«Ночной взгляд»

4990

Описание

Дарья Бобылёва – восходящая звезда не только литературы ужасов и мистики, но и литературы вообще. Выпускница Литинститута им. Горького, член Союза писателей Москвы, ведущая литературных курсов. Ее талантом восхищаются как критики, так и читатели. Ее дебютный роман «Вьюрки» стал бестселлером и вошел в лонг-лист сразу четырех крупных премий: «Большая книга», «Ясная Поляна», «Интерпресскон», «Премия АБС», а права на экранизацию куплены сразу после выхода книги. У Дарьи Бобылёвой свой взгляд на наш мир. Особый, присущий только ей, позволяющий заглянуть за изнанку и увидеть то, что скрыто, – ночной взгляд. «Ночной взгляд» – это сборник малой прозы, включающий как уже известные произведения автора, так и совершенно новые, ранее нигде и никогда не публиковавшиеся рассказы. Содержит нецензурную брань.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ночной взгляд (fb2) - Ночной взгляд [сборник, litres] 2087K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Дарья Леонидовна Бобылёва

Дарья Бобылёва Ночной взгляд Сборник

© ООО Дарья Бобылёва, текст, 2019

© Татьяна Веряйская, обложка, 2019

© ООО «Издательство АСТ», 2019

* * *

Старшая сестра

Ближе других к реке в нашем дворе стоял девятиэтажный «сталинский» дом, с виду монументальный, но на самом деле хрупкий, как песочное тесто. Однажды в нем меняли трубы, и вместе со всем прочим срезали ржавый радиатор в подъезде, на первом необитаемом этаже. В стене тут же образовалась трещина, которая стала стремительно расширяться и ползти ввысь. Из нее сочилась мутная вода, пахнущая плесенью. Как будто дому нанесли рану, задев его сокровенные жилы. По ночам он скрипуче стонал и вздрагивал – по крайней мере, так утверждали жильцы, просыпавшиеся от звона фамильного хрусталя в буфетах. По двору пополз слух, что в ЖЭКе установили: дом медленно, но верно разрушается, разламывается пополам, и одна половина сползает с береговой возвышенности в реку, и поделать ничего нельзя.

– Доремонтировались! – причитали дворовые бабушки. – Стоял себе и стоял, зачем трогали?

Трещину стягивали специальными скобами, замазывали – ничего не получалось, дом выплевывал инородные тела. Так бы он и погиб, а с жильцами случилось бы самое страшное – переселение прочь из нашего двора в ледяную пустыню каких-нибудь Черемушек с их неодушевленными многоэтажками, там бы они все и сгинули. Но, на счастье, их стенания достигли ушей старейшего работника, даже, если можно так выразиться, краеугольного камня нашего ЖЭКа – не зря же его Петром Васильевичем звали, что при должной фантазии можно перевести как Камень Царский. Петр Василевич давно отошел от дел и посвятил остаток дней безгрешному безумию: отправился, как давно мечтал, в кругосветное плавание на собственном балконе, оборудовав его штурвалом, всякими морскими приборами и ежевечерне кидаемым соседям на «козырек» сувенирным якорем на веревочке. С балкона он и крикнул, что батарею надо вернуть на место, причем ту же самую вернуть, ржавую.

– Ибо держится на ней дом и ныне, и присно, и во веки веков! Вредители! – добавил Петр Васильевич и бросил якорь.

И отчаявшиеся жильцы добились того, что батарею вернули на место, да еще приковали для надежности к стене дополнительными железками. И дом перестал разламываться и сползать в реку, а трещина позволила наконец залить себя цементом.

А мы усвоили, что всякий ремонт – зло.

В этом самом доме, на третьем этаже, была большая квартира, населенная тремя неведомо кем приходящимися друг другу бабушками: Вера красилась в морковно-рыжий и любила крупные броши, Надежда ходила с элегантной тростью и уже не считала нужным краситься, а у Клавдии, самой старшей, волос не было вовсе, и на голой бежевой голове она носила сложно намотанный тюрбан. Старушки мирно вязали что-то из разноцветных ниток каждая в своей комнате, осенью вместе варили на кухне яблочное варенье, а зимой пили с ним чай – опять каждая в своей комнате. Вот только старушек было три, а комнат в квартире – четыре. И на дополнительную жилплощадь никто не претендовал, хоть Клавдия, к примеру, и ютилась в совсем крохотной комнатке, которую называла, подхихикивая, «мой гробик». Лишняя комната уже много лет была заперта.

У нас поговаривали, что это та самая комната. С кладовкой.

Когда-то – как обычно бывает в таких историях, мы не знаем точно, когда, знаем только, что между последней большой войной и первым космонавтом всё случилось, – жила в этой квартире образцовая семья: папа, мама, старшая дочь Зина и наследник Павлуша. Папа был военный, а мама – красавица, дочь старого большевика, мирно и в почете скончавшегося. Мама с папой души в Павлуше не чаяли, обряжали в матросские костюмчики, задаривали игрушками, целовали в каждую нежную складочку не расправившейся еще, на вырост природой выданной кожи. И тихоню Зиночку, конечно, любили, как же не любить, ведь дочка, ведь учится хорошо, ведь говорили врачи, что слабая здоровьем мама никого уже больше после нее не родит. Зина же любила шить, иногда засиживалась допоздна, увлекшись какими-нибудь лоскутками. Мама говорила:

– Спать иди, а то школу проспишь. Будешь плохо учиться – никуда тебя не возьмут, только в швеи-мотористки.

Сидевший у мамы на руках Павлуша начинал смеяться и подпрыгивать – ему ужасно нравилось слово «мотор-р-ристки». Мама тоже смеялась. И от этого рассыпчатого домашнего смеха начинала улыбаться и Зина, пряча поспешно свое рукоделие в сундук. Хоть и не прочь она была стать швеей, и ничего в этом обидного не было – обидно было скорее то, что мама над ней смеется, – Зина была уже большая, одиннадцать лет, и все понимала, знала, что мама ей добра желает, что маме виднее.

А еще Зина мечтала о кукле. О большой красивой кукле, чтобы шить ей платьица и юбочки, и делать шляпки, и заплетать ей косы. Когда они с мамой ходили в «Детский мир», чтобы купить Павлуше железную дорогу к Новому году или Зине школьную форму, она всегда останавливалась в кукольном отделе. Да что там останавливалась – застывала, обмирала, прирастала к исшарканному магазинному полу и во все глаза глядела на легионы пластмассовых красавиц, вдыхала запах – новенькие куклы, пухлощекие милые девочки, обладали особым сладковатым химическим ароматом, еще одним напоминанием об их нечеловеческом происхождении.

– У тебя же полно всего, – пожимала плечами мама, не видевшая разницы между жалкими пупсами, мягкими игрушками – и настоящей куклой. – И ты уже большая. Хочешь, возьмем тебе краски?

Краски Зине были совершенно не нужны, но она послушно кивала.

В общем, хорошо жила семья, на широкую ногу, не стесняясь того, что жизнью довольны. Яркие, шумные, мама светлое всегда носила, платья шуршащие, с кружевом, папа молодцеватый, в орденах, Павлуша толстенький, крикливый, глаза пуговками, и Зина рядышком – спину держит прямо, бантики на косах ровные, колготки на коленке заштопаны, но искусно так, и не видно почти… Перешептывались во дворе, что хорошо-то оно все хорошо, но поостеречься бы им, поберечь свое счастье, чудом ухваченное, от чужих глаз. Ведь глаз со слезой – всегда дурной. А они не суеверные были, посмеивались только.

И пришел к ним как-то в гости один человек, Щуплецов была его фамилия. Он маму знал с давних-давних пор, когда мама была еще старшеклассницей с талией «в рюмочку». Дружили они крепко, гуляли, на крышу школы лазали, ребята поменьше их дразнили женихом и невестой, а мама рдела и глаза опускала. А потом война, Щуплецов на фронт отправился, как все, и пропал без вести. А потом – столько всего, что мама о нем и думать забыла. Потом победили, потом она с папой познакомилась – видный, при орденах, все девицы по нему томились, а он ее выбрал. Сколько уж лет прошло, и вдруг Щуплецов объявился. С чемоданом, будто только что с вокзала, бутылкой и кремовым тортом. Одна нога у него теперь была деревянная, на ремешках – он показывал папе, как крепится, тот очень заинтересовался. С папой они как-то сразу подружились, выпили, песни пели, мама уж не знала, как гостя выпроводить. Наконец кончилось все, до капельки, Щуплецов собрался уходить на нетвердой своей ноге, и уже в прихожей вспомнил:

– Я ж детям… я ж гостинцы принес!

Павлуше досталась машинка, а подарок для Зины он все искал, искал в чемодане, ворчал себе под нос, Зина уж сникла – забыл, наверное, ну и ладно, она уже большая. И тут Щуплецов достал из чемодана куклу с блестящими черными кудрями. Лицо у куклы было нежное, задумчивое, почти взрослое. В крохотном приоткрытом ротике виднелись белые зубки. Оттопыренными пальчиками кукла будто придерживала в кокетливом книксене платье с оборками. Зина такой роскоши сроду не видывала. Похолодев от восторга, она молча схватила куклу, и та, широко распахнув изумрудно-зеленые глаза, в которых перламутровые лучики разбегались от зрачка, как велосипедные спицы, мелодично проныла:

– Ма-ма!

– Придумают же. Трофейная, что ли? – заинтересовался папа, взял у Зины куклу, задрал платьице и принялся разглядывать короткое гладкое тело. – Точно, трофейная, тут клеймо нерусское… Ве… Ва…

– Мировая вещь, – подмигнул Зине Щуплецов.

Подошла мама, тоже уставилась, хмуря тонкие брови, на выдавленные у куклы на боку мелкие латинские буковки.

– Тут затерто. Ве, эн, «дэ»… Ванд… Может, Ванда? Имя такое есть – Ванда. И почему трофейная, вот, видишь, над «эн» – вроде наша звездочка.

Папа прищурился, пытаясь разглядеть звездочку.

– Ванда, – выдохнула Зина и умоляюще протянула к кукле руки.

– Смотри, не сломай, – сказал папа, отдавая ей Ванду, и пошел провожать Щуплецова.

Больше тот не приходил, опять куда-то провалился.

А у Зины наступило счастье. Поначалу она даже ночью просыпалась, включала лампу, чтобы поглядеть в изумрудные глаза Ванды, и снова, как в первый раз, холодела – вот оно, счастье. Бархатистый на ощупь материал, из которого была сделана кукла, приятно теплел под пальцами, Зина гладила ее и засыпала, прижавшись щекой к округлой, чуть согнутой в локте ручке. С куклой она отныне не расставалась, спать укладывала рядом с собой на подушку, шила ей обновки из лучших лоскутов. Во двор выносить боялась, хотя очень тянуло похвастаться перед другими девочками – но ведь захватают, сломают или того хуже – не стерпят и украдут. Зато сажала Ванду за обеденный стол и сосредоточенно кормила с ложечки – это она-то, взрослая Зина, которая уже почти перестала верить в то, что игрушки все-все понимают и оживают по ночам! Мама, отвлекаясь, в свою очередь, от кормления Павлуши, делала Зине замечания: за столом нужно есть, а не баловаться, убери локти, убери куклу, испортишь ведь, а она дорогая, может даже и заграничная. Зина переглядывалась с Вандой, и в уголках кукольного ротика ей чудился изгиб еле заметной улыбки.

Как-то мама заглянула поцеловать Зину перед сном. Отодвинула куклу, которая лежала, как всегда, на подушке, наряженная в новое, с иголочки, синее платье.

– А я, когда вырасту, буду красивая, как Ванда? – сонно пробормотала Зина.

– Будешь, – ответила мама и машинально посмотрела в зеркало – при слове «красивая» она всегда смотрела в зеркало и делала губами так, будто размазывала помаду.

– А умная, как Ванда?

Мама рассеянно улыбнулась:

– Какая же она умная? Всего одно слово знает.

– Она много слов знает, – возразила Зина. – Она иногда ночью со мной говорит.

– Что говорит?..

– Непонятно. На каком-то другом языке.

– Все ты придумываешь. А врать нехорошо.

Вот фантазерка растет, подумала мама. Но вроде хорошенькая, так что это ничего, хорошеньким можно.

И все шло спокойно, своим чередом – до тех пор, пока с Вандой не вздумал поиграть наследник Павлуша. Зина всегда закрывала от него дверь в свою комнату, но в этот раз то ли Павлуша разобрался наконец, как правильно поворачивать ручку, то ли нехитрый замок не защелкнулся… Когда Зина вернулась из школы, ее «девичья горенка», как называла комнату мама, была разгромлена. Павлуша изрисовал розовые, в мелкий цветочек обои наслюнявленным карандашом, распотрошил мишку и собачку, вытащил из тайника жестяную коробочку с сокровищами и рассыпал заколки, брошки, бусины по всему полу, а самое главное – добрался до Ванды, которая очень развеселила его своими вскриками: «Мама! Мама!» Стремясь, как истинный естествоиспытатель, доковыряться до источника звука, Павлуша разорвал на Ванде платье, долго крутил и так и эдак, а потом решил посмотреть в голове и вдавил внутрь правый глаз, который перестал открываться.

Задыхаясь от горя и гнева, Зина схватила свое оскверненное сокровище в охапку, и Ванда издала страдальческий басовитый стон:

– Ма-а-ы-ы-а…

Видимо, голосовую коробку Павлуша ей тоже повредил.

Родители наследника не ругали, наоборот – умилялись и смеялись до слез над его разрушительным напором. Зина плакала, топала ногами, показывала царапины на гладкой куклиной коже, но все тщетно. Мама даже рассердилась на нее – Павлуша ведь просто играл, он не нарочно, он малыш, а Зина большая девочка и должна понимать…

– Всегда ему все! – завизжала Зина. Столько всего кипело у нее внутри, столько всего она хотела сказать – и что она всегда, сколько себя помнит, была обязанной все понимать большой девочкой, и что мама никогда не защищала ее так, как Павлушу, который всегда был малышом и всегда надо было ему уступать, и что она никогда не любила никого так, как Ванду, зеленоглазую царевну Ванду, и пластмассового мизинца которой не стоит дурацкий Павлуша, которому все всегда было можно. Много их было, этих «всегда» и «никогда», они сбились в горле горьким комом, и Зине только и оставалось, что выкрикивать срывающимся голосом: – Всегда ему все! Всегда!..

– Ты что, ревнуешь? – строго спросила мама. – Брату завидуешь? Завидовать нехорошо.

Ночью Зине приснилось, что Павлушина детская вся заставлена куклами, от пола до потолка, и даже кроватка сделана из кукол, а на спинке вместо латунных шишек – кукольные головы. Сияли стеклянные глаза, топорщились пышные юбочки, пахло сладко, как в «Детском мире». Зина вбежала в детскую с папиной гимнастической палкой и принялась крушить ею игрушечных красавиц. Они ломались легко, как-то даже с удовольствием, глазные шарики веселым фейерверком разлетались во все стороны, отскакивали от стен. И Ванда была где-то рядом, помогала Зине добивать своих сестер, бормотала что-то на своем непонятном языке, и слышно было, как легко постукивают по паркету ее крошечные ножки.

В буйном сне Зина ворочалась, вскрикивала, шарила руками по постели и все хотела прижать к себе Ванду, которую уложила, как обычно, на подушку. Но никак не могла ее найти.

Вскоре Павлуша заболел. Он стал вялым и плаксивым, а на его тугом тельце появилась странная сыпь: воспаленные кругляшки размером с копеечную монету, сочащиеся сукровицей. В поликлинике сказали, что это аллергия, запретили давать Павлуше все красное, все сладкое и еще почему-то хлеб. Павлуша не привык, чтобы ему отказывали во вкусненьком, и начал плакать еще и за столом. Он худел, а сыпи на коже становилось больше и больше. Мама сбилась с ног, добывая целебные травяные сборы, таинственное мумие и сахарные шарики от полумифического гомеопата, который вылечил от рака покойную тещу папиного начальника. В доме пахло больницей, тоскливо позвякивали пузырьки, пипетки и мерные ложечки. Папа переселился в отдельную комнату, потому что мама теперь постоянно укладывала Павлушу к себе в постель, Павлуша плакал, а папа не высыпался. Мама тоже похудела, перестала ходить и по гостям, и в театр, вообще перестала выходить из дома – только в магазин да в аптеку, – и больше не надевала легкие светлые платья, не красилась, весь день бродила по дому в халате, накинутом поверх ночной рубашки, с нечесаными волосами.

Сначала Зина наблюдала за происходящим с тихим одобрением, в котором даже себе самой боялась признаться. То, что наконец-то счастливчику Павлуше не повезло, наконец-то стерлась с его мордочки бездумная самодовольная улыбка, то, что он перестал быть для родителей источником неисчерпаемой радости и умиления, – это наполняло Зину благоговейной верой в существование вселенской справедливости. Не все коту масленица – а Павлуша прежде казался Зине ужасно похожим на довольного кота. А значит, будет и на Зининой улице праздник. Все равны, всем всего хватит, поровну отсыплют и горя, и радости, надо только подождать.

И действительно, о Зине в тревогах за Павлушу забыли, но ей от этого стало только лучше. И постель можно было неровно застилать, и обедать спокойно, и вообще жить без маминых благожелательных бесконечных замечаний:

– Не чавкай. Не сутулься. Убери локти со стола. Не топай. Не трогай – сломаешь. Почему «четверка»? Будешь плохо учиться – возьмут только в швеи-мотористки.

Но потом Зина случайно увидела через приоткрытую дверь, как мама купает Павлушу. И от этих торчащих ребрышек, птичьих косточек, свежего красного кругляшка на спине мучительная жалость больно уколола ее в сердце, словно врач ковырнул инструментом зуб и попал в самый нерв.

Зина проскользнула к себе в комнату, задвинула дверь тумбочкой, усадила Ванду на покрывало у стены, сама села напротив и спросила шепотом:

– Это ты с Павлушей делаешь? Ты?

Ванда, разумеется, молчала, разведя в стороны точеные ручки. А спустя несколько секунд вдруг раздался щелчок, от которого Зина так и подпрыгнула на кровати. Это распахнулся сам по себе правый куклин глаз, поврежденный любознательным Павлушей. Прозревшая Ванда смотрела куда-то сквозь Зину тем стеклянным взглядом, которым прохожие иногда бессознательно впиваются в сумерках в ярко освещенные окна или автомобильные фары.

Больше Зина не укладывала Ванду к себе на подушку, а потом и вовсе переселила ее в нижний ящик стоявшего в коридоре комода. Ящик запирался на ключ, но рассеянная и грустная мама сказала Зине, что нечего лезть со всякими глупостями, надо же понимать, и ключи она ей не даст – потеряются еще.

А спустя несколько недель, ночью, мама проснулась от неприятного влажно-свистящего звука. Он и раньше ей досаждал – она думала, что шумит вода в батареях. Но в этот раз звук был очень громким и раздавался где-то у самого маминого уха. Испугавшись в полусне, что это Павлуша, что-то случилось с Павлушей, мама зашарила рукой по одеялу и наткнулась на плотный шевелящийся клубок. И пока она сонно хлопала ресницами, пока осознавала, что происходит у нее под боком, буквально под боком, на нежной сатиновой простыне, – в памяти смутно, как при дежавю, мелькнуло летнее воспоминание. Она на даче, пьет кофе в тихом утреннем саду, что-то запуталось у нее в волосах и мягко щекочет щеку, она машинально, беспечно выпутывает – и вдруг понимает, что это какая-то многоногая хитиновая тварь с огромными жвалами…

Мама увидела Зинину куклу, оказавшуюся каким-то образом у нее в постели и приникшую к шейке Павлуши. И кукла двигалась, барахталась чудовищным насекомым, издавая тот самый влажно-свистящий звук. Мама закричала, кукла подняла голову, ядовитой зеленью вспыхнули в полутьме стеклянные глаза. Мама оттолкнула ее ногой, сбросила с кровати и дернула за шнур выключателя у изголовья.

В слепящем желтом свете кукла пыталась вскарабкаться обратно по одеялу, и крошечные зубы в ее приоткрытом ротике были алыми от крови. Заплакал проснувшийся Павлуша, кукла, подпрыгнув, схватила его за ногу, молниеносно сдернула на пол и стала затягивать под кровать. Мама тащила обратно, но в темное подкроватье Павлушу влекло с такой силой, словно все чудища из детских кошмаров, те, кто кусает за свесившуюся пятку и заползает под неподоткнутое одеяло, объединились, чтобы уволочь его в свое гнездо. Павлуша плакал, мама кричала, а ворочавшаяся под кроватью Ванда отчетливо, утробно рычала.

Наконец в спальню ворвался разбуженный отец семейства в полосатой пижаме. И застал картину нелепую, но, по прямолинейному мужскому истолкованию, вполне безобидную. Павлуша ревел под кроватью, куда забрался за черт знает как там очутившейся Зининой куклой. Кукла, которой и раньше доставалось от Павлуши, сломалась окончательно – теперь вместо гнусавого «мама» она издавала непрерывный низкий вой, напоминавший рычание рассерженной кошки. И без того измученные нервы бедной матери не выдержали – черт, опять же, знает, что ей там почудилось спросонья. Врачи, кстати, всегда говорили, что у нее очень хрупкая психика. Она пыталась вытащить Павлушу из-под кровати и кричала так истошно, словно у нее на глазах происходило нечто кошмарное и непоправимое.

Папа унес чумазого от пыли, перепуганного Павлушу к Зине в комнату, а сам долго и безрезультатно успокаивал маму, отпаивал валерьянкой. Но она замолкала лишь на те несколько мгновений, пока пила, стуча зубами о край стакана, а потом снова принималась кричать. Зине велели сидеть с братом, но она то и дело подбегала к дверям родительской спальни, смотрела на маму, взрослую мудрую маму, проверявшую ее тетради и учившую манерам, – и не узнавала ее. Мама тоже не узнавала Зину, скользила по ее лицу полным жалобного звериного страха взглядом. А потом вдруг начала хлопать себя по голове, взъерошивая волосы трясущимися пальцами. И в криках ее прорезалось одно-единственное членораздельное слово:

– Жук! Жук!..

Пропел свою призывную терцию дверной звонок: это соседка сверху, Антонина, пришла возмутиться таким шумом среди ночи. Папа бросился в прихожую. Зина юркнула к себе в комнату, закрыла дверь и забралась на кровать к уснувшему Павлуше. За дверью надсадно, монотонно кричала мама.

К рассвету за мамой приехала скорая помощь. Зина, облокотившись на широкий подоконник, смотрела, как ползет по спящему двору длинная белая машина с печальной, как у спаниеля, круглоглазой мордой. Сидеть с Зиной и Павлушей осталась Антонина, рыхлая нестарая вдова с белыми кудельками над гладким лбом. Антонина курила в форточку и возбужденно обсуждала произошедшее сама с собой:

– Вон оно как бывает-то, не зарекайся. Как сыр в масле жила, а оно вон как. Бог дал, бог взял. Кого хочет наказать, того ума лишает. А раз лишил – значит, повод был. Вон оно как.

Ванду папа в сердцах выбросил в окно, когда увозили маму. Один из санитаров зацепил сапогом торчащую из-под кровати кукольную ручку, и Ванда, словно ухватившись за него, выехала из своего пыльного логова. Больная при виде куклы забилась в истерических конвульсиях, и папа, распахнув окно, швырнул проклятую игрушку в серые сумерки.

Зина и Павлуша спали как убитые, на одной кровати. И едва ли не впервые в жизни Зина крепко обнимала младшего брата.

К утру у Антонины кончились папиросы, и она выскочила в магазин, решив, что дети после такой ночи проспят до самого полудня. Но почти сразу же после ее ухода Зина проснулась: ей причудилось, что кто-то громко окликнул ее по имени, и когда она открыла глаза, эхо этого зова еще отдавалось в голове, хотя вокруг царила нетронутая тишина. После несмолкающих маминых криков, к которым Зина успела за ночь странным образом привыкнуть, тишина оглушала, давила на барабанные перепонки.

Зина сходила на кухню попить и уже собиралась снова лечь, когда услышала какой-то новый, на этот раз безусловно реальный звук. Тихий, монотонный, он доносился из прихожей. Как будто мышь где-то скреблась. Подойдя поближе, Зина поняла, что звук идет из-за входной двери, и осторожно повернула ручку.

На коврике у двери сидела Ванда. Ее атласное платьице из обрезков от маминой новой блузки промокло и испачкалось, нос и щеки были ободраны, в грязных волосах запутался окурок. Ванда потеряла весь свой заграничный лоск, и только в глазах по-прежнему сияла такая чистая, майская зелень, какую, наверное, можно увидеть только в весенних парках недостижимого Парижа.

– Уходи, – тихо приказала Зина.

– Ма-а-ама, – простонала Ванда и упала на бок, словно лишившись чувств.

Только тогда Зина увидела, что у куклы проломлена голова. И уже знакомая игла острого сострадания вновь уколола Зину больно и неожиданно. Ванда, ее любимая, сказочная, таинственная, мстительная, злая и прекрасная Ванда умирала…

В комнате у Зины была маленькая кладовка, где годами хранились припасенные на черный день крупы, орехи, консервы и приправы. В эту кладовку, на нижнюю полку, она и посадила Ванду – пусть живет, но больше никого не обижает, пусть подумает над своим поведением. Дверь запиралась на ключ, который всегда торчал в замке для удобства. Зина повернула его дважды, вытащила и бросила в мусоропровод. Ключ, звякнув, исчез в колодце, из которого тянуло вонючим холодом.

А Зина снова легла спать.

Мама так и осталась в больнице. Она все кричала что-то о ползающих по телу насекомых, о кукле, которая хотела утащить ребенка, о зеленых горящих глазах, которые чудились ей повсюду.

– Бегают! Глаза! Глаза! – причитала она, указывая на белую больничную стену.

Потом лекарства начали действовать, и мама затихла. Что-то в ней как будто перегорело, и она целыми днями лежала на койке, с сонным недоумением разглядывая потолок и постепенно превращаясь в неопрятную безумную старуху.

Во время очередного посещения папа показал ей фотографию: Зина и вытянувшийся, совсем худой Павлуша на фоне щедро увешанной серебристым «дождиком» елки.

– Доченька, – с усилием выговорила мама, смазав пальцем глянец с Зининого лица. – А мальчик… чей?

Странная сыпь у Павлуши прошла, но здоровье так и не выправилось. В нем и правда с трудом можно было узнать пухлощекого звонкого бутуза, любимца всего нашего двора. Рос он сутулым и бледным, двигался и говорил медленно, будто неведомая сила превратила воздух вокруг него в неподатливую толщу воды. И думал тоже медленно, приоткрыв рот от напряжения. А еще Павлуша не мог смотреть людям в глаза – от этого он весь съеживался, и у него начинали дергаться в жестоком тике то веко, то губа, то щека.

Бабка из многочисленного, чисто женского семейства, обитавшего в соседнем подъезде, как-то увидела Павлушу на лавочке и всплеснула руками:

– Порченый, батюшки!..

Семейство мастерски гадало всему двору на картах и вообще было известно тем, что умеет делать всякие вещи, в которые верить вроде бы и глупо, но если прижмет, то приходится. Бабка предложила Павлушу «отчитать», но папа на нее накричал и пригрозил сдать в милицию, если еще раз к детям подойдет.

Заботились о Павлуше Зина и вдова Антонина, которая очень прониклась соседской бедой и заходила теперь чуть ли не каждый день. Заходила обычно ближе к вечеру, чтобы застать папу, который допоздна пропадал на работе – все у него какие-то испытания были, заседания. И почти всегда вместе с папой вплывал в квартиру резкий водочный дух.

Антонина не только приглядывала за Павлушей, но еще и варила супы, мыла полы, стирала – в общем, все хозяйство взяла на себя. Хорошая женщина, простая и ловкая. Вот только для Зины дом в присутствии Антонины переставал быть домом, ей становилось не по себе от того, что в родное, мамой свитое гнездо ворвался кто-то чужой и деятельный и за деятельность эту надо быть благодарной, но все равно смутно хочется прогнать чужака за порог, и стыдно, и неловко. Зина при Антонине цепенела и не знала, куда себя деть, а Антонина, недовольная тем, что сиротка дичится вместо того, чтобы под крылышко идти, принималась ворчать: грязью опять все заросло, об отце заботиться надо, взрослая барышня, замуж скоро, а ни пирога испечь не может, ни ковер почистить, ни трусы замыть, вон, с пятнами висят, срам.

– Надо, говорит, гигиену в доме соблюдать, барышня… Барышней зовет. И еще цацей. Я папу просила, чтобы сказал ей, чтобы она не… А он говорит: глупости. А мне стыдно, – жаловалась вечерами Зина, сидя у запертой кладовки, пока Антонина в гостиной накрывала папе ужин, звякала столовыми приборами и непременным графином с настоечкой. – Все я соблюдаю, и обед сготовить могу, и пол помыть, а она нарочно потом перемывает…

Поначалу Зина, разумеется, и подумать не могла, что будет изливать Ванде душу. Она долго не подходила к кладовке, старалась даже не смотреть на дверь и залепила ее вырезанными из журналов картинками. С самого видного места надменно глядела «Неизвестная» Крамского, чем-то на Ванду похожая. А потом как-то под конец долгого дня, в течение которого Зина успела схлопотать в школе «двойку», позаниматься с Павлушей по методике профессора-дефектолога, которого папе порекомендовал начальник, наскоро сделать уроки и вдобавок получить от Антонины замечание за то, что якобы не сливает за собой в туалете (а она сливала, и вообще это гнусно, гнусно!), – уже поздно вечером Зина долго и отчаянно пинала дверь кладовки, колотила по ней кулаками, срывала картинки и кричала, что это Ванда во всем виновата. Вот сейчас Зина подденет замок шпилькой и сожжет проклятую куклу, разорвет ее на кусочки, выбросит в мусоропровод вслед за ключом… Со шпилькой ничего не вышло, но Зина выплакалась, и ей стало легче. И в следующий раз, когда опять стало нечем дышать от перехлестнувшей горло обиды, Зина уже знала, куда идти и что делать.

Тем временем Антонина все больше утверждалась в доме, иногда и ночевать оставалась в пустующей комнате – то за опарой догляд был нужен, то Павлуша температурил, то белье кипятилось на плите до поздней ночи. Утвердившись, она расцвела – сделала новую стрижку, стала густо подводить глаза, а потом запахла духами. Мамиными духами, заграничными, которые хранились в одном из ящичков под трельяжем как редчайшая драгоценность. Зина этот сладкий, бархатистый какой-то запах ни с чем бы не перепутала. Может, случайно, может, попробовала просто, думала она, морщась от мучительного стыда за Антонину. Но запах остался, а потом Зина увидела, как соседка капает из фигурного флакончика прямо себе в декольте. Тогда она не выдержала и сказала отцу, что Антонина ворует мамины духи.

Папа, отдуваясь и чавкая – а раньше он никогда не чавкал, – ел пожаренную Антониной отбивную с засоленными Антониной огурчиками, запивал зубровкой. И не успела Зина договорить, как получила мокрой от рассола рукой первую в своей жизни пощечину.

– Ворует!.. – взревел побагровевший папа. – Не сметь! Да она нам жизнь спасла!.. Тебе, кобыле, жизнь спасла! Антонина – прекрасный человек!

Зина опять бросилась к кладовке, опять пинала и трясла дверь, и сама не заметила, как ярость сменилась бесконечным потоком жалоб.

– Они меня оба ненавидят, оба!.. – рыдала Зина. – Мама бы не позволила. Мама меня любит, ну когда же мама вернется…

– Ма-ма, – тихо, но отчетливо сказали с той стороны.

У Зины похолодели щеки. Но само слово было таким нужным, родным, что хотелось повторять его снова и снова. Особенно сейчас, когда в доме на него как будто был наложен негласный запрет.

– Да, мама, – закивала она и прислушалась. – Мама, мамочка…

– Ма-а-ама. – Голос куклы изменился, стал ниже и печальнее. Словно она осознавала свою вину и, возможно, даже раскаивалась.

Так Зина снова подружилась с Вандой. И теперь рассказывала ей обо всем: что папа обрюзг, глаза у него воспаленные, а перегаром от него теперь пахнет все время. Что он оставил надежду вырастить, вопреки всему, из Павлуши здорового парня, а недавно говорил, что, наверное, придется отдать его в интернат, тут ведь рядом, возле монастыря, есть хороший интернат для умственно отсталых. А Зину папа вообще словно перестал замечать, общается в основном с Антониной. С работы он уже не приходит так поздно, как раньше, и все с Антониной сидит, та его кормит домашним, а главное – наливает, наливает, только и слышно, как папа чавкает и из графина настоечки журчат. Недавно Зина спросила, когда уже они поедут навестить маму в больнице, а папа посмотрел на нее так, словно не сразу понял, о чем речь…

А потом как-то вечером у Зины кончились чернила, а надо было еще доделать уроки и позаниматься с Павлушей, который под терпеливым руководством сестры готовился к первому классу. Зина очень испугалась, узнав, что Павлушу могут отдать в интернат или в позорную школу для дураков, и теперь уже по собственной инициативе натаскивала его изо всех сил.

У папы в нижнем ящике письменного стола всегда стояло несколько запасных пузырьков с чернилами. За дверью было тихо, и Зина зашла в комнату без стука, уверенная, что папа, как обычно, засиделся на кухне со словоохотливой соседкой.

Свет был включен, на столе стояли почти пустой графин, тарелка с раскисшим салом и ваза с хризантемами. А на диване кто-то возился, пыхтел и сдавленно хихикал. Зине бросились в глаза белоснежный лифчик Антонины, из которого вываливалась исполинская грудь, и папина волосатая рука, эту грудь мнущая.

Еще не успев толком понять, что происходит, ничего не чувствуя, кроме огненного стыда и ужаса, Зина схватила вазу, выплеснула воду на пыхтящую человеческую массу и принялась хлестать обоих цветами – полетели белые лепестки, разлился в воздухе горький запах истерзанных хризантем. Зина кричала, что ненавидит, что расскажет маме, что это гнусно, гнусно, она расскажет всем, пусть все знают…

Папа вскочил, вырвал из ее рук хризантемы и молча схватил Зину за горло. Не понарошку схватил, для острастки, а по-настоящему, как врага, и хрящи гортани хрустнули под его крепкими пальцами. Зина бессмысленно уставилась на его плохо выбритый подбородок, и всплыло откуда-то в мутнеющей голове, как в детстве она, пораженная сходством между щетиной на папиных щеках и жнивьем на поле, сказала: «У папы на лице колхоз», – и все смеялись. Тут налетела разъяренная Антонина, хотела толкнуть Зину, вместо этого толкнула папу, тот ослабил хватку, Зина вырвалась и, судорожно хватая ртом воздух, побежала в коридор.

– Стоять! – отрывистым командирским тоном рявкнул отец ей вслед.

Она бросилась в прихожую, уже схватилась за дверную цепочку и вспомнила – Павлуша, если бежать, то беспомощного Павлушу надо захватить с собой. Но едва Зина влетела в свою комнату, как в дверь со стороны коридора тяжело врезался отцовский кулак.

– Ты чернила взяла?.. – медленно поднял голову от каракулей в тетради Павлуша.

Зина успела набросить крючок и задвинуть дверь тумбочкой. Крючок вылетел из рассохшегося дерева на втором рывке, тумбочка поехала вбок, скребя ножками по паркету. Папа не звал Зину, не требовал открыть – он прокладывал себе дорогу с молчаливым остервенением. Зина схватила Павлушу и залезла вместе с ним под стол. Больше в чистой, просторной, идеальной для выполнения домашних заданий комнате прятаться было некуда.

Павлуша наконец понял, что происходит что-то не то, и приготовился плакать. Зина прижала ладонь к его вечно мокрым губам:

– Кошка сдохла, хвост облез, кто слово молвит, тот и съест! Тс-с-с!..

Глупо было, конечно, надеяться, что папа не заметит их под столом. Он и заметил – сразу же, как вломился в комнату. Сунул руку под скатерть, схватил Зину за локоть. Зина забилась, цепляясь за ножки стола, разразился ревом испуганный Павлуша. Отец выволок Зину и рывком поставил на ноги. Она взглянула ему в глаза – и не узнала, как не узнала когда-то сошедшую с ума маму. Папа смотрел на нее не со злостью, даже не с ненавистью, а с деятельным отвращением, как на крысу или таракана. Убьет, поняла Зина. Сейчас убьет.

У отца за спиной раздался оглушительный треск, воздух наполнился взвесью из пыли и мельчайших щепочек. Не отпуская Зину, отец обернулся – и тут же полетел в сторону, отброшенный с такой силой, что его тело врезалось в стену с тяжелым стуком. Зина, кашляя и прижимая руку к свежей ссадине на лице, неотрывно смотрело на то, что целеустремленно топало к ней по паркету…

Это была Ванда, огромная Ванда, кукла ростом с Павлушу, но совсем иных пропорций. Голова стала гигантской, а пухлые ручки и ножки из младенческих превратились в мощные, столбообразные. Треснувшая дверь кладовки распахнулась настежь, и Зина увидела, что там не осталось ни круп, ни орехов, ни консервов – только пустые мешки и вскрытые, буквально разорванные жестяные банки. Зина перевела ошалевший взгляд обратно на чудовищную куклу. Ну конечно, все правильно, чтобы так вырасти, нужно очень много есть.

Ванда шла к столу, под которым голосил от ужаса Павлуша. Зина наконец вышла из оцепенения и преградила ей дорогу:

– Нельзя!.. Не его!

Ванда уставилась на нее запылившимися зелеными глазами, остановилась на секунду… И, развернувшись, направилась к пытавшемуся встать на ноги отцу.

Он кричал безостановочно. Умолял Зину помочь, обещал убить, звал Антонину. Похоже, при ударе он сильно повредил спину и теперь не мог подняться. Ванда остановилась в шаге от него, он замахал руками и выкрикнул:

– Так не бывает!..

Ванда прыгнула, схватила его за голову и одним движением свернула шею.

В коридоре послышались шаги – успевшая одеться и испугаться Антонина надеялась потихоньку улизнуть. Ванда снова уставилась на Зину – внимательно, как большая собака, которая пытается угадать хозяйские намерения. Зина выдержала этот пустой стеклянный взгляд и кивнула. Ванда направилась к двери.

– Какая большая, – завороженно сказал еще красный и мокрый от слез, но уже почти забывший о пережитом страхе Павлуша.

– Она выросла, – севшим голосом ответила Зина. – Хорошо кушала и выросла.

Из коридора раздался отчаянный визг Антонины, перешедший в странное бульканье.

– Я тоже буду хорошо кушать, – пообещал Павлуша.

Зина кивнула и закрыла ему уши, чтобы снова не перепугался. За дверью выли и хрипели, слышался влажный мясной треск. Зина зажмурилась и попыталась представить, что все это происходит где-то далеко-далеко, а еще лучше – в фильме, на светящейся простыне экрана.

– А чего они делают? – неестественно громко спросил Павлуша.

– Играют, – Зина прислушалась – вроде бы стало тихо. – Ты посиди пока, ладно? Я сейчас.

И медленно, на трясущихся ногах вышла в коридор.

Антонина лежала на полу неподвижной бесформенной кучей, из которой торчали ботики со стоптанными каблуками. Кукла копошилась рядом. Как только Зина сделала шаг за дверь, Ванда вскинула голову. Огромное лицо было в крови, изо рта торчал клочок кожи, похожий на куриные потроха.

– Ма-ма, – сказала Ванда и протянула руки к Зине.

Вытерпев прокатившийся от желудка до глотки спазм, Зина растянула губы в подобии улыбки и позвала:

– Ванда. Вандочка. Куколка…

Ванда встала и зашагала к ней, а Зина стала пятиться в сторону кухни.

– Вандочка моя хорошая…

Наконец пятка уткнулась в кухонный порожек. Зина бросилась к шкафу, нащупала в углу на нижней полке бутылку, в которой хранился керосин для старой лампы. Лампой давным-давно не пользовались, а керосин стоял – маме кто-то сказал, что он помогает при мигренях. Зина откупорила бутылку, порезавшись второпях собственным ногтем. Потом метнулась к плите и схватила коробок со спичками.

– Ма-ма. Ма-а-а…

В кухню вошла Ванда.

– Ты моя хорошая, ты моя Вандочка. – Зина шагнула ей навстречу и, размахнувшись, плеснула на куклу керосином. Стекло скользнуло из пальцев, и бутылка тоже полетела в Ванду, ударила ее по младенчески голому короткому туловищу. Прямо по боку, где виднелось многократно увеличенное клеймо, буквы на котором когда-то дали ей имя: перевернутая пятиконечная звезда и затертая, но теперь хорошо различимая надпись VINDICTA[1].

Кукла остановилась. Керосин капал ей с челки прямо в глаза, она медленно моргнула, и желтоватая жидкость потекла из-под ресниц горючими слезами.

– Ма-ма?.. – в низком механическом гуле Зина ясно расслышала удивление и запаниковала: что я наделала, что же я наделала, надо было тряпку в горлышко вставить и тогда уже кидать, так танки бутылками с зажигательной смесью забрасывали, а теперь что?.. Вот дура, взрослая барышня, замуж скоро, а ничего не умеет.

На столе лежала папина «Правда». Зина схватила ее, свернула в трубочку и чиркнула спичкой. Голубоватый огонек сжался в точку и погас.

– Сейчас, Вандочка, – прошептала Зина и разревелась. – Потерпи, милая.

Наконец огонь побежал по газетным страницам, и Зина ткнула уже вплотную приблизившейся Ванде горящей «Правдой» прямо в лицо. Пламя глухо ухнуло, Зина зажмурилась и отпрянула.

– Ма-а-ама! – взревела Ванда, протягивая к ней огненные руки.

Зина почти физически ощутила, как они смыкаются вокруг нее, как течет по пузырящейся коже жидкий пластик. Она отбежала в противоположный угол и оттуда, обогнув горящую куклу, метнулась к двери. Ванда повернула голову на сто восемьдесят градусов. Ее ресницы и веки уже сожрал огонь, она смотрела голыми глазными яблоками и тянула на одной ноте:

– Ма-а-а-а-а…

Зина бросилась по коридору к своей комнате, с облегчением обнаружила, что Павлуша по-прежнему сидит под столом, и вытащила его. Павлуша тянулся к папе, спрашивал, почему папа молчит. Зина схватила его за руку и поволокла в прихожую.

Они выскочили на лестничную клетку, Зина захлопнула дверь, щелкнул замок. Запыхавшийся Павлуша смотрел на нее растерянно. Совсем как…

Что-то тяжелое ударилось в дверь с той стороны – раз, другой. Сквозь щели пополз черный дым.

– Там кто-то зовет, – неуверенно сказал Павлуша.

– Никого там нет, – Зина оттащила брата от двери и села на гранитные ступеньки, чувствуя, что сейчас просто упадет. – Никого. Там. Нет…

Вокруг уже скрежетали замки, хлопали двери – это остальные жильцы учуяли гарь и забеспокоились. На лестницу вышел сосед из квартиры напротив, небольшой деятельный старичок, и, увидев Зину и Павлушу, осведомился:

– Дети, а где пожар?

Квартира выгорела почти полностью. Пожарные нашли два обгоревших тела – очевидно, взорвалась старая керосинка, огонь распространялся быстро, и люди, не сумев выбраться, задохнулись в дыму. Подробнее расследовать не стали, поговаривают, что от военного начальства сигнал поступил все быстро и тихо оформить. Человек в большом чине, женатый, партийный, вместе с посторонней дамой жизни лишился, и правда как-то нехорошо вышло… Зину, которая молчала как рыба и не отвечала ни на какие вопросы, и Павлушу приютили соседи, а потом за ними приехала тетя по материнской линии и увезла к себе – кажется, в Иваново. Один из пожарных нашел в квартире изумрудно-зеленый стеклянный глаз, отмыл его от копоти, подивился тонкой работе и подарил сыну. Тот долго и успешно играл глазом в шарики.

Квартиру отремонтировали, там поселились новые жильцы. И ничего необычного там больше не происходило.

Так что мы никак не могли взять в толк, зачем старушки Вера, Надежда и Клавдия в итоге заперли ту самую комнату с кладовкой. Может, что-то знали. Может, она была им действительно не нужна.

А может, мы все-таки ошиблись квартирой.

Тот, кто водится в метро

Анина бабушка была странная – маленькая, громкая и темная лицом, она любила пиво и курила на лестничной площадке папиросы. Не было в ней ни капли старушечьего смирения, надежды на то, что простят за теперешнюю елейную благость прежние грехи и пустят в царствие небесное. Да и бабушкой она Ане приходилась неродной, вроде как – не совсем настоящей.

Баба Катя приехала в Москву за несколько лет до войны, откуда – бог ее знает. Устроилась, успела даже выскочить замуж и год прожить с тонкошеим молодым мужем. А потом грянуло, и мужа забрали на фронт, где он пропал моментально, как не бывало. Баба Катя и имени его никогда не вспоминала, только – «муж».

А ближе к концу войны к ней прибился маленький Сеня, будущий Анин отец. Аня, когда в институте училась, все пыталась выяснить у бабушки, при каких обстоятельствах это произошло, но баба Катя говорила одно и то же, будто телеграмму диктовала:

– Голодали очень. А тут мальчонка. Звать, спрашиваю, как? Сеня. А мамка с папкой где? Ревет. Тощий, и шея грязная. Куда его? Я и взяла.

Потом подмигивала и быстро показывала пальцем на потолок:

– Он-то мне детей не давал. Вот я и сама взяла. От людей.

Семена баба Катя растила добросовестно, где только не работала, чтобы у мальчика все было – и гардеробщицей, и домработницей, и вахтершей, и юбки-кофточки шила на заказ. Сыном мальчика приучилась называть не сразу. Семен взрослел, с годами становясь все более похожим на приемную мать, гулял, некоторых избранниц даже решался показать бабе Кате, а жениться не торопился. Может, и потому, что жили все-таки тесно, в небольшой, довольно тихой коммуналке.

При знакомстве с потенциальными невестками, которых неизменно встречали пирогом, чаем и вишневым вареньем, и начали проявляться бабы-Катины странности. То есть, конечно, и раньше что-то такое бывало, но Семен не обращал внимания, то ли вправду не замечал, то ли из молодой головы быстро вылетало.

Одной подруге сына, после чаепития катавшей во рту вишневую косточку, баба Катя вдруг строго сказала:

– Не выплевывай, носи до полуночи. А в полночь плюнь из окна, да подальше. И вниз не смотри.

Другой молча дала куриное яйцо, заставила держать в руке довольно долго, потом стукнула яйцо ножом, глянула в щель, сказала: «Ну допустим», – и тут же пожарила себе яичницу. «Яичницу-единоличницу», – уточнила она, а недоумевающие сын с подругой ели пирог и переглядывались.

Третью не пустила на порог. Сказала, глядя ошарашенной девице отчего-то не в глаза, а в шею:

– А ты зачем? Тут не твое. Уходи.

И пока сын возмущался, а избранница готовилась заплакать, метнулась в комнату и сыпанула на порог и на гостей что-то белое.

– Дура бешеная! – разрыдалась избранница и ушла – естественно, навсегда.

А сын, задумчиво лизнув руку, на которую попало белое, удивился вторично – он-то думал, что суеверная мать отгоняет воображаемых своих бесов солью.

Но это был сахар.

Однако с избранницей Лизой, действительно вскоре ставшей бабы-Катиной невесткой, никаких проблем не возникло. На нее ничего не сыпали, ритуалов не проводили, и от странных замечаний баба Катя на этот раз воздержалась. Может, у нее случилось просветление, а может, она наконец поняла, что любимому Сене уже за тридцать, и подруг он приводит для знакомства все реже.

К тому же квартира у них уже была отдельная, полученная какими-то таинственными путями. Семен иногда почти серьезно говорил, что это крохотное трехкомнатное чудо мать им наколдовала.

Баба Катя была сдержанно приветлива, потчевала Лизу обязательным пирогом и даже похвалила ее новые туфельки.

Так что о том, что свекровь у нее немного сумасшедшая, Лиза узнала только после свадьбы.

Детей несколько лет не было, и молодожены уже беспокоились, но баба Катя говорила: по врачам не ходите, нервы не тратьте, всему свой срок. А о том, что срок настал, она догадалась, кажется, раньше будущих родителей – купила две бутылки пива и пригласила соседку, тоже любительницу, будто решила что-то отпраздновать.

На новорожденную Аню баба Катя посмотрела сначала оценивающе, как, скажем, на кабачок, выбираемый на рынке. Измученная молодая мать чуть не устроила истерику, видя такое равнодушие, – в первые месяцы Аниной жизни она вообще постоянно нервничала и плакала.

– Годится, – внимательно изучив внучку, сказала баба Катя.

А потом, когда Аня немного подросла, начались у них любовь и дружба. Баба Катя Аню умывала, причесывала, кормила вкусненьким, выгуливала, очень рано научила читать. А главное – она постоянно что-то Ане рассказывала. Внучке нравилось, она иногда даже ручками всплескивала от восхищения, а баба Катя низким своим, прокуренным голосом что-то ей разъясняла и улыбалась – хитро и, как казалось невестке, лукаво.

Но когда Лиза вслушалась наконец в то, что говорит ее дочке баба Катя, – буквально за голову схватилась. Что баба Катя сильно чудаковатая, суеверная и даже что-то там себе колдует иногда, – это Лиза знала давно. И думала, что свекровь – деревенская, да и сумасшедшая немного, – верила сама всю жизнь в бабкины сказки, вот теперь внучке их и пересказывает.

А Лиза, как положено человеку из культурной городской семьи, чувствовала смутное уважение ко всяким истокам, традициям, «корням». И не возражала бы, если бы баба Катя по вечерам рассказывала внучке что-нибудь из Евангелия, или даже Торы (национальности баба Катя была неясной). Да пусть хоть сказки народные, про Ивана-дурака, кикимору болотную или Илью Муромца – все эти персонажи были в Лизиной голове крепко спутаны.

А оказалось, что баба Катя живет в каком-то собственном, безумном и густонаселенном мире. И рассказывает Ане про особенности этого мира, его обитателей, их повадки – подробно и увлекательно, как в передаче «В мире животных». Объясняет, как вести себя в разных случаях, которые произойти могут только в кипящем мозгу шизофреника.

Умостив Аню у себя на коленях, баба Катя говорила:

– …и так и будешь ему навстречу идти, и ничего до последнего мига не подумаешь плохого.

– Какого мига? – заранее радовалась Аня.

– А когда поймешь, что человек знакомый, которого он тебе напоминает, помер давным-давно. А он тебя за память-то уже к себе и подтянул.

– И что?

– Память высосет, – и баба Катя делала губами такой звук, будто выпивала через дырочку в скорлупе сырое яйцо.

– У-у… – сердилась на чудище Аня.

– Ты ему скажи: «Память моя короткая да горькая, съешь – подавишься, отпустишь – забуду тебя», – учила баба Катя. – Он и уйдет.

– Побить его надо.

– Нет, бить не надо. Он не от людей, он всегда жил. Потому у зверей памяти ни у кого и нету. А теперь в города подался, тут ему и густо, и вкусно.

Бабы-Катины чудища жили не в старину, к примеру, или в деревне, на безопасном расстоянии. И то, чем она забивала внучке голову, не было похоже даже на деревенские былички – страшные истории про «всамделишные» встречи с лешаками, гуменными, банницами и прочими неуклюжими героями сельского фольклора. Пару таких историй, первобытно нелепых и жутковатых, Лиза слышала от собственной бабки.

Чудищами, по мнению бабы Кати, были населены и многоэтажные городские дома, и подвалы, и лифтовые шахты, и школы, и поликлиники, и общественный транспорт, и даже магазины, откуда, казалось бы, звон монет и свирепые выкрики продавщиц должны были навсегда изгнать все потустороннее. Обитатели безумного бабы-Катиного мира роились в нем густо, как пчелы.

– Вот ходишь по одной дороге часто – примечай, если кто тебе каждый раз навстречу попадается. Как идешь – он там. Тетенька, а может ребятеночек, а может кошечка, – бормотала, улыбаясь, баба Катя.

– А тетенька, может, там просто живет, – сомневалась Аня, вспоминая ярко раскрашенную алым и черным даму в шляпе, которая всегда, всегда попадалась им с мамой по пути в магазин.

– Может, и просто живет, – легко соглашалась баба Катя и цокала языком: левая косичка у Ани вышла толще правой, придется переплетать. – А может, и не просто.

– А тогда это кто?..

– А так – от места. От места взялся, и только тут ему и живется, уйти не может. Этих не бойся. Им смотреть надо во все глаза, что на их месте творится – на том и держатся. Увидит, скажем, как гостя желанного обняли, или как в морду дали кому-нибудь – на полгода вперед наестся.

– Глазища, наверное, – во какие, – и Аня снова вспоминала даму в шляпе и ее большие светлые глаза, печально глядевшие из траурных кругов подводки.

Баба Катя смеялась и кашляла.

– Да у многих и не поймешь, где глазища-то.

– Почему не поймешь?

– А потому что они… – и баба Катя кивала на окно, за которым шелестел темными пыльными листьями тополь. И Аня чувствовала благоговейный трепет перед старым тополем, из коры которого весной так бесцеремонно выковыривала прутиком разноцветных гусениц – ведь он, вполне возможно, был не просто так, а «от места».

О том, чтобы у самой бабы Кати попросить внучке голову не забивать, Лиза и подумать не смела. Пожаловалась маме, что свекровь пугает Аню всякими чудищами ненормальными, поплакала. Вторая Анина бабушка, культурная Зоя Ивановна, даже не поняла сначала, о чем речь, но потом, выслушав несколько примеров бабы-Катиных «сказок» (Лиза от волнения, конечно, все переврала), заволновалась. Полистала медицинскую энциклопедию – неприятно пахнущий том в грязно-зеленой обложке – и заочно диагностировала у бабы Кати «чистой воды шизофрению с бредом». Чем еще помочь дочке, Зоя Ивановна не знала, потому что была она женщина деликатная, нерешительная и вдовая.

Лиза провела несколько секретных бесед с Аней. Объяснила ей, что бабушка рассказывает очень интересные истории про всяких сказочных существ, но это все выдуманное, и верить этому не нужно. Сама-то бабушка, может, и верит, и ей не надо говорить, что все ненастоящее, а то она обидится. Бабушка старенькая, ее нельзя расстраивать. И говорить ей, что мама сказала, будто все выдуманное, тоже нельзя. Надо просто помнить: это ненастоящее, и слушать так, вполушка, понарошку…

Аня смотрела на маму чистыми, пустыми глазами и чесала мизинцем нос. Слушать маму было неинтересно. То ли дело – бабу Катю.

Баба Катя стала поглядывать на Лизу с любопытством, насмешливо щуря небольшие темные глаза. У Лизы иногда от страха живот прихватывало: подозревает, знает, Анька проболталась… Как-то на кухне, когда вместе лепили пельмени, и даже Аня помогала из-под стола, баба Катя вдруг, ни с того ни с сего, хлопнула в ладоши у самого Лизиного лица, подняв белое мучное облачко. Оторопевшая Лиза молча развернулась и выбежала из кухни.

– Да не тебя ж гнала! – крикнула ей вслед баба Катя. – Дурища…

Семен свою приемную мать любил – и когда она чудила, и когда костерила его ни за что ни про что, и когда не соглашалась с очевидным, и когда они ссорились вдрызг из-за какой-нибудь глупости, вроде не прибитого до сих пор плинтуса. По-сыновнему любил, неярко и ровно, совсем как родной. Лиза давно поняла, что своей собственной семьи, отпочковавшейся, новенькой, у них не будет, с ними – точнее, с ним, с Семеном, – навсегда останется баба Катя. Лиза и не была против, сама всегда мечтала о «большом гнезде», боялась самостоятельности, когда никто не скажет, что делать, не поведет за ручку.

В общем, она боялась, мучилась – и все-таки пожаловалась как-то вечером, перед сном уже, Семену на бабы-Катины россказни.

Семен тоже сначала не понял, о чем речь: ну, сказки, ну, рассказывает. Лиза смущенно забормотала у него под боком про того, кто водится на одном и том же месте, и питается тем, что на этом месте происходит, и вообще он – дерево. И на лунную дорожку нельзя долго смотреть, а то душа застынет, как холодец, и так и будешь потом с этим холодцом жить – медленный, спокойный, и не радует ничего. А хлебные крошки нельзя со стола на пол стряхивать, потому что…

– …потому что кто сеет печеный хлеб – тот войну посеет, – радостно подхватил Семен. – Помню, она и мне такое рассказывала. Много рассказывала… Что-то – народное, что-то – сама выдумала. Фантазерка она…

– Но Анька-то верит!..

– Да она и сама верит.

– Ей ладно, а ребенку маленькому каково каждый день слушать… А психика?

Семен, не удержавшись, хмыкнул в ответ на модное слово – «психика» в самой сердцевине своей несла сдавленный смешок.

– Да я тоже каждый день слушал. Ну, постарше немного был… И ничего, выдержала психика. Ты, главное, успокойся…

И Семен опять тихо засмеялся. Он вспомнил, как баба Катя часто после очередного рассказа смотрела на него внимательно и недовольно, и цокала языком: «Нет, не годишься ты…» Понимала, наверное, что не верит он ей ни чуточки.

Лиза попыталась успокоиться, и хватило ее ровно на полдня. Ближе к вечеру пошла выносить мусор, а у подъезда баба Катя дворовых кошек кормит. Кошек баба Катя очень уважала, а у Семена была на них аллергия, так что собственного зверя завести не получалось.

Баба Катя покуривала папиросу и смотрела, как облагодетельствованные кошки, подняв хвосты трубой, отпихивают друг друга от еды. На Лизу она даже внимания не обратила. Потом дверь подъезда снова распахнулась, и оттуда вывалилась соседка со второго этажа и извечный бабы-Катин враг Клавдия Степановна. Опираясь на клюку, она отекшей, тумбообразной ногой сбросила с крыльца трех кошек сразу.

– Опять приманиваешь, а они ссут.

– Все ссут, – спокойно ответила баба Катя и кинула кошкам еще куриных косточек.

Соседку ее довод разозлил окончательно.

– Приманивает тут! А кто тебе разрешил? Вредительница! Кошек кормит, а людям жрать нечего!

– Это тебе, что ли, жрать нечего? А пузень с голоду напух или ветром надуло? – огрызнулась баба Катя.

Лиза стояла за кустом сирени, с пустым уже ведром, и страдала. Слушать дребезжащую старушечью брань было тяжело и стыдно, а подходить она боялась – впутают еще в свой скандал.

Клавдия Степановна швырнула клюку в бабы-Катиных кошек и завопила:

– Потравлю! Завтра же всех потравлю к…

Баба Катя вдруг ощерилась, взъерошилась, еще больше потемнела лицом:

– А порчи не боишься?

Клавдия Степановна плюнула – демонстрируя, очевидно, насколько она не боится порчи и других суеверий.

Ушибленные кошки сбились у ног бабы Кати в плотный ком, мяукающий и шипящий, баба Катя тоже как-то выгнула спину и зашипела:

– Живо жилы заморожу… Печень желчью потечет…

И большая, рыхлая Клавдия Степановна, охнув, внезапно обратилась в бегство.

– Почечуи напущу! – хохотала баба Катя, придерживая дверь подъезда, пока соседка молча, бочком, ковыляла по лестнице к себе на второй этаж. – Клавдия! Палку забыла!

Семен тоже хохотал до слез, когда взволнованная Лиза пересказывала ему детали соседской ссоры. Лизе в бабы-Катином шипении почудилось что-то настолько страшное, что и она на месте Клавдии Степановны бежала бы сломя голову, а Семен повторял:

– Ну мать… Ну мать… Поч… почечуи напущу!.. Ну мать…

Вечером, перед сном, баба Катя опять хрипло ворковала над Аней – Лиза подслушивала у двери:

– …шторки задергивай каждый раз, а то глядеть будут всякие. Ты не смотри, что живешь высоко. У них ноги длинню-ющие…

И Лиза стала жить в постоянном страхе – и за Анину психику, и перед бабы-Катиной не то «чистой воды шизофренией», а не то каким-то вроде бы и колдовством. Которое Лиза как материалист и человек образованный отрицала, но как женщина – немного, самым краешком, все-таки верила в него.

Семен работал инженером, уходил рано, приходил поздно, по выходным с гордым удивлением обнаруживал, что даже за неделю Аня ухитрилась и подрасти, и научиться новым «штукам», как он говорил (Лиза обижалась, дочь – не собачка, чтобы «штукам» учиться). Любил запеченную свинину по бабы-Катиному особому рецепту, вишневое варенье и сходить с друзьями в пивную – иногда. Смотрел хоккей. В общем, Семен был обычным, устойчивым человеком и существовал в собственном здоровом пространстве, куда бабы-Катины чудики доступа, видимо, не имели.

Скорбная Лиза надеялась, что муж заметит ее тайное страдание, чутко расспросит, поймет и, может быть, сделает что-нибудь – хотя предполагать, что даже любимый Сеня имеет на бабу Катю какое-то влияние, было странно. И получилось совсем наоборот – Семена начала раздражать Лиза, вечно хлюпающая, будто у нее насморк, с горестным «шалашиком» приподнятых бровей. Он хотел возвращаться домой как в теплую, сухую нору, где его кормят свининой и вареньем, сплетают вокруг него мягкими женскими руками нежное кружево уюта. А о том, что Лиза молчаливо ждет расспросов и откровенного разговора, Семен даже и не догадывался.

Сначала стало больше хоккея и походов в пивную, потом заметно помрачневший Семен начал задерживаться на работе. На Лизу он теперь смотрел как-то отстраненно, разговаривать с ней старался поменьше – чтобы не захлюпала опять. А потом вдруг преобразился – стал веселым, шутливым, интересным таким мужчиной – даже брюшко как будто втянулось. Брызгался импортным одеколоном, рубашки сам гладил чуть ли не с линейкой, напевал что-то фальшиво-радостное – под острым взглядом бабы Кати, которая, как всегда, догадалась первой.

Аня, вопреки утверждению, что дети всегда чувствуют разлад в семье, ничего не замечала. Папа все так же читал с ней вместе книжки по выходным, сочинял простые задачки и ребусы, которые Аня решала, жуя в задумчивости кончик собственной тоненькой косы. К тому же Аню тогда заботило то, что происходило не в семействе, а в ее собственной комнате. Там появилась тень.

Это не была какая-нибудь посторонняя, новая тень. Это было сгущение теней уже привычных – от ящика с игрушками, от стула, от герани на подоконнике. Сначала тени сгущались под окном, рядом с той самой геранью. Они были неподвижны, но стоило Ане отвести взгляд или уткнуться в книжку, а потом посмотреть снова – темное пятно оказывалось ближе. Теперь оно уже прикидывалось, что его образуют, пересекаясь, тени от комода и от Аниных вещей, висящих на спинке стула. Отвернешься еще раз – пятно снова переместится. Аня выключала лампу в надежде, что крадущаяся тень растворится в темноте, но слабого света с улицы оказывалось достаточно, и пятно, уплотнившееся и даже увеличившееся, потихоньку подползало к шкафу. Тут Аня обычно пугалась и залезала под одеяло с головой, а потом как-то незаметно засыпала. Утром все тени были на своих местах – четкие, честные, безо всяких пятен.

Сначала Аня следила за вечерними путешествиями тени с интересом, потом начала побаиваться – вдруг это существо, как другие, тоже что-нибудь высасывает или крадет. На третьей неделе вынужденного соседства с тенью – хотя она, может, и раньше появилась, просто незаметной была, – Аня пожаловалась бабе Кате.

Баба Катя удивленно приподняла одну бровь, долго Аню выспрашивала и качала головой. Потом, вечером, взяла полотенце и отправилась в Анину комнату, а саму Аню не пустила. Велела взять из цветочного горшка комок земли и скатать в ровный шарик, а на него прилепить листик фикуса.

– Только чтобы здоровый был, зеленый, без дырочек. Самый лучший бери.

Аня выполнила задание и пришла послушать, что делает баба Катя. Из комнаты доносились такие звуки, будто осу полотенцем гоняли.

– Да стекло тут, дурень, – ворчала баба Катя. – Сюда давай, ну? Кыш! Да куда ж ты… Ну пошипи мне еще, пошипи.

Хотя никто вроде не шипел.

Наконец баба Катя впустила Аню, взяла у нее земляной шарик и положила на подоконник, под форточку.

– Пусть лежит, пока не рассыплется, не трогай.

– Баба Катя, а оно от чего было – от людей или от места? – уважительным шепотом спросила Аня.

– Этот всегда был, – махнула полотенцем баба Катя. – Из леса в город забрел, заблудился. Думал, ты зверек какой, зайчишка. Они зверьков любят, в себе прячут. Этот безвредный.

– И я пока спала, он меня… прятал?

– Конечно, прятал. Чтоб волк тебя не увидел и не съел… Но если он еще вдруг придет – ты скажи. Нечего ему тут жить.

Тени в Аниной комнате снова стали вести себя хорошо, а если какая-нибудь вдруг начинала подозрительно шевелиться или темнеть – Аня грозила ей пальцем и показывала на сухой комок земли под форточкой.

Но однажды вечером Ане показалось, что у батареи кругло, как котик, свернулось знакомое пятно. Она уже не боялась его, даже махнула в сторону батареи колготками:

– Кыш!

Потом вспомнила, что баба Катя велела сказать ей, если этот, безвредный, придет опять. Волоча зачем-то колготки за собой, Аня побрела по темному коридору к кухне, где баба Катя всегда до поздней ночи гремела, звенела, жарила, мыла и иногда курила в форточку.

Дверь была закрыта, за ней разговаривали, и еще вкусно шипело. Аня потопталась на месте и вдруг услышала тихий плач, через который прорывались какие-то невнятные, набрякшие слезами слова. Голос был мамин.

Зажурчало, звякнуло.

– Нет, я нет, спасибо… – и опять хныканье.

– Залей, успокоится.

Мама поплакала еще, заскулила – как щенок, которого Аня недавно притащила домой, а ей не разрешили оставить, – потом грохнул резко отодвинутый табурет, и баба Катя громко сказала:

– Верну.

Дверь распахнулась, и баба Катя чуть не сбила Аню с ног:

– А ты тут чего?

– Там опять этот… из леса…

Баба Катя, хмурая, быстрая, пошла в Анину комнату, посмотрела:

– Нет никого. Давай-ка ложись на левый бок и спи.

– А на левый почему?

– Сны сердечные будут, – строго пояснила баба Катя. – Давай спи. Нечего.

А Семен через несколько дней стал вдруг прежним – домашним, обычным, с брюшком. Теребил Лизу за мягкие бока, шутил неуклюже – чтобы улыбнулась. Приходил вовремя, даже хозяйством занялся – починил наконец смеситель в ванной. А как-то вечером принес Лизе тяжелый, разваливающийся букет пионов – они долго стояли на столе у них в комнате, пахли тяжело и приторно, а Лиза наконец оттаяла.

Только у бабы Кати Семен долго был в немилости, и свинину по особому рецепту она для него не запекала еще несколько месяцев.

Лизин суеверный, липкий страх перед свекровью сменился молчаливым преклонением. Она не задумывалась о том, как именно была стерта из жизни Семена враждебная ее участница, ради которой он брызгался подарочным одеколоном. И была ли эта участница действительно настолько опасна, и нет ли тут обычного совпадения. Поверив без вопросов и сомнений в бабы-Катино благосклонное могущество, Лиза утихла и успокоилась. Она с радостной готовностью выполняла все просьбы и поручения свекрови, а потом молча смотрела на нее влюбленными глазами, ожидая новых указаний или, кто знает, даже снисходительной похвалы.

Правда, Лиза все-таки не удержалась и рассказала нескольким подругам о чудесном возвращении мужа в семью – хотя формально он из нее вроде бы и не уходил. Всякая порядочная жена, хоть раз пострадавшая, любит такие истории и рассказывать, и слушать. И одна подруга, из соседнего дома, попавшая в совсем отчаянное положение (любовница так хотела замуж, что намекала, будто беременна), решилась. Взяла деньги, коробку шоколадных конфет, фотографию мужа зачем-то и явилась к бабе Кате.

Баба Катя чаем с вареньем ее напоила, конфеты они разделили поровну и с удовольствием съели, но ушла посетительница с деньгами, с фотографией и безо всяких надежд. Более того – поняв, чего от нее хотят, баба Катя так хохотала, что на кухню прибежали и Аня, и Лиза.

– Ой сил нету-у… – рыдала баба Катя, провожая расстроенную даму. – Милая, да если б я чего такое умела, я б давно рай бабий на земле сотворила!..

Аню перестали при любой возможности увозить к культурной Зое Ивановне. Вторая бабушка, конечно, тихонько негодовала, но внучка все-таки бывала у нее регулярно, так что возмущаться громко казалось неприличным. Через несколько лет Зоя Ивановна умерла, а повзрослевшая Аня ее почти не помнила – очки, кожа мягкая, как увядший персик, пепельные кудряшки и вечные попытки научить внучку правильно раскладывать на скатерти столовые приборы.

Мама ни разу больше не заводила с Аней бесед о том, что бабушка старенькая и выдумывает, но классу к третьему Аня сама перестала безоговорочно верить бабы-Катиным рассказам. В школе были другие рассказы – про бедных детей и пионеров-героев, и были еще цифры, физкультура, большой гербарий в шкафу, классная руководительница Татьяна Дмитриевна, близорукая и решительная, и другие девочки, которым Аня как-то попробовала рассказать про того, кто похож на умершего человека и выпивает память, но ее сначала не поняли, а потом посмеялись. Рассказывала Аня неинтересно, путалась, а когда забывала что-то – обиженно поднимала брови «шалашиком», как мама, злилась и начинала смешно махать руками.

Сначала Аня нашла выход в двоеверии – дома бабы-Катины истории обрастали плотью полуправды, а в школе Аня совершенно не верила в эти дремучие детсадовские сказки (так учительница назвала страшилку про «зеленые глаза», которую, захлебываясь от восторга, протараторил двоечник Олег – вместо того чтобы рассказать интересный случай из жизни, как задали). А потом, классу к пятому, она почти совсем перестала верить в тех, кто катается ночью, как шарик, по чердакам или дремлет в канализационных люках. И это «почти» оставалось с ней еще долго, потому что она, как и Лиза в свое время, все-таки чуточку, самым краешком верила.

К тому времени, как Аня закончила школу и поступила в педагогический институт, баба Катя совсем перестала рассказывать ей истории. И посматривала на Аню, белесую, пресную, скучную какую-то на вид, сочувственно и немного разочарованно. Хотя, может, Ане так казалось. Себе-то она представлялась гораздо более некрасивой и неинтересной, чем была на самом деле, поэтому считала, что в ней разочаровался практически весь мир. Но мир, а в особенности населявшие его юноши, просто не обращал на нее внимания. А вот Аня в мире, оказавшемся совсем не чудесным и не дружелюбным, и, понятное дело, не населенным удивительными чудиками, разочаровалась, как она тогда считала, совершенно. В восемнадцать лет такое случается сплошь и рядом.

Аня в общих чертах помнила многие бабы-Катины истории, а со всеми подробностями, без провалов и путаницы – только две. Во-первых, про тень, которая забежала к ней в комнату из леса. В реальность самого крадущегося теневого пятна Аня, разумеется, давно не верила – она знала, как тесно сплетаются в детских воспоминаниях сон, явь и выдумки. Она, как начинающий педагог и любитель скорее популярных, чем научных трудов по психологии, восхищалась бабой Катей – до чего же ловко и изобретательно она избавила внучку от классического «ночного чудовища».

А еще Аня очень хорошо запомнила историю про того, кто водится в метро.

Баба Катя на метро никогда не ездила. Пешком, на автобусах-троллейбусах с тремя пересадками – как угодно, только не в подземку. Лиза и Аня на это внимания не обращали – мало ли, что бывает, некоторые, к примеру, в лифте ездить боятся, а некоторые – наоборот, по лестнице ходить. А Семена вообще никакими материными причудами удивить было невозможно.

Как-то Аниному классу дали задание – расспросить старших родственников и записать их истории про войну. Аня, конечно, пришла к бабе Кате. Достала тетрадь, ручку и замерла в ожидании чего-то грохочущего, ревущего моторами и героического.

Баба Катя подумала, поскребла затылок под платком и безо всяких предисловий начала:

– От бомбежек тогда по ночам в метро прятались. Поставят вот так много-много кроватей рядами – мы и спим. Только я-то не спала почти – навидалась всякого. В город тогда кто только не набежал – их-то места разворотили, пожгли, людей побили, а им куда? И немцы с собой привели разных, своих… Люди с места стронулись – и эти стронулись, за ними, а кого и случайно прихватили. Я-то таких и не видала никогда, не знаю, как с ними и что. Страшно…

И вот лежим ночью, я по сторонам поглядываю. И вдруг вижу – идет приличный такой гражданин. Солидный, толстенький. И вроде как у него фонарик, освещенный он такой немного. Думаю – тоже прятаться пришел, а отъелся-то как, паек небось хороший отхапал. Не понравился он мне. Ходит и ходит, место никак не найдет, а фонарик вроде никому и не мешает, не просыпаются. И вот подходит он к одной женщине, через три койки от меня спала, молодая. Наклоняется. И вдруг вижу – не то лапки из него выросли, не то щупики такие, как у морских, много-много… И в бабу он ими как вопьется! Стоит, щупиками шевелит и наливается, как комар, все толстеет и толстеет… Я застыла – страшно, никогда таких не видела, и сама-то молодая была, пугливая…

– Вампир… – прошептала Аня, давно забывшая и про тетрадку, и про задание.

– Нету вампиров, придумали, – раздраженно махнула на нее рукой баба Катя. – Я заснула потом, со страху, что ли. Не видела, куда он ушел. А с утра на женщину ту смотрю – зеленая, круги под глазами, губы высохли, идет – за стенку держится… И потом я этого еще два раза видела – после войны уже, и все в метро. Первый раз он к молодому человеку присосался, подкрался сбоку и щупиками своими – цоп! Я опять напугалась, дурища. Стою и глазами только хлопаю. Три остановки так ехали. А второй раз в вагон захожу и вижу – он прямо у дверей, к деду прицепился, крепенькому еще. Дед сереет прям, а этот стоит, наливается. Довольный. Тогда Лиза тобой брюхатая ходила, я и думаю – а если вот к ней так? Нашло на меня что-то. Подхожу и говорю ему шепотом: «Я тебя вижу!». Он щупиками задергал, скорчился – и как не было его. Сгинул. Ну и дед от меня, конечно, шарахнулся, тоже услышал. Да я привыкшая. Но больше видеть этого не хочу, лучше на автобусе, там я всех знаю, – и баба Катя засмеялась.

Аня, хоть уже и почти не верила в бабушкины истории, все-таки уточнила:

– Так он боится, что его заметят?

Баба Катя кивнула:

– Так и скажи ему, если встретишь, не дай бог: «Я тебя вижу». Он соки из человека пьет. А откуда взялся – кто его знает. Может, пришлый, может, от людей, а может, выкопали его, когда метро рыли…

Баба Катя умерла вскоре после того, как Аня закончила институт.

За полгода до смерти у нее, давно и полностью седой, начали вдруг снова расти волосы своего, молодого цвета. И Аню совершенно не удивило то, что когда-то баба Катя, оказывается, была рыжая – хотя кожа у нее вовсе не розовая и не веснушчатая. Огненная паутинка опутывала почтенную седину, становясь все гуще и гуще.

– В детство впадаю, – смеялась баба Катя, щуря темные глазки, вокруг которых теперь тоже топорщились коротенькие, солнечно-рыжие ресницы.

А потом, в жаркий летний день, баба Катя сварила сразу два супа – щи и «харчо», напекла пирожков, приготовила Сенину особую свинину и судака под соусом, насолила огурцов, разлила по банкам свежее варенье, которое остывало со вчерашнего вечера, перемыла посуду и отдраила всю кухню. Поздно вечером плюхнулась, раскинув руки, на свою кровать – так, что пружины заныли, – и объявила семье, озадаченно следившей за ее кулинарными безумствами:

– Ну, вот и помирать можно.

Все, конечно, решили, что это шутка, но на следующий день баба Катя встать не смогла. Семен натащил к ней в комнату подушек, и баба Катя сидела, обложенная ими, как в кресле, и смотрела на суету вокруг себя с насмешливым любопытством. Врача велела не вызывать, сказала, что и близко не подпустит. Ей сварили какую-то необыкновенно диетическую кашку, но баба Катя отмахнулась:

– Лиза, не переводи продукт.

Потом она стала каждого вызывать к себе в комнату, чтобы поговорить с глазу на глаз. Дверь требовала закрывать за собой плотно, чтобы и щелочки не осталось, и говорила тихо – Аня, конечно, пыталась подслушивать, но тщетно.

Сначала баба Катя говорила с Семеном, который вышел от нее растерянным и с красными глазами, тут же оделся и отправился куда-то «голову проветрить». Потом вызвала к себе Лизу, то есть, конечно, уже Елизавету Петровну, строгую и тихую, как монашка.

Наконец, настала очередь Ани. Она зашла в комнату, как в кабинет врача, волнуясь почему-то до спазмов в животе.

– Ты не бойся, – сказала ей баба Катя. – Успеешь еще.

Аня осторожно присела на край кровати. Горячая цепкая рука ухватила ее и подтянула поближе. Совсем рыжая баба Катя смотрела на нее из облака подушек с жалостью и с укором.

– Не слушала меня… И никто не слушал. Только мать твоя вдруг поверила, а проку от нее, – баба Катя усмехнулась, закинула руку назад – поправить подушку, – и Аня вдруг почувствовала нехороший старушечий запах, которым от сухой, юркой бабы Кати никогда прежде не пахло. – Нескладушка она. И ты нескладушка, а что ж я поделаю?..

Аня вздохнула.

– Нечего. Замуж выйдешь скоро, года через три. И не смотри, что сейчас никто не вьется, и на тебя глаз положат. А дети пойдут поздно. Вот как у Лизки. С темненькими мальчиками не гуляй, одни слезы от них будут. Темных людей вообще опасайся. Квартиру окнами на север не бери. Предложат уехать куда-нибудь – из города, а то в за границу – уезжай. Тут не твое место. Но предложат вряд ли, нескладушка ты… За отцом присматривай. Лизка – что она может, а ты присматривай. Как приклеенная с ним не сиди, еще чего, а так, по случаю, поняла? – баба Катя подмигнула.

– Поняла… Баб-Кать, может, тебе доктора все-таки, а? Может, ты переутомилась просто или простыла?

– А-а, иди ты… Шторы задергивай, на луну не смотри долго. Сготовишь что-нибудь, кости останутся – не держи в доме, выкинь или собакам вон дай. Гостям сладкое ставь, кто откажется – того опасайся. Еще воды опасайся и холода. Запомнила?

– Холода и воды, – покорно повторила Аня.

– А остального все равно слушать не будешь. А то много я б тебе сказала… Ну ничего, в детстве-то я тебе рассказывала, авось засело где-то там, в головке твоей глупой. Ну, иди. Все.

Аня встала, направилась к двери.

– Ань. Самое-то главное…

Она метнулась обратно, и баба Катя заговорщицки ей улыбнулась:

– Станешь жить отдельно – кошку заведи. У отца-то аллергия. Возьми котеночка. Кошка к тебе никого не подпустит…

Елизавета Петровна затеяла в доме страшную суету, то открывала все окна настежь, то закрывала и занавешивала, зеркала поснимала, а потом вдруг стала срочно вешать обратно на стены, причем как-то по-особенному, чтобы образовывались «зеркальные коридоры». Расстроенный Семен ругался, требовал уважать покой больной матери, но гвозди забивал, потому что из бабы-Катиной комнаты доносилось:

– Пусть ее. Мне и так покойно.

Дело было в том, что Елизавета Петровна где-то начиталась и наслушалась, будто обладающие тайным могуществом, видящие невидимое и знающие неведомое старухи, знахарки и целительницы, к которым она упорно причисляла бабу Катю, умирают очень тяжело, если не создать в доме какие-то особые условия для благополучного исхода их души. Елизавета Петровна поспешно двигала мебель, веник зачем-то прислонила в углу вверх ногами, на всех подоконниках выставила банки с водой, оставляла распахнутой входную дверь, которую потом захлопывали продрогшие от сквозняка муж и дочь. А еще она вспомнила, как читала где-то, что в особенно тяжелых случаях приходилось снимать крышу избы, чтобы душа таинственной старухи смогла наконец покинуть тело, и совсем впала в отчаяние.

Баба Катя, со всеми поговорив и все уладив, умерла на четвертый день своей странной болезни, во сне, тихо, безо всяких мучений, необычных явлений и снятия крыши. Темное личико ее было спокойным и как будто довольным.

Людей на похоронах было мало, сын и невестка плакали, а Аня молчала и думала – что же за человек была баба Катя, жалела, что не догадалась ее об этом расспросить. Она даже не знала точный бабушкин возраст. И еще ей было немного обидно, что ее и маму, так преданно бабу Катю любившую, в прощальном наставлении назвали «нескладушками».

В общем, мысли были для таких обстоятельств самые обыкновенные, необыкновенной была сама баба Катя, и это огорчало Аню больше всего.

После этого Аня много еще думала о своей «ненастоящей» бабушке, вспоминая ее, наверное, даже чаще, чем сын и невестка. То баба Катя казалась ей довольным матриархом, окруженным почтительной семьей – довольным и умиротворенным настолько, что можно было и почудить. То Аня решала, что баба Катя была прирожденной сказительницей, появившейся на свет слишком поздно, когда сказки и былички уже не слушали, а записывать их она то ли ленилась, то ли не умела. Или действительно не все в порядке было у бабы Кати с головой, фантазии буйствовали в ней и ветвились, а бабушке ничего не оставалось, как пересказывать их кому придется, чтобы самой в них не затеряться. А иногда Аня думала, что начинать надо совсем с другого – с того, что любящий бабы-Катин сын был приемный, почтительная семья – вроде как взятой напрокат, и на всем свете у бабы Кати не было ни одной родной души. Ведь и сама Аня называла ее про себя «ненастоящей бабушкой» – а иногда, может, и вслух называла, в детском неведении. Может, любила баба Катя всю жизнь своего тонкошеего мужа и мечтала о той семье, которой у них не получилось, потому и плевалась в телевизор на каждого деятеля, обкатанными словами воспевающего «подвиг солдат, добровольно ушедших на фронт»:

– А ты сам пойди. Пойди да и убейся. Жалеть не будем, это я обещаю.

И может, от одиночества и выдумывала баба Катя вместо этого неправильного мира свой – с чудиками, с приметами, со своими особыми законами. Ее мир был справедливым. Нужно было только соблюдать его законы – и все шло хорошо, и мир работал правильно.

Через два года после смерти бабы Кати, субботним вечером, после большого и окончательного скандала с очередным «темненьким мальчиком», Аня ехала домой. Вагон метро гудел и подпрыгивал, закладывало уши, пахло плесенью, горячим железом и немытым телом, но Аня, как любой привычный пассажир, этого почти не замечала. Она читала книгу про то, как принять себя такой, какая есть, полюбить, выполоть из головы ненужные мысли, засеять нужные – и зажить новой, счастливой жизнью, едва успевая уворачиваться от сыплющихся отовсюду крупных удач. Книжка была криво переведенная, глупая, но Ане так хотелось исправить себя и свою жизнь, перестать быть скучной, заурядной «нескладушкой», что она хваталась за любую возможность.

У Ани над головой вдруг погасла лампа, буквы расплылись на посеревших страницах. Она оторвалась от книжки, чтобы посмотреть, нет ли в вагоне еще свободного места, с нормальным освещением. И увидела темного, плотного, круглоголового господинчика, который стоял примерно в полутора метрах от нее. Лицо господинчика было в тени от старомодной шляпы, и тень была почему-то такая густая, что казалось – лица там как будто и нет. Он склонился над сидящим парнем – у того уши были заткнуты зудящими наушниками, а сам он делал вид, будто спит, чтобы в случае чего никому не уступать место.

Но все это были обычные вагонные мелочи, кусочки гремящей подземной жизни, которые замечаешь лишь краем глаза. Главным было то, что господинчик оказался многолап. Из его округлого тельца, пониже рук, торчали насекомо подрагивающие, покрытые редкими толстыми волосками хоботки – или щупики, как назвала их баба Катя. Щупики впивались в по-городскому бледное тело притворно дремлющего пассажира, беспокойно шевелились, и господинчик постепенно, мерными толчками набухал, становился плотнее и круглее. Парень недовольно подергивал носом и иногда чесался – рядом с теми местами, куда впились хоботки, не дотрагиваясь до них.

От изумления и страха Аня почувствовала, что ее внезапно отяжелевшее тело как будто стало полым, и там, внутри, сквозит ледяной ветерок. Руки и ноги ослабли и застыли, словно их только что слепили из влажной, холодной глины. Откуда-то возникло и скрылось тут же темное бабы-Катино лицо, вокруг которого топорщились непокорные рыжие волосы. Чудовища из выдуманного мира заклубились густо, как впервые за много лет потревоженная пыль на свету, заворчали, зашептали бабы-Катиным голосом.

И Аня вдруг успокоилась и рассердилась на многолапого господинчика. На несколько секунд она почувствовала себя храброй, особенной, все знающей наперед, своей в этом мире, которого, кроме нее, никто не замечает.

Аня закрыла книжку, встала, шагнула к господинчику, склонилась к тому месту, где у него должно было быть ухо, и отчетливо, звенящим от тайной радости голосом сказала:

– Я тебя вижу…

И все исчезло, растворилось в полутьме вагона, под погасшей лампой – и вздрогнувший господинчик, и Анина храбрость и гордость от сознания собственной странной силы. А на место, где сидела Аня, плюхнулась какая-то толстуха и тут же раскрыла свежий журнал про лучшую жизнь.

Аня не помнила, как дошла домой. Папы еще не было, на кухне тихо позвякивала посудой Елизавета Петровна, за последнее время ставшая совсем похожей на молитвенницу и постницу – юбка и глаза в пол, а на лице выражение одновременно и смиренное, и осуждающее. Со стены на Аню опять остро и проницательно глянула баба Катя – с большого портрета, повешенного Семеном год назад по настоятельному требованию жены.

В уличной обуви, спотыкаясь, Аня прошла на кухню. Мама неодобрительно посмотрела на ее ноги. Аня жадно выпила воды прямо из графина и спросила:

– Мам, а баба Катя… она правда ведьма была?

– Баба Катя была святая, – строго ответила Елизавета Петровна.

Забытый человек

Было это недавно, где-то в середине нулевых: еще достаточно молодая мать-одиночка Лида получила по наследству комнату в огромной коммунальной квартире. Комнату эту ей завещала сестра бабушки – бывшая красавица, бывшая оперная певица (не слишком выдающаяся), а в финале своей долгой жизни – просто кокетливая старуха, относящаяся к своему крупному телу с чрезмерным почтением. Детей она не нажила, зато сохранила цепкий, не по-женски острый ум, который даже возрастные сбои давал какие-то эффектные, театральные, из шекспировских сцен безумия – впрочем, случалось это не так уж и часто. И вот, угасая от продолжительной болезни, старуха приняла дальновидное и благородное решение: дать молодой и тоже неудачливой родственнице Лиде возможность пожить «своим домом».

Лида жила на тот момент в родительской квартире, вместе с дочкой, бабушкой, мамой, папой и младшим братом, который, в свою очередь, жил там с супругой, причем жил бурно и скандально. Квартира была небольшая, из звонких бетонных плит, с низкими потолками и, конечно, с видом на лесопарк. Все семейство сосуществовало в ней с трудом и с отвращением, особого накала взаимная неприязнь достигала по утрам. В ссорах самым хлестким словесным ударом было: «Да когда ж ты съедешь!», но съезжать было некуда и не на что.

Лида принадлежала к тем скромным и пугливо-неприступным женщинам, которые в ранней молодости каким-то загадочным образом, между учебой на «пятерки» и помощью маме по хозяйству, умудряются забеременеть от какого-нибудь сомнительного типа. Причем в этом случае тип был настолько сомнительный, что его посадили вскоре после рождения Лидиной дочки. Не за это, конечно, посадили, а за разбойное нападение.

В общем, появление на свет тихой и слегка лопоухой Ксени было окружено мистикой и тайной. Ксене уже исполнилось одиннадцать лет, она хорошо училась и больше всего на свете любила толстые тетрадки, постоянно в них что-то записывала или рисовала, и даже компьютер ее не прельщал. Жизнь в туго набитой квартирке на окраине обычно плохо сказывается на таких задумчивых и небойких детях.

Так что сестра Лидиной бабушки придумала мудро и хорошо. Правда, регулярно сообщая об этом решении по телефону самой Лидиной бабушке, она иногда заговаривалась и сокрушалась о чем-то непонятном:

– Шумит по ночам. И днем шумит… Спать плохо стала. Ты девочкам скажи – пусть не слушают…

Что шумит – она так и не объяснила, а позже тема бреда у нее сменилась: в последние несколько недель перед смертью в нем фигурировали какие-то мотки пряжи, которые она постоянно искала, и мужчины, приходившие в гости через стену.

Лида, надо сказать, и не знала, что коммунальные квартиры еще существуют – тем более в центре города, где за каждый квадратный сантиметр с визгом дерутся серьезные люди. Но дом номер три стоял себе в незаметном переулке – шестиэтажный, очень старый, с выступающими ребрышками щербатых кирпичей, сливочно-желтый, неровно отрезанный кусочек прошлого. В доме было две коммуналки и несколько отдельных, персональных квартир – с высокими, протекающими даже сквозь евроремонт потолками. Жили здесь одинокие старушки, несколько невыносимо учтивых коренных семейств и какие-то неизвестные художники, музыканты – словом, богема, ценители старины, оригинальности и вообще «атмосферы». Их было немного, этих жильцов. Они волновались о дальнейшей судьбе дома и все пытались записать его то ли в архитектурные, то ли в исторические памятники. А пока он стоял, прекрасный и бесполезный в своей древности.

Прошло довольно много времени, прежде чем удалось оформить все документы. Родители за освобождающую их территорию Лиду радовались, брат завидовал и считал, что его обошли. Сама же Лида сначала побаивалась будущих соседей по коммуналке – в историях о такой вынужденной совместной жизни, которые она слышала или где-то читала, часто присутствовали плевки в борщ, стекла в тапках и ночные попытки выломать кому-нибудь дверь. Но соседи – точнее, соседки – оказались безобидными ветхими существами. Все они были бывшие – коротенькая Зоя Федоровна, например, оказалась бывшей медсестрой, похожая на бульдожку Вера Яковлевна – бывшей учительницей немецкого языка, а невесомая Надежда Павловна – бывшей балериной, из-за чего она очень сдружилась с покойной бабушкиной сестрой, бывшей певицей. Познакомившись с Ксеней, они сразу одарили ее шоколадными конфетами и теми разноцветными сахарными шариками, которые раньше в любой приличной семье хранились на верхней полке шкафа, чтобы дети не достали. В комнатах бывших старушек было много пыльных кружев, портретов маслом, фотографий и растений в горшках.

Лида и Ксеня, въехав наконец в новое жилье, были поначалу так поражены его огромностью, что даже ходили тихонько, как в музее. Ксеня сразу записала в какой-то из своих тетрадок, что «раньше люди жили очень просторно».

На головокружительной высоте желтел облупленный, украшенный пятнами от протечек, абсолютно недостижимый потолок. Одно пятно было зеленоватым. Там, как видно, появилась одноклеточная жизнь.

Обои на стыках лохматились, как береста, и рисунок их стал уже непонятен. На стенах висели пейзажи работы безвестных живописцев – с пылью и шерстинками, налипшими на шершавый рельеф мазков. Еще тут были репродукции, календарь за позапрошлый год – с котенком в корзинке, – и над самой кроватью, жуткой и продавленной, висел фотопортрет покойной хозяйки комнаты. На нем она осталась относительно молодой – лет тридцати пяти, – густо, как раньше говорили, намазанной, неестественно повернутой телом анфас, а лицом – в профиль. Над черно-дымчатым воротником скорбно и томно нависал ее внушительный нос.

Шторы на огромном многостворчатом окне можно было двигать только с помощью специальной палки, иначе обрывались крючки. На широком подоконнике стояли горшки с толстенькими, неживыми какими-то фиалками – после смерти хозяйки их приютили соседки, а теперь вот вернули, бодрыми и похорошевшими.

А еще тут был стенной шкаф. Сначала Лида растерялась, увидев в одной из стен обычную деревянную дверь – почти такую же, как входная. Она решила, что дверь ведет в соседнюю комнату, и немного расстроилась – ей так хотелось своей, изолированной жизни. Но, приоткрыв дверь, Лида радостно и облегченно выдохнула – там был крохотный, в полшага глубиной закуток, слишком незначительный, чтобы носить гордое имя кладовки. На полках в стенном шкафу хранились осиротевшие запасы муки и гречки, которые мирно уживались с мотками ниток и веревок, тряпочками, коробочками и другой мелочью. Пахло оттуда сложносочиненно.

Ксеня, увидев впервые стенной шкаф, чуть не задохнулась от восторга и от уважения к древнему мышиному убежищу. В шкафу можно было спрятаться ото всех и жить. Или сделать тайник. Или просто закрыться и терпеть, пока духота и темнота не выгонят наружу.

Это была самая чудесная вещь в квартире.

По коридору можно было кататься на велосипеде, причем места хватило бы и для нескольких собак, которые непременно должны сопровождать велосипедиста. Несмотря на размеры, коридор был темным и извилистым. Он изобиловал неожиданными поворотами и углами, какими-то то ли нишами, то ли просто тупичками, и все это было заставлено обувью, тазиками, ведрами, лыжами и древней, перекосившейся мебелью. И когда путешественник, получив многочисленные синяки, уже отчаивался, уже терял надежду вновь увидеть солнце – коридор победно завершался огромной, как бальный зал, общей кухней. Здесь в любое время что-то шкворчало на страшной, ржавой плите. Иногда старушки кипятили на ней белье, помешивая его обломком лыжной палки. За освященным вековыми традициями бытом одобрительно наблюдали крупные тараканы.

Денег на ремонт у Лиды не было, да и бестактным казалось беспокоить переменами трагически глядевшую со стены черно-белую бабушкину сестру. Повесили новые шторы, заменили кровать, поставили диванчик для Ксени, платяной шкаф. Еще кое-какая мебель въехала в комнату, и главным анахронизмом стал, конечно, компьютерный стол. Компьютером Лида дома пользовалась редко, и так болела от него голова после работы. Телевизор решила купить потом.

Лида боялась, что даже такая расточительно огромная комната окажется тесной после того, как занесут всю мебель. Она умела захламлять пространство. Но все разместилось удачно, и очень помог стенной шкаф – в него отправились все ненужные на данный момент мелочи, которые обычно и создают беспорядок, занимая слишком много места.

Прошло несколько месяцев. Лида работала секретарем, уходила рано, возвращалась поздно, отупевшая от телефонных звонков и компьютера. В выходные или отсыпалась, или шла с Ксеней на целый день гулять – изучать окрестности. Оказалось, что тут столько замечательных двориков, и парк с прудом, и сумрачные переулки, как будто ведущие обратно в двадцатый век…

Ксеня по будням жила своей жизнью – тихой и не по возрасту самостоятельной. В новой школе, поближе к дому, она освоилась быстро, домашние задания делала тщательно, учителям нравилась. Только продленку Ксеня не любила, предпочитала идти после уроков домой. Она блуждала по квартире, потихоньку исследуя и запоминая ее, копалась в коридорном хламе, заходила к старушкам-соседкам. Соседки с ней нянчились, кормили обедом, чаще, чем положено, угощали сладостями и всегда о чем-нибудь рассказывали. Ксеня сидела смирно, грызла что-нибудь вкусное, и в ее оттопыренные уши струились, переплетаясь между собой, истории о прошлом бывших старушек, о прошлом дома, о черно-белом времени, залитом ослепительным светом пустынного солнца. Иногда эти истории были просты и понятны, а иногда – пробегала какая-то рябь, и Лена становилась Катей, а потом Настей, и несчастья предчувствовались за несколько дней, и сын не получал высокую должность, хирел и спивался, потому что Лена-Катя-Настя навела на него порчу (Ксеня раньше не слышала про порчу, и ей казалось – это что-то вроде плесени).

Однажды Лида пришла с работы гораздо раньше обычного. Отравилась чем-то, наверное салатом в столовой, и живот скрутило в тугой горячий комок.

Ксеня уже вернулась из школы и теперь, устроившись на широком подоконнике, рисовала что-то в своей тетрадке. Насидевшись в туалете, Лида, смущенно кряхтя, улеглась на кровать. Обычно, приняв горизонтальное положение, она почти сразу же засыпала, но сейчас мешали тошнота и бурчание в животе, поэтому Лида просто лежала, закрыв глаза.

И вскоре она услышала какие-то странные звуки. Сначала казалось, что это шорох штукатурки, потихоньку осыпающейся под обоями, но потом Лида стала различать какие-то постукивания, поскрипывания, позвякивания. Вот что-то тихонько задребезжало, точно потрясли баночку с орехами – вроде той, что хранилась в стенном шкафу. Вот прошуршало еле заметно. Вот стукнуло, а потом щелкнуло, будто что-то переломили.

Лида, пересилив себя, встала, подошла к стенному шкафу и распахнула дверь. Шкаф был рядом с кроватью, и Лиде казалось, что звуки доносятся именно оттуда. Она была почти уверена, что знает, кто именно их производит: наглая бархатная мышь, забравшаяся в припасы на полках.

Но мышей в шкафу не оказалось. Лида проверила мешочки с макаронами и гречкой, банку с орехами, пакетик с чем-то неопознаваемым, но лечебным – мама дала…

И тут как будто прямо за внутренней стенкой шкафа, к которой крепились полки, в полушаге от Лиды раздался новый звук – тихое, тягучее пение пружин. Лида сразу этот звук узнала, он напомнил о лете, о детстве – так скрипела, когда на ней ворочались, высокая старая кровать, доживавшая свой век на даче.

Удивленная Лида еще несколько секунд прислушивалась, потом посмотрела на Ксеню. Ксеня, видимо, никаких посторонних звуков не замечала – она продолжала рисовать.

– Не грызи губы, – сказала ей Лида.

С этого дня Лида и начала прислушиваться. И постепенно поняла, что старая коммуналка, казавшаяся невероятно тихой после гвалта и грохота родительской квартиры в панельном муравейнике, на самом деле полна самых разных домашних звуков – дневных и ночных. Ворковали голуби на карнизе. Шкворчало, звенело, гремело на кухне. Шаркали тапки, телевизоры бормотали новости, в трубах журчало и ныло, скрипели древние, больные половицы, визжал кран в ванной. Постоянно жужжали старушки-соседки, обсуждая, наверное, болезни, родню, новости, трубы, половицы, кран, кухню… Иногда откуда-то извне – то ли с верхнего этажа, то ли из подвала – доносилось вдруг глухое «бу-бух!». Видимо, что-то падало, а может, возникали новые трещины в толще самого дома. Как ему ни повезло остаться островком нежно-желтой древности, лакомым кусочком старого центра, на который приходили смотреть городские романтики, – он свое отживал.

Во всем многообразии домашнего шума Лида скоро научилась различать особые звуки, идущие то ли из-за стены, то ли непосредственно из нее. Иногда это были звуки одиночные: что-то вдруг щелкнет, звякнет, или будто маленький тяжелый мячик прокатится по полу. А иногда там происходили какие-то длительные процессы – часами слышалось шуршание, будто штукатурка осыпается, мерное постукивание через равные промежутки времени. Порой Лида различала и так удивившее ее пение невидимых пружин.

Сначала она подозревала во всем мышей, хотя соседки клялись, что год назад их потравили, норы заделали, и с тех пор ни одного грызуна в квартире не видели. Потом ей постепенно пришлось признать, что и она не встречала тут ни одной мыши, да и звуки слишком разнообразны и на мышиную возню совсем не похожи. И чем внимательнее Лида вслушивалась, тем больше ее разбирало любопытство – что же может шуметь там, где ничего нет?

Ведь если бы за этой стеной обитала одна из старушек-соседок, Лида бы и внимания на шорохи не обратила. Но жильцов там не водилось, там вообще, похоже, не было ничего – кроме разве что стенного шкафа. Дверь Лидиной комнаты была последней перед поворотом на кухню, хотя от нее до угла оставалось еще добрых четыре метра глухой коридорной стены. Лида прикинула примерно, где проходит граница ее комнаты, и опять удивилась – выходило, что либо та самая стена, из которой доносятся звуки – трехметровой толщины, либо там все-таки есть (или было когда-то) маленькое помещение – размером с чулан.

Но Зоя Федоровна, жившая тут дольше всех, сказала, что никакого чулана не помнит, а трехметровая стена – это вполне может быть, раньше строили на совесть.

Однажды ночью что-то разбудило Лиду – может, свет автомобильных фар или уличный шум. Ворочаясь в постели и уже снова задремывая, она услышала, как за стеной опять что-то шуршит и постукивает. Недавно у Лиды появилась новая версия – что там, наверное, находится какое-нибудь техническое помещение, шахта или что-то вроде этого. Версия выглядела очень правдоподобной – мало ли, какой шум издает оборудование, которое поддерживает в доме жизнь…

Неожиданно Лида заметила, что звуки изменились. Теперь над ухом у нее раздавалось негромкое, мерное «туп-туп, туп-туп…» – точно где-то очень далеко выбивали ковер.

Любопытство мешало уснуть. Поколебавшись немного, Лида сбросила одеяло, села в постели, приникла к холодным обоям ухом и затаила дыхание. Так было слышно гораздо отчетливей, звуки точно ей не чудились: «Туп-туп, туп-туп…».

Лида наконец поняла, на что это похоже. Шаги. Будто кто-то бродит по комнате из угла в угол.

Если бы это было днем, у Лиды появилось бы множество успокаивающих предположений: например, что рабочие из ЖЭКа поднялись в таинственное помещение из подвала – что-нибудь починить, подкрутить, – или что она слышит эхо шагов одной из соседок, бредущей по коридору. Но часы показывали 2.45, дом давно спал.

Лида снова прижалась к стене ухом. «Туп-туп-туп…». Звук как будто удалялся. Потом наступила краткая пауза.

Проныли пружины, что-то скрипнуло, звякнуло – и стихло.

С этой ночи Лида стала побаиваться звуков из-за стены. Каждый раз, вслушиваясь в них уже по противной привычке, она надеялась, что загадочный шум вдруг возьмет и исчезнет, растворится в окружающих звуках, окажется миражом. Ведь сколько вокруг рассказывали историй о том, как нервная старушка обвиняла соседа сверху в регулярном забивании гвоздей по утрам, а оказывалось, что это подросток из соседнего подъезда, да еще и с первого этажа, слушает на рассвете любимую музыку. Вот и стуки-шорохи, смутно беспокоившие Лиду, могли ведь доноситься совсем не оттуда, и производить их могло что угодно…

И каждый раз, когда Лида уже была готова выдохнуть с облегчением, когда в квартире слышались только шарканье по коридору, звон на кухне и журчание в ванной – какой-нибудь быстрый шорох обязательно проносился то ли за стеной, то ли в стене, совсем близко, как будто под самыми обоями.

К счастью, у Лиды была скучная, утомительная в своей монотонности работа, и хозяйством надо было заниматься, да и Ксеня что-то нахватала в школе злых скрюченных «троек». В общем, некогда было слишком уж забивать себе голову глупостями.

Наступила зима, и в первые декабрьские выходные завьюжило так, что Лида с Ксеней не пошли, как всегда, гулять по окрестным переулкам и дворикам. Снег летел горизонтально, будто выпущенный из снежной пушки, на улице мокрые и замерзшие люди натыкались на стены домов и друг на друга, ругались и чаще обычного заходили в магазины, надеясь там переждать метель.

Лида с Ксеней делали уроки, читали, потом пили чай, потом Ксеня старательно рисовала акварелью вид из окна: бело-желтое марево, а в нем – апельсиновый шар фонаря.

Потом хлопнула входная дверь, и тоненький, умильный голосок запел в прихожей: «А где это наша Ксюшечка? А кому это я гостинчик принесла?». Бывшая медсестра Зоя Федоровна, сохранившая особое медицинское умение говорить сладко, по-лисьи ласково, вернулась из магазина.

– Иди, иди, – разрешила Лида. Ксеня вылетела в коридор, и вскоре из прихожей послышалось ее довольное попискивание.

Лида села на диван, бережно держа в руке еще влажный Ксенин рисунок. Все-таки хорошо, что у них нет телевизора. Ксене полезно, фантазия развивается, творческие наклонности…

Не по-хорошему уже чуткий слух уловил шуршание за стеной, и Лида придвинулась к ней поближе. Сверху на нее с брезгливым удивлением смотрела бабушкина сестра.

В комнату вбежала Ксеня, прижимая к груди прозрачный пакетик с конфетами «Мишка косолапый». Увидев знакомые сине-зеленые фантики, Лида успела удивиться, что эти конфеты, праздничную редкость из ее детства, оказывается, еще делают.

И в этот момент за стеной кто-то отчетливо, протяжно, с шершавой хрипотцой вздохнул.

Лида испуганно и беспомощно уставилась на Ксеню, как будто это невозмутимая Ксеня была мамой, а Лида – маленькой девочкой, которую одолели нелепые детские страхи.

– Ты слышала? – неожиданно для самой себя спросила Лида.

Ксеня спокойно кивнула:

– Это Забытый человек, мама.

Ошарашенная Лида беззвучно и вопросительно шевельнула губами.

– Его забыли, – Ксеня положила пакетик с конфетами на стол. – И теперь он там живет…

Немного смущенная пристальным и взволнованным маминым вниманием, Ксеня рассказывала, водя пальцем по изрисованным страницам своей тетрадки:

– …тут раньше была еще одна комната. И в ней жил человек. Он всегда тут жил, он был очень-очень старый. А потом комнату замуровали, а его забыли внутри…

– Зачем замуровали? – удивилась Лида.

– В ней плохо было жить, – пожала плечами Ксеня.

– Но ты же говоришь, что там уже жил кто-то?

Ксеня кивнула:

– Только никто не знал, что человек там живет. Он был ненужный. Он был старый и спал на кровати, а когда проснулся – дверь уже заделали. Там теперь шкаф. А человека забыли внутри. С тех пор он всегда там живет. И не может выйти…

Лида помолчала немного, пытаясь постигнуть Ксенину логику, а потом решительно сказала:

– Нет, Ксень, это глупая история. И жуткая. Не придумывай такое больше.

– Это не я, – глянув на нее исподлобья, ответила всегда такая честная Ксеня.

Выйдя вечером на кухню, Лида обнаружила там всех своих соседок. Три разнокалиберных старушки пили чай с вареньем и конфетами. Лиду бессловесно, одним звяканьем и бульканьем, пригласили к столу. Она села в уголок, долго стеснялась, жалобно поглядывая на умиротворенных, слегка вспотевших от горячего чая соседок, а потом совершенно невпопад сказала:

– Извините, я вот хотела попросить… чтобы вы вот… вы не рассказывайте, пожалуйста, Ксене всякие байки, ладно?..

Старушки смотрели удивленно.

– Это какие же, и вы нас извините, байки мы рассказываем? – с богемным ехидством поинтересовалась Надежда Павловна.

– Про человека… замурованного… – малиновая от стыда Лида подняла голову, не увидела понимания ни на одном из смятых жизнью лиц и совсем сникла. – Про комнату… у нас за стеной… что там жил человек, его замуровали, и сделали шкаф… и он там до сих пор… шумит…

– И действительно шумит? – оживилась Зоя Федоровна.

Лида кивнула.

– Это дом, – смилостивилась Надежда Павловна. – Ничего мы не рассказываем. А это дом шумит. Ему лет знаете сколько? В нем душа наросла. Вот и шумит теперь.

– Не дом, а домовик, – возразила Зоя Федоровна. – У меня тоже в стенке стучит. И иголки пропадают, тогда сказать надо: «Домовой-домовой…»

– Полтергейст, – отрезала Вера Яковлевна. – По телевизору передавали про один такой случай…

И на кухне еще долго и очень серьезно спорили о том, что же стучит и вздыхает за стеной, заставляя Лиду мучительно вслушиваться в домашний шум. Она смотрела на вспыхивающие вдруг круглыми слепыми глазами очки соседок, на их живые еще, но уже тронутые благостной отрешенностью лица, и постепенно понимала, что добродушные старушки – совсем не такие, как она. Что они – заодно с домом, потому что и они тоже – неровно отрезанные кусочки прошлого. И живут они в своем мире, где все уже было, где от времени «нарастает душа», где давно состарились дети и лысеют внуки, а дом шумит по ночам, как лес от ветра, и продолжает свое тайное, но законное существование за стеной не то домовой, не то и правда призрак Забытого человека…

И ее, Лиду, постепенно затягивает в этот мир.

Лида купила новые обои – с самым современным, по ее представлениям, рисунком, какими-то хаотично разбросанными по светло-оранжевому простору разноцветными прямоугольниками. Сняла со стены томную бабушкину сестру. Раздарила соседкам допотопные, по-стариковски напыжившиеся фиалки. Положила у двери коврик с какими-то мультяшными уродцами, которых даже Ксеня, кажется, не признала. А потом, как появятся деньги, надо будет купить и телевизор, плоский, и ламинат постелить, и повесить на окно жалюзи – все только новое, только светлое, холодное, гладкое…

Рулоны новых обоев дважды с грохотом падали посреди ночи, вставали дыбом половицы, сбивая коврик, в течение трех дней три лампочки последовательно взорвались в люстре, упала книжная полка, остановились часы, и даже компьютер стал выключаться сам по себе. Все это было по отдельности так мелко, так легко объяснимо. Думать о том, что комната, кажется, бунтует против нее, Лида себе запретила.

Она втайне от Ксени просмотрела ее тетрадки, боясь, что найдет там портрет этого жуткого в своей нелепости Забытого человека или историю о нем. Но в тетрадках все было нормально – домики, цветочки, принцессы, кособокие зверьки и обрывки каких-то важных Ксениных впечатлений, записанные довольно плохим почерком. Разве что домиков было, пожалуй, многовато.

За стеной теперь стучало и шуршало громче, настырней и как будто злее. Лида купила беруши, но и с ними по ночам все-таки слышала то, что Надежда Павловна назвала «шумом дома». Лида засовывала беруши поглубже и теперь уже под шум крови в ушах целенаправленно, злорадно даже мечтала о новой, пластмассово-электронной комнате, хромированной люстре, легкой и лаконичной мебели, и о гладком ламинате, и о большой телевизионной панели на проклятой стене, которая заглушит все раз и навсегда, и о том, как она забьет досками, замажет цементом, заклеит беззаботно-оранжевыми обоями дверь стенного шкафа…

А еще через несколько дней Лида простудилась так сильно, что пришлось вызывать врача, прописавшего постельный режим, «обильное теплое питье» и какие-то таблетки. Болело горло, кружилась голова, и Лиде казалось, что и сама она, и все вокруг немного распухло от жара. Лида лежала в постели и все думала в полудреме о том, что надо бы отодвинуть кровать от стены, чтобы ничего не слышать. Ей постоянно чудилось, что она встает, берется за край кровати, тащит ее на себя, и кровать такая легкая, только ножки почему-то сильно царапают паркет… Потом Лида просыпалась, кровать была на месте, а у изголовья на табуретке остывал принесенный Ксеней чай с лимоном.

К вечеру опять громко и сердито завозилось что-то в стене, или за стеной, в неведомой замурованной комнате. И Лида, масляным пятном расплывшаяся по поверхности жаркой дремы, вдруг отчетливо эту комнату увидела. Темно-серые стены в многолетних слоях пыли и паутины – нельзя было понять, прикасались ли к ним когда-нибудь человеческие руки. А если прикасались – это было невероятно давно, много слоев назад. Даже пауки, поколения безобидных домашних пауков, сплетавших эту паутину, давно передохли. Застывшие пыльные кружева на стенах казались каменными, все здесь было неподвижным и успокоившимся. Комната не боялась Лиды. Она пережила всех, кто селился рядом, все их драмы и радости, серые, как пыль, пережила плач и грохот войны, первый полет хрупкого теплого человечка в космос, первые взрывы в метро… Ее, наверное, и не замуровывал никто, в ней никогда не было ни окон, ни дверей, она была слепым внутренним органом дома. Ее не строили и не проектировали, она выросла здесь сама, потому что дом – когда-то новый и удобный, образцовое человеческое вместилище – давно ожил от старости и пустил глубоко в землю корни. Корни переплетались в коллекторах, трубах и тоннелях метро, тянули наверх непристойные соки старого центра, и, питаясь этими соками, в недрах дома кубическим плодом завязалась комната.

А может, права была Ксеня, потому что в комнате, как она и говорила, стояла кровать. Пунктир кровати – тонкий железный каркас с пружинной сеткой. Лида долго всматривалась в нее, и постепенно кровать обрела весомость и прочность, а на сетке заворочалось что-то большое, серое, похожее на саму комнату – слепое и непонятное. И чем внимательнее Лида в него вглядывалась, чем подробнее представляла себе, какой он – Забытый человек, – тем шумнее он ворочался.

Нельзя кормить его своим воображением, подумала Лида. Страдальчески жмурясь, она снова начала строить мысленно свою новую комнату – прямо поверх этой, серой и слепой. Там не будет никакого стенного шкафа, даже намека не останется, а на стену можно положить слой какого-нибудь звукоизоляционного материала – сейчас таких много делают. Так, отгородившись, можно будет относительно спокойно дожить до того дня, когда коммуналку расселят перед сносом дома, а им с Ксеней дадут хорошенькую, ровную, маленькую, как спичечный коробок, «однушку» в нормальном панельном доме. Где-нибудь на окраине. Соседки говорили, что когда-нибудь это точно произойдет, ведь уже почти все коммуналки в городе расселили…

И вдруг новая Лидина комната задрожала, затуманилась, и вместо нее проступили очертания другой, замурованной, которой не должно было быть. И снова Лида, помимо своей воли, представила себе расплывчатого, огромного Забытого человека – точнее, его силуэт из дымчато-серого тумана, слишком высокий, со слишком длинными руками и шеей, с круглой и большой, как арбуз, головой. Лида видела, как он встает с кровати (ноют пружины), медленно (туп-туп-туп) идет к стене, за которой под горячим одеялом лежит она сама. И начинает бить по стене бесформенными кулаками, кидаться на нее всем своим колеблющимся телом. Летят во все стороны обрывки тончайшего паутинного кружева, и стена как будто понемногу поддается, и в Лидину комнату уже просачивается запах древней пыли.

– Мам, чай, – раздалось над ухом, и Лида проснулась. Над ней склонилась Ксеня с чашкой в руке, темная сладкая жидкость капнула на подушку.

Лида взяла чай и облегченно вздохнула. Но спустя секунду, по привычке прислушавшись, уловила необычно громкий шум за стеной: стуки, шорохи, скрипы и даже как будто какое-то глухое рычание, которое, впрочем, вполне могло оказаться шумом далекого перфоратора.

– Он сегодня громкий, – кивнула Ксеня. – Ему не нравится, что ты весь день дома.

И снова Лида дремала, и ей чудился серый длиннорукий силуэт в слепой комнате, где нет ни окон, ни дверей. Может, и правда жил здесь когда-то человек, который никому не был нужен. И его – слабого, старого, спящего – замуровали прямо в его собственной каморке. Все равно никто не будет искать. Может, он был классовый враг. И все эти годы он рос там, крепчал и наливался силой, как младенец в утробе матери…

Дверь открылась, и в комнату сунула стриженую голову Зоя Федоровна. Она посмотрела на стену, на раскрасневшуюся спящую Лиду и, наконец, на Ксеню, которая сидела за столом и рисовала.

– Стучит, – кивнула Ксеня. – Бабушка Зоя, я что-то боюсь…

– А ну пойдем, – сказала растроганная Зоя Федоровна, у которой никогда не было внуков.

Вскоре Ксеня вернулась с кружкой молока, поверх которой лежал большой кусок батона «Ароматный». Лида все еще спала. Ксеня открыла стенной шкаф, поставила кружку на одну из полок, поправила ломтик хлеба и старательно, неторопливо поклонилась:

– Домовой-домовой, прими угощение, – и, уже закрывая дверь, тихонько добавила: – Ну, то есть не домовой, так положено просто…

Лида открыла глаза и, будто продолжая прерванный разговор, зашептала:

– Вот и переедем. Будем жить в нормальном доме… Вот поправлюсь и уедем… И чтобы не шумело. А то все шумит, шумит… – Лида всхлипнула.

– Уже нет, – возразила Ксеня.

Лида прислушалась. За стеной действительно царила хрустальная тишина – видимо, она и разбудила Лиду, уже привыкшую к стукам и шуршанию.

– И я не хочу уезжать, – Ксеня приложила к двери стенного шкафа раскрытую ладошку. – Хочу здесь жить. С ним. Он живой.

И изнутри в дверь шкафа громко постучали – трижды, с равным интервалом, полновесно и уверенно.

– Он живой… – повторила Лида и закрыла глаза.

– И он нас никуда не отпустит, – спокойно добавил из жаркой темноты Ксенин голос.

Петрушкин Лог

Женщина в махровом халате переставила пучки цветов в обрезанных пластиковых бутылках, взяла у водителя сигарету и сипло сказала:

– Не. Это вам еще через два поворота.

– Так мы только что оттуда, – водитель расправлял темными пальцами бумажные иконки, которыми кабина изнутри была покрыта, как налетом.

– Не. По той вон дороге, – торговка мотнула головой назад. – А там спросите.

– Указатели-то будут?

– Указатели? – щелочки торговкиных глаз расширились так, что толстые розоватые веки едва не треснули. – Сроду не было.

Автобус вздрагивал от топота, в загустевшем от долгой дороги воздухе висел визгливый детский смех. С задних сидений кладбищенски пахло красными гвоздиками, они лежали там в коробке. Петя уже стащил один цветок, оторвал нежную махровую головку и вставил в ноздрю Кириллу, который спал, вскинув нос к потолку. Ленка раз десять сфотографировала его на мобильный. Анька-мелкая, Колька и Анжела играли в догонялки между рядами кресел, пригибаясь, когда учительница бдительно оборачивалась. Вася и Костик через карликовую колонку слушали модные речитативы – неразборчивые, как угрозы в подъезде, кроме припева, когда вдруг ударяло: «это мой район, моя жизнь, бейба, я покажу тебе небо, только держись». Света и Маша взахлеб обсуждали что-то и хохотали, а Света каждый раз томно запрокидывала голову, готовясь к поцелуям в шею, до которых осталось всего год-два. Катя читала что-то увлекательно-фантастическое, в напряженной задумчивости обгрызая щеки изнутри и забывая моргать. Кто-то жевал булочку из сухого пайка, кто-то дремал.

Автобус тронулся, качнулся, как верблюд, и пошел ровно, жадно заглатывая прохладный весенний воздух открытым люком. В салоне оживились:

– Едем, едем!

– Куда едем-то?

– Да надоело уже…

– Кто забыл, куда мы едем? – повысила голос Галина Ивановна, крутолобая, легко краснеющая, с небритыми ногами, казавшаяся детям очень старой и некрасивой, хотя ей было всего тридцать два, и вчера пьяный брат подруги опять к ней жался и объяснялся, смаргивая загустевшие слезы. – Кто замечание в журнал хочет?

– Не! Не! – заверещал автобус.

Галина Ивановна распотрошила лиловую папку, которую держала на коленях, достала подпорченный чернильными полосами лист и убежденным учительским голосом прочла:

– Тысяча четыреста восемнадцать дней длилась Великая Отечественная война. Ваши прадеды и прабабушки героически сражались с врагом, жертвовали собой, чтобы спасти родные города, села и поселки городского типа…

Петя осторожно сунул красный зубчатый цветок Кириллу и во вторую ноздрю. Кирилл всхрапнул, проснулся и не глядя махнул кулаком, надеясь попасть в обидчика.

Оля смотрела в окно и представляла, как много лет назад было опасно ходить под безобидными чешуйчатыми елками, потому что кругом была война, липкая, темная и жгучая.

Вчера Колькина прабабка переспросила, выкатив на Кольку белопленочный глаз, который когда-то был блестящим и темным, как маслина:

– Петрушкин Лог? Что вдруг?

– Ну, бои там были, – сквозь овсянку отвечал Колька. – Наши немцев побили много.

– Это еще хрен знает, кто там кого бил! – отрезала прабабка. – А ты не шипи мне, не шипи, – прикрикнула она на маму, указуя ложкой в потолок, как перстом. – Петрушкин Лог оставьте. В парк бы поехали, а то в театр.

– Галина Ивановна сказала. К Дню Победы…

– Мужика б ей да детей, Гальке вашей. Скажи, не поедешь, баба Маня не велит…

– …тяжелейшие бои в области велись за стратегически важную деревню Петрушкин Лог, оккупированную немецко-фашистскими войсками. Фашисты убивали и грабили население…

Артем сражался с орками в темном подземелье, освещенном факелами, которые можно было сбивать за дополнительные очки, и представлял, что бьет пылающим мечом немецких фашистов. Рома с завистью поглядывал через его плечо на темный экранчик консоли.

– Да-ай…

– Не мешай, еще уровень…

– В решающем бою за Петрушкин Лог погибло более двухсот проявивших массовый героизм советских солдат, они сражались за каждый дом, за каждый камень. Оккупанты были уничтожены.

– Все? – Катя оторвалась от книжки, а в голове ее все еще роились драконы и чародеи в струящихся одеждах.

– Все без исключения, – отчеканила Галина Ивановна, складывая листок с распечаткой.

– А наших сколько осталось? Или тоже все?

– Наших осталось очень мало. Но они самоотверженно удерживали Петрушкин Лог до прихода подкрепления.

– А те, кто там жил?

– Катя, – ласково сказала Галина Ивановна, – очень хорошо, что ты интересуешься. Я дам тебе потом статью почитать.

Кирилл пробрался между рядами и подсел к Кате, которая не доверяла мальчикам и брезгливо отодвинулась.

– Там никого не осталось, все сгорело, – сказал он, дыша на Катю копченой колбасой. – Деда там воевал. Из пустой деревни уходили.

– Давайте попросим Кирилла рассказать про его прадеда, – Галина Ивановна все-таки услышала. – Павел Никодимович участвовал в боях за Петрушкин Лог. У нас в школьном музее славы есть его фотография.

– Деда про войну мало говорит, – буркнул Кирилл. – Деда говорит: живем – и слава богу.

Олина мама должна была ехать с ними, от родительского комитета, но с утра проснулась с раздутым, хлюпающим носом и какими-то пятнами в горле. Про пятна сказал папа, посмотрев мамину глотку на свет и заставив сказать «эээ», а мама ворочала глазами и хватала папу за руку, когда он лез ручкой ложки слишком глубоко. Галина Ивановна посоветовала маме прополис, компресс с медом, капать в нос алоэ и сказала, что справится, класс небольшой, не то что раньше бывали.

А ночью, пока мама заболевала, Оле приснилось, что они всем классом оказались в метро, в Москве. В Москве они были прошлым летом, ели картошку фри и смотрели музеи с большими картинами.

В метро были высокие потолки и белые мигающие лампы, как в школе. Класс стоял на перроне, сбившись плотной кучкой, а под потолком летали молчаливые голуби, и Оля думала: они не знают, что летают под землей.

Потом приехал поезд с пухлыми сиденьями, пустой и прохладный. Галина Ивановна стояла в дверях и считала по головам, чтобы все успели зайти. Поезд зашипел и сказал: «Осторожно, двери закрываются, следующая станция Петрушкин Лог».

Все сидели, плотно сжав коленки, и тревожно смотрели в пол, будто в очереди к зубному. Анька-мелкая тоненько подвывала, а Галина Ивановна держала ее за плечо.

Потом поезд со стоном остановился, и все перешептывания вдруг стали громкими. Оля посмотрела на белые палки ламп на потолке и увидела, что они стали подмигивать чаще и сереть. Кто-то высасывал из них свет. Поезд снова сказал: «Следующая станция – Петрушкин Лог», и стало почти совсем темно. Анька-мелкая жалобно всхлипнула. Внизу, у ног, зацокало, застучало и зашелестело, Оля быстро поджала ступни под себя, но на полу ничего не было. Совсем рядом что-то вкусно зачавкало, Галина Ивановна недовольно потребовала: «Тишина в классе», и все вокруг стало совсем черным.

Галина Ивановна рассчитывала вернуться еще до обеда, но нужный поворот никак не находился. Мимо ползли зубчатым забором все те же елки, и изредка недоверчиво посматривали торчащим среди яблонь слуховым окном человечьи жилища. Даже торговки с их картонками и банками пропали.

Водитель мягко крутанул руль вправо – навстречу, прямо по дороге, шел старик в помятом темном костюме, как будто приоделся на свадьбу к родне, да и уснул при полном параде под забором у молодоженов. Старик размахивал руками и, держа прямо усохшую голову, смотрел вперед. Водитель посигналил ему, но старик не свернул на обочину, продолжая свою нелепую зарядку.

Автобус пронесся мимо него довольно быстро, и не все дети обратили внимание на пешехода. Только Кирилл, к Катиному облегчению, спрыгнул с сиденья рядом с ней, пробежал в конец салона и там, оставляя лбом на заднем стекле тонкий узор кожного сала, шепнул беззвучно:

– Деда?

Но тут же вспомнил, что прадед вторую неделю лежит в больнице, и ему там ставят клизмы, большие, как грелка. Деда тыкал в них пальцем и хихикал, а говорить ему уже было трудно.

Прошлым летом Фудзи из десятого класса – ее звали Роза, но ей так не нравилось, и она представлялась «Фудзи», протягивая затвердевшую квадратную ладонь, – так вот, прошлым летом Фудзи и ее друзья, все в свободной одежде с яркими швами, поставили в Петрушкином Логе на ночь палатку. Опробовать, потому что обещали дождь, а палатку купили по акции в длиннорядном магазине и не очень ей доверяли. Они остались недовольны. Всю ночь то в кустах, то совсем рядом с палаткой кто-то играл в мяч. Говорили, что за полем стоял цыганский табор, там потом и вправду находили картонки и одеяла, пропитанные запахом немытого человека и мочи. Фудзи рассказывала, что цыганята пришли им мешать: ходили тихо, трава не шуршала, только мячик все пружинил: прыг, прыг, прыг…

А потом в палаточной ткани, над входом, нашли круглую дырочку – будто шилом проткнули.

Света и Маша распланировали весь оставшийся день – кто к кому придет учить английский, и как они вечером пойдут гулять к фонтану. У Машиного брата и его друзей там была собственная, густо исписанная маркером лавочка, и они гоняли конкурентов, напуская на себя грозный вид. Утром Маша зашла за Светой, а Светин папа, который тоже собирался в прихожей, шаркая губкой по ботинкам, похожим на крокодильи мордочки, сказал:

– Опять дань возлагать? А учителя ваши не думают, что хватит уже?

У Маши от желудка до самой макушки поднялась жаркая волна. Ей казалось, что «иванов, родства не помнящих», которые рады бы забыть про войну и вообще жалеют, что немцы не выиграли, Галина Ивановна придумала, чтобы всем стыдно было становиться такими.

– Забыть, значит? – застынув чучелком, спросила она.

– Не забыть, – Светин папа потрепал ее по голове. – А выводы сделать. Урок выучить.

– Мы и учим, – встрепенулась Маша. – Мы помним.

– Ну, и из-за чего война началась? – прищурился папа. – Что с людьми сделали, почему они в зверей превратились?

– Гитлер на нас напал. Чтобы всех убить. И чтобы нас… не было.

Светин папа опять потрепал ее по голове, взял свою квадратную сумку и ушел.

Баба Маня через несколько лет после того, как опустел Петрушкин Лог, пасла здесь козу. То есть коза сама пришла сюда пастись, а баба Маня, стоптав ноги в красные пузыри и навзрыд матерясь, искала ее, искала и нашла тут. А звали ее тогда Манькой – и коза тоже была Манька.

Манька человеческая отлупила Маньку козью осиновой веткой, потом еще ногами, только старалась живот не задеть, оттаскала за уши, за рога и собралась волочь домой. Но тут в зудении комаров, которые ждали своей очереди после тех, что уже присосались, услышала тоненький, явственный вой. Манька всего уже перебоялась, взяла козу за рог и потащилась смотреть.

– Думала, мож младенчик, – рассказывала она Кольке, когда он хотел «про страшное». – Да откуда там младенчик, собак не осталось. И вот смотрю – кусок забора торчит, а под ним сныть вытоптана и лежит… Вот как гусеничка, и шевелится… Беленькое такое, и тянется из него – много-много… Ручки, то ли ножки, то ли еще что, беленькое, тоненькое – сныть сквозь него видать… И тянется, и воет. И весь с палец мой. Беленькое. И ни глазок, ничего…

– А ты его взяла? – затаившись в восторге, спросил Колька, когда в первый раз слушал.

– Да что ты… Как козу схватила, так и побежала. А в ногу меня как вжалит, а я глянуть боюсь. Бегу и бегу, и Манька, хорошо, орет, не слышно, как оно ноет…

– Оно вжалило?

– Да сплюнь! Пчела.

Успешно преодолев долгожданный поворот, автобус нырнул в полупрозрачную тень березовой рощи, потыкался носом в тупички, которые оставили, видимо, лесовозы, и остановился. Дети повскакали с мест, потирая затекшие ягодицы. У открытой двери путь им преграждала Галина Ивановна:

– Не разбегаемся! Кому надо – кустики там… Собираемся у камня в середине поляны, большой такой, черный. Маша, не забудь стихотворение! Петя! Коля! Берите цветы. Кирилл, помоги им.

Катя вышла на обочину, со страхом ожидая увидеть еще сохранившиеся обожженные руины, черные спички деревьев, чиркающие по небу, и рытвины от танков среди травы. Но место, где раньше была стратегически важная деревня Петрушкин Лог, оказалось обычной большой поляной, окруженной неплотным кольцом из кустов ракиты и бузины. Поляна заросла уже довольно густой травой, тонкие былинки тянулись вверх, и на них было жалко наступать. В бузине что-то цокало и шелестело – наверное, белка.

У черного камня они выстроились в «линейку». Петя с Колькой с размаху бухнули картонную коробку с цветами на землю, и несколько гвоздик высыпалось. Галина Ивановна еще раз зачитала распечатку про Петрушкин Лог, но ее уже не слушали. Возле камня выписывала круги трясогузка, и Оля вспомнила, как бабушка рассказывала: если на хвост трясогузке насыпать соли, она не сможет двигаться и ее можно поймать. Черный камень казался таким древним, Оля подумала, что он, наверное, гораздо старше самого Петрушкиного Лога, и когда-то здесь могло быть языческое капище. Слово «капище» ей нравилось, оно было грубое, раскидистое и немного неприличное. Оля читала, что язычники прыгали ночью через огонь, и мазали своих идолищ в капищах медом, и приносили им в жертву девушек, как Змею Горынычу.

Она вздрогнула, когда на камень взобралась Маша и, крепко упершись в него кроссовками, начала читать – звонко и без пауз:

Войны той страшной павшие солдаты, Не ждали вы ни славы, ни медалей. Вы не хотели серебра и злата, Вы здесь страну от немцев защищали. Пройдут года, мы будем помнить вечно, Какие времена бы ни настали, Ваш подвиг, и врага бесчеловечность, И то, что мира небо вы нам дали!

Оля почувствовала, как спину стягивают мурашки. Маша всегда сочиняла хорошие стихи, а когда читала их, становилась взрослая и серьезная, и по ее лицу было понятно, что за написанное ее можно только хвалить.

Анька-мелкая неловко прислонила к камню сломанную гвоздику и почувствовала, что сейчас ей как никогда надо в кустики. Она вприпрыжку побежала к ракитнику, забралась подальше, присела, потом вдруг увидела, что мимо идет Костик, и отползла еще дальше, под бузину. Облегченно журча и потирая ногу, в которую успела впиться молодая крапивка, она огляделась и увидела на земле куклу. От радостного удивления Анька-мелкая даже журчать перестала. Кукол она обожала, они жили на диване и на полке над ним, и даже стол, на котором она делала уроки, уже оброс куклами, как розовой кружевной плесенью. Чудесно найденная кукла, целиком сшитая из грубой серой ткани, была совсем не похожа на Анькиных сахарных принцесс. У нее не было волос, и лысую голову покрывало что-то густо-черное – наверное, сажей вымазали. А под этим черным улыбалось вытянутое, радостное и немного удивленное лицо с темными глазками-кружками, красной дугой рта и ослепительными малиновыми щеками. Кукла была без платья, она лежала, прислонившись головой к древесному корню и безмятежно раскинув в стороны руки-ноги с грубыми швами.

Анька-мелкая, чуть не забыв надеть трусики, схватила куклу, которая мягко и благодарно обняла ее, и выбежала обратно на поляну:

– Девчонки, смотрите!

Кукла долго переходила из рук в руки, только Маша не стала ее трогать, сказав, что в ней, наверное, вши.

– А что, если она… – Катя долго смотрела в непроницаемое улыбающееся лицо. – Ну, с тех времен осталась?

– Да, мне бабушка рассказывала – тогда сами кукол шили, – кивнула Оля.

– Вы что, – скептически прищурилась Маша, – истлела бы давно. Лет-то сколько прошло.

– А если уцелела? – не сдавалась Катя. – Даже мамонтов вон целых находят…

– Угу, в вечной мерзлоте.

– А если ее доской какой-нибудь придавило? Или камнем? Или она в погребе лежала, там тоже холодно…

– Да не может такого быть. Вы посмотрите, какая она крепкая, будто вчера сшили, – Маша наконец потянулась к кукле, двумя пальцами взяла ее за малиновый румянец и дернула.

Обмякшее тело куклы осталось в руках у Аньки-мелкой, а Маша скривилась и отбросила оторванную тряпичную голову. Колька, который только этого и ждал, футбольным пинком зашвырнул куклину голову далеко, к самому автобусу. Моментально заревевшая Анька-мелкая побежала за ней, подобрала и счистила землю с улыбающегося лица.

Галина Ивановна с чувством выполненного долга смотрела на камень, обрамленный пунцовыми гвоздиками. Она записала что-то на листке с распечаткой и хлопнула в ладоши, прижав лиловую папку подбородком к груди:

– В автобус!

Дети, дощипав букетики мелких весенних цветов и рассовав по карманам приглянувшиеся камешки – с прозеленью, мерцающими вкраплениями и дырочками, как на «курином боге», – послушно выстроились в очередь к дверям.

Когда Павел Никодимович и множество ему подобных отбивали Петрушкин Лог у иностранных врагов, которые даже говорить по-человечески не умели, только каркали что-то, в треске пожаров все слышали нескончаемый вой. Это кикиморы выли, пузырясь ожогами и беспомощно глядя темными пуговками глаз на то, как горят хозяйские обжитые дома. А еще раньше, когда в деревню пришли немецкие люди, за ними приковыляли другие чужаки. Ногастые, полупрозрачные, на ровной земле они все время спотыкались – привыкли к горам, к каменистым пещерам, из которых люди, сами того не зная, выдернули их вместе с железной рудой. Невидимые человеческому роду, как кикиморы с домовиками, они кидались камнями из темноты, нашептывали жуткие сны спящим и присасывались по ночам к синеватым грудям женщин, родивших не вовремя. Их подземные сокровища переплавили в оружие, а сами они зверели на чужбине от одиночества и неумолкающего грохота войны. Обезумевшие, с глазами застывшими, как у зарезанной свиньи, они гонялись за каждой тенью, роняя серые хлопья слюны, и залезали на кого придется: на кикимор, лешачих, даже банниц не боялись и женой гуменного не брезговали… А потом отгрызали голову, и рвали когтистыми задними лапами брюхо на кусочки, чтобы не завязался плод нечистой крови. Да только иногда этого мало было…

Оля, Катя и Кирилл смотрели с облегчением, как тает в предвечернем легком тумане Петрушкин Лог. Они не признались друг другу, что им было страшно, но по расплывавшимся постепенно улыбкам все всё поняли. В салоне больше не пахло кладбищенскими гвоздиками. Галина Ивановна угловатым, уверенным почерком писала в тетради, а Вася и Костик опять наполнили автобус упругим ритмом и бескомпромиссными выкриками: «Я отказываюсь просекать эти темы, поколение, вставай против засилья системы».

Автобус выехал на трассу, и мимо с шуршанием проносились машины с хищными и недоумевающими мордами. В салоне то и дело раздавался смех – там, где оказывалась улыбающаяся куклина голова, которую передавали по рукам.

– Выкиньте эту гадость, – в очередной раз сказала Галина Ивановна. – И помойте потом руки с мылом!

– Мусорки нет, – смеялись дети.

Откуда им было знать, что сгибень, плод нечистой крови, всегда сначала улыбается.

Анька-мелкая наконец отвоевала куклину голову, и они с Анжелой, прихватив ее каждая со своей стороны под то место, где должен был быть подбородок, подняли большой шарик из серой грубой ткани вверх.

– На тетю Иру похожа, – изучив малиновые щеки и нарисованные сажей волосы, сказала Анжела.

Большой жук ударился в окно и исчез, оставив на стекле желтое пятно своих внутренностей.

Куклина голова шевельнулась и вывернулась вдруг наизнанку, показав новое лицо из темной комковатой плоти. Подмигнула круглым глазом, зеленым, как мясная муха, и сомкнула челюсти, мгновенно обросшие тонкими щучьими зубами, на пальцах девчонок.

Галина Ивановна, обернувшись на многоголосый визг, побелела, как марля. Следом обернулся водитель и рванулся туда, в салон, словно хотел покинуть свое место прямо на ходу. А за лобовым стеклом уже краснела обещавшая быструю доставку неведомо куда рекламная надпись на боку фуры, в которую, послушавшись неожиданного поворота руля, летел автобус.

Крики внизу

Галина Ефимовна, разведясь после двадцати пяти бесплодных, тянущих душу лет с пьющим мужем, решила наконец пожить для себя. Когда разменивали квартиру, долго приглядывалась к вариантам: куда окна выходят, не провонял ли мочой подъезд, не сидят ли на лестнице подростки, которым бы уж лучше в Интернете сидеть. Сначала все думала, что надо бы перед окончательным решением пройтись по будущим соседям, посмотреть, насколько благонадежны. Но так и не собралась с духом: обросшая с годами значительной плотью, серьезная на вид Галина Ефимовна была женщиной робкой, напуганной телевизором, перезревшей плаксивой девочкой. Она очень боялась, что какая-нибудь гора мяса в тренировочных штанах накричит на нее матом, или просто ситуация окажется неподходящая для визита, и будет мучительно неловко.

Квартирку она все-таки выбрала: на последнем этаже, чтобы не топали по голове, в чистом доме с накрепко запертым чердаком. Окна на парк, санузел раздельный, еще вполне приличные обои. Даже встроенную кухню прежний жилец, молчаливый седой мужчина, ей оставил. На лестничной клетке все те несколько раз, когда Галина Ефимовна приходила смотреть будущее жилье, было тихо.

Перевезла немногочисленные вещи и мебель, прослезилась, обнимая на прощание вымотавшего ей все нервы супруга, неожиданно трезвого и озабоченного новой одинокой жизнью. Первой в квартиру запустила совместно нажитую кошку-полосатку, которую не могла оставить на пьяницу. Опять поплакала. Подмела поцарапанный паркет, открыла упаковку шоколадных конфеток – приятельница подарила на новоселье, – налила себе чаю, включила переехавший вместе с ней телевизор и постепенно повеселела. Показывали какое-то комедийное шоу для старшего возраста.

А через пару дней – началось.

Сначала Галина Ефимовна грешила на кошкины нервы, тоже, видимо, измотанные. Взрослая, престарелая уже кошка взяла моду по ночам носиться по квартире и взволнованно, хрипло подвывать. В первый раз разбуженная Галина Ефимовна даже встала – думала, туалет закрыт, и зверек протестует. Но, как выяснилось, и лоток был доступен, и в миске воды достаточно, а в другой миске осталось несколько треугольничков сухого корма с ужина. Кошка сидела в прихожей, подергивала хвостом и недобро косилась на Галину Ефимовну.

– Ну, что ты, – неуверенно сказала хозяйка.

– У-у… – утробно ответила кошка.

К ночному вою пришлось привыкнуть.

А потом, уже на второй неделе одинокого житья, Галина Ефимовна ночью, сквозь сон и кошкины подвывания, различила какие-то посторонние звуки. И тоскливо подумала, что – вот оно, опять ей мешают спокойно жить для себя.

Где-то кто-то ругался. Слышались гулкий грохот, женские взвизги и какое-то неуверенное ответное бурчание. Прекратилось все довольно быстро, только женский голос еще некоторое время скулил, подвывал в унисон с полосаткой, носившейся туда-сюда по маленькому коридорчику.

Галина Ефимовна накрыла голову подушкой. Шумные соседи – то, чего она так боялась. Укоряя себя за то, что не сходила, не познакомилась, она еще немного полежала, зажмурившись и горько поджав губы, а потом поплыли какие-то пятна, заиграла ласковая музыка из телерекламы, и Галина Ефимовна заснула.

Утром она, уходя на работу, глянула на чердачную дверь – она была заперта и даже запечатана. Значит, незаметная бытовая драма разыгралась ночью либо сбоку, либо снизу. Галина Ефимовна опять поджала губы и подумала, что сволочи, какие же сволочи кругом живут и творят полный беспредел, мешают другим.

А потом была пара тяжелых недель, заработалась так, что приходила домой, машинально гладила кошку, всыпала ей в миску треугольнички и падала спать, даже не посмотрев предварительно телевизор.

Как-то Галина Ефимовна проснулась от того, что кошка с отчаянным мяуканьем драла дверную обивку. Пришлось встать, указать кошке на недопустимость и опять прислушаться.

Звуки были все те же, женские вопли, кажется, нетрезвые, и «быр-быр-быр» в ответ. Доносились они все-таки явно снизу. Что-то хлопнуло, Галина Ефимовна вздрогнула.

– Отойди от меня! Отойди! – надрывно прокричал женский голос, чуть приглушенный перекрытиями.

«Быр-быр…»

– Пошел ты… га-а-ад!..

Галина Ефимовна, сонная и расстроенная, все же прониклась сочувствием. Где-то снизу кто-то явно заедал женский век.

– Га-а-ад!.. – еще раз, затихая, проныл высокий голос.

Кошка бросилась на дверь. Галина Ефимовна взяла ее под передние лапки, унесла к себе и долго успокаивала, гладила, чесала за ушком, пока кошка наконец не затарахтела. Крики внизу уже давно умолкли.

Если говорить честно, то регулярная соседская драма почти не мешала Галине Ефимовне спать. Кошка мешала больше. Поэтому вызвать полицию не позволяла совесть. К тому же – а как же поговорить сначала по-человечески, попросить… Может, они и не знают, что их так слышно. С соседями по подъезду Галина Ефимовна познакомиться еще не успела, знала только старичка с первого этажа, которому как-то помогла открыть дверь, и часто ездила в лифте с вежливой девушкой, явно непьющей, да и жила она на пятом, кажется, этаже.

Однажды ночью ее разбудили не звуки, а запах. Пахло приятно, и Галина Ефимовна еще сквозь сон начала вспоминать, как лет десять назад зашла как-то в церковь и тщетно просила Бога о ребеночке. У нее-то по женской части все было в порядке, это наверняка у мужа что-то барахлило – наверное, от пьянства. Молитвам ее не вняли, и с тех пор в церковь она больше не ходила, обиделась на такую вопиющую несправедливость…

Тут Галина Ефимовна наконец проснулась. В квартире отчетливо пахло горящими восковыми свечами – это она еще в полусне по ассоциациям определила безошибочно. И чем-то сладковатым, как в церкви. Напрягая слух, Галина Ефимовна разобрала в доносящемся снизу бурчании отдельные, еще с детства ей знакомые церковнославянские слова. Кто-то безостановочно, монотонно молился.

«Секта!» – замирая, подумала Галина Ефимовна.

Стукнула дверь.

– А-а-а!.. Га-а-а-ад!.. – яростно взревел женский голос, что-то загрохотало, всегдашнее ответное бурчание стало испуганным, запахло дымом.

– А-а-а!..

«Пожар!» – запаниковала одинокая жилица.

На кровать когтистым меховым комком метнулась кошка, прижалась к груди Галины Ефимовны, вцепилась в ночную рубашку и застыла, уткнувшись мордой в хозяйку в порыве какой-то некошачьей преданности. Галина Ефимовна встала, чувствуя прилив непривычной смелости и желание защитить испуганного зверька. Подняла стул и деликатно постучала в пол его ножками.

Голоса затихли. Дымом больше не пахло.

«Сволочи!» – подытожила мысленно Галина Ефимовна.

Легла и заснула.

Драма между тем продолжалась. И по-прежнему практически не мешала спать, лишая измученную кипящей внутри злостью, но деликатную Галину Ефимовну возможности позвонить наконец в полицию. Раздражал просто сам факт, сам факт того, что кто-то беспрепятственно шумел, жил какой-то бурной и явно несчастливой жизнью, даже не думая о том, что все это слышно другим. Галину Ефимовну с детства приучали думать о других, и хотя телевизор теперь утверждал, что это неправильно – надо быть ярким и существовать на полную, а другие пусть завидуют, – она не верила.

«Просто настало какое-то испорченное время», – думала стойкая Галина Ефимовна.

Кошка разодрала изнутри всю дверь и почти перестала есть свои треугольнички. Она похудела и смотрела на хозяйку осуждающе, хотя ночью постоянно прыгала на кровать и ластилась, пытаясь спрятаться под одеялом.

Галина Ефимовна просыпалась то под молитвы, то под исполненные ненависти крики внизу. Стучала стулом, топала и негодовала. Потом, освоившись и приободрившись от того, что никто не поднимался к ней скандалить, стала мстить за шум все громче и изощреннее. Роняла на пол кухонные табуретки. Маршировала по комнате.

– Ненавижу-у-у!.. – орали внизу, но это было адресовано не ей, а тому, бурчащему.

С утра Галине Ефимовне даже бывало стыдно за ночную месть. Но спросонья все люди пребывают в несколько измененном состоянии сознания.

Как-то после работы Галина Ефимовна оказалась в лифте с незнакомой старушкой. Настроение было плохое, и она принялась жаловаться ей на шумных соседей.

– А?! – оглушительно переспросила старушка и сдвинула с головы платок, пытаясь разобрать жалобы.

И вышла на десятом этаже, то есть она, получается, жила под буйной квартирой. Сама Галина Ефимовна обитала на двенадцатом.

Значит, старушке шумные соседи не мешали. Она их, наверное, и не слышала. Галина Ефимовна расстроилась – она надеялась, заручившись поддержкой кого-нибудь еще из страдающих жильцов, все-таки нажаловаться. В одиночку жаловаться было и боязно, и неудобно.

Еще через пару ночей крики внизу ее все-таки разбудили. У соседей происходило что-то из ряда вон выходящее. Стены гудели от грохота, женский голос надрывался, а мужской кричал так громко, что можно было наконец разобрать слова.

– Оставь ты меня-я-а-а-а!.. – рыдал он. – Не муча-а-ай!.. Высосала-ала-а-а!..

Галина Ефимовна застыла от страха, приподнявшись в постели. Наверное, теперь уже точно надо звонить в полицию.

– Не муча-а-а-ай!.. – глухие вопли вдруг напомнили Галине Ефимовне годы, прожитые совместно с так легко забывшимся мужем, который несколько раз, напившись, начинал тяжело и неуклюже драться. А она терпела, потому что хоть какой-то, да свой, и с утра будет плакать и клясться, что больше никогда.

– Га-а-ад!.. – визжал женский голос.

Галина Ефимовна лежала в темноте, глядя в потолок и дрожа. Надо было позвонить, надо было, только тело не слушалось, потому что где-то рядом, отделенное от нее лишь скорлупой перекрытий, происходило очень страшное. Галина Ефимовна понимала это безотчетно, всей пугливой душой перезрелой девочки.

Запахло горящими свечами. Голос невидимого соседа забормотал молитвы, монотонно, но слишком быстро, и скорость все возрастала и возрастала, это было слышно, хотя слова по-прежнему сливались в сплошное «быр-быр-быр».

Потом он умолк. И Галина Ефимовна, почти перестав дышать, уже даже как будто слышала, как потрескивают в тишине свечи.

– Ты что?!.. – взвился внезапно женский голос. – Ты-ы-ы… ты что-о?!..

Внизу что-то глухо шмякнулось.

– Не надо не надо не на-а-адо-о!.. – голос перешел в визг. – Оста-а-а…

И все словно выключилось, звуки пропали. Только свечами пахло.

Галина Ефимовна наконец очнулась. Прямо в ночной рубашке выскочила в прихожую, открыла дверь – из-под ног с протяжным ревом метнулась в темноту подъезда кошка, – выбежала на лестничную площадку, спотыкаясь, спустилась по почти невидимым ступенькам и долго, истерически звонила в квартиру на одиннадцатом этаже.

Ей никто не открыл. Кругом было тихо, все спали.

Галина Ефимовна спустилась еще на один этаж и позвонила в дверь, за которой должна была жить та самая глуховатая старушка из лифта. Сначала и тут была мертвая тишина, и Галина Ефимовна, всхлипывая, прислонилась к стене, чувствуя сквозь рубашку ее холодную шершавость. Потом внутри завозились, загремели, дверь открылась, и в щель просунулось оторопело моргающее старческое лицо.

– Вам чего? – обдумав увиденное, спросила бабушка.

Еще через полчаса, наливая полоумной соседке уже третью стопочку кагора из неприкосновенного запаса, старушка, назвавшаяся бабой Зоей, уютно рассказывала, периодически сама себя переспрашивая:

– И вот так и жили… А что? А он же отец, не прогонит же. А пусть и такая, да своя, и идти ж ей некуда… Институт не закончила, выгнали, а все почему? А глупая, видать, и пьющая вдобавок, с детства у ней такое было… Вот еще девчонкой с приятелями придет домой на бровях – и с отцом скандалить… А он тихий. И без матери-то что? Он после того, как она умерла, от рака-то, религиозный очень стал…

– Кто умер? – переспросила уже Галина Ефимовна, отупевшая от пережитого и от непривычного кагора.

– Что?! Да жена-то его. Мать ее, значит. Хорошая была женщина, царствие небесное, да померла рано. Я ж тут с шестидесятого года живу… И вот он в церковь все, а она пьет и скандалит… Кто? Да дочь его. Била его, бывало, он в подъезд выйдет и сидит на лестнице… Я ему – Михалыч, пойдем посидим, налью, полегчает… А он верующий. Совсем не пил. И идти не идет – к женщине-то… К кому? Ко мне то есть… Я ж тогда еще… э, Евдокимовна, кагору-то оставь.

– Ефимовна я…

– Да один хер… Ой, прости господи. Все не проснусь.

– И что? – Галина Ефимовна опрокинула стопку, потерла захолодевший нос. – Так и живут?

– А?! Ну так вот и довела до греха… Как-то пришла она ночью, накричала на отца-то, старого, кулаками его, выставила на лестницу и спать… А он тогда болеть начал… Замучился человек. Дверь-то она не заперла, пьяная… Ну он и пришел обратно. Помолился – сам все потом рассказывал… Взял топорик кухонный – вот у меня тоже такой… кости рубить. Мясо-то сколько сейчас стоит, а если суповой набор – то можно… Только в кастрюлю не влазит… Что? Кость не влазит, так ее и топориком… Щи люблю, сил нету… Капусту только хорошую поискать…

– Топорик… – робко напомнила Галина Ефимовна, снова застыв от страха. – Что он… им?..

– А?! Да помолившись и по башке ее, тварь. Вот грешно, а не жалко… Два раза рубанул, рассказывал же потом ментам, я слышала… На лестницу-то все с утра выскочили, когда приехали за ним… Два раза рубанул, прям вот крест-накрест – р-раз!.. Грешно, дочь, а замучила как человека… Зимой на лестницу!.. Кулаками отца старого!.. Грешно, а не жалко…

Галина Ефимовна так побледнела, что баба Зоя торопливо вылила ей в стопочку остатки кагора:

– Ты пей, Евдокимовна… Нервы у тебя. А его что? Его забрали сразу, вся квартира в крови… И сам же рассказал все, верующий был… Посадили… Умер он скоро, в том же году… К жене ушел, царствие небесное…

– Как умер? Все умерли?! А квартира?!

– Быстро умер… До сих пор жалею, хороший мужчина, и верующий… Мой-то, царствие небесное, давно отошел… А мудак был, не дай бог никому… И прости господи…

– А квар-ти-ра?! – по слогам прокричала Галина Ефимовна.

– Квартиру? Да делила какая-то родня… Поделили, а жить никто не захотел. Так и стоит пустая… Продать все не могут. Нехорошее место, крови-то сколько…

Кошку-полосатку, присмиревшую и все еще тревожно на всех косящуюся, Галина Ефимовна утром благополучно нашла в подъезде. Теперь кошка стала злая и подпускает к себе только хозяйку, но ест снова с аппетитом.

А свое одинокое жилье Галина Ефимовна продала довольно быстро и переехала в область, там можно найти квартиру и лучше, и дешевле. Бывший муж бросил пить и ездит к ней иногда в гости, с цветами и конфетами. Но Галина Ефимовна твердо решила, что теперь будет жить спокойно и для себя. Да и кошке ее муж, хоть и одумавшийся, не нравится.

Бабайка

От мамы мальчик Владя унаследовал беспомощно жиденькие волосы, от бабушки – узковатые глаза и оттопыренные уши, а от бронзоволикого дедушки-академика – вытянутую голову, которая у деда смотрелась благородно, а у Влади напоминала лопоухий чурбанчик. Был еще папа, одаривший Владю хилым телосложением и аллергией на всё, которая постоянно цвела на мордочке сочной сыпью.

Возможно, именно поэтому все были Владей недовольны. Папа считал, что Владя уродился в мамину женственную породу, и звал его, назло маме, Славиком. Мама боялась, что Владя пошел как раз в папу, и с ужасом ждала того дня, когда он начнет пить что-нибудь кроме воды, молока и соков. Еще Владя казался ей непонятливым и, вполне вероятно, отстающим в развитии, и мама буквально плакала, пытаясь научить его алфавиту и получая в ответ неуверенное мычание. Владина бабушка, из особого типа кислоликих страдалиц, удачно выдала замуж и отселила к супругам двух дочек, Машу и Клаву, а вот браком третьей, Люси, была недовольна, а уж закрепившим этот брак малахольным Владей – и подавно. С выселенными дочерями она поддерживала постоянную телефонную связь – с помощью крупного лакированного аппарата с крученым шнуром, потому что о мобильных тогда никто и не слышал. Владя в этих разговорах если и фигурировал, то только как невоспитанный и избалованный ребенок, третирующий бабушку своим непослушанием. Бабушке было жизненно необходимо, чтобы ее кто-нибудь третировал.

Владя знал, что им недовольны, совершенно не мог понять почему и больше всего на свете любил спать и возить по коридору зеленый грузовик на веревочке. Попутавшись там у всех под ногами, он по-собачьи скребся в тяжелую дверь кабинета, из-за которой тянуло крепким кофе. Потому что тогда у Влади был еще и дедушка.

Дедушка сидел за столом в старой клетчатой рубашке и растянутых домашних штанах и мусолил свой вечный пасьянс.

– Кофе будешь? – не глядя на Владю, цедил он, водя картой над раскосыми дамами, нездорово румяными валетами и одноглазыми тузами.

– Мне низя, – честно отвечал Владя.

Дедушка кивал и снова задумывался. Владя заползал на свободный стул, брался диатезными ручками за край стола и, выдержав из вежливости паузу, начинал советовать:

– Тетьку вот сюда…

«Тетька» была дама, а короля первобытно безграмотный Владя называл «ейный муж».

– И чего лезешь, шел бы поиграл, – бурчал дедушка, но карту клал.

На самом деле Владя и дедушка приятельствовали, и в пасьянсах Владя давно уже научился разбираться. Дедушка не был недоволен Владей, скорее казалось, что он внука благодушно игнорирует. Раскладывая пасьянс и ведя пунктирную беседу, они даже не переглядывались. Но именно дедушка как-то взял швабру и с грохотом проехался ею под Владиной кроватью, чтобы изгнать жившее там чудовище.

– Видал? – дедушка поставил на пол лампу, заставил Владю заглянуть в опозоренное, пыльное логово чудовища и сказал: – Нет никакой бабайки.

– Бабайка, – повторил Владя имя чудовища и посмотрел на дедушку влюбленными глазами.

Владиного папу, пьющего альтиста, бог знает как прибившегося к приличному дому (даже не скрипача, что приводило бабушку в особенное негодование), семейство исторгло из себя довольно быстро и незаметно. Он и сам, кажется, обрадовался и немедленно уехал в небольшой поволжский город, взыскуя мягких непритязательных женщин и места в каком-нибудь тамошнем оркестрике, тоже непритязательном.

Когда папа вечером не вернулся, Владя вышел в прихожую в пижаме и стал ждать. Потом об него споткнулась бабушка.

– Иди спать, – почти ласково сказала она. Бросил же папаша ребенка, пожалеть надо.

Владя посмотрел на нее, помолчал и вдруг буркнул:

– Сама иди!

– Никакого воспитания, – привычно отметила бабушка и отвернулась.

Владя еще подождал, а потом пошел к дедушке в кабинет. Забрался на свой стул, подпер голову руками и начал пыхтеть.

– По папе скучаешь? – спросил дедушка.

Владя подумал и помотал головой.

Потемневший от времени, как старый хмурый бог, дедушка неожиданно фыркнул.

– А чего ж ты тогда?

Неудачный Владя смотрел куда-то в сторону почти так же кисло, как бабушка, и пыхтел.

– Так не пойдет, – строго сказал дедушка. – Ну привык ты с папой, привыкнешь и без папы. Давай-ка я тебе лучше ценную вещь покажу.

Дедушка долго, с кряхтением возился на верхней полке шкафа, всегда запертого на ключ. На пол упала веточка искусственных цветов – Владя не понял, да и не мог понять, что они кладбищенские, – потом посыпались деревянный подсвечник, какая-то коробочка, костяшки домино… Наконец дедушка вернулся к столу с огромной, пыльной книгой. На книге было старинным кокетливым шрифтом оттиснуто: «Альбом для фотографий». Мама зря ругала Владю – буквы он давно выучил.

Так Владя впервые познакомился с ними со всеми – с той частью семейства, очень многочисленной, которая не была им недовольна. Это были разновозрастные люди кофейного оттенка, в богатой складками одежде, с застывшими в легкой печали лицами и прозрачными глазами. Тщательно подобранные позы, длительность самого процесса фотографирования (дедушка сказал, тогда говорили не «фотографировать», а «кодакировать»), нежные руки ретушера делали всех очень красивыми.

Дедушка тыкал тоже коричневатым, пропахшим кофе пальцем в бледные овалы лиц:

– Вот дядя двоюродный… Вот дед мой, офицер. Видишь – с барышней… А в руках у нее что?

– Сирень… – помолчав, признал Владя. – Только желтая, разве так бывает?

– А кто ее поймет, какая она была. Вот тетя моя. Красавица известная.

Рядом с красавицей-тетей сверкала улыбкой какая-то черненькая, со сросшимися бровями девица. Владю поразило то, что у девицы, прямо как у его тети Маши, были вполне себе заметные усики, но при этом девица была красивая.

– А это кто?

– А кто теперь поймет… Знакомая ее. А вот это, смотри – кто такие?

Перевернулся лист картона, и Владя увидел большой, истершийся уже снимок: просторная комната, диван, драпировки, пальмовые пятерни растут сбоку как будто из воздуха – кадку время съело, а их не тронуло. А посреди комнаты – семейство.

– Краси-ивые… – затряс головой Владя.

На краешке дивана сидел, по-оленьи приподняв голову, господин с мягкой бородкой. Рядом расположилась дама с поэтической грустью в прозрачных глазах. Ее юбка занимала весь оставшийся диван, и Владя будто услышал, как шумела тяжелая ткань, когда дама садилась. А на ковре пытались изображать беспечную игру в мячик, но на самом деле – тоже застыли восковыми фигурками два мальчика и девочка. Один мальчик смотрел прямо на Владю, второй шевельнулся и получился полусмазанным, а от девочки, сколько Владя ни вглядывался, оставались в памяти только кружева, бантики и ручка с вытянутым указательным пальчиком.

– Это отец мой, твой прадедушка. Это – моя мама, прабабушка твоя. Вот братик мой Юра, вот – сестренка Лика, а это кто? – дедушка с неожиданной нежностью погладил полусмазанного мальчика по голове.

Владя посматривал на мальчика, на дедушку, на мальчика, на дедушку – и молчал. У дедушки глаза были живые и немножко страшные, но совсем не прозрачно-пустые.

– Ну?

Владя снова запыхтел и вдруг выпалил:

– А мама сказала, что папа в командировку уехал, а папа, когда чемодан собирал, сказал, что это вы с бабушкой его выгнали.

– Не слушай, врут оба, – отрезал дедушка и закрыл альбом.

– И мама врет?

– Не врет, придумывает. Мама врать не может, – и дедушкин лик опять посуровел. – Ты ведь маму любишь?

Владя начал медленно, густо краснеть – будто лопоухий чурбанчик его головы охватывало ленивое пламя. Он хотел сказать, что больше всего на свете он любит этот кабинет, пасьянсы, запах кофе и, наверное, дедушку. Но ему было стыдно.

– Люблю, – неопределенно подтвердил наконец Владя и ковырнул пальцем обложку фотоальбома: – Давай еще посмотрим…

Скоро Владю отдали в школу. На первое родительское собрание пришла не мама, а бабушка. Она печально и обстоятельно поведала классной руководительнице, какой Владя трудный ребенок: невоспитанный, невнимательный, ленивый, грубит. Бабушка сама когда-то работала учительницей, и именно на этой ответственной должности приобрела кислое лицо. Владина классная руководительница Полина Васильевна имела вид не кислый, а скорее безнадежно серьезный. Она покивала крупной кудрявой головой и сразу же отвела Владе в классной иерархии место рассеянного двоечника, которого надо тянуть и тянуть – буквально до треска.

Сразу же поняв, что и тут им недовольны, Владя безропотно согласился быть двоечником. А Полина Васильевна по несколько раз в день, прижавшись бедром к его парте, заглядывала во Владину тетрадь, тихонько прищелкивала языком, качала головой и говорила что-нибудь соответствующее моменту:

– Ровнее, ровнее… Ну вот, на поля залез… Переделывай, Владик, переделывай.

Одноклассники с брезгливым интересом разглядывали розовые аллергические корочки у Влади на руках, и он все время старался поглубже втянуть кисти в рукава.

А к маме тем временем стал ходить розово-белесый дядька, любитель полосатых рубашек – коллега Александр. Он приносил вино, конфеты. Мама и дядька сидели на кухне, шуршали фантиками и посмеивались. Дедушка однажды вышел в коридор, поздоровался с маминым коллегой, непроницаемо на него поглядел и с тех пор всегда пережидал визиты Александра у себя в кабинете.

Владю этот коллега, разрешивший называть себя дядя Саша, пугал громким раскатистым голосом и внезапными вопросами:

– Футбол любишь или хоккей?

Или:

– Двоек сегодня много получил?

Владя молчал и пламенел ушами, мама извиняющимся тоном объясняла, что Владя у нее стеснительный очень, диковатый. Дядя Саша, отсмеявшись, говорил, что мальчонке не хватает мужского воспитания, после чего терял к Владе всякий интерес. И вдобавок он называл Владю Славиком, и Владя сердился: никто, кроме папы, не имел права называть его этим неправильным именем.

Пока мама с дядей Сашей сидели на кухне, Владя пасся в коридоре и смотрел на них в щелочку нехорошим взглядом. А бабушка, бдительно проверявшая иногда, что там на кухне происходит, и замечавшая этот взгляд, все крепче утверждалась в мысли, что Владя – трудный, злой все-таки мальчик.

– Пойди лучше уроки сделай, – говорила она приятным педагогическим голосом, и Владе казалось, что он слышит Полину Васильевну.

– Нам не задают, – съеживался Владя.

Бабушка обиженно пожимала плечами и уходила – звонить какой-нибудь из дочерей, чтобы обсудить с ней последние новости, «Люськиного ухажера» и неласкового внука. Необходимые подробности Владиного плохого поведения возникали стихийно, по ходу разговора.

Дедушка как-то выцвел, его бронзовый академический лик стал землистым, и во Владином обожании почти не осталось страха. Дедушка старался поменьше вставать из своего кресла с вытертым диванным валиком под поясницей. Он тыкал пальцем в пространство, и Владя мчался доставать книжку, отодвигать штору, ловить соскользнувшую на пол карту.

В географии и народонаселении альбома Владя теперь разбирался отлично – гораздо лучше, чем в школьных математике и чтении. Прадедушка Алексей, по-оленьи поднявший голову, прапрадедушка Егор, тонкий и прямой в мундире, как балерина, и его навеки безымянная барышня, красавица тетка, неблагозвучно звавшаяся Зинаидой, прабабушка Ираида, вся нездешняя и заграничная, которая с Зинаидой прекрасно рифмовалась, пышноусый дядя с ужасным прозвищем Боба и три малютки, застывшие в притворной игре: брат Юрочка, сестра Лика и… – тут Владя мысленно запинался, – и дедушка. В других альбомах хранились дедушка постарше, и зрелый дедушка, и дедушка увядающий, в окружении взрослых дочерей – но те альбомы Владю мало интересовали, он любил этот. В нем люди были такие красивые, печальные, и глаза у всех были прозрачно-пустые…

Вечером, с удовольствием укутываясь в одеяло и слушая, как на другом конце комнаты дышит и переворачивает страницы книжки мама – лампу она прикрывала ширмочкой, так что в комнате было почти темно, – Владя представлял себе прадедушек, прабабушек и их ангелоподобных детей. Он очень хотел, чтобы они ему приснились. И иногда получалось: с трудом нагнувшись, затянутый в мундир офицер гладил Владю по голове, кофейная дама, шумя юбками, садилась на край постели. Владя тянулся к ней, а дама улыбалась, только почему-то все время отводила глаза.

Когда Владя заканчивал второй класс, дедушку положили в больницу. Пока собирали для него вещи, бабушка чуть не выкинула засаленные карты – дедушка отобрал колоду, раскричался. Потом все немного успокоились, понесли вещи в прихожую – а оставшуюся на столе колоду тихо утянул Владя.

Еще через неделю мама, когда вела Владю из школы, вдруг расплакалась прямо на улице и сказала, что дедушка умер. Владя непонимающе на нее посмотрел, а потом потихоньку высвободил руку из ее пальцев. Ему было стыдно идти рядом с мамой, которая прилюдно ревет, как маленькая. В то, что дедушка действительно умер, он тогда не поверил ни капельки.

Большое зеркало в прихожей ослепили наволочкой в цветочек. На других зеркалах тоже что-то висело – платки, полотенца. В доме как будто затеяли стирку. Постоянно приходили родственники и знакомые, их кормили, наливали, и они с готовностью плакали. Сквозь эту икающую от слез и переедания толпу Владя пробрался в дедушкин кабинет, нашел фотоальбом и взял из ящика стола пахучую турку для кофе. Чувствуя, что это все-таки воровство, пусть и благородное, спрятал фотоальбом на груди, под рубашкой, приобретя от этого несколько прямоугольную форму. Турку убрал за спину, направился к двери – и столкнулся с тетей Машей. Тетя Маша шумно и влажно потянула носом и, не обратив никакого внимания на Владины подозрительные формы и старательно заведенную за спину руку, вдруг с надрывным упреком сказала:

– Не плачешь! Не жалко тебе дедушку!

Владя не знал, что полагается ответить, и очень боялся выронить свою добычу.

– Никого не любишь! – покачала головой тетя Маша и вышла из кабинета. Теперь ее трубный насморочный голос разносился в коридоре: – Люсь, он у тебя хоть кого-нибудь любит? Дедушка с ним так возился, а он… И в кого такой уродился!

– В отца, – плакала в ответ мама. – Весь в отца, а что я поделаю… ой Машенька-а…

В доме еще долго шумели, приезжали, уезжали, торжественно выговаривали слово «похороны». Мама все не шла спать, а Владя лежал в постели и разглядывал альбом. Точнее, одну фотографию: маменька и папенька на диване, трое крошек изображают игру в мяч. Владя думал, что теперь дедушка, значит, ушел внутрь, к братику и сестричке, и поселился там, на ковре, а Владю оставил одного. Только теперь он понял, что прозрачно-пустые глаза альбомной родни – это глаза мертвых. Но Владя их не боялся, он вообще боялся только того чудовища под кроватью, которое дедушка давно прогнал. Он поскреб матовую поверхность снимка ногтем:

– Отдайте деду.

Ничего – ни шороха, ни стука, ни тихого завывания в углу, как в фильмах.

– Отдайте деду. Деда мой.

Он выключил свет, закрыл глаза и стал думать о дедушке и о своей обиде, о том, что он остался совсем один. И о том, как хочет, нет, требует, замирая от ужаса перед собственной наглостью, чтобы дедушку выпустили из старого снимка и вернули на место: в кабинет, в кресло с затхло пахнущим валиком под поясницей. Владя хотел этого так сильно, что у него даже заболел живот.

Квартира осталась за Владиными мамой и бабушкой, но на движимое имущество дочери и другая родня бронзоволикого академика налетели, как птицы на рябину. По частям утащили библиотеку, мебель «красного дерева» (на самом деле – неизвестно из чего, но добротная), столовое серебро, хрусталь – этого добра было много, в основном не распечатанные коробки с подарочными наборами. Дедушка, получив очередное подношение, ставил его в шкаф, не глядя. Пропали даже всякие мелочи, захламлявшие кабинет: бинокли, древние фотоаппараты, сувениры из санаториев, вроде обязательного деревянного орла или гигантских карандашей, натюрморты и пейзажи неизвестного авторства, дедушкин портрет маслом, из-за которого бабушка поругалась с тетей Клавой, и в итоге портрет вернулся – уже в бабушкину комнату.

И Владе неожиданно досталась часть наследства: после того как были соблюдены все ритуалы и выдержаны мистические сроки, его переселили в опустевший и посветлевший дедушкин кабинет. Вместе с кроватью, маленьким столиком и ящиком для игрушек.

– Рано ему свою комнату, – недовольно сказала бабушка. – Мы вон впятером в одной спали.

Мама привычно забормотала что-то заискивающее, и бабушка смягчилась. На самом деле она уже давно одобрила Владин переезд – не пустовать же комнате. Но эти оттопыренные уши, диатезные щеки, недружелюбный взгляд исподлобья буквально вынуждали ее ворчать.

– И только попробуй тут что-нибудь разрисовать или поцарапать, – объявила бабушка Владе и ушла в свою комнату, размышляя: нет, ну какой трудный ребенок, надо же, как действует на нервы.

Оставшись один, Владя поводил пальцем по обоям бывшего кабинета. На пальце осталось синее.

– Деда, – влюбленно вздохнул Владя.

Поздно вечером, когда все разошлись по своим комнатам, Владя начал действовать. Нашел в кухонном шкафу, в самом низу, где хранились соль и сода, остатки дедушкиного кофе. Он был в зернах, но Владя решил, что и так сойдет. Ссыпал зерна в турку, налил холодной воды и поставил этот кофейный суп на плиту.

Когда вода закипела, и даже смутно запахло кофе, Владя на цыпочках вернулся в бывший дедушкин кабинет. Хотел поставить турку на стол, но испугался, что останется пятно, и поставил на пол. Достал потемневшие от времени и прикосновений карты, разложил их для пасьянса на ковре. Раскрыл фотоальбом.

– Деда, приходи, – неуверенно обратился он к полусмазанному мальчику. – Я вот тебе все сделал…

Семейство, забравшее дедушку, смотрело на него мертвыми спокойными глазами.

Владя поводил рукой над картами, которые лежали рубашкой кверху, загадал: если вытащит туза червей, то деда вернется. Потом подумал, что вряд ли выйдет сразу туз, и загадал просто червонную карту, любую. Вытащилась бубновая десятка, но ведь это тоже была красная масть…

Ритуал надо было как-то продолжать. Владя закрыл альбом, поставил на обложку турку и начал бормотать только что придуманное заклинание:

– Акара-манакара-тацакара… Деда, приходи! Деда, приходи!..

Потом спохватился: а вдруг от горячего испортятся фотографии? Торопливо отставил турку, посмотрел на снимок – нет, все такие же, сидят, довольные. У них и диван, и ковер мягкий, и они вместе – конечно, им хорошо. Владя с размаху ткнул пальцем в лицо благородной прабабушке Ираиде:

– Отдайте деду!

Потом – братику Юре (целился в ускользающую кружевную девочку, но пожалел):

– Деда мой!

Владя очень ждал, что, может, замигает лампочка в люстре, или упадет с полки одна из оставшихся дедушкиных книг – никому не приглянувшихся научных трудов, – или застучит в углу неведомо что. Но было тихо, бубнил за стеной вечный телевизор, и только мохнатая ночная бабочка, рассыпая с крыльев нежную пыль, упала вдруг прямо в турку, где плавали в остывающей воде кофейные зерна.

Ночью Владе снилось неприятное, беспокойное. Летали вокруг смуглые короли и одноглазые тузы, бубновая десятка тыкалась в лицо, словно целоваться лезла. Владя отмахнулся, а они все вдруг разозлились, зажужжали и стали кусаться. Владя спрятался от них под диван, и тут послышались шаркающие шаги – совсем как у дедушки. Владя даже вспотел от радости, но тут шаги сменились на быстрые, дробные – и кто-то откинул свисающее покрывало и заглянул во Владино убежище…

Пронзительный визг подбросил маму Влади на постели, и она, беспорядочно шаря руками по одеялу, по стене, испуганно забормотала:

– Что? Что?

Через несколько секунд поняла, что это орет из бывшего кабинета ее сын – громко и безнадежно, как грудной младенец. Мама помчалась на зов, спросонья представляя себе лужи крови, разбитое окно, невесть как вторгшихся похитителей…

Но ничего страшного там, конечно, не было. Владя, красный и зареванный, сидел в постели, размахивал руками и с надрывом возражал кому-то:

– Неправда! Неправда! Это не деда совсем!

Увидев маму, он завопил еще громче:

– Это не деда! Ну посмотри! – он показал в темный угол за шкафом. – Это… это бабайка какая-то!

Мама зажгла настольную лампу, посветила ею в темноту – совсем как дедушка, когда изгонял бабайку из-под Владиной кровати. Только теперь Владя чувствовал, что так просто бабайка не уйдет, теперь она какая-то новая, сильная…

– Ну что ты как маленький, – мягко и немного заискивающе, как обычно, заговорила мама. – Придумал тоже – бабайка. Кто сейчас бабаек-то боится… А фотографию ты зачем туда бросил? – она подняла с пола вырванный из альбома лист. – Владя, ты что творишь, ты зачем альбом испортил?!

Владя, увидев тот самый семейный снимок, заревел еще громче:

– Это не я!

– Люся, уйми его! – крикнула из-за стенки бабушка.

– Ладно, – мама взяла со стола альбом и вложила лист обратно. – Завтра подклеим, пока бабушка не заметила…

Она подобрала разбросанные по комнате карты, чуть не споткнулась о турку и поставила ее на тумбочку, потом завернула Владю в одеяло и уютно забормотала:

– Хватит уже, спи. Сейчас сны хорошие будут. Страшные уже все, закончились…

– А бабайка?

– Нет бабайки.

– Она мне в зеркале написала, – икая, сказал Владя, у которого уже начинали слипаться опухшие от слез глаза.

– В каком еще зеркале, как – написала?..

– В том, – Владя показал на зеркало на стене, перед которым дедушка обычно брился. – Надышала туда и написала, я проснулся – а оно там…

Мама неохотно встала, подошла к зеркалу:

– Ничего тут нет.

– А ты подыши.

Мама дохнула на стекло, поморщилась от еле ощутимого запаха собственных нечищеных зубов – и увидела, что на зеркале действительно что-то проступает. Она подышала еще – и колченогие каракули сложились в поистине пугающее: «Я ПРЕДУ». Надпись была в самом низу зеркала – как раз только до этого места и мог дотянуться ребенок.

– Вот видишь… – промямлил из постели Владя.

– Ничего не вижу, – сказала мама и протерла зеркало рукой.

– Ничего… – облегченно вздохнул Владя и отвернулся к стене.

– А карты я у тебя заберу. Уроки надо делать, чтоб грамотным быть. А не пасьянсы раскладывать. Ишь, научился…

Владя ее не слышал – утомленный страхом и ревом, он уже крепко спал.

Утром все ночное подзабылось, затушевалось – да Владя и сам не понял, что ему приснилось, а что он действительно видел, и видел ли вообще. Подремав над кашей и вычерпав пару ложек, он спрыгнул с табуретки и направился к двери.

– Ни спасибо, ни пожалуйста, – сказала бабушка. – Очень вежливый ребенок.

Владя обернулся, чтобы поблагодарить ее – хоть каша ему и совершенно не понравилась, – и вдруг увидел, как с полки кухонного шкафа над бабушкиной головой сама по себе выезжает тарелка. Она была из сервиза, которым пользовались только по праздникам, с отбивавшей почему-то аппетит синей гжельской росписью.

– А ночью зачем орал? Бабушке спать не дал, маму разбудил… – продолжала вяло распекать Владю бабушка, макая в чай баранку и покачивая под столом пушистой домашней туфлей. – Ну, что смотришь? Лучше бы…

Бах! – тарелка сделала последний рывок, выскочила из шкафа и разлетелась на бело-синие ломти буквально в полушаге от бабушки. Бабушка вскрикнула и поспешно отодвинулась. Баранка так и осталась у нее во рту, и глаза от испуга тоже стали круглые, как баранки. Владя невольно улыбнулся.

– Что смеешься! – возмутилась быстро пришедшая в себя бабушка, отложила баранку и, кряхтя, нагнулась к осколкам. – Помоги лучше!

Владя послушно подобрал несколько кусочков, но порезал палец и побежал в ванную, чтобы сунуть его под холодную воду. И там, заперев дверь, Владя действительно засмеялся – неуверенно, тоненько. Как бабушка прямо с табуреткой в сторону отпрыгнула! И с баранкой в зубах… Думала, наверное, что это весь шкаф падает. Вон как удивилась, даже ворчать перестала.

И Владя тоже удивился – тому, что от этих простых и, в общем-то, недобрых соображений ему так весело и приятно.

В школе первый урок почему-то долго не начинался. Классы уже затихли, только учительские голоса размеренно жужжали в них, а Полины Васильевны все не было. Дети болтали, смеялись, бегали – до каникул оставалась всего неделя, и учиться сейчас особенно не хотелось. А Владя боялся, что, если он сейчас тоже начнет радоваться свободе – в класс обязательно войдет Полина Васильевна, и отругает в первую очередь именно его. Поэтому он смотрел на часы и считал – вот уже десять минут прошло без ее недовольного цоканья над головой, а теперь – уже пятнадцать. И, возможно, она теперь не успеет вызвать Владю к доске или испепелить метким замечанием за то, что он под ее строгим взглядом беспокойно ерзает на стуле. А у доски он оказывался часто, и не ерзать, кожей чувствуя недовольство учительницы, тоже не мог.

Наконец за стеной послышался топот, и в класс с шумом влетела незнакомая толстенькая девочка.

– Полины Васильны не будет! – выпалила она. – К вам сейчас Катерина Сергевна придет! А Полину Васильну осы закусали! Она прям вот так вот вся распухла! Там на чердаке гнездо осиное было, они в квартиру налетели вдруг и закусали! Прям ужас! И Полину Васильну в больницу положили!

Екатерина Сергеевна была учительница рисования, кудрявая и мирная.

– Ура! – завопил безжалостный класс.

А Владя с удовлетворением подумал: ведь это очень больно, когда тебя кусают осы. Важная Полина Васильевна, наверное, визжала и плакала, как сам Владя, когда его прошлым летом оса тяпнула.

Екатерина Сергеевна, недолго думая, раздала всем краски и велела нарисовать маму или папу. Владя стал рисовать бабайку, потому что это было гораздо интереснее. Мордочка у бабайки получилась страшная и зубастая, но зато благодарный Владя одел ее в ленты и кружева. Он ведь уже понял, что это именно бабайка вытолкнула тарелку из шкафа, чтобы его повеселить.

– А это кто? – подняла брови Екатерина Сергеевна, взяв тонкими пальчиками его рисунок.

– Мама, – быстро соврал Владя.

– Ну, Славик… И сам перемазался, и зубы маме вон какие нарисовал.

– Я Владя, – поправил он и насупился.

А портрет бабайки заскользил между пальцами учительницы. Она перехватила его поудобнее, и острый краешек бумаги впился ей в мизинец, рядом с матовой скорлупкой ногтя. Быстро побежала, утолщаясь книзу, красная ниточка, и Екатерина Сергеевна, поспешно отложив рисунок, сунула мизинец в рот.

– Вот тебе, – одними губами шепнул Владя, когда она отходила от парты, и затылок приятно защекотало: это мелкие волоски поднялись дыбом от удовольствия.

Дома Владю ждали новости: во-первых, сам собой отключился телефон, и теперь в трубке вместо гудков было слышно только пощелкивание и шелест, как будто на том конце провода – ночной осенний парк. А потом у бабушки взорвался телевизор – ну, то есть она так говорила, страдальчески комкая лицо, а на самом деле на задней панели аппарата просто что-то вдруг хлопнуло, вместе с пылью вверх полетело некоторое количество искр, и телевизор затих.

Телефоны, как выяснилось, перестали работать во всем доме, и никто не знал, когда починят. Сосед Женя, не то чтобы телемастер, но человек знающий, посмотрел на умолкшее вместилище мексиканских сериалов и сказал, что аппарат, скорее всего, сдох с концами. Расстроенная и заскучавшая бабушка отправила маму на улицу, чтобы она позвонила из таксофона жившей на окраине тете Маше и позвала ее в гости. Вечера в тишине, без сериала и телефонных разговоров бабушка себе представить не могла.

Толстоногой тете Маше Владя так и не простил обвинения в том, что он не любит дедушку. Вспоминая ее слова, он зажмуривался от стыда и обиды и шипел себе под нос:

– Это ты… это ты дедушку не любишь! Дура! Сова! Злая!..

Тетя Маша, и вправду похожая на сову, была тетя-правдоруб – никогда не считалась с тем, кому и что говорит, и гордилась своей прямотой. Она и раньше отмечала при Владе, какой он слабенький, и капризный, и избалованный – понятное дело, единственный ребенок в семье. А Владя смотрел исподлобья и запоминал…

Владя забился в бывший дедушкин кабинет, рассеянно почитал заданный на завтра рассказик, раскрыл тетрадку, но голова не работала. Он полез в ящик стола, но тут же вспомнил, что мама забрала дедушкины карты. Владя подпер голову руками, уставился в окно и протяжно вздохнул.

Со шкафа вдруг полетели хлопья пыли, зашуршало, будто какая-нибудь мышь-альпинистка забралась туда в поисках съестного. И на ковер спрыгнул маленький красный мячик. Владя помедлил, но все-таки подошел посмотреть. Мячик был старый, потершийся, довольно тяжелый – чей-то чужой, у него такого никогда не было. Владя несколько раз стукнул им об пол – мячик прыгал высоко и звонко, – а потом прицелился и закинул обратно на шкаф. Мячик покатился к стене, там вдруг лихо подскочил и снова полетел на ковер. Повеселевший Владя попробовал еще раз – и опять получил мячик обратно.

– Ты слезай, – тихонько позвал Владя. – Я тебя уже почти не боюсь, правда…

За спиной у него зашуршало и хлопнуло. Владя подпрыгнул от неожиданности, потом обернулся – сзади ничего не было. Просто старый фотоальбом упал со своей полки.

– Что ты пугаешь? – Владя кинул мячик на шкаф. – Ты слезай.

Мячик вернулся так стремительно, что чуть не угодил Владе в лоб. Владя засмеялся и тоже изо всех сил запустил им в невидимую бабайку.

Они играли долго, пока Владя совсем не устал. Он прилег на диван отдохнуть – совсем немножко, ведь он был уже взрослый и не спал днем, – как-то незаметно завернулся в покрывало, на секундочку закрыл глаза…

И оказался на улице, смутно помня, что до этого преодолел сопротивление оконного стекла – как сквозь пленку прошел, и во рту остался привкус пыли. Стоял один из тех теплых весенних вечеров, когда кажется, будто не идешь по улице, а плывешь в молоке. Малышня возилась в песочнице, мамы на лавках обсуждали свое, важное, размеренно шевелились мягкие губы. А Владя смотрел на этих чужих теть и видел – вот эта всем хвастается, а внутри грустная-грустная, что-то когда-то случилось и обуглило ее навсегда. А другая не здесь хочет сидеть, а гулять с дядей, только не с дядей Левой из второго подъезда, мужем своим – Владя и понять не успел, откуда он это знает, просто протянулась быстрая блестящая ниточка, – а с другим дядей, совершенно неизвестным. А третья молчит, читает книжку и думает: «Так бы и придушила вас всех», причем непонятно, кого бы она придушила – тех, про кого читает, других теть или, может, тех, кто галдит в песочнице и лупит друг друга совочками.

Тут Владя заметил, что под лавкой катается красный мячик, и как только он приближается к ногам какой-нибудь тети – все с ней сразу становится ясно. «Бабайкин мячик, – подумал Владя. – Бабайка все видит, все про всех знает». И в самом мячике было сейчас что-то живое, беспокойное, игривое и в то же время как будто недоброе, обугленное изнутри, как та хвастливая тетя.

В арку вкатился маленький грузовичок, бодро проехал по двору и, попав колесом в лужу, плеснул грязной водой в сторону лавки. Мамаши, хоть их и не задело, повскакивали, возмущенно затрещали. Владя засмеялся и тут же помрачнел, потому что вслед за грузовичком во двор въехала тетя Маша. То есть, конечно, вошла, но казалось, что въехала – так напористо и ровно она вела свое колоколообразное тело между двух объемных сумок. Увидев ее круглые глаза, на все смотревшие с совиной бесцеремонностью, Владя поежился. Тетя прошла по двору, остановилась у подъезда, передохнула. Ухватила сумки поудобнее и стала подниматься по ступенькам.

Мячик подскочил к Владе, повертелся вокруг, как нетерпеливый щенок. Владя поднял его и почувствовал, как он трепещет в ладонях.

Тете Маше осталось преодолеть последнюю ступеньку.

– Пусть не приходит к нам, – шепнул Владя.

Мячик вдруг стал горячим, что-то мелькнуло у Влади перед глазами – как будто воздух сгустился и потемнел на мгновение, и прозрачная вертикальная тень метнулась к тете Маше.

Владя успел почувствовать, как от тени явственно пахнуло цветочным мылом – и это так его удивило, что он пропустил тот момент, когда тетя Маша потеряла равновесие. Она взмахнула руками, словно подъездное крыльцо закачалось под ней, сумки покатились вниз по ступеням, а следом за ними с неожиданно тонким криком рухнула и сама тетя Маша.

Владя проснулся, но крик не умолкал – это причитали в коридоре мама и бабушка. Из их слов Владя быстро разобрал, что к чему: тетя Маша действительно упала с крыльца, сейчас сидит на улице, у подъезда, потому что сильно ушиблась и не может подняться наверх, а мама собирается вести ее в травмпункт. Травмпункт был в соседнем доме.

«Не смогла прийти! – возликовал Владя. – Я сказал – и не смогла!»

Владя тоже выскочил в коридор, ему захотелось принять участие в этой птичьей суете – ведь произошло событие, это было интересно.

– А что с ней? – пристал он к маме, которая торопливо надевала туфли. – Она ногу сломала? Ногу сломала, да?

Лицо у него было такое радостное, что мама опешила:

– Владя, ну что ты…

– Какой злой ребенок! – всплеснула руками бабушка.

И Владя действительно разозлился.

– Я не ребенок! – закричал он. – Я Владя!

Но тут же испугался, попятился и ткнулся пяткой в знакомый красный мячик – или мячик, потихоньку откуда-то выкатившийся, сам ткнулся ему в ногу. Владя подобрал мячик и убежал обратно в бывший кабинет.

– Нет, ты слышала? – повторяла за дверью бабушка. – Ты слышала?

Мама ей не ответила. Она молча обулась наконец и ушла.

Отсидеться в дедушкином кабинете до возвращения мамы Владе не удалось – очень захотелось есть. Он высунул нос в коридор – вроде тихо. Можно утащить с кухни баранок или бутерброд с сыром. Он на цыпочках прокрался в кухню – и увидел бабушку, которая стояла у плиты и что-то мешала в кастрюле.

Владя замер, ожидая, что его сейчас как следует отругают. Но бабушка даже не смотрела на него и молчала. Тогда Владя открыл холодильник, взял хлеб, сыр и стал, посыпая линолеум крошками, сооружать себе бутерброд. Потом, совсем успокоившись, забрался на табурет, подтянул под себя одну ногу и приступил к еде. Бабушка молча плеснула в тарелку борща и со стуком поставила перед ним. Лицо у нее было скорбное, как обычно, но вроде не злое.

Владя попробовал борщ, обжегся, еще раз покосился на бабушку – не ругается, не ворчит, наверное, забыла. И, окончательно поверив в то, что сейчас у них перемирие, все-таки задал не дававший ему покоя вопрос:

– Ба, ну так тетя Маша сломала ногу или нет?

Он вовсе не был злым и бессердечным ребенком, просто перелом был травмой его мечты. Одноклассники, сломав руку (лучше правую) или ногу, неделями прохлаждались дома, им дарили игры и книжки, а сам Владя, сколько ни стукался, ни падал отовсюду – даже палец ни разу не сломал.

Бабушка метнулась к столу и сильно шлепнула Владю по губам:

– Бессовестный! Никого тебе не жалко! Мать родная заболеет – и ее не пожалеешь! Только себя и любишь, выморочный! Был бы дед жив, он бы тебе всыпал!

Нижняя губа поцарапалась о зуб и сразу вспухла. Пунцовый Владя, не поднимая глаз, водил ложкой в борще. В горле упругим шариком застряла обида, а слезы почему-то никак не шли, и обида сохла, жглась. Врет, врет бабушка про деду, он бы никогда не всыпал. И это слово «выморочный» – грубое, злое, старое, откуда оно вообще, и что это значит, и почему от него так обидно, что хочется даже не плакать, а рычать…

Бабушка подняла кастрюлю с бурлящим борщом, чтобы убрать ее с конфорки, переступила с ноги на ногу, и под пятку ей ловко прыгнул красный мячик. Она как-то по-балетному взлетела над полом – совсем невысоко, правда, – кастрюля опрокинулась, и весь дымящийся жгучий суп, с золотыми плевочками жира, выплеснулся бабушке на живот и на ноги. И на руки тоже попало, потому что борща было много – на три дня.

Бабушка не упала, а неуклюже села на пол, и с визгливым воем заплакала. Она здорово обожглась – на порозовевшей, глянцевитой коже сразу начали вспухать пузыри. К халату прилипли колечки лука, куски картошки и моркови. Борщ капал с бабушки на линолеум, а она так скомкала белое лицо, так жалобно тянула бесконечное «о-ой го-о-осподи-и», что задыхающийся от сочувствия Владя подскочил к ней и предложил единственное, что пришло в голову:

– Давай я подую!

– Уйди! – зарычала бабушка и оттолкнула Владю липкой горячей рукой. – У-уйди, гаденыш! Ой го-о-осподи-и… – снова затянула она по-деревенски тоскливо, но Владя ее уже не жалел.

«Догадалась, что это я бабайку попросил!» – вспыхнуло у него в голове.

Он вдруг испугался, что бабушка умирает, и ему сейчас придется бежать на улицу, звонить по таксофону в «скорую». Ведь он совсем не хотел, чтобы она умерла и чтобы его потом ругали, что это из-за него, он злой, все не так делает, и дедушку не любил… А бабушку было уже совсем не жалко, и в «скорой» чужие люди, говорить с которыми по телефону Владя стеснялся до судорог в ногах.

И тут в замке заскрежетал ключ – мама вернулась. Владя облегченно выдохнул, и на этом выдохе, вспомнив вдруг «гаденыша», и как бабушка оттолкнула его, жалеющего, выпалил:

– Так тебе и надо!

И, сопровождаемый взрослыми и неожиданными бабушкиными ругательствами, убежал в бывший кабинет.

Мама плакала, поливала бабушку холодной водой, все пыталась снять с нее халат, но уже пришедшая в себя бабушка не давала ей расстегивать пуговицы и требовала «скорую». Бабушка тоже плакала и повторяла, что это Владя виноват, бросил ей под ноги какой-то мячик, когда она с кастрюлей стояла. Мама непонимающе мотала головой: она привыкла, что у бабушки с внуком отношения, мягко говоря, так себе. Но не мог, не мог Владя сделать это нарочно, да еще и сказать «так тебе и надо», он же нормальный ребенок. Просто неудачно сложилось, в этом доме все часто складывается неудачно…

Мама проверила телефон, с облегчением услышала гудки и вызвала «скорую». Люди в мешковатой форме погрохотали в прихожей громкими чужими сапогами, сердито опросили пострадавшую и увезли бабушку вместе с мамой. Владю мама в больницу не взяла – там инфекции. Велела заняться пока уроками, ничего не включать, на залитую борщом кухню не ходить и дверь никому не открывать.

Владя долго сидел на диване, слушал, как колотится где-то в горле сердце, покусывал и слюнявил свои холодные соленые пальцы. А если бабушка нажалуется на него милиции? И милиция отберет бабайку, которая защищает его, как умеет, и всегда им довольна. Может, бабайка и не очень добрая, может, так вообще у них, у бабаек, положено, но ведь он с ней дружит, как с дедой. И деда был строгий, Владя слышал пару раз, как бабушка шипела на него: «злющ-щий».

Пусть бабушка молчит, пусть ничего им не скажет, пусть лучше совсем… Владя вытянулся, испуганно зажал себе рот, хотя вслух ничего не говорил. Нет, нет, желать кому-то смерти плохо, так нельзя, бабушка тоже хочет жить, пусть она не умирает, и так обожглась сильно. Пусть недовольная, ворчливая, кислолицая, всем жалуется, называет Владю «выморочным» и «гаденышем» – пусть она живет.

– Пусть бабушка живет, – сказал Владя громко.

По зеркалу пробежала рябь, выкатился из-под дивана самостоятельный красный мячик. Со стола, тихо прошуршав, ссыпалась колода карт. Сверху был распяленный в улыбке джокер с бубенчиками.

– Вот, давай в карты лучше играть.

Сначала карты в пасьянсе шли как следует, и даже удачно, Владя ежился от удовольствия, чувствуя, что сейчас все сложится. А потом закружились короли, одутловатые, как дяди-алкоголики во дворе, и их восточные жены, и хитрые валеты, и безликие десятки, семерки, и джокер опять пришел… А Владя уже был на даче – раньше, до школы, мама с папой снимали дачу, специально для него – вот какой он был избалованный, каждое лето первую клубнику ел. Мама чистит рыбу, и вся ее кожа сияет налипшей чешуей, а вокруг резвится бабайка, цветы и крапива волнуются там, где она пробегает, она уже почти проявилась, и Владю удивляет, как много человечьего в ее полузнакомой мордочке с прозрачными глазами. Бабайка ластится к маме, от нее пахнет ландышевым детским мылом, она хочет рыбки, а мама и сама уже ворочает под столом тяжелым, серебряным, нежно-склизким…

– У мамы хвост! – восторженно завопил Владя и проснулся.

Мама сидела на полу рядом с ним, обычная, без хвоста, вся взъерошенная и взволнованная.

– У тети Маши нога в двух местах сломана, – говорила она. – Бабушка сильно обожглась, ее в больнице пока оставили.

Ветер перевернул страницу лежавшего возле Влади фотоальбома, вынырнул из вечности неизвестный дядюшка, при бороде и усах. Рядом под пыльным закатным лучом перемигивались три сестры, цыганистые, с лентами, гребнями и даже подвесками в ассирийских кудрях.

– Ты правда бабушке мячик под ноги кинул? – чуть повысила голос мама.

Владя честно покачал головой. Ведь это была бабайкина игрушка, которая путешествовала по дому сама по себе.

– А что сказал «так тебе и надо» – правда? – Смотреть маме в глаза было горячо.

– Она сказала, что я – выморочный, – наябедничал вдруг Владя.

– А ты?

– И что я только себя люблю. И… и деду никогда не любил… – набряк слезами Владя.

– А ты, ты что сказал?

– А я сказал, что так ей и надо!

Мама замахнулась на Владю беспомощной мягкой рукой (как он мог, откуда злоба такая на мамочку, на мамочку мою, родную…), в темноте под кроватью глухо зарычало, вспыхнули светящимся туманом два глаза. Владя поймал медленную мамину руку и тихо сказал:

– Мам, ты меня лучше не трогай. Я теперь страшный.

Мама вслед за рукой обмякла вся – от дурацкой детской угрозы. В голове все вертелось – мой ведь, мой, какой хороший, понятный был мальчик… Мама посидела немного, глядя в одну точку, и с трудом поднялась на ноги.

– Мам! – окликнул Владя.

– Я с тобой не разговариваю, – ответила мама. – Вот подумаешь хорошенько… обо всем подумаешь, тогда приходи.

Потом за дверью пластмассово стукнула телефонная трубка, зажужжал диск, и мама заговорила, перемежая путаные жалобы всхлипами: «Саша… Саша…». Владе, конечно, и в голову не могло прийти, насколько стыдно и неудобно ей рассказывать здравомыслящему, солидному поклоннику о том, что к ним в дом будто что-то нехорошее просочилось, как сглазили, мать в больнице, сестра в травмпункте, все ломается, ночами скрипы, шорохи, катается по паркету не пойми что, и сын какой-то дикий стал, странный, грубит.

Дядя Саша всегда обещал Владе «мужское воспитание». Владя не очень понимал, что это такое, но эти слова в сочетании со всем розово-белесым дяди-Сашиным обликом и его полнокровным самодовольством были неприятны. Один раз дядя Саша обещал сводить его в планетарий, один раз – в цирк, два раза обещал записать в секцию карате и один раз – в футбольный кружок. И как-то так удивительно совпало, что планетарием Владя не интересовался, цирк терпеть не мог из-за навозного запаха и клоунов, которые только притворяются, что им весело, а из всех безобидных детских хобби предпочитал исключительно рисование, к которому не имел никаких способностей. А когда мама с дядей Сашей пили чай или вино на кухне, Владю туда никогда не пускали. Бабушка, которая следила и за дочкой с ее ухажером, и за Владей, говорила, что он на них «как-то нехорошо смотрит».

Владя подошел к зеркалу. У него все лучше и лучше получалось «нехорошо смотреть». Он даже выглядел вполне себе грозно для второклашки.

А у дяди Саши есть машина, и он ее вечно чинит, моет, подновляет и рассказывает об этом, как будто кому-то интересно. А в машине столько укромных уголков, где может спрятаться бабайка…

Владя сам умылся, разделся и залез в постель с фотоальбомом. Снова заструились столетние лица с мертвыми прозрачными глазами. Вся эта собранная дедой фотографическая родня Владю бы, конечно, признала, заметила, и он бы стал их любимым внучеком, ему бы рассказывали сказки, вязали теплые разноцветные шарфики и совали потихоньку в карманы конфеты, как в книжках.

Зазвонил телефон. Владина мама взяла трубку, слушала, бросала что-то односложное в ответ, а потом замерла, зажав рты и себе, и трубке. Большая сумрачная комната равнодушно взглянула на нее, и Владина мама вдруг осознала, что больше всего на свете она боится остаться сейчас одна. Что-то перекатилось по полу и пискнуло – слишком выразительно для мыши, будто хихикнуло. Владина мама, стараясь не смотреть под ноги, как в детстве, быстро пошла в комнату сына – и чуть не споткнулась на самом пороге о глупый красный мячик. Нога поехала вбок, стукнулась чувствительным мизинчиком о ножку кровати.

Владя уютно сидел среди подушек, в руках у него был дедушкин фотоальбом, сбоку лежала колода карт. В комнате еле ощутимо пахло чем-то цветочным.

– Дядя Саша на машине разбился, – выдохнула мама и заплакала. – Владя, Владенька…

– Совсем разбился? – спросил Владя, напряженный и прямой в ее объятиях.

– Владенька, сыночек… – затряслась мама и вдруг затихла, проглотила свое отчаяние и посмотрела на Владю. – А помнишь, ты тогда ночью испугался? И на зеркале кто-то написал, что придет… Это кто же был, Владенька?

– Никого не было, – спокойно ответил Владя и потянулся к картам. – Это я сам написал. Я игрался, маленький был…

И опять в зеркале пробежала рябь, а по полу что-то прокатилось и пискнуло-хихикнуло.

– Мам, ты не бойся. Ты же все-таки моя мамочка…

«А глаза у него совсем светлые, – машинально отметила про себя мама. – Были темно-серые, а теперь вон как посветлели, прозрачные почти, в отца, что ли».

– Давай лучше в «дурака» сыграем, – предложил Владя.

Мама молча пожала плечами, и Владя стал раздавать карты. Только почему-то – на троих.

– А что, кто-то придет? – слабым голосом спросила мама.

– Может, деда. А может – бабайка, – рассудительно пояснил Владя.

Фотоальбом у него на коленях был раскрыт на той самой странице: поэтическая мама, папа с мягкой бородкой и трое детей. Дедушка чуть смазанный, брат его – навытяжку, грудь геройски вперед, как будто он уже видел мировую войну, которая сметет его первой же волной, и белая девочка в кружевах, умершая восьмилетней сестренка Лика, гроза нянек и любительница отрывать бабочкам крылья, которая ни в какую не соглашалась мыться, если мыло не пахло ландышем. Теперь она улыбалась и, сверкая горячими чахоточными глазками, смотрела прямо в объектив.

Отдых

Начинающему писателю Сергею Викторову повезло: он прославился. Точнее, повезло ему несколько раньше: Сергей Викторов был сыном того самого Петра Евсеевича Викторова, который под псевдонимом Евсей Громов производил многотомные эпопеи из деревенской жизни и громил в печати кого надо. В конце жизни он прогремел еще раз, уже с мемуарами, в которых стер в порошок оставшихся коллег, а также знакомых партфункционеров.

Первая книга Сергея Викторова как раз и была посвящена тяжелым взаимоотношениям внутри необыкновенного громовского семейства. Он безжалостно и подробно описал все конфликты, причуды и стыдные тайны покойных родителей, лишь слегка изменив имена и фамилии. Удачной приправой к повествованию о жизни в сумрачной «сталинке» стали узнаваемые приметы интереснейшего времени – рубежа восьмидесятых-девяностых годов прошлого века. Литературные знакомства, доставшиеся в наследство от отца, стали третьей составляющей успеха, и Сергей Викторов продал семейную историю легко и прибыльно.

Он всласть полюбовался на ставшие вдруг незнакомыми буквы своей фамилии, зажившей новой респектабельной жизнью в книжных витринах. Был упомянут в осторожных рецензиях. В блог к нему набежало больше пятисот новых никнеймов. Его стали приглашать на литературные вечера. Сергей жмурился от благодушного самодовольства и планировал новую книгу.

Планировал месяц, два, полгода. Работа все переносилась на завтра, потому что сегодня надо было собраться с мыслями, набросать план, встретиться с кем-то, отправить в блог очередную острую фразу, чтобы сорвать бурю восторженных комментариев. К тому же Сергей и не думал о том, что после такого удачного дебюта у него может что-то не получиться. Он заволновался, только когда планированию исполнился год, а о нем как о начинающем писателе все уже забыли.

Между тем все было закономерно: проблема заключалась в том, что родившийся в необыкновенной семье и выросший в не совсем обыкновенное время Сергей Викторов сам по себе был абсолютно обыкновенным. И все необыкновенное в своей жизни он истратил сразу, собрав в одну-единственную книгу.

Мириться с тем, что писать ему больше нечего и не о чем, Сергей не стал. Сначала он действовал хаотически – то впадал в депрессию, то пытался написать полностью выдуманный роман на криминальную тему, то мучительно вспоминал мельчайшие подробности своей скучноватой жизни, надеясь выжать из них хотя бы «повестушку». Потом все обдумал и решил подойти к проблеме прагматично и, как ему тогда казалось, здраво.

Сергей избавился от того, что его новые мыслящие друзья называли «пожирателями времени» – от телевизора, Интернета и сразу нескольких мобильных телефонов. Потом пропали куда-то и друзья. Дни стали длиннее. Но мозг Сергея, на который начинающий писатель возлагал столько надежд, молчал. Он перестал даже производить острые фразы, поскольку на бурю комментариев рассчитывать уже не приходилось. Сергей застыл в ожидании. Он стал охотиться за каждым потенциально творческим спазмом молчаливого мозга. Завел для записи своих мыслей сразу несколько блокнотов. Даже ночью вскакивал, если в сонную голову вдруг забредало случайное соображение, при свете дня неизменно становившееся жалким и нелепым.

Но стало только хуже. Видимо, мозг, заметив, с каким восторгом встречают каждое порождение его творческой активности, вконец обленился.

Сергей испугался. Он слишком долго убеждал себя и окружающих в собственной необыкновенности, чтобы зажить теперь обыкновенной серенькой жизнью. Начинающий (он все еще надеялся на это) писатель решил, что мозг надо заставить работать. Подхлестываемый многочисленными примерами из истории – ведь даже безобидный Шиллер нюхал, кажется, гнилые яблоки, – Сергей стал испытывать на содержимом своей черепной коробки различные стимуляторы.

Он начал с разрешенных и даже рекомендуемых теина, кофеина, специальных таблеток для убыстрения соображения, а вот закончилось все уже в нелегальном чаду. Стараясь не перечитывать в редкие моменты просветления пугающий бред, который ему удавалось натворить под воздействием разноплановых веществ, Сергей все с большим остервенением мучил своего подопытного. Он поливал безответное вместилище разума алкоголем, посыпал порошком и таблетками, возжигал ему дурманящие курения и не спал сутками в надежде, что этот несгибаемый партизан разговорится. Что хотя бы в последних конвульсиях серая студенистая тварь извергнет из себя творческое, гениальное, настоящее. Что белые кристаллики, вызывающие беспричинный животный восторг пилюли и сладкий дым заставят его взглянуть на скучноватую жизнь в заурядном мире именно под таким ракурсом, который ищут все художники.

Мозг молчал, лишь изредка, в забытьи, порождая нежизнеспособных чудовищ. Заканчивались деньги. Пришлось экономить на еде. Хорошо, что от таблеток есть уже почти не хотелось.

Долгое, потливое отрезвление проходило уже в больнице, куда худого, немытого и колючего Сергея доставили в бессознательном состоянии. Тут до него в предпоследний раз докатилась волна наследственного везения: больница была если и не необыкновенная, то уж точно непростая. Лечащий врач, занятой коротенький мужичок, не стал ставить Сергея на унизительный учет или говорить ему о вреде радикальных методов. Он кивал, по-беличьи цокая, а потом, когда пациент уже очевидно стал выздоравливать, безапелляционно заявил ему:

– Вам нужен отдых.

Опухший и закисший Сергей с ним молчаливо согласился.

Денег на привычный отдых с соленым морем уже не хватало, и тут замученный мозг вспыхнул вдруг нетворческой, но счастливой мыслью. Он вспомнил о престижном в свое время доме отдыха, куда Евсей Громов когда-то возил сына и домовитую, услужливую супругу. И, пока отец солидно расслаблялся и творил, Сергуня резвился на лоне неяркой родной природы.

И вскоре, протрясясь известное количество километров в поезде, Сергей Викторов прибыл в некогда престижный дом отдыха, обитель круглогодичного лета и бесконечного радостного детства. Он никому не рассказал о том, куда уезжает. С собой Сергей взял только самое необходимое, и важнейшим из необходимого были несколько толстых блокнотов приятной расцветки.

Дом отдыха предстал перед ним в точности таким же, каким Сергей покинул его в последнее лето жизни отца, то есть лет двенадцать назад. И только внимательный взгляд обнаруживал печальные приметы насилия времени над пространством: прогнившие доски, выломанные перила, выбитые стекла, густой мох на крышах и перекошенные стены. Когда-то укрощенная и прилично подстриженная растительность бурно лезла во все стороны, сплетаясь над дорожками и скрывая под зеленой толщей небольшие деревянные домики, индивидуальные дачки, в которых отдыхала от суеты творческая интеллигенция. Из-под вспученного асфальтового покрытия тоже рвалась какая-то фотосинтезирующая жизнь.

Но Сергей внимательным не был. Сразу после приезда он быстро прошелся по вечернему дому отдыха, с умилением глядя на торчащие из-за ветвей дачки. На месте многокомнатного пансионата оказались почерневшие руины – видимо, после пожара его не стали отстраивать заново. Зато в домиках с удобствами за прошедшие годы, похоже, даже не сменились сезонные постояльцы. Все так же торчали удочки на крыльце хмурого публициста Веселкина, сухими пучками трав была увешана веранда у критика Алычова, приверженца фитотерапии и борца с дилетантизмом во всех его проявлениях. Скрипело кресло-качалка за пышными кустами, скрывающими желтый домик двух безымянных литературных дам, которых Сергуня навсегда запомнил костистыми, курящими и в ажитации о чем-то рассуждающими. Откуда-то неслись завывания скрипки, которой уже много лет маниакально пытался овладеть безвредный и нечитаемый поэт Шекман. В речке, развесив на плакучих ивах полотенца и монументальные трусы, звучно плескались писательские жены.

Сергей прошелся по круговой дорожке, глянул издали на большую освещенную беседку, куда по вечерам, как неповоротливые бабочки-«совки», слетались обитатели дома отдыха, звенели чашками, жужжали, чавкали, шуршали и вдруг – взрывались не по возрасту визгливым и беззаботным хохотом. Немного послушал чужое веселье. И отправился в свой домик, намереваясь запереться там на ближайшие две недели и работать-работать-работать – то есть сидеть за столом, созерцать заоконный пейзаж и выкручивать мозг, как тряпку: и на себя, и от себя, вертеть и встряхивать, пока не выжмется хоть что-то стоящее.

Дойдя до своей двери, он с некоторой досадой обнаружил, что дача расположена недалеко от беседки, и хохот сюда все-таки долетает.

Но уединение было недолгим. На следующее утро, едва усевшись за древний письменный стол, Сергей подпрыгнул от внезапного стука в дверь. Первым его желанием было застыть на месте, чтобы ничем не выдавать своего присутствия. Он даже дышать стал реже. Но стук не утихал, наоборот – становился все громче и все быстрее, пока не перешел в истерическую дробь, от которой на веранде дребезжали уцелевшие стекла.

Сергей, хмурясь и заспанно моргая, повернул ключ и открыл растрескавшуюся дверь, на которой местами уцелела грязно-белая краска. И от неожиданности заморгал гораздо чаще.

На веранду с грохотом вкатилась пожилая пара в мокрых майках, возмутительно белых шортах и, что самое главное – на роликах. Сергей, отскакивая в сторону, успел заметить, как странно смотрится легкомысленная летняя одежда на их бугристых, пигментированных телах. Мужчина, седой и с надутым брюшком, сразу же потерпел крушение, зацепившись за вздыбленную половицу, а его дряблая дама сделала по веранде полукруг и пришвартовалась к хрупкому столику. С трудом удерживая равновесие и обильно потея, она пропыхтела:

– Вы представляете… там… в двадцать пятой даче… мужчину убили!..

Слово «мужчину» она выдохнула оргастически.

Познакомились. Внезапные роликовые визитеры оказались супругами Бобриковыми, Владимиром Петровичем и Региной Витольдовной. Они были очень взволнованы. Задыхаясь, обмахиваясь в изнеможении ладошками и елозя роликами по полу, супруги (то есть в основном Регина Витольдовна) рассказывали, что вот буквально полчаса назад, проезжая мимо дачи номер двадцать пять… Кататься на роликах по утрам очень полезно… Особенно если сначала принять холодный душ… И, проезжая мимо… А Владимир Петрович сегодня не в форме, и возле руин пансионата он упал, рассадил колено… Вот, смотрите, колено. И они поехали к полю, там ведь много подорожника… Подорожник – это полезно… И вот, проезжая мимо двадцать пятой дачи, они через открытую дверь… Ну зелененькая такая дача, знаете, вроде вашей. Они ехали, взявшись за руки, для равновесия, и у Владимира Петровича колено еще ныло… И вот. Через открытую дверь. Двадцать пятой дачи. Они отчетливо увидели неподвижные ноги висящего человека.

– Мужчины! – уточнила Регина Витольдовна.

Мобильники у обоих в этой глуши не ловили. По дороге к даче Сергея супруги стучались еще к кому-то, в несколько домиков, но им никто не открыл. Теперь они направлялись к директору дома отдыха и умоляли, чтобы Сергей, молодой и крепкий мужчина (тут мадам Бобрикова опять шумно выдохнула), проводил их. Потому что очень страшно, когда во время размеренного отдыха и единения с природой находишь вдруг висельника.

Супруги были напуганы и, по их многократным признаниям, совершенно сбиты с толку. Владимир Петрович не разделял детективного энтузиазма жены и полагал, что неизвестный мог повеситься сам или стать жертвой несчастного случая – всякое ведь бывает. Регина Витольдовна настаивала на версии убийства, и глаза у нее при этом молодо вспыхивали. Вяло отметив про себя, что супруги являют собой весьма интересные характеры для средней руки бытописателя, Сергей попытался их выпроводить. Он ссылался на недосып, творческий процесс и необходимость позавтракать. Но Бобриковы рыли роликами половицы, причитали, упрашивали и напирали на уважение к возрасту. Особенно Регина Витольдовна, Бобриков-муж в основном молчал и отдувался.

И Сергей сдался.

По дороге к домику директора Регина Витольдовна, молодо сверкая глазами, рассказывала ужасы – про вскипающую преступность, про первобытно жестокие банды и про маньяков с высшим образованием. Про отрезанные детские уши. Про изнасилованных и закопанных в ельнике студенток. Про слесаря, который залезал в окна на первых этажах и убивал обнаруженных за окнами женщин, причем каждой обязательно разбивал голову об батарею центрального отопления. Про мальчика, который сначала душил цыплят, а потом сжег родительский дом вместе с родителями. И про сатанистов, которые по всей стране в год убивают как минимум пятьсот человек – с целью жертвоприношения дьяволу.

Регина Витольдовна была непоколебимо уверена в том, что повешенный неизвестный стал жертвой убийства, возможно – совершенного маньяком или сектантами. Ее мягко сморщенные пальчики дрожали от возбуждения. Сергей, утомленный потоком криминальной хроники, без особого азарта предположил:

– А может, кого-то просто все достало, он уехал сюда, подальше ото всех, и повесился?

– Как – уехал? Как – достало?! – всполошилась Регина Витольдовна, у которой рушились теории.

– Кстати, очень здравая мысль, – хмуро поддержал Сергея Бобриков, чиркая роликами по старому, потрескавшемуся асфальту.

Дверь домика директора, кремовой дачки среди неухоженных кустов чубушника, оказалась запертой. Окна были наглухо заклеены газетами. Между рамами, кротко подняв иссушенные лапки, лежали дохлые мухи. Было непохоже, что тут есть жизнь, но Сергей решил на всякий случай постучать и позвать директора.

– Его как зовут-то? – спросил он перед тем, как размахнуться.

– Не знаю! – запаниковала Регина Витольдовна. – Вова? Как зовут директора?!

Бобриков пропыхтел что-то неопределенное.

– Кто-нибудь! – сбивая кулаком с двери струпья оставшейся краски, крикнул Сергей. – Извините! Есть кто?

В наступившей тишине громко жужжали слепни, привлеченные распаренным человеческим телом.

Владимир Петрович вызвался поискать в пристройке, в которой раньше была библиотека. Двенадцать лет назад там, в окружении стеллажей с книгами, целыми днями дремала белесая и вялая, как слабосоленая сельдь, библиотекарша. А Регина Витольдовна в сопровождении недовольного Сергея покатилась к столовой.

Остроглазый начинающий писатель еще издали углядел на двери столовой темную нашлепку навесного замка, но промолчал. Когда они подошли ближе, из-под крыльца вылезла тощая кошка, глянула на посетителей дикими глазами и исчезла в кустах. Вспомнив откормленных писательскими женами котов, медитировавших на теплом асфальте вокруг столовой, Сергей озадаченно сдвинул брови. Из кустов раздался истошный писк. Кошка кого-то ела.

Из-за двери не доносились аппетитные запахи, и с детства знакомого Сергею позвякивания столовской посуды тоже слышно не было. Более того – окна на первом этаже оказались плотно заколочены досками.

– Странно, – сказала Регина Витольдовна, и в ее маленьких глазках блеснул азарт. – А вы в столовую в этом сезоне ходили?

Сергей признался, что приехал только вчера вечером, и, не удержавшись, ехидно заметил, что в явно закрытую столовую ходить, по его мнению, затруднительно. Регина Витольдовна еще что-то говорила, но он не слушал. О том, что за столько лет порядки в доме отдыха могли измениться, а столовая – закрыться, Сергей как-то не подумал. До ближайшего поселка было километров десять, и там раньше работал продуктовый магазин, так что…

На другом конце дорожки возник пыхтящий и потеющий Бобриков.

– Никого нет! – крикнул он. – И книг нет, пусто!

– Странно, – повторила Регина Витольдовна и бросила быстрый взгляд на Сергея, видимо, приглашая его разделить недоумение.

Блуждая среди пустующих хозяйственных построек, Бобриковы сначала удивлялись, а потом начали беспокоиться. Как выяснилось, они тоже приехали в дом отдыха вчера, практически одновременно с Сергеем. И в сумерках им тоже показалось, что все здесь осталось как было – дачки, столовая, вечерние сборища в беседке… Да, в беседке определенно горел свет и слышался хохот.

– А что, если того… мужчину убил кто-то из обслуги? – блестя глазами, предположила Регина Витольдовна и тут же начала строить гипотезу. Сначала в ней участвовал только один представитель обслуживающего персонала, но постепенно, под жужжание насекомых и пыхтение Владимира Петровича, в гипотезу затянуло всех. Возникла банда, руководимая директором, которая завлекла в свои сети богатого отдыхающего (хотя Сергей пытался возразить, что богатый не стал бы тут отдыхать), повесила его после совместного распития спиртных напитков, ограбила дачу и исчезла в неизвестном направлении. Скорее всего, банда прикинулась обслуживающим персоналом, а настоящих сотрудников дома отдыха они тоже могли убить, только раньше. Ведь тут такая глушь, никто и не узнает, что здесь произошло, пока забьют тревогу – преступники будут уже далеко. А банда, возможно, еще не покинула дом отдыха и прячется где-то рядом…

Хорошо, что Сергей вовремя вспомнил про Алычова, присутствие которого еще накануне вечером выдали пучки травы на веранде. Алычов был из породы любознательных домоседов, которым всегда и до всего есть дело. Он наверняка сидел сейчас в своей даче, и ему, как человеку серьезному, можно было передоверить роликовых Бобриковых с их повешенным незнакомцем. Критик интересовался «гримасами жизни», и ему определенно понравились бы монологи несколько, все-таки, ненормальной Регины Витольдовны. А сам Сергей надеялся вернуться в свою дачу и предаться творческим потугам, пока еще есть время до приезда полиции, которую каким-нибудь способом непременно вызовут, и тогда дом отдыха всполошится и загудит, как осиное гнездо.

Светло-желтая дачка Алычова была открыта. Пока Бобриковы с грохотом взбирались на крыльцо, Сергей озадаченно осмотрел пыльную веранду с желтой газетой прошлого десятилетия на столике и пересушенными растительными останками под потолком. Начинающий писатель позвал хозяина, но дачка молчала. Пол нехорошо проседал под ногами. В стенах пощелкивали древоточцы. Сергей дотронулся до одного из бурых травяных веников на веревке и, глядя на кружащуюся в солнечных лучах пыль, вдруг отчетливо вспомнил, как года четыре назад в другой газете, еще белой и распластанной в витрине киоска, увидел крохотную заметку о смерти критика Алычова. И даже вспомнил, что подумал тогда: бесчисленные дилетанты все-таки отомстили бедному Алычову, предав его забвению, и никому он под занавес своей жизни не был нужен, раз его уход почтили всего лишь тремя строчками на последней странице.

Сергей скрипнул зубами от тихой злобы. Это же надо – память услужливо накидала ему столько мелких подробностей о жизни Алычова, его любви к травам и ненависти к дилетантизму, но при этом коварно утаила факт его смерти. Даже злоупотребление наркотическими веществами, истощение и пережитый стресс не могли, по мнению Сергея, служить этому оправданием.

К супругам Бобриковым, которые все еще штурмовали крыльцо, начинающий писатель вернулся немного сконфуженным. И, чтобы не сознаваться в преступной забывчивости, буркнул, что ошибся домом.

Неподалеку как раз обитали безымянные литературные дамы. Днем они любили посидеть возле дачи в креслах-качалках, дымя крепкими сигаретами и вдохновенно, слегка в нос, рассуждая о творчестве и личной жизни друзей и знакомых. Рядом, на обитом клеенкой столике, всегда стояли чашки с вином.

Сергей торопливо направился туда, но на полдороге остановился, когда вынырнувшая из-за веток дача слепо уставилась на него заклеенными окнами. На полуобвалившемся крыльце, нижнюю часть которого доедали мох и сырость, действительно стояло плетеное кресло-качалка. Сергей медленно подошел к нему и ткнул пальцем. Кресло качнулось и умиротворяюще заскрипело.

По дорожке зачиркали коньки отставших Бобриковых.

– А тут кто живет? – заинтересовалась Регина Витольдовна. – Ваши знакомые?

– Тут никто не живет, – мрачно ответил Сергей. – И уже давно.

– Слушайте! А почему тут вообще так пусто? – мадам Бобрикова тревожно смотрела на нежилую дачу. – А вы вчера, когда заезжали, кого-нибудь видели?

– В беседке кто-то был, я слышал…

– Но не видели! И мы никого не видели!

– И лампы горели…

– А если тут никого и нет? И не было?! – Регина Витольдовна возбужденно махала руками. – А если нас сюда заманили?! И убили того мужчину! И это какой-нибудь… заговор!

– Знаете, в фильмах персонажей с такими теориями обычно убивают первыми, – поморщившись, довольно грубо сказал Сергей.

Владимир Петрович встал позади супруги и положил руку ей на плечо, молчаливо демонстрируя готовность защитить свою даму от наглеца.

– А в некоторых фильмах первыми убивают невоспитанных скептиков, – криво улыбнувшись, прошипела Регина Витольдовна.

Внезапно сгустившуюся взаимную неприязнь и смутную тревогу, которую начал ощущать и Сергей, развеяли сразу два живительных звука. По проселочной дороге, проходившей недалеко от дома отдыха, с урчанием ехал редкий в здешних местах автомобиль. А где-то гораздо ближе вновь приступил к издевательствам над скрипкой нечитаемый поэт Шекман.

И Сергей ринулся на звук. Выбрал он, разумеется, безобидного Шекмана – как более близкого и надежного.

Облюбованная поэтом дачка нежно розовела на фоне темной еловой зелени. Под ногами пружинили многолетние пласты побуревшей хвои. Вслушиваясь в знакомые скрипичные завывания, Сергей думал о Шекмане с внезапно нахлынувшей нежностью. Вспоминал мохнатую бородавку на круглом и скопчески гладком личике поэта, его короткие ножки в светло-бежевых летних брюках, от которых нехорошо попахивало туалетом, стихи, в которых почти всегда описывалось Шекманово ленинградское детство, перемежавшееся бесконечными предметными нагромождениями с любовным проникновением в суть лампы накаливания, трепещущего на окне невесомого тюля или той самой неприступной скрипки… Евсей Громов стихи хвалил, отмечал лиричность и точность, но тоже не читал.

Увлеченный сентиментальными думами о Шекмане, Сергей забыл постучаться и бесцеремонно распахнул дверь. Неуправляемые завывания, взвизги и всхлипывания вырвались из недр дачки.

На полу толстым слоем лежала пыль, смешанная с тополиным пухом. Крышка компактного советского пианино, стоявшего на веранде, была проломлена. Холодильник исчез, оставив после себя светлое прямоугольное пятно на обоях.

Сергей рывком распахнул вторую дверь, ведущую с веранды во внутреннюю часть дачи. Скрипичные звуки, совершенно спутавшись напоследок, умолкли. Но Сергей успел понять, что производило их, и действительно испугаться.

В крохотном туалетном окошечке, с неизвестной целью расположенном в подобных дачах высоко над унитазом, отсутствовало стекло. Частично разбито было окно и в комнате, находившейся ровно напротив туалета. Двери и в комнате, и в туалете безобразно перекосились то ли от сухости, то ли от сырости, то ли от их чередования, и закрыть собой дверной проем были уже не в состоянии. Болтаясь от возникающего сквозняка туда-сюда, они и издавали заржавевшими петлями затейливые и громкие поскрипывания, стоны и взвизгивания.

Примерно так взвизгивала на похоронах Шекмана его большеносая еврейская жена. Сергей был на этих похоронах и на поминальном обеде ел очень вкусные тарталетки с семгой. Только отчего-то воспоминание об этом всплыло в его мозгу только сейчас.

– Ну что там?! – крикнули с улицы Бобриковы.

Сергей молча выскочил на крыльцо и, случайно толкнув Владимира Петровича, спрыгнул на землю.

– И там ничего? – догадалась мадам Бобрикова. – Да что же это такое-то!

Не обращая на нее внимания, Сергей ринулся к стоявшему напротив домику угрюмого публициста и страстного рыбака Веселкина.

Удочки на крыльце манили Сергея, но он остановился в нескольких шагах от дачи. Вызвав в памяти образ Веселкина, его темные веки и шаровидное брюшко, он потянул нить воспоминаний дальше, еще дальше. В какой-то миг нить застряла, натянулась так, будто сейчас оборвется, но Сергей, напрягшись до ноющей боли в висках, все-таки выудил, как сам Веселкин любимого своего судака, воспоминание о том, что публицист, побежденный старческим слабоумием, был сдан практичной блондинкой-дочерью в платный дом престарелых, где сейчас, по-видимому, и доживает свои дни. И Сергей знал об этом уже несколько лет, пока вдруг не забыл – сейчас.

– Слушайте! – летя к Сергею и воодушевленно жестикулируя, вопила Регина Витольдовна. – Ведь здесь никого нет, правда? Здесь вообще! Никого! Нет!

И Сергей, беспомощно замахав руками, вдруг сорвался с места и побежал прочь от мадам Бобриковой, скривившись от боли в висках и тоскливого страха.

Он бежал, задыхаясь, по затянутой крепкой летней травой асфальтовой дорожке, и на него с бездумным недружелюбием смотрели из-за деревьев перекошенные окна давно не обитаемых домов. Конечно, здесь никого не было, здесь уже не первый год не было ни единого отдыхающего. Реликтовый дом отдыха тихо разрушался без человеческого присмотра. В дачах вместо писателей и литературных дам поселились мыши и ящерицы, растения жадно опутывали отвоеванную у человека территорию. В речке плескались не чьи-то жены, а плотва и щуки, и даже монументальные трусы, которые Сергей вчера вечером заметил на иве, оказались просто зацепившейся за ветки грязной тряпкой…

Добравшись до своей дачи, Сергей захлопнул за собой дверь и упал на скрипучий стул. В груди не привыкшего к физическим нагрузкам начинающего писателя свистело и хрипело, в правом боку кололо, а глаза слезились. Сквозь мутную пелену Сергей разглядел в углу веранды компактную батарею консервных банок – с тушенкой и зеленым горошком. К банкам был прислонен пакет, в котором угадывались очертания пластиковых упаковок с быстрорастворимой гадостью. Сверху на пакет кто-то небрежно бросил небольшую красную коробочку. Сергей попытался разглядеть, что на ней написано, и вдруг, так и не разобрав ни единой буквы, вспомнил – это же таблетки «сухого горючего». И не кто-то, а он сам бросил их туда.

Ведь он знал о том, что столовая тут давно уже не работает. И что нет электричества. Как знал и о смерти Алычова и Шекмана, и о растительном существовании в богадельне угрюмого Веселкина. Более того – он не покупал сюда путевку. Образ милой старушки, которая сидела в кабинете с высоким потолком, оформляла отдыхающим бумаги и еще помнила Евсея Громова, помутнел и рассыпался светлой пылью. Воспоминание об усатом вахтере, у которого вчера вечером уставший после дороги Сергей взял ключ с нелепым, похожим на кеглю брелоком, мигнуло и растаяло прежде, чем начинающий писатель успел разглядеть намалеванный на кегле номер дачи.

Сергей поднялся, держась за гудящую от боли голову. Он пытался понять, что происходит, откуда взялась вся эта дикая фантазия, которую он по неизвестной причине доверчиво принял за реальность. Что заставило его ради того, чтобы восстановить истощенные силы и пошатнувшийся рассудок, приехать в давно не работающий и опустевший дом отдыха… И забыть об этом, практически видеть и осязать призраки Шекмана, литературных дам, Алычова. Откуда-то еще постоянно возникал висельник, у которого отчетливо видны были только ноги, но Сергей отогнал образ незнакомого покойника. Он был таким же бредом, как чокнутые Бобриковы, которые, взявшись за руки, разъезжают на роликах среди опустевших дач…

Начинающий писатель замер, вытаращив глаза и крепко прикусив костяшку указательного пальца. Бобриковы были бредом. Он видел, слышал, обонял и осязал галлюцинацию. Вызванную неизвестной силой, загадочным внешним воздействием, изощренным гипнозом, газом, распыленным хладнокровными экспериментаторами в защитных костюмах…

И в это мгновение Сергей ощутил в собственной черепной коробке некое присутствие. Присутствие коварного, ожесточенного студенистого существа, источающего холодную ярость. Это был не инопланетный паразит-захватчик, в которого Сергей сейчас поверил бы с готовностью и с удовольствием. Это был его собственный мозг.

Мозг, измученный свирепыми попытками Сергея сотворить гениальное, поврежденный веществами, озлобленный и истощенный, так долго готовивший свою месть. И создавший наконец зловещее и причудливое произведение без сопливого гуманизма, без лежащего на поверхности смысла, поражающее жизнеподобием настолько, что ему удалось обмануть самого автора. То, о чем столько времени бесплодно мечтал начинающий писатель, не предполагавший, конечно, что его затянет в долгожданное творение, как в работающий станок…

Медленно, вытянув перед собой руки, ощупывая воздух и не доверяя даже тактильным ощущениям, Сергей подошел к затененному многолетней грязью окну. Темнело. За кустами отцветшей сирени виднелись очертания беседки. Сергей прижался лбом к стеклу. В беседке вчера тоже никого не было, там не разливали по стаканам чай и водку, не рассказывали анекдоты, не щипали под столом тяжеловесных писательских жен и невзыскательных любовниц. Мирное видение сияющей в сумерках беседки оказалось всего лишь небольшим штрихом, который мстительный мастер решил добавить в свое произведение. Именно благодаря таким мелким, незначительным на первый взгляд деталям Сергей и поверил безоговорочно в реальность общей картины. Все-таки он не был обыкновенным. Его взбесившийся мозг оказался настоящим художником…

И в тот самый момент, когда Сергей безмолвно признал это, пустая беседка вспыхнула мелкими яркими огоньками и взорвалась многоголосым хохотом.

В ночи кто-то стрекотал и изредка тревожно вскрикивал. Точеные верхушки елей чернели на фоне темно-синего неба. Пейзаж был подходящий. Сергей сидел посреди веранды на полу, в темноте.

За окнами замелькало светлое пятно, и через несколько секунд в дверь дробно постучали. Начинающий писатель не шелохнулся. Дверь скрипнула, и на веранду вкатилась мадам Бобрикова. Молчаливый супруг шумно дышал на крыльце и подсвечивал сцену фонариком.

– А я у вас тут в крапиву заехала! – Регина Витольдовна с девчачьей готовностью продемонстрировала усыпанные волдырями коленки. – Но это полезно!.. Так куда же вы убежали, молодой человек? Бросили нас.

Сергей молчал.

– Слушайте, – пропела мадам Бобрикова. – Мы тут подумали… мы, конечно, никого не видели, а нас-то хоть кто-нибудь видел?

– Я знаю, – бесцветно откликнулся Сергей. – Я все знаю… Ничего нет…

– А вот и неправда! – взвилась мадам Бобрикова. – А вот и не знаете! – она понизила голос и доверительно прошептала: – Главного не знаете – что ничего, может, и нету, а мужчина, который в двадцать пятой даче висит, – он есть!

– Зеленая такая дача, – внезапно включился в разговор Владимир Петрович. – Прямо как ваша.

– А у вас, кстати, табличка с номером отвалилась. Но ничего. Я ее как раз в крапиве и нашла, представляете?

Что-то со звоном упало на пол. Владимир Петрович добросовестно осветил фонариком оказавшийся у ног Сергея железный прямоугольник – обросший песком, с обглоданным ржавчиной числом «25».

– Но это бред, – неожиданно звучным голосом возразил Сергей. – Это же бред!

– Отнюдь! – просияла Регина Витольдовна и выметнула из-за спины правую руку, в которой была толстая, длинная, уютно свернувшаяся петлей веревка.

Ночной взгляд

А все начиналось так хорошо и спокойно: девочка Маша переехала к мальчику Владику. Девочке Маше было уже годков двадцать пять, да и мальчик ее щеголял ранней проседью на левом виске. Утверждал, что у них в семье все очень рано седеют, а Маша верила, хотя никого из семьи и не видела, кроме мамы Владика – высокой, сушеной, с вечно приподнятой левой бровью, точно скотчем приклеили. Мама после знакомства с потенциальной невесткой отвела Владика в сторону и сказала, особо не таясь, что выбор сына она одобряет – Маша лично слышала, хотя, конечно, специально ушки не настораживала. А губы у мамы были такие же, как у Владика – крупные, яркие, словно обветренные, в тонкую, нежную, сладкую и чуть кровавую трещинку.

Уже через неделю осовевшая от поцелуев и полубессонных ночей Маша делилась в кафе с подругами впечатлениями о новой жизни, розовея от счастья и хрустя креветками в темпуре. Подруги, перевозбудившись от едкой зависти и от жгучей радости за Машу, налегали на васаби и наседали на практически новобрачную с обычными в таком деле расспросами:

– А он? А ты? И чего? А носки разбрасывает?

Маша смущалась и млела, блестящий пот выступал у нее над верхней губой. Желая обрадовать подруг и уязвить их своих счастьем побольнее, она рассказывала про то, как ей дарят любимые цветы, как делают массаж, и про то, как подвозят до работы, и про ужины при свечах, и про специально для нее купленные мягкие тапки с мордочками и махровый халат. А подруги лезли все глубже и глубже в Машину новую жизнь, и выудили наконец тот нюанс, который Машу и удивлял, и смущал, и смешил – изредка, впрочем, потому что не таким уж важным он казался, чтобы помнить о нем все время.

Мальчик Владик с проседью на левом виске смотрел на Машу по ночам. Приподнимется на локте, нависнет над Машиной подушкой, и смотрит – пристально, долго… молча. Маша иногда просыпалась и все это видела.

Подруги над ней, конечно, посмеялись. И даже упрекнули в непонимании, переживая за романтичного Владика, который не им достался.

– Любуется же он, – сказали они. – На тебя, дуру, любуется.

Маше эта версия очень понравилась. Она заедала смущение маринованным имбирем и лучилась своим личным счастьем, обжигая уже отчаявшихся найти порядочного мужчину подруг.

А вскоре Маша опять проснулась ночью. За окном была оживленная дорога, горели фонари, и Маша хорошо все видела – и очень современную люстру, такими стеклянными кубиками, и книжную полку, и солидные очертания шкафа у стены. И неподвижное лицо Владика, которое нависало над ней и впивалось в Машу внимательным, неморгающим взглядом. Глаза у Владика были красивые, голубые, а сейчас казались двумя шариками белого стекла с темной соринкой зрачка в каждом. Версия с любованием стремительно теряла убедительность, и перепуганная спросонья Маша попыталась переползти на другой край подушки. Зрачки переместились следом, а вот сам Владик и не шевельнулся. Маша нырнула с головой под одеяло и, немного успокоившись там, в жаркой темноте, снова выглянула наружу. Лицо Владика, равнодушное и внимательное, теперь было даже ближе. Маша пискнула:

– Зая, мне страшно…

И дрожащими пальчиками погладила своего мальчика по щеке. Мальчик даже не моргнул.

Тогда Маша, стараясь не замечать неотступно следующих за ней зрачков, снова уползла под одеяло и выползла уже с другой стороны кровати. Нашарила свои мягкие тапки с мордочками и убежала на кухню, где выкурила две тонкие нетянущиеся сигареты.

А когда вернулась, Владик уже спал носом к стенке.

Утром он над ней, конечно, посмеялся и сказал, что сразу надо было говорить. Владик, оказывается, в детстве упал с дерева и с тех пор страдал лунатизмом. Класса до пятого страдал еженощно, и бедная мама даже несколько раз ловила его на балконе. И по квартире он бродил, и тарелки из шкафа доставал с неизвестными целями. А теперь вот он только в постели приподнимается, глаза открывает и иногда разговаривает.

И ничего в этом страшного нет.

Маша опять утешилась, развеселилась и, еле дождавшись, пока Владик уйдет, стала звонить подружкам и рассказывать, какой он у нее, оказывается, лунатик. А на ужин приготовила ему мясо с помидорками, по рецепту из Интернета, чтобы еще раз показать, какая она хозяюшка.

И еще неделю Маша почти не пугалась, когда встречалась сонным взглядом с белыми, холодными глазами и цепко за ней следившими соринками зрачков.

А потом ей приснился сон, будто она идет куда-то по улице, вся легкая, веселая и благоухающая недавно подаренными духами. И видит на другой стороне подружек, они машут ей и улыбаются. Маша хочет перейти дорогу и не может, будто зацепилась за что-то, только тоненькие каблучки беспомощно скребут по асфальту. Маша удивляется, рвется вперед, а подружки вдруг меняются в напудренных лицах, кричат что-то и указывают Маше за спину. Маша боится увидеть что-нибудь страшное и не оборачивается сначала, а потом не выдерживает и косится все-таки назад.

А там стоит Владик и, впившись в нее стеклянным ночным взглядом, крепко и равнодушно держит Машу за плечо.

Стоит ли говорить, что, проснувшись с испуганным всхлипом, она обнаружила, что Владик ее действительно держит и смотрит все так же внимательно. А яркие губы его, подернутые нежными трещинками, шепчут что-то неуловимое.

Маша еле освободилась от мужественных рук, прижимавших ее к подушке, и остаток ночи провела на гостевом диванчике. Утром Владик над ней опять посмеялся, и даже немного обиделся. Маша и корила себя, и ругала, и вспыхивала от смущения, но потом все равно, включив подаренный Владиком красненький ноутбук, до позднего вечера читала всякие жуткие истории о людях, которые бог знает что творили в лунатическом забытьи.

Подружки Машу подбадривали и хихикали, а мама, истомившаяся в ожидании внуков, потребовала не брать в голову всякие глупости. Звонить же Владиковой маме, чтобы узнать, не способен ли ее сын на что-нибудь страшное в состоянии лунатизма, Маша, конечно, не решилась. А потом и почти успокоилась – ну подумаешь, прижал он ее к подушке и шептал что-то. Любимый же, добрый и щедрый. И такой внимательный, особенно когда смотрит ночью…

Маша быстро научилась не просыпаться ночью и от тяжелой руки на своем плече, и от неразличимого шепота, и даже не убегать на диванчик, если все-таки проснулась и встретила неподвижный пристальный взгляд. Ведь, если спокойно подумать, в этом и нет ничего страшного, просто она сама молодая и впечатлительная. И довольно скоро гораздо больше ее стало волновать не то, смотрит на нее во сне Владик или не смотрит, а то, когда же он сделает ей предложение. Тем более, что как-то, вернувшись домой раньше времени, она услышала, как он тихо и убедительно обещает кому-то по телефону:

– Скоро уже. Скоро. Я подготовился.

Обнаружив Машино присутствие, Владик прервался на полуслове, попрощался и повесил трубку. А Маше сказал, что это мама звонила. Оттого, что Маше очень хотелось замуж, она истолковала это незначительное событие в свою матримониальную пользу.

А еще через пару ночей Маша все-таки проснулась от особенно громкого шепота. Владик, как и следовало ожидать, опять на нее смотрел и шевелил обветренными и горячими губами, повторяя одно и то же. Маша приподнялась и приблизила ухо к его шелестящему рту. Сначала ей показалось, что она слышит какой-то случайный набор звуков, но уже через пару секунд они вдруг сложились в слова.

– Дай гляну, что у тебя внутри, – отчетливо прошипел Владик и ровными, хищными зубами прикусил мочку Машиного уха.

Маша завизжала, вырвалась, сразу же почувствовав в районе отверстия для сережки неглубокую, сочащуюся сукровицей царапину, и, ничего почти не соображая, кинулась одеваться. Потом вспыхнул свет, и через какое-то время ослепленная Маша увидела Владика, раздетого и растерянного. Она ему что-то кричала.

– Ты хочешь меня бросить за то, что я лунатик? – тихо спросил Владик и заплакал.

У него было такое мужское, уверенное лицо, что Маша оторопела, когда оно вдруг по-детски сморщилось и заблестело слезами. Путаясь в наполовину надетых брючках, Маша кинулась его утешать. И все произошедшее сразу представилось ей мелкой глупостью – с ее, разумеется, стороны.

На следующий день он никуда не пошел, и они до самого вечера нежились в постели. Владик обещал, что скоро повезет Машу за город на автомобиле, дул на укушенное ухо и предлагал купить новые сережки. Маша в ответ лукаво просила колечко и новые сапожки с пряжечками. Владик был такой добрый, что ей даже удалось выпросить внеплановый поход за одеждой, кашемировое пальто и новый смартфон, и Маша уже предвкушала радостную зависть подруг.

И даже не пришлось демонстрировать в качестве ответной меры свою хозяйственность – Владик заказал на дом пряную и пахучую китайскую еду, которую Маша очень любила.

И они еще долго ворковали и кормили друг друга кусочками сладковатого мяса вперемешку с поцелуями и обещаниями.

Засыпать все равно было тревожно, но утомленная и почти успокоенная Маша все-таки задремала. И не просыпалась ни от неподвижного взгляда, ни от громкого шепота, ни от тяжести руки, вдавившей ее в подушку.

Затрепыхалась Маша только тогда, когда другая рука плотно зажала ей рот, а острые зубы вцепились в подернутую нежным пушком щеку. Маша глухо заверещала, царапая крепкую спину Владика нарощенными ноготочками, забила ногами, ударила щедрого и любимого в прикрытую трусами выпуклость и, неожиданно почуяв свободу, буквально взлетела над кроватью, сбросив на пол одеяло, и босиком убежала в ванную. По пути ухватив с тумбочки в коридоре, которая с грохотом упала за ее спиной, свою крохотную, гремящую всем необходимым порядочной девушке сумочку.

Заглушая панический страх включенной на полную мощность водой, дрожащая Маша распотрошила сумочку, усеяв кафель косметическими мелочами, тампонами и карточками, с воплем облегчения вцепилась в поблескивающий одиноким стразом на крышке мобильный телефон и на несколько секунд замерла, решая, куда звонить – в полицию, маме или все-таки подружкам, одна из которых недавно обзавелась крепкого телосложения мужем и вдобавок жила на соседней станции метро.

Телефон уныло пискнул, сообщая, что аккумулятор полностью разряжен, и выключился. Затем глухо ухнули трубы, и поток лившейся в ванну воды почти мгновенно иссяк.

В полной тишине Маша услышала, как кто-то тихо, деловито топчется по ту сторону двери.

Дернулась вверх-вниз ручка. Щелкнул замок.

Дверь распахнулась, и в ванную, сверля Машу пристальным и равнодушным ночным взглядом, неторопливо вошел Владик.

– Зая! – зажмурившись, чтобы не видеть его белых глаз с темными соринками зрачков, вскрикнула Маша. – Зая, проснись!

– А я не сплю. Дай гляну, что у тебя внутри, – медленно и отчетливо проговорил Владик, надвигаясь на Машу.

На такую мягкую, пухлую, вкусную, глупую Машу, которую совершенно справедливо одобрила его мама.

А все начиналось так хорошо и спокойно…

Розарий

Рядом с садовым товариществом «Облепиха», в поле, развернули большое строительство. Председатель правления Иван Палыч немедленно ощутил внутри себя растущую социальную напряженность. Во-первых, дача у Палыча была трехэтажная, и ему очень нравился вид на это самое поле, открывавшийся с верхнего этажа. Во-вторых, всеми стройками у нас заправляют бандиты и жулики, ничего не согласовали, загадят землю, отравят воду и вконец разобьют дорогу, ведущую к воротам «Облепихи». В-третьих, понаставят коттеджей, затенят дачникам огороды и заселят в эти коттеджи богатеньких приезжих, которые будут наводить свои порядки и натравливать на аборигенов бойцовых собак.

В этих версиях нашли отражение все страхи надутого, краснолицего Палыча – как тайные, так и явные. На самом же деле о том, что и зачем возводят в поле рядом с товариществом, Палыч не имел ни малейшего понятия. Теплица с помидорами и травяная настойка по особому рецепту интересовали его гораздо больше, чем все, происходившее за пределами «Облепихи». Да и в ней самой, в общем-то, тоже. Бестолкового Палыча давно хотели снять с председательского поста, но побаивались: Палыч был злопамятен, как сиамский кот, а супруга его, выбеленная и высушенная Изольда, и вовсе имела репутацию железной женщины, всю жизнь шедшей с горделивой балетной осанкой по чужим головам.

Целую неделю Палыч волновался и грозился написать миллион жалоб «в соответствующие органы». Но постепенно обмяк и успокоился, а остальным дачникам намекнул: разведка донесла, что строительство согласовано, все и везде схвачено, и строят там не коттеджный поселок, а что-то другое. Последний довод был решающим: больше всего обитателям «Облепихи» не хотелось обзаводиться новыми соседями.

А у Палыча, в конце концов, была трехэтажная дача, выросшая на неизвестно какие средства, и участок, таинственным образом увеличившийся с момента приобретения в полтора раза.

Цветы в то лето удались у всех. Они свисали гроздьями, вздымались к небу роскошными шапками и зонтами, оплетали невзрачные домики и сараи, лезли в окна, собачьи будки и беседки.

– А какие лилии! А розы! И ландыши, ландыши до сих пор цветут, ты представляешь! – с требовательным напором говорила в свой допотопный мобильник Тамара Яковлевна из первой дачи. – Ты должна посмотреть! Глупости, возьми пару дней за свой счет. Скоро будет клубника, детям нужно! Глупости, глупости, ты не видела, как она цветет, ягод будет море…

Даже в этом райском цветнике Тамаре Яковлевне было скучно и одиноко. И собственные дети, и соседи осторожно уклонялись от близкого общения с пугающе энергичной старушкой. Поэтому всю свою жажду любить, отчитывать, командовать и указывать нужное направление Тамара Яковлевна обрушивала на сад и огород. Но тем летом и ее цветы, выпрямленные, подвязанные и прищипнутые, утратили свою прусскую стать и с бесстыдным буйством рвались на волю.

А Димочка, тридцатипятилетний лысоватый мужик, сохранивший из-за полной безобидности детское имя, очень удивился, впервые приехав на дачу в конце июня. Дача принадлежала семейству жены, в котором безотказный Димочка давно считался своим. А жена Юля этот летний сезон, по всем признакам, пропускала – лежала в больнице, огромная, вздутая, на сохранении. Собиралась рожать третьего. Старших мальчишек Димочкины родители увезли на месяц к морю.

Димочка зашел на участок и вместо привычного газона «под Европу», старательно подстригаемого чуть ли не ежедневно, увидел ковер из крупных маргариток, белых и розовых. Раньше тут никогда не было цветов – только два пиона у калитки, а дальше ровный газон.

– Может, от соседей переползли, мы не сажали, – объяснила теща, принимая подарки из города. – Я ему говорю – скоси ты их уже, а ему все «недосуг», – и медовый тещин голос мгновенно налился ядом. – Недосуг ему все…

– Заладила, – спокойно откликнулся тесть. – Красиво же. Ну, выросли, и что их теперь – гильё-ти-нировать? – старательно выговорил он, а теща поджала губы – выпендривается, умнее хочет казаться, чем она, унижает…

Димочка с готовностью забормотал, что пусть, конечно, растут, красивые ведь, и живые цветочки, маргаритки кажется, но с газоном было красиво, цивилизованно очень, хотя и так тоже красиво.

– Да леший с ними, – махнул рукой тесть. – Юлька-то там как?

А тихая почти-тридцатилетняя Яна нашла в своей клумбе неизвестно откуда взявшуюся маленькую розу с двумя бутонами. Нашла только потому, что шип впился ей в палец и оторвался, оставшись в мягкой, всегда чуть влажной подушечке.

Яна летом жила на родительской даче одна, вроде как присматривала за хозяйством. Копалась, сажала, ухаживала, а еще рисовала в альбоме что-то трогательно непрофессиональное и мастерила браслеты из камней и бисера. Родители предпочитали ездить по заграницам, и хотя бы на даче Яну никто не трогал.

Этим летом идиллия рухнула: старшая сестра в связи с долгожданными успехами в личной жизни решила подкинуть Яне своего сына, семилетнего Тасика (в свое время сестра долго подыскивала ему «исконно русское имя» и остановилась почему-то на исконно греческом Тарасе). Перспектива провести лето с племянником мнительную Яну неприятно взволновала. Во-первых, своих детей у нее не было, и общаться с ними она не умела. Во-вторых, племянник мог потеряться в лесу, утонуть в речке, упасть с велосипеда прямо на камень, подраться с другими мальчишками, подцепить грипп или клеща – и вся ответственность легла бы на Яну. В-третьих, ребенку надо варить каши и супы, а она не очень-то умела готовить…

Яна встревоженно мямлила все это, стараясь не смотреть на хмурую сестру, но та не оставила ей никаких шансов – Тасику нужен свежий воздух и точка, дача общая, а готовить – ничего, научишься.

Теперь Тасик катался на велосипеде, с которого мог упасть, в компании мальчишек, с которыми мог подраться, а Яна озабоченно смотрела то на незваную розу, то на пострадавший палец. Надо бы выдернуть, зачем она тут, только нарушает композицию клумбы, с которой Яна столько возилась, чтобы было красиво. И розы ей совсем не нравились – капризные, коварные цветы с развратным запахом.

Яна потянулась к розе, и тут же пожалела ее – маленькая, тонкая, растет, старается. Защипало ранку на пальце. Пришлось искать аптечку и мазать палец йодом, а то вдруг инфекция, нарыв, заражение крови…

Соседка Людмила, перемурлыкиваясь по телефону с забавным пожилым поклонником, который звал ее Люсиль, проводила Яну взглядом и подумала, что ведь хорошая девочка, только уж очень застенчивая, так нельзя, никто замуж не позовет. Надо познакомить ее с тем приятелем сына, Женей кажется. Он тоже застенчивый, в очках.

Людмила была так благодушно настроена потому, что сегодня утром распустились подсолнухи, выросшие сами по себе возле ее дачи. Продолжая бормотать в трубку незначительные нежности, она сорвала один тяжелый цветок и пошла на веранду – искать банку, в которую его можно поставить.

И клубники в тот год было необъяснимое количество. По единственной улице дачного поселка, изгибавшейся у леса в виде буквы «Г», гоняли на велосипедах диатезные от обилия ягод дети. Их мамы, бабушки и прабабушки в это время варили, перетирали с сахаром и закатывали, пекли пироги и даже вялили клубнику на солнце – супруга Палыча Изольда Марковна утверждала, что так делают в Испании.

Из леса землянику и чернику приносили банками, а грибы – ведрами, хотя настоящий грибной сезон еще вроде бы и не настал.

– Бабушка сегодня тридцать два белых принесла, – рассказывала маленькая и серьезная Даша, печально глядя на муравья, который пытался утащить крохотный кусочек печенья. – И кувшинки. В канаве за калиткой кувшинки выросли. Как блюдечки…

– А мы больше за грибами не ходим, – важно сказал Миша, обладатель новенького велосипеда с многочисленными скоростями. – Мама говорит – неинтересно. Искать не надо, сами лезут. У нас десять банок соленых, три наволочки сушеных, замороженные еще и…

– Конец света будет, – перебила Даша. – Я в Интернете читала.

– Врут? – предположил Никита, Димочкин старший, который уже вернулся с моря.

– Нет, будет, – упрямо замотала головой Даша. – Вон сколько всего. Откуда оно? А потому, что в последний раз…

А потом председателя правления Палыча разбудил среди ночи загадочный запах – сильный, сладкий, от которого воздух казался густым, как варенье. Палыч заворочался на потной подушке, принюхался, впустив в себя еще больше томительной сладости, громко чихнул и сам же от неожиданности подпрыгнул.

– Что… что такое? – забурчал он, шаря по стене над кроватью в поисках выключателя. – Что еще за… Что такое?

Зажегся свет. Палыч, трепеща ноздрями, стал выбираться из-под одеяла и тут же застыл в неловкой позе, увидев на пороге комнаты Изольду Марковну. Летние ночи Изольда всегда проводила у себя, в отдельной комнате на втором этаже.

– Что?.. – неопределенно удивился Палыч.

– Розы, – смущенно улыбнулась она. – Это розы…

Изольда подошла, приподняла двумя красиво вытянутыми пальцами одеяло, стряхнула с простыни крошки – Палыч любил закусить перед сном, – и легла рядом с мужем. Палыч совсем растерялся – последний раз что-то подобное у них было полгода назад, и то это он пришел к Изольде, да и выпивши был, а она ни единым словом, ни единым движением его посягательство не одобрила…

Изольда положила сухую лапку с острыми ногтями ему на грудь. Палыч осторожно приподнялся, думая только о том, чтобы эту лапку не сбросить, не потерять, вдохнул еще тягучей сладости и выключил свет.

Яна той ночью вышла на веранду попить и увидела в небе оранжевые облака. Сначала она долго моргала и щурилась, пытаясь понять, что это и откуда, потом проснулась окончательно и заволновалась.

Было что-то нехорошее в этих пламенеющих лохмотьях, ползущих над черными вершинами деревьев. На них словно падал отсвет далекого пожара, или приближающейся к Земле кометы, или обезумевшего солнца, решившего взойти среди ночи на западе… На западе небо было ярче, там облака казались совсем апельсиновыми, и от них даже как будто исходил слабый, отраженный свет.

И еще воздух был пропитан ароматом роз, почти непристойным в своей густоте и сладости.

Яна сначала постояла на крыльце, вглядываясь в небо, потом подошла к калитке – оттуда обзор был лучше. А потом ей показалось, что самый лучший вид на небо открывается с улицы.

Яна взялась за калитку рукой и вскрикнула от боли. Роза. Высокий цветок прильнул к калитке сбоку, у столбика, и его колючки воткнулись в руку резко и глубоко, как будто укусили. Яна с бессильной обидой смотрела на пышную головку цветка, черным пятном выделявшуюся на светлом фоне забора. Хитрый цветок, злой…

Яна нащупала стебель, скользнула по нему пальцами до самой земли – осторожно, чтобы опять не уколоться, – и решительно вырвала розу с корнем.

Тамара Яковлевна из первой дачи вышла к воротам, чтобы все-таки выяснить, что же окрашивает облака в огненный цвет. Если это пожар или автокатастрофа – посмотреть тем более интересно.

Одного взгляда на поле за воротами было достаточно, чтобы понять, в чем дело, и немного огорчиться. Все оказалось проще и скучнее, чем представлялось Тамаре Яковлевне. Там, где раньше была подозрительная стройка, теперь стояло большое, приземистое здание из стекла и металла. Здание было освещено изнутри, и ярко-оранжевый свет вырывался из широких окон, столбом уходил вверх через стеклянную крышу. Так светятся города, когда подъезжаешь к ним на ночном поезде, или летающие тарелки, торжественно похищающие в кино наивных американцев.

– Еще чего придумали… – пробормотала Тамара Яковлевна и повела носом – запах роз пробивался даже сквозь ее хронический насморк.

Вскоре все товарищество «Облепиха» уже знало, что «эти сволочи» построили рядом с поселком оранжерею для роз, а ночью подсвечивают ее мощными лампами, поскольку капризным цветам нужен очень длинный световой день. Сияние оранжереи мешало, в сущности, только Палычу, безжалостно заливая по ночам третий этаж его дачи. Спал Палыч на первом, но его возмущал сам факт.

Кто именно «эти сволочи», было непонятно, поскольку распространитель информации, сумбурный Палыч, сведения имел, как всегда, обрывочные. Когда в прошлом году упал столб и весь поселок на три дня остался без электричества, председатель тоже не мог толком объяснить, что произошло и когда починят.

Когда Палычу задавали уточняющие вопросы, он наливался краской и бурлил:

– Да, кто?! Кто у нас розы выращивать будет? Тут только садовые идут, а не эти всякие… сорта! Лишь бы урвать! Торгаши. Черные, наверняка. Олигархи с жиру бесятся. Разворовали, теперь беспредельничают. Мафия! Что хотят, то и творят…

– А пахнет-то этими розами как, это ж невозможно… – пытались возмущаться дачные старушки, втягивая ноздрями воздух и невольно расплываясь в мечтательной улыбке.

– И брызгают химией! – распалялся председатель. – Все отравят!

Сам факт света возмущал Палыча три дня. Он бегал с бумажками, сочинял жалобы и даже всерьез грозился их куда-то отправить.

Вечером третьего дня все еще кипящий Палыч шел по участку в туалет. Поглощенный воображаемой войной со «сволочами», он чуть не врезался в Изольду Марковну, которая стояла на дорожке и смотрела на темнеющее небо с яркими, торжественными облаками.

– Красиво, – сказала Изольда.

– Красиво?! – моментально завелся Палыч. – Кто им разрешал нас подсвечивать, как… как мессершмитт?! Нас они спросили?! Завтра всё отправлю! Пусть их все-е-е проверят – и пожарные, и санэпидстанция, и экологи там всякие…

– Ничего ты не отправишь, – спокойно возразила прямая, величественная Изольда. – Ты даже не знаешь, куда. Лишь бы на виду быть… Вон, три этажа отгрохал. Со всех сторон видно, торчит, как каланча. У тебя же все самое большое должно быть. Думаешь, не заметят твои проверяющие?.. Старый, а все карабкаешься, зубами цепляешься – лучше, больше, жирнее, чтоб уважали, чтоб говорили: значительный человек Иван Палыч… А зачем тебе это, Ванюша?

Палыч, которого будто колодезной водой окатили, сначала покраснел, потом побелел, потом запыхтел. Изольда, надежный тыл, домовитая собирательница – и вдруг так… так… Он все пытался подобрать слова, выплеснуть на нее эту обиду, и тоже попасть в мягонькое, в чувствительное, метко и культурно, как полагается заслуженному человеку. А Изольда подошла и поцеловала Палыча в лысину. Пахло от нее стиральным порошком и старостью.

– Успокойся, сердце беречь надо. Лучше посмотри – как красиво…

И Палыч, вместо того чтобы достойно ответить на ее выпады, послушно посмотрел вверх. Акварельные оранжевые мазки на лиловом вечернем небе – это и вправду было красиво. Надрывались кузнечики, запах роз, к которому все уже привыкли и принюхались, оставлял сладковатый привкус во рту. И на смену обиде пришел покой, а жалящие слова Изольды бесследно растворились в непримечательном прошлом.

– И правда, – снисходительно согласился Палыч. – Ничего.

Людмила сидела на скамейке возле дачи, отхлебывала холодный чай и с удивлением наблюдала, как соседка Яночка, нервно шлепая на потном теле комаров и чуть не плача, уничтожает на своем участке розы. Яна отыскивала захватчиц среди других цветов и в траве, выдергивала изящные колючие стебли из земли и сваливала в кучу. Руки и коленки у нее были расцарапаны, как будто она дралась с кошками, а одна роза, уже раскрывшая бледно-розовый цветок, успела впиться ей в щеку, пока Яна дергала ее во все стороны, пытаясь оборвать крепкий корень.

– Откуда они? – бормотала Яна, морщась и тяжело дыша. – Откуда они, откуда, откуда?..

Жаловаться Палыч никуда не стал, и лето опять потекло легко и спокойно, как розовое варенье в блюдечко. Это варенье тогда некоторые мастерицы варили – роз было видимо-невидимо, и они все разрастались, заглушая другие цветы. Вареньем удивляли безотпускных тружеников, приезжавших на дачу только в выходные. Это были в основном отцы семейств, неизменно привозившие уксусные шашлыки, сосиски и выпивку, а потом всю ночь восторженно гоготавшие вокруг мангала. Они поначалу удивлялись и безудержному южному цветению, и варенью из розовых лепестков, и густому томительному аромату в воздухе, и ночной иллюминации. Потом привыкли и перестали замечать. И гоготать по ночам тоже отчего-то перестали.

Вера Петровна гремела оконной рамой и тонким, жалобным голосом звала:

– Таня! Та-аня! Я не могу закрыть окно! Таня!!!

Невестка Таня вошла в кухоньку, внимательно посмотрела на Веру Петровну, на ее подернутые пленкой, почти ничего не видевшие глаза, на давно и старательно отрепетированное выражение лица – безвинно-страдальческое, как у престарелой Крошечки-Хаврошечки.

– Это, Верочка, розовый куст разросся, – Таня отодвинула измятые цветы, ложившиеся прямо на подоконник, и потянула створку окна на себя. – А может, не будем закрывать? Душно.

– Нет-нет-нет, – изящно покачала головой Вера Петровна. – Пчелы летят, осы, ты разве не слышишь? Сплошное жужжание.

Она выговаривала «жюжжяние». Таня покорно закрыла окно. Вера Петровна подошла поближе и принюхалась.

– Таня, ты надушилась?

Напудренная, нарумяненная, яркоглазая Таня смутилась:

– Немножко…

– Ты в город едешь? Купи мне банок трехлитровых, марлю обязательно, валокордина и то мое лекарство от печени, запиши…

– Нет, Верочка, я никуда не еду. Я просто… чуть-чуть… для красоты.

– Угу, – поджала губы Вера Петровна. Она уже давно не видела толком ни сына, ни Таню, и искренне полагала, что невестка – все та же смазливая вертихвостка из провинции, которая спит и видит, как бы облапошить бедного мальчика.

Таня вышла в сад, огорченно покусывая мягкие розовые губы. А потом закрыла глаза, вдохнула ленивую розовую сладость и снова представила, что она на заграничном морском курорте. Море слепит, солнце яркое, почти жжется, и Таня яркая, сбросившая все свои лишние килограммы, и тоже жжется: берегись, даже смотреть не смей, если ты не загорелый, обходительный иностранец с огромной яхтой… А вокруг пальмы, и белоснежный камень, и опьяневшие пчелы кружат над цветочным ковром. Розы красные, белые, желтые, лиловые, пестрые, с лохматыми лепестками, с разноцветными прожилками…

Вера Петровна слушала в душной кухоньке радио и иногда настороженно поворачивала голову к окну. Что-то стукалось о стекло – слабо, еле слышно. Вера Петровна была уверена, что это осы, и сердилась на невоспитанных насекомых.

В начале августа в «Облепихе» случилось чрезвычайное происшествие – громкое, но незначительное. Поссорились Поля и Толя, неразлучные образцовые супруги предпенсионного возраста, всегда приезжавшие и уезжавшие вдвоем, вдвоем ходившие в лес и вдвоем же растившие в теплице умопомрачительные фиолетовые помидоры и желтые баклажаны.

Поссорились они поздно вечером, почти ночью. Единственная улица поселка огласилась криками, захлопали калитки, и Яна тоже пошла узнать, что случилось.

Зрелище было необычное: Толя гнался за Полей, которая пыталась уйти от него быстрым шагом, не переходя на бег, хватал ее за руки и причитал заячьим голосом:

– Скучно тебе?! Неинтересно? Надоел старый хрен, молодых захотелось? Не нужно все? А что ж тебе тогда нужно?!

– Я счастливой быть хочу! – отвечала Поля и хохотала русалочьим смехом, как провинциальная актриса.

Супруги вышли в круг света одного из трех фонарей, освещавших «Облепиху» по ночам. Поля была маленькая, сухая, с дряблыми грудками под пышной блузкой в «горошек». У Толи, тоже низенького, беспомощно выпирало под тонкими ребрами пивное брюшко. Яна вся изошла жалостью – бедные старички, что же это с ними такое, то ли с ума сошли, то ли напились впервые за последние двадцать лет.

– Что тебе нужно-то? – в отчаянии выкрикивал Толя. – Что тебе тогда нужно?!

А Поля вдруг крепко поцеловала его и потянула за собой, в темноту.

– Что ты, ну что ты, – ворковала она. – Все же это лишнее… Все неважное… Надо только, чтобы хорошо было, красиво. Вот посмотри, – она подняла руку вверх. – Как красиво…

Толя посмотрел на небо хмуро, обиженно. Потом лицо его разгладилось, и он мечтательно вздохнул.

– Пойдем, – ласково сказала Поля. – Давай, давай…

У соседней калитки Яна заметила толстую Людмилу. Она, запрокинув голову, смотрела в небо и улыбалась. За забором напротив стояли Димочка и его теща, и тоже смотрели вверх. Одинокий фонарь был недалеко от Яниной калитки, его частично закрывала старая липа, но Яна все равно видела лица всех своих соседей, вышедших из домов и уставившихся на небо. И улыбки, блуждающие по этим лицам.

Яна тоже посмотрела вверх. Там, высоко, летело страшное, оранжево-фиолетовое, апокалиптическое небо.

Даша прокралась на кухню и сунула в стоявший на плитке горячий суп градусник. Потом старательно его вытерла, быстро осмотрела – не лопнул ли, вернулась в свою комнату, юркнула под одеяло и позвала:

– Ма-ам!..

Пришла мама, с грязными руками – копалась на огороде, – но в платье с оборочками, от которого пахло духами. Раньше она никогда не душилась на даче, флакончик с остатками ароматной жидкости хранился в шкафу только для того, чтобы побрызгаться перед возвращением в город. И платье было городское.

Мама взяла двумя пальцами градусник и перестала улыбаться. Даша на всякий случай покашляла.

– Мам, ну мы поедем домой? А то мне плохо. Очень-очень.

Даша сверлила маму серьезным и мрачным взглядом. Между редкими бровками прорезалась жалобная складка, губы дрожали, и в случае отказа Даша явно собиралась зареветь.

Мама потрогала оборку на рукаве и чуточку ее запачкала, вздохнула.

– Поедем. Маргарите Семеновне тебя покажем. Ты полежи пока, я хоть цветов ей на букет наберу.

– Не надо! – взвизгнула Даша.

Мама посмотрела на нее удивленно и испуганно.

– Не надо… цветов… – повторила Даша и спряталась под одеялом.

Проводив взглядом машину Дашиной мамы, прошуршавшую по гравию мимо забора, Димочкин тесть задумчиво оглядел свой посеревший в сумерках сад. У сарая праздно прогуливался Димочка.

– Грядки пленкой прикрой на ночь, – благодушно крикнул ему тесть.

Безотказный Димочка шагнул в сторону огорода.

– Юлька звонила, тоже на дачу хочет, – продолжил тесть. – Съезди за ними завтра.

Юлька разродилась третьим месяц назад, Димочка разрывался между дачей и городом, все требовали приехать, что-то сделать, что-то купить. А теперь жена приедет сюда: огромная, крикливая, и продолжит командовать. А ребенок, совершенно на Димочку не похожий, будет орать.

– А я с Юлькой развожусь, – негромко и радостно сказал Димочка.

– К-к-как?!

Димочка молчал. Ему хотелось объяснить тестю, что его необъятная дочь – это вечно бурлящий гейзер, а может – пушка, беспрерывно извергающая претензии, вонь, слизь, приказы и детей, а кроме этого в Юльке нет ничего, совсем ничего. И детей она воспитывает сама, а ему и сказать ничего не дозволяется, и сыновья смотрят на него, как на пустое место, что, в общем, логично, потому что он, Димочка, – всего лишь бессловесный дурак.

Но Димочка не мог подобрать правильные и меткие слова, и тестя ему было жалко, и даже Юльку, и побаивался он все-таки.

– Потому что я хочу покоя. И счастья тоже хочу, – беспомощно улыбнулся Димочка. – Я тоже могу хотеть покоя и счастья. А остальное разве что-то значит?

И вместо того, чтобы закрыть на ночь грядки, Димочка развернулся и побрел к калитке. Тесть сначала растерянно смотрел ему вслед, потом начал багроветь от гнева, а потом глаза его затуманились, краска отлила от лица.

– Покой и счастье… – повторил он с нежностью.

Ночью в соседней комнате что-то упало. Яна поворочалась немного, недовольная тем, что в потревоженный сон вторгаются какие-то звуки: шуршание, скрип двери, звяканье ключей. Потом, когда звуки уже стихли, ее как подбросило: Тасик!

Племянника в его кровати действительно не оказалось. Набросив поверх сползающей с груди ночной рубашки платок, Яна вышла на улицу.

– Тасик!

Мохнатая бабочка пощекотала ей крыльями щеку и улетела.

Яна пробежалась по дорожке до туалета и обратно и только потом заметила Тасика, неподвижно сидевшего возле грядок на камне.

– Господи, – выдохнула Яна. – Тасик, ты сдурел? Я же тебя ищу! Ну-ка быстро в дом, простынешь!

– Не простыну, – продолжая смотреть вверх, ответил племянник. – И какая разница, ищешь ты меня или нет.

– Что? – растерялась Яна.

– Все ты волнуешься, теть-Ян. Ребята так и говорят – ты дерганая, – с расстановкой говорил Тасик. – А чего дергаешься? Кому это надо? Только тебе и хуже.

Яна молча слушала, не зная, что ответить.

– Ты большая такая, теть-Ян, а всех боишься. И меня боишься. А цветы зачем повыдергала? Красивые розочки были. И цветов боишься.

– Перестань, – прошипела Яна.

Тасик показал на облака.

– Посмотри лучше.

– Нет, – Яна быстро опустила глаза и пошла к дому.

– Посмотри!

Яна внимательно смотрела себе под ноги, боясь отвести взгляд даже в сторону.

– Ты и неба боишься, теть-Ян. Тебе к врачу надо.

Яна вернулась в свою комнату, легла и закуталась в одеяло. Она решила, что завтра же поедет с Тасиком в город. Главное – дождаться утра, ведь все эти странные вещи происходят только в темноте, когда загорается небо…

А соседка Людмила смотрела на оранжевые облака и счастливо плакала. Столько в ее жизни было глупостей – и невнятный муж, и этот жуткий поклонник, похотливый скрипучий старик, и присосавшиеся к ней равнодушные великовозрастные дети, которые даже забывают поздравить ее с днем рождения, и диеты, и кулинарные таинства, единственный способ самовыражения, результаты которых все равно пожирают быстро, молча, не отлипая от телевизора. А ведь надо было только остановиться и посмотреть в небо, чтобы понять – все это ей не нужно, совсем не нужно…

Яна очнулась от тяжелой дремы, потому что в спину сильно дуло. Кажется, окно забыла закрыть. Она встала, отдернула занавеску – точно. И запоздало вспомнила, что произошло буквально полчаса назад, вспомнила сидящего на камне Тасика и все то, что он ей наговорил – будто подслушал ее собственные неутешительные мысли.

Небо закружилось перед глазами, заклубились яркие, праздничные облака нездешнего цвета. И Яна мгновенно осознала, как нелепы и ее настоящее – мышиная жизнь трусливой старой девы, – и будущее, о котором она мечтала – мышиная жизнь жены нетребовательного семьянина, любящего отца хлипких бестолковых детишек. Нелеп и бессмыслен сам человек, думала Яна, улыбаясь сквозь слезы. Непослушное, вечно больное тело, соленая слизь, а где-то внутри – слепая душа, давно забывшая о том, что ей нужно, в погоне за тем, что есть у всех. Размножиться, заработать на бетонную коробку с мебелью внутри и железную коробку на колесах, урвать побольше, пожирнее… А нужно совсем другое – сияющее, сладостное, разливающее в воздухе запах, который заставляет думать о красивом и нежном. И до него – рукой подать, вот оно, горит ровно и ярко на западном краю неба…

Яна увидела перед собой калитку, легко и радостно толкнула ее. А по единственной улице «Облепихи» уже брели все обитатели поселка. И соседка Людмила, и Димочка, и простивший его тесть под ручку с тещей, и строгая командирша Тамара Яковлевна, и образцовые Толя и Поля, и бедная, всегда взмыленная Таня, и Танин сын, долговязый любитель лапать девчонок, и девчонки, на задницах которых еще свежи были синяки, и Тасик с приятелями, и все остальные. Замыкал шествие, как капитан корабля, председатель Палыч, которого вела за руку помолодевшая Изольда Марковна. Лица у всех были торжественные. Глядя широко раскрытыми глазами в небо, жадно впитывая тягучий аромат роз, шаркая домашними тапочками, дачники оступались, спотыкались и заботливо поддерживали друг друга.

А рядом с поселком щедрым, ласковым светом сиял розарий. Выйдя в поле, толпа единым движением перевела взгляд туда – зачем было дальше смотреть на отблески в облаках, если они приблизились к источнику света. И сосредоточенные дачники, похожие на призраков в своих ночных одеяниях, зашагали быстрее.

Когда до розария оставалось несколько десятков метров, в пустой от радости голове Яны мелькнула какая-то мысль и тут же исчезла, вильнув хвостиком. Яна не успела в нее вдуматься, да это было и неважно. А мысль была о том, что она никогда не видела возле розария людей. Даже когда его строили – там гремело, звенело, сыпались искры, а вот сами строители не показывались.

Высокие ворота приветливо распахнулись, и за ними был только теплый оранжевый свет, пахнущий райскими садами. И шедший первым Димочка решительно шагнул вперед, а за ним, сохраняя благоговейное молчание и восхищенно сверкая глазами, потянулись остальные…

Следующий день был выходным. Когда наутро из города приехали безотпускные граждане, бывающие в своих имениях наездами, цветущая «Облепиха» встретила их молчанием. Поселок был пуст, и только на нескольких участках тосковали одинокие собаки.

Взволнованные, успевшие перепугаться и перезнакомиться гости обошли весь поселок и дошли до стоявшей на самом краю Таниной дачи, где их встретил визгливый вопль, от которого самые впечатлительные чуть не поседели.

– Таня! – кричала сидевшая на крыльце полуслепая Вера Петровна. – Вы все что, за грибами ушли? Принеси мой атласный халат! Я тоже хочу выглядеть прилично!

Случай в садовом товариществе «Облепиха» наделал много шума. В опустевший поселок приезжали полицейские, журналисты, ученые, военные, даже экстрасенсы. Никого из пропавших дачников так и не нашли – ни в поселке, ни в прочесанных вдоль и поперек лесах, ни в речке, ни в огромной оранжерее, стоявшей неподалеку, в поле. В оранжерее вообще ничего не было – голые стены, висящие провода, пустые ящики. Здание, кстати, оказалось самостроем, и владельца установить не удалось.

Оранжерею снесли, а свои дачи уцелевшие старожилы «Облепихи» поспешно продали. Покупателей было хоть отбавляй – удачное расположение, приемлемые цены. Многие из тех, кто по случайности в ночь исчезновения остался в городе, и слышать теперь не хотят о дачных угодьях и садово-огородных радостях.

А в поселке снова кипит жизнь. Правда, теперь он называется по-другому.

Четвероногий друг

Продавцу-консультанту Денису наконец удалось снискать расположение Настеньки, самой шикарной девушки во всем магазине. Настенька была директорской секретаршей, целыми днями нежно чирикала по телефону или цокотала розовыми ноготками по клавиатуре. Она ловко бегала на невероятных каблуках, была прожарена в солярии, пахла, как косметичка, всегда путала документы и красиво закатывала при этом глазки. В общем, Настенька была действительно шикарная.

Денису было позволено после работы сопроводить Настеньку на вечерний шопинг, а затем они зашли перекусить в удачно подвернувшийся по дороге ресторанчик – итальянской, разумеется, кухни. Настенька, скептически изучив меню, пригвоздила розовым ногтем название самого изысканного и дорогого блюда. Хотя, по ее мнению, приличную итальянскую еду можно было попробовать только в Италии. Как-то вместе с тургруппой Настенька провела целый день в Риме.

В ожидании еды они заказали напитки: пиво для окрыленного надеждами Дениса и мохито для Настеньки. Но бестолковая официантка, наверняка из приезжих, все перепутала и убежала прежде, чем возмущенная предложенным ей пивом Настенька успела сформулировать свои претензии. Денис улыбнулся, постаравшись вложить в эту улыбку всю свою опытность. Судьба в лице официантки предоставляла ему дивную возможность вторгнуться в Настенькино личное пространство, а при наилучшем раскладе – даже дотронуться до ее мягких на вид пальчиков. Быстро отодвинув плебейское пиво, Денис ловко подхватил тонкий бокал с коктейлем, улыбнулся еще опытнее и вальяжнее и слегка подался вперед, готовясь поставить напиток перед Настенькой…

Верхняя часть бокала разлетелась на мелкие кусочки, точно в нее попал затаившийся на соседней крыше снайпер. Нижняя при этом осталась в руке Дениса, ощетинившись стеклянной «розочкой». Мохито выплеснулся Настеньке прямо в лицо, а мелкие острые осколки поранили ей щеки, подбородок и шею. Один узкий кусочек стекла глубоко вонзился в лоснящуюся от помады нижнюю губу.

Продавец-консультант Денис совершенно не понимал, что произошло, но с горечью осознавал, что с мокрой, окровавленной и оглушительно визжащей Настенькой у него ничего теперь не выйдет. Вокруг нее уже суетились официантки, откуда-то вынырнула толстая дама-администратор в строгом пиджаке, на столе появились вата и остро пахнущая больницей марля, а Денис все сидел, отряхивал мокрую руку и с тоской думал о том, что после полуторагодичного воздержания (вспышки самоудовлетворения не в счет) его устроила бы даже такая дура, как эта картавая Настенька.

Но досада было не настолько сильной, чтобы лишить Дениса здорового крепкого сна. Замотавшись в шерстяное одеяло и выставив наружу длинные волосатые ноги, продавец-консультант проспал ровно до 4.19 утра. В этот серый предрассветный час он был разбужен грохотом, донесшимся с маленькой кухоньки его однокомнатной квартиры. Денис поворочался, помычал и начал вновь проваливаться в сон, но тут уже в комнате раздался какой-то шум. Разлепив глаза, Денис обнаружил, что со стены упал большой календарь с модными суперкарами. Его можно было повесить обратно и попозже. С удовольствием зевнув, продавец-консультант заснул еще на полтора часа.

А вот наступившее вскоре утро никакого удовольствия уже не принесло. Сонный, с полузакрытыми глазами, Денис привычно пошлепал босиком на кухню и сначала почувствовал голыми ступнями, а потом и увидел, что весь линолеум усыпан осколками посуды.

Кухонные шкафы были распахнуты. Каким-то необъяснимым образом ночью из них вылетели чашки, тарелки, ложки, вилки, сковорода и салатница, которая теперь валялась поверх всего остального, расколотая на четыре ровных куска.

Продавец-консультант до самого ухода на работу пребывал в недоумении, граничащем с трансом. Логического объяснения восстанию посуды он не находил. Пить кофе оказалось не из чего. Но начальство у Дениса было жестокосердное, а телевизоры сами продаваться не умели. Пришлось ехать в магазин.

Коллеги, узнав о происшествии, провели мозговой штурм и предположили, что виной всему – некий подземный толчок, произошедший прямо под домом Дениса. Или внезапно образовавшаяся под фундаментом пустота, в которую дом немножко провалился. Кто-то даже советовал позвонить в МЧС. Денису не верилось, что подземный толчок может выборочно распахнуть только кухонные шкафы и швырнуть посуду так далеко, а напоследок уронить календарь. Но это было хоть какое-то объяснение.

А Настенька, явившаяся с кокетливыми квадратиками пластыря на шее и на лице, Дениса вообще проигнорировала, как будто вчера ничего и не было. Да и у него, надо сказать, тот случай из головы уже вылетел.

Стоя в пробке по пути домой, Денис совсем повеселел – то, что именно с ним произошло что-то необычное, ставшее предметом общего интереса и обсуждения, ему немного льстило. Он купил пива и новые чашки, весь вечер смотрел комедийные шоу, досмеялся до икоты и спать лег в приподнятом настроении.

В середине ночи он проснулся оттого, что что-то мягкое ощутимо мазнуло его по лицу.

Денис машинально протянул во тьму руку, и она уткнулась в густой, плотный и теплый мех. Окончательно проснувшись и вспомнив, что домашних животных у него нет, продавец-консультант с воплем метнулся к выключателю. Свет озарил смятую постель, стул с одеждой, пустые бутылки на полу… В комнате, если не считать голого перепуганного Дениса, никого не было.

Денис закрыл глаза, сделал несколько глубоких вдохов и стер пот со лба. Это, пожалуй, был самый реалистичный ночной кошмар в его жизни. Он еще раз провел рукой по лбу – к коже как будто прилипло что-то невесомое и щекочущее. Потом посмотрел на ладонь и вздрогнул – на ней лежал довольно длинный, толстый черный волос. Ни брюнетки, ни блондинки квартиру продавца-консультанта не посещали, а скромная шевелюра самого Дениса была русого оттенка.

Рассмотреть находку толком не вышло – Денис от волнения задышал часто и шумно, и поток воздуха сдул волос на пол. А там, сколько Денис ни ползал по паркету, его обнаружить уже не удалось.

Может, его и не было.

Денис долго еще сидел на кровати при включенном свете, прислушиваясь к каждому ночному шороху. То что-то щелкало в компьютерном столе, то журчало в трубах, то еле слышно поскрипывали половицы, то сосед сверху, глухо топая, шел в туалет.

С утра, еле продрав глаза, продавец-консультант очень корил себя за ночное бдение и излишнюю мнительность. Во-первых, рассуждал он, всякое может присниться. Во-вторых, ночью всегда страшнее. В-третьих – волос мог взяться откуда угодно. Или вовсе померещиться.

Из-за того, что Денис весь день то размышлял обо всем этом, то задремывал, он продал всего один телевизор. Но в принципе при свете дня все случившееся выглядело прозаическим и даже забавным. Просто слишком много всего совпало, а сам Денис, кстати, два года как не был в отпуске. Он считал, что с кредитами связываться очень невыгодно, и вечно копил на что-нибудь более дорогое, чем мог себе позволить.

Предаваясь успокоительным раздумьям, продавец-консультант поднялся по лестнице в свою квартиру – лифт был занят. Подойдя к входной двери, Денис прислушался и тут же упрекнул себя за трусость. За дверью было тихо, только где-то у соседей играл задушевный блатняк. Денис достал ключи. За дверью по-прежнему царила уютная, домашняя тишина. Замок щелкнул, Денис вошел в прихожую и с облегчением бросил на паркет сумку.

Раздался глухой удар, такой сильный, что вздрогнул пол. Зазвенело стекло. На какую-то долю секунды продавец-консультант поверил, что грохот произвела его сумка, а потом побежал на кухню.

Умиротворяющие объяснения мгновенно выветрились из его головы. На полу, значительно дальше от того места, где он находился изначально, лежал… холодильник. Грязно-белый корпус в нескольких местах украшали глубокие, длинные царапины, будто голодный лев пытался добраться до еды. Помятая дверца была открыта, и на линолеум вывалились многочисленные полуфабрикаты, пакет с молоком, огрызок колбасы… Темно-красным пятном растекалось из треснувшей банки варенье.

Кухонная люстра была свернута набок и разбита. И на потолке тоже темнели царапины – широкие, четкие, настоящие борозды…

Денис покинул квартиру со спринтерской скоростью и уже с улицы позвонил своему единственному другу Мишане. Они периодически дружили еще со школы, то теряясь, то вновь находя контакты – когда кому-то что-то было нужно. Обоим казалось, что со школьных времен они практически не изменились и остались такими же забавными, беззаботными мальчишками, хотя и слегка полысевшими.

К чести Мишани, он оказался из тех друзей, которые познаются в беде. И приехал уже через час, так что Денис даже не успел замерзнуть, дожидаясь его на лавочке у подъезда. С собой Мишаня привез все необходимое – травматический пистолет, бутылку виски и маленький фотоаппарат. Мишаня втайне и давно хотел славы и надеялся, в случае если дома у Дениса поселился настоящий полтергейст, подробно задокументировать его на фото и видео.

Квартира встретила их все той же подозрительной тишиной. Варенье растеклось вокруг холодильника, как кровавое пятно вокруг убитого. Лампочка в разбитой люстре, как выяснилось, перегорела. Где-то продолжал завывать блатняк.

Бледный и молчаливый Денис пил виски из бутылки и настороженно озирался по сторонам. Мишаня фотографировал место происшествия и вспоминал известные ему истории про полтергейсты, привидения и проклятия. Обо всем этом он рассказывал так, будто история произошла с кем-то из его родных или знакомых и никаких сомнений в ее реальности даже быть не может. Кроме того, Мишаня явно был уверен в том, что любое привидение можно утихомирить, поговорив с ним «по-нормальному».

Вместе они собрали продукты с пола и водрузили холодильник на место. Дверца у него все равно не закрывалась. Мишаня, слегка огорченный тем, что под прицелом его фотоаппарата ничего не падало и не разбивалось, подбадривал Дениса и советовал налегать на виски. Потом предложил разместить эту историю и фотографии на форумах, чтобы кто-нибудь посоветовал хорошего специалиста. Денис уныло кивнул, а Мишаня навел на него объектив и сфотографировал «для комплекта».

Взглянув на снимок, Мишаня побелел, охнул и уронил фотоаппарат прямо в клубничную лужу. Поспешно выловив его, он обнаружил, что перемазанный в варенье дисплей треснул, сам аппарат отключился, а кнопка включения залипла.

– Пойдем-ка отсюда, – спрятав фотоаппарат в карман, твердо сказал Мишаня.

Выведя встревоженного Дениса на улицу, он снова его сфотографировал – на этот раз на телефон, – посмотрел снимок, показал его Денису, который ничего особенного не увидел, и безапелляционно заявил, что квартиру надо срочно менять. А пока можно переночевать у него – есть гостевой диванчик, а жена возражать не посмеет. Очередным унылым кивком Денис выразил согласие, благо следующий день был выходным. Продавец-консультант был так напуган, что впал в оцепенение.

По дороге Мишаня деловито задавал ему странные вопросы.

– К экстрасенсам не ходил? – спрашивал он. – А на спиритические сеансы? Ведьм, колдунов не посещал? Цыганки не гадали? Не обижал никого? Никто тебя не проклинал?

Денис только хмурился и мотал головой.

Жена Мишани, женщина увесистая и смирная, возражать действительно не стала. Более того – накормила Дениса и выдала ему свежее постельное белье. Зато ночью, когда Мишаня попытался осторожно описать ей то, что на последнем снимке гигантским мутным пятном темнело за спиной у продавца-консультанта и, наклонив расплывчатую вытянутую морду, как будто смотрело на него сверху вниз, супруга чуть не подняла визг. Она не была испорчена образованием и лишним интеллектом, поэтому верила во все. Барахтаясь под тяжелым одеялом, супруга громким шепотом ругала Мишаню за то, что он, ничего предварительно не взвесив, привел к ним в дом Дениса и, возможно, это привел тоже. Мишаня примолк. О том, что это могло и не быть привязанным к Денисовой квартире, он действительно как-то не подумал.

Словно в подтверждение правоты супруги, из другой комнаты послышался полный ужаса вопль, а потом – стук и топот. Мишаня поспешно нашарил выключатель и увидел, что в дверях стоит окровавленный и практически голый Денис. Его грудь, руки и правая щека были расцарапаны, как будто кто-то проехался по телу когтистой лапой. Денис размазывал кровь по лицу и кричал, что на него напало нечто, покрытое шерстью и воняющее зверем. Он даже как будто слышал рычание.

Тут супруга Мишани визг все-таки подняла. Она зажгла все лампы в доме, вытащила из закромов иконки, свечки, крестики, четки, какие-то амулеты с иероглифами, здоровенный кулон «инь-ян», «ловца снов» и связанную из тряпок куколку без лица. Все это она пыталась разложить вокруг стонущего Дениса, пока Мишаня обрабатывал пострадавшего перекисью. Крики супруги и требования немедленно выгнать гостя, который привел с собой это, вконец разозлили и без того взвинченного Мишаню, и он, ненадолго оставив Дениса, увел жену в ванную для профилактической беседы. Там, под шум воды, Мишаня, в свою очередь, тоже накричал на супругу, и лицо у него при этом сделалось такое зверское, что та почти не пыталась перечить. От процесса воспитания Мишаню отвлек какой-то хлопок, прорвавшийся сквозь пение кранов.

Выбежав из ванной, Мишаня обнаружил, что Денис исчез, а хлопала, как он и предполагал, входная дверь. Оставив на вешалке куртку, у двери – ботинки, а на полу – кровавые следы босых ног, несчастный продавец-консультант ушел в ночь.

Мишаня вернулся к супруге и с облегчением, от души наорал на нее еще раз.

Окровавленным и босым гражданам без верхней одежды не стоит ночью бродить по городу. Уже через двадцать минут после побега из Мишаниного дома Дениса забрали в полицию. В полицейской машине Денис плакал и рассказывал, что его преследует огромный невидимый зверь. Сотрудники смеялись до слез и советовали ему сходить сначала в церковь, а потом – к психиатру или наоборот. Продавца-консультанта отвезли в отделение, где над ним все тоже долго смеялись. Кто-то снимал Дениса, снова и снова рассказывающего про полтергейст и зверя, на телефон. Потом раскисшие от хохота полицейские над ним сжалились и отправили гулять дальше, посоветовав больше не пить.

Ночь еще не закончилась. Денис добрел до подъезда своего дома и обессиленно упал на скамейку. Царапины болели и зудели, запекшаяся кровь стягивала кожу. От страха и отчаяния он почти ничего не соображал, но знал – в квартиру возвращаться нельзя. Тем более что все ключи он забыл у Мишани вместе с курткой. Босые ноги совсем замерзли, но он даже в подъезд заходить боялся – ведь загадочный враг до сих пор атаковал его только в помещениях.

Уличный фонарь над головой Дениса игриво мигнул и со звоном разлетелся на мелкие кусочки, как Настенькин бокал. Денис зажмурился. За его спиной, в кустах, затрещали ветки. Что-то большое и тяжелое заворочалось там с негромким утробным урчанием. Потом все стихло. Денис приоткрыл глаза и, очень медленно повернув голову, покосился через плечо назад. В тот же миг откуда-то сверху раздался оглушительный рык, а макушку продавца-консультанта опалило раскаленное, вонючее дыхание хищника.

Денис, вопя от ужаса, отскочил от лавочки, в темноте стукнулся о чью-то машину и чуть не упал. Сработала сигнализация, и в свете мигающих фар он разглядел, что это его собственный автомобиль. Паника мгновенно сменилась радостью, переходящей в эйфорию: хоть ключа и не было, Денис решил, что вой сигнализации разбудит кого-нибудь из жильцов дома, они выйдут посмотреть и помогут ему. Но машина быстро затихла, а из подъезда так никто и не вышел. Денис пнул ее по колесу, чтобы сигнализация сработала снова, но произошло нечто совсем иное.

Заурчал мотор, вспыхнули фары, и ошарашенный Денис, попятившись, не удержался на ногах и с размаху сел на асфальт. Машина, в которой никого не должно было быть, неторопливо двинулась на него. Денис довольно вяло попытался уползти, отказываясь верить своим глазам. Потом оцепенение наконец спало, он забил онемевшими от холода пятками по асфальту и тоненько крикнул:

– Помогите!..

Но если кто-то из жильцов и проснулся, то сделал вид, что ничего не слышал.

Машина надвигалась на Дениса, хищно урча мотором. А он все вглядывался в темноту салона, как будто самым главным для него было не спастись, а увидеть своего преследователя.

Его желание исполнили. В салоне зажегся свет.

И, разглядев ярко-желтые глаза и черную косматую шерсть того, что сидело на водительском месте и скалило клыки размером с карандаш, Денис вдруг замер. В чудовищно деформированных и увеличенных очертаниях ему почудилось что-то неуловимо знакомое. И он наконец вспомнил…

Вспомнил, как неделю назад придавил колесом разлегшегося посреди единственного парковочного места кота, а потом брезгливо отшвырнул ногой подальше обмякшее черное тельце.

– Из-за кота, сука?! – заорал продавец-консультант и, нащупав валявшийся на дороге камешек, изо всей силы запустил им в лобовое стекло. – Из-за кота?!

Мотор взревел, а огромная звериная морда ощерила клыки в чем-то, до ужаса напоминающем улыбку.

Потом еще недели две любители всяческих баек обсуждали в Интернете загадочную историю о том, как одного мужика переехала машина, за рулем которой никого не было. И она не катилась, допустим, с горки, а просто ехала сама по себе. В доказательство к истории прилагалась запись с камеры видеонаблюдения, висевшей над дверью подъезда. Но знающие люди отвечали, что на записи, во-первых, ничего толком не видно, а во-вторых – она бракованная.

Потому что там постоянно мелькало какое-то большое, темное пятно.

Белое, длинное

Студент малоизвестного вуза Валера однажды летом решил устроить на родительской даче шашлыки. Он закупил пива и, на всякий случай, водки, добыл на огороде юных огурцов, укрепил лавочку перед дачей и вытащил из сарая седой мангал. Также имелись два неестественно легких мешка с углем и бутылочка зажигательной жидкости, из которой обязательно кто-нибудь пустит огненную струю, когда мангал давно уже полыхает.

Правда, собственно шашлыка у Валеры было мало – всего одно пластмассовое ведерко, которое со вчерашнего дня занимало всю нижнюю полку в холодильнике и благоухало уксусом. Но Кирюха, приятель из соседнего дачного кооператива, сообщил, что его отец недавно купил пять кило свинины, мать уже не знает, что из этой свинины делать, и даже грозится сшить себе мясное платье, которое видела по телевизору на «одной педерастке». И обещал принести пару кило этого нескончаемого мяса.

Гости начали подтягиваться после обеда: летом всем студентам хочется поспать подольше. Первым приехал Валерин однокурсник Санек. Он привез кудрявую Светку, с которой они были в свободных отношениях: то жили вместе, то не жили, то бурно, с матерными визгами, ссорились, и только раз в год, обычно летом, Светка все-таки садилась Саньку на шею, а он начинал жаловаться на несвободу, женскую логику и заевший быт.

Пришел Кирюха с большим красным ведром, в котором под самодельным прессом из тарелки и плоского камня томился обещанный шашлык. Последним явился Виталик Блох, причем Блох в данном случае – не какая-нибудь немецкая, например, фамилия, а прозвище, означающее именно блоху в мужском роде. Виталик был мелкий, кудрявый, с выпирающим дуэтом носика и кадыка, и очень активный.

Раздули угли, открыли пиво. Светка начала готовить салат. Когда она сидела у Санька на шее, ей отчаянно хотелось по любому поводу демонстрировать свои кулинарные навыки и вообще домовитость. Валера, который лучше бы съел огурцы так, без салатного обрамления, с неодобрением смотрел на Светкину потную мордочку и думал, что Санек-то, пожалуй, дурак.

Компания была крепкая, дружили давно и плотно. Хорошая была компания, стабильная, можно сказать.

– Вы такого шашлыка никогда не жрали, – доказывал Кирюха, любовно нюхая свое ведро. – Мариновать надо в кефире. Говно ваш уксус.

– А я люблю с уксусом! – игриво возразила Светка.

– Да-ача-а… – пропел Виталик по кличке Блох и, раскинув руки, повалился в траву. Корень древней яблони больно ткнулся ему в копчик. Виталик подскочил, держась за зад, и Санек с готовностью загоготал – басовито и раскатисто. У соседей собака заметалась по участку, хрипя от распирающего шерстяную грудь чувства долга. Дачка Валериных родителей стояла на отшибе, у леса, и шуметь тут можно было беспрепятственно – бесилась от этого только собака, и иногда – ее толстая хозяйка.

Уже была съедена половина заготовленного мяса, оценена разница между уксусным и кефирным маринадом, рассказаны все последние новости. Светка сидела у Санька на коленях и чесала его за ухом – по привычке, наверное, потому что Светка была кошатница и любила, разумеется, «британцев».

И тут Валере захотелось огурцов – нормальных, целеньких, без противной масляной пленки. И петрушка закончилась – точнее, ее почти единолично уничтожил Кирюха, обкладывавший каждый кусочек своего хваленого шашлыка зеленью.

Поднявшись и весело удивившись неустойчивости ног, Валера отправился на огород. Огород был на задах участка, у забора. За забором начинался лес – обычная дачная рощица, с грибами, сетью тропинок и помойками под каждым вторым деревом.

Валера присел на корточки и начал старательно собирать маленькие еще, колючие огурцы. Перед глазами немного плыло, и даже лес за забором как будто колыхался слегка. Особенно молодая березка, которая росла у самой калитки: так и кланялась туда-сюда, точно ее сгибали резкие порывы ветра.

– И что характерно!.. – взметнулся у Валеры за спиной тенорок Виталика, и все захохотали.

Валера горкой сложил огурцы на землю и потер глаза: все-таки рябило в них неприятно, особенно эта мельтешащая березка раздражала.

Лес снова слился в темно-зеленую массу. Вообще Валера был близорук, очки презирал, а от линз у него чесались глаза.

Быстро выщипнув пучок обильно разросшейся петрушки, Валера пошел обратно, теряя по дороге огурцы.

Стемнело, рядом с мангалом развели костерок – «для подсветки», как сказал Санек, и тут же получил в ответ пронзительный вопль Виталика: «Га-а, это ж ты – подсветка!».

Грянул гогот – сначала не очень дружный, потому что не все поняли шутку сразу.

– Мальчики, ну вы вообще… – капризно протянула Светка и положила себе еще ложку салата. Она пришла в чисто мужскую компанию, чтобы стать объектом всеобщего внимания и комплиментов, а не всяких там дурацких шуток.

Кирюхе вдруг приспичило послушать музыку – причем громко, чтоб лес дрожал и все завидовали. Освещая себе путь мобильным телефоном и оступаясь с дорожки то в цветы, то в кусты, Кирюха направился к воротам, чтобы включить магнитолу в Валериной машине. То есть машина изначально, как и дача, была родительская, а Валере разрешали безвозмездно всем этим пользоваться.

– Кирюх, не надо, – дожевывая шашлык, увещевал его Валера. – Кирюх, поздно уже, бабка ругаться прибежит, – он не знал, что соседка, не такая уж, кстати, и старая, осталась сегодня в городе.

– Да ну нах, – отмахнулся Кирюха, и голубоватое мерцание его телефона скрылось за домом. Затем раздался треск и матерное шипение – Кирюха, очевидно, забрел куда-то не туда.

– Все поломает, – закатила глаза Светка.

– Чего это у вас растет перед воротами? – спросил из-за дома Кирюха.

– Розы, – под очередной взрыв смеха объяснил Валера.

– Да не, я про дерево. Выезжать не мешает?

– Какое дерево? – не понял Валера.

– Да перед воротами же. Белое, длинное… Береза, что ли…

Валера тоже обогнул дом, посветил телефоном и увидел Кирюху, стоящего посреди маминого цветника. Потом подошел чуть ближе к воротам, посветил на забор. Никакой березы там, конечно, не было. Перед воротами у них деревья никогда не росли.

– Пошли, Кирюх, – веско сказал Валера, выволакивая приятеля обратно на дорожку. – Не лезь к машине, тебе уже березы в чистом поле мерещатся.

– Не, ну было дерево, – широко разводил руками Кирюха, послушно следуя за ним. – Чесслово, дерево. И качается так. Чесслово. Белое такое дерево…

Наконец все утомились и решили идти спать. Соленый-перченый, сожженный на углях шашлык лежал в желудках тяжелыми комьями.

Из-за присутствия Светки тлеющий мангал и костерок залили просто водой. Виталик героически опустошил оставшуюся банку пива, сказал «ой» и сел на дорожку. Кирюха потащил в дачу ведро, в котором погромыхивал камень и нестерпимо благоухали остатки правильного кефирного маринада.

– Завтра помою, – пояснил Кирюха, установив ведро посреди веранды и глядя на него с удовлетворением.

Валера молча взял ведро и засунул в один из рассохшихся шкафчиков. Кирюха икнул, выражая то ли согласие, то ли неодобрение.

Через несколько часов Светка проснулась, потому что ей срочно надо было в туалет. Пару минут она еще полежала в постели, тщетно надеясь как-нибудь переждать свою потребность и заснуть обратно. Но пиво настойчиво просилось наружу, и Светка, шлепая незастегнутыми босоножками, побежала во двор.

Ночь была прохладная, луна уже закатилась, и только на кусты перед забором еще падал белесыми пятнами ее свет. Лес шевелился черной массой, в нем что-то шуршало и вскрикивало.

Светка семенила по дорожке, быстро переставляя тонкие голые ноги и одергивая просторную Санькову футболку, которую надела вместо ночнушки. Ей было страшновато, казалось, что в каждом темном углу дачного участка ворочается что-то жуткое, а за забором, возможно, притаились дикие звери. Добежав до туалета, обычного деревянного «домика раздумий» с дыркой и ведром, Светка шарахнулась от особо громкого шороха, стриганув в воздухе ногами, и влетела внутрь. Поискала на стенах выключатель, но его не было – Валерин папа уже много лет собирался провести в туалет электричество, и наконец сделал это только через год после описываемых событий.

– Фу-у, – сказала Светка, засовывая в петельку ржавый дверной крючок.

Пахло тут как-то особенно противно, густой гнилью и тухлятиной, и даже как будто дохлыми кошками. Брезгливо кривясь, Светка задрала футболку повыше и начала пятиться в сторону «пьедестала».

И спустя секунду модельный Светкин зад уткнулся во что-то прохладное, мягкое, но при этом достаточно упругое, вроде туго набитого тряпками мешка. Светка застыла, выпучив глаза в темноту и пытаясь понять, что же это такое. Тут загадочное препятствие шевельнулось, и что-то сухое, шершавое потрогало Светку за правую ягодицу.

Светка заорала благим матом, выбила головой дверь и побежала к дому, задыхаясь от ужаса.

Если бы в даче спали трезвые, Светка, конечно, всех бы перебудила. Но компания была погружена в тяжелый пивной сон, и выползти на Светкин плач смогли только Санек и Валера. Ее умыли, дали попить. Санек покараулил на крыльце, пока Светка, всхлипывая и озираясь, журчала под кустом жимолости у самой веранды. Толком объяснить, что произошло, Светка никак не могла.

– Там что-то… – твердила она, икая и остервенело вытирая нос. – Сидит что-то. Меня потрогало. Холо-одное!.. – взвизгивала Светка напоследок и начинала плакать, чтобы потом, успокоившись, завести сначала: – Там что-то…

Валера нашел в шкафу дедушкин фонарик, включил, пятно слабого света скользнуло по черноте сада.

– Живем, – обрадовался Санек.

И они направились к туалету, поеживаясь и стараясь не смотреть за пределы движущегося перед ними светового кружка. В лесу за забором происходили какие-то ночные события, не предназначенные для человеческого глаза. В траве на участке тоже что-то шуршало, пищало, копошилось, пряталось, охотилось и ело.

Деревянный сортир был пуст. Воняло там и впрямь на удивление противно, но вовсе не «трупом», как уверяла плачущая Светка.

Пока Валера с фонариком инспектировал туалет, Санек ждал снаружи, то поднимая голову к пьяно плывущему небу, то оглядываясь по сторонам.

– Бабы – дуры, – закончив осмотр, сказал Валера.

– Посвети-ка вон туда, – попросил вдруг Санек.

Валера направил фонарик в указанный угол, к забору. Там был малинник, который давно не плодоносил, а только мстительно царапался. В малиннике мелькнули, отражая свет, чьи-то маленькие красные глазки, и тут же исчезли.

– Зверек какой-то, – предположил Валера.

– Не, не то, – мотнул головой Санек и развернулся, чтобы идти обратно к даче.

Когда они вернулись, Светка уже почти успокоилась. Сидела на веранде и хлюпала, слегка подрагивая кудрявой легкой головой. Светке было стыдно – за истерику, за густые прозрачные сопли, за журчание у крыльца. Но она твердо знала – в туалете кто-то сидел, кто-то ее трогал, и это оправдывало весь дальнейший позор.

Санек с Валерой не стали говорить Светке прямо, что она дура и истеричка, а просто предложили высморкаться и идти спать.

– Показалось тебе, – лежа в постели, успокоительно бурчал Санек, стараясь гладить Светку так, чтобы под руку почаще попадала прохладная грудь.

– Не показалось.

– Заснула небось на толчке.

– Не заснула! – шипела оскорбленная подробностями Светка.

– Тихо, Виталика разбудишь.

Компактный Виталик спал за стенкой, в закутке под лестницей.

– Да ему хоть из пушки…

Светка не успела договорить – раздался шум, который все-таки разбудил Виталика, а ее саму заставил взвиться к потолку. Не то чтобы действительно палили из пушки, но грохот был такой, что теперь уже проснулись, кажется, все. Впрочем, Виталик Блох, за которого Санек так волновался, похлопал выпуклыми глазками, невнятно выругался и снова уснул.

Гремело на веранде. Санек с Валерой взяли с собой Кирюху, который бурно негодовал по поводу прерванного сна, и снова отправились проверять.

Как выяснилось, на веранде сорвалась со стены сушилка для тарелок. Белые крупные осколки разлетелись по всему полу. Вдобавок сушилка каким-то образом задела в полете один из шкафчиков, и теперь его дверцы были распахнуты, красное ведро из-под Кирюхиного шашлыка валялось под столом, а рядом лежал благоухающий кефирным маринадом плоский камень-пресс.

Валера притащил швабру и веник, стали сметать осколки в кучку. Кирюха, которому не хватило орудия уборки, поднял с пола ведро, бросил внутрь гулко загремевший камень и поставил все обратно в шкаф. От назойливого запаха специй снова захотелось есть.

Кирюха рассеянно глянул в окно. За пыльным стеклом, в темноте сада, шевелилась какая-то белая полоса, не похожая ни на отблеск света с веранды, ни на забытую на веревке тряпку. Кирюха прищурился, пытаясь разглядеть, что это, и сделал шаг вперед.

Произошли одновременно две вещи: Кирюха наступил голой пяткой на острый осколок, а белая полоса за окном, качнувшись, растворилась в темноте. Впрочем, Кирюха этого не заметил: он упоенно ругался, окропляя кровью дощатый пол.

Кирюхе выдали йод, вату, пластырь и даже рюмку водки, после которой он сморщился так, будто глотнул уксуса.

Собрав почти все осколки, они выключили на веранде свет и разбрелись по дачным комнатушкам досыпать.

У Санька разболелась голова. Он ворочался в постели, толкая бесшумно спящую Светку, и с огорчением понимал, что спать ему, кажется, расхотелось. Потом переполз поближе к окну и выглянул в щель между пыльными занавесками, надеясь выяснить, наступило уже утро или нет.

За окном было белое. Не белое утреннее небо, не туман – просто белая вертикальная полоса, которая пересекала часть окна и загораживала обзор. Санек подцепил пальцами занавеску, отодвинул. Полоса как будто шевельнулась, а Санек, приглядевшись, понял, что она объемная и напоминает ствол березы, непонятно откуда возникшей у самого окна.

Тут Санек, невзирая на все свое недоумение, почувствовал, что его опять клонит в сон – пиво и усталость взяли верх над измученным шашлыками организмом. Решив выяснить природу непонятной белой штуки завтра, прямо вот с утра, он перевернул подушку прохладной стороной вверх, умостил на ней все еще гудящую голову и бросил прощальный взгляд на щель между занавесками. И, уже проваливаясь в сон, то ли увидел, то ли вообразил, что из-за стекла на него смотрит что-то грязно-белое, скомканное, как старый платок, несколько складок которого образовали вмятину рта, еще несколько – нечто вроде запавших щек, только очень уж несимметричных. И две черные дырки как будто бы уставились на Санька с этого мятого «лица».

Он бы, наверное, заснул и благополучно забыл о видении. Но тут опять загремело, только уже не на веранде, а наверху. Как будто что-то упало на втором этаже.

– Я там видел!.. – торопливо сообщил Санек, налетев в коридоре на Валеру, который тоже вышел на шум.

– Кошка забежала, – уверенно сказал Валера, глядя на подсвеченный одинокой лампочкой потолок.

– Рожу в окне видел! – не сдавался Санек.

– Я тебе говорю – недавно соседская кошка забежала, полдома разнесла, всю ночь гремела, а найти не могли, – гнул свою линию Валера. – Рыбу сперла. Ловить надо сволочь!

Санек посмотрел на него, помолчал, перекатывая непослушные мысли в сонной голове, и неожиданно согласился:

– Давай ловить.

Валера взял швабру:

– Постучим – она выскочит.

Прислушались. В доме опять стало тихо, только Виталик всхрапывал. Санек заунывно зевнул.

– Тс-с! – шикнул Валера. – Слышишь?

Что-то как будто зашебуршилось на втором этаже – тихонько, осторожно, очень по-кошачьи.

– Я ж говорил! – торжествовал Валера.

Они прошли на цыпочках через коридор, поочередно споткнулись о тазик, который, по счастью, был пластмассовым и особого шума не произвел. Мучительно, до боли в пятках стараясь не скрипеть и не топать, поднялись по лестнице. На втором этаже было темно и тихо. Валера никак не мог решить, включать свет или нет – ведь если спугнуть проклятую кошку, она спрячется.

И вдруг прямо перед ними швырнули на пол что-то тяжелое – по крайней мере, звук был именно такой. Весь старый, пропахший плесенью и мышами дом вздрогнул. Валера, тихонько вякнув, попятился и наступил Саньку на ногу. Снова загремело, откуда-то потянул сквозняк. Зашевелился рваный тюль на маленьком окошке, и за окошком мелькнуло что-то белое. Саньку даже чуть было не показалось, что он снова видит краем глаза скомканную рожу. Но определиться он не успел, потому что в темноте раздался глухой топот.

– Это что?! – заорала снизу Светка.

– Дайте спать! – поддержал ее Кирюха.

Санек и Валера скатились с лестницы, причем Валера успел остановиться буквально в паре сантиметров от батареи трехлитровых банок, предназначенных для маминых солений.

В коридоре беспокойно переминались с ноги на ногу теплые со сна Виталик, Светка и охромевший Кирюха. Шарили руками по стенам в поисках выключателя – предмета, в чужом доме неуловимого. На втором этаже продолжало грохотать. То потолок сотрясался от шагов неизвестного, но, судя по всему, крупного существа, то словно большой тяжелый шар катился из одного угла в другой, то раздавался мелкий дробный топот.

– Ма-ама… – кривила большой рот Светка. – Я же говорила, в туалете кто-то был. Теперь сюда пришел…

– И в окно зырили, – подхватил Санек. – Мятая такая рожа.

– Бомж, что ли? – спросил Валера. Свет он включать побоялся, чтобы не привлекать внимание того, что буйствовало на втором этаже, и в моменты затишья опасливо подсвечивал перепуганную компанию фонариком, а потом прикрывал его ладонью. Розовая ладонь светилась.

– Сам ты бомж! – зашипел Санек. – Рожа! Мятая! Стремное что-то… монстр, понял?

– Найду, кто шутит – ноги вырву, – с чувством и даже некоторым надрывом пообещал Валера.

На втором этаже почти успокоились, только изредка что-то шуршало. Вооружившись шваброй, секатором и фонариком, компания переместилась на веранду. Как на многих старых дачах, веранду в свое время пристраивали отдельно, и страшного, захваченного неизвестно кем второго этажа над ней не было. Все решили, что там будет поспокойнее.

Зажгли свет. Санек и Валера были бледные и очень недовольные тем, что это заметно. Светка, разумеется, хлюпала. Виталик нервно хихикал, отчего тряслись тугие кудряшки на его маленькой голове, и повторял:

– Ничего себе дачка!

Только Кирюха, невзирая на полученную травму, бодрился. Залез в холодильник, впился в кусок сыра, достал бутылку и прямо с сыром в зубах разлил всем по полстопки оставшейся водки.

– Для храбрости, – строго сказал он, увидев скривившиеся лица. – А потом найдем этих мудаков и ноги вырвем.

Выпили, не чокаясь, и запоздало вспомнили, что нет закуски – Кирюха свой сыр успел дожевать. Валера полез в холодильник и приступил к активным поискам.

– Да хорош греметь, – нервно сказал Санек.

Валерина нижняя часть, торчавшая из холодильника, послушно замерла. И локти перестали деловито двигаться туда-сюда. Однако шум продолжался.

В течение нескольких секунд, глядя на застывшую заднюю часть товарища, компания боролась с чудовищной догадкой: холодильник сожрал остального Валеру, и теперь громко чавкает. Но тут Валера бодро выпрямился и развернулся, держа в руке кусок копченой колбасы.

А мгновение спустя дверцы рассохшегося кухонного шкафчика сами собой распахнулись, и оттуда вылетело красное ведро, как будто его с силой пнули. Из ведра, в свою очередь, вылетел плоский камень, которым был придавлен правильный шашлык, и приземлился прямо на голые пальцы правой Валериной ноги.

Валера взревел, а вслед за ним тоненько заголосила Светка. Она первой заметила, как за окнами веранды, в густой садовой темноте, что-то ходит. Что-то белое, длинное двигалось за стеклом, покачиваясь, и ветки сирени вздрагивали, когда оно их задевало. Высотой оно было метра два с половиной, а то и больше, и на всем его то ли теле, то ли стволе не было ни сужений, ни расширений, ни каких-нибудь отростков, хотя бы отдаленно напоминающих конечности.

– Да я им… – кратко пообещал Кирюха, но бросился почему-то не к двери, а к окну, грозя белому и длинному шваброй.

Валера наконец вспомнил о камне, который все еще лежал у него на ноге, и отшвырнул его, попав точно в ведро.

Белое за окном согнулось, как гусеница-пяденица, меряющая листок своим тельцем, и в стекло ткнулась смятая морда с двумя черными дырочками. Ткнулась мягко, словно тряпичная. Немного отстранилась. Снова ткнулась. Опять отстранилась. И еще. Она билась в окно со слабым постукиванием, как мотылек, рвущийся к лампе.

Как и когда все убежали с веранды, толком никто не запомнил. Кажется, Светка удрала еще до того, как появилась рожа. А Валера, наоборот, все стоял и смотрел, как рожа прижимает к стеклу свой тряпичный лоб, точно ребенок, прильнувший к аквариуму. Валера сбежал последним, зачем-то прихватив валявшееся на полу красное ведро.

Все забились в комнату, где до этого спали Кирюха и Валера. Там было самое маленькое окно, вдобавок наполовину заставленное старым платяным шкафом (его Валерин отец много лет собирался либо привести в порядок, либо распилить на дрова). Штору на оставшемся кусочке окна плотно задернули. Одну кровать придвинули к двери, на другую уселись – Виталику места не хватило, сдвигаться потеснее никто не захотел, и Блоху пришлось устраиваться на полу.

– Яйца бы им поотрывать, – буркнул, помолчав, Кирюха.

– К-кому? – вытаращился на него Виталик. – Думаешь, прикалывается кто-то? Видал, какая рожа?!

– Это полтергейст, – свистящим шепотом сказала Светка.

Что-то протопало по второму этажу, прямо у них над головами. Грохнуло, заскрипело. Стихло. Светка запустила когтистые пальчики в свои негустые кудри и всхлипнула.

– Оно вот это ищет, – неожиданно подал голос Валера, до этого молча разглядывавший ведро.

Отталкивая друг друга, все кинулись смотреть на то, что он держал в руках, – это был камень, которым Кирюха придавливал шашлык. Плоский, размером с блюдце, похожий по форме на доисторическое рубило. Камень пах кефирным маринадом, приправами и сырым мясом. К нему прилипло колечко лука.

– Оно голодное, что ли? – не понял Санек.

Валера подсветил камень фонариком и показал, куда смотреть. И все охнули, увидев наконец на камне полустершиеся, еле различимые среди естественных выщерблин и трещинок буквы. Получались три строчки: верхняя покороче, нижняя подлиннее, в центре, как полагается, нечто среднее:

«…ва

…лья

…евна».

– Так он же с могилы, – громко и как будто с облегчением объявил Санек.

Светка раскачивалась из стороны в сторону и возбужденно шептала, испытывая острое удовольствие от значимости и правильности того, что говорит:

– …а ты его к мясу положил. В крови измазал. И в молоке тоже – кефир же из молока делают…

– Хватит, помолчи, – не вытерпел Санек.

– И что оно… – Виталик мотнул беспокойной головой в сторону окна. – За камнем?

Валера кивнул:

– Оно туда зырило. Дырками своими. Я сразу понял – прямо на камень зырит.

– Пришло бы да забрало, – вздохнул Санек. – И отвязалось наконец.

– А вдруг оно без приглашения не может, как вампир? – встрепенулась Светка, а Кирюха у нее за спиной показал всем, что он думает о Светкином интеллекте.

– Ты точно хочешь, чтоб оно пришло? – выразительно глянув на Санька, спросил Валера.

На веранде зазвенело стекло – судя по звуку, разбилось сразу несколько тарелок или чашек. Потом как будто покатились по полу шары. Включился старенький отцовский радиоприемник, зашипел по-кошачьи, выключился.

– Мальчики, отдайте ему… – проныла Светка, на всякий случай подальше отодвинувшись от лежащего на полу камня.

– Я с болота шел. Которое за прудами. Там подберезовиков много… – вспоминал Кирюха под испытующим взглядом Валеры.

– Ты не про грибы, ты про камень давай. – У Валеры было такое лицо, будто он собирался Кирюху бить.

– Я и рассказываю!.. Уже почти к шоссе вышел, там березнячок, а дальше, у шоссе, елки. И смотрю – подберезовики, три штуки. А посередине камень. А мать как раз грузди солить хотела, там гнет нужен. Да и шашлыки, а груза подходящего нет. И взял, – уже с вызовом закончил Кирюха и набычился. – Я ж не с кладбища взял!

– Хоть бы глянул, что берешь, – уже почти миролюбиво упрекнул его Валера.

– Может, еще иероглифы на нем надо было поискать?! – взвился Кирюха. – Камень и камень!

– А делать с ним теперь что?

Наверху снова грохнуло.

– А вот что… – Кирюха взял камень и поднялся. – Пусть берет и уматывает.

– Ты чего?! – Валера рванулся за ним, попутно споткнувшись о Светкины ноги.

Травмированный Кирюха с неожиданной ловкостью отпихнул Валеру, прыгнул к окну, с характерным, обещающим ночную прохладу звуком распахнул форточку и, не глядя, швырнул камень в темноту сада.

Валера заматерился, на него огрызнулся Санек, внезапно решивший защитить Светку, которой в неразберихе наставили синяков и, что самое ужасное, сломали ноготь. Виталик нервно загоготал. В замкнутом пространстве, освещенном одиноким лучом брошенного на кровать фонарика, назревала бессмысленная драка напуганных людей.

Раздался звон бьющегося стекла, привычно заорала Светка, и взвыл Санек, которому влетевший в комнату камень попал по руке.

На втором этаже загрохотало так, будто там открыли танцкласс.

– Оно не согласно, – констатировал Валера, убедившись, что камень тот самый.

– Не оно, а она, – неожиданно возразил Санек и направил луч фонарика на буквы. – Видишь: «…лья», «…евна». Наталья какая-нибудь…

– Не согласна твоя Натаха, – с ненавистью глянув сначала на камень, потом на Кирюху, буркнул Валера.

Занавеска, прикрывавшая разбитое в нижнем левом углу окно, зашевелилась, медленно надуваясь пузырем. Валера осторожно посветил туда фонариком. Тугой пузырь из выгоревшей на солнце ткани как будто этого и ждал: попав в круг слабого света, он зашевелился, заволновался, и на его поверхности начали возникать выпуклости и провалы, быстро сложившиеся в низколобую, круглую рожу с глубокими вмятинами глаз и длинным, распахнутым ртом. Если бы не сопутствующие обстоятельства, рожа казалась бы скорее нелепой, чем страшной, и вполне могла принадлежать простой и глупой бабе, крайне возмущенной тем, что ее, к примеру, обсчитали на рынке…

Поорав и потолкавшись в коридоре, перебежали в другую комнату, где раньше спали Санек и Светка. Окно занавесили шерстяным одеялом – Валера с Саньком притащили из коридора молоток и гвозди, и одеяло прибили прямо к стене. Двигая кровать, уронили подушку, и Светка стыдливо прикрыла ладонью обнажившуюся пачку презервативов, но над ней даже не стали смеяться.

– Где камень? – прошипел вдруг Валера.

Чуть было не отправили Кирюху на поиски – в комнату, где по занавеске ползала рожа, – но камень нашелся. Оказалось, на него случайно набросили пододеяльник. Камень положили на табурет, табурет поставили посреди комнаты. К двери придвинули тяжелую, с советских времен оставшуюся тумбочку.

Парни молчали, только сопели по возможности сурово. Светка, пользуясь биологическим правом на трусость, ныла нараспев:

– Господи-господи… Кошмар какой, какой кошмар, господи-господи-господи…

– Что теперь делать? – вторил ей Виталик Блох, которого и так никто за мужика не считал. – Делать-то что будем?

– Надо утра дождаться, – сказал Валера. – После рассвета они не приходят.

– С чего это ты взял? – усомнился Санек.

– Днем привидений не бывает, – отрезал Валера.

Светка, Санек и Валера свернулись калачиками поперек широкой кровати. Вдоль – было вроде как неприлично, втроем в постели. Виталику досталось кресло, в котором он отлично уместился. Кирюха, на которого все и так косились, как на врага народа, растянулся на полу.

– Надо дождаться утра, – повторил Валера и выключил перегревшийся фонарик. – Утром она нам ничего не сделает. Возьмем машину и отвезем камень. На то же самое место…

– Это если я еще вспомню, – мрачно пробормотал Кирюха.

– Вспомнишь, Кирюх. Все вспомнишь…

– Часа три осталось, – зевнув, прикинул Санек. – Недолго.

– Ой мамочки… – пискнула Светка так жалобно, что Санек даже проникся к ней сочувствием и погладил по плечу. – Ой господи-господи…

Сначала всем казалось, что сна ни в одном глазу – особенно в непосредственной близости от осколка могильного камня, все еще пахнущего возмутительно вкусно. Но потом навалилась дрема. Валера держался до последнего, приподнимая голову на каждый стук и на каждое вкрадчивое поскребывание по оконной раме. Минут через сорок заснул и он, с наслаждением склеив опухшие веки.

Просыпались еще трижды. В первый раз от подозрительных ритмичных звуков проснулся Виталик. Разобравшись в природе шума, он перебудил остальных. Со стороны коридора кто-то дергал в разные стороны дверную ручку. Дверь не была заперта, только задвинута тумбочкой. Других звуков, свидетельствующих о том, что в коридоре кто-то ходит, топчется, налегает на дверь, пытаясь ее открыть, – не было. Все сидели, смотрели, как бьется в дрожащем круге света дверная ручка, и нервно позевывали. Выпитое накануне все еще путало мысли, да и запасы страха в организме, видимо, иссякли.

– Да пошла она… – внезапно сказал Валера и выключил фонарик.

Ручка подергалась еще, потом затихла. Улеглись обратно. Почти моментально все заснули.

Во второй раз опять орала Светка. Кирюхе спросонья захотелось выкинуть ее в окно, как он до этого пытался выкинуть камень. Светка захлебывалась слезами и утверждала, что только что кто-то кусал ее за пальцы ног. Посветили фонариком, ничего не обнаружили, хотя на Светкиных пальчиках действительно были какие-то розоватые отметины – наверное, натерла босоножками. Зато нашли здоровенный кровоподтек с явными следами зубов на плече у Кирюхи. Кирюха торопливо прикрыл синяк рукой и огрызался на всех, доказывая, что ничего не было, и никто его не кусал, даже Светка.

А в третий раз проснулись уже все сразу. Трещал потолок – громко, как еловые поленья в печке. Деревянные перекрытия даже как будто прогнулись под неведомой тяжестью, на пол и на кровать сыпались струпья белой краски. Очень хотелось немедленно выбежать из комнаты, пока потолок не обвалился, но дверную ручку кто-то снова дергал в разные стороны.

На пол со звоном упал гвоздь. Валера сначала глазам не поверил, долго смотрел на этот гвоздь, который так глубоко, старательно вбивал в стену несколько часов назад. Но потом из досок, как деловитые ростки в ускоренной съемке, полезли и другие гвозди, на которых держалось закрывавшее окно одеяло. Отогнулся уголок, другой, и одеяло мягко сползло на пол. А за окном уже маячило в предрассветных сумерках белое, длинное. Мятая рожа прижалась к стеклу, беззвучно разевала проваленный рот, в черных дырочках глаз что-то тлело, как угли в мангале. Разболтанная оконная рама скрипела даже громче, чем потолок. Рожа сползла пониже, на уровень человеческого роста, распялила пасть, и Валера отчетливо увидел в глубине темные, поломанные зубы.

– Отче наш, – вдруг ноющим тенорком зачастил Виталик. – Иже еси на небеси…

К нему, путая слова и подвывая, присоединилась Светка, а потом, смущенно и басовито – Кирюха.

Рожа расплылась в кривой улыбке и посильнее налегла на окно.

И тут на другом конце поселка придушенно заголосил петух – так неожиданно, что его вопля все испугались едва ли не больше, чем рожи. А рожа сгинула мгновенно, в одно моргание, будто ее выключили или каким-нибудь другим способом изъяли из окружающего пространства.

Валера встал, почесал сначала за ухом, потом под коленом, потом поскреб несвежую футболку на животе. Лицо у него после вчерашнего и ночного сильно отекло, глаза закисли, но взгляд все равно был решительный, как у комсомольца.

– Поехали, – коротко сказал он.

В наступившей тишине протяжно вздохнул Кирюха.

Могильный камень в ведре кощунственно гремел, поэтому его обернули в тряпку. Нести камень в руках было страшно, а ведро его вроде как изолировало.

Коридор миновали спокойно, но долго топтались у двери на улицу – никто не решался выйти первым. Светка вдруг сказала, что не поедет, но тут же испугалась, что ее и вправду оставят в доме одну, решила ехать, потом еще что-то решила – ее угрюмо слушали, как радио, не вникая в смысл.

Валера обругал всех за трусость и приготовился медленно и эффектно открыть дверь, чтобы шагнуть навстречу возможной опасности. Но его опередил Санек, который буднично сшиб щеколду большим пальцем и, заложив руки в карманы, вышел на крыльцо.

Рассветный сад был сер и пуст. Небо затянуло тучами. Поскрипывала распахнутая дверь уже совершенно не страшного деревянного сортира. Ей подпевали утренние птицы.

В Валериной машине впятером оказалось тесновато. Зажатый у левой задней двери Виталик бурно вертелся и в конце концов отломал какую-то пластмассовую пимпочку, но суровый Валера промолчал. Кирюху посадили на переднее сиденье, чтобы показывал дорогу.

– Да как я вспомню, – бубнил Кирюха. – Там все одинаковое…

– Давайте просто отъедем подальше и в кусты кинем, – предложил Виталик.

– Чтоб она еще раз пришла? Отвезем в лес, – хмуро сказал Валера. – Положим на место. Все.

– Откуда вообще в лесу могильный камень взялся? – продолжал ныть Кирюха. – Никогда тут кладбища не было…

– Земля – она в принципе одно большое кладбище, – заводя машину, философски заметил Валера.

Мимо проплывали спящие, мокрые от росы дачи. Там посапывали и ворочались люди, к которым никто и никогда не приходил ночью, а потому они во всю эту историю никогда бы не поверили. И тем более не поверили бы в то, что набившаяся в машину молодежь, опухшая и пахнущая перегаром, совершает, можно сказать, героический поступок, увозя проклятый осколок надгробия из поселка.

Никто не верит до тех пор, пока к нему самому не придут.

Машина выехала на пустынное шоссе. Валера, не очень себе доверяя после незабываемой ночи, полз у самой обочины, очень медленно. Кирюха уныло разглядывал придорожные елки – темные и абсолютно одинаковые. Он действительно не мог вспомнить, где именно подобрал камень, и был уверен, что не узнает место.

Проползли где-то полкилометра. Между елками показалась широкая, хорошо вытоптанная тропинка, спускающаяся с дороги в лес.

– Вот, вот, – оживился Кирюха. – Я примерно по такой выходил. И по обочине потом, до поворота…

Валера остановил машину, глянул на Кирюху исподлобья:

– Точно?

– Примерно…

– Иди, – пожал плечами Валера.

– Как – иди? Один?!

– Ну ты ж его один подобрал?

Кирюха обвел приятелей взглядом, полным отчаяния, ненависти и обещания в случае благоприятного исхода все им припомнить.

– Ребят, ну вы че-е? – огорчилась Светка, которую никто бы, конечно, в лес не погнал.

– Ладно, – не выдержал Валера и открыл дверь. – Пошли, Кирюха…

Оставшиеся на заднем сиденье Санек со Светкой и вертлявый Виталик сначала сидели молча. Потом начали переговариваться, коротко и возбужденно хихикать. К Виталику вернулась его обычная насекомая подвижность, и он перебрался по салону на переднее пассажирское сиденье, нашел в бардачке сигареты и закурил. Вспоминали подробности ночи, округляя глаза и в отчаянной заячьей браваде к месту и не к месту вставляя неловкие шуточки. Санек даже решился описать ночную рожу со всеми комическими подробностями – теперь она опять казалась больше нелепой, чем страшной. Светка сказала, что напишет про все это в блоге и прославится, но ей не поверили: писала Светка плохо, со множеством ошибок и смеющихся скобочек.

И тут случилось неожиданное. Из леса, размахивая руками и смешно подпрыгивая, вылетел Валера. Он бежал почему-то не по дорожке, а напролом, через крапиву, борщевик и ту высокую зеленую дрянь, которую дети называют «бамбук».

Вопящий Валера влетел в машину с той стороны, где сидел Виталик, прямо по Виталику переполз на водительское место и повернул ключ.

– Куда?! Что?! А Кирюха?! Ты чего?! – обрушились на него пассажиры.

Машина не заводилась. Валера, трясясь и щелкая зубами, сначала отчаянно, до скрежета орудовал ключом и бессмысленно жал на педали, потом обмяк и затих.

– Что там?! Где Кирюха?! Чего ты?! – снова атаковали его Санек, Светка и Виталик.

Валера медленно обвел их остановившимся взглядом, затравленным и жалобным, и шепотом сказал:

– Там белое… длинное…

В этот момент машину сотряс первый удар. Что-то гулко стукнулось в правую переднюю дверь, и престарелая Валерина «ласточка» ощутимо качнулась.

– Чего?! – возмутился Санек, а Светка взвизгнула.

Удар повторился, теперь – с другой стороны, ближе к багажнику. Потом опять стукнули спереди. Машина жалобно скрипела и покачивалась, а одуревшие от страха пассажиры поджимали ноги, отчаянно вскрикивая и только изредка пытаясь выглянуть в окно. Увидеть, что же врезается в бока автомобиля, точно разъяренный кабан-секач, им и хотелось, и очень не хотелось одновременно. Валера, хрипло пыхтя, все пытался реанимировать заглохший двигатель.

– Не надо! – вдруг тоненько завопил, непонятно к кому обращаясь, вжавшийся в сиденье Виталик. – Ну не надо! Ната… Наташенька, не надо, пожалуйста!

«Свихнулся», – тоскливо подумал Санек и тут же шарахнулся от двери, которую чуть не вспучило от удара.

– Наталья, не надо! – выл Виталик. – Натаа-алья, пожалуйста!..

Секунды на три воцарилась тишина, но потом атака на машину продолжилась. На одной из дверей треснуло стекло, и Светка зажмурилась, чтобы не видеть, как страшно рассерженное неизвестно что разобьет окно и запрыгнет в машину. И выколупнет их, как консервы из банки…

– Евна… евна… – бессмысленно забубнил Виталик, у которого всю кучерявость на голове вздыбило от ужаса. – Наталья Васильевна, не надо! Наталья Василь… Наталья Геннадьевна, ну не надо, ну пожалуйста! Наталья Андре-е-е-евна-а!..

– А если она и не Наталья совсем?

– А кто?!

– Наталья Аркадьевна! – закричал Санек. Что-то шмякнулось уже об крышу, и Санек истошно, как молодой бычок на бойне, взревел: – Наталья Аркадьевна, не надо! Мы больше не будем!

– Простите нас! – рыдала Светка. – Наталья Аркадьевна, не надо, простите нас, пожалуйста!

Все орали так отчаянно, с надрывом и слезами, что не сразу заметили, как снаружи стало тихо. И машину больше не качало. И снова запели птицы. По шоссе протащился грузовик, оставив за собой облачко ядреного шансона.

– Ушла, – шепнул Санек и, прежде чем все начали его отговаривать, открыл дверь. Вылез, отошел на пару метров, посмотрел на машину, покрытую старой пылью и новыми вмятинами, на бледные лица с выпученными глазами, которые глядели на него из салона. Выпрямился, чувствуя прилив внезапной бестолковой радости, широко развел руками и крикнул уже громко:

– Ушла!

Кирюху искали два дня. Первый – своими силами, правда, поиски начали уже к вечеру, когда наконец пришли в себя и решились зайти в лес. На второй день искали уже с Кирюхиными родителями, которые из сбивчивых рассказов поняли одно: молодежи лишь бы собраться тесной компанией, нажраться водки вперемешку бог знает с чем, а о последствиях никто не думает.

Нашли Кирюху ранним утром третьего дня грибники, прочесывавшие прозрачный березнячок у деревни Ларево, в десяти километрах от Валериной дачи. Нашли, как ни странно, живым. Кирюха сидел на полянке, чем-то очень удивленный, срывал травинки и жевал их. Сидел он тут, судя по всему, давно, по нему ползали муравьи и другая лесная гадость. Лицо у Кирюхи было сильно исцарапано, губы разбиты, а еще он где-то лишился переднего зуба. Дальнейшая судьба Кирюхи могла бы сложиться плачевно, если бы в Ларево не снимали дачу хорошие знакомые Валериных родителей, которые были в курсе молодежного дебоша и его неприятных последствий. Несколько телефонных звонков – и все еще крайне удивленный Кирюха вернулся в лоно семьи.

Валере здорово влетело за бардак в доме и особенно – за помятую машину. Отец сказал, что ремонт Валера будет оплачивать сам, и наказанный сын познал все прелести работы в известной сети быстрого питания. Еще и курьером подрабатывать пришлось, потому что отец велел восстановить семейный транспорт в максимально короткий срок.

Валера, кстати, совершенно бросил пить, а затем и вовсе стал сердитым вегетарианцем. Санек со Светкой расстались окончательно, и Светка тут же выскочила за кого-то замуж. Сам Санек бросил институт, устроился работать, и следы его затерялись. Виталик же совершенно неожиданно ударился в религию, отрастил жидкую отшельническую бородку, и общаться с ним стало совершенно невозможно.

Кирюху долго лечили и почти вылечили. На память о произошедшем у него остался логоневроз – часто, пытаясь что-то сказать, Кирюха морщится, комкает рот и надрывно мычит. Собеседникам становится неловко, а Кирюха, разлепив наконец непослушные губы, продолжает разговор как ни в чем не бывало.

Как ни странно, он единственный из всей компании все еще приятельствует с Валерой. Но видятся они редко, хотя дачи их родителей по-прежнему находятся в соседних кооперативах. Оба так никому и не рассказали, что же предшествовало Валериному позорному бегству из леса, и куда они в итоге дели камень. И что, в конце концов, случилось потом с Кирюхой.

Больше ни к кому из них по ночам никто не приходил. Но компания, такая дружная, веселая и легкая на подъем, развалилась.

И это самое обидное.

Бусы

Эта странная история произошла в те времена, когда Всемирная информационная паутина только начинала опутывать нас, и дети гуляли во дворах, а не в социальных сетях. Тогда новости о том, что во дворе что-то случилось или случается – прямо сейчас, – расползались быстро. Даже если речь шла о чем-то совсем незначительном – белейшая собачка томной Ларисы Павловны из второго подъезда порезала лапку, на гараже появилась новая надпись, дворовый пьяница оккупировал песочницу и воет там о чем-то, к Костику из четвертого подъезда приехала бабушка из другого города, и она странная, в «хозяйственном» сегодня – санитарный день, а толстому капризному Саше купили новый велосипед с оглушительным звонком… Слух разносился моментально, но при этом – соблюдая загадочный возрастной ценз. Он предпочитал отчего-то или тех, кому меньше восемнадцати, или тех, кто старше шестидесяти. А если в курсе были и те и другие, то это означало, что скоро информация просочится к промежуточным поколениям, потому что она – важная.

Вот и в тот день, довольно жаркий для раннего июня, весь двор моментально облетела новость, что Ленка и Олька нашли интересное. Настолько замечательное и даже прекрасное, что они никому находку не показывают. Дворовый молодняк был заинтригован. Олька с Ленкой, русоголовые сестренки-погодки незначительной внешности, копошились под кустом чубушника у четвертого подъезда, перешептывались и опасливо озирались по сторонам, глаза у них горели, а кармашки что-то заметно оттопыривало. Было также замечено, что обе внимательно рассматривают траву под ногами и копаются то в лопухах, то в подорожнике.

Понаблюдав за ними, остальные дети тоже приступили к поискам неизвестно чего. Они находили пивные крышечки, гайки и гвоздики, тряпочки, белые комки жвачки, похожие на крохотные облачка, бумажки, сигаретные пачки и вещи не совсем приличные. Из интересного нашли только несколько монет и старый значок – октябрятскую звездочку с младенцем-Лениным. Но это было совсем не то.

Самые решительные мальчишки, кратко посоветовавшись в кустах, быстрым шагом направились к чубушнику, под которым паслись Олька и Ленка. Сестренки заверещали и даже попытались отогнать конкурентов палкой, но мальчишки поднажали, и Ленка с Олькой, обиженно скуля и придерживая карманы с неизвестным ценным грузом, отступили к подъезду. Победители немедленно приступили к поиску сокровищ под чубушником, но, как ни странно, не обнаружили ничего, даже пивных крышечек.

Олька с Ленкой сидели на ковре в большой комнате, «зале», как называла ее мама. Восхищенно перешептываясь, они перекатывали что-то с ладони на ладонь, разглядывали, роняли на мягкий и пыльный ковер и снова поднимали. То ли освещение в «зале» было такое, то ли сестренки действительно немного побледнели, а их водянисто-серые глазки слишком уж ярко блестели. Олька и Ленка были похожи на кладоискателей, которые наконец запустили руки, дрожащие от усталости, голода и непременных приключенческих болезней, в сундук с потускневшими драгоценностями.

– У меня шесть, – не сводя глаз с сокровищ, сообщила Олька, и ревниво спросила: – А у тебя?

– Восемь, – коротко ответила Ленка и вся надулась гордостью.

Взрослые галдели на кухне, там что-то стукалось, плескалось и вкусно шипело. Праздновали именины отчима: глянули сегодня в старый отрывной календарь и узнали, что у Александров именины.

Ленка вдруг поняла, что лопнет, если не похвастается.

– Мам! Ма-ам! Мам!..

В комнату, немного покачиваясь и вытирая руки об халат, вплыла мама. Из ее красного рта торчала зеленая огуречная попка.

– Мам, смотри! – Ленка потянулась к ней сложенными «лодочкой» ладонями.

Мама дожевала огурец, сощурила мутноватые глаза, наклонилась поближе, приглядываясь, и вдруг с досадой махнула рукой:

– Да что ты мне голову морочишь!

И ушла обратно на кухонные именины.

На следующий день сестренки выбрались на улицу пораньше, когда во дворе еще колыхались обрывки прозрачного утреннего тумана, а воробьи чирикали так, будто что-то случилось. И первым делом Олька с Ленкой, разумеется, направились к четвертому подъезду.

На лавочке, как раз рядом с кустом чубушника, наслаждалась свежим утренним воздухом очень забавная старуха. Она совсем не по погоде была одета во все темное, длинное, со старомодными складками, сборками, рюшами и перламутровыми пуговицами. Причем все это ей, можно сказать, шло – старуха была тонкая, сухая, подтянутая, как отошедшая от дел Мэри Поппинс. И только огромная темно-лиловая шляпа, широкополая, обвисшая, похожая на старый гриб, все-таки превращала пожилую модницу в нечто прискорбное.

Олька с Ленкой сначала вытянулись настороженными столбиками, как два суслика, убедились, что бабка на них даже и не смотрит, а значит, и ругать не должна, и тихонько нырнули под чубушник. И почти сразу же Ленка радостно пискнула, заметив знакомый блеск под бархатистыми лопухами, которые росли в паре шагов от куста. Сестренки переместились туда, Ленка схватила сокровище, потом они долго копошились в траве, отбрасывали в сторону неинтересные камешки и стекляшки, а еще через полчаса – оказались уже возле гаражей, где что-то заметила Олька.

Солнце уже грело хорошо, из подъездов выбегали другие дети, теперь – враги, шпионы и соперники. С каждым днем количество остающегося в городе молодняка сокращалось, детей развозили по дачам и всяким там лагерям отдыха, но пока конкурентов во дворе было достаточно. Олька и Ленка изредка косились на них, по-взрослому поджимая губы в ниточку. Находок сегодня было меньше, но сестренки – грязные, вспотевшие, с зелеными от травы коленками – продолжали поиски с тем же азартом.

Спрыгнув в пересохшую канавку и жадно выхватив что-то со дна вместе с песком и сухими травинками, Олька крикнула:

– Лен!

– Сейчас! – откликнулась Ленка.

– Лен, ну посмотри, эта лучше всех!

Молчание. Только где-то вдалеке, наверное, взорвали петарду – послышался негромкий такой хлопок.

Олька выбралась из канавки, почесала зудящий кончик носа и огляделась.

Оказывается, они дошли до самого пустыря, на котором пару лет назад устроили огороженную футбольную площадку. Там взрослые мальчишки гоняли грязный мяч и покрикивали ломающимися голосами. У забора играли две ничейные собаки. По дорожке через пустырь молодая мама сосредоточенно тащила ревущего сына, он упирался и норовил сесть на корточки, чтобы его труднее было волочь.

Только вот Ленки нигде не было.

Ленка не объявилась ни к вечеру, ни к ночи, ни к утру следующего дня. Дом встревоженно гудел, бабушки на лавках вспоминали похожие случаи пропажи детей и обменивались гипотезами. Чем страшнее была гипотеза, тем надменнее смотрела на посрамленных соперниц рассказавшая. Из-за Ленкиного малолетства искать ее начали сразу, без обычной выдержки в три дня. По квартирам, записывая немногословные и совершенно бесполезные показания, ползали потеющие милиционеры.

Мама Ленки и Ольки, запухшая и от слез, и после вчерашнего, теперь пила уже с горя. Отчим помогал, а потом колотил кулаком по столу, сбрасывая на пол стопки и вилки, и орал, что «своими руками найдет гада…». Олька сидела в большой комнате, одна, и тихонько раскладывала на ковре свои сокровища. Иногда в комнату заходила мама, обнимала ее, мокро и крепко чмокала то в лоб, то в щеку, то в губы, и уходила. На кухне закусывали салатом, и от маминых поцелуев на Олькином лице оставались зеленые укропинки.

Олька неотрывно разглядывала свои трофеи, перекатывала их по убогим ковровым узорам и думала, что теперь найдет много, гораздо больше, чем Ленка, и все оставит себе. Ленка нашла тринадцать – перед тем, как куда-то потерялась.

Мадина-Медуза из 65-й квартиры сидела на подоконнике, болтала ногой и слушала, как на кухне – точно такой же, кстати, как и в квартире сестренок, – мама с бабушкой обсуждают похищения детей, маньяков и прочие ужасы, интересовавшие сейчас двор. Два месяца назад Мадине исполнилось пятнадцать лет. Она осваивала тонкости бритья ног и подкрашивания глаз, неумело боролась со слоем молодого жирка на животе и очень хотела быть взрослой. Но пока все равно носила вечные джинсы и занавешивала старательно накрашенные глаза рыжевато-русыми волосами. Мадина считала, что ноги у нее короткие, нос – большой, а ногти растут криво, но на самом деле она была маленькая, забавная и яркая, как белка.

Мадиной ее назвал грозный, потемневший от времени, как урюк, восточный дедушка, и возражать никто не посмел. Через два года после рождения внучки он умер, и в семье больше никого восточного не осталось. Мадина, как все дети, имя свое не любила и восточности его стеснялась, требовала, чтобы ее звали Диной, а потом, обзаведясь колючей подростковой индивидуальностью и гремящим в ушах плеером, сама себе придумала прозвище – Медуза. Появилось оно случайно, у родственников на даче, когда Мадина, нырнув как-то в речную воду, увидела сквозь желтоватую муть плывущие щупальцами пряди собственных волос и подумала молниеносно, что голова ее сейчас – как медуза, и сама она, может, Медуза Горгона, и всем еще покажет. Цепочка мыслей мелькнула и канула на дно речки, а само слово осталось и приглянулось Мадине. Немногочисленным подружкам запомнилось, все привыкли – и Мадина стала Медузой.

Вечерний двор был непривычно пустынным, только добросовестные собачники ждали, пока питомцы «сделают дела», и неблагополучные братья Ключниковы, лихо матерясь, гоняли на одном на троих велосипеде.

Стукнула дверь, и что-то мелькнуло в кустах под окном. Медуза пригляделась – Олька. Ольку с Ленкой она не то чтобы хорошо знала, в детстве разница в пять лет – пропасть. Но существование их Медуза наблюдала давно и регулярно, они были для нее частью двора, чем-то вроде корявого, покрашенного снизу белым тополя или железной, с давно выученными надписями двери подъезда.

Олька прошлась туда-сюда, глядя себе под ноги, потом перебралась на газон и вдруг, будто споткнувшись, бухнулась на коленки и стала торопливо шарить руками в стриженой траве.

Поколебавшись и успев поразмыслить о том, насколько все это не ее дело, Медуза открыла окно и высунула свой невосточный нос на улицу.

– Оль, тебя чего, одну отпустили?

Этаж был третий, так что Медузе даже не пришлось особо повышать голос.

– Н-не… – оглядевшись по сторонам, буркнула честная Олька.

– А ну домой иди, мама же тебя искать будет. Иди давай!

– Я быстро… Они там спят все. Пьяные. Я сейчас. – И она опять наклонилась за чем-то с радостным ойканьем. – Я еще немножко поищу.

– Оль, иди домой, Ленку пусть милиция ищет…

– Да зачем Ленку, – засмеялась девочка. – Вот что! – и она подняла кверху раскрытую, абсолютно пустую ладошку.

Медуза начала сердиться. Ей хотелось, чтобы малявка ее слушалась.

– Иди давай, говорю!

– Я только еще одну… – Олька отбежала за припаркованную машину. – Я быстро…

С кухни позвали ужинать. Медуза на секунду отвернулась от окна, крикнула «не хочу!», а когда снова посмотрела во двор – Ольки там не было.

– Оль?

Медуза не забеспокоилась – просто очень удивилась. Добежать за это время до подъезда Олька бы точно не успела, да и дверь не хлопала. До соседнего дома и до ряда тополей перед ним было тем более далеко. Олька могла разве что спрятаться за машинами или за гаражами.

– Ну вообще… – окончательно рассердилась Медуза, которая ведь по-взрослому волновалась об Олькиной судьбе, а тут с ней решили играть в какие-то прятки. Она еще раз осмотрела с подозрением двор и спрыгнула с подоконника на пол.

Выбежав во двор, Медуза заглянула за гаражи, быстро прошлась между машинами – пусто. Возле старенькой белой «Волги» сквозь трещину в асфальте пробивался пучок одуванчиков, и часть листьев его была теперь выщипана и разбросана рядом вперемешку с комочками земли – Олька тут копалась, что-то искала. Медуза присела на корточки, изучила одуванчики, заглянула под ржавое днище машины – и вдруг заметила с другой стороны от нее что-то блестящее, закатившееся в щель у бордюра.

Это оказалась крупная, как виноградина, удивительно красивая бусина, неизвестно откуда взявшаяся. От каждого движения в бусине что-то изменялось, вспыхивали в глубине и всплывали на поверхность золотые искорки, цвет перетекал из нежно-зеленого в молочно-белый, небесно-голубой, апельсиновый, оливковый, цвет морской волны, вечерних облаков, цвет вкусного кофе с молоком, неуловимый цвет бликов на мыльном пузыре… Бусина была теплая, нагретая солнцем, и вся такая округлая, аккуратная, ровная, радующая глаз.

Наблюдая за озорными искорками и сменами цвета, Медуза не сразу вспомнила про Ольку. Потом все-таки позвала ее еще пару раз, оглядела двор, бережно положила бусину в карман и направилась к подъезду. Настроение у Медузы было сейчас просто отличное, и ей не хотелось ни злиться на Ольку за удачную игру в прятки, ни, тем более, думать о том, что Олька никуда не пряталась и пора бить тревогу.

В дверях она неожиданно столкнулась с высокой, сухой старухой, похожей то ли на сложенный зонтик, то ли на старый мухомор – огромная шляпа, блузка с перламутровыми пуговицами, длинная юбка в складку. Старуха больно ткнула Медузу в бок своим костлявым бедром, на секунду остановилась, наклонилась слегка, и ее большие выцветшие глаза блеснули в тени шляпы.

– Старовата, жестковата… – то ли извиняясь шутливо за собственную неуклюжесть, то ли мурлыча под нос обрывок стишка или песенки, быстро прошелестела старуха и, обдав Медузу затхлым запахом, вышла во двор.

Через несколько часов дом опять гудел, удивлялся, шушукался и строил версии. По двору бегала мать Ольки и Ленки – в неприлично распахнувшемся халате, с лицом белым и раздутым, как подошедшее тесто. Она искала везде, даже в мусорных контейнерах, звала сестренок и тряслась в кашляющих рыданиях. Движения ее вдруг стали трагически-плавными, голос обрел надрывную глубину, и даже взгляд прояснился от горя.

Все очень жалели бедную мать.

В общем, Ольку тоже нигде не могли найти. Медузе пришлось сознаться, что она, получается, видела ее последней. Бабушка всполошилась и привела милиционера. Внезапность Олькиного исчезновения его не насторожила, да и вообще, сколько Медуза ни старалась рассказать все в точности, как было, выходила скомканная и непримечательная история о том, как Медуза заметила Ольку в окне, поговорила с ней, потом отвлеклась, а когда снова выглянула в окно – никого уже не увидела. А Олька, наверное, ушла искать сестру, или еще куда-нибудь. «Ну что вы сразу – маньяки, маньяки», – укоризненно сказал милиционер Медузиной бабушке.

Комары в тот год появились рано, обильно, и аппетит у них был хороший. Ночью они донимали особенно: просачивались в квартиру через каждую щелку, висли на потолке, а когда выключался свет – деловито и стремительно атаковали.

Медуза никак не могла заснуть. Ворочалась, сбивая простыню, чесалась, вслепую хлопала на себе кусачих насекомых. В конце концов, поняв, что сна ни в одном глазу, она встала и включила настольную лампу, чтобы слишком яркая полоска света под дверью не привлекла внимание мамы. В комнате было душно, где-то наверху монотонно играла синтезаторная музыка, а во дворе сдержанно побрехивала собака.

На столе у Медузы стояла шкатулка с ценностями – там хранились бисерные колье, перстни со стекляшками, забавные китайские заколки, браслеты, огромные янтарные бляхи, которые упорно дарила бабушка, и просто что-то пластмассовое, проволочное, стеклянное, перепутанное и абсолютно неопознаваемое. Рядом со шкатулкой лежала электронная игра с разными «тетрисами», немного заляпанная вареньем.

Медуза потянулась было к игрушке, но передумала и открыла шкатулку. Там, поверх всего остального, лежала завернутая в салфетку необыкновенная бусина. Медузе было немного стыдно нести ее домой – вроде не первоклашка и не сорока, чтобы подбирать с земли блестящее. Но бусина была такая удивительная, многоцветная, такая не драгоценная даже, а бесценная на вид. Медуза бережно положила ее на ладонь. Странно, но радужный шарик все еще был теплым. Было так приятно и спокойно смотреть, как бусина игриво меняет цвета, превращаясь из молочно-белой в густо-синюю или отчаянно розовую, а внутри, как крохотные рыбки, мелькают искорки и блестки. У Медузы даже как будто стала меньше болеть от духоты голова, и бугорки комариных укусов зудели уже не так отчаянно.

Какая-то тень мелькнула в большом зеркале, которое висело над столом. Наверное, по двору проехала машина, или ветер качнул занавеску. Потом послышался странный тихий звук, точно кто-то постукивал ногтями по стеклу, и опять в отражении будто что-то шевельнулось. Медуза машинально глянула в зеркало – и замерла, чувствуя, как холодеют щеки.

Из зеркала, окруженная мирными обоями в цветочек и по-домашнему подсвеченная тусклой настольной лампой, на нее смотрела та самая старуха – то ли старый гриб, то ли сложенный зонтик. Старуха неторопливо подняла обвислые поля шляпы, наверное, чтобы получше разглядеть Медузу. Глаза у нее были огромные, сияющие, злые. Сухая, желтоватая кожа готова была прорваться в тех местах, где особенно выпирали лицевые кости, а на остром подбородке белыми пружинками торчали три волоска.

«Это сон», – с облегчением подумала Медуза. Но все равно было жутко.

Старуха хищно выметнула вперед руку, Медуза попятилась, но зеркало удержало старуху в себе, и длинные гибкие пальцы негромко стукнулись о стекло изнутри.

– Старовата, – прошипела бабка. – Жестковата…

Тут Медуза заметила, что со старухиной шеи, туго стянутой высоким сборчатым воротником, спускается длинное ожерелье из крупных, как виноградины, переливающихся бусин. Совершенно таких же, как та, которую Медуза сжимала в мокром кулаке.

И старуха, перехватив ее взгляд, провела жуткими, иссушенными пальцами по ожерелью, намотала часть свисающей, наверное, до пола нитки бус на свое запястье.

– Бусы мои, бусины… – тихо, нараспев забормотала она. – Радужные ягодки… Бусы мои, бусины…

Медуза стиснула кулак еще крепче и почувствовала, что вдавленная в ладонь бусина из теплой постепенно превращается в горячую. Пришлось разжать немного пальцы, чтобы посмотреть, что с ней происходит. Бусина потускнела и теперь была пепельно-серой. Медуза поднесла ее поближе к глазам, старуха это заметила и рванулась вперед с такой силой, что зеркало треснуло в углу. Старуха сунула в тонкую трещину острый желтый ноготь указательного пальца, и Медуза с ужасом заметила, что самый его кончик высовывается с другой стороны. Ноготь омерзительно скреб по стеклу.

– Дай, – шипела старуха. – Да-ай!..

Медуза спрятала руку с бусиной за спину. Старуха как будто немного успокоилась, убрала свои когти и несколько даже снисходительно погрозила Медузе пальцем. Потом взялась за свое ожерелье и легким, ленивым движением разорвала его. Часть бусин упала вниз, а часть – осталась у старухи в ладонях. Она посмотрела на них, полюбовалась сменой цветов, даже искривила в ухмылке тонкие лиловые губы.

– Радужные ягодки… – любовно шепнула старуха и вдруг широко распахнула рот. А рот у нее оказался огромный, воспаленно-красный изнутри, с кривыми темными зубами, похожими скорее на звериные, чем на человеческие. Даже не рот это был, а пасть, совсем не сочетающаяся с обликом престарелой гувернантки.

Не сводя со скривившейся от отвращения Медузы широко раскрытых глаз, старуха стала ловко закидывать бусины в свою распяленную пасть. Она проглатывала их с негромким булькающим звуком.

Медуза вдруг почувствовала, что бусина, стиснутая в ее побелевшем от напряжения кулаке, начала слабо пульсировать. И чем больше бусин проглатывала старуха, тем заметнее становилась пульсация, точно Медуза держала в руке маленькое перепуганное сердечко.

Старуха захлопнула пасть и недобро улыбнулась Медузе. Лицо ее как будто помолодело – умягчилась и порозовела кожа, округлились щеки, брови и ресницы стали гуще и темнее, а в глаза вернулся цвет – когда-то они, оказывается, были зеленоватыми. Старуха кокетливым жестом поднесла ко рту еще одну бусину и с хрустом прикусила ее.

Из бусины брызнула густая ярко-красная кровь. Это точно была кровь, даже предположения о краске или каком-нибудь соке у Медузы не возникло. Теплый шарик в ее кулаке бился совсем уже отчаянно. А Медуза чувствовала, что и ее собственное сердце плавится от страха, как масло на сковородке. Мыслей никаких не было, хотелось только, чтобы все это исчезло и больше никогда не появлялось. Кровь стекала по острому старухиному подбородку, а зубы с громким скрипом перемалывали остатки радужной бусины. Которая тоже была теплой и билась от ужаса маленьким сердечком…

Медуза наконец вспомнила, что может кричать, но только с третьей попытки ей удалось издать жалкий, тоненький писк. Который ее и разбудил.

Правая рука затекла намертво, Медузе даже пришлось шарить по постели, чтобы найти бесчувственную конечность. Одеяло валялось на полу, бусина, все так же завернутая в салфетку, обнаружилась на прежнем месте, в закрытой шкатулке. Медуза не сразу решилась посмотреть в зеркало, а когда все-таки глянула в него мельком – вздрогнула и отвернулась. В левом нижнем углу зеркальную гладь пересекала тонкая трещина.

В пятнадцать лет очень глупо бояться страшного сна и треснувшего по совпадению зеркала. Тем более глупо жаловаться на это маме или звонить подружкам, чтобы рассказать о старухе, пожирающей бусины.

Старуха, пожирающая бусины, – это вообще глупо.

Медуза боялась молча. Сидела на подоконнике и пыталась прогнать страх громкой музыкой. С плеером было спокойнее, он делал все вокруг немного ненастоящим, мир становился декорациями к фильму, саундтрек которого играл в наушниках. Под такую громкую, злобно-веселую музыку ничего страшного произойти не могло. Медуза была «в домике».

Она уже почти успокоилась, почти уговорила себя не верить, но вдруг заметила далеко, в глубине двора, знакомую обвисшую шляпу.

Медуза скатилась с подоконника и присела на корточки возле батареи. Потом все-таки медленно приподнялась и выглянула во двор. Старухи там не было. Ключниковы по-прежнему калечили велосипед, а толстощекая Ника из соседнего дома, любимица всех бабушек, копалась в клумбе.

К обеду мама все-таки отправила Медузу за хлебом. Увильнуть не получилось, мама была, как обычно, дружелюбно настойчива. Медуза взяла свернутый в комочек полиэтиленовый пакет, деньги, воткнула наушники так, что правое ухо даже заболело, и отправилась на улицу.

Там маленькая Ника сидела посреди клумбы, припорошенная землей и украшенная сорванными листьями. Неподалеку, на лавочке, Никина бабушка вязала что-то розовое и общалась с приятельницами. Старушки, которые всегда оберегали эту клумбу от посторонних детей, бросали на любимицу умиленные взгляды и только изредка советовали: «Ника, не дергай цветочек, копай вот рядом…»

Лицо у Ники было сосредоточенное, глазки блестели, на пухлых щеках темнел румянец. Она рылась среди цветов, как будто искала что-то.

Вообще же детей во дворе было мало. Видимо, встревоженные родители постарались пораньше отправить их по дачам, а те, у кого не было дачи – сидели пока дома.

Посещение магазина взбодрило Медузу. Она купила себе жвачку, маленькую банку газировки и домой шла уже почти вприпрыжку, размахивая пакетом с хлебом в такт плеерной музыке. И только возле самого подъезда снова сникла.

На первом этаже квартиры в их доме отсутствовали. В подъезде в любое время суток было сумрачно. Пахло отсыревшей штукатуркой и плесенью из подвала. В густой серой паутине на маленьком окошке агонизировала муха. В детстве Медуза боялась подъезда и мечтала построить себе лесенку, ведущую из окна комнаты прямо на улицу.

Дом был старый, с большими лестничными пролетами. Идти пешком было страшновато, на лестнице часто шумно заседали с пивом и сигаретами бурно растущие пацаны. Вот чего надо бояться в пятнадцать лет, а не старухи, пожирающей бусы.

Медуза вывернула на максимум колесико громкости в плеере, на цыпочках добежала до лифта, нажала на кнопку и замерла, решив не оборачиваться ни при каких обстоятельствах.

Двери лифта разъехались, приглашая Медузу в кабину. Медуза торопливо шагнула внутрь, нажала на панели опаленный чьей-то зажигалкой кругляшок с цифрой «3» и повернулась лицом к закрывающимся створкам.

Узкая туфля со впившейся в иссохшую кожу пряжкой не дала дверям сомкнуться. Они послушно распахнулись, и в лифт, источая запахи сырости, плесени и чего-то гадкого, гниющего глубоко внутри, вошла тонкая старуха в огромной шляпе.

Медуза, вытаращив неумело подведенные глаза, вжалась спиной в стену. А старуха, даже не взглянув на нее, быстрым жестом отправила лифт на девятый этаж.

Медуза стояла по стойке «смирно», боясь шевельнуться. В ушах у нее надрывалась электрогитара. Старуха поправляла одежду, сощипывала с нее пылинки и шерстинки, покачивала еле заметно головой. Она как будто не замечала Медузу – или просто соблюдала неписаные правила совместных поездок в лифте, когда игнорирование означает по сути уважение к чужому личному пространству.

Во встрепанной голове Медузы промелькнула укоризненная мысль – а ведь чудаковатая бабка может не иметь никакого отношения к ее жуткому сну. А она нафантазировала, как маленькая, сложила какую-то параноидальную мозаику из страшного сна, смешной, в общем-то, старухи и найденной на улице бусины…

Лифт, подпрыгнув, как мячик, остановился, плеер со щелчком выключился, и наступила звенящая тишина. Спустя секунду погас свет, точно на лампы плеснули чем-то черным, и горячие, острые, сухие пальцы впились Медузе в плечи.

– Где? – обдав ее запахом того, что гнило внутри, зашипела темнота.

Задохнувшись от подступившей к горлу плотным комком паники, Медуза сдавленно вякнула и разревелась – мгновенно, будто кран открыли.

– Молчи! – и Медуза поняла, что теперь может только тихонько поскуливать.

Старуха злобно цокнула языком и начала быстро и больно ощупывать ее. Медуза зажмурилась от омерзения. Сухие и жесткие пальцы бегали по ней, как пауки, мяли, щипали, вытряхивали из карманов мелочь, фантики, магазинные чеки… Так и не обнаружив того, что искала, старуха ухватила ее за подбородок.

– Старовата… Жестковата, – она сильно ущипнула Медузу за щеку. – Отдавай!

Медуза молчала.

– Не отдашь – пожалеешь!..

И снова зажегся свет. Лифт проехал несколько этажей, распахнулись двери, и заплаканная, взмокшая от ужаса Медуза, чувствуя боль от злых щипков во всем теле, вылетела на лестницу и столкнулась с собственной бабушкой, выходившей из квартиры.

– Здравствуйте, Ева Августовна, – улыбнулась бабушка Медузиной мучительнице, а потом с подозрением покосилась на внучку: – Ты чего шальная такая?

– Здравствуйте, здравствуйте, – приятным голосом ответила старуха. – Вот, Нина Николаевна, Мадиночка ваша от меня что-то шарахнулась, как дикарка. Не поздоровалась даже.

– Возраст такой, – неодобрительно глянув на оторопевшую Медузу, сказала бабушка.

Пообедать все-таки пришлось, мама заставила, а на ужин Медуза из своей комнаты не вышла, и всю ночь потом не спала – сидела на диване и боялась. Зеркало занавесила наволочкой, как будто в доме появился покойник. Вздрагивала от каждого стука, от каждого движения теней на стенах и очень радовалась, что где-то по соседству приглушенно бушует пьянка и не приходится прислушиваться к звенящей тишине. Плеер после той поездки в лифте перестал включаться.

Ближе к утру Медуза все-таки решилась достать из шкатулки бусину и долго катала ее в ладонях. Стало спокойнее, страх, путавший мысли, немного отступил, сердце колотилось уже не так быстро, и Медуза даже ненадолго задремала, но быстро проснулась, испуганная чем-то во сне.

Жаловаться маме и бабушке на то, что в лифте на нее напала такая культурная и старомодно улыбчивая Ева Августовна, Медуза не стала. Да она бы сама себе не поверила. Понять, что происходит, она не пыталась, и бессонная ночь не способствовала ясности мыслей. Просто в груди щемило от тягучего, по-детски отчаянного страха, и плакать хотелось от несправедливости: ведь всего этого могло не быть, или оно могло случиться с кем-нибудь еще, а Медуза жила бы себе спокойно… До сих пор она была уверена, что мир устроен просто и правильно, и если она будет вести себя, как хорошая девочка – у нее и будет все хорошо, ведь наказывают только за что-то.

Постепенно Медузе начало казаться, что мозг у нее как будто стал совсем мягким, а у всех предметов вокруг отчего-то округлились углы. Не только у шкафа, например, или у стола, но и у мыслей, которые стало намного легче примирить между собой, точно бессонница измотала их, как длительное вываживание – сильную рыбу.

И Медуза дала волю одной из этих мыслей, которая уже давно возникла у нее в голове, но казалась слишком несовместимой с реальной, объяснимой жизнью. Она поднесла бусину к самым губам и тихонько окликнула:

– Олька?

Никто, конечно, ей не ответил, но Медузе почудилось, что бусина снова, как во сне, слабо запульсировала у нее на ладони.

Утром по двору пролетел слух, что пропала хохотушка Ника из соседнего дома, любимица бабушек и убийца клумб. Пропала на ранней прогулке, буквально на глазах у мамы, которая в момент исчезновения отвернулась, чтобы с кем-то поздороваться. Никину маму после этого увезли в больницу, как-то очень тихо и незаметно. Подсматривавший молодняк уверял, что бедная женщина застыла в истерической «дуге», и ее так и вынесли из подъезда – судорожно выгнутую назад.

Если пропажу Ольки и Ленки все еще пытались объяснить и оправдать для себя невниманием пьющих родителей, то теперь забеспокоились даже дворовые скептики. То, что произошло с зацелованной и бдительно охраняемой Никой, уж точно могло случиться с любым ребенком. Милиционеры пришли, поспрашивали людей и ушли – да на них особо никто и не надеялся. Не увезенных на дачи и к сельским родственникам детей загнали домой, и они в отчаянии смотрели, как за окном бесполезно проходит такой длинный, чудесный июньский день. Бабушки тоже покинули свои лавочки: во-первых, не за кем было присматривать, а во-вторых – они сами побаивались таинственного маньяка-похитителя.

Двор как будто вымер.

Медуза обо всем этом не знала – когда выкатилось солнце и все вокруг стало уже не таким страшным, она заснула прямо в одежде.

Ее разбудил донесшийся с улицы визгливый детский смех. Медуза спросонья зачем-то кинулась смотреть, подбежала, стукаясь об углы, которыми будто обросла за ночь комната, к окну, и увидела, что под чертовым чубушником копошится девочка в грязной кофте с ярким цветочным узором, смуглая, коротко стриженная. Наверное, это была дочка кого-то из дворников, тихих и непонятливых гастарбайтеров. Девочка подбирала что-то с земли, внимательно разглядывала и распихивала по карманам. И Медуза сразу вспомнила Ольку, которая так же сосредоточенно и увлеченно собирала что-то перед самым своим исчезновением.

Даже не успев толком ничего подумать, Медуза вылетела из комнаты, потом – из квартиры, промчалась вниз по лестнице, оглушительно шлепая тапками, и толкнула подъездную дверь. Двор был непривычно пуст, только девочка возилась под кустом и у соседнего дома мужики играли на лавке в домино.

Медуза подскочила к девочке, заставила ее подняться:

– Брось! Не надо, не бери!

Девочка молча моргала раскосыми глазками. Потом вывернулась, отбежала на несколько шагов и, присев опять на корточки, схватила что-то из-под лопухов. Медуза поймала ее, молча разжала слабый грязный кулачок и – увидела бусину. Только не совсем такую, как та, которая лежала дома, в шкатулке – эта была помельче, с дикую вишню, и не казалась теплой. Она тоже искрилась и переливалась, но преобладал один цвет – оранжевый.

«Что же я их раньше не замечала?» – вяло подумала Медуза, а глаза ее уже азартно шарили по земле и по траве, как у завзятого грибника, выбравшегося наконец в лес.

В песке, десять раз уже раскопанном, вдруг сверкнула еще одна бусина, темно-синяя. Медуза, оттолкнув тихую, но упорную девочку, жадно схватила бусину и спрятала в карман. Девочка, не удержавшись на ногах, плюхнулась в песок, обиженно скривилась, а потом поднялась и молча ушла, признав, очевидно, Медузину силу.

Бусин было уже много, штук восемь или десять. Медуза чувствовала, как они оттягивают карманы – тяжело, даже слишком тяжело. Казалось, что они, перекатываясь там, увеличиваются в размерах, раздуваются радужными мыльными пузырями, и скоро – очень может быть, потому что чего же теперь быть не может, – один из пузырей станет таким большим, что затянет Медузу в себя…

Медуза наконец опомнилась, тряхнула отяжелевшей головой, зажмурилась, чтобы не видеть больше ни одной бусины. Что-то было в этих бусинах, что-то необъяснимое и неодолимое, превращавшее их в самый желанный девчачий трофей, вроде самой дорогой куклы, и платьев к ней, и игрушечной мебели. С каждой новой бусиной все труднее было оторваться от поисков, все хуже соображала голова и, казалось, все медленней двигались руки и ноги. Как будто разноцветный переливающийся пузырь, образ которого упорно преследовал одуревшую Медузу, действительно постепенно окружал ее.

Она пересчитала найденные бусины. Их было одиннадцать.

Новая бусина, желтая, появилась на асфальтовом пятачке прямо перед подъездом. Тут ее любой сразу увидит, и потянется маленькой жадной ручкой…

Медуза молча подошла и подняла бусину.

– Двенадцать…

Она сунула трофей в задний карман, потому что боковые уже были заняты. Пальцы наткнулись на что-то твердое, гладкое. Она залезла в карман поглубже и нащупала зажигалку. Медуза иногда курила за гаражами со знакомыми ребятами, чтобы почувствовать себя большой и испорченной.

Она и была большой. Взрослой.

В урну рядом с лавочкой кто-то засунул вчера старые газеты. Медуза, сопротивляясь сонной одури, подошла к урне, вытащила одну из газет и чиркнула зажигалкой. Несколько секунд оцепенело смотрела на огонь, а потом бросила газету обратно в урну. Вверх поднялись первые сгустки светлого дыма, оранжевые язычки побежали по новостям и рекламным объявлениям. Медуза выгребла из карманов бусины вперемешку с крошками и фантиками. Бусины сияли, они были похожи и на леденцы, и на многоцветье калейдоскопа, и на запретные мамины драгоценности, и на волшебных аквариумных рыбок, и на фантастические вещи, которые можно было увидеть на экранах компьютеров, доступных пока самым везучим…

На все самое прекрасное, что может представить себе ребенок.

Медуза хлюпнула носом и зажмурилась. Бусины были такие чудесные, что она была готова хоть сейчас раствориться в них, тоже стать бусиной, только бы не расставаться.

– Старовата, – прошептала Медуза. – Жестковата…

И швырнула радужное сокровище в урну. Помедлила, кинула туда же зажигалку, повернулась и побрела к лавочке. За спиной громко хлопнуло, а потом Медуза услышала крик – истошный, такой пронзительный, что пришлось заткнуть уши.

Медуза все еще сидела на лавочке, когда из подъезда, при некотором скоплении любопытных, вынесли стонущую Еву Августовну. Шляпу она где-то потеряла, а все ее моложавое лицо, и шея, и руки были в маленьких, округлых ожогах размером с дикую вишню. Вокруг сочувствовали бедной бабушке – совсем недавно приехала из другого города, проведать внука Костика, такого хорошего мальчика – и вот. Рассказывали уважительным шепотом, что у Евы Августовны на кухне от газовой плиты вспыхнули шторы, она кинулась их тушить и, хотя и серьезно обожглась, но все же сумела предотвратить пожар.

Все-таки газовые плиты – это очень опасно.

Позже стало известно, что Ева Августовна, выписавшись из больницы, сразу же уехала к себе, в свой безымянный другой город.

Ольку, Ленку и Нику из соседнего дома так и не нашли. На лавочках потом долго обсуждали тот жуткий июнь, когда в окрестностях орудовал неуловимый маньяк. От рассказа к рассказу количество пропавших детей росло, потом к ним прибавились женщины, а потом история окончательно стала дворовой легендой.

Бусина осталась у Медузы. Сначала она долго лежала в шкатулке, потому что Медуза понятия не имела, что с ней делать. Потом, когда мысль о самой прямой связи между пропавшей Олькой и бусиной уже вернулась в разряд бредовых, бусину нашла мама. Восхитилась, продела в нее тонкий кожаный шнурок и иногда носила на шее. Бусина оказалась целительной: снимала головную боль, слабость, и даже настроение от нее становилось по-детски радостным. Мама жалела, что у нее нет целой нитки таких бус.

Через три года семья Медузы, тогда уже – снова Мадины, потому что прозвище ей разонравилось, переселилась в другой район. Бусина потерялась при переезде.

Сынок

Старушка была тихая, улыбчивая, и звалась приятно – Любовь Александровна Голубева. Даже представить было трудно, что она – шизофреничка с большим стажем и с четырьмя госпитализациями. Антошина руководительница, говорливая и одышливая Наталья Иосифовна по кличке Утка, вчера весь день ему внушала, что бабушка здравомыслящая, дружелюбная, ребята ее уже несколько лет опекают, и для опытного шизофреника это очень мало – четыре госпитализации. Утка еще советовала ему расспросить старушку Голубеву обо всяких интересных случаях из жизни и записать. Как будто Антоша именно для того и носит с собой «историческую тетрадку», чтобы записывать туда истории про дурдом.

Пятнадцатилетний Антоша, сам себя, конечно, давно называвший Антоном и даже иногда Антонио, второе лето подрабатывал в молодежной организации, которая вполне по-тимуровски помогала одиноким пенсионерам. Все сошлось как нельзя лучше: Антоша, воспитанный бабушкой и прабабушкой, трепетно уважал старость (в тайной надежде на конфетку), подопечным, преимущественно приветливым старушкам, нравился вежливый мальчик, и вдобавок Антоша получал какую-никакую зарплату.

Утка велела каждому завести специальную тетрадку, чтобы записывать туда рассказы подопечных про «героические военные годы». А рассказы были сплошь обыденные, жуткие, про мокрый мыльный хлеб, принудительное копание траншей и даже про съеденных собак. Поэтому Антоша, если что и записывал, то не про войну, а про нормальную жизнь.

Старушка Голубева, увидев опасливо переминающегося на пороге Антошу, обрадовалась:

– Ой, мальчик! А раньше одних девчонок присылали.

Глаза у нее были голубые, светящиеся старческой ледяной прозрачностью, а личико детское, точно взяли курносую симпатичную школьницу и наложили ей сложный грим с морщинами, мешочками и пигментными пятнами.

Антоша, немного смущенный, как всегда при первом знакомстве, снял ботинки, принюхался, покраснел: пахнут носки все-таки, – и торопливо сунул одну ногу в лежавшую у двери на виду мужскую тапочку. Поискал глазами вторую, но ее не было.

– Это куда это она подевалась? – удивилась старушка и легко опустилась на пол. – Всегда же тут стоят, на всякий случай. Или запрятал кто? – Она лукаво посмотрела на Антошу снизу вверх и улыбнулась.

Тут Антоша запоздало сообразил, что он стоит и ждет, как королевич какой-нибудь, пока ползающая на четвереньках древняя бабушка отыщет ему тапку.

– Ой, вы что, вставайте, вставайте пожалуйста! – Антоша поспешно приник к паркету сам и тут же углядел второй коричневый шлепанец под шкафчиком для обуви.

– Ишь, – одобрила Любовь Александровна. – Глазки острые, не спрячешься.

Старушка не дала Антоше даже руки помыть, сразу потащила смотреть ее апартаменты. Большинство Антошиных подопечных были именно такими: никаких особых поручений к молодым помощникам у них не было, они хотели просто рассказать, показать, выплеснуть накопленную жизненную информацию.

Квартира у старушки Голубевой была обыкновенная, двухкомнатная. Потолки, правда, очень высокие, Антоше такие нравились. Бабушкина комната была обставлена бедно, все старое, ткань выцвела, лак слез, бесчисленные кружевные салфеточки посерели. Но чисто было очень, Любовь Александровна целыми днями, наверное, только и делала, что сидела дома и наводила порядок. Даже толстенькие листья глоксиний и фиалок блестели.

– Нравится? – нетерпеливо спрашивала она у Антоши. – А это? А здесь смотри как у меня, потайной ящичек, тут мама моя фотографии хранила и письма всякие. А это я в молодости, однокурсник меня рисовал, он на художника хотел, а родители ему: в строительный – и точка. А вот смотри – статуэтки фарфоровые, таких давно уже нету. А стул дубовый, позапрошлого века, видишь, ножки какие гнутые, это специально так делали. А потолки у меня три двадцать.

– Замечательная квартира у вас, Любовь Александровна, – вежливо соглашался Антоша.

– Вот, – широко развела руками старушка Голубева. – Видишь, как хорошо мне… А все сынок, все сынок, все его благодарю, каждый день. Если б не он – ничего бы у меня не было.

«Хорош сынок, бросил мать одну», – подумал Антоша.

Бабушка отправилась заваривать чай, а Антоша пошел наконец мыть руки. Утка всем внушала: пришел – сразу мой руки, даже если потом пылесосить собираешься, пусть старички знают, какие у них помощники чистоплотные.

Кран был весь в белесом известковом налете, а глубокая, как канава, ванна – в желтых пятнах. «Надо предложить почистить», – подумал Антоша и взял склизкое мыло. Кран сначала загудел и задергался, а потом вдруг выплюнул на Антошины руки порцию очень горячей воды, чуть ли не кипятка. Или это от неожиданности так показалось. Антоша вскрикнул и отчаянно завертел ручку с синим колпачком. Холод быстро снял неприятные ощущения, но пальцы все равно были малиновые.

– Ты чего? – окликнула его из кухни старушка.

– Воду горячую пустил случайно, чуть не обварился.

– Да она уж месяц как еле теплая.

– Ну это кому как! – отшутился Антоша.

Когда чай уже был разлит по фарфоровым чашкам с какой-то особой перламутровой глазурью и будто обгрызенными краями, выяснилось, что сладкого ничего нет и даже любимые бабушкины баранки закончились.

– Ничего, сейчас так попьем, а потом в магазин сходишь, – решила старушка Голубева.

Антоша закивал, аккуратно взял чашку и поморщился – прикасаться к горячему было неприятно.

Сначала он сел возле древнего, тоже покрытого пятнами холодильника. Ледяной железный ящик тут же взревел у него над ухом, и Антоша вздрогнул от неожиданности.

– Ты пересядь, пересядь, – Любовь Александровна взяла его за локоть и мягко потянула вверх, чтобы Антоша поднялся со стула. – Простудишься, и шумит он.

– Старый какой, – уважительно сказал Антоша. Он любил советские вещи, монументальные и неуклюжие, имеющие только одно четко прописанное предназначение, безо всяких дополнительных опций.

– А новые лучше? – прищурилась бабушка. – Пластмасса одна. И еще неизвестно, чем их там брызгают, и под резиночки закатывают всякое. Так и отравиться можно.

– Я и говорю – хорошо раньше делали, в старину, – закивал Антоша, так и не понявший, что именно закатывают под резиночки.

– В старину-у… – рассмеялась старушка Голубева.

Холодильник затих, а потом в нем что-то зашуршало. Наверное, кусок намерзшей «шубы» отвалился.

Чай «с таком» пили дольше, чем планировалось. Любовь Александровна расспрашивала Антошу про маму и папу, про учебу, про любимые книжки и фильмы. Антоша все рассказывал как есть, только про друзей немного приврал – изобразил себя душой компании, хотя на самом деле его, тощего и мелкоголового, сверстники и за человека не считали. И про семью все в подробностях изложил, и как переехали семь лет назад из центра на окраину, а там кругом алкоголики и приезжие. И собаку, золотистую Шушу, не забыл.

– Ой, а я их как люблю – и собачек, и кошечек, – вздохнула бабушка. – Особенно которые с улицы – самые преданные. Так и смотрят по-человечьи… У мамы до войны котик был – рыжий, пушистый, лапу давать умел. Все смотреть ходили – кот лапу дает. А в войну самим-то есть нечего было, куда уж кота кормить. Оголодал… Мама с бабушкой как-то конины добыли, для меня и братика. Так котик мясо нашел, достал из-под крышки и съел почти все. И убежал от нас, больше не видели его. Знал, что мама его за такое прибьет. А может, и прибила, а нам сказала, что убежал…

– А вы заведите кого-нибудь, – посоветовал Антоша.

– Да я пробовала, – махнула рукой Любовь Александровна. – И кошечек приводила, и собачек. У сынка с ними не заладилось… Последний раз щеночка принесла, беленького, так у них драка настоящая случилась. Шерсть, лай, визг – ужас! Соседке щеночка отдать пришлось, Евдокии Дмитриевне, через этаж. Он вырос уже, болоночка такая. Ну я и решила: раз не любит он животных, так я больше и не буду, матери детишкам уступать должны. С тех пор никого не приводила, раз он не хочет, так и не буду.

Озадаченный Антоша кивал и ласково улыбался, как Утка учила. Путалась что-то бабушка…

Старушка написала ему список, что в магазине купить, выдала деньги и запасной комплект ключей:

– А то засну еще, или не услышу.

– Я вам еще ванну помою, – пообещал Антоша.

– Да хоть до вечера сиди, – обрадовалась бабушка. – Маму только предупреди, за детишек все переживают.

В прихожей Антоша обнаружил только один свой ботинок – история с тапочками, похоже, повторялась.

– Да что за наказание? – развела руками старушка Голубева.

«Играет она со мной так, что ли?» – Антоша насупился и снова полез под шкафчик. Второй ботинок, разумеется, оказался там – только он был значительно крупнее шлепанца, и в узкую щель его затолкнули с силой, даже носок ободрался.

Антоша стал обуваться, всем своим видом показывая: он огорчен, и такие игры ему не нравятся. Он уже давно заметил, что старики часто ведут себя как дети, но прикол с ботинком был действительно странный.

– А мы губочкой протрем, – примирительно сказала бабушка. – И царапинку не видно будет.

Магазин напоминал старушкину квартиру – тоже бедный, почти нищенский, набитый старыми вещами: черствым хлебом, вспученными йогуртами, подгнившими овощами, разбитыми ящиками для товаров и внимательными пенсионерками, которые во всем этом копались. Антоша купил хлеба, печенья, кефира, выбрал два почти целых апельсина и на собственные деньги добавил глазированных сырков и пирожных «картошка». Отстоял в длинной очереди, взмок и вдобавок был напуган на выходе неожиданно запищавшей рамкой.

Вернувшись к подъезду, Антоша пошарил в карманах и обмер – бабушкиных ключей не было. Он поставил пакет на крыльцо, поискал еще раз – и во внешних, и во внутренних, и в пакет тоже на всякий случай заглянул. Ключи пропали.

С ужасом представляя себе, как расстроится старушка Голубева, а потом, наверное, начнет ругаться, Антоша еще раз сбегал в магазин, повторил свой маршрут, внимательно глядя на пол – ключей не было. Уборщица невнятно сообщила, что тут ничего никто не ронял.

Собравшись и смирившись, Антоша набрал номер бабушкиной квартиры на панели домофона. Ну ладно, скажет он все как есть, если она замок поменять захочет – он заплатит, там отложено на новый телефон немного…

Домофон щелкнул, как будто сняли трубку. Антоша сделал вдох и даже успел издать короткое «ым…», но вместо голоса старушки Голубевой из домофона послышалось шипение. Как будто туда засунули змею или кошку. Шипение усиливалось, и Антоше стало неприятно – было в этих неживых вроде бы звуках что-то угрожающее. Он нажал «сброс» и еще раз набрал нужный номер.

«У-у-у-а-а…» – тоненько провыл домофон и опять зашипел.

За Антошиной спиной звякнули ключи, и женский голос равнодушно сказал:

– Хватит баловаться.

От неожиданности Антоша отпрыгнул в сторону, а потом, глядя, как тетка в полосатой кофте открывает дверь ключом, честно сообщил:

– Я не балуюсь, это домофон сломался. Шипит.

– Ну да, – сказала тетка и перегородила дверной проем рукой. – Ты к кому это?

– К Любови Александровне. Голубевой. На шестой этаж.

– Ну да. – Тетка поджала губы, и ее черные усики встали торчком, как у моржа. Но в подъезд Антошу все-таки пустила.

Антоша позвонил в дверь, бабушка открыла почти сразу же.

– Любовь Александровна, я ключи потерял. – Он протянул бабушке пакет. – Но вы не волнуйтесь, если хотите – поменяйте замок, я возмещу, – это важное, благородное слово очень понравилось Антоше. – Я все возмещу…

– Зачем же менять? – удивилась старушка. – Ключи ведь – вот они.

Связка ключей, которую она выдала Антоше и которую он аккуратно спрятал в карман (еще позвякивало при ходьбе), действительно лежала в вазочке у телефона.

Антоша облегченно вздохнул:

– Выронил, наверное.

Бабушка закивала, улыбаясь:

– Наверное, наверное. Я-то думаю – и чего ты их не взял?

– А еще у вас домофон сломался. Я звонил – а он шипит.

– Звонил, да? А я не слышала ничего…

– Я уж думал – что делать, как заходить, – посмеивался над собой Антоша. – Хорошо, тетенька какая-то пришла.

– Да ты бы по телефону позвонил, – и Любовь Александровна зашуршала пакетом. – Ой, апельсинчики, пирожные…

Антоша и сам удивился – как же он мог забыть про мобильник. Хлопнул ладонью по карману, в котором лежал телефон. Мобильника не было.

– Да как же это… – Антоша, продолжая лихорадочно обыскивать карманы, машинально сунул ноги в тапочки. Правой стопой нащупал что-то твердое.

Это был телефон.

«Бабка шалит», – решил Антоша и положил его в нагрудный карман.

Он собрался идти на кухню, где бабушка, довольно мурлыча, уже накрывала на стол, но тут заметил, что дверь второй комнаты, которую старушка Голубева ему не показывала, приоткрыта. Антоша увидел часть стены, а на ней – какие-то картинки. Ему даже показалось, что это комиксы.

Уверяя самого себя, что он просто хочет посмотреть, не требуется ли там уборка, Антоша толкнул дверь и заглянул в комнату.

Вся обстановка состояла из старого, продавленного кресла. На подоконнике топорщилось алоэ. А одна из стен, слева от окна, была почти до потолка заклеена фотографиями. И цветные, и черно-белые, и глянцевые, и матовые, и из семейных альбомов, с надломами и разлохмаченными краями, и вырезанные из газет, грязно-серые, смазанные и в точечках, и даже взятые, видимо, из каких-то документов… Все это были портреты детей в возрасте примерно от года до десяти – темненьких, светленьких, рыженьких, улыбающихся, серьезных, плачущих. Антоша даже успел найти одного негритенка и нескольких азиатов в крохотных выглаженных рубашечках.

– Ну как, хорошенький? – неслышно войдя в комнату, спросила старушка Голубева.

– Кто?

– Сынок мой. Тут вот ему три годика, – она погладила портрет маленького толстячка с диатезными щеками. – А вот подрос уже… Вся радость от него. Детишки – это в жизни единственное счастье, кроме них ничего и нету. Каждый день его благодарю…

И старушка благоговейно поцеловала фотографию другого ребенка, совсем древнюю. Этот мальчик вполне мог оказаться отцом толстячка, если не дедом. Антоша смотрел на Любовь Александровну, открыв рот, а она гладила многочисленные лица своего сынка и стряхивала пылинки с фотографий. Все это было глупо и как-то жутко, хотелось отвернуться, выбежать из комнаты, но в то же время зрелище чужого безумия завораживало.

– Ну что, ванну помоешь, или сразу чай с пирожными? – неожиданно и бодро обратилась к Антоше старушка. – Давай-ка тебя делом займем, пока ты еще куда-нибудь без спросу не полез.

Антоша возил по стенкам ванны губку с едко пахнущим порошком и думал о том, какая же эта старушка Голубева несчастная. Несправедлива все-таки жизнь – вот он, Антоша, хороший и умный, и пенсионерам помогает, и будет, когда вырастет, компьютерщиком с большой зарплатой, а одноклассники его считают хилым дурачком, и смеются, и во дворе иногда бьют. И старушка Голубева тоже хорошая, а такая одинокая, что даже с ума сошла. Никому до нее нет дела, вот она себе сынка и выдумала, и если бы не Антоша и девчонки, которые раньше к ней ходили, совсем бы одичала, только сидела бы дома и вырезала фотографии из газет. И даже рассказывать про сынка ей было бы некому. А потом соседи бы на нее нажаловались, что тараканы из квартиры, и грязь, и запах, и увезли бы бабушку в дурдом, и там она бы и померла, а главврач переписал бы квартиру на себя. Утка про такие случаи рассказывала.

Хорошо все-таки, что старушке Голубевой попался именно Антоша, а не идиот вроде двухметрового Костика, который к пенсионерам ходит только для того, чтобы всем показать, какой он хороший и патриотичный, как сейчас модно, а сам над ними ржет и даже на телефон иногда снимает, как они что-нибудь нелепое говорят или делают. И не трусливая дурочка вроде Маринки, которая вообще жалеет, что сюда пошла, и от дедушки одного отказалась, потому что у него нарост какой-то на шее страшный.

А он, Антоша, не будет обращать внимания на то, что Любовь Александровна шизофреничка, потому что в первую очередь она – пожилой человек, который даже войну помнит. И он будет ходить ей за продуктами, и вот ванну сейчас отмоет, а потом еще помоет окна, и пропылесосит, и много чего еще сделает. И старушка его полюбит, как родного, и будет рада и благодарна, и расскажет разные истории, а если начнет опять говорить про сынка, то Антоша сделает вид, что ничего, так и должно быть, потому что он понимающий и снисходительный.

От запаха порошка, хранившегося под ванной еще, наверное, с советских времен, у Антоши пересохло в горле. Он помыл руки, очень осторожно на этот раз открыв кран, и пошел попить чаю. В кухне на столе стояли две чашки, по ним даже заварка была разлита. Сама Любовь Александровна копошилась в комнате, бормотала что-то себе под нос. Антоша налил горячей воды, бросил в чашку два кусочка сахара. От благостных мыслей о том, какое хорошее дело он все-таки делает, захотелось еще чего-нибудь сладкого. Пирожных «картошка» на столе не было. Антоша посмотрел в шкафчике – и там нету.

– Ты что ищешь? – крикнула ему бабушка.

– Пирожное.

– Я в холодильник положила. Да чего ты один-то, подожди, сейчас вместе чаю попьем.

– Я еще не домыл, я быстренько… – Антоша взялся за большую, чуть липкую ручку холодильника.

Ее тоже надо будет помыть.

В холодильнике опять зашуршало – наверное, пакет полиэтиленовый, они иногда распрямляются сами по себе, если смятые. Антоша дернул дверцу на себя.

– Сто-ой!.. – низким, ночным голосом завопила из комнаты старушка Голубева.

Что-то забарахталось на верхней полке, завизжало и вцепилось в Антошину руку. Маленькие красные лапки мяли и щипали его, пытаясь затянуть внутрь, в холод. Антоша с криком высвободился, но бесформенное существо цвета несвежего мяса прыгнуло на него, ухватилось за футболку на груди и укусило точно в левый сосок. Орущий Антоша упал на пол, задев в полете табуретку, а холодный комок пополз по нему, как быстрая и ловкая жаба. Существо разрывало его одежду и торопливо впивалось в кожу, продолжая тоненько, свирепо верещать. Все происходило так быстро, что Антоша даже не мог разглядеть, что же на него напало, только вопил и беспомощно махал руками.

Маленькое личико с полупрозрачным носом-кнопочкой и совершенно черными, неживыми глазами вдруг возникло прямо перед ним и, оскалившись, вгрызлось в щеку. От существа пахло тухлятиной, кровью и гнилыми зубами…

Вымазанный зеленкой, завернутый в одеяло Антоша сидел на диване и тупо смотрел в чашку. Добрая врачиха накапала туда чего-то успокоительного, потому что поначалу Антоша так орал и ревел, что чуть не задохнулся. Успокоительное его оглушило, и теперь он просто молчал, изредка делая длинный, всхлипывающий вдох. Тогда старушка Голубева тянулась к нему сочувственно рукой, будто хотела погладить, но врачиха придерживала ее за плечи.

Старушка все рассказывала врачихе свою историю, а многоопытная тетка в белом халате молчала и таращила на Любовь Александровну увеличенные очками глаза.

– Сынок-то мой пятимесячным родился, – рассказывала, виновато улыбаясь, старушка. – Прямо дома прихватило, так на диване вот этом его и вымучила. Красненький, ручки-карандашики, знаете, у детишек-то ручки махонькие, прямо удивляешься – и из чего человек вырастает?.. Пищит, как птичка. Замолчал, правда, быстро… А я его так хотела, так хотела. Положила на столик вот тут, пуповину перерезала и говорю с ним, и молюсь, чтобы жил он, со мной был… Только потом время-то прошло, не знаю уж, сколько, а он, понимаете… попахивать стал. Я и думаю – закалять-то младенчиков полезно. Ну и положила его туда, на полочку. Одеяльце ему дала, подушечку, а сама у холодильника поклоны бью – Господи, воскреси, умеешь же… Сынок и заскребся там, запищал, как канареечка. Я обрадовалась… И вдруг мужики какие-то вокруг, дверь выбили, меня хватают. Я к сыночку, они оттаскивают, рожи красные, буркала выкатили, алкаши чертовы. Вот тогда меня в первый раз и положили…

В комнату зашел фельдшер, показал что-то врачихе жестами за спиной у Любови Александровны. Врачиха еле заметно кивнула.

– Да я-то понимаю, что вы, – заторопилась старушка. – И лягу опять, что ж поделать. Сынка-то плохо, значит, воспитала, взревновал он. Сам без меня управится, он привычный уже, взрослый совсем. Только в школу я его не хочу отдавать, вы не знаете, можно сейчас так, чтобы на дому?..

Фельдшер вернулся на кухню и снова посмотрел в распахнутый, бурчащий холодильник. Там на верхней полке лежал увядший огурец, а рядом – кукольная постель. Перинка, голубое простроченное одеяльце, подушечка с бахромой. Подушечка была промята посередине, как будто здесь действительно совсем недавно спал ребенок. Фельдшер прищелкнул языком, поражаясь бабулиной шизофренической изобретательности, и приподнял подушку. Под ней лежал изгрызенный с одного края кружок колбасы.

Благоустройство города

В первом подъезде дома номер семнадцать по улице всеми забытого академика сделали ремонт. Темные молчаливые люди побелили потолки, покрасили стены в гнусно-розовый, а железную дверь – в изумрудный, прямо поверх обрывков объявлений и мазков клея.

А еще молчаливые люди сменили лифт. Вместо прежнего, обшитого панелями «под дерево» и уже слегка вихляющегося на ходу от старости (не говоря о выжженных кнопках), в подъезде воцарилось стальное чудо техники. В нем было электронное табло и датчики, беспокойно чирикавшие, если в дверном проеме слишком долго находился посторонний предмет. Белые круглые лампочки на потолке сияли как звезды, а новые стальные кнопки спалить было невозможно: раскалив кнопку в тщетном стремлении нанести ущерб ценному оборудованию, хулиган рисковал сам получить ожоги.

Осмотрев лифт, жильцы пришли к выводу, что подъезд номер один, да и весь семнадцатый дом, сроду не видели подобной роскоши.

И умиленно решили, что вот наконец оно – обещанное благоустройство города, о котором столько говорили по телевизору. С любовью говорили, со значением, с заботой.

Ремонт же пополз дальше по дому, как огонь по торфянику.

А через неделю лифт сожрал младенца. Точнее, так обрисовала ситуацию обильная телом Викочка, младенцева мать, летя по лестнице вслед за нежно позвякивающей кабиной. Чуть ранее безответственная Викочка, как всегда, вкатила в лифт коляску с находящимся в ней младенцем, а сама замешкалась. Лифт звякнул и захлопнул двери, стукнув Викочку по рукам и вынудив отпустить коляску, после чего кабина поехала вниз, а Викочка с воем помчалась за ней.

На первом этаже лифт постоял минут десять, закрытый и загадочный, как сфинкс. Викочку больше всего пугало то, что ребенок внутри молчит. Она уже тыкала пальцем в телефон, пытаясь сообразить, куда звонят в подобных случаях – но тут кабина внезапно распахнулась. Посередине, в свете холодных новеньких ламп, стояла коляска. Викочка ринулась к ней, выхватила невредимого младенца и прижала к груди. Младенец равнодушно и сосредоточенно смотрел вдаль через пухлое материнское плечо, не обращая никакого внимания на всхлипы и колыхания.

Затем лифт поглотил Николая Кузьмича с пятого этажа. Дело было так: Кузьмич, поругавшись за завтраком со своей пожилой дочерью Нонной, решил уйти из дома, то есть спуститься вниз за газетами. Но дочь отправилась за Кузьмичом на лестничную площадку, поскольку считала разговор незаконченным. Кузьмич успел шмыгнуть в лифт, который чинно опустил его вниз. Зазвенели ключи, зашуршала рекламная макулатура. Потом, судя по звукам, лифт вновь принял Кузьмича в себя, повез обратно на пятый этаж и… застыл где-то на подступах, крепко сомкнув двери. В шахте что-то ухнуло, и стало тихо.

Нонна поговорила какое-то время с застрявшей кабиной, успела горько упрекнуть безмолвствующего отца в нечуткости и даже жестокосердии. Потом наконец забеспокоилась и начала стучать в двери лифта. От грохота взмыли в серенькое небо голуби с карнизов, залаяла собака театральной старушки, живущей этажом выше, а сама старушка приоткрыла дверь и слабо крикнула в пространство:

– Да что же это, в самом деле, такое?!

Что бы театральная старушка ни говорила – все время казалось, что она цитирует Чехова.

Двери лифта раскрылись, и сияние ламп озарило дочь Кузьмича, застывшую с занесенной для удара рукой. Возникший из белого света Кузьмич молча отодвинул Нонну в сторону и прошествовал в квартиру, бережно прижимая к груди газеты, словно папку с ценными документами. Был он тих и бледен, а полосатая рубашка, всегда тщательно застегнутая и заправленная в брюки, теперь по-богемному болталась на Кузьмиче.

Обиженная дочь ринулась за ним, требуя выслушать ее и наконец понять. А лифт уехал, увозя свой странный трофей – аккуратную горку пуговиц на полу. Всех до единой пуговиц с одежды Николая Кузьмича.

Пуговицы чуть позже обнаружил вечный студент Олег с седьмого этажа, сфотографировал на свой смартфон и немедленно выложил снимок в нескольких социальных сетях. Все это он успел проделать буквально за пару секунд, ловко скользя по сияющему дисплею большим пальцем правой руки, в то время как левая искала кнопку первого этажа.

Лифт ехал медленно, поскрипывая и подмигивая вечному студенту немного как будто бы потускневшими лампами. А Олег с ленивым удовлетворением думал, что вот, как всегда – только поставили агрегат, а он уже барахлит, да еще и застревает, надо бы написать об этом куда следует… а лучше в блог.

После одиннадцати Николай Кузьмич всегда запирал до утра дверь своей маленькой, пропахшей пенсионером комнаты. Для дочери Нонны наступало время свободы и одиночества – она могла спокойно ходить по дому в ночной рубашке, пить на кухне чай с конфетами или заседать в туалете, едва прикрыв дверь. Если Кузьмич все-таки покидал свое логово, она быстро и незаметно отступала к себе в комнату.

На следующую ночь после того, как Николая Кузьмича поглотил лифт, Нонна шла по темному коридору, тихонько напевая себе под нос. На кухне ее ждали сушки с маком, и жизнь представлялась вполне сносной.

Буквально в шаге от кухонной двери она задела плечом что-то крупное и мягкое. Задетое зашевелилось и медленно, вразвалку побрело прочь. Пытаясь проглотить моментально набухший в горле противный комок, Нонна наконец опознала в безмолвной тени Кузьмича. Она окликнула его, но Кузьмич не ответил. С опозданием найдя на стене выключатель и вдавив пластиковую кнопку, Нонна зажмурилась от яркого света, а когда разлепила веки – в коридоре никого не было. Только ключ с хрустом провернулся в отцовской двери.

Нонна долго сидела на своей кровати при включенной лампе. Было что-то нехорошее в том, что Кузьмич, получается, стоял зачем-то перед кухонной дверью – в темноте, молча, неподвижно. Может, лунатизм у него на старости лет? Или он подшутить так над ней решил, напугать – мало ли, их же всех, мужиков, не поймешь…

Из-за двери опять донесся какой-то шум: тихое не то гудение, не то шипение. Нонна выглянула в коридор, держа в руках лампу. И довольно быстро поняла, что шум идет из отцовской комнаты. Пошла по коридору – лампу пришлось оставить, хотя с ней было куда спокойнее, – прильнула ухом к двери: ну так и есть, забыл Кузьмич телевизор выключить, а передачи кончились, вот и шипит-гудит теперь. Совсем старый стал, начал по ночам куролесить – уже, наверное, и маразм не за горами. Дочь вздохнула, поджала губы и пошла спать, с некоторым даже удовлетворением представляя себе, какой неподъемной ношей станет вскоре выживший из ума Кузьмич, а она будет при нем мученицей.

Если бы она могла войти в отцовскую комнату, то увидела бы: Кузьмич не храпит в подушку, а сидит на диване перед телевизором, с прямой спиной и лицом важным, как на параде. По экрану ползут серые и черные полосы с точками. И гудит не телевизор, а сам Кузьмич: впился застывшими глазами в полосы, рот приоткрыл и гудит, низко, монотонно, как шмель. А в глазах восторг такой, словно он на первомайской демонстрации, и снова комсомолец, и дорогой портрет над головой.

А в квартире этажом выше болонка, тихо скуля, смотрела из-под кресла, как ее хозяйка, театральная старушка, стоит посреди комнаты и гудит ровно на той же ноте. На цыпочки поднялась, сухие изящные руки чуть согнуты и вверх тянутся, «чашечкой цветка» у них в училище это называли. И очках отражается серая телевизионная рябь.

На следующий день Олег, шагнув в лифт, увидел на полу новую горку пуговиц. В этот раз она состояла в основном из нежных перламутровых кругляшков, явно с дамской одежды. Олег хмыкнул, придержал дверь лифта ногой, чтобы на пуговицы падало больше света, и полез за своим смартфоном.

– Да ну к черту этот гроб на колесиках, – сказала у него за спиной молодая соседка Женя, спускавшаяся по лестнице. – И сегодня застрял кто-то. Буду пешком ходить, пока не починят. Адова машина…

Олег вспомнил, как в детстве однажды играл с друзьями в квартирные прятки и залез в платяной шкаф, а кто-то из уже найденных коварно запер его там. И как пространство внезапно сузилось до размеров шкафа и стало жарким. Маленький Олег бился в темноте среди тряпок и ревел, чувствуя, как бесшумно приближаются к нему деревянные стенки, выдавливая последний воздух…

Он сфотографировал пуговицы, отослал картинку в Сеть с комментарием «однако, тенденция» и вышел из кабины, решив, что на этот раз тоже пойдет пешком.

А потом на нежном сентябрьском рассвете, часов в пять утра, Николай Кузьмич вышел во двор. Он нес раздувшуюся хозяйственную сумку, заботливо поддерживая ее под брюхо. Оглядев двор, Кузьмич решительно опустился на колени возле заборчика, окружавшего приподъездный газон. Росли тут, в вечной тени, только сныть да недотрога. Кузьмич вынул из сумки жестяные банки, расставил на асфальте, откупорил, вдохнул химический аромат. И начал красить забор.

Шуршала кисть, густые капли стекали на асфальт, глубоко и ровно дышал Кузьмич. Красил он сразу в три цвета – оранжевый, лиловый и красный, прихотливо их чередуя.

Из-за угла вышел молодой смуглый дворник, остановился, долго и озадаченно смотрел, как трудится Кузьмич. Потом махнул рукой и негромко крикнул:

– Э-э!

Кузьмич докрашивал очередную секцию, не обращая на него никакого внимания.

– Э-э! – еще раз протяжно позвал дворник и направился к Кузьмичу. Лицо его по привычке хранило покорное и заискивающее выражение, но руки крепко сжимали метлу.

Кузьмич стал красить быстрее, точно боялся, что забор отнимут. Наконец дворник тронул упрямого пенсионера за плечо. Кузьмич поднял голову. Глаза его горели праведным, но нездоровым огнем, как у трудящихся со старых плакатов. И еще он беспрестанно облизывался, язык елозил между синеватыми губами, по подбородку ползла ниточка слюны.

– Не надо! – Дворник выставил перед собой метлу и отступил на шаг назад. – Красить зачем? Кто велел? Тут нельзя!

Кузьмич быстро осмотрелся – во дворе никого не было, слепо темнели окна, – и с утробным рычанием прыгнул на дворника. Тот опрокинулся на спину и пронзительно завизжал – точнее, только начал визжать, потому что в ту же секунду Кузьмич вылил в его распахнутый рот полбанки лиловой краски и придавил горло черенком молниеносно отнятой метлы…

Вскоре из подъезда вышла тучная дама преклонных лет. Она жила на третьем этаже и обычно проводила дни у окна, наблюдая за жизнью двора в полевой бинокль. Пустые, сосредоточенные взгляды Кузьмича и дамы встретились – и, точно две бесполезно-медлительные игуаны в вольере, они безмолвно поняли друг друга. Дама торжественно показала Кузьмичу свою ношу: шерстяное одеяло и небольшую дачную лопату. Кузьмич кивнул, и они, неторопливо вышагивая в ногу, скрылись за гаражами.

К восьми часам Кузьмич уже докрасил забор и перешел к бордюру. Иногда он рисовал какие-то знаки и долго их разглядывал, помешивая кистью в банке, а потом старательно закрашивал. Это были треугольники, спирали, цифры, а пару раз на серой плите даже возникало что-то, отдаленно напоминающее «всевидящее око», столь дорогое сердцу конспиролога.

Помощница с третьего этажа копала возле лавки, вонзая лопату в землю, как штык в чучело врага. Чуть поодаль стояли горшки с комнатными растениями, которые она долгие годы лелеяла в своей большой и безлюдной квартире. Некоторые уже были пересажены в газонную землю, и недоумевающие воробьи скакали вокруг растопырившего сантиметровые иглы кактуса.

Потом стали приходить дети. Совсем маленькая девочка, хорошенько размахнувшись, воткнула по колено в землю посреди новой клумбы тонкую куклу-блондинку. Нашарила в кармане крохотную пластиковую диадему и осторожно опустила ее кукле на локоны. Постояла возле клумбы, серьезно потупившись. Кукла торчала среди глоксиний и цикламенов, точно еще один капризный цветок.

Из окна на девочку одобрительно и неподвижно смотрела ее крупная мать. Она грызла семечки, и к ее накрашенным губам прилипла шелуха.

Постепенно клумба расцвела плюшевыми медведями, пупсами и роботами, машинками и самолетами. Дары несли уже не только из первого подъезда, но и из второго, в котором теперь тоже были розовые стены, изумрудно-зеленая дверь и новый лифт. Кто-то положил под кактус многокнопочную игровую консоль и присыпал землей – видимо, чтобы лучше принялась.

Грохнула дверь, и из подъезда вылетел Викочкин старший, Артем. По его хитрой плоской мордочке сразу было видно, что Артем – большой, как бабушки говорят, безобразник. Это он разукрашивал стены и жег кнопки в старом лифте. У нового было какое-то спецпокрытие, маркер его не брал, выцарапать тоже не получалось, а железные кнопки отказывались плавиться. Поэтому Артем не ездил на новом лифте из принципа.

Он заметил торчащий в середине клумбы пучок разноцветных фломастеров и тут же его выдернул. Остальные дети синхронно глянули на него исподлобья и продолжили заниматься своим делом – вешать на кусте сирени котенка. Синего, игрушечного.

Артем снял колпачок с самого толстого фломастера, подошел к подъездной двери и кривым почерком вывел на ней соответствующее слово. Получилось хорошо и отчетливо. Артем подул на надпись, чтобы не смазалась, и начал рисовать рядом что-то не менее крамольное.

И вдруг голова его, схваченная чьей-то рукой за завихрение волос на макушке, гулко стукнулась об дверь. Безобразник вырвался, обернулся и увидел Таньку из соседнего подъезда, которая буквально несколько секунд назад расставляла среди цветов флакончики со своей безопасной, сладкой и липкой косметикой. Артем оттолкнул Таньку, но она, посвистывая вечно сопливым носом, опять надвинулась на него и опять, изловчившись, стукнула головой об дверь.

Другие дети в полном молчании присоединились к Таньке, и вскоре Артема уже сосредоточенно возили носом, щеками и лбом по разрисованному участку двери. Фломастер черными полосами оставался на потной коже.

Краем глаза Артем заметил, что к крыльцу подошли шесть ног – две человеческие, в растоптанных туфлях, и еще четыре белых собачьих. Он призывно завопил, хотел даже крикнуть «помогите!», но это было как-то по-дурацки, будто в кино. Дети расступились, пропуская театральную старушку. Она посмотрела на размазанную надпись на двери, и рот ее выгнулся сердитой скобкой вниз. Старушка схватила безобразника за футболку и начала трясти, все сильнее и сильнее.

– А-а-а! – орал Артем, который уже по-настоящему испугался.

Вечный студент Олег издалека увидел у подъезда низкорослую группку, над которой отчаянно взлетали мальчишечьи руки, а потом заметил и клумбу, похожую одновременно на фрагмент Ботанического сада и на место, где разбился школьный автобус. Под длинными лапами повешенного синего кота цвели розы и куклы, лежали мордой в землю мягкие игрушки, торчали джойстики и мобильные телефоны. А вокруг газона тоже цвел дикий, оранжево-красно-лиловый забор.

Дворовая общественность, занимавшаяся перевоспитанием безобразника Артема, внезапно повернула головы в его сторону.

– Вы… чего? – упавшим голосом спросил Олег.

Артем, воспользовавшись паузой, попытался удрать, но другие дети крепко ухватили его за руки, и за одежду, и даже за ноги – кто куда дотянулся. Запищал домофон, дверь открылась, и группа неторопливо проследовала в подъезд. Олегу тоже пришлось пойти за ними – чтобы показать, что он ничуть не боится, а просто наблюдает за ситуацией. А еще он очень хотел домой.

Лифт призывно распахнулся. Олег ошалело смотрел в его сияющее нутро: там кто-то расклеил по стенам открытки с отпускными видами, а с зеркала свисали переливающиеся елочные бусы.

Артема безмолвно потянули внутрь.

– Не хочу! – крикнул он и успел уцепиться рукой за гнусно-розовую стену, но театральная старушка шлепнула его по пальцам, и группа втиснулась в лифт. Олег на всякий случай поднялся на несколько ступенек, всем своим видом (по возможности безразличным) показывая, что он тоже не хочет. Дети и старушка, утрамбованные в кабину, смотрели на него. Кажется, они даже не моргали.

Двери захлопнулись, и лифт уехал. Олег бросился вверх по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки и надеясь обогнать этих ненормальных, если они вдруг отправились на его этаж.

Но на родной площадке никого, слава богу, не было. И из шахты не доносилось ни звука – как будто сверкающая «адова машина» исчезла где-то между этажами.

Дома Олег сразу уселся за компьютер, и к нему быстро вернулось веселое и скептическое настроение. Интернет, как всегда, словно отменил все происходящее по эту сторону монитора. Олег во что-то поиграл, что-то посмотрел – а потом, когда за окном внезапно образовалась ночь, стал сочинять ироничный текст для блога о дворовом безумии. Клумба, утыканная самым дорогим, шизофренические цвета и молчаливые, сознательные пионеры и пенсионеры, мутузящие юного вандала. Вот оно, благоустройство города, о котором столько жужжат вокруг, причем силами самих жителей, наших дорогих москвичей. Им сказали «начни с себя» – они и начали…

Закончив очередной пассаж, Олег услышал непонятное шуршание. Шуршало где-то в подъезде, а на часах между тем было уже полвторого. Заинтересованный Олег подкрался на цыпочках к входной двери, заглянул в глазок… По лестничной площадке неторопливо двигалась человеческая фигура. Олег тихонько приоткрыл дверь – и увидел Викочку, в цветастом рыночном халате, со шваброй в руках. В полвторого ночи Викочка мыла пол в подъезде, причем даже не на своем этаже.

У самой Олеговой двери стояли пластиковое ведро и лиловый флакон. Викочка мыла пол с лавандовым шампунем, обещавшим волосам блеск и объем – об этом крупными буквами было написано на упаковке.

Викочка выпрямилась, скользнула по соседу безразличным взглядом. Ее потное лицо выражало удовольствие от тяжелого, но важного труда. А глаза смотрели бездумно и непонятно, словно была Викочка иностранкой или слабоумной. Скорее второе, с досадой подумал Олег, на которого явление Викочки в ночи произвело такое же гнетущее впечатление, как практически ритуальное запихивание ее сына в лифт.

Некстати возникший в мыслях вечного студента лифт внезапно пришел в движение. Викочка тем временем подхватила ведро и отправилась вниз. Она, видимо, начала уборку со своего девятого этажа и постепенно спускалась. Швабру Викочка несла на плече, как винтовку.

В нескольких шагах от Олега звякнул и открыл двери лифт. Никто не вышел. Олег даже заглянул на всякий случай в кабину – там все было по-прежнему: открытки, бусы на зеркале. И на пол вдобавок кто-то уронил растрепанную гвоздику, красную, сразу напоминавшую о государственных праздниках и почему-то о мавзолее. Олег хмыкнул и направился обратно к своему тамбуру.

И тут сзади хлопнуло. Зажужжали ролики – и снова хлопнуло. От первого хлопка Олег подпрыгнул на месте, на второй все-таки обернулся, хотя очень не хотелось.

Двери лифта разъезжались, а потом стремительно закрывались. Черт его знает, что в нем сломалось, но сейчас он был похож на одно из тех морских животных, которые вместе с безостановочно глотаемой водой затягивают в пасть корм. Ни секунды не сомневаясь, что его хотят сожрать, Олег метнулся в квартиру. Лифт хлопал дверями еще двадцать секунд – Олег зачем-то считал, стоя в маленькой прихожей и глядя на успокоительно тикающие бабушкины часы.

Ремонт дополз уже до последнего, шестого подъезда. Двор сиял. Заборы, бордюры, лавочки – все вдруг вспыхнуло, как лихорадочный тропический закат. Шеренги сурово поджавших губы пенсионеров красили то, что осталось, в малиновый, бирюзовый, розовый. Точно главной мыслью их было – все цвета есть, все пока доступны, а значит, надо брать.

Стали появляться деревянные фигуры, вырезанные местными умельцами: лиса кровожадно вонзала зубы в тело колобка, застыла в засаде группа длинномордых зайчиков, вздыбивший шерсть цербер с криво оскаленной пастью охранял детскую площадку.

Дети после школы не носились теперь с воплями по двору, а тихо прохаживались туда-сюда, следили за пришлыми. Если бросит кто на чистейший асфальт бумажку или окурок – дети подхватывали на лету и тащили в урну, а на чужака смотрели так, что он ускорял шаги.

Дворники-гастарбайтеры в оранжевых жилетах куда-то подевались, остался всего один – уже неотличимый от жильцов по серьезному выражению лица и беззвучности, и службу свою он нес с тем же тщанием и трепетом.

В подъездах расставили горшки с цветами, детские игрушки. Сосед Олега по тамбуру, неудавшийся художник Марк, забыл о том, что он неудавшийся, и теперь самозабвенно расписывал стены. И все-то у него было лето, солнце, и люди щекастые, счастливые, сочащиеся силой и здоровьем, розовые холмики радостного мяса…

Дочь Кузьмича Нонна в последнюю неделю не выходила из дома – болела. Днем дремала у себя в комнате, а по ночам лежала без сна и сердилась на отца. Тот словно перестал ее замечать, все у него дела какие-то во дворе, а выглянешь в окно – ходит и зыркает по сторонам, точно дружинник, прости господи. И дома ходит и ходит, точно места себе не найдет, а намекнешь ему, что странно он себя ведет, может, к врачу пора, – молчит и опять зыркает. Нонна, глядя в потолок, подсчитывала, сколько слов она слышала от отца за прошедшие дни: «да», «нет», «уйди», «молчи», «у себя поем»… вот вроде и все.

Нонна всегда очень остро чувствовала сквозь стены соседей – все стуки, крики, кашель, бульканье телевизоров, все это присутствие чужого на своей, обжитой территории. И затыкала перед сном уши, чтобы не проснуться посреди ночи от посторонних звуков и не впасть в отчаяние от невозможности уединения.

На следующую ночь после того, как в доме закончился ремонт, она решила хорошенько выспаться и приняла снотворное, а беруши так и остались лежать на столе, в лиловой коробочке.

Нонна проснулась в кромешной темноте от ровного, монотонного гудения. Точно рой пчел залетел в комнату. Тихонько дребезжала люстра, вибрировали стекла серванта, за которыми улыбались многочисленные мертвые мамочки, бабулечки, братики… Нонна включила лампу, но наваждение не сгинуло. Гудение шло от пола, от стен, от потолка – с чужой жилой территории. И сейчас Нонна чувствовала соседей – непонятных, беспричинно враждебных, – так остро, что ей казалось, они просвечивают сквозь тончайшую бетонную скорлупу ее комнатки.

Дверь приоткрылась. На пороге возник Кузьмич в своей вечной полосатой пижаме.

– Что за шум-то? – по возможности бодро обратилась к нему Нонна.

Кузьмич глубоко вздохнул, раскрыл рот и раскатисто загудел. И дочь вдруг поняла, что стоит перед ней совсем не тот Кузьмич, которого знала она на протяжении пятидесяти лет. А может быть, вовсе и не Кузьмич.

Нонна ахнула, вскочила с кровати, метнулась вглубь комнаты и запоздало поняла, что там – только окно. Тогда, жмурясь от ужаса, она ринулась вперед, проскользнула под рукой Кузьмича, оттолкнула его медлительные пальцы, явно собиравшиеся вцепиться ей в волосы, прошлепала по коридору и заперлась в туалете.

А в квартирах полыхали серым огнем экраны телевизоров, и перед ними, выпрямив спины, с важным и торжественным видом сидели семейства. Только немногие, случайно ускользнувшие или оказавшиеся слишком крепкими, еще спали, беспокойно ворочаясь от вползающих в уши ночных звуков. А старики, натруженные главы семейств, пропахшие едой матери и дети сидели, благоговейно впитывая белый шум. Круги ртов чернели в полутьме, и дом вибрировал от громкого, дружного гудения.

Только к рассвету Нонна решилась выглянуть из своего укрытия. В розоватых солнечных лучах плавала пыль, паркет блестел остатками лака. Все двери были нараспашку, кроме двери отцовской комнаты, а сам Кузьмич, кажется, отсутствовал. Нонна прокралась к себе, холодными руками подхватила бурую стародевью сумку, быстро проверила содержимое, шепча, чтобы не пропустить: «паспорт, кошелек, ключи, лекарства». Потом так же беззвучно шмыгнула в прихожую, накинула пальто поверх ночной рубашки, втиснулась в сапоги – и выскользнула из квартиры.

На лестнице было спокойно и прохладно. Только непонятные звуки, похожие на плач, нарушали торжественную утреннюю тишину. Что-то шевельнулось у соседской двери – круглое, мохнатое, – и Нонна шарахнулась в сторону.

Но это была всего лишь белая болонка, любимая «деточка» и «масенька» театральной старушки. Она потянула носом воздух и посеменила за Нонной.

– Вот и хорошо… – зашептала дочь Кузьмича, нажимая на кнопку вызова. – Вот вместе и уедем от них, да, Пальмочка?..

Лифт нежно звякнул. Болонка попятилась, визгливо зарычала и вдруг покатилась вниз по лестнице скулящим клубком. Лифт терпеливо ждал – чистый, светлый, с симпатичными картинками на стенах, готовый отвезти Нонну в другую, нормальную жизнь. Дочь Кузьмича глубоко вздохнула и шагнула в его сияющее нутро.

Олег изо всех сил старался не обращать внимание на странные и пугающие дворовые изменения. Последней каплей стали острия гвоздей, которыми ощетинились вдруг деревья у дома – чтобы птицы не садились и не гадили.

Возвращаясь в очередной раз с учебы, Олег пронесся мимо дома почти бегом, но все равно успел заметить, как у четвертого подъезда супруги преклонного возраста слаженно отламывают зеркала у припаркованной на тротуаре машины. А над дверью третьего распято новое украшение – слегка выцветший пупс в розовом платьице. Из пухлых ладошек торчали канцелярские кнопки.

Поднявшись на свой этаж, Олег увидел, что решетчатая дверь тамбура, всегда открытая, заперта. А с другой ее стороны стоит сосед Марк, художник. Марк смотрел на Олега исподлобья, вцепившись маленькими крепкими руками в железные прутья.

– Здорово, – неуверенно кивнул Олег.

Марк молчал и облизывался. Глаза у него возбужденно блестели, как у толстомордых энтузиастов, которыми он размалевал весь подъезд.

Ожил у себя в шахте лифт. Считая этажи гулкими глотательными звуками, доехал до седьмого и… отправился дальше. Олег выдохнул, а Марк вдруг открыл обрамленный курчавой растительностью рот и загудел.

Олег попятился, не зная, что делать: ругаться, кричать, смеяться, бежать, паниковать, оттолкнуть Марка и пройти в квартиру? Вариантов было так много, и ни один не подсвечивался спасительным зеленым, как на мониторе…

Но тут сверху робко и вопросительно позвали:

– Люди? Помогите!.. Ау?

Студент наконец сумел оторвать взгляд от мокрого распахнутого рта соседа и помчался по лестнице – надо было, конечно, вниз, но Олег был хорошим мальчиком. Поэтому он бежал туда, где кричали.

На площадке девятого этажа стояла соседка Женя в заляпанной чем-то кулинарным домашней одежде и тапочках. Дорогу Жене, вцепившись знакомым жестом в решетку, преграждал бывший безобразник Артем. Теперь он был весь чистенький, от ногтей до бесцветных волосиков, и даже соплей под носом не наблюдалось. У соседей напротив общая дверь была не решетчатая, а сплошная, и за ней тоже кто-то стоял, шаркал ногами и – гудел.

А в шаге от Жени, застывшей посреди площадки, нетерпеливо хлопал дверями лифт.

– Это чт-то?.. – жалобно спросила Женя, увидев Олега. – Я… мусор пошла… а это… это что?..

– Это лифт, – кратко объяснил запыхавшийся студент.

– Да я вижу, что лифт! – завизжала Женя, а Олег схватил ее за руку и потащил вниз.

Лет пять назад, унаследовав от бабушки квартиру в этом доме, Олег Женей сразу заинтересовался. Даже на свидания ходили, и с продолжением, но Женя была вся в учебе, красный диплом, бессонные сессии, да и ноги у нее оказались очень уж кривые.

Теперь Женя скакала этими кривульками со ступеньки на ступеньку и всхлипывала. Лифт азартно преследовал беглецов, и на каждом этаже все требовательней грохотал дверями. В шахте негромко, но угрожающе рычало, точно раскаты грома прорывались откуда-то из недр земли. Олегу страшно хотелось домой, запереть дверь на все замки и нырнуть в Интернет, где все далеко и несерьезно. И так невыносимо было думать, что его безопасный, даже по запаху знакомый «дом» – всего лишь жилая клетка, подвешенная среди враждебного. Но в тамбуре все стоял и таращил глаза ненормальный Марк. А напротив Марка, как второй лев на мосту – безымянная тетка с белыми волосами, накрученными на бигуди.

На каждой площадке Олег с Женей натыкались на неподвижные фигуры, ровное гудение сливалось с рыком лифта, давило на барабанные перепонки.

– Что это? – плакала Женя. – Что с ними?

Они скатились в подъезд, Женю занесло на повороте, и подоспевший лифт клацнул дверями у самого ее плеча. А через пару секунд что-то начало щелкать и скрежетать у них над головами, лавиной спускаясь все ниже. Это жильцы один за другим открывали двери.

В холодную темноту двора сыпалась с неба водяная пыль. Женя тут же промочила свои красные тапочки. Олег тащил ее вдоль дома, все окна которого ярко и бдительно светились, а из подъездов уже неторопливо выходили бессознательные граждане.

Целое семейство, взявшись за руки, попыталось перегородить беглецам дорогу. Мама с папой, оба круглые, как бочонки, – и девочка, сжимавшая в кулаке блок-флейту. Их без труда удалось обогнуть, но девочка успела с недетской силой ударить Олега музыкальной деревяшкой в бок. Следующим на пути оказался косматый дед с молотком, которого Женя с воплем опрокинула в лужу.

Они пробежали через двор, сунулись было через сквер к дороге, в надежде остановить автомобиль, попросить кого-нибудь о помощи. Но в сквере уже мелькали острые лучи фонариков, а среди хилых городских деревьев бродили сосредоточенные люди в домашней одежде. Тогда Олег с Женей кинулись вглубь жилого массива. Пулей пронеслись мимо соседних домов, миновали школу и наконец, задыхаясь и почти не чувствуя ног, спрятались в деревянной избушке на детской площадке.

Женя дрожала и кашляла. Олег смотрел на дисплей смартфона, как будто надеялся, что от такого пристального внимания что-то изменится. Но Сети все равно не было, словно глушилки включили.

– Нельзя позвонить?

Студент ответил отрицательным мычанием. Женя вцепилась пальцами в крашеные волосы:

– Что же дальше-то делать…

– Переезжать, – апатично сказал Олег. – Нас тут не любят. Мы не вписываемся.

Женя толкнула его и заплакала.

– Ты дурак, что ли?!

А Олег смотрел на мокрые оранжевые фонари и думал: ведь это, в сущности, совсем неплохо – всем вместе, дружно работать на благо общего дома, облагораживать территорию, сажать цветы, красить заборы, прогонять чужаков, убивать тех, кто мусорит, вешать гадящих собак, а после праведных трудов собираться и от души гудеть. И если бы он пошел навстречу коллективу, как в школе учили, коллектив не стал бы, озверев, гоняться за ним с молотками и блок-флейтами. И не было бы сейчас этого омерзительного чувства, что он все-таки сам виноват, сам навлек на себя гнев всего остального муравейника. Что он, в сущности, потерял бы, кроме пуговиц…

Коллектив всегда прав, потому что его много. Этому, кажется, тоже учили в школе.

Олег помотал головой – странные это были мысли, и внутренний голос проговаривал их медленно, с усилием, будто по бумажке читал.

А Женя до сих пор пыталась уяснить себе, что же все-таки происходит. Она теребила Олега за плечо и взволнованно бормотала, что лифт не может гоняться за людьми сам по себе. Кто-то им управляет, он ведь просто машина, которую кто-то установил. И вот это самый главный ужас – не знать, кто за всем стоит. «Чьи-то враждебные и ловкие руки, лапы, щупальца, манипуляторы, ложноножки, которые даже нельзя увидеть…» – думал Олег, согласно кивая.

– …и лифт, значит, изменяет людей?

– Может, и не изменяет, – пожал плечами Олег. – Может, заменяет. Может, это уже и не люди вовсе.

Во всех окрестных домах вспыхнул свет. Окна загорались быстро, организованно, в строгой последовательности, начиная с верхних этажей. А когда осветились нижние, Олег с Женей увидели и знакомые жертвенные клумбы вокруг, и стоящего посреди детской площадки огромного деревянного Чебурашку с безумным оскалом индейского тотема и вертикальными кошачьими зрачками.

Женя вскрикнула. А Олег, моментально вспотев от ужаса, вдруг понял, что надо делать.

Когда они, с палками и камнями в руках, окружат этот игрушечный домик, Олег выйдет к ним и скажет:

– Братья и сестры, я сдаюсь. Я согласен отдать вам свои пуговицы и свою душу.

Потому что ремонт уже охватил весь квартал. А может, и район. А может, и город.

Место жительства

В Стоянове считают, что все эти истории – чистая правда. А еще говорят, что если от церкви до дома горящую свечку донести и на чердак с ней забраться, то увидишь своего хозяйчика. Он в углу будет лежать, клубком свернувшись, и какой он масти – такую и скотину надо брать, и дом в такой цвет красить, и обои в тон, чтобы не сердился. У одной женщины в доме все стучало что-то, мелькало, полки сами падали, скотина взмыленная по утрам оказывалась, будто катались на ней. Женщина свечку принесла, забралась под крышу – а там вместо хозяйчика какой-то такой, вроде ребеночка, только ни ручек, ни ножек, и глаза угольками. Подпрыгнул и как завизжит:

– Твое счастье, а то б я тебя и дальше грыз!

И в пыль разлетелся. А женщина эта и вправду часто с синяками просыпалась и с кровоподтеками, сын ее даже в город возил, в клинику, там сказали – сосуды плохие.

А про то, почему село Стояновым назвали, рассказывают так. После того как из церкви, что на холме у реки, склад сделали, возле нее стало что-то ночью появляться. Появится и стоит, вроде человек, а вроде и нет, длинный, сутулый, при луне хорошо виден, а тень не отбрасывает. На него и внимания особенно не обращали, много в село всяких и до него приходило, и после, да и время и без того странное было, тяжелое. Просто не поднимались ночью к этой бывшей церкви, на всякий случай. А потом комсомольцы собрались и постановили – разъяснить чучело. Было их, самых смелых, пять человек, а заправлял всем Матвей, высоченный красавец, глаза как ляпис-лазурь. Очень он рвался в эту новую жизнь, которую тогда обещали так путано и сладко, и даже порубил на дрова материны иконы, темные, подслеповатые.

Дождались луны, и ночью, как встал на холме тот, сутулый, комсомольцы к нему и пошли. Самые любопытные тоже подтянулись, брели потихоньку следом, и увидели – только Матвей начал первым к бывшей церкви подниматься, чучело вдруг задвигалось, заплясало, руками и ногами машет, а ноги у него – коленками назад. Все испугались и обратно побежали, по домам, и двое комсомольцев тоже побежали, а Матвей рассмеялся:

– Это ж его за веревки дергают!

Что той ночью на холме происходило – никто не знает. А утром нашли у склада всех троих – Матвея и товарищей его, которые не испугались. Стоят как вкопанные, одеревенели, не дышат, лица у всех синие, точно их мороз прохватил мгновенно и насмерть, и это в сентябре-то. Звали их сначала, потом тронули – как каменные. Каждого несколько человек от земли отрывало. Даже из города комиссия приезжала на них смотреть, замеряли что-то, записывали и увезли троих остолбеневших в неведомом направлении. В Стоянове до сих пор мнения расходятся по двум вопросам: умерли тогда Матвей с товарищами или же обратились в живой камень, и в честь чьего именно стояния село название получило – комсомольского или того, которое ему предшествовало. А чучело с тех пор исчезло, и к складу, позже снова ставшему церковью, в любое время дня и ночи ходили безбоязненно.

1. Дом на заложных

Этот случай с внуком двоюродным того самого Матвея произошел. Брат Матвея, Петр, маленьким совсем был, когда чучело разъяснять ходили. Через него род и продолжился. Пришло время – родился Димка, и так на всю жизнь Димкой и остался, ни полное имя ему не пригодилось, ни отчество. Мелкий, беленький, и уши оттопырены.

Умел Димка пропажи находить: если у кого корова потерялась или вещь ценная, к нему приходили, а он говорил, где искать. Почти всем говорил, и только иногда подумает и руками разводит:

– Закрыто.

Соседу однажды так сказал, а сосед обиделся, скотина моя, говорит, не магазин, чтоб закрытой быть, а ты, Димка, темнота и жулик.

Через два дня Димка к соседу пришел и начал перед воротами копать. Сосед испугался, что Димка ему наводит что-нибудь в отместку, выбежал и отогнал. Димка плечами пожал и ушел, а сосед в яму лопатой ткнул, чтобы проверить, не подбросили ли чего, и звякнуло. Оказался кувшин, а в нем деньги серебряные, мелкие, с ноготок. Сосед хотел, конечно, все себе оставить, да что с ними делать будешь. Сдал, как положено, и даже вознаграждение получил, хоть и небольшое, и в газете про этот клад написали. Димку сосед на радостях напоил и подарил ему настоящую саблю, хотя по возрасту ни того, ни другого Димке еще не полагалось. Сабля, впрочем, была не только тупая, но и из железных ножен вытаскивалась лишь наполовину, а дальше застревала намертво.

Димка помнил, с чего у него все началось: стал ночью в окно, у которого он спал, светляк биться, и ноет что-то тоненьким голосом. Димка светляков и раньше видел, знал, что беззвучные они, не такие яркие, да и не бывает их еще так рано весной. Пару ночей перетерпел, и спать очень хотелось, а потом подошел все-таки к окошку, так его прямо к зеленоватому огоньку и тянуло. Приложил ладонь к стеклу – и светляк с той стороны приник, как присосался. И вдруг побежали во все стороны от Димкиных пальцев по окну морозные узоры, разрастаются, папоротником молодым закручиваются. А светляк тускнеет, бьется уже вяло, сонно. Когда Димка опомнился наконец и руку отдернул – все окно было замерзшее, серебристое, и светляк пропал, разлетелся хрупкими снежными блестками по завиткам, а посередине так и осталось пятипалой полыньей то место, где Димкина ладонь была. И сквозь эту проталину увидел Димка, как лежит в земле колечко, покойной бабкой его потерянное, а в колечко личинка жучиная влезла, точно пальчик младенческий – спит.

Клады Димке больше не мерещились, зато, повзрослев, стал он людей видеть. Сперва нашел крикливую Аньку, здоровенную тетку, которую муж Семен отчего-то терпел и даже как-то неловко обхаживал. Когда Анька ночевать не пришла, Семен, вместо того чтобы заготовить для встречи что потяжелее и спать лечь, прождал ее всю ночь, а на рассвете побежал к Димке.

– На кладбище она, – сказал тот, и Семен сжал мелкое свое личико в кулачок – не зря неладное почуял.

– Пьяная, – подумав, уточнил Димка.

Аньку действительно нашли на стояновском кладбище. Не протрезвевшая со вчерашнего, она валялась в обнимку с памятником и то всхрапывала, то всхлипывала, поскольку думала, что это могила ее отца, в то время как отец лежал в другом ряду, а Анька, кое-как дотягиваясь, чмокала совершенно стершийся портретик отцова старшего приятеля, инвалида войны. Как потом, к тихой радости Семена, выяснилось, надралась Анька с подружками, а до дому не дошла, забрела на кладбище и там совсем раскисла.

Потом Димка нашел деда Кирю. Тот капитально пропал, по-серьезному. Приезжал сначала сын его из города, потом милиция явилась.

Димка милиционерам сразу сказал, что лежит дед Киря в лесу – дальнем, который за рекой, – с зимы лежит, лицом вниз, застреленный из собственного охотничьего ружья, а телогрейку его раздергала лиса и утеплила себе нору.

Про лису он зря начал, милиционеры над ним очень смеялись, но дед Киря обнаружился именно там, куда Димка показал, и в том самом положении – лицом вниз, и ружье рядом в муравейнике нашли.

После этого милиционеры очень Димкой заинтересовались, и не потому, что он на подозрении был – деда Кирю родной брат Василий убил, просто так, со злости, сам и повинился, – а потому, что тогда как раз случился очередной всплеск научно-популярного интереса к необычному, говорили про использование скрытых сил мозга, и про дельфиний язык, и про таинственные древние сооружения, и про то, какой на самом деле резерв в человеке заложен, если даже одна слепоглухонемая после соответствующего обучения стала лепкой увлекаться. Не в Стоянове, конечно, говорили, тут своего хватало, и всплесков не было.

Расспрашивали Димку, удивлялись, и специально спрятанные часы одного из милиционеров он сразу нашел, а потом отвезли его в райцентр, в отделение милиции. Было оно большое, наверное, главное – целый дом занимало, новый, в два этажа, плиткой снаружи выложен. Димке дом очень понравился, и ехать в милицейской машине было здорово – он себя представлял то большим начальником, то стальноглазым оперуполномоченным, то наконец-то пойманным лихим разбойником. А мать Димкина сначала все шла за вязнувшей в грязи машиной и орала, что Димка здоровый парень уже, делом пора заняться, а не балбесничать и в бабкины гадания играть, которые, как всем известно, одно вранье и до добра еще никого не доводили.

Мать права оказалась, только Димка этого не понял – даже тогда, когда тетка, проверявшая пропуска, ухмыльнулась ему сразу всеми зубами, шире некуда, будто ее накрашенный ярко-алым рот разрезан от уха до уха. Сморгнул Димка – сидит обычная уже тетка, и даже не улыбается, смотрит хмуро – ходят тут.

Идет Димка дальше по коридору с милиционерами и видит – в одну комнату старушка ломится, кряхтит, подпрыгивает, хнычет, а на нее внимания никто не обращает, будто и нет никакой старушки. Димка стал ее разглядывать – уж очень забавная, маленькая, вся в тряпки замотана, – а она будто почуяла и обернулась. Один глаз обычный, водянистый, а другого нету, дыра здоровенная, и моргает ею старушка, как ни в чем не бывало.

Димке не по себе стало, пошел быстрее, тут им навстречу два других милиционера парня тащат – а у того морда гадкая, черным волосом заросла, поймали за что-то, наверное вор. И вдруг они у Димки в глазах раздвоились – то он их по коридору идущими видит, то вор уже на полу валяется, и один милиционер его сапогом бьет в печенки, а другой руку выламывает, и теперь у них, у милиционеров, морды гадкие, а у парня морды уже нет, одни желваки и сгустки.

Димка шарахнулся в сторону – а там дверь в комнату приоткрыта, мужик сидит и что-то пишет. Напротив человек в форме сидит, диктует, кивает. А тот, который пишет, головой постоянно влево подергивает. И видит Димка: рядом с ним мальчик стоит, мокрый весь, на лбу полоса кровавая. Лужа с него под стул натекла, и сам мальчик такой плотный, явный, как сам этот стул, или как портрет Ленина на стенке. Мальчик ладошку к мужику протягивает и все повторяет:

– Папа, ты меня зачем в колодце оставил? Я вот тебе монетку там нашел.

Тут Димка заорал. Милиционеры к нему кинулись, спрашивают, что случилось, а сами плывут, мутятся, и такое проступает, что Димка в пол уставился, лишь бы на них не смотреть. И увидел сквозь него, на чем дом стоит: яма большая, а в нее кости человеческие свалены как попало. В черепах дырки, ребра раздроблены, и кости шевелятся, беспокойно им, а вокруг все корнями опутано. Сначала Димке показалось, что корни сверху идут и мертвых оплетают, но потом он понял, что все наоборот – это из костей корни растут, ветвятся, впиваются в дом и по каждому кирпичику бегут паутиной. Димка в учебнике видел, как грибница червяка заарканила и ест, вот и тут так же было, только не сразу понятно, кого жрут. А как Димка увидел, что светлые эти ниточки снизу к ногам его льнут, за подметки цепляются, ищут, куда бы впиться, – завопил так, что все отделение подпрыгнуло, и сделался с Димкой припадок.

Привезли Димку обратно в Стояново тихого и зеленого. С тех пор он стал вроде как дурачок. Ни скотину больше не находил, ни людей, не понимал почти, что ему говорят, только все рассказывал, как дом из покойников растет, и иногда начинал вдруг громко песни петь – старые почему-то, революционные. Одно Димка хорошо делать умел – деревья валить и пни выкорчевывать, прямо ненависть у него образовалась ко всему укорененному. Даже у себя во дворе яблони извел и сливу. Выворотит и смотрит в яму – будто ищет там что-то.

2. Пава

Помер Димка рано, а в доме после него поселилась родственница Вера. То ли она Димкиной смутной славы урвать хотела, то ли действительно что-то такое умела делать, но все Стояново знало, что эта Вера заговаривает, снимает, лечит и так далее. У нее даже соперница была по этим делам, и созвучная – Любанькой звали, лучше всех на картах и на воске гадала. За отдельное вознаграждение Любанька по птичьим следам на снегу судьбу читала – это считалось самое верное.

Любанька с Верой с незапамятных времен враждовали. Как друг друга увидят – выпрямятся обе, будто палку проглотили, прищурятся и смотрят одна на другую, так взглядом и норовят обжечь. Заломы друг другу на траве плели, яблони проволокой перекручивали, четверговую соль у крыльца сыпали и куколку под порог клали. Веркин отец, пока жив был, гонял обеих, и посреди улицы как-то орал, что отыщет у Любаньки свинячий хвост и отрубит. А Любанька к нему вышла, задом повернулась, юбку задрала – нет хвоста. Потом еле ноги унесла.

Выросли – успокоились вроде. Любанька незамужняя осталась, не хотели ее брать – цыганистая, смазливая, и характер под стать, гулять же будет. А Верка мужа получила, тихого такого, работящего. Только забеременеть никак не могла, в Стоянове говорили – прокляла-таки одна ведьма другую.

И вдруг Вера, которой крепко уже за сорок было, родила. Пуза никто и не заметил, под одеждой-то, да и была Вера сама по себе в теле. Девочка у нее появилась, беленькая, с тонкими ножками. Любанька, как новость услышала, свечку достала, воск в воду вылила, поглядела и нахмурилась.

Вышла как-то Вера с младенцем из дома – а у забора Любанька стоит, смотрит.

– Как назвала? – спрашивает.

Вера вид гордый напустила:

– Параскевой.

– Параскеву Пятницу в заступницы зовешь? – Любанька хохотнула, а потом снова брови насупила и к Вере ближе подходит: – А что ж ты ее не окрестила? Кого обмануть вздумала?

– А-ай! – завопила Вера, младенца рукой закрыла и в дом убежала.

И пошел с тех пор слух, что Любанька хочет дочку Верину, Паву, извести. Вера жаловалась, что и подклады находит, чурочки какие-то, все березовые, а выглянет иногда из окна – там Любанька за забором маячит.

Пава росла не по дням, а по часам. Тихий младенец, беленький, глазки водянистые, зато волос густой, медовый, и ест с таким аппетитом, что не нарадуешься.

А Любанька сказала:

– Ждите лета. Летом все начнется.

И накаркала – летом, в начале июня, повесился у себя во дворе тихий Верин муж. А Вера вышла на крыльцо, когда труп уносили, с Павой на руках. И девочка ручкой вслед махала, точно понимала что-то.

Потом началось в Стоянове хулиганство. Весь июнь вытаптывал кто-то и огороды, и цветники, и рожь в поле, и даже клумбу перед сельсоветом, где бюст Ленина. Грибы-колосовики в лесу тоже находили в кашу раздавленными, крошево подсыхало на солнце, и все Стояново пропахло отменным грибным супом.

Про висельника из-за всего этого забыли быстрее, чем следовало бы. Искали, кто куролесит – с ног сбились. Думали на мальчишек своих или на дачников – тогда дачки уже облепили Стояново, как опята. Ночью слышали люди, как кто-то бегает вокруг домов и в поле, звонко пятками по земле шлепает, выкликает по-птичьи. Иногда и мелькало по дворам, в кустах, что-то белое, а откроешь дверь, выйдешь – никого нет.

Любанька ходила к Вериным воротам, стучала и спрашивала громко:

– Ну что, мало тебе?

Никто на них внимания не обращал – опять ведьмы цапаются.

Продлилось хулиганство в Стоянове неделю где-то, потом перестало. А Верина Пава ненаглядная все росла, как на дрожжах. Пришлось соседа просить, чтоб кроватку ей новую смастерил – в старой не помещалась уже. И вот когда он кроватку ставил, услышал вдруг писк пронзительный из угла, где Пава сидела. Посмотрел на девочку – та жует что-то, довольная. А изо рта у нее хвостик мышиный торчит, и шерстка серая на губах. Сосед на что мужик не пугливый был, а так и ахнул. Вера к дочке своей тут же кинулась, от соседа ее закрывает:

– Это веревочка у нее, с веревочкой играется, Павонька, а ну плюнь, животик заболит…

И еще приметил сосед, что глаза у Павы – «без мяса». Розовенького краешка во внутренних уголках не было, поверье есть такое, что если «мяса» нет – не жилец младенец.

Потом стали замечать, что Вера Паву совсем из дома выносить перестала, и не видно ее, и не слышно. Пошел слух, что девочка-то – больная. И Вера стала несчастная какая-то на вид, худая, и синяки на руках. Жалели ее многие, а чем дочка болеет – она не говорила.

Год прошел, забыли. А на следующее лето опять началось в Стоянове беспокойство. Теперь не только грядки топтали и в поле кругами выплясывали, так что трава качалась без ветра, но и в двери по ночам стучаться начали, в окна скрестись. Глянешь – пусто, отвернешься – скребет, точно ноготками. А на речке плескало ночью в темноте и выло тоненько.

У Вериного соседа, Ильи, вдобавок куры пропадать стали, и собака сдохла ни с того ни с сего. Он и вышел раз ночью со двора, хотел поймать тех, кто безобразничает. Ружье взял.

На рассвете пастух нашел Илью в речке. Сидел Илья в камышах посиневший, распухший, задыхался и квакал, точно досмеивался из последних сил. Лицо вздулось, как у утопленника, думали, помрет не днем, так к вечеру. Но Илья оклемался немного, только дурной совсем стал – все кидался на людей с кулаками и матерился тоскливо, навзрыд. К Вере в дом ломился, стекла ей побил, еле оттащили. А на Троицын день помер.

Любанька опять к Вере – кустами-огородами, чтоб не заметили. Стучалась, звала – не отвечает Вера. А войти Любанька не может – после того, как она Вере закрутку на огороде сделала, Вера в ворота, в незаметном месте каком-то, иголку воткнула. И Любанька только вертится, а пока иголка есть – нельзя ей под воротами пройти.

– Вера, пусти, потолкуем! – кричала Любанька у забора. – Нас ведь сгубишь и себя!

Вспомнили о Любанькиных словах после того, как на третье лето девчонки в лесу пропали, а потом вернулись – мертвые. Рассказывают так: ветер сильный в тот день был, и из леса звуки всякие долетали – не то деревья скрипят, не то человек кричит. А девчонки-дуры, Галка с Тайкой, пошли посмотреть, не поспела ли земляника. И как провалились обе. Искали их до самого вечера, а ночью Тайкина мать фонарь во дворе зажгла, а сама у окна села – ждать, вдруг дочка вернется. Затихло все, ночь безлунная, черная, и вдруг видит Тайкина мать – ворота распахиваются, и Тайка с Галкой входят. Лица у обеих серьезные, спокойные, волосы распущены и одежда совсем не та, в какой уходили – рубахи какие-то длинные, белые. И глаза, это Тайкина мать хорошо запомнила, у них светлые стали, прозрачные совсем, как вода.

Мать вскочить хотела, к ним кинуться – а сама пальцем шевельнуть не может, застыла. Девчонки у окна встали, руки к ней тянут – а ноготки-то синие… И губами шевелят медленно, точно говорят что-то. Наконец мать Тайкина услышала:

– Будет вам, мамочка, плохо, пока не вернете, что взяли.

Мать застонала, дернулась, а девчонки на нее двинулись. Брови хмурят, и вода с рубашек течет. К самому окну подошли – и вдруг пропали, в морось водяную рассыпались.

Поняли в Стоянове, что надо к знающему человеку идти. А знающих – вроде бы, потому что трудно в такое верить, когда люди в космос летают, а с другой стороны, как не поверишь, если мертвые к живым ходят, – знающих и было на все село двое: Вера да Любанька. К Вере стучались – тихо, ставни закрыты, будто и нет никого. Пошли к Любаньке, а та на пороге уже ждет:

– Это Вера у них взяла. Сама к ней пойду, поговорю по-хорошему.

– Мы с тобой, уж заставим, – напирают стояновские.

Любанька на них глянула – у кого палка в руке, а кто и с ружьем явился. Лица со страху бледные, злые, а в глазах даже радость какая-то, точно на охоту вышли.

– Сидите, – говорит, – по домам. А то и вас заберут. Вон уже не одного, а двух сразу увели, во вкус вошли, значит.

Дождалась Любанька сумерек, в платок пуховый до глаз замоталась и к дому подруги своей заклятой пошла. Что потом было – это уже только с ее слов известно, может, и врала.

Рассказывала Любанька, что взяла с собой живой огонь – свечку церковную, чтобы посмотреть, кто это в темноте куролесит и людей забирает. Только вышла на улицу – видит, как вокруг девки и парни в белых сорочках бродят, все незнакомые. Увидели Любаньку – по кустам попрятались, по канавам, камни стали кидать, свечку из рук выбить норовят. А Любанька идет и бормочет:

– Как огонь невредим, так и я цела…

Почти всю улицу прошла, и вдруг выбегает к ней девочка, худенькая, черненькая, волосы чуть не до колен.

– Любонька, Любонька, это ж я, Катя…

Любанька застыла – сестра перед ней младшая, любимица, лет двадцать назад от скарлатины померла, на Русальную неделю.

– Любонька, пойдем с нами на березке качаться.

Засмеялась, а потом рот вдруг распахнула дырой черной, так что подбородок до ямки под шеей упал, и дунула холодным, затхлым, как из-под земли – прямо на свечку. Любанька пламя укрыла на груди, и платок затлел, и руку обожгла, но на самом кончике огонек уцелел. Другой рукой Любанька сорвала чернобыльник, вся обочина им заросла, и в сестру швырнула:

– Хрен да полынь, плюнь да покинь!

Катя взвизгнула, лицо у нее перекосилось, нос крючком согнулся, глаза запали. И сгинула, моросью рассыпалась.

Любанька до Вериных ворот дошла – а там все так же игла торчит, не пускает дурного человека – это Любаньку, значит. Тогда она свечку кверху подняла и через забор полезла. Ободралась вся, матом изошла, но перевалилась все же на ту сторону, а платок так на заборе и остался.

В дом Любанька зашла – а там грязь, тряпки навалены, воняет. Пошла искать – и в дальней каморке Веру нашла – сидит в углу, трясется, вокруг лампадки горят. А посреди каморки – Пава в своей кроватке, еле умещается. Огромная выросла, не три года ей на вид, а все десять, и красивая девчонка – глаз не оторвать. Кожа белая, волосы шелковые, а глаза не по-человечьи глядят, души в них нет. Вокруг кроватки крошки, кости обглоданные, потроха какие-то, мухи летают. Пава Любаньку увидела, руки к ней тянет и стонет:

– Е-есть хочу, тетенька…

Тут Вера очнулась, поднялась – и к дочке своей, от Любаньки ее загораживает.

– Ведьма! – орет. – Чего к людям вламываешься?

А Пава ее за руку – цап, до крови вгрызлась. И заметила Любанька, что все руки у Веры искусаны, и на шее от зубов следы, и на щеке, а сама Вера тощая, одни кости остались.

– К каким людям, Веронька? Сожрет она тебя, а родня ее все село изведет! Посмотри – какая она дочка тебе?

Вера разревелась:

– Доченька, доченька!.. Одна у меня, нет больше никого!

Пава свое тянет:

– Е-есть хочу…

А у самой тоже слезы из глаз побежали. Любанька Веру обняла, от кроватки оттащила и шепчет:

– Верни подменыша, Веронька. Вон подружки ее на улице воют, зовут, а сегодня день последний, дальше им гулять не дозволено. Они ж вместо нее живых уводят, Веронька. Верни подменыша…

А Вера кричит:

– Не подменыш она, а доченька моя!..

– А она к тебе приходить на Русальную неделю будет с подружками. Не сможешь ты ее всю жизнь тут держать. В окно погляди, кто там по улице ходит, ты ж все Стояново с ними рассорила. Всех погубишь, Веронька! Худо им без нее, и нам худо, и ей – глянь, души нет, а плачет, к подружкам хочет. Ты ж и ее мучаешь…

Вера руками всплеснула, а сама заливается:

– Ведьма ты чертова!..

Полезла за печку и достает рубашечку маленькую, белую. Пава ее увидела, ручками забила, засмеялась. А Вера и рассказала, как ходила на Русальную неделю у беленьких ребеночка просить, они же и сами подкидывают, думала – может, так дадут. И увидела на ветке люльку из бересты, а в ней младенчик в рубашечке – хорошенький, улыбается. Вера про все забыла, люльку схватила – и бежать. А дома рубашечку спрятала, потому что беленькие без одежды своей уйти не могут, и полыни под пороги насовала, чтоб в дом не зашли…

Надела Вера на Паву рубашку, а ткань тянется, до самых коленок дошла. Пава прыгает, радуется, бормочет что-то по-своему. Любанька выдохнула, к стенке прислонилась – думала ведь, что ни за что ей Веру не уговорить, раз та три года держалась.

Вера к ней повернулась и говорит:

– А ты за мной не ходи, ведьма. Мое дело, поняла?

– Поняла.

И Вера вдруг Любаньку обняла, поцеловала, мокрое на щеке осталось. А Пава еще и за плечо Любаньку зубами прихватить успела.

Ушли они, дверь хлопнула. Любанька рассказывала – сначала тихо было, а потом вдруг зашумело на улице, закликало, точно птицы слетелись, топот поднялся. Пронеслось мимо дома слева направо – к лесу, значит, – и снова стихло. И собаки залаяли вовсю, а до этого сколько дней сидели, в будки забившись, и поскуливали только.

Врала Любанька или нет, а только пропали в ту ночь и Вера, и Пава. Все Стояново потом обыскали, когда осмелели – в лес пошли искать, а потом и милицию вызвали. Ни следа не осталось, только кофта Верина, вязаная, у самой опушки валялась, в малиннике. Куда обе делись – никто не знает.

Больше никто на Русальную неделю не безобразничал. А Любанька до самой своей смерти накануне Троицына дня стол накрывала, двери распахивала и окна настежь. Говорила – сестру свою названую с племянницей в гости ждет.

3. Обдериха

Эта история случилась, когда в Стоянове местных и не осталось почти, одни дачники. Все в город рвались, а городские наоборот – приезжали, восхищались и скупали просевшие дома. Место хорошее, река, доехать нетрудно. Сломают дом – дачку построят, кто деревянную, кто кирпичную. А кого особо к деревенской жизни тянуло – старый дом подновят и живут, к корням, значит, припадают.

Парень один, Шурик, чуть не каждое лето в Стояново к бабке ездил. Байдарка у него тут своя была, велосипед, удочки. Потом вырос, женился, дом бабка ему завещала. С одним условием только – чтобы он баньку, что за домом в лопухах и крапиве стояла, не трогал. Сто лет банькой никто не пользовался, не видать из-за зелени, а старушка уперлась: не ломай, пусть ее. Шурик покивал и забыл.

Померла бабка. Шурик с женой, Инной, дочку маленькую в городе с теткой оставили и приехали хозяйство осматривать. Хороший дом, по соседству от Любанькиного стоял, только Любаньки к тому времени не было уже давно. Выкосил Шурик двор – ну и, конечно, в баньку уперся. Приземистая, крохотная, как в ней мылись – непонятно. Зашел внутрь – темно, доской гнилой пахнет. Шурик по стене рукой провел – и прямо у двери за щепу зацепился, кожу рассекло, капнуло кровью на пол. Шурик разозлился – а мужик он здоровый был, – дверь ухватил, пошатал да и выломал. Жена кричит:

– Чего это ты там крушишь?

– Баньку ломаю. Сауну сделаем, финскую.

Денег на сауну у Шурика, конечно, не было, но он все равно размечтался, как в сухом жаре нежиться будет. И тут вдруг померещилось ему странное – будто прыгнул на него кто-то со спины. И плечи сдавило, и живот, точно сдавили крепко, и в груди екнуло. Испугался Шурик, что это ему от духоты и гнили с сердцем нехорошо стало, вышел побыстрее на свежий воздух – прошло.

Решили Шурик с Инной, что оформят все, денег накопят, а на будущую весну приедут сюда, дом подновят, цветник разобьют – в общем, наведут порядок.

Когда в город возвращались – все в багажнике постукивало что-то. Жена Шурика думала, что это банки с унаследованными от бабушки соленьями поставили неплотно, переживала – разобьются еще, все загадят, и огурцы жалко, специально для них бабуля закатывала.

Приехали, стали вещи разбирать – банки целы. Зато внутри багажника обшивка в двух местах изодрана, будто когтями. Решили – может, кот запрыгнул, пока машина за воротами открытая стояла.

Пошла Инна с дороги помыться – а кран вдруг фыркнул да как брызнет кипятком. Еле увернуться успела, в ванне поскользнулась и колено ушибла. Ну, конечно, выговор Шурику сделала, что хозяйством пора заняться и кран наконец поменять. На том и успокоились, спать легли.

Утром приходит Шурик зубы чистить – а в ванной на полу веник банный лежит, сухой, старый совсем. Сроду они такого в доме не держали. Шурик удивился сильно, а потом решил, что это, наверное, жена из Стоянова сувенир привезла – пошутила. Схватился за веник – и чуть от боли не завопил. Веник колючий оказался, из шиповника, что ли – для особых ценителей, наверное. Надел Шурик перчатки толстые, веник в мусоропровод выкинул и на работу ушел. Думал вечером жене все про подарочек высказать, но забыл за делами.

Дочка Шурикова обычно крепко спала, тихонько. А после той истории с веником пришла вдруг к родителям ночью и мать за плечо трясет:

– Мам, мам, там ходит что-то.

Инна спросонья испугалась, вскочила, прислушалась – тихо.

– Да вот же, скрипит, мамочка. И шуршит чем-то.

Мать слушала, слушала, в коридор даже вышла – ничего нету. Только у соседей где-то вода шумит – моются. Сказала дочке, что это мыши, наверное, шуршат. Дочка насупилась:

– Мыши маленькие, а это большое…

К себе спать идти отказалась, в родительскую кровать залезла, раскинулась звездочкой, а Инне на краешке пришлось дремать.

На следующую ночь зато не только дочка проснулась, но и Шурик с женой аж подпрыгнули. Выло что-то в квартире – громко, тоскливо, с рыком, точно собака издыхающая. А Инне еще и почудилась у двери, возле шкафа, фигура бабья, костлявая и будто бы голая совсем. Моргнула – исчезло видение, на тени распалось. А тут и Шурик сообразил, что воют-то трубы в ванной. Побежал смотреть, что случилось, – и в коридоре темном, на всем скаку в торец двери влетел, ванная открыта оказалась. Да еще и проскребло ему что-то по шее, может, за крючок зацепился в темноте. Шурик в ванную зашел, свет включил, в зеркало глянул – полоса кровавая до самой переносицы идет, а на шее ссадина, ровная такая, странная, будто кожу чем-то прямо срезало.

Воду включил – нормально течет. Начал умываться, и кровь в раковину закапала.

«Ха-а…» – из труб послышалось, на смех похоже, скрипучий, злой. И выть сразу перестало.

Шурик в комнату вернулся, йод с ватой искать. Жена глаза на него вытаращила, раскричалась. А Шурик увидел вдруг – на пороге листики сухие валяются, темные, жухлые, и не поймешь уже, с какого дерева были. Ногой их придавил со злости, уж очень болело у него все – в пыль листики рассыпались.

Только ссадины и шишки у Шурика зажили, перестал на работу в кепке ходить – новые странности начались. Как-то с утра принесла дочка Инне что-то на кухню, ладошки сложила, сама строгая такая. Инна улыбнулась, спрашивает, что у нее. Дочка одну ладошку убрала – а на другой у нее жаба лежит дохлая, раздувшаяся. Инна вскрикнула, жабу за лапку – и в форточку.

– Это ты откуда взяла?!

– Бабушка дала…

– Какая бабушка?

– А которая у нас живет и по ночам ходит. А еще бабушка сказала, что воду лить вечером не велит…

Только тут Инна заметила, что у девочки на руках ранки какие-то, кожа будто срезана лоскутками. И так ей жутко стало, даже присела на табурет.

– Где это ты так? – спрашивает тихонько.

– Это бабушка…

Шурик опять отмахнулся, что глупости – на улице жабу нашла, и упала там же. А Инна дочку стала на кухне мыть, в старой ванночке детской, а сама приглядываться начала к тому, что в доме происходит, а в ванной – особенно. И заметила – во-первых, мусор негородской стал на полу появляться, то листья, то веточки, а как-то мха кусок под раковиной нашелся. А во-вторых – как в ванную вечером сунешься, непременно случится что-нибудь. То крючок упадет, то шторка, то кусочек кафеля вдруг сам по себе отколется, то флаконы с полки посыплются, то водой ледяной или, наоборот, горячей брызнет, то свет выключится.

А раз умывалась Инна вечером, голову от раковины подняла – и увидела позади себя в зеркале старуху. Вот как себя видела явственно – так и ее. Морщинистая, глаза круглые, без ресниц, ртом беззубым ухмыляется, сама голая вся, обвисшая, и листики к телу прилипли, будто из бани только что. Инна со страху голос потеряла, рванулась от нее – и лбом в зеркало.

Примчался Шурик – жена на полу сидит, в шторку вцепилась, лицо в крови и бормочет:

– Бабка, бабка в зеркале…

Шурик, конечно, не поверил. А Инна, как в себя пришла, плакать начала. Это, говорит, проклятие какое-то, что-то в доме завелось, надо к экстрасенсу идти. Шурик тоже завелся – не буду я шарлатанам деньги черте-те за что платить. Кричали, кричали, дочку разбудили, потом Шурик как гаркнет:

– Сейчас я твоей бабке задам!

Пошел в ванную, дверь захлопнул и давай там грохотать. Инна застыла, сердце в горле колотится. А Шурик ей орет:

– Нет никого, поняла!

Грохнул еще чем-то и воду включил. Инна слушает – спокойно все, только кран шумит. Успокоилась понемногу, дочку спать уложила, лоб пластырем залепила. А Шурик все моется и моется. Инне даже стыдно немного стало – устроила истерику, разозлила мужа, вот он теперь и выходить к ней не хочет. К двери подошла и постучала легонько:

– Ты там скоро?

А из-за двери голос бабий, скрипучий:

– Да погоди, обдираю только!

Жена завопила, ручку задергала, начала в дверь ломиться – и влетела со всего маху в ванную. А там пар столбом, и крови столько, будто свинью забивали – и на кафеле, и на потолке даже. А на полу Шурик лежит, стонет, и все тело в ранах, кожа клочьями сорвана, мясо видно…

Скорую вызвали, в больницу Шурика увезли. Фельдшер еще Инне посоветовал в психиатрическую его, как оклемается. Инна сначала понять не могла, к чему это он, а фельдшер ей показал – в ванной на трубе, где носки обычно сушили, два обрывочка Шуриковой кожи висят, расправленные аккуратно – тоже, видать, сушатся. Инна глянула – и в обморок упала.

Шурик, пока в больнице лежал, все вспомнил – и про баньку, которую бабушка ломать запретила, и про то, как словно прыгнул там ему на спину кто-то. И как бросилась на него в ванной, будь она неладна, тень костлявая, а потом все тело болью ошпарило и темно в глазах стало. Понял, что привез он что-то из Стоянова, недаром рассказывают про село всякое, и надо, значит, на место теперь вернуть.

Инна с дочкой у родителей своих отсиживалась, пока Шурик лечился. Даже душ принимать боялась – заскочит, поплещется и пулей обратно.

Выписался Шурик, в квартиру свою вернулся – а там баней пахнет, хорошо так. И листики под ногами похрустывают. Шурик сразу к холодильнику, водку достал, стопку выпил и в ванную пошел. Повернулся спиной к зеркалу, хоть и страшно очень, и глупо, зажмурился и позвал:

– Давай, ты… бабушка, отвезу, откуда взял.

Тут на него, как тогда – прыг кто-то сзади, плечи стиснул, бока сдавил. И прошло тут же.

Поехал Шурик в Стояново, в имение свое унаследованное. И сразу к баньке – а она так и стоит, дверь рядом в лопухах валяется. Встал в проеме и попросил чудище как мог вежливо, чтоб катилось оно к себе домой. И спрыгнуло с его спины, зашлепало, захихикало, обернулся Шурик – пусто в баньке. Пошел в дом, достал инструменты и дверь побыстрее на место приладил. Ухом прижался – как грохнет с той стороны. Шурик все бросил и к машине своей побыстрее. Когда обратно ехал, все притормаживал, слушал – не шебуршится ли в багажнике.

С тех пор стало у Шурика в квартире все как раньше, тихо, спокойно, только лампочки часто перегорали. А дом в Стоянове они с Инной продали – от греха подальше. И новым хозяевам, тоже городским, наказали баньку ни в коем случае не трогать, а лучше – и не открывать ее никогда. Те, конечно, посмеялись только. А что с ними и с банькой потом сталось – никто не знает.

А Стояново выстояло, снова разрослось, обзавелось даже несколькими пятиэтажками и считается уже не селом, а поселком городского типа. Завод деревообрабатывающий неподалеку построили, а с другого бока свиноферма теперь. Дачников в окрестностях видимо-невидимо развелось.

Истории всякие в Стоянове тоже продолжаются. Недавно пострадавший один от стояновских чудес, профессор, даже по телевизору выступал вместе с астрологами и прочими гадалками. Рассказывал, как приехал на дачу грибы собирать, пошел в лес – и вдруг просека знакомая пропала, а сосны вокруг кольцом сомкнулись. Профессор боровики свои собрал, голову поднял и видит – фигура высоченная за деревом стоит. Было у фигуры тело длинное, мохнатое, а лицо – голое. Обычное такое лицо, деревенское, хитрое, только один глаз нормального размера, а второй – огромный, чуть не с кулак, и так и сверлит. И устремилось вдруг лицо это в небеса, фигура, и без того высоченная, расти стала, а в соснах ветер загудел.

Стал тогда профессор, заслуженный человек, одежду с себя стаскивать и наизнанку выворачивать. А в голове вдруг слова нужные всплыли – не то из детства, не то из лекции. Сел профессор на мох и забормотал:

– Лес честной, царь лесной, от меня, раба, отшатнись…

А фигура выросла до верхушек деревьев, захохотала и упала навзничь. И сосны на этом месте словно разбежались, просека появилась, а огромное тело рассыпалось по ней колокольчиками и ромашками.

Тараканы

Начинающий дизайнер Улямов больше всего на свете боялся навязчивых воспоминаний и тараканов, причем один из этих страхов являлся закономерным продолжением другого. Рыжие, хрусткие твари напоминали Улямову о безуспешном детстве в далеком городке: с домами барачного типа, надтреснутыми тарелками, выкраденными из общепита, где царила непроницаемо-восточная бабушка, пресным запахом каши, въевшимся в стены, спортивками, корочкой под носом и вечерними гопниками. В те тоскливые времена тараканы реками лились по стенам, рецепты по избавлению мелькали на страницах газет, вокзальных книжонок и отрывных календарей и никогда не срабатывали, а маленький Улямов томился по ночам от избытка или, наоборот, нехватки влаги в организме, упрямо пережидая гулкие постукивания на кухне. Это бабушка методично била выползших на кормежку насекомых, и Улямов терпел до последнего, лишь бы не идти мимо и не видеть. Гора бабушкиного тела, обтянутая чем-то кружевным и допотопным, налипшие на подошву тапки расплющенные останки и полнейшая бессмысленность ночного истребления – все это намертво застряло в улямовской памяти.

Первым знаком надвигающейся беды стали общепитовские тарелки, замеченные Улямовым среди коробок, сваленных на первом этаже у лифта. Был снежный воскресный вечер, и картон расползался от слякоти. Поняв, что новые соседи въезжают в квартиру прямо над ним, Улямов расстроился. Соседей, этих невидимых вредителей, топающих, орущих и сверлящих, он тоже опасался. Улямов решил подняться и познакомиться, чтобы тактично, но явно обозначить присутствие под крепкими ногами новоселов живого человека.

Сосед оказался один, и от его вида воспоминание о гопниках, ждущих у гаражей, холодным комком шевельнулось внутри взрослого, состоявшегося Улямова. Одетый в синие тренировочные штаны и белую майку, сосед словно бы вышел на пару минут из дома барачного типа за сигаретами без фильтра. Прозрачные глазки гнездились у переносицы почти впритык друг к другу, а растительность на круглом черепе без предупреждения переходила в небритость на лице и уползала по шее вниз, в седоватое нагрудное гнездышко. При помощи молчаливого темного грузчика сосед таскал в свое новое логово надежно, казалось бы, забытые Улямовым вещи: полосатые куски ДСП, из которых сложатся потом шкафы и тумбочки с золотыми штырьками ручек и захватанным стеклом, рулоны калейдоскопических ковров, обгрызенные по углам табуретки, связанные вместе клеенки, шторы и еще что-то в неистребимый цветочек. И пустые банки, и пластмассовая палка для дедовской гимнастики, и даже сухо стучащий дверной занавес из бамбука – все было здесь. Когда из лифта, неловко топорщась углами, выползло зеленое кресло, Улямов сразу угадал, где на нем должны быть оспинки от сигарет с приплавленным поролоном, и наконец сказал «добрый вечер». Сосед промычал что-то угрюмое и нечленораздельное, потому что был занят, а тут ходили всякие и путались под ногами. И Улямов, постаравшись принять независимый вид, поспешно удалился, унося с собой мутную тревогу.

Сосед с первого же дня принялся существовать над головой Улямова шумно, уверенно и полнокровно. Он словно чувствовал боязливое недовольство Улямова и утверждал свое доминирующее положение – напрямую, по-простому, как мужик. Хоть бы не сверлил, думал Улямов – и сосед сладострастно ревел перфоратором. Хоть бы не топал слишком сильно – и кумулятивная ходьба сотрясала улямовский потолок, отдаваясь пластмассовым трепетом в новых стеклопакетах. Пусть сверлит – только въехал, пусть топает – имеет право, но лишь бы спать не мешал – и глубоко за полночь Улямов вскакивал от футбола, теплоголосого блатняка или вовсе необъяснимого мебельного грохота.

И вскоре первый таракан взглянул на Улямова с серебристого кухонного гарнитура в шведском стиле. И даже как будто ощупал его на расстоянии своими искусно сотворенными усиками. Улямов взмахнул рукой, и таракан блестящей капелькой убежал по обоям за шкаф, а потом высунулся оттуда уже с семьей. Бахрома усов шевелилась между шкафом оттенка «металлик» и обоями с лаконичным урбанистическим принтом, подобранными тщательно и со вкусом, а побледневший Улямов стоял посреди своей правильной, улетавшей из современности прямо в будущее кухни, и биокефир вытекал из кружки, покосившейся в его ослабевших пальцах.

В следующую ночь тараканы гуляли по кухне уже группой. Улямов промазал места прогулок специальным гелем. Тараканы стали выползать и днем тоже. Улямов купил ловушки, похожие на ожидающие своего Матросова крошечные круглые дзоты. Тараканы освоили санузел, коридор, и уже подбирались к спальне. Улямов изрисовал жилище истерическими пентаграммами с помощью мелка «Машенька» – и начал мучительно вспоминать нетрадиционные народные средства. Зашуршали в голове скорчившиеся от клея газетные вырезки, мелькнули листки календаря… И Улямов вдруг отчетливо ощутил пропитавший все, вплоть до этих листков, запах каши, до полупрозрачного клейстера вываренной бабушкиной каши из отвоеванной у жучков и мышей крупы. Он огляделся в поисках источника запаха – но увидел только черненькие тараканьи точки на потускневших вдруг обоях.

Ночью Улямов спал глубоко и тяжело. Ему снилось, что по квартире бродит мертвая бабушка и шлепает тапкой, как древние сторожа колотушкой. И вокруг каждого расплющенного сухого тельца расцветает плесень, разбегаются трещинки, течет ржавчина, и вот уже начинают проступать битый кафель и цветочки, и у радиотелефона отрастает витой шнур, шагает в свой угол сервант с неприкасаемым хрусталем, и пахнет, пахнет склизкой кашей… Что-то щелкнуло Улямова по лбу, он открыл глаза, и в этот миг остальные тараканы, точно по команде утратив сцепление с поверхностью, посыпались на него с потолка.

Убежденный в том, что насекомые пришли вместе с новым жильцом, Улямов решился и посетил соседа. Пока он примирительно-тихим голосом рассказывал о тараканьей вакханалии и надежде на понимание, сосед бегал глазками по его лицу и по всей хрупкой городской фигуре. За спиной соседа Улямов успел различить грязные и липкие даже на вид стены. Из его логова пахло теплым варевом, и еще что-то тихо и отчетливо шуршало, как перышком по бумаге.

Не дослушав Улямова, сосед непонимающе хмыкнул и захлопнул дверь. И Улямову вдруг на мгновение стало стыдно, что он отвлекает своими мелкими претензиями наверняка занятого, не замечающего бытовых неудобств человека, простого работягу в майке-тельнике и тренировочных штанах.

Той же ночью сплоченный тараканий коллектив перешел к издевательствам над Улямовым. Рыжими волнами насекомые прокатывались по стенам и полу, позвякивали посудой в кухонных шкафах. Даже в темноте Улямов видел, как они ходят строем по его любимым шторам цвета слоновой кости. К пяти утра Улямов не вынес и сбежал на лестничную клетку, спасаясь от хитинового шуршания. В ожидании общепринятого утра он с остервенением курил, пытаясь заглушить удушающий запах бабушкиной кухни табачной гарью. Сигареты Улямов хранил глубоко в столе в память о том, что бросил курить полгода назад, и сейчас у них был горький привкус пепла.

Потом позвонила по делу девочка Настя. Она работала персональным помощником у регулярного улямовского заказчика, и профессиональная деформация вынуждала ее постоянно ассистировать всем, кто подвернется. Выслушав жалобу сломленного Улямова, она красиво рассмеялась и сказала, что в таких случаях необходимо вызывать специальное существо – тараканьего человека. При этих словах Улямов вздрогнул, представив себе бог знает что. Потом Настя перезвонила и продиктовала номер, по которому следовало обратиться. Потом перезвонила еще раз и сказала, что тараканьего человека надо вызвать как можно быстрее, пока действуют какие-то скидки. Четвертого звонка Улямов дожидаться не стал и подрагивающим пальцем набрал продиктованный номер.

Тараканий человек явился тем же вечером. Конечно, если бы девочка Настя не додумалась дать ему это диковатое прозвище, он не произвел бы столь гнетущего действия на улямовскую психику. Но усатый маленький дезинсектор и вправду напоминал тех, с кем был призван бороться. Масштабы нашествия привели его в тихий восторг. На кухне он изловил особо крупный экземпляр и потребовал, чтобы Улямов оценил его мясистость. Улямов не оценил. Тогда дезинсектор сжал пальцы, и белесые внутренности выстрелили вверх и в стороны, оставив плоскую шкурку. Улямов, грохоча ботинками, убежал в туалет. Не то чтобы его сильно тошнило, просто дверь санузла надежно запиралась. «От драпанул, от драпанул!» – бесновался за тонкой стенкой дезинсектор, непонятно кого имея в виду.

Что-то зашипело, резкий химический запах моментально изгнал тот, коммунально-кухонный, к которому Улямов уже вынужденно привык. На стенах начали обильно проступать встревоженные насекомые, да и находиться в квартире во время распыления было нельзя, поэтому Улямову все же пришлось покинуть убежище. Тараканы в панике сыпались с потолка и катались по обоям, а дезинсектор, пританцовывая, уже водил распылителем по стенам и потолку, не обращая на хозяина никакого внимания. Зажав нос и рот рукавом, Улямов вновь отправился на лестничную площадку.

Через час, выполняя инструкцию дезинсектора, поскучневшего после планового геноцида, Улямов распахнул в квартире окна. Из них на улицу неторопливо пополз запах сладковатой отравы. Все в доме было усыпано тараканами, навеки поджавшими лапки. Выжившие, в последнем героическом усилии цепляясь за обои, ковыляли наверх – туда, откуда пришли, порадовался Улямов. Впервые за эти дни он чувствовал себя уверенно. Он вновь был хозяином, все было в его руках, а под его ногами хрустели сухие призраки времени, когда принадлежать себе было невозможно. Дезинсектор оставил в прихожей несколько баллончиков, из которых следовало пшикать особо стойких членов тараканьего коллектива. Улямов взял один из них, чтобы рассмотреть поближе, и подумал, что зря ведь он так от дезинсектора шарахался, нормальный дядька, просто увлеченный…

И тут сверху раздался страшный грохот, даже в полу отдавшийся болезненной дрожью. Удар, еще удар, потом – утробный бычий рев. Улямов растерянно уставился на потолок, сердце у него подпрыгнуло и заныло, как зуб. Он замер на месте, мучительно ожидая продолжения и страстно надеясь на тишину. И только собрался с облегчением выдохнуть, назло собственному слуху, мнительно фиксирующему каждый шорох, как сверху снова грохнуло, и раздался густой крик.

Страх и любопытство, яростно клюя друг друга, вытолкнули Улямова на родную уже площадку и вознесли по ступеням на этаж выше. Дверь угрюмого соседа оказалась приоткрытой, и оттуда, из яркой щели, доносилась тихая возня. Улямов, откинувшись корпусом назад, будто сам себя все еще надеясь остановить и оттащить, приблизился и заглянул в щель.

Сосед лежал на полу в прихожей и тяжко ворочался. Тараканы, шелестящим ковром покрывавшие пол, вливались в него, как паломники в храм. Нескончаемой хитиновой толпой они текли в его уши и рот, заползали под вечный тельник и под штаны. Улямов вдруг отрешенно вспомнил необъяснимой длины очередь в мавзолей, поразившую его во время первой поездки в Москву наравне с «Детским миром» и совершенно настоящим Кремлем.

Улямов был бы рад заорать и умчаться, всхлипывая, куда глаза глядят. Но сумел только удержаться кое-как на ногах и отрыгнуть тошноту ужаса сдавленным «ох-х…». Сосед услышал его и рывком приподнялся. Бледное небритое лицо запрокинулось вверх, к Улямову. Вместо глаз у соседа были здоровенные, гладкие тараканьи спинки, а из ноздрей высовывались, щупая воздух, жесткие усики. Сосед распахнул рот, но вместо прежнего рева раздалось громкое шуршание, звук яростно трущихся друг о друга хитиновых пластинок.

Тут Улямов обнаружил, что все еще держит в руке баллончик с инсектицидом. Он поспешно выставил оружие перед собой и нажал на кнопку распылителя. Сосед забился, зашуршал, захрипел и схватил его за ногу. Судорога пробежала по его лицу, и Улямову почудилось, что вместе с пеной изо рта лезут кончики огромных, невероятно толстых усиков. Древним бабушкиным жестом Улямов сдернул с ноги тапку и ударил по усикам. Потом ударил еще, и еще, и свирепо полил инсектицидом. Сосед затих. Тараканы тоже. Улямов потрогал его ногой и перевел наконец дух. Коренастое тело было мягким, как печеночная колбаса. Кажется, Улямову удалось наконец избавиться от настоящего тараканьего человека.

Не выпуская из одной руки баллончик, а из другой тапку, Улямов медленно спустился к себе. Пора было закрыть окна и навести наконец порядок в квартире.

Тетка

Ранним холодным утром свободный художник Алексей фотографировал спящий пока город с гулко гремящей под ногами крыши старого дома. Вид с крыши открывался прекрасный, хоть в доме и было всего семь этажей. Во все стороны разбегались нежно-желтые, сдержанно-зеленые и благородно-серые здания с грустными окнами, из той породы, от вида которой у городских романтиков сердце сладко закипает, как топленое масло, по старинке приготовляемое любимой бабушкой в фамильной кастрюле. Над домами ярчал персиковый рассвет, и лаконичные внутренние дворики, предназначенные исключительно для выгуливания по кругу собак и детей, постепенно светлели.

Утро было воскресное, и безлюдье дворов и извилистых улочек фотографу очень нравилось. Как будто вечно прибывающая толпа, от которой мучительно распухает город, вдруг вымерла, оставив старые дома спокойно наслаждаться заслуженным отдыхом. Поэтому Алексей немного разозлился, когда очередной кадр ему испортила неизвестно откуда возникшая на тротуаре тетка в ощипанном пальтишке и шляпке «горшком». Тетка брела по улице, медленно переступая маленькими ножками, и несла большую бесформенную сумку. Алексей отвел объектив в сторону и сделал еще несколько снимков, сосредоточившись на деревце, опрометчиво угнездившемся на чьем-то полуразрушенном балконе. Потом запоздало понял, что старомодный теткин облик очень гармонично сочетается со всеми этими домами и крышами, потому что сама она тоже как будто вынырнула из прошлого, все еще тихо бурлящего здесь, под асфальтом, фундаментами и крутобокими автомобилями. Но на прежнем месте ее фигурку он уже не нашел.

Во второй раз тетка появилась совершенно с другой стороны, из удивленно распахнутой арки дома напротив. Алексей прицелился и несколько раз сфотографировал ее. Тетка как будто позировала – стояла, опустив голову и держа в руке свою совершенно рыночную сумищу. Решив, что случайной модели уделено достаточно внимания, Алексей тут же забыл про нее и переключился на другие объекты.

Если бы Алексей читал больше книг, он, возможно, и усвоил бы откуда-нибудь сведения о здешних местах: что был тут в разные времена полный набор, и болото с огоньками и воем, где пропадали в тумане люди и рогатый скот, и храм, разрушенный вместе с легендами о вмурованных в стены монашках, и перекопанное строителями светлого будущего старорежимное кладбище, и дом для серых партийных людей, исчезавших в пасти родной организации по какой-то крайне запутанной схеме. И кости неизвестно чьи тут находили в разное время на чердаках и в подвалах, и знаменитый городской маньяк, прославившийся лет сорок назад нападениями исключительно на миниатюрных брюнеток с химзавивкой, охотился именно в этих дворах, и по сей день тут регулярно терялись то дети, то старушки. Но Алексей был из тех всесторонне легких и почему-то некрасивых мальчиков, которые читают преимущественно блоги и форумы, а потом поражают собеседников твердостью и причудливостью непонятно по каким верхам нахватанного представления о мире, истории и человечестве в целом.

Но даже если бы он и знал, что перед ним доверчиво распласталось не сердце города (а он так и хотел назвать эту серию фотографий – «Сердце города», абсолютно серьезно), а скорее многочисленные кольца его кишечника, в которых и по сей день булькает что-то нехорошее, – это знание все равно не согнало бы Алексея с крыши, потому что был он, как и положено молодому фотографу, скептик, оптимист и поклонник здоровых восточных практик.

Снимки получались один другого лучше, и Алексей уже видел восторженные комментарии под ними в своем блоге. Солнце показало из-за крыш самый краешек. Скоро из подъездов начнут вываливаться дети, бабки, собачники и прочие ранние центральные жители. Алексей навел объектив на ближайший подъезд с высокими, музейного вида дверями, чтобы запечатлеть их еще девственно замкнутыми.

На крыльце подъезда стояла все та же тетка. Было совершенно непонятно, как она так быстро перемещается, и раздосадованный Алексей даже заподозрил, что она лезет в кадр намеренно. Он увеличил назойливую тетку, чтобы разглядеть повнимательнее, и тут она подняла голову и сама посмотрела на него сквозь чувствительную воронку объектива. Алексей чуть не поскользнулся на твердом ребрышке кровельного шва, потому что лицо у тетки оказалось слишком уж… неожиданное. Больше всего оно напоминало античную трагическую маску – из того дуэта, который раньше изображали на изданиях классики. Алексей, всегда предпочитавший буквам картинки, эти маски помнил. Белая кожа, уголки рта книзу, и самое главное – глаза, в которых, как в лужицах смолы, застыла тоска, злая печаль Медузы Горгоны, удивляющейся, почему все вокруг еще не превратилось в камень. Да, именно такой эту Медузу всегда и рисовали – бледной, черноволосой, с угольками тоскующих яростных глаз, в которых нет больше ничего, ни разума, ни понимания.

И над всем этим – шляпка «горшком», как у доживающей свои дни в кокетливом безумии старушки. И под всем этим – слежавшийся воротничок пальто, на который спускались тусклые черные локоны, точь-в-точь как у тех, кого выслеживал здесь когда-то привередливый маньяк.

И эта сумка набитая, с какими-то разводами, что она в ней несет, овощи, что ли. Такие тетки – всегда добытчицы, встают пораньше, едут подальше, чтобы притащить капустки, молочка, картошечки посвежее и подешевле. Только почему у нее вместо довольной теткинской морды, на которой все кругло и пусто – лицо той Медузы, которая носила глухо рычащее, предупреждающее имя Горгона…

Не то чтобы Алексей все это прочувствовал и осмыслил, но благостное, зеркально-гладкое настроение его нарушилось, словно кто-то камень бросил, и он даже вспомнил, что в детстве боялся высоты и закатил маме истерику, выйдя в первый раз на балкон у дяди, жившего на десятом этаже. Поэтому Алексей решил, что сделает еще пару кадров, а потом слезет отсюда и первым делом, пожалуй, позавтракает, выпьет кофе, чтобы развеять это неприятное марево, явно возникшее от голода, недосыпа и полного одиночества на холодной крыше. А тетка тем временем пропала – ушла, может быть, в подъезд.

Алексей сделал пару кадров, еще пару, потом совсем увлекся, и вдобавок где-то неподалеку успокоительно зашуршал метлой невидимый дворник. И на нечто темное, мелькнувшее в поле бокового зрения, когда он оторвался на несколько мгновений от фотоаппарата, Алексей внимания уже не обратил.

Когда он снова приник к видоискателю, на него пристально смотрела тетка, стоявшая внизу, под домом. Алексей подтянул ее поближе жадным щупом объектива, разглядел сжатые в нитку губы, неподвижно тлеющие глаза, и вдруг почувствовал, как отливает от лица кровь. Тетка была красивая, невероятно красивая, и как он сразу не заметил: эта нездешняя снежная кожа, впалые щеки, затянутая пояском талия, тонкая, как у актрис, оставшихся только на кинопленке. Алексей торопливо защелкал словно примерзшим к влажным пальцам фотоаппаратом, сердясь на то, что ближе уже не получится, проклятое расстояние, вот бы еще крупнее, чтобы видно было и каждую трещинку на губах, и чуть расширенные от злой печали ноздри, и древние глаза. Все в них меркло и тонуло без единого пузырька.

Вот бы только ее и снимать, восторженно думал он, в пальто, в кружевах, черной, белой, голой, всегда, до самой… до самой… И тут Алексей понял, что в ее сумке с бурыми разводами твердо круглится не капуста, совсем не капуста.

Тетка неторопливо подняла тонкую руку и поманила его к себе.

«Мама», – сказал Алексей и шагнул с крыши ей навстречу.

Заговор грибницы

Рассказывают, что когда менты нашли Курепыча, они поначалу вообще ничего понять не могли. Только таращились, как таращатся прохожие на калеку, Богом с особым хитроумием изломанного, и стыдятся, но никак не могут глаза отвести. А потом самый молоденький вдруг завизжал и, вцепившись в края своей фуражки, стал тянуть ее вниз, точно хотел в ней спрятаться.

Курепыч, то есть Курепов Петр Захарыч, был ведомственный пенсионер, характерный такой – голова чурбанчиком, плечи мясистые, глаза стальные. Любил дачу, футбол и книжки серии «Спецназ ГРУ». А по складу характера Курепыч был добытчиком, следопытом, прирожденным охотником. В первобытные времена он самым первым бежал бы за мамонтом, пару веков назад ходил бы с рогатиной на косолапого или был суровым китобоем… Но в наши дни за более-менее приличным зверем нужно ехать к черту на рога, оформив кучу бумажек. Поэтому охота стала для Курепыча редким десертом, а в основном своем промысле он сосредоточился на грибах.

И достиг, благодаря острому глазу и чуткому нюху, высот истинного грибного гения. Курепыч даже утверждал, что слышит, как после дождя лезут из земли с еле уловимым резиновым поскрипыванием новые грибы. Дачный поселок и все окрестности знали, что в лесу после Курепыча делать нечего. Он находил все, всегда и везде, белые вырезал полянами, опята – пнями, от потемневших «лопухов» до неоформившихся еще «гвоздиков», в великую сушь корзинами тащил из обеспложенного леса поганки, даже имена которых произносить было гадко – паутинники, мокрухи, строфарии, – и всему находил применение. Вымачивал, вываривал, выпаривал – а потом солил, квасил под гнетом, замораживал. Наволочки с сушеными грибами занимали у Курепыча всю кладовку на даче и все антресоли в городской квартире, от бочонков и банок с солеными ступить было некуда, для мороженых заведен был отдельный морозильный ларь. Съедаться это добро, конечно, не успевало, но Курепыч и не думал сбавлять обороты, каждое утро с ранней весны и до первого снега отправляясь по грибы. Да что там – он и зимой, в оттепели, наведывался в лес, чтобы разыскать на деревьях медово-желтые гроздья неведомого обычному человеку опенка зимнего. В общем, ни единому грибу, или, по-научному, плодовому телу грибницы, не было от Курепыча спуску.

И шло все своим чередом до ранней осени позапрошлого года.

Когда сентябрьским утром подошва резинового сапога Курепыча коснулась земли на опушке леса, притаившиеся в листовом перегное нити грибницы передали в более глубокие слои некий сигнал. По густой сети, пронизывающей почву, сигнал понесся дальше и достиг древесных корней, которые давно были с грибницей в сговоре, более того – в симбиозе, известном как микориза. И в ответ, словно выполняя свою часть сделки, деревья стали накачивать грибницу влагой и питательными веществами.

Мясистый боровик показался из-под почерневших листьев прямо перед Курепычем. Тот наклонился, деловито сгреб его в корзину и тут же заметил рядом еще один, а чуть подальше, у кустов – второй. Причем чуткое ухо Курепыча уловило тот самый скрип, и он заметил, как шевелятся листья под напором грибов, растущих с невиданной скоростью. Он собрал их, а впереди уже маячили другие, уводя его по дорожке из крепких бурых шляпок все глубже в лес.

Заросший таволгой овраг распахнулся перед Курепычем внезапно, тяжелая корзина качнулась, и он с трудом вернул равновесие. Но боровики росли прямо на крутом обрыве, сбегая грибным ручьем вниз, ко дну оврага. Курепыч срезал парочку, потянулся за следующими – и поскользнулся. Пахучая таволга приняла и опутала тяжело рухнувшее тело, хрустнула неудачно вывернутая нога. И грибные нити устремились со всех сторон к потерявшему сознание Курепычу…

Искать его начали дня через три, когда забеспокоились родственники. И нашли довольно быстро в том самом овраге. Только на человека Курепыч был уже совсем не похож. Из глазниц его росли тонконогие подберезовики, лицо чешуйчатой коростой покрыли опята, тело усыпали трутовики и сыроежки, на животе розовели волнушки, а на гениталиях чернели мокрые навозники. Вот тогда и завизжал самый молодой из ментов, помимо собственной воли жадно втягивая ноздрями вкусный грибной запах.

Потом этот дурень клялся, что Курепыч был еще жив, когда его нашли. И что он будто бы шевельнулся и приоткрыл рот, а на языке у него лопнул с облачком зеленоватой пыли перезревший дождевик.

Февраль

Мокрые хлопья в рыжих лучах фонарей. То ли снег, то ли дождь, не поймешь – сопли небесные. Вот и у Тёмки вечно сопли, корочка под носом, и в кого только таким хилым растет. Не сын, а макаронина вареная. Олег его на дзюдо недавно записал, чтоб мужиком рос, дзюдо – это ж и сила, и дисциплина. Сходил пару раз, вернулся в синяках, ревет: не хочу – не буду. И в кого он такой, не в Машку же. Машка бой-баба, два метра ввысь, полтора вширь, голос как у старшины, всю жизнь Олегу испортила. Была-то, конечно, да – тростиночка, с косой толстенной, глазки в пол. А теперь косы нет, сама толстенная – после родов, говорит. Уж сколько лет как родила, а все вширь ползет да ползет. А на работе секретарша новая – ну вылитая Машка в юности. Только как Олег к ней подкатит – сам-то тоже хорош, плешивый, с брюшком, пятый год на той же должности. Разве после работы подкараулить – и в сугроб. Небось, шубку носит, мягкая будет под пальцами, шелковистая. А подойдешь спросить что-нибудь – губки подожмет, глазки холодные, даже не пытается вежливость изобразить. Не уважает. Никто его на работе не уважает, знают, что никуда он от них не денется. Жена, сын, кредиты. Зарплату, говорят, скоро урежут. А куда ее урезать, она по факту-то уже вполовину сама урезалась. Евро всё эти с долларами. Пухнут и пухнут, как Машка. Это они там в Америке нарочно больше печатают, чтоб всю нефть скупить. А потом продадут нам же втридорога. И Сирия эта еще. Где это вообще – Сирия. Раньше и в Египте отдыхали, и в Турции, Машка затихала, Тёмка здоровел вроде, плавать учился. А теперь везде Сирия, никуда нельзя. И в новостях то дна достигли, то потолок пробили. И никто не поможет, никто не уважает… Это ничего, это февраль, в феврале всегда хуже всего, пережить надо.

Впереди замаячила женщина в шубе. Высокая, статная – вылитая секретарша та, которая на Машку в юности похожа. Олег воспрял: ну наконец-то хоть что-то хорошее. Хрустнул плечами, весь подобрался и ускорил шаг. Сейчас догонит ее, мягонькую, а там как раз сквер будет справа. Олег нащупал в нагрудном кармане любимый нож – складной, немецкий. Талисман его: за все годы, что находили по городу на излете зимы растерзанных женщин в шелковистых шубах, никто еще Олега не выследил.

Осина

Весна опять не зашла. Подернулись льдом дачные пруды, острые зеленые ростки умерли, едва родившись. Только-только оттаявшие, выползшие из своих городских нор немногочисленные дачники снова уезжали. Апрельские заморозки – со снегом, с минусом, со вновь отвердевшей землей – это было уже совсем возмутительно, но климат, как и времена, не выбирают. Две или три машины прохрустели заледеневшей грязью, направляясь к воротам – и поселок снова стих.

«А я останусь», – ехидно подумал Андрей. Он всегда, выпив к вечеру, чувствовал себя остроумным, саркастичным, ехидным. Ну и хорошо, что уезжают – испугались мороза, городские цветочки. Значит, теперь это полностью его территория. Хочешь – голым бегай, хочешь – на луну вой. И до деревни, где магазин, всего-то километр ходу. К тому времени, как потеплеет и вернутся дачники, он выловит в прудах всех ленивых, голодных с зимы карасей, выпьет весь запасенный коньяк и наконец-то примется за работу.

На дачу Андрей ездил вроде как работать – рисовать. Подальше от семьи и истерик задерганной гормональными скачками жены.

Дача была хорошая, утепленная, недалеко от пруда. Летом и огород приличный, Андрей за ним ухаживал, даже сажал всякую экзотику вроде арбузов и розмарина. Вот это – работа, когда видишь плоды трудов своих, собираешь их. Рисовать и выращивать – это работа, а все остальное от лукавого.

Только осина, которая росла у забора, очень Андрею не нравилась. Трусливое дерево, иудино пристанище, нервно шелестящее листьями даже в самую безветренную погоду. Андрей все чаще подумывал о том, чтобы срубить дурную осину, но никак не решался.

Вечером он, пошатываясь, вышел из нагретой дачки в ледяную пустыню. По снегу шел, точно Христос по воде – крепкий наст выдерживал грузное тело. Синеватый, резкий свет ущербной луны заливал все вокруг, и было так странно, что каждую мелочь, каждую веточку видно этой зимней, по сути, ночью.

Андрей вышел на середину участка и остановился, вдыхая тишину. Но спустя минуту дрожащий шелест заглушил ее. Дурное дерево осина опять шуршало у себя в углу. Ведь еще бабка покойная говорила в свое время, что надо ее выкорчевать, потому что не будет счастья в доме, рядом с которым осина растет. А он все не решался.

– Тьфу, – шевельнул замерзшими губами Андрей, глядя на гладкий толстый ствол. – Тьфу на тебя!

Когда шел обратно в дачу, наст как будто громче под ногами хрупал. Андрей даже замер на пару секунд и услышал у себя за спиной: хруп-хруп-хруп. Обернулся торопливо – никого, только луна горит холодным огнем наверху. Андрей сделал еще несколько шагов.

Хруп-хруп, – это он. И дополнительно, меленько, не в такт: хруп-хруп-хруп.

Видно, тает наст, ломается, скоро потепление.

Спал плохо, коньяк жег нутро, просился наружу. Снился дед из соседней деревни – Геной его звали. Раньше Гена к Андрею часто захаживал – то просто компанию составить, а то и сам приносил бутылку. Вот и во сне Гена распахнул дверь, впустив обжигающий холод, уселся на табурет и золотой свой зуб ощерил:

– Наливай, а то околдую.

Это всегдашняя его присказка была. Дед Гена рассказывал, что он-то сам нормальный мужик безо всяких мракобесий, тракторист на пенсии, а вот отец его и другие по той линии на самом деле колдунами были. Ну, то есть в деревне так считали. А на любом празднике, свадьба то или крестины, колдуну обязательно первым надо налить – иначе такое нашепчет, что мало не покажется.

– Околдую, – ухмыляясь, сверкал зубом дед Гена.

– А ну, пшел! – крикнул, грозя ему валенком, Андрей и проснулся.

По полу дачи ощутимо тянуло холодом, а в прихожей даже обнаружился присыпавший обувь снег. Андрей удивленно уставился на дверь – похоже, вчера он забыл ее запереть на ночь. Образовалась щель в несколько пальцев шириной, и через нее не только снега намело, но даже узкий язычок льда прополз, приморозился к полу. Андрею пришлось отколоть его, чтобы закрыть дверь.

Днем Андрей работал. Рисовал тот самый пруд за дачей: лето, зелень, ивы вокруг, на берегу рыболов с удочкой. Сидит на складном стуле, ногами напряженно так в землю уперся – видно, клюет у него, приготовился подсекать. В тишине и покое работалось хорошо, только ближе к вечеру, когда зашумел за окнами ветер, появился какой-то посторонний, раздражающий звук. Холодная буря, несущая зиму обратно, гудела ровно и почти умиротворяюще, а этот звук был дробным, громким и раздавался чуть ли не в самой даче. Андрей, неохотно вынырнув из своей летней картины, взглянул на окно – и вздрогнул.

Ледяная прозрачная рука с хорошо видимыми красными жилами настойчиво стучала в стекло. И Андрею уже чудилось, что он различает на коротких пальцах неровные лопатки ногтей, когда он наконец понял, что это просто обледенелая ветка краснотальника, согнувшаяся под тяжестью своего прозрачного панциря.

А сразу за кустом краснотальника высилась осина, качалась на ветру, ее ветви тоже поблескивали ледяной коростой. И когда Андрей снова взглянул на свой рисунок, очертания спины рыбака показались до того знакомыми, что он смял лист и бросил под стол.

После полуночи опять явился дед Гена, хотя Андрей думал, что выпил достаточно, чтобы не видеть снов совсем. Низенький, юркий Гена носился по даче, распахивал шкафы, выдвигал ящики и все грозился околдовать, если ему сей момент не нальют. Дверь он, разумеется, снова не открыл, да еще и окна пораспахивал – опять, мол, тут в духоте сидишь, рисовальщик. Наконец обнаружил под мойкой непочатую бутылку и с наслаждением к ней присосался.

Это дед Гена научил Андрея ловить голавля на пареный горох и пить, не закусывая. Хороший он был, в общем-то, мужик, пусть и со странностями. При разговоре, например, никогда прямо не смотрел, все глаза отводил и сам себе как будто подмигивал. То чуть не каждый день приходил, то две недели ни слуху ни духу. Кошек отчего-то боялся. Взрослый, старый уже мужик – а боялся кошек. А змей, наоборот, любил – даже являлся иногда с ужиком в кармане. И еще рисовать себя Андрею запретил, даже по памяти. Знал, что у того руки чесались – такой дед колоритный, морда хитрющая, сам смуглый, остатки бороды белые-белые, как снег, и нос набок.

Забившись под одеяло, Андрей молча наблюдал, как привидевшийся ему дед Гена заглатывает коньяк. Дорогой, между прочим, дагестанский. В даче становилось все холоднее, из застывшего на морозе носа потекло. Наконец Андрей не выдержал:

– Ну, все?

– А я только начал! – захохотал дед Гена и шарахнул бутылку об пол.

От звона Андрей и проснулся. По даче гулял ледяной ветер. Дверь и все окна действительно были нараспашку. А на полу валялись тошнотворно тянущие коньячным спиртом осколки.

Пробуждение было непривычно медленным, а когда мысли зашевелились наконец в пустой и больной голове, Андрей сообразил, что страшно замерз под своими двумя одеялами. И удивительно еще, как не замерз насмерть в открытой всем ветрам дачке. Холод стоял жуткий, январский, печка совсем остыла, и снег сыпался огромными слипшимися хлопьями. Заваливал подоконники, стол, посуду, папки с черновиками.

По-воробьиному прыгая, чтобы согреться, Андрей закрыл все окна – замерзшие рамы не сходились, лед на полу так и норовил скользнуть под ногу. Притащил со второго этажа старый электрический обогреватель, включил и прижался к нему, как кот к батарее.

Чем больше Андрей оттаивал, тем отчетливее понимал, что вокруг происходит что-то странное. Оставить окна открытыми на ночь он точно не мог. В даче творилась какая-то чертовщина. А старый градусник в оконной проталине показывал минус двадцать пять. Этого тоже не могло, просто не могло быть в апреле. Минус двадцать пять, снега выше колена, ледяной ветер, от одного прикосновения которого губы лопаются, как спелый снежноягодник. А до трассы два с половиной километра пешком. Машины у Андрея не было, он и водить-то ее так и не сподобился научиться. Да и не проедет машина по таким сугробам, так что звонить кому-нибудь из приятелей и просить забрать горе-зимовщика бесполезно. Дорогу не чистят, ведь поселок стоит пустой, все сбежали от морозов и оставили наконец Андрея в покое, как ему и хотелось.

Не глядя, он нащупал за спиной тяжелую и холодную бутылку, подтянул к себе и снова приник к обогревателю.

В первый раз они с дедом Геной подрались года три назад. Слово за слово – и покатились по полу. Дрался Андрей плохо, но тут возраст на его стороне оказался, Гена-то старый уже, соль в суставах хрустит. В свою деревню бывший тракторист ушел битым, ругая Андрея на чем свет стоит.

А через пару дней девица, которую Андрей возил иногда на дачу, пока жена в городе, выскочила в туалет и тут же вернулась с визгом и порванными штанами. На лодыжке набухала крупными каплями кровь.

Оказалось, что по участку носится, ворча и ломая кусты, бродячая собака. Черная, кудлатая, размером с овчарку. Она не пугалась ни криков, ни палки – наоборот, бросалась на пытавшегося прогнать ее Андрея снова и снова с каким-то свирепым азартом. В конце концов ему удалось перешибить ей лапу и выпихнуть хромающего зверя палкой за калитку. Калитка, кстати, была заперта, и забор вокруг участка высокий, так что понять, каким образом собака вообще сюда пробралась, было решительно невозможно.

Дед Гена появился на следующий вечер. С куском великолепного сала, самогоном – и да, с рукой в гипсе. Сказал, что это Андрей его «поломал» тогда в драке, но он Андрея прощает и вот, принес все что положено для продолжения крепкой мужской дружбы. А сам в глаза не смотрел, отводил взгляд, как обычно.

– Конечно, я это был, а ты как думал, – сказал Гена, затягиваясь вонючей сигаретой без фильтра. – И помнишь еще, вишни у тебя посохли, а на стволах проволока накручена оказалась? Тоже я. Красну ягоду не люблю. А жена твоя, слышал, беременная опять? И опять скинуть может, помяни слово. Это запросто.

Андрей взревел, скинул с себя все одеяла и бросился на чертова деда. А тот пальцем ему погрозил, поднялся и… врос в пол. Белесые ледяные корни побежали от его ног по обшарпанным доскам, руки с кривыми ногтями-лопатками покрылись инеем. На Андрея дохнуло запредельным, невыносимым холодом, как будто дед Гена явился из каких-то ледяных космических далей и все еще нес на себе их дух. Сразу онемели кончик носа и пальцы, подмороженной болью стянуло лицо, и Андрей отпрянул, уткнувшись в горловину свитера. А дед рос, поднимался вверх на стремительно увеличивающейся ледяной горе, и язычки льда полупрозрачными щупальцами бежали по полу, по стенам. Весь дом трещал, промерзая, звенели стекла в накрепко заклеенных Андреем окнах. И лицо деда менялось, покрываясь ледяными наростами, было оно теперь совсем нелюдским: глаза затянуло изморозью, рот распахнулся огромной дырой, из которой вырывался с воем обжигающий холодом ветер…

Андрей проснулся и, стуча зубами, закутался в ватное одеяло, которое сбросил во сне. В даче стояла мертвая тишина. Уже не пощелкивал и не булькал нагревшимся маслом обогреватель – он, судя по погасшей лампочке, сломался. Вьюга стихла, и сейчас во всем мире, казалось, остался только один звук.

Громкий шелест осины.

Дверь, как выяснилось, примерзла. Андрей бился, бился в нее плечом, потом, рассвирепев, схватил хранившийся в предбаннике топорик и ударил обухом по замку. Что-то отлетело, удар отозвался в руках болезненной вибрацией, но и дверь наконец поддалась. Снаружи намело столько снега, что ее удалось только приоткрыть, и Андрей с трудом протиснулся в получившуюся щель.

На дворе стоял никакой не апрель, а лютый январь. Интернет сейчас, наверное, разрывался от сообщений об «аномальных холодах». Только не проверишь, связь в поселке всегда была плохая.

Проваливаясь в снег по пояс, с отвращением ощущая, как он забивается под одежду и тает на коже, Андрей брел к осине. Погода точно почуяла неладное – снова поднялся ветер, начал бросать в лицо колючие хлопья. Нос совсем уже не чувствовался, а обветренные губы, наоборот, горели от боли, но это было даже приятно – хоть какая-то иллюзия тепла.

Добравшись до чертова дерева, Андрей размахнулся и изо всех сил стукнул топором по глянцевому, гладкому стволу. Топор отскочил со звоном, не оставив даже царапины на промерзшей, твердокаменной осине. Андрей взвыл от ярости и, перехватив топорище поудобнее, принялся рубить как заведенный. Небо потемнело, холод пробирал до самых костей, ледяной ветер точно смерчем закручивался прямо вокруг осины… И наконец отскочила щепка, другая. Андрей наклонился к выщерблине, чтобы убедиться в своей маленькой, в пару сантиметров шириной, победе.

Из ствола текла густая темная кровь. Она сбегала по зеленоватой коре и красными округлыми ягодками падала в снег. «Красну ягоду не люблю», – вспомнил оторопевший Андрей.

Тяжелая рука легла на плечо. Андрей рывком обернулся, выставив перед собой топор. На его лезвии тоже была кровь, и как это он сразу не заметил.

Сзади стоял дед Гена. На щеке у него алела царапина, а заиндевевшие, тусклые глаза неподвижно смотрели на Андрея в упор.

– Что ж ты делаешь? – прохрипел дед, вырывая топор из рук Андрея. – Опять решил, как в тот раз?

А ведь Андрей случайно его убил, все вообще само собой вышло. В прошлом году, тоже весной и тоже в заморозки, он приехал сюда заливать в тишине семейную беду. У них с женой никак не получалось сделать самое простое для мужчины с женщиной – детей. И вот только после нескольких бесплодных лет завязалось что-то в утробе, уже даже начали осторожно прикидывать, как назовут – случился выкидыш. Получившую нервный срыв жену временно забрала к себе теща, а Андрей приехал сюда. И даже девиц с собой брать не стал.

Тем же вечером, будто почуяв приятеля издали, явился дед Гена. И с порога неуклюже посочувствовал. Андрей сначала растрогался, а потом, чем сильнее алкоголь затуманивал мозги, тем назойливей сверлил их же вопрос: откуда дед Гена узнал? Он ведь в поселке никому не рассказывал, и вообще приехал только что – откуда же Гена знал, что надо ему соболезновать?

Под конец он стал расспрашивать, дед сначала отшучивался, потом огрызнулся, потом опять слово за слово, и они опять сцепились. Андрей не помнил – кто кому и что сказал, почему все закончилось дракой. Многие не помнят, сами себя, протрезвев, не понимают, и на суде потом ничего толком рассказать не могут.

Когда он деда Гену в очередной раз толкнул, тот со всей дури треснулся головой об угол табурета. И застыл на полу небольшим мешком, пахнущим потом и куревом. Андрей расталкивал его, бил по щекам, даже массаж сердца пытался сделать, как в кино. Но Гена лежал неподвижно, скосив влево полуприкрытые глаза, и кровь из виска сочилась.

И Андрей, порядочный образованный человек, художник, сжег сельского пьяницу и колдуна Гену в бочке, а оставшееся закопал под осиной. Ждал родню деда – если она, конечно, есть на белом свете, – с расспросами, ждал полицию, но никто не пришел. Целый год никто за ним не приходил.

Зато теперь пришел сам дед Гена.

Заморозки кончились через неделю. И тут же потянулись в свои владения хозяйственные дачники, прихватив все необходимое для подготовки к новому огородному сезону.

Андрея соседи нашли почти сразу же. Он лежал у себя на участке под осиной, рядом валялся топор. Видимо, пошел, изрядно поддавши, рубить осину на дрова, упал и замерз. Только вот странно – заморозки-то были не самые сильные, снегом землю лишь припорошило. А Андрей лежал твердый, заледеневший, покрытый изморозью. Как будто дохнуло на него откуда-то необыкновенным, убийственным холодом и прохватило мгновенно и насмерть.

Примечания

1

Месть (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • Старшая сестра
  • Тот, кто водится в метро
  • Забытый человек
  • Петрушкин Лог
  • Крики внизу
  • Бабайка
  • Отдых
  • Ночной взгляд
  • Розарий
  • Четвероногий друг
  • Белое, длинное
  • Бусы
  • Сынок
  • Благоустройство города
  • Место жительства
  •   1. Дом на заложных
  •   2. Пава
  •   3. Обдериха
  • Тараканы
  • Тетка
  • Заговор грибницы
  • Февраль
  • Осина Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Ночной взгляд», Дарья Леонидовна Бобылёва

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!