«Сочинения в двух томах. Том второй»

403

Описание

Ганс Гейнц Эверс (1871–1943) — немецкий писатель, драматург, сатирик. Его произведениям, которые еще в начале XX века причислялись к выдающимся достижениям художественной литературы, присущи гротеск, таинственность и фантастика. Во второй том включены рассказы и роман «Превращенная в мужчину».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Сочинения в двух томах. Том второй (fb2) - Сочинения в двух томах. Том второй 1276K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Ганс Гейнц Эверс

Ганс Гейнц Эверс Сочинения в двух томах. Том второй

ОДЕРЖИМЫЕ ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ СТАНИСЛАВЫ Д'АСП

Isot ma mie, Isot ma drue,

En vous ma mort, en vous ma vie…

Нет сомнения в том, что Станислава д'Асп в течение двух долгих лет самым ужасным образом обращалась с Винсентом д'Оль-Онивалем. Он неизменно каждый вечер сидел в партере, когда она пела свои сентиментальные песни, и чуть не ежемесячно переезжал вслед за нею из одного города в другой. Его розами она кормила кроликов, с которыми выступала на эстраде, его бриллианты она закладывала, чтобы приглашать к себе своих коллег и вообще всех прихлебателей богемы. Однажды он вытащил ее из канавы, в которую она свалилась, возвращаясь пьяная домой с одним маленьким журналистом. При этом она расхохоталась ему в лицо:

— В таком случае пойдемте вместе, по крайней мере вы нам посветите.

Она не щадила его, и не было таких оскорблений, которыми не осыпала бы его. Ругань, почерпнутая в атмосфере вонючих притонов портовых городов, жесты — такие бесстыдные, что они заставили бы покраснеть любого сутенера, сцены, заимствованные из книг при помощи врожденного инстинкта развратницы — вот, что выпало на долю графа, едва только он осмеливался приблизиться к ней.

Мелкие людишки варьете любили его, они бесконечно жалели этого несчастного шута. Правда, они принимали деньги, разбрасываемые развратницей, но тем глубже они презирали ее, эту проститутку, которая компрометировала их благородное артистическое сословие, искусство которой не стоило и выеденного яйца, и которая не имела за собой ничего кроме ослепительной красоты. Раз как-то разбили даже об ее голову бутылку из-под красного вина, так что ее белокурые волосы слиплись от крови.

И вот однажды вечером, когда она снова так охрипла, что не могла больше вызвать ни одного звука из своей пересохшей гортани, и когда театральный врач после короткого освидетельствования грубо объявил ей, что у нее чахотка в последнем градусе — что она, впрочем, уже давно сама знала — и что она месяца через два отправится к дьяволу, если будет продолжать такую жизнь, она велела позвать к себе в уборную графа. Когда он вошел, она плюнула в сторону и сказала ему, что теперь согласна сделаться его содержанкой. Он наклонился, чтобы поцеловать ей руку, но она оттолкнула его и расхохоталась. Однако этот короткий ядовитый смех вызвал раздражение в ее больных легких, и она вся согнулась от приступа удушливого кашля. Когда припадок прошел, она склонилась над туалетом, уставленным банками с румянами и пудрой, и со стоном вытерла рот шелковым платком. Граф нежно положил свою руку на ее белокурые локоны; тогда она вскочила:

— Так берите же меня!..

Она поднесла к самому его носу платок, пропитанный кровью и желтой мокротой.

— Вот, милостивый государь, этого я еще достойна.

Такова была Станислава д'Асп. Однако, надо сознаться, что эта проститутка сейчас же превратилась в настоящую даму. Граф возил ее по всей Европе, из одного санатория в другой. Она повиновалась ему во всем и делала все, что предписывали ей доктора; при этом она никогда не жаловалась и не произносила ни одного слова возражения. Она не умерла; она жила еще месяцы и годы, и здоровье ее понемногу восстанавливалось, очень медленно, но все-таки ей становилось все лучше и лучше.

И все чаще и чаще взгляд ее останавливался на графе. Вместе с покоем, вместе с этой тихой, вечно однообразной жизнью в ее сердце зародилось чувство благодарности, которое все росло.

Когда они уезжали из Алжира, врач сказал, что можно надеяться на ее полное выздоровление. Граф отвернулся, но она все-таки заметила слезинку, скатившуюся по его щеке. И вдруг у нее явилось желание еще увеличить его радость, и она дотронулась до его руки. Она почувствовала, как трепещет все его тело; тогда она улыбнулась и сказала:

— Винцент, я хочу выздороветь для тебя.

В первый раз она произнесла его имя, в первый раз она сказала ему «ты» и в первый раз она до него дотронулась. Он посмотрел на нее — и выбежал из комнаты, не владея больше собой. Но когда она посмотрела ему вслед, то на лице ее снова появилось выражение досады и горечи.

— Ах, если бы он только не плакал!

И все-таки ее благодарность и сострадание к нему все росли в ее сердце. К этому присоединялось чувство собственной виновности, сознание долга отплатить за эту великую любовь. Вместе с тем она проникалась мало-помалу уважением к этому безграничному чувству, она восхищалась этой необыкновенной любовью, которая в одну секунду порождала так много, что этого могло хватить на целую человеческую жизнь. И вот она убедилась наконец в том, что для этой любви нет ничего невозможного, что на ее долю выпало чувство, такое великое, такое прекрасное, такое необыкновенное, какое проявляется только однажды в течение целых столетий. И позже, когда в ней зародилась любовь — и когда она полюбила — то она все-таки любила не его, а его великую любовь.

Этого она ему не говорила, она знала, что он не поймет ее, но она делала все, чтобы он был счастлив. И только единственный раз она сказала ему «нет».

Это было, когда он попросил ее стать его женой.

Однако граф не сдавался, и борьба между ним и ею продолжалась целые месяцы. Наконец она сказала ему, что напишет его семье, если он не перестанет просить ее об этом. Тогда он сам написал своим родным и сообщил им о своем обручении. Сперва к нему приехал двоюродный брат, потом дядя; оба они объявили, что она очаровательна и очень благоразумна, а он дурак. Граф расхохотался и сказал, что он все-таки поставит на своем. Тогда приехала к нему его старая мать, и тут Станислава д'Асп поставила свою самую крупную ставку. Чем она была, это хорошо знал граф, и он сам мог рассказать об этом своей матери. Но она показала свои бумаги и сказала, что ее зовут Леа Леви, и что она незаконнорожденная. К тому же она еврейка и останется еврейкой на всю жизнь. Да! И если после этого граф Винцент д'Оль-Ониваль, маркиз Ронвальский, благочестивый сын одного из самых благородных христианских домов в Нормандии, все-таки хочет жениться на ней, то пусть женится. Сказав это, она вышла из комнаты и оставила вдвоем сына и мать, вдовствующую графиню.

Она хорошо заранее обдумала свой поступок. Она хорошо знала графа и знала, как глубока в нем его детская вера; она знала также, что он никогда не вставал с постели и не ложился спать, никогда не приступал к трапезе и не вставал из-за стола, не произнеся молитвы. О, он молился очень тихо, совсем незаметно, и ни один чужой человек не мог бы заметить это. Ей было известно также и то, что он ходил к обедне и к причастию, и что все это он делал вследствие глубокого и искреннего чувства. Она хорошо знала, как он был привязан к своей матери, как он любил и почитал ее. Эта умная, старая женщина, конечно, заставит его внять голосу благоразумия, она еще раз скажет ему, как невозможен этот брак, в какое смешное положение он ставит себя перед своими людьми, и какой великий грех он совершит перед своей матерью и своей верой…

Она стояла у себя на балконе и ждала. Она хорошо знала каждое слово, которое должна была произносить мать, она сама повторяла все ее доводы. Она охотно присутствовала бы при этом разговоре, чтобы подсказывать матери, и чтобы та совершенно ясно и убедительно говорила с сыном и ничего не забыла. Да, целый океан невозможности лежит между нею и его любовью, и неужели же — неужели же он все-таки…

Вдруг у нее в голове пронеслась новая мысль. Быстро выбежала она из своей комнаты и направилась в комнату графа. Она с силой распахнула дверь и вошла в кабинет; она задыхалась и не находила слов. С минуту она стояла перед старой графиней, потом у нее вырвалось по складам резко и сухо:

— И мои дети — если у меня когда-нибудь будут дети — будут евреями, евреями, как и я сама.

Она не ждала ответа, она снова прибежала в свою комнату и упала на кровать. Ну, теперь наконец все кончено! О, конечно, он будет побежден на этот раз, он не устоит, этот большой, глупый мальчик, этот сентиментальный аристократ из другого мира, этот христианский брат милосердия с его верой и с его любовью. И ею овладело чувство удовлетворения при мысли о том, что наконец-то она нашла железные врата, несокрушимые даже для этой великой, беспредельной любви, которую она всегда чувствовала, но никогда не могла, как следует, понять.

Она была уверена, что теперь ей придется покинуть его, что она уйдет, снова поступит в варьете или же просто бросится с Сортентской скалы — это одно и то же. И в ней явилось чувство гордости и сознание своей мощи, когда она вспомнила, как в силу безотчетного инстинкта она когда-то оплевывала графа и осыпала его грязными словами словно пощечинами. Граф проиграл свою ставку, и она снова превратилась в проститутку, и никакими силами небесными ее нельзя больше вырвать из этой грязи.

Но вот растворилась дверь. Она вскочила с постели, и на лице ее уже готова была появиться ее прежняя улыбка. С ее уст готовы были сорваться грязные слова, которые она давно уже забыла, и которые в эту минуту снова всплыли в ее памяти, о, она знала, как она встретит графа.

Но к ней вошла старая графиня. Тихо подошла она к молодой женщине, присела к ней на постель и привлекла ее к себе. Станислава слышала ее слова, но едва ли она понимала их. Ей казалось, что где-то в отдалении тихо играет орган. И эти звуки говорили ей, и она только чувством угадывала, что они означают.

Пусть она делает все, что ей заблагорассудится; все, все, что ей угодно. Пусть только она выйдет замуж за ее сына и сделает его счастливым. Она сама, его мать, пришла просить за него. Ибо любовь его так велика.

Станислава встала и повторила:

— Ибо любовь его так велика.

Она позволила отвести себя к графу. Она позволила ему и его матери поцеловать себя. У нее было такое чувство, словно это было освобождением от чего-то тяжелого и выздоровлением. Выздоровлением тела и души. Ибо отныне жизнь ее была сосудом для драгоценного содержимого; для веры в его великую любовь.

Станислава вышла замуж за графа. Странную жизнь вели они за эти месяцы. Она не любила его, она хорошо сознавала это. Но ей казалось, что она тихо нежится перед камином на пушистых мягких шкурах, и ровное пламя нежно ласкает ее холодное тело. Она всегда чувствовала истому, такую сладкую истому; и его согревающая любовь погружала ее в дремоту, и она тихо улыбалась про себя; она думала, что теперь она счастлива. Но не счастье вызывало ее улыбку, а все та же мысль об этой непонятной любви, которая была беспредельна, как мир, и которая обвевала ее со всех сторон и окружала теплом и негой, словно лист, нежно поднятый полуденным ветерком. В это время в ней умерли все желания, заглохли все воспоминания о былом. А вера ее росла, и она прониклась твердой уверенностью в том, что нет на свете ничего, чего бы не совершила ради нее его любовь.

Время от времени, — о, лишь очень редко, — она стучалась в эту необыкновенную любовь, в эту таинственную силу, для которой ничего не было невозможного. На скачках в Отейле она поставила несколько золотых монет на одну плохую лошадь.

— Не ставь на нее, — сказал граф, — она ничего не стоит.

Станислава посмотрела на него, она посмотрела ему прямо в глаза долгим взглядом:

— Но, не правда ли, Винцент, она все-таки выиграет? Мне так хотелось бы, чтобы она выиграла.

Когда начались скачки, она не смотрела на лошадей; она не сводила глаза с графа и видела, как он сложил руки, и как его губы тихо шевелились. Она поняла, что он молится. И когда выяснилось, что любимцы публики все остались за флагом, а жалкая лошадь, на которую все смотрели с презрением, пришла первой, — она приписала это его молитве и силе его великой любви.

Но вот настало время, когда на ее жизненном пути появился Ян Ольеслагерс. Это был друг графа еще со школьной скамьи, который с тех пор так и остался его другом. Он вечно странствовал по всему свету, и никогда никто не знал, где он находится. Но время от времени от него приходило совершенно неожиданно открытое письмо из Кохинхины, из Парагвая или из Родезии. Теперь он находился в Европе, и граф пригласил его в свой замок в Ронваль.

Все произошло необыкновенно быстро. Фламандцу понравилась эта женщина, а он привык брать все, что ему нравится. Впоследствии, гораздо позже, кто-то упрекнул его в том, что он отнял у своего друга жену, которую он даже и не любил. Он ответил на это:

— Да, он был моим другом, но разве это помешало ему быть ослом? А затем: неужели одна только женщина целовала мои губы? Отчего же в таком случае только один мужчина должен владеть ею?

Он взял Станиславу, как брал у графа лошадь для верховой езды, велосипед, как он ел его хлеб и пил его вина. То, что он сделал, вышло само собой и без особого интереса с его стороны. И, в сущности, было так же естественно, что эта женщина отдалась ему сразу, без колебания, без сопротивления.

Но она отдалась ему не потому, что в ней хотя бы на мгновение проснулась старая проститутка. Ян Ольеслагерс покорил графиню д'Оль-Ониваль, а не Леа Леви. Последняя едва ли обратила бы на него внимание и наверное не влюбилась бы в него, тогда как графиня прониклась к нему самой пламенной любовью. И не потому, что он был прекрасным наездником — граф ездил верхом гораздо лучше его. Но, сидя верхом на лошади, фламандец превращался совсем в другого человека, — о, в ее глазах он был совсем не таким, каким был за минуту до этого! Граф был всегда один и тот же, на охоте ли, или за карточным столом. А этот человек всегда был другим, что бы он ни делал. Все для него было игрой, и всегда он играл одинаково хорошо. Не было ничего на свете, что он принимал бы серьезно; его все интересовало, но, в сущности, он по-видимому, находил, что ничто не достойно интереса за исключением одного: его самого и того, что он живет. Для него это было центром всего, и этот единственный инстинкт настолько вкоренился в нем и был так силен, что он на все окружающее переносил свое «я».

Быть-может, в этом и крылась причина его победы. Когда он был далеко, то его быстро забывали, но в его присутствии нельзя было устоять против него — тогда он был властелином.

Станислава д'Асп нашла в нем новый, более широкий мир. Мир, полный загадок и таинственности, полный замкнутых дверей и калиток, которые ему, по-видимому, и в голову не приходило раскрывать. В графе все было ясно и просто; в его душевном мире она вращалась так же свободно, как в тихом парке замка. Она знала каждую клумбу и каждый розовый куст, но лучше всего она знала тот могучий дуб, который не в силах была бы вырвать самая сильная буря, и который стоял гордо и непоколебимо: его великую любовь. А душа другого была для нее заколдованным лабиринтом. Она выбирала одну дорогу, которая казалась ей прекраснее дороги в дворцовом парке. Ей казалось, что дорога эта ведет в бесконечную даль, а между тем стоило сделать лишь несколько шагов, как оказывалось, что путь прегражден непроходимой живой колючей изгородью. Она сворачивала в сторону на другую дорожку, но тут ей не позволяло идти дальше какое-нибудь странное животное. То она блуждала, как впотьмах, в удушливой атмосфере, которая возбуждала ее дремавшие чувства… Что же касается фламандца, то он ничего не искал у этой женщины, ничего от нее не добивался. Однажды вечером, во время ужина, он сказал, что провел несколько восхитительных недель в этом тихом замке, и что от всего сердца благодарен своему другу и любезной графине, но что теперь ему пора уезжать снова в широкий свет, и что завтра он отправляется в Бомбей. Все это он сказал небрежным тоном, как бы между прочим, но в действительности все было так, как он говорил. Граф старался уговорить его остаться подольше, но графиня не произнесла ни слова. Когда они встали из-за стола, и граф отдал слугам приказание все приготовить на следующее утро к отъезду своего друга, графиня попросила гостя последовать за нею в сад.

Там она сказала ему, что поедет вместе с ним. Ян Ольеслагерс приготовился к той или другой сцене, но этого никак не ожидал. А потому он на мгновение потерял обычное самообладание и, стараясь найти слова, которые хотя бы сколько-нибудь походили на доводы благоразумия, сказал нечто такое, чего он, быть-может, не сказал бы при других обстоятельствах. У него не хватило духу сказать ей, что он не желает, чтобы она сопровождала его, что он не питает к ней никакого чувства, и что в большом замке его воспоминаний она занимает лишь маленькую каморку, что она не более как цветок, который он сорвал мимоходом и воткнул в петлицу дневного костюма, чтобы бросить его, переодеваясь к вечеру. И вот ему пришел наконец в голову единственный правдоподобный довод, который он мог привести графине. Он начал с того, что сказал с некоторым чувством, что долго боролся, и что сердце его разрывается на части. Но к несчастью, он слишком привык к широкой жизни и хорошо знает, что он уже не в силах больше изменить своим привычкам. Состояние его однако едва хватает на него одного и далеко не соответствовало бы потребностям графини. Оба они до такой степени привыкли к роскоши и комфорту, что малейшее лишение… И в конце концов им все-таки пришлось бы расстаться, а потому-то он и решил уехать теперь, чтобы позже не делать разлуку еще тяжелее…

Как и всегда, он в эту минуту верил сам тому, что говорил, и он был убежден в том, что графиня верит каждому его слову. Она молчала, и он нежно обнял ее. Его верхняя губа слегка дрогнула, еще только несколько слов: не надо плакать… злой рок… возможно свидание… вздохи и слезы… — и все обойдется.

Но графиня удивила его. Она выпрямилась во весь рост, посмотрела открытым взглядом прямо в его глаза и сказала спокойно:

— Винсент даст нам все, что нам необходимо.

Он не мог произнести ни слова, он с изумлением смотрел на нее и наконец пробормотал едва внятно:

— Что? Ты с ума…

Но она его больше не слушала, она медленно пошла к замку. И она была так уверена в своей удаче, так непоколебимо верила во всемогущую любовь графа, который должен был принести ей и эту жертву, самую большую из всех, — что она сказал, с улыбкой оборачиваясь к фламандцу с высокой лестницы:

— Подожди здесь минутку.

В ее последнем жесте было столько царственного величия, что Ян Ольеслагерс готов был снова признать эту женщину обворожительной. Он ходил взад и вперед по дорожкам парка, залитым лунным светом, и смотрел на замок, стараясь найти хоть одно освещенное окно. Но ни в одном окне не было света. Он подошел ближе к замку, надеясь услышать хоть какие-нибудь голоса, крик или истерические рыдания. Но он ничего не услышал. Ни на минуту ему в голову не пришла мысль войти в замок — он питал инстинктивное отвращение ко всему неприятному. Он только обдумывал, что ему предпринять, чтобы отделаться от этой женщины, если бы графом овладело безумие, и он отдал бы ему ее вместе с приданым. Как отделаться от нее, не будучи грубым и резким? Раза два он расхохотался, — он сознавал весь комизм этой глупой истории. Однако и этот комизм показался ему в конце концов слишком ничтожным для того, чтобы им наслаждаться. Ему стало скучно; взвесив все и не придя ни к какому заключению, он потерял интерес к этому вопросу. Пробродив по тихому парку несколько часов, он совершенно успокоился, и ему стало казаться, что все это ничуть не касается его. Что все это произошло в незапамятные времена, или что все это случилось с кем-то другим, а не с ним. Он начал зевать и наконец вошел в замок и направился в свою комнату через длинные коридоры и лестницы. Здесь он разделся, тихо просвистал уличную песенку и улегся в постель.

Рано утром его разбудил камердинер и, сказав, что автомобиль ждет его, помог ему уложить вещи. Ян Ольеслагерс не спросил про господ, но он сел писать письмо графу. Он написал подряд три письма — но разорвал все. Когда автомобиль с пыхтением выехал из ворот парка и понесся по дороге в утреннем тумане, он со вздохом облегчения воскликнул:

— Слава Богу!

Он уехал в Индию. Но на этот раз он не посылал больше открытых писем. Через полтора года он получил одно письмо, которое долго путешествовало вслед за ним. Письмо было адресовано ему в Париж, и адрес был написан рукою графа; в конверте было только напечатанное извещение о смерти графини. Ян Ольеслагерс сейчас же ответил; он написал красноречивое, умное письмо, которым остался очень доволен. Он ничем не выдал себя в этом письме, но вместе с тем был искренен и чистосердечен. Одним словом, это было письмо, которое должно было произвести впечатление на того, кому оно предназначалось. Однако на это письмо он не получил ответа. Только год спустя, когда он снова очутился в Париже, он получил второе письмо от графа.

Письмо было очень короткое, но сердечное и теплое, как в былые времена. Граф просил его именем их старой дружбы при первой возможности приехать к нему в Ронваль. Эта просьба была в связи с последней волей графини.

Ян Ольеслагерс был неприятно поражен: от такого путешествия он не мог ожидать ничего хорошего. Его ничуть не интересовала развязка этой семейной драмы, к которой уже давно не имел никакого отношения. Но он уступил просьбе графа только в силу действительно сохранившегося в нем чувства дружбы.

Граф не встретил его на вокзале. Но слуга, который приехал за ним и привез его в замок, попросил его пройти в библиотеку. Граф сидел без книги, без газеты, а между тем, по-видимому, он уже долго сидел так, — перед ним стояла пепельница, переполненная папиросными окурками.

— А, наконец-то ты пришел, — сказал он тихо. — Я уже давно тебя жду. Хочешь чего-нибудь выпить?

Это приветствие показалось фламандцу мало симпатичным. Однако он чокнулся с другом. Три-четыре стакана крепкого бургундского, и он снова приобрел обычную уверенность. Он пускал клубы табачного дыма в огонь и чувствовал себя прекрасно в мягком глубоком кресле. В голосе его была даже некоторая снисходительность, когда он сказал:

— Ну, теперь рассказывай.

Однако он сейчас же раскаялся в своем грубом тоне, и его охватило чувство сострадания, когда он услышал неуверенные слова:

— Извини… но не расскажешь ли ты мне сперва.

Тут Ян Ольеслагерс был близко к тому, чтобы сделаться сентиментальным и покаяться.

Однако граф избавил его от этого. Едва его друг пробормотал первое слово, как он его прервал:

— Нет, нет. Извини, я не хочу мучить тебя. Ведь Станислава все рассказала мне.

Фламандец повторил несколько неуверенно:

— Она тебе все рассказала?

— Да, конечно, в тот вечер, когда она рассталась с тобой в парке. Впрочем — все это я сам давно уже должен был сказать себе. Было бы чудо, если бы ты полюбил ее.

Друг сделал легкое движение в своем кресле.

— Не говори ничего… А что она полюбила тебя — то это так же естественно. Итак, я виновен во всем: я не должен был тогда приглашать тебя сюда. Я сделал вас обоих несчастными.

— И себя также.

— Прости мне!

На душе у фламандца стало очень нехорошо. Он бросил в огонь только-что закуренную папироску и закурил другую.

— Станислава сказала, что вы друг друга любите. Она просила меня дать вам средства, которых у тебя не было. Разве это не было прекрасно с ее стороны?

Фламандец проглотил слова, которые готовы были сорваться у него с губ. Он с усилием произнес только:

— Господи…

— Но я не мог этого сделать. Да вначале я и не понял как следует, насколько велико и сильно было ее желание. Я отказал ей и позволить тебе уехать. Каким несчастным ты должен был чувствовать себя, мой бедный друг, — можешь ли ты простить меня? Я знаю, как можно было страдать по ней, как можно было любить эту женщину.

Ян Ольеслагерс наклонился вперед, взял щипцы и стал мешать ими в камин. Его роль в этой комедии была невыносима, и он решил положить этому конец. Он сказал резко:

— Черт возьми, и я это знаю.

Однако граф продолжал все в том же тихом, скорбном тоне:

— Верю, что ты это знаешь. Но я не мог, — не мог отпустить ее. У меня не хватило сил на это. Можешь ли ты простить меня?

Ян Ольеслагерс вскочил с кресла и резко крикнул ему прямо в лицо:

— Если ты сейчас же не перестанешь дурачиться, то я уйду!

Но граф схватил его за руки:

— Прости, я не буду тебя больше мучить. Я хотел только…

Тут только Ян Ольеслагерс увидал, что его друг одержимый, и он уступил ему. Он крепко пожал ему в ответ руку и сказал со вздохом:

— Во имя Господа, я прощаю тебя!

Тот ответил ему:

— Благодарю тебя.

После этого оба замолчали.

Немного погодя, граф встал, взял с одного стола большую фотографию в раме и протянул ее своему другу:

— Вот это для тебя.

Это был портрет графини на смертном одре. У изголовья стояли два великолепных канделябра из черного серебра, подарок Людовика XIII одному из предков графа. Черная гирлянда, висевшая между колонками кровати, бросала тень на лицо покойницы. Быть может, благодаря этой тени, создавалось впечатление, будто лежит живая. Правда, глаза были закрыты, черты лица застыли, и выражение не соответствовало дремлющему человеку. Но полуоткрытые губы улыбались странно и насмешливо…

Кружевная сорочка была застегнута до самого ворота, широкие рукава ее ниспадали до самых пальцев. Длинные, узкие руки были сложены на груди, и прозрачные пальцы сжимали Распятие из слоновой кости.

— Она приняла католичество? — спросил фламандец.

— Да, в последние дни она обратилась, — подтвердил граф. — Но, знаешь ли, — продолжал он тихо, — мне кажется, она сделала это, чтобы придать еще больше силы моей клятве.

— Какой клятве?

— Накануне смерти она заставила меня поклясться, что я буквально исполню ее последнюю волю. В этой воле нет ничего особенного, дело касается только ее погребения в часовне замка; она это сказала мне тогда же, хотя ее завещание я вскрою только сегодня.

— Так она, значит, еще не похоронена?

— О, нет! Разве ты никогда не бывал в нашей часовне в парке? Почти все мои предки были сперва похоронены на маленьком кладбище, среди которого стоит часовня. И только по прошествии нескольких лет останки из вырывали из могил, клали в урны из обожженной глины и ставили урны в часовню. Существует такой нормандский обычай, который, как говорят хроники, со времен Рожэ Рыжего. Я думаю, что этот обычай установился в силу необходимости, так как едва ли хоть один из этих искателей приключений умирал дома. И вот товарищи умершего приносили домой его останки вдове. Все мои предки покоятся там, как мужчины, так и женщины, все без исключения. И, конечно, туда я поставил бы также и останки Станиславы, не дожидаясь, чтобы она сама попросила об этом. Но она не доверяла мне после того, как это случилось, она думала, быть может, что я откажу ей в этой чести. Вот почему она заставила меня поклясться.

— Она не доверяла тебе?

— Да. До такой степени, что мое обещание и моя клятва не показались ей достаточными. Во время своей болезни она мучительно ворочалась на подушках, тяжело вздыхала и скрипела зубами. Но вот однажды она вдруг попросила меня позвать священника. Я послал за ним, и она с нетерпением ждала его прихода. Когда он наконец пришел, то она спросила его, какая клятва считается для христиан наиболее священной; он ответил: «Клятва, произнесенная над Распятием». Потом она спросила его, разрешает ли Церковь от клятвы, данной неверующему. Старый деревенский священник пришел в смущение: он на знал, что ответить, и наконец сказал, что каждая клятва священна, но что, может быть, Церковь при известных обстоятельствах… Тут графиня ухватилась за него обеими руками, приподнялась с постели и воскликнула:

— Я хочу сделаться христианкой!

Священник колебался и ответил не сразу.

Но графиня была настойчива, не отставала от него и крикнула ему:

— Разве вы не слышите? Я хочу сделаться христианкой!

Рассказывая все это, граф ни разу не поднял голоса, но он задыхался, и на лбу у него выступили капельки пота. Он взял стакан, который ему протягивал его друг и осушил его. Потом он продолжал:

— Священник стал наставлять ее, тихо и ласково, но в немногих словах. Он рассказал ей о сущности нашей веры, стараясь не слишком утомлять умирающую. После этого он крестил и причастил ее. Когда обряд был окончен, она еще раз взяла за руку священника. Голос ее был такой кроткий и счастливый, как у ангела; она сказала ему:

— Прошу вас, подарите мне это Распятие.

Священник дал ей распятие, и она крепко схватила его обеими руками.

— Скажите, — продолжала она, обращаясь к священнику, — если христианин поклянется в чем-нибудь на этом Распятии, то ведь он должен сдержать свою клятву?

— Да!

— Нерушимо?

— Нерушимо…

Она тяжело опустилась на подушки.

— Благодарю вас.

— Денег у меня нет, но я даю вам все мои драгоценности. Продайте их, а деньги раздайте бедным.

В этот вечер она не произнесла больше ни слова. Но утром она знаками подозвала меня к постели. Она сказала мне, что ее последняя воля находится в запечатанном конверте в ее портфеле. Я должен вскрыть его только три года спустя и в твоем присутствии.

— В моем присутствии?

— Да. Она заставила меня опуститься на колени и потребовала, чтобы я еще раз поклялся ей в точности исполнить ее последнюю волю. Я уверил ее, что сдержу клятву, данную ей накануне, но она не удовлетворилась этим. Она заставила меня поднять мою правую руку, а левую положить на Распятие, которое она не выпускала из рук; медленно произносила она слова, которые я повторял за нею. Таким образом я поклялся ей два раза.

— И тогда она умерла?

— Да, вскоре после этого. Священник еще раз пришел к ней и напутствовал ее. Но я не знаю, слышала ли она его на этот раз. Только, когда он заговорил о воскресении мертвых и о том, что она увидится со мной, она слегка повернула голову и сказала: «Да, верьте этому: меня он наверное еще увидит». Это были ее последние слова. Говоря это, она тихо улыбнулась, и эта улыбка осталась у нее на лице после того, как она заснула вечным сном.

Граф встал и направился к двери.

— Теперь я принесу ее завещание.

Ян Ольеслагерс посмотрел ему вслед.

— Бедняга, — пробормотал он, — воображаю, какая чертовщина в этом завещании. — Он взял графин с вином и наполнил оба стакана.

Граф принес кожаный портфель и отпер его ключиком. Он вынул небольшой конверт и протянул его другу.

— Я? — спросил он.

— Да. Графиня выразила желание, чтобы ты вскрыл его.

Фламандец колебался одно мгновение, потом сломал печать. Разорвав конверт, он вынул лиловую бумагу и громко прочел несколько строк, написанных твердым, прямым почерком:

«ОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ СТАНИСЛАВЫ Д'АСП

Я желаю, чтобы то, что останется от меня три года спустя после моего погребения, было вынуто из гроба и переложено в урну в дворцовой часовне. При этом не должно быть никакого торжества, и, за исключением садовника, должны присутствовать только граф Винсент д'Оль-Ониваль и его друг, господин Ян Ольеслагерс. Вынуть останки из могилы должно после полудня, пока светит солнце, и до заката солнца останки мои должны быть положены в урну и отнесены в капеллу. Пусть это будет воспоминанием о великой любви ко мне графа.

Замок Ронваль, 25.VI.04.

Станислава, графиня д'Оль-Ониваль».

Фламандец протянул листок графу:

— Вот — это все.

— Я это хорошо знал; так и она мне говорила. А ты думал, что тут могло быть что-нибудь другое?

Ян Ольеслагерс стал ходить большими шагами взад и вперед.

— Откровенно говоря — да! Разве ты не говорил, что этот обычай хоронить членов вашей семьи всегда соблюдается оставшимися в живых родственниками?

— Да.

— И что ты во всяком случае оказал бы эту честь Станиславе?

— Безусловно!

— Но почему же тогда, скажи ради Бога, заставила она тебя дважды поклясться в том, что подразумевается само собою, — да еще так торжественно поклясться?

Граф взял в руки фотографию графини и долго смотрел на нее.

— Это моя вина, — сказал он, — моя великая вина. Иди, сядь здесь, я все объясню тебе. Вот видишь, графиня верила в мою любовь к ней. И когда эта любовь в первый раз обманула ее ожидания, то для нее это было то же самое, что упасть в бездну. Когда я ей отказал в том, о чем она просила меня, она думала, что я шучу. Так она была уверена, что в силу моей любви к ней я исполню то, о чем она меня просила. И когда она увидела мою слабость, когда она убедилась в том, что я не отпущу ее, когда она потеряла то единственное, во что верила, тогда в ней произошла странная перемена. Казалось, словно я лишил ее жизнь содержания. Она начала медленно чахнуть, она таяла, как тень во время заката солнца.

Так по крайней мере я все это понимал.

В течение нескольких месяцев она не покидала своей комнаты. Она сидела на балконе, молча, мечтательно взирая на верхушки высоких деревьев. Ха все это время она почти не разговаривала со мной. Она ни на что не жаловалась; казалось, она изо дня в день раздумывает только о какой-то тайне. Раз как-то я застал ее в библиотеке, она лежала на полу и усердно перелистывала всевозможные книги, как бы ища чего-то. Но я не видел, какие книги она рассматривала; она попросила меня выйти. Потом я заметил, что она стала много писать, она писала каждый день по два, по три письма. Вскоре после этого со всех сторон на ее имя стали приходить пакеты. Все это были книги, но какого рода — я не знаю, она сожгла их перед своей смертью. Знаю только, что все эти книги имели отношение к токсикологии. Она усердно изучала их; целые ночи напролет я бегал по парку и смотрел на матовый свет в ее окне. Потом она снова начала писать письма, и тогда на ее имя стали приходить странные посылки, обозначенные как пробы. На них были обозначены имена отправителей: Мерка из Дармштадта, Хейсера из Цюриха и других известных фирм, торгующих ядами. Мне стало страшно, я подумал, что она хочет отравиться. Я собрался с духом и спросил ее об этом. Она засмеялась.

— Умереть? Нет, это не для смерти! Это только для того, чтобы лучше сохраниться!

Я чувствовал, что она говорит неправду, и все-таки ее ответ не успокоил меня. Два раза приходила пакеты, которые необходимо было взять в таможне; я спросил ее, нельзя ли мне самому их получить. Я думал, что она откажет мне в этом, однако она ответила мне небрежно:

— Почему же нет? Возьми их!

— В одном пакете, который издавал сильный, хотя и не неприятный запах, оказался экстракт горького миндаля, в другом, присланном из Праги, я увидал блестящую пасту, так называемую «фарфоровую». Я знал, что графиня употребляла эту глазурь; в течение целых месяцев она несколько часов в день проводила за наведением на лицо этой эмали. И наверное только благодаря этой удивительной эмали, вопреки разрушительному действию все прогрессирующей болезни, ее лицо до самого конца сохранило свою красоту. Правда, черты стали неподвижными и напоминали маску, но они остались такими же прекрасными и чистыми до самой смерти. Вот посмотри сам, смерть была бессильна изменить ее!

Он снова протянул своему другу фотографию графини.

— Мне кажется, что все это служит доказательством того, насколько она порвала все с этим миром. Ничто не интересовало ее больше, и даже о тебе — прости — она никогда не упоминала ни единым словом. Только ее собственное прекрасное тело, которому, она знала, суждено скоро разрушиться, казалось ей еще достойным интереса. Да и на меня она едва обращала внимание после того, как угасла ее вера в силу моей любви; а иногда мне казалось даже, что в ее взоре появляется огонь непримиримой ненависти, более ужасный, более страшный, чем то беспредельное презрение, с которым она раньше обращалась со мной. Можно ли удивляться после этого, что она мне не доверяла? Кто теряет веру хотя бы в одного святого, вскоре будет отрекаться от Распятого и от Пресвятой Девы! Вот почему, я думаю, она заставила меня дать эту странную клятву!

Однако Ян Ольеслагерс не удовлетворился этим объяснением.

— Все это хорошо, — сказал он, — это служит лишь доказательством твоей любви. Но ничуть не объясняет странное желание графини быть непременно похороненной в часовне замка.

— Но ведь она была графиня д'Оль-Ониваль.

— Ах, полно, она была Леа Леви, которая называла себя Станиславой д'Асп! И чтобы я после этого поверил, что ею вдруг овладело такое страстное желание покоиться в урне среди твоих предков!

— Однако ты сам видишь что это так и есть, а не иначе!

Фламандец снова взял завещание и стал рассматривать его со всех сторон. Он прочел его еще и еще раз, однако не мог найти в нем ничего особенного.

— Ну, что же делать, — сказал он. — Я тут ничего не понимаю.

Ян Ольеслагерс должен был ждать четыре дня в Ронвальском замке. Каждый день он приставал к графу, чтобы тот исполнил наконец волю покойной.

— Но этого нельзя, — говорил граф, — ведь ты видишь, какое облачное небо сегодня.

Каждая буква завещания была для него строгим законом.

Наконец после полудня на пятый день небо очистилось от облаков. Фламандец снова напомнил графу о том, что пора исполнить волю умершей, и граф сделал необходимые распоряжения. Никто из слуг не должен был покидать заика, только старый садовник и два помощника получили приказание взять с собой заступы и пойти с графом.

Они прошли через парк и обошли тихий пруд. Яркие лучи солнца падали на черепицу часовни, играли в листве белоствольных берез и отбрасывали трепещущие тени на гладкие песчаные дорожки. Все вошли в открытую дверь часовни, граф слегка помочил пальцы в святой воде и перекрестился. Слуги подняли одну из тяжелых каменных плит и спустились в склеп. Там рядами стояли по обеим сторонам большие красные урны с гербами графов д'Оль-Ониваль. Они были закрыты высокими коронами, и на горлышке каждой урны висела на серебряной цепочке тяжелая медная дощечка с именами и датами покойного.

Позади этих урн стояло несколько пустых. Граф молча указал на одну из них, и люди взяли ее и вынесли из склепа.

Все вышли из часовни и пошли между могилами, над которыми свешивались ветви плакучих берез. Там было около дюжины тяжелых надгробных плит с именами верных слуг графов д'Оль-Ониваль, покой которых даже после их смерти тщательно охранялся. Но над могилой графини не было камня; она была только вся сплошь покрыта сотнями темно-красных роз.

Работники осторожно принялись за дело. Глубоко погружая заступы в землю, они сняли весь верхний слой и вместе с корнями роз отложили его в сторону, где стояла урна. Фламандцу показалось, что они содрали с могилы живую кожу, а красные розы, падавшие на землю, показались ему каплями крови.

Могила была покрыта только черной землей, и работники начали разрывать ее.

Ян Ольеслагерс взял графа за руку:

— Пойдем, походим взад и вперед, пока они работают.

Но граф отрицательно покачал головой: он не хотел ни на одно мгновение отходить от могилы. Его друг ушел один. Он стал медленно ходить вдоль берега пруда, время от времени снова возвращаясь под березы. Ему казалось, что садовники работают необыкновенно медленно, минуты ползли одна за другой. Он пошел в плодовый сад, сорвал несколько ягод смородины и крыжовника, потом стал искать на грядках запоздавшей клубники.

Когда он вернулся к могиле, то увидел, что двое работников по плечи стоят в могиле; теперь дело шло быстрее. Он увидел у них в ногах гроб, они снимали руками последние остатки сырой земли. Это был черный гроб с богатыми серебряными украшениями, но серебро давно уже почернело, а дерево превратилось в липкую труху впоследствии теплого и сырого грунта. Граф вынул из кармана большой белый шелковый платок и дал его старому садовнику: в него он должен был собрать все кости.

Двое работников, стоя в глубине могилы, начали отвинчивать крышку гроба; раздался режущий ухо скрип. Однако большая часть винтов свободно выходила из сгнившего дерева, их можно было вынуть пальцами. Вынув винты, работники слегка приподняли крышку, подвели под нее веревки и перевязали ее. Один из них вылез из могилы и помог старому садовнику поднять из могилы крышку.

По знаку графа старый садовник снял белый покров с тела покойницы, и еще один маленький платок, который закрывал только голову.

В гробу лежала Станислава д'Асп — и она была совсем такая же: как была: когда лежала на своем смертном одре.

Длинная кружевная сорочка, которая покрывала все тело, вся отсырела, и на ней были черные и рыжие пятна. Но сложенные на груди руки были словно вылиты из воска и крепко сжимали Распятие. Она не производила впечатления живой, но ее смело можно было принять за спящую — во всяком случае выражение ее лица не напоминало мертвой. Скорее она походила на восковую куклу, сделанную искусной рукой художника. Ее губы не дышали, но они улыбались. И они были розовые, как и щеки и кончики ушей, в которых были большие жемчужины.

Но жемчужины были мертвы.

Граф прислонился к стволу березы, потом он тяжело опустился на высокую кучу свежевырытой земли. Что касается Яна Ольеслагерса, то он одним прыжком очутился в могиле. Он низко склонился и слегка ударил ногтем по щеке покойницы. Раздался едва слышный звук, как если бы он дотронулся до севрского фарфора.

— Выйди оттуда, — сказал граф, — что ты там делаешь?

— Я только констатировал, что пражская фарфоровая глазурь твоей жены прекраснейшее средство; надо его рекомендовать каждой кокетке, которая в восемьдесят лет еще желает изображать из себя Нинон!

В его голосе звучали грубые и даже злобные ноты.

Граф вскочил, вплотную подошел к краю могилы и крикнул:

— Я запрещаю тебе говорить так! Неужели ты не видишь, что эта женщина делала это для меня? А также для тебя — для нас обоих! Она хотела, чтобы мы увидели ее еще раз неизменно прекрасной и после смерти!

Фламандец закусил губы. У него готовы были вырваться резкие слова, но он сдержался. Он только сказал сухо:

— Хорошо, теперь мы ее видели. Заройте же могилу, вы там.

Но граф остановил его:

— Что с тобой? Разве ты забыл, что мы должны переложить ее останки в урну?

— Эта женщина не заслуживает того, чтобы покоиться в часовне графов д'Оль-Ониваль.

Он говорил спокойно, но вызывающим тоном, с ударением на каждом слове.

Граф был вне себя:

— И это говоришь ты, — ты у могилы этой женщины? Этой женщины, любовь которой вышла за пределы могилы…

— Ее любовь? Ее ненависть!

— Ее любовь — повторяю я. — Это была святая…

Тогда фламандец громко крикнул графу прямо в лицо:

— Она была самой отвратительной проституткой во всей Франции!

Граф пронзительно вскрикнул, схватил заступ и замахнулся им. Но он не успел опустить его, так как его удержали садовники.

— Пустите! — рычал он. — Пустите!

Но фламандец не потерял самообладания:

— Подожди еще мгновение, — сказал он, — и тогда ты можешь убить меня, если только тебе этого хочется.

Он наклонился, расстегнул ворот сорочки и сорвал ее с покойницы.

— Вот, Винсент, теперь смотри сам.

Граф с восхищением смотрел в могилу. Он увидел прекрасные очертания голых рук и изящную линию шеи. А губы улыбались, улыбались без конца.

Граф опустился на колени на краю могилы, сложил руки и закрыл глаза.

— Великий Боже, благодарю Тебя за то, что Ты дал мне еще раз полюбоваться ею.

Ян Ольеслагерс снова набросил на тело покойницы покров. Он вышел из могилы и положил руку на плечо друга.

— Пойдем, Винсент, теперь мы можем уйти в замок.

Граф отрицательно покачал головой.

— Иди, если хочешь.

— Я должен переложить ее прах в урну.

Фламандец крепко сжал его руку:

— Очнись же наконец, Винсент. Неужели ты все еще ничего не понимаешь? Как ты это сделаешь… как ты переложишь ее в урну?

Граф посмотрел на него бессознательным взором. Ян Ольеслагерс продолжал:

— Вон твоя урна-горлышко у нее довольно узкое. А теперь посмотри на графиню…

Граф побледнел.

— Я должен это сделать, — пробормотал он беззвучно.

— Но ты ведь не можешь переложить ее прах в урну!

— Я поклялся в этом.

Эти слова прозвучали совсем глухо:

— Я поклялся в этом. И я должен переложить то, что от нее осталось, в урну и урну снести в часовню. Я должен сделать это до захода солнца. Так написано в ее завещании. Я поклялся ей на распятии.

— Но ведь ты не можешь это сделать, пойми же, что не можешь.

— Я должен это сделать, я дважды поклялся в этом.

Тут фламандец вышел из терпения:

— И если бы ты поклялся сто тысяч раз, то ты все-таки не мог бы сделать. Если только не разрезать ее тела на мелкие куски…

Граф вскрикнул и судорожно схватился за руку друга:

— Что, что ты сказал?

Тот ответил ему успокоительно, как бы раскаиваясь в том, что эти слова вырвались у него:

— Ну да, ведь иначе это невозможно.

И в этом заключалось ее намерение… этого она только и добивалась своей последней волей.

Он обнял друга за плечи.

— Прошу тебя, Винсент, уйдем теперь отсюда.

Словно пьяный, граф позволил увести себя, но он сделал не более двух шагов.

Он остановился и отстранил от себя друга. Он произнес, едва слышно, не раскрывая рта:

— Это было ее намерение — и надо его исполнить; я поклялся ей в этом.

На этот раз фламандец понял, что ему остается только молчать, что все слова тут бесполезны.

Граф повернулся; его взгляд упал на багровое солнце, которое уже низко опустилось над линией горизонта.

— До заката солнца, — воскликнул он, — до заката солнца! Надо торопиться.

Он подошел к садовнику:

— У тебя есть с собой нож?

Старик вынул из кармана длинный нож.

— Острый?

— Да, господин граф.

— Так иди и разрежь ее.

Старик с ужасом посмотрел на него. Он весь задрожал и сказал:

— Нет, господин граф, этого я не могу.

Граф повернулся к обоим работникам.

— Тогда сделаете вы это.

Однако работники не двигались, они стояли с опущенными глазами и ничего не говорили.

— Я приказываю сделать это, слышите?

Они продолжали молчать.

— Я сегодня же выгоню вас со службы, если вы не послушаетесь меня.

Тогда старик сказал:

— Простите, господин граф, я не могу этого сделать. Я служил в замке двадцать четыре года и…

— Граф прервал его:

— Я дам тысячу франков тому, кто это сделает.

Никто не двинулся.

— Десять тысяч франков.

Молчание.

— Двадцать тысяч.

Младший из работников, который продолжал стоять еще в могиле, посмотрел на графа.

— И вы принимаете на себя всю ответственность, господин?

— Да!

— Перед судом?

— Да!

— И перед священником?

— Да, да!

— Дай мне нож, старик, подай мне также и топор. Я это сделаю.

Он взял нож и сорвал с покойницы покров. Потом он наклонился и замахнулся ножом. Потом он не успел опустить даже руки, как выскочил из могилы и бросил нож на песок.

— Нет, нет! — крикнул он. — Она смеется надо мной!

И он бросился бежать в кусты.

Граф повернулся к своему другу:

— Как ты думаешь, ты любил ее больше меня?

— Нет, конечно, нет.

— Тогда тебе это легче сделать, чем мне.

Но фламандец только пожал плечами.

— Я не мясник… А кроме того… мне кажется, что это не было ее намерением.

У графа в уголках рта показалась пена.

А между тем губы его были совсем сухие и белее полотна. Он спросил тоном осужденного, который хватается еще за последний слабый луч надежды:

— Так ее намерением было… чтобы я… сам?..

Никто не ответил ему. Он посмотрел на запад. Огненный диск солнца опускался все ниже.

— Я должен, я должен это сделать, я поклялся.

Одним прыжком он очутился в могиле. Руки его судорожно сжимались:

— Пресвятая Матерь Божия, дай мне силы!

Он взял топор, высоко замахнулся им над головой, закрыл глаза и со страшной силой опустил его.

Он промахнулся. Топор попал в сгнившее дерево и расщепил его на мелкие куски.

А графиня улыбалась.

Старый садовник отвернулся; сперва нерешительно, а потом все быстрее он побежал от могилы. Оставшийся работник последовал за ним. Ян Ольеслагерс посмотрел им вслед и потом пошел медленно, шаг за шагом, по направлению к замку.

Граф Винсент д'Оль-Ониваль остался один. С минуту он колебался, хотел крикнуть, позвать убежавших. Но какая-то необъяснимая сила зажимала ему рот.

А солнце опускалось все ниже и ниже; оно кричало ему, — он слышал, как оно кричало.

А графиня в его ногах улыбалась.

Но эта улыбка и придала ему силы. Он опустился на колени и взял с земли нож.

Рука его дрожала, но он воткнул нож, воткнул его в шею, которую он так любил, любил больше всего на свете!

Тут он вдруг почувствовал громадное облегчение и громко захохотал. Его хохот раздавался так громко и пронзительно в вечерней тишине, что ветви берез дрожали и покачивались взад и вперед, как в смертельном испуге. Казалось, будто они вздыхают и рыдают и хотят бежать, далеко то этого страшного места. Но они все-таки должны были стоять на своих местах, должны были видеть и слышать все, прикованные к почве своими могучими корнями…

Ян Ольеслагерс остановился, там у пруда. Он слышал этот страшный хохот, которому не было конца, слышал, как рубил топор, как скрипел нож. Он хотел уйти дальше, но что-то приковало его к земле, какая-то неодолимая сила удерживала его на месте, словно и он прирос к земле, как березы. Его слух обострился до невероятности, и ему казалось, что сквозь громкий смех он слышит, как трещат кости, как разрываются жилы и мускулы.

Но среди всего этого в воздухе вдруг раздались какие-то новые звуки. Нежные, серебристые, как будто сорвавшиеся с губ женщины. Что это такое?

Вот опять и опять… Это было хуже ударов топора, хуже безумного хохота графа.

Звуки продолжали раздаваться все чаще и яснее… Но что же это такое?

И вдруг он сразу догадался — это смеялась графиня.

Он вскрикнул и бросился бежать в кусты. Он заткнул пальцами уши, открыл рот и вполголоса смеялся сам, чтобы заглушить все другие звуки. Он забился в кусты, как загнанный зверь, не осмеливаясь перестать издавать эти бессмысленные звуки, не осмеливаясь отнять руки от головы. Он широко раскрыл глаза и смотрел на дорогу, на лестницу, которая вела к открытой двери часовни.

Тихо, неподвижно.

Он ждал, затаив дыхание, но он знал, что когда-нибудь этому ужасу настанет конец. Когда там, сзади, исчезнут последние тени в темной чаще вязов, — когда наконец зайдет солнце.

Все длиннее и длиннее становились тени; он видел, как они растут. И вместе с ними росло его мужество. Наконец-то он осмелился: он закрыл рот. Он ничего не слышал больше. Он опустил руки. Ничего.

Тихо, все совершенно тихо. Но он все еще продолжал стоять, ожидал, притаясь за ветвями.

Вдруг он услышал шаги. Близко, все ближе, совсем рядом.

И он увидел в последних багровых лучах заходящего солнца графа Винсента д'Оль-Ониваля. Он шел мимо и не смеялся больше, но его застывшее лицо ухмылялось широко и самодовольно. Словно он только что проделал самую удивительную и невероятную штуку.

Твердыми, уверенными шагами он шел по дороге, держа в высоко поднятых руках тяжелую красную урну. Он нес в склеп своих праотцов останки своей великой любви.

А графиня улыбалась.

Париж. Август 1908

СИНИЕ ИНДЕЙЦЫ

Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина.

Иезекеиль. XVIII. 2.

Я познакомился с доном Пабло, когда в бытность мою в Оризабе должен был застрелить старого осла. Оризаба — маленький городок, откуда отправляются люди, совершающие восхождение на вершину горы Оризаба, про которую нам в школе говорили, что она называется Попокатепетл. Я был тогда совсем юнцом и при всяком удобном и неудобном случае примешивал к моему испанскому языку множество ацтекских и тласкаланских слов, мне это казалось необыкновенно «мексиканским». К сожалению, мексиканцы не ценили этого и предпочитали смесь с английским жаргоном.

Итак, Оризаба, прелестный городок…

Однако у меня вовсе нет желания распространяться относительно Оризабы, — городок не имеет никакого отношения к рассказу. Я упомянул о нем только потому, что пристрелил там старого осла, который также не имеет к рассказу никакого отношения. Впрочем, из-за этого старого осла я познакомился с доном Пабло, а о доне Пабло я должен рассказать, так как благодаря ему попал к синим индейцам.

Так вот, старый осел стоял в отдаленной части парка.

Парк квадратный и не очень большой и находится на окраине города. Там много высоких деревьев, а дорожки заросли травой, ибо туда не заглядывает ни один человек: обыватели Оризабы предпочитают городскую площадь в самом центре города, — там играет музыка. Был уже поздний вечер, шел сильный дождь, когда я отправился в городской парк; в дальней части парка, где поднимаются стены гор, я увидел старого осла. Совсем мокрый, он пасся в сырой траве; я хорошо видел, что он посмотрел на меня, когда я проходил мимо.

На следующий вечер я снова пошел в городской парк, дождь продолжался. Я нашел старого осла на том же месте. Он не был привязан, вблизи не было ни дома, ни хижины, где могли бы жить его хозяева. Я подошел к нему; тут только я заметил, что он стоит на трех ногах, левая задняя нога болталась в воздухе. Он был очень стар, и на нем было множество ран и нарывов от слишком узкой подпруги, от ударов хлыста и от уколов остроконечной палки. Задняя нога, замотанная грязной тряпкой, была сломана в двух местах. Я вынул носовой платок и сделал, по мере возможности, перевязку.

На следующее утро мы поехали в город, но вернулись обратно через два дня, промокнув до костей под непрекращающимся дождем. Мы продрогли, и у нас зуб на зуб не попадал в этом промозглом холоде. Старый осел не выходил у меня из головы, я отправился прямо в парк, даже не дав лошади отдохнуть в конюшне. Осел стоял на том же месте, он поднял голову, когда увидел меня. Я спешился, подошел к нему и стал гладить, ласково приговаривая. Мне было тяжело, потому что от него исходило страшное зловоние: я закусил губу, чтобы подавить тошноту. Я наклонился и поднял его больную ногу, она была поражена гангреной, мясо разложилось и издавало зловоние, гораздо более невыносимое, чем…

Этого я рассказывать не буду. Довольно, если скажу, что я это выдержал, — и я знаю, чего мне это стоило. Старый осел смотрел мне в глаза, и я понял, о чем он меня просит. Я вынул револьвер и нарвал пригоршню травы. «Ешь», — сказал я ему. Однако бедное животное не могло уже есть. Оно только смотрело на меня. Я приставил револьвер ему за ухом и спустил курок. Выстрела не последовало. Еще и еще раз, но выстрела не было. Револьвер давал осечки, отсырев и заржавев в мокром кармане. Я обнял осла за голову и пообещал ему снова прийти. Он посмотрел на меня большими измученными глазами, в которых был написан страх: «Но придешь ли ты? Правда, придешь?»

Я вскочил в седло и хлестнул лошадь. В эту минуту с ветвей ближних деревьев снялись коршуны, сторожившие момент, когда их жертва свалится, чтобы наброситься на нее, — они не ждут, пока та издохнет. А между тем они терпеливо ожидают дни напролет и не выпускают из виду больное животное, пока оно наконец не свалится. Животное падает, потом опять встает, содрогается от того ужаса, который его ожидает, и снова падает; о, оно хорошо знает свою участь. Если бы оно еще могло издохнуть где-нибудь в укромном месте, подальше от страшных птиц! Но коршуны стерегут свою жертву и сейчас же слетаются, как только она падает и уже не имеет сил подняться на ноги. Хищные птицы должны ждать еще несколько дней возле павшего животного, пока, под напором гнилостных газов на трупе лопнет шкура, которую они не могут проклюнуть. Но едва животное падает, они сейчас же набрасываются на самый лакомый кусочек, на изысканную закуску: глаза живого животного… Я повернулся в седле:

— Смотри, стой и не сдавайся, — крикнул я. — Держись крепко! Я скоро вернусь.

Грязь брызгала во все стороны, когда я скакал по размытым дождем улицам, я приехал в гостиницу, словно какой-то бродяга. Я вошел в общую залу; за угловым столом пили наиболее почетные гости — немцы, англичане, французы.

— Кто даст мне ненадолго револьвер? — крикнул я. Все взялись за карманы, только один спросил:

— Для чего?

Тогда я рассказал о старом осле. Все вынули руки из карманов, никто не дал мне своего револьвера.

— Нет, — ответили они. — Нет, этого мы не должны делать, это принесет вам много хлопот и неприятностей.

— Но ведь осел никому не принадлежит, — воскликнул я. — По-видимому, хозяин выгнал его, предоставил ему разлагаться заживо и быть съеденным коршунами!

Пивовар засмеялся:

— Совершенно верно, теперь он никому не принадлежит. Но только стоит вам его пристрелить, как сейчас же найдется хозяин и потребует в виде компенсации за понесенные убытки сумму, на которую можно купить двадцать лошадей.

— Я вышвырну его за дверь.

— Ну, разумеется, в том-то вся и штука. Но этот человек обратится за содействием в полицию и к судьям — тогда посмотрим, как вы откажетесь удовлетворить его иск. Кроме того, с вами будут обращаться хуже, чем в Пруссии, а это едва ли вам понравится. На следующий день вы будете взяты под арест, и нам придется пустить в ход все наше влияние и потратить значительную сумму денег, чтобы вас выручить, — вот чем может окончиться эта история. Поверьте, в Мексике тоже существуют законы.

— Вот как? — воскликнул я. — Законы?

И я указал на следы пуль в стене:

— Нечего сказать, хороши законы. А это что?..

Английский инженер прервал меня:

— Это? Но ведь вам вчера рассказывали. Вон тот застрелил в шутку двух женщин и трех мужчин, но это были индейцы и проститутки, которые не стоят столько, сколько стоит осел. Убийцу приговорили к тюремному заключению на полгода, а он отделался тем, что дня два пробыл в больнице. Недурно, — но не забывайте: он мексиканец и племянник губернатора. Законы существуют в этой стране для иностранцев, и тогда они применяются со всей строгостью. Я уверен, что вы были бы обречены на долголетнее тюремное заключение из-за старого осла, если бы мы не вступились за вас, — а это стоило бы нам не одну тысячу: и начальник полиции, и судья, и губернатор — никто не упустит такого удобного случая. Отказывая вам в револьвере, мы только бережем наши деньги.

Так никто и не дал мне револьвера. Я просил, но меня высмеяли, и я в бешенстве выбежал из залы. Спустя четверть часа, кто-то постучал в дверь моей комнаты, — это был дон Пабло.

— Вот вам мой револьвер, — сказал он. Потом он дал несколько советов:

— Уложите чемоданы, пойдите как можно позже в парк, закажите билет на поезд, который отправляется в три часа ночи. Это мне будет особенно приятно, так как я еду тем же поездом, и тогда у меня будет попутчик.

Действительно, я оказался его попутчиком, и не только на день. Дон Пабло таскал меня по всей Мексике несколько месяцев. Словно один из своих семи сундуков. Дело в том, что он был коммивояжером из Ремшейда.

В стране, по которой он разъезжал, прекрасно знают, что это означает; но те, кто читают мою книгу, понятия не имеют об этом, а потому я расскажу. Коммивояжер торговой фирмы в Ремшейде говорит на всех языках и на всех наречиях. У него в Америке в каждом городе, начиная с Галифакса и кончая Пунта-Аренас, есть хорошие друзья или приятели, он в точности знает кредитоспособность каждого купца. Его патрон в отчаянии, что должен платить ему 50.000 марок в год, но в то же время очень доволен, что тот вознаграждает его вдесятеро; рано или поздно, но дело всегда кончается тем, что глава фирмы делает такого коммивояжера своим компаньоном. Это передвижной Вертхейм, его сундуки с образцами товаров наполняют два вагона. И чего только в них нет! Тут и подвязки, и иконы, и кастрюли, и зубные щетки, и части машин и тому подобное. И коммивояжер хорошо знает, где лежит каждый образец, он знает свои сундуки не хуже страны, по которой путешествует. Тем, кому выпадает на долю путешествовать с ним, нет надобности в путеводителях, он наизусть знает все, что написано в путеводителях, а кроме того, еще много разного.

Моего ремшейдца звали Пауль Беккер, но я буду называть его доном Пабло, потому что так его называют по всей Мексике, да и сам он называет себя так. Я немного замешкался и пришел на вокзал в последнюю минуту, второпях, вскакивая в вагон, я порвал подтяжки. Дон Пабло сейчас же подарил мне новые за счет своей фирмы. Потом он отругал меня за то, что я купил билет. Сам он, вместо того, чтобы предъявить кондуктору билет, подарил ему старый карманный ножик.

Сперва дон Пабло повез меня в Пуэбло, потом в Тласкала. Мы разъезжали по всем штатам, были в Юкатане и в Соноре, в Тамаулипасе, в Ялиско, в Кампехе и в Коахиле.

Пока можно было пользоваться железными дорогами, я молчал. Но когда пришлось погрузить двадцать семь тяжелых сундуков на мулов и медленно тащиться то в гору, то под гору, — мне надоело. Несколько раз я собирался забастовать, но дон Пабло в таких случаях с возмущением говорил:

— Что? Но ведь вы не видали еще руин Митлы!

И я снова запасался терпением недели на две. Этому не было конца: мне постоянно надо было увидеть еще что-нибудь интересное. Однажды дон Пабло сказал:

— Ну, теперь мы отправимся в Гуэрреро.

Я ответил — пусть он едет туда один, мне уже в достаточной степени надоела Мексика. Он возразил, что я должен обязательно увидеть индейцев штата Гуэрреро, иначе у меня будет весьма несовершенное понятие о Мексике. Я наотрез отказался от дальнейшего путешествия и сказал, что видел уже больше сотни индейских племен и ничего не выиграю, если увижу еще одно племя.

— Голубчик, — воскликнул дон Пабло, — уверяю вас, — вам необходимо посмотреть индейцев Гуэрреро, если вы вообще когда-нибудь собираетесь рассуждать об индейцах. Дело в том, что индейцы Гуэрреро…

— Очень глупы, — прервал я его, — как и все индейцы.

— Конечно, — подтвердил дон Пабло.

— И страшно ленивы.

— Само собой разумеется.

— Они добрые католики и позабыли свои старинные обычаи.

— Совершенно верно.

— Какой же интерес они могут представлять, скажите, ради Бога?

— Вы должны только посмотреть на них самих, — сказал дон Пабло с гордостью. — Дело в том, что там есть племя совершенно синих индейцев.

— Синих?

— Да, синих.

— Синих?

— Ну да, синих, синих! Они такие же синие, как мантии на мадоннах, изображения которых я вожу с собой. Ярко-синие. Василькового цвета.

Ну, хорошо, мы купили новых лошадей, ослов и мулов и, выехав из Толуки, направились через Сьерра-Мадре. Раза два мы останавливались, чтобы демонстрировать наши образцы; в то время, как дон Пабло заезжал в Тикстлу, я удостоился чести вести переговоры с клиентами в Чилапе. Вообще же мы совершили путешествие сравнительно быстро: уже недели через три мы были на берегу Тихого океана, в Акапулько, столице штата, где оказалась настоящая гостиница. Я всюду высматривал синих индейцев, но не нашел, хотя дон Пабло и уверял, что здесь их часто можно встретить. Он призвал хозяина гостиницы, итальянца, в свидетели, и тот подтвердил, что действительно синие момоскапаны появляются иногда в городе. Всего несколько месяцев тому назад два французских врача возвратились из Истотасинты, места обитания этого племени; они пробыли там полгода, изучая «синюю болезнь», — по мнению врачей, синий цвет кожи у этих людей — болезненное явление. Врачи сказали ему, что момоскапаны, кроме синей окраски, отличаются еще поразительной памятью, распространяющейся на самое раннее детство, это главным образом объясняется тем обстоятельством, что маленькое племя с незапамятных времен питается исключительно рыбой и моллюсками. Впрочем, хозяин посоветовал мне лучше съездить самому посмотреть на это племя, которое живет там, где Момохушики впадает в море, днях в десяти езды от города.

Дон Пабло поблагодарил и отказался ехать, так как был уверен, что среди момоскапанов не найдет ни одного клиента, могущего принести хоть какую-нибудь прибыль его фирме. Тогда я отправился туда, взяв с собой только трех индейцев, один из них был узаматольтеком со Сьерра-Мадре, понимавшим немного по-ислапекски. Предполагалось, что кому-нибудь из синих индейцев знаком язык соседнего племени.

То, что я хотел видеть у момоскапанов, я увидел уже в пятнадцати минутах езды от города. Я мог констатировать: они действительно синие, что до меня, по всей вероятности, уже заметили сотни других путешественников. Изначальным цветом их кожи, конечно, был желтоватый, свойственный всем мексиканским индейцам, но от этого цвета остались лишь небольшие пятна, величиной с ладонь, преимущественно на лице. Синий цвет кожи преобладал, в отличие от тигровых индейцев из Санта-Марты в Колумбии, у которых яркий желтый цвет преобладает над ржаво-коричневым. Однако, мне кажется, между этими двумя случаями игры природы есть много общего, — хотя бы то, что индейцы из Санта-Марты также питаются исключительно продуктами моря. К сожалению, в накожных болезнях я так же мало смыслю, как имперский немецкий посланник в дипломатии; в книгах мне никогда не приходилось читать о синем цвете момоскапанов, иначе я охотно вплел бы сюда несколько научных сентенций. Это наверняка произвело бы выгодное впечатление. Но, глядя на тех удивительных людей, я мог только вытаращить глаза и сказать:

— Гм, странно!

Когда я учился в шестом классе, то по дороге в школу всегда встречал банкира Левенштейна. Он возвращался с верховой прогулки, на нем была шапка, на ногах гамаши, и он размахивал хлыстиком. Он был маленьким и толстым, в левом глазу носил монокль, а всю правую сторон его лица покрывало темно-фиолетовое пятно. Глядя на него я думал: «Вот потому-то он и носит монокль — если бы он носил пенсне, то при каком-нибудь неловком толчке оно могло бы оцарапать правую, синюю сторону носа».

И потом я уже никогда не мог больше отделаться от мучительной мысли: «Если подойти к нему слишком близко, то можно задеть своей верхней пуговицей за его щеку, — ах, и тогда ты сразу сдерешь всю кожу со щеки!»

Эта мысль мешала мне во время школьных занятий и даже во сне; завидев его издалека, я сворачивал в сторону, а в конце концов начал ходить в школу другой дорогой.

Такие же синие, почти фиолетовые, как пятно на щеке банкира Левенштейна, были и синие индейцы. И с первого же мгновения, при виде их, ко мне снова вернулся страх, который я испытал двадцать четыре года тому назад — как бы верхняя пуговица моего сюртука не разодрала им кожу. Я был до такой степени во власти того детского впечатления, что в течение нескольких недель, прожитых мною среди момоскапанов, не мог заставить себя дотронуться ни до кого из них.

А между тем я видел, что это вовсе не кровоподтеки. Кожа, гладкая и блестящая, была бы даже красива, если бы не светлые пятна, которые пестрили ее. И только моя странная непреодолимая мания мешала мне привыкнуть к оригинальной окраске этих индейцев.

Раз уж я был в Истотасинте и не знал, что делать с синими феноменами, то я решил, по крайней мере, заняться другой загадкой — поразительной памятью синих индейцев, о которой говорили французские врачи хозяину гостиницы в Акапулько.

Предоставляю науке установить, действительно ли и в какой степени повлияло питание одной рыбой на синюю окраску кожи момоскапанов; науке же предоставляю разрешить аналогичный вопрос, до сих пор мало исследованный, относительно красного цвета индейцев Санта-Марты. Колумбийские тигровые едят черепах, а мексиканские синекожие совсем не едят их, — быть может, какой-нибудь исследователь сделает из этого особый вывод. Пусть наука установит также причину все возрастающей человеческой памяти при преобладающем либо исключительном питании морскими продуктами, — для меня это уже не имеет особого значения. В течение целого полугода я производил над собой опыт и достиг того, что во мне возродились некоторые исчезнувшие воспоминания из моего раннего детства, к которым я, впрочем, был вполне равнодушен. А потому я прервал опыт к величайшей пользе моего сильно пострадавшего желудка и глотки. Среди индейцев племени момоскапанов я не нашел ни одного индивида, который не помнил бы до мельчайших подробностей все, что ему пришлось пережить в своей, к сожалению, очень однообразной жизни; многие помнили свою жизнь, начиная с первого года. Особенно удивляться нечего, если принять во внимание то обстоятельство, что маленькое племя с незапамятных времен, из поколения в поколение, никогда не питалось ни мясом, ни плодами, ни зеленью, а исключительно дарами моря и главным образом особого рода моллюсками, содержащими огромное количество фосфора. Однако надо сказать, что этот обычай ничего не имеет общего с требованиями религии, и продукты земли, идущие в пищу, отнюдь не подвергаются «табу»: синие индейцы не едят такую пищу лишь потому, что на пустынном, бесплодном берегу ничего не водится и не растет. Синие индейцы не возражали против некоторого разнообразия в пище и с величайшей благодарностью принимали остатки моих консервов.

Как и большая часть мексиканских индейцев, момоскапаны очень ленивы, неразвиты и крайне миролюбивы, — они не знают даже оружия. Благодаря посещению французских врачей, которые делали им много подарков, они несколько привыкли к иностранцам и, когда узнали о причине моего посещения и поняли, что мне надо, сразу проявили величайшую предупредительность и сами стали приводить ко мне своих соплеменников, отличавшихся особенной памятью. Однако мне скоро надоело выслушивать эти однообразные исповеди, причем очень часто приходилось прибегать к помощи двух переводчиков, моего узаматольтека и старого кацика, в самой незначительной степени владевшего изальпекским языком. Но вот однажды привели подростка, который крайне удивил меня. Сперва он рассказывал всякие пустяки о своем раннем детстве, а потом заговорил о своей свадьбе и о том, что поймал тридцать больших рыб и зажарил их, и что вскоре после этого он был со своей женой в Акапулько. И он подробно описал Акапулько. В рассказе не было ничего особенного, но замечательно то, что подростку этому едва ли исполнилось тринадцать лет, и что он наверняка не был женат и никогда не бывал за пределами Момохучики. Я передал ему это через переводчика. Он глупо посмотрел на меня и ничего не ответил. Но старик сказал, ухмыляясь:

— Пала (отец).

Должен сознаться, в ту ночь я не спал, хотя меня и не кусали москиты. Одно из двух: или мальчик солгал, или же я открыл изумительный феномен — память, которая заходила за пределы жизни человека и захватывала случаи из жизни предков.

Почему бы нет? У меня зеленые глаза, как у моей матери, и выпуклый лоб, как у моего отца. Все может наследоваться, любая склонность, любой талант. А разве память не может переходить по наследству? Самый маленький котенок, если на него лает собака, выгибает спинку и фыркает. Почему? Потому что у него вдруг совершенно инстинктивно пробуждается воспоминание, унаследованное от тысячи предыдущих поколений, о том, что это — лучшее средство защиты. Еж… — ах, стоит только раскрыть Брема, — и на каждой странице можно найти какую-нибудь странную привычку, которой животные не могли приобрести сами, но по памяти получили от бесконечного множества предыдущих поколений. В том-то и заключается инстинкт: в воспоминании, унаследованном от предков. А индейцы, мозг которых был свободен от всякой другой работы, синие индейцы, предки которых питались исключительно пищей, удивительным образом развивающей память, конечно, должны обладать еще более развитой памятью — перешедшей к ним от родителей.

Родители продолжают жить в своих детях. В самом деле? Но что же продолжает жить? Быть может, лицо. Дочь музыкальна, как отец, а сын левша, как мать. Случайность. Нет, нет, мы умираем, а наши дети совсем, совсем другие люди. Мать была уличной потаскухой, а сын сделался известным миссионером. Или: отец был обер-прокурором, а дочка выступает в казино. Нам приходится утешать себя бессмертием души, распевающей «аллилуйя» на зеленых лугах в небесном селении, — на этой земле жизнь наша кончена, на этой земле, которую мы знаем и любим. Кончена.

И мы не хотим умирать. Мы делаем невероятные усилия для того, чтобы как-нибудь продлить нашу жизнь в воспоминании — мы умираем спокойно, если имя наше напечатано в энциклопедическом словаре. Мы счастливы только тогда, когда осознаем себя бессмертными, хотя бы на одну секунду в течение двухсот лет. Всякому хочется жить в воспоминаниях человечества, или своего народа, или, по крайней мере, своей семьи. Вот почему толстый бюргер хочет иметь детей — наследников своего имени.

Нечто живет — и, быть может, лучшее. Многое умерло — и, быть может, лучшее. Как знать? Ибо все умерло, что так или иначе не сохранилось в воспоминании. Тот совершенно умер, кто забыт, а не тот, кто умер. Но в том-то и дело: люди начинают понимать, что не воспоминание хорошо, а забвение. Воспоминание это — домовой, это — изнурительная болезнь, отвратительная чума, душащая живую жизнь. Мы не должны больше наследовать от отца и матери, не должны смотреть на них снизу вверх, нет, мы должны смотреть на них сверху вниз, в самую глубину, ибо мы больше их, выше их. Мы должны разбить «вчера» потому, что сознаем — мы живем сегодня, и потому, что наше «сегодня» лучше. В этом наша великая вера, настолько сильная, что мы вовсе не думаем о том, что великое «сегодня» уже завтра превратится в жалкое «вчера», достойное быть брошенным в мусорную яму. Вечная борьба с вечным поражением: только, когда мысли наши отходят в область прошедшего, они побеждают.

Мы — рабы понятий наших отцов. Мы мучаемся в оковах, задыхаемся в узкой темнице жизни, — в темнице, которую создали наши праотцы. Но мы строим новую, более обширную храмину и только в момент нашей смерти мы заканчиваем постройку, — и тогда оказывается, что потомки наши попали в наши оковы.

Но не ошибочен ли мой вывод? Что, если сегодня я в одно и то же время представляю и себя самого, и моего отца и моего праотца? Что, если то, что содержит мой мозг, — не умрет, если оно будет жить дальше, разрастаться в моем сыне и внуке? Что, если я могу примирить в себе самом вечный переворот?

Я отдал приказание приводить ко мне всех, чья память переходила за пределы собственного рождения; и каждый день ко мне приводили кого-нибудь — мужчину, женщину или ребенка. Я констатировал: воспоминания детей способны распространяться как на жизнь отца, так и на жизнь матери, — последнее преобладало. Однако во всех случаях эта способность ограничивалась событиями из жизни родителей до рождения детей, свидетельствующих о них, и по большей части воспоминания касались какого-нибудь происшествия на свадебном торжестве или какого-нибудь события в год зачатия ребенка. В некоторых случаях я мог наблюдать, что воспоминания относятся к жизни предшествующего поколения. Так, например, один индеец, мать которого умерла при его рождении и который был ее единственным сыном, рассказывал мне подробности о других рождениях, по-видимому, из жизни его бабки или прабабки. Эти исповеди были, разумеется, малоинтересны, они повторялись и рисовали картину сонной, мирной и однообразной жизни этих ихтиофагов. В целом сборнике сделанных мною записей, я могу отметить всего два момента, которые представляют определенный интерес и имеют значение. Никто из тех, кто приходил ко мне исповедоваться, никогда не говорил: «Мой отец сделал то-то», «Моя мать, моя бабка сделали то-то», каждый рассказывал только про себя.

Очень немногие пожилые люди, как, например, кацик, помогавший мне в качестве переводчика, уяснили, что некоторые воспоминания относятся не к жизни тех, кто их рассказывает, а к жизни их предков; однако большая часть синекожих и главным образом те, память которых переходила за пределы их рождения, были убеждены, не давая себе отчета, что все деяния их родителей относятся к ним самим. Второй момент, мною отмеченный, заключается в том, что все эти люди никогда не вспоминали о смерти отца или матери, так как воспоминания относились лишь к жизни родителей. Но так как многие из них собственными глазами видели, как умирали их родители, они, быть может, и относили бессознательно к себе воспоминания, касающиеся жизни родителей. Таким образом получились эти маленькие qui pro quo, производившие иногда забавное впечатление: так, например, подросток, никогда не покидавший песчаного берега, начинал восхвалять великолепие Акапулько, десятилетний мальчик с серьезным выражением старой опытной повитухи на лице повествовал о своих семи родах, а маленький ребенок со слезами рассказывал, что у него утонул во время рыбной ловли младший братик, родившийся и умерший до его рождения.

В моих записях значится: 16 июля, Терезита, дочь Элии Митцекацихуатль, 14 лет.

Отец привел ее ко мне в хижину и с гордостью объявил, что дочь его говорит по-испански. Она недавно вышла замуж, обладала хорошим телосложением и была уже беременна; цвет ее кожи был почти сплошь синим, лишь единственное, величиной с ладонь, пятно на спине напоминало о первоначальном цвете. Хотя, по-видимому, она очень гордилась тем, что ей позволили предстать передо мной, она все-таки сильно смущалась и боялась, до сих пор я не замечал у момоскапанов ничего подобного. На все наши просьбы говорить она отвечала смущенной гримасой и упорно молчала. Даже ее муж, который возвратился с рыбной ловли и угрожал подкрепить увещевания отцовской палки обрывком веревки, достиг лишь того, что ее смущенная улыбка сменилась жалобным завыванием. Тогда я показал ей большую безобразную олеографию с изображением святого Франциска и обещал подарить ей, если она наконец заговорит. Тут ее черты немного прояснели, но она все-таки не заговорила, и только когда я пообещал подарить также и святого Гарибальди, — ремшейдская фирма приобрела где-то по очень низкой цене целую партию олеографий с портретом Гарибальди, и дон Пабло продавал его как святого Алоизия, изображения которого были уже распроданы, — только тогда я победил Терезиту, и она сдалась при виде всех этих великолепий. Я начал осторожно задавать обычные вопросы и она, заикаясь, стала пересказывать обычные глупые детские воспоминания, слышанные мною бесконечное множество раз. Мало-помалу она перестала бояться, начала говорить свободнее и рассказала некоторые факты, относившиеся к жизни матери и бабушки. Потом, совершенно неожиданно, маленькая индианка вдруг крикнула громко и пронзительно, но вместе с тем низким голосом, а не как до сих пор:

— Алааф!

Едва она произнесла это слово, как запнулась и замолчала, она потирала руками колени, покачивала головой из стороны в сторону и не произносила больше ни слова. Отец, чрезвычайно гордый, что его дочь «заговорила наконец по-испански», стал уговаривать ее, грозить, но все напрасно. Я видел, что сейчас от нее больше ничего не добьешься, отдал ей картинки и отпустил. Назавтра меня постигла та же неудача, как и в два предыдущих дня. Терезита рассказывала пустяки из детских воспоминаний и замолкала на первом иностранном слове. Казалось, будто она до смерти пугается всякий раз, как другое существо в ней резко выкрикивало «Алааф». С большим трудом мне удалось добиться от ее отца, что ее способность говорить на иностранных языках не проявляется ежедневно, только раза два в своей жизни, при исключительных обстоятельствах, когда она бывала особенно возбуждена, она говорила по-испански, например, накануне своей свадьбы, во время пляски на ночном празднестве. Сам он никогда не произнес ни одного испанского слова, но как его отец, так и его старшая сестра умели объясняться на этом языке.

Я каждый день дарил Терезите и ее родным разную мелочь, обещал им еще много прекрасных вещей, — зеркало, изображения святых, бусы и даже отделанный серебром пояс, — если только Терезита заговорит наконец на «чужом» языке. Алчность семьи была возбуждена до крайности, а бедная девочка мучилась больше всех, так как все набрасывались на нее одну. Старый кацик чутьем угадал, что Терезита заговорит лишь под влиянием сильного возбуждения, как бы в состоянии экстаза, а потому я предложил ему подождать до праздника, на котором предполагалась пляска, и который должен состояться на следующей неделе. Мне, однако, возразили, что беременные женщины не могут принимать участия в подобных празднествах; моя настойчивая просьба, подкрепленная заманчивыми обещаниями, хоть раз сделать исключение, ни к чему не привела. Доказательством тому, что отказ не диктовался гуманными чувствами, было его предложение бить Терезиту до тех пор, пока в ней не появится необходимое возбуждение. Это, разумеется, привело бы к желанной цели и не слишком повредило бы индианке, так как женщины в этой стране привыкли к побоям и переносят их лучше всякого мула. Однако, несмотря на то, что Терезита позволила бы десять раз избить себя до полусмерти, лишь бы получить серебряный пояс, я отклонил это предложение. Я уже готов был отказаться от дальнейших попыток заставить Терезиту говорить, как вдруг кацик сделал новое предложение: он решил дать Терезите пейоту. Этот любимый индейцами опьяняющий яд употребляют мужчины в торжественные моменты, но он строго воспрещается женщинам. Я очень скоро понял, почему кацик, за хорошее вознаграждение, конечно, был сговорчивее, чем в первом случае: если бы Терезита, вопреки запрещению, приняла участие в пляске, все племя увидело бы это, тогда как напоить ее опьяняющим напитком можно было в моей хижине, втайне от всех. Да и приготовился старик очень тщательно: он пришел ко мне глухой ночью, велел двум индейцам, находившимся у меня в услужении, лечь возле самого порога, а отца Терезиты, ее мужа и одного из братьев, который также был посвящен в тайну, поставил караулить вокруг хижины. А чтобы успокоить также и свою совесть, он одел молодую женщину в мужское платье; она имела очень смешной вид в длинных кожаных штанах отца и голубой рубашке мужа. Ради шутки я взялся дополнить ее туалет: в то время, как варилась горькая настойка из головок кактуса, я нахлобучил ей на глаза мое сомбреро и подарил один из пунцовых поясов дона Пабло, которые пользуются таким успехом у индейцев. Сидя на корточках, молодая женщина выпила большую чашу отвара; мы сидели вокруг нее и курили одну папиросу за другой, ожидая действия яда.

Прошло довольно много времени. Наконец верхняя часть ее туловища стала медленно отклоняться назад, Терезита упала с широко раскрытыми глазами и погрузилась в своеобразный сон, который является результатом отравления пейотой. Я наблюдал за тем, как она жадно глотает проходящие перед взором дикие краски галлюцинаций, но очень сомневался, что она в состоянии этого пассивного опьянения как-нибудь проявит себя. И действительно, губы ее были плотно сжаты. Старый кацик не мог не видеть, что его план не удался, что пеойта произвела на молодую женщину то же действие, какое производило на него и его соплеменников. Но, по-видимому, он решил настоять на своем: он стал варить вторую порцию отвара с таким количеством головок кактуса, что этим отваром можно было бы свалить с ног целую дюжину сильных мужчин. Потом он приподнял опьяневшую женщину и поднес к ее губам чашу с горячим напитком. Она послушно втянула в себя первый глоток, но ее горло отказалось проглотить горький напиток, и женщина выплюнула его. Тогда старик, шипя от ярости, схватил ее за горло, плюнул на нее и заявил, что задушит, если она не выпьет всю чашу. В смертельном страхе она схватила чашу и, сделав над собой невероятное усилие, проглотила ядовитый отвар и упала навзничь. Последствия были ужасны: ее тело приподнялось, выгнулось, словно какая-то бесформенная змея, ноги переплелись в воздухе. Потом она прижала обе руки ко рту, и видно было, что она делает невероятные усилия, чтобы удержать в себе отвратительный отвар. Но это ей не удалось. Страшная судорога подняла ее вверх, и она извергла из себя яд. Старый кацик задрожал от ярости, я видел, как он схватил кинжал, которым разрезал головки кактуса, и как с криком бросился на несчастную женщину. Я успел схватить его за ногу, и он плашмя упал на глиняный пол. Однако Терезита заметила его движение и остолбенела, она словно приросла к соломенной стене; потом она издала протяжный стон, как изголодавшийся пес. Ее зрачки закатились под самый лоб и видны были лишь белки, которые ярко светились на ее фиолетовом лице, из судорожно сжатого рта сочилась коричневая жидкость. Но вот ее колени слегка задрожали, она поднялась на ноги, вздрогнула всем своим крепким телом, как бы собираясь с духом, выпятила грудь, с силой раскинула руки и стала все быстрее и быстрее биться головой о стену. Все это обещало очень банальный и совершенно нежелательный исход. Я невольно пробормотал:

— Черт возьми, какое свинство!

Но вдруг из губ Терезиты раздался резкий, грубый крик:

— Дуннеркиель!

Она крикнула это чужим голосом и, казалось, будто с этим словом прекратилась какая-то отчаянная борьба. Судороги сразу прошли, ее тело успокоилось, уверенным жестом Терезита вытерла рукавом рубашки лицо, а потом — совсем как немецкие крестьяне, — нос и рот. Тело ее отделилось от стены, на лице появилась широкая спокойная улыбка. Она твердой поступью вышла из угла и подошла к очагу, оттолкнула старика, перед которым только что трепетала в смертельном страхе, и самоуверенным жестом приказала ему встать в стороне. Тут только я увидел, что это была уже не Терезита, это был кто-то другой.

И этот другой, не спрашивая, схватил стоявшую на земле чашу с вином и залпом осушил ее.

— Благодарю тебя, брат. Пресвятая Дева защитила нашего генерала! К черту этих лютеранских свиней. Pax vobiscum!

Она взяла мой хлыст и, ударив им старика, крикнула:

— Повторяй за мной, собака: «Pax vobiscum»!

Старик сиял:

— Вот видите, вот видите, она заговорила по-испански.

Однако Терезита говорила вовсе не по-испански. С ее синих широко улыбающихся губ срывалось чистейшее старинное нижне-германское наречие:

— Ах, это чертово отродье не понимает христианского языка.

Потом она молодцевато передернула плечами:

— Клянусь святым Жуаном де Компостелла. Я голоден, чертовски голоден. А ведь у меня брюхо не хуже, чем у виттенбергского шутовского попа. Эй, брат, раздели со мной свою долю.

Я сделал знак старику: пока я наполнял чашу вином, он принес из угла сухари и кусок жареной рыбы. Терезита взглянула на него:

— А, отлично! Ах, эти синие собаки! Что скажет мне мой кельнский архиепископ, если узнает, что я проповедовал христианство этим синим обезьянам. Я должен ему привезти несколько штук, иначе он не поверит. Но это правда, брат, это правда: кожа не крашеная, она взаправду синяя. Мы этих собак оттирали щетками и скребли напильником. Мы сдирали с них целые куски кожи и оказалось, что она синяя и снаружи и изнутри.

Терезита пила и ела и беспрестанно наполняла чашу вином. Я начал задавать ей вопросы, очень осторожно, сообразуясь с тем, что она говорила, при этом я подражал, насколько мог, ее говору, вставляя время от времени в нижне-германское наречие голландские слова, прибавляя испанскую ругань и латинские цитаты. Вначале я плохо понимал ее, и целые фразы проходили для меня непонятыми, однако мало-помалу я привык к старинному наречию. Раз я чуть было не испортил того, чего мы добились страшными усилиями: я спросил как ее зовут. Как-то невольно у меня вырвались та единственная момоскапанская фраза, которой я научился, пока был среди синих индейцев, и которую мне так часто приходилось повторять: «Хуатухтон туапли (Как тебя зовут?)» Тут по лицу Терезиты прошла легкая судорога и она боязливо ответила мне на своем языке и своим собственным застенчивым голосом:

— Меня зовут Терезита.

Я испугался, думая что сейчас она придет в себя. Однако того прадеда, который продолжал жить в ней, не так-то легко было изгнать — Терезита снова засмеялась, громко и нагло:

— Хочешь пойти со мной, брат? Завтра я велю зажарить еще троих, из тех что настолько глупые, что никак не выучатся крестному знамению.

Из отрывочных фраз Терезиты мне удалось отчасти восстановить биографию предка синей индианки. Он родился на нижнем Рейне, в Кельне, будучи францисканцем, принял в сан и затем совершал походы вместе с испанскими войсками, как полковой священник, он побывал на Рейне, в Баварии и во Фландрии. В Милане он познакомился с ван Штратеном, который позже уехал в Мексику, где был пятым, после Кортеса, губернатором. Предок Терезиты последовал за ним в Мексику и совершил вместе с ним известный поход в Гондурас. Каким-то образом он в конце концов попал в Истотасинту к синим индейцам, среди которых насаждал на свой особый лад христианскую культуру.

Терезита продолжала пить чашу за чашей; голос ее становился все грубее и отрывистее, а болтовня полкового попа делалась все развязнее. Она рассказала о взятии Квантутачи, где предводительствовала с саблей в одной руке и крестом в другой. Она рассказала о сожжении трехсот майя при взятии Мериды. Она плавала в море крови и огня, она упивалась победами и оргиями с женщинами во время разгрома храмов. Такого множества людей не убивал еще никто.

— Hci, viva el general Santanilla, alaaf, alaaf Koln!

Голос изменил ей, — казалось, у нее не хватило сил выразить криком всю силу разгула этого повелителя:

— Если хочешь, брат, то я велю всех вас завтра зажарить, всех вместе, всю синюю сволочь! Хочешь? Каждый должен сам сложить себе костер и поджечь его. Вот будет весело.

Она снова осушила чашу:

— Отвечай же, брат! Ты не веришь? Пресвятая Анна, они сделают все, все, что я хочу, эти грязные свиньи. Ты не веришь? Берегись, брат, я выучил их одной хорошей штуке.

Она снова ударила кацика хлыстом.

— Иди сюда, старая языческая собака! Твой проклятый язык слишком часто молился твоим поганым дьявольским идолам, пока я не привез вам Спасителя и Пресвятую Деву! Долой этот синий обезьяний язык, который молился Тлахукальпантекухтли, вшивой богине Коатлику-Ицтаккихуатль и Тзентемоку, грязному богу солнца, рыскающему по всему свету вверх ногами. Долой, долой твой проклятый язык, откуси его сейчас же, слышишь!

Терезита кричала: целый град момоскапанских слов, будто удары хлыста, сыпался на старика. Потом вдруг, как если бы это бурное словоизвержение на родном языке сразу погасило в ее воспоминании давно прошедшие времена, она съежилась и руки ее беспомощно нащупывали точку опоры, которой она так и не нашла. Медленно, как безжизненная масса, ее тело упало на землю. Она сжалась в углу и тихие рыдания потрясли ее. Я повернулся к ней, чтобы протянуть кружку с водой, тут мой взгляд упал на старого кацика. Он стоял позади меня, выпрямившись во весь рост, закинув голову и устремив широко раскрытые глаза вверх. И язык, свой длинный фиолетовый язык, он вытягивал вверх, словно хотел поймать им на потолке муху. Из его горла рвались гортанные звуки, руки его судорожно сжимали голую грудь и ногти глубоко впивались в синюю кожу. Я ничего не понимал, я только смутно сознавал, что в нем происходит страшная борьба, что он отчаянно сопротивляется чему-то внезапному, чудовищному, какой-то непреодолимой силе. Сопротивляется страшной силе белого господина, которому безвольно подчинялись его отцы. Он боролся с адской силой, возродившейся через сотни лет и такой же непреодолимой, как прежде. Поток страшных слов, приносивших когда-то его предкам нечеловеческие муки, уничтожил время: вот он стоит тут, жалкое животное, которое должно само растерзать себя по первому знаку господина, — и он повиновался, он должен был повиноваться. В страшной судороге, под напором дикой, нечеловеческой воли, сильные челюсти сжались и перекусили высунутый язык. Потом он подхватил окровавленный комок мяса губами и выплюнул его далеко в сторону.

Меня охватил ужас, я хотел крикнуть, затем бессмысленно схватился за карман, будто у меня там было средство, которым можно помочь. В эту минуту к моим ногам, ластясь, подползла Терезита. Она поцеловала мои сапоги, забрызганные грязью:

— Господин, получу ли я теперь серебряный пояс?

Торреон (Коахила), Мексика. Март. 1906.

ПАУК

Господину Францу Загель, в Праге

And a will therein lieth, which dieth not.

Who knoweth the mysteries of a will with its vigour?

Glanville

Студент медицинского факультета Ришар Бракемон переехал в комнату № 7 маленькой гостиницы «Стевенс» на улице Альфреда Стевенса, № 6, после того как три предыдущие пятницы подряд в этой самой комнате на перекладине окна повесились трое человек.

Первый из повесившихся был швейцарский коммивояжер. Его тело нашли только в субботу вечером; врач установил, что смерть наступила между пятью и шестью часами вечера в пятницу. Тело висело на большом крюке, вбитом в переплет окна в том месте, где переплет образует крест, и предназначенном, по-видимому, для вешания платья. Самоубийца повесился на шнурке от занавеси, окно было закрыто. Так как окно было очень низкое, то ноги несчастного коленями касались пола; он должен был проявить невероятную силу воли, чтобы привести в исполнение свое намерение. Далее было установлено, что самоубийца был женат и что он оставил после себя четверых детей; кроме того, было известно, что его материальное положение было вполне обеспеченное и что он отличался веселым и беззаботным нравом.

Второй случай самоубийства в этой комнате мало отличался от первого. Артист Карл Краузе, служивший в ближайшем цирке «Медрано» и проделывавший там эквилибристические фокусы на велосипеде, поселился в комнате № 7 два дня спустя. Так как в следующую пятницу он не явился в цирк, то директор послал за ним в гостиницу капельдинера. Капельдинер нашел артиста в его незапертой комнате повесившимся на перекладине окна — в той же обстановке, в какой повесился и первый жилец. Это самоубийство было не менее загадочно, чем первое: популярный и любимый публикой артист получал очень большое жалованье, ему было всего двадцать пять лет, и он пользовался всеми радостями жизни. И он также не оставил после себя никакой записки, никакого объяснения своего поступка. После него осталась только мать, которой сын аккуратно каждое первое число посылал 200 марок на ее содержание.

Для госпожи Дюбоннэ, содержательницы этой гостиницы, клиенты которой почти исключительно состояли из служащих в близлежащих монмартрских варьете, это второе загадочное самоубийство имело очень неприятные последствия. Некоторые жильцы выехали из гостиницы, а другие постоянные ее клиенты перестали у нее останавливаться. Она обратилась за советом к своему личному другу, комиссару IX участка, и тот обещал ей сделать все, что только от него зависит. И действительно, он не только самым усердным образом занялся расследованием причины самоубийства двух постояльцев, но отыскал ей также нового жильца для таинственной комнаты.

Шарль-Мария Шомье, служивший в полицейском управлении и добровольно согласившийся поселиться в комнате № 7, был старый морской волк, одиннадцать лет прослуживший во флоте. Когда он был сержантом, то ему не раз приходилось в Тонкине и Аннаме оставаться по ночам одному на сторожевом посту и не раз приходилось угощать зарядом лебелевского ружья желтых пиратов, неслышно подкрадывавшихся к нему во мраке. А потому казалось, что он создан для того, чтобы должным образом встретить «привидения», которыми прославилась улица Альфреда Стевенса. Он переселился в комнату в воскресенье вечером и спокойно улегся спать, мысленно благодаря госпожу Дюбодаэ за вкусный и обильный ужин.

Каждый день утром и вечером Шомье заходил к комиссару, чтобы сделать ему короткий доклад. Доклады эти в первые дни ограничивались только заявлением, что все обстоит благополучно и что он ничего не заметил. Однако в среду вечером он сказал, что напал на кое-какие следы. На просьбу комиссара высказаться яснее он ответил отказом и прибавил, что пока еще не уверен, имеет ли это открытие какую-нибудь связь с двумя самоубийствами в этой комнате. Он сказал между прочим, что боится показаться смешным и что выскажется подробнее, когда будет уверен в себе. В четверг он вел себя менее уверенно и в то же время более серьезно, но нового ничего не рассказал. В пятницу утром он был сильно возбужден; сказал полушутя, полусерьезно, что как бы там ни было, но окно это действительно имеет какую-то странную притягательную силу. Однако Шомье утверждал, что это отнюдь не имеет никакого отношения к самоубийству и что его подняли бы на смех, если бы он еще к этому что-нибудь прибавил. Вечером того же дня он не пришел больше в полицейский участок: его нашли повесившимся на перекладине окна в его комнате.

На этот раз обстановка самоубийства была также до мельчайших подробностей та же самая, что и в двух предыдущих случаях: ноги самоубийцы касались пола, вместо веревки был употреблен шнурок от занавеси. Окно открыто, дверь не была заперта; смерть наступила в шестом часу вечера. Рот самоубийцы был широко раскрыт, язык был высунут.

Последствием этой третьей смерти в комнате № 7 было то, что в этот же день все жильцы гостиницы «Стевенс» выехали, за исключением, впрочем, одного немецкого учителя из № 16, который, однако, воспользовался этим случаем, чтобы на треть уменьшить свою плату за комнату. Слишком маленьким утешением для госпожи Дюбоннэ было то обстоятельство, что на следующий же день Мэри Гарден, звезда Opera-Comique, приехала к ней в великолепном экипаже и купила у нее за двести франков красный шнурок, на котором повесился самоубийца. Во-первых, это приносит счастье, а кроме того — об этом напишут в газетах.

Если бы все это произошло еще летом, так, в июле или в августе, то госпожа Дюбоннэ получила бы втрое больше за свой шнурок; тогда газеты целую неделю заполняли бы свои столбцы этой темой. Но в разгар сезона материала для газет более чем нужно: выборы, Марокко, Персия, крах банка в Нью-Йорке, не менее трех политических процессов — действительно, не хватало даже места. Вследствие этого происшествие на улице Альфреда Стевенса обратило на себя гораздо меньше внимания, чем оно того заслуживало. Власти составили короткий протокол — и тем дело было окончено.

Этот-то протокол только и знал студент медицинского факультета Ришар Бракемон, когда он решил нанять себе эту комнату. Одного факта, одной маленькой подробности он совсем не знал; к тому же этот факт казался до такой степени мелким и незначительным, что комиссар и никто другой из свидетелей не нашел нужным сообщить о нем репортерам. Только позже, после приключения со студентом, о нем вспомнили. Дело в том, что когда полицейские вынимали из петли тело сержанта Шарля-Мария Шомье, изо рта его выполз большой черный паук. Коридорный щелкнул паука пальцем и воскликнул:

— Черт возьми, опять это поганое животное.

Позже, во время следствия, касавшегося Бракемона, он заявил, что когда вынимали из петли тело швейцарского коммивояжера, то совершенно такой же паук сполз с его плеча. Но Ришар Бракемон ничего не знал об этом.

Он поселился в комнате № 7 две недели спустя после третьего самоубийства, в воскресенье. То, что он пережил там, он ежедневно записывал в свой дневник.

ДНЕВНИК РИШАРА БРАКЕМОНА,

студента медицинского факультета

Понедельник, 28 февраля

Вчера я поселился в этой комнате. Я распаковал свои две корзины и разложил вещи, потом улегся спать. Выспался отлично; пробило девять часов, когда меня разбудил стук в дверь. Это была хозяйка, которая принесла мне завтрак. Она чрезвычайно внимательна ко мне, — это видно было по яйцам, ветчине и превосходному кофе, который она сама подала мне. Я вымылся и оделся, а потом стал наблюдать за тем, как коридорный прибирает мою комнату. При этом я курил трубку.

Итак, я водворился здесь. Я прекрасно знаю, что затеял опасную игру, но в то же время сознаю, что много выиграю, если мне удастся напасть на верный след. И если Париж некогда стоил мессы — теперь его так дешево уж не приобретешь, — то я, во всяком случае, могу поставить на карту свою недолгую жизнь. Но тут есть шанс; прекрасно, попытаю свое счастье.

Впрочем, и другие также хотели попытать свое счастье. Не менее двадцати семи человек являлись — одни в полицию, другие прямо к хозяйке — с просьбой получить комнату; среди этих претендентов были три дамы. Итак, в конкуренции недостатка не было; по-видимому, все это были такие же бедняки, как и я.

Но я «получил место». Почему? Ах, вероятно, я был единственный, которому удалось провести полицию при помощи одной «идеи». Нечего сказать, хороша идея! Конечно, это не что иное, как утка.

И рапорты эти предназначены для полиции, а потому мне доставляет удовольствие сейчас же сказать этим господам, что я ловко провел их. Если комиссар человек здравомыслящий, то он скажет: «Гм, вот потому-то Бракемон и оказался наиболее подходящим».

Впрочем, для меня совершенно безразлично, что он потом скажет: теперь я, во всяком случае, сижу здесь. И я считаю хорошим предзнаменованием то обстоятельство, что так ловко надул этих господ.

Начал я с того, что пошел к госпоже Дюбоннэ; но она отослала меня в полицейский участок. Целую неделю я каждый день шатался туда, и каждый день получал тот же ответ, что мое предложение «принято к сведению» и что я должен зайти завтра. Большая часть моих конкурентов очень быстро отстала от меня; по всей вероятности, они предпочли заняться чем-нибудь другим, а не сидеть в душном полицейском участке, ожидая целыми часами. Что же касается меня, то мое упорство, по-видимому, вывело из терпения даже комиссара. Наконец он объявил мне категорически, чтобы я больше не приходил, так как это ни к чему не приведет. Он сказал, что очень благодарен мне, так же как и другим, за мое доброе желание, но «дилетантские силы» совершенно не нужны. Если у меня к тому же нет выработанного плана действия…

Я сказал ему, что у меня есть план действия. Само собой разумеется, что у меня никаких планов не было и я не мог сказать ему ни слова относительно моего плана. Но я заявил ему, что открою свой план — очень хороший, но очень опасный, — могущий дать те же результаты, какие дает деятельность профессиональных полицейских, только в том случае, если он даст мне честное слово, что сам возьмется за его выполнение. За это он меня очень поблагодарил и сказал, что у него совсем нет времени на что-либо подобное. Но тут я увидел, что имею точку опоры, тем более что он спросил меня, не могу ли я ему хоть как-нибудь раскрыть свой план.

Это я сделал. Я рассказал ему невероятную чепуху, о которой за секунду перед тем не имел ни малейшего понятия; сам не знаю, откуда мне это вдруг пришло в голову. Я сказал ему, что из всех часов в неделю есть час, имеющий на людей какое-то странное, таинственное влияние. Это — тот час, в который Христос исчез из своего гроба, чтобы сойти в ад, то есть шестой вечерний час последнего дня еврейской недели. Я напомнил ему, что именно в этот час, в пятницу, между пятью и шестью часами, совершились все три самоубийства. Больше я ему ничего не могу сказать, заметил я ему, но попросил обратить внимание на Откровение Святого Иоанна.

Комиссар состроил такую физиономию, словно что-нибудь понял, поблагодарил меня и попросил опять прийти вечером. Я был пунктуален и явился в назначенное время в его бюро; перед ним на столе лежал Новый Завет. Я также в этот промежуток времени занимался тем же исследованием — прочел все Откровение и — ни слова в нем не понял. Весьма возможно, комиссар был умнее меня, во всяком случае он заявил мне очень любезно, что, несмотря на мой неясный намек, догадывается о моем плане. Потом он сказал, что готов идти навстречу моему желанию и оказать мне возможное содействие.

Должен сознаться, он действительно был со мной крайне предупредителен. Он заключил с хозяйкой условие, в силу которого она обязалась целиком содержать меня в гостинице. Он снабдил меня также великолепным револьвером и полицейским свистком; дежурным полицейским было приказано как можно чаще проходить по маленькой улице Альфреда Стевенса и по малейшему моему знаку идти ко мне. Но важнее всего было то, что он поставил в мою комнату настольный телефон, чтобы я мог всегда быть в общении с полицейским участком. Участок этот всего в четырех минутах ходьбы от меня, а потому я очень скоро могу иметь помощь, если только в этом случится надобность. Принимая все это во внимание, я не могу себе представить, чего мне бояться.

Вторник, 1 марта

Ничего не случилось ни вчера, ни сегодня. Госпожа Дюбоннэ принесла новый шнурок к занавеске из соседней комнаты — ведь у нее достаточно пустых комнат. Вообще она пользуется всяким случаем, чтобы приходить ко мне; и каждый раз она что-нибудь приносит. Я попросил ее еще раз рассказать мне со всеми подробностями о том, что произошло в моей комнате, однако не узнал ничего нового. Относительно причины самоубийств у нее было свое особое мнение. Что касается артиста, то она думает, что тут дело было в несчастной любви: когда он за год перед тем останавливался у нее, к нему часто приходила одна молодая дама, но на этот раз ее совсем не было видно. Что касается швейцарца, то она не знает, что заставило его принять роковое решение, — но разве влезешь человеку в душу? Ну, а сержант, несомненно, лишил себя жизни только для того, чтобы досадить ей.

Должен сказать, что объяснения госпожи Дюбоннэ отличаются некоторой неосновательностью, но я предоставил ей болтать, сколько ее душе угодно: как бы то ни было, она развлекает меня.

Четверг, 3 марта

Все еще ничего нового. Комиссар звонит мне по телефону раза два в день, я отвечаю ему, что чувствую себя превосходно; по-видимому, такое донесение не вполне удовлетворяет его. Я вынул свои медицинские книги и начал заниматься; таким образом, мое добровольное заключение принесет мне хоть какую-нибудь пользу.

Пятница, 4 марта, 2 часа пополудни

Я пообедал с аппетитом; хозяйка подала мне к обеду полбутылки шампанского. Это была настоящая трапеза приговоренного к смерти. Она смотрела на меня так, словно я уже на три четверти мертв. Уходя от меня, она со слезами просила меня пойти вместе с ней; по-видимому, она боялась, что я также повешусь, «чтобы досадить ей».

Я тщательно осмотрел новый шнурок для занавеси. Так, значит, на нем я должен сейчас повеситься? Гм, для этого у меня слишком мало желания. К тому же, шнурок жесткий и шершавый, и из него с трудом можно сделать петлю; нужно громадное желание, чтобы последовать примеру других. Теперь я сижу за своим столом, слева стоит телефон, справа лежит револьвер. Я не испытываю и тени страха, но любопытство во мне есть.

6 часов вечера

Ничего не случилось, я чуть было не сказал — к сожалению! Роковой час наступил и прошел — и он был совсем такой же, как и все другие. Конечно, я не буду отрицать, что были мгновения, когда я чувствовал непреодолимое желание подойти к окну — о да, но из совсем других побуждений! Комиссар звонил по крайней мере раз десять между пятью и шестью часами, он проявлял такое же нетерпение, как и я сам. Но что касается госпожи Дюбоннэ, то она довольна: целую неделю жилец прожил в комнате № 7 и не повесился. Невероятно!

Понедельник, 7 марта

Я начинаю убеждаться в том, что мне не удастся ничего открыть, и я склонен думать, что самоубийство моих троих предшественников было простой случайностью. Я попросил комиссара еще раз сообщить мне все подробности трех самоубийств, так как был убежден, что если хорошенько вникнуть во все обстоятельства, то можно в конце концов напасть на истинную причину. Что касается меня самого, то я останусь здесь так долго, как это только будет возможно. Парижа я, конечно, не знаю, но я живу здесь даром и отлично откармливаюсь. К этому надо прибавить, что я много занимаюсь; я сам чувствую, что вошел во вкус с моими занятиями. И, наконец, есть и еще одна причина, которая удерживает меня здесь.

Среда, 9 марта

Итак, я сдвинулся на один шаг. Кларимонда…

Ах, да ведь я о Кларимонде ничего еще не рассказал. Итак, она моя «третья причина», вследствие которой я хочу здесь остаться, и из-за нее-то я и стремился к окну в тот «роковой» час, а отнюдь не для того, чтобы повеситься. Кларимонда — но почему я назвал ее так? Я не имею ни малейшего представления о том, как ее зовут, но у меня почему-то явилось желание называть ее Кларимондой. И я готов держать пари, что ее именно так и зовут, если только мне удастся когда-нибудь спросить ее об ее имени.

Я заметил Кларимонду в первый же день. Она живет по другую сторону очень узкой улицы, на которой находится моя гостиница; ее окно расположено как раз против моего. Она сидит у окна за занавеской. Кстати, должен сказать, что она начала смотреть на меня раньше, чем я на нее, — видно, что она интересуется мной. В этом нет ничего удивительного, вся улица знает, почему я здесь живу, — об этом уж позаботилась госпожа Дюбоннэ.

Уверяю, что я не принадлежу к числу очень влюбчивых натур, и отношения мои к женщинам всегда были очень сдержанны. Когда приезжаешь в Париж из провинции, чтобы изучать медицину, и при этом не имеешь денег даже на то, чтобы хоть раз в три дня досыта наесться, тут уж не до любви. Таким образом, я не отличаюсь опытом и на этот раз, быть может, держал себя очень глупо. Как бы то ни было, она мне нравится такой, какая она есть. Вначале мне и в голову не приходило заводить какие бы то ни было отношения с соседкой, живущей напротив меня. Я решил, что здесь я живу только для того, чтобы делать наблюдения; но раз оказалось, что при всем моем желании мне здесь все равно нечего делать, то я и начал наблюдать за своей соседкой. Нельзя же весь день, не отрываясь, сидеть за книгами. Я выяснил, между прочим, что Кларимонда, по-видимому, одна занимает маленькую квартирку. У нее три окна, по она всегда сидит у того окна, которое находится против моего; она сидит и прядет за маленькой старинной прялкой. Такую прялку я когда-то видел у моей бабушки, но она никогда ее не употребляла, а сохранила как воспоминание о какой-то старой родственнице; я даже и не знал, что в наше время эти прялки еще употребляются. Впрочем, прялка Кларимонды маленькая и изящная, она вся белая и, по-видимому, сделана из слоновой кости; должно быть, она прядет на ней невероятно тонкие нити. Она весь день сидит за занавесками и работает не переставая, прекращает работу, только когда становится темно. Конечно, в эти туманные дни темнеет очень рано на нашей узкой улице — в пять часов уже наступают настоящие сумерки. Но никогда не видал я света в ее комнате.

Какая у нее наружность — этого я не знаю как следует. Ее черные волосы заливаются волнами, и лицо у нее очень бледное. Нос у нее узкий и маленький с подвижными ноздрями; губы также бледные; и мне кажется, что ее маленькие зубы заострены, как у хищных животных. На веках лежат темные тени, но когда она их поднимает, то ее большие темные глаза сверкают. Однако все это я гораздо больше чувствую, нежели действительно знаю. Трудно как следует рассмотреть что-нибудь за занавеской.

Еще одна подробность: она всегда одета в черное платье с высоким воротом; оно все в больших лиловых крапинках. И всегда у нее на руках длинные черные перчатки, — должно быть, она боится, что ее руки испортятся от работы. Странное впечатление производят эти узкие черные пальчики, которые быстро-быстро перебирают нитки и вытягивают их — совсем как какое-то насекомое с длинными ланками.

Наши отношения друг к другу? Должен сознаться, что пока они очень поверхностны, и все-таки мне кажется, что в действительности они гораздо глубже. Началось с того, что она посмотрела на мое окно, а я посмотрел на ее окно. Она увидела меня, а я увидел ее. И, по-видимому, я понравился ей, потому что однажды, когда я снова посмотрел на нее, она улыбнулась мне, и я, конечно, улыбнулся ей в ответ. Так продолжалось два дня, мы улыбались друг другу все чаще и чаще. Потом я чуть не каждый час принимал решение поклониться ей, но каждый раз какое-то безотчетное чувство удерживало меня от этого.

Наконец я все-таки решился на это сегодня после обеда. И Кларимонда ответила мне на мой поклон. Конечно, она кивнула головой чуть заметно, но все-таки я хорошо заметил это.

Четверг, 10 марта

Вчера я долго сидел над книгами. Не могу сказать, что я усердно занимался, нет, я строил воздушные замки и мечтал о Кларимонде, Спал я очень неспокойно, но проспал до позднего утра.

Когда я подошел к окну, то сейчас же увидел Кларимонду. Я поздоровался с нею, и она кивнула мне в ответ. Она улыбнулась и долго не сводила с меня глаз.

Я хотел заниматься, но не мог найти покоя. Я сел у окна и стал смотреть на нее. Тут я увидел, что и она также сложила руки на коленях. Я отдернул занавеску в сторону, потянув за шнурок. Почти в то же мгновение она сделала то же самое. Оба мы улыбнулись и посмотрели друг на друга.

Мне кажется, что мы просидели так целый час.

Потом она снова принялась за свою пряжу.

Суббота, 12 марта

Как быстро несется время. Я ем, пью и сажусь за письменный стол. Закурив трубку, я склоняюсь над книгами. Но не читаю ни одной строчки. Я стараюсь сосредоточиться, но уже заранее знаю, что это ни к чему не приведет. Потом я подхожу к окну. Я киваю головой, Кларимонда отвечает. Мы улыбаемся друг другу и не сводим друг с друга глаз целыми часами.

Вчера после обеда в шестом часу меня охватило какое-то беспокойство. Стало смеркаться очень рано, и мне сделалось как-то жутко. Я сидел за письменным столом и ждал. Я почувствовал, что какая-то непреодолимая сила влечет меня к окну — конечно, я не собирался вешаться, я просто только хотел взглянуть на Кларимонду. Наконец я вскочил и спрятался за занавеской. Никогда, казалось мне, не видал я ее так ясно, несмотря на то, что стало уже довольно темно. Она пряла, но глаза ее были устремлены на меня. Меня охватило чувство блаженства, но в то же время я почувствовал смутный страх.

Зазвонил телефон. Я был вне себя от злобы на этого несносного комиссара, который своими глупыми вопросами оторвал меня от моих грез.

Сегодня утром он приходил ко мне вместе с госпожой Дюбоннэ. Последняя очень довольна мной, для нее уже совершенно достаточно того, что я прожил две недели в комнате № 7. Комиссар, однако, требует, кроме того, еще каких-нибудь результатов. Я сделал ему несколько таинственных намеков на то, что напал, наконец, на очень странный след; этот осел поверил мне. Во всяком случае, я могу еще долго жить здесь, а это мое единственное желание. И не ради кухни и погреба госпожи Дюбоннэ, — Боже мой, как скоро становишься равнодушным ко всему этому, когда каждый день наедаешься досыта, — но только ради ее окна, которое она ненавидит и которого боится и которое я люблю, потому что вижу в нем Кларимонду.

Когда я зажигаю свою лампу, то перестаю ее видеть. Я все глаза высмотрел, чтобы подметить, выходит ли она из дому, но так ни разу и не видел ее на улице. У меня есть большое удобное кресло и на лампу зеленый абажур, и эта лампа обдает меня теплом и уютом. Комиссар принес мне большой пакет табаку; такого хорошего я еще никогда не курил… и все-таки, несмотря на все это, я не могу работать. Я заставляю себя прочесть две или три страницы, но после этого у меня сейчас же является сознание, что я не понял ни единого слова из прочитанного. Один только мой взор воспринимает буквы, но голова моя отказывается мыслить. Странно! Как будто к моей голове привешен плакат: «вход воспрещается». Как будто в нее разрешен доступ одной только мысли: Кларимонда.

Воскресенье, 13 марта

Сегодня утром я видел маленькое представление. Я прогуливался в коридоре взад и вперед, пока коридорный прибирал мою комнату. На маленьком окне, выходящем на двор, висит паутина, толстый паук-крестовик сидит в центре паутины. Госпожа Дюбоннэ не позволяет убрать паука: ведь пауки приносят счастье, а в доме и без того было достаточно несчастья. Вдруг я увидел другого паука, который был гораздо меньше первого; он осторожно бегал вокруг сети — это был самец. Неуверенно он пополз по колеблющейся нити паутины к середине, но стоило только самке сделать движение, как он сейчас же испуганно бросился назад. Он подполз к другой стороне и. попытался приблизиться оттуда. Наконец самка, сидевшая в середине, вняла его мольбам: она не двигалась больше. Самец дернул сперва осторожно за одну нить, так что паутина дрогнула; однако его возлюбленная не двинулась. Тогда он быстро, но с величайшей осторожностью приблизился к ней. Самка приняла его спокойно и отдалась его нежным объятиям; несколько минут оба паука неподвижно висели посреди большой паутины.

Потом я увидел, что самец медленно освободил одну ножку за другой; казалось, он хотел потихоньку удалиться и оставить свою возлюбленную одну в любовных мечтах. Вдруг он сразу освободился и побежал так быстро, как только мог, вон из паутины. Но в то же мгновение самка выказала сильнейшее беспокойство и быстро бросилась за ним вдогонку. Слабый самец спустился по одной нити, но его возлюбленная сейчас же последовала его примеру. Оба паука упали на подоконник; всеми силами самец старался спастись от преследования. Но поздно, его подруга уже схватила его своими сильными лапками и потащила снова в середину паутины. И это же самое место, которое только что служило ложем любви, послужило местом казни. Сперва возлюбленный пытался бороться, судорожно протягивал свои слабые ножки, стараясь высвободиться из этих ужасных объятий. Однако его возлюбленная не выпустила его больше. В несколько минут она обволокла его всего паутиной, так что он не мог больше двинуть ни одним членом. Потом она сдавила его своими цепкими клещами и стала жадно высасывать молодую кровь из тела своего возлюбленного. Я видел, как она, наконец, с презрением выбросила из паутины изуродованный до неузнаваемости комочек — ножки и кожу, переплетенные нитями паутины.

Так вот какова любовь у этих насекомых! Ну что ж, я очень рад, что я не молодой паук.

Понедельник, 14 марта

Я совершенно перестал заглядывать в свои книги. Я целые дни провожу у окна. Даже когда темнеет, я продолжаю сидеть у окна. Тогда я уже не вижу ее, но закрываю глаза, и ее образ стоит передо мной.

Гм, в своем дневнике я рассказываю о госпоже Дюбоннэ и о комиссаре, о пауках и о Кларимонде. Но ни одного слова о тех открытиях, которые я должен был сделать в этой комнате. Виноват ли я в этом?

Вторник, 15 марта

Мы придумали странную игру, Кларимонда и я; и мы играем в эту игру целый день. Я киваю ей, и она сейчас же отвечает мне кивком. Потом я начинаю барабанить пальцами по стеклу; едва она это замечает, как сейчас же начинает делать то же самое. Я делаю ей знак рукой, и она отвечает мне тем же; я шевелю губами, как бы говоря с ней, и она делает то же самое. Я откидываю свои волосы назад, и сейчас же она также подносит руку к своему лбу. Это выходит совсем по-детски, и оба мы смеемся над этим. Впрочем, она, собственно, не смеется, а только улыбается тихо и нежно, и мне кажется, что я сам улыбаюсь совсем так же.

Однако все это вовсе уж не так глупо, как могло бы казаться. Это не простое подражание друг другу — оно очень скоро надоело бы нам обоим, — нет, тут играет роль сродство мыслей. Дело в том, что Кларимонда мгновенно подражает малейшему моему движению: едва она замечает то, что я делаю, как тотчас делает то же самое, — иногда мне даже кажется, что все ее движения одновременно совпадают с моими. Вот это-то и приводит меня в восхищение; я всегда делаю что-нибудь новое, непредвиденное, и можно прямо поражаться, как быстро она все схватывает. Иногда у меня является желание застать ее врасплох. Я делаю множество движений, одно за другим, потом повторяю еще раз то же самое и еще раз. В конце концов и в четвертый раз проделываю то же самое, но в другом порядке или пропускаю какое-нибудь движение и делаю новое. Это напоминает детскую игру «Птицы летят». И это прямо невероятно, что Кларимонда никогда ни разу не ошибется, хотя я проделываю все это так быстро, что, казалось бы, нет возможности разобраться в моих движениях.

Так я провожу целые дни. Но у меня ни на секунду не является такое чувство, будто я бесполезно провожу время; напротив, мне кажется, что я никогда не был занят более важным делом.

Среда, 16 марта

Не странно ли, что мне никогда не приходит в голову перенести мои отношения с Кларимондой на более реальную почву, а не ограничиваться только этой игрой? Прошлую ночь я долго думал над этим. Ведь стоит мне только взять шляпу и пальто и спуститься со второго этажа. Пройти пять шагов через улицу и потом снова подняться по лестнице на второй этаж. На дверях, конечно, висит дощечка, на которой написано «Кларимонда». Кларимонда, а дальше что? Не знаю, что именно: но имя Кларимонды написано на дощечке. Потом я стучу и…

Все это я представляю совершенно ясно, каждое малейшее движение, которое я сделаю, я представляю себе отчетливо. Но зато я не могу никак представить себе, что будет потом. Дверь откроется, это я еще могу представить себе. Но перед дверью я останавливаюсь и всматриваюсь в темноту, в которой я ничего, ничего не могу различить. Она не появляется — я ничего не вижу, да и вообще там ничего нет. Я вижу только черный, непроницаемый мрак.

Иногда мне кажется, что только и существует та Кларимонда, которую я вижу там, у окна, и которая со мной играет. Я даже не могу себе представить, какой вид имела бы эта женщина в шляпе или в каком-нибудь другом платье, а не в этом черном с лиловыми пятнами; я не могу себе представить ее даже без ее черных перчаток. Если бы я встретил ее на улице или в каком-нибудь ресторане за едой или питьем или просто болтающей, — нет, даже смешно подумать об этом, до такой степени невозможной представляется мне эта картина.

Иногда я спрашиваю себя, люблю ли я ее. На это я не могу дать ответа, потому что никогда еще не любил. Но если то чувство, которое я испытываю к Кларимонде, действительно любовь, то это нечто совсем-совсем другое, чем то, что я видел у моих товарищей или о чем читал в романах.

Мне очень трудно дать отчет в моих ощущениях. Вообще мне очень трудно думать о чем-нибудь, не имеющем прямого отношения к Кларимонде или, вернее, к нашей игре. Ибо нельзя отрицать, что в сущности эта игра и только эта игра занимает меня, а не что-нибудь другое. И это я, во всяком случае, понимаю.

Кларимонда…ну да, меня, конечно, влечет к ней. Но к этому примешивается другое чувство, как если бы я чего-нибудь боялся. Боялся? Нет, это не то, это скорее застенчивость, смутный страх перед чем-то для меня неизвестным. Но именно этот-то страх и представляет собой нечто порабощающее, нечто сладостное, не позволяющее мне приблизиться к ней. У меня такое чувство, будто я бегаю вокруг нее в широком кругу, время от времени приближаюсь к ней, потом опять отбегаю от нее, устремляюсь в другое место, снова приближаюсь и снова убегаю. Пока наконец — я в этом твердо уверен — я все-таки не приближусь к ней окончательно.

Кларимонда сидит у окна и прядет. Она прядет длинные, тонкие, необычайно тонкие нити.

Из этих нитей она соткет ткань, не знаю, что из нее будет. Я не понимаю даже, как она соткет ткань из этих нежных тонких нитей, не перепутав и не оборвав их. В ее ткани будут удивительные узоры, сказочные животные и невероятные рожи.

Впрочем, что я пишу? Ведь я все равно не вижу, что она прядет; ее нити слишком тонки. И все-таки я чувствую, что работа ее именно такая, какою я себе представляю ее, когда закрываю глаза. Именно такая. Большая сеть со множеством фигур в ней — сказочные животные с невероятными рожами.

Четверг, 17 марта

Странное у меня состояние. Я почти не разговариваю больше ни с кем; даже с госпожой Дюбоннэ и с коридорными я едва только здороваюсь. Я едва даю себе время, чтобы поесть; мне только хочется сидеть у окна и играть с нею. Эта игра возбуждает меня, право, возбуждает.

И все время у меня такое чувство, будто завтра должно нечто случиться.

Пятница, 18 марта

Да, да, сегодня должно что-то случиться. Я повторяю это себе — совсем громко, чтобы услышать свой голос, — я говорю себе, что только для этого я нахожусь здесь. Но хуже всего то, что мне страшно. И этот страх, что со мной может случиться то же самое, что с моими предшественниками в этой комнате, смешивается со страхом перед Кларимондой. Я не могу больше отделить одного от другого.

Мне страшно, мне хочется кричать.

6 часов вечера

Скорее два слова, потом — за шляпу и пальто.

Когда пробило пять часов, силы мои иссякли. О, теперь я хорошо знаю, что есть что-то особенное в шестом часу предпоследнего дня недели — теперь я уже не смеюсь больше над той шуткой, которую проделал с комиссаром. Я сидел в своем кресле и всеми силами старался не сходить с него. Но меня тянуло, я рвался к окну. Я хотел во что бы то ни стало играть с Кларимондой — но тут примешивался страх перед окном. Я видел, как на нем висит швейцарец, большой, с толстой шеей и седоватой бородой. Я видел также стройного артиста и коренастого, сильного сержанта. Я видел всех троих, одного за другим, а потом всех троих зараз, на том же крюке, с раскрытыми ртами и высунутыми языками. А потом я увидал и себя самого среди них.

О, этот страх! Я чувствовал, что мною овладел ужас как перед перекладиной окна и отвратительным крюком, так и перед Кларимондой. Да простит она мне, но это так, в моем подлом страхе я все время примешивал ее образ к тем троим, которые висели, спустив ноги на пол.

Правда, ни на одно мгновение у меня не было желания повеситься; да я и не боялся, что сделаю это. Нет, я просто боялся чего-то страшного, неизвестного, что должно было случиться. У меня было страстное, непреодолимое желание встать и, вопреки всему, подойти к окну. И я уже хотел это сделать…

Тут зазвонил телефон. Я взял трубку и, не слушая того, что мне говорили, сам крикнул: «Приходите! Сейчас же приходите!»

Казалось, словно этот резкий крик в одно мгновение окончательно прогнал все страшные тени. Я успокоился в одно мгновение. Я вытер со лба пот и выпил стакан воды; потом я стал обдумывать, что сказать комиссару, когда он придет. Наконец я подошел к окну, кивнул и улыбнулся.

И Кларимонда кивнула мне в ответ и улыбнулась.

Пять минут спустя комиссар был у меня. Я сказал ему, что наконец-то я напал на настоящий след, но сегодня он должен пощадить меня и не расспрашивать, в самое ближайшее время я ему все объясню. Самое смешное было то, что когда я все это сочинял, то был твердо уверен в том, что говорю правду. Да и теперь, пожалуй, мне это так кажется… вопреки моей совести.

По всей вероятности, он заметил мое странное душевное состояние, в особенности, когда я затруднился объяснить ему мой крик в телефон и тщетно пытался выйти из этого затруднения. Он сказал мне только очень любезно, чтобы я с ним не стеснялся; он в моем полном распоряжении, в этом заключается его обязанность. Лучше он двенадцать раз приедет напрасно, чем заставит себя ждать, когда в нем окажется нужда. Потом он пригласил меня выйти с ним вместе на этот вечер, чтобы рассеяться немного; нехорошо так долго быть в одиночестве. Я принял его приглашение — хотя мне это было очень неприятно: я так неохотно расстаюсь теперь со своей комнатой.

Суббота, 19 марта

Мы были в «Gaite Rochechouart», а потом в «Cigale» и в «Lime Rousse». Комиссар был прав: для меня было очень полезно выйти и подышать другим воздухом. Вначале у меня было очень неприятное чувство, как будто я был дезертиром, который бежал от своего знамени. Но потом это чувство прошло; мы много пили, смеялись и болтали.

Подойдя сегодня утром к окну, я увидел Кларимонду, и мне показалось, что в ее взоре я прочел укор. Но, может быть, это мое воображение: откуда ей, собственно, знать, что я вчера вечером выходил из дому? Впрочем, это мне показалось только на одно мгновение, потом я снова увидел ее улыбку.

Мы играли весь день.

Воскресенье, 20 марта

Только сегодня я могу писать. Вчера мы играли весь день.

Понедельник, 21 марта

Мы весь день играли.

Вторник, 22 марта

Да, сегодня мы делали то же самое. Ничего, ничего другого. Иногда я спрашиваю себя: зачем я, собственно, это делаю? Или: к чему это поведет, чего я этим хочу добиться? Но на эти вопросы я никогда не даю себе ответа, потому что ясно, что я ничего другого и не хочу, как только этого одного. И то, что должно случиться, и есть именно то, к чему я стремлюсь.

Эти дни мы разговаривали друг с другом, конечно, не произнося ни одного слова вслух. Иногда мы шевелили губами, но по большей части мы только смотрели друг на друга. Но мы очень хорошо понимали друг друга.

Я был прав: Кларимонда упрекнула меня в том, что я убежал в прошлую пятницу. Тогда я попросил у нее прощения и сказал, что это было глупо и скверно с моей стороны. Она простила меня, и я обещал ей не уходить в следующую пятницу. И мы поцеловались, мы долго прижимались губами к стеклу.

Среда, 23 марта

Теперь я знаю, что я люблю ее. Так это должно быть, я проникнут ею весь, до последнего фибра. Пусть для других людей любовь представляет собой нечто, иное. Но разве есть хоть одна голова, одно ухо, одна рука, которые были бы похожи на тысячи подобных им? Все отличаются друг от друга, так и любовь всегда различна. Правда, я знаю, что моя любовь совсем особенная. Но разве от этого она менее прекрасна? Я почти совсем счастлив в своей любви.

Если бы только не было этого страха! Иногда этот страх засыпает, и тогда я забываю его. Но это продолжается только несколько минут, потом страх снова просыпается во мне жалкой мышкой, которая борется с большой, прекрасной змеей, тщетно пытаясь вырваться из ее мощных объятий. Подожди, глупый, маленький страх, скоро великая любовь поглотит тебя.

Четверг, 24 марта

Я сделал открытие: не я играю с Кларимондой, это она играет со мной.

Вот как это вышло.

Вчера вечером я думал — как и всегда — о нашей игре. И записал пять новых серий различных движений, которыми я собирался удивить ее на следующий день, — каждое движение было под известным номером. Я упражнялся в них, чтобы потом скорее проделывать их, сперва в одном порядке, потом в обратном. Это было очень трудно, но это доставило мне величайшее удовольствие, это как бы приближало меня к Кларимонде даже в те минуты, когда я ее не вижу. Я упражнялся целыми часами, наконец все пошло как по маслу.

И вот сегодня утром я подошел к окну. Мы поздоровались друг с другом, и потом началась игра. Прямо невероятно, как быстро она понимала меня, как она подражала мне в то же мгновение.

В эту минуту кто-то постучал в мою дверь; это был коридорный, который принес мои сапоги. Взяв сапоги и возвращаясь потом к окну, я случайно посмотрел на листок, на котором записал серии моих движений. И тут я увидел, что только что, стоя перед окном, не сделал ни одного из тех движений, которые записал.

Я пошатнулся, ухватился за спинку кресла и опустился в него. Я этому не верил, я еще и еще раз просмотрел то, что было записано на листочке. Но это было так: я только что перед окном проделывал целый ряд движений, но ни одного из моих.

И снова у меня явилось такое чувство: широко раскрывается дверь, ее дверь. Я стою перед раскрытой дверью и смотрю — ничего, ничего, лишь густой мрак. Тогда мне стало ясно: если я сейчас выйду, то буду спасен; и я почувствовал, что теперь могу уйти. Но, несмотря на это, я не уходил, и это было потому, что я ясно чувствовал, что держу в своих руках тайну. Крепко, в обеих руках. Париж — ты завоюешь Париж!

Одно мгновение Париж был сильнее Кларимонды.

Ах, теперь я совсем больше не думаю об этом. Теперь я чувствую только мою любовь и с ней вместе тихий, блаженный страх.

Но в то мгновение этот страх придал мне силы. Я еще раз прочел мою первую серию движений и старательно запомнил их. Потом я подошел к окну.

Я отдавал себе ясный, совершенно ясный отчет: я не сделал ни одного движения из тех, которые хотел сделать.

Тогда я решил потереть указательным пальцем нос, но вместо этого поцеловал стекло. Я хотел побарабанить по стеклу, но вместо этого провел рукой по волосам. Итак, мне стало ясно: не Кларимонда подражает тому, что делаю я, а скорее я подражаю ей. И делаю это так быстро, так молниеносно, что у меня создалось впечатление, будто инициатива исходит от меня.

А я, который так гордился тем, что влияю на нее, сам попадаю под ее влияние. Впрочем, это влияние такое нежное, такое ласкающее, что мне кажется, нет на свете ничего более благодетельного.

Я произвел еще несколько опытов. Я засунул обе руки в карманы и решил не двигаться; я стоял и пристально смотрел на нее. Я видел, как она подняла свою руку, как она засмеялась и слегка погрозила мне указательным пальцем. Я не шевелился. Я чувствовал, как моя правая рука стремится высвободиться из кармана, но я вцепился пальцами в подкладку. Потом медленно, через несколько минут, пальцы разжались, и я вынул руку из кармана и поднял ее. И я улыбнулся и тоже погрозил ей пальцем. Мне казалось, что это делаю не я, а кто-то другой, за кем я наблюдаю. Нет, нет, это было не так. Я, я делал это, а кто-то другой был тот сильный, который хотел сделать великое открытие, но это был не я.

Я — какое мне дело до каких бы то ни было открытий, — я здесь для того, чтобы исполнить волю Кларимонды, которую люблю в сладостном страхе.

Пятница, 25 марта

Я перерезал телефонную проволоку. Я не хочу, чтобы меня каждую минуту беспокоил этот глупый комиссар, да еще как раз в то время, когда наступает этот странный час.

Господи, зачем я все это пишу? Во всем этом нет ни слова правды. Мне кажется, будто кто-то водит моим пером.

Но я хочу, хочу, хочу записывать то, что со мной происходит. Это стоит мне громадного напряжения воли. Но я это сделаю. Еще только один раз то… что я хочу.

Я перерезал телефонную проволоку… ах!

Я должен был это сделать. Вот! Наконец-то! Потому что я должен был, должен был.

Сегодня мы стояли у наших окон и играли. Со вчерашнего дня наша игра изменила свой характер. Она делает какое-нибудь движение, а я сопротивляюсь до тех пор, пока могу. Пока я, наконец, не уступаю и безвольно не подчиняюсь тому, чего она хочет. И я не могу выразить, какое блаженство сознавать себя побежденным, какое счастье отдаваться ее воле.

Мы играли. Потом вдруг она встала и ушла в глубь комнаты. Было так темно, что я не мог ее больше видеть; она как бы растаяла во мраке. Но потом она снова появилась у окна, держа в руках настольный телефон, совсем такой же, как и у меня. Она с улыбкой поставила его на подоконник, взяла нож, перерезала шнурок и снова отнесла телефон.

Я сопротивлялся добрых четверть часа. Страх мой был сильнее, чем раньше, но тем сладостнее было чувствовать себя мало-помалу порабощенным. Наконец я взял свой аппарат, поставил его на окно, перерезал шнурок и снова отнес его на стол.

Так это случилось.

Я сижу за своим письменным столом: я напился чаю, коридорный только что вынес посуду. Я спросил его, который час, — мои часы идут неверно. Четверть шестого, четверть шестого.

Я знаю, стоит мне только поднять голову, как Кларимонда что-нибудь сделает. Она сделает что-нибудь такое, что и я должен буду сделать.

И я все-таки поднял голову. Она стоит в окне и смеется. Теперь — если бы я только мог отвернуться от нее, — теперь она подошла к зянавеске. Она снимает шнурок — шнурок красный, совсем как у моего окна. Она делает петлю. Она прикрепляет шнурок к крюку на перекладине.

Потом она, улыбаясь, садится.

Нет, то, что я чувствую, это уже не страх. Это холодный, леденящий ужас, который я тем не менее не согласился бы променять ни на что на свете. Это какое-то невероятное порабощение, но в то же время в этом непредотвратимом ужасе есть какое-то своеобразное наслаждение.

Я был бы способен подбежать к окну и сейчас же сделать то, что она хочет, но я жду, во мне происходит борьба, я сопротивляюсь. Я чувствую, что с каждой минутой та сила становится все непреодолимее.

Ну, вот, теперь я опять сижу за столом. Я быстро подбежал к окну и исполнил то, что она от меня ждала: взял шнурок, сделал петлю и повесил шнурок на крюк.

Теперь я уже больше не встану, теперь я буду смотреть только на бумагу. Я хорошо знаю, что она сделает, если я только на нее посмотрю в этот шестой час предпоследнего дня недели. Если я посмотрю на нее, то я должен буду исполнить то, что она хочет, тогда я должен буду…

Не буду смотреть на нее…

Вот я засмеялся громко. Нет, я не засмеялся, это во мне что-то засмеялось, И я знаю над чем: над моим «не хочу»…

Не хочу и все-таки знаю наверное, что должен это сделать. Я должен посмотреть на нее, должен, должен сделать это… и потом остальное.

Я только жду, чтобы продлить муки — эти страдания, от которых захватывает дыхание и которые в то же время доставляют величайшее наслаждение. Я пишу и пишу, чтобы подольше сидеть за столом, чтобы продлить эти секунды страдания, которые до бесконечности увеличивают счастье моей любви…

Еще немного, еще…

Опять этот страх, опять! Я знаю, что я посмотрю на нее, что встану, что повешусь; но я боюсь не этого. О нет — это прекрасно, это дивно.

Но есть нечто, нечто другое… что случится потом. Я не знаю, что это такое, но это случится наверное, ибо счастье моих мук так невероятно велико. О, я чувствую, чувствую, что за этим последует нечто ужасное.

Только бы не думать…

Писать что-нибудь, что попало, все равно что. Только скорее, не раздумывая…

Мое имя — Ришар Бракемон, Ришар Бракемон, Ришар… о, я не могу больше… Ришар Бракемон… Ришар Бракемон… теперь… теперь… я должен посмотреть на нее… Ришар Бракемон… я должен… нет еще… Ришар… Ришар Браке…

Комиссар IX участка, который не мог добиться ответа на свои звонки по телефону, вошел в гостиницу «Стевенс» в пять минут седьмого. В комнате № 7 он нашел студента Ришара Бракемона повесившимся на перекладине окна совершенно при той же обстановке, при какой повесились в этой комнате его трое предшественников.

Только на лице его было другое выражение: оно было искажено ужасом, глаза его были широко раскрыты и почти выходили из орбит. Губы были раздвинуты, но зубы были крепко стиснуты.

И между ними был раздавлен большой черный паук со странными лиловыми крапинками.

На столе лежал дневник студента. Комиссар прочел его и сейчас же пошел в дом на противоположной стороне улицы. Там он констатировал, что весь второй этаж уже в течение нескольких месяцев стоит пустой, без жильцов…

Париж. Август 1908

ШКАТУЛКА ДЛЯ ИГРАЛЬНЫХ МАРОК

Om dat de werelt is soe ongetru

Daer om gha in den ru.

Breughel d.Alt

В этот вечер я довольно долго ждал Эдгара Видерхольда. Я лежал на кушетке, а индийский бой медленно махал надо мною большим опахалом. У старого Видерхольда были в услужении индусы, которые уже давно последовали за ним сюда, а с ними вместе и их сыновья и внуки. Эти индийские слуги очень хороши: они прекрасно знают, как нам надо прислуживать.

— Подойди, Дэвла, скажи своему господину, что я его жду.

— Атья, саиб.

И он ушел беззвучно. Я лежал на террасе и мечтательно смотрел вдаль, на Светлый Поток. Только час тому назад с неба исчезли тучи, которыми оно было обложено целыми неделями; целый час не падал больше теплый дождь. И вечернее солнце бросало целые снопы лучей на фиолетовый туман, окутывавший Тонкин.

Подо мной на поверхности воды тихо покачивались джонки, снова пробуждаясь к жизни.

Люди выползали наружу; ковшами, тряпками и тамариновыми метлами они выбрасывали воду из джонок. Но никто не разговаривал. Тихо, почти неслышно работали это люди; до террасы едва достигал легкий шорох. Мимо проехала большая джонка, наполненная легионерами. Я махнул рукой офицерам, сидевшим на корме, и они меланхолично ответили на мое приветствие. Конечно, они предпочитали бы сидеть на широкой веранде бунгало Эдгара Видерхольда, чем плыть по реке днями и неделями под горячим дождем в своей ужасной стоянке. Что это были за люди? Только не члены общества трезвости. Конечно, среди них есть поджигатели, грабители и убийцы, — да разве нужно что-нибудь лучшее для войны? Не подлежит сомнению, что эти люди хорошо знают свое ремесло. А те, кто попадает сюда из высших слоев общества, гибнут навсегда, тонут в мутном потоке легиона. Среди последних есть и священники, и профессора, и дворяне, и офицеры.

О, я хорошо знаю их. Пьяницы, игроки, дезертиры из всевозможных полков. И все это — анархисты, которые и понятия не имеют о том, что такое анархизм; все это люди, которые восстали против какого-нибудь невыносимого для них притеснения, и бежали. Преступники и полудети, ограниченные головы и великие сердца — настоящие солдаты.

Джонка направляется на запад и исчезает в вечерней мгле, там, где Красная Река впадает в Светлый Поток. Там ее поглощает густой туман и как бы всасывает в себя страна фиолетового яда. Но они не боятся ничего, эти белокурые, бородатые храбрецы — ни дизентерии ни лихорадки и меньше всего желтых разбойников: ведь у них с собой достаточно алкоголя и опиума, а кроме того, они снабжены хорошими лебелевскими ружьями, — чего же им еще? Сорок человек из пятидесяти останутся там, но те, кто возвратится, все-таки подпишут новые контракты — во славу легиона, но не Франции.

Эдгар Видерхольд вышел на веранду.

— Они проехала? — спросил он.

— Кто?

— Легионеры!

Он подошел к перилам и посмотрел вниз на реку.

— Слава Богу, их не видно больше. К черту их, я не могу их видеть!

— В самом деле? — спросил я.

Я, конечно, прекрасно знал, как и все в этой стране, отрицательное отношение старика к легиону, но хотел вызвать его на разговор, а потому и представился удивленным:

— В самом деле? А между тем весь легион обожает вас. До тех пор, пока восемь лет тому назад двери дома не закрылись, и господин Эдгар Видерхольд не перенес свое убежище в Эдгархафен.

Так называлось маленькое местечко, где была расположена ферма Видерхольда; оно находилось на берегу реки, на расстоянии двух часов вниз по течению. Да, с тех пор его дом был заперт для легиона, но не его сердце. Каждая легионерская джонка, которая проезжала мимо, причаливала к Эдгархафену, и управляющий передавал офицерам и солдатам две корзины вина. К этому дару всегда прилагалась визитная карточка старика: «Господин Эдгар Видерхольд очень сожалеет, то не может на этот раз у себя принять господ офицеров. Он просит соблаговолить принять прилагаемый дар, и сам пьет за здоровье легиона».

Когда я попал к нему, то оказалось, что я был первый немец, с которым он заговорил после большого промежутка лет. О, видеть-то он видел многих немцев на реке. Я уверен, что старик прячется где-нибудь за занавесями и подсматривает оттуда каждый раз, когда мимо его дома проплывает джонка с легионерами. Но со мной он говорил опять по-немецки. Я думаю, что только поэтому он и старается удержать меня как можно дольше и придумывает всегда что-нибудь новое, чтобы отсрочить день моего отъезда.

Никто не знает, сколько ему, собственно, лет. Если тропики не убивают человека в юном возрасте, то он живет бесконечно долго. Он становится выносливым и крепким, его кожа превращается в желтый панцирь, который как бы защищает его от всяких болезней. Так было и с Эдгаром Видерхольдом. Быть может, ему было восемьдесят лет или даже девяносто, но он каждый день с шести часов утра сидел в седле. Волосы на голове его были совершенно седые, но длинная, острая бородка сохранила желтовато-серый цвет. Его лицо было длинное и узкое, руки также были длинные и узкие, и на всех пальцах были большие желтые ногти. Эти ногти были длинные, жесткие, как сталь, и острые и крючковатые, как когти у хищных животных.

Я протянул ему папиросы. Я уже давно перестал их курить, они испортились от морского воздуха. Но он находил их превосходными — ведь они были немецкого производства.

— Не расскажете ли вы мне, почему Легино изгнан из вашего бунгало?

Старик не отходил от перил.

— Нет, — сказал он.

Потом хлопнул в ладоши:

— Бана! Дэвла! Вина и стаканов!

Индусы поставили столик, он подсел ко мне. Я чокнулся с ним:

— За ваше здоровье! Завтра я должен уезжать.

Старик отодвинул свой стакан:

— Что такое? Завтра?

— Да, лейтенант Шлумбергер будет проходить с отрядом третьего батальона. Он возьмет меня с собой.

Он ударил кулаком по столу:

— Это возмутительно!

— Что?

— Что вы завтра хотите уезжать, черт возьми! Это возмутительно!

— Да, но не могу же я вечно оставаться здесь, — засмеялся я. — Во вторник будет два месяца.

— В том-то все и дело! Теперь я уже успел привыкнуть к вам. Если бы вы уехали, пробыв у меня час, то я отнесся бы к этому совершенно равнодушно.

Но я не сдавался. Господи, неужели у него мало бывало гостей, неужели он не расставался то с одним, то с другим? Пока не появятся новые…

Тут он вскочил. Раньше, да, раньше он и пальцем не шевельнул бы для того, чтобы удержать меня. Но теперь, кто бывает у него? Кто-нибудь заглянет раза два в год, а немцы появляются раз в пять лет. С тех пор, как он не может больше видеть легионеров…

Тут я его поймал на слове. Я сказал ему, что согласен остаться еще восемь дней, если он расскажет мне, почему…

Это опять показалось ему возмутительным.

— Что такое? — немецкий писатель торгуется, как купец какой-нибудь?

Я согласился с ним.

— Я выторговываю свое сырье, — сказал я. — Мы покупаем у крестьянина баранью шерсть и прядем из нее нити и ткем пестрые ковры.

Это понравилось ему, он засмеялся:

— Продаю вам этот рассказ за три недели вашего пребывания у меня!

— В Неаполе я выучился торговаться. Три недели за один рассказ — это называется заломить цену. К тому же я покупаю поросенка в мешке и понятия не имею, окажется ли товар пригодным. И получу-то я за этот рассказ самое большее двести марок; пробыл я уже здесь два месяца и должен остаться еще целых три недели — а я не написал еще ни одной строчки. Моя работа во всяком случае должна окупаться, иначе я разорюсь…

Но старик отстаивал свои интересы:

— Двадцать седьмого мое рождение, — сказал он, — в этот день я не хочу оставаться один. Итак, восемнадцать дней — это крайняя цена! А то я не продам своего рассказа.

— Ну, что же делать, — вздохнул я, — по рукам!

Старик протянул мне руку.

— Бана, — крикнул он, — Бана! Убери вино и стаканы также. Принеси плоские бокалы и подай шампанского.

— Атья, саиб, атья.

— А ты, Дэвла, принеси шкатулку Хонг-Дока и игральные марки.

Бой принес шкатулку, по знаку своего господина поставил ее передо мной и нажал пружинку. Крышка сразу открылась. Это была большая шкатулка из сандалового дерева, благоухание которого сразу наполнило воздух. В дереве были инкрустации из маленьких кусочков перламутра и слоновой кости, на боковых стенках были изображены слоны, крокодилы и тигры. На крышке же было изображено Распятие; по-видимому, это была копия с какой-нибудь старой гравюры. Однако Спаситель был без бороды, у Него было круглое, даже полное лицо, на котором было выражение самых ужасных мук. В левом боку не было раны, отсутствовал также и весь крест; этот Христос был распят на плоской доске. На дощечке над его головой не было обычных инициалов: I.N.R.I., а следующие буквы: K.V.K.S.II.C.L.E. Это изображение Распятого производило неприятное впечатление своей реальностью; оно невольно напомнило мне картину Маттиаса Грюневальда, хотя, казалось, между этими двумя изображениями не было ничего общего. Отношение художников к своим произведениям было совершенно различное: по-видимому, этого художника не вдохновляли сострадание и сочувствие к мучениям Распятого, а скорее какая-то ненависть, какое-то самоуслаждение созерцанием этих мук. Работа была самая тонкая, это был шедевр великого художника.

Старик увидал мой восторг.

— Шкатулка принадлежит вам, — сказал он спокойно.

Я схватил шкатулку обеими руками:

— Вы мне ее дарите?

Он засмеялся:

— Дарю — нет! Но ведь я продал вам свой рассказ, а это шкатулка — это и есть мой рассказ.

Я стал рыться в марках. Это были треугольные и прямоугольные перламутровые пластинки с темным металлическим блеском. На каждой марке с обеих сторон была маленькая картинка, искусно выгравированная.

— Но не дадите ли вы мне комментариев к этому? — спросил я.

— Но ведь вы сами играете теперь с комментариями! Если вы как следует разложите эти марки, по порядку, то вы можете прочесть мой рассказ, как по книге. Но теперь захлопните шкатулку и слушайте. Налей, Дэвла!

Бой наполнил наши бокалы, и мы выпили. Он набил также трубку своего господина, зажег ее и подал ему.

Старик затянулся и выпустил изо рта целое облака едкого дыма. Потом он откинулся в кресле и сделал слугам знак, чтобы они махали опахалами.

— Вот видите ли, — начал он. — Этот дом действительно заслужил название бунгало легиона. Здесь пили офицеры, а там в саду — солдаты; очень часто я приглашал солдат также сюда на веранду. Верьте, что мне очень часто приходилось встречать интересных типов: людей, прошедших через огонь и воду и наряду с ними детей, которые ищут материнской ласки. Легион был для меня настоящим музеем, моей толстой книгой, в которой я всегда находил новые сказки и приключения. Ведь молодые все рассказывали мне: они были рады, когда им удавалось застать меня одного, и тогда они раскрывали мне свою душу. Вот видите ли, это действительно правда, что легионеры любили меня не только за мое вино и за несколько дней отдыха у меня в доме.

Тогда французы не заходили еще так глубоко в стану, как теперь. Последняя стоянка их находилась лишь в трех днях езды отсюда вверх по Красной Реке. Но даже в Эдгархафене и в ближайших местностях стоянки были опасны. Дизентерия и тиф, конечно, свирепствовали в этой сырой местности, а на ряду с этим — тропическая анемия. Вы знаете эту болезнь и знаете, как умирают от нее. Появляется легкий, едва заметный жарок, от которого пульс бьется чуть-чуть скорее обыкновенного, но этот жарок не проходит ни днем ни ночью. Аппетит пропадает, больной становится капризным, как хорошенькая женщина. Хочется спать, спать — пока наконец не появится призрак смерти, и больной радуется этому, потому что надеется наконец выспаться вволю. Те, кто умерли от анемии, остались в выигрыше в сравнении с теми, которые погибли иным образом. Боже, — конечно, нет никакого удовольствия умереть от отравленной стрелы, но тут по крайней мере смерть приходит через короткий срок. Но немногие умерли и этой смертью — быть-может, один из тысячи. Этому счастью могли позавидовать другие, кто живыми попались в руки желтым собакам. Был некий Карл Маттис, немецкий дезертир, кирасир, капрал первого батальона, красивый парень, который не знал страха. Когда стоянка Гамбетты была осаждена неприятелем, он взялся с двумя другими легионерами пробиться сквозь неприятеля и принести известия в Эдгархафен. Однако ночью их открыли и одного убили. Маттису прострелили колено; тогда он послал своего товарища дольше, а сам боролся против трехсот китайцев, в течение двух часов прикрывая бегство товарища. Наконец они поймали Маттиса, связали ему руки и ноги и привязали его к стволу дерева, там, на плоском берегу реки. Три дня он там лежал, пока наконец его не съели крокодилы, медленно, кусок за куском, и все-таки эти страшные животные были милосерднее своих двуногих земляков. Год спустя желтые собаки поймали Хендрика Ольденкотта из Маастрихта, богатыря семи футов вышины, невероятная сила которого погубила его: в пьяном состоянии он одним кулаком убил своего родного брата. Легион мог спасти его от каторги, но не от тех судий, которых он здесь нашел. Там, в саду, мы нашли его еще живого: китайцы взрезали ему живот, вынули из него внутренности, наполнили живот живыми крысами и снова искусно зашили. Лейтенанту Хейделимонту и двум солдатам они выкололи глаза раскаленными гвоздями; их нашли полумертвыми от голода в лесу; сержанту Якобу Бибериху они отрубили ноги и посадили его но мертвого крокодила, как бы подражая казни Мазепы. Мы выудили его из воды возле Эдгархафена: несчастный промучился еще в госпитале три недели, пока наконец не умер. Довольно ли вам этого списка? Я могу его продолжать да бесконечности. Здесь разучиваешься плакать; но если бы я пролил хоть две слезы за каждого, то я мог бы наполнить ими такую большую бочку, каких нет в моем погребе. А та история, которую представляет собой шкатулка, — не что иное, как последняя слеза, переполнившая бочку.

Старик придвинул к себе шкатулку и открыл ее. Он стал перебирать длинными ногтями марки, потом вынул одну из них и протянул мне:

— Вот, посмотрите, это — герой.

На круглой перламутровой марке был изображен портрет легионера в мундире. Полное лицо солдата имело поразительное сходство с изображением Христа на крышке шкатулки; на обратной стороне марки были те же инициалы, что и на дощечке над головой Распятого: K.V.K.S.II.C.L.E.

Я прочел «К. фон-К., солдат второго класса иностранного легиона».

— Верно, — сказал старик. — Вот именно. «Карл фон-К»… — он остановился. — Нет, имени вам не нужно, а впрочем, если пожелаете, вы можете легко его найти в старом списке моряков. Он был морским кадетом, прежде чем приехал сюда. Он должен был бросить службу и покинуть отечество. Ах, этот морской кадет обладал золотым сердцем и мягким характером! Морским кадетом его продолжали называть все — и товарищи и начальство. Это был отчаянный юноша, который знал, что жизнь его погублена и который из своей жизни делал спорт, всегда ставил ее на карту. В Алжире он один защищал целый форт; когда все начальники пали, он взял на себя командование десятью легионерами и двумя дюжинами солдат и защищал в продолжение нескольких недель, пока не пришло подкрепление. Тогда он в первый раз получил нашивки; три раза он получал их и вскоре после этого снова терял. Вот это-то и скверно в легионе: сегодня сержант, завтра опять солдат. Пока эти люди в походе, дело идет хорошо, но эта неограниченная свобода не переносит городского воздуха, эти люди сейчас же затевают какую-нибудь нехорошую историю. Морской кадет отличился еще тем, что он бросился за генералом Барри в Красное Море, когда тот нечаянно упал с мостков. Под ликующие крики экипажа он вытащил его из воды, не обращая внимания на громадных акул… Его недостатки? Он пил… как и все легионеры. И, как все они, волочился за женщинами и иногда забывал попросить для этого разрешения… А кроме того — ну, да, он третировал туземцев гораздо более en canalle, чем это было необходимо. Но вообще это был молодец, для которого не было яблока, висящего слишком высоко. И он был очень способный; через каких-нибудь два месяца он лучше говорил на тарабарском языке желтых разбойником, чем я, просидевший бесконечное число лет в своем бунгало. И манеры, которым он выучился у себя в детстве, он не забыл даже в легионе. Его товарищи находили, что я в нем души не чаю. Ну, этого не было, но он мне нравился, и он был мне ближе, чем все другие. В Эдгархафене он прожил целый год и часто приходил ко мне; он опорожнил много бочек в моем погребе. Он не говорил «благодарю» после четвертого стакана, как делаете это вы. Да пейте же. Бана, налей!

— Потом отправился в форт Вальми, который был тогда самой дальней нашей стоянкой. Туда надо ехать четыре дня в джонке, по бесконечным извилинам Красной Реки. Но если провести прямую линию по воздуху, то это вовсе не так далеко, на моей австралийской кобыле я проделал бы этот путь в восемнадцать часов. Он стал редко приезжать ко мне, но я сам иногда ездил туда, тем более, что у меня был еще один друг, которого я навещал. Это был Хонг-Док, который сделал эту шкатулку. Вы улыбаетесь? Хонг-Док — мой друг? А между тем это было так. Поверьте мне, что и здесь вы можете найти людей, которые почти ничем не отличаются от нас самих; конечно, их немного. Но Хонг-Док был одним из них. Быть-может, еще лучше нас. Форт Вальми — да, мы как-нибудь туда съездим, там нет больше легионеров, теперь там моряки. Это старинный, невероятно грязный народ, над ним царит французская крепость на горе, на берегу реки. Узкие улицы с глубокой грязью, жалкие домишки. Но таков этот город в настоящее время. Раньше, несколько столетий тому назад, это был, вероятно, большой прекрасный город, пока с севера не пришли китайцы и не разрушили его. Ах, эти проклятые китайцы, которые доставляют нам столько хлопот. Развалины вокруг города в шесть раз больше его самого; для желающих строить материалу там в настоящее время сколько угодно, и он очень дешевый. Среди этих ужасных развалин стояло на самом берегу реки большое старое строение, чуть не дворец: дом Хонг-Дока. Он стоял там еще с незапамятных времен, вероятно, китайцы пощадили его в силу какого-нибудь религиозного страха. Там жили властелины этой страны, предки Хонг-Дока. У него были сотни предков и еще сотни, — гораздо больше всех владетельных домов Европы вместе взятых, и все-таки он знал их всех. Знал их имена, знал, чем они занимались. Это были князья и цари, но что касается Хонг-Дока, то он был резчиком по дереву, как его отец, его дед и его прадед. Дело в том, что хотя китайцы и пощадили его дом, но они отняли все остальное, и бывшие властелины стали так же бедны, как их самые жалкие подданные. И вот старый дом стоял запущенным среди больших кустов с красными цветами, пока не приобрел нового блеска, когда в страну пришли французы. Отец Хонг-Дока не забыл истории своей страны, как забыли ее те, кто должны были бы быть его подданными. И вот, когда белые овладели страной, он первый приветствовал их на берегу Красной Реки. Он оказал французам неоценимые услуги, и в благодарность за это ему дали землю и скот, назначили ему известное жалование и сделали его чем-то вроде губернатора этого края. Это было последним маленьким лучом счастья, упавшим на старый дом, — теперь он представляет собой груду развалин, как и все, что окружает его. Легионеры разгромили его и не оставили камня на камне; это было их местью за морского кадета, так как убийца его бежал. Хонг-Док, мой хороший друг, и был его убийцей. Вот его портрет.

Старик протянул мне еще одну марку. На одной стороне марки латинскими буквами было написано имя Хонг-Дока, а на другой стороне был портрет туземца высшего класса в местном костюме. Но этот портрет был сделан поверхностно и небрежно, несравненно хуже остальных изображений на марках.

Эдгар Видерхольд прочел на моем лице удивление.

— Да, эта марка ничего не стоит, единственная из всех. Странно, как будто Хонг-Док не хотел уделить своей собственной персоне хоть сколько-нибудь интереса. Но посмотрите этот маленький шедевр.

Он достал ногтем указательного пальца другую марку. На ней была изображена молодая женщина, которая могла показаться и нам, европейцам, прекрасной; она стояла перед большим кустом и в левой руке держала маленький веер. Это было произведение искусства, доведенное до полного совершенства. На оборотной стороне марки было имя этой женщины: От-Шэн.

— Это третье действующее лицо драмы в форте Вальми, — продолжал старик, — а вот несколько второстепенных действующих лиц, статистов.

Он придвинул ко мне дюжины две марок, на обеих сторонах их были нарисованы большие крокодилы во всевозможных положениях: одни плыли по реке, другие спали на берегу, некоторые широко разевали свою пасть, другие били хвостом или высоко поднимались на передних лапах. Некоторые из них были стилизованы, но по большей части они были изображены очень реально и просто; во всех изображениях была видна необыкновенная наблюдательность художника. Старик вынул еще несколько марок своими желтыми когтями и протянул их мне.

— Вот место действия, — сказал он.

На одной марке я увидел большой каменный дом, очевидно, дом художника; на других были изображены комнаты и отдельные места сада. На последней был вид на Светлый Поток и на Красную Реку, один из видов был тот, который открывается с веранды Видерхольда. Каждая из перламутровых пластинок вызывала мой искренний восторг, я самым положительным образом стал на сторону художника и против морского кадета. Я протянул-было руку, чтобы взять еще несколько марок.

— Нет, — сказал старик, — подождите. Вы должны осмотреть все по порядку, как это полагается… Итак, Хонг-Док был моим другом, как и его отец. Оба они работали на меня в течение многих лет, и я был чуть ли не единственным их заказчиком. После того, как они разбогатели, они продолжали заниматься своим искусством с тою только разницей, что за свои произведения они не брали больше денег. Отец дошел даже до того, что решил выплатить мне все до последнего гроша обратно из тех денег, которые я ему давал за его работу, и я должен был согласиться принять их, как мне ни было это неприятно, чтобы только не обидеть его. Таким образом все мои шкапы наполнились произведениями искусства совсем даром. Я-то и познакомил морского кадета с Хонг-Доком, я взял его с собой к нему в гости — знаю, что вы хотите сказать: морской кадет был большим любителем женщин, а От-Шэн была вполне достойна того, чтобы добиваться ее расположения — не правда ли? И я должен был предвидеть, что Хонг-Док не отнесется к этому спокойно? Нет, нет, я ничего не мог предвидеть. Быть-может, вы могли бы предусмотреть это, но не я, потому, что я слишком хорошо знал Хонг-Дока. Когда все это случилось, и Хонг-Док рассказал мне, сидя здесь на веранде, — о, он рассказывал гораздо спокойнее и тише, чем я теперь говорю, — то мне до последней минуты казалось это настолько невозможным, что я отказался верить ему. Пока наконец среди реки не показалось доказательство, которое не могло оставлять больше никаких сомнений. Часто я раздумывал над этим, и мне кажется, что я нашел те побудительные причины, под влиянием которых Хонг-Док совершил свое дело. Но кто может безошибочно читать мысли в мозгу, в котором, быть может, сохранились наклонности тысячи предшествующих поколений, пресытившихся властью, искусством и великой мудростью опиума? Нет, нет, я не мог ничего предвидеть. Если бы меня тогда кто-нибудь спросил: «Что сделает Хонг-Док, если морской кадет соблазнит От-Шэн или одну из его новых жен?» — то я наверное ответил бы: «Он не поднимет даже голову от своей работы. Или же, если он будет в хорошем настроении духа, он подарит кадету От-Шэн». Так и должен был бы поступить Хонг-Док, которого я хорошо знал, именно так, а не иначе. Хо-Нам, другая его жена, изменила ему однажды с одним китайским переводчиком: он нашел ниже своего достоинства сказать им обоим хоть одно слово по этому поводу. В другой раз его обманула сама От-Шэн. Таким образом вы видите, что у него вовсе не было какого-нибудь особенного пристрастия к этой жене, и что не это руководило им. Миндалевидные глаза одного из моих индусов, который ездил со мной в форт Вальми, понравились маленькой От-Шэн, и хотя они не могли сказать друг другу ни одного слова, тем не менее очень скоро поняли друг друга. Хонг-Док застал их в своем саду, но он даже не тронул своей жены и не позволил мне наказать моего слугу. Все это так же мало волновало его, как лай какой-нибудь собаки на улице — на это едва только удостаивают поворотить голову.

Не может быть и речи о том, чтобы, человек с таким ненарушимым философским самообладанием, как Хонг-Док, хоть на мгновение вышел из себя и поддался внезапной вспышке чувств. К довершению всего тщательное расследование, которое мы произвели после его бегства с женами и слугами, установило, что Хонг-Док действовал совершенно обдуманно и заранее до мелочей подготовился к своей страшной мести. Оказалось, что морской кадет в течение трех месяцев ходил в каменный дом на реке чуть не ежедневно и поддерживал все это время связь с От-Шэн, о чем Хонг-Док узнал уже через несколько недель от одного из своих слуг. Несмотря на это, он оставил в покое обоих и воспользовался этим временем для того, чтобы хорошенько обдумать свою месть и дать созреть плану, который, наверное, зародился у него в голове уже с первого мгновения.

Но почему же поступок морского кадета он принял как самое ужасное оскорбление, тогда как такой же поступок моего индусского слуги вызвал у него улыбку? Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что мне удалось найти сокровенный ход его мыслей. Конечно, Хонг-Док не верил в Бога, он верил только в учение великого философа, но был глубоко убежден в том, что его род избранный, что он стоит на недосягаемой высоте над всеми в стране — в этом он был убежден и имел на это основание. С незапамятных времен его предки были властелинами, неограниченными самодержцами. Наши владетельные князья, если они хоть сколько-нибудь благоразумны, прекрасно сознают, что в их странах или государствах существуют тысячи людей, которые гораздо умнее и гораздо образованнее их. Хонг-Док и его предки были так же твердо убеждены в противном: непроходимая пропасть разделяла их от их народа. Они одни были властелинами — остальные были последними рабами. Только они одни образованы и умны, а подобных себе они видели только изредка, когда в стране появлялись иностранные послы, приезжавшие из соседних стран за морем или издалека с юга из Сиама или из-за гор, из Китая. Мы сказали бы: предки Хонг-Дока были богами среди людей. Но сами они понимали это иначе: они чувствовали себя людьми среди грязных животных. Понимаете ли вы разницу? Когда на нас лает собака, то мы едва удостаиваем повернуть голову. Все это было до тех пор, пока молния не прорезала туман, нависший над рекой. С далеких берегов пришли белые люди, и отец Хонг-Дока с радостным изумлением должен был признать, что это были люди. Правда, он чувствовал разницу между собой и этими чужестранцами, но разница эта была совершенно незначительная в сравнении с той, которая чувствовалась между ним и его народом. И, как и многие другие более знатные тонкинцы, он сейчас же решил, что у него несравненно больше общего с чужестранцами, чем со своим народом. Вот почему он с первого мгновения оказывал помощь новым пришельцам.

В таких понятиях вырос Хонг-Док, сын князя, который сам должен был властвовать. Как и отец, он видел в европейцах людей, а не неразумных животных. Но теперь, когда блеск старого дворца возобновился, у него было больше времени присмотреться к этим чужеземцам, разобраться в той разнице, которая существовала между ним и ими и между ними самими. От постоянного общения с легионом его чутье в этом отношении стало таким же безошибочным, как и мое: он безошибочно узнавал в солдате господина и в офицере холопа, несмотря на золотые нашивки. Нигде образование не служит таким показателем происхождения и отличительным признаком господина от холопа, как на Востоке. Он хорошо видел, что все эти воины стоят на недосягаемой высоте над его народом — но не над ним. Если его отец и смотрел на каждого белого, как на равного себе, то он, Хонг-Док, относился к белым уже иначе: чем ближе и лучше он их узнавал, тем реже он находил среди них людей, которых он становил на одну доску с собой. Правда, все они были удивительные, непобедимые воины, и каждый из них в отдельности стоил сотни столь страшных китайцев — но была ли в этом особая заслуга? Хонг-Док презирал военное ремесло, как и всякое другое. Все белые умели читать и писать — их собственные знаки, конечно, — но это ему было безразлично; однако едва ли нашелся бы хоть один из них, который знал бы, что такое философия. Хонг-Док не требовал, конечно, чтобы они знали великого философа, но он ожидал найти в них какую-нибудь другую, хотя и чуждую для него, но глубокую премудрость. Однако, он ничего не нашел. В сущности, эти белые знали о причине всех причин меньше любого курильщика опиума. Было еще одно обстоятельство, которое сильно подорвало уважение Хонг-Дока к белым: это их отношение к своей религии. Не сама религия не нравилась ему. К христианскому культу он относился совершенно так же, как и ко всякому другому, который был ему известен. Нельзя сказать, что наши легионеры набожны, и ни один добросовестный священник не согласился бы дать ни одному из них св. Дары. И все-таки в минуты большой опасности из груди легионера может вырваться несвязная молитва, мольба о помощи. Хонг-Док заметил это — и вывел заключение, что эти люди действительно верят, что им поможет какая-то неведомая сила. Но он продолжал свои исследования — я, кажется забыл сказать вам, что Хонг-Док говорил по-французски лучше меня — он подружился с полковым священником в форте Вальми. И то, что он узнал у него, еще больше укрепило в нем сознание своего превосходства. Я хорошо помню, как он однажды, сидя со мной в своей курительной комнате, с усмешкой сказал мне, что теперь он знает, насколько реально христиане относятся к своему культу. Потом он прибавил, что даже сами христианские священники не имеют понятия о символическом.

Самое худшее было то, что он был прав; я не мог возразить ему ни слова. Мы, европейцы, верим, но в то же время не верим. А таких христиан, которые веру своих отцов превозносят, как прекрасное воплощение глубоких символов, таких в Европе можно искать с фонарем, здесь же, в Тонкине, вы их наверное совсем не найдете. Но это-то и представлялось восточному ученому самым естественным, неизбежным для образованных людей. И когда он этого совершенно не нашел даже у священника, который не понял его мысли, представлявшейся ему такой простой, то он потерял в значительной степени уважение к белым. В некотором отношении европейцы стояли выше его — но в таких областях, которые не имели для него никакой цены. В другом же они были ему равны; но во всем, что представлялось ему наиболее важным, в глубоком и отвлеченном миросозерцании, они стояли несравненно ниже его. И это презрение с течением лет превратилось в ненависть, которая все возрастала по мере того, как чужестранцы становились властелинами его страны, завоевывая ее шаг за шагом и забирая в свои сильные руки всю власть. Ему уже не оказывали больше тех почестей, какие оказывали его отцу, а потом и ему самому; он чувствовал, что заблуждался, и что роль старого каменного дома на Красной Реке навсегда окончена. Не думаю, что вследствие этого философ почувствовал горечь, потому что он привык принимать жизнь такой, какой она есть; напротив, сознание своего превосходства было для него источником радостного удовлетворения. Отношения, которые с годами создались между ним и европейцами, были самого простого свойства: он по возможности отдалился от них, но внешне его отношения были такие, какие бывают между равными людьми. Но в душу свою, в свои мысли, которые скрывались за угловатым желтым лбом, он не позволял больше никому не заглядывать, а если время от времени он разрешал это мне, то это происходило от его преданности мне, которую он всосал вместе с молоком матери и которую всегда поддерживал мой искренний интерес к его искусству.

Таков был Хонг-Док. Его ни на одно мгновение не могло вывести из самообладания то обстоятельство, что одна из его жен вступила в связь с китайским переводчиком или с моим индусским слугой. Если бы эта маленькая вольность имела последствия, то Хонг-Док просто велел бы утопить ребенка, но не из ненависти, или из чувства мести, а из тех же побуждений, из которых топят ненужных щенков. И если бы морской кадет попросил его подарить ему От-Шэн, то Хонг-Док сейчас же исполнил бы его просьбу.

Но морской кадет вошел в его дом, как равный ему, и украл жену, как холоп. С первого же вечера Хонг-Док заметил, что этот легионер из другого материала, а не из того, из которого состоит большая часть его товарищей; это я увидал уже по тому, что он был с ним менее сдержан, чем с другими. А потом — так мне кажется — морской кадет, вероятно, обращался с Хонг-Доком так же, как он обращался бы с хозяином замка в Германии, жена которого ему понравилась. Он пустил в ход всю свою обольстительную любезность, и ему, конечно, удалось подкупить Хонг-Дока, как он всегда подкупал меня и всех своих начальников: не было никакой возможности противостоять этому умному, жизнерадостному и хорошему человеку. И он обворожил Хонг-Дока до такой степени, что тот сошел с своего трона, — он, властелин, художник, мудрый ученик Конфуция, — да, он подружился и полюбил легионера, полюбил его сильнее, чем кого-либо другого.

Но вот один из слуг донес ему на его жену, и он увидел из окна, как морской кадет и От-Шэн наслаждаются любовью, гуляя в его саду.

Так вот для чего приходил он сюда. Не для того, чтобы видеть его — но для нее, для женщины, для какого-то животного. Хонг-Док увидел в этом позорную измену, он почувствовал себя глубоко оскорбленным… о, только не как европейский супруг. Нет, его оскорбило то, что этот чужестранец притворился его другом, и что он, Хонг-Док, сам подарил ему свою дружбу. Он был возмущен тем, что при всей свое гордой мудрости разыграл дурака по отношению к этому подлому солдату, который втихомолку, как слуга, украл у него жену; что он осквернил свою любовь, подарив ее человеку, который стоял так неизмеримо ниже его. Вот чего не мог перенести этот гордый желты дьявол.

Однажды вечером слуги принесли его ко мне в бунгало. Он вышел из носилок и с улыбкой вошел на веранду. Как всегда, он принес мне подарки, маленькие веера великолепной работы. На веранде сидело несколько офицеров, Хонг-Док очень любезно поздоровался с ними, сел и сидел молча; едва ли он произнес и три слова, пока наконец через час не исчезли все гости. Он подождал, пока не заглох топот их лошадей на берегу реки, потом начал очень спокойно, очень кротко, словно сообщает мне самую приятную для меня новость:

— Я приехал, чтобы сообщить вам кое-что. Я распял морского кадета и От-Шэн.

Хотя Хонг-Доку совсем не свойственна была шутка, но при этом в высшей степени странном сообщении я подумал только, что это какая-нибудь смешная выходка. И мне настолько понравился его сухой, простой тон, что я сейчас же подхватил его и спросил так же спокойно:

— В самом деле? А что вы еще с ним сделали?

Он ответил:

— Я им еще зашил губы.

Тут я расхохотался:

— Ах, чего вы только не придумаете! Какие же любезности вы еще оказали обоим? И почему вы все это сделали?

Хонг-Док продолжал говорить спокойно и серьезно, но сладенькая улыбочка на сходила с его лица.

— Почему? Я застал их «в флагранти».

Это слово так понравилось ему, что он повторил его несколько раз. Он где-нибудь слышал его или вычитал, и ему казалось необыкновенно смешным, что мы, европейцы, придаем такое значение накрытию вора на месте преступления. Он сказал это с ударением, с такой интонацией, которая особенно подчеркивала его презрение:

— В флагранти… Не правда ли, ведь в таких случаях в Европе обманутый супруг имеет право наказать похитителя своей чести?

Эта слащавая насмешка была проникнута такой уверенностью, что я не нашелся, что ему ответить. Он продолжал все с той же любезной улыбкой, словно рассказывал нечто самое обыкновенное:

— Так вот я его наказал. А так как он христианин, то я нашел за лучшее избрать христианский образ смерти; мне казалось, что ему больше всего понравится. Не правда ли?

Эта странная шутка мне не понравилась. Мне и в голову не приходило, что все это правда; но у меня было какое-то безотчетное чувство, которое угнетало меня, и мне хотелось, чтобы он поскорее перестал болтать. Я, конечно, поверил ему, что морской кадет и От-Шэн находятся в связи, и думал, что этим примером он снова хотел доказать всю абсурдность наших европейских понятий о чести и нравственности. И я ответил ему в тон:

— Конечно. Вы совершенно правы. Я уверен, что морской кадет очень оценил ваше внимание.

Но Хонг-Док с некоторой грустью покачал головой:

— Нет, не думаю. По крайней мере, он не сказал на этот счет ни одного слова. Он только кричал.

— Он кричал?

— Да, — ответил Хонг-Док с слащавой меланхолией, — он очень кричал. Гораздо больше От-Шэн. Он все молился своему Богу, а молитву прерывал криками. Кричал хуже всякой собаки, которую режут. Право, было очень неприятно. И потому я должен был велеть зашить ему рот.

Мне надоела эта шутка, и я хотел скорее довести ее до конца.

— Это все? — прервал я его.

— Собственно говоря, все. Я велел их схватить, связать и раздеть. Ведь его Бог был также нагой, когда его распинали, неправда ли? Потом им зашили губы и распяли, а потом я велел бросить их в реку. Вот и все.

Я был рад, что он кончил:

— Ну, а дальше-то что же?

Я ждал объяснения всего этого.

Хонг-Док посмотрел на меня во все глаза и сделал вид, будто не понимает, что я хочу от него. Он сказал с притворным состраданием к самому себе и даже продекламировал эти слова как бы в насмешку:

— О, это была только месть несчастного обманутого супруга.

— Хорошо, — сказал я, — хорошо! Но скажите же мне наконец, к чему вы все это ведете! В чем же тут соль?

— Соль? — он самодовольно засмеялся, словно это слово было необыкновенно кстати. — О, пожалуйста, подождите немного.

Он откинулся в кресле и замолчал. У меня не было ни малейшего желания расспрашивать его дальше, и я последовал его примеру; пусть рассказывает свою кровавую историю до конца, как это ему вздумается.

Так мы сидели с полчаса, никто из нас не произносил ни слова. В комнате часы пробили шесть.

— Вот теперь вы увидите соль всего этого, — сказал Хонг-Док тихо.

Потом он обернулся ко мне.

— Не прикажете ли вы слуге принести ваш бинокль?

Я сделал знак Бане, и он принес мой бинокль. Но Хонг-Док не дождался бинокля; он вскочил и сильно перегнулся через перила. Он вытянул руки вправо по направлению Красной Реки и воскликнул торжествующим тоном:

— Посмотрите, посмотрите, вот она — ваша соль.

Я взял бинокль и стал смотреть в него по указанному направлению. Далеко-далеко я заметил посреди реки маленькую точку. Она все приближалась, наконец я увидел, что это — маленький плот. И на плоту были двое людей, оба голые. Я бросился к крайнему углу веранды, чтобы лучше видеть. На спине лежала женщина, ее черные волосы свешивались в воду — я узнал От-Шэн. А на ней лежал мужчина — его лица я не видел, но мог различить только рыжеватый оттенок его волос, — ах, это был морской кадет. Длинными железными гвоздями были насквозь прибиты руки к рукам, ноги к ногам; тонкие темные струйки крови текли по белым доскам. Вдруг я увидел, как морской кадет высоко приподнял голову и стал ею трясти в бессильной ярости. Наверное, он подавал мне знаки… они еще живы, живы!

Я уронил бинокль, на минуту растерялся. Но только на минуту, потом я закричал, я зарычал, как безумный, на моих людей.

— Вниз в лодки.

Я бросился через веранду — тут я наткнулся на Хонг-Дока, он продолжал слащаво улыбаться. Казалось, словно он спрашивал:

— Ну, что же, как вы находите мою соль?

Знаете, меня часто высмеивали за мои длинные ногти, но клянусь, в это мгновение они мне очень пригодились. Я схватил этого желтого негодяя за горло и стал его трясти изо-всех сил. И я чувствовал, как когти мои глубоко вонзались в эту проклятую глотку.

Потом я его отпустил, и он, как мешок, свалился на землю. Как одержимый, бросился я с лестницы, за мной побежали слуги. Я прибежал к берегу и отвязал цепи у первой лодки. Один из индусов вскочил в лодку, но сейчас же провалился до пояса и очутился в воде: средняя доска в дне была вынута. Мы бросились к следующей лодке, потом к третьей — ко всем, которые стояли у пристани — но все были до краев наполнены водой, из всех были вынуты доски. Я крикнул людям, чтобы они приготовили большую джонку, и мы влезли в нее, сломя голову. Но и в джонке оказались большие пробоины, и мы ходили в ней по колено в воде; не было никакой возможности хоть на один метр отъехать от берега на этой джонке.

— Это сделали слуги Хонг-Дока, — крикнул мой управляющий, — я видел, как они бродили здесь по берегу.

Мы снова выскочили на берег. Я дал приказание вытащить на берег одну из лодок, выкачать из нее воду и скорее прибить новую доску к ее днищу. Люди бросились в воду, стали тащить лодку, надрываясь от тяжести этой громадной лодки. Я кричал на них и по временам смотрел на реку.

Плот проплывал совсем близко от берега, на расстоянии каких-нибудь пятнадцати метров. Я протянул руки, как бы желая схватить плот руками…

…Что вы говорите? Переплыть? О, да, если бы речь шла о Рейне или Эльбе… но плыть по Светлому Потоку! И ведь все это происходило в июне, в июне, имейте в виду. В реке кишели крокодилы, в особенности во время заката солнца. Эти отвратительные животные плавали вокруг плота, я видел даже, как один крокодил положил передние лапы на край маленького плота и, приподнимаясь на них, стал обнюхивать своей черной мордой распятые тела. Крокодилы почуяли добычу и провожали плот вниз по течению.

И снова морской кадет начал трясти своей белокурой головой. Я крикнул ему, что мы идем на помощь, сейчас идем.

Но казалось, будто проклятая река в заговоре с Хонг-Доком: ее глинистое дно вцепилось в лодку и не пускало ее. Я спрыгнул в воду и стал тянуть вместе с людьми. Мы тащили изо всех сил, но нам едва удалось сдвинуть лодку на один дюйм. А солнце спускалось все ниже к горизонту, и маленький плот плыл все дальше и дальше, вниз по течению.

Наконец управляющий догадался привести лошадей. Мы впрягли лошадей в лодку и стали стегать их. Лодка подалась. Еще раз и еще, — мы хлестали лошадей и кричали. И вот лодка очутилась на поверхности воды, но она все еще давала течь, и люди начали прибивать новые доски. Когда мы наконец отчалили, то было уже совсем темно, и давно наступила ночь.

Я сел на руль, шесть человек тяжело налегли на весла. Трое человек стояли на коленях и черпаками выбрасывали воду, которая продолжала быстро набираться в лодку. Скоро ноги наши по щиколотку стояли в воде; я должен был снять с весел двух гребцов, а потом еще двух, чтобы люди поспевали вычерпывать воду. Мы подвигались вперед бесконечно медленно.

У нас были с собой большие смоляные факелы, и мы осматривали реку при помощи их и искали плот. Но мы ничего не нашли. Раза два нам казалось, что мы видим его, но когда мы приближались, то оказывалось, что это ствол дерева или аллигатор. Мы искали несколько часов, но ничего не нашли.

Наконец я причалил к Эдгархафену и поднял тревогу. Комендант выслал на реку пять лодок и две большие джонки. Еще три дня продолжались поиски вдоль реки, но все было тщетно! Мы разослали телеграммы на все стоянки вниз по реке. Ничего! Так никто и не видел больше бедного морского кадета.

…Что я думаю? Вероятно, плот зацепился где-нибудь за берег и остановился, или же его нанесло течением на ствол большого дерева, и он разбился. Так или иначе, но страшные пресмыкающиеся получили свою добычу.

Старик осушил стакан и протянул его индусу. И снова залпом выпил его. Потом он медленно провел своими большими ногтями по седоватой бороде.

— Да, — продолжал он, — вот мой рассказ. Когда мы возвратились в бунгало, то Хонг-Дока там уже больше не было, а с ним исчезли и его слуги. Потом началось расследование, — но я уже говорил вам об этом, — оно, конечно, не дало ничего нового.

Хонг-Док бежал. И я долго ничего не слыхал о нем, пока вдруг совершенно неожиданно не получил этой шкатулки; кто-то принес ее в мое отсутствие. Люди сказали, что это был китайский купец; я велел разыскать его, но тщетно. Вот, возьмите эту шкатулку; посмотрите картинки, которые вы еще не видели.

Он придвинул ко мне перламутровые пластинки:

— Вот тут изображено, как слуги Хонг-Дока несут его ко мне в носилках. А вот здесь вы видите его и меня на этой веранде, здесь изображено, как я хватаю его за горло. На нескольких марках нарисовано, как мы стараемся сдвинуть с места лодку, а на других, как ночью ищем плот на реке. На этой марке изображено распятье От-Шэн и морского кадета, а вот здесь им зашивают губы. Вот это — бегство Хонг-Дока, а здесь видите мою руку с когтями, на другой стороне марки изображена шея с шрамами.

Эдгар Видерхольд снова закурил трубку:

— А теперь берите вашу шкатулку, — сказал он. — Пусть эти марки принесут вам счастье за карточным столом, — на них крови достаточно.

И эта история — истинная правда.

В Атлантическом океане,

на борту «Konid Wilhelm II». Март 1908

С. 3. 3

Памяти Оскара Уайльда

Mimes, in the form of God on high,

Mutter and mumble low,

And hither and thither fly;

Mere puppets they, who come and go

At bidding of vast formless thight,

That shift the scenery to and fro,

That shift the scenery to and fro,

Flapping from out their condor winhs

Insible Woe!

But see, amid the mimic rout

A crowling shape intrude!

A blood-red thing that withes from out

The scenic solitude!

It writhes! It writhes!..

E. A. Poe: Ligeria

Около четверти часа я смотрел с Punta Tragara на море, конечно, на солнце и на скалы. Потом я встал и повернулся, чтобы уходить. Вдруг кто-то, сидевший на той же каменной скамье, удержал меня за руку.

— Здравствуйте, Ганс Гейнц! — произнес он.

— Здравствуйте, — ответил я.

Я смотрю на него.

Конечно, я его знаю, несомненно знаю! Но кто бы это мог быть?

— Вы, вероятно, не узнаете меня больше? — говорит он неуверенным голосом.

Голос также мне знаком — конечно, знаком! Но он раньше был другой — певучий, парящий, стремящийся вперед. А не такой, как теперь. Этот — тягучий, точно на костылях.

Наконец-то вспомнил:

— Оскар Уайльд?!.

— Да, — отвечает, запинаясь, этот голос, — почти! Скажите: С. 3. 3. Вот все, что осталось после тюрьмы от Оскара Уайльда.

Я посмотрел на него: С. З. З. представлял собой только грязный след, уродливое напоминание об О. У.

Я хотел было протянуть ему руку, но подумал: «Пять лет тому назад ты не подал ему руки. Это было с твоей стороны очень глупо, и Оскар Уайльд засмеялся, когда его друг Дуглас рассердился. Если ты сегодня протянешь ему руку, то это будет иметь вид, будто ты даешь ее нищему, даешь ее С. З. З. из сострадания. Зачем наступать на больного червя?»

Я не протянул ему руки. Мне кажется, Оскар Уайльд был мне благодарен за это. Мы спустились вниз, не говоря ни слова. Я даже не смотрел на него. По-видимому, это ему было приятно.

На одном повороте он спросил:

— Туда, наверх?

Потом он медленно начал качать головой взад и вперед, поднял глаза и произнес с насмешкой:

— С. З. З.?

Нет, так нельзя было: я засмеялся. И О. У. обрадовался, что я не проявляю сострадания к нему.

Мы обошли гору; сели на камни и стали смотреть на Арко.

Я сказал:

— Несколько лет тому назад я шел по этой дороге с Анни Вентнор, и здесь мы встретили Оскара Уайльда. Тогда верхняя губа его приподнималась, глаза его сверкали и смотрели на меня так, что руки у меня подергивались, и я сломал палку, чтобы только не ударить ею по его лицу. На этом самом месте я сижу опять сегодня: леди Вентнор умерла, и рядом со мной сидит С. З. З. Это похоже на сон.

— Да, — сказал О. У.

— Это как сон, который снится кому-то другому про нас.

— Да, что вы сказали? — воскликнул Оскар Уайльд поспешно, как бы отрываясь от мыслей, с испугом, с видимым волнением.

Я повторил машинально:

— Как сон, который снится кому-то другому про нас.

Мои губы шевелились совершенно машинально, едва ли я сознавал, что я говорил и что думал.

Оскар Уайльд вскочил; на этот раз в его голосе зазвучали старые ноты того человека, гордый дух которого так высоко парил над современной ему чернью.

— Берегитесь узнать этого другого, не всякому хорошо встретиться с ним!

Я не понял его и хотел спросить, что это значит, но он только махнул мне рукой, повернулся и ушел. Я посмотрел ему вслед.

Потом он вдруг остановился, слегка кашлянул, но не обернулся. И он пошел дальше, медленно, сгорбившись, прихрамывая, чуть не ползком, — этот полубог, которого лицемерные негодяи его отечества превратили в С. З. З.!

Три дня спустя я получил записку:

«Оскар Уайльд желал бы поговорить с вами. Он будет ожидать вас в восемь часов вечера в гроте Bovemarina».

Я пошел на берег, свистнул лодочника, мы отчалили и выехали в море в этот чудный летний вечер. В гроте я увидал Оскара Уайльда, который стоял, прижавшись к скале; я вышел из лодки и отослал лодочника.

— Садитесь, — сказал О. У.

Последние лучи заходящего солнца падали в темную морскую пещеру, о стены которой разбивались зеленые волны, жалобно плача, как маленькие дети.

Я часто бывал в этой пещере. Я хорошо знал, что о камни разбиваются волны, и все-таки у меня не проходило это впечатление: голые маленькие несчастные дети плачут по матери. Почему позвал меня О. У. именно сюда?

Он как будто прочел мою мысль и сказал:

— Это напоминает мне мою тюрьму.

Он сказал «мою» тюрьму, и его дрожащий голос прозвучал так, как будто он вспомнил нечто дорогое его сердцу. Потом он продолжал:

— Вы недавно сказали нечто — не знаю, думали ли вы при этом что-нибудь особенное. Вы сказали: «Все это как сон, который снится кому-то другому про нас!»

Я хотел ему ответить, но он не дал мне говорить, он продолжал:

— Скажите, вероятно, многие ломали себе голову над тем, как я мог позволить запереть себя? Думали: почему Оскар Уайльд пошел в тюрьму? Почему он не всадил себе пулю в лоб?

— Да, многие думали так.

— И вы?

— Я думал: у него на это есть какая-нибудь причина. Ганс Лейс также пошел в тюрьму.

— Да, — Ганс Лейс! Но что у него общего со мной? Ганс Лейс дал ложную клятву ради любимой женщины; он поступил благородно, и ни один порядочный человек не нашел, что он запятнал свою честь. Мало того, вся образованная чернь сделала из него мученика, потому что он пострадал за женщину! Эти же самые люди оплевывают меня за то, что я презирал женщину! И потом Ганс Лейс здоровый, сильный фриз, молодой, помешанный на идеалах народный трибун, — разве мог он пострадать от тюрьмы? Душа его никогда не страдала, и года через два его тело выздоровеет после тюремного воздуха. А Оскар Уайльд не был больше молод, он не был из народа, он был настолько же изнежен, насколько тот был закален. Оскар Уайльд, этот аристократ до мозга костей, каких не было больше со смерти Вилье, — Оскар Уайльд, который из жизни сделал искусство, как никто до него в трех королевствах. И все-таки он пошел в тюрьму, да еще в английскую, в сравнении с которой вашу немецкую тюрьму можно назвать богадельней. Он знал, что его замучают до смерти, медленно, жестоко, и он все-таки пошел туда. А не убил себя.

— Но почему же? — спросил я.

О. У. посмотрел на меня; по-видимому, он ожидал от меня этого вопроса.

Медленно он произнес:

— Вы сами сказали, почему: потому, что все это лишь сон, который снится другому о нас.

Я посмотрел на него, он ответил на мой взгляд.

— Да, — продолжал он, — так это и есть. Я попросил вас прийти сюда, чтобы объяснить вам это.

Он стоял с опущенными глазами и пристально смотрел на воду, как бы прислушиваясь к тихому всхлипыванию волн. Раза два он провел указательным пальцем левой руки по колену, как будто бы собираясь писать буквы. После некоторого молчания он спросил, не поднимая глаз:

— Вы хотите выслушать меня?

— Конечно.

О. У. раза два глубоко вздохнул:

— Для меня не было никакой необходимости идти в тюрьму. Уже в первый день в суде мой друг незаметно передал мне револьвер, тот самый револьвер, которым застрелился Кирилл Грахам. Это был прелестный маленький револьвер, на котором был герб и инициалы герцогини Нортумберландской из рубинов и хризобериллов. Эта изящная игрушка была достойна того, чтобы Оскар Уайльд пустил ее в ход. Когда я после заседания суда снова вернулся в тюрьму, то я целый час играл с этой игрушкой у себя в камере. Я положил ее с собой в постель, положил рядом с собой и заснул со счастливым сознанием того, что у меня есть друг, который избавит меня от сыщиков даже в том случае, если суд признает меня виновным, что я тогда считал невероятным.

В эту ночь мне приснился странный сон. Я увидал рядом с собой какое-то необыкновенное существо, какую-то мягкую, моллюскообразную массу, которая в верхней части переходила в гримасу. У этого существа не было ни ног, ни рук, оно представляло собою большую продолговатую голову, из которой, однако, каждую минуту могли вырасти длинные, покрытые слизью, члены. Все это существо было зеленовато-белого цвета, оно было прозрачное и перерезано линиями во всех направлениях. Вот с этим-то существом я разговаривал, сам не помню, о чем. Однако наш разговор становился все возбужденнее, наконец эта рожа с презрением расхохоталась мне в лицо и сказала:

— Убирайся вон, ты не стоишь того, чтобы с тобой разговаривать!

— Что? — ответил я. — Это сказано довольно сильно! Что за нахальство со стороны существа, которое не что иное, как мой безумный сон!

Рожа скривилась в широкую улыбку, задвигалась и пробормотала:

— Нет, как вам это нравится! Я твой сон? Извини, мой бедный друг, дело обстоит совсем иначе: я вижу сон, а ты только маленькая точка в моем сне.

И рожа захихикала, вся она превратилась в громадную маску, широко ухмыляющуюся. Потом она исчезла, и перед собой в воздухе я видел только широкую, уродливую улыбку.

На следующий день председатель суда задал мне вопрос, касающийся моих отношений с Паркером:

— Так значит, вам нравится ужинать по вечерам с молодыми людьми из народа?

Я ответил:

— Да! Во всяком случае это приятнее этого перекрестного допроса.

При этом ответе публика в зале разразилась громким хохотом. Судья позвонил и предупредил, что если это еще раз повторится, то он велит очистить залу. Тут только я обернулся и посмотрел в тот конец залы, который был предназначен для публики. Но я не увидел ни одного человека, все пространство занимало то ужасное уродливое существо, которое я видел во сне. Отвратительная гримаса, которая мучила меня всю ночь, расплывалась по всей его роже. Я схватился рукой за голову: неужели это возможно, что все, что происходит здесь, одна лишь комедия, чепуха, которую видит во сне то безобразное существо?

Между тем судья сделал еще какой-то вопрос, на который ответил Траверс Хумпрейс, один из моих защитников. Из глубины залы снова раздался заглушенный смех. По-видимому, рожу передернуло, и она прыснула со смеху. Я закрыл глаза и с минуту судорожно сжимал веки, потом снова бросил быстрый взгляд назад. Тут я заметил наконец на скамьях людей: там сидели Джон Лэн, мой издатель, леди Уэльшбери, а рядом с нею молодой Хольмс. Но среди них, в них, над ними — везде улыбалось странное существо; из него-то и исходил сдерживаемый смех.

Я принудил себя отвернуться и не оборачивался больше. И все-таки мне было очень трудно следить за ходом дела, я все время чувствовал за своей спиной эту подлую, улыбающуюся рожу.

Но вот господа присяжные заседатели сказали, что я виновен. Четыре мелких маклера, пять торговцев бумажными товарами, мукой или виски, два учителя и один очень уважаемый мясник отправили Оскара Уайльда в тюрьму. Это, действительно, было очень смешно.

Оскар Уайльд остановился, он засмеялся; и при этом он бросал в воду маленькие камешки.

— Действительно, смешно! Что за идиоты!.. Знаете ли вы, что суд — всякий! — самое демократическое и самое плебейское учреждение из всех, какие только существуют на свете? Только у простолюдина есть хороший суд, который способен судить его: судьи стоят несравненно выше его, и так это и должно быть! А мы? Ни с одним из моих судей я никогда не мог бы сказать и двух слов; ни один из них не знал ни единой строчки из моих произведений — да и для чего им знать их? Ведь они все равно ничего не поняли бы. И эти почтенные люди, эти жалкие, маленькие червяки осмелились засадить Оскара Уайльда в тюрьму! Очень смешно, право! Только эта мысль и занимала меня, когда я вернулся в свою камеру. Я играл с нею, я варьировал ее, я придумал с дюжину афоризмов из нее, и каждый афоризм стоил больше, чем жизнь всех присяжных заседателей в Англии за все славное царствование доброго короля! И я заснул в прекраснейшем настроении духа и очень довольный собой; уверяю, что мои афоризмы были очень хороши, очень хороши. Для тех, кто приговорен к нескольким годам тюрьмы, бодрствование представляет муку — так говорят, по крайней мере, — а сон, благодеяние. Со мной было другое. Едва я успел заснуть, как передо мной стояла отвратительная рожа.

— Послушай, — сказала она мне и ухмыльнулась самодовольно, — ты — очень забавный сон!

— Убирайся вон, — крикнул я, — ты мне надоела! Не могу терпеть таких самодовольных рож из сновидений!

— Все та же упорная глупость, — добродушно засмеялось безобразное существо. — Ведь ты мой сон!

— А я тебе говорю, что это как раз наоборот! — закричал я.

— Ты очень заблуждаешься, — сказала рожа.

Тут поднялся долгий спор, во время которого каждый хотел доказать свою правоту; противное существо разрушало все мои доводы, и чем я становился возбужденнее, тем спокойнее и самоувереннее оно смеялось.

— Если я твой сон, — крикнул я, — то как же это может быть, что ты говоришь со мной по-английски?

— Как я говорю с тобой?

— По-английски! На моем языке, — сказал я торжествующе. — А это доказывает…

— Какой же ты смешной! — хохотала рожа. — Я говорю на твоем языке? Нет, само собой разумеется, что ты говоришь на моем! Вот сам обрати на это внимание!

Тут только я заметил, что мы, действительно, разговариваем не по-английски. Мы разговаривали на каком-то языке, которого я не знал, но на котором я, однако, хорошо говорил и который я понимал; он не имел ничего общего ни с английским языком и вообще ни с каким другим на свете.

— Теперь ты видишь, что ошибался? — хихикала круглая рожа.

Я ничего не ответил, и несколько минут царило молчание.

Потом опять начался разговор:

— Ведь у тебя есть хорошенький маленький револьвер. Вынь его, мне очень хотелось бы увидеть во сне, что ты застрелился. Это, должно быть, очень забавно.

— Этого мне даже и в голову не придет! — крикнул я, взял револьвер и швырнул его в противоположный угол.

— Подумай об этом хорошенько! — сказала рожа, повернулась и принесла мне револьвер. — Что за хорошенькое маленькое оружие! — сказала она, снова кладя его рядом со мной на постель.

— Застрелись сама, если хочешь! — закричал я в ярости, бросился ничком на постель и заткнул себе уши.

Но это ни к чему не привело: я слышал и понимал каждое слово, как и раньше. Всю ночь рожа не отходила от меня, смеялась и гримасничала и упрашивала покончить с собой.

Я проснулся как раз в ту минуту, когда сторож открывал дверь, чтобы внести мне завтрак. Вне себя вскочил я с постели и дал ему револьвер:

— Скорее, скорее уберите это! Пусть не будет так, как этого хочет рожа, которую я видел во сне.

На следующую ночь рожа снова появилась передо мной.

— Как жаль, — сказала она, — что ты отдал хорошенький маленький револьвер. Но ведь ты можешь повеситься на твоих подтяжках: это тоже очень забавно.

Утром я с величайшим трудом разорвал мои подтяжки на мелкие клочки.

И вот я пошел в тюрьму. Принять вызов, который мне бросила людская глупость; разыгрывать из себя героя и мученика — такого честолюбия у Оскара Уайльда не было. Он жил, как жил раньше, или он не жил совсем. Но тут для него открылась новая борьба, имевшая для него новую прелесть, и такую борьбу едва ли переносил когда-нибудь другой смертный: я хотел жить, чтобы доказать роже, которую я видел во сне, что я живу; мое бытие должно было доказать небытие другого существа. У карфагенян было одно наказание: ломание костей. Приговоренного привязывали к столбу, после этого палач ломал ему первый сустав мизинца правой руки и уходил. Ровно через час он возвращался, чтобы сломать первый сустав соответствующего пальца на левой ноге. И снова через час он ломал первый сустав мизинца левой руки, а через час первый сустав соответствующего пальца правой ноги. Перед самыми глазами приговоренного стояли песочные чары, таким образом он сам мог проверять время. Когда падала вниз последняя песчинка, то он знал: снова прошел час, теперь придет палач и сломает большой палец на руке. А потом большой палец на ноге — потом средний палец — безымянный — один сустав за другим, очень осторожно, чтобы не сломать чего-нибудь лишнего. Потом дойдет очередь до носовой кости и до руки, а затем до бедренной кости, так ломали одну кость за другой — очень аккуратно, понимаете ли! Эта процедура была, конечно, несколько сложная, она продолжалась дня два, пока наконец палач не переламывал спинного хребта.

В настоящее время эта пытка производится иначе, гораздо лучше. На это употребляют больше времени, а в этом-то и заключается искусство при выполнении пыток. Вот видите ли, все мои суставы целы, и все-таки все во мне надломлено, тело и душа. В «Reading Goal» употребили два года на то, чтобы надломить Уайльда; вы понимаете, в чем заключается их искусство: С. З. З. — хорошая реклама для них.

Я говорю это, чтобы доказать вам, что борьба моя была не из легких: у рожи было, действительно, много шансов на победу. Она являлась ко мне каждую ночь, а иногда даже и днем, ей так хотелось увидеть во сне, что я покончил с собой, и она предлагала мне все новые и новые средства.

С год тому назад ее посещения начали становиться реже.

— Ты мне надоел, — сказала она мне однажды ночью, — ты недостоин больше того, чтобы играть главную роль в моих снах. На свете есть много гораздо более интересного. Мне кажется, что мало-помалу я тебя забуду.

Вот видите ли, мне тоже кажется, что мало-помалу она забывает меня. Время от времени она еще видит меня во сне, но я чувствую, как моя жизнь, эта жизнь во сне, медленно иссякает. Я не болен, но во мне истощается жизненная сила; эта бестия не хочет больше видеть меня во сне. Скоро она совсем забудет меня, тогда я угасну.

Оскар Уайльд вскочил. Он крепко ухватился за выступ скалы, его колени дрожали, его усталые глаза широко раскрылись и, казалось, готовы были выйти из орбит.

— Вон! Вон она! — крикнул он.

— Где?

— Вон! Там, внизу!

Он указывал мне пальцем в одну точку. Зеленоватая вода обливала там круглый выступ скалы и медленно скатывалась с него. И действительно: в наступивших сумерках казалось, что этот камень — лицо, что это насмешливо-добродушная рожа, которая широко улыбается.

— Это скала!

— Да, конечно, это скала! Неужели вы думаете, что я этого не вижу? Но это все-таки та же рожа: она перевоплощается в какой угодно предмет. Посмотрите, как она ухмыляется!

Она, действительно, смеялась, этого нельзя было отрицать. И я должен был согласиться: выступ скалы со скатывающейся с нее водой очень походил на то существо, которое только что описал Оскар Уайльд.

— Верьте мне, — сказал Оскар Уайльд, когда нас снова перевозили рыбаки на берег, — верьте мне, что это не поддается никакому сомнению. Бросьте ваши возвышенные мысли о человечестве: человеческая жизнь и вся история человечества не что иное, как сон, который грезится какому-то нелепому существу!

Остров Капри. Май 1903

СМЕРТЬ БАРОНА ФОН ФРИДЕЛЬ

И боги вняли мольбам нимфы Салмакиды:

ее тело слилось воедино с телом ее возлюбленного,

прекрасного сына Гермеса и Афродиты.

Арстобул

Мужчина — происхождение солнца,

а женщина происходит от земли.

Луна же, которая происходит и

от солнца и от земли, создала третий пол -

странный и необыкновенный…

Эриксимах

Нет, нет, это не правда, что барон фон Фридель покончил жизнь самоубийством. Гораздо вернее сказать, что он застрелил ее, баронессу фон Фридель. Или наоборот: что она его убила, — не знаю. Знаю только, что о самоубийстве тут и речи быть не может.

Я хорошо знаю всю его жизнь, я встречался с ним во всевозможных странах; в промежутках между этими встречами до меня доходили слухи о нем от знакомых. О подробностях его смерти я, конечно, не знаю более того, что знают другие: то, что писали в газетах и что рассказывал мне его управляющий, — а именно, что он наложил на себя руки в ванне.

Вот некоторые моменты из жизни барона. Осенью 1888 года барон Фридель, цветущий юноша, желтый драгун в чине лейтенанта, участвовал в скачках с препятствиями. Это было в Граце. Я хорошо помню, как гордился им его дядя, полковник этого полка, когда он первый прискакал к флагу.

— Посмотрите-ка на этого молодца! А ведь без меня он превратился бы в старую бабу!

Тут он рассказал нам, как около года тому назад разыскал своего племянника, которого воспитывала его сестра, старая дева, живущая в провинции.

Там, в замке Айблинг, вырос осиротевший мальчик, его воспитывали три тетки, одна старая и две помоложе.

— Три сумасшедшие бабы! — смеялся полковник. — А его гофмейстер был четвертой бабой! Это был поэт, который воспевал женскую душу и в каждой развратнице видел святую. Я не хочу быть к нему несправедливым, надо отдать ему должное — он передал всю свою ученость мальчику: в пятнадцать лет тот знал больше, чем весь наш полк, считая и господ докторов. Ах, если бы только он знал одни науки! Но чему его только ни учили там, становится прямо страшно. Эти женщины выучили его вышивать, вязать и другим очаровательным женским рукоделиям. Это был настоящий маменькин сынок, противно было даже смотреть на него; это было то же самое, что выпить приторного миндального молока! И что за вой поднялся у этих баб, когда я утащил у них этого мальчика! Да и мальчик так ныл, что я ни за что не взялся бы за это дело, если бы не память о моем брате, которого я очень любил. Но знайте, что у меня не было ни малейшей надежды сделать из этой кисейной барышни мужчину! А теперь — что за дьявол! Разве есть у «желтых» более блестящие лейтенанты?

С довольной улыбкой рассказывал дядя об успехах своего племянника. Как даже он сам во время попойки свалился под стол, а племянник продолжал сидеть, как ни в чем не бывало; и как последний вышел победителем из единоборства, здорово задав своему противнику. И фехтовал он так, как никто другой в Граце, сабля в его руке была такая же гибкая, как какой-нибудь хлыст. Ну, а что касается верховой езды — это мы только что сами видели. А уж о женщинах и говорить нечего! Пресвятая Варвара! Такого дебюта в этой области не имел еще ни один кавалерист по обе стороны Леды. Когда он учился в Вене, в военном училище, он жил у одной хозяйки, у которой были три дочки — и все эти девицы ожидают теперь радостей материнства. Деньги на содержание он, конечно, охотно заплатит. Удивительный молодчина этот мальчишка!

Лет пять спустя я встретился с ним в маленьком городке Коломеи. Он был там с… впрочем, не буду называть ее имени, она и теперь еще разъезжает по всему свету, и все провинциальные газеты восторженно отзываются о том, как она изображает классическую Медею. Но в то время ее имя гремело в императорском театре, а потому мне показалось очень странным это артистическое турне по ужасным углам Галиции. Конечно, я пошел на этот редкий литературный вечер; трагическая актриса продекламировала нам шиллеровского Дмитрия, а барон Фридель продекламировал несколько неуверенно свои хорошенькие мелодичные стихотворения. Я аплодировал восторженно, обитатели Коломеи приняли меня за авторитет, потому что я был в смокинге; и этот вечер имел громадный успех. Потом я ужинал с обоими участниками; было ясно, что это путешествие было свадебное. И это было очень странно, потому что барон получил от своих теток очень круглую сумму после того, как бросил военную службу; что же касается трагической актрисы, то она только и делала, что швыряла деньги, которые получала в самом неограниченном количестве. К чему же это таскание по грязным закоулкам Европы? Но загадка состояла не только в этом. Всякий знает, что… она в течение своей жизни всегда сторонилась мужчин; многие еще хорошо помнят громкий скандал, состоявший в том, что она однажды ночью похитила прекрасную графиню Шёндорф. Это было года за два до того, как я встретил ее в Коломее с бароном; вскоре после этого скандала она надавала пощечин на одной репетиции управляющему театра, который упрекал ее в том, что она ухаживает за его женой. Ни до того ни после того никто не слыхал, чтобы великая Медея когда-нибудь имела Язона, а теперь я сам видел, как она целовала руки барона. Я подумал, что их свел вместе алкоголь — ведь по Грабену ходили сотни анекдотов об этой любившей выпить героине. И на этот раз она не стеснялась и начала с того, что выпила перед супом большую рюмку коньяку. Но он не проглотил ни капельки. Оказалось, что он превратился в самого страстного сторонника умеренности. Что же это означало? Теперь я понял это странное обстоятельство, но тогда я ничего не понимал.

Потом барон Фридель очень много путешествовал; иногда мне приходилось встречаться с ним, но всегда мимолетно, — едва ли я его видел в течение нескольких часов зараз. Я знаю только, что он сопровождал Амундсена в его первую экспедицию на Северный полюс, что он потом в качестве адъютанта полковника Вильбуа-Марёйля участвовал в войне с бурами, был ранен при Мафекинге, а при Харбистфонтене был взят англичанами в плен. За этот промежуток времени появился том его стихотворений и очень интересный труд о Теотокопули — это было плодом его путешествия по Испании. Это меня тем более удивило, что меня всегда поражало странное сходство между бароном и портретом этого художника, которого современники его называли «El Greco». И действительно, барон Фридель был единственный человек, который всегда вызывал во мне представление черного с серебром.

Потом мне пришлось еще раз встретиться с ним в Берлине на одном заседании научно-гуманитарного комитета. Он сидел против меня между госпожой Инэс Секкель и полицейским комиссаром, г. фон Тресков. Он снова пил и курил, смеялся, но, по-видимому, очень интересовался докладом. Это было в то время, когда Гиршфельдское подразделение индивидов на гетеро- и гомосексуальных почти всеми было признано, когда думали, что научная сторона вопроса, в сущности, уже давно решена, и остается только сделать практический вывод. Я мало говорил с бароном, но помню, что он мне сказал, когда мы надевали наши пальто в передней:

— Этим господам все это представляется необыкновенно простым. Но, верьте мне… есть случаи, к которым приходится применять совсем иную точку зрения.

Далее я знаю, что Фридель некоторое время жил в Стокгольме у одной дамы, которую Стриндберг очень забавно и не без оттенка презрения называет «Ганна Пай» и которой этот многоречивый филистер с негодованием бросает в лицо обвинение в той же мании, какую приписывают классической Медее. И в этом случае посещение барона представляет собой также странное интермеццо для обеих сторон, что не так-то легко привести в какую-нибудь удобную норму.

Вскоре после этого барон был замешан в Вене в каком-то скандальном деле, которое было замято в самом, начале, и о котором даже в газетах едва упоминалось. Я почти ничего не знаю относительно этого, слышал только, что после этого родственники барона сразу прекратили выдавать ему средства на существование, что он распродал все свое имущество и уехал в Америку.

Несколько лет спустя я услышал совершенно случайно его имя в редакции одной немецкой ла-платской газеты в Буэнос-Айресе. Я стал расспрашивать о нем и узнал, что барон Фридель полгода работал при газете в качестве наборщика, а что раньше он был в Шубуте, где управлял плантацией одного немца. В последний раз его видели кучером в Розарио; однако он и оттуда исчез и говорили, будто он скитается где-то в Парагвае.

В этой-то стране я его и нашел и при очень странных обстоятельствах. Но необходимо, чтобы я сперва хоть немного рассказал о тех людях, которые любят называть Парагвай «обетованной землей». Там очень странное общество, вполне достойное того, чтобы о нем когда-нибудь написать целый роман. Однажды туда эмигрировал один человек, которому стало тесно у себя на родине, который хотел живьем проглотить всех евреев и думал, что спасет свет, если он изо всех сил будет орать. У него были рыжая борода и рыжие волосы, и его большие голубые глаза открыто смотрели на Божий мир. «Ах, никогда ни один человек не был так симпатичен мне, как доктор Фёрстер», — сказал мне однажды мой друг, присяжный поверенный Филипсон. И он был прав: нельзя было не любить этого человека с такой светлой верой во всевозможные идеалы и с его добродушной и детски-чистой наивностью; он был действительно самый симпатичный из всех тех, кто отправлялся в широкий свет в поисках за цветущими лугами утопии. С ним вместе эмигрировала Елисавета, его тощая ученая супруга. Она возвратилась через несколько лет; и вот она начинает рыться в бумагах своего большого брата, разыгрывает из себя покинутую Пифию и изумляет безобидных бюргеров громкими словами: «Мой брат!» Но тот уже умер, и нет никого, кто спас бы его от сестриной любви. Еще и теперь ее бранят в Парагвае, но люди там необразованны и не имеют никакого уважения к жрице, которая стоит на сторожевом посту в храме в Веймаре. Чего только о ней не рассказывают…

Да и о нем ходит много историй, о ее муже, рыжебородом Фёрстере. И над ним иногда смеются, но смеются сквозь слезы, как смеются в трагикомедии. Ах, как все это грустно. Как много великого и искреннего вдохновения, прекрасного и наивного, как это всегда бывает, когда оно искренно; как много мужества и труда и детских недоразумений. Новая Германия в обетованной земле, свободная, великая, прекрасная, — как должно было биться сердце у этого человека! А потом разочарование, а может быть, и пуля.

Это был вожак. Но и до него, и с ним вместе, и после него эмигрировали также и другие. Графы, бароны, дворяне, офицеры и юнкера, очень странная компания: люди, для которых молодая Германия стала слишком обширной и которые хотели снова обрести свой старый, милый, узкий мир… в Америке. Мне пришлось видеть однажды в Тэбикуари одного гусарского ротмистра, который рыл колодец, возле него стоял его друг, кирасир, который командовал. И у обоих не было ни малейшего понятия о том, как роют колодцы, они играли, словно два мальчика, которые хотят прорыть дыру через весь земной шар. В другой раз я зашел как-то в лавку:

— Пожалуйста, коньяку.

Но мекленбургский граф продолжал спокойно сидеть на своем стуле, углубленный в чтение старого-престарого номера немецкой газеты.

— Дайте же мне бутылку коньяку.

Он не пошевельнулся.

— Черт возьми! — крикнул я, — я хочу бутылку коньяку!

Тут только он решился ответить, обеспокоенный моим криком: «Так берите же его! Вон он там стоит!»

Они очаровательны, эти люди из мертвого времени среди девственного леса. Они едва прокармливают себя тем скромным капиталом, который привезли с собой, и кое-как поддерживают свое существование земледелием и скотоводством; они, как дети, теряются перед теми требованиями, которые им предъявляет жизнь там, на чужой стороне. Они вызывают невольный смех, но смех сквозь слезы.

Везде в этих странах гостей принимают с распростертыми объятиями. Безразлично к кому попадешь: к немцам, французам, англичанам, испанцам или итальянцам — всякий рад, за что, я и теперь еще не могу понять, как этого никто, кроме меня, не заметил. У меня осталось такое впечатление, будто все это он делал под давлением непреодолимого внутреннего побуждения, из страстного желания постоянно давать доказательства самому себе в своих мужских наклонностях. Должен сознаться, что это ему удавалось как нельзя лучше.

Это было за год до его смерти. Пуля сразила его в его замке Айблинг, куда он удалился сейчас же по своем возвращении в Европу. Там он жил вдали от всякого общества, ведя уединенный образ жизни в полном смысле этого слова; ему прислуживали старые слуги, и кроме них он почти никого не видал. Иногда он ездил верхом по буковым лесам, но большую часть времени проводил в библиотеке замка. Все это я знаю от Иосифа Кохфиша, его управляющего, который дал мне на несколько недель заметки своего господина. Я говорю «заметки», потому, что это единственное слово, которое хоть сколько-нибудь соответствует этому странному писанию. По всей вероятности, у барона вначале было намерение записывать в эту книгу в черном переплете свои мемуары, но вскоре вместо этого он стал вести в ней нечто вроде дневника, однако и дневник через несколько страниц прервался набросками, стихотворениями и различными наблюдениями. Потом все снова перепутывалось без всякой связи и последовательности. Эта толстая книга отличалась еще одной странностью: записи были сделаны двумя почерками. Начиналась она прямым, уверенным почерком барона, — я хорошо знал этот почерк; первые две дюжины страниц были написаны исключительно им. Потом вдруг на следующей странице появлялся изящный мелкий дамский почерк, и им были написаны страниц двадцать подряд. Далее опять следовал энергичный почерк барона Фридель, который, однако, вскоре во второй раз сменялся женским почерком. Чем дальше, тем чаще перемешивались эти два почерка; под конец можно было встретить оба почерка в одной и той же фразе. В конце концов я мог установить, что все стихотворения, — за исключением двух, — а также прекрасный очерк о музыкальном искусстве Л. фон Гофмана и два подражания Альфреду де Виньи были написаны исключительно женским почерком. Но на ряду с этим следующие произведения были написаны только рукой барона: целый ряд эпизодов из войны с бурами, очень точный критический разбор влияния Гофмана на французов XIX столетия, обширная критика стихотворений Вальтера Уитмана, у которого он не оставил в целости ни одного волоска, и наконец обстоятельная и подробная статья по поводу шахматной игры, в которой он рекомендовал новый вариант открытия Рюи Лопеца.

Быть может, одно из стихотворений, написанных рукой барона, — другое стихотворение представляет собой настоящую пьяную, разгульную песню, — прольет некоторый свет на личность барона, а потому я привожу его здесь.

ГОСПОЖЕ ФОН ВАРЕНС

Твои глаза волшебные ответят, И поцелуй твой мудрый объяснит, Как может искра, что внутри горит, Зажечь края, где алый пламень светит? Ты деве поцелуй дала — и вот От уст твоих уж юноша идет, И дочь твоя, к нему прижавшись нежно, Ему приносит дар любви мятежной… И все изменит в нем ее любовь, Ее лобзаний сладостное счастье, И женщиной к тебе порой ненастья, О, женщина, является он вновь!

Я почти уверен, что заглавие этого стихотворения взято исключительно из воспоминаний о Руссо. У меня нет никаких данных, на основании которых я мог бы заключить, взята ли тема для этого стихотворения из личного переживания, или же оно представляет собой исключительно только плод фантазии: так или иначе, но содержание этого стихотворения позволяет нам довольно глубоко заглянуть в душу автора и дает яркую картину психики барона, о чем, впрочем, я уже составил себе понятие на основании всего того, что мне стало известно о его жизни. Эта картина, конечно, может показаться очень странной, однако это все не так невероятно, как может показаться с первого взгляда. Прежде всего, сексуальная жизнь барона не представляла собой ничего исключительного, — если бы даже она в этой весьма ярко выраженной форме и могла показаться интересной, — и, конечно, не была единичным случаем. Напротив, я утверждаю, что мне не приходилось встречать ни одного индивида, в особенности среди художников, которого можно было бы назвать психически однополым в самом узком смысле этого слова. Отдавая должное нашей мужественности, нельзя, однако, отрицать, что в нас постоянно проявляется женственность — и отлично, потому что иначе это было бы большим недостатком. Также и другой момент, который у барона проявляется таким резким образом: сознание единства с женственной частью своей психики представляется странным лишь при поверхностном взгляде, в сущности же, это надо признать вполне естественным и даже нормальным. Ибо, если во вполне мужском теле с чисто мужскими сексуальными ощущениями живет психика — я беру это слово, как образ, чтобы быть проще и понятнее, — если живет такая психика, которая при известных обстоятельствах ощущает по-женски, то все-таки это ощущение не может быть достаточно сильно, чтобы побороть те преграды, которые совершенно естественно препятствуют сближению с мужчиной. Таким образом, как до этого, так и после остается инстинктивное тяготение к женщине, и если даже это тяготение вопреки психике носит в себе женский элемент, то все-таки мы имеем здесь лишь кажущееся однополое чувство: в основании неизбежно остается коренное влечение мужчины к женщине, которое — в своем женском ощущении — лишь скрывается под маской однополого чувства. Итак, в случае с бароном фон Фридель я вижу не что иное, как резко выраженный наглядный пример явления, которое довольно часто наблюдал, хотя и не в такой резкой форме. Мне кажется, что доказательством верности моих выводов является тот факт, что при подобной метаморфозе сексуальной психики всегда избирается партнерша, которая, в свою очередь, уже сама по себе более или менее проявляет чувство мужчины. Про одну из таких дам я могу с уверенностью сказать, — в этом нет никакой нескромности с моей стороны, так как я от нее самой получил на это разрешение, — что она никогда в своей богатой переживаниями жизни не поддерживала связей с мужчинами, за исключением связи с бароном. Во внезапном чувстве, являющемся к тому или другому мужчине у женщин, вообще пренебрегающих мужчинами, надо предполагать известную реакцию, в силу которой снова просыпается всегда в каком-нибудь уголке скрывающееся и дремлющее женское чувство; или же надо допустить, что такие женщины инстинктивно чуют в мужчинах с женским чувством именно этот женский элемент — по всей вероятности, и то и другое вместе. Как бы то ни было, но эта странная любовь, которую старая басня Платона о трех полах из древнего времени представляет мне в совершенно новом свете, действительно очень забавна в том виде, в котором она является нам. Для непритязательного буржуа она нечто в высшей степени простое: любовь между мужчиной и женщиной. Однако при ближайшем рассмотрении чувство это оказывается вдруг чрезвычайно сложным: это любовь мужчины, чувствующего себя женщиной и, как таковая, все-таки любящего не мужчину, а женщину — но женщину, которая, в свою очередь, чувствует, как мужчина, и все-таки любит не женщину, а мужчину! И эта запутанная проблема в конце концов разрешается очень просто: нормальное чувство с обеих сторон с едва заметной примесью извращения.

При всем этом история барона фон Фридель, которая могла бы представить собой прекрасный материал для психолога, изучающего сексуальный вопрос, не заинтересовала бы меня так сильно, если бы в заметках барона не было указания на то, что подразделение его психики на мужские и женские чувства далеко переходило через границы того, что мы до сих пор старались объяснить. Почти все эти указания находятся в конце книги и по большей части написаны рукой барона, но некоторые страницы написаны женским почерком. Необходимо, чтобы я их передал в последовательном порядке, хотя очень часто в них пропадает внутренняя связь и существенное попадается только изредка, словно изюм в тесте. Достойно внимания то обстоятельство, что во всей последней части заметок много фантастичного, и на меня это производит такое впечатление, хотя и безотчетное, будто это происходит от странной борьбы двух враждебных инстинктов. Быть может, это-то и придает отдельным частям заметок нечто искусственное, тогда как барон — каким по крайней мере я его знал — при всей своей способности глубоко чувствовать и тонко понимать, никогда не переступал границы дилетантизма.

Стр. 884. Почерк барона.

Серые крабы быстро бежали по земле в этот вечерний час, когда сгущались сумерки. Их было бесчисленное множество; казалось, словно ожила вся земная кора: повсюду раздавалось сухое шуршание отвратительных животных. Тут были крабы всевозможной величины: маленькие, не шире моего ногтя, а другие — величиной с тарелку, были крабы-уроды, у которых одна клешня была совсем крошечная, а другая несоразмерно большая, больше всего его тела; были тут также крабы, напоминавшие пауков, волосатые, с сильно выпуклыми глазами; были ядовитые продолговатые крабы, словно громадные клопы. Вся земля на далеком протяжении была взрыта, из глубоких расселин вылезали все новые, новые крабы. Я не мог дольше ехать верхом и должен был спешиться и повести лошадь на поводу; она осторожно пробиралась вперед, отыскивая дорогу.

Из земли выползали все новые, новые крабы. И все ползли по одному направлению на запад, где садилось солнце. Ни один не уползал в сторону, вправо или влево; все ползли, как по нитке; эти восьминогие животные твердо держались одного направления. Я знал, почему они ползут туда: там, где-то на западе, наверное, лежит какая-нибудь падаль, которую покинули коршуны с наступлением вечера. Или же — да, да, так это и есть — крабы направляются к кладбищу, к кладбищу Сан-Иг-нацио; сегодня утром там похоронили трех пеонов, которые умерли от болотной лихорадки всего за какой-нибудь час до похорон. Вчера еще я видел всех троих, они были пьяны и буянили перед трактиром. А завтра, едва взойдет солнце, на взрытой земле будут лежать только их кости, объеденные дочиста — их тела, которые я видел вчера живыми, будут разделены на миллионы желудков этих отвратительных серых крабов.

О, как они безобразны! Ни один индеец не дотронется до поганых животных, которые мародерствуют на их кладбищах. Одни только негры едят их. Они ловят их, откармливают и варят себе отвратительный суп из них. Или же они просто хватают их живьем, отламывают у них клешни и высасывают их. И на обезоруженное животное нападают другие крабы и пожирают его живьем: от него не остается ни одного крошечного кусочка… крак, крак, ломается панцирь и скорлупа…

Эта женщина, я знаю, не что иное, как большой, отвратительный краб. Но неужели я превратился уже в падаль, которую она почуяла, которую она хочет выкопать и сожрать, обглодать добела все кости. О, да — она хочет моего мяса, чтобы самой жить. Но видишь ли: я не хочу позволить съесть себя. Напротив, я уничтожу тебя — я отломаю у тебя клешни и высосу их, как негры.

Стр. 896. Почерк барона.

Однажды во время моего пребывания в Буэнос-Айресе я был как-то в Theater Royal. Мы сидели в ложе — Вальтер Геллинг, две кокотки и я. Мы пили шампанское, много шумели и задвинули наконец решетку. Никто из нас почти не смотрел на сцену, только иногда кто-нибудь выкрикивал из ложи в залу какое-нибудь грубое замечание… так мы острили. На сцену вышла певица — ах, да ведь это была подруга Уитлея; мы выпили за ее здоровье и крикнули ей, что желаем ей к рождению близнецов, — весь партер загоготал от восторга. Когда наконец на сцене появилась девушка с Looping-the-Loop, то Геллинг был до такой степени пьян, что едва издавал какие-то нечленораздельные звуки; капельдинеры стащили его вниз, и обе женщины повезли его домой. Я остался один и продолжал пить.

Потом выступили три молодых янки, глупые, безобразные парни, которые орали глупые песни. Публика свистела, шикала, бранила их и посылала к черту, но парни все-таки вернулись назад на сцену. На этот раз они не пели, они плясали, отбивая такт матросского танца своими твердыми каблуками. Все скорее двигались их ноги, все сильнее отбивали ноги по песчаному полу. Я посмотрел в программу, — это были трое Диксонов.

Когда я снова посмотрел на сцену, то Диксонов там больше не было, я видел только шесть ног, которые в бешеном темпе отбивали такт, семенили, стучали друг о друга и топали по доскам. Шесть ног, шесть стройных, черных ног.

Занавес опустился, и публика стала аплодировать. Люди ничего не заметили и теперь ничего не видели, когда — одна за другой — к рампе подошли шесть ног, отвешивая поклоны. Шесть черных ног трех Диксонов.

Кто украл у них туловища? Нет, это было не так — наверное, нужны были ноги, а не их тела. Тела ничего не стоили, безобразные головы, впалые груди, узкие плечи и обезьяньи руки — кому все это нужно? Но эти шесть ног: со стальными мускулами, стройные, сильные — шесть великолепных ног!

Моя гостиница находилась на улице «25 мая». Рядом, в опустевшем казино раздавался еще шум; я зашел туда. На сцене были три женщины — Грациэлла-трио — так гласила программа. Это были скучные, белокурые девушки в длинных синих платьях с разрезом на боку. Они пели какую-то песню и во время припева высоко поднимали юбки вверх. Нижних юбок на них не было, ноги были в черном трико. Это были стройные, сильные ноги… и я сейчас же увидел, что эти ноги принадлежали трем Диксонам.

Меня охватил страх… я знал, что и у меня что-нибудь украдут. Не одни только ноги… все. Но это продолжалось только одно мгновение, потом я расхохотался. Мне вдруг пришло в голову: что, если Диксоны застраховали себя против кражи? Наверное, эти три женщины дали им свои тощие, старушечьи ноги, а сами разгуливают по свету на прекрасных диксоновских ногах. Но как же Диксонам доказать, что их обокрали, ведь страховое общество, конечно, откажется уплатить им, и тогда дело дойдет до суда.

Я пошел в гостиницу и написал трем Диксонам письмо. Я предложил себя в свидетели…

БОЛЬШИЕ САДЫ

Стр. 914. Женский почерк.

Не в Цинтре, не в Искиа и не в Эстэ. И не тот темный в Чизльхёрсте, и не в Лакроме, и не в Шверине. И не волшебный сад в Гаити, который развел немецкий поэт, когда он разыгрывал консула в негритянской стране.

Нет, нет, не они. Быть может, все — и все-таки ни один из них. Быть может, каждый из них по разу — когда падает истинное слово; когда нечто, что было, сожрет то, что существует теперь; когда прошедшие времена превратятся в будущее, когда прекрасная ложь разобьет грязную правду.

Быть может, тогда.

Усталая, еду я верхом на лошади в вечерних сумерках. По полям и по лесам — где-то. Но вот я доехала до стены, до длинной, серой стены, а по обе стороны высокие деревья. Там, там, за ней находятся большие сады.

Когда-нибудь стена разрушится; в одном месте только узкая решетка скрывает тихие тайны. Я должна посмотреть в нее. Длинные дороги, ровные луга, и все беспредельно. Густые кустарники, в которых спят сновидения, темные пруды с лебедями, которые будут петь в ночную пору. И ни одного звука, ни малейшего, едва слышного звука.

Если я увижу ворота, то сойду с седла, поцелую ноздри своего вороного коня. Хлыстом я слегка ударю по тяжелому железу — теперь, я знаю, раскроется решетка. Тихо, тихо — петли не заскрипят. Широко распахнутся громадные ворота — и меня примет в свои жадные объятия большой сад.

Вдали, под платанами, тихо идет прекрасная женщина. Когда она идет, шаги ее звенят, подобно звону синих колокольчиков; когда она дышит, ее дыхание светится, подобно серебристому туману. Когда она улыбается, соловьи забывают петь, когда она говорит, с ее губ скатывается жемчужина. «Мальчик, — говорит она мне, — милый мальчик». И я так рада, что она меня, маленькую девочку, называет мальчиком.

«Милый мальчик», — говорит она мне и целует мои руки. Когда она берет мои руки и целует их, то мне кажется, что нет ничего на свете, что могло бы сказать мне так много. Великий покой светится в глазах прекрасной женщины и великий, сладостный покой будет меня лобзать, скоро — лишь бы мне увидать ворота.

Но никогда не найти мне ворот. Когда-нибудь стена разрушится; в одном месте только узкая решетка скрывает тихие тайны, в нее я загляну. Густые кустарники, темные пруды, длинные, длинные дороги, и все беспредельно. Потом опять стена, длинная серая стена, и по обеим сторонам высокие деревья.

Усталая, еду я верхом на лошади в вечерних сумерках. По полям и по лесам — где-то.

Стр. 919. Почерк барона.

Я хорошо знаю, что это была шутка, и я от души смеялся бы над ней, если бы это случилось с кем-нибудь другим. Я не могу переварить этой дерзкой обиды еще и сегодня, десять лет спустя. И если мне придется когда-нибудь встретиться с графиней или с тем пошлым остряком, который внушил ей эту мысль, то отхлещу их по лицу своим хлыстом.

Черт возьми, ведь графиня Изабо не была святой! Она была любовницей гусара и польского скрипача, и господина Сташинга. Я почти уверен в том, что она была также в связи со своим шофером. И Бог ее знает, с кем еще. Почему я тогда за ней ухаживал? Да просто потому, что она мне нравилась, потому что она была красивая женщина и была в моде, когда я жил в Спа. Да, я много труда положил на то, чтобы добиться ее благосклонности, гораздо больше, чем ради какой-нибудь другой женщины. Наконец во время бала в казино дело наладилось. Мы сидели в нише, и я заговорил с ней — я знаю, что говорил хорошо. Она бледнела и краснела от этих жгучих слов, которые врывались в ее изящные уши и прожигали ее мозг. Она не протянула мне даже руки, когда встала, она только сказала: «Придите ко мне в замок сегодня ночью в три часа. Вы увидите свет в одном окне, влезете в него». И она быстро ушла, пошла танцевать кадриль с финским художником.

Ночью я перелез через решетку сада и побежал к замку. Я сейчас же увидел окно, в котором мерцал свет сквозь закрытые ставни. Я взял лестницу, которая стояла у стены, быстро влез по ней и тихо постучал в окно. Но никто не ответил мне. Я постучал еще раз. Потом я осторожно открыл окно, раздвинул ставни и вошел в комнату.

Я сейчас же увидел, что попал в роскошную спальню графини Изабо. На диване лежало ее платье, ее желтое шелковое платье, которое на ней было вечером. Она сама — ах, свеча горела там, за пологом. Там была ее кровать — она там. Тихо назвал ее по имени — ответа нет; только тихий шорох раздался из-за полога. Я быстро разделся, подошел к пологу и отдернул его. Там стояла широкая, низкая, пышная кровать графини — пустая. К ножке кровати был привязан старый тощий козел, который таращил на меня глаза. Он поднялся на задние ноги и громко заблеял при виде меня.

Не помню, как я оделся. Лестницы у окна больше не было, и я должен был спрыгнуть вниз. Быть может, это мое воображение, но мне показалось, что я услышал, как смеялись два голоса, когда я бежал через сад.

Рано утром я уехал из Спа. Случайно я познакомился в Гамбурге с Амундсеном и отправился с ним на север.

О, нет, это вовсе не было шуткой; это было низкое, возмутительное оскорбление, это был афронт, какого я никогда еще ни от кого не получал. Тогда я еще не отдавал себе полного отчета в случившемся, я чувствовал себя оскорбленным и униженным, вот и все. Но теперь я смотрю на это иначе. Если бы она взяла козу, то это было бы шуткой. Это была бы дерзкая, обидная шутка, но все-таки шутка, остроумная шутка. Этого нельзя отрицать. Тогда казалось бы, что она хотела мне сказать: «Глупый, самоуверенный мальчишка, ты хочешь покорить графиню Изабо? Ту, которая выбирает возлюбленных по собственному желанию? Ах, уходи, мой милый, и утешься со старой тощей козой — она для тебя достаточно хороша!»

Но она выставила мне козла.

Она сделала это с определенной целью, наверное, с определенной целью! О, никогда еще мужчина не был поруган так неслыханно!

Стр. 940. Почерк барона.

У Кохфиша, моего управляющего, солитер. Несчастный уже несколько лет мучится, выходит из себя иногда, но, в общем, это очень веселый человек. Он не хочет проделать простого лечения; оно, правда, неприятное, но продолжается всего только два дня. Он предпочитает мучиться и всю жизнь не расставаться с подлым животным.

Господи, если бы я был на его месте! Но тот паразит, которого я ношу в себе, никакими силами не выгнать из меня!

Прежде мне казалось, что я на подмостках. Я ходил по сцене, был весел или печален, смотря по роли; я играл довольно сносно. Потом я вдруг исчезал, погружался в забвение, а вместо меня продолжала играть женщина. Все это происходило без единого слова — я уходил, а она оставалась там. Что я делал, сходя со сцены, я не знаю, вероятно, спал долго и крепко. Пока не просыпался — тогда я снова выходил на сцену, а женщины уже больше не было. Но когда я подумаю, как происходили эти переходы, то ничего не могу ответить на это. Только в одном случае я могу дать себе отчет.

Это было в Монтерей, в Штате Коахила.

Круглая арена, амфитеатр — досчатый балаган, как везде. Крики, галдеж на всех скамьях. Полицеймейстер в своей ложе, толстый, жирный, со множеством бриллиантовых колец на пальцах. Индейские солдаты кругом. На местах на солнце: мексиканцы, индейцы, испанцы, среди них несколько мулатов и китайцев. На теневых местах — иностранная колония, на верхних ложах — немцы и французы. Англичане отсутствуют — они не ходят на бой быков. Самые ужасные крикуны: янки, чувствующие себя хозяевами, железнодорожные служащие, горнопромышленники, механики, инженеры — грубые, пьяные. Рядом с ложей полицеймейстера, посреди теневой стороны, расположился пансион мадам Бакер, девять раскрашенных белокурых, расфранченных женщин. Ни один кучер не согласился бы дотронуться до них в Гальвестоне или Нью-Орлеане; здесь мексиканцы дерутся из-за них и осыпают их бриллиантами.

Четыре часа. Уже час тому назад должно было начаться представление. Мексиканцы ждут спокойно и изливают на девиц мадам Бакер целые потоки огненных взоров. Они жеманятся, наслаждаясь этим свободным временем, когда на тела их посягают одни только взоры. Но американцы начинают терять терпение, они кричат все громче:

— Пусть выходят женщины! Проклятые женщины!

— Они доканчивают свой туалет! — кричит кто-то.

— Пусть выходят голые, старые свиньи! — кричит один долговязый, тощий. А солнечная сторона ржет от восторга:

— Пусть выходят голые!

На арене показывается шествие. Впереди идет Консуэло да-Ллариос-и-Бобадилла в огненно-красном костюме, с раскрашенными губами, с густым слоем синеватой пудры на лице. Она туго затянута в корсет, и громадные груди подпирают ей подбородок. За ней идут четыре толстые и две тощие женщины, все в узких штанишках, они изображают тореадоров; грубое впечатление производят их ноги — у одних слишком короткие, у других слишком длинные. За ними следуют еще три женщины верхом на старых клячах — это пикадоры, у них в руках пики.

Народ ликует, хлопает в ладоши. Сыплется целый град двусмысленностей, отвратительных острот. Только одна из девиц мадам Бакер невольно подергивает губами — не то из сострадания, не то из маленького чувства солидарности. Женщина, изображающая алгвазила, в черном бархатном плаще, приносит ключи; это одна из самых отвратительных гетер города: толстая и жирная, напоминающая откормленного мула, который весь расплывается. С треском раскрыла она ворота. Молодой бычок, скорее теленок, спотыкаясь, выходит на арену. Но у бычка нет никакого желания причинить кому-нибудь зло: он громко мычит и хочет повернуть обратно. Он боится и плотно прижимается к загородке, в щели которой индейские мальчики тыкают в него палками, стараясь подбодрить его. Женщины подходят к нему и размахивают перед ним красным плащом, кричат, дразнят его, но результат получается только тот, что бычок поворачивается и плотно прижимается головой к шатающимся воротам. Консуэло, знаменитая «Fuentes», собирается с духом и тянет бычка за хвост — как она, по всей вероятности, тянет за усы своего фурмана.

Мексиканцы кричат:

— Трусливая банда! Трусливый бык! Трусливые женщины! А один пьяный, как стелька, янки беспрестанно орет:

— Крови! Крови!

Дамы-пикадоры погоняют своих кляч. Длинной узкой шпорой на левой ноге они наносят им глубокие раны в бок, и все-таки несчастные лошади не двигаются с места. Другие женщины осыпают ударами толстых палок слабые ноги кляч и тянут их за повода к быку. А бычка они тыкают палкой с острым наконечником: он должен повернуться и напасть на лошадь.

И он поворачивается. Оба животных стоят друг против друга, бычок мычит, а лошадь ржет под ударами. Но ни тот ни другой и не думают нападать друг на друга.

Бандерильеросы приносят стрелы. Они пробегают мимо бычка и вонзают ему острые наконечники в затылок, в спину, куда попало. Дрожа всем телом, животное позволяет делать с собой все, что угодно, в паническом страхе.

— Скверный бык! Скверные женщины! — кричат мексиканцы.

— Крови! Крови! — орет янки.

Одну из кляч оттаскивают в сторону. Консуэло да-Ллори-ос-и-Бобадилла велит подать себе шпагу. Она раскланивается, прицеливается и вонзает ее в бок! Скамьи на солнечной стороне беснуются от ярости: удар должен был попасть между рогами, и шпага должна была пробить шею и попасть в сердце так, чтобы бык сразу опустился на колени. Она метит еще раз — попадает в морду. Кровь льется на песок, бедный бычок мычит и дрожит.

Раздается крик толпы, кажется, будто он исходит из глотки великана; народ уже хочет ринуться на арену.

Но пьяный янки покрывает крик толпы своим страшным рычанием:

— Так хорошо! Хорошо! Крови! Крови!

Полицеймейстер стреляет в воздух из револьвера, чтобы заставить себя слушать:

— Будьте благоразумны! — кричит он. — Ведь в том-то вся и штука! Они вполне друг друга достойны, эта женщина и этот бык!

Тут солнечная сторона расхохоталась:

— О! О! Они друг друга достойны!

Между тем женщина продолжает колоть бычка; шесть, восемь, десять раз она вонзает ему в тело шпагу. Один раз она попадает в кость, шпага гнется и падает у нее из рук. Женщина взвизгивает, а животное дрожит и мычит.

Но теперь толпа поняла наконец эту забавную шутку — она смеется, надрывается от хохота.

Одна из жирных тореадоров приносит новую шпагу, но она не хочет давать ее эспаде, она хочет сама нанести удар. Однако та вырывает у нее шпагу; тогда она поднимает с земли упавшую шпагу и обе бросаются на быка. Еще одна женщина, тощая, как скелет, с круглым кинжалом, которым она должна нанести последний удар в голову умирающим лошадям и быкам, не может больше оставаться спокойной, она вытаскивает из-за пояса безобразное оружие.

Все три набрасываются на бычка. Они уже не целятся больше, они наносят один удар за другим. Из их накрашенных губ сочится пена, темная кровь брызжет на золотые шнуры и серебряные блестки. Бычок все стоит неподвижно и мычит, а из бесчисленного множества ран льется кровь. Они тянут его за хвост, за ноги, толкают на землю, они наносят ему удары в брюхо. А тощая женщина вонзает ему свой кинжал — выше, ниже — в оба глаза.

Животное издохло, но женщины продолжают его терзать. Они опустились на колени, лежат на мертвом животном и разрывают его на части. Консуэло да-Ллариос-и-Бобадилла раскрывает ему морду и вонзает в нее шпагу по самую рукоятку.

Мексиканцы рычат, надрываются от хохота. Вот так шутка, что за великолепная шутка! И полицеймейстер готов лопнуть от гордости, что пустил в ход такую великолепную политику: он потирает свои жирные руки над брюхом и играет громадными бриллиантами на своей рубашке. Потом он дает знак музыке: раздаются трубные звуки, должен появиться новый теленок на арене!

Тут я увидел, как мадам Бакер встала со своего места. Она подошла вплотную к перегородке, отделявшей ее ложу от соседней; с легким поклоном полицеймейстер подошел к ней с другой стороны перегородки. И она ударила его, попала кулаком прямо в лицо.

Толстяк отшатнулся. Кровь закапала с его громадных усов. Все видели этот удар. На мгновение наступило полное молчание; казалось, будто великий капельмейстер одним движением руки остановил оркестр, который играл в невероятно быстром темпе. И в этой внезапной тишине мадам Бакер швырнула дерзко перчатку:

— Оh, you son of a bitch!

Иностранная колония расхохоталась в своей ложе, поняв всю глубину этого грубого комизма: она, мадам Бакер, бросила в лицо оскорбление, назвала «сыном потаскухи» полицеймейстера, представителя власти, блюстителя законов и нравственности! Но солнечная сторона поняла только это слово, — это слово, которое означает борьбу у них, поединок на ножах, который не знает никаких уступок: ты или я — для двоих места нет!

Война была объявлена, оставалось только примкнуть к той или другой стороне: революция! На одной стороне полицеймейстер, а с ним его солдаты, сто отвратительных индейцев с заряженными ружьями в руках. Но мадам Бакер ничего не боялась, она тоже представляла собой силу: губернатор был ее другом, и на теневой стороне не было ни одного человека, который не знал бы ее женщин. Толпа молчала и не спускала глаз с лож, она колебалась и не знала, что предпринять. Все ожидали, затаив дыхание, не зная, к кому примкнуть. Полицеймейстера все ненавидели и его стеснительную банду также, но иностранцев ненавидели не меньше. Чашки весов были уравновешены — никто не знал, на которую из них бросить свою кровь. Тут мадам Бакер подошла к барьеру. То, что она сделала только что, она сделала безотчетно, не подумав даже; но теперь она почувствовала, к чему все это привело: она или он. Она была только продавщицей тела, но она также была уроженкой Техаса и глубоко презирала этого желтого метиса, эту грубую, надутую обезьяну, за бриллианты которого она заплатила налогом за свое ремесло.

— Люди, — крикнула она, — люди Монтерей! Вас обманывают! Это была жалкая работа мясника, а не бой быков. У вас украли ваши деньги! Прогоните всех этих женщин с арены, возьмите в кассе обратно ваше серебро!

В Cristal Palace я слышал однажды генерала Бота; я знаю, как он овладевает толпой. И все-таки его влияние было пустяком в сравнении с тем, какое оказала мадам Адель Бакер во время боя быков в Монтерей в Коахиле. Она раскрыла рот толпе, дала волю языкам животных, она, как хлыстом, заставила это животное издать один громкий крик:

— Нас обманывают! У нас крадут деньги!

Поднялся вой, все вскочили со скамеек, срывая доски. Тут и там начали бить солдат, выхватили оружие; из всех карманов появились револьверы и длинные ножи. Тореадоры, сбившись на арене в кучку, распахнули ворота и с криком бросились с арены, предоставляя ее солнечной стороне. Иностранцы встали с мест, поспешно устремляясь к выходу из своих лож. Полицеймейстер последовал за ними, но не успел сделать и двух шагов, как ему в спину попала пуля.

Тут все смешалось; где-то на теневой стороне, а потом ближе, где играла музыка, раздались выстрелы. В пыли и общей свалке раздались щелчки браунингов, сражая невинных зрителей. Вопли, крики. Солнечная сторона бросилась на арену, а оттуда вверх на ложи.

Революция.

Мадам Бакер толкала своих женщин. Сама она взяла на руки маленькую Мод Байрон, которая лишилась чувств и лежала у нее на руках, как мешок. Мадам Бакер не произнесла больше ни слова, она быстро спустилась с лестницы. Толпа расступалась перед ней, я видел, как один снял шляпу. Она позвала своего кучера, сама помогла ему усадить в экипаж свой товар, а сама села на козлы, взяла вожжи и щелкнула бичом над четверкой лошадей. Шантеней вывел меня из ложи.

— Ты с ума сошел! — воскликнул он. — Ты хочешь, чтобы тебя убили?

Он дотащил меня до коляски и усадил.

— На вокзал! — крикнул он кучеру.

— На вокзал? — спросил я. — Зачем?

— Да ведь мы обещали Риттеру встретиться с ним завтра в Сант-Педро! В шесть часов начинаются бега, мы будем там только за час до начала. Мы приедем как раз вовремя.

— Теперь уезжать? — крикнул я. — Теперь, когда только начинается самое интересное?

— Ах, что тут интересного? — воскликнул Шантеней. — Такие возмущения ты часто можешь видеть. Какое тебе дело до революции! Пусть они сами расправляются со своими дурацкими делами!

Я поехал с ним против своей воли, не хватило силы сопротивляться. И это было хорошо: я снова нашел себя самого, когда на следующее утро сидел на английской лошади Риттера и принимал участие в скачках. Накануне я сошел с подмостков моей жизни, исчез в небытии, уступил место женщине, которая крадет у меня мое тело.

Случилось это в ту минуту, когда мадам Бакер подошла к барьеру. Я ясно почувствовал, как я точно растаял в это мгновение, как во мне ничего больше не осталось от мужчины, который только что так хохотал над грубой сценой, происходившей на арене. Я дрожал, мне было страшно. Я готов был спрятаться куда-нибудь, если бы только был в состоянии оторвать глаза от этой женщины, которая мной овладела. А когда я увидел, как она взяла на руки Мод Байрон, во мне заговорило только одно жгучее желание: быть маленькой, жалкой девочкой и лежать на груди у этой большой женщины. Я превратился в женщину — в женщину…

Только случай спас меня тогда, случай и Клемент Шантеней. Он поставил двадцать тысяч талеров на лошадь Риттера, и я рад, что помог ему выиграть их.

Стр. 972. Почерк барона.

Когда я вспоминаю прошедшее — это я прожил свою жизнь, я, барон фон Фридель, лейтенант кавалерийского полка и всесветный бродяга. Никто другой. Только на короткие промежутки времени во мне всплывало другое существо, которое изгоняло меня, отнимая у меня тело и мозг, овладевая мною… Нет, оно овладело не мною, оно выбрасывало меня… из меня самого. Как это смешно, но иначе этого выразить нельзя. Но я снова возвращался, всегда возвращался и становился хозяином самого себя. Десять, двенадцать раз, не более эта женщина врывалась в мою жизнь. По большей части лишь на короткое время, на несколько дней, на несколько часов только; раза два на неделю, а потом — в течение пяти месяцев, когда я — нет, нет: она, а не я! — когда она служила у графини Мелани.

Как все это было в моем детстве, я не знаю. Знаю только, что я всегда был ребенком, я никогда не был ни мальчиком, ни девочкой. Так продолжалось до тех пор, пока дядя не увез меня от моих старых теток. Знаю наверное, что до этого поворотного пункта в моей жизни я ничего не испытывал ни в том направлении ни в другом. Я был чем-то средним, и свою молодость, проведенную в замке Айблинг, я называю нейтральным временем моей жизни.

Уж не имеет ли на меня влияния этот разрушающийся замок с его сонными лесами? Тогда я не был ни тем ни другим, не мужчиной и не женщиной. А может быть, я был и тем и другим — и спал только. Потом, в течение двадцати лет, я был мужчиной, который лишь изредка уступал свое место женщине. Но всегда я был чем-нибудь одним: или мужчиной, или женщиной. Но теперь, когда я снова поселился в замке, все как будто смешалось: я мужчина и женщина — и одновременно. Вот я сижу в высоких ботфортах, курю свою трубку и пишу в этой книге своим грубым, неизящным почерком. Я только что возвратился с утренней прогулки верхом, я травил зайцев борзыми собаками.

Я перелистываю две страницы назад — оказывается, что я вчера писал в это же время неестественным женским почерком. Я сидел у окна, в женском платье, в ногах у меня лежала лютня, под аккомпанемент которой я пел. По-видимому, я музыкален, когда становлюсь женщиной, — вот тут записана песня, которую я сочинил, переложил на музыку и пел: «Грезы, дремлющие в буках».

«Грезы, дремлющие в буках!» Прямо тошно! О, Господи, Боже ты мой, до чего я ненавижу эту сентиментальную женщину! Если бы только найти хоть какое-нибудь средство, чтобы изгнать этот отвратительный, подлый солитер!

Стр. 980. Почерк барона.

Вчера вечером я был в деревне. У Кохфиша было какое-то дело к леснику, и он попросил меня заехать к Бёллингу, нашему мяснику, и лично сделать ему наконец выговор за дурное мясо, которое он нам присылал на прошлой неделе.

Я поехал к мяснику верхом, был вечер, и когда я к нему приехал, то наступили уже сумерки. Я крикнул, но никто не появился в дверях. Я крикнул еще раз, тогда в окно выглянула свинья. Наконец я сошел с лошади, отворил дверь и вошел в лавку. Там никого не было, ни одного живого существа, за исключением большой свиньи. Свинья отбежала от окна, стала за прилавком и положила передние ноги на мраморную доску. Я засмеялся, а свинья захрюкала. Чтобы рассмотреть ее хорошенько, я чиркнул спичкой и зажег газ.

Тут я хорошо увидел, — я увидел…

На свинье был фартук, и за поясом торчал широкий ножик. Она продолжала опираться передними лапами о прилавок и хрюкала; мне казалось, будто она спрашивает меня, что мне угодно. Я продолжал смеяться, мне понравилась эта остроумная выдумка мясника, который так хорошо выдрессировал свинью, что она может заменять его. Однако я все-таки хотел видеть мясника, чтобы передать ему то, зачем я приехал; я крикнул: «Бёллинг! Бёллинг!» Мой голос громко раздался в пустом доме, но никто не ответил мне — только свинья захрюкала как бы в ответ. Потом она вышла из-за прилавка, продолжая ходить на задних ногах, и прошла мимо меня в угол. Я обернулся; там на больших железных крючках висели туши — туши двух выпотрошенных людей. Туши были разрублены пополам вдоль и висели, как висят свиные туши, головой вниз, белые и бескровные. И я узнал их: две половины представляли собой Бёллинга, толстого мясника Бёллинга, а две другие его тучную жену. Свинья вынула из-за пояса широкий нож, вытерла его о кожаный фартук и снова захрюкала; она спросила — ах, я понял ее язык! — хочу ли я огузок, лопатку или филе? Она отрезала большой кусок мяса, взвесила его на весах, завернула в толстую бумагу и дала его мне. Я взял его, не будучи в состоянии произнести ни слова, и быстро направился к двери; свинья проводила меня с низкими поклонами. Она прохрюкала мне, что я буду доволен, что у нее только товар первого качества.

— Ваш покорный слуга, — окажите честь и в другой раз — и…

Лошади моей не было больше перед дверью; я должен был идти в замок пешком. Я держал пакет в руках; мне было очень противно, когда я чувствовал, что мои пальцы вдавливаются в мягкое мясо. Нет, нет, это было слишком противно — я швырнул пакет далеко в лес. Когда я, наконец, пришел к себе, то была уже глубокая ночь. Я пошел в спальню, вымыл руки и бросился на постель.

Но вдруг — не знаю, как это случилось — я очутился в дверях кухни. Люди проходили мимо меня, никто не замечал меня. Пришел Кохфиш, я позвал его, но он не слыхал. Он подошел к очагу и заговорил с дамой, которая там стояла. На сковороде жарилось филе. Дама крикнула кухарке, чтобы та принесла сливки для соуса. Эта дама был я.

Стр. 982. Тут же непосредственно — женский почерк.

Нет, милостивый государь, эта дама была я! Та самая, которая сидит здесь и пишет. Мне нет никакого дела до вас, если даже природа подшутила и заключила меня с вами в одном теле, милостивый государь. Я не имею никаких претензий на это тело, когда оно принадлежит вам, но прошу соблюдать также и мое право, когда я вселяюсь в него. Если вы опять вздумаете преследовать меня и подсматривать за мной, как вчера в кухне, — то вспомните только, что я существую, а вас больше нет! Вы сами меня видите, все меня видят; каждый, кто дает мне руку, ощущает меня. Но вас я не вижу, и никто не видит вас и не ощущает вас. Так что же вы такое? Менее нежели тень моего отражения в зеркале!

Вы когда-то существовали, когда меня не было. А после, когда я появилась, вы начали притеснять меня, выгонять, вы огнем выжгли всякое воспоминание обо мне. Да, господин барон, вы никогда не переставали разыгрывать кавалера по отношению к той даме, которая вам — как бы это выразиться — была ближе всех. Но теперь вы, конечно, сами видите: вы проиграли; вот причина вашей бешеной злобы против меня, и эта злоба началась с тех пор, как вы стали вести записки. Эта книга, конечно, ваша, милостивый государь, но также и моя: это наша общая книга. Говорите, сколько вашей душе угодно, что я навязалась, что меня никто не звал, что я появилась, не испросив на это вашего любезного согласия, как я не просила разрешения вообще смешивать свою жизнь с вашей. Я имею право на существование, и я существую и пускаю в жизнь все более и более глубокие корни. А вы чахнете, господин барон, вы сохнете и вянете, как дерево, у которого подточены корни. А я унаследую после вас, сегодня же, пока вы еще живы. Верьте мне, скоро я буду полновластной госпожой в этом замке, можете тогда бродить в виде призрака, сколько вашей душе угодно.

Меня очень забавляет делать записи в этой черной книге. Я это делаю, и в особенности сегодня, только для того, чтобы напомнить вам, что я существую и что вас — в таком случае — нет. Вот посмотрите сюда, мой бедный барон, я сижу здесь, пишу вашей рукой.

Стр. 983. Сейчас же непосредственно — почерк барона, более крупный и твердый, чем обыкновенно; написано толстым, синим карандашом.

Я, я, я существую! Я сижу здесь! Я пишу! Я хозяин замка! Я позову врача, двоих, троих, зараз целую дюжину врачей, лучших профессоров в Европе. Я болен, вот и все! А ты, отвратительная женщина, не что иное, как моя глупая болезнь! Но мы тебя еще выгоним, червяк противный, подожди только!

Ну вот, я послал три телеграммы, одну в Берлин и две в Вену. Кохфиш сейчас же отнесет их на почту. Ах, хоть один из этих господ найдет время для меня и для моих денег.

Стр. 984. Женский почерк.

Так, так, господин барон, еще, еще! Забавляйтесь себе вашими мальчишескими выходками, поверьте, я сумею их парировать.

Так, например, как я это сегодня сделала.

Кохфиш доложил о приезде господина тайного советника главного врача, профессора доктора Макка. Как это мне импонирует! Я заставила его ждать два часа, потом я наконец вышла. Я, сама болезнь, господин барон, по поводу которой вы хотели советоваться!

Он несколько растерялся. «Я думал», — сказал он.

Я была очень любезна. «Вы думали, господин профессор, увидеть мужчину, не правда ли? Но барон настолько же женщина, насколько и мужчина, — и сегодня вы меня видите в облике женщины. Вот это-то…»

Тайный советник прочел мне целую лекцию относительно Venus Urania; в его лекции не было ни слова, которого я не знала бы уже раньше. Дело в том, господин барон, что вы сами усердно занимались этим вопросом, а я ведь унаследовала и вашу память, как и вообще все остальное. Конечно, профессор принял меня за вас, милостивый государь, и, конечно, он принял вас за приверженца уранизма. Я оставила его в этом убеждении; тем более, что я знаю, как это вам будет обидно, милостивый государь, — это маленький ответ на те глупости, которые вы любите говорить мне в этой книге.

Берегитесь, милостивый государь! Если вы хотите войны — то я принимаю вызов.

Стр. 996. Почерк барона.

Так я еще существую? Неужели я получил от этой женщины милостивое разрешение еще немного побродить по этой грешной земле?

Я не боюсь смерти и никогда не боялся. Но разве я не умирал уже сотни раз — и снова воскресал к жизни? И разве я знаю, — если я теперь живу, — что я живу не в последний раз?

Другие люди умирают — и тогда все кончается. Легкие больше не дышат, сердце перестает биться, кровь останавливается. Мышцы, мускулы, ногти, кости — все истлеет рано или поздно. Но мое тело продолжает жить, моя кровь переливается в жилах, мое сердце бьется… только я сам перестаю существовать. Но разве я не имею права умереть? Умереть, как другие люди?

Почему же я, именно я должен быть жертвой такого сжигающего мозг обмана? Ведь чудес больше нет, и…

Та же самая страница, продолжение той же строчки — женский почерк. Вы ошибаетесь, чудеса еще бывают, и вы это прекрасно знаете, господин барон! И я помню, что вы сами пережили такое чудо, когда были лейтенантом в Кернтене. Вы ехали верхом по большой дороге, между одним крестьянским домом и сараем стояло прекрасное, большое сливовое дерево. Вы очень любите сливы и сказали: «Ах, если бы они были зрелые!» Вы стали искать на ветвях зрелые сливы, но все были зеленые и твердые — через месяц, быть может, они созрели бы! Но когда вы на следующее утро проезжали по той же дороге, то оказалось, что сливы уже созрели.

Разве это не чудо? Конечно, вы сейчас же нашли подходящее объяснение. Как дом, так и сарай, между которыми росло сливовое дерево, сгорели; пламя не коснулось дерева, но вследствие страшной жары сливы созрели… в одну ночь. Так это и было, но разве не остается все-таки чудо чудом, если даже его можно так или иначе объяснить?

И если мне — или вам — завтра утром придет в голову задуматься над тем, как все это случилось, — как вы превратились в меня, то, скажите, господин барон, разве не останется это превращение во всяком случае чудом?

Стр. 1002. Почерк барона.

Той…

Той… той… даме!

Вы назойливы… Вы… Нет, я останусь вежливым. Итак… итак…

Ну, теперь вы берете все, что у меня есть и что я есть. Вы прекрасно знаете, как я от этого страдаю. Вы видите, как я схожу с ума, прежде чем… я… ухожу. Нет больше такого места, куда я бы мог бежать от вас. Я прошу — будь я проклят — я прошу, слышите, я прошу вас оставить мне что-нибудь, куда бы вы не проникали. Должны же вы питать хоть маленькую благодарность к тому существу, которому — ну да — вы всем обязаны. Так оставьте же меня, ведь эта книга — такие пустяки. Не записывайте больше в нее ничего. Дайте мне хоть здесь быть самим собой.

Барон фон Фридель.

Стр. 1003. Женский почерк.

Господин барон! Я отнюдь не обязана вам ничем, ибо я существую вопреки вам, а не благодаря вам. Итак, не из чувства благодарности, а только из чувства сострадания к моему несчастному — простите — жестокосердному отцу, я обещаю вам предоставить в будущем нашу — а не вашу — книгу в ваше полное распоряжение. Само собой разумеется, обещание это действительно только до тех пор, пока вы сами своим поведением не заставите меня нарушить его и снова высказать вам мое личное мнение.

С искренним уважением преданная вам

баронесса фон Фридель.

Стр. 1008. Почерк барона.

Я прошел через все комнаты замка. Свои комнаты я хорошо знаю, но ее, ее помещение мне неизвестно. Можно сказать с уверенностью, что она имеет кое-какие преимущества передо мной, потому что она хорошо помнит все то, что случилось, когда она была мною, но я ничего не знаю или почти ничего о том, что происходило, когда я был ею.

Итак, я был в ее помещении. Ее комнаты находятся во флигеле, обращенном к лесу. Это три комнаты: гостиная, спальня и маленькая уборная. В спальне я открыл шкапы и комоды, они полны женских платьев и женского белья. Вдруг отворилась дверь, вошла молодая горничная, которую я никогда раньше не видал.

— Целую ручку, баронесса, — сказала она, — прикажете мне помочь вам переодеться?

Я знаком приказал ей выйти.

Итак, у меня есть субретка, когда я становлюсь ею! И моя прислуга называет меня «баронессой», когда я появляюсь в этих комнатах.

Я открыл ящик ее письменного стола. По-видимому, она очень любит порядок, все счета были сложены в пакетики. На бюваре лежала записочка: «Заказать кедрового мыла». — «Велеть привезти Creme Simon! — Eau d ' Alsace!» Под этим было приписано: «На всякий случай заказать черное платье, если наконец…»

Если наконец?.. Ну, конечно: когда наконец я окончательно исчезну! Тогда она наденет траурное платье. Как это трогательно с ее стороны, как она предана, эта…

Я выбежал из ее комнаты. У меня все время было такое чувство, словно я вот-вот снова испытаю превращение. Я захлопнул за собой дверь и глубоко вздохнул, словно я себя почувствовал более сильным, чтобы бороться с ней!

Я пошел в комнату тети Кристины. Она была старшая из моих всех трех других. В ее комнате я не был ни разу с тех пор, как снова поселился в замке Айблинг. Ставни были закрыты, сквозь щели проникали лучи солнца и слабо освещали комнату. Повсюду лежал густой слой пыли. Запах лаванды распространялся от всех вязаных салфеточек, которыми были покрыты спинки кресел и диванов. На столе стояло под стеклянным колпаком большое чучело мопса.

Это был Тутти, я узнал его, хотя чучело его было сделано очень скверно. Туттхен, любимец тети, это отвратительное, злое животное, которое я ненавидел и которое отравило мне мое детство.

Этот мопс всегда ворчал на меня и смотрел на меня злыми глазами — ах, я не осмеливался войти в комнату, если он там был. Я боялся его, боялся до смерти.

Теперь ему одному принадлежит эта комната, этому набитому Туттхен под стеклянным колпаком. Он смотрел на меня своими большими желтыми глазами с выражением той же затаенной ненависти, как и в былые времена. Я никогда даже не дотронулся до него, до этого противного толстого мопса, — и все-таки его стеклянные глаза говорили мне: «Я не прощу тебя!»

Я испугался этого толстого, скверно набитого Тутти под стеклянным колпаком. Этого мертвого, безобразного мопса со стеклянными глазами, который смотрел на меня, продолжал ненавидеть меня все еще…

Я испугался, мне снова стало страшно.

Я не мог переносить его взгляда, я отвернулся к окну. Но тут стояла она у окна; она широко распахнула окно и раздвинула ставни.

— Фанни, — крикнула она на двор, — Фанни! сейчас идите сюда и приведите здесь все в порядок. Здесь все покрыто толстым слоем пыли. Она ушла, но я продолжал стоять у стола.

Окно было раскрыто. И вскоре в дверь вошла Фанни с пыльной тряпкой. Я быстро пробежал мимо нее.

Стр. 1012. Почерк барона.

Я сижу за письменным столом — газета лежит передо мною, сегодня 16 сентября. Однако мой отрывной календарь показывает пятое августа. Итак, это длилось очень долго — шесть недель, — меня не было! Я теперь только изредка навещаю этот свет, этот замок, который принадлежит ей.

Но я не хочу уходить, не хочу, не хочу добровольно уступать ей место. Тогда я во всяком случае погибну, только в борьбе для меня существует хоть какой-нибудь шанс на победу. Итак!

Та же страница. Почерк барона.

Я был в ее комнатах. Я велел вынести все платья и все белье. Кохфиш должен был сложить большой костер на дворе. Я вынул все из ее ящиков и комодов, я вынул все, что ей принадлежит. Все было сложено на дворе — я сам поджег костер.

Кохфиш стоял рядом, по его щеке скатилась слеза; не знаю, может быть, причиной был дым. Но я видел, что у него что-то было на сердце, я спросил его, в чем дело. «Вы хорошо сделали, господин барон, — сказал он, — очень хорошо! А то все так перепуталось, что и разобраться было трудно». Он протянул мне руку и пожал ее; это было как бы обещанием.

Ах, Боже, если бы я только мог сдержать его!

Камеристку я отпустил; через Кохфиша я заплатил ей за полгода и сейчас же отпустил ее.

Завтра я уеду. Проклятый мягкий воздух вреден мне.

Стр. 1013. Женский почерк.

Вы не уедете, господин барон! Но уеду я, хотя бы и в вашем мужском костюме. Я уеду в Вену и закажу себе там новое приданое, камеристка поедет вместе со мной. Берегитесь, милостивый государь, теперь я не позволю больше шутить с собой.

Стр. 1014. Почерк барона.

Я проснулся в своей постели. Я позвонил, явился Кохфиш. Он ничего не сказал, но я достаточно прочел на его лице. Радостное удивление по поводу того, что я снова здесь. И безнадежная покорность — ах, долго ли это будет продолжаться!

Я позавтракал. Я прошел по всем комнатам — в них произошла перемена. Все вычищено, мебель и картины переставлены и перевешены. Я хотел поехать верхом и пошел в конюшню. Моих лошадей там больше нет — они проданы. Но там стояли три прекрасные кобылы с длинными хвостами — под дамское седло.

Итак, я оставлен. Всем заправляет она. Она оставила мне только две комнаты: мою спальню и библиотеку, где я работаю. Я еще раз прочел то, что она написала на последней странице: «Берегитесь, милостивый государь, теперь я не позволю больше шутить с собой!»

Я кое-что заметил. Это хороший знак, и я воспользуюсь им. Мои браунинги торчат у меня из кармана. Я видел ее два раза — тогда, у очага, и в комнате тети Кристины. Наверное, я увижу ее еще в третий раз — и, наверное, в последний.

Та же страница, на ней приписка. Женский почерк.

Вот как, милостивый государь! Ваши браунинги торчат у вас из кармана? Нет, я снова положила их на ваш письменный стол, пусть там лежат! Впрочем, если вам это приятно будет узнать, то и у меня есть хорошенькие маленькие револьверы, только вдвое меньше вашего, но они прекрасно сделают свое дело. Я ничего не боюсь, господин барон, храбрый господин барон, который боится чучела Туттхен тети Кристины! Аи, аи, мертвый мопс выскочит из-под своего стеклянного колпака! Лезьте же под кровать, господин барон!

Стр. 1015. — Поперек всей страницы. — Почерк барона.

Потаскуха! Подлая, мерзкая потаскуха!

Стр. 1016. Женский почерк.

Дурак, дурак, непротолченный дурак!

Эта была последняя заметка в большой черной книге… Вечером 4 октября Кохфиш услышал выстрел, раздавшийся в ванне. Он бросился туда, — на диване лежало, покрытое только простыней, голое тело барона.

О каком-нибудь самоубийстве здесь не может быть и речи. Скорее дело обстоит так, что барон фон Фридель застрелил баронессу фон Фридель, или наоборот, что она его убила, — я этого не знаю. Кто-то кого-то хотел убить — она или он, — но отнюдь не самого себя, один хотел убить другого.

И так это и было.

Рио-де-Жанейро. Май 1908

ДЕЛЬФЫ

Эллада — вот где корни всего существующего.

Там и еврейское, и римское, и германское…

и все одинаково сильное и великое.

Байрон

Два пастуха, Гиркан и Корета.

Их обоих знали во всех деревнях маленькой Фокиды, в Эллатее, Давлиде, Дельфах, Криссе и Абах. Гиркан был высокий юноша с воловьим затылком, его грубый, громкий говор указывал на то, что он происходит от древних лелегов. А стройный курчавый Корета был бледен и мечтателен, как флегийцы из Орхомен. Люди говорили о них: хотя Корете всего только двадцать пять лет, но он уже два раза побывал в Коринфе и один раз в Афинах. Но зато Гиркан на последнем празднике Деметры трижды победил: в дискометании против Дорилая из Аб и в бегах против Ликортаса из Китинии, который был также известен под именем «алчного дорийца». Во время единоборства Гиркан победил известного силача Андриска из Амфиссы, — это было триумфом всей Фокиды над озолийскими локрами.

Они были друзьями. Они по доброй воле сделались пастухами и странствовали с большими стадами между Элатеей и Дельфами по всей этой суровой стране: они отправлялись то на Геликон, то на Кирфиду, то на Парнас. Они любили эту бродячую жизнь — один из-за свежего горного воздуха, которым так легко дышалось и который закалял его мускулы, а другой потому, что такая жизнь позволяла ему предаваться мечтам в полном одиночестве, под открытым небом.

— Послушай! — воскликнул Гиркан, — нам необходимо разыскать козу. Вставай, иди, помоги мне.

— Какую козу? — спросил Корета, потягиваясь.

— Клянусь Стиксом, черную, скорняка Олибрия! Она пропала уже с самого утра. Я искал с собаками и обошел всю местность до Кефис, но боюсь, что напал на неверный след. Наступает вечер, и волки могут напасть на козу. Мы должны поискать на склонах Парнаса!

Корета встал и последовал за своим другом. Они оставили стадо под присмотром мальчика и собак, с собой они взяли только большую овчарку. Они стали спускаться с горы.

— Нам лучше разойтись, — сказал Гиркан после того, как они некоторое время искали вместе. — Я полезу дальше вверх, а ты осмотри тот миртовый лес, только возьми с собой собаку, она мне не нужна.

Корета сделал несколько шагов, зашел в кустарник и там сел. Собака подождала немного, побегала вокруг него, обнюхивая кусты, и потом вернулась обратно, как бы с нетерпением ожидая, чтобы ее хозяин пошел наконец дальше. Но когда она увидела, что Корета продолжает сидеть неподвижно, то она залаяла и большими прыжками стала догонять Гиркана, поднимавшегося на гору.

Он осматривал каждый куст, каждый камень, но все было тщетно — он нигде не находил козы. Наконец спустился с горы и нашел своего друга на том же месте, где его оставил.

— Что? Ты заставляешь меня искать без конца, а сам сидишь тут и спишь!

— Я не спал, — ответил Корета.

— Делай, что хочешь! — воскликнул Гиркан и побежал к миртовому лесу, который должен был осмотреть его друг. Прошло еще два часа, наконец собака нашла козу. Гиркан взял ее на плечи и пошел обратно.

Он нашел своего друга на том же камне.

— Я нашел козу!

Корета ничего не ответил, на этот раз он действительно заснул. Гиркан разбудил его.

— Я нашел козу! Теперь пойдем, начинает светать.

Молча сошли они в долину. Корета был бледен и покачивался, а сильный Гиркан, не знавший усталости, поддерживал его.

Когда они наконец пришли к своему стаду, то солнце начало всходить.

В Дельфах справляли праздник Аполлона. Празднество не было такое большое, как в долине Олимпа или Элиде или на Истме. К маленькому городку Дельфам, малоизвестному, не отличавшемуся ничем особенным, стекались только жители других городов, Фокиды и Локриды, а если среди них попадались коринфяне и афиняне, то это были люди, посещавшие все игры в Элладе, чтобы везде познакомиться с лучшими борцами. Они имели в виду когда-нибудь на больших празднествах взять сосновую ветвь Посейдона или даже ветвь дикой маслины Зевса.

Маленькие состязания окончились, и герольд возвестил о пяти больших состязаниях: на арену вышли четырнадцать нагих юношей, из которых четверо были из Дельф. Мерион, верховный жрец Аполлона и старший судья, высыпал в шлем билетики, на которых был обозначен порядок состязания, и юноши стали тянуть жребий. Потом они стали под статую Зевса, охраняющего святость клятвы, и, подняв руки вверх, поклялись бороться честно. Раздались звуки флейт, и состязание началось. Сперва состязались в самом длинном прыжке на ровной арене; при этом юноши брали в руки тяжелые гири, чтобы придать более силы разбегу. Каждый имел право пробовать три раза, но тот, кто не перепрыгивал через обозначенную черту, должен был выходить из рядов состязующихся. Ифит перепрыгнул через черту, Фоант из Давлиды также перепрыгнул, а за ним и сильный Хрисогон; Гиркан также перепрыгнул с первого раза. Но молодой Алькеменор упал и разбил себе голень железной гирей. И еще троим не удалось перепрыгнуть через намеченную черту. После этого остальные собрались для метания короткого копья. Только четверо лучших могли состязаться дальше: это были Гиркан, Фоант, Хрисогон и Ликортас из Амфиссы, сын Павсания. Ифит в ярости вышел из ряда борцов, потому что наконечник его копья упал только на расстоянии двух пальцев от копья Фоанта.

Раздались трубные звуки, и четверо юношей начали состязание в беге; впереди всех бежал быстроногий Фоант. Гиркан отстал от него на небольшое расстояние, и дельфийцы стали кричать ему, потому что это был единственный дельфиец, который оставался еще среди состязующихся. Перед самой целью Гиркан перегнал всех, в несколько прыжков обогнал Ликортаса и прибежал первый при торжествующих криках дельфийцев, которые радовались, что их борец будет участвовать также и в дискометании. Рабы принесли круглые металлические диски, весом в восемь фунтов каждый. Хрисогон бросал первым, он вошел на маленькое возвышение, согнул верхнюю часть туловища и откинулся немного вправо. Медленно поднял он руку назад, затем сделал быстрое движение рукой вперед и бросил диск, который полетел в воздухе, описывая широкую дугу. Гиркан бросал свой диск два раза, и он упал на десять шагов дальше диска его противника. Теперь наступила очередь ловкого Фоанта, но так как тот не мог бросить так далеко, как Гиркан, то должен был выйти из числа состязующихся.

Наконец двое первых вышли на середину арены для единоборства. С их тел вытерли полотенцами пот и пыль и заново смазали их маслом. После этого они начали борьбу. Элатеец схватил своего противника за бедро и приподнял его, стараясь повалить. Но Гиркан толкнул его своим железным лбом в щеку, так что тот зашатался только. После этого он схватил левую руку Хрисогона и так крепко сдавил ее пальцами, что тот закричал от боли и во весь рост растянулся на арене. Два раза возобновлялась борьба, и каждый раз Гиркан оставался победителем. Элатейцы топали ногами и шикали, но зато дельфийцы кричали от радости и торжественно отнесли на руках своего героя к судьям. Один из судей наложил Гиркану на голову белую шерстяную повязку, а другой дал ему пальмовую ветвь; Мерной, старший жрец, украсил его венком Аполлона из плюща, который один из мальчиков нарезал золотым ножом.

Вокруг Гиркана образовался кружок из любопытных; гимнасты, пришедшие из других областей, щупали мускулы на его руках и осматривали его бедра.

— Если бы его бег был лучше, то я взял бы его на будущий год на состязание в Истме, — сказал, передернув плечами, афинянин.

Коринфянин подошел к Гиркану вплотную, опустился перед ним на колени и осмотрел его щиколотку и ступню.

— Пойдем со мной в Коринф, — сказал он, — я буду упражнять тебя в беге. Обещаю тебе: если ты останешься у меня шесть месяцев, то получишь на состязаниях сосновую ветвь Посейдона!

Глаза Гиркана засверкали.

— Иди с ним! — закричали дельфийцы.

Все сидели за трапезой, празднуя победу. В верхнем конце стола возле судей и жрецов возлежал Гиркан; рядом с ним возлежал коринфский гимнаст, который не отходил от него ни на шаг. Вокруг всего стола, тесно друг возле друга, возлежали дельфийцы и их гости.

Но вот выступил Корета в праздничном наряде, с лирой в руках. Медленно, как во сне, прошел он мимо гостей к жрецам. Гиркан вскочил, чтобы очистить возле себя место своему другу, и он приветствовал его, заключив в свои сильные объятия.

— Ты хочешь петь? — спросил он. — Иди сюда! И он поднял его на скамью.

— Тише, друзья, Корета хочет петь!

— Тише! Он хочет воспевать Гиркана! — воскликнули дельфийцы.

Корета начал, но он вовсе не воспевал своего друга. Он рассказал об одном тихом вечере, когда он со своим стадом расположился на равнине у подножия Парнаса. Он сосчитал коз, одной не хватало. И он отправился разыскивать ее; он поднялся высоко на скалы. Наступила ночь, и разразилась страшная непогода. Молнии ударяли в скалу, и гром гремел так сильно, что горы содрогались. Но он поднимался все выше, он перепрыгивал через зиявшие пропасти и бесстрашно поднялся по отвесной скале.

Непогода стала утихать; он медленно пробирался по густому сосновому лесу. Хо! Что это так быстро пронеслось мимо него? Он наклонился вперед и увидал лесную нимфу, которая быстро бежала по склону горы. Она громко взывала о помощи, и ее зеленые волосы развевались по ветру. Едва касаясь земли, она бежала по лесу, но вдруг она должна была остановиться перед обрывом. И тут он увидел ее преследователя; это был Пифон, громадный крылатый дракон с длинным змеиным телом и отвратительной рыбьей пастью. Он извергал из своих ноздрей огонь и дым и уже прижимался сладострастно своим чешуйчатым телом к коленям нимфы.

— Помогите, помогите! — молила она.

Тут Корета услыхал крик, раздавшийся среди сосен:

— Касталия!

— Сюда! Помогите! Сюда! — взывала нимфа.

Ветви раздвинулись, и из чащи выбежал юноша. Он был без бороды, у него были короткие курчавые волосы и большие сияющие глаза. Нагой, без щита, с одним только копьем в руках, бросился он на чудовище. Дракон расправил крылья и, извергая из ноздрей и пасти целые тучи дыма и пламени, устремился на юношу со страшным фырканьем. Юноша бросил в дракона копьем и пронзил им глаза и мозг чудовища. Потом он бросил тело мертвого Пифона в узкое ущелье между двумя отвесными скалами.

— Благодарение тебе, Аполлон! — сказала трепещущая нимфа.

— И ты благодаришь меня только словами, красавица? — сказал бог. — Я уже давно люблю тебя, но ты бежишь от меня, робкая.

— Я люблю одного пастуха, — ответила нимфа.

— А я люблю тебя! — воскликнул убийца Пифона, бросаясь к нимфе. Однако Касталия выскользнула из его рук и, не произнеся ни слова, быстро побежала вниз по склону горы.

Но Деметра, мать богов, сжалилась над нею: она превратила нимфу в источник, который быстро заструился по крутому склону горы.

Тогда бог преклонил колени и поник головой, крупные слезы потекли из его глаз и смешались с Кастальским Источником. И он лобзал воду и пил ее и намочил ею свой лоб и свои кудри.

Потом он встал, и в ночной тишине раздалась его песнь, жалобная песнь, полная тоски по утраченной возлюбленной.

Корета умолк, и вокруг него долго царило молчание. Но вот вскочил Гиркан.

— Он лжет! — воскликнул он. — Он лжет! Он подлый обманщик и лжец! Хо! Я был с ним, когда мы искали козу; это была черная коза элатейца Олибрия-скорняка! Мы пошли вместе, Корета и я, в горы, но никакой непогоды не было, небо было ясное, вечер был тихий! Не было ни разверстых пропастей, ни дракона, ни нимфы, ни бога — ничего, ничего этого не было! Я пошел один в горы, а он должен был с собакой обыскать миртовый лес. Но он сел на камень и заснул. Всю ночь я проискал козу и наконец под утро нашел ее. Когда я возвратился к нему, то нашел его все на том же камне, погруженным в крепкий сон.

— Фу, как он лжет!

Толпа закричала и заволновалась. Корета стоял неподвижно и странным взором обводил шумящих людей. Казалось, он не понимал, из-за чего они так кричат. Растерянный, смущенный, он озирался кругом, и вдруг взгляд его встретился со взглядом старого жреца.

— Оставьте его! — воскликнул Мерион. — Я беру его под свою защиту!

Но шумящая толпа надвигалась все ближе с поднятыми руками и сжатыми кулаками.

— Его защищать? Нет, убить надо этого обманщика! Тогда жрец подошел к Корете, положил ему левую руку на плечо, а правую протянул вперед, как бы защищая его от возбужденной толпы.

— Оставь его! — крикнул Гиркан. — Он лжец!

— Лжец? Нет, он поэт.

И поэзия стала правдой.

Спроси школьника в красной фуражке и с сумкой на спине, возвращающегося из школы. Спроси его:

— Что знаешь ты о Дельфах?

Он ответит тебе:

— Дельфы — это древний город, — от 1200 л. до Р. X. и сидела на большом треножнике и прорицала. Однажды, когда царь Крез послал в Дельфы своих послов…

Готов пари держать, что он мог бы добрых полчаса рассказывать тебе о Дельфах. И о Пифоне, о храме Аполлона, о Кастальском Источнике и о скале Федриады, с которой свергали богохульников.

Мало того, он процитирует тебе также изречения в храме и с полдюжины прорицаний Пифии.

И это в наше время, более двух тысяч лет спустя! Есть ли на свете другое столь знаменитое место?

Поэта звали Корета, а слушатели назвали его лжецом.

Но пусть они его назвали лжецом — его поэзия была сильнее правды атлета.

Поэт победил. Гиркана первого свергли со скалы, две недели спустя. Безобразную истину разбили, чтобы оживить мечту певца.

Но теперь долой прекрасное покрывало! Вот голая, жалкая истина:

— Дамасипп! — сказал старый верховный жрец другому жрецу Аполлона после того, как он благополучно вывел Корета из шумящей толпы. — Дамасипп, созови всех жрецов и старейших города в эту же ночь в храм бога.

Все собрались в назначенном месте, и жрец убеждал каждого по очереди:

— Никогда еще на долю города не выпадало такого счастья, о, мужи, как песня Корета. Пусть это тысячу раз будет безумным сном вдохновенного поэта. Мы сделаем из этого правду! Мы все должны поверить этому, и горе тому, кто будет сомневаться! Мы поверим, Фокида поверит, вся Эллада поверит и весь мир! Дельфы станут пупом земли, город этот станет священным! У нас воздвигнут храмы и святыни. Жрецы Дельфов будут первыми в мире!

— Разве нас касаются ваши дела? — воскликнул купец Архимен.

— Но разве эти дела и не ваши также? Сюда будут тысячами стекаться чужеземцы и не с пустыми руками! Вы будете жить во дворцах и держать рабов, как самые богатые афиняне! Счастье улыбается вам, вам стоит только протянуть за ним руки! И чтобы положить этому начало, я заявляю, что твердо верю в правоту того, что нам рассказывал пастух! — Я верю, как и ты! — воскликнул Дамасипп.

— И я также! И я! И я!

— Все мы верим!

И Дельфы поверили этому, и Фокида, и Эллада, и весь мир.

Таким образом, нечто великое создали два человека: вдохновенный пастух и хитрый жрец.

Но, конечно, был еще один человек, который этому не поверил, еще один, кроме упорного Гиркана, который, как богохульник, был свергнут со скалы Федриады.

Был еще один: поэт Корета. Правда, он ничего не говорил, но ведь он мог заговорить. Он действительно представлял собою некоторое неудобство.

Однажды утром его нашли на улице мертвым; между его лопатками торчал нож жреца.

Но кровь хороша, чтобы удобрить почву, на которой должны собирать жатву жрец и купец!

Дюссельдорф. Январь. 1901

ПРЕВРАЩЕННАЯ В МУЖЧИНУ Глава первая ТАКОВЫ-ТО ДЕЛА!

Эндри Войланд держала в руке чек и пристально смотрела на него: десять тысяч долларов! Подпись была еще свежа. Эндри еще слышала на лестнице шаги человека, подписавшего чек. Это был Паркер Эспинуолл Брискоу из Централ-Трест Банка. Брискоу, хозяин Амальгемейтед-Стиль, человек, контролирующий вольфрам и иридий целого света, называющий своими три железных дороги в Штатах, медные копи в Чили, платиновые рудники на Урале, нефтяные промыслы в Оклахоме, Мексике и Персии. Словом: Брискоу.

И эти десять тысяч — только начало. Она могла бы получить больше, много, много больше. Она имела бы миллион чистоганом в полном своем распоряжении. Имела бы, если бы… Да, если бы!.. И может быть…

Правда, за это она согласилась только что — две минуты тому назад, что она, Эндри Войланд, перестанет существовать.

Этого требовал от нее Брискоу, не больше и не меньше.

Она согласилась. Бог мой, что за ценность представляет собой эта женщина — Эндри Войланд? Она готова покончить со своею жизнью. Об этом она знает уже месяцы. Знала и год назад, даже раньше!

А теперь, с этой бумажкой в руках? Теперь, после всего того, что ей сказал Паркер Брискоу? Какие возможности!..

Как там дело ни пойдет, у нее еще пока есть время. Это делается не так-то скоро — останется еще многое… Длительные приготовления, труднейшая подготовка разных мелочей. Как ни велики средства Брискоу, его влияние и богатство, — этого, конечно, он не сможет сделать быстро. Он сказал, что уж найдет кого-нибудь, кто все для него устроит. Возможно, но пока еще никто не нашелся. Есть ли вообще в этой стране кто-либо, пригодный для такой задачи?

Теперь она должна ехать в Европу. Это следует из слов Брискоу. Это счастье — уж очень ей было жаль Штатов и города Нью-Йорка. И этой части города, в которой она жила, цыганского квартала Гринвич Виллидж, ее квартиры со старой рухлядью, двух комнат с кухонной дырой, с грязной негритянской прислугой — ее принадлежностью, очень ей всего этого жалко. Подумаешь!

Эндри Войланд провела рукой по лбу и усмехнулась.

— Ах, — кое-что она могла бы иметь уже сейчас! Уже сегодня, сию же минуту!

Она взглянула на часы: только что пробило полдень. Через два часа она могла бы уже быть в отеле.

Она слышала, как возится на кухне черная служанка, и позвала ее.

— Складывать вещи, Дина! — приказала она. — Я уезжаю.

Не обратив внимания на болтовню старой негритянки, она прошла по комнатам, размышляя, что взять с собою. Ей принадлежали кое-какая мебель, платье, белье и разный хлам. Но она решила оставить это как есть. С каждой минутой все меньше и меньше вещей казались ей достойными того, чтобы взять их с собой. В конце концов она заполнила только два ручных саквояжа и платяной чемодан. Последний был даже не полон.

Затем она вызвала отель «Plaza», заказала комнату и приказала сейчас же прислать служителя за вещами. Говоря по телефону, она вспомнила о молодом Россиусе из «Геральд Трибьюн», который уже давно мечтал о квартире в Виллидже. Там было нелегко найти комнату, да и страшно дорого. Вот он обрадуется! Ее контракт будет иметь силу еще целый год, а за нынешний месяц уже заплачено. Он может получить весь ее хлам, которого она не отдаст Дине. Может взять и ее — она ведь привыкла к этому хлеву! Эндри позвонила ему.

Он может переехать еще вечером, — сказала она, — Дина будет его ждать. Он найдет чай, пару бутылок вина, разные запасы — Дина ему все покажет. Она? Нет, ее уже не будет. Она уже больше не встретится ни с кем из обитателей Виллиджа. Ключи? Да, ключи у Дины…

Она усмехнулась и повесила трубку. Россиус — почему, собственно, он? Он или другой — как все это безразлично. Один или два раза она взяла его с собою поздно ночью из «Ромэни Мэри», где богема шумела и пила скверное виски. Она спала с ним, как с другими, как всегда. Теперь она его забудет, никогда о нем не вспомнит, как забыла и других.

Еще раз она пробежала по комнатам. Взгляд ее упал на письменный стол. Бумага, письменные принадлежности — все может остаться. Она взяла только вечное перо. Выдвинула ящик, вынула неоплаченные счета. Десять, двенадцать — однако! — всего наберется на тысячу долларов. Теперь их оплатит банк. Письма она рвала в клочья и бросала в корзину. Пять штук было от Гвинни Брискоу, дочери Паркера. На одно мгновенье Эндри задумалась, но затем уничтожила и эти письма. Гвинни, Гвинни Брискоу — все вокруг нее вертится! От нее она получит еще много писем, гораздо больше, чем ей бы хотелось. Получит их дюжины, сотни. Последний ящик — там лежали отдельно два письма от ее кузена Яна Олислягерса. Она взглянула на даты: одно с Бермудских островов, писанное год назад, другое — уже трехлетней давности — из Пекина. Она вынула их, начала рвать, но вдруг рука остановилась, и, не думая, Эндри сунула эти письма в свою ручную сумку.

Прошла мимо зеркала, невольно бросила в него взгляд и быстро отвернулась. Нет, нет, она не желает знать, как она теперь выглядит. Еще утром она стояла тут целый час, старательно приводила себя в порядок, готовясь к визиту Паркера Брискоу.

Но зеркала — зеркала были повсюду. И в отеле она сможет часами смотреться в зеркало, если захочет распрощаться с Эндри Войланд, с самой собой.

Она была готова. Дине даны деньги и последние распоряжения.

Сойдя по лестнице, она вышла из дома, прошла на улицу… Улицами вышла из Виллиджа и ни разу не оглянулась.

Итак, все это уже позади. Никогда больше не увидит она этого дома, никогда не увидит ни Менитта Лэйн, ни Гринвич Виллиджа. Слава тебе, Господи.

Бабье лето, последние дни октября. Ясное солнце стоит над каменными громадами города-гиганта.

Подземной дорогой поехала она на Уолл-Стрит. Вышла на Вильям-Стрит, прошла через Пайн-Стрит, завернула в Нассау-Стрит. Там помещался Централ-Трест.

Она предъявила чек и открыла счет. Дав распоряжение оплатить долги, взяла себе две сотни долларов. На все это ушло немало времени.

Выходя из дверей банка, она столкнулась с Брискоу. Кивнула ему, он снял шляпу.

— А, мисс Войланд! — воскликнул он. — Оплатили ваш чек?

— Да, — ответила она. — Я живу теперь в «Plaza». На случай, если вы захотите со мной переговорить.

— Хорошо, — сказал он. — Я скажу об этом Гвинни. Я был у нее дома, потому и пришел сюда так поздно. Я передал ей ваше решение в общих чертах…

— А! — протянула Эндри Войланд. — Как она?

— Лучше, спасибо, значительно лучше! — оживленно воскликнул Брискоу, потирая руки. — Известие, что вы соглашаетесь, скоро совсем поставит ее на ноги. Опасности уже нет с тех пор, как доктор Низбетт своевременно промыл ей желудок. Но, конечно, ей предстоит еще перетерпеть немало болей, пока все снова придет в норму. Ни один человек не пьет лизоль безнаказанно! Но, быть может, это было хорошим предостережением и теперь она станет разумнее.

Он вздохнул и вспомнил, что они все еще стоят у открытых дверей.

— Простите меня, мисс Войланд, — сказал он, — я так невнимателен. Разрешите попросить вас зайти ко мне в личный кабинет.

Она не могла отказаться, согласилась и пошла за ним. Они подошли к лифту, поднялись, вошли в его бюро. Она осмотрелась и подумала: отсюда, значит, правит Паркер Брискоу…

Но эта мысль не заинтересовала ее. Ей хотелось переехать в отель одной — для себя самой. Она думала французской фразой: «Одна со своей душой». Кто это сказал? Робеспьер или некто в этом роде! Ах, она достаточно наслушалась сегодня утром. Теперь она сожалела, что поехала в Централ-Трест. Почему не в какой-либо другой банк?

Он подкатил ей кресло к письменному столу и затем уселся сам. Подняв телефонную трубку, дал приказ не беспокоить его в течение десяти минут.

После этого он обратился к ней.

— Я очень рад, чрезвычайно рад. То, что я говорил вам сегодня утром, было деловым разговором. Я обдумывал его долго, каждое слово. Он явился результатом моих переговоров с Эдисоном, Штейнметцем и — я уже говорил вам об этом. Вы можете себе представить, что я пережил за эту неделю. Сначала это покушение на самоубийство моей единственной дочери. Затем признание Гвинни, мотивы, почему она это сделала. Влюбилась — влюбилась в женщину! Господи Иисусе, я знаю, что это случается и что от этого не родилось пока ни одной былинки. Но и такие люди находят в конце концов свое счастье!

Она видела, как этот сильный широкоплечий мужчина брал себя в руки, приучая себя к мысли, которая была противна всему его существу. Видела, как задвигались его белые зубы и заработали жевательные мускулы, хотя во рту у него не было резинки. Рука его шарила по столу.

— Видите ли, мисс Войланд, — продолжал он, — я очень любил свою жену. Никогда не прикасался ни к одной женщине, кроме нее. И не сделаю этого никогда. И я вам говорю: теперь я рад, что она умерла, рад, что ей не придется этого переживать. Я — я это понимаю, должен это понимать, но она ничего бы тут не поняла. Подумать только, ее дочь — дочь Эвелины Брискоу — влюбилась в женщину и покушалась на самоубийство, потому что эта женщина не хотела ничего знать о таких чувствах!

Он замолчал. У Эндри было ощущение, что она должна что-то возразить.

— Откровенно говоря, — начала она, — я употребила все усилия. Гвинни очень красива, чистоплотна и умна. Даже слепой увидит, как она очаровательна. Она любезна и вкрадчива, она мне была приятна с первого взгляда. Я очень скоро заметила, что с ней творится, как она все больше и больше мучается, как ее любовь ко мне растет с каждым днем. Я пыталась отвратить ее, по возможности, всеми способами уйти с ее дороги. Но у Гвинни — своя воля, своя собственная воля, как и у вас, мистер Брискоу. Она не колеблется, идет прямо к тому, чего хочет. Она объяснилась и…

Он перебил ее:

— Да, и вы сжалились над ребенком, я знаю, мисс Войланд.

— Да, и это, — возразила она. — Была, конечно, и жалость. В любви всякой женщины бывает немного жалости. Но, я этого не отрицаю, было и нечто большее. Было тщеславие — видеть у своих ног безнадежно влюбленную дочь Паркера Брискоу. Было также и любопытство. Могло внезапно пробудиться глубоко дремавшее во мне незнакомое чувство. И, может быть, были возбуждение и страсть. Что-то волновало меня в ней, вероятно, что-то изящное и мальчишеское в ее молодом теле. Короче, я попробовала, подумала, не наладится ли как-нибудь, но ничего не налаживалось. Я сделала все, что было возможно. Но случился провал, тяжелый, гнетущий провал. Чем больше я принуждала себя отвечать на ее чувства, на ее ласки, тем более жалко все выглядело…

— Знаю, знаю, — перебил ее Брискоу. — Гвинни мне все рассказала. Вы ведь настоящая женщина, совершенно… — как это говорится? — ну, совершенно нормальная женщина! Я отлично понимаю вас, вам становилось все противнее. В конце концов дошло до того, что вы не могли более видеть Гвинни, слышать ее голос. А так как и она не отставала, по-прежнему была одержима любовью к вам, то — вы и сами знаете! Разразилась катастрофа, произошел взрыв. Вы плюнули, выбросили ее вон. И Гвинни поняла, что это конец и для нее не остается ни искорки надежды. Тогда-то она и выпила лизоль, лизоль… Как горничная!

— Он как раз подвернулся ей под руку, — сказала Эндри.

Он покачал головой.

— Нет, нет, у нее под рукой ничего не было — она сама лично купила это снадобье. Вероятно, прочла об этом в газетах — излюбленное средство в таких случаях. Гвинни говорит о вольной смерти. Вольная смерть! Словечко голодающих литературных юношей. Точно это чем-либо отличается от самоубийства! Еще одно, мисс Войланд, не думайте, что я вас упрекаю. Вы поступили вполне правильно, сделали больше, чем следовало бы для моей дочери, но дело вот в чем. Я люблю Гвинни. Она — единственное, что у меня есть, подарок моей жены. Я должен за нее держаться. А я привык видеть вещи в подлинном свете, как бы они ни были для меня неприятны. Я не признаю никаких глупых надежд, никаких неясных сентиментальных чувств. Я никогда не тешу себя ложью — из этого никогда ничего не выходит. Говорю вам прямо.

Брискоу взял лежавшую возле него небольшую трубку.

— Разрешите курить? — спросил он.

Она кивнула в знак согласия. Он молча набил трубку, зажег ее и раза два быстро затянулся.

— Мысль, которую я вам предложил, — продолжал он, — постепенно росла в моем мозгу, мисс Войланд. Когда-то я читал об этом в газете, не помню, в какой. Вероятно, это было в подземке. Это произвело на меня впечатление, застряло, а теперь всплыло в уме. Я стоял перед фактом: Гвинни такова, как есть. Тут уже ничего не изменишь! Со времен Сафо на этом — простите меня! — проклятом Богом острове Лесбосе… Гвинни влюбилась в женщину так страстно, так безнадежно, что из-за этой женщины приняла яд! Гвинни заявляет, что будет любить только эту женщину, только ее, а не другую. В конце концов, так говорят каждый и каждая из несчастных влюбленных, но Гвинни — моя дочь. Я ведь вам уже сказал, что и сам любил один только раз в жизни. Только одну женщину! Поэтому я верю и тому, что говорит Гвинни. Это — наследственное.

Он потер свои руки одна о другую, точно мыл их. Его голос стал тише:

— Кто такая Гвинни? Мое дитя, дитя моей жены — ее плоть и кровь и моя. Ответственна ли она, Гвинни? Нет, ответственны родители, то есть я! Что я должен поэтому сделать? Я хотел бы видеть ее счастливой.

И если для этого предоставляется малейшая возможность, я хочу за нее ухватиться. Вот мне и пришло на ум. То, что я когда-то читал в какой-то газете. Я отправился к моим друзьям. Думаю, вам не надо объяснять, что это — самые светлые головы в штатах. Я говорил с Томасом Эльва Эдисоном, с Гирамом, П. Максимом, с Протеусом Штейнметцем и с Маком Лебом из Рокфеллеровского Института. И они не высмеяли меня. Они мне сказали, что то, что я хочу испытать, теоретически, по крайней мере, не выходит за пределы возможного. Тогда я отыскал вас, сделал вам свое предложение. Вы его приняли!

— Да, я приняла его, — сказала Эндри Войланд.

Она не понимала, куда он клонит. Все это, но, конечно, в более холодной, деловой форме, нашпигованной соблазнительными цифрами долларов, он уже высказал ей сегодня утром.

— Я сейчас закончу, — продолжал он. — Простите, пожалуйста, если задерживаю вас. Я должен сказать вам еще одно. До сих пор я смотрел на все дело только с точки зрения моей и Гвинни. Только наш интерес и занимал меня. Потом я говорил с вами. Конечно, я к вам присматривался, но я не знал хорошо, кто вы, что вы, как вы на это смотрите. Эти вопросы пришли мне в голову, только когда я уже был на улице, только по дороге от Гвинни в банк. Я думал о вас, а не только о Гвинни, когда там внизу у дверей столкнулся с вами.

Он спокойно и испытующе взглянул на нее.

— Вы, — сказал он медленно, — красивая женщина. Красивая, быть может, умная и, несомненно, высокоценная.

Она сделала движение, но он не дал ей сказать ни слова.

— Людей надо судить только по первому впечатлению. Я всегда так поступал и редко ошибался. Чувствуешь, каковы они, — если, конечно, обладаешь соответствующим дарованием, — чувствуешь, хотя, конечно, нельзя подвести под такое чувство достаточные основания. Поэтому, мисс Войланд, мне приятно вас видеть. Я хочу вам сказать, что, быть может, не должен требовать от вас такой жертвы. Может быть, я уговорил вас нынче утром. Обо мне говорят, что я лучше кого-либо другого в этой стране умею уговаривать людей и что здесь — причина моих успехов. Не нужно ли вам время на размышление? Не хотите ли вы еще раз основательно обдумать мое предложение? Быть может, ваше доброе сердце, ваша жалость к бедной Гвинни сыграют с вами дурную шутку и вы когда-нибудь горько раскаетесь, что так легко…

Мисс Войланд поднялась.

— Вы ошибаетесь, мистер Брискоу! Ни один человек не мог меня когда-нибудь уговорить сделать то, чего я не желала. Мне не нужно времени на размышление, я не хочу ничего обдумывать и даю вам слово, что не стану раскаиваться. У меня нет нынче никакого сострадания к вашей дочери. Что же касается моего сердца… — она со смехом оборвала фразу.

Он положил в пепельницу свою трубку и подошел к Эндри.

— Не будете ли вы столь добры сказать мне, чего ради вы приносите эту жертву?

— Да, скажу, — спокойно ответила она. — Я приношу вам эту, как вы называете, жертву потому, что для меня она вовсе не жертва. Ваше предложение я принимаю ради денег. Поймите меня правильно: только поэтому.

Он прислушался к глубокому альту ее голоса, молча посмотрел на нее и очень решительно сказал:

— Это неправда, мисс Войланд!

Это смутило ее. Она нервно начала застегивать свои перчатки.

— Это половина правды, — прошептала она.

Брискоу кивнул головой.

— Хорошо, — заметил он. — Вы не хотите мне сказать больше, и я не имею права требовать большего.

Он вырвал листочек из блокнота, взял карандаш, написал.

— Вот номер моего личного телефона. Вызывайте меня, когда захотите. Все, что вам нужно, — в вашем распоряжении. Если вы мне еще раз разрешите послать вам при случае, разумеется, от имени Гвинни…

Он споткнулся и потер руки, как муха потирает свои передние лапки. Она поняла и быстро пришла ему на помощь.

— Да, да, — сказала она с жестким смехом, — можете посылать сколько вам угодно! Я не буду оскорблена! Позволяю вам, а также и Гвинни. Можете посылать мне сколько хотите цветов, фруктов, сластей, книг, мехов, драгоценностей — всего. И денег также — не забывайте этого, — и денег, чем больше, тем лучше.

Брискоу улыбнулся, покачав головой.

— Благодарю, — сказал он. — Вы не обманете меня насчет себя. Впрочем, Гвинни уедет во Флориду, к моему тестю, у него там дача. Она уедет, как только встанет с постели, и не будет вас больше посещать. Думаю, так будет лучше. Она как будто тоже с этим согласна, обещала мне.

Эндри одобрительно кивнула головой. Это была приятная новость.

Прежде чем подать ему руку, она сняла перчатку, но на его пожатие едва ответила. Она спрятала своей взгляд, и Брискоу понял: эта женщина хорошо знает, что делает. Что бы он ей ни давал, никогда это не будет подарком. Он навсегда останется ее должником.

Он вернулся в свой рабочий кабинет. Его личный секретарь Тэкс Дэргем ждал его. Молодой человек, синеглазый блондин, только что кончивший Гарвардский университет. Он вышел к нему навстречу в сильном возбуждении.

— Наконец-то вы здесь, мистер Брискоу, — воскликнул он. — Я должен с вами переговорить.

— Сначала подайте почту, Тэкс, — распорядился Брискоу.

— Лежит на письменном столе, как обычно, — воскликнул молодой человек. — Вы ее еще не просматривали? Там есть одно письмо, — я хотел бы с вами поговорить раньше, чем вы его прочтете.

— Боже мой, Тэкс, что с вами? — засмеялся Брискоу. — Разве вы не можете подождать с полчаса? Так спешно?

— Очень спешно, — отвечал Дэргем. — Если бы вы только знали, — моя жизнь зависит от этого, а может быть, и вашей дочери, мисс Гвендолин.

Брискоу снова засмеялся.

— И чего вы не наговорите! Так это важно! Не будете ли вы любезны сначала объяснить мне, почему вы заговорили о моей дочери как о мисс Гвендолин? Это звучит несколько комично! Никто не зовет ее иначе как Гвинни, почему вы, Тэкс, — исключение?

— Гвин… Мисс Гвендолин мне запретила, — сказал секретарь. — Она определенно приказала мне и думать, и говорить о ней, и обращаться к ней только как к мисс Гвендолин. Могу я говорить?

Брискоу утвердительно кивнул:

— Ради Бога, если уж это необходимо!

Тэкс Дэргем подошел к письменному столу, взял одно письмо и выложил его наверх.

— Это письмо от Ральфа Уэбстера. Он тоже влюблен в мисс Гвендолин. Он, конечно, ревнует, поэтому-то он и пишет. Это пошлость. Он был моим лучшим другом, был со мной в школе, затем в Гарварде.

— Да, да, — торопил Брискоу. — Я это знаю. Короче, Тэкс. У меня, на самом деле, нет времени.

Молодой человек начал новую атаку.

— Все, что написано в письме, совершенно верно. Конечно, это не все. Всего Ральф не знает. Но будет лучше, если я вам расскажу. Когда-нибудь вы все равно узнаете. Итак, слушайте: я втерся в ваш дом, навязался вам на эту должность, потому что…

Брискоу перебил его.

— Не говорите, пожалуйста, столь поразительных глупостей, Тэкс. Я предоставил эту должность вам, потому что она была свободна. Как вы знаете, вашего предшественника я отправил в Мексику. И взял вас на работу потому, что покойный ваш отец был моим старым другом, вы — из хорошей семьи и хорошо воспитаны, из университета у вас наилучшие аттестаты. Далее, потому, что вы мне нравитесь и я иной раз люблю посмеяться над вашей бестолковостью. И, наконец, потому, что я вообразил: вы нигде так хорошо не выучитесь делу, как у меня.

— Но я ведь не хочу ничему учиться, — вскричал Дэргем. — Это меня не интересует! Я увлекаюсь гольфом, семейными благами, моим аэропланом! Я вам солгал, мистер Брискоу. Я втерся к вам — это действительно так. Ральф тоже это знает. И сделал я это из-за Гвендолин. Как мог я иначе поближе подойти к ней, чем в должности вашего личного секретаря? Конечно, я использовал это в полной мере. Я мог почти каждый день узнавать, куда она идет. Там бывал и я. В Опере, в театре, на концертах, во всех магазинах. И, конечно, у вас дома — нигде она не могла уйти от меня. Гвендолин обо всем этом знает. От нее у меня нет секретов. Она над этим смеется. Но вы — так ли легко вы отнесетесь к этому?

Брискоу уселся за письменный стол и снова набил себе трубку.

— Один вопрос, Тэкс. Знаете ли вы, что Гвинни больна?

— Конечно, я это знаю, — огорченно сказал Дэргем. — Ваш буфетчик Джерри вызывает меня каждые два часа, чтобы дать отчет о ходе болезни. У нее расстройство желудка, вероятно вследствие злоупотребления ледяной водой.

— Да, да, расстройство желудка, — подтвердил Брискоу, потирая руки. — Еще одно: имеют ли хоть какой-нибудь успех ваши ухаживания за Гвинни?

Тэкс кивнул утвердительно.

— Конечно, имеют, даже очень. Мисс Гвендолин прямо мне говорила, и не один раз, что она не обращает ни малейшего внимания ни на Ральфа, ни на кого другого. Она ничего бы не имела против, если бы их всех завтра утром хватил удар. Так и сказала! И больше того — изо всех ее ухаживателей я для нее, вообще говоря, самый приятный и удобный.

— Так, так, — заметил Брискоу. — Самый приятный и удобный. Скажите мне, случалось ли вам приблизиться к Гвинни? Я имею в виду, брали ли вы ее за руку, целовали, обнимали?

Молодой человек покачал отрицательно головой:

— Нет, этого не было, этого еще не было! Мисс Гвендолин не любит, когда к ней прикасаются. Она говорит, что боится щекотки. Но, поверьте мне, будет и это!

— Вы полагаете? — усмехнулся Брискоу. — Тогда, Тэкс, я действительно не понимаю, на что же вы хотите жаловаться?

Секретарь устремил на него свои невинные голубые глаза.

— Жаловаться? Мне жаловаться?! Да я думал, что вы выкинете меня вон!

Брискоу покачал головой.

— Я ставлю одно условие. Вы вначале что-то болтали, что ваша жизнь зависит от этого! Так вот, у меня величайшее отвращение к самоубийствам, вольным смертям и ко всему с этим связанному. Даже разговоров об этом я не перевариваю. Предоставим решать Гвинни. В конце концов, она — сама себе хозяйка. Она сама знает, кого хочет, а кого — нет. Вы же, Тэкс, будете довольны, каково бы ни было ее решение. Обещаете ли вы мне это?

Он протянул молодому человеку руку, которую тот крепко потряс.

— Конечно, — воскликнул он, — без сомнения и от всего сердца! А вы, хозяин, вы ничего не имеете против?

Брискоу засмеялся, но смех его прозвучал до чрезвычайности серьезно.

— Я говорю вам, Тэкс, что ничего бы я так не желал. Вы можете быть вместе с Гвинни и днем и ночью, понимаете: днем и ночью. — Его голос поднялся и звучал угрожающе, но вместе с тем отдавал отчаянием. — Если бы это только от меня зависело, Тэкс.

Я хотел бы принести ее голой к вам в кровать, даже сегодня же ночью, мой дорогой мальчик!

Он провел по лицу обеими руками, точно хотел стереть горячий пот. Затем снова взялся за трубку.

— Не будем больше об этом говорить! — сказал он. — Дайте же мне наконец почту.

В этот день Тэксу Дэргему некогда было похохотать в Централ-Тресте. Ему не дали ни минуты отдыха. Только в пять часов Брискоу отпустил его.

Что ему предстояло делать теперь, было для него вполне ясно. Конечно, он ничего не понимал в мотивах, двигавших Брискоу. Не было у него и времени об этом подумать. Одно он понял, что со стороны отца не встретит ни малейших препятствий. Поэтому он купил сначала большой букет орхидей, а затем поехал в Парк-Авеню в дом, где жила Гвинни. Джерри, дворецкий, проводил его прямо наверх. Наверху пришлось выдержать борьбу с сестрой милосердия, которая его не знала и не хотела пускать в спальню. Но мужество Тэкса Дэргема одолело бы сегодня и более страшных врагов. Скоро с сияющей улыбкой он стоял перед кроватью Гвинни.

— Ах, это ты, Тэкси, — обернулась она к нему, — хорошо, что ты пришел. И цветы принес — поставь их на стол.

Он собрался поставить свои орхидеи на ее ночной столик, но она сразу одернула его.

— Разве ты не видишь, что тут совсем нет места? Поставь их туда, на стол!

Он повиновался, пробежал на другой конец комнаты и снова вернулся. Он стоял перед ней, смотрел на нее и упивался этим зрелищем.

Она была очаровательна в своей постели. Синеглазая блондинка, как и он. Мальчишеские локоны обрамляли ее головку и раскинулись по подушке. Шея и плечи были голые, сгибы нежные и тонкие. Личико точно вырезано из слоновой кости, щеки и губы кровяно-красные. Большой палец левой руки эта очаровательная куколка держала во рту и сосала.

— Ты вовсе не выглядишь больной, Гвендолин, — сказал он удивленно. — У тебя вполне здоровый цвет лица.

— Ты дурак, Тэкси, — засмеялась она, — дай лучше мне губную помаду.

Он взял помаду из ночного ящика и держал ее в руке.

— Сначала вынь палец изо рта, — потребовал он, — ты знаешь, что я этого не терплю. Ты ведь уже больше не сосунок.

Она послушалась. Вокруг пальца была уже красная полоса. Она вытерла его о подушку. Взяла помаду, прибавила еще немного красноты, чтобы улучшить свое здоровье.

Затем она дернулась, прижала обе руки к телу, заворочалась из стороны в сторону и застонала.

Он испугался:

— Тебе больно? — спрашивал он.

Она накинулась на него:

— Не задавай глупых вопросов! Конечно, мне больно! В желудке, в пищеводе, во рту. Принеси чашку со льдом, она стоит там внизу.

Он схватил ее руку, которую она у него тотчас же отняла.

— Сколько раз я должна тебе говорить, чтобы ты меня не трогал. Принеси лед!

Дэргем вздохнул.

— Как можно так бояться щекотки? А лед, Гвендолин, я, конечно, тебе не принесу, потому, что вся твоя болезнь происходит от бесконечного глотания льда и ледяной воды. Ничего удивительного — так можно себе наделать ран в животе.

Гвинни свистнула, затем сказала:

— Принеси сейчас же лед или я прогоню тебя.

Тогда он пошел и принес миску.

— Положи мне кусочек в рот! — приказала она. — А когда этот растает, еще один и потом снова, слышишь? И чтобы ты знал: это мне очень полезно. Доктор Низбетт мне это прописал. Внутри у меня все горит, а лед охлаждает…

Он хотел сесть на стул, но там лежало платье.

— Сядь на кровать! — сказала она. — Хочешь, и тебе дам кусочек льда?

— Нет, — сказал он, — но можешь велеть подать мне чаю. С парой бутербродов. Я сегодня не завтракал.

Она позвонила и заказала для него чай. Тем временем она ни на минуту не оставляла его в покое, отдавая все новые и новые распоряжения. То он должен был уменьшить отопление, так как ей было слишком жарко, и тотчас после этого — снова прибавить. То должен был подать ей папиросы, шоколад. При этом он не знал, что ему делать с миской со льдом, и тщательно носил ее с собой. Он был рад, когда сестра милосердия вкатила чайный столик. Мог, по крайней мере, освободиться от миски. С грустью он посмотрел на тонкие сандвичи. Они были с салатом, сдобренным каплей майонеза.

Он обратился к сестре:

— Не могли бы вы сказать буфетчику, чтобы он принес мне еще несколько сандвичей?

— Пусть принесут языка, ветчины, крабов и куриного салата, — приказала Гвинни. — Пусть принесут все, что есть! Видишь, Тэкси, я не уморю тебя голодом, как мой отец.

— Ни слова против отца, — ответил он, жуя. — У него прекрасное сердце.

Она согласилась. Затем прибавила, подумав:

— Да, думаю, что оно у него есть. Потому, что иначе, Тэкси, он давно бы выкинул тебя вон.

Молодой человек вынул кусок изо рта:

— Почему, Гвендолин, он должен бы меня выгнать?

Она засмеялась:

— Потому, что ты страшно туп, Тэкси. Вот почему.

Он тоже засмеялся.

— Ну, может быть, он этого еще не заметил. Но если, Гвендолин, тебе угодно, то я мог бы совершенно серьезно…

Он прервался: Джерри принес большие блюда и поставил их перед ним.

— Кушай, Тэкси, кушай! — сказала Гвинни.

— А ты — за компанию? — спросил он.

— Нет, — ответила она, — этого мне нельзя, увы! Лучше дай мне еще кусочек льда.

Тэкс повиновался и положил ей в рот лед.

— Гвендолин, — сказал он, — отучись, по крайней мере, от этого ужасного «увы».

— Как? Ты находишь его ужасным? Можешь мне поверить, Тэкси, оно очень изящно и классично. Все героини так говорят во всех классических произведениях французской литературы. Кроме того, это у меня так хорошо выходит, посмотри только. — Она закрыла веки, медленно открыла их, испустила глубокий вздох, приостановила губы, потянула их назад, сделала глубокий вдох и произнесла томно: «увы!»

— Ну, Тэкси, как?

Выходило очень хорошо. Это вынужден был признать сам Тэкс Дэргем.

Он ел молча, обдумывая при этом, что сделать. Да, было бы лучше всего прямо переговорить с нею — свободно, открыто, начистоту.

Его удивило, что она вдруг притихла. Он посмотрел на нее и, увидев, что она держит в руке маленькую фотографию в рамке, устремил на нее пристальный взгляд.

— Кто это? — спросил он.

Она вздрогнула и протянула ему карточку.

— Ты знаешь ее?

— А, женщина! — сказал он совершенно успокоившись. — Я боялся, не Ральф ли это Уэбстер или еще какой-нибудь дурак, из тех, что всегда вертятся около тебя. Приятельница — ну их, можешь их иметь дюжины.

— Знаешь ты ее? — повторила Гвинни.

Только теперь он внимательнее всмотрелся в фотографию.

— Эту-то? — Он подумал. — Кажется, я видел ее раз с тобой в «Карнеги-холл» на одном из этих скучных концертов. И не ездила ли ты с ней верхом в Централ-Парке? Впрочем, красивая женщина, — заключил он с видом знатока, — вполне красивая женщина!

— Да, ты думаешь? — спросила Гвинни, прибавив мечтательно: — Она очень красива, очень. Ее зовут Эндри…

Своим взором она целовала карточку, которую осторожно и любовно держала в узкой ручке, точно благородную драгоценность.

«У нее каштановые волосы, — мечтательно думала она, — но они светятся и отблескивают красным, когда на них падает свет. У нее очень длинные волосы. А какая еще женщина осмелится в Нью-Йорке или где-нибудь на этом свете носить длинные волосы? Но она это делает. Эндри Войланд это смеет! Когда распустит свои косы, она может закутаться в них, как в манто».

Думая об этом, Гвинни задрожала.

«А глаза у нее серые, большие и серые, блестящие. Так глубоки эти глаза, что смотришь, смотришь и никогда не видишь в них дна. Лицо чрезвычайно гармоничное. Губки — пухлые».

Гвинни закрыла глаза, теперь она видела еще яснее все подробности — щеки и уши, брови и ресницы. «И лоб, и подбородок — все так прекрасно, так красиво, — думала она. — Тот, кто ее создал, был великим художником. А в целом — гордая гармония, ни единого диссонанса. Стройная шея, как благороден подъем к затылку! Что за плечи, что за руки, грудь!..»

Молодой человек наконец наелся. Осталось немного на блюде. Он повернулся и быстро сказал:

— Я говорил сегодня с твоим отцом. Очень серьезно, о тебе и обо мне — о нас обоих.

Она не отвечала.

— Ты разве не слышишь, Гвендолин? — крикнул он. — Положи наконец эту глупую карточку.

«А что за походка, — думала Гвинни, — и фигура!»

— Она такого же роста, как и ты, Тэкс, — прошептала она.

— По мне, она может быть и двумя головами выше! — крикнул он, — Не слы…

Она посмотрела на него:

— Я слышала, — простонала она. — Ты говорил с папой. О тебе и обо мне, очень серьезно!

— Да, совершенно откровенно, глядя прямо в глаза, как мужчина с мужчиной.

— Так, — протянула она, — как мужчина с мужчиной? Это, должно быть, очень скучно. Дай, пожалуйста, зеркальце, Тэкс.

— Гвендолин, — пытался он снова, — я хотел бы тебя просить…

Но она оборвала его.

— Дай зеркало, Тэкс, слышишь?

Он подал ей ручное зеркало. Она снова накрасила себе щеки.

— Скажи, Тэкс, только совершенно искренно, находишь ли ты меня очень красивой? Есть недостатки?

Он повернулся на кровати кругом и нетерпеливо щелкнул языком:

— Тса… Конечно, ты очень красива! — А недостатки? — настаивала она. — Я хочу знать, какие ты находишь во мне недостатки. Никаких? Что надо бы исправить?

— Кое-что, — воскликнул он храбро. — Конечно, я бы всюду кое-что подправил. Ты слишком тонка, Гвендолин. На шее выступают кости. Твои руки — ручки. Ты должна больше есть. От льда ни один человек не поправился, точно так же, как и от сосания пальца. А затем, твоя грудь и спина…

— Чего ты только не скажешь, — смеялась она. — Так ты и там уже смотрел?

— Конечно, — подтвердил он. — При плавании. Тебе бы, в самом деле, следовало бы немного пополнеть, Гвендолин.

— Быть может, ты и прав, — согласилась она. — Сколько, думаешь ты, я должна прибавить?

Он думал, колебался.

— В фунтах я не могу точно сказать. Но грудь, знаешь, вероятно, красива, если заполняет всю ладонь. Не твою, а мою, может быть, даже немного больше. А сзади, ну… вот так…

Он описал в воздухе обеими руками дугу.

Они не шутили, а совершенно обстоятельно обсуждали все эти вопросы.

— Возможно, что ты прав, — заключила она. — Я думаю, Эндри, конечно, значительно полнее.

Она отложила зеркало и снова взяла фотографию.

— Вот видишь, — торжествующе сказал он, — бери с нее пример. — Он продолжал. — Итак, я говорил с твоим отцом, глядя ему прямо в глаза. Он совершенно согласен, ему это подходит: и чем скорее, тем лучше…

Она не отводила глаз от карточки.

— Что ему подходит? — спросила она безучастно.

— Свадьба! — крикнул он. — Мы согласились предоставить решение тебе. Решай, пожалуйста, Гвендолин, лучше всего — сейчас же. Для меня это очень важно, а для твоего отца — еще более. Ты доставишь ему этим огромную радость. Он так буквально и сказал. Сделай ему удовольствие — он этого действительно заслуживает. В конце концов, твоя мать умерла, и он — единственный родитель, который у тебя имеется.

— Ах, — вздохнула она, — об этом я еще и не подумала. Я всегда верила, что у меня их дюжина.

Тэкс наморщил лоб.

— Ты всегда смеешься надо мной! — воскликнул он недовольно. — Ты отлично знаешь, что я этим хотел сказать. Пожалуйста, ответь мне: да.

Она протянула:

— Не думаешь ли ты, что я должна стать немного толще?

— Нет, — решил он, — это вовсе не необходимо. Я уж тебя подкормлю.

— Да, — сказала она, — и тогда ты захочешь меня обнимать. А ты знаешь, Тэкс, что я не могу этого переносить.

— Господи Иисусе! — вскричал он. — Это же пройдет! Позволь мне сначала немного, совсем легко поласкать тебя — ты увидишь, как ты скоро к этому привыкнешь!

— Ты так думаешь Тэкс? — ответила она. — Но ведь ты вот не хочешь, чтобы я ела лед и говорила: увы!

В полном отчаянии он крикнул:

— По-моему, ты можешь день и ночь только то и делать, что стонать «увы», сосать кусочки льда и обсасывать свой палец!

Затем он взял себя в руки. Голос его прозвучал нежно и деликатно:

— Скажи «да», Гвендолин! Ты ведь мне сама сказала, что я нравлюсь тебе больше всех других из молодежи, которую ты знаешь.

Гвинни подтвердила:

— Да, Тэкс, ты нравишься мне больше всех. Именно потому, что ты глуп, я переношу тебя. А ты даже не догадываешься, как невероятно туп ты иногда бываешь. Поэтому мне хочется тебе обещать: если я когда-либо выйду замуж за мужчину, то он будет носить имя Тэкса Дэргема.

— Хорошо, — воскликнул он, — очень хорошо, но скажи же мне, когда…

Она резко перебила его:

— Вовсе не «когда», Тэкс! Довольно уже этих глупостей. Ты никогда больше не заговоришь со мной об этом, пока я тебе не разрешу. Слышишь: никогда больше ни единого слова! Надеюсь, ясно? И ты меня вполне понял?

Он ничего не понимал. Совершенно оробевший, он поник головой и прошептал:

— Да, как хочешь, Гвендолин.

Она легко пошлепала его по руке, почти с нежностью:

— Вот так хорошо, мой мальчик. А теперь ты можешь идти.

Он тотчас же повиновался и встал.

— Подожди еще, Тэкс, — остановила его она. — Можешь ты протелефонировать по моей просьбе? Вызови… — Она подумала: — Вызови Спринг, 6688. Спроси мисс Войланд. Скажи ей, что ты видел ее карточку и нашел ее чрезвычайно красивой…

— Но я же ей не представлен, — возразил он.

— Делай, что я говорю! — воскликнула она.

Он повиновался, взял трубку телефона, стоявшего на ночном столике, вызвал указанный номер. Ему ответил мужской голос. Дэргем спросил мисс Войланд.

— Что? — крикнул он. — Не здесь, говорите вы? Выехала?

Гвинни подскочила на кровати и вырвала у него из рук трубку.

— Здесь Гвинни Брискоу, — крикнула она возбужденно. — Эндри, мисс Войланд, съехала? Когда же? Где она?

— Благодарю вас. В «Plaza». Благодарю, очень благодарю!

Она выпустила трубку и повалилась на подушки. Ее снова охватила жгучая боль: она выгнулась, скрючилась.

Дэргем поудил в миске, нашел последний кусочек льда, всунул его ей в рот. Понемногу она успокоилась.

— Лучше тебе? — спрашивал он.

Она кивнула головой и искала что-то взглядом.

— Где твои цветы? Принеси их сюда!

Он сделал это, подал ей.

Она не взяла цветы.

— Орхидеи! — вздохнула она. — Я их не люблю. Любит ли Эндри? — Она продолжала громче: — Ты должен сейчас же поехать в «Plaza». Передай цветы для мисс Войланд.

— Но, Гвендолин, — протестовал он, — я ведь их для тебя…

Она тряхнула головой:

— Тэкс, Тэкс! И всегда ты должен противоречить! Разве не можешь ты когда-нибудь сделать немедленно, что тебе говорят?

Он собрался идти. Когда он уже был в дверях, она снова окликнула его:

— Позови сестру, здесь нет больше льда, — увы!

Она лежала тихо, как красивая кукла из раскрашенной слоновой кости. Медленно выползла левая рука из подушек, и большой палец очутился у красных губ.

Эти цветы Эндри Войланд и нашла в своей комнате, когда поздно вечером пришла в отель. После своего визита в Централ-Трест, она поехала в Коламбия-Серкль и хотела пройти в «Plaza» парком через 59-ю улицу. Почувствовав себя нервной и беспокойной, Эндри взяла такси и проехала в Эбби Инн. Там она отпустила автомобиль, зашла в кафе и выпила чаю. Хотела собраться с мыслями, все обдумать, но ее мысли разбегались, испарялись в тумане. Расплатившись, она пошла по шоссе назад в Нью-Йорк, надеясь по дороге взять такси. Но не нашла ни одного.

Ей пришлось идти пешком. Она устала. Непривычная свежесть октябрьского воздуха охватила ее и вызвала головную боль. Она окликала каждый автомобиль, ехавший в город, но большинство были переполнены, ни один не остановился.

Ей стало обидно: более пяти лет она в этой стране и ни разу не имела собственного автомобиля.

Наконец какой-то автомобиль остановился. Изнутри слышались смех и шум.

— Возьмите меня с собой, — крикнула она.

— Куда? — спросил человек у руля.

— «Plaza», — ответила она.

— Хорошо, в «Plaza», — засмеялся он добродушно. — Всегда хорошо, если экипаж полон.

По-видимому, эта веселая компания ездила за город, где они могли и выпить. В автомобиле сидели три парня и четыре девушки — все пьяные. Она втиснулась среди них. Один, смеясь, взял ее к себе на колени, схватив прямо за тело. Все пели и мычали. Две женщины ругали друг друга, ссорились и сквернословили. А парень за рулем гнал, как сумасшедший.

Нечаянные толчки, от которых она-не могла уклониться, и вдобавок намеренные прикосновения, от которых она не могла защититься. Девушка, сидевшая рядом, охватила ее шею руками, бормоча:

— Поцелуй меня, Зизи!

А какой-то парень впереди, сидевший около шофера, начал икать, требовать, чтобы остановились. Его вырвало…

Ей стало невыносимо противно.

Где-то на Вашингтонских Холмах они остановились. Она вылезла, нашла наконец такси и поехала в отель. Там Эндри велела показать ее комнату, заказала ужин, выкупалась, надела кимоно и распаковала свои вещи. Немного поев, отослала ужин обратно. Открыв окно, она смотрела сквозь умирающий парк в ясную октябрьскую ночь. Когда стало немного холодно, она закрыла окно и упала в кресло.

Снова встала, нашла папиросы, закурила. Но папироса ей не нравилась, и она бросила ее.

Нет, сегодня ей это никак не удается — ни одной мысли не может она продумать. Если бы был хоть кто-нибудь, с кем можно было бы обо всем этом поговорить! Кто-нибудь, кто ее хорошо знает, кто мог бы подать ей реплику.

Но кто бы это мог быть? Она перебрала всех, кого знала в этом городе. Кого бы позвать?

Никого, никого не было!

Конечно, со своим кузеном Яном Олислягерсом она могла бы говорить. Но где он?

Она вынула его письма, которые сунула в сумку, прочла оба и затем порвала их резким жестом. Вскочила и возбужденно заходила взад и вперед по комнате.

Так что же? Она ведь уже целый год знала, что написано в последнем письме. Он получил известие из Германии, от бабушки, от его и ее бабушки.

Известие, что ее — ее, Эндри Войланд, — дочь помолвлена и вышла замуж. За одного бывшего морского офицера, за капитана фрегата, состоятельного и толкового сельского хозяина в Альгу, который возьмет теперь и замок, и имение Войланд и придаст им новый блеск.

Кузен посвятил этому три строки, целых три строки.

Прошел уже год. Итак, ее девочка, ее дочь, — как же она звалась? — не Габриэль? Нет, не так! Даже имени своего ребенка она не знала.

Уже год, как ее дитя замужем. И, возможно, наверное, несомненно, наверное, теперь уже сама имеет ребенка.

И, следовательно, она, Эндри Войланд, — уже бабушка.

Она стала считать. Ей было шестнадцать, когда она дала жизнь этой девочке — теперь молодой женщине и матери. С того времени прошло уже двадцать лет, долгих двадцать лет…

Значит, ей самой через несколько недель будет тридцать шесть.

Виски болели. Она вынула из сумки таблетки веронала. Проглотила одну, запила водой.

Подошла к зеркалу и засмеялась.

Что сказал Паркер Брискоу? Что она красивая женщина, быть может, умная и несомненно высокоценная…

Высокоценная — да в чем же ее ценность? Как расценила ее жизнь? Крушения и всегда только крушения. Умна? Разве терпела бы она на самом деле неудачи, если бы была умна?

И прежде всего — красива. То, что стояло перед ней, что скалило на нее зубы из зеркала, — это была настоящая Эндри Войланд! Именно это, а вовсе не то, что видели Брискоу и маленькая Гвинни.

Нигде ни единой краски, лицо бледно. Кожа уже вовсе не так гладка и упруга. Пара черточек под глазами, легонькие морщинки у ушей и такие же у углов рта. Ни одного седого волоса — но не вырывала ли она их тщательно сегодня, перед приходом Брискоу? Но их будет больше, с каждым днем больше. И груди станут вялыми, и шея…

Она отошла от зеркала. Села на кровать, спрятала лицо в ладони. Затем перевела дыхание. И почувствовала ясно: она правильно поступила, сказав Брискоу «да» и дав ему слово, что готова на то, чего он хочет.

С Эндри Войланд было уже покончено. Эндри Войланд уже отжила.

Она может уже уйти с этой обезьяньей сцены.

Как бы это ни случилось, но Эндри Войланд исчезнет, перестанет существовать.

И это было хорошо, очень хорошо. Она снова встала. Взяла ножницы, обрезала почти у самой головы свои длинные косы.

«Надо бы с чего-нибудь начать!» — подумала она. Она подошла к письменному столу. Взяла свое вечное перо и написала мелкими робкими буквами на листе:

Эндри Войланд.

Задумалась. Сказала себе: «Здесь я напишу все, что знаю о ней».

Но перо выпало из ее рук. Внезапно она почувствовала себя страшно усталой. Ей захотелось спать. Веронал действовал.

Она поднялась. Побрела к кровати. Упала на нее. Натянула одеяло.

И заснула очень крепким сном.

Глава вторая О ГУСЯХ, ДУХАХ И ПИЯВКАХ

В эти недели Эндри Войланд жила совсем одиноко. Когда наступали сумерки, она гуляла по парку, посещала концерты в расположенном поблизости «Карнеги-холл». Позднее, когда стало холодно, она купила себе коньки, ходила на каток, как двадцать лет тому назад. Она думала, что разучилась кататься. Колеблясь, почти боязливо, сделала первые шаги. Но уже через несколько минут все наладилось. Ноги перепрыгнули через эти годы и служили ей так же, как и в былое время. Один за другим она припомнила свои маленькие фокусы: бег по кругу, голландца, восьмерку, тройку и прочее. Все как-то само собой. Точно ее наполняла новая жизнь: ее и еще другая.

Это тоже было воспоминанием. Как ноги припомнили давно забытые движения, так мозг обрел давно потерянные чувства. Это чувство было как бы предчувствием будущего. Скоро должен подуть ранний мартовский ветер, должны зашуметь апрельские дожди, нежный муссон начнет целовать зеленые нивы. Так ведь было тогда, когда она бегала по льду на нижнем Рейне, у замка Войланд. Старые рукава Рейна, затоплявшего всю страну, лед, гладкий лед на необозримых равнинах и редко, редко — человек! Так было и теперь… Хотя вокруг нее толпились люди, а это болото в Централ-Парке было лишь жалким суррогатом Рейна. Но она не замечала людей. Она была одна, жила для себя, согретая и наполненная этим предчувствием новой весны.

Знакомых она встречала редко. Если нельзя было уклониться, здоровалась, говорила несколько безразличных слов, быстро обрывала разговор и уходила. Несколько раз ее вызывал Брискоу, чаще ей писала Гвинни. Она отвечала ей, говорила с ее отцом, но все коротко, уделяя этому лишь минуты. И немедленно стирала все из своей памяти.

Она была одинока. Часами одна сидела в своей комнате. С катка приходила домой с нервами, мускулами и жилами, насыщенными растущим сладострастием. Полусознательными желаниями гусеницы, чувствующей, что ей скоро предстоит окукливаться. А затем, когда она будет спокойно лежать и дремать, будут расти ее крылья, спадет узкая оболочка, и она полетит в эфир, ко всем солнцам.

Она больше не наводила на себя красоту. Губная помада и пуховка лежали без употребления. Но ей было жаль отрезанных волос. Даже дома она носила на голове шелковый платок в виде тюрбана.

Она лежала на диване, сидела в кресле — перед ней лежал белый лист со словами: «Эндри Войланд». Все, что о ней знала, она хотела записать, на десятках, на сотнях страниц. Еще раз перечесть. Затем — кому она это передаст? Кто поймет это так, как понимала она? И снова она не нашла другого имени, кроме имени своего кузена Яна Олислягерса.

Он, всегда он! А он едва о ней думал, редко ей писал. Уже многие годы она не видала его. Нет, и его хотела бы она забыть.

Никому она не желает отдавать эти страницы, а бросить их в огонь, потопить в пламени, в котором скоро утонет сама…

Но она не написала ни одной строки, ни единого слова.

Она лежала на диване и думала.

Замок Войланд! Некогда это была мрачная речная крепость. Кругом — рвы и темный дикий лес. Подъемные мосты к гигантским воротам. На них — много гербов. Здесь жили древние роды. Когда вымирал один, усаживался другой: родственные семьи, потерянные ветви. Шоненвельдты и Эйленбурги, Цульнгардты и Викеде, Бронкгардты, Круа и Спаены.

В XVII веке над башнями пролетел красный бранденбургский орел. Тогда здесь жил правнук великого курфюрста. Юный Фридрих II, только что сделавшийся королем, в первый раз пригласил сюда Вольтера. В его честь реял над замком черный прусский орел.

Едва ли они тут чувствовали себя приятно. Когда они хотели забыть ежедневный труд, им нужна была легкая игра мерцающих солнечных лучей: Сан-Суси.

Поэтому-то прусский король и продал старую речную крепость.

Теперь в ней поселились Войланды и перестроили ее. Создали нечто вроде английского поместья, наподобие Виндзора. Насадили большой английский парк. Но ров остался. По подъемному мосту кареты подъезжали к заросшему плющом замку. По обе стороны дороги стояли бронзовые олени. На юго-запад шла холмистая, покрытая лесом земля. Там был Лесной Дом, где жили соколы.

Тут царила бабушка — Роберта фон Войланд, графиня фон Краненбург на Рейне.

Эндри не знала точно, когда ее привезли к бабушке. Отец ее умер до ее рождения. Она оставалась с матерью четыре-пять лет, пока не умерла и та. Но об этом времени жизни с матерью у нее не сохранилось никаких воспоминаний.

В Войланде жили: старая барыня — она не была тогда еще старой (сорока пяти или сорока шести лет) и прислуга. И маленькая девочка Эндри, всегда где-то шнырявшая.

Никто не заботился о ней, меньше всего — бабушка. Она росла как сорная трава. Люди звали ее Приблудной Птичкой. Это прозвище пустила в ход старая Гриетт, ключница. Приблудная Птичка — потому, что однажды ее сюда занесло точно снегом с неба. А также и потому, что она всегда пропадала. Всегда ее надо было искать. Ее находили у ручья, или на верхушке ольхи, или спящей в хлеву, в яслях у коров. Но скоро ее уже никто не искал. Осталось только имя: Приблудная Птичка.

Однажды она пришла к бабушке и спросила: «Что мне делать?»

У барыни не было времени для ребенка. Она уже стояла в амазонке, в высокой шляпе с длинным страусовым пером. Питтье, конюх, хлопнул в ладоши. Она вышла, вскочила на лошадь — ей надо было ехать на соколиную травлю цапель.

И она, смеясь, крикнула с седла:

— Что тебе делать? Иди — паси гусей!

Тогда ребенок побежал к конюшням.

— Чего ты хочешь, Приблудная Птичка? — спросил ее сторож конюшни.

— Я хочу гусей, — пожелала она, — и ты должен мне их дать.

Он не хотел, но девочка так настаивала, что он посоветовался с другими. Ничего нельзя было поделать! Ей должны были дать гусей. Так сказала графиня. Поэтому сторож вырезал ей длинный ивовый прут с несколькими ветвями и листьями у верхушки.

И она погнала гусей, тридцать семь крупных птиц и несколько утят, через двор замка, через ворота, через мост и через парк на луга.

Отныне она ежедневно пасла гусей. В кошеле, перекинутом через плечо, она носила свои бутерброды, которые ела, когда солнце стояло высоко на небе. Только к вечеру она возвращалась домой, бежала в хлев, пила свое молочко. Ей было тогда пять лет от роду, и бегала она босиком.

А бабушка смеялась.

Однажды летом, довольно поздно после полудня, она спала под ивами у ручья, где плавали ее гуси. Их пас старый гусак, которого она прозвала Филиппом. Он был ее добрым другом, с ним она делила свой обеденный хлеб.

Вдруг она испугалась. Горячее дыхание ударило ей в лицо. Она открыла глаза. Над нею — гигантская голова, коричневая, белая внизу, огромный рот, полный жестких зубов. Теплая пена капнула ей на лицо.

Она громко крикнула, ухватилась обеими ручками за мягкие ноздри, в страхе громко вцепилась. Лошадь отбросила назад шею, подняв девочку вверх. Тогда она отпустила руки, подпрыгнула и спряталась за ивовый пень.

— Филипп! — заплакала она. — Филипп!

Бешено шипя и свистя, пышущий гусак с распростертыми крыльями бросился на помощь и стал бить крепким клювом ногу лошади. В одну минуту сюда слетелись гуси из ручья и с откоса. Один молодой взлетел высоко и уцепился за лошадиную спину. Остальные били ее крыльями, гоготали, клевали, трещали. Лошадь испугалась, хотела встать на дыбы, прыгнула в сторону. Сидящий на ней потерял стремена и с большим трудом удержался в седле.

Но буря стихла так же внезапно, как и налетела.

Гусак был умница. Он быстро узнал лошадь. Это ведь была старая Лена, с которой она водил дружбу много лет. Лена, к которой он не раз приходил в конюшню, к ее стойлу, когда ему уж слишком надоедал его глупый гусиный народ! В одну секунду он сложил крылья, потер шеей о ногу кобылы, почти ласкаясь. Тотчас же прекратился и шум взволнованных гусей.

Наступил мир, точно ничего и не произошло. Только юный гусь еще раз взлетел к лошади, но Филипп отогнал его к ручью.

— Ну, выходи из-за дерева! — крикнул громкий голос.

Пастушка осмелела.

На старой Лене сидел белокурый мальчик, шестью годами старше ее. Ей он показался чрезвычайно большим.

— Это ты — Приблудная Птичка? — спросил он.

— Да, — прошептала она.

— Я — Ян, — сказал он, — твой двоюродный брат. Я приехал в Войланд на каникулы. Я должен доставить тебя домой, — так сказала бабушка.

— Нет, — ответила девочка, — я должна сторожить гусей. Я приду, когда будет вечер.

— Да уже вечер! — крикнул мальчик. — Взбирайся ко мне, босоножка.

Она осмотрелась и увидела, что солнце стоит уже низко. Так долго она спала…

Она подала мальчику свой прут и принялась за работу. Это было нелегко. Она карабкалась по передней ноге, держалась за гриву. Кобыла, повернув к ней голову, добродушно смотрела на девочку. Раза два она сваливалась вниз, но не сдавалась, делая все новые попытки. Правой рукой Эндри уцепилась за ремень стремени, левой — за гриву. Всадник подхватил и тянул ее вверх. В конце концов ей удалось залезть. Она сидела в седле по-мужски, запыхавшись, часто дыша. Но была рада, что счастливо взобралась. Рад был и мальчик. И старая Лена не меньше их. Никакая другая лошадь не позволила бы, конечно, так карабкаться на себя.

Ехали они очень медленно, спокойным шагом, который Лена так любила. Погонщица гусей вздыхала: нелегко ведь гнать гусей, сидя так высоко! Никогда бы они не вернулись домой, если бы не было Филиппа. Но он помогал, желая показать Лене свою власть над гусиным стадом.

Они были в конюшне. Мальчик вынул из кармана сахар. Девочка взяла кусочек — нет, она нисколько не боится большого зверя — и засунула свою ручку в его рот. Лена неодобрительно закачала головой — так ведь нельзя слизнуть сахар! Ведь она не груша, на которую взбираются дети!

Ян показал Приблудной Птичке, как это делается: кладут красиво на ладонь кусок сахара.

Снаружи во дворе кружился Филипп, не ушедший спать вместе со своим гусиным народом. Пришла серая кошка с мышью в зубах. Тотчас же Филипп оказался около нее, задержал ее и разыграл роль разгневанного и крайне испуганного. Кошка уронила мышь, которая немедленно оказалась в клюве у гусака. Он не признавал, что только кошки должны есть мышей.

— Покажи твои пальцы, — потребовал Ян. — Какие они у тебя грязные! И шею ты могла бы хоть раз вымыть. Кто смотрит за тобой?

— Катюша, — ответила Приблудная Птичка.

Мальчик громко закричал на весь двор:

— Катюша! Катюша!

Быстрой походкой к ним шла высокая девушка с волосами, как лен. Но мальчику казалось, что она идет недостаточно быстро.

— Беги же! — кричал он ей, — беги, лентяйка Катюша! Мигом, когда я зову!

Девушка побежала. Мальчик ей нравился.

— Возьми ее с собой, Катюша! — приказал он. — Приведи ее в порядок, надень чистое платье. Сегодня вечером она должна есть с нами за одним столом — так сказала бабушка. И посмотри на ее шею! Она три недели не мыта. Смотри лучше за ребенком. Руки, ноги — все. Слышишь, Катюша!

— Да, паныч, — отвечала служанка.

Ян пошел. Не оборачиваясь, он шел к замку. Обе смотрели на него с открытым ртом и вытаращенными глазами.

— Пойдем, Приблудная Птичка, — сказала Катюша и взяла малютку за руку.

Босоножка вырывалась и отбивалась.

— Нет, я не хочу, — кричала она, — не хочу и не могу, ты не должна вести меня за руку. Я могу сама.

Разве вела бы Катюша за руку его, кузена Яна? Не посмела бы этого! «Паныч» — называла она его.

За ужином они сидели только втроем за длинным столом в большом зале. Во главе стола — бабушка, с одной стороны — мальчик, напротив него — девочка. Она была очень чисто вымыта. Это стоило слез и упорной борьбы с Катюшей. Волосы были подстрижены, а сзади висели две перевязанные розовой ленточкой косички, так туго закрученные, что походили на мышиные хвостики. На ней было светло-зеленое, только что накрахмаленное и выглаженное платьице, царапавшее ей шею. Белые чулочки и черные ботинки жали ножки.

Бабушка смеялась.

Малютка сидела на высоком стуле. Носик ее едва виднелся над столом. Длинный Клаас Шиттекатте, прислуживавший им в белых нитяных перчатках на огромных лапах, из сострадания подложил под нее пару подушек. Он хотел порезать для нее мясо, но бабушка сказала:

— Оставь ее, Клаас, она должна сама справляться… Она справилась со всем, но это нелегко ей далось.

Ей ничто не нравилось на этом ужине, даже молочко. В коровьем хлеву оно было вкуснее.

Мальчик заявил:

— Я должен тобою заняться, так сказала бабушка! Приблудная Птичка кивнула головой и ждала. Они сидели вдвоем, согнувшись, в кустах.

Он не знал, как за это приняться. Наконец он спросил:

— Ты умеешь молиться?

Она снова утвердительно кивнула. Это она умеет, уже давно кто-то ее научил — да, мама! Но теперь она уже снова забыла.

Он подумал, но ничего подходящего не приходило в голову.

— По-моему, ты можешь и не молиться, — сказал он. — Я уже тоже больше не молюсь.

Затем он спрашивал, знает ли она сказки, и рассказывал ей все, что взбредало на ум. Все это шло через пень-колоду, но постепенно он втягивался и сочинял сам, если чего-либо дальше не помнил.

Однажды он сломал бело-красную повилику.

— На что она похожа? — спросил мальчик.

— На стакан, — ответила девочка. — Быть может, эльфы или карлики пьют из него.

— Может быть, — согласился он, — но я этого не слыхал. Это стаканчик Богоматери, и Богоматерь пьет оттуда. Иногда она выходит гулять. Ее начинает мучить жажда. Если ты ее тогда встретишь и дашь ей воды в ее стаканчике, она очень обрадуется и сделает все, что тебе угодно.

— Тогда пусть Она сделает, чтобы гуси не разбегались так далеко, — попросила девочка.

Мальчик засмеялся.

— Это она охотно сделает. Но, знаешь что, Приблудная Птичка, ты не должна быть такой строгой со своими гусями. Быть может, это — маленькие девочки, такие же, как ты, только заколдованные.

Эндри задумалась.

— Филипп — наверное, нет, — решила она.

— Нет, этот — нет, — согласился Ян. — Он для этого слишком проворен.

Они играли в Пиф-Паф-Польтри… Эту игру она поняла с первого раза.

— Здравствуйте, Ом Лекетеллер, — говорил мальчик с глубоким поклоном. — Я — Пиф-Паф-Польтри. Могу я получить в жены вашу дочь?

— Очень вас благодарю, Пиф-Паф-Польтри, — отвечала серьезно Приблудная Птичка, — если мать Грязная Туфля, и братец Шмыг, и сестрица Крысиная Невеста, и сама прекрасная Катенька согласны, ты можешь ее получить.

— Где же мать Грязная Туфля? — осведомлялся он.

— Она в хлеву, доит корову, — пела девочка.

Пиф-Паф-Польтри передавал матери свое предложение, и она посылала его дальше. Братец Шмыг находился в ивняке. Сестра Крысиная Невеста — в картофельной ботве. Ко всем шел Пиф-Паф-Польтри со своим предложением, пока наконец не доходила очередь до самой прекрасной Катеньки.

— Здравствуй, прекрасная Катенька, — поздоровался Ян.

— Благодарю, Пиф-Паф-Польтри, — поклонилась маленькая Эндри.

Он спросил, может ли получить ее в жены. Все согласны: Ом Лекетеллер из угольного погреба, мать Грязная Туфля у пестрой коровы, братец Шмыг в ивняке и сестра Крысиная Невеста в картофельной ботве.

Катенька считала, что тогда все в порядке, но только сперва он должен сказать, чему он, собственно, учился.

— Быть может, ты щеточник? — спрашивала она.

— Нет, у них слишком много детей!

— Или портной?

— Они все голодают!

— Сельский батрак?

— У него нет никаких прав!

— Трубочист? Мусорщик?

Наконец Ян гордо заявлял, что он — барабанщик и курит длинную трубку: Пиф-Паф-Польтри! Но теперь и он должен знать, что за приданое получит Катенька?

— У меня есть четверть гульдена, — отвечает она.

— И 30 грошей в долгу, — поет Пиф-Паф-Польтри.

Но она бьет его своими козырями:

Наперсток, полный вина, Старый булыжник, Восьмушка сухих груш, Престарелая кошка, Мертвый воробей, Корзинка из рогожи, До верху наполненная чечевицей.

Тогда он решает, что они прекрасно подходят друг к другу и что чечевица очень кстати для свадебного пира. Они поют вместе, а он барабанит:

Чечевица — вот она здесь! Она прыгает в горшке, Варится семь недель И остается твердой, как кость!

Это значит, что через семь недель должна быть свадьба! Они пригласили на празднество всех гусей, а утята будут шаферами. Гусак Филипп будет крестным отцом при крещении ребенка. Если это будет мальчик, они назовут его Пиф-Паф-Польтри, если девочка — она должна зваться Катенькой или лучше Приблудной Птичкой. Последнее еще не было решено окончательно.

Солнце заходит над замком Войланд. Смеясь, они бегом возвращаются с полей, Ян и маленькая Эндри. Они идут рука об руку. Его руку она берет охотно — это не то, что красные лапы Катюши. Мальчик зажимает ей рот:

— Нет! Нет! Молчи, Приблудная Птичка!

Он тянет ее под окно бабушки. Оттуда раздается музыка.

Они тихо стоят и прислушиваются, не шевелясь.

— Она играет Баха, — говорит кузен.

Маленькая девочка одобрительно кивает головой.

Она ничего не понимает и думает, что бабушка изображает ручей, в котором плавали ее гуси. Он шумел и рокотал, и бабушка, — думала она, — играет это на фисгармонии.

Но мальчик ее учит:

— Это «Партита», то есть прощание при отъезде. Партите — это по-латыни значит уезжать. Запомни это, Приблудная Птичка. И бабушка играет это потому, что подходит мое время и скоро я должен буду уехать из Войланда.

Девочка снова соглашается.

— Да, она потому и играет, — и она крепко сжимает его руку.

Во время следующих каникул Ян преподал ей первый урок плавания. У него были синие купальные штанишки. Он приказал Катюше сделать такие же для Эндри. Катюша сшила ей штанишки из красной блузки на желтой подкладке, но они были так велики, что туда можно было засунуть двух маленьких Эндри, по одной в каждую штанину. «Это не беда, — думала Катюша, — она ведь вырастет».

Однако надо было попробовать и без штанишек.

Эндри испытывала страх и не шла в воду глубже, чем до лодыжек. Мальчик толкал и тянул ее, но дальше, чем до колен, затащить не мог, так как она вырывалась и с плачем убегала из воды. Он брызгал на нее, бранил, говорил, что она глупа, как картофель, или даже, как огурец, — она могла сама выбрать. Ей должно быть стыдно перед самым маленьким утенком. Этот умеет плавать, как только вылупится из яйца. Она и стыдилась, но это не помогало. Прошла неделя, пока она решилась зайти в воду по живот. Дальше этого не пошло. Все его старания научить ее плавательным движениям были, казалось, бесполезными.

Тогда он заявил ей, что будет с ее помощью ловить пиявок, так как ни к чему другому она не годна. Он знал гнилое рыжее болото, полное пиявок. Повел ее туда и велел ей войти в болото. Еще немного, дальше и еще немного. Так как он спокойно стоял на берегу и смотрел, а ей не было больно и грязная густая вода, нагретая солнцем за целый день, была очень тепла, то Эндри набралась храбрости и вошла в воду глубже. Видна была только ее головка. Он велел ей стоять спокойно и, чтобы ее занять, предложил сыграть в Пиф-Паф-Польтри. На это она была всегда готова. Они играли три раза подряд, и девочка была так увлечена, что даже не заметила, как ее накусали пиявки.

Наконец он сказал, что уже достаточно и она может выйти. Она вышла, но в каком виде! Желтый и коричневый соус стекал с ее тела, и повсюду на коже висели пиявки. В ужасе она широка раскрыла глаза.

Она была так ошеломлена, что сначала не могла даже кричать. Двоюродный братец захлопал в ладоши от удовольствия, смеялся, очень ее хвалил и сказал, что на всем свете нет лучшего ловца пиявок, чем Приблудная Птичка! Это успокоило ее. Он сказал ей, что грязь — не беда, она должна только перебежать через луг вниз к ручью, где лежит ее платье, и вымыться дочиста. Но прежде всего надо припрятать богатую добычу. Если бы только у него была кружка или, по крайней мере, бумажная коробка для пиявок. Но у него ничего не было, кроме купальных штанишек на теле. Он снял их, завязал шнурками отверстия — получился мешок, в который можно было собрать добычу! Затем он захотел оторвать аппетитные кисточки, висевшие на ней, и прежде всего большую, толстую, набухшую, посередине живота. Он взял ивовую ветку и поднял ею пиявку снизу вверх — ему не хотелось брать противное животное пальцами.

Но пиявка и не думала отставать. Она сосала и сосала… Эндри смотрела. Лицо ее постепенно вытягивалось. Тихие слезы появились на серых глазах и побежали вниз по щекам.

Ян бросил ветку. Он испугался. Он схватил пиявку тремя пальцами и рванул, но она не отваливалась. Это причинило боль, и Эндри закричала.

— Обожди, — крикнул он, — я уж ее оторву.

Он схватил пиявку крепко и рванул вниз. Тотчас же полилась кровь. Он совсем перепугался. Судорожное напряжение ребенка тоже разрядилось. Эндри дико завыла, заплакала, закричала.

— Только тише, Приблудная Птичка, — уговаривал ее мальчик.

Но при этом он чувствовал себя не очень хорошо. В отчаянии он оторвал вторую пиявку с ее левой ноги — полилась светлая струя крови, смешавшись с коричневым и желтым болотным соусом.

«Она выглядит, как индианка, — подумал мальчик, — как индианка у столба пыток».

А она ревела!

Тогда прибежал Филипп, а за ним все гусиное стадо. О, Филипп хорошо знал, как она кричит, когда налицо опасность. Девочка смотрела на него, как на архангела-спасителя.

— Филипп, — стонала она, — Филипп!

Гусак подбежал к ней близко, зашипел на мальчика — не он ли враг? Затем надулся, распустил крылья, изогнул шею, присмотрелся и зафыркал. Пиявка! Нет, есть из-за чего усомниться в разуме людей. Из-за этого она кричит и ревет? С этим он справится скоро.

Его клюв вытянулся вперед, как молния, затем назад, снова вперед. Он схватил сразу двух пиявок и проглотил.

Но удары клювом, даже со столь добрым намерением, не очень приятны для голой пятилетней девочки. Она визжала, бегала по лугам, а Филипп за нею, и за ним — весь его гусиный народ.

Мальчик стоял с глупым лицом, не зная, что ему делать. Затем побежал и он. Господи Боже, ведь старый гусак добьет ребенка до смерти! Теперь он тоже кричал. Через парк, через мост, до самых замковых ворот мчалась эта ватага с криком, шумом и гоготом. Сбежалась вся прислуга.

Остановилась и бабушка, возвращавшаяся с прогулки верхом. Она только что соскочила с лошади. В ее руки и бежала затравленная голая девочка.

— Да что с тобой? — спросила она.

— Пиявки! — ревела Эндри.

Графиня поняла, что случилось.

— Возьми ее с собой, — приказала она Катюше. — Посыпь солью и осторожно сними пиявки. Обмой ребенка и снеси его в постель!

Она повернулась к голому мальчику:

— Ну, рассказывай! — приказала она.

Он повиновался, тяжело дыша.

— Я только поставил Приблудную Птичку в болото, как приманку для пиявок, — она очень хорошо их ловит. Но этих зверей так трудно оторвать — идет кровь!

Бабушка засмеялась. Но после того схватила его за волосы, потащила, подняла высоко и положила на бронзового оленя у моста. И оттрепала его хлыстом в полное свое удовольствие.

Мальчик знал: если он будет кричать, то получит двойную порцию. Поэтому он прикусил себе губы до крови, — перед глазами у него пошли зеленые желтые круги. Неужели она никогда не перестанет?

Она стащила его с оленьей спины, поставила на ноги и потрясла за плечи.

— Знаешь, почему ты наказан?

Он сдался.

— Да, — сказал он, — потому, что я сделал из Приблудной Птички приманку для пиявок.

— Нет, — сказала бабушка, — вовсе не потому! А потому, что ты не знал, что надо взять с собой соль, чтобы их снять.

Она позвала старую Гриетт.

— Отнеси молодого господина в постель, — сказала она, — он не может сегодня хорошо сидеть за столом.

Хромая служанка хотела замолвить словечко.

— Госпожа графиня… — начала она.

Бабушка ее перебила:

— Молчи, Гриетт. Молодой господин получит стакан воды и больше ничего.

Старая хромоножка взяла его на руки и отнесла в комнату. Затем приготовила масла, растерла мальчика и уложила в постель. Он лежал на животе, царапал пальцами подушку и стискивал зубы. На той стороне не оставалось ни одного здорового места — рубцы от затылка до колен. Он стонал и всхлипывал от боли.

А затем все же заснул.

В эту ночь ему снилось, что открылась дверь. Нет, нет — ему не снилось. Дверь заскрипела так громко, что он проснулся. Он поднял голову, посмотрел — полная луна ясно светила сквозь большое окно.

Дверь действительно открылась, и вошла маленькая девочка. Она выглядела страшно бледной, он испугался: он почти подумал, что она мертвая. На ней был длинный ночной халатик, и локоны падали ей на плечи.

— Приблудная Птичка? — прошептал мальчик. Она подошла вплотную к его кровати, взяла его РУКУ.

— Тебе еще больно? — шепнула она.

Он сказал:

— Нет, вовсе нет! — Но сделал неосторожное движение, заставившее его застонать.

Она провела ручкой по его пылающему лбу, нежно, лаская.

— Ты сердишься на меня, Ян? — спросила она.

— Почему я должен на тебя сердиться? — возразил он.

— Потому, что бабушка тебя побила, — сказала девочка.

Он потряс головой:

— Нет, нет, это ничего не значит, я почти ничего не почувствовал.

Затем он увидел, как она вдруг зашаталась, почти упала, схватила его руку, опёрлась.

— Ты так бледна! — сказал он. — Ты совсем белая и совсем холодная, ты, наверное, потеряла много крови.

— Немного, — ответила она, — но это не беда. Если хочешь, мы завтра снова пойдем ловить пиявок. Я больше не буду кричать.

— Нет, нет, — сказал он. — Я еще не знаю, что я и с этими буду делать.

Она подняла головку и потерлась своей щечкой о его.

— Спокойной ночи, — прошептала она. — Теперь я должна идти, иначе заметит Катюша.

Она тихо вышла, легко ступая своими босыми ножками. Он хорошо видел, как ее шатало.

Во время этих каникул он больше не видел своей двоюродной сестрицы. Она была очень слаба. У нее сделалась лихорадка, и позвали врача. Двенадцать дней она должна была пролежать в постели, и Яна не пускали к ней. А затем — каникулы кончились.

Пиявок Катюша собрала в бутылку. Она думала, что сможет их продать в Клеве, что они стоят дорого. Ян хотел взять их себе. Он утверждал, что они принадлежат ему, но Катюша возражала, что они — ее собственность, так как она их сняла. Сошлись на том, чтобы разделить прибыль: Ян решил на свою долю купить что-нибудь больной кузиночке. Питтье оседлал старую Лену, и мальчик поехал.

Один аптекарь вовсе не желал покупать пиявок, так как у него их был достаточный запас. Другой предложил ему только по пяти пфеннигов за штуку. Но третий аптекарь, поставлявший лекарства в госпиталь Св. Антония, сказал, что готов заплатить по 10 пфеннигов, если Ян за это теперь же купит что-либо у него в магазине. Ян торговался. Половину он хотел получить наличными для Катюши. Это аптекарь признал. Он подсчитал. Пиявок было всего 49 штук, одна почти мертвая, четыре — конских, которые ему не годились. Он дал ему две марки двадцать пфеннигов для Катюши. На остальные деньги Ян купил лакрицы, девичьей кожи, солодкового корня и сладкого рожка. Вот будет радоваться Приблудная Птичка!

Но длинна дорога из Клеве в Войланд, когда едешь на старой Лене. Сначала он попробовал, каковы эти сласти, затем почувствовал голод, пососал, пожевал, пообкусывал. Задолго до возвращения домой все уже было съедено. Он утешал себя соображением, что, вероятно, маленькой девочке еще нельзя есть такие вещи.

Он отдал Катюше деньги и спросил, не хочет ли она ловить с ним пиявок. Она втрое больше Приблудной Птички и так толста и жирна, что, наверно, они хорошо пристанут. Но Катюша не захотела.

Он подумал, кого бы еще взять в виде приманки. Охотно взял бы бабушку, но ее он не осмеливался и спросить. Подумал затем о старой Лене, но ее ему стало жаль. Так он и не ловил больше пиявок.

На следующий год, когда Ян снова приехал в Войланд на летние каникулы, пиявки уже были забыты. Он не должен был больше ездить на старой Лене. Она уже свое отслужила, была на пенсии, предоставленная самой себе. Глубокая дружба связывала ее с гусаком Филиппом, который тоже давно отвоевал себе самостоятельность, и они вдвоем паслись на лугу. Утята выросли. Появились новые. Но старые гуси были еще живы. Этого добилась Приблудная Птичка. Когда на Св. Мартына должны были бить гусей, она восстала, побежала к бабушке, сказала, что это ее гуси, и, кроме того, весьма возможно, что среди них были и заколдованные маленькие девочки. Это убедило графиню, и она распорядилась оставить всех гусей в живых. Мартыновские гуси были куплены в этом году у крестьян.

Ян мог уже ездить верхом на любой лошади. А внучке графиня подарила пони, на котором Эндри и должна была учиться ездить. Это был кобольд (горный дух), но люди дали ему имя — Кэбес. Питтье, конюх, говорил, что у него в теле сидит черт. Как только на пони хотели положить попону или седло, он кусался и лягался. Но Питтье умел обращаться с лошадьми.

— Что кусается, — говорил он, — то должно быть, в свою очередь, кусаемо.

Поэтому он кусал Кэбеса за уши, сначала справа, затем слева — тогда пони понял, что значит кусаться.

Раньше, чем сесть на лошадь, надо было научиться ее седлать. Поэтому Эндри должна была прежде всего выучиться кусаться. Два дня она упражнялась. Она кусала кожу и подушку, Ян тащил их, а она не должна была выпускать их из зубов.

После того она испробовала свое искусство на Кэбесе. Мальчик укусил пони в правое ухо, а Приблудная Птичка — в левое, укусила так сильно, что едва смогла оторваться. Тогда Кэбес позволил вложить себе в рот трензель и хлестнуть себя. Он терпеливо дозволил маленькой девочке сесть на себя.

Конечно, в ближайшую минуту она уже лежала на земле. Кэбес чудесно умел становиться с маху на дыбы. А Приблудная Птичка ползла по навозной куче.

Снова и снова она влезала на него — снова и снова Кэбес сбрасывал ее на землю. Вся в синяках она уползла наконец от лошадки: сегодня пони выиграл битву. Тогда за дело взялся Питтье. Ян сел верхом, а конюх пустил пони кругом на корде, пощелкивая бичом у его ушей. Кэбес сообразил, что лучше помириться с маленькой девочкой, чем давать себя лупить двум мужчинам.

На следующий день он снова забыл эту мудрость, и танец начался сызнова. Неделя прошла, пока Кэбес стал ручным, и девочка поэтому набила себе шишек больше, чем имела волос на голове. Бабушка была в отъезде, а Ян поставил своей целью, чтобы двоюродная сестрица научилась ездить верхом до ее возвращения. После обеда он брал ее учиться плавать. Желтые на красной подкладке штанишки все еще не годились, и Приблудная Птичка купалась голышом, как в предыдущем году. Ян говорил, что она со своими синяками выглядит вполне одетой: у нее платье из радужной материи. У свинопасов он достал пару больших свиных пузырей и привязал их вокруг нее. Эндри испытывала большой страх, но теперь уже не орала.

Графиня Роберта вернулась, но в Войланде даже не переночевала, отправившись немедленно верхом в Лесной Дом, и жила в охотничьем домике, где находились ее соколы. Благодаря этому Ян мог еще десять дней работать над Приблудной Птичкой.

Наконец наступило торжественное представление. Он пригласил с собой к ручью бабушку. Эндри должна была показать свое умение, сначала с пузырями, а затем и без них. Это были не Бог весть какие успехи, но все же девочка смогла переплыть с одного берега на другой и обратно. Вечером Приблудная Птичка должна была сесть на Кэбеса. Ян провел пони на корде и просвистел бичом. Как дрессированная обезьянка, Эндри вскочила на Кэбеса. Ездой это едва ли можно было назвать, но она сидела на лошади верхом и больше не падала на землю. Она даже перепрыгнула через три плетня, Ян заявил, что у нее талант, что он ее выучит и она сделается цирковой наездницей, что он намерен протянуть канаты между четырьмя башнями замка и учить ее танцам на канате.

Бабушка была в этот вечер очень довольна. Она приказала отныне именовать Приблудную Птичку молодой барышней.

Никто из челяди, однако, к этому не прислушался. Все продолжали, как и раньше, называть ее «Приблудной Птичкой», по крайней мере, в отсутствии графини. Девочке это было безразлично, и только от Катюши она потребовала исполнения бабушкиного приказа. Катюша вынуждена была называть ее барышней и была поэтому очень недовольна.

В этом же году появился Котс. Он почти четыре года пробыл в Войланде.

Котс был дух.

К счастью, он проявлял себя только днем, а к ночи засыпал. Иначе Катюша не выдержала бы и давно сбежала из замка Войланд. Катюше ведь больше всего приходилось терпеть от Котса.

Произошло это так. В один прекрасный день во время мытья шеи Приблудная Птичка вдруг закричала Катюше, чтобы та лучше смотрела и отошла от нее, — разве она не видит, что тут стоит Котс? Катюша смотрела во все глаза и ничего не видела.

В начале Котс дразнил только Катюшу. Она хотела унести тарелку с вишнями, которую Эндри поставила на ножную скамеечку. Тогда девочка крикнула, чтобы та не смела отнимать у Котса его кушанья. Эта скамеечка принадлежит Котсу. Часто Эндри ставила туда чашку с водой, кусочек мыла и носовой платок, чтобы он мог умыться. Вода оставалась нетронутой, но Эндри говорила, что Котс такой чистый, что никогда не пачкается.

Катюше это не нравилось. Она судачила об этом с другими служанками. Все ее осмеивали. Но позже они уже не смеялись. Котс сделался самостоятельным и не ограничивался комнатой Эндри.

Однажды за ужином Эндри напала на прислуживавшего за столом длинного Клааса: он должен быть осторожнее и не толкать Котса. Графиня, рассказывавшая старой Гриетт о духах, спросила, какого он роста.

— Так высок, — отвечала Эндри, — что достает мне до колен.

— И его звать Котсом? — продолжала спрашивать бабушка. — И ты можешь его хорошо рассмотреть?

— Да, Котс, — подтвердила Эндри. — Разве ты его не видишь?

Ян заглянул под стол.

— Да, он там, — смеялся мальчик, — вид у него несколько туманный.

Бабушка сказала:

— Если ты приводишь Котса с собой к столу, ты должна давать ему кушать.

Приблудная Птичка взяла десертную тарелку, положила туда немного картофельного киселя, сунула в него огурец и поставила на пол.

— Это его любимое кушанье, — объявила она.

У Клааса было очень глупое лицо.

Затем Эндри начала давать Котсу уроки верховой езды. Питтье должен был брать пони на корду.

— Не слишком сгибайся, Котс, — кричала девочка. — Ты должен сидеть прямо. Ноги плотно к телу! Ты должен касаться лошади, слышишь, касаться! — Она поворачивалась к конюху. — Питтье, будь же осторожен! Ты чуть не ударил Котса своим глупым бичом!..

Питтье бывал очень рад, когда кончался урок верховой езды. Это было не так легко — учить езде невидимого всадника.

Вечером старый кучер сидел на скамейке перед конюшней и курил свою трубку. Эндри, проходя мимо, крикнула ему:

— Обернись назад, Юпп, ты задавишь Котса.

Старик посмотрел ей вслед, покачал головой, сплюнул. Затем он рассудительно сказал:

— А у Приблудной Птички появляются замашки!

Он сделал несколько сильных затяжек, но трубка уже не доставляла ему настоящего удовольствия. Он боязливо осмотрелся по сторонам: быть может, кто-нибудь в самом деле сидит рядом с ним на скамье? Он встал, прошел через двор и отыскал себе другое место.

Так и пошло. Иногда Эндри забывала про Котса, и тогда в Войланде воцарялось спокойствие. Но всякий раз, когда приезжал Ян, он немедленно справлялся:

— Ну, а как Котс?

— Благодарю, — отвечала Эндри, — у него насморк. Он провел несколько беспокойную ночь.

— Дай ему солодовых конфет! — советовал двоюродный братец.

Затем Котс начал выкидывать разного рода штучки. Ян взял у кучера конские очесы и подарил их Эндри на Пасху. И вот эту-то дрянь, перемешанную с колючками шиповника, Катюша нашла в своей постели. Она ночью проснулась с таким зудом во всем теле, что готова была сойти с ума. Она царапала себя до крови, но ничего не помогало. Утром она побежала жаловаться графине. Та спросила, кто это сделал.

— Маленькая барышня говорит, — ревела большая служанка, — что это мог быть Котс. С какой бы охотой я свернула этому негодяю голову.

— Ну так и сделай это, — смеялась графиня Роберта. — Я разрешаю.

Но это не всегда сходило Котсу с рук. Оказалась сломанной красивая ваза, и подозрение пало на Эндри.

— Ты тут была? — спросила ее бабушка.

— Нет, — отвечала девочка, — меня здесь не было, это сделал Котс.

— Ну смотри, — крикнула бабушка, — тогда он заслуживает наказания. Тебе так не кажется?

Девочка согласилась, и в ту же секунду ее щека горела от звонкой пощечины.

— Передай ее Котсу, — смеялась бабушка, — и кланяйся ему от меня.

Между Котсом и Эндри установились очень нежные отношения. Часами девочка сидела на полу и разговаривала с духом, рассказывала ему сказки и играла с ним в Пиф-Паф-Польтри. Она была барабанщиком, а Котс должен был изображать Катеньку. Когда шел дождь, Эндри выходила с ним на двор и возвращалась насквозь промокшая — ах, она должна была держать зонтик над Котсом! Она приносила ему с собой дождевых червей, гусениц, личинок майского жука, одни раз даже толстую жабу — он так любил животных!

Надо сказать, что Котса ждал бесславный конец. Это произошло потому, что Катюша вышла замуж и уехала в Калькар. Тогда Эндри получила новую нянюшку, которую звали Петронеллой. Нелля — звали ее в замке: разве в Клевском замке Петронелла когда-либо звалась иначе? Уже в первый же день начались разногласия. Нелля отказывалась именовать Эндри маленькой барышней и запрещала звать себя «Нелля». Это ей не нравилось, и не для этого она ехала в такую даль. (Она прибыла издалека — из Лесного Дома, из охотничьего дома графини, где отец Нелли служил разъездным смотрителем за птицей.) Была вызвана бабушка, заявившая, что ей совершенно безразлично, как они обе будут друг друга звать. Это они могут решить промеж себя. Приблудная Птичка была чрезвычайно возмущена. Разве она когда-либо звала Катюшу — Екатериной-Елизаветой? В конце концов они пришли к соглашению. Эндри добилась своего, настояв на слове «барышня», без добавления «маленькая», так как ей уже было десять лет. За это она обязалась оставить Нелли полностью ее красивое имя: Петронелла. Но едва только был заключен этот мир, как начались новые битвы, в которых Котс воевал на стороне Эндри.

Обе девушки были разного мнения относительно положения Петронеллы. Эндри хотела видеть в ней настоящую горничную, которая бы ее раздевала и одевала, держала в порядке ее вещи и всегда была бы там, где нужна, словом, расторопную камеристку, вроде Фанни при бабушке. Катюша, с волосами, как лен, большой неопрятный медведь, была для этого непригодна, но Петронелла с карими глазами и темно-коричневыми локонами, маленькая, изящная, быстрая и ловкая, казалось ей, очень подходит. «Ее надо только немного подучить», — думала Эндри.

Петронелла же была совсем другого мнения. Она пробыла пару лет в монастыре Сердца Иисуса, воспитывалась там и хотела теперь сама воспитывать: Она умела хорошо читать, писать и считать; знала наизусть катехизис и была искусницей в рукоделье. А с этим всем у Эндри обстояло очень плохо. Читать она еще умела. Двоюродный братец учил ее, и она быстро выучилась, так как чтение доставляло ей удовольствие. Но уже с писанием выходило нехорошо: с большим трудом она могла лишь нацарапать свое имя. В счете она не пошла дальше слабых начатков таблицы умножения. Из катехизиса не знала ровно ничего. Что же касается рукоделий, то не могла отличить штопальной иглы от швейной. Ей должно быть стыдно! — говорила Петронелла.

Эндри отнеслась к ней сурово. Быть может, — резко спрашивала она, — эта ученая Петронелла умеет ездить верхом? Она может с ней вместе пойти в конюшню, вывести пони и оседлать его — пусть она тогда покажет, чего стоит. Или плавать? Даже гусей она пасти не умеет. Петронелла должна была стыдливо умолкнуть. Ничего этого она не умела: гусей в Лесном Доме не было. Эндри величественно заявила, что она охотно будет учить катехизис, если Петронелла станет учиться пасти гусей. Если же она проедет на Кэбесе по двору, то тогда Эндри согласна учиться и штопке.

Петронелла согласилась — вот было бы красиво, если бы она не могла научиться тому, что знает эта высокомерная девочка. На следующее утро очень рано Эндри разбудила свою Петронеллу. Она повесила ей через плечо сумку, положила туда хлеб и объявила, что это — ее обед. Она не разрешила Петронелле надеть ботинки — гусей надо пасти босиком. Она взяла ее с собой — выгнать гусей и решительно приказала не возвращаться раньше вечера.

Эндри радовалась — по крайней мере, на сегодня она избавится от мучительницы. Но ей пришло в голову, что это мало поможет. Пасти гусей нетрудно, и она сама этому научилась в один день, когда ей было всего лишь пять лет. Но завтра она должна будет учить катехизис. Нет ли средства отбить у Петронеллы охоту пасти гусей?

Вдруг она обрадовалась — Филипп! Где Филипп?

Она искала его повсюду — и нашла в сене у старой Лены. Она позвала, поманила его, вынесла из конюшни. Петронелла не ушла далеко со двора. Она не могла привести в порядок белое стадо: это нелегко сделать без жерди. Служанки громко смеялись, но Питтье, которому понравилась красивая девушка, сжалился над ней и крикнул, что принесет ей палку.

Тут подошла сзади Эндри с гусаком.

— Видишь, Филипп, — зашипела она, подражая ему, — этому она давно выучилась. — Видишь, эта хочет украсть гусей. Всех твоих гусей с утятами. Она хочет украсть. Слышишь, Филипп?

Она шипела и натравливала — и гусак понял. Через весь двор он понесся, как одержимый, на Петронеллу. А она сделала самое глупое, что могла, — ударила его рукой. В одну секунду Филипп укусил ее руку так, что она громко вскрикнула и убежала. Но гусак бежал быстрее и скоро ударил ее клювом в икру. Забежав вперед, погнал ее кругом по двору. Петронелла кричала, гуси гоготали, а лакеи и горничные заливались смехом. Кончилось бы это плохо, если бы Питтье не втолкнул ее быстро в конюшню и не запер за ней дверь.

Эндри велела подать большой кусок сала, порезала его на ломти и накормила Филиппа. Он отправлялся один на луг со всем своим гусиным стадом.

Прихрамывая, Петронелла плелась по двору.

Графиня стояла наверху у окна:

— Что с тобой случилось, Нелля? — крикнула она.

Петронелла со стонами рассказала о своей беде и пожаловалась на бешеного гусака.

Бабушка видела, как сзади стояла внучка, лаская и кормя гусака. Она позвала ее:

— Скажи, пожалуйста, кто натравил Филиппа на Нелли?

Эндри состроила самую невиннейшую и нежнейшую мину.

— Должно быть, это был Котс, — сказала она с убеждением.

Бабушка засмеялась.

— Котс не должен производить слишком много беспорядка, — предостерегла она.

Затем она вынесла решение их спора: катехизисом и рукодельем Эндри может не заниматься, но тем прилежнее она должна учиться счету и письму, и сегодня же, немедленно ей предстоит начать.

Тут снова выступил Котс. Он саботировал учение и делал это так основательно, что дня не проходило без помехи. Он не только отбивал острия у всех карандашей и перьев, бросал волосы и мух и лил воду в чернильницу, забрасывал тетради и учебники так, что их целыми днями надо было искать. Он даже самым безответственным образом выступил против Петронеллы. Наверху, на лестнице, он протянул проволоку так, что она зацепилась, упала и до крови разбила себе голень. В ее волосах однажды утром оказалось так много репейника, что она должна была выдернуть большой клок. В своих ящиках она находила дохлых крыс и лягушек, в постели в ногах — старого ежа, колючки которого накололи ей пальцы, когда она вытянулась во сне.

Ни разу ей не удавалось поймать Эндри, которая с возмущением отвергала подозрения, что может что-либо подобное делать. «Это был Котс», — заявляла она хладнокровнейшим образом.

Этот неисправимый дух набрасывался даже и на саму Эндри. Он засыпал ей глаза песком: тогда она получила воспаление глаз и в течение двух недель не могла делать уроков.

Наступило время, когда длинные огурцы созревают на унавоженных грядах. Огурцы Эндри страстно любила. В это летнее утро она часами рыскала верхом по полям и вернулась к обеду в знойную солнечную жару. У нее даже высунулся язык изо рта — так сильна была жара. Она отвела своего пони в конюшню. Там Юпп и Питтье пили старое скверное пиво и предложили его ей. Девочке оно показалось роскошным. Она выпила три, полных стакана. Затем пошла в коровник и прибавила к этому большой стакан молока. Взяла нож, побежала в огород, отрезала огурцов, очистила их и съела. Ела еще и еще до тех пор, когда уже больше не лезло в рот. Столь вкусным ей еще никогда не казался ни один обед.

К несчастью, даром это для нее не прошло. Выпитое и съеденное подействовало молниеносно. Зеленая и бледная она пробралась в свою комнату — но слишком поздно! Ей стало очень плохо. Петронелла раздела ее, обтерла, уложила в постель.

Эндри чувствовала себя очень скверно и молчаливо позволила все это проделать над собой. Лежа в постели, она прошептала:

— Пожалуйста, ничего не говорите бабушке.

Петронелла кивнула головой. Унесла штанишки и юбочки, убрала всю грязь. В дверях она торжествующе крикнула:

— Что же мне сказать бабушке? Котс это наделал?

И она помахала коричневой тряпкой…

Бабушка ничего не узнала об этой истории, но узнали все лакеи и горничные. Где бы Эндри ни появлялась, над нею все издевались. Когда она снова зашла в конюшню, Юпп, старый кучер, смеялся про себя, но достаточно громко, чтобы она могла слышать:

— Котс наклал в ботинки.

Эндри покраснела, как рак, и, не говоря ни слова, выскочила из конюшни.

Тогда и пришел конец Котсу. Такого скверного послесловия не мог перенести ни один сколько-нибудь уважающий себя дух. Поэтому он исчез из Войланда. Когда вскоре после того Ян приехал на каникулы и спросил свою двоюродную сестрицу, как поживает Котс, она ответила:

— Котс? Он стал для меня слишком глупым. Я его прогнала.

Но в то время Эндри было уже десять лет. Она уже давно умела играть в шахматы и довольно хорошо бренчала на рояле и фисгармонии. Этому ее научила бабушка. Она научила внучку кататься на коньках еще тогда, когда при ней была Катюша. Во время последней, очень суровой зимы она всегда каталась с ней вместе целые дни напролет.

Эндри училась этому искусству на замковом рву. Нередко старый Юпп должен был играть на своей гармонике, а бабушка и внучка катались под музыку.

Раз проезжали мимо цыгане, три переполненных воза. Графиня отвела им пустой сарай за парком. Они поселились там и прожили всю зиму, залатали все сковороды и кастрюли, плели корзины из рогож и ивовых прутьев. Среди них были двое мужчин, пиликавших на скрипке, и молодая женщина, игравшая на альте. Бабушка разрешила им в послеобеденное время приходить на замковый мост, где они играли. А внизу по замерзшему рву она со своей внучкой танцевала на коньках вальсы.

Вечером на мосту ставились сковороды с горящей смолой. На рву устраивали бал для прислуги и окрестных крестьян и крестьянок, с танцами, горячим пуншем из пива, с теплыми сосисками, варениками и ушками. Эндри могла там оставаться до 10 часов, а Катюша, укладывая ребенка спать, была совсем пьяная. Когда они катались за пределами замка, Эндри должна была надевать другие коньки: голландские, большие, деревянные, загнутые, как полозья у саней. Они катались тогда по каналам, ручьям и рвам, затем снова бежали по огромным снеговым равнинам залитых лугов и старых рукавов Рейна. Дальше и еще дальше — точно объезжаемый мир не имел конца. Ивовый кустарник и ольха, далеко вдали — густые леса. Иногда — хутор, ветряная мельница. В воздухе — тонкие хлопья снега. Рука об руку они бежали тихим зимним днем.

В полдень они делали привал. Заходили в село, усаживались в жаркой комнате для гостей, затем отправлялись назад, чтобы до сумерек поспеть домой.

Власов день того года — он бывает после Сретенья — Эндри никогда не забудет. Они катались на лыжах и зашли очень далеко, до Краненбурга. Выехали они в это утро очень рано. К обеду остановились в одной деревне. Там на этот раз застряли. Графиня пригласила нескольких крестьян и беседовала с ними о лошадях, которых собиралась купить. Привели тяжеловозов, и бабушка внимательно их осматривала. Это длилось долго, и уже стемнело, когда они тронулись обратно.

Дорогой графиня споткнулась об обледенелый обрубок. Она упала, легко вскрикнула, села, схватилась за ногу. Эндри подбежала.

— Что такое, бабушка? — спросила она.

Графиня покачала головой.

— Ничего! — сказала она, взяла носовой платок и туго перевязала им лодыжку. Но Эндри отлично заметила, что ей было больно. Она помогла ей встать. Они медленно побежали дальше. Бабушка снова вынуждена была остановиться. Становилось темно. Они с трудом находили дорогу. Появился месяц в последней четверти — и они снова стали кое-что видеть. Проходили часы за часами.

Эндри бежала впереди. Они были уже близ Войланда и могли ориентироваться. Они бежали по ручью Дюстербаху, около камышей у садков. Девочка обернулась к бабушке и сказала ей, что они скоро будут дома, что она пойдет вперед, чтобы позвать слуг с санями. Графиня согласилась. Она видела, как девочка покатила и в десяти шагах впереди вдруг исчезла безо всякого звука.

Она провела рукой по глазам, думая, что это ей померещилось.

— Эндри! — крикнула она. — Эндри!

Никакого ответа.

Графиня подбежала к месту, где исчезла девочка, — полынья в четыре метра, только что вырезанная во льду! Она сама велела для ловли рыбы сделать ее утром до их отъезда. Она видела следы лыж: здесь вот сорвалась ее внучка и попала под лед.

— Боже милостивый! — простонала графиня.

Ни минуты не колеблясь, она сняла меховой жакет, бросила его на лед, быстро развязала ремни лыж, скинула их, прыгнула в ледяную воду и поплыла. У края льда она остановилась, глубоко вдохнула и нырнула под лед.

Когда она позднее рассказывала об этом, она уже не помнила точно, как все происходило. Знала только, что она вдруг схватила лыжу и привязанную к ней ногу, что она ударилась головой об лед, потащила, появилась на поверхности и только здесь перевела дыхание.

Она подняла Эндри на лед. Затем попыталась выбраться сама, но поскользнулась. Снова полезла. Подтащила безжизненное тело ребенка по льду совсем близко к воде, точно это был кусок дерева, приподнялась, занесла вверх колено и бросилась вперед.

Ни секунды ни помедлив, она догола раздела ребенка, свернула мокрое платье и подложила его под спину. Наклонившись над девочкой, схватила ее руки: надавила на грудную клетку, отвела руки назад и вверх. Повторила это несколько раз. Пот катился у нее со лба, и платье замерзало у тела. Она не прекращала этих движений ни на минуту, пока ребенок не вздохнул, пока она не почувствовала, что девочка жива!

Она растерла ее с головы до ног и закутала в сухой меховой жакет. Взяла на руки и пошла с ней в ночи. Нога у нее так болела, что она каждую минуту боялась упасть. Она кусала губы, но шла дальше. Сначала через садок, затем вверх по скату ручья, далее — по полю.

Месяц зашел, и она блуждала в темноте. Все гуще падали снежные хлопья.

Время от времени бабушка кричала, но никто ее не слыхал. Время от времени она присаживалась на ивовый ствол, стонала от боли, хватаясь за страшно вспухшую ногу. И шла дальше, снова дальше.

Она все-таки добралась до Войланда. Пришла в парк и криком созвала людей. Они прибежали с факелами и фонарями. Первой была Фанни, ее камеристка. Ей она отдала ребенка. Клаас и Питтье сложили руки стулом, посадили барыню и отнесли ее в замок.

Дня два Эндри должна была провести в постели. Она отделалась насморком и кашлем. С этим Святой Влас скоро справился. Никто лучше его не умел лечить простуду, а на этот раз он должен был особенно постараться, так как все несчастье пришлось на его день. Старая Гриетт молилась ему и все ему толком объяснила.

Но бабушке Святой Влас помочь не смог — тут уже должен был приехать из Клеве сам санитарный врач доктор Перенбом. Она схватила тяжелое двустороннее воспаление легких. Прошло много недель, пока она оказалась вне опасности.

Как бывает, при этом, у бабушки вспухла левая сторона лица, прежде всего шея. Затем возник гнойный флюс, поднявшийся наверх и достигший глаза. Старая Гриетт дала обет сходить в монастырь, если барыня поправится, и пять раз на день молилась Святому Власу о горле своей госпожи, Святой Аполлонии, прося излечить ее зубы, Святой Одилии — о глазах. Но точно кто-то наколдовал: графиня не поправлялась и много месяцев боролась со смертью. А что касается ноги, то прошел почти год, пока она пришла в порядок. И это несмотря на то, что Гриетт пообещала Святому Иуде-Фаддею — а кто же лучше его помогает при болезнях ног! — шесть толстых свечек. Она говорила об этом с Юппом, а тот задумчиво качал головой.

— У них, у святых, — изрек он, — тоже бывают свои замашки. Мне иногда кажется, что они слишком много спят. Святой Дух мог бы тут как-нибудь взять палку и навести порядок!

По мнению Эндри, ничего не было лучше плавания в Рейне. От замка они ехали тучными лугами. Эндри на своем пони, Ян на крепком ирландце, лучшем скакуне в Войланде. Их сопровождал Питтье. У берега Рейна они слезали и раздевались. Красные штанишки на желтой подкладке давно были сданы в архив. Они не жили и недели после того, как стали впору, — это и Катюша могла бы знать, что из старых блуз никак нельзя сшить хорошие купальные штаны.

Теперь у Эндри был настоящий купальный костюм: синий с белым поясом, точно такой, как у ее кузена. Только у него на поясе был маленький кармашек, куда он клал деньги. Деньги им нужны были для их поездок на купанье.

Сначала они некоторое время играли на песчаном берегу между каменной перемычкой и плетнем, купали лошадей в реке. Затем, оставив коней Питтье, плавали посредине реки. Они должны были смотреть в оба, когда шел пароход с длинным караваном барж. Волны высоко перекидывались тогда через их головы, но Эндри уже давно не испытывала никакого страха, чувствуя себя с кузеном в полной безопасности. Когда она уставала, она подплывала к нему, клала левую руку на его плечо и плыла с его помощью. Под июльским солнцем они переплывали Рейн, плыли вниз по течению, ждали буксира с баржами. Взбирались на лодочку, привязанную к последней барже, на ней они доезжали до того места, где они оставили Питтье, спрыгивали в воду и плыли до берега.

Самым приятным было сидеть рядышком на палубе баржи на солнышке. Ян вынимал нз своего поясного кармашка деньги, беседовал с корабельщиком. Они платили за проезд, а корабельщик приносил им большие ломти белого хлеба, толсто намазанного маслом с еще более толстыми кусками превосходного голландского сыру. На свете не было ничего более аппетитного, чем такая закуска посреди Рейна.

И солнце смеялось им, и все было так молодо, так юно!

Взявшись за руки, они сидели в глубоком молчании и смотрели на желто-зеленые волны с серебряно-белыми гребешками, на голубое небо, на летние барашки, плывшие в небе. Все было так тихо, что они слышали биение своих сердец.

— Ян! — говорила Эндри.

— Что? — спрашивал он.

Она говорила:

— Когда я буду большой, я выйду за тебя замуж.

Мальчик смеялся.

— Тогда тебе еще долго ждать, Приблудная Птичка! Я не хочу жениться, девочки для меня слишком глупы.

— И я тоже? — спрашивала она.

— Ты? — обдумывал он. — Ты еще слишком мала.

Она настаивала:

— Но я ведь вырасту. Когда я буду большой, я унаследую весь Войланд, это сказала бабушка. И тогда я выйду за тебя замуж и подарю тебе все, слышишь, Ян?

Мальчик мечтательно глядел на плывущие облака.

— Нет, — сказал он тихо. — Я не желаю Войланда. Он хорош только для каникул. Я хочу туда, в широкий мир…

Маленькая девочка вздохнула, но его руку держала крепко.

Глава третья СОКОЛИНОЕ ЦАРСТВО

Эндри Войланд занялась такой игрой в своей комнате в «Plaza»: выдвинет ящик, посмотрит, что там лежит, возьмет рубашку, чулок, платок и отложит в сторону. Погладит, не зная, что делать. И думает о том, что было, и чувствует, что нечто должно придти. Иногда она внезапно испытывала отвращение к себе и ко всему, что ей предстояло сделать с собой. Так, вероятно, гусеница сама себе становится противной, когда чувствует у себя появление крыльев.

Увидев свой костюм для верховой езды, она рассмеялась. Чего ради притащила она его с собой из Гринвич-Виллиджа? До весны она уже не сможет ездить в Парке, а тогда — давно уже будет в Европе. Там она, конечно, его не наденет. Если ей и суждено когда-либо сидеть на коне, то не в таком костюме. Она бросила на стул костюм, шляпу, сапожки. Позвала горничную.

— Возьмите это, — сказала она, — мне это уже не нужно!

Девушка посмотрела на нее с удивлением:

— Возьмите, — повторила она. — Я дарю вам.

Вы можете это продать.

Девушка сложила все аккуратно и унесла, забыв только хлыст. Эндри взяла его в руку, свистнула по воздуху, описав круг снизу вверх, как это делала когда-то бабушка, графиня Роберта, владелица замка и земли Войланд, вотчинница Цюльпиха и Краненбурга на Рейне! Вполголоса произнесла эти слова: как они звучат! Она, она — всего лишь Эндри Войланд, и больше ничего!

Теперь, когда снова Войланд взял в свои руки мужчина — ее зять, этот капитан фрегата из Баварии, имени которого она не знала, — он получит эти красивые титулы.

Конечно, Германия — уже республика, и ничего этого больше нет, но в Войланде все это будет. Бабушка это постепенно устроит. Она попросит нассауских властелинов или пустит в ход дружеское расположение ее люксембургского высочества либо голландской королевы.

А если бы было иначе! Если бы она дождалась кузена Яна, вышла за него замуж даже против его воли? Тогда, понятно, все эти титулы стояли бы на ее визитной карточке… Прибавлено было бы и его имя: Олислягерс. Но на него никто бы не обратил внимания. Боже! Дважды она была замужем. Носила две другие фамилии — и выбросила их вместе с мужьями. Осталась чем была и чем навсегда останется: Эндри Войланд.

Нет, нет, не навсегда. Уже скоро она не будет… Войланд — да, но…

И она подумала: теперь Ахиллес, наряженный девушкой, прощается с дочерями Ликомеда.

В замке Войланд была большая зала с брабантскими гобеленами, вытканными по рисункам Рубенса. Везде царили его тела. Богини и полубоги, герои и центавры — все было насыщено нидерландской силой. А краски!

Сюда ее водила бабушка и рассказывала ей все эти истории про богов и героев. Там был и Ахиллес, переряженный девочкой, укрытый матерью среди семи дочерей Лнкомеда, чтобы его не взяли на войну, где ему предстояло погибнуть. Все восемь были совсем как девочки, и нельзя было среди них отличить мальчика. Когда Эндри подвела к гобелену свою Петронеллу, та не смогла разобрать, какая из девочек — Ахиллес.

Но хитрый Одиссей знал, что без Ахиллеса не победить Гектора. Вместе со своим другом Диомедом он переплыл море, навестил дочерей Ликомеда и среди подарков положил меч. Одна из восьми схватилась за меч. Эта и была Ахиллесом…

Об этом вспомнила Эндри Войланд в своей комнате в «Plaza». Ахиллес прощается с подругами своих игр, сбрасывает женское платье и идет за мудрым Одиссеем. Ахиллес становится мужчиной и героем.

Тогда она очень походила на девочку-Ахиллеса. Но никто не дал ей меча, который бы сделал ее мужчиной.

Прошло двадцать лет. И теперь приходит к ней некто, мудрый, как Одиссей: Брискоу. Он предлагает ей нечто — меч ли это? Меч, превращающий ее из женщины в мужчину?

Эндри Войланд улыбнулась. Она подумала: очень острый, режущий меч. Обоюдоострый.

Как должна теперь выглядеть бабушка Роберта? Уже давно прабабушка. А теперь и пра-пра-бабушка. Ей всего семьдесят шесть или семьдесят семь лет, не больше. Ездить верхом, кататься на коньках она уже не может. Но держит ли она еще соколов? Старый кучер, наверное, уже умер, хромая Гриетт — тоже, а вместе с ними и все, все животные, которых она некогда гладила и ласкала. Петронелла давно замужем, у Катюши — детей, как трубочек у органа, и все такие же белобрысые неряхи, как она сама.

Ничто больше не связывает ее с тем, что нынче представляет собой Войланд, ни один человек, ни одно животное. Ничто, кроме воспоминаний. Быть может, Ян? Достиг ли ее высокомерный кузен в жизни большего, чем она? Он мог бы владеть всем этим, с ней впридачу. За песню и за кусок хлеба — он мог только палец протянуть. А он оттолкнул все это пинком ноги, как старую калошу в уличную корзину!

Ян — человек, для которого всякое дело и всякое действие никогда не являлись средством, а только целью. Он постоянно что-то начинал, что-то, казавшееся ему важным и достойным страстной работы. Осуществлял это — и терял затем всякую охоту, отбрасывал прочь. Ах, у нее было иначе: она отказывалась раньше, чем достигала цели! Обстоятельства оказывались сильнее ее, он же был их господином. Это и значит, что он был мужчиной, а она — женщиной. Так оно и было, только так, — думала она.

Кузен приезжал в Войланд только на каникулы — и то не всегда. Он не был ни полюсом, ни осью, вокруг которой вращалась ее жизнь. Он был лишь верстовым столбом в ее жизни. Когда он появлялся, это означало, что истек определенный отрезок времени.

Когда Эндри было шесть лет, а кузену вдвое больше, он привез с собой на Пасху ружьецо, но бабушка его отняла. Она была госпожой охоты, но охотилась только с соколами. Как охотник презирает мужика, убивающего дубиной зверя, попавшего в капкан, так и она презирала охотников, бьющих дичь из ружья.

Яну было запрещено стрелять лисиц и зайцев. В конце концов бабушка ему разрешила стрелять разорителей гнезд: ворон, соек, сорок и одичавших кошек. Когда мальчик запротестовал, говоря, что уже два года тому назад он застрелил своего первого дикого козла, она положила ему плату. За голову вороны — десять пфеннигов, за сороку и сойку — по марке, за дикую кошку — пять. Он взял с собой Эндри, научил ее стрелять. А сам подымал ружье только при ее промахе. Он считал ниже своего достоинства бить такую мелочь: это была забава для детей или для прислуги. Когда Эндри убила первую кошку, он подарил ей ружье.

Он говорил, что ему самому нужно настоящее охотничье ружье, двустволка или трехстволка. Он мечтал о болотах с крокодилами и носорогами, о джунглях, где бродят пантеры и крадутся тигры, о пустынях со львами и жирафами. Все же назначенная бабушкой плата за дичь прельщала его. Если он наберет достаточно денег — сможет купить трехстволку.

Эндри должна была ему помогать. Он мечтал бить коршунов — но ему доставалась грязная работа: только вороны.

Дети начали лазать по деревьям, разорять вороньи гнезда. Бабушка охотно платила и за вороньи яйца.

В последний день своего отпуска Ян подсчитал выручку. Для покупки охотничьего ружья много не хватало. Бабушка великодушно добавила недостающую сумму. Но мальчик отклонил это, сказав, что она может либо спрятать деньги, либо отдать их бедным. На что ему теперь трехстволка, когда он должен еще пять лет сидеть, скорчившись, в школе!

Когда Ян, окончив школу, поступил в Страссбургский университет, он привез с собой в Войланд рапиры и научил Эндри фехтовать.

После этого он не появлялся целый год. В тот год Эндри училась охоте.

За это дело бабушка взялась основательно. Соколиная травля — не спорт и не только охота. Как и бой быков, это наука и искусство.

Однажды зимним утром бабушка отвела Эндри с Петронеллой в Рубенсовскую залу, в которой все окна были плотно занавешены. В огромном камине горели дрова. На столе под зажженными лампами лежало множество книг. Эндри должна была их учить. Если чего не поймет, пусть спросит Петронеллу. Последняя дочь надсмотрщика за дичью выросла среди соколов и все разберет. Клаас принесет им обед, — сказала графиня и ушла, замкнув дверь.

Эндри и Петронелла взялись за книги, но ничего не могли в них понять. Некоторые были написаны даже на непонятном для них языке — по-латыни, что-ли, или по-гречески.

Эндри разбирала немецкие и голландские заглавия.

— Спиши эти, Петронелла, — сказала она. — От чтения мы можем избавиться. Бабушка ведь тоже этого не прочтет!

Так они отложили много книг, списав лишь заглавия, чтобы сказать бабушке. Но большинство книг было с рисунками. Рисунки Эндри понравились. И по рисункам с помощью Петронеллы она научилась отличать соколов от ястребов. История соколиной охоты Домбровского ее заинтересовала…

Пять дней до воскресенья запирала графиня обеих девушек я Рубенсовской зале, а затем отправила их в охотничий замок.

Там за их обучение взялся старый егерь, отец Петронеллы — Гендрик ван дер Лер.

Он показал ей, как приручают соколов. От многих старых жестоких приемов уже отказались. Соколам теперь уже не сшивают веки, чтобы держать птиц во тьме, а надевают на голову колпачок. Можно приручить сокола, и не держа его предварительно целые дни в возбуждении, не изводя его голодом и не мешая ему спать ночи напролет.

Эндри очень гордилась, узнав, что сокола-самки сильнее и больше самцов и для охоты ценнее. Самцы не носили собственных имен. Почти всех их безразлично называли «терцелями». Самки имели имена. То и дело старый сокольничий среди соколов звал Фаусту и Фенгу, Флору и Фриду, среди ястребов-перепелятников — Стеффи, Софию и Сабиллу, среди дербников — Майю и Монику.

— Самки лучше! — с гордостью заявляла Эндри.

— Только для соколиной травли, — смеялся сокольничий, — больше нигде. И уж наверное не у людей.

Эндри задумалась:

— А бабушка?

Гендрик ван дер Лер почесал затылок.

— Графиня, — начал он. — Как сказать! Если нет графа… Но если появится такой в Войланде, не думаю, чтобы он был терцелем!

Эндри согласилась. Если она когда-либо станет графиней, то также не захочет иметь своим мужем какого-нибудь терцеля.

Хищные птицы сидели на деревянных шестах высотою от половины до полутора метров. Самой красивой была Иза, ослепительно белая, синеокая, которую графиня лично привезла из Исландии.

Всему научилась Эндри: как держать соколов, как их кормить, как прикармливать, массировать, угощать и благодарить за победу…

Когда Эндри было уже пятнадцать лет, в Войланде снова появился Ян. Он уже кончал университет и должен был сдавать экзамен на доктора. А затем — что будет затем, он еще не знал. Бабушка очень хотела бы удержать его в Войланде. Она не говорила об этом ни слова, но это видно было по всему. Она все делала для того, чтобы пребывание в Войланде было ему приятно. У нее были намерения, которые Эндри хорошо понимала. Она уже не была ребенком. Ее кровь пела, когда она снова увидела своего кузена.

Только Ян ничего этого не замечал.

Впервые графиня взяла его с собою на соколиную охоту. Это было самое любимое ее дело и лучший ее подарок. Ее единственное удовольствие.

Графиня размышляла: чем удержать юношу, если он не пристрастится к соколиной охоте? Обширно и красиво поместье Войланд, молода и пышно расцветает его наследница. Но и то и другое он может найти где-либо в другом месте на свете. Но где он еще найдет взлетающих к небу соколов?

И Эндри понимала это. Поэтому-то и должна была она изучать соколиную науку. Взлет соколов. Войланд и она — все это было одно, неразрывно связанное. И бабушка собиралась с улыбкой передать своему внуку этот королевский подарок.

Был поздний март, когда приехал Ян. Уже распускались первые почки. В Войланде воцарялась весна.

Эндри свела Яна в Лесной Дом. Она могла ему показать, чему научилась. Она позвала сокола-самца Бриттье, прыгавшего на кухне у ног жены Гендрика. Взяла его на перчатку и представила кузену. И этот терцель, смирный, как овечка, с женщинами, но едва дававшийся в руки самому Гендрику, тотчас же дозволил Яну потрогать себя. Не очень охотно и любезно, но все-же дозволил. Ян почесал ему, как попугаю, темя и шею — ласка, к которой сокол совершенно не был привычен.

Он отнял голову и даже ударил острым клювом, но в воздух, а не в палец. Затем он взлетел к Яну на плечо и, так как Эндри надела кузену перчатку, перелетел; к нему на руку. Эндри массировала птицу, и Ян сделал то же. Терцель спокойно снес это, точно знал его многие годы. Это был огромный успех для Яна.

Вечером Эндри обо всем рассказала бабушке.

— Бриттье при этом мурлыкал, — сказала она. — Дрюкье Лер слышала, как он мурлыкал.

Графиня улыбнулась.

О, она знала, что из Яна выйдет прекрасный соколиный охотник! Она это почувствовала, так же, как и Бриттье. И она легко погладила Эндри по волосам и по щеке.

— Бриттье полюбил его, — сказала она тихо, — любишь ли ты также?

— Да, — ответила Эндри и покраснела, но вовсе не из-за этого «да». Оно было естественно. Что другое могла она сказать? Она покраснела потому, что бабушка к ней наклонилась и она внезапно почувствовала: сейчас бабушка поцелует.

Но графиня Роберта не поцеловала свою внучку. Раньше этого никогда не делала, не сделает и теперь.

Легкими пальцами она погладила ее по волосам, по лбу и по щекам.

Как бабушка распорядилась, так Эндри и повела своего кузена на соколиную охоту. Вначале взяла только пару перепелятников, одного дербника, а из благородных птиц только двух соколов — и то терцелей. Били сорок.

На другой день они взяли Гендрика и пошли с перепелятником и маленькой ястребицей Геллой. Увидели куропатку. Эндри спустила перепелятника Стеффи. Та сбила куропатку и вернулась к девушке на руку. Гелла взяла быстро удиравшего зайца. Она ухватила его сзади обеими лапками. Так силен был прыжок зайца и так быстр взлет в том же направлении ястреба, что Гелла подняла зайца и пронесла его в воздухе над землей на расстоянии целых десяти шагов.

Глаза Яна заблестели:

— Нравится тебе? — спросила Эндри.

Он молча кивнул головой.

Гелла вернулась на перчатку Эндри. Гендрик схватил зайца. Тот не был ранен. Ястреб только поцарапал кожу. Он убивает, лишь когда бьет в сердце. Гендрик потрепал зайца по животу:

— Молодая зайчиха! С полдюжины зайчат в брюхе. Не ожидали они, что в столь раннем возрасте сделают воздушную прогулку!

Он посадил зайчиху на землю, но та от страха не двигалась с места.

— Не бойся, заинька! Опасности нет, беги, беги!

Зайчиха осторожно сделала один шаг, другой и стала улепетывать во все лопатки.

После этой охоты Ян целый день возился с ястребами. Кормил их, прикармливал, массировал, выносил против ветра. Когда они вечером вернулись в замок, графиня очень радовалась:

— У него Войландская кровь.

Но эта кровь не мешала Яну Олислягерсу быть чем-то, очень озабоченным. Он получал временами письма и тогда становился ни на что не годным. Бабушка мудро не спрашивала его ни о чем. Он может ехать куда хочет, но, быть может, он желает увидать травлю цапель?

Ян остался… Сокола удерживали его. Быть может, и Эндри. Он все еще, впрочем, видел в ней ребенка. Ни разу не обратил внимания, что она уже давно расцвела… Росту такого же, как и он сам. Но от нее исходило что-то, что успокаивало его, отвлекало от мучивших его мыслей. А чувства его спали, он мечтал об иной, которая находилась вдали.

Не то, чтобы он не замечал юной красоты Эндри. Нет, он дивился ей, но тотчас же забывал.

За ужином они сидели теперь уже рядом с бабушкой, а не так, как раньше, ниже ее. Графиня забыла свой платок. Эндри вскочила, чтобы подать его. Когда она вернулась, взгляд Яна упал на нее:

— Бог знает, — воскликнул он, — как ты выросла и похорошела, Приблудная Птичка!

— Ты это только теперь заметил, — усмехнулась бабушка, — хотя целые недели проводишь с ней вместе!

— И уже три раза это мне говорил, — воскликнула Эндри, — теми же словами.

Это его смутило. Он вспомнил, что действительно уже один раз это заметил и сказал ей.

— Я забыл, — пробормотал он.

После ужина они пошли в Рубенсовский зал. Он подбросил в камин несколько поленьев. Эндри близко подошла к нему и схватила за руку.

— Может быть, ты мне скажешь, что с тобой? — прошептала она.

Он оттолкнул ее.

— Ничего, ровно ничего. И, кроме того, тебя это не касается.

Пришла бабушка. Он пододвинул ей кресло к камину. Посыпались на пол книги. Те старые книги о соколиной охоте, которых Эндри не могла прочесть. Ян взял их, перевел ей заглавия.

— Невероятно, как ты необразована! — стыдил он ее.

— Оставь ее, — сказала бабушка. — Жизнь длинна — много времени для ученья. Ты мог бы ее поучить, если хочешь.

«Большой охотой» руководила сама графиня. Она сидела на своем сером в яблоках коне, за нею — Ян и Эндри. Петронелла шла с собаками. Три парня, служившие у Гендрика, несли шесты с соколами. Замыкал шествие Питтье на своем спокойном фландрском тяжеловозе. По обе стороны у него висели корзины с завтраком и мешки для добычи. На шестах сидели только благородные сокола и с ними сильный ястреб — Гильда. Ни одного терцеля.

Но Иза, белоснежная Иза сидела на руке у графини.

Они били голубей, соек, ворон, уток, которых поднимали собаки.

Одна собака отстала. Лай ее слышался с одного места в камышах.

— Должно быть, большая утка, — сказал Гендрик и свистнул собаку.

Та не прибежала. На ее лай к камышам бросились другие собаки. Вдруг раздался пронзительный вой. Из камышей выползла собака с окровавленной головой и сломанной передней лапой. А затем наконец выплыло в воздух что-то большое и сильное, ослепительно белое.

— Лебедь, ей-богу, лебедь! — закричал Ян.

В одну секунду графиня сняла колпачок со своего сокола.

— Дикий лебедь! — торжествующе крикнула она. — Лети, белая Иза!

Исландка поднялась в воздух. Ее острым глазам не понадобилось и секунды, чтобы усмотреть дичь. Охота продолжалась недолго. Как ураган, она упала и села на горло гордой птице. Лебедь ударил могучими крыльями. Белое на белом, ехала на нем Иза. Охотники пришпорили лошадей и погнали за ними. Графиня далеко впереди всех. С лаем бежали собаки. Лебедь повернул назад, видимо, искал чащу, чтобы скрыться. Но белая Иза принудила его опуститься на землю.

Охотники были уже возле них. Спрыгнули с коней. Иза оставила свою добычу и вернулась назад, на руку к своей госпоже.

Лебедь лежал на земле, и шея его была окрашена красной кровью. Псы с лаем бросились на него. Он привстал и ударил одну собаку так, что она отлетела на пять метров. Прибежал Гендрик. Прежде всего он отогнал собак. Затем вместе с графиней взял лебедя. Тот не оборонялся, точно чувствовал, что ему уже ничего не грозит. Гендрик связал ему сначала крылья, потом клюв, наконец — ноги. Очень внимательно осмотрел горло.

— Ничего опасного, — установил он. Поднял и положил птицу в одну из сетей на лошади Питтье.

— Что ты хочешь с ним сделать, бабушка? — спросил студент.

— Вылечить его, — отвечала она. — Затем надеть ему на лапу кольцо в память о нынешнем дне и подарить ему свободу.

Они завтракали под апрельским солнцем. Петронелла и Эндри прислуживали. Графиня разлила вино в узкие серебряные бокалы и сделала знак Питтье. Он подвел ей коня, поддержал стремя — это была его привилегия, которой он никому не уступал. Она вскочила на лошадь и выпила свой бокал в седле.

Ян смотрел на нее во все глаза: этой женщине было 55 лет!

— Бабушка… — начал он и споткнулся. — Как можно тебя называть бабушкой?!

Он поднял свой бокал и закричал:

— Да здравствует Роберта, королева соколов Войланда!

Графиня засмеялась.

— Слышала, Иза? — сказала она и, обратись к студенту, добавила:

— Это очень любезно с твоей стороны, мой мальчик, благодарю тебя.

И, может быть, слегка увлажнились ее глаза. Кто знает? Она передала Питтье бокал, взяла хлыст, описала им в воздухе свистящий круг и помчалась вперед.

Эндри тоже была уже на коне. Одно стремя закрутилось. Ян подошел его поправить. Она нагнулась к нему и поцеловала его в голову.

— За что? — засмеялся он.

— За твой тост! — сказала она. — Бабушка его тебе никогда не забудет…

Около тополей начиналось болото. Там кружились вороны. Графиня с раздражением смотрела на них в бинокль.

— Куда запропастились носильщики? — нетерпеливо крикнула она. — Тут работа для ястребов…

— Почему ты не бросила на них свою исландку? — спросил Ян.

— Иза слишком хороша для этой черни.

Когда одна из ворон вытащила из кустов яйцо цапли, графиня была вне себя от гнева. Но уже подъехал Питтье, а сзади него на лошади сидел Маттес с шестом.

— Это умно, — крикнула графиня. — Есть у тебя ястреб? Гильда? Брось ее на ворон.

Парень исполнил приказание — с седла бросил птицу в воздух. Ворона тотчас ее заметила и на ястребиное «ивье!» ответила таким неистовым карканьем, что в одну секунду привлекла с тополей весь вороний народ. Но ястреб не утратил своего хладнокровия и посреди этой черной массы. Он внезапно упал на землю, сопровождаемый воронами, побежал по земле, снова поднялся, обернулся и рассек черную воронью тучу. Затем, поднявшись высоко, точно собираясь улететь, паря над своими врагами, ударил ворону, летевшую выше всех. Схватил ее одной лапой за спину, другой — за горло и разорвал. Бросив добычу на землю, ударил другую ворону, убил ее. Черные птицы не отставали от него ни на минуту, клевали в его направлении, преследовали ястреба вплоть до руки Эндри. Еще раз поднялся ястреб, ударил третью ворону. Остальных разогнали подоспевшие охотники криками и камнями.

— Это Гендриково искусство! — крикнула графиня. — Никто на свете не может соперничать с Тильдой! Никто лучше ее не дерется, окруженный черной бандой! И все же она не перестает быть разбойником. Только грабители и умеют обращаться с грабящей чернью…

Началась настоящая травля цапель. Спущены были все благородные сокола. Цапли взлетали с отброшенными назад шеями. Над ними парили сокола, падали вниз, садились на цапель, бросали их на землю. Так быстро все это происходило, что Ян не заметил, как наступили сумерки.

Помощники сокольничего бегали в разные стороны, собирая соколов и подымая легко раненных цапель. Их тщательно перевязывали и складывали в корзину.

— Для чего они? — спросил студент.

— Возьмем домой, — отвечал сокольничий. — На них будут учиться наши соколята. Им ничего, барин, не будет. На шею наденем кожаную муфту для защиты, а на клюв колпачок, чтобы защитить соколов. Так ни те, ни другие никому вреда не нанесут. А через две недели цапли с кольцом на ноге уже полетят обратно на свое становище класть яйца и выводить птенцов.

Собаки вспугнули старую большую цаплю, которая поднялась очень высоко. Графиня бросила на нее свою исландку, белоснежную Изу. Обе птицы забирали вверх, стараясь очутиться одна над другою. Иза была быстрее. Скоро она поднялась выше цапли и пропала в темных, низко нависших облаках. Но и цапля не уступала, хотя едва ли могла уже видеть своего врага. Она тоже подымалась все выше, держа шею вытянутой назад, а длинный клюв подняв прямо, как свечу, наверх. Из облаков сокол, хорошо нацелившись, падал на свою добычу.

— Вот! Вот! — кричала Эндри.

Словно молнией блеснула цапля своим острым, как копье, клювом и ударила убийственным оружием — раз и два! — белую Изу.

Дикий крик огласил поляну:

— Иза!

— Бросьте ястреба!

Цапля полетела вниз, опустив клюв, встряхнулась, потащила мертвого сокола на землю. Но, увидав нового врага, опять поднялась вверх. Гильда — за нею. Снова высоко в облаках исчезли обе птицы, затем упали вместе — и теперь уже спину старой цапли когтила победительница Гильда.

Помощники сокольничего бежали по лугу.

— Добейте цаплю! — крикнула им графиня. — Но тотчас же отменила свое приказание:

— Нет — дайте ее сюда!

Ян посмотрел на нее. Она была бледна, как смерть, и сгибала хлыст, точно хотела его переломить, стянула с руки соколиную перчатку и бросила ее на землю. Дыхание стало коротким, прерывистым. Вокруг нее все молчало. Не слышно, было ни единого слова.

Парни принесли ястреба и раненую цаплю. С другой стороны бежала собака с мертвой Изой во рту.

Гендрик осмотрел цаплю.

— Шея немного порвана, — установил он, — но скоро заживет. У нее уже два кольца. Три года тому назад ее ударила Франсез, а год спустя — Фенга. Что с ней сделать? — спросил сокольничий.

— Возьмите ее с собой, — приказала графиня с дрожью в голосе. — Присмотрите и отпустите на свободу, как только будет здорова. Я дам вам, Гендрик, золота. Сделайте ей золотое кольцо — она убила белую Изу!

— Дай мне Изу! — сказала Эндри охотнику. — Я похороню ее в парке.

Графиня подняла руку.

— Нет, — заявила она твердым голосом, — соколиный обычай не таков. Соколу и соколиному охотнику принадлежит то, что падает на соколиной охоте. — И, обратись к помощнику сокольничего: — Получил уже ястреб свою награду? Отдай ему Изу.

Маттес взял Гильду на рукавицу и дал ей драгоценный прикорм. Коварно и зло смотрел желтый глаз ястреба. Гильда жадно схватила своей желтой лапой мертвого сокола. Спереди растеребила шею до мяса и начала набивать свой зоб.

Таков был конец белой Изы.

Графиня свистнула своим бичом и сказала:

— Для меня достаточно на сегодня!

— Мы поедем с тобой, бабушка! — воскликнула Эндри.

— Нет, — возразила та. — Нет оснований из-за моего настроения прекращать охоту. Что за важность — белый сокол! Спустите других соколов! Гендрику нужно еще перу цапель для его детской.

Она сделала общий поклон, повернула лошадь и ускакала галопом.

— Она никогда не забудет Изы! — сказал сокольничий.

Без графини охота клеилась плохо и скоро прекратилась.

Вернувшись домой, Эндри немедленно бросилась к бабушке. Она нашла ее одну в глубокой задумчивости.

— Это из-за Изы? — спросила Эндри.

— Нет, — ответила бабушка.

Она взяла со стола письмо и передала его внучке:

— Здесь письмо, оно пришло для Яна. Передай ему и скажи, что я жду вас обоих к чаю, сейчас же.

Эндри взяла письмо. Как она хотела бы его порвать! Отнесла кузену. Он повертел его в руке и засунул в карман.

За чаем она сидела одна с бабушкой. Ян не пришел.

— Позвать его? — спросила девушка.

Бабушка отрицательно покачала головой. Обе женщины сидели молча.

Графиня приказала накрыть ужин, как охотничье пиршество. Даже сама она украшала стол в своем бальном туалете. Эндри пришлось надеть свое выходное — первое! — платье: у нее был вид молодой дамы.

Они снова ждали. Графиня приказала подавать. Только после супа пришел студент, явно взволнованный. Неловко и запинаясь, сочинил извинение. Бабушка сделала вид, что ничего не замечает. Она казалась веселой. Говорила о соколиной охоте. Рассказывала анекдоты. Говорила о своем сыне, отце Эндри, страстном охотнике, носившем с собою ястреба даже в школу в Клеве. Но однажды с ясного неба на него упал ястреб и исклевал ему лицо так, что потребовался год лечения, чтобы спасти мальчику глаз.

Говорила одна только графиня. Она заметила, как внимателен становился Ян, когда ей удавалось уводить мысли в свое царство — в Войланд. Под конец она пустила в ход главный козырь: этим летом здесь будет охота с орлом!

Эндри подскочила. Ян, положив ножик и вилку, впился в нее глазами:

— Что ты говоришь, бабушка? С орлом?

— Да, с орлом! — подтвердила она. — Я получу его из Тироля от Волькенштайнеров на Роденэгге.

— Когда его привезут? — спросил студент.

— Через три, может быть, через две недели. С ним прибудет один из сокольничих, который проживет с полгода в Лесном Доме, чтобы обучить Гендрика. Этот за всю свою жизнь не видал орла — теперь поучится на старости.

Посмотрев на Яна, она спросила как бы мимоходом:

— Две-три недели — можешь ты остаться на такое время?

— Конечно, останусь! — воскликнул студент.

Тогда она подозвала Клааса, дала ему ключ и велела принести соколиный кубок. Открыла кожаный футляр, вынула большой старый кубок, сделанный нюрнбергским серебряных дел мастером Венцелем Ямницером.

В кубок вошла бутылка шампанского целиком. Графиня подала его Эндри.

— За что ты хочешь пить? — спросила бабушка.

— За соколиную охоту! — ответила девушка.

Взяв у нее из рук кубок, графиня передала его Яну и приказала пить с той стороны, где прикасались губы Эндри.

— Кому твой тост?

Он пил за Войланд. Тогда она сама взяла охотничий кубок и высоко подняла его:

— Я пью за тебя и за Эндри, я пью за вас обоих!

Отпила.

— А ты, мой мальчик, должен опорожнить кубок! — смеялась она. — В нем не должно остаться ни капли. Ты ведь студент, ты с этим справишься. А если еще хочешь — позови Клааса!

Она повернулась к Эндри.

— А ты займи-ка двоюродного братца. Подтянись немного — за ужином ты не сказала ни слова!

Их взгляды встретились. Эндри почувствовала: бабушка чего-то хочет от нее. Она не знала, чего именно, но чувствовала, что сделает это. Потому что бабушка хочет того, что и она сама хочет.

— Да, бабушка, — прошептала она и вышла.

Вернувшись, Эндри застала Яна у стола с серебряным кубком в руке.

— Пойдем в большой зал, — сказала она. — Я велела развести огонь. Клаас принесет вина.

Она сидела у камина. Ян пил. Охотничий кубок мастера Ямницера был уже опорожнен. Эндри снова наполнила его.

— Бабушка рада, что ты останешься на орлиную охоту, — сказала она.

— О, я еще не знаю! — ответил он.

Она спросила:

— Что ты думаешь делать, когда уедешь?

Он сказал уклончиво:

— Сдавать экзамены, ты же знаешь!

— А затем, что затем? — настаивала она.

Ян пожал плечами:

— Не знаю. Что-нибудь уж найду. А ты, Приблудная Птичка?

Она пригубила вино.

— Я, — сказала она медленно, — остаюсь в Войланде. Жду тебя, пока ты кончишь курс, — тогда выйду за тебя замуж.

Он засмеялся.

— Ты уже мне это один раз говорила. Когда мы сидели вместе с тобой под солнцем на барже на Рейне. Помнишь еще?

— Конечно, помню. Тогда ты меня высмеял.

— То же и теперь, — воскликнул он. — Почему я должен на тебе жениться?

— Потому, что бабушка хочет этого, и потому…

Он перебил:

— Бабушка? Она это сказала?

— Нет, — ответила Эндри. — Но я отлично знаю, что она этого желает. И я также этого хочу, и ты — тоже.

— Нет, нет! — воскликнул он резко. — Я этого вовсе не хочу. И имею для этого серьезные основания. При браках между родственниками дети рождаются идиотами. Ведь мы с тобой двоюродные брат и сестра.

Она щелкнула языком:

— Ах, мы только так говорим! Ты ведь не настоящий мой двоюродный брат, ты это знаешь. Твоя мама была дочерью сестры дедушки. Капелька крови от прадедушки — какое тут родство? А, кроме того, я в это не верю! Мы в Войланде случаем собак, козлов, йоркширских свиней; кур, гусей и уток всяких сортов — всегда самую близкую родню. Достаточно, если только иногда возьмем немного свежей крови. Молодые выходят такие же, как и старые, часто лучше, потому что мы выбираем лучшие экземпляры. Никакого вырождения незаметно. А это большей частью сестры и братья. У меня нет никакой боязни. Я вышла бы за тебя замуж, если бы ты даже был моим братом.

Ему вдруг стало жарко! Он приложил к губам кубок и пальцами схватил ее руку.

— Да, ну так хорошо!.. — прошептал он.

— Что ты под этим подразумеваешь: «так хорошо»? — спокойно спросила она.

Он смутился и покачал головой.

— Да ничего. Ты этого не поймешь. Поговорим лучше о чем-нибудь другом. Эндри! Это ведь не к спеху! Ты еще незрелая слива. Слишком молода для замужества.

— Слишком молода? — вскричала она. — Маме было семнадцать лет, когда она вышла замуж, а бабушке даже шестнадцать. Спроси ее! Ты должен еще сдавать экзамены, еще некоторое время будем женихом и невестой — и я достаточно вырасту.

Он оборонялся:

— Я думаю, ты слишком молода для меня. Я старше тебя на шесть лет. Теперь ты слишком молода, а позже — будешь слишком стара. Разве ты этого не понимаешь? Женщина стареет быстрее мужчины. Когда тебе стукнет сорок, ты будешь старухой, слишком старой для меня.

Она покачала головой:

— То слишком стара, то слишком молода! Как тебе угодно. Ты думаешь, я не знаю, что все это — только глупые отговорки? Что было в письмах, Ян?

Он невольно сунул руку в карман.

— Письма? Это — ничего, это — только… — Он прервал себя, взял ее руку, погладил ее.

— Ну, Ян? — настаивала она.

— Оставь меня в покое, Приблудная Птичка, — просил он. — С письмами — это уже прошло. Я ведь остаюсь здесь, остаюсь дожидаться орла.

Он засмеялся, выпил, поднес бокал к ее губам. И опять быстро заговорил о тирольском орле.

— За кем будет охотиться орел? Ни волков в Войланде нет, ни газелей, диких ослов тоже нет…

— А ты, Приблудная Птичка, — шутливо заметил Ян, — всегда должна выходить с зонтиком, иначе с тобой будет, как с Эсхилом!

— А кто такой Эсхил? — спросила она.

Он вздохнул.

— Я хотел бы, чтобы бабушка тебя хоть на год послала в какую-нибудь школу — ты бы хоть чему-то научилась. Ты очень способная, Эндри, но при этом неприлично необразована. Эсхил был греческий поэт, который вывел в театре в своих пьесах все то общество, что ты видишь здесь, на Рубенсовских коврах.

— Я ни разу еще не бывала в театре, — отвечала Эндри. — Ты мог бы меня когда-нибудь взять с собой — вот я и знала бы об этом Эсхиле.

— Это не так просто. О нем говорят, но его уже не играют.

— И он всегда ходил с раскрытым зонтиком?

— Да нет же, — возразил студент. — Тогда и зонтиков не было. Просто орел сбросил черепаху на его лысую голову и убил его.

— С каких это пор орлы кидаются черепахами? — смеялась Эндри.

— Они на самом деле так поступают. Ловят черепах, но не могут склевать и тогда с высоты бросают на скалы, чтобы разбить их броню.

Они смеялись, пили и болтали. Он забыл свои тревоги, она — свои планы. Оба были снова, как дети, беззаботны и свободны. Лежали у огня, катались вместе по ковру, как молодые звери.

Она встала.

— Ну, Ян, я должна теперь идти, — сказала она.

Он взглянул на нее:

— Как ты выросла, Приблудная Птичка! Если так пойдет дальше, я буду выставлять тебя на ярмарках, как женщину-гиганта.

Он встал рядом с ней:

— И действительно, Эндри, ты красива! У тебя серые глаза, как у бабушки.

Он вынул изо льда бутылку и вылил остатки в кубок:

— Еще по глотку на каждого. Пей, Эндри!

Когда она пила и глубоко дышала, он заметил, как подымалась ее грудь. Только теперь он обратил внимание, что она была в платье с вырезом.

— И грудь у тебя, — засмеялся он, — тоже, ей-богу, красивая!

Она схватила с кресла платок и накинула на плечи.

— Это тебя не касается! — воскликнула она. — Раз ты не хочешь на мне жениться, то не надо тебе и знать, какая у меня грудь.

Это раздразнило его. Смеясь, он начал срывать с нее платок. Его руки коснулись ее спины — ее кожа похолодела.

Но она жгла. Он отнял пальцы, но тотчас же потянул их снова. Он дрожал и чувствовал, что и она тоже трепещет. Медленно его рука сползла по ее плечу.

Их взгляды встретились. Пелена была перед глазами — точно они смотрели через туман. Глаза стали влажными.

— Эндри! — прошептал он.

Ее губы шевелились, не издавая ни звука.

Он притянул ее к себе, нагнулся. Его губы прильнули к ее губам — она не отвела своих, и, дрожа, почувствовали они свой первый поцелуй. Она закрыла глаза. Чувствовала, как его рука скользит ниже, ее правая грудь напрягается, чувствовала, как раскрываются ее губы.

Он целовал и целовал ее. Она прижималась к нему и блаженно ощущала, как он прикасается к ее молодой груди.

Затем все кончилось. Длилось это так недолго!

Они стояли на том же самом месте, тесно прижавшись друг к другу. Но были снова двумя разными людьми — Яном и Эндри.

Она повторила:

— Теперь я должна идти, Ян!

Он только кивнул головой.

— Покойной ночи, Ян, до завтра! — сказала она.

Провела легко рукой по его волосам, по лбу, по щеке — как делала бабушка.

И ушла…

Она разделась и села на край кровати. Нет, она не будет умываться. Ее рот он целовал, ее руки — он прижимал к своим, и ее спину, плечи, руки и грудь.

Но зубы? Это дело другое! Взяв зубную щетку, она приготовила воду, прополоскала рот и почистила зубы, тщательно стараясь не дотрагиваться до губ.

Снова села на кровать. Вздохнула. Засмеялась. Опять вздохнула.

Как же это случилось? Он ведь сказал, что не женится на ней. Придумывал отговорки, всякий раз новые. Она знала: тут замешана женщина. Она читала адреса — женская рука, и постоянно та же самая. Но он ведь сказал, что это прошло — с письмами. Он останется, пока не привезут орла.

Уедет после и очень скоро вернется. Она целовала его сегодня…

То ли это, чего хотела бабушка? Конечно, то самое!

И, может быть, она должна побежать к бабушке и рассказать ей все — сегодня же.

Она вскочила, подошла к окну. Нет, в покоях бабушки уже не было света! Но из бокового флигеля, где помещался Ян, свет пробивался из окна. Ян еще не спал.

Думал ли он о ней, как она о нем? Что скажет он завтра утром? Там, в окне, она видела его тень. Он ходит взад-вперед, взад-вперед.

Она вернулась к кровати. Завтра утром она должна немедленно переговорить с бабушкой. Позднее, когда он уедет, будут все готовить. А она должна будет многому учиться. Она очень необразована, — сказал он, — даже неприлично необразована.

Она засмеялась. Это придет. Она может хорошо учиться, когда захочет.

Сохранит ли он тогда свои комнаты там, во флигеле? А она здесь, наверху? Или, если бабушка…

Подвенечное платье — ну, об этом можно и не заботиться. Оно еще хранится от пра-пра-бабушки! Бабушка ей как-то показывала. Она тоже надевала его во время своей свадьбы, мама — также. Оно из тяжелого атласа и со шлейфом в восемь метров! Каждый раз его немного переделывают. Этим займется черноокая Фанни!

Цветы для невесты! Бабушка носила померанцевые цветы. Это потому, что она венчалась в Англии. У мамы были мирты, но Эндри их не хочет. Когда была свадьба Катюши, бабушка выписала мирты из Дюссельдорфа, и они — на самом деле — пахли франкфуртскими сосисками. Сначала она подумала, что так пахнет сама Катюша. Она сняла венок с ее волос и полила ее всю одеколоном. Затем снова понюхала и ее, и венок. Только Катюша пахла одеколоном, а миртовый венок — сосисками.

Если свадьба будет приблизительно через год, можно будет взять яблоневые цветы, вишневые. Но только они тотчас же опадают. Впрочем, это уже решит бабушка. Если она захочет миртовый венок, придется надеть его и целый день, как Катюша, пахнуть франкфуртскими сосисками.

Разве люди были так глупы, что не замечали этого запаха? Или замечали, но боялись это сказать, потому что… почему? Или эти сосисочные цветочки были чем-то священным? Об этом надо бы переговорить с Яном — уж он-то знает! А он может поговорить с бабушкой: он легко может настоять, чтобы она в день своей свадьбы не пахла франкфуртскими сосисками.

Тут внезапно у нее что-то случилось с сердцем. Она поднесла руку к груди: оно билось, но не болело. Что же это такое?

А, она знает: это страх. Страх?

Она снова встала, подошла к окну. Все еще свет в комнате кузена, все еще тень движется взад-вперед, взад-вперед! В чем дело? Почему он не спит?

Она почувствовала: он думает об этом письме и о женщине, его написавшей. Если бы она была с ним теперь этой ночью, то это бы прошло! Под ее поцелуем он забыл бы и ту женщину, и ее соблазнительные письма.

Она подбежала к двери, взялась за ручку. Но остановилась и не открыла дверь. Вчера ночью — вчера она бы пошла к нему без всяких размышлений. Он был ее двоюродным братом и никем иным. Но сегодня — сегодня было иначе. Она пришла бы к нему, как…

Как его любовница пришла бы она к нему сегодня… Так бы оно было. Он бы ее обнял, целовал и…

Этого бы он захотел, и она бы того же захотела.

А разве не было бы хорошо и так? Почему они должны ждать, пока она наденет на голову цветы, которые могут еще пахнуть франкфуртскими сосисками? В ее объятиях он забыл бы ту женщину, ту чужую женщину. Только это и нужно.

Она открыла дверь и — снова ее закрыла. А если она ошибается? Если он думает вовсе не о той женщине, если такой опасности не существует? Разве сегодня ночью она недостаточно навязывалась ему? Разве она должна еще бегать вокруг него, как на дворе курица вокруг надменного петуха? Должна пойти просить милостыню?

Откуда она знает, что он хочет ее, хочет сегодня, этой ночью?

Она заперла дверь и выбросила ключ через окно во двор. Тяжко вздохнула. Теперь это уже невозможно: не может же она спуститься со второго этажа по гладкой стене!

Но затем снова пришел страх. Она чувствовала совершенно ясно: он мечтает о той женщине, а не о ней. Она должна вырвать его у чужой, а все остальное — неважно.

Она рванула дверь. Дубовые доски и стальной замок: ей никогда не открыть!

— Петронелла! — крикнула она. — Петро…

Голос ее оборвался. Петронелла сегодня не спала рядом с ней. Она отправилась сегодня с отцом в Лесной Дом и осталась там ночевать. Что делать?

Она бросилась в постель — плакала и стонала. Зарыла голову в подушки, вздыхала, захлебывалась слезами.

И наконец заснула.

Проснулась Эндри очень поздно. Подошла к окну, увидала во дворе Фанни, бабушкину камеристку. Она позвала ее, велела поискать ключ и принести ей.

Черноокая Фанни нашла ключ и принесла.

— Барышня только теперь встала? Молодой барин еще спозаранку приказал запрячь лошадей и уехал со своими чемоданами…

Эндри не удивилась. Чувствовала: моя вина, моя!

Она выкупалась, оделась. Пошла искать бабушку и нашла ее в концертном салоне, во флигеле.

— Ян уехал! — сказала она.

Графиня кивнула головой:

— Еще до восьми утра. На одну минуту забежал ко мне попрощаться.

Эндри прошептала:

— Это из-за писем, бабушка, из-за писем!

— Знаю, — сказала графиня. — Это пройдет, мое дитя.

Она погладила ее по волосам, по лбу и по щеке, как делала всегда, — и увидела слезы в глазах внучки.

— Не надо плакать! — крикнула она. — В Войланде не плачут.

Ее правая рука была у груди, левой она взяла несколько аккордов.

— Ты видишь Яна не в последний раз, слышишь, Эндри?

Затем она начала играть. Это была «Партита».

Эндри стояла за ее спиной, слушала тихо, пока та не кончила.

— Для Яна, — прошептала она, — ты играешь это для Яна, бабушка.

Графиня обернулась:

— Почему ты так думаешь?

Эндри ответила:

— Это ведь «Партита» — значит: прощание и отъезд!

— Глупенькая! — сказала бабушка. — Это название музыкальной формы, как сюита или соната. Ничего общего нет с прощанием. Как это тебе взбрело на ум?

— Ян мне так объяснил, — возразила она. — Уже много лет тому назад. Это по-латыни, — сказал он, — происходит от слова «partire», что значит «уезжать».

— Он глупый мальчик, — воскликнула графиня. — Вероятно, теперь он знает это лучше.

Но Эндри настаивала:

— Нет, нет. Это звучит, как расставание. Ян это чувствовал.

Бабушка посмотрела на нее, улыбнулась и сказала:

— Ян также. Тогда это, может быть, для Войланда!

Глава четвертая ЧЕЛОВЕК ИЗ ПУСТЕРТАЛЯ

Гвинни Брискоу сидела в личном кабинете своего отца и ждала своего друга Тэкса. Она была им очень недовольна. Она велела ему приехать ровно в двенадцать, уже было три четверти первого, а он все не появлялся.

Уже два дня, как она снова в Нью-Йорке. Она немедленно вызвала Эндри Войланд, и та пожелала, чтобы Гвинни, когда поедет в «Plaza», взяла с собою Тэкса Дэргема. А как могла она это сделать, если глупый юноша сидел в тюрьме?

Наконец, он явился. Гвинни встретила его весьма немилостиво. Его должны были выпустить в 10 часов утра — где он так долго пропадал?

Тэкс оправдывался: пришлось ждать. Тюремный директор был занят, затем он говорил ему большую речь о том, что он должен исправиться: в следующий раз вместо недели ему пропишут, по меньшей мере, три месяца.

— Они должны были бы тебя сейчас же совсем запереть на Блекуэльс-Айленд, — воскликнула Гвинни. — Ты этого заслужил, заставив меня так долго ждать!

Он вздохнул и замолчал. У Гвинни Брискоу своя логика, и ее не переборешь. То небольшое обстоятельство, что он ничего дурного не сделал и отдежурил в тюрьме неделю из-за нее, не имело для Гвинни никакого значения.

Произошло это так. Он должен был отвезти Гвинни во Флориду на своем автомобиле. Но она ни за что не хотела оставить его у руля. Сама же была в очень дурном настроении и пустила машину вовсю, как только выехала за город. И через четверть часа наехала на старика. Конечно, она заявила, что старик сам виноват, так как бросился под автомобиль. Он не пострадал и был очень доволен, когда Тэкс дал ему двадцатидолларовую бумажку за испачканные штаны. Но полицейский остался менее доволен. Он приказал им взять с собой в экипаж старика и поехал с ними сам, чтобы доставить их к судье.

Дорогой они обдумали, как быть. Гвинни уже пять раз штрафовали за быструю езду. В последний раз ее даже задержали в полицейской камере на сутки, и это оставило у нее дурное воспоминание. Она заявила, что это место совершенно не подходит для молодых дам. Тэкс должен был поэтому взять вину на себя. Он немедленно согласился, хотя и сам был уже два раза оштрафован за такой же проступок. Он разыграл кавалера и сознался судье, что правил машиной. Пострадавший это подтвердил. Судья, очевидно, в тот день был в таком же дурном настроении, как и Гвинни. Тэксу присудили сто долларов штрафа и неделю тюрьмы впридачу. Все это длилось менее получаса, затем они поехали дальше. А потом он должен был отсиживать эту неделю.

— Это очень грубо с твоей стороны, — стыдила его Гвинни. — Ты знал, когда я вернусь из Майами, почему ты не отбыл свое наказание раньше?

Тэкс защищался:

— Это не делается по желанию, Гвендолин. Приходит на дом повестка, и тогда надо явиться. И, кроме того, я ведь сидел за тебя.

— Какое это имеет значение? — спросила Гвинни. — Опять эти глупые отговорки.

— Хорошо, я больше этого делать не буду, — огорчался Тэкс. — В следующий раз можешь одна есть свой салат!

Она смягчилась:

— Если ты мне, Тэкси, пообещаешь, что всегда будешь сидеть за меня, то…

Он перебил ее:

— Всегда? При твоем способе езды я могу полжизни провести в тюрьме!

— Позволь же мне сказать! — крикнула она. — Я хотела бы тебе дать нечто особенное, если ты мне пообещаешь!

— Что же? — настаивал он.

— Сначала ты мне должен обещать, а затем я скажу. Ты будешь этому очень, очень рад!

Они торговались. Наконец, он уступил. Протянул руку и твердо обещал ей всегда брать на себя вину, и не только при автомобильной езде. Тогда она торжественно заявила:

— Тэкс, с сегодняшнего дня ты можешь меня называть Гвинни!

Он был не очень-то этим восхищен. Он постоянно называл ее Гвинни раньше, пока она не запретила. Гвинни — ба! Да всякий ее теперь так зовет! Теперь он уже привык к Гвендолин. Это ему приятнее, так ее называет только он один!

Она рассердилась:

— Если ты хоть раз еще назовешь меня Гвендолин, не смей больше приходить ко мне! Ты совершенно невыносимый, неблагодарный человек, увы! Кроме того, неверно, что все мне говорят «Гвинни». Только тесный круг имеет на это право. Вся прислуга и многие другие люди должны называть меня «мисс Брискоу»…

Ей очень понравилась фраза о «тесном круге». Очень умно прозвучало, когда она сказала:

— Тэкс Дэргем, я приняла тебя в мой тесный круг.

— Половина Нью-Йорка принадлежит к твоему тесному кругу, — подумал он. Вздохнул и промолчал — какой смысл спорить с Гвинни Брискоу?

Затем она предъявила ему свои требования. Он должен сейчас же узнать, кто на сегодня лучшие, самые лучшие фотографы. С ними он должен вступить в переговоры и с каждым договориться о визите на завтра после обеда.

— А если они в это время уже заняты? — возразил он.

— Ты всегда сам себе придумываешь затруднения! — крикнула она. — Если они заняты, то должны этим своим клиентам отказать. Это ведь совершенно ясно. Разве ты сам не мог до этого додуматься?

Все, что бы Гвинни ни приказывала, было по-детски легко и бесконечно просто. Это Тэкс Дэргем знал по опыту. Но когда он начинал ее желания осуществлять, они требовали огромных усилий. При помощи телефона ничего добиться было нельзя. Кто из уважающих себя фотографов унизится до телефонных переговоров? Надо ведь переснобить снобов!

Тэкс мог переговорить только с секретаршами. Они отвечали, что, может быть, недели через четыре…

Он бегал по лестницам вверх и вниз, ждал часами, ухаживал за принимающими клиентов дамами, подкупал их и, в конце концов, устроил то, чего хотела Гвинни. Само собою разумеется, втридорога! Это отняло у него все время. С огромным трудом он поспел на следующий день к обеденному часу в «Plaza».

— Я уже пять минут жду тебя, — встретила она его упреком.

— Но, Гвинни, — обратился он к ней, — ты ведь на самом деле торопишься. Ты велела мне быть к половине второго, а теперь только…

Она перебила:

— Все же ты должен был придти раньше. Не заставляют даму ждать одну.

Сошла Эндри Войланд. Они отправились в столовую.

— Это Тэкс Дэргем, — представила его Гвинни. — Он в полном вашем распоряжении, когда вы только ни пожелаете. Не так ли, Тэкс?

— Конечно! — пробормотал он. Еще недоставало, чтобы и эта дама пользовалась им, как мальчишкой на побегушках!

Конечно, он не сказал за столом ни одного слова, впрочем, и Эндри Войланд — тоже. И Гвинни обнаружила некоторое стеснение. Разговор вышел очень натянутый. «Дама-то довольно скучна!» — подумал Тэкс.

Когда Гвинни налила себе четвертый стакан ледяной воды, Эндри отняла у нее графин.

— Теперь довольно, Гвинни! — засмеялась она.

Тэкс прислушался: это ему понравилось. И он вовсе раскрыл глаза и уши, когда Гвинни отставила полный стакан и сказала:

— Простите, я не знала, что вам это не нравится.

Он подумал: «Она, может быть, и скучная, но у нее разумные взгляды».

Эндри рассматривала изящного юношу. Она была рада его присутствию — это оберегало ее от излияний Гвинни. Она почувствовала, как это комично — красавец Тэкс в роли старой дамы для соблюдения приличий между Гвинни и ею! Она не смеялась, а хотела только одного — снова очутиться одна в своей комнате. Дэргема ей было жаль за его беспомощную зависимость и полнейшее непонимание. Жалела она, несомненно, и Гвинни. Та выглядела восхитительно, как игрушка, как прекрасная, ослепительно чистая куколка — но такая, которая может сильно любить и сильно страдать! Эндри охотно пожала бы ей руку, слегка приласкала бы ее. Но она на это не решалась. Мало ли что натворит Гвинни в ответ, несмотря на присутствие Тэкса Дэргема и на заполненный посетителями ресторан? И в конце концов — если уж она кого-то хотела жалеть, то не начать ли с себя? Душевные страдания этих двоих, быть может, и велики. И все же они могут пройти. Она же, Эндри Войланд, вступает на неизвестный путь, по которому до сих пор еще, со дня существования мира, не шел ни один человек.

Они поехали к фотографам, сперва к Арнольду Генте, затем к барону де Мейеру и Николаю Меррей. Тэкс дивился: не Гвинни снималась, а лишь одна мисс Войланд. Барон де Мейер оказался упрямым. Он не допускал никого постороннего в комнату для съемок. Гвинни и Тэкс должны были дожидаться в приемной.

— Слушай, Тэкс, — сказала Гвинни, — ты должен ее попросить, чтобы она разрешила снять нас с ней вдвоем.

— Спроси ее сама, — отвечал Дэргем.

— Нет, нет, — воскликнула она, — это неудобно. Это выйдет неприлично, увы! Ты должен сделать, как если бы это исходило от тебя. Если она разрешит, ты получишь один снимок.

Это тоже был не очень ценный подарок. Ее фотографий у него уже накопилось до двадцати. А на что ему карточка той, другой? Но именно эту карточку Гвинни и считала каким-то необычайным подарком. Он пристально посмотрел на нее: кто такая эта дама, к которой Гвинни Брискоу чувствует столь безграничное почтение?

Как всегда, он исполнил ее волю, попросил немку о милостивом разрешении. Та соблаговолила. Тогда Гвинни немедленно приказала заказать дюжину таких снимков.

Когда они спускались в лифте, Эндри пришла в голову неприятная мысль. Уже несколько лет она не снималась. А теперь вот снова появятся дюжины ее карточек. И эти фотографии могут попасть — наверняка попадут — в газеты, когда все свершится! Сделают новые снимки, поставят рядом со старыми, как в рекламах о росте волос: до и после употребления!

Она повернулась к Гвинни:

— Я не хочу, чтобы негативы остались у фотографов: они должны быть во что бы то ни стало уничтожены.

Гвинни горячо поддержала:

— Слышишь, Тэкс? Ты должен достать негативы и разбить их у меня.

Тэкс вздохнул. Он хорошо знал, что фотографы не отдают своих негативов. Это снова потребует бесконечного труда, просьб, уговариваний и денег!..

Эндри Войланд вернулась совсем усталая. Утомительны были это необычайное положение, эти вымученные, несвободные разговоры. Она бросилась на кушетку, передохнула. Слава Богу, теперь она освободилась от Гвинни на целую неделю, может быть, на две.

Ее отец, Паркер Брискоу, был у нее в «Plaza» только один раз. Как полагается, он сопроводил свой визит цветами и конфетами. Они беседовали о том-о сем, едва перемолвившись словом о деле. Оно труднее, чем он предполагал, — сказал Брискоу, — но теперь его друг Штейнметц ему положительно пообещал прислать нужного человека, который все устроит. Если только это вообще возможно, то этот человек скоро поставит дело на рельсы.

— Кто такой? — спросила Эндри.

Имени Брискоу не знал, но предполагал, что это соотечественник старого Штейнметца, немец.

Затем Брискоу снова рассказывал о своей жене, умершей два года тому назад. Только ее он и любил, на другую женщину никогда и не смотрел.

«Он говорит о ней что-то слишком много», — подумала Эндри.

Конечно, он чувствует себя одиноким, совсем одиноким. И если дело кончится, как они все надеются, если он потеряет Гвинни, отдаст ее мисс Войланд, — тогда он останется совсем один на этом свете. Но что делать! Никакая женщина, никакая не может заменить ему покойницу.

Она, мисс Войланд, конечно… Иногда он думал, что она была бы способна действительно стать помощницей мужчины. Кто знает, быть может, Гвинни перерастет свою несчастную страсть раньше, чем будет слишком поздно…

А в конечном счете все то, чего он от нее требует и на что она хочет согласиться, просто безумие! Противно природе и противно воле Бога!

— Верите вы в Бога, мисс Войланд? — спросил он.

Она покачала головой и ответила:

— Временами…

Он откланялся, оставив ей чек на круглую сумму. Но постеснялся дать его в руки и сунул в цветы.

Эндри чувствовала, что могла бы пленить этого человека, несмотря на всю его слепую любовь к покойной жене и к живой дочери. Если бы захотела, она могла бы стать миссис Паркер Эспинуолл Брискоу и мачехой Гвинни. Это было бы чем-то несомненным и прочным, а все остальное — лишь дикие мечты.

Конечно, в конце концов, и это окончилось бы неудачей. Гвинни снова бы наделала глупостей и при нерассуждающей помощи Тэкса Дэргема нашла бы более действительное средство, чем лизоль. И тогда Брискоу…

— Ах, зачем думать дальше? Она не выйдет за Брискоу, и с этим покончено! Она предпочтет другое — то, что он назвал безумием.

Эндри Войланд легла на кушетку и стала вспоминать.

Что же происходило, когда Ян Олислягерс бежал из Войланда? Она отлично поняла тогда, что это было бегство. От нее и туда, к другой…

Она не плакала. Кусала губы и не плакала. Она надеялась…

Но Ян не писал ни единой строчки.

Недели через две прибыл орел. С ним — четыре крупных сокола, изжелта-серых кречета. С ними и тиролец. Гендрик ван дер Лер с Питтье поехали за ними в Клеве. Оба заявляли, что с тирольцем очень трудно сговориться. Он, правда, знает по-немецки и понимает, что они говорят, но сам употребляет какие-то небывалые слова.

Графиня решила, что его надо направить к старому Юппу. Тиролец быстро с ним сдружится и научится говорить по-рейнски.

Она приказала приготовить для него и его птиц прекрасную лесную хижину, лежавшую между замком и Лесным Домом. После обеда он должен был явиться к ней.

Эндри вместе с бабушкой сидела за чаем, когда длинный Клаас доложил о тирольце. Это был красивый парень, постарше двадцати пяти лет, с каштановыми кудрявыми волосами, усами и с маленькими веселыми карими глазами. Графиня поздоровалась с ним и осведомилась, как он доехал. Затем спросила его имя.

— Чурченталер, — ответил парень. Графиня изумилась. Что это значит? Как его зовут?

— А так. Зовут меня также Гросрубачер.

— Что? — переспросила графиня. — Гросрубачер?

— Так точно. Когда я ходил в школу, так, значит, жил у дедушки на хуторе Рубачер в Обервинтле в Пустертале.

Видя, что от него многого не добьешься, графиня дала ему карандаш, чтобы он написал все свои имена.

Он почесал за ухом и объяснил, что не вполне хорошо пишет. Наконец, удалось выяснить, что его зовут и Бартоломеем, и Лоисом.

— Хорошо, — сказала графиня, — мы будет звать тебя Бартелем.

Бартель имел в Войланде большой успех. Его смертоносные сокола работали хорошо и уверенно. Они не уступали войландским. Хотя они не имели имен и он их называл просто кречетами, графиня взяла их всех для собственной охоты. Она дала птицам пышные имена: Саломея и Сара, Сабина и Сюзанна. Бартель не был этим очень доволен. «Они ведь звери, а не христиане, — говорил он, — души не имеют, так зачем им нужны имена?»

Орел вначале разочаровал графиню. Выяснилось, что это вовсе не черный альпийский, а, скорее, белоголовый венгерский озерный орел, пойманный на падали и доставленный в замок Роденэгт. Птица была с великолепным кудрявым оперением, но годилась только для охоты, а не для ловли. Ее огромные когти наносили жертве слишком опасные раны.

Только один раз графиня взяла орла с собой на травлю цапель и позволила ему убить одну цаплю. Еще менее удовлетворила ее охота на диких кошек и лисиц, устроенная Бартелем. Графине было противно уже то, что надо было сначала поймать этих зверей, а затем пустить их перед орлом по полю. Орел взял обоих с большой уверенностью: ударил раз в живот, другой — в голову, чтобы лишить их возможности кусаться. Кошку он тотчас приволок к ногам охотников, и ее надо было добивать. Лисица храбро оборонялась. Она кинулась на землю и каталась с орлом так, что он ее бросил и отлетел от нее. Но едва лиса подумала, что может ускользнуть, как орел снова налетел на нее. Он повторил такой маневр дважды. Один глаз он выбил ей при первом же ударе, и лисица не могла уже верно нацелить на него свой опасный укус. Когда ее силы истощились, орел схватил ее и принес еще живою. Пришлось и ее добить дубинкой. Гендрик завистливо смотрел на эти штуки, но просиял, когда графиня воспретила всякую дальнейшую охоту на лисиц и кошек.

Но через короткое время Бартель со своим орлом приобрели большое расположение графини. Произошло это, когда она увидела орла на водяной охоте. Одним ударом он бил уток, приносил на перчатку и немедленно летел за другими. Когда он чувствовал усталость, то, как чайка, садился на воду, отдавая себя движениям волн. И снова прилетал по первому зову Бартеля, поднимаясь одним взмахом могучих крыльев. Он господствовал над водой, как над воздухом и землей. Ни одна ныряющая птица не могла от него ускользнуть. Он спокойно парил над поверхностью воды и, когда птица высовывала голову, был уже над нею. Она снова ныряла, пока не выбивалась из сил, и опасности задохнуться предпочитала смерть от его когтей и клюва.

Они стояли у берега Рейна. В двадцати-тридцати метрах над водой кружил орел. Внезапно, как ураган, он глубоко нырнул в воду. Поднялся ввысь, встряхнулся, как пудель, и принес на перчатку молодого охотника огромную щуку.

Графиня Роберта пришла в восхищение. Эндри — не меньше. Даже Гендрик должен был признать, что в наше время не только в их соколином гнезде понимают толк в птичьей охоте. Графиня приказала Бартелю изготовить для нее толстую кожаную перчатку и гарцевала на своем сером в яблоках с гордой птицей на руке.

Она дала орлу имя: Аттала.

С внучкой она беседовала о том, кого травить, когда вернется Ян.

Тиролец просил, чтобы ему дали серну или дикую козу.

Но графиня не хотела ни ловить для орла дичь, ни выписывать от Гагенбека какого-нибудь волка или шакала. Хотя гнаться за волком или шакалом по полю и приятно, — но нет, это была бы лже-охота — бесчестная и трусливая! Держать зверя на запоре, ухаживать за ним, кормить его, а потом дать ему свободу, чтобы затравить насмерть в болоте. А там отдать его в когти орлу и под конец добить дубиной!

Но у Эндри появилась другая идея, и бабушка за это даже погладила девушку. Можно было бы затравить дикого кабана и посмотреть, как справится с ним Аттала. Дикие кабаны забегали иногда в пределы Войланда и наносили окрестным крестьянам большой ущерб. Это был бы честный бой. Графиня дала приказ немедленно сообщить ей, как только появится черный дикий кабан.

Но Ян не приезжал в Войланд, не приезжал и не писал. Две женщины каждый день ждали его и тосковали.

Бартель из Рубачера имел большой успех. Майским вечером он сидел во дворе замка с цитрой на коленях, играл и пел. Все девушки толпились около него.

— Посмотри-ка, парень, что за толпа перед тобой, — сказал ему старый Юпп. — Все бабы за тобой бегают!

Бартель улыбнулся и запел тирольскую песню.

Эндри услыхала певца и подошла к окну. Она видела, как близко к тирольцу стоит Стина из коровника, сестра Катюши, такая же белобрысая неряха, как и та. Ее красная рука лежала на плече Бартеля, точно она хотела удержать его для себя. Около нее сидели и стояли прочие служанки, горничные, работницы. Несколько поодаль у скамейки, где сидели Юпп и Питтье, стояла Нелля, с нею рядом старая Гриетт, но менее других восхищенная. Даже изящная Фанни спустилась и стояла на лестнице, глядя на красивого Бартеля взором, в котором сквозило желание.

Старый Юпп взял своими сильными пальцами гармонику.

— Это правильно! — крикнул тиролец. — Сыграй немного на твоем органе с животом.

— Это вовсе не орган с животом, это духовой инструмент, — поучал его Юпп и запел сочиненную им песенку:

«Стина должна иметь мужа. Подходит уже последний срок, чтобы Стина получила мужа. Иначе она сойдет с ума!»

Парни и девушки рассмеялись. Коровница Стина покраснела до ушей и сняла свою руку с плеча игравшего на цитре.

— Он ведь обыкновенный мужик, — крикнула она Юппу.

Но старый кучер засмеялся:

— Что ты говоришь! Такой бравый да такой красивый парень, как Бартель, да с голыми коленками! Ведь это — деликатес! А, Стина? — и он сейчас же запел новую свою песенку:

«Мужчина, мужчина, уже я его себе добуду. Если он даже ничего не умеет, все же мужчина — есть мужчина!»

— Я тоже кое-что умею, — воскликнул Бартель. — Петь умею, играть, девушек ласкать и плясать.

Он передал Стине свою цитру, вскочил и прошелся колесом.

— Вот это по-нашему! — заметил кучер. — Уже давно пора, Бартель, чтобы ты хоть немного научился говорить, как настоящий христианин.

Он потянулся к своей гармонике и под ее звуки сочинил стишок про парня. Такой уж был у него талант.

Черноглазая Фанни прошла по двору, точно у нее было дело, как бы нечаяно подошла ближе и остановилась у колодца. Тирольский парень ее заметил. Изящная камеристка нравилась ему больше, чем служанки с кузни и работницы из хлевов. Он взял цитру, подошел к колодцу и спел тирольскую песню о гордой девушке, называя ее Фанечкой.

Прислуга хорошо поняла, о чем он поет. Они не понимали всех слов, но смысл улавливали, остальное договаривали смелые глаза парня. Слушатели смеялись, радуясь тому, что он поет так прямо в лицо Фанни, изящной камеристке, которая держалась в стороне от всех и не была ни в кого влюблена. Красивая камеристка это заметила, хотела убежать, но так нельзя было поступить — все бы ее высмеяли!

Парень из Пустерталя взглянул на нее своими карими глазами и сдавленным сопрано, подражая женскому голосу, запел о девушке, которая не знает, кого из трех мужчин ей выбрать, и наконец решает взять к себе в постель всех троих.

Раздался оглушительный хохот. Это был праздник для прислуги! Так смело, так густо — и прямо в лицо! Они покатывались от смеха.

— Это ты ловко, Бартель! — торжествовал Питтье. — Будь ты женщиной, я бы тебя поцеловал!

Фанни бросила взгляд на наглого парня, который пригнулся. Повернулась и побежала по двору так скоро, как только могла. Бартель отложил цитру и подбежал к скамейке, где сидели Юпп и Питтье.

— Знаешь три пустертальские радости? — спросил он Нелли. — Свирель, суп с морковью и голым с женщиной лежать…

И раньше, чем она успела возмутиться, запел уже тирольскую песенку с диким припевом.

Таков был тиролец Бартель.

Долго отсутствовал Ян и еще дольше не было от него ни одного письма, даже жалкой открытки. Эндри не спалось в летние ночи. Она хотела учиться для кузена. Составила с графиней прекрасный план уроков. Иногда ездила верхом или в экипаже в Клеве, иногда преподаватели приезжали в Войланд. Некоторое время учение шло хорошо, затем она все забрасывала. Она была неспокойна и непостоянна. Брала книгу и через несколько минут ее бросала. Совершенно бесплодной оказалась попытка учиться. Одному за другим отказывала она учителям и учительницам, и бабушка удовлетворяла ее просьбы. О, это еще все придет само собой: чего она сегодня не выучит — выучит завтра.

Эндри ждала, как ждала и графиня. Но Ян не писал и не приезжал.

Она скакала верхом с бабушкой или бегала по полям и лесам. Часто одна, иногда брала с собой Нелли и дразнила ее. Иногда она выезжала с Бартелем и его соколами.

Тиролец не испытывал никакого смущения, был смел и развязен, вел себя как всегда. Он называла ее барышней, как и прочие. Она говорила ему «ты», как делала бабушка. Он принимал Эндри за госпожу и делал по ее слову все, что она ни приказывала. Многое, чего она хотела, казалось ему глупостью, но он исполнял ее желания гораздо охотнее, чем старый Лер или помощники сокольничего. Эти не стеснялись говорить ей «нет», если считали себя вправе так поступать, отвечали спокойно, что сперва спросят графиню: если она прикажет — сделают, иначе — нет. Бартель никогда не спрашивал. Он говорил: приказ есть приказ и оставлял ей всю ответственность. Так она привыкла к нему.

У Маттеса она однажды потребовала Франсез и Фенгу, ястреба Геллу и еще пару ястребов: она хочет бить жаворонков. Парень не решился взять птиц на шест и спросил своего начальника. Старый Гендрик ей решительно отказал: графиня этого не дозволит. А если бы и дозволила, он все же откажет: ни один сокольничий из соколиного царства не пустит своих соколов на жаворонков. Эндри закричала на него, сказала, что в старые времена постоянно травили жаворонков. Но сокольничий закричал на нее еще громче: он знает это отлично, не ей его учить. Теперь этого больше не делают, во всяком случае, в Войланде. Это свинство, и его сокола для этого слишком благородны.

Эндри была вне себя и хлопнула за собой дверью. Затем она пошла в лесной домик, где жил Бартель. Он, не говоря ни слова, взял шесты и своих соколов.

Эндри следовала за Бартелем через поле. Голова у нее болела после бессонной ночи. Мысли блуждали. Зачем ей хочется травить жаворонков?

Жаворонки — кузен называл их поющими, скачущими львиными жолудками. Так говорилось в одной сказке. Это звучало приятно и радостно: львиные жолудки. Ян сказал ей: это слово безо всякого смысла, слово из сказки, только для звука. Поющие, скачущие жолудки!

Они весело вздымались ввысь, прямо стрелой, выше и выше, в голубой эфир. И там, где открывалось небо, как раз там — порвут их Бартелевы сокола. Что с ней? Как пришла ей в голову мысль бросить сокола на жаворонков?

Да, именно это. Ян любил жаворонков, любил их больше всех других птиц. А он не приезжал и не писал, жил где-то там, в свете, со скверной женщиной. Был с какой-то из тех, которые пели и скакали, жил с одной из этих!

Два жаворонка взлетели, и она бросила ни них кречетов — Сару и Саломею… Легла на траву, стала с замиранием сердца смотреть вверх широко раскрытыми глазами. К небу поднялись милые птички — за ними гнались хищники.

Сокола принесли добычу. В своей руке она держала львиные жолудки, окровавленные и разорванные. Их головки свесились вниз. Эти уже никогда больше не будут ни петь, ни летать. Они были еще теплые — совсем теплые. Разве не держала она в руке два сердца — свое и Яна?

Она сидела у садков с тирольским парнем.

— Спой! — приказала она ему.

Он запел о браконьере, который в воскресенье утром вышел на охоту. Его преследует егерь, но он находит приют на горном пастбище у красивой пастушки. Они оба издеваются над егерем, сторожащим дичь. Браконьер из-под носа уносит у него дичь, а впридачу и девушку. В припеве поется, что любить надо, пока молод, так как скоро придет старость — и тогда уже поздно.

Эндри мечтала, едва слушая слова песни. Там, в свете, егерь сторожит свою дичь, а у его девушки сидит браконьер.

Еще несколько своих песен спел Бартель по ее приказанию, некоторые она выучила и пела сама.

Ее грудь высоко вздымалась. Она чувствовала себя словно бы освобожденной, выкрикивая эти страстные напевы.

В июне на Петра и Павла был утренний праздник. Она позавтракала с бабушкой и отправилась в конюшню. Дала Питтье распоряжение оседлать ее кобылу и пошла в комнату переодеться.

Едва она разделась, к ней, запыхавшись, прибежала Фанни, зовя к бабушке. Та получила какое-то письмо, должно быть, с плохими вестями. Бабушка вскочила, побледнела, как полотно, чуть в обморок не упала. Вынуждена была схватиться за стол и тяжело повалилась в кресло. Она, Фанни, принесла ей токайского — теперь несколько полегчало…

Эндри накинула рубашку, халат и быстро спустилась с лестницы.

— От Яна? — спросила она.

Бабушка отрицательно покачала головой:

— Нет, не от Яна.

Она наполнила стакан вином и подала Эндри.

— Пей, девочка!

Эндри подняла стакан к губам и опорожнила его. Вино показалось ей терпким, но сладким.

— Нет, — повторила бабушка, — письмо не от Яна. Я спросила у друзей, что он делает, так как сам он не писал. Вот ответ. Он сдал экзамены…

— О! — прошептала Эндри. — И…

— Нет, нет, — крикнула бабушка, — он не приедет! Он уехал в Париж или в Испанию — этого они не знают. Уехал с танцовщицей!

Эндри вспыхнула. Бабушка наполнила ей второй стакан.

— Нет, нет, не плачь! — сказала она. — Выпей глоток.

Затем продолжала:

— С одной женщиной из варьете, которая поет грязные песни и показывает при этом ноги. Она очень знаменита — знаменита в кафешантанах!

Эндри выпила свое вино и пристально посмотрела на бутылку.

«Токайский Порыв» — значилось на ней. «1846. Урожая графа Гезы Андраши». А ниже: «шестичанное». Что это значит — шестичанное?

Бабушка протянула ей письмо:

— Хочешь прочесть?

Она не пожелала. Теперь он уехал, совсем уехал и никогда не вернется. Он был в Париже или в Испании, с танцовщицей, с женщиной, писавшей ему письма.

— Встань! — приказала она бабушке. — Я не хочу, чтобы ты плакала. Вытри глаза!

Что такое? Разве она плакала? Бабушка повиновалась, встала, взяла носовой платок — действительно, на глазах были слезы…

— Налей себе, — велела ей бабушка, — пей! Это пройдет, с танцовщицей, слышишь? Он все-же вернется в Войланд, приедет к нам — ты меня понимаешь?

— Да, — ответила безучастно Эндри, — да!

Опорожнила свой стакан, стояла и ждала.

— Теперь иди! — сказала ей бабушка.

Она вышла из комнаты, медленно закрыла дверь. Спустилась с лестницы, остановилась во дворе. А! Солнце сияет!

Пошла через двор, вышла главными воротами, прошла мостом, мимо пастухов. Пришла в парк, пересекла его и через луг вступила в Войландский лес.

«Солнце светит, — думала она, — сегодня день Петра и Павла». Ей стало вдруг холодно. Она подумала: «оттого, что я едва одета». На ней была шелковая рубашка, сверху халат, чулки и высокие сапожки для верховой езды. Нет, не поэтому мне холодно — солнце светит и греет.

Было тихо, очень тихо. «Надо вернуться, — подумала она, — в таком виде не могу же я бежать через лес».

Но шла дальше.

Шестичанное? Что такое: шестичанное? Комичное слов Голова у нее горела. Все было так растрепано! Она выпила три стакана — токайского. Не потому ли это, что она еще не привыкла к венгерскому вину? Или — шестичанное потому, что оно было шестичанное. Она засмеялась.

Эндри села на пень, снова вскочила и побежала дальше.

Ян был с одной из кафешантана, которая показывает ноги. С той, которая поет и скачет. И она знаменита!

С львиным жолудком был он в Париже, с поющим, скачущим и очень знаменитым!

Шестичанным было вино, шестичанным. И горячо же ей нынче!

Она должна была снова присесть. Деревья кругом вертелись. Там наверху было очень укромное местечко — мох под высокими буками. Там можно вытянуться.

Она побежала дальше на гору. Никогда Ян не вернется в Войланд, никогда! Зачем же сияет солнце?

А холм, он тоже шестичанный? Порыв — шестичанный?

Она сознавала, что пьяна, так порою казалось ей. Затем все снова становилось совершенно ясным. Где же родник? Там, под звездообразным кустом… Там могла бы она напиться воды, свежей, ключевой…

Она снова пошла вверх.

Услыхала какое-то журчание и жужжание. Словно большая жужжащая муха, только сильнее, гораздо сильнее. К тому же — в самом деле слышна какая-то мелодия! Она остановилась, заткнула уши пальцами: не шумит ли у нее в голове?

Снова прислушалась. Нет, нет, жужжало в кустах. Но ведь никакая муха так не жужжит, да и откуда быть ей в лесу? Это могло быть только большое животное, вероятно, птичка? Жужжание очень походило на пение, но никогда она не слыхала такого.

Теперь Эндри слышала уже совершенно ясно: звук исходил из одного и того же места. Наверное, это птичка! Нельзя ли ее поймать? Она принесла бы ее бабушке — эту жужжащую птичку.

Она сняла халат и приготовилась набросить его на птичку. Остро вглядывалась в кусты, бесшумно скользя туда. Медленно и осторожно, все ближе и ближе, шаг за шагом.

На мху сидел Бартель. Он что-то держал у рта и жужжал. Эндри стояла совсем близко от него.

Бежать хотела она, бежать! Но нет — разве она испугалась? Кого? Бартеля?

Она кинула белый халат на землю и села на него.

— На чем ты жужжишь? — спросила она.

— Ох, как я перепугался! — воскликнул он. — Подумал, что это пришла лесная ведьма!

Он тяжело дышал. Испуг был написан на его лице. Затем он протянул ей свой инструмент — маленькое железное кольцо со стальным пером в середине.

— Это — варган, — сказал он. — У каждого пустертальца найдется такой в мешке.

Он показал ей, как на нем играют. Одной рукой держал кольцо у открытого рта, а пальцем другой тренькал по перу, которое журчало и жужжало, встречая резонанс во рту.

«Варган, — думала она, — шестичанный варган». Она закрыла глаза и почувствовала, что должна за что-то держаться.

Затем она снова услыхала его голос.

— Сегодня жарко, барышня. Я уже тоже скинул куртку. Но так свободно, как барышня, я сделать не догадался.

Она взглянула, только теперь заметив, что свою куртку и шляпу он повесил на сук. На нем были длинные чулки, штаны до колен, широкий черный кожаный пояс и рубаха. Все белое и чистое — в честь праздника Петра и Павла.

Она хорошо видела, что он ее желает. Горячо, страстно, но и застенчиво тиролец смотрел на нее. Эндри чувствовала себя в безопасности — никогда он не осмелится прикоснуться к ней. Она высокомерно засмеялась.

— Что написано на твоем поясе? — спросила она Бартеля.

Он снял его и передал ей. Здесь были изображены два пылающих сердца, пронзенных стрелою с пером. Кругом надпись: «Истинная верность и нежность связывают нас навеки».

— Это тебе вышила твоя любимая?

— Нет, нет, — отвечал он, — еще дедушке его жена, а мне досталось по наследству.

— Спой, — сказала она, — но не слишком громко.

Он тотчас же начал петь вполголоса. Она не прислушивалась к тому, что он пел, откинулась назад, положив голову на мягкий мох.

Нет, Ян не приедет! Он забыл бабушку, как и орла, как и ее, — ее-то уж точно забыл. Помнит ли он еще, что когда-то ее целовал? Теперь он целует другую — из кафешантана.

— Знаешь ты, что такое кафешантан? — спросила Эндри.

— Очень хорошо, — отвечал Бартель. — Когда я состоял в императорских егерях, был там один обер-егерь, приехавший из Вены. Он рассказывал о кафешантанах. Это большие театры, где выступают красивые голые женщины. Они стоят чертовских денег, так как это великие актрисы.

«Великие актрисы! — думала Эндри. — Великая актриса — и та чужая женщина! Что я представляю собой в сравнении с ней? Глупую, незрелую деревенскую сливу!..»

Бартель пел о красивой девушке, равной которой нет ни в Испании, ни в Англии, ни во Франции, ни в Тироле, ни в Баварии.

Она резко поднялась. Рубашка сползла с ее плеча.

— А что, Бартель? — воскликнула она. — Как ты думаешь, могла бы я показывать себя?

— Думаю, да! — горячо согласился он. — Вы могли бы, барышня, всякого парня пленить!

«Только одного — нет! — подумала она, — Только не Яна!»

И она сказала:

— Почему же ты меня не поцелуешь?

— Я бы очень желал! — прошептал парень.

«Токайское вино, — подумала она, — порыв! И Ян целует чужую — никогда он не приедет ко мне…»

— Я бы очень желал, — повторил Бартель, — так бы желал…

Растрепанно было у нее в голове. Если бы только тут был родник. Издалека до нее доносился его голос:

— Очень бы желал…

И она подумала:

— Чего же ты ждешь?

Нет, она не подумала, она сказала это громко, во весь голос. Громко — и сама встрепенулась, испугалась. Почти приказом прозвучали ее слова: «Чего же ты ждешь?»

Он все еще колебался. «Что она плетет?» — думал он. Как это у них делается, он знал очень хорошо. Это стоит стольких усилий, и времени, и денег — в ресторане и на танцах. Надо долго ухаживать и льстить, упрашивать и уговаривать, пока девушка пустит в свою комнату. И должна при этом быть темная ночь, чтобы никто ничего не знал. А здесь, светлым днем, в праздничное утро, во время церковной службы прибегает к нему в лес барышня. Прибегает в рубашке, ложится к нему на мох, не стыдится — нет, сама его зовет. Она, должно быть, совсем свихнувшаяся!

Эндри взглянула на него, высокомерно подобрав губы. Она бросила соколов на жаворонков, потому что Ян их любил! Кузен забыл ее! Он целовал другую — она будет целовать Бартеля, как целовала Яна. Это сотрет с ее губ его поцелуи!

Поцелуй — он займет одну минуту — и она рассчитается с кузеном. Тогда она может встать, пойти домой, не бросив более ни одного взгляда на этого парня. Пусть бежит за ней, несет ее халат!

— Иди! — сказала она.

Взяла его голову и поцеловала в уста.

Итак, это было сделано. Но он не отпускал ее. Держал крепко, прижимал все теснее. Чего он хочет от нее?

— Уходи! — крикнула она. — Уходи!

Оттолкнула его от груди, ударила, ударила сильно — прямо в лицо.

Бартель отскочил. Лицо его пылало. Что такое? Она его поцеловала, а затем бьет? Что он — ее собачка, которую она может пинать? Его кровь бурлила. Ни одна девка этого не смеет — и барышня тоже! Она лежала перед ним нагая, и он бросился на нее.

Началась борьба. Она громко кричала, оборонялась руками и ногами, впивалась в его тело, как делали сокола. Разорвала его рубашку. Над собой она видела его грудь, противную, густо поросшую черными волосами.

Он уже не щадил ее, запрокинул ей голову назад, железными тисками сдавил грудь. Наклонился над ее телом, тяжелым сапогом отодвинул колено.

В голове ее все спуталось, все закружилось. Она чувствовала, что теряет силы, как бы тонет в середине Рейна. Ощутила что-то вроде судорог, и волны сомкнулись над нею.

Она лежала тихо, окровавленная, всхлипывая и дрожа. Допустила — все допустила!

Она открыла глаза и посмотрела вокруг себя. Бартель исчез, также исчезли с куста его шляпа с пером и куртка с пуговицами из оленьего рога. Возле лежала ее рубашка, запачканная тряпка. Она обвязала ею тело, как могла, накинула сверху халат. Тихо пробралась через лес, далее побежала лугами. Бежала, бежала. Пришла к парку, обошла дорожку, пробираясь кустами.

Полдневная жара. На замковом мосту ни единого человека. Она быстро прошла через мост и через ворота. На дворе было совсем тихо, очень пустынно. Прокралась вдоль стен, быстро вбежала по лестнице в свою комнату. Никто ее не видел, никто.

Она бросилась на кровать и лежала на ней, глядя вверх — неподвижно, точно окоченела, и очень долго. Затем постепенно оцепенение стало проходить. Она плакала, всхлипывала, стонала. Ее тело извивалось, руки цеплялись за подушки, в которые она зарывала свою голову.

Теперь все было ясно. Она отлично знала, что произошло. Это была ее вина, только ее! И тогда, когда она позволила Яну уехать, заперлась в своей комнате, выбросила ключ. В том, что она не пошла к Яну в ту ночь, — в этом тоже была ее вина.

И сегодня, сегодня — тоже ее вина, только ее вина!

Ничем она не могла себя оправдать! Она этого, конечно, не хотела, этого — нет. Она защищалась, боролась до крови. Он преодолел ее ослабленную вином силу, бросился на нее, как зверь. Грубым и диким насилием взял он ее.

И все же это была ее вина! Нагишом она побежала в лес, подсела к нему на мох. Дразнила его страсть, подстегивала его кровь, сама предложила ему свои губы. Тогда он взял и ее тело… Разве он не был прав?

Тяжело страдая, она громко плакала, засунула палец в рот и укусила его. Разбитая и подавленная, Эндри лежала еще несколько часов, беззвучно плача.

Стемнело. Слабый лунный свет пробился через окно. Она встала. Подушка ее была мокра, но сухи и воспалены глаза. Оделась, вышла из своей комнаты и из замка. Она побежала к лесному домику, где жил Бартель.

Ни одного слова она не сказала ему. Но оставалась у него всю ночь.

Она была как безумная в это время. Днем бегала по окрестностям, кое-где присаживалась, устремляла взгляд на небо. Мучила Петронеллу, а затем дарила ей белье и платья. Без цели и плана скакала верхом, спрыгивала и погоняла свою кобылу! Та, одна, в мыле и пене, прибегала в конюшню.

Бабушка все это хорошо видела. Она ласкала ее по лбу и щеке.

— Это пройдет, — говорила она. — Верь мне, дитя мое. Он вернется назад в Войланд!

Она ничего не отвечала. Только усмехнулась, когда была одна. Ян — в Войланде, чем это ей поможет теперь? Он может оставаться там, где находится, — здесь нет больше места для них обоих.

Каждую ночь она бывала у Бартеля, каждую ночь.

Когда днем она выезжала с ним на охоту, то обращалась с ним хуже, чем с последним слугой. Ни с кем из прислуги в Войланде она не позволила бы себе так разговаривать. Он делал все, что она приказывала, по ее первому слову. Только усмехался карими глазами. Он знал то, что знал…

Когда он пел, она кричала на него: она слышать не могла его песен. Часто он становился ей так противен, что она отворачивалась, лишь бы его не видеть. Она хотела бы его топтать, плевать ему в лицо.

Но наступала ночь, и она снова шла в лесной домик. Она разбила свою копилку, глиняную свинью ростом с кролика. Туда бабушка бросала ей талеры, а также и золотые монеты, когда бывала в хорошем настроении. Эндри взяла деньги и отдала их Бартелю.

У нее было ощущение, точно она должна ему заплатить. За оскорбления, наносимые ему днем. Или…

Она тряхнула головой, прогоняя неприятные мысли.

К чему думать? В это время она была как безумная.

Затем она вдруг перестала исчезать из замка. Она оставалась, где была, и снова спала в своей кровати. Избегала его и днем, едва на него смотрела. Она надеялась, что бабушка отошлет его домой, в его горы.

Стала спокойнее и тише. Иногда ей казалось, точно ничего этого и не было, точно она лишь видела скверный сон.

Проходили недели.

Они получили известие от Яна. Открытка с Мадейры. Бабушка прочла ее вслух: что он думает о Войланде и о бабушке. Он приедет, как только вернется в Германию, быть может, поздней осенью.

Бабушка ликовала.

— Он тоскует по Войланду, — смеялась она, — и по нам. Не говорила ли я, что он приедет? Он, как все мужчины, бегает за другими женщинами. У каждой женщины свой опыт. Ты, Эндри, получила свой очень рано. Я только поздно узнала это. Поэтому-то его было не так легко перенести. Но жалобами ничему не поможешь. Надо брать вещи такими, какие они есть, и муж, чин — тоже. Это то же самое, что болезнь, и она проходит.

Узкой мягкой рукой она приласкала внучку и протянула ей открытку.

— Поклон Приблудной Птичке! — прочла Эндри.

В эту ночь она долго лежала, не засыпая. Думала о Яне. Вот, он и приедет. Он забудет другую. Болезнь прошла. А она — разве у нее не все покончено с Бартелем? Это ведь одно и то же, совсем одно и то же, — думала она. И в то же время отлично чувствовала, что это — не одно и то же.

Но Ян ничего об этом не узнает. Тирольца давно здесь не будет, когда приедет Ян. Никто об этом не узнает. А если бы и она могла совершенно забыть, то вышло бы так, как будто никогда ничего и не бывало!

Конечно… да…

Может быть, он этого и не заметит. На свадебном ужине много пьют. А бабушка, наверное, достанет серебряный соколиный бокал и наполнит его шампанским. Перед закуской можно тоже поднести токайского — шестичанного…

Она вздрогнула… Ах, шестичанное! Или, быть может, она могла бы что-то сделать, чтобы…

Что же? Но кого она об этом спросит?

А не лучше ли рассказать ему все? Может быть, он только посмеется над этим. Женщина, с которой он уехал, — та, из кафешантана, — наверное, не была невинной! А когда женятся на вдове или на разведенной — разве это не то же самое?

Нет, нет, она не может ему этого сказать. Гораздо лучше, если он ничего не будет знать и ничего не заметит, если между ними не будет никакой тени.

Она должна справиться со всем этим. Это уж как-нибудь сладится. Она опоит его из соколиного кубка, снова, еще один раз…

Заснула она очень поздно, почти счастливая. Снился ей Ян и свадьба…

* * *

Проснулась с болью в груди: как будто в ней что-то давило и разрывалось. Она встала. Ее качнуло, пришлось держаться за стул. Затем — сильный припадок рвоты.

Немедленно, в ту же секунду, она поняла, что это означает. Святая Дева! У нее будет ребенок!

Это быстро прошло, так же быстро, как и налетело. Она медленно оделась, сошла вниз, позавтракала с бабушкой. Поехала с нею верхом, вернулась. Только после обеда, снова очутившись одна, нашла в себе силы для обдумывания.

Ребенок! Что же теперь произойдет? Яна и соколиный кубок надо отбросить. Свадьба — ах, теперь уже она должна будет выйти за Бартеля, которого ненавидит! Разве не так? Разве девушка, имеющая ребенка, не должна выйти замуж за отца своего ребенка? Она еще должна быть благодарна, если тот ее возьмет! Жена Бартеля… Жена Бартеля Чурченталера! Нет, как на самом деле его настоящая фамилия? Клуйбеншедль… Эндри Клуйбеншедль!!

Что же они будут делать, она и Бартель? Конечно, из Войланда придется уехать. Он был хорошим сокольничим. Она сама тоже не меньше понимает по птичьей части. Они бы уж нашли какое-нибудь место в Голландии или, может быть, в Англии. Лорды и леди ведь ездят на соколиные охоты.

Затем она вспомнила, что у нее есть деньги, собственные деньги, наследство от матери. Бабушка однажды про это говорила… Эндри не знала, сколько, но, может быть, хватит для покупки небольшого имения. Можно было бы разводить соколов. Тогда не нужно искать место — можно продавать птиц.

Да, это уже как-нибудь наладится. Но она будет женой Бартеля, потому что носит его ребенка. Должна будет всегда быть с ним, всегда — всегда подчиняться его воле, если только он захочет…

Она стиснула зубы: этого уже не переменишь. Он хороший и веселый парень, несомненно. И он любит ее, обожает ее. Ей надо преодолеть отвращение, приучить себя к нему. Как говорила бабушка? Надо брать вещи, какие они есть. Это уж наладится, потому что должно наладиться.

Она должна переговорить с ним. Теперь это самое важное.

Надо все сказать ему.

Она отправилась в лесной домик. Обошла его сзади, как всегда делала, мимо решеток, где сидели сокола на своих шестах и орлица Аттала. Она услыхала его голос. Кто-то у него был. Значит, надо обождать, пока тот уйдет.

Она подошла мимоходом к чулану, где было маленькое оконце, оставленное полуоткрытым. Заглянула туда.

Бартель сидел на своей кровати. На коленях он держал, крепко обняв, растрепанную Фанни. Она была полураздета, с распущенными иссиня-черными волосами.

— Ну, иди уж, дорогая, что ты так жеманишься? — смеялся он.

Точно остолбенев, смотрела Эндри. Как будто она приросла к земле — не могла сдвинуться с места. С трудом она повернулась и тихо отошла от чулана и от решеток, за которыми сидели сокола.

Недели, длинные недели. Временами она совсем тупела, не способная связать ни одной мысли. Затем опять вырабатывала план за планом, проводила бессонные ночи в лихорадочных размышлениях.

Разве нельзя как-нибудь избавиться от ребенка, от этого ребенка, которого никто на свете не желает? Если бы поехать в Клеве. Нет, это невозможно, там все ее знают. Быть может, в Арнгейм или Нимгевен? Или еще лучше в Дюссельдорф, в большой город? Там, конечно, есть акушерки и врачи.

Прошел август. Был уже сентябрь. Один день следовал за другим. С ужасом она смотрела на себя, идя в постель, не потолстела ли она? Недоверчиво глядела на каждого, проходившего мимо нее. Не смеялись ли над ней служанки, не хихикали ли за ее спиной.

Однажды утром, когда она выходила из ванны, приковыляла в спальню старая Гриетт:

— Мария-Иосиф! Приблудная Птичка! — воскликнула она. — Как ты растолстела! Ты слишком обленилась за последнее время, тебе надо побольше двигаться!

Она стала пунцово-красной, надела рубашку на набухшие груди. Как сумасшедшая, она скакала верхом в этот день. Быть может, она упадет, быть может…

Но ничего не случилось — только шло время…

А Бартель все еще оставался в Войланде. «Он должен тут жить, пока не приедет Ян», — сказала бабушка. Значит, оба будут тут и тогда уже ничего не скроешь!

Постоянно эта рвота, эта тошнота перед ней! Однажды у Эндри случился обморок за обедом, как раз когда бабушка вышла из комнаты. После того — еще раз в конюшне. Она ввела туда кобылу, пошатнулась и упала бы, если бы ее не поддержал старый Юпп. Питтье принес ей стакан воды.

В это время кто-то засвистел во дворе. Она слышала, как Юпп сказал:

— Девушке, которая свистит, и курочке, которая кричит петухом, надо свернуть шею.

Она выглянула из конюшни. У колодца приплясывала бабушкина камеристка. Стройная и расторопная, как всегда! С ней вот ничего не случилось! Как это она, черноокая Фанни, ухитрилась не получить ребенка? Вот она и бегает тут, насвистывая выученную у Бартеля тирольскую песенку…

Эндри топнула ногой. Схватила за руку Юппа и прошипела:

— Ну так сверни шею этой девке!

Старый кучер изумленно взглянул на нее.

— Сделай это сама, Приблудная Птичка, если тебе это доставит удовольствие! — сказал он.

Дальше так продолжаться не может! Она должна искать чьей-либо помощи. И она выбрала самое худшее, что могла выискать в Войланде. Выбрала Гриетт, эту старую высохшую деву, неспособную отличить кота от кошки. Когда Эндри ей призналась и сказала, что ждет ребенка, Гриетт даже не спросила, от кого. Она закрыла лицо передником и завыла. Это и был ее единственный ответ. У нее нашелся только один совет: надо сказать бабушке. Эндри сначала противилась, но была в таком отчаянии, столь беспомощна, что крикнула наконец старухе:

— Скажи ей это ты!

Гриетт тотчас же заковыляла к графине.

Эндри сидела у себя в комнате и ждала. Только через два часа к ней постучались. Вошла Фанни, принесла приказ придти к графине. Именно Фанни должна была это сделать!

Бабушка сидела в спальне на большой готической кровати. Она казалась спокойной и сдержанной. Около нее стояла плачущая и всхлипывающая Гриетт.

— Правда ли то, что говорит старуха?

Эндри подтвердила.

— Когда это случилось?

— В конце июня, — призналась она.

— Скажи правду, — настаивала графиня.

Эндри хорошо заметила, как дрожал ее голос. Она поняла смысл вопроса: если это случилось раньше, в марте или в апреле, причиной мог быть Ян.

Она отрицательно покачала головой и сказала безучастно:

— Это — правда. Случилось в конце июня.

Бабушка вздохнула, тяжело и глубоко, словно похоронила последнюю надежду. Помолчала несколько минут и сказала ровным голосом:

— Еще одни вопрос — и ты можешь идти. Кто это был?

Эндри знала, что она спросит ее об этом. Она подготовилась рассказать все, что случилось, ничего не скрывая. А теперь вдруг точно язык у нее отнялся: не могла произнести ни одного слова.

Бабушка поняла ее состояние. Дала ей время. Через несколько минут снова спросила:

— Это был кто-нибудь из Клеве?

Эндри отрицательно покачала головой.

— Кто-нибудь из служащих в Войланде?

Графиня поднялась, и голос ее звучал угрожающе:

— Кто же это был?

Эндри все молчала. Тогда бабушка подошла к ней совсем близко:

— Я хочу это знать и буду знать! Кто это?

— Я не могу этого сказать, — прошептала Эндри.

Графиня засмеялась.

— Принеси мою плеть, — крикнула она Гриетт. — И крепкую веревку.

Затем она снова обернулась к внучке:

— У тебя есть еще время, пока она вернется, подумай хорошенько.

Эндри не сдвинулась с места. Наконец она произнесла:

— Я напишу.

Бабушка с горячностью согласилась:

— Сделай это!

Эндри подошла к ночному столику, взяла карандаш.

Старуха вернулась.

— Написала?

— Нет, — ответила Эндри.

— И ты не хочешь сказать? — крикнула графиня.

Снова безнадежное:

— Нет!

Последовал приказ:

— Раздевайся!

Эндри повиновалась. Медленно, вещь за вещью, она сняла с себя все. Ее не торопили. Шли минуты за минутами. Она должна была сказать только одно словечко: «Бартель!» — и была бы избавлена от позора.

Но ее губы оставались немыми.

Бабушка взяла бельевую веревку и привязала девушку к колонкам кровати. Сзади нее послышались всхлипывания старой Гриетт.

— Выйди! — приказала бабушка.

Когда дверь закрылась, бабушка взяла в руки плеть.

— Скажи, кто это был?

Но в ее голосе на этот раз слышался уже не приказ, а горячая, молящая просьба.

Никакого ответа. Графиня со стоном упала на постель.

— Скажи, Эндри, прошу тебя, скажи! — шептала она.

Ни слова, ни слова…

Тогда она вскочила, плеть свистнула по воздуху и выжгла пылающую полосу на голой спине от плеча до бедер. Эндри закричала.

Графиня остановилась, занесла плеть над ее лицом.

— Ты уже кричишь? — озлобленно крикнула она, — плетка откроет тебе рот!

Снова голос ее упал, прозвучал мягко и моляще:

— Скажи же, Эндри, избавь и меня, и себя!

Эндри тяжело вздохнула, борясь с собой. Но не могла сказать. Легче откусить себе язык, чем выговорить это позорное слово: Бартель.

И графиня начала ее стегать, удар за ударом, без жалости.

Эндри съежилась, вертелась, сопротивлялась. Плеть шипела по воздуху, жгла и резала ее тело, всюду, куда попадала, от икр и до шеи. Все чаще и чаще, скорее и скорее. Но она уже не кричала — прикусила себе губы, чтобы не сказать ни слова.

Графиня была вне себя. Это сопротивление безмерно возбуждало ее — она должна была его сломить! Она уже стегала изо всей силы, не разбирая, без цели, куда попало — по грудям, даже по лицу.

Эндри стонала и всхлипывала, а затем просто кричала без удержу.

— Только покричи, — говорила ей бабушка. — Созови всю прислугу, чтобы та во дворе слушала твой концерт. Вой, музыкант, я буду отбивать такт.

И, как сумасшедшая, хлестала ее плетью.

Эндри уже не кричала, а только стонала. Она упала на колени, вдоль столбов кровати висели ее руки. В голове пело — как жаворонок. Высоко в воздух поднялись милые птички, а она — она бросила на них соколов. Хищники летали, били жаворонков острыми когтями. И относили их назад: мертвые и разорванные птички лежали у нее на руке. Еще совсем теплые.

Графиня остановилась, наклонилась к ней.

— Скажешь? — прошептала она. — Кто?

— Поющие, скачущие львиные жолудки! — шептали безумные губы Эндри.

Бабушка отбросила плеть и тяжело опустилась в кресло. Затем снова вскочила:

— Гриетт! — закричала она. — Гриетт!

И вышла из комнаты тяжелым, волочащимся шагом.

Много дней Эндри пролежала в постели. Старая Гриетт ухаживала за ней, шлепала, прихрамывая, вокруг нее. Кроме Гриетт, никто к ней не заходил.

Затем Эндри встала, но она не должна была никуда выходить из своей комнаты. Гриетт приносила ей еду. У старухи в связке ключей у пояса был ключ, которым она открывала и замыкала ее комнату. Это была единственная связь Эндри с внешним миром.

Все чаще Эндри спрашивала, не приехал ли кузен.

Она этого и боялась и желала: с ним она могла бы поговорить, могла бы ему все рассказать. Возможность стать его невестой и женой потеряна, конечно, навеки, но она могла бы остаться подругой его игр, его сестрой. Она нуждалась в помощи — он бы ей не отказал.

Ян не приехал.

Она спросила о бабушке.

— Уехала!..

Эндри стояла у своего окна за занавеской, когда во двор въехал экипаж графини. Теперь наконец решится, что с ней будет.

На другой день, очень рано утром, вошла старая Гриетт, разбудила ее, принесла два чемодана и уложила вещи. Эндри ни о чем не спрашивала, встала и оделась.

Они уедут, больше Гриетт ничего не знает. Таков приказ графини.

Они спустились с лестницы, сели в закрытый экипаж, которым правил Юпп. Поехали двором, через ворота замка. Тут было последнее, что она видела в Войланде: бронзовые олени на замковом мосту.

Карета поехала в Клеве и подкатила прямо к вокзалу. Билеты уже были у Гриетт. Молча простился с Эндри старый кучер. Она заметила, что он охотно бы с ней заговорил, но не смел: ему был отдан приказ.

Они направились в Голландию. Один час, за ним — другой. Прибыли в Цутфен. Это было уже в конце октября.

Приятный домик, и в нем очень чисто. Эндри получила красивую комнату, а рядом, в другой, поместилась Гриетт. Встретила их госпожа Стробаккер-Меврув, обладательница королевского диплома, практикующая акушерка. Это была толстенькая, кругленькая и здоровая женщина со щеками, как красные яблоки. Она привыкла к таким гостям, которые должны были потихоньку скрыться на несколько месяцев, и считала это самой естественной вещью на свете. Она тотчас же настояла на основательном осмотре. Установила, что все в порядке и Эндри в свое время без всякого труда принесет на свет здорового младенца. Ей нечего бояться. Во всем этом нет ничего особенного — такие вещи, Господи Боже, совершаются ежедневно.

Эндри могла делать, что ей было угодно. Ходить, гулять, читать, работать — полнейшая свобода!

Через две недели приехала бабушка. Она выглядела очень удрученной. С нею был маленький старичок в очках, которого Эндри часто вндала в Войланде, — нотариус. Бабушка сначала переговорила с ней наедине.

— Согласна ты теперь сказать, кто это был? — спросила она. Не дождавшись ответа, продолжала: — Это был Бартель. Он во всем тотчас же сознался, как только я задала ему вопрос. По его словам, ты одна была во всем виновата. Правда это?

Эндри подтвердила.

— Если ты, бабушка, этого желаешь, — сказала она тихо, — я выйду за него замуж.

— А, ты согласна?! — воскликнула графиня. — Это была бы, конечно, для тебя блестящая партия. К сожалению, он уже давно женат, имеет жену и четверых детей у себя дома, в Тироле. Об этом, понятно, он в Войланде не проронил никому ни слова.

После этого она позвала нотариуса. Тот открыл своей черный портфель, вынул большие бумаги и прочел их. Эндри едва вслушивалась, понимая только отдельные слова вне общей связи… Что она отказывается от своих наследственных притязаний на Войланд… Что она передает все свои права на ребенка… Что графиня…

— Согласна ты на это? — спросила бабушка. Она передвинула ей через стол бумаги: — Вот, прочти еще раз, если хочешь.

Эндри была на все согласна.

— Я должна это подписать? — спросила она.

Нотариус взял бумаги обратно.

— Нет, этого нельзя, барышня, — заявил он, — пока вы еще несовершеннолетняя. Я похлопочу, чтобы вы по истечении шестнадцати лет от рождения были признаны совершеннолетней, — тогда только вы сможете подписать.

Он встал, а с ним и графиня.

— Бабушка! — прошептала Эндри.

Она видела, как поднялась рука бабушки, точно так желала ее приласкать, как это делала часто, — по волосам, по лбу, по щеке…

Но графиня опустила свою руку, набросила на лицо вуаль и, не произнеся ни слова, вышла из комнаты.

Прошли осень и зима. Один день был похож на другой. Этот тихий покой ничем не нарушался.

Впрочем, один раз пришло письмо от Яна. Только пара строчек, но любезных, тепло написанных, как от брата. Большое горе, что все так случилось. Теперь уже ничего не переделать. В настоящее время ничем помочь нельзя, но пусть она ему напишет, если когда-либо будет нуждаться в нем. И он прилагал свой постоянный адрес.

Через неделю после Пасхи явился нотариус из Клеве. Он привез документ о признании ее совершеннолетней и предложил ей подписать бумаги. Не передумала ли она за это время? Он не смеет ее уговаривать, и она должна понять, что этот отказ — тяжелая вещь. Эндри это хорошо понимала. Но она подписала без колебаний. Ей казалось, что таким путем она искупит часть своей вины. Только теперь она могла свободнее глядеть вокруг себя.

Вскоре после того у нее родился ребенок, девочка. Она родила так легко, точно женщина.

— И кошка не сделает этого лучше, — похвалила ее вдова Строба ккер.

Эндри не видела своего ребенка, она не могла даже приложить его к своей груди. Гриетт, старая хромоножка, уже на следующий день увезла его.

Теперь Эндри осталась у акушерки одна. Та показала все свое искусство, закутывала ее, массировала, заставляла делать гимнастику.

— Теперь, — смеялась акушерка, — мы должны из матери снова сделать барышню. Никто не должен заметить, что вы когда-то имели ребенка.

Акушерка была очень довольна своими успехами. Это молодое тело снова становилось гибким и девически свежим.

Май уже смеялся над гиацинтовыми полями. Эндри снова ожила. Ее грудь расширилась. Прошла зима…

Но приехали две монахини в черном с письмом от графини. Они взяли ее с собой в Лимбургскую область — в воспитательный монастырь для английских девиц. На Рейне и в Нидерландах более строгого не существовало.

Глава пятая ОБ АНГЛИЙСКИХ БАРЫШНЯХ И СОЛНЕЧНЫХ ОСТРОВАХ

Эндри никогда не узнала, было ли известно благочестивым сестрам, что с ней случилось. Ее об этом никогда не спрашивали. Обращались с ней так же, как с сотнями других детей.

Только она уже не была больше ребенком.

Не потому, что она была старше всех. Там были девочки от шести до восемнадцати лет, двум-трем было даже больше. Но все они привыкли к этой жизни и ничего другого не знали, они были цветочками, взращенными садовником в горшочках, выставленных в ряд. Она же была дико выросшим плевелом.

Когда она поступила, школьный год почти заканчивался. Поэтому ее поместили не в общей спальне, а в комнату к одной из сестер. Она должна была посещать обедни и другие службы, но в остальном в первые дни ее оставляли в покое. Ей сшили пару таких же платьев, какие носили все воспитанницы в монастыре: темно-синие с белыми воротниками. Она получила большую флорентийскую соломенную шляпу с синей ленточкой, а также и другую — для зимы, из синего войлока с белой лентой того же флорентийского покроя. Затем еще синюю накидку и три черных передника с воротничками, которые должна была надевать только за столом и во время прогулок. Все вещи, кроме носильного белья, были у нее отобраны.

Так прошло несколько дней, а затем дети разъехались на каникулы. Эндри должна была остаться. Ее экзаменовали по всем предметам. Одна за другой монастырские дамы качали при этом сосредоточенно головой. Затем начальница установила план учения. Оно начиналось в пять часов утра. Ее пока освободили от рукоделий, так как ей надо было заполнить много пробелов и у нее не оставалось свободного времени. Не получала она пока и должного религиозного образования, так как духовник уехал на каникулы.

Она делала все, что ей приказывали, работала с утра до ночи, жадно глотала эту дешевую школьную премудрость. Ежедневно совершала длинную прогулку с одной из монастырских барышень, но и это время постоянно было занято ученьем. Ей было нелегко, но она втянулась и приучила себя к этой строгой дисциплине.

Столь горячо было ее желание искупить свою вину.

В эту вину она верила твердо: вину перед бабушкой, вину — быть может, еще большую — перед Яном. Это было как бы великое покаяние, и ради него она жила. О своем ребенке она никогда не думала, ни одной минуты.

Все монахини говорили ей «ты» и называли ее «Эндри». Она называла их сначала сестрами, как привыкла величать монахинь, которых видела до тех пор. Ей объяснили, что в Ордене Английских Барышень «сестрами» зовут только прислуживающих монахинь, а учащих — «барышнями». В Войланде было иначе! Там она была «молодой барышней» уже с шести лет, после того, как Ян и Питтье научили ее ездить верхом на пони Кэбесе. Она была «барышней», и только она одна. Всем остальным она «тыкала» и называла их по именам. Здесь же все остальные были барышнями, а она — только Эндри. Она приняла и это. И это составляло часть ее покаяния.

В сентябре каникулы кончились. Она работала в это время как только могла. И все же она так отстала, что ее определили лишь в класс для четырнадцатилетних. Теперь она перешла в большую спальную залу, в маленькое загороженное место. Кровать была столь узка, что, переворачиваясь, Эндри боялась упасть на пол. За перегородкой стоял умывальный столик с маленькой, наполненной водой чашкой. В чашке же стоял и стакан с водой. Не было даже кувшина. Пятьдесят шесть девочек спали возле нее, каждая в своем загончике. С ними жили две монастырские сестры.

День распределялся так. В пять часов звонили. Тогда девочки должны были вставать. Им давалось полчаса на умывание, одевание и прическу, затем шла обедня. В шесть часов — завтрак. Уже в половине седьмого все со своими уроками сидели в учебной комнате. Спустя час начинались школьные занятия. В половине двенадцатого полагался обед. С двенадцати до часу — общая прогулка. Затем снова школьные занятия. В пять часов дети получали по яблоку с куском хлеба, Далее следовали два часа рукоделий. Для Эндри они заменялись часами добавочного ученья. Следовала молитва, и в семь часов — ужин. После ужина снова в учебную комнату — готовить уроки, а в десять часов — спать.

Все совершалось в строжайшем молчании. Только во время прогулки дозволялось разговаривать. За едой читались жития святых.

Недели две после начала учения происходило говенье. Из Маастрихта в качестве исповедника приезжал прелат. Трижды в день, ранним утром, в полдень и в сумерки, он говорил проповедь в монастырской церкви. В промежутки девочки ходили с молитвенниками и четками, или где-нибудь сидели, или стояли на коленях. Молились, сосредотачивались в строжайшем молчании и исследовали свою душу, чтобы принести доброе покаяние. Следовало беседовать только с Богом и со своей душой, со святым сердцем Иисуса, с Девой Марией — страстотерпицей, с дорогими святыми как заступниками и посредниками. Об этом Эндри уже знала — все это было достаточно знакомо еще по Войланду. Но она никогда над такими вопросами не задумывалась — разве это не полагалось только для прислуги? Ни Ян, ни бабушка об этом не думали. Даже старый Гендрик не хотел знать о таких вещах. Даже Нелля, два года учившаяся в монастыре Сердца Иисуса, высмеивала хромающую Гриетт, когда та принималась рассказывать о своих святых.

Здесь же все это провозглашалось великой, серьезной и единственной истиной, важнейшим в человеческой жизни.

Эндри делала, как все. Пошла на исповедь по окончании трех дней говенья. Написав на записке «в чем я должна каяться?», она передала ее барышне Марцеллине, у которой обучалась французскому языку. Та прочла и написала: «Все твои грехи — со дня прибытия к нам».

Она старательно вспоминала и рассказала обо всем, что смогла найти. Набралось очень мало. Духовник был доволен ею, спросил только, не касалась ли она себя нецеломудренно. Она не знала, что это означает, и ответила отрицательно. Тогда он быстро отпустил ей грехи. Ему и без того было много работы со всею исповедью в эти дни.

В некоторых предметах Эндри делала поразительные успехи. Выяснилось, что она обладает необычайной способностью к языкам. Зато ей почти совершенно не давалась математика. Даже простейшего подсчета на могла она сделать без ошибки.

Ее не били. Никого из девочек не били. Даже самые маленькие почти не получали шлепков. Но зато назначались другие наказания, которые Эндри казались гораздо более неприятными. Их ставили в угол в классе или во время еды, высылали из класса, заставляли вне класса стоять на коленях в течение получаса.

Через каждые три недели полагалась ванна. В маленькой комнате стояло десять ванн, каждая за перегородкой. Девочек вводили в комнату. Каждая шла за свою перегородку, раздевалась и влезала в тепловатую воду, не снимая, однако, рубашки. Прислуживающая сестра ходила взад и вперед среди перегородок. Считалось большим грехом видеть другую нагой. Нельзя было даже смотреть на свою наготу.

Она ко всему приноравливалась, делала все, что от нее хотели. Но медленно, очень медленно росло в ней чувство, что во всем этом нет никакого искупления. Другим девочкам приходится делать буквально то же самое, что и ей, а они ничем не провинились. Это было воспитание и ничего больше. Но если даже это воспитание и служит для нее наказанием и искуплением, то разве оно должно быть вечным, на всю ее жизнь?

Все девочки получили к Рождеству подарки и письма от своих родителей. Она одна не получила ничего. И сама она не должна была, как другие, писать письма. Бабушка этого не желает — так объявила ей начальница. Она должна работать и молиться. Должна показать, что чему-то научилась. После, через два, может быть, через три года…

Эндри испугалась. Так долго? Она смутно чувствовала, что так оно никогда не будет. Но лишь в среду первой неделе великого поста ей это стало вполне ясно. Она проснулась ровно в пять часов по звонку. Как всегда, одним прыжком вскочила с кровати и стала умываться. Вдруг она услыхала из-за своей перегородки испуганный крик, затем сдерживаемое, но пронзительное рыдание, точно зов о помощи. Она высунула голову за перегородку и увидела, как по коридору бежит прислуживающая сестра. Но больная сердцем сестра Вальбурга была сама так перепугана внезапным криком, что почти упала в обморок. Она ухватилась за одну из перегородок, тяжело переводя дыхание. Помещавшаяся там девочка выдвинула ей стул, на который старая сестра и упала. Со всех сторон высунулись головы, в коридор сбежались полуодетые девочки, несмотря на строжайший запрет. Иные бежали, чтобы помочь сестре, другие устремились к перегородке, из-за которой раздался крик о помощи. Они раскрыли перегородку. Там перед смятой постелью стояла воспитанница Анна. Ее рубашка и постельное белье были залиты кровью.

Ничего ужасного не произошло. Просто в эту ночь ребенок превратился в девушку. Анна этого не поняла, подумала, что у нее припадок тяжелой болезни. Но кричала она не поэтому и не поэтому пришла в ужас, а из страха, из боязни наказания за то, что испачкала свою кровать.

С другой стороны прибежала сестра Клотильда. Энергичными жестами и резкими словами она прогнала девочек за их перегородки. Они оделись, как обыкновенно, в полном молчании, пошли к обедне, затем к завтраку. Не было только Анны. Но незадолго до восьми часов, перед началом школьных занятий, пришел приказ всему классу построиться попарно. Из рабочего зала все вышли в сени. К ним присоединились два других класса. Затем по лестницам спустились в спальную комнату. Там у дверей на стене висела грязная простыня, а перед нею стояла преступница Анна. Сто двадцать девочек должны были продефилировать перед нею и смотреть на ее позор.

Она имела, значит, основание опасаться наказания.

Никогда в жизни Эндри не забыла этого впечатления. А тогда в монастыре она страдала. Эта сцена ей снилась по ночам. Она не могла отделаться от отвратительной картины.

С этого дня в ней родилось сопротивление, пробудилось желание уйти отсюда во что бы то ни стало. Она все еще работала, все еще исполняла каждую из сотни своих мелочных обязанностей, но в свободное время она обдумывала лишь эту мысль.

Вскоре ее постигло тяжелое наказание. Умножение и деление, как и раньше, были для нее непреодолимыми трудностями. Как ни старалась, она ничего не могла с ними поделать. Она стояла перед доской и должна была помножить 398 на 62, а произведение разделить на 47. Как гримасничающие дураки, смотрели на нее цифры. У нее было лишь одно желание: стереть их и, таким образом, сжить со свету. Однако она сделала все, что было в ее силах. Взяла мел, считала, считала… Полчаса продержала ее учительница у доски. Восемь раз Эндри переделывала задачу: постоянно получался другой результат, но все равно неверный.

В этот день ей пришлось попоститься и есть только суп. Две ученицы принесли доску с арифметическими упражнениями для Эндри в столовую и поставили ее там. Она же должна была уйти из-за стола и опуститься на колени перед доской.

Все девочки смотрели на нее. Вдруг Эндри вскочила, вынула свой носовой платок и стерла цифры с доски. Затем быстрыми шагами она вышла из столовой. Ей кричали вдогонку — она не слушала. После обеда ее позвали к матери Анастасии, начальнице. Та прочла ей внушительную проповедь. В виде наказания Эндри должна была с того же дня вместо вспомогательных уроков заняться рукоделием.

У Эндри были длинные и узкие руки, но жилистые и сильные, как у бабушки. Эти руки очень ловко правили поводьями, рассекали волны, массировали и кидали в воздух соколов. Но они были непригодны для шитья и штопанья, для вышивания и вязанья. Получалась одна безнадежная неудача, перед которой даже ее арифметические выкладки казались чудом искусства. И все же она должна была по два часа ежедневно просиживать за этими работами, потеть над тайнами вышивания крестиком, обметывания петель и вязальной иглы. Учительница рукоделия, барышня Клементина, выказала трогательное терпение. Усаживаясь возле нее, она показывала все снова: как надо держать пальцы, как вести иглу, как должен правильно сидеть наперсток. В конце концов она сама пошла к начальнице просить, чтобы та освободила Эндри от рукоделия.

Мать Анастасия согласилась — вместо рукоделий Эндри должна была отбывать дальнейшее наказание в прачечной. Там царила сильная сестра Женевьева. Она знала лишь одно: набрасываться и подбавлять. Поэтому прачечная считалась тягчайшим наказанием: мало кто из этих недозревших, дурно питавшихся детей мог справиться с такой напряженной работой. У Эндри же был большой запас силы. Ее мускулы радовались возможности показать, на что они способны. Сестре Женевьеве такая помощница была удобна, и она обращалась с ней очень доброжелательно. И сама Эндри была тоже очень довольна. Уже в первый вечер сестра дала понять Эндри, чтобы она не слишком выказывала свое удовольствие. Она лишь до тех пор сможет пользоваться прачечным раем, покуда начальница будет думать, что это для нее — ад. Эндри приняла к сведению этот намек. Когда какая-либо из монастырских барышень расспрашивала ее, она жаловалась на тяжелую работу в прачечной.

Было, впрочем, еще кое-что, что тянуло Эндри в пар и сырость прачечной. Все работы в большой монастырской школе исполнялись прислуживающими сестрами. Начальница гордилась, что даже для огородных и для столярных работ она имела в своем распоряжении сестер из ордена. Даже жестяные работы и электрические проводки делались собственными силами. Барышня Рашильда с тремя сестрами мастерила все так же основательно, как и лучший ремесленник. Таким образом, кроме священника, в доме не было ни одного мужчины. Из женщин, не принадлежавших монастырю, здесь работали только прачки. Кроме сестры Женевьевы, ни одна не выдерживала в прачечной. Конечно, и при стирке Эндри не должна была говорить ни о чем, не связанном с работой, но сестра Женевьева не понимала этого слишком буквально. Она сама говорила без устали и была одержима одним честолюбивым желанием — подать свое белье наверх в ослепительно белом виде. О дисциплине и воспитании пусть заботятся другие. Поэтому Эндри завела дружбу с прачками, особенно с узкогрудой, тяжело дышащей госпожей Вермейлен, которая все время вздыхала. Муж у нее умер, после него осталось одиннадцать детей и ни копейки денег.

К Страстной Пятнице начальница, как и во все годы, пригласила знаменитого постороннего проповедника. Это был капуцин патер Гиацинт. Монастырская церковь была переполнена. Тесно друг к другу на скамьях сидели девочки. Все монастырские барышни и сестры собрались на проповедь. На кафедру взошел жирный, облаченный в коричневую рясу монах и погладил руками свою длинную рыжую бороду. Затем выпалил голосом, заставившим задребёзжать окна и зазвучать стены.

— Пожар! — зазвенел он. — Пожар! Пожар! Горит! Горит! Горит!

Он сделал паузу. Затем снова загремел:

— Где горит? Где?

Снова остановился, чтобы еще поднять напряженное ожидание. Затем голосом нежным, мягким и ласковым, влажным, как голые лесные гусеницы, произнес:

— В сердце Святого Алоизия, целомудренной лилии из Гонзега!

Даже для этих благочестивых душ такое вступление было чрезмерным. На скамьях послышалось хихиканье, девочки закрыли лицо руками и платками, даже на бледном строгом лице барышни Марцеллины Эндри заметила легкую улыбку. С неодобрением обернулась начальница, бросая предостерегающие взгляды на свое стадо.

Но бравый патер Гиацинт ничего этого не заметил. Он спокойно проповедовал дальше на своей кафедре, шептал и громил по вдохновению Святого Духа.

Эндри написала письмо своему кузену Яну. Она писала, что находится в монастыре, что все делает, но больше выдержать не сможет: она погибнет, если должна будет оставаться тут дольше. Бабушке она не имеет права писать, поэтому обращается к нему. Если бы она только могла выбраться отсюда, то уж дальше бы она устроилась. Быть может, она найдет место сокольничьей, — не знает ли он, где требуется такая? Она выучилась хорошо стирать и гладить и могла бы, если нужно, пойти в прачки. Не может ли он выслать ей денег, — пусть адресует их на имя госпожи Вермейлен, — адрес написан сзади на конверте. Она — ее друг, эта госпожа Вермейлен тоже прачка.

Она отдала письмо — листок из учебной тетрадки — своей новой приятельнице и написала адрес Яна. У нее не было ни гроша. Марку и конверт должна была купить госпожа Вермейлен.

Но появилось новое затруднение. Начальница взяла ее из прачечной и велела снова брать добавочные уроки. Вероятно, Эндри слишком много жаловалась. Она обдумывала, что бы такое выкинуть, дабы снова попасть в царство сестры Женевьевы. Но не нашла ничего подходящего — в виде наказания она получала только стояние в углу, на коленях или оставалась без обеда.

Лишь после Троицы на прогулке она снова увидела госпожу Вермейлен. Та стояла на другой стороне улицы, дожидалась под воротами и пошла девочкам навстречу. Когда она увидела Эндри, то вынула какую-то бумагу, остановилась и стала ее читать. Эндри поняла: это был ответ от Яна. Если бы только она могла перебежать через улицу! Богом посланным ангелом показалась ей прачка!

Еще во время прогулки ей пришла в голову мысль, как все устроить. Ночью и все утро шел дождь. Она, где только было возможно, шлепала по густейшей грязи. По возвращении в монастырь она попросила разрешения переменить ботинки. И в ответ в виде наказания получила приказ стать во время ужина в угол с грязными ботинками в руках. Она охотно повиновалась. Когда вечером пошли в спальню, Эндри обтерла ботинки чистой простыней. Прислуживающая сестра заметила это на следующее утро и доложила тотчас начальнице. Последняя наложила примерное наказание. Эндри должна была стоять с замаранной простыней на этот раз в коридоре, в то время как четыре класса дефилировали мимо нее. Затем она должна была сама отнести простыню в прачечную и там снова приняться за старую службу.

Сестра Женевьева рассмеялась, когда грешница снова заявилась к ней. Она приказала ей самой выстирать простыню, причем произнесла длинную благожелательную речь. Ясно, что Эндри к учению неспособна, сказала она, но прачка из нее уже вышла хорошая, этого нельзя отрицать. Почему же она не хочет поступить к Английским Барышням в качестве прислуживающей сестры? Тогда она могла бы постоянно с нею стирать, целый день и в течение всего года!

Эндри согласилась, взяла свою простыню и встала за работу, дрожа от возбуждения. Скоро приковыляла госпожа Вермейлен. Она сунула ей телеграмму и шесть билетов, — шесть белых стогульденовых билетов. Эндри подарила ей три из них, а остальные вместе с телеграммой спрятала на груди. Ей стоило немалых трудов протиснуть бумажки через воротник. Они ничего не не говорили, но у обеих стояли с глазах слезы. В корыте, глубоко под грязными рубашками и юбками, в мыльной воде, они пожали друг другу руки.

В кровати Эндри прочла телеграмму. Она была послана с Капри — где бы это могло быть? Текст гласил, что Ян переводит госпоже Вермейлен шестьсот голландских гульденов. Ниже стояли слова: «Письмо следует».

Но она не могла дожидаться этого письма. Если только у нее найдут деньги, их тотчас отнимут. Нет, нет, сегодня должна быть последняя ночь, которую она проводит у Английских Барышень.

Она не заснула ни на минуту. Крепко держала в руке свои деньги, дрожала, боялась, что вот откроется занавес и какая-нибудь сестра подойдет к ее постели.

Пять часов утра — звонок! Как медленно ползут предобеденные часы! Обедня и завтрак, школьные работы и класс! Затем: естественная история, арифметика, география, последний — французский. Обед — и, наконец-то! — прогулка. Накидку на платье, шляпу на голову — вот они и выходят на улицу.

Она хорошо обдумала, что собиралась делать. Боялась только, что не сможет осуществить — так билось ее сердце. Это, в конце концов, ей помогло: она была бледна, как смерть, ее трепал озноб, когда она сказала сопровождавшей девочек монастырской барышне, что чувствует себя больной. Барышня Клементина взяла ее руку и испугалась, подозвала двух учениц и приказала им тотчас же доставить Эндри в монастырь. Затем она отправилась со своими ягнятами дальше.

Эндри шла с девочками очень медленно, опираясь на их руки. Это не было комедией — она чувствовала себя близкой к обмороку. Неужели придется отказаться от своего плана? Теперь — в последнюю минуту?

У одной трамвайной остановки она остановилась, тяжело дыша. Прошел вагон, еще один. Наконец пришел желанный: «Вокзал» — была на нем надпись. Она обождала, пока вагон двинулся, затем перебежала через платформу, впрыгнула и повисла на лестнице, почтальон втащил ее на площадку. Она обернулась, но уже больше не видела девочек. Вагон круто повернул за угол.

Кондуктор дал ей билет. С трудом она вытащила из-за пазухи свои деньги. Люди посмеивались, почтальон спрашивал, не помочь ли ей? Снова затруднения: кондуктор не мог разменять ей стогульденовый билет, но почтальон оказался очень любезным, заплатил за нее, сказав, что он постоянно носит в монастырь письма и завтра получит свою мелочь — пусть она передаст сестре, принимающей почту. Куда она спешит? — спросил он ее. Она отвечала, что на вокзал за бабушкой.

Она бросилась в вокзальный зал. Тут только она сообразила, что не знает, куда ей надо. Мимо прошел швейцар, он позвонил колокольчиком и широко и протяжно выкликал:

— Маастрихт — Лувен — Брюссель!

Сесть в вагон — это самое лучшее. Только бы уехать отсюда, все равно куда. Она побежала к кассам и потребовала билет до Брюсселя. Кассир кинул на нее взгляд и дал ей билет третьего класса. Как медленно дает он сдачу — Иисус-Мария! — ведь поезд уйдет!

Пройдя через турникет, она впрыгнула в вагон. Но почему же он не едет? Со страхом она смотрела в окно: не видать ли монастырских барышень? Черная вуаль и белый воротник?

Раздался свисток, поезд отошел от дебаркадера.

«Plaza» 1740! — вызывал Тэкс Дэргем по телефону. Он связался с отелем, затем вызвал мисс Войланд. Ему настоятельно надо с ней переговорить. Эндри назначила ему встречу за завтраком в Билтморе.

Тэкс имел с собой пакет: старательно запакованные осколки негативов карточек Эндри. Их было 83 — точно подсчитано. Она засмеялась. Он мог бы их спокойно бросить в Гудзон или в Гарлем, если это доставит ему больше удовольствия.

На этот раз она была, в хорошем настроении. Сегодня утром она думала о своем пребывании у Английских Барышень. Эти воспоминания ее радовали: как она наконец оттуда удрала, как поезд перевез ее через границу и, пыхтя и шипя, влетел на вокзал в Брюсселе. Разве это не было как будто вчера или неделю тому назад?

Она улыбнулась — скоро исполнится уже двадцать лет с того времени.

Тэкс Дэргем мешкал и не уходил со своим пакетом. Ей пришлось поощрять и подталкивать его, пока он наконец раскрыл рот. Он хотел бы ее попросить немного воздействовать на Гвинни. Невозможно и передать, как она его мучит! Каждый день новые причуды. Ей никогда не угодить! Если бы мисс Войланд случайно замолвила за него словечко…

Теперь вот Гвинни требует, чтобы он взял ее с собой на своем аэроплане в Йеллоустонский парк. Он охотно бы это сделал, но как раз теперь, в феврале, погода действительно очень дурная. Гвинни будет мерзнуть и его же бранить за это. Кроме того, у него пока только свидетельство на право летать самому без права брать пассажиров. Если станет известно, он потеряет свое свидетельство. И должен будет сверх того опять бродяжить по тюрьмам, если что-либо случится. Гвинни могла бы обождать до лета. Тогда — прекрасная погода для полетов. Тогда у него наверняка уже будет право брать пассажиров. Но Гвинни не хочет считаться ни с какими разумными соображениями. Только мисс Войланд может тут помочь.

Эндри обещала уже сегодня же с ней переговорить.

Тэкс глядел на нее с изумлением. Как это она предполагает уломать Гвинни? Он нагнулся вперед и потер руки, как Брискоу.

— Мисс Войланд, — сказал он, — я хотел бы сделать вам серьезно обдуманное лредложение: согласитесь вы поселиться у нас, когда мы с Гвинни поженимся?

— Почему бы и нет? — засмеялась Эндри. — Но в качестве кого?

— О! — сказал Тэкс Дэргем, — ну, в качестве тети и гувернантки. Вы оказываете такое положительное влияние на Гвинни. И — знаете ли — для моих нервов это было бы благодеянием.

Эндри вспомнила, как сестра Женевьева советовала ей поступить прачкой к Английским Барышням. Что сказала бы она на предложение Тэкса? Ее ценность растет с годами — теперь ее считают уже пригодной к роли гувернантки.

Они подымались по Пятой Авеню. Тэкс Дэргем ее провожал.

— Подумайте об этом, мисс Войланд, — сказал он.

Эндри согласилась:

— Да, да, я подумаю.

Сомнения нет: эта семья хочет ее иметь всю, целиком, с кожей и с волосами. Несколько дней назад она была с Паркером Брискоу в Опере — он желал сделать ее мачехой Гвинни, Тэкс — ее теткой. Сама Гвинни идет несколько дальше в своих желаниях.

Они стояли в приемной зале «Plaza», когда пробежал посыльный, громко выкрикивая ее фамилию. Она сделала ему знак, и юноша доложил, что ее просят к телефону.

— Наверное, это Гвинни, — сказал Дэргем. — Могу я поприсутствовать?

Она взяла трубку:

— Алло, Гвинни!

Тэкс придвинулся ближе, чтобы по возможности больше слышать.

Послышался мужской голос. Телефонная трубка выпала из рук Эндри. Тэкс увидел, как она побледнела, голос ее задрожал.

— Ты… это ты, Ян? Откуда ты знаешь, что я в «Plaza»?

— Было нетрудно узнать, — послышалось в ответ. — Я был на твоей старой квартире в Гринвич-Виллидже. Живущий там молодой человек сказал мне, где ты обретаешься.

Тэкс Дэргем удивленно уставился на нее: она, мисс Войланд, была явно взволнована, она, видимо, искала слов. Кто же этот человек, приведший ее в такое состояние?

— С какого времени ты в Нью-Йорке? — спрашивала она.

— С сегодняшнего дня, — раздалось в ответ. — Но мне надо немедленно ехать отыскивать одного старого друга. Я тороплюсь к Штейнметцу в Шенектеди.

Она механически повторила:

— В Шенектеди к Штейнметцу…

Тэкс Дэргем прислушивался внимательнее.

— Протеус Штейнметц в городе, — прошептал он, — он был сегодня утром в кабинете у Брискоу.

— Протеус Штейнметц в городе, — повторила она.

— Так ты знаешь его? Где же он живет в Нью-Йорке?

— Где он живет? — спросила Эндри.

— В «Асторе», — подсказал ей Тэкс.

И она крикнула в телефон:

— Он живет в «Асторе».

Тогда он должен сейчас же поехать в «Астор». Он вызовет ее, приедет к ней в отель завтра до обеда, а может быть, еще сегодня вечером.

— Да, да, — ответила она.

Повесив трубку, она села и замолчала. Только часто дышала.

Тэкс наблюдал за ней.

— Мисс Войланд, — начал он. — Если этот человек вам неприятен, если вы не хотите его видеть, скажите мне. Я уж устрою, чтобы он не был вам в тягость, — положитесь тут на меня.

Эндри встрепенулась — чего хочет этот юноша?

— Если он вам в тягость, — повторил Тэкс с пылом, — скажите только мне. Я лично сброшу его с лестницы.

— Это вас не касается! — воскликнула она. — Вы только не вмешивайтесь!

Подумав немного, она горько усмехнулась:

— Вы ревнивы, Тэкс Дэргем? Это был мой кузен Ян. Никто не может к нему ревновать. Ни Брискоу, ни Гвинни, ни вы, мой мальчик. К нему — нет… Изо всех людей на свете менее всего это относится к нему, к моему кузену Яну!

Она поспешила к лифту, поднялась наверх и вошла в свою комнату. Итак, Ян — в Нью-Йорке… Когда же она видела его в последний раз? Пять или шесть лет тому назад…

И, как всегда, — сначала у него имеются более важные дела. Она, Эндри, только на втором плане. К кому еще ему надо? К Штейнметцу? Да: к Протеусу. Кто еще говорил ей о нем? Кто и что? Фамилию она очень хорошо помнит и это странное имя: Протеус. Она даже видела его фотографию в газете: маленький, заросший волосами человек. Он, должно быть, очень известен, он знаменитый инженер или нечто в этом роде.

К нему собирался Ян, ради него только и приехал. А затем, при случае, он скажет и ей: «здравствуй!» Конечно, он вежлив, любезен, лоялен! Наверное, спросит, не нуждается ли она в деньгах. И вынет свою чековую книжку.

Нет. На этот раз он этого не сделает! Она его предупредит. Она спросит его, сколько он ей дал, всего вместе, тогда, и тогда, и снова, — и все ему вернет, со всеми процентами. И, прежде всего, шестьсот гульденов, посланных им в монастырь…

Три билета для нее, три — для госпожи Вермейлен. Внизу, в корыте, они пожали друг другу руки, глаза их были полны слез — это было счастье, это была свобода после года рабства!

Она была уже на вокзале в Брюсселе, разменяла деньги, купила фрукты и сейчас ела. Она бегала по вокзалу, рассматривала все расписания, но не решалась отправиться в город. С ней заговорила какая-то монахиня, сестра из вокзальной миссии. Спрашивала, куда ей надо, и предлагала дать сведения. Эндри не поняла ее и подумала, что это — ловушка. Монахиня, наверное, ищет ее по поручению начальницы, чтобы отправить обратно. Дрожа от страха, она сказала, что сейчас же должна ехать дальше.

Здесь она не может долго оставаться, здесь ее, без сомнения, скоро найдут. Здесь и повсюду. Она нуждается в ком-нибудь, кто бы ее защитил, и знает только одного такого, только своего кузена. Он послал ей денег, он поможет ей и дальше. Она поспешила к кассе и потребовала билет до Капри. «Где это?» — спросил кассир. Она вынула телеграмму и показала ему в ней это слово. Он долго искал в какой-то толстой книге, потряс головой и отослал ее к другому окошечку — там ей дадут справку.

Это далеко, очень далеко — Капри. Она должна была ехать в Париж и через всю Францию. Затем по Италии до Неаполя, а там пароходом. Какого класса билет ей угоден?

Эндри подумала. Бабушка постоянно ездила первым классом. Когда сестры везли ее в монастырь, они поехали вторым. Но она должна экономить свои деньги — кто знает, хватит ли их вообще на такой длинный путь. И она попросила билет третьего класса. Человек выписал ей билеты — это была почти целая тетрадь. Он написал ей большую записку, что она должна делать в пути. В Париже надо переехать на другой вокзал. Пересесть… ждать… снова пересесть. Но в промежутках она может отдохнуть, может прервать поездку.

Но Эндри не отдыхала и не делала перерывов, разве только там, где должна была час-другой дожидаться следующего поезда. Она питалась бутербродами, повсюду покупала себе фрукты и совершенно испортила желудок. Она старалась соблюдать чистоту, стирала свой носовой платок, смывала пыль с лица и с рук. Но затем она его потеряла и осталась грязной. Окружающие ее люди были не чище. Она меняла деньги в Париже, потом — в Вентимилье, замечала, что ее обманывают, но не решалась против этого возражать. Снова и снова она спрашивала о ближайшем и лучшем поезде, но все оказывалось, что ее билеты не давали ей права ехать на отходящем.

Три дня и две ночи она тряслась на пассажирских поездах, пока наконец около полуночи не приехала в Неаполь. Она оставалась на вокзале, пока ее не прогнали. Тогда она побежала по улицам, спрашивая временами, где гавань. Ранним утром она попала на грузовое судно, валялась среди корзин и тюков и около полудня прибыла на Капри. Побежала на пристань, спрашивая каждого человека о своем двоюродном брате. Но никто не знал такой фамилии. Кто-то посоветовал ей пойти в город справиться на почте — может быть, там знают или дадут совет. В палящий зной, больная и разбитая, она стала взбираться на гору. Наконец отыскала почту, но там было все закрыто. Пришлось долго ждать.

Она написала фамилию Яна, подала записку человеку за решеткой — тот кивнул головой и подробно рассказал, как она должна идти. Она не поняла ни слова. Тогда тот позвал с улицы мальчика-оборванца, который доведет ее. Они шли сначала узкими улицами, затем в гору вдоль садовых оград. Там и тут расположились дачи, а между ними маленькая церковь. Мальчик открыл одну дверь и провел ее через сад к белому дому, обвитому виноградом. Он постучал в дверь, но никто не выходил. Тогда мальчик обежал кругом. Эндри слышала его голос, поняла слово «синьоре» и догадалась, что он спрашивал о господине. Послышался визгливый женский голос. Эндри испугалась: наверное, это женщина, с которой он живет, из кафешантана! Уличный оборванец вернулся и стал ей что-то рассказывать, говорил и глазами, и руками, и ногами. Наконец она поняла: «синьоре» не было дома, но пусть она обождет, уж он его найдет и приведет. Она дала ему пару серебряных монет, и он побежал, сломя голову.

На мраморной лестнице сидела и ждала Эндри. Из дома слышалось пение — оно ей было противно. Быть может, только потому, что она так устала и ей было так нехорошо? Разве та, которая жила там, не была знаменитой артисткой? Медленно ползли ее мысли. Здесь она не сможет остаться — та женщина, наверное, ее не потерпит. Но Ян уж куда-нибудь ее поместит — только бы он пришел, только бы он наконец пришел! Внутренности у нее болели, в голове шумело. Она была голодна и хотела пить. Со вчерашнего дня — ни глотка воды и ничего не ела. Как она выглядит? Все на ней липнет! А устала она, так устала…

Кто-то дотронулся до ее плеча. Она вскочила.

— Синьоре! — торжествовал оборванец. — Синьоре!

Она сошла со ступеньки и посмотрела кругом, но ничего не увидела. Мальчик побежал обратно через сад в дверь. Она услыхала, как он громко звал:

— Синьоре! Синьоре!

Затем пришел он. В белых ботинках, в белых штанах и рубашке, с пиджаком через руку. Высокий и белокурый, загоревший на солнце до красно-коричневого цвета. Вид — сияющий.

Она попыталась пойти навстречу, но зашаталась, удержалась на ногах, устремив на него взор.

Он тотчас же узнал ее.

— Как — ты, Приблудная Птичка? — воскликнул он. — Боже мой, дитя мое, как ты выглядишь! — Он громко засмеялся. — Скажи, пожалуйста, ты окончательно, раз и навсегда отвыкла умываться? — Он увидел, как она слаба, обвил ее стан рукой и горячо поцеловал.

— Ян, — пыталась она что-то сказать, — Ян, я сейчас же пойду дальше, я только хочу…

Но она ничего не могла больше сказать и крепко ухватилась за него, чтобы не упасть.

— Антония! — крикнул он. — Констанца!

Две женщины выбежали из дома, старуха и молодая. Ян отдал им распоряжение, и втроем они потащили ее в дом. Эндри чувствовал?°как приласкал ее кузен и словно издалека слышала его голос.

— Ну, ну, Приблудная Птичка, это — ничего, ровно ничего. Все снова будет отлично!

Затем как будто наступил сон. Около нее были две женщины, они поднесли к ее губам стакан. В нем было вино. Она пила и ела, но не знала, что. Ее раздели — она сидела в ванне. Без рубашки — совсем без рубашки! Коричневые руки мыли и вытирали ее.

Она лежала в постели… Совсем тихо она прошептала:

— Теперь я лежу в кровати и сплю!

Ничего больше не было, кроме этого мягкого ощущения, ничего — в течение долгого времени… Драгоценнейший, глубочайший покой! И временами легкое пробуждение и снова приятное ощущение: «Теперь я лежу в кровати и сплю».

Открыв глаза и оправившись, она услышала какое-то прихлебывание. Перед нею стояла старая женщина. Она засмеялась, побежала и громким голосом крикнула:

— Синьоре!

Эндри осмотрелась. В комнате на мраморных плитах было много солнца. Окно стояло раскрытое настежь — около него вился виноград.

Вошел Ян.

— Как ты, Приблудная Птичка? — воскликнул он. — Ты проспала тридцать восемь с половиной часов. Скажи-ка, ты привезла с собою какие-нибудь вещи?

— Нет, — засмеялась она. — Даже ни одного носового платка.

Он вытащил из кармана свой и бросил ей.

— Возьми пока мой. Это — единственное, о чем я забыл. Я так и думал, что ты не заберешь с собою багажа. — Он указал на стул: — Это я купил с Антонией — платье, белье, чулки, ботинки, надеюсь, подойдет. Потом ты уж сама себе купишь, а на сегодня как-нибудь сойдет. А теперь поторапливайся, Приблудная Птичка, я жду тебя завтракать на террасе.

Старая Констанца помогла ей одеться. Затем пришла молодая, Антония, завязала ей ботинки и причесала волосы. Они много говорили, но Эндри поняла только одно слово: «Синьорина».

«Синьорина» — это была она. Она снова была барышней. Не должна была больше стоять у корыта — о, нет! — ей прислуживали…

К завтраку подали белый хлеб и масло, сколько она хотела. Мед и мармелад, ветчина и яйца. На тарелке — свежие винные ягоды и большие персики.

Эндри рассказала кузену о своем бегстве. Сказала, что приехала только посоветоваться с ним. Она знает, что не может у него остаться, и уедет, как только он пожелает.

— Почему я должен отправить тебя обратно? — спросил он.

— Да из-за этой женщины, — сказала Эндри. — Она ведь меня здесь терпеть не будет.

Он изумленно взглянул на нее.

— Что за женщина не будет тебя здесь терпеть? Быть может, Антония? Или старуха Констанца?

Она выдержала его взгляд.

— Ты хорошо знаешь, кого я имею виду. Женщина, с которой ты живешь, — из кафешантана. Знаменитая артистка, с которой ты ездил в Париж и на Мадейру, которая тебе писала письма…

— Умолкни, Приблудная Птичка, — засмеялся он, — для одного раза этого слишком много. В доме у меня нет ни одной женщины, кроме прислуги. И на Мадейре был без всякой женщины, если ты не имеешь в виду одну англичанку, несколько со мной флиртовавшую. Она провела целых три дня там. В Париже — это так. Туда я брал с собой женщину. Правда, не из кафешантана, но из театра. То была маленькая актриса. Я обещал ей показать Париж, когда удачно сдам экзамены. За это она мне благоволила. Две недели пробыл я с нею, затем она должна была вернуться в театр. И писем, конечно, она не писала. К этому она была неспособна. Кроме одной видовой открытки я от нее никогда ничего не получал. Про какие письма ты говоришь, Приблудная Птичка?

— Про письма, которые ты получал в Войланде, когда мы ездили на травлю цапель. Ты всегда волновался, когда получал их. Бабушка и я — мы это хорошо заметили.

Он подумал:

— Ах, да! — воскликнул он, — конечно! Но они были совсем от другой. От одной дамы из бара. У каждого студента заводится роман с такой дамой или с кельнершей. Да-да, это была Энни из «Монополя»! Ты говоришь, я волновался? Вполне возможно, было чертовски трудно от нее отделаться приличным манером.

Эндри откинулась на спинку своего плетеного кресла. Как бабушка говорила, так и было. Он бегал за другими женщинами, подобно прочим мужчинам. Это находило и проходило. Она хорошо поняла это и тогда, а все же не так, как оно было.

— Что с тобой, Эндри? — спросил он.

— Ничего, ничего, — быстро сказала она. — Итак, я могу остаться?

Он подтвердил.

— Конечно, сколько хочешь. Ты не обязана ни стирать, ни заниматься рукоделием.

Немного помолчав, она спросила:

— И ты их нисколько не любил, этих женщин?

Он снова засмеялся:

— Конечно, я их любил — этих и еще парочку других в придачу. Только это, если хочешь знать, недолго длилось.

«И из-за этого, — подумала Эндри. — Из-за этого? Что именно? Да, этот ад в монастыре. Это — и…»

— Ян, — начала она медленно, — зачем ты это делал?

— Но, Приблудная Птичка, что с тобой? Не наглоталась ли ты у Английских Дам вместе с их супом и их морали, и оттого я кажусь тебе безнравственным, так как развлекался с полудюжиной женщин? Ведь это же на самом деле вовсе не так скверно. Детей я ни от одной, во всяком случае, не имел…

Он оборвал фразу. Эндри побледнев, быстро вскочила. Простояв с минуту, она медленно опустилась на стул.

Она видела, как он пожал плечами. Ян произнес:

— Прости, Приблудная Птичка, я не хотел тебя обидеть. Сказал это просто так, не имея в виду тебя.

Она покачала головой.

Не в этом дело, нет! Только она забыла про это — про своего ребенка. За все время в монастыре она никогда о нем не думала. Он исчез. Его не было в ее мире. Она испугалась потому, что на самом-то деле он в мире был и Ян про это знал.

Она смотрела на него. Глубоко и сдержанно звучал ее мягкий альт.

— Я хочу рассказать тебе, Ян. Все это случилось потому, что я ненавидела тебя — из-за этих женщин. Я бросала хищных соколов на жаворонков, на поющие и прыгающие львиные жолудки. Я делала это, это и еще другое. Потому, что хотела сделать тебе больно. Это мне не удалось. Тебя я ничуть не задела, ни секунды ты из-за этого не спал хуже. Ты нисколько не был оскорблен, не рассердился на меня, ты только посмеялся. Тебе немного стало жаль бабушку, а может быть, и меня. И — видишь ли, Ян, — только это, только это одно и причиняет мне страдание.

Он слушал ее, но смотрел вдаль. Смотрел туда, на скалы и темно-синее море. Он отвечал медленно:

— Думаешь, я всего этого не знал, Эндри? Часто я понимал, что нет человека более близкого мне, чем ты. Но как ты ни близка, все же ты — не я. Никогда, никогда ни один человек не поймет другого. Между ними всегда будет зиять глубокая пропасть, через которую нельзя перекинуть мост.

Она ответила с горечью:

— Как ты умен, Ян!

Он покачал головой:

— Не знаю, очень ли умно это знать. Я этого не выучил, а всегда чувствовал так с тех самых пор, как начал думать. Только постепенно это становилось мне все яснее и яснее. Ты — есть ты, я — я, и так оно остается. И у нас нет ничего общего, и мы никогда не сможем слиться. Всегда и навеки человек совсем одинок и совершенно один. Потому и всякая любовь есть ложь. Хорошо знаю, что лгать приятно, приятно забыть правду. Если кому-то это удается, то считается счастьем.

Он провел рукой по своим волосам. Голос его звучал печально:

— Бабушка сказала однажды, что я мог бы заняться твоим образованием, помнишь, Приблудная Птичка? Но это — скверная мудрость, которую ты теперь от меня получишь. С ее помощью ты совсем изгадишь себе жизнь. Существует только одно: собственное «я». Это означает: ни к чему серьезному не надо относиться серьезно. Серьезно можно относиться только к мелко-будничному: к спорту или приобретению денег, политике, вину или искусству, что бы там ни было. Относись серьезно к своим туалетам, Приблудная Птичка, к своей прислуге, — но смейся над жизнью. И над смертью, и над любовью, и над Богом. Смейся над этим, Приблудная Птичка, остроумничай, если способна!

Они бродили по острову от Малой Набережной вверх на Монте-Соларо и вниз к Дамекута или Фаро. На Монте-Тиберио и к морю. В лунные ночи они ездили с рыбаком на ловлю каракатиц или лазили по освещенным солнцем скалам в Сандолине. Нередко он брал ее с собой карабкаться на скалы. Натале и Пеппино, два крестьянина с гор, несли с собой канаты и длинную лестницу, взятую из собора.

«Как в Войланде, — думала она, — он сажал меня на лошадь — и я должна была ездить верхом, бросал в воду — и я должна была плавать».

Она еще не пробыла на Капри и недели, как он взял ее с собою на Стеллу, самую высокую из скал Фараглиони, омываемых кругом морем. Поверхность воды была неспокойна, лодка качалась. Круто вздымалась скала.

— Где ты хочешь пристать? — спросила Эндри.

— Пристать? — засмеялся кузен. — Прыгай с лодки и держись крепко — вот и все.

Лодочник подъехал прямо к скале.

— Там дорога, — показал Ян. Но она ничего не видела. Голый камень, кое-где густой кустарник.

Ян встал. Когда вода подняла лодку, он выпрыгнул.

Он повис на скале и прополз семь-восемь метров по уступу. Вслед за ним выпрыгнул Натале, пополз вверх за Яном со свернутой веревкой на руке.

— Теперь ты, Приблудная Птичка! — крикнул Ян. Они бросили веревку. Пеппино обвязал ею ее грудь.

Она поднялась, но едва могла устоять в качающейся лодке.

— Теперь! Теперь! — кричал Ян.

Она прыгнула. Пеппино подбросил ее снизу. Правой рукой она схватилась за какую-то ветку и стала искать ногами опору. Под плечом натянулась веревка. Она почувствовала, как ее тащат вверх. Большая волна разбилась около нее и замочила ей ноги выше колен. Сверху послышался голос Яна:

— Ставь ноги, как можешь, — лапти выдержат. Держись за мирт, за все, что достанешь, только не за молочай! Он ломается. Слышишь — не за молочай!

Она не отличала молочая и крепко держалась за все, твердо передвигая ноги, одну за другой. Она чувствовала, как веревка слабела и снова напрягалась. Стоявшие наверху подымались все выше и выше. Раза два она поскользнулась, а один раз свободно повисла на веревке, пока снова не нашла опоры. Далее было нечто вроде трубы, через которую она протиснулась. Затем снова голый выветрившийся камень, который до крови порезал ей руки. Наконец — ровное место. Там сидели, скорчившись, Натале и кузен. Там и она смогла наконец перевести дух.

— Взгляни-ка вниз, Приблудная Птичка! — сказал Ян.

Она посмотрела. Глубоко внизу горели синие волны. Скала казалась совершенно отвесной. Эндри не понимала, как смогла на нее взобраться. Там качалась лодка — какой маленькой она казалась! Пеппино готовился к прыжку с мешком на спине.

— Скоро мы будем наверху? — спросила она.

— Мы еще на полпути, — ответил Ян.

Он отвязал от нее веревку и передал ее крестьянам.

— Так, Приблудная Птичка, теперь ты можешь карабкаться одна.

— Уже не опасно? — спросила она.

— Опасно? — засмеялся он. — Ровно столько же, как и до сих пор!

— А если я упаду?

— Дурочка! — воскликнул он. — С какой стати тебе падать? Ползи за Натале и делай точно так же, как он.

Ян полз совсем близко за нею и переставлял ее ноги. Скаля зубы, Натале указывал ей сверху каждый камень и каждый куст, за которые бы она могла держаться. Через несколько минут она уже чувствовала себя к без веревки в совершенной безопасности между двумя мужчинами.

Наконец — площадка с травой и низким кустарником.

— Теперь ты наверху, Эндри, — сказал Ян. — Все это принадлежит тебе. Скажи, разве не стоило это труда?

Он наломал несколько длинных травинок и завязал их концы маленькими петлями.

— Теперь, Приблудная Птичка, начнется новая игра, — сказал он. — Ты должна ловить синих ящериц.

— Синих? — спросила она.

— Да, да, синих, как море внизу. Они водятся только на этой скале и больше нигде во всем свете. Я должен несколько таких отправить в Германию. Мне нужно дюжину, ровно столько, ни единой больше.

Он показал ей, как это делается. Посмотрел кругом. Поиграл травинкой перед глазами ящерицы и легонько пощекотал любопытного зверька по спине. Затем набросил ему петельку на голову — и синее повисло в воздухе.

Эндри тоже попыталась. Поймала одну, потом другую. Увидала далее в траве пору больших яиц в желтых крапинках, нагнулась за ними.

Но кузен удержал ее руку.

— Пусть лежат, Приблудная Птичка. Из них скоро выйдут молодые чайки. Почему ты не распрощалась раньше со своими монастырскими дамами? Весной я собрал дюжины две яиц, и Констанца изготовила мне из них яичницу.

Они позавтракали. Затем начался рпуск. Ян старательно обвязал ее тело веревкой, проверил крепость узлов.

— А не думаешь ли ты, что я могла бы и одна?

Он покачал головой.

— Подъем — детская игра, спуск же не так-то прост.

Снова он полз за ней, ставил ее ноги в выбоины в скале. Наверху оба крестьянина держали ее на веревке. Она несколько раз соскальзывала и повисала в воздухе, когда ломались ветки или срывался камень, за который хваталась. Ничком она ползла по скале. Бесконечно медленно продолжался спуск. Ей казалось, что он вчетверо длиннее подъема. Затем она услыхала, как кузен что-то крикнул крестьянам. Те натянули веревку и разом ее отпустили. Она потеряла опору, пыталась карабкаться руками, но тонкие ветки ломались. Тогда она полетела мимо Яна и упала в воду. Когда она снова поднялась наверх, то увидела, что он висит на скале над нею, и услышала его смех. Он спрыгнул за ней, развязал веревку, мешавшую ей, и они вместе поплыли к берегу.

Вдали за Ишией солнце опускалось в море. В вышине разными красками пламенело небо. Эндри смотрела с террасы, стараясь глазом крепко схватить то, что нельзя было удержать.

«Внизу огненно-красные, — думала она, — а дальше кверху розовые краски. Там, где тянутся белые облака, еще синие, а внизу — сернисто-желтые». Но все краски постоянно мешались и переливались: охряная делалась желтой, темно-фиолетовая — светло-голубой.

Пришел Ян с письмом в руке.

— Я написал бабушке, — сказал он, — передал ей почтительный поклон от тебя.

Эндри испугалась. Если бабушка узнает, где она, не велит ли она доставить ее обратно в монастырь?

Ян ее успокоил.

— Этого она не сделает, Приблудная Птичка. Она не может этого сделать, потому что распорядилась объявить тебя совершеннолетней. Если бы ты сопротивлялась, она не могла бы даже поместить тебя в монастырь. Но и без этого она оставила бы тебя в покое. Полгода тому назад я был с нею вместе в Мюнхене. Она считала монастырь хорошей школой для тебя. Пока ты сама оставалась бы там, она, конечно, не брала бы тебя оттуда даже годами. А если ты ушла, думаю, и она довольна. Ты — сама себе госпожа, Приблудная Птичка.

Эндри навострила уши.

— Как же так? — спросила она его. — В Войланде я была у бабушки. Здесь живу у тебя. Если ты, как она, меня прогонишь — что тогда?

— Бессмыслица! — засмеялся он. — Ты забыла, что у тебя есть собственное имущество от твоей матери. Бабушка еще кое-что прибавила — за твой отказ. Как раз по этому поводу я и написал ей.

— Сколько будет? — спросила Эндри.

— Не знаю точно, — ответил он, — четыреста-пятьсот тысяч будет наверняка. Достаточно, чтобы ты могла жить на них не без удобства.

С минуту они сидели молча.

— Ты должна бы немного работать, Приблудная Птичка! — начал он снова.

— А над чем ты работаешь? — пожелала узнать она. — Ради чего, в сущности, ты здесь?

Ян ответил серьезно:

— Именно для работы. Разве есть на земле место более тихое и более солнечное? Оно точно создано для работы.

Она с изумлением посмотрела на него:

— А что же ты сделал?

— Ничего, — ответил он. — Никто не может здесь работать, работать по-настоящему. Только кажется, что здесь хорошо работается. Слишком красив этот остров — страна феаков! Днем здесь живут, а работу всегда откладывают на завтра и никогда ее не делают. Когда это заметишь, проникнешься сознанием, насколько красивее жить, как полевая лилия, предоставив заботу обо всем остальном Господу Богу, — уже не хочется уезжать отсюда.

— Так ты хочешь остаться здесь навсегда? — спросила она.

Он отрицательно качнул головой.

— Я — нет. Я грежу, но когда-нибудь уж проснусь. Тогда уеду.

— Но ведь ты ничего не делаешь, — возражала она, — говоришь, что здесь нельзя работать. А утверждаешь, что я должна работать?

— Да, да, Приблудная Птичка, — воскликнул он, — всегда хорошо напоминать другим о добродетели. Выбиваться из сил тебе нет нужды. Делай только, что можешь, играя. Например, научись говорить по-итальянски. Завтра приедет мой учитель фехтования. Он был в отъезде. Обыкновенно он приезжает сюда из Неаполя дважды в неделю. Ты можешь учиться и фехтованию.

— Кажется, ты умеешь хорошо фехтовать, — сказала она. — Мне доставалось от тебя еще в Войланде.

— На рапирах и тяжелых саблях, как студенты. Это я могу. Теперь же я учусь обращаться со шпагой и с легкой саблей.

— Для чего?

— Господи Боже, Приблудная Птичка! — воскликнул он, — да для того же, для чего я карабкаюсь на скалы Фараглиони или каждые две недели пишу письмо. Надо ведь что-нибудь делать и в этой сказочной стране.

Хорошего роста и очень изящен кавалер Делла Торре. Черные волосы, миндалевидные глаза, черные усики над верхней губой. Бледное, точно из алебастра, лицо. Длинные, узкие белые руки. Фехтовал он как черт, далеко превосходя Яна и в выпадах и в ударах. Эндри смотрела на него с восхищением.

— А он действует лучше тебя, — уверенно заявила она.

Ян прищелкнул языком.

— В фехтовальном зале — конечно! Но я не хотел бы видеть на поединке этого почтенного нейтиченца!

— Как? — спросила она. — Как ты зовешь его?

Он, смеясь, продекламировал по-немецки:

«Дюжина евреев и девяносто цыган не справятся с одним нейтиченцем!»

— Он оттуда родом? — продолжала она расспрашивать. — И где это — Нейтичен?

— В пастушеской стране, в Моравии, — отвечал Ян. — Конечно, он родом не оттуда: он только по духу нейтиченец. Бравый рыцарь выдает себя за потомка романских народов, но я сильно подозреваю, что он — из левантинцев.

— Из левантинцев? — воскликнула она. — Это опять что за звери?

Ян засмеялся:

— Видно, Приблудная Птичка, что и в монастыре твое образование было запущено. Ты не имеешь ни малейшего понятия о географии. Итак, слушай и запоминай! В Моравии цыган уложит крестьянина на обе лопатки. Еврей сдерет кожу с цыгана, но его самого обернет вокруг пальца нейтиченец. Поняла? Хорошо! Так на востоке, в Леванте, — и христианин, и еврей, и турок, и цыган, и сам ловчайший нейтиченец будут околпачены греком. Но теперь приходит почтенный левантинец — в сравнении с ним опытнейший армянин покажется бедной и слепой сироткой.

— А где живут эти левантинцы?

— Собственно говоря, нигде, но их встречают повсюду по берегам Средиземного моря. Они говорят на всех языках и на каждом — без ошибки. Что касается религии, они клянутся то Библией, то Кораном, то Талмудом — как выгоднее. Так же точно обстоит у них с национальностью. На самом деле у них нет никакой, но у каждого есть консул, который должен его защищать, так как по бумагам он является его соотечественником…

Делла Торре много работал с Эндри. Учил ее не только фехтованию, но и языкам, он делал это всегда с любезной терпеливостью и полнейшим уважением. Для Яна она была только маленькой, глупенькой девочкой, над которой смеются и с которой по-товарищески возятся. Кавалер всегда обращался с ней как с дамой. Она поехала в Неаполь за покупками — он встретил ее на пристани, целый день бегал с ней из одного магазина в другой. Яну было безразлично, как она одевалась. Кавалер обнаружил большой вкус, всегда удачно выбирал и понимал во всем этом гораздо больше, чем она сама. Он заботился о том, чтобы все было тщательно запаковано и своевременно Доставлено на пароход. Очень довольная, она вернулась со своими сокровищами обратно на Капри.

— Он на самом деле кавалер, — докладывала она своему кузену. — Не только на визитной карточке. В обед мы были у Бертолини. Он меня пригласил и не позволил, чтобы я за себя платила.

— Ну, это уж зачтется, — смеялся Ян. — В каждом магазине ему заплатят, по меньшей мере, двадцать процентов комиссионных, а их уже наложили на твои покупки.

Она возмутилась.

— Если ты это так точно знаешь, почему не поехал со мною сам?

— Я об этом думал, — ответил он. — Но, во-первых, я, наверное, потащил бы тебя в музей, затем на Везувий и в Помпею. Из-за этого ты не смогла бы сделать свои покупки, если бы мы даже пробыли в Неаполе с неделю. А с фехтовальщиком ты со всем управилась в один день. И еще одно обстоятельство. Очутись я в Неаполе — боюсь, сел бы внезапно на первый поезд и уехал, чтобы покончить с этой жизнью полевой лилии на Капри. Это было бы, конечно, очень разумно, но я должен здесь остаться, по крайней мере, до тех пор, пока устрою твои дела.

— О! — воскликнула она, — я не хочу удерживать тебя здесь ни на один день, ни на один час!..

Он с изумлением посмотрел на нее.

— Остров удерживает меня, а кстати, и ты, и твои дела. Это ведь я говорил тебе постоянно.

Она вздохнула.

— Да, да, мои имущественные дела. Ты все для меня великолепно приведешь в порядок. Но я — я сама… Какое тебе до меня дело?

Он двинул стулом.

— Ах, Приблудная Птичка, только не будь сентиментальна. Такие душевные извержения вызывают у меня зуд…

Она легко погладила его по руке.

— Ты — как бабушка, даже хуже. Вы хотите убедить всех людей, что в вас нет ни ласковости, ни душевности. Представляетесь каменными, чтобы никто не заметил вашей мягкости. Выдаете себя за холодных, как мрамор, полубогов, а на самом деле только и жаждете выплакаться в теплых объятиях матери. Такова бабушка — таков и ты, Ян!

Он отнял свою руку, посмотрел на нее широко раскрытыми глазами и медленно проговорил:

— Никто тебе этого, Эндри, не говорил. Значит, эти мысли выросли в твоем собственном мозгу. Быть может, ты и права. Но, если мы и таковы, как ты думаешь, то это потому, что хорошо знаем, что такой матери нет и никогда, никогда нам не поможет ни один другой человек. Ты думаешь, что бабушка и я, мы отрекаемся от своей души? Возможно, но обязаны ли мы после этого нежничать с душой другого? Мы не хотим ее, не хотим ничего об этом слышать.

Эндри согласилась:

— Нет, вы ее не хотите. Это — так. Ни души, ни тела, которое ей принадлежит.

— Что тут общего? — вспылил он.

Она сказала ему совсем тихо:

— Неужели ты совсем не замечаешь, как я тоскую по тебе?

Он встал, не ответив. Прошелся несколько раз взад и вперед по террасе и вышел, не обернувшись.

Ни в эту ночь, ни на следующий день Ян не пришел домой. Вечером явился уличный мальчишка и доложил, что он наверху, на Анакапри, у своего друга художника. Только через три дня Ян вернулся. Он вел себя так, точно ничего не случилось.

Ежедневно они плавали в море. Он заказывал где-нибудь лодочника, и они выезжали. Раздевшись в лодке, прыгали в воду. Сидели на скалах, грелись на солнце.

Однажды под утренним солнцем они пошли на гору Тиберио. Прошли мимо Арко, спустились по ступеням вниз к гроту Митрас. Затем, карабкаясь с отвесного утеса, сползли к морю. Внизу сидели на узкой полосе прибрежного утеса и ждали лодочника с их купальными костюмами. Затем Ян вспомнил, что сегодня велел подъехать лодочнику с другой стороны, в маленькую бухту при Фортино.

— Тогда нам остается только купаться в таком виде, — воскликнул он. — Твои монахини нас не увидят, да и вообще ни один человек. Солнце высушит нас и без простынь.

Они плавали между скал. Он собирал маленькие устрицы, раскрывал их и давал ей есть. Потом нырнул и достал большого фиолетового морского ежа… Разбил его камнем и показал ей оранжевоокрашенные яйца.

— Их тоже есть? — спросила она.

— Конечно, ешь, — уговаривал он ее. — Это — лакомство. Так как Карло Спадаро катается с нашим завтраком у Монте-Михеле, то уж я должен что-либо поискать для тебя. Сыта ты, конечно, едва ли будешь…

Море было совершенно спокойно. Ни малейшего ветерка. Рак-пустынник и крабы бегали среди камней. Внизу на дне виднелись маленькие рыбки. Там были черно-белые в полосках с большими головами и другие — с длинными плавниками, красные с желтыми полосками.

— Они выглядят, как твои купальные штанишки в Войланде! — воскликнул он. — Помнишь, Приблудная Птичка?

Затем он вспомнил, что где-то поблизости должен быть грот, которого он еще не видел. Его лодочник часто показывал ему это место, но туда нельзя было попасть на лодке, а для того, чтобы пуститься вплавь, море всякий раз было слишком бурным.

— Далеко? — спросила он.

— Быть может, с полчаса, — ответил он. — точно не знаю. Но мы уж его отыщем.

Они поплыли, обогнули мыс. Вдали виднелись выступающие из моря скалы Фараглиони. Он держался около скалы, искал и ничего не находил. Время шло, и Эндри уже чувствовала себя несколько уставшей.

— Как долго мы уже плывем? — спросила она.

Он посмотрел вверх на солнце.

— Может быть, час, — ответил он, — или еще больше. Ты устала?

Она ответила отрицательно и поплыла за ним. Она хорошо знала, что он не вернется. Более сотни гротов знал он на острове. Если найдет наконец и этот — покажет ей: вот он! Больше ничего! Но пока он его ищет, этот грот кажется ему самым важным на свете.

Вода была тепловатая, но Эндри становилось холодно. А он все подгонял и настаивал.

Вблизи, под отвесным утесом, выдвинулась в море ровная каменная площадка.

— Здесь ты можешь передохнуть, — сказал Ян.

Они поплыли туда. Но площадка поднималась на два метра над водой. Не было никакой возможности вскарабкаться на нее. Он прислушался и вдруг услыхал какое-то клокотание и шум.

— Он тут! — воскликнул Ян. — Подержись за камень, а я поплыву туда внутрь.

Она схватилась за грань камня и крепко держалась. Ей казалось немыслимым проплыть обратно столь длинное расстояние.

Спустя некоторое время он вернулся обратно. Глаза его сияли.

— Поторопись, Приблудная Птичка, — торжествовал он, — чудесный грот, чудесный.

Они обогнули край камня, и Ян указал ей место в скале. Она не видела, однако, ни намека на отверстие. Только вода немного подымалась и опускалась, а сверху временами из узкой дыры брызгала небольшая струя.

— Ты должна нырнуть, — сказал он, — вход под скалой. Возьми меня за ногу и следуй за мной.

Он не дал ей времени на раздумье, нырнул с головой, выбросив ноги в воздух. Автоматически она схватила его ступню и нырнула за ним. Затем поднялась под водой, ткнулась головой о скалу, выпустила ногу. В тот же момент почувствовала, как ее схватили за плечи, толкнули вниз, потянули вперед. При этом она глотнула соленой воды.

Немедленно вслед за этим она снова появилась над водой. Фыркала, кашляла, отплевывалась. Почувствовав дно под ногами, она встряхнулась. Ее окружал полумрак. Ян взял ее за руку и повел. Они вступили на тонкий песок. Стало яснее и светлее. Над их головами скала несколько раздалась: лучи солнца падали в грот. Дно медленно подымалось. Их принял мягкий песочный берег. Она легла, спустившись с ногами до подбородка в теплую воду. На ее груди играл теплый солнечный луч.

Она скоро отдышалась, поднялась и села. Перед ней, наполовину в воде, лежал Ян. Его кожа, там, где ее омывала вода, походила на синий, как глетчер, мрамор. А над водой была коричневой и теплой.

— Ну, как тебе нравится здесь? — спросил он ее.

Она осмотрелась кругом. Наверху, в крыше из скалы, была узкая дыра, к тому же зубчатая. Один лишь дрожащий солнечный луч наклонно проникал через нее. Почти белым блестел внизу песок, а воздух казался темно-синим. Над ней скала отсвечивала красно-коричневым блеском, дальше казалась желтой и черной. Вода под расщелиной в скале была зеленая, а там, где омывала ее ноги, светло-голубая. А сзади она была темно-синей, почти фиолетовой, наконец, совершенно черной.

Ей все еще было холодно. Она слегка дрожала. Он подошел к ней, стряхнул воду с тела: светясь, попрыгали серебряные капли в синеву воздуха. Он сел возле нее, растер ее руки и ноги, плечи и бедра, все тело. Она улыбалась ему, чувствовала, как тепло пульсирует в ее жилах кровь.

Он отпустил ее и только держал ее руку.

— Теперь мы уже не люди, — тихо говорил он. — Мы — водяные существа, дети солнца.

Взор его мечтательно покоился на красках.

— В этом гроте живет морское чудовище, говорят рыбаки. Так, впрочем, думают только самые просвещенные, вроде Карло. Набожные утверждают, что вовсе не морское чудовище живет здесь, а демоны, языческие морские боги. Голоса их, говорят они, можно слышать через дыру сверху.

Он сидел рядом с ней и обнял рукой ее плечи. Ей становилось тепло, и она чувствовала, как эта теплота, исходя от нее, окутывает его. Она прильнула к нему.

— Если какой-нибудь рыбак, — сказал он, — взберется на скалу и услышит наши голоса, он подумает: тут боги тихого грота.

— А разве это не так? — прошептала Эндри.

Он провел рукой по ее волосам. Она сняла повязку и вынула гребни. Косы упали. Она их расплела, и длинные волосы окутали ее плечи. В темноте, в синем воздухе блеснули красноватые волосы.

Они тесно прижались друг к другу. Когда он наклонился над ней, она протянула ему свои губы.

— Ян! — прошептала она.

Они лежали на белом песке, наполовину покрытые водой. Глубоко в скале, глубоко в море. Только луч солнца видел, что было между ними.

В этом гроте она оставила свою повязку, гребни и шпильки.

— Следуй за мной, — сказал он, — нырни и широко раскрой глаза. Где увидишь свёт, туда и плыви.

Он проделал это перед ней раза два, выплыв наружу и снова вернувшись в грот.

Она последовала за ним. Скоро они снова были под палящим солнцем. Мимо проплыл рыбак. Ян окликнул его, и они взобрались в лодку. Эндри сидела у борта и мечтательно смотрела назад — там находилось место, где она была счастлива. Оно навсегда, пока стоит земля, останется таким же. Только там было ее брачное ложе — и нигде больше!

Они подъехали к малому берегу, нашли свои платья и поднялись в грот Митрас. Поднялись дальше по всем ступеням, мимо Арко, вокруг горы Тиберио. Они медленно шли под руку, не говоря ни слова. Чувство блаженства охватывало Эндри: если бы так было всегда и не могло быть ничего другого!

Если она чего-то желала, если о чем-либо мечтала на этом блаженном пути, так только об одном: чтобы сюда, им навстречу, пришла бабушка. Если бы она могла быть здесь, где они идут рука об руку…

Дни были однообразны и все же один, как другой, полны счастья. Они бродили по горам, плавали в море, скрещивали шпаги друг с другом и со своим учителем фехтования.

Созревал виноград. Пришла и ушла осень. Но солнце продолжало смеяться, и лето оставалось на их острове. Эндри жила, как Ян, дышала и чувствовала, как он. Как полевые лилии, которые все еще цветут среди скал…

Она осталась спокойной и тихой, когда наступил конец. Однажды утром он получил письмо. Прочел его и взволнованно вскочил:

— На, читай! — крикнул он ей. — Я должен встретить их в Каире, Диди Гранштеттена и маленького Гальдена, — наконец-то! Мы хотим подняться к Голубому Нилу — поохотиться на слонов, львов, гиппопотамов, и кто там еще живет. — Он смеялся, как школьник.

— Когда ты собираешься ехать? — тихо спросила Эндри.

— Завтра! — воскликнул он. — Нет — уже сегодня. Я могу еще успеть на последний пароход в Неаполь. Все равно я должен экипироваться в Каире, так что мои вещи могут остаться здесь. Возьму с собой лишь ручной чемодан.

Она согласилась. Помогла ему уложить вещи. Проводила его к Большой Набережной.

— Я напишу тебе, — сказал он. — И приеду сюда, когда все кончится. Расскажу тебе обо всем.

Он не заметил, как она была разбита. В этот день она и сама не заметила этого.

Она медленно подымалась с набережной к городку через Соборную площадь, через узкие улицы, между заборами садов. Тихо говорила себе:

— Теперь он уедет в Египет. К Голубому Нилу на охоту. Затем вернется и снова будет как раньше.

Но она хорошо знала, что этого никогда больше не будет.

Она жила на их вилле. Антония и старая Констанца прислуживали ей. Ян распорядился перевести ее состояние в один мюнхенский банк. Оттуда она ежемесячно получала деньги — гораздо больше, чем расходовала. Она совершала прогулки, бродила по острову, взбираясь на горы и спускаясь с них, как делала с Яном. Закрывая глаза, она думала, что он идет рядом с ней.

Все, что она хотела бы сказать ему, она тихо говорила себе самой. Писать — не знала куда…

Да и то, что она думала, не могло быть написано. Об этом можно лишь сказать, да и то в редкие минуты.

К ней пристала изголодавшаяся собака и всегда бегала рядом с ней. Она относилась к ней хорошо потому, что Ян любил собак. Эндри понимала взгляд собаки: что будет со мной, если ты уедешь? Разве она сама не была брошенной собачкой?

Учитель фехтования приезжал к ней дважды в неделю. Он оставался на целый день, фехтовал с нею, давал ей уроки языков. И приходил в восторг от ее быстрых успехов, засыпал ее похвалами. Она была этому рада. Думала: может быть, и Ян будет этим доволен.

Когда пришла весна, она послала за крестьянами с гор, Пеппино и Натале. Она поехала с ними к скалам Фараглиони, велела обвязать себя веревкой и карабкалась вверх. Ловила травинкой голубых ящериц, как учил ее Ян, играла с ними, а затем отпускала их. Как-то раз она нашла одиннадцать яиц чаек и отнесла их старой Констанце, которая должна была приготовить из них яичницу, как готовила для Яна.

Иногда она вынимала его вещи, оставленные им костюмы и белье. Осматривала их почти с нежностью и снова запирала в шкаф. Или же гладила его шпагу и саблю, фехтовальную маску. Каждый день говорила о нем с обеими женщинами.

Иногда приходила весточка. Открытка, а порой и письма. Сердечные, теплые, но в них не было ни одного слова любви.

Нет, он ей никогда и не говорил, что любит ее. Как и бабушка никогда ей этого не говорила. Она гладила ее по волосам, по лбу и по щекам. Это была ее единственная ласка. Ни разу она даже ее не поцеловала.

Ян — Ян ее целовал. Он обнимал ее руками. Она лежала с ним в укромных местечках на берегу в скале, под каменными дубами и каштанами на склоне Монте-Михеле. Столько ночей она делила с ним его ложе, пока солнце, смеясь, не будило их своим поцелуем.

Теперь она поняла: он брал ее потому, что она принадлежала всему этому. Потому, что он любил Войланд и Рейн, веселое гарцевание в полях, лесах, быстрое скольжение по обледенелым равнинам, потому что он любил графиню и ее гордых соколов, он любил и ее, любил ребенка, Приблудную Птичку, которая была принадлежностью всего этого. И потому, что он любил синее море и скалистые гроты, эти горы и дикие овраги, небо и горячее солнце, потому что он любил все это на счастливом острове Капри, — он взял также и ее, которая этому принадлежала.

Она была частью этого острова, как некогда была частью Войланда.

Такой была его любовь.

В своей комнате в отеле «Plaza» в Нью-Йорке Эндри Войланд ждала своего кузена, ждала весь день и весь вечер. Один раз зазвонил телефон. Она вскочила, взяла трубку, Но это был не Ян, а Гвинни Брискоу.

Она отвечала рассеянно — что ей было делать с Гвинни сегодня вечером? Она мечтала о солнечном острове, о глубоком морском гроте их счастья.

Однако вспомнила свое обещание Тэксу Дэргему.

— Послушай, Гвинни, — сказала она. — ты читала сегодняшнюю газету? О несчастье с аэропланом в Солт-Лэйк-Сити? Обещай мне, что ты не будешь летать.

Она слышала, как задрожал голос Гвинни.

— О! Ты обо мне беспокоишься? Спасибо тебе — спасибо! Конечно, я не буду летать, если ты этого не хочешь.

И затем — не может ли она придти к ней сегодня вечером — увы! — только на минуту?

Но Эндри отказалась. Она чувствовала себя не совсем хорошо. Она приедет завтра, нет, лучше послезавтра!

В десять часов — снова звонок. У телефона был Ян: он ждет внизу в приемной. Ян попросил ее сойти — только поскорее, он очень спешит. В одну минуту она надела шляпу, накинула пальто, побежала по коридору, спустилась в лифте. Она улыбалась, потому что снова повиновалась ему буквально по первому слову, — сегодня, как и всегда в жизни.

Ян вскочил с кресла и пошел ей навстречу.

— Видел Штейнметца, — воскликнул он, — только что отвез его на вокзал. Сумасшедшая история — то, чего он от меня хочет, еще никогда не бывало! Я рассказал бы это тебе, Приблудная Птичка, если бы имел хоть пять минут свободных. Но я должен тотчас же ехать в клуб для разговора с одним человеком из Уолл-Стрита — по тому же делу. Проходя мимо «Plaza», хотел быстро сказать тебе «добрый вечер». Как дела, Приблудная Птичка?

— О, спасибо! — ответила она.

— Я очень скоро еду в Европу, — продолжал он. — С ближайшим пароходом. Завтра вызову тебя — как только буду знать решение. Приеду за тобой сюда, или назначь где-нибудь, слышишь? А пока извини, Приблудная Птичка, мне действительно надо спешить.

Он взял с кресла свою шубу, надел ее. Полез в карман за перчатками и выронил несколько бумажных долларов на пол. Поднял их, сунул в карман брюк.

— Да, Приблудная Птичка, — сказал он, — может быть, тебе нужно…

Улыбаясь, она перебила его:

— Нет, Ян, мне ничего не нужно.

— Отлично, — воскликнул он, — хорошо! — По рылся в кармане и передал ей коробочку. — Вот, Приблудная Птичка, это я тебе привез из Мексики. Это — Гуитцилопохтли.

— Как? — спросила она.

Он вынул карандаш. Написал это слово и дал ей записку:

— Выучи хорошо: Гуитцилопохтли. Это один из богов ацтеков — очень могущественный святой. Если с ним хорошо обращаться, приносит счастье…

Она смотрела ему вслед, как он выходил из приемной залы. Затем медленно пошла в столовую к ужину. Ян — постареет ли он когда-нибудь! Он выглядит совсем таким же, как тогда, на Капри. Высокий, белокурый, загоревший на солнце. Точно так же он смеялся и тогда. Также сияли его светлые глаза. Он остался таким же. В каждом жесте — тот же самый Ян. Конечно, он привез ей какую-нибудь древнюю вещицу, что-то священное и мистическое…

Она открыла коробочку. Смешной бог в два дюйма ростом, вырезанный из молочного опала. Безобразный человечек сиял в свете столовой лампы.

Как ветер, появился здесь Ян — и снова исчез. Был ли он на самом деле? Конечно — ведь она держит в руке его опалового бога.

Ян… — думала она. Ян! Он подобен выскользнувшему из рук в ванне куску мыла. Его постоянно видишь, но как только хочешь схватить, он тотчас ускользает из рук!

Глава шестая КОРАБЛЕКРУШЕНИЯ

В мартовскую ночь Эндри бежала по холодным и сырым улицам Манхэттена. Вернулась обратно, продрогшая от холода и сырости. Она чувствовала, что едва ли заснет, и приняла три большие таблетки героина.

Проснулась она от телефонного звонка. Было еще совершенно темно. Она включила свет.

Вызывал Ян: пусть она подъедет к бюро Северо-Германского Ллойда, там он будет ее ждать.

Эндри посмотрела на часы: больше двенадцати. День был мрачный и туманный. Она взглянула в окно и не смогла различить даже деревьев в парке. Оделась, спешно позавтракала, поискала автомобиль — не нашла ни одного. Тогда она быстро пошла по серым улицам к подземке.

— Прекрасно, что ты приехала! — воскликнул кузен, идя ей навстречу. — Я уже думал, что в темноте ты проскочила мимо.

Он уезжал уже сегодня — на «Дрездене». Предложение он принял.

— О чем идет речь? — спросила Эндри.

Он пожал плечами.

— Не могу тебе сказать. Глупо, что я не рассказал тебе вчера вечером. Но я вел вчера ночью и сегодня утром длинные переговоры с тем господином, другом Штейнметца. Он поставил определенные условия. Я дал обязательство ни с кем не говорить об этом. Я должен отыскать в Европе людей, современных врачей, которые взялись бы сделать один научный опыт, одну операцию. Адски интересная история, но я не имею права даже намекнуть, в чем ее суть.

Она почувствовала, как побледнела. Попросила у него папироску, быстро закурила.

— С каких пор ты занимаешься медициной? — спросила Эндри.

— Совсем нет, — воскликнул он, — непосредственного отношения к этому я не имею. Я должен лишь найти врачей, которые смогли бы и хотели взяться за дело. Знаю, что это нелегко. Вначале каждый рассмеется мне в лицо. Будет хорошо, очень хорошо заплачено. Я приготовился выслушать не один отказ. И все-таки я это устрою, найду подходящего человека. Я должен видеть, что из всего этого получится. Это грандиозная шутка, на которую здешние господа, конечно, смотрят серьезно.

Она перебила его:

— Ты говоришь — шутка?

Он подтвердил:

— Конечно, ничего иного, даже если идет вопрос о жизни и смерти. Очень наглая шутка, все равно — удастся она ли нет. Но я хотел бы еще раз посмеяться от всего сердца. Поэтому я благодарен старому черту Карлу Протеусу Штейнметцу за то, что он подумал обо мне и я могу сунуть и свои пальцы в этот сумасшедший пудинг.

Она подумала: «Этот пудинг — я».

— Когда отходит твой пароход? — спросила она.

— Как только я взойду на борт, — засмеялся он. — Я жду здесь агента Ллойда и с ним перееду в Гобокен. Если ты, Приблудная Птичка, захочешь мне писать, вот адрес: Берлин, отель «Бристоль».

— Итак, ты уезжаешь сейчас, — сказала она, — сейчас, как всегда. — Она откинулась на спинку кресла, закрыла глаза. Ее охватила сонная усталость.

— Ради кукушки, что с тобой? — шутил он. — Ты лежишь смятая и скомканная, точно маска, брошенная после маскарада!

Вошел агент. Ян быстро потряс ей руку, поцеловал в щеку.

— До свидания, Приблудная Птичка!

— До свиданья! — прошептала она.

Когда он уехал, она пошла к билетной кассе, справилась о ближайшем отходящем пароходе, выбрала себе каюту. Попросили заплатить. Она полезла в карман и увидела, что имеет при себе лишь пару долларов. Вызвала по телефону Централ-Трест и попросила Тэкса Дэргема тотчас же приехать на Бродвей в Ллойд-бюро и привезти ей деньги.

Она ждала минут десять. Но приехал не секретарь, а сам Паркер Брискоу, видимо взволнованный.

— Тэкс передал мне, что вы здесь, — сказал он. — Я привез деньги. — Он подошел к окошечку и подал служащему деньги:

— Выберите лучшую каюту для мисс Войланд!

Затем он вернулся к ней, отвел ее обратно в приемную залу и сел возле нее.

— Мисс Войланд, — начал он. — Как видите, я не чиню вам никаких препятствий. Поезжайте в Европу. Быть может, это и лучше — вы проникнетесь другими мыслями. Но позвольте мне повторить вам, что я не настаиваю на нашем соглашении. Моральное — или, точнее, аморальное — обязательство, принятое мною по отношению к Гвинни, я разрешу. Я еще не говорил с ней основательно, но даю вам слово, что я это улажу!

— Вы кое-что забыли, — ответила Эндри, — вы ведь приняли обязательства и по отношению ко мне.

— Знаю, знаю! — воскликнул он. — И ничего не забыл. Все, что обещал, уплачу вам до последнего доллара.

— Мистер Брискоу, — сказала она спокойно, — Вы заблуждаетесь — этим вы нашего договора не исполните. У вас была мысль, и для ее осуществления вы купили меня. Я приняла ваши деньги, но вовсе не подарок от вас. Поймите это хорошо!

Он потер руки, стиснул их, точно давил орехи.

— А если я не хочу, если я уклоняюсь, — воскликнул он.

Она покачала головой.

— Уладьте это с вашей дочерью. Если откажусь я, как вы хотите от меня сегодня, то и Гвинни на это согласится. Если же я настаиваю, то она никогда этого не сделает. Вы это знаете так же хорошо, как и я, мистер Брискоу.

Он промолчал, вздохнул. Когда он снова начал говорить, голос его звучал совсем иначе:

— Штейнметц послал мне вчера одного человека, конечно, немца. Немцы всегда фигурируют в роли людей, делающих невозможные вещи возможными. Я договорился с ним, предоставил ему полную свободу. Но в ту минуту, когда он сегодня утром уходил из моего кабинета, я ясно понял, что это — обыкновенное преступление и ничто иное! Врачи — они, уж конечно, ухватятся: это — их занятие, их честолюбие. А немец будет их подстегивать. Он делает это ради долларов и потому, что ему занятно участвовать в таком деле. Но безумная идея исходит от меня одного. Я — причина, а вы, вы, мисс Войланд, из-за этого погибнете!

Она ответила:

— Бросьте, мистер Брискоу. Умру я или нет — эту опасность я принимаю на себя. Вам не удастся меня переубедить…

Она оборвала свою речь. Затем медленно продолжала:

— Для этого существует только одна возможность…

— Какая? — с живостью спросил он.

Она поднялась, сделала несколько шагов, остановилась. Снова прошлась по пустому залу, вернулась к нему. Пристально посмотрела на него, опять повернулась, снова прошлась по большой комнате. Она размышляла — чего ей надо? Существует одна возможность? Какая и для чего?

Вошел служащий с выписанным билетом, дал ей большой опросный лист, прося заполнить.

— Сейчас, сейчас, — пробормотала она.

Внезапно ей стало ясно, что она чувствовала. Если бы Ян, если бы ее кузен Ян…

Это была единственная, едва ли вероятная возможность… Последняя, тихо трепетавшая мечта ее бедной души. Если бы пришел Ян, если бы он сказал: все это — бессмыслица, брось! иди ко мне, Приблудная Птичка!

Она подошла к Брискоу и тихо сказала:

— Существует одна возможность, одна единственная. И потому, что я совершенно бессознательно ее чувствовала и желала, я и заказала билет в Бремен.

Он посмотрел на нее. Глаза у нее, как всегда, были ясные. Но слова с трудом сходили с ее губ, точно сквозь слезы.

— Пусть всемогущий Бог… — начал он.

Она жестко перебила его:

— Брискоу, оставьте в покое Бога. В этом деле он ни при чем.

Он схватил ее руку и сжал так, как будто хотел раздавить:

— Обещайте мне, мисс Войланд, что вы сделаете все, чтобы превратить эту возможность в действительность.

— Я хочу это сделать… — прошептала она.

Они сидели рядом молча. Потом она заговорила:

— Я хочу попытаться… должна попытаться… Может быть… может быть…

Он почувствовал, как ее надежда становится его надеждой:

— Может быть! — воскликнул он. — Несомненно, несомненно! Если бы только вы твердо захотели! У меня нет ни малейшего представления, в чем дело, и я не хочу вас ни мучить, ни настаивать. Только это должно касаться других людей — не так ли? Так нет на земле человека, который бы при таких обстоятельствах отказал вам, вам, мисс Войланд, в своей помощи.

Она посмотрела на него, усмехнулась.

— Один есть. Тот, которого вы сегодня послали в Европу.

— Что? — воскликнул он. — Этот немец? Этот господин Оли…

Она кивнула головой.

— Олислягерс — его фамилия. Ян Олислягерс, мой кузен. Здесь, в этом самом помещении, он сидел со мной всего полчаса тому назад.

Брискоу вспылил:

— И он сказал вам…

Она перебила его:

— Нет, нет, он ничего не сказал мне. Он обещал вам молчать и держит слово. Никто не мог бы из того, что он говорил, понять, с какой целью он едет в Европу, никто, кроме меня.

— А вы, мисс Войланд, — воскликнул Брискоу, — сказали ему тогда, что речь идет о вас?

Она покачала головой:

— Нет, нет! Ни от вас, ни от меня он не знает имени обреченного на убой ягненка. Но вы не могли сделать лучшего выбора. Мой кузен Ян не успокоится, пока не отыщет дом, где живет мясник.

Его охватил озноб:

— Вы нашли настоящие слова, мисс Войланд, — сказал он. — Еще один вопрос хотел бы я вам задать. Вы как-то говорили, что были замужем? И он ли это, от кого зависит та… та возможность?

С минуту она колебалась, затем сказала:

— Не хочу от вас скрывать, Брискоу. Я никогда не была за ним замужем, но была однажды его любовницей. Это было очень давно, почти двадцать лет тому назад! Вы догадались верно: он один может отговорить меня.

— А если он ничего не сделает? Если он вас отошлет?

— Тогда я должна буду пойти другой дорогой.

Он не сдался, сделал последнюю попытку:

— Еще одна просьба к вам, мисс Войланд. Клянусь вам, что буду действовать согласно вашей воле. Только обещайте мне ничего не делать, не отдавать себя там никакому мяснику прежде, чем я не буду иметь возможность еще раз говорить с вами.

Она протянула ему руку:

— Это я вам обещаю. Но уверены ли вы, что тогда вам удастся то, что не удалось теперь? Ради вас я хотела бы этого, Паркер Брискоу, и, кто знает, может быть, ради меня самой…

Апрельское солнце сияло над Манхеттеном. На огромном паровом пароме Гвинни стояла рядом с Тэксом Дэргемом. Они переезжали через Гудзон в Гобокен, чтобы попрощаться с Эндри Войланд. Несколько дней тому назад Эндри заговорила о своем отъезде. Гвинни вся сжалась, но выказала себя храброй. Каждый день она приходила в «Plaza», но того взрыва, которого опасалась Эндри, не произошло.

Тэкс тащился с гигантской коробкой. Это был его подарок к отъезду.

— Держу пари, что это пралине! — воскликнула Гвинни.

Тэкс подтвердил:

— Самая большая и самая дорогая коробка, которую только можно было достать, — сказал он с гордостью.

Она взяла пакет, взвесила его обеими руками:

— Фунтов двадцать? — спросила она.

— Двадцать пять! — воскликнул он.

Она оглянулась кругом и увидела позади себя женщину с мальчиком и двумя маленькими девочками. Тотчас подбежала туда, Тэкс — за нею.

— Вот, — сказала Гвинни мальчику, — вы можете целый год есть шоколад.

Она поставила пакет на скамейку, Тэкс в отчаянии схватил его.

— Оставь! — крикнула Гвинни. — Если бы я не нашла детей, я бы твои дурацкие пралине выкинула в Гудзон.

— Там есть еще кое-что, — забормотал он, — это я возьму.

Он отвязал большой, твердый пакет в конверте, привязанный к низу коробки.

— Скажи, пожалуйста, Гвинни, почему я не могу подарить мисс Войланд пралине? Все дарят пралине всякому, кто уезжает в Европу.

Гвинни покачала головой.

— Уже шесть месяцев, Тэкс, ты, знаком с нею и не знаешь даже, что она никогда не ест шоколада. — Она продолжала, взяв желтый конверт. — А что у тебя тут за глупость? Быть может, ты хочешь подарить ей свою фотографию? Она, конечно, будет очень рада!

Тэкс взял конверт у нее из рук.

— Это фотография Вашингтона. Лучшее и самое благородное, что произвела Америка! — сказал он торжественно. — Нон плюс!

— А ты, Тэкси, — ответила она с глубокой убежденностью, — знаешь, кто ты такой? Ты — самое пошлейшее и самое идиотское, что эта страна произвела! Нон плюс изо всех нонплюсов — вот кто ты!

Он ничего не ответил и только радовался, что она не разорвала его конверт.

Гвинни и Тэкси спускались по лесенкам…

— Ради чего, собственно, она едет в Европу? — спросил он.

— Этого ты никогда не поймешь, — сказала она с состраданием. — А когда все будет сделано и ты ее снова увидишь, то разинешь рот от удивления, будешь смотреть, как на чудо, и — увы! — все-таки ничего не поймешь!

— Если кто-то другой может понять, — парировал он, — то пойму и я. И, конечно, так же хорошо, как ты. Мне и так казалось, что с нею что-то творится, и это неправильно, что ты мне не говоришь ничего определенного.

— Но я не могу ничего определенного сказать, — крикнула она. — Во-первых, это великая тайна, и еще ни один человек не знает, что должно произойти и как оно произойдет. Одно достоверно: предстоят тяжелые операции.

Он испугался:

— Операции? Значит, она больна?

— Нет, нет, — ответила Гвинни. — Она нисколько не больна. Речь идет скорее о систематическом новообразовании мужского принципа — вот, теперь ты знаешь…

Она была очень рада, что нашла такие красивые слова, и величественно прибавила:

— Мисс Войланд будет пышнейшим цветком, нет, пышнейшей жертвой науки.

— Что? — крикнул он. — Жертвой… чего?

Гвинни разозлилась. Этого она не хотела сказать.

Она думала что-то, но еще не знала, что именно.

— Это отвратительно с твоей стороны, Тэкс, — возмущалась она, — ты не понимаешь настоящего смысла слов. Ты не должен всегда цепляться за буквальное значение слова, а должен больше читать между строк.

— А, что там! — ответил он. — Я лучше спрошу саму мисс Войланд. Она умнее тебя, у нее не надо читать между строк.

Но Гвинни уже знала, чем его взять.

— Тэкс, — сказала она, — я многое доверяю тебе, но ты не можешь быть настолько бестактным. Есть вещи, о которых дам не спрашивают.

Паром остановился. Они вскочили в свой автомобиль и поехали к докам Ллойда. По мостовым взошли на палубу. Там стояла Эндри Войланд. Рядом с ней — Паркер Брискоу с большим букетом роз в руке.

Они говорили о безразличных вещах. О великолепной солнечной погоде, о новом пароходе, о предстоящей прекрасной поездке.

Толстая дама с двумя дочерями громко зажужжала:

— Мистер Брискоу! — воскликнула она радостно. — И вы едете с нами?

Тем временем обе барышни набросились на Гвинни.

Тэкс Дэргем воспользовался случаем и быстро передал Эндри большой конверт.

— Пожалуйста, мисс Войланд, прочтите, как только отойдет пароход. То, что говорится там о пралине, более не имеет силы. Гвинни отняла их у меня и подарила кому-то на пароме. Их было двадцать пять фунтов.

— Ах, — сказала она, — всего-то? Во всяком случае, Тэкс Дэргем, очень вам благодарна!

Он покосился по сторонам — Гвинни еще не могла отделаться от барышень.

— Мисс Войланд, — начал он, — Гвинни только что сделала мне несколько намеков. Тут тайна, сказала она, но предстоят тяжелые операции. Если, быть может, дело идет о слепой кишке, то ради этого вам не надо ехать в Европу. Я знаю врача, который превосходно оперировал мою сестру. Через десять дней она уже могла бегать. Было бы лучше вам остаться здесь ради Гвинни. Ну и ради других…

Она посмотрела на него и улыбнулась:

— И ради других, Тэкс!

Он покраснел, застыдился и с раздражением сказал:

— Да, и ради других!

Подошел Брискоу и сейчас же следом Гвинни. Эндри взяла букет, дала каждому по розе, а третью — Тэксу. Стюард пробежал по палубе, изо всех сил звоня большим колокольчиком.

— Нам надо уходить, — заметил Брискоу.

Эндри сняла свою перчатку и протянула ему руку.

— До свидания!

— До свиданья там! — ответил он.

— Я скоро приеду, — сказала Гвинни.

— Я тоже, — пробурчал Тэкс.

Эндри обняла Гвинни и легко поцеловала дрожавшую девушку в обе щеки.

«Она как игрушка, — подумала Эндри, — раскрашенный фарфор. И такой ломкий!..»

Напряженной, кукольной вышла радостная улыбка у Гвинни. Широко раскрыла она свои голубые глаза, затем закрыла их длинными ресницами и, не говоря ни слова, упала без сознания.

Отец подхватил ее. Эндри открыла свою сумку и вытерла куколке лицо одеколоном. Свежие краски сошли, перепачкали платок. Гвинни стала совсем бледной. Но радостная улыбка осталась на ее губах. Она медленно открыла глаза.

Тэкс Дэргем взял ее на руки и, как ребенка, снес с мостков. Она вынула свой платок и махала им, пока могучий пароход отходил по Гудзону.

Эндри разорвала конверт. В нем оказался другой конверт, адресованный Тэксу Дэргему, с приложением ее собственной фотографической карточки и короткого письмеца. В письме — сначала два-три слова о пралине и пожелание хорошего пути, затем просьба подписать фотографическую карточку и передать лоцману, когда тот у Сэнди-Гука сойдет с парохода. Она пошла в специальную каюту для пишущих письма, подписала фотографию, вложила ее в конверт и передала через стюарда лоцману.

Эндри спросила о своей каюте. О, гостиная, спальная, ванная! Повсюду цветы. Столы, стулья, кровать заложены пакетами и коробками. Ну, она не соскучится на пароходе: дел будет достаточно — распаковывать подарки семьи Брискоу.

Она слышала громкие голоса, возбужденное беганье по коридорам и лестницам. Все высыпали на палубу. Вышла и она, пристально смотрела, куда все смотрели — высоко в воздух. Там летел больнюй аэроплан. Люди кричали вверх, аплодировали, махали платками, когда он после нескольких смелых фигур полетел на восток. Первый океанский летчик в нынешнем году!

Эндри почувствовала себя очень одинокой в эту минуту. Почувствовала, что нет у нее ничего общего со всеми этими людьми на борту и еще со многими тысячами и миллионами по обе стороны океана. Происходило событие, самое важное для сегодняшнего и завтрашнего дня. Бурное ликование — если летчик удачно перелетит, глубочайшая скорбь — если он погибнет. Много газетной бумаги будет занято криками о геройстве этих полетов. Внимание всего мира будет приковано к ним.

Она медленно спустилась с лестницы. Смешным и жалким казалось ей то, на что изумленно глядел весь мир. Лететь — о, да, когда есть крылья! Но так — запершись в ящик, с противным шумом пропеллеров в ушах! Однажды с величайшими ожиданиями она взошла на аэроплан и с горьким разочарованием вышла оттуда. Воздушный пилот ничем не отличается от шофера! Как жалок был этот полет в сравнении с полетами ее соколов!

Нет-нет, не беспомощной технике наших дней сделать возможным полет! Этого достигала фантазия поэта. Того, который сочинил миф о Икаре, или другого, кто впервые родил мечту о слетающих с неба ангелах. Только тот, кто плыл бы через эфир самостоятельно, стал бы волен, как птица в воздухе!

Когда она еще была с кузеном на Капри, наверху, на Монте-Соларо, над их головами пролетела одна птица.

— Смотри-ка, бродячий сокол! — крикнул Ян. — Может быть, это — Фалада, улетевшая из Войланда. Через день она пересечет Средиземное море.

Это было вечером перед его отъездом. И она тоже покинула остров.

Эндри ни с кем не познакомилась во время этого переезда. Наверху, на освещенной солнцем палубе мечтала она, лежа в шезлонге. О прошлом — все время о прошлом. Надо покончить с этой старой жизнью раньше, чем начать новую…

Как это было? Ян не вернулся на Капри. Написал, что едет в Индию и дальше. Она оставалась одна.

Все ближе подходил к ней учитель фехтования, кавалер Делла Торе. Постепенно стал ей необходим. Он заботился об ее переписке с банком. Помогал при покупках. Конечно, он брал на некоторое время ее деньги, но платил за нее, когда они бывали в Неаполе, и никогда не приезжал на Капри без маленького знака внимания. Он ввел ее в фехтовальный клуб в Неаполе, уговорил принять участие в осенних состязаниях. Она получила первый приз. Если она будет каждый день с ним упражняться, — заявил кавалер, — то он подготовит ее так, что она сможет весною участвовать в Вене в конкурсе на мировое первенство и получить приз.

Это ее увлекло, и она разрешила ему переселиться на Капри. Вначале он жил в гостинице. Затем она отвела ему пару комнат на своей вилле. Он не разочаровал ее, не позволял себе ничего лишнего. Постоянно встречал ее с одинаковой сдержанной вежливостью. Она привыкла к нему и поверила ему.

Эндри победила всех соперниц младшего класса. Только перед победительницей Олимпийских игр она принуждена была согнуть свой клинок.

Рыцарь Делла Торре очень умно выбрал момент для своего предложения. Волнения фехтовальной недели подходили к концу, призы были розданы. Где-то далеко по свету бродяжил кузен. Надежды вернуться в Войланд никакой. Куда ей деться? Она его не любила. Ясно чувствовала, что никогда между их душами не зародится никакой связи. Но он не был ей неприятен. У него — совершенные формы, он везде безукоризнен. С ним можно всюду показаться — и в Опере, и в лучших отелях, не только в фехтовальной зале. Она рассказала ему, что случилось в Войланде, сказала, что любила Яна и жила с ним. Он пожал плечами, поблагодарил за откровенность. Рассказал ей, что и сам — не святой, что прокутил целое состояние. Теперь должен, к сожалению, зарабатывать фехтованием средства к жизни. Если она выйдет за него, можно будет все делать вместе. Она будет им довольна. Он ни в коем случае не станет ей в тягость.

Эти слова «ни в коем случае» он особо оттенил, и она хорошо их поняла. Вышла за него замуж, и он сдержал свое слово. Оставался всегда таким же вежливым, как и до свадьбы, всегда ровным, любезным. Вывозил ее, доставлял домой, целовал руку у дверей ее комнаты и тотчас же уходил в свою.

Они жили в Париже, затем в Лондоне. В промежутке бывали на крупных курортах. Кроме фехтования, она снова взялась за верховую езду. Держала несколько скаковых лошадей, участвовала в скачках. Всегда под его именем: Делла Торре. Под этой фамилией она стала известна в международном обществе, всегда собирающемся около всяких конкурсов и состязаний. Жизнь их казалась достаточно разнообразной. В основе же своей она была простой и всегда одной и той же: изо дня в день тренировки, от фехтовальных перчаток к костюму для верховой езды, вечерами — в большой компании. Управление своим имуществом она передала в руки мужа. Дала ему общую доверенность. Он, казалось, хорошо хозяйничал, много зарабатывал. Иногда он ей говорил, что начал то или иное дело. Никогда не забывал купить ей какое-либо украшение, жемчуга или бриллианты.

Она была в Риме, когда, спустя несколько лет, все это великолепие рухнуло. В тот день она вернулась с утренней верховой прогулки в отель. В приемной зале ее ждали несколько полицейских чиновников. Ее расспрашивали о местопребывании мужа. Она даже не знала, что он уехал. Еще накануне вечером она была вместе с ним в театре. Искали его из-за одного широко задуманного мошенничества. Но не нашли. Он исчез, как и забранные им деньги. Он вовремя, кажется, почувствовал, чем пахнет. Во всяком случае, у него было достаточно времени, чтобы забрать с собой большую часть ее драгоценностей. Ее состояние пропало. Лошади, оставшиеся драгоценности, даже вечерние туалеты были конфискованы. Ее не арестовали, но она не имела права покинуть свою комнату в отеле. Перед дверью дежурили два карабинера.

В течение этих лет она ни разу не виделась со своим кузеном. Поддерживала с ним связь только случайными письмами. Даже не знала, в Европе ли он. Поэтому она была очень изумлена, когда спустя несколько дней ранним утром он вошел в ее комнату. В газете он прочел про ее историю и приехал помочь. Он смеялся от души, когда увидал жандармов перед ее дверью.

— Сразу двое! — воскликнул он. — Кажется, ты важная преступница.

Он позвонил лакею и заказал завтрак.

— Прости, Приблудная Птичка, я голоден, как волк. Тридцать часов провел в дороге и не достал на этот раз места в спальном вагоне. Теперь я должен сначала немного умыться.

Он пошел со своим ручным чемоданчиком в ее ванную. Она слышала, как он там плескался и полоскал горло. Вернулся в одном из ее кимоно, снова позвонил, распахнул двери, когда горничная не пришла тотчас же. Без долгих разговоров отдал одному из карабинеров свой костюм и ботинки — пусть распорядится их вычистить. Тем временем пришли кельнер со служанкой.

Эндри слышала, как за дверьми громко говорили и смеялись. Трагедия последних дней, казалось, в один миг превратилась в комедию. Затем Ян вернулся, подсел к ней, выпил ее чай и закусил в прекраснейшем настроении духа.

Только один раз Ян сделал ей мягкий упрек:

— Но, ради Бога, — сказал он, смеясь, — почему ты, собственно, вышла за этого молодца замуж? Я ведь говорил тебе, что он левантинец, а эти и в аду обжуливают чертову бабушку, а в небесах — патриархов с Моисеем впридачу! Разве ты за все это время не заметила, что это за тип?

Эндри промолчала. Ничего такого она не заметила.

Этот человек никогда близко к ней не подходил. Она всегда видела его таким, как он был в тот день, когда она впервые делала с ним покупки в Неаполе: очень вежливым, любезным, сдержанным. Кавалер совершенного образца, — но всегда чужой.

— Кавалер, — начала он…

— Какой там!.. — засмеялся кузен. — Он такой же кавалер, как и Делла Торре. Разве ты не читала газет? Настоящее его имя — Борис Делианис, если и это верно. Его уже искали в Салониках и Александрии. Он исчез оттуда тихонько как учитель фехтования, а затем с твоими деньгами пустился в новые грабительские походы…

— Что мне теперь делать? — спросила она.

— Прежде всего ты должна добиться развода, а там посмотрим.

Он взял ее с собой в Берлин, устроил в пансион. Добыл ей адвоката, подавшего просьбу о разводе и проведшего дело. Выяснилось, что из материнского состояния у нее еще оставался дом в Кельне. Этот дом ее муж до сих пор, несмотря на многочисленные попытки, не смог обратить в деньги. Ян продал его и вложил деньги в закладные. Она получала столько, что могла на проценты скромно жить. Он много помогал ей, но она видела его мало, всего по нескольку часов. Только изредка заезжал он в Берлин на несколько дней. Затем снова отправлялся в широкий мир.

Пришла война. Эндри сделала то, что делали столько тысяч женщин и девушек. Записалась в Красный Крест. Ее обучили ремеслу сестры милосердия и отправили в лазарет на восточном фронте. Но она была, видимо, мало пригодна. У нее было то, чего не должна иметь ни одна медсестра, — сердце. Она сочувствовала своим больным и страдала вместе с ними. Прикусывала свои зубы и отправляла службу добросовестно, но плохо. Штабной врач влюбился в нее. Она приняла его предложение, потому что на свадьбу давали отпуск, и это был приличный повод на некоторое время убежать из лазарета. Таким образом она вышла замуж за молодого врача и пробыла с ним вместе три недели. Он должен был вернуться на фронт, а месяца через два погиб, когда бомба с аэроплана разрушила весь его полевой лазарет. Она снова поступила на службу сестрой милосердия. Заразилась и несколько недель пролежала, тяжело больная тифом.

В это время она получила открытку от своего кузена. В ней он на французском языке поздравлял Эндри с днем рождения. Открытка была адресована первоначально в Стокгольм одной шведской знакомой и уже оттуда переслана ей. А отправлена — из Парижа.

Долгие часы Эндри размышляла над этой открыткой, точно от нее исходила какая-то манящая сила. Он был в Париже? Как это возможно в такое время?

Она дождалась полного выздоровления, пока не исчезли последние следы болезни. Затем отправилась в военное министерство за справками. Ее направляли из одной двери в другую. По ее неясным намекам трудно было понять, чего она, собственно, хочет. В конце концов она очутилась в небольшой комнате перед майором и изложила ему, чего желает. Офицер не дал ей сказать и трех фраз и объявил, что таким предложениям не дается никакого хода. Он позвонил и приказал появившемуся солдату тотчас же выпроводить даму. Все это произошло так быстро, что она не успела даже всмотреться в лицо человека, выгнавшего ее. Она последовала за солдатом. Тот вел ее коридорами и лестницами, открыл наконец дверь и выпустил ее. Она стояла на улице, но не на той, с которой вошла. Медленно пошла дальше, но почувствовала, что кто-то бежит за ней. Остановилась, обернулась. К ней быстрыми шагами подошла молодая девушка и, всунув ей в руку, не говоря ни слова, записку, побежала дальше.

Эндри быстро прочла нацарапанные карандашом слова:

«Сюда не возвращайтесь. Будьте сегодня в восемь часов вечера в приемной зале отеля «Эден».»

Она сидела в кожаном кресле в «Эдене» и ждала. Через некоторое время мимо нее прошел человек, мимоходом попросивший ее следовать за ним незаметно. Она вышла за ним на улицу. Он указала глазами на автомобиль с открывшейся дверцей. Она вошла туда, и в ту же секунду автомобиль двинулся.

Рядом с ней сидел один господин, напротив — другой. Оба подвергли ее суровому допросу. Спрашивали о каждой мелочи ее жизни, давая понять, что имеет смысл говорить только чистейшую правду, так как все будет точно проверяться. С нею говорили по-английски, по-французски, по-итальянски; спрашивали, умеет ли она говорить на том или ином диалекте? Особенно обрадовались, казалось, эти господа тому, что она в совершенстве владеет голландским языком.

Более двух часов они ездили в автомобиле по улицам Берлина. Наконец остановились перед одной виллой в Грюнвальде. Эндри ввели в дом, в комнату, где оставили одну. Минут через двадцать мужчины вернулись. С ними был третий, которому они, по-видимому, представили отчет: высокий с лысой головой человек с добродушным, детски-наивным, круглым, как луна, лицом. Он поклонился ей, извинившись, что так долго заставили ее ждать.

— Думаю, мы сможем, сударыня, воспользоваться вами, — сказал он. — Но вы, конечно, голодны. Могу я пригласить вас на небольшой ужин?

Он подал ей руку, повел в другую комнату, где был накрыт стол на четверых. Не было ни лакея, ни горничной. Мужчины обслуживали себя сами. Только теперь она могла ближе рассмотреть своих спутников. Один — изящный молодой человек с темными волосами и глазами, говоривший с легким венским акцентом. Другой — широкоплечий, с бычьей шеей, с маленькими светлыми, остро глядевшими глазками.

Был конец третьей военной зимы, и ужин подали весьма скудный. Все же на каждого пришлось по яйцу и по стакану хорошего мозельского вина. Лысый господин чокнулся с ней, передал миску с рубленой вареной свеклой и сказал:

— Не объедайтесь только, сударыня, — вы скоро будете иметь случай поесть лучше, чем мы.

В ближайшие недели ее очень тщательно обучали. Она училась писать письма, в которых под видом якобы незначительных сообщений передавались тайные известия. Она должна была выучить наизусть множество имен, изучать карты и планы. Ее обучали всему, что казалось необходимым, тем возможным путям, которыми эти знания можно было получить.

Вечером, накануне отъезда, ей дали голландский паспорт в Англию, снабдили большими деньгами, вручили аккредитив на один амстердамский банк, откуда она при надобности могла получать средства.

Господин с лысиной и детской улыбкой жал ей при прощании руку.

— Несравненно важнее того, что вы у нас учили, — сказал он ей серьезно, — уметь самой найти нужное в решительный момент. Предпринимаемая вами поездка гораздо опаснее поездки на фронт. Вы будете совсем одна, без единого человека рядом, который бы вам помог. Вы не получите при этом ни славы, ни чести. Ни друзья, ни враги не любят хвастаться шпионами. И все же вы преследуете высокую цель: вы можете дать нам сведения, которые окажутся ценнее армейского корпуса. Для достижения этой цели, сударыня, хорошо всякое средство, заметьте это — всякое…

Этих слов она не забыла. Как сестра милосердия она никуда не годилась. Здесь же могла многое сделать для своей страны, для своего народа. Разве Ян не делает того же?

Она выехала в ту же ночь. На другой день сошла с поезда в Дуйсбурге и отправилась в гостиницу. После полудня в назначенную минуту на улице стоял автомобиль, в который она села. Уже давно стемнело, когда они остановились на шоссе. Там ждал другой автомобиль, и она пересела в него.

— Где мы? — спросила она своего нового спутника.

— В четверти часа от Клеве, — ответил тот.

Ее сердце забилось. Она внимательно вглядывалась в окрестности. Не поедут ли они по Войландскому шоссе? Но в темноте ничего не увидела.

Они ехали лесной дорогой, едва пропускавшей автомобиль. Затем пересекли луга, замерзшие поля и наконец снова выехали на шоссе.

— Мы уже переехали границу? — спросила она.

Человек, сидевший у руля, кивнул головой, посмотрел на свои часы на руке и вдруг поехал медленнее.

— Мы приедем слишком рано, — сказал он. — Лучше поспеть прямо к отходу поезда.

— Где? — спросила она.

— В Арнгейме, — ответил он. — Там вы сядете в ночной поезд на Амстердам. Вот билет.

Они подъехали к вокзалу одновременно с поездом. У крыльца не было ни одного носильщика. Шофер спрыгнул со своего места, схватил ее ручные чемоданчики, побежал с нею на платформу, помог войти в вагон. Она открыла сумочку, чтобы дать ему на чай. Он, улыбаясь, отказался.

— Благодарю вас, — сказал он, — я лейтенант. — Он схватил ее руку и поцеловал. — Желаю вам вернуться оттуда, куда вы едете!

Уже ночью она была в Амстердаме, а два дня спустя в Лондоне.

Начало показалось ей нетрудным. Очень скоро она возобновила старые знакомства и завела новые. О скандале в Риме слыхали. Было понятно, что она больше не хотела называть себя Делла Торре и носила девичье имя: Эндри Вермейлен. У своей старой приятельницы по прачечной позаимствовала она эту фамилию. «Она принесет мне счастье», — подумала Эндри.

Она приняла участие в фехтовальном состязании в пользу Красного Креста, затем в скачках, устроенных дамами из общества в пользу слепых воинов. Повсюду ее принимали за голландку. На одном большом базаре она заведовала лавочкой, украшенной флагами Нидерландов, в одежде крестьянки продавала красные эдамские сыры и желтые голландские, выписанные из Амстердама. Ее положение сделалось совсем прочным, когда она устроила выставку газеты своего «соотечественника» Луи Рэмакерса, который изо дня в день в «Роттердамском Куранте» печатал ядовитые нападки на Германию. Она продавала по дорогой цене эти газеты в пользу бедных бельгийских детей, которым германские варвары обрубали руки. Она постоянно рассказывала посетителям выставки эти грязные выдумки. Выдумывала от себя новые, передавала со слезами на глазах, как будто сама видела этих страшно искалеченных детишек, ухаживала за ними.

Каждое средство хорошо для ее работы — говорил человек с лицом, круглым, как луна, каждое!..

Ее выбирали в одну комиссию за другой. Было приятно видеть, как нейтральная иностранка столь усердно работает на союзников. Все ближе и ближе она подходила к тесному кругу, знакомилась с учреждениями и лицами, ради которых ее сюда послали. Только стоило это больших денег и требовало много времени.

Благодаря случаю она познакомилась на одном вечере с контр-адмиралом Эллиотом, который почти никогда не показывался в обществе. Ее сердце забилось, когда она услыхала его фамилию. Это был человек, нужный ей более всякого иного, — сэр Джон Эллиот, правая рука лорда адмиралтейства. Она вела себя очень сдержанно в этот вечер. Обменялась с ним только одной-двумя фразами. Зато много беседовала с его женой, тихой и некрасивой старой канадкой, очень суеверной и невежественной, чувствовавшей себя несчастной и всегда затираемой в лондонском обществе. Эндри была приглашена к чаю, подружилась с леди, стала запросто бывать у нее в доме. Таким образом она быстро сблизилась и с адмиралом. Он привык к ней, засыпал ее любезностями. Его подходы были неловки и наивны. Она поняла, что этот человек ничего другого, кроме своей судьбы, не знает, что ему впервые в жизни попадается на дороге женщина. Она старалась, как могла, разжечь эту страсть, в то же время скрывая это от его жены. Стала все чаще и чаще встречаться с ним наедине. До тошноты выслушивала его детские любовные истории. Но он всегда замолкал, как только она, хотя бы издали, касалась военных событий и политики адмиралтейства.

Однажды утром она проезжала через Трафальгарскую площадь. Какое-то нарушение движения остановило ее экипаж всего лишь на несколько минут. Когда автомобиль двинулся, ее взгляд упал на один омнибус. Там сидел господин с дамой. Смеясь, он положил даме на плечо руку. Эндри наклонилась, всмотрелась внимательно. Нет, она не ошибалась: это был Ян!

Она испугалась, тяжело дышала. Ян — в Лондоне, здесь! С той же самой миссией, что и она! Достиг ли он большего? Она раздумывала: молодая дама — кто бы это могла быть? Та была просто одета, ехала с ним в омнибусе — вероятно, канцеляристка? Секретарша в каком-нибудь министерстве — военном или морском?

Кузен знал пути! Она же, она до сих пор ничего не достигла. Все эти месяцы собирала только слухи и болтовню, узнала немногим больше того, что печаталось в газетах. И она сразу поняла, что ничего не выведает у своего друга адмирала, пока тот… останется только ее другом. Если она всецело овладеет им, так, что он не будет иметь от нее никаких тайн, — только тогда, быть может…

Все средства хороши — все!

Она быстро решилась. В тот же вечер Эндри стала его любовницей.

Решение далось ей довольно легко, но ей пришлось совершить насилие над собой, чтобы отдаться ему. Она пыталась уговорить себя, внушить себе, что делает нечто великое и героическое, необходимое для спасения ее истекающего кровью народа. Разве Юдифь не спала с вражеским полководцем? Но Эндри все время чувствовала себя не героиней, а только проституткой. Это ощущение не исчезло, а становилось все сильнее, чем чаще она бывала с ним. Почти до рвоты доходило ее отвращение к этому человеку.

Наряду с этим чувством было еще и другое, угнетавшее ее, пожалуй, еще больше. Она утратила по отношению к сэру Джону свою свободную и открытую уверенность. Чувствовала себя связанной во всякую минуту их свиданий. Она постоянно подхлестывала себя, тщательно обдумывала, как сделать, какой выбрать момент, чтобы вырвать у него его тайны. Она ясно видела, что он становится с ней слепым и глухим, теряет всякую осторожность, так что требовалось не много мудрости, чтобы заставить его вполне довериться ей.

Оставалось только ловко разыграть сцену невинного женского любопытства среди лобзаний, только надуть губки и отклонить его ласку, если он заупрямится…

Каждая девка могла бы это сделать — преодолеть последние колебания раба любви!..

Эндри же была совершенно бессильна. Как на уроках арифметики, как при рукоделии, — ничего не выходило, несмотря на упорную волю. Она делала все новые и новые попытки, каждый день предпринимала новые атаки. Чем больше старалась и мучила себя, тем печальнее были результаты. Она писала свои письма на голландский передаточный адрес, но бросала их в ящик со стыдом: столь ничтожны и ненужны были ее сообщения.

Тогда она приняла отчаянное решение. Она часто увозила сэра Джона из министерства и ожидала его у него в кабинете. Ее там знал каждый. Ее впускали и выпускали свободно, не требуя даже пропуска, выданного адмиралом. Она знала, что предстоит крупное выступление английского флота и что план его разработан до мельчайших подробностей. Эндри приобрела воск и сделала слепки с замков письменного стола Эллиота. Поехала в Уайтчапель. После долгих поисков нашла мелкого старьевщика, торговавшего старым железным товаром. Старьевщик перебрал до сотни старых ключей, подправил некоторые напильниками и продал ей за огромные деньги.

Она выбрала благоприятный момент, когда сэра Джона вызвали на продолжительное заседание, и заявила, что хочет дождаться его. Села с газетой у окна. Затем, дрожа от волнения, подошла к письменному столу, попробовала ключи, один за другим. Наконец — один подошел. Но она должна была употребить силу, чтобы вытащить ящик. В это мгновение позади нее открылась дверь. Она вскочила и обернулась, Перед ней стоял капитан Джефриз, адъютант сэра Джона. Он был почти так же взволнован, как и она. Они пристально и молча смотрели друг на друга.

В конце концов капитан овладел собою и громко крикнул:

— Мисс Эшли! Мисс Эшли!

Вбежала молодая девушка. Капитан приказал ей запереть за собою дверь. Затем, подчеркивая свои слова, сказал:

— Вы знаете, мисс Эшли, что вот уже несколько месяцев, как в министерстве стали пропадать важные бумаги. Но вы не знаете, что я подозревал вас в этих кражах, что я ежедневно следил за вами. Прошу у вас прощения за это пошлое подозрение. Воровка перед вами — госпожа Вермейлен. Чтобы дать вам удовлетворение, мисс Эшли, прошу вас основательно обыскать эту даму.

Он уселся у письменного стола спиной к обеим женщинам. Секретарша приблизилась к Эндри, не зная, как начать.

— Мадам… — начала она.

Эндри бросила на нее взгляд. Это была та молодая дама, которую она видела с Яном в омнибусе на Трафальгарской площади.

Ее напряженность медленно растаяла, исчез холодный страх, уступив место тихой радости. Она оказалась непригодной, а эта незаметная канцеляристка уже раньше нее сделала то, чего она не смогла. То, чего она не могла добиться у сэра Джона, давно устроил ее кузен с помощью этой блондиночки. Эндри улыбнулась, хорошо сознавая, как смешно это было: ее, еще ничего не сделавшую, испытавшую жалкую неудачу при первой попытке, должна обыскквать та, которая уже несколько раз крала важные документы!

И еще одно испытала она — нечто благодетельное и освобождающее. Что бы с ней ни случилось, она уже никогда больше не должна будет отвечать ни на поцелуи сэра Джона, ни на его объятия.

— Пожалуйста, мисс Эшли, — сказала она, улыбаясь, — обыскивайте меня.

Секретарша усердно и основательно проделала свою работу, но не нашла ничего. Однако на письменном столе лежали свеженадпиленные ключи, другие — в ее сумочке. Улик, казалось, достаточно.

Капитан Джефриз составил короткий протокол, подписал его сам, дал подписать канцелярской барышне. Затем спросил Эндри, не желает ли она представить объяснения.

Она желала. Тяжесть, давившая ее долгие недели, совершенно исчезла. Она снова ясно и спокойно размышляла. В одну минуту Эндри усмотрела возможность несколько ослабить петлю, охватившую ее горло.

— Капитан, — сказала она непринужденно, — о вашем смешном обвинении я не хочу говорить ни слова. Думаю, что вы знаете, в каких отношениях я с вашим начальником. Так вот, у меня были основания предполагать, что сэр Джон обманывает меня с одной дамой. Я надеялась найти доказательства тут, в письменном столе. Не знаю, желаете ли вы это добавить к вашему протоколу, но было бы хорошо, если бы вы сообщили об этом сэру Джону.

Капитан Джефриз коротко поклонился, пожал плечами и позвонил.

Вначале Эндри восприняла свой арест как благодеяние. Она была одна в своей камере. Могла ни о чем и ни о ком думать. Снова была самой собою, не стараясь более играть роль, каждый день и каждый час лгать. На всех допросах она стояла на том, что ей не в чем сознаваться и что только ревность толкнула ее на этот поступок. Она отлично видела, что ни одному ее слову не верят, но понимала, что едва ли можно изобличить ее в чем-либо другом и что все старания властей установить ее личность не привели пока ни к чему.

Суда не было, но она большее года просидела в женской тюрьме в Тэльсбери.

Вначале единственной книгой, которую ей давали, была Библия. Она прочла ее от начала до конца, переводила целые главы на все знакомые ей языки. Позднее ей предоставили больше свободы, позволили читать другие книги. От Чосера до Шоу она проглотила английскую литературу. Но она не получала ни одной газеты, ни одного журнала и не знала, что творится за стенами тюрьмы. Зато могла гулять в тюремном дворе по два часа ежедневно, но всегда в одиночку, в сопровождении надзирательницы, не говорившей с ней ни слова.

Сэр Джон Эллиот больше не видал ее. Она забыла его так основательно, что едва ли могла представить, как он выглядит, то же самое было и со всеми ее знакомыми последнего времени. Не отдавая себе в этом отчета, она изгнала их из памяти. Было одно только исключение: маленькая белокурая секретарша, мисс Эшли. Ею она все время интересовалась. Малейшее из ее движений запечатлелось в памяти Эндри. Она была лондонка, из низших слоев. Это было видно по ее выговору. Притом настоящая англичанка, с головы до ног, телесно и душевно, со всеми свойствами заламаншской островитянки из малосостоятельного среднего класса. И все же она несколько раз рискнула жизнью и свободой, чтобы предать свой родной народ! Из-за чего? Конечно, не из-за денег, она могла получать небольшие подарки, платьице, шляпу, пару лакированных ботинок, возможно, кольцо или браслет, но, несомненно, не крупные деньги. Ради чего же продавала она свою родину? За несколько любовных слов и горячих поцелуев — за любовь!

Разве она, Эндри, не сделала буквально то же самое, что и ее кузен? Она тоже пожелала объятиями и поцелуями купить мужчину и приобрести его тайны. Но Ян смеялся при этом и, смеясь, оставался господином. Она же измучилась, страдала, стала проституткой. И она думала: он — мужчина, и в этом — все!

В феврале девятнадцатого года ее выпустили. Вернули вещи, даже деньги, найденные в ее квартире в отеле. Ни одного дня ее не пожелали терпеть в стране. Чиновник доставил ее на пароход, отходящий в Голландию. Она поехала в Амстердам, разыскала банк, на который имела аккредитив. Ее счет был уже давно закрыт. Она должна была оставаться в Амстердаме некоторое время, пока не предоставилась возможность перейти через закрытую границу. За время тюремного заключения, в могильном молчании она сделалась робкой. Ей стоило большого труда заговорить с человеком. Она с большим трудом узнала обо всем, что произошло за это время на свете.

Она отправилась в Берлин. Поселилась в своем старом пансионе. Там нашла два письма от кузена. Одно принес отельный посыльный. Краткое извещение, чтобы она немедленно вызвала Яна к телефону, — двухлетней давности, второе — открытка, точно такая же, как посланная из Парижа, адресованная стокгольмской знакомой и пересланная тою. Эта открытка была из Лондона и тоже содержала поздравление ко дню рождения. К тому дню рождения, который она встречала в тюрьме.

Эндри жила тихо и очень уединенно, стараясь просуществовать возможно дольше на оставшиеся у нее фунты. Она написала в Кельн по поводу процентов по закладным, срок которых уже истек. Ей тотчас же заплатили, но деньги уже ничего не стоили: была инфляция.

Однажды она снова получила известие от Яна: что она делает и как живет? На этот раз он дал адрес: он жил в Нью-Йорке.

В то время половина Европы имела только одну мечту и только одно страстное стремление: в Америку! Это была страна, в которой текли молочные реки с кисельными берегами. Счастлив был тот, кто имел там дядю, время от времени посылавшего несколько долларов!

В тот же час она написала кузену: в Германии невыносимо, и она должна ехать.

Ответа пришлось ждать долго, но он пришел. На этот раз из Сан-Франциско. Ян прислал чек и письмо на имя одного господина в американском посольстве. Тот ей поможет добыть паспорт и визу на выезд. Все же на это ушли месяцы. Она продала свои закладные, обратила в деньги все, чем еще владела, и наконец попала на борт парохода, переехала через океан, увидала статую Свободы в нью-йоркской гавани и бросающиеся в глаза очертания Манхэттена.

— Наконец-то, — шептала она. — Наконец!

Словно она въезжала в рай. Таково было ее настроение.

Ян стоял на пристани, когда подходил пароход. Он взял ее в свой отель, выслушал ее рассказ и рассказал про свое. Ввел ее повсюду, представил множеству людей. Но через неделю снова исчез.

Тогда наступило нью-йоркское время. Была новая жизнь. Она нашла себе квартиру в Гринвич-Виллидже. Как-то неожиданно она вскоре очутилась в центре жизни богемы. На это первое время у нее были деньги от Яна. Она находила занятия, постоянно новые и разнообразные. Давала уроки языков, объезжала скаковых лошадей, обучала фехтованию; одно время помогала вести прием у зубного врача, затем три месяца занимала место музыкального критика в газете. В общем — ей везло. Она зарабатывала достаточно денег. Но жизнь была очень дорогой, и уходило все до последнего цента. Она посещала оперу, театр и концерты. Тот или другой из ее приятелей всегда имел в кармане контрамарку. Часто она получала приглашения в общество зимой, на дачи — летом. Она была как дома у Рица, и в «Plaza», и у Дельмонико, и у Шерри, а еще больше — в ночных ресторанах цыганского квартала. Носилась по ветру то с одним, то с другим более или менее продолжительное время.

Эндри плыла по течению вместе со всеми. Жила, как и все мужчины и женщины в Гринвич-Виллидже. Все и вся играло и пело, критиковало и хвастало. Конечно, самым главным было «дельце»: случай заработать деньги. Это было альфой и омегой, мечтой каждого. Дарование само по себе ничего не значило. Только тогда оно ценилось, когда его умели превратить в долларовые банкноты. Это происходило просто и естественно, было само собою разумеющимся. Все были точно взрослые дети, буйствующие по выходе из класса, но каждый день бегущие в школу на занятия.

Она не скоро почувствовала всю пустоту такой жизни. Конечно, в Гринвич-Виллидже было несколько больше культуры, свободы и жизни, чем вокруг в гигантском городе. Не так обнажена и груба была вечная погоня за деньгами, вином и плотскими наслаждениями. Там дарили друг другу любовь, братски делились запрещенным алкоголем, иногда помогали друг другу и долларовыми бумажками. Но в основе было все то же самое. Все переживания вертелись вокруг этих трех вещей.

Все более пошлой и протухлой казалась ей жизнь. Она воображала себе этот Новый Свет молодым и свежим, а нашла только слепок с Европы — наиболее сносный там, где обезьянничанье бывало наиболее точным. Она вошла в эту жизнь с горячей готовностью. Брала всякую предлагавшуюся работу и в то же время всякое удовольствие. Но в этой стране не было никакой работы, никакого искусства, никакого спорта и вообще ровно ничего, что существовало бы само для себя. Все делалось только для денег. Только тот, для кого это представляло высшую и единственную цель, был здесь действительно на месте, кем бы он ни был.

Шли годы. Для нее стала безразличной всякая работа. Выдохлись все дешевые удовольствия. Иногда она исчезала. Затем снова появлялась в высшем обществе, куда ей открыли дорогу фехтовальные состязания и игра на скачках. Раза два она легко могла, как здесь говорят, сорвать главный выигрыш: женить на себе человека с туго набитым кошельком. Но отклоняла все предложения. Когда-нибудь, думала она, это должно будет случиться, а теперь — еще рано. Пыталась смеяться над жизнью, как смеялся кузен. Выходило не по-настоящему, не от сердца, звучало горько и никогда ни от чего не освобождало. И снова из безнадежной золото-пыльной пустыни шикарных парковых авеню она бежала в мелкую грязь богемы в Виллидже.

Затем в ее жизнь вошла Гвинни Брискоу. Она видала Эндри в Централ-Парке, днем ездила за нею со своим стременным. Узнала, на чьих лошадях Эндри ездит, явилась в манеж, потребовала, чтобы ее представили, и больше уже не оставляла ее в покое.

Сравнительно быстро развилась эта история — до того дня, когда Гвинни глотнула лизоль, и до другого, когда Паркер Брискоу разыскал Эндри в ее квартире в Минета Лэйн.

Наверху, на солнечной палубе, Эндри лежала в шезлонге. Еще один раз она пережила свою жизнь. В зимние месяцы — в «Plaza», а теперь на пароходе, бесшумно скользившем по ровной, как стекло, воде. Над нею синеет бесконечное небо, вдали синеет океан. Как будто исчезли все волны, давно прошли дождливые дни и злые бури. Она въезжает в синее царство счастья.

Еще один раз ей улыбнулось солнце. Быть может, больше никогда не улыбнется. Она должна поэтому схватиться за то, что ей посылает судьба, и крепко держать на этот раз! Пусть даже все у нее кончалось неудачей — что за важность, если она выдержит на этот раз?

Ей ничего не удалось в той жизни, которая лежала позади. Все кончалось крушением, прошлое представляло собой гору обломков. Войланд — как далеко было это! Она создана и выросла там, с гусями и пиявками, с лошадьми и соколами. Ее жизнь подымалась вверх к воротам счастья до той минуты, когда она должна была поднести любимому брачный напиток в серебряном соколином кубке. Пала тень, испугала ее — и кубок выпал из ее рук. Еще раз смеялось ей солнце на счастливом острове скал и морских гротов.

И снова не нашла она ни слов, ни действий, чтобы удержать возлюбленного. Она опять выпустила его в широкий мир.

Она повсюду оказывалась неудачницей — в большом и в малом. Множество девочек выживают годами в монастырской школе. Она бежала от строгой дисциплины. Как сестра милосердия. Конечно, она выкарабкалась оттуда сравнительно удачно. Все же и это было неудачей. Никогда бы ей в этой профессии не продержаться всю войну. Она жалким образом провалилась на шпионском поприще. Ничего не добилась. Стала проституткой вместо того, чтобы сделаться героиней. И когда наконец она погрузилась в Цыганскую жизнь Гринвич-Виллиджа, в результате — такое же фиаско.

У нее, конечно, были успехи в спорте. Она хорошо знала птичью охоту и теперь еще может поспорить с каждым, спускающим соколов. Она фехтовала длинной шпагой так же хорошо, как и легкой саблей. Едва ли могла найти равноценную себе соперницу в выпаде и ударе. Не от скаковой лошади, а от нее зависело, какой приз она брала на скачках.

И все же спорт ничего не дал ей. Одна только соколиная охота поглощала ее целиком, волновала кровь. Еще теперь, когда она о ней мечтает, сильнее бьется ее сердце. Но и тут воспоминание отравлено, загрязнено мыслью о соколином охотнике из Тироля. При фехтовании и верховой езде она целиком отдавалась делу только тогда, когда сидела на спине лошади или твердо держала в руке клинок. С того часа, когда она не будет больше видеть фехтовального поля или арены для скачек, она едва ли о них вспомнит.

«Итак, — думала Эндри, — в итоге ничего не осталось, ровно ничего!» Множество воспоминаний — но ни одно не захватывает, ни одно не свободно от пятен, что она ни начинала, что ни создавала — все ломалось в руках даже раньше, чем было окончено.

У кузена иначе! Все для него было игрушкой, к которой он относился серьезно, лишь пока ее мастерил. Затем, когда она была готова, он терял к ней всякий интерес, бросал или оставлял, где лежала. И Эндри думала: «У него есть что-то, чего нет у меня. Это потому, что я — женщина, вот в чем суть!»

Синело небо, и синел бесконечный океан. Прекрасное судно несло ее в будущее. Там у нее вырастут крылья!

Она сошла на берег в Плимуте, проехала через. Англию, на пару дней остановилась в Лондоне в «Савойе». Ее сразу узнали, но никто не задал ей ни одного вопроса. Оттуда она поехала в Амстердам, затем — в Клеве. У нее было чувство, что она должна попрощаться со всем, лежавшим позади. Она наняла автомобиль и медленно ехала по шоссе, ведущему к Войланду. Вышла, пошла пешком к знакомому холму. Но за два десятилетия деревья разрослись: замок отсюда уже не был виден. Тогда она пошла лесом. Точно вчера здесь гуляла — такой знакомой показалась ей дорога.

Навстречу, прямо через луга, ехал рысью какой-то всадник. Она быстро спряталась за ствол дуба. Кто бы это мог быть? Капитан фрегата, нынешний хозяин Войланда?

Послышался громкий зов. Всадник придержал свою лошадь, остановился и стал ждать. Из ольхового болота появился другой всадник и помчался легким галопом с соколом в руке. Эндри услышала его веселый смех: это был Ян — Ян в Войланде!

Дальше она не пошла. Не увидела ни парка, ни замкового рва, ни моста с бронзовыми оленями. Она повернула обратно на шоссе, нашла свой автомобиль и уехала.

Глава седьмая ЖРЕБИЙ БРОШЕН

Эндри Войланд написала кузену, что она в Европе и хотела бы его видеть. Получила телеграмму, откладывающую свидание, сначала из Вены, потом еще одну — из Праги. После этого. Ян написал, что ждет ее в Мюнхене. Однако на вокзале ее встретил не Ян, а Брискоу. Он доставил ее в отель. Эндри мало с ним говорила, так как была в дороге всю ночь, почти не спала и чувствовала себя усталой и расслабленной. Она прилегла и проспала часа два. Потом встала, позавтракала и велела передать мистеру Брискоу, что лишь вечером сможет с ним поговорить. Взяла экипаж, поехала в Нимфенбург, прошлась по парку. По возвращении она чувствовала себя очень освеженной. Медленно и старательно совершала свой туалет. Когда пришел бой с сообщением, что внизу ее ожидают господа, приказала, чтобы ее не беспокоили.

Затем снова постучали. В комнату вошел Ян.

— Приблудная Птичка, — воскликнул он, — что с тобой? Ты, значит, не больна? Ты заставила нас ждать целый день — меня и твоего американского жениха.

— Жениха? — спросила она.

— Ну, конечно, — усмехнулся он. — Ты же отлично знаешь — к чему эти секреты? Впрочем, ты должна была бы мне сказать это еще в Нью-Йорке. Тогда я избавился бы от этой гонки по Европе. С двадцатью врачами я вел переговоры и не знал, что все из-за тебя. Только теперь Брискоу мне разъяснил.

Она, не отвечая, полировала ногти. Он продолжал:

— Жаль, на самом деле, жаль! Я потратил много труда и охотно посмотрел бы, что выйдет. Конечно, так для тебя удобнее… Но скажи, Эндри, что ты рассказала Брискоу обо мне?

Она взглянула на него и ответила:

— Я сказала ему, что однажды была твоей любовницей.

Он прищелкнул языком и покрутил головой. Она хорошо видела, что это неприятно его задело.

— Н… да… — сказал он медленно. — необходимости в этом не было. Зачем всегда говорить правду?

— Тебе так неприятна эта правда? — спросила она.

— Нет, нет! — воскликнул он с горячностью. — Но это других не касается. А кроме того… У меня ощущение, будто я в чем-то перед тобой виноват. Ты ведь это знаешь.

— Да, это я знаю, — ответила Эндри.

— Вот видишь. Об этом не очень приятно вспоминать.

Он провел рукой по лбу, точно хотел стереть какие-то мысли. Вынул свой бумажник, открыл его и выложил на туалетный столик чек.

— Это я сегодня заработал, — продолжал он со смехом. — Брискоу воображает, что у меня есть на тебя притязания. Я пытался его разубедить — тщетно! Он настоял на том, чтобы выкупить тебя у меня. В конце концов я взял у него этот чек. Бог знает, на какую большую сумму. Я и не знал, Приблудная Птичка, сколько ты стоишь! Теперь, если ты выйдешь за Брискоу, тебе едва ли понадобятся эти деньги. Возьми их, однако, я ведь не могу оставить их себе.

Она подняла чек, поиграла им.

— Итак, ты меня продал, Ян? — сказала она медленно.

— Продал! — воскликнул он. — Разве можно продать то, что тебе не принадлежит?

Она минуту помолчала, затем сказала:

— Иди, Ян. Через четверть часа я буду внизу.

Он заходил, ворча что-то, взад и вперед по комнате.

В конце концов, открыл дверь и вышел.

Мужчины вскочили, когда она подошла к столу, и поклонились ей. Недовольство кузена, казалось, исчезло. Смеясь, он пошел ей навстречу, поцеловал руку.

— Ты очень бледна, Эндри, — воскликнул он, — выглядишь, ей-богу, как королева!

Это было ей приятно. Она знала, что его слова искренни, и чувствовала, что он прав.

Затем Брискоу взял ее руку. Его глаза сияли:

— Ваш кузен сказал правду, мисс Войланд.

Они уселись. Кельнер подал коктейли, и они чокнулись.

Брискоу говорил мало. Один Ян поддерживал беседу. Она смотрела на него — как молодо он выглядит, совсем как тогда в Войланде! Она едва прислушивалась к его словам. Думала о прошлом, о времени детства.

О том, как он выехал верхом на старой Лене и нашел Эндри у Люстербаха с ее гусями! Он называл ее, как и все, Приблудной Птичкой, утверждал, что ее нашли на капустной гряде среди жаб и лягушек и передали в полицию. Тотчас же он сочинил стишок на эту тему. Она и Катюша должны были выучить его наизусть. Эндри припомнила:

Раз, два, три! Полицией Найден маленький ребенок, Где же он пропадал? Никто не хочет этого знать. Как же его назвать? Приблудной Птичкой! Кто же будет стирать пеленки, Я или ты? Корова ли мельника? Осел ли мельника? Это — ты!

И всегда ей выпадало быть «ослом мельника», веселым, готовым все нести, что только кузен на него ни наложит. Иногда она получала сахар, иногда он ласкал ее. Но чаще на ее долю выпадали затрещины и тумаки, брань и насмешки, как и подобает доброму ослу. Не прошло и трех часов после их знакомства, как он ее спросил:

— Скажи-ка, Приблудная Птичка, а ты не пачкаешь в комнате?

Большой ангорский кот прошел через столовую, потеребил мех на ее платье и привстал, прося. Она дала ему кусочек мяса. В это время Ян рассказывал о Мексике и нефтяных полях Брискоу.

Эндри не прислушивалась к разговору. Она думала о кошках в Войланде. Многих, одичавших на полях, она застрелила из подаренного Яном ружья. По три марки платила бабушка за каждую. Шкуры получал кучер Юпп, Старая Гриетт, ключница, шила ему из них куртку. Помогает от ломоты — утверждал он.

Однажды Ян, приехав на Троицу, заявил, что надо соорудить кошачий орган. Люди раньше уже пытались это устроить, но у них ничего не вышло, и великая идея забылась. Если теперь удастся, то получится прекрасный музыкальный инструмент. С ним можно будет объехать весь свет и заработать страшно много денег.

Стременной Питтье должен был дать мешки, дворецкий, длинный Клаас, — валерьянки для заманивания кошек. Ян построил ловушку, и ни одна кошка соседнего крестьянина не могла устоять от искушения. Каждое утро находили парочку в ловушке с валерьяной.

— Смотри, Приблудная Птичка, как они торопятся, — смеялся Ян, — все желают участвовать в кошачьем органе.

Он отправился к бабушке и попросил сыграть и написать ему буквами ноты и слова «Largo» Генделя.

С большим трудом догадалась бабушка, что ему надо. Достала оперу Генделя «Ксеркс», выписала арию и слова. Но Ян переделал их по-своему:

Какой прелестный звук, Восхитительней, Чище, утешительней Нежного мяуканья!

— Это мы должны выучить, — заявил Ян Эндри и Катюше и заставил их разучивать мелодию «Largo» и свои слова. Он построил ящик на ножках с проволочной решеткой. Туда заперли кошек, привязав каждую так, чтобы хвост торчал наружу. Руки и Яна, и Эндри, и Катюши были исцарапаны и изодраны. Ян изготовил заманчивую афишу.

«В первый раз в мире!!! Знаменитый кошачий орган! Под управлением дирижера Яна Олислягерса при участии Юппа, Приблудной Птички и Катюши.» Все коты и кошки получили имена, которые тоже фигурировали на афише. Театр устроили в сарае. С бабушки взяли за вход 10 марок, прислуга платила по пять пфеннигов.

Представление началось. Юпп заиграл на гармонике. Остальные трое запели и стали дергать веревки, привязанные к кошачьим хвостам.

К сожалению, торжество длилось недолго. При первых звуках бабушка вскочила и сорвала занавеску, скрывавшую орган и актеров. Концерт прекратился, к большому огорчению публики из кухни и хлева. Дирижеру бабушка дала отведать плетки, чтобы не мучил кошек. Наказание на этот раз было легкое.

Дети отправились в конюшню к старому Юппу. Он дал им молока. Они поделились с конюхом заработанными деньгами.

— Мы — мученики искусства! — заявил Ян.

Но его мученичество было не очень страшным. Раза два он почесал у себя ниже спины. Эндри же одна из сопрано укусила запястье. Рука горела и вспухла. Юпп высосал ранку, сделал смесь из жевательного табака со свежим конским навозом и приложил к укушенному месту. Было больно, но не помогало. Когда бабушка это увидела, она выбросила повязку и отправилась с девочкой в Клеве к врачу. Там сделали разрез, выскребли рану. Лечение длилось месяц.

Эндри подняла руку. До сих пор виден небольшой рубец. Она усмехнулась: это было воспоминание о кошачьем органе Яна.

Из зала слышался визг джаз-банда: «Veinlaubs Syncopatoren». Эндри улыбнулась: какой тонкий вкус в наименовании. Она написала несколько слов на обеденной карточке и отослала ее вертлявому капельмейстеру. Тот ни минуты не задумался. Разве не был он знаменитейшим джазовым дирижером? Если он мог так сыграть «Feuerzauber», что у каждого приказчика сами плясали кривые ноги, то, конечно, исполнение ее желания не составит для него труда.

И он заиграл «Largo» Генделя.

Ян вскочил.

— Узнаешь? — спросила его Эндри.

Кузен засмеялся.

— О, Боже мой, моя прекрасная кузина, мы на тридцать лет опередили мир. Мы должны были изобрести кошачий орган теперь, а не тогда в Войланде! Тогда за это полагалась лишь плетка, а нынче мы могли бы ездить по всему свету, повсюду собирать деньги и прослыть величайшими артистами.

Они вышли и отправились в гостиную Эндри пить кофе.

— Ну как, милостивые государи? — спросила она.

Брискоу оскалил зубы и довольно потер руки.

— Отлично, отлично, — начал он. — Наука, кажется, еще не ушла так далеко, как мы предполагали. Все авторитеты отказались. Ваш кузен много потрудился. Был в Париже у… как звать этого господина?

— Воронов, — сказал Ян.

— Да, да, — подтвердил Брискоу. — Такая фамилия. Вы очень меня обяжете, если доложите сами. Я путаю все фамилии.

Ян повернулся на стуле.

— Для доклада материалов немного. В Вене я был у Штейнаха, в Берлине — у Айзеншмидта и Магнуса. В Тюбингене разыскал профессора Лармса, в Копенгагене — Кнута Занда. И так далее. Ни один из этих ученых не желает иметь ничего общего с таким делом, несмотря на все соблазнительные долларовые банкноты. Они производят прекрасные опыты с морскими ежами и лягушками, с хорьками и кошками, утками и гусями, даже с обезьянами, но на людей не решаются посягнуть. Только беспардонный шарлатан осмелится нынче это сделать — заявил мне Пецард в Париже.

— Шарлатан, только шарлатан, — подчеркнул Брискоу. — Вы понимаете, мисс Войланд, что я не отдам вас в руки шарлатану.

— И все же есть хоть один, который пожелал бы ввязаться в эту историю? — спросила Эндри.

— Да, такой имеется, — ответил Ян. — Точнее, такая. Я нашел одну женщину-врача, которая загорелась при упоминании о деле. Она назвала всех своих коллег мужчин, мне отказавших, ослами и трусами. Уже достаточно экспериментировали на животных, заявила она. Возможность успеха доказана давно. Давно пора приняться наконец за человеческий материал. Короче: она готова и ручается — при нормальном течении событий — за полный успех.

— Вот видите, мисс Войланд, — вмешался Брискоу, — явное шарлатанство. Эта неизвестная женщина, мелкий врач, уверена в успехе, тогда как первые величины мира не решаются даже приняться за дело. Она — шарлатанка, гоняющаяся только за деньгами. Она предоставляет черту позаботиться о жизни ее жертв.

— Ну, ну, Брискоу, — воскликнул Ян, — дело обстоит вовсе не так скверно. Доктор Гелла Рейтлингер не так уж неизвестна. Она давно сделала себе почетное имя. Ее частная клиника в Тюбингене уже несколько лет пользуется хорошей репутацией. Может быть, она и шарлатан — с точки зрения строгой науки. Но, во всяком случае, она не гонится за деньгами. Она богата, по крайней мере, по нашему скромному немецкому представлению. Она согласна взяться за такое дело, если ей даже ничего не заплатят. Она честолюбива. Хочет доказать всему миру, что женщина способна сделать нечто такое, чего до сих пор не мог осуществить ни один мужчина.

Брискоу засмеялся:

— Женщина доказывает это каждый Божий день. Ни один мужчина не может родить ребенка.

— Обождите немного, — воскликнул Ян. — может быть, скоро доберемся и до этого.

Брискоу, не обращая на него внимания, снова заговорил с Эндри:

— Если вы, мисс Войланд, разрешите, я хотел бы еще поговорить с вами о других вещах. Я получил телеграмму от Гвинни…

Он остановился, замешкался. Ян встал, воскликнув:

— Пожалуйста, мистер Брискоу, не хочу вам мешать. Если вам угодно, подожду вас в приемной.

— Благодарю вас, — ответил американец. — Могу я еще узнать у вас мнение мюнхенского профессора?

Ян полез в карман и передал ему письмо.

— Спокойной ночи, Приблудная Птичка! — крикнул он, удаляясь.

Брискоу, развернув письмо, передал его Эндри.

— Не угодно ли прочесть? Ваш кузен говорит, что это — высший авторитет в данной отрасли. Он пишет, что ни один серьезный исследователь и не помышляет попытаться произвести с человеком подобное превращение. Лет через пятьдесят, может быть, или через сто! А тот, кто решится это сделать теперь, поступит не только легкомысленно, но и преступно.

Она взяла письмо, прочла.

— Это — вполне ясно, — подтвердила она.

— Поэтому, — продолжал Брискоу, — наш план можно считать неудавшимся. Слава Богу! Теперь я могу говорить о себе. Я думал, что после смерти моей жены никогда больше… Я уже говорил вам об этом, мисс Войланд. Я ошибался. Я знаю теперь, что вы можете дать мне много, гораздо больше, чем я когда-либо смогу сделать для вас. Что же касается вашего кузена…

Эндри перебила его:

— То вы выкупили у него его притязания, не так ли? Вы совершенно напрасно потратили ваши деньги, мистер Брискоу. Он не имеет на меня ни малейших притязаний. Как и я на него.

— О, вы знаете это? — воскликнул Брискоу. — Да, я это сделал, потому что, так как…

Он искал, но не находил слов. Затем продолжал:

— Во всяком случае, из этого вы можете заключить, мисс Войланд, как…

Он снова остановился. Эндри улыбнулась.

— Бросьте это, мистер Брискоу, я очень хорошо знаю, почему вы это сделали. Вижу это, быть может, яснее, чем вы сами. Вы говорите: «притязания», но подразумеваете нечто иное. Вы полагали, что мой кузен может быть вашим соперником, и хотели, чтобы он за ваши деньги отказался от этого. Не так ли?

— Думаю, что так, — ответил он вполголоса.

— Я так и полагала, — сказала она. — Но, видите ли, Ян ничего этого не поймет. Вы должны были бы говорить с ним откровеннее, ясно сказать ему, чего от него хотите. Он от всего сердца рассмеялся бы при одной только мысли, что может быть при мне соперником для вас или для какого-либо другого мужчины. Но я не ставлю вам этого в упрек. Это ведь доказывает, насколько вы во мне заинтересованы, не правда ли?

Он подтвердил.

— Я сделал больше, мисс Войланд. Я говорил перед своим отъездом с Гвинни. Отсюда я послал ей телеграмму с известием о неудаче наших стараний. Вот ее ответ.

Он передал ей телеграмму. Эндри прочла:

«Нет ничего ценнее ее жизни, Ни при каких обстоятельствах не предоставляй ее дурному врачу. Моя любовь к ней достаточно велика, чтобы не требовать ничего для себя самой! Гвинни.»

— Вы видите, мисс Войланд, — продолжал он, — что моя дочь отказывается, как это ей ни тяжело. Это пройдет. Все более и более я склоняюсь к тому, что это у нее — глупая юношеская фантазия, а не извращение. Она образумится, выйдет замуж за молодого Дэргема и будет вас любить… как свою мать.

Эндри усмехнулась:

— Будет ли? — прошептала она.

Затем сказала громче:

— Это все кажется совершенно разумным и очень простым. Наши мыльные пузыри лопнули. Гвинни откажется, немного поплакав, а мой кузен — посмеявшись. Дорога открыта для Паркера Брискоу.

Он быстро схватил ее руку.

— Тогда — тогда могу я надеяться…

— Надеяться? — произнесла она медленно. — Разве вы хоть на одну минуту отказывались от надежды?

Она почувствовала, как задрожала его рука. Поняла, что этот большой, сильный мужчина полон серьезным и горячим желанием обладать ею. Она высвободила свою руку и встала.

— Вы провели это, как ваше лучшее дело, — продолжала она. — Начертали себе план и пошли своей дорогой. Теперь вы вон как далеко… Вы загнали меня в угол, и у меня нет выхода. Вы действовали мудро и отчетливо видели свои преимущества.

— Не должен ли я?.. — шептал он.

— Да! да! — воскликнула она. — Только…

— Только… что? — спросил он.

Она посмотрела на блестящие капли пота на его лбу, вынула свой платок, отерла его лоб и легонько провела рукой по его волосам.

— О, ничего… — сказала она тихо. — Теперь, идите, Паркер Брискоу, я должна немного придти в себя…

Эндри стояла неподвижно посреди комнаты, пристально глядя на дверь. Потом вышла на балкон и смотрела на площадь и на деревья, залитые светом луны в летнюю ночь. Она ничего не видела, ничего не слышала, пыталась думать. Там внизу был свет. Да, фонарь. Какой-то мужчина стоял внизу, ждал. Как долго он собирается ждать? И чего он ждет? Сядет ли он в омнибус или в трамвай?

Она пошла обратно в комнату, села, снова встала, стала ходить взад и вперед. В ее душе пылало ожидание. Напряжение, накопившееся за многие месяцы, дошло до предела в это тихое, одинокое время, когда она вернулась в Европу.

Ничего! Никакого выбора и никакого окончательного решения…

Действительно ли она загнана в угол? На самом ли деле ничего больше не остается, кроме как принять руку нью-йоркца?

Конечно, она может ему отказать. У нее теперь достаточно денег для спокойной одинокой жизни. Путешествовать — одной и одинокой. Тосковать и надеяться — о чем? на что? В лучшем случае на то, что предлагается ей: на мужа вроде Брискоу.

А если она согласится?.. Будет жить в Нью-Йорке, проводя ежегодно три-четыре месяца в Европе. Брискоу будет ее баловать, исполнять ее малейшее желание. Трудности — маленькие и большие — с Гвинни. Время от времени будет всплывать Ян. Внезапно явится, поздоровается и снова исчезнет…

Она чувствовала: это и будут светлые дни, которых она страстно желала. Придут и пройдут и оставят ее столь же одинокой, как до того.

Одно знала она теперь твердо: в Яне была ее жизнь, и ни в ком ином. Детство — сумеречное прозябание в лесу и в поле, в доме, во дворе и в конюшне. Когда наступали каникулы и старый Юпп привозил кузена в Войланд — тогда только и начиналась жизнь. Только из-за Яна она искупала целый год вину в монастырской школе. К нему ездила на Капри. Скиталась по свету с кавалером в тихой надежде повстречаться с Яном. Стала шпионкой только потому, что это делал он. Переехала в Америку потому, что он был там.

Никогда она об этом не думала. Все делала совершенно бессознательно и инстинктивно. Что сказал однажды Ян? «Несчастье жизни в том, что человек понимает предисловие лишь после того как прочтет всю книгу». Теперь она поняла предисловие. Была ли до конца прочитана книга ее жизни?

Она медленно раздевалась. Если жизнь подходит к концу, к чему еще проводить долгие годы, может быть, десятилетия, рядом с Брискоу? Не лучше ли покончить тотчас и навсегда? У нее хватит вероналу, чтобы усыпить троих на очень долгий срок…

Она почувствовала жгучую жажду. Налила стакан воды, стала пить. Выплюнула — вода была тепловатая, безвкусная! Позвонила и через дверь приказала лакею принести питья. Он предложил чай, кофе, минеральную воду, вино. Нет, нет — этого она не хочет. Надо чего-нибудь возбуждающего, все равно чего! Только холодного, как лед! И побольше, побольше — ее сильно мучит жажда!

Лакей ушел. Она слышала его приглушенные шаги по коридорному ковру. Рванула дверь, позвала его обратно. Написала на конверте фамилию Яна. Взяла листок бумаги и нацарапала: «Я должна немедленно говорить с тобой». Отдала письмо лакею, попросив тотчас же передать по адресу.

Теперь она снова ждала. «Как тот мужчина внизу у фонаря, — подумала она. — В омнибусе или в трамвае? Ах! Куда-нибудь довезет!»

Нет, она ждала Яна! Чего же она хочет от него?

Стояла неподвижно, тяжело дыша в резком возбуждении. Кузен придет, конечно, он придет. Тогда…

Постучали. Она крикнула: «Войдите!» Вдруг она вспомнила, что на ней только рубашка. Побежала в спальню, накинула кимоно.

Вошел лакей. Он поставил на стол большой графин, стакан и пару соломинок. Пожелал спокойной ночи и удалился.

Она уселась на диван, налила, поднесла к губам и поставила обратно. Не выпила ни капли. Ждала…

Ждала…

Снова постучали. В комнате стоял Ян.

— Прости, Приблудная Птичка, — воскликнул он, — я не мог освободиться раньше. Должен был пить виски с Брискоу — он видит небеса разверстыми.

Он взял стакан, попробовал.

— Холодная утка! Смотри-ка, ты приказала приготовить холодную утку? Это — умно. Чокнемся… За твое…

Он остановился.

— Как, всего только один стакан? Не собиралась ли ты всю бутыль выпить одна?

Он опорожнил стакан, снова наполнил его и подал ей.

Она взяла, но едва могла держать стакан — так дрожала.

— Боже мой, что с тобой? — спросил он.

Подсел к ней, поднес стакан к губам и заставил выпить. Она молча поблагодарила его, ее грудь вздымалась, руки повисли.

— Ты больна? — прошептал он, обнял ее, взял ее руки, погладил по щеке.

Она не отвечала. Позволяла ласкать себя. Как это было хорошо, как хорошо!

Он говорил с ней, как с собачкой.

— Где болит? Теперь хорошо, это пройдет! Пей, зверюшка, пей!

Две большие слезы выкатились из ее глаз, за ними — еще и еще. Он взял ее голову в обе руки и высушил поцелуями слезы со щек. Снова и снова он подносил стакан к ее рту — велел ей пить. Она смеялась сквозь слезы. Это был Ян, этот большой юноша Ян! Это был его способ обращаться с больными: целовать, ласкать, гладить — и опять новый глоток питья!..

Но она не была больна. Была только…

Она открывала, как он требовал, губы, глотала холодное вкусное шампанское… Не сказала ни одного слова. Она только думала: «Ян… Ян…»

Но даже один этот короткий слог она не решалась произнести. Чувствовала: если заговорит, все исчезнет. Он встанет, сострит, облегченно вздохнет, скажет, что все, слава Богу, хорошо! Она должна только спать, как следует, хорошенько выспаться. И он уйдет, оставив ее одну.

Вот чего она боялась. Теперь она жила, жила: Ян был с нею.

Она положила голову на его грудь, легко всхлипнула, быстрая судорога пробежала по ее телу.

Он приподнял ее, посмотрел.

— Что, что с тобой? — спросил он.

Она сквозь слезы выдержала его взгляд. Не отпускала его. Чувствовала, что в эту минуту держит его, что он — ее. Он пропал и не был самим собой, когда не мог больше смеяться своим свободным, гордым, безответственным смехом.

И чувствовала также, что она красива в эту летнюю ночь, снова красива. Еще красивее ее сделали месяцы и годы мучений и горя, боль и страстная жажда его поцелуев. Она положила руки ему на плечо.

— Что такое? — бормотал он. — Что такое?

Все его превосходство и независимое высокомерие спали с его лица, как маска, как одежда с плеч. Он сидел возле нее, обнаженный и простой, как бедный маленький мальчик, ищущий свою мать…

«Ян! — думала она. — Ян!»

Он как-то смутился, гладил себя рукой по лбу и по волосам. Налил стакан до краев и пролил. Искал слова и не находил. Он шептал:

— Эндри!

Она приподняла голову, слегка, почти незаметно…

Они встали, как во сне, и, прижавшись друг к другу, пошли в спальню.

Долго лежала она без сна в эту ясную ночь. Ворочалась постоянно и все смотрела на Яна, спавшего возле нее. Гладила его, целовала в глаза и губы — нежно, нежно, чтобы не разбудить. Снова ложилась, клала свою руку под его плечо, тесно прижималась к нему.

Так спокойно, так тихо дышал он. Иногда она пугалась, когда не слышала его дыхания. Прикладывала ухо к его груди, прислушивалась к биению его сердца, колебанию его легких.

Один раз он забеспокоился, начал в полусне ворочаться во все стороны. Схватил ее, притянул к себе, обнял обеими руками. Так лежала она, тихо, счастливо — и заснула.

Она с криком вскочила. Ей что-то приснилось, что — не знала. Протерла глаза, опомнилась.

Было пусто. И стулья, на которые он в беспорядке побросал свои вещи, тоже пусты.

Сердце ее чуть не разорвалось — так сильно оно билось. Она взглянула на часы: после полудня!

Полдень. Уже несколько часов, как он мог сидеть в поезде! Она вскочила, пробежала по комнате, искала… Нигде от него ни записки, нигде — ни одного жалкого слова? На этот раз без прощания!

Она не решалась звонить. Тогда придет лакей, окончательно убедит ее, что Ян уехал, снова уехал. Она с большим трудом поплелась обратно, упала на кровать, потом села. К чему вставать, к чему одеваться, к чему все?

Когда постучали, она подбежала к двери. Письмо — и господин ожидает ответа. Она взглянула на конверт — почерк Брискоу. Прочла: может ли он ждать ее к завтраку?

Велела ему передать, что будет пить с ним чай, путь зайдет за нею.

Что? Брискоу? Часов в ее распоряжении еще достаточно, и тем временем…

Тем временем она узнает…

Затем зазвонил телефон. Она уже знала, что это — Ян. Знала также твердо и определенно, что он скажет: да, сегодня он уезжает…

Она взяла трубку, стала слушать, что он говорит. Вскочила веселая и благодарная. Он хотел бы раньше, чем уехать из Мюнхена, еще раз с ней поговорить. Пусть она придет с ним позавтракать в ресторан «Времена года».

Итак, он не уехал без прощания.

Эндри умылась и оделась. Сбежала вниз по лестнице, к боковому выходу, чтобы не попасть в руки Брискоу. Вызывала автомобиль, вскочила в него.

Она беззвучно усмехнулась про себя. Если бы он только мигнул, она побежала бы к нему, но когда, когда он позовет ее? Она думала: я послушна ему. Послушна — в половом смысле? Она покачала головой. Что ей надо сегодня и в остальное время? Только несколько поцелуев, несколько ласковых слов — что еще? Она желала души его и ничего иного. Той души, которую он топтал ногами, отвергал, скрывал. Той души мальчика, которой не знал ни один человек, ни один, кроме нее.

Впрочем, еще один, быть может! Бабушка. Та старая женщина в Войланде могла знать его душу! Та могла догадываться, что делается у него в душе.

Но та никогда не сможет ему помочь. Она всегда, как и он, выдавала себя за твердый гранит, чтобы никто не мог рассмотреть, как тепло и мягко у нее около сердца.

…Она сидела у кузена, гладила его руку. Он не отнимал ее, терпел ласку, отвечал на нее и не смеялся. Оба молчали.

Наконец он заговорил:

— Если ты не хочешь говорить, то, конечно, я должен начать…

— Что мне тебе сказать? — спросила она. — Все, как всегда, было и, как всегда, будет. Ты уедешь и оставишь меня. Я люблю тебя, а ты меня не любишь. Разве не так?

Он медленно покачал головой.

— Нет, не вполне так. Видишь, Эндри, я любил тебя и люблю теперь. Поскольку мне доступна любовь. Это так. Но я не могу дать то, чего во мне нет.

Она думала: «А разве ты знаешь, что есть в тебе? Ты ведь и не хочешь этого знать!»

— Видишь ли, Приблудная Птичка, — продолжал он, — я должен плавать свободно. А вдвоем плавать нельзя — не выходит! Некоторое время — можно. Например, от Войландского берега до Эммериха. Но ненадолго, не навсегда, не навеки. В этом случае надо остановиться и стать оседлым. А я не хочу ошишковаться!

— Чего ты не хочешь? — спросила она.

— Ошишковаться, превратиться в клубень, — засмеялся он. — Красивое слово, не правда ли? Объясню тебе, что я имею в виду. В море плавают красивые животные — плащеноски.[1] Из низших животных — несомненно, самые высшие. Из беспозвоночных — несомненно, те, которые уже имеют нечто похожее на становой хребет. Они, почти как рыбы, гоняются друг за другом, наслаждаются своею жизнью. Но таковы они лишь в молодости, в стадии личинки. Как только становятся старше, вспоминают о своем почтенном мещанстве. Становятся оседлыми, крепко усаживаются, теряют и зрение, и слух, и даже становой хребет, и нервную трубку. Зато они начинают выделять много клетчатки, образуют из нее покрышку, превращаются в комки, в клубень, становятся шишковатыми и сидят всю жизнь, как глупые клубни и противные картофельные груды. Это значит: они стары и оседлы. Понимаешь? Я не хочу стать таким клубнем. Пока есть силы, хочу оставаться молодой личинкой, свободно плавающей в море.

Она взглянула на него: ни одной морщины на его коричневом загорелом лице. Свежи и блестящи глаза, гибко каждое движение.

— Ты никогда не ошишкуешься, Ян. — сказала она. — Ты — нет! Ты — гений!

— Смейся надо мной, — воскликнул он, — издевайся. Но я чувствую так, как говорю.

— В моих словах нет ни малейшего издевательства, — возразила Эндри. — Я говорю вполне искренне. Разве не гениальна твоя способность всегда чувствовать себя молодым? Ты всегда останешься свободной личинкой, юношей. Тебя потому и пугает всякая оседлость, все, что привязывает и цепко держит, что это — старость! Ты боишься и меня потому, что я — стара или скоро буду старой!

Не подумав, быстро и легкомысленно он ответил:

— Да, это так!

Она сжала свои руки. Подумала: «Если бы ты только знал, как ты жесток!» Сказала:

— А я должна теперь ошишковаться. Выйти замуж за Паркера Брискоу и стать очень оседлой.

Он легко вздохнул и согласился:

— Да, Приблудная Птичка, так, конечно, для тебя будет лучше всего — ты только женщина. Жаль, что ты не можешь иначе…

Она вскипела:

— Как не могу? Разве ты и Брискоу не сказали мне, что из этого ничего не выйдет? Что ни один врач, ни один ученый за это не возьмется, а только бессовестный шарлатан…

— А! Это глупое слово! — перебил он. — Выдуманное людьми науки, учеными сухарями, воображающими, что они что-либо знают, так как умеют отличить выделения снегиря от мышиных! Говорю тебе, Приблудная Птичка, что иной шарлатан дал миру больше, чем дюжина серьезнейших господ, чей наметанный взгляд не хочет смотреть ни направо, ни налево. Парацельс тоже был шарлатаном. И Магомет, и Моисей. Но они чувствовали, чувствовали! Сожми в один комок твои ощущения, твои глубочайшие чувства — таким путем ты всего достигнешь.

— А твоя ведьма это сделает? — крикнула она. — Сделает твоя докторша из Тюбингена?

Он мотнул головой:

— Думаю, что сделает. Она — одержимая, не успокоится, пока не будет иметь у себя под ножом свою жертву.

— И я должна стать этой жертвой? — воскликнула она. — Это серьезно с твоей стороны, Ян? Сколько шансов на успех? Один из ста, быть может?

— Нет, — ответил он, — ни в коем случае. Один из тысячи, в лучшем случае.

Она ловила слова:

— И ты… ты, Ян… ты мне советуешь…

— Оставь, Эндри, — сказал он, — к чему об этом говорить, если это тебя так волнует? Если не ты, найдется другая. Уже два месяца меня мучит эта мысль. Я множество раз говорил с людьми, которые ломают себе голову над этим вопросом. Теперь меня уже задело за живое, и я не отступлю. Поверь мне, я уж найду кого-нибудь, кто пойдет на этот шаг…

Она впилась в него глазами:

— Ян, а ты бы сделал это на моем месте? При одном шансе из тысячи?

Он не задумался:

— Да, — сказал он твердо, — я бы это сделал.

— А затем, — настаивала она, — что после? Если бы это удалось — что тогда?

Он высоко поднял брови, пожал плечами.

— Тогда? — повторил он. — Да это ведь совершенно безразлично. Все достигнутое — безразлично, важно только действие.

Ее голос задрожал:

— Но ведь я-то не действую. Я лежу, беззащитная, немая и окровавленная. Вы действуете, только вы, ты и твоя мясничиха!

— Нет, — возразил Ян. — ты ошибаешься. Когда в раю Господь Бог оперировал Адама, вынул у него ребро и сделал из ребра Еву, то, конечно, пациенту было легко. Он спал и видел сон. Когда проснулся, все уже было в порядке. Не было видно даже рубца. Но никто не может повторить такой фокус. Тебя будет оперировать не Господь Бог. Тот, кто в наши дни собирается из Евы сделать Адама, — всего лишь жалкий человек. Искусство же всех врачей подобно картонному топорищу, если сам больной не помогает им и самому себе. Он должен желать выздороветь, все время желать, душою и телом, у него не должно быть ничего, кроме единой сильной воли к излечению. Сознательно или бессознательно, но здесь — достаточно действия.

Ее руки упали, в голове, лежавшей на столе, тяжело стучало.

— О, Иисусе милосердный! — простонала она.

Он язвительно засмеялся:

— Вот это дело! Отпущение за триста дней! Возвращайся в монастырь и молись! Заслужи свое освобождение из чистилища!

Она выпрямилась, прикусила губы. Хрипло спросила:

— Где она живет?

— Кто? Рейтлингер? Санаторий Ильмау близ Бармштедта в Тюрингии. На что тебе?

— Это уж я знаю, — ответила она. — Я еду туда уже сегодня. — И подумала: «Потому, что ты этого хочешь, Господи Боже мой, потому, что ты этого хочешь…»

Эндри сидела на своей койке в спальном вагоне. Паровоз тронулся. Легко и гладко катились колеса по рельсам, пели все время в одном и том же ритме. Он медленно нарастал, затем резко перебивался двумя двойными ударами, нарастал снова, чтобы в конце отзвучать устало и печально.

Она медленно разделась, набросила свое кимоно. Расплывчато отсвечивал красный шелк в сиянии небольшой ночной лампочки.

В тот день она не приняла Брискоу. Пусть сам кузен уладит с ним, как хочет. Она оставалась в своей комнате, не отвечала ни на стук, ни на телефонные вызовы. Затем поехала на вокзал и села в поезд, который должен был ее доставить…

Туда, на бойню, думала она. И она сама бежала туда, как делает скот. Как бараны, как быки… Нет, послушнее, чем они. Эти идут медленно, упираясь, гонимые кнутами погонщиков. Она же ехала так быстро, как только было возможно, по собственной воле и на свои средства. Она была очень послушным, обреченным на убой животным.

Эндри посмотрела кругом. Красное одеяло покрывало постель. Красные занавески висели на окне, на двери. Красный дешевый коврик лежал у нее под ногами. Красным отсвечивала в слабом сиянии лампочки обивка стен и туалетного столика, отполированных под красное дерево. Она чувствовала, как ее охватывает это красное. Даже на языке она чувствовала сладковатый вкус красной крови.

Ритм поезда напоминал какую-то песню. Какую?

Эндри стала вспоминать. Она знала эту песню, часто певала ее сама, но где и когда?

Да, в комнате, которая была едва больше этого купе, — в ее тюремной камере в Тэльбери. Конечно, там не было красного. Ни единого красного пятнышка. Стены были выбелены известкой. На белых нарах лежала белая простыня. И все же там она пела эту песню — несомненно.

Припоминала, припоминала… и постепенно вспомнила. Сначала мотив — тихо промурлыкала его. Музыка — да, музыка была немецкая, написанная Леве.

Теперь она вспомнила. Снова увидела себя в своей камере сидящей на постели, как и сейчас, с книгой в руках. Старая шотландская песня. Слышала, как ее пели в одном концерте. Тоже баллада Леве. Немецкие слова она забыла, но мотив звучал в ее ушах. Тогда в своей могильной тихой камере она пела эту старую шотландскую песню.

Снова прислушалась к ритму поезда. Ей не надо было более припоминать. Как бы сами собой пропели ее губы кровавые слова из разговора убийцы Эдварда с его матерью.

Между тем, что теперь и что было там, в Тэльсбери, — огромная разница. Ясно и бело было тогда, очень одиноко и тихо. Слышался только ее голос, певший песню. Был только сон из старой саги. Она видела страшного Эдварда, пришедшего в замок с окровавленным мечом, слышала, как спрашивала его мать: «Почему так красен от крови твой меч? Почему таким мрачным приходишь ты сюда?»

Где-то в Шотландии разыгралась эта история, когда-то в легендарные времена.

Теперь было иначе. Теперь пел ритм, наполнявший всю камеру, а она, Эндри, только подбирала к нему слова. Происходило это не в Шотландии много веков тому назад. Не было ни песни, ни саги. Происходило все здесь и в наше время, и история проделывалась с нею.

Точно окровавленная одежда, на ней было красное кимоно. Она сорвала его, бросила на пол. Тогда посреди всего красного засияла ее белая рубашка.

«Белая Иза, — подумала он, — бабушкин белоснежный исландский сокол!»

Теперь она поняла песню: Эдвард, окровавленный убийца, — это ее кузен Ян, и никто другой. Он стоял перед графиней со своим алым мечом. Но не печально отвечал он ей. Высокомерным смехом отдавал его жестокий голос:

«О!.. я убил моего белого сокола, мама, мама! О!.. я убил моего белого сокола, не было другого такого как он!.. о!..»

Жестокой угрозой звучало это троекратное «о!» и остро царапало ее слух и душу. Не было другой такой, как Иза, ездившей верхом на лебеде.

Она была белой Изой. Ее поранила цапля, а ястреб разорвал в кровавые клочья. Она была Изой. А рука, поразившая ее через двадцать лет, была рукой бабушки, нигде и никогда не прощавшей. Потому, что она не устояла в охоте на цапель и потому, что она в день Петра и Павла побежала в лес к сокольничему… Потому…

Потому теперь и гонит ее Ян на бойню… Поэтому приносит он теперь облитый кровью меч и с диким смехом поет бабушке:

— Так посоветовала мне ты…

Да, именно бабушка посоветовала ему так поступить. Даже если разбилось от этого ее сердце, все же она бросила белую Изу на растерзание ястребу. Такой была госпожа Войланда. Таков и Ян.

Эндри подняла кимоно и закуталась в него. Ее бедная голова болела, мысли и картины мешались.

— Я — белая Иза, — шептала она.

А ястреб уже ждал — мрачная Гильда с жадными желтыми глазами. Она схватит ее страшными желтыми когтями и разорвет в клочья.

Эндри не спала, даже не легла. Всю ночь просидела на постели. Рано утром, когда постучал кондуктор, поднялась, оделась и сошла с поезда.

Она стояла на перроне, возле нее — носильщик с чемоданами и сумками.

— Куда? — спросил он. Она взглянула на него, посмотрела кругом. Где она находится? И куда собиралась?

К ней подошла сестра милосердия и заговорила. Эндри поняла, что ее ждали, и безнадежно кивнула головой. Сестра была одета в черное, чепчик и воротник туго накрахмалены. Не напоминает ли она одну из Английских Барышень? Не хотят ли Эндри снова запрятать в монастырь?

Сестра отдала приказание носильщику и взяла Эндри под руку. Повела ее по перрону. Спустилась по лестницам в подземный коридор, снова поднялась. Там — к ожидавшему поезду. Втолкнула ее в вагон.

Эндри глядела в окно. Было очень ясно, но все же солнце не могло пробиться через облака. Черная сестра милосердия заговорила с ней, что-то спрашивала. Эндри казалось, что та говорит на иностранном языке, которого она не понимает. С большим трудом она поняла наконец один вопрос: хорошо ли она спала дорогой?

И она ответила механически:

— Да, да…

Сестра бросила на нее взгляд и более не тревожила. Они молча ехали все утро. Два часа, три часа. Затем поезд остановился. Сестра помогла Эндри выйти из вагона, очень заботливо вела ее. Перед вокзалом стоял большой закрытый автомобиль. Сестра помогла ей сесть в него. Дорога была волнообразная, подымалась и опускалась. Эндри видела луга и темный лиственный лес. Затем — ворота и сад с белыми, усыпанными песком дорожками. По обеим сторонам — высокие рододендроновые кусты. Автомобиль остановился. Белое здание. Глицинии вились по стенам. Кое-где виднелась в листве темно-синяя виноградинка. Впереди, среди дерна, стоял пышный мыльный орешник, весь покрытый белыми цветами. Дерево пело: тысячи пчел и ос жужжали и звенели в его ветвях.

— Наш санаторий, — заявила сестра.

Эндри попыталась подняться, но вновь упала на сиденье. Сестра крепко взяла ее под руки, подняла, помогла выйти из автомобиля и ввела в дом. Эндри видела предметы — кожаное кресло, большое растение — как в тумане. Услыхала звучавшие сверху быстрые голоса. Посмотрела вверх: галерея, от которой спускалась широкая лестница, а по ней бежало что-то — не летело ли оно?

Возле нее стояла женщина, качала головой, что-то говорила. Женщина казалась меньше, чем была на самом деле. Грудь вдавлена, плечи выпячены вперед. Она запрокинула назад голову, чтобы иметь возможность рассмотреть Эндри. На ней было серо-желтое, тесно облегающее вязаное платье, едва покрывающее колени. Чулки и ботинки — такого же оттенка. Длинные рукава доходили почти до кисти руки, а грязно-желтые тонкие пальцы выдавались, как когти. Обстриженные волосы не были прибраны, торчали над шеей и ушами, свешивались надо лбом. Когда-то они были выкрашены в цвет пшеницы, теперь же у корней снова виднелась черная поросль. Серое лицо с узкими, маленькими бледными губами. Когда она смеялась, над большими зубами виднелось фиолетовое мясо десен. Выдавался вперед большой острый и тонкий нос. Близко к нему лепились глаза, круглые, светло-желтые.

Она представилась: «Доктор Рейтлингер».

Эндри прошептала: «Доктор Рейтлингер… Доктор Гильда Рейтлингер.»

Женщина-врач покачала головой:

— Гильда? Нет, меня зовут Гелла Рейтлингер.

Эндри стояла неподвижно и не могла отвести взгляда от этих желтых глаз. Они двигались, как будто вращались. Мысли ее совсем спутались. Гелла? Нет, нет, ястреба Геллы не было на травле цапель, это мрачная Гильда растерзала Изу, Гильда!

Ей стало холодно, ее трясло от сильного озноба и жалкого страха.

— Гильда, — шептала она, — то была Гильда!

Затем она видела, как женщина медленно поднимала руку. Как когти, вытягивались вперед пальцы. Она дотронулась до нее лишь слегка концами пальцев и ногтями. Эндри вскрикнула и пошатнулась.

В одну минуту черная сестра оказалась около нее; нежно обхватив рукой за талию, поддержала ее.

— Отнесите ее в комнату, — сказала докторша.

Эндри позволила отнести себя наверх по лестнице.

Еще раз она услыхала пронзительный голос:

— Она переутомилась и чрезвычайно возбуждена. Да, это понятно: такое решение — не пустяк. Сестра, дайте ей аллионалу!

Эндри всю передернуло. Она повисла на руках у сестры, которая ее потянула и потащила. Через галерею и длинный коридор. Открылась дверь. Кто-то ее раздел, кто-то опустил занавески на окнах. Ее уложили в постель, подложили грелки. Поднесли стакан к губам, и она пила. Холодная и жуткая рука легла на ее лоб. Она слышала легкие шаги. Дверь заперли.

Глава восьмая ЯСТРЕБ ГЕЛЛА

Ян Олислягерс во второй раз заехал в гостиницу «Слоны» в Бриксене и тотчас же вызвал по телефону больницу. Узнал, что доктор Фальмерайер еще не вернулся, а ждут его только на следующий день. Ян вздохнул: нужно ждать еще. Он приказал отвести себе ту комнату, в которой жил уже раньше, не в самой гостинице, а во флигеле в саду.

Горничная приветствовала его:

— Снова в Бриксен? — Она была, видимо, довольна: приехал гость в конце октября, значит, обслуживаемый ею добавочный флигель останется открытым.

Ян попросил ее затопить печь и распаковать его чемоданы.

— Не забудьте, пожалуйста, госпожа Гассер, — сказал он, — каждые два часа вызывать больницу и справляться о докторе Фальмерайере. Я должен с ним поговорить как только он вернется.

Всего четыре часа, а солнце уже заходит в горах. Он присел, встал снова. Что ему делать в этом проклятом городишке!

Он пошел садом. Ему пришло в голову, что он мог бы зайти в замок Ганштейн. Его друзья будут смеяться, увидев его снова так скоро, через три с половиной дня. Он шел через луга, дошел до Цингеновского моста — или до того места, где мост когда-то находился. Как он мог про это забыть за такой короткий срок? Этот мост всего две недели тому назад смыт Эйзаком. Он сам присутствовал при этом.

Поделом им, брискенцам! Остальные мосты стояли прочно и хорошо. Орлиный мост, Красный, большой Двойной мост через Эйзак и Рнэц — уцелели, несмотря на бешенство диких горных потоков. Конечно, у них хороший хранитель. Каждый оберегается святым Непомуком. На Цингеновском же мосту стояло распятие. К нему потоки не чувствовали никакого уважения. Поэтому они его сорвали и снесли, и куски валяются где-то внизу, поделом — духовным господам и гражданам Брискена! Более тысячи лет епископско-княжеского воспитания — и такая детская наивность, чтобы доверить охрану моста изображению Христа! Наш Господь и Спаситель Иисус Христос, конечно, очень хорош для вечного блаженства и искупления грешного мира. Но что Он понимает в мостах и опасных потоках? Их надо предоставить специалистам. И лучший из них — Ян Непомук с Пражского моста, тот, которому злой король Венцель вырвал язык.

Ян пошел по шоссе, сперва медленно, потом все скорее и скорее. Остановился, постоял — зачем ему, в сущности, спешить? Делать ему нечего. Времени — сколько хочет. Зачем так бежать?

Высоко вздернув плечи, он засмеялся.

— Мальчик для посылок! — подумал он. — Потому и бегу, что я — мальчик для посылок. Так именно и обращается со мной эта баба.

«Эта баба» была доктор Гелла Рейтлингер. Она не давала ему ни малейшего покоя, пользовалась им без зазрения совести.

Конечно, он сам напросился, заявив, что все устроит для этого дела, устранит с пути всякие трудности. И вот теперь вожжи оказались в руках у нее, а не у него. Она распоряжалась и приказывала. Ему оставалось только точно выполнять все то, что она хотела. Если бы теперь было возможно, он охотнее всего бросил бы это грязное дело, отказался бы от осуществления своей мысли — впервые в жизни.

Но — нельзя. Основные операции уже сделаны. Назад уже не было хода.

Он приехал в Ильмау через день после Эндри. Докторша встретила его, вся дрожа от интереса к делу, рассказывала свои планы до малейших подробностей. Он не видал своей кузины. Докторша передала, что та этого не желает. Ян понял: она держит свою добычу и не хочет выпустить. Это не было ему неприятно. О чем бы он мог говорить с Эндри? Только мучить ее?

Но к вечеру приехал Брискоу. Этот запротестовал. Яну стало тяжело. Он побежал в парк, ходил мимо открытого окна, слышал возбужденные голоса янки и докторши. Он опустился на скамью. В ярко освещенной зале видел, как они оба стояли друг против друга, готовые броситься один на другого. Он слышал каждое слово. Брискоу боролся при помощи аргументов, казавшихся ему непреоборимыми, предлагал все больше и больше. Ян поразился: цифры были фантастичные.

Вполне ясно: этот человек относился серьезно к своей любви. Он не отступал ни перед какой жертвой.

— Назначьте сами свою цену! — воскликнул американец.

Но эта маленькая отвратительная женщина держалась стойко.

— Если бы вы владели даже состоянием Рокфеллера с богатствами Карнеги и Вандербильта впридачу, — шипела она, — вы не могли бы меня купить! Я плюю на ваши деньги. Хочу быть первой, кто это осуществит, сделает из женщины мужчину! Вот чего я хочу, все остальное для меня безразлично.

Брискоу выходил из себя, но все еще пока оставался спокойным.

— Если пациентка погибнет или же на всю жизнь останется калекой — что тогда? Можете ли вы мне поручиться за успех?

Докторша пожала плечами.

— Поручиться? Чем? Моим словом, моим имуществом? Это вам не поможет. Если не удастся, то мы проиграли — она, я и вы также. Что касается меня, то, конечно, я не стану хныкать. Постараюсь отыскать других людей, предприму новые опыты. А что сделаете тогда вы оба — вы сами и ломайте голову.

Брискоу не поддавался.

— Так начните сейчас же опыты с другими! — воскликнул он. — Я доставлю вам все, что вы захотите. Мы найдем достаточно отчаявшихся людей, как мужчин, так и женщин, которые за хорошую плату предоставят себя для ваших опытов.

Она отрицательно покачала головой.

— Возможно, — сказала она. — При ваших средствах и при усердии вашего друга Олислягерса я в этом даже не сомневаюсь. Но вам придется долго искать, пока вы найдете такой объект, как ваша протеже. Я исследовала ее. Это тренированное тело прекрасно, оно не имеет недостатков — от пальцев на ногах до ногтей на руках. Здоровы все органы. У нее сила сопротивления, способная выдержать толчок. Никогда больше в жизни я не получу такого прекрасного материала. Это наслаждение — работать над такой женщиной.

Янки в отчаянии тер свои руки, затем разнимал их. Охотнее всего он задушил бы докторшу.

— От этого наслаждения вы откажетесь! — крикнул он. — Вы мошенница, вы обманщица! Я хочу оберечь вас, чтобы вы не стали убийцей. Я буду телефонировать полиции, представлю донесение. В тюрьме у вас будет достаточно времени, чтобы размышлять о своих разбойничьих наслаждениях.

Докторша не отступила ни на один шаг. Повисшие плечи поднялись, оттянулись назад, но шея и голова еще более вытянулись вперед. Она будто собиралась клюнуть большого, тяжелого врага. Узкие бескровные губы заострились и испускали сырой, слюнявый свист. Затем она засмеялась, показывая ряд длинных желтых зубов и противные десны.

— Пожалуйста, пожалуйста, милостивый государь, — выплюнула она. — Вот телефон — вызывайте! Жандармов я буду только приветствовать. Они освободят мой дом от вашего неприятного визита. Мне доставит удовольствие прочесть вам один маленький документик…

Она полезла в карман, вытащила бумагу и развернула ее. Громким, пронзительным голосом она прочла, что Эндри выражает свое полное согласие на то, что должно совершиться. Она по собственному желанию и по своей свободной воле приехала к доктору Гелле Рейтлингер, осведомлена о всем возможном, все вполне обдумала, принимает на себя полную ответственность за свою личность и в случае неудачи не будет предъявлять ни упреков, ни требований.

— Разве она — несовершеннолетняя? — прошипела докторша. — Не вправе ли она распоряжаться собой?

Она сунула бумагу ему под нос.

— Читайте же, это ее почерк — да или нет?

Брискоу отвернулся, согнулся, точно получил сильный удар в почки.

— Это вы выманили у нее! — простонал он.

Она наскакивала на него, тыкала в лицо белым листом.

— Она подписала в присутствии моего ассистента, — пронзительно кричала докторша. — Это видели он и две сестры-сиделки!

Американец, шатаясь отступал от нее шаг за шагом. Наконец опустился на стул.

— Это — это… — пытался он что-то сказать.

Дальше не шло. Она хлопнула в ладоши и громко позвала людей. Вошел шофер, вслед за ним — несколько сестер.

— Выведите этого господина, — приказала она. — Он желает немедленно ехать.

Торжествуя, длинными шагами она покинула комнату.

Ян через окно наслаждался этой картиной. Все было похоже на спектакль. Он был восхищен. Охотнее всего он зааплодировал бы докторше. Он сорвался со своей скамьи. Только теперь ему пришло в голову, какое участие он сам принимал в этом представлении. Он вздохнул, снова побежал по саду и решил в конце концов войти в дом.

Американца он застал все еще на стуле, бледного, с тупо устремленным перед собой бычьим взглядом.

— Алло, Брискоу! — позвал он его.

Сильный мужчина совсем скис. Наконец он узнал Яна и с трудом поднялся.

— Отлично… отлично… — начал он. — Я промахнулся… Но не сдамся. Борьба продолжается…

Безнадежно, вымученно звучали его слова — и все же были проникнуты цепкой, упорной волей.

— Правильно! — поощрял его Ян.

Он говорил, ничего при этом не думая. Но почти в ту же самую секунду почувствовал, что не может оставить Брискоу в беде, должен ему помочь бороться за Эндри. Рука об руку с ним и против желтой тигрицы!

Ян молча взял его под руку и вывел к автомобилю. Отстранил шофера, сам сел за руль и помчался в ночную мглу. Что такое? Он, Ян Олислягерс, оказался в таком же положении, что и Брискоу? Так же ли испугался он собственной храбрости? Он начал размышлять. Это была идея янки. Тот купил Эндри. Захотел сделать из нее мужчину — игрушку для прихоти своей дочери. Затем сам влюбился в нее, раскаялся, хотел все отменить.

Тогда появился он, Ян, продолживший игру. Он погнал Эндри на бойню. Раскаивается ли и он в том, что сделал? Может быть, и он влюбился в эту женщину? Теперь, внезапно, спустя столько лет?

— Левей! Левей! — закричал шофер. — Вы что, не видите экипажа?

Перед ними был большой грузовик, у которого сзади болтался жалкий фонарик. Ян быстро повернул руль и в ближайшую секунду уже проехал мимо. Ничего не случилось, только погнулся предохранитель и пострадала лакировка.

Они приехали в Бармштедт, сошли в «Золотом Лебеде», Виски не было. Ян заказал бургундского и не оставлял пустым стакана Брискоу. Сидели за полночь. Брискоу пил и болтал, делал все новые предложения — как вырвать из когтей докторши ее жертву. Ян давал ему говорить, бросал реплики, разжигал его, предлагал советы, сам разгорался все более и более. Ухватился за причудливые мысли полупьяного человека, превратил их в планы, распределил роли. Совсем воспламенился: это будет замечательно — разыграть шутку с ведьмой из Ильмау!

— Только позвольте, Брискоу, мне поработать, — воскликнул он. — Уж мы ей лавочку закроем! Высвободим Эндри на этой же неделе, уже завтра, раньше, чем хоть один волос спадет у нее с головы!..

Он вскочил. Самое лучшее было бы взять автомобиль и вернуться туда еще в эту же ночь. Черт возьми, разве не проделывал он более серьезных вещей, чем это? Ворваться в дом, выломать несколько дверей. Взять на плечи кричащую женщину, снести с лестницы…

Он был твердо убежден, что сможет это сделать и сделает. Он уже видел, как расталкивает сестер, бежит через сад, бросает женщину в автомобиль янки. Как тот стоит там, руки в карманах, и громко смеется в лицо кричащей докторше.

Брискоу схватил его руку, крепко пожал.

— Благодарю вас, — бормотал он, — благодарю вас, братец!

Ян вскочил, отнял руку. Брискоу назвал его братцем. Братец? Почему это он осмелился его так назвать, и кто он такой? Некто из Нью-Йорка. Неизвестно кто и, несомненно, чужак! Какое ему дело? Эта игра — только между ним и Эндри, его кузиной, его сестрой, его возлюбленной. Она принадлежит ему и никому другому. Она была его вещь, его творение, его кукла. По своему усмотрению он мог заставить ее плясать! Он почти испугался — откуда пришла ему вдруг эта мысль? Он снова сел, подумал. Нет, он, конечно, не пьян… Он лишь в едва приподнятом настроении. Не больше, чем обыкновенно. Разве не сказала ему однажды бабушка, что он, в сущности, всегда пьян.

С Эндри — это действительно могло так быть. Так и было на самом деле. Только он никогда об этом не думал. Лишь теперь эта мысль властно вошла в его сознание. Но если Эндри была его вещью, почему за все эти годы он едва заботился о ней? Лишь бегло играл с ней, когда случайный ветер подкидывал ее ему, и забывал ее, как только поворачивался спиной? И почему теперь внезапно в нем проснулось чувство, что она ему принадлежит, ему одному?..

Ян понял: потому, что ее хотят у него взять, только потому! Она была как старый хлам, валяющийся в его квартире, которую он посещает лишь раз в два года на несколько недель. Какой-нибудь испанский кинжал или железная голова Будды из Бирмы, словом, вещь, которую он когда-то взял, а теперь она лежит, обрастая пылью. Нелепый лавочный хлам, быть может, пробуждающий несколько воспоминаний, когда попадет под руку, но тотчас отбрасываемый. Он готов был смеясь подарить его каждому, кто попросит. А теперь этот хлам внезапно получил для него цену потому, что чужой хочет его похитить. Теперь это — его собственность, драгоценное имущество, которое он должен защищать.

Нет, эта еврейка никогда и ни за что не овладеет тем, что принадлежит ему, ему одному!

Он встал, вышел и растолкал заснувшего швейцара.

— Автомобиль! — крикнул он. — Мне надо сейчас ехать!

Швейцар недовольно посмотрел на него.

— Половина пятого, — пробормотал он. — Все спят. Почему вы не сказали вчера вечером?

Он все же пошел с ним вместе из дома в темноту. Они пришли к гаражу, разбудили шофера. Тот медленно оделся. Они вытащили машину, смазали, наполнили бак бензином.

— Оставайтесь тут! — воскликнул Ян. — Я поеду один, дорогу я уже знаю.

Открылось окно. Его позвали по имени. А! Американец — он и забыл про него. Ян не ответил. Только махнул рукой, прыгнул в автомобиль, взялся за руль.

Утро стояло свежее и прохладное. Его знобило, когда утренний ветер ерошил его волосы. Он остановился, надел сверху шоферскую кожаную куртку, лежавшую тут же.

Заяц перебежал ему дорогу и скатился прыжком в канаву. Потом в кустах, по левую руку, Ян увидел парочку косуль, с любопытством глазевших на него. Он знал, что должен свернуть возле маленького домика на опушке леса, но не находил белого домика. Наверное, проехал. Повернул обратно, искал, понял, что сбился с пути. Наконец, встретив нескольких полевых рабочих, обстоятельно их расспросил. Было уже больше семи, когда он остановился перед санаторием.

Он осмотрелся. Ясное солнце смеялось, поднимаясь над садом. Старый садовник склонился над грядой розовых кустов. Сзади виднелось несколько женских фигур, направлявшихся к парку. Ян вбежал по лестнице. Дверь была открыта. Он вошел. Мимо проходила какая-то сестра. Он заговорил с нею, попросил вызвать докторшу. Если она еще спит, пусть ей все-таки доложат: он подождет, пока она встанет.

Он ходил взад и вперед, подошел к окну, посмотрел. Сестра скоро вернулась: госпожа просит его. Она повела его вверх по лестнице, постучалась в одну дверь, впустила его.

В комнате горел свет, а жалюзи были спущены. За большим письменным столом, заваленным бумагами, книгами, газетами, сидела Гелла Рейтлингер, противная и злая, в том самом желтом вязаном платье, что и вчера вечером.

— Я так и думала, что вы сегодня утром приедете, — приветствовала она его, — садитесь!

Воздух был тяжелый, спертый, скверный…

— Вы всю ночь, доктор, просидели за работой? — начал он. — Даже не ложились?

Она взглянула на него и резко ответила вопросом:

— Вероятно, и вы?

Он пожал плечами. Что ей за дело, спал он или нет? Он подошел к окну, раскрыл его настежь, поднял жалюзи. Прикрутил свет и вернулся к письменному столу. Отвратительно некрасивой выглядела эта женщина, пепельно серой от бессонной ночи. Желтым и серым отливала кожа, точно на ней лежала пыльная короста. Руки были грязны.

Она поймала его взгляд, резко засмеялась.

— Это — так, чего вы хотите? У меня, а также и у вас! Проведешь ли ночь за книгами или за рулем автомобиля — все равно пальцы станут грязными и в том и в другом случае.

Он поднял свои руки. Они были черны. Хотел заговорить — она его перебила:

— Можете не извиняться. Не хотите ли принять ванну? В заведении достаточно ванных комнат, через две минуты вы можете сидеть в ванной.

— Нет, — ответил он, — я хочу сейчас же уехать. Я приехал только для того, чтобы увезти мою двоюродную сестру.

Она сделала движение. На этот раз он перебил ее.

— Не трудитесь, доктор. Оставьте в покое тот великолепный документ, который вы вчера вечером читали Брискоу. На меня это не окажет никакого действия. Я хочу получить ее — и сейчас же. Я ее возьму с вашего любезного согласия или помимо него. Вот и все…

Она молчала, выжидательно глядя на него.

Наконец ответила медленно и спокойно:

— Сейчас? Теперь же?.. Прошу, пожалуйста! Пройдите сами за ней — нижний коридор, четвертая дверь.

Или обождите — она еще не проснулась. Я пришлю сестру, чтобы помогла ей встать и одеться. Будьте любезны, нажмите звоной, там, возле двери.

Ян Олислягерс поднялся и сделал шаг к двери.

— Подождите минутку, — удержала она его. Поискала на столе, взяла лист с заявлением Эндри, передала ему. — Вот возьмите! Порвите, это не имеет для вас никакой цены.

Он взял бумагу и нерешительно сунул ее в карман.

— Скажите мне, пожалуйста, доктор Рейтлингер, — начал он, — откуда такая внезапная перемена? Еще вчера вечером…

Ее пальцы забарабанили по столу, а голос снова стал хриплым, режущим:

— Перемена? А у вас? Разве вы не изменили за ночь свое мнение? Все то же самое, господин сосед, вы — как и я! Грязные пальцы, необходимость ванны — что еще? Не раздевались всю ночь! Вчера — огонь и пламенное воодушевление великой идеей, а через двенадцать часов все это в канаву! Плевать нам обоим на то, что мы думали вчера!

Ее издевка попала ему прямо в лицо и крепко пристала, смешавшись с маслянистой автомобильной пылью.

Она открыла один из выдвижных ящиков и достала флакон одеколона. Обильно смочив носовой платок, вытерла себе руки и лицо.

— Вот, возьмите, — прокаркала она, — это хотя и не ванна, но лучше, чем ничего, — для нас обоих.

Он хотел оттолкнуть ее руку, а вместо этого взял соблазнительный флакон. Как и она, вытер себе лицо и руки. Это освежило.

Докторша наблюдала за ним, за каждым его движением.

— Почему бы мне не рассказать вам, из-за чего я отказываюсь от нашего плана — только теперь, в эту минуту? Очень просто — потому, что вы не пожелали. Одна я не в состоянии. Я нуждаюсь в помощнике, который делал бы для меня то, чего никто другой сделать не хотел бы и не смог. Вы бы, милостивый государь, это смогли. Вы должны были быть моим партнером. Без вас я как без рук в этой стране и в это время.

— Скажу вам также, — била она его своими словами, — почему вы не захотели мне помогать. Потому, что этой ночью вы свою красавицу-родственницу продали и сосводничали, вот почему! Потому, что доллары янки вам любезнее счастья этой женщины. Вы думаете, я не знаю, как обстоит дело с вашей кузиной Эндри! Конечно, она мне ничего не рассказывала. Но не надо читать в этой раненной душе. Она любит вас, милостивый государь, только вас. Ее тошнит от другого. А вы толкаете ее, не желающую, в кровать к американцу, как проститутку, как его любовницу или как его жену — все одно! Вам за это хорошо заплатили — поздравляю! Скажите, пожалуйста, сколько зарабатывают в большом свете сутенеры?

Он судорожно сжал руки. Эта женщина — не человек. Она — зверь, хищный зверь.

— Вы лжете, — крикнул он. — Вы лжете… — Но голос его оборвался. С губ сорвался писк, затем кашель.

Но вдруг, почти без перерыва, он расхохотался. Сел и положил ногу на ногу.

— Черт возьми, доктор, вам чуть было не удалось! Я чуть было не принял всерьез вашу брань. Вам стало легче после того, как вы выплюнули свою ядовитую слюну? Уже отомстили за то, что я разбил на куски прекрасные мечты о сенсационном эксперименте и о вашей потрясающей славе? Что я сорвал лавры с ваших крашенных локонов?

Она сморщилась. Невольно провела рукой по голове. Прищелкнула языком.

— Волосы? Вы правы, мне надо будет снова покраситься. Это не очень-то поможет моей красоте — но что не сделаешь ради своих милых ближних? Только вы ошибаетесь, думая, что уничтожили мои планы. Я могла бы это сделать с вами и с той женщиной, которую вы мне доставили и берете обратно, могла бы это сделать еще сегодня и здесь. Но я это сделаю и без вас — быть может, еще в нынешнем году. Если даже я несправедлива к вам и вы отбираете у меня женщину не ради денег Брискоу, который, конечно, заплатит вам любую цену, все же я вас переоценила. Потому, что в вас говорит только буржуазная боязнь, жалкая трусость! Ведь эта женщина разбита вами, а вы, вы — последний, кто желает даровать ей жизнь, которой она алчет. Вы будете это отрицать?

Ян Олислягерс вертелся под ее ударами. Разве это не верно? Разве не правду она говорит?

Он увильнул от нее, сказав с равнодушием:

— Так поищите себе более смелых людей.

— Итак, в этом мы согласны? Смелых людей я найду сегодня же. Они живут в России.

Он обрадовался, что она его оставила в покое, и быстро спросил:

— В России?

Она кивнула головой, схватила несколько газет со стола:

— Русские порывают со всякими благостными предрассудками и со всяким сверхчувственным барахлом. Прочтите, если это вас занимает. Москва отправила экспедицию в Африку — знаете, для чего? Чтобы скрестить людей с обезьянами, с гориллами и шимпанзе. Искусственным оплодотворением — как выйдет. Если удастся, — а это удастся, — то этот биологический опыт окажет большее действие, чем все анатомические, эмбриологические и прочие доказательства. Еще девяносто процентов человечества гнут колена перед каким-то божеством, еще, несмотря на науку, религия — всемогуща! Что с ней станется, когда через пропасть, отделяющую, как по библейскому, так и талмудическому и мусульманскому представлениям, человека от животного, будет перекинут мост? Не по ученым книгам, которых никто не читает, а по живым свидетельствам — продуктам скрещивания человека с обезьянами. А московский профессор знает, чего он хочет. Это — старик Иванов.[2] Он ввел на конских заводах искусственное экономное оплодотворение спермой. Он при помощи такого метода уже получил бастардов от тех видов, которые нормальным путем не могут спариваться. Например, от крыс и мышей — более отдаленных родственников, чем люди и обезьяны, у которых исследования крови дают тождественные реакции.

— Глупость! — пробормотал Ян, — вздорные шутки увлекшихся биологов.

Она засмеялась:

— Да, да, глупость все то, что вы не в состоянии охватить разумом. Но не говорили ли вы мне, что изучали юриспруденцию? Так если юристы уже занялись этими проблемами, значит, в них кое-что заключается. Как вы думаете? Вот, смотрите: декабрьская «Германская газета юристов». Большая статья о том, как следует с точки зрения права относиться к ивановским живым существам, этим созданиям, стирающим границы между человеком и животным. Способны ли такие полу-люди вступать в брак, владеть имуществом? Можно ли их будет — по каноническому праву! — крестить, господин доктор обоих прав? Как бы то ни было, вы должны будете серьезно отнестись к этим вздорным опытам. Можно было бы уже давно предпринять их, но люди слишком трусливы. Даже теперь самая передовая наука все еще ограничивается экспериментами над животными, не осмеливаясь наложить руку на богоподобного человека. Только русские идут на это. Как некогда — читайте Библию! — ангелы спускались к дщерям человеческим, чтобы те родили от них новые существа, так ныне Иванов со своими людьми спускается к дочерям обезьян. Русские это смеют, только они одни. Они и мне предоставят возможность претворять в действительность мою мечту: изменить пол, превратить мужчину в женщину и женщину в мужчину!

Ян Олислягерс поднялся, подошел к двери, надавил кнопку звонка и вернулся обратно.

— Да, эти русские смелы, — сказал он, улыбаясь. — Они на это осмелились, они одни, мне только интересно, что из этого выйдет. Русские ведь, знаете ли, ваши дорогие русские никогда не бывают мастерами, они :- только сбежавшие ученики.

Она вспылила:

— И вы думаете таким нелепым замечанием…

Ян перебил ее:

— Не волнуйтесь, доктор. Я лишь повторяю то, что когда-то сказал Кант!..

Гелла Рейтлингер всмотрелась в этого большого, хорошо развитого мужчину, сидевшего тут перед ней с улыбкой превосходства, элегантного, несмотря на грязную, поношенную кожаную куртку шофера. Она ясно почувствовала, что эти серые глаза не знают мелких предрассудков. Почувствовала, что ее оружие притупилось, не оцарапав ему и кожи. Ее охватил озноб, и ее веки растерянно опустились.

— Простите! — пробормотала она.

Он подошел ближе, посмотрел на неес любопытством.

— Что такое? — спросил он.

Она шептала:

— Но почему же?.. Почему?..

Сильный стук в дверь перебил ее. В комнату вошла сестра.

— Что угодно госпоже?

Она оправилась, переломила себя.

— Да, хорошо, — сказала она, — пойдите в комнату номер двенадцать, распорядитесь…

Она не окончила фразы. Ян Олислягерс перебил ее:

— Обождите еще, сестрица, с этим. Сперва принесите нам кофе, только очень крепкого и очень горячего. С вашего любезного разрешения, доктор, это обоим нам будет полезно после бессонной ночи.

Сиделка вышла, поклонившись. Точно свежая кровь прилила в жилы докторши. В одну секунду она снова обрела свою прежнюю силу.

— Чего вы еще ждете? — настороженно спросила она.

Он полез в карман, положил на стол документ, подписанный Эндри.

— Можете его взять себе, — сказал он.

Она повернула голову, мучительно и неуверенно:

— А завтра, — спросила она, — завтра?

Он повел плечами:

— Я в вашем распоряжении. Сегодня и завтра… пока все не кончится.

Она взяла несколько листков с письменного стола и передала ему.

— Вот что я разработала сегодня ночью. Вы согласны это сделать для меня?

Он взял бумаги и начал читать. Затем задал несколько вопросов, на которые она быстро ответила.

— Согласны вы это сделать? — повторила она.

Он согласился.

Она схватила его руку и крепко пожала. Он почувствовал, как горяча ее рука, влажная и липкая.

— Итак, покончено, — сказала она, — твердо покончено?

Мягко и благодарно покоился на нем ее взгляд. Она чувствовала, что получила большой подарок.

— Почему? — задала она вопрос.

Он высвободил свою руку и высоко вздернул голову перед ее изумленным взором.

— Почему?.. Я сам этого не знаю, — медленно произнес он. Но что-то дернуло его. Он быстро добавил: — Во всяком случае, не ради вашей красоты, доктор Рейтлингер!

Она скорчилась, затем горько усмехнулась:

— О, это я хорошо знаю! — Тотчас же овладев собою, продолжала: — Думаю, вы начнете сегодня же, мой партнер! Сначала возьмите на себя американца. Устройте так, чтобы он дал мне работать и не надоедал. Далее, если вы сядете на поезд, отходящий в полдень из Бармштедта, вы сможете вечером быть в Берлине.

— Хорошо, — согласился он, — хорошо. Я буду держать вас в курсе происходящего, буду писать или телеграфировать. Затем приеду за вашими новыми приказаниями.

Он снова схватил ее руку, быстро наклонился и поцеловал. Подняв голову, увидел ее желтый торжествующий глаз. Закусив губы, Ян направился к дверям и вышел.

— Я — пьян, — бормотал он, — пьян…

Пришла сестра с большим серебряным подносом в руках.

— Кофе! — усмехнулась она. — Крепкий и горячий!

Он схватил стакан воды и с жадностью выпил. Ян видел, как сестра пыталась локтем надавить на ручку дверного замка. Открыл ей дверь, впустил ее. Какое-то всхлипыванье донеслось до его ушей. Гелла Рейтлингер стояла у своего письменного стола. Ей тело вздрагивало, руки колотили по столу, слезы текли из глаз. Истерические всхлипывания и стоны трясли ее. Она с рыданиями упала на стул.

Ян медленно закрыл дверь и спустился с лестницы.

Глава девятая О ДВОЙНИКАХ И СВЯЩЕННОЙ СКОРБИ

Ян Олислягерс прошел через мост в Эйзак, затем через Нейштифтский овраг. Из гостиницы вышел какой-то мужчина, длинный, тонкий и узкогрудый. Они столкнулись, посмотрели друг на друга при свете фонаря. Кто это был? Несомненно, он знал его. Иностранец, казалось, тоже недоумевал. Они остановились, с полминуты рассматривали один другого. Затем господин смущенно пробормотал:

— Извините! — и обернулся, уходя.

Ян засмеялся, пошел дальше, повернул направо, к Ганштейнскому замку. Комично! Это уже два раза случалось с ним в тихом городишке Бриксене, когда он был здесь в последний раз, две недели безрезультатно дожидаясь доктора Фальмерайера. Он все время встречал кого-то, кого, по-видимому, очень хорошо знал, а оказывалось — совершенно незнакомого.

Почему надо именно этого врача привезти в Ильмау, этого, а не какого-либо другого? Но Гелла Рейтлингер настаивала на своем. Никто другой не имеет такого опыта, не знает так основательно всего относящегося к симбиозу.[4]

А симбиоз, Боже мой, симбиоз между двумя людьми — кто другой мог осуществить его в этом труднейшем случае?

В Эйзаке все еще высоко стояла желтая горная вода. У истоков, быть может, река уже текла спокойно, но внизу все еще слышались трение и скрежет переворачивающихся камней. Невольно Ян ухватился за сердце. Не то же самое ли ощущает он в самом себе? Что-то толкает, кажется, скрежещет…

Было ли и у докторши это непостоянное ощущение, которое, однако, не хочет исчезнуть? Имел ли его Брискоу, находящийся теперь уже там, в Нью-Йорке? Ощущение, будто нечто катится, катится и никакой Бог на небе не может уже это остановить…

Тогда в Ильмау он набрал бензину и поехал обратно в Бармштедт. На этот раз он легко нашел дорогу. Ехал медленно и тихо. Думал, что сказать американцу. Выдумывал одну за другой истории и отбрасывал их прочь. Его фантазия покидала его. В голову не приходило ничего, что могло бы показаться правдоподобным и уважительным.

На помощь пришел случай. Когда он подъезжал к гостинице, Брискоу стоял у окна и приветствовал его громким «хэллоу!»

Ян поклонился ему, выпрыгнул из экипажа, подошел к двери и начал подыматься по лестнице. Брискоу побежал ему навстречу, остановил.

— Один? — спрашивал он торопливо. — Один?

Ян кивнул головой. Взял дрожавшего от возбуждения под руку и повел его в комнату. Брискоу не отпускал его, цепко держась и тесно прижимаясь своей рукой.

— Итак, слишком поздно? — простонал он. — Скажите же, пожалуйста, вы приехали слишком поздно?

Ян тотчас же понял его мысль!

— Слишком поздно! — подтвердил он.

Янки не выдержал.

— Иисусе Христе! Иисусе Христе! Я так и знал!

Чертовка еще в ту же ночь… тотчас, как мы уехали… Животное я, идиот! Позволил ей обойти себя. Поддался ей и глупой записке, которую она вырвала у своей жертвы! Надо было бы немедленно, тотчас же… Иисусе Христе!..

Он оставил Яна и заходил по комнате тяжелыми шагами. Остановился, сложил руки одну в другую, тер их, точно хотел содрать кожу.

Ян посмотрел на него.

— Пилат! — пробормотал он. — Пилат!

Брискоу прислушался:

— Что вы говорите?

— Пилат, — повторил Ян. — Вы умываете ваши руки в знак невинности. Трите их сильнее!

Брискоу быстро разнял руки и засунул их в карманы брюк.

— Что?., что?.. — простонал он.

— Разве не так? — засмеялся Ян. — Но если вы разыгрываете римского наместника, то я — Каиафа, первосвященник. По-моему, это — хуже. Убойный ягненок — из моего племени, моя плоть и кровь.

Брискоу не ответил, подошел к окну и начал пристально смотреть на улицу. Через некоторое время он обернулся. Его голос звучал твердо и спокойно. Но Ян хорошо видел, как трудно ему владеть собою, как сотрясается его сильное тело и рука судорожно держится за оконную перекладину.

— Что остается делать? — простонал Брискоу.

Ян пожал плечами.

— Ничего! — отвечал он. — Вы дали мне ружье, а я забил туда патрон. Но и лучший стрелок с хорошим маузером бьет без промаху только, быть может, на расстоянии четырехсот метров, и то с биноклем в прилаженную мишень. Наша же цель во сто раз дальше. Кроме того, стреляет дама из Ильмау, стреляет в небо. Мы должны выждать, как полетит пуля. Может быть, она все-таки попадет в точку.

Брискоу глухо спросил:

— Как долго мы должны ждать?

— О, скоро это не делается, — заметил Ян. — Докторша думает, что должно пройти несколько месяцев после первого разреза. Затем, лишь тогда, когда тело выздоровеет и окрепнет, только тогда можно будет приступить к настоящей пере…

— Замолчите, замолчите! — перебил его Брискоу. — Я не хочу знать, как все это происходит…

— Простите, — ответил Ян, — я предполагал в вас больший интерес к подробностям. Ну, хорошо, после этого пройдет еще несколько месяцев. Приблизительно спустя год, быть может, вы увидите свою мысль осуществленной и сможете привезти своей дочери зятя. Конечно, если все пойдет хорошо, а надежда на это бесконечно мала! Иначе…

— Что иначе? — простонал американец.

— Иначе нам не придется так долго ждать, — сказал Ян. — Есть две или, точнее, одна возможность. Она либо умрет, либо останется на всю жизнь отвратительной калекой. В последнем случае она сама немного поможет себе. Так или иначе — смерть. Летальный исход, как говорят медики. Если пуля не попадет — один шанс из тысячи! — в точку.

Он присел, стал чертить пальцами по столу. Брискоу подошел к нему шага на два.

— А сделать — сделать мы ничего не можем? — пролепетал он. — Помочь, думаю я…

— Помочь? — повторил Ян. — Я буду помогать, сколько могу. Я обещал этой желтой ведьме и сдержу свое слово. Буду все делать, что она захочет, доставлю все, что понадобится. А кажется, понадобится многое…

Он поднял голову. Глаза его заблестели. Голос запинался, как у пьяного:

— Брискоу, Брискоу, я верю в эту одну маленькую возможность. Я верю в нее — это должно удаться и потому удатся! Потому, что это столь невозможно, совершенно абсурдно… именно потому!

Секунду казалось, что эта искра перескочит и на другого. Брискоу подошел к нему вплотную, протянул ему руку. Но тотчас же взял ее обратно и тяжело покачал головой.

— Вы, немцы, фантасты, — сказал он медленно. — Вы хотите и хотите — и думаете, что вам все должно удаться. С Богом или против Бога, все равно! Вы не знаете никаких границ. Перепрыгиваете через все, что было и что есть. Вы высокомерны. Как далеко летят ваши мысли! Поэтому-то и попирают вас ногами и принуждают стать на колени… чтобы показать вам, что вы не лучше и не умнее других людей.

Ян покачивался из стороны в сторону.

— Может быть, — проговорил он тихо, — быть может. Но от этого мы не сделаемся другими.

Брискоу не отвечал. Через некоторое время он спросил:

— Какой номер телефона санатория?

— Не знаю, — ответил Ян, — швейцар внизу даст вам его. Зачем вам?

— Для моей дочери, — ответил Брискоу. — Думаю, что Гвинни туда позвонит.

— Вы верите, что это еще поможет? — спросил Ян.

Американец отрицательно покачал головой.

— Нет, нет, слишком поздно. Но она захочет с ней говорить… не знаю, о чем…

Он прервал свою речь, а спустя минуту заговорил спокойно, деловым тоном:

— Обратитесь к Дельбрюку-Шиклеру в Берлин, в наше представительство. Я прикажу открыть там на ваше имя счет, господин Олислягерс. Не скупитесь, берите самое лучшее, что вы должны будете поставлять докторше. Таким путем, быть может, и я, со своей стороны, смогу содействовать тому, чтобы, вопреки всякой надежде…

— Благодарю вас! — воскликнул Ян. — Но боюсь, что это будет вам стоить очень немного. Все, что понадобится, — это два человека науки, да к ним несколько бедняков, готовых продать самих себя. В наше время в Германии это — товар дешевый.

Ян Олислягерс не пошел наверх к Ганштейнскому замку. Взошла луна и ясно осветила ему дорогу на середине подъема. Сверху слышались радостные крики и пение нескольких юношей, взбиравшихся по горе в Эльфас. Он ощутил страстное желание пойти вместе с молодежью, петь и пить вместе с ними. Но спустился вниз и пошел через Орлиный мост в город. Проходя по соборной площади, Ян услыхал звук органа и зашел. Никакой службы не было. Репетировал органист: Гайдна, Генделя, Бетховена. Ян присел. Большой артист играл на прекраснейшем инструменте. Глаза Яна медленно привыкали к темноте. Лишь редкие свечи горели сбоку в приделах и коридорах. Ян сидел тихо и слушал…

Затем он услыхал легкие шаги. Мимо него прошла старушка боковым коридором, всхлипывая и хромая.

Она направилась вперед, встала на колени в поперечном проходе и начала молиться. Ян взглянул туда. Там, посреди церкви, похоронили, как уже тысячу лет делали его предки, последнего князя-епископа. Произошло это всего лишь десять дней тому назад. Ян видел похоронную процессию: трое архиепископов провожали причудливую колесницу покойника, шестнадцать епископов и аббатов, многие сотни священников, монахов, монахинь и, наконец, весь город Бриксен. На плите с именем князя-епископа лежали цветы. Старушка встала, взяла кропило, обмакнула его в освященную воду и трижды покропила священный камень. Снова стала на колени, помолилась и перекрестилась.

Когда она шла обратно, прихрамывая и волоча левую ногу, Ян увидел ее лицо — и отскочил.

Ведь это, это старая Гриетт, та, из Войланда, сморщенная хромоножка Гриетт, ключница, заведовавшая бельем! Та самая старая Гриетт, которая была со всеми святыми на короткой ноге и ухаживала за ним, отнесла его в постель, когда он отведал бабушкиной плетки.

Он резко тряхнул головой.

— Глупость, — пробормотал он. — Гриетт уже давно умерла и лежит на кладбище в Клеве. — И все же его тянуло встать, догнать старушку, поговорить с ней, не она ли, быть может…

Обеими руками он ухватился за скамью. В это время снова заиграл орган. А! «Партита» Баха! Медленно освободились его руки, приподнялись локти и снова устало упали. А он все пил и пил эти Звуки…

Тишина. Несколько шагов наверху, в галерее. Это уходил органист. Ян посидел еще некоторое время. Наконец встал, пошел к двери. Нашел ее запертой и вернулся обратно. В поперечном проходе была открыта боковая дверь. Он вышел через нее. Ощупью нашел дорогу в высокий коридор, ничем не освещенный. Увидел открытую дверь, прошел через нее в маленькую боковую часовенку, едва освещенную двумя свечами у алтаря. Осмотрелся. Этой часовенки он раньше не видал. Впрочем, в ней не было ничего особенного. Скверные статуи нового времени, иконы в алтаре. Стены покрыты приношениями по обету — вышитыми, разрисованными, с надписями. Счастливо излеченные выражают свою благодарность: святой Кларе — за прошедшую желчную болезнь, святому Эразму — за исцеление живота, святой Радегунде — за избавление от чесотки. Один благодарил святого Леонарда, который все еще успешно конкурировал с господами Эрлихом и Хаттом с их сальварзаном. И на каждом шагу — изъявление горячей благодарности Деве Марии за утоление душевных страданий, за исполнение тайных желаний.

При выходе его взгляд упал на стену над дверью. Он увидел стертые и смытые краски. Всмотрелся: старые фрески, подобные украшавшим крытый ход. Там висел распятый с бородой. Но это не был Христос. Под женской одеждой ясно видны были женские груди. Внизу слева стоял на коленях пестро одетый мальчик. Распятая чернобородая святая сорвала с себя один башмачок и бросила его маленькому скрипачу. Золотой башмачок летел по воздуху. А! Это была — Святая Скорбь!

Ян вышел, снова ощупью прошел через темный коридор, повернул за угол и попал в крытый ход. Стояла полная луна, освещая своды и колонны. Он обошел кругом. Позади были ворота, которые и выведут его на улицу. Они, несомненно, еще открыты. В противном случае он легко сможет вызвать звонком швейцара музея. Ян услыхал легкий кашель. В трех шагах от себя он увидел человека, сидевшего на балюстраде, приставленной к стройным римским колоннам. Луна светила ему прямо в лицо. Человек был широкоплеч, высок и силен. Услыхав шаги Яна, он повернул голову и усмехнулся, оскалив большие зубы. Затем, стиснув руки, начал тереть их одну о другую…

Ян остановился, взглянул на него.

— Брискоу? — воскликнул он. — Как вы сюда попали?

Иностранец медленно покачал головой.

— Вы ошибаетесь, милостивый государь.

Он поднялся, слегка поклонился и прошел мимо. Он как будто внезапно вырос. У этого человека были чрезвычайно длинные ноги. Он был, по крайней мере, на голову выше Брискоу.

Ян посмотрел ему вслед. Конечно, он ошибся. Но что это такое — ему все время видятся знакомые? Никогда раньше этого с ним не бывало и нигде на свете, кроме этого города путаных сновидений.

Он нашел ворота открытыми и вернулся в гостиницу. Взгляд его упал на часы: было за десять. Так долго он сидел в соборе? Он стал ужинать. Пришла горничная и принесла известие, что доктор Фальмерайер вернулся. Он будет сегодня вечером ждать его в кафе. Ян поблагодарил, закончил ужин, опорожнил свой стакан. Хорошо было в этом году льфасское вино!

Он ходил взад и вперед по переполненной и дымной зале кафе. Кто из этих посетителей может быть доктором, которого он ищет? Ян нашел себе место в углу, заказал киршу, спросил красивую кельнершу о докторе Фальмерайере. Но она такого не знала. Всего три дня, как она здесь прислуживает, приехала из Брюнека.

Итальянские офицеры со своими дамами в нишах, позади — чернорубашечники-фашисты у бильярдов, другие щелкают грязными картами на мраморных столах. Впереди — пара играющих в шахматы бриксеновских граждан. Они тихо дымили и передвигали свои фигурьц не слыша окружающего их шума. Недалеко от Яна один господин играл сам с собой. Он поднял глаза как раз в тот момент, когда Ян посмотрел на него.

Быть может, он?.. Но нет! Снова у Яна было ощущение, что он должен хорошо знать этого человека. Тот выглядел очень элегантным. Был одет лучше, чем кто-либо из окружающих. Лицо бледное, точно алебастровое. Темные, миндалевидные, несколько колючие глаза. Маленькие черные усики на верхней губе.

Разве это не учитель фехтования? Не левантинец? Он переехал в эту прекрасную страну с романским населением? Конечно, в каком-нибудь очень сомнительном обличьи…

Господин не менее пристально смотрел на Яна. Затем усмехнулся, быстро решившись, встал, подошел к нему. Слегка нагнувшись, сказал:

— Не имею ли я чести видеть начальника отделения Штейнера из Граца?

— Нет, нет, — засмеялся Ян, — но вы знаете меня хорошо, подстегните вашу память. Вы помните о Капри, кавалер?

— Кавалер? — повторил тот. — Капри? Я никогда не был там.

Ян посмотрел ему прямо в глаза.

— Действительно не были или только не хотите об этом вспоминать, господин рыцарь Делла Торре? Или — Борис Делианис, если вам это приятнее?

Господин задумчиво качал головой.

— Извините, тут недоразумение. Я принял вас за одного своего знакомого из Граца. Что касается меня, моя фамилия — Фальмерайер.

Ян схватился рукой за лоб.

— Вы, вы — доктор Фальмерайер? — бормотал он.

— Не стану отрицать, — ответил господин. — Это я и есть. Хирург, первый ассистент-врач городской больницы. В Бриксене меня знает каждый ребенок.

— Этот славный город Бриксен обладает странными свойствами, — заметил Ян. — Двойники растут здесь, как грибы после дождя. Но все равно, господин доктор. Вы — человек, которого я ищу. Уже три недели я гоняюсь за вами. Меня зовут Олислягерс. Вы получили мое письмо?

Фальмерайер кивнул головой.

— Уже две недели. Я был в отпуске и не вскрывал почты. Только сегодня вечером прочел ваше письмо. Между прочим, вы играете в шахматы?

— Немного, — отвечал Ян. — Только как любитель. Но не пожелаете ли вы сначала…

Врач не дал ему договорить, взял шахматную доску и расставил фигуры.

— Правую или левую? — спросил он. — Мы можем беседовать и за шахматами.

— Левую! — воскликнул Ян.

Он вытащил белую и двинул правого коня… Это скверное начало, по-видимому, было непривычным для его противника. Тот изумился, долго размышлял над первыми ходами, не мог освоиться. Его контратаки выходили слабыми. Скоро он попал в скверное положение и потерял одну фигуру. Но в середине партии начал играть очень упорно. Игра длилась долго, пока доктор не сдался. Он тотчас же потребовал реванша и разыграл гамбит Эванса. Ян довольно хорошо знал эту партию и механически делал правильные ходы.

Зал медленно пустел. Бильярдные игроки отставили свои кии, карточные — начали рассчитываться. Освобождался один стол за другим. Кельнерши в черных юбках и белых передниках подсчитывали выручку и вытирали мраморные столики. Ян терял терпение. Эта партия может длиться вечно. Все же он играл как можно лучше, изо всех сил старался не делать ошибок, но видел, как положение противника улучшается с каждым ходом. Он попытался пожертвовать конем, что должно было привести к развязке, но врач отклонил такой прием. Перед этим он думал не менее пяти минут. Тем временем Ян рассматривал его длинные узкие руки. Женские, алебастровые, уверенные, повелевающие руки, которые играючи могут выполнить труднейшую вязальную работу и всякую рискованнейшую операцию. Руки зачаровывающие, от которых он не мог отвести глаз.

— Она права, эта Рейтлингер, — думал он. — Это подходящий человек.

Он встрепенулся, когда пришла его очередь ходить. Но уже не видел никакого выхода и чувствовал, что ему уже не освободиться от давления противника. Только если бы тот сделал глупость, какую-нибудь грубую ошибку… Но нет, этого он не сделает. Поэтому Ян сдался.

— Вы правы, — подтвердил Фальмерайер. — Видите ли, если бы вы сейчас же после начальных ходов двинули вашего королевского коня, вместо того…

Ян перебил его:

— Да, Да, но не будем теперь анализировать игру. Если вам угодно, доктор, перейдем к нашему делу.

Врач согласился, вынул из кармана письмо Яна и развернул его.

— Итак, — начал он, — вы работаете вместе с госпожой Рейтлингер? Ясно, чего вы хотите от меня. Я могу это сделать, но, конечно, снимаю с себя всякую ответственность. Одно дело, если я режу крыс и лягушек и снова их сращиваю, и совсем другое — если речь идет о человеке. Понимаю, что вся история очень секретна, особенно, если последует неудача. Но я знаю госпожу Рейтлингер. Если все удастся, она устроит себе чертовскую рекламу. А если и не удастся, едва ли она сможет держать язык за зубами. Наверное, напишет в той или другой газете. А тогда порицание обрушится на меня. В конце концов, мое умение чего-нибудь да стоит. Рейтлингер богата — пусть, по крайней мере, платит.

— Предъявите ваши условия, — ответил Ян. — Знайте, что докторше самой будет заплачено, и очень много. Правда, она имеет притязания на вознаграждение только в случае полной удачи.

— Тогда у меня мало надежд, — заметил Фальмерайер. — Я со своей стороны не могу этим ограничиться.

— Вам и нет необходимости, — сказал Ян. — Обдумайте, что вы хотите, и поставьте ваши условия. Я приму их, не торгуясь.

Врач подумал.

— История продлится, наверное, от пяти до шести недель. Я возьму с собой из Вены одного молодого медика, который работал под моим руководством. Далее, я должен здесь оставить заместителя, потом…

— Скажите сразу цифру, — настаивал Ян.

Колеблясь, тот выговорил:

— Ну, десять тысяч марок… не очень много?

Ян кивнул головой:

— Согласен! Дорога и пребывание — за наш счет! Если же дело закончится удачей, вы получите особое вознаграждение, скажем, в сто тысяч…

Врач насмешливо свистнул.

— Почему не миллион, если вам все равно не придется его платить!

— Сто тысяч, говорю я, — повторил Ян. — Я хочу, чтобы вы проявили все свое искусство.

— Я всегда так делаю, — ответил врач серьезно, — даже для последнего бедняка, не могущего заплатить ни копейки.

Ян вытащил свой бумажник и заполнил чек:

— Здесь, доктор, задаток. Наш договор я пришлю вам завтра утром в больницу.

— Мне было бы приятно, если бы вы принесли его сами, — ответил врач. — Мы можем вместе переговорить с главным врачом. Тогда он легче отпустит меня. В ближайшие дни у меня ряд операций. Во вторник или в среду я буду свободен.

— Отлично, — согласился Ян, — но так скоро не понадобится. Мы еще не имеем партнеров, а эту партию в шахматы едва ли можно играть без партнера.

Доктор Фальмерайер промолчал. Медленно, одну за другой, он стал укладывать фигуры в коробку. Ян снова впился глазами в эти великолепные руки.

— Скажите-ка, доктор, — спросил Ян, — вы умеете проделывать карточные фокусы?

Врач взглянул на него.

— Да, — подтвердил он, — этим я занимался еще будучи гимназистом. Для чего вам?

— Ничего удивительного! — заметил Ян. — С такими руками.

Доктор Фальмерайер ничего не ответил, снова замолчал, легко барабаня по шахматной доске. Вдруг быстрая улыбка промелькнула по его лицу, отблеск какой-то мысли. Было в ней удовлетворение… Может быть, и ненависть…

— Послушайте, — начал он, — возможно, у меня есть человек, который вам нужен. Во всяком случае, с ним можно переговорить. Он высокого роста, силен и здоров. Он — очень красивый мужчина.

Теперь в его голосе ясно звучала ненависть к этому красивому мужчине.

Ян спросил:

— Где этот молодой человек?

— Не знаю, — ответил врач, — но мы можем это легко установить. Он — танцор.

Доктор поднялся, подошел к газетной этажерке, принес несколько газет.

«Программа», — прочел Ян, — «Артист…»

Доктор Фальмерайер перелистывал длинные страницы с адресами уехавших артистов. Наконец он нашел фамилию.

— Вот, милостивый государь! — воскликнул он. — Читайте: «Иффи и Иво. С 1 сентября по 31 октября. Курорт Гомбург. Парк-Отель».

— Кто из них двоих? — спросил Ян.

— Иво, — засмеялся врач. — Иффи, вероятно, его партнерша. Если бы мы заполучили его — для новой партнерши — мы бы остались довольны.

На следующий день Ян Олислягерс спал долго. Он составил договор, отвез его в больницу, говорил там с главным врачом, вначале не желавшим и слышать об отпуске. Но Фальмерайер знал, чем его взять. Он упомянул, что больнице собираются подарить новый Цейсовский микроскоп, в котором бактериологический кабинет нуждается уже несколько лет. Ян тотчас же обещал подписать чек.

С Фальмерайером он сговорился на ближайшую среду. В промежутке съездил в Боцен и Меран — это было почти бегство. Он боялся гулять по Бриксену и встречать старых знакомых, оказывающихся совсем чужими людьми.

Спустя неделю его поезд ровно в полдень прибыл в Бриксен. Он смотрел в окно и искал Фальмерайера, который должен был поехать с ним вместе. Но врача на перроне не было. Вместо него к Яну подошел молодой человек и назвал его по фамилии. Когда Ян ответил утвердительно, юноша вскочил в вагон, вошел в отделение, быстро взял его ручной чемодан и сумку и через окно передал носильщику.

— Это ваши вещи, не правда ли? — воскликнул он. — То, что вы сдали в багаж, может ехать дальше. Мы сможем выехать только ночным поездом — так просил передать вам доктор Фальмерайер. У него сегодня еще две операции.

Они сошли с поезда. Ян оставил свои вещи на вокзале. Взглянул на своего спутника: это был красивый юноша, совсем молодой, с каштановыми вьющимися волосами и карими глазами.

— Вы, значит, молодой медик, — заговорил он с юношей, — из Вены, да? Скажите, вы уже сдали свои государственные экзамены?

— Два месяца тому назад, — усмехнулся молодой человек. — Разрешите представиться. Моя фамилия Прайндль. Я хотел бы сейчас же поблагодарить вас. Как я обрадовался, получив письмо доктора Фальмерайера! Я, знаете ли, никогда не выезжал из Вены, а теперь сразу на такое дело! Это великолепно! Только, извините меня, я должен немедленно ехать обратно в больницу, помогать при операции.

Он попрощался и пошел большими скользящими шагами, точно бежал на лыжах. Ян посмотрел ему вслед. От этого, по крайней мере, не услышишь никаких причитаний: он находит всю историю великолепной!

Ян медленно бродил по городу, внимательно всматривался в лицо каждого встречного. Искал сходства, но на этот раз, казалось, не было никого, похожего на знакомого. Он дошел до дворца князя-епископа, вошел туда, прошел через сады. Затем ему пришло в голову, что он мог бы сходить в собор посмотреть при дневном свете старую фреску Святой Скорби. Он пришел к крытой галерее. Она иначе выглядела теперь, при свете ясного октябрьского солнца! Ян медленно проходил по галерее, осматривая красивые стенные фрески. Затем вступил в коридор, который вел к собору, но дверей в часовенку не нашел. Вернулся обратно, пошел к другому углу крытого хода, но и там не было никакого коридора. Раза два он обегал эти места, затем пошел снова к крытому ходу и обратно. Было смешно, что при дневном свете он не мог найти часовни, которую нашел в темноте. В конце концов все это показалось ему слишком уж глупым. Он поднялся по лестнице с другой стороны крытого хода, ведущей в епархиальный музей. Поздоровался со старым музейным служителем, сидевшим за своей кассой.

— Послушайте, Кинигаднер, — сказал он, — оставьте вместо себя на несколько минут жену. Я не могу найти часовенку между крытой галереей и собором. Проводите меня, пожалуйста.

— О какой часовенке вы говорите? — спросил служитель.

— О той, которая находится справа от коридора, соединяющего поперечный проход собора со двором.

Старик покачал головой.

— Там нет никакой часовни.

Ян рассердился.

— Но неделю тому назад я сам там был. Думаю, что это часовня Иосифа. Внутри — ничего особенного, только современные произведения и несколько дюжин приношений по обету. Над входом — интересующая меня фреска со Святой Скорбью.

Служитель посмотрел на него, затем устремил глаза вдаль.

— Милостивый государь мой, во всем Бриксене нет другой Святой Скорби, кроме той, что висит в музее, наверху в третьем зале. Маленькая картина, вероятно, четырнадцатого столетия. Она доставлена из Греднерталя, может быть, из Сант-Ульриха.

Ян вспылил:

— Черт побери, Кинигаднер! Вы не разубедите меня в том, что я видел собственными глазами! И вы, наверное, согласитесь, что я способен отличить Святую Скорбь от козла. Быть может, вы сами не знаете различий между этими добрыми святыми!

— Я не знаю различий! — обозлился служитель. — Да я уже сорок лет ничего другого не делаю, только вожусь с церковным искусством! Хотел бы я знать хоть одного святого, история которого была бы мне неизвестна! Святая Скорбь — это была красавица, дочь старого языческого португальского короля. Она тайно обратилась в христианство. Отец хотел выдать ее замуж за одного молодого короля, тоже язычника. Об этом благочестивая девица не хотела и слышать. Она вообще не хотела выходить замуж, а тем более за язычника. Она хотела оставаться девственницей и посвятить свою жизнь Иисусу, жениху ее души. Но ее жестокий отец смеялся и сказал, что на другой же день она будет принадлежать язычнику, по своей воле или против воли. Тогда целомудренная девица начала молиться, чтобы Иисус избавил ее от грозящего ей позора. В конце концов она легла и уснула. На следующее утро пришел ее отец с женихом-язычником. Они нашли благочестивую девицу тихо спящей в ее постели. Но Иисус Христос сделал с нею великое чудо. Он превратил ее в мужчину и приказал, чтобы у нее выросла большая черная борода. Тогда ее отец-зверь озлобился, велел во дворе своего замка воздвигнуть крест и прибить к нему свою собственную дочь. Она умерла смертью мученицы. Ну-с, милостивый государь, знаю я легенду о Святой Скорби?

— Отлично, отлично, папаша Кинигаднер. Вы прекрасно знаете! — разгорячился Ян. — Но то, что целомудренная девица из Португалии, собственно, родом с Нила — этого вы не знали, а? То, что ее звали Кумернис[5] и она была египетской богиней? Ее изображали с распростертыми крыльями, лежащими на предплечьях, что на вымытых стенных картинах выглядело как перекладины креста. Поэтому-то ее можно было вполне спокойно из языческого мира перенести в христианство, хотя и с понижением из божества в простую святую. Но все это — ученый хлам, и вы мне не поверите. Поэтому перестанем ссориться. Сведите меня в часовню, и я укажу вам над дверью Святую Скорбь, которой вы, кажется, никогда не замечали, как вы ни стары. Покажу вам славную святую и ее благочестивого маленького скрипача, которому она бросила свой золотой сапожок!

Он полез в карман, достал двадцатишиллинговую монету и сунул ее служителю. Старик взял ее и долго рассматривал. Его голос прозвучал грустно:

— Австрийское золото, золото из Вены! — пробормотал он. — Если бы оно снова получило у нас хождение!

Он поблагодарил, встал и спустился вместе с Яном по лестнице через крытый ход.

— Откуда вы шли? — спросил он.

— Оттуда, из собора, — показал Ян. — потом через этот ход во дворе.

— А где находится дверь? — спрашивал старик. — Где ваша часовня?

— Она была направо, — настаивал Ян. — Дверь была открыта. Но, может быть, я шел другим коридором.

Служитель покачал головой.

— Между собором и крытой галереей нет никакого другого сообщения.

Он взглянул на своего спутника. Казалось, что он вдруг догадался. Хитро блеснув глазками, он продолжал:

— Скажите-ка мне, когда вы нашли часовню и Священную Скорбь?

— Ровно неделю назад, — твердо заявил Ян. — Около семи часов я зашел в собор, слушал игру органиста. Когда он кончил, я сидел еще некоторое время, а затем нашел соборную дверь закрытой. Это могло быть около трех четвертей десятого. Я вышел отсюда из поперечного прохода через коридор во двор, а потом из музейных ворот на улицу.

Старик кивнул головой, лукаво усмехнувшись.

— А до того? Где были вы до того, многоуважаемый господин? Подумайте! Не сделали ли вы маленькой прогулки в эту прекрасную осеннюю пору? Не ходили ли к Торггельну? Вы ведь знаете, что это такое? А там, может быть, выпили немножко больше, чем следует, хорошего свежего вина. Оно ведь коварно: сначала ничего не замечаешь, а потом начинает действовать внезапно. Тогда вы зашли в собор, под музыку нашего органиста вздремнули. И, наконец, наполовину во сне, наполовину в блаженном состоянии от молодого вина, вышли из собора и открыли в тусклую ночь никогда не существовавшую часовню и прекрасную фреску Святой Скорби вдобавок.

— Но я не пил ни капли, — воскликнул Ян, — ни единой…

Он остановился. Какой смысл уверять служителя, что он был трезв, как монашенка?! Старик все равно не поверит. Одно было несомненно: часовни не существовало, картина бородатой женщины ему лишь пригрезилась.

Он молча шел рядом со служителем. Пригрезилось? Что-то проснулось в подсознании, ожило из мира затаенных желаний. Разве он не работал над тем, чтобы превратить женщину в мужчину, сделать чудо, происшедшее с дочерью языческого короля? Он засмеялся. Вырастет ли у его кузины Эндри также такая длинная черная борода?

Он пожал старику руку.

— Благодарю вас, Кинигаднер, до свиданья!

Служитель спросил:

— Не желаете ли вы взглянуть в музее на икону Скорби? Это не произведение художника, а простая крестьянская работа. Все же…

Ян отказался.

— Оставьте это! Мы больше не нуждаемся в иконах. Мы живем в нынешнее время, а не тысячу лет тому назад, как вы. Мы в жизни создаем чудеса, которые вы знаете только по книгам и иконам.

Но старик усомнился:

— В жизни? Будет ли она действительно жить? Или же, прибитая к кресту, жалким образом погибнет?

Ян быстро вышел. Покачивая головой, старик смотрел ему вслед.

Ян шел через Соборную площадь, далее — по узкой улочке к беседкам. Какая-то женщина заговорила с ним. Да, торговка старьем, у которой он кое-что купил, когда был здесь в последний раз. Не желает ли он пойти к ней: дня два тому назад она приобрела множество всяких вещей, быть может, кое-что ему понравится? Он согласился и последовал за нею.

Старые картины и кружева, стаканы, фарфор, оружье, подсвечники и деревянные изображения святых. Все это лежало в беспорядке на столах и стульях, было наполовину распаковано. Красный мешок, наполненный цепочками, безвкусными брелоками, монетами и кольцами. Он невнимательно рылся в этом хламе, подымал вещь, чтобы лучше рассмотреть ее, и тотчас же клал обратно. Взял небольшую блестящую вещичку — это был сапожок, маленький золотой сапожок! Золото плохое, обильно обложенное серебром. Но вещь была изящна, и работа не без искусства.

Что за женщина могла на браслете или ожерелье, носить этот золотой башмачок — кто и Почему?.

Он купил эту вещь. Попросил дать ему бумагу и конверт. Написал: «Это ты можешь подарить бедному маленькому скрипачу!» Затем адрес: «Эндри Войланд, Ильмау у Бармштедта. Тюрингия».

— Отнесите это на почту, — сказал он торговке, — отправьте ценным пакетом.

Глава десятая ОБ ИФФИ И ИВО

В зале Парк-Отеля в Гамбурге сидели Ян Олислягерс и его спутники. Юный венец сиял весельем и жизнерадостностью. Поездка в спальном вагоне была для него событием. Когда же в Мюнхене они поехали на аэродром и заняли свои места в аэроплане, его воодушевление не знало границ. Доктор Фальмерайер был не столь восхищен. Он страдал воздушной болезнью, проклинал и отплевывался, клялся никогда в жизни более не доверять даже своего трупа проклятому воздушному экипажу. Уже к полудню они были во Франкфурте. Ян катал юного венца по городу, свез его в дом Гете. Затем в автомобиле они отправились в курорт Гомбург.

— У меня с собой смокинг, — сказал Прайндль, после того как швейцар указал им комнаты, — мне надо надеть его к ужину?

— Глупости! — проворчал Фальмерайер.

Ян засмеялся:

— Надевайте преспокойнейшим образом, Прайндль. Доктор Фальмерайер может остаться, как он есть, но мы оба приоденемся по случаю нашего знакомства… Знаете, кого мы здесь надеемся встретить?

Венец с живостью закивал головой:

— Ну, конечно, знаю. Я в курсе всего, что предстоит. На меня вы можете рассчитывать.

Все трое принялись за свой кофе в большом зале, устроенном под зимним садом. Музыка уже играла. Несколько пар танцевали.

— Вон там он сидит! — сказал Фальмерайер и указал на противоположный угол. — Белокурая дама рядом с ним — несомненно, его партнерша Ифигения, Иффи.

Ян и Прайндль посмотрели в ту сторону. Танцор как раз поднялся, подошел к столику, поклонился одной даме и повел ее танцевать. Ян внимательно рассматривал его. Удивительно красивое создание — врач не преувеличивал. К тому же его темные глаза светились чем-то меланхолическим и в то же время надменным, что подчеркивалось легким, почти страдальческим подергиванием губ. Каждое движение, каждый взгляд этого человека говорили: я не то, чем являюсь здесь.

Ян наблюдал его в течение этого танца и многих других: ни разу танцор не вышел из этой роли, по-видимому, составлявшей его натуру. У дам, приглашаемых им на танцы, было, вероятно, такое же ощущение, и они испытывали некоторое стеснение с этим человеком. Они не считали его кавалером и все-таки не могли с ним говорить как с профессиональным танцором, то есть со слугой. Они чувствовали себя с ним не свободно, что заставляло их принимать более скромный вид. Только две или три его партнерши держались просто и естественно. Но они — это мог заметить и слепой — поклонялись ему, любили его и летели на исходивший от него эротический огонек.

Танцор был неутомим. Он танцевал и танцевал, помогая в то же время и музыкантам. Когда играли особо пошлую вещь, при которой публика должна была подпевать музыке, он вскакивал на эстраду, брал у скрипача инструмент и сам начинал пиликать. При этом он пел убедительно и соблазнительно, чтобы внушить черни в смокингах простейшие настроения, наполнявшие, на радость улыбающемуся хозяину, столы бутылками шампанского:

Ребенком ты купался слишком горячо! Оно тебе, конечно, повредило! Мой милый друг, скажу тебе в лицо: Ты мне не интересен! Ребенком ты купался слишком горячо! Оно тебе, конечно, повредило! А потому мой искренний совет: Когда купаешься, не делай слишком жарко.

— Я бы тоже потанцевал! — воскликнул Прайндль.

— За чем же дело! — поощрял его Ян. — Пригласите барышню Иффи, которая сидит совсем одиноко в своем углу. Почти никто из кавалеров не танцевал с ней. Подружитесь с ней! Кто знает, может быть, это пригодится.

Юный венец сделал, как ему сказали. Оркестр играл танго. Во время этого танца Иво со своей дамой скользил мимо их стола. Впервые его взгляд упал на доктора Фальмерайера. Иво, казалось, был изумлен, на секунду задержался, поклонился. Врач ответил на поклон. Когда музыка замолчала, танцор отвел свою даму на место, затем подошел к столу, поздоровался.

— Вы здесь, доктор? Вот неожиданность!

Фальмерайер не подал ему руки, но предложил сесть. Танцор отказался: теперь неудобно, так как он обязан танцевать все танцы. Но скоро уже конец. Клиенты, как правило, ложатся спать рано. Может он придти позднее со своей партнершей?

— Мы будем очень рады! — сказал врач.

Иво поблагодарил, поклонившись. Подошел к оркестру, на этот раз сел за рояль и к великому удовольствию публики площадным тоном запел:

Мой попугай не ест крутых яиц. На редкость глупая он птица. Красивее других он попугаев. Но никогда не ест крутых яиц. Он жаден до пирожных и конфет, Икры и сельдерей-салата. Его прельщает лукутата, Но он не ест крутых яиц.

— Тьфу, дьявол! — сплюнул врач, — это еще хуже, чем ездить по воздуху. Кишки переворачиваются в животе, когда приходится слышать такие пошлости. От этого тошнит! Я на все согласен ради науки, но это уже чересчур! Обожди-ка, молодец, я тебе за это отплачу!

— Вы как будто не очень хорошего о нем мнения, — заметил Ян. — что он вам сделал?

Фальмерайер сморщил губы:

— Он утащил у меня девушку. Это случилось почти без его вины. Она за ним убежала. Роман из тех, какие у него случаются ежедневно. Ее отец — школьный учитель в Бриксене. Бедная мещанская семья. Он умер, мать была давно в могиле, денег — никаких. Несколько друзей старика сложились, чтобы воспитать его дочь. Я был из их числа. Девочка росла, как молодая травка, свежая, с высоко поднятой головой. Было радостно на нее смотреть. Я все более и более подумывал: она может стать моей женой. И вот в Инсбруке в кабаре она увидала этого молодчика, бросилась к нему и поехала с ним. Не было никакой возможности отговорить ее вернуться назад. Ничто не могло ее заставить отказаться от красавца Иво. Он держал ее, пока она ему не надоела. Хотел от нее отделаться, но Цилли прилипла, как репейник. У него постоянно были долги — она отдавала ему все, что зарабатывала. А чем она могла зарабатывать? Не прошло и полугода, как она превратилась в его девку. Где она теперь — не знаю, в какой-нибудь канаве. Я не богослов, а медик. Я не упрекаю ни парня, ни тем более — девушку. Обстоятельства — случай — судьба! Но тогда меня это сильно задело за живое, когда она бросилась ему на шею и посмеялась надо мной. Даже теперь рана еще не зажила и, пожалуй, никогда не заживет. И потому — назовите это, если вам угодно, детской злостью с моей стороны — мне доставит удовольствие видеть этого молодого человека у себя под ножом.

Он взял своими узкими белыми руками кофейную ложечку и стал играть ею, как скальпелем.

— Не радуйтесь преждевременно, доктор, — заметил Ян. — дело еще не зашло так далеко. Почему, однако, вы думаете, что он примет наше предложение? Врач разрезал воздух своей ложечкой:

— Я знаю его историю. Собрал тогда сведения ради Цилли. Он из богатой семьи. Его покойный отец был председателем земского суда. Он стал военным нуворишем, вырос во время инфляции. Юноша учился. По крайней мере, должен был это делать. Бросал деньги налево и направо, делал глупость за глупостью. Мотал, пока не промотал все состояние матери. Нынче она голодает и побирается со своими остальными тремя детьми, которые лет на десяток моложе этого. Мать верила ему, его обещаниям. Может быть, верит и поныне. Он неплохой парень, любит свою мать. Он у меня часами плакал о ней. Если он получит сумму, которая снова поставит на ноги семью, если усилит огонь, который сможет разжечь очаг его матери, тогда, пожалуй, моль и полетит на блестящее пламя…

Еще один, последний танец. Прайндль покачивался с танцовщицей. Красавец Иво дул в саксофон, затем протанцевал с какой-то костлявой бледной дамой — так, что ее острый подбородок почти буравил ему манишку. Галантно поклонился, остановился и пропел ей:

Не пожелаешь ли ты Пойти со мной в мою комнатку? Есть ли у тебя время около десяти Повидаться со мною? Зайди и взгляни: Там под крышей Живет холостяк, И ясно светит луна В его кровать!..

Малокровная девица сделала невинное лицо, но посмотрела на него двусмысленным косым взглядом. Если бы это было правдой, если бы только ее красивый танцор в самом деле имел в виду ее! Она вздохнула: ах, он всего лишь под музыку, пел только потому, что ему за это платят, пел каждой женщине, которая именно в этот момент с ним танцевала.

Иво доставил ее обратно к ее столу. Танцор закрыл крышку рояля, другие музыканты укладывали свои инструменты, собирали ноты. Зал быстро пустел. Танцор подошел к ним и представил свою партнершу.

Ян спросил обоих, что они будут пить.

Высокая блондинка быстро взглянула на часы.

— Еще нет двенадцати! — воскликнула она. — Кухня, значит, еще открыта. Могу я заказать что-нибудь поесть?

Она позвала лакея, потребовала холодного ростбифа и яиц. Затем присела.

— Простите, господа, — начала она снова, — мы после завтрака ничего не ели. Это нам полагается даром, как и комнаты. Великолепная плата за нашу работу, не так ли? Обеда мы не имеем права требовать. Танцоры должны сохранять изящество! Вечером кое-что дают, но сегодня мы так язвили друг с другом, что ни к чему не притронулись.

Иво беспокойно вертелся на своем стуле:

— Ну, Иффи, не так уж скверно было! Ты только немного нервничала…

Она резко перебила его.

— Начнем снова! Сколько раз я указывала тебе, что ты не должен говорить мне «ты» в присутствии посторонних. Скажите сами, господа, если молодец так себя ведет, будто ты ему принадлежишь, то как можно рассчитывать на выгодные знакомства?

Лакей поставил тарелку перед Иффи и положил ей с блюда. Она тотчас же начала есть, потом оглянулась и позвала лакея:

— Еще один прибор для господина Иво. А если вы, господа, хотите пить, то заказывайте, что угодно. Нам это безразлично. Мы все глотаем.

Они ели. Она выискивала себе лучшие куски, танцор брал то, что ей не нравилось. Доктор Фальмерайер ухмылялся. По каждому взгляду, по каждому движению Иво видно было, в какой степени этот человек находится в подчинении у своей партнерши и как она командует своим рабом.

— Так… так, хорошо! — думал врач, — эта заставит его дорого платить за всех остальных девушек, которых он топтал ногами.

Он обратился к танцору:

— Итак, дела ваши здесь, кажется, не очень-то блестящи?

Она громко рассмеялась:

— Совсем плохи, ни к черту не годятся! Сезон уже прошел. Теперь здесь только серьезные больные и никаких кавалеров. Только люди, сидящие на диете. Глотают воду и моют свои туловища в углекислых ваннах. Жалованья мы не получаем, поэтому должны давать уроки танцев любому желающему. Притом мы должны еще радоваться, что приплелись хоть сюда, иначе пришлось бы валяться на улице!

Красавец Иво положил ей руку на плечо.

— Прошу тебя, Иффи, возьми себя в руки. Что подумают о нас эти господа?

Она стряхнула его руку, язвительно засмеявшись ему в лицо:

— Ну что они еще могут подумать? Дурачок, ты думаешь, что они не знают, какой мы сброд?

Она повернулась, провела рукой по волосам венца:

— Тебя, мой Буби, с твоими серьезными глазами, пожалуй, еще можно в случае нужды убедить, что я — целомудренная девица, а? Но те два братца не способны принять лошадиное дерьмо за елочное украшение!

Доктор Фальмерайер хлопнул танцора по плечу.

— Зайдемте-ка ко мне в комнату, господин Иво, — предложил он ему. — Мне надо с вами поговорить. Хотел бы вам сделать одно предложение. Собственно, мы сюда приехали ради вас.

Иво нерешительно поднялся.

— Не пойдешь ли ты спать, Иффи? — попросил он. — Тебе крайне необходимо выспаться. Вчера…

Она грубо перебила его:

— Избавь меня от твоих добрых советов! Я рада, когда мне не надо видеть твою идиотскую физиономию. Убирайся!

Врач взял танцора под руку и увел его. Иффи подмигнула им вслед, вскочила и подняла крышку рояля. Сыграла Шопена — изумительно хорошо.

Медленно вернулась к их столику.

— Прошло? — спросил Ян. — Это помогает от дурного настроения?

Иффи кивнула головой и, не отвечая, села против него. Она была чрезвычайно высока. Слишком длинны кости, но ни малейшей диспропорции в формах. Благородный подъем ноги. Тело гибкое, немного костлявое. Слишком велики руки, но красивы предплечья и плечи, шея и затылок. Цвет кожи очень нежный — этой женщине не нужна была никакая пудра. Очень красивая грудь, не слишком полная, колеблющаяся под легким шелком. Волосы — белокурые, ровные, короткие, расчесанные пробором — сзади никак не хотели лежать в порядке. Под черно окрашенными бровями и ресницами светлые глаза. Они могли бы быть несколько больше! Рот чересчур велик, но великолепны белые правильные зубы. Слегка изогнутый нос красиво очерчен. Лоб открытый и прямой. Благородный разрез накрашенных губ. Сильный волевой подбородок.

Ян предложил ей папиросу.

— Да, фрейлейн, — начал он, — если ваш партнер вам так противен и мешает, то почему бы вам не отпустить его. Или имеются тайные нити, которые связывают?

Она щелкнула языком.

— Всегда одно и то же! — сказала она. — Похоже, кавалеры, то есть джентльмены, ничего другого не могут из себя выдавить. Всегда надо выспросить: в каких отношениях я со своим партнером, не нахожусь ли я с ним в связи? Тайные нити, так? Где я родилась, кто были родители? Давно ли я так прыгаю? Что еще угодно знать? На что вам все это, милостивый государь? Но если уже вы так хотите все узнать, суньте в автомат деньги — получите ответ. Двадцать марок, впрочем, для вас только десять!

Ян полез в карман, дал ей денег. Она засунула бумажку в свою сумку, закурила папиросу.

— Благодарю! — сказала она. — Итак, развесьте уши и наслаждайтесь этой пошлой историей, скучной, как земляничная вода. С Иво я познакомилась около года тому назад, в Ганновере, на танцульках. Я полетела на него, как делают все эти дуры, сходила по нему с ума целых две недели. Затем у меня это прошло. Все, значит, катилось как по маслу, но представьте себе мою беду: этот скакун влюбился в меня. Не так поверхностно, нет, нет и нет, у него настоящая небесная любовь, знаете, как это бывает в книжках для взрослых дочек. Я не верила, что это еще случается в наши дни. Теперь сама ощутила этот нарост на собственном теле. С тех пор, как я однажды закатила ему пару здоровых пощечин, с той минуты все пошло, как по рельсам, никак от него не освободиться! А такое чудо, говорю вам, мне вовсе не по душе. Я сама нуждаюсь в таком, кто бы мне засунул удила в рот и хорошенько меня пришпорил. Тогда я делаюсь послушной, как ягненок, и хорошо бегаю в манеже. Что мне было делать? Мне было жалко его. Все женщины испытывают жалость. Поэтому я подумала: может быть, наладится и с ним. Партнер мне был все равно нужен. А он — парень красивый. Такой, с которым всюду можно показаться. Итак, попыталась приспособить его к танцам. Я ведь, знаете, танцовщица-эксцентрик. Кое-что я знаю — работала в лучших варьете вторым номером после антракта! И возилась же я с ним! Но ничего не помогало. Он оказался совершенно бездарным. Умеет танцевать только дерьмо, салонные танцы. Тут он — великий мастер, элегантный Иво… А я к этому мастерству подхожу, как еж. Вы уже знаете! Наша компания — идиотство! Каждому директору становится страшно, когда он видит мой длинный скелет. Поэтому мы не находим ничего первоклассного. Всегда торчим там, где сезон закончился — для затычки. Сотни раз я ему говорила: мы должны разойтись, но он не желает. Не может. Он мне послушен, лизать будет пол, где я пойду. Нет ничего, чего бы он для меня не сделал. Только мне это не нужно. Противно!

— Так бросьте же его, — воскликнул Ян, — просто уйдите!

— Когда-нибудь я с этим покончу, — медленно произнесла она. — Но тогда и он покончит… с собой. Я знаю, что он так сделает, что это у него не пустая болтовня. Он повесится, как уже однажды из-за него повесилась какая-то бабенка. Другая утопилась потому, что он ее бросил, — к сожалению, ее выудили. Еще одна, Цилли Швингзгакль — что за красивая фамилия! — недавно прислала ему тридцать марок из Буэнос-Айреса. Я уплатила ими свой счет прачке.

— Из Буэнос-Айреса? — быстро спросил Ян. — Где она там торчит, эта Цилли?

Иффи засмеялась.

— Где может торчать девушка в Буэнос-Айресе? Но уж таковы женщины — каждая делает что может для красавца Иво!

Она бросила папироску в бокал от шампанского, взяла стакан юного венца и осушила его.

— Я совсем погибла за это время, — продолжала она. — Счастье покинуло меня! Когда вышла из балетной школы, всегда зарабатывала хорошие деньги, а теперь вот очутилась здесь. У меня когда-то была подруга, имевшая такого же раба. Но тот был крупным купцом и почтенным отцом семейства — торговал шерстью. Тогда это окупалось. Она вытягивала у него целые пакеты акций, и он еще был при этом счастлив. Но Иво? Мои платья превратились в лохмотья, белье в заплатах, мы не всегда сыты. Уже давно я дошла до того, что стоит кому-нибудь мигнуть — и я иду с ним, лишь бы платил! Это бывает, конечно, редко. Мужчины пресытились тонкими дамами моего типа. Никто не набрасывается на такой скелет, если не нуждается в плетке.

— Ну, дела еще не так страшны, фрейлейн Иффи! — вмешался в разговор юный венец. — Мне вы сразу понравились. В вас есть породистость, честное слово! Вы мне нравитесь гораздо больше, чем все дамы, бывшие здесь сегодня вечером.

Она взглянула на него и потрепала его по щеке.

— Это очень мило с твоей стороны, малыш! Если ты даже не думаешь этого, все же приятно услышать любезное слово — хотя бы раз в год.

Прайндль разошелся:

— Но, фрейлейн, я вполне искренне так думаю. Высказал то, что чувствую!

— В самом деле, буби? — спросила она. — Как тебя зовут?

Он встал и поклонился:

— Доктор Прайндль, практикующий врач.

Она громко рассмеялась.

— Врач? С каких это пор экзамены сдают в пеленках? Сначала надо ведь научиться не марать пеленки, не так ли? Но мне ты можешь спокойно кое-что приврать, я ведь не рассержусь на тебя. Я хотела бы знать твое имя…

— Феликс, — представился венец.

— Феликс, — повторила она, подняла стакан, отпила. — За доброе знакомство, Феликс, мой буби!

Она встала и обратилась к Яну.

— А теперь спокойной ночи, милостивый государь! Собственно говоря, я должна бы вам вернуть деньги. Мне было полезно один раз по-настоящему выболтаться. Надеюсь, вы завтра еще будете здесь — тогда до свидания. Покойной ночи, Феликс, дитя мое, кто знает, может быть…

Она махнула рукой и пошла через длинный зал.

Ранним утром Ян с Феликсом Прайндлем бродили между родником и ключами. Взад и вперед прогуливались пациенты со своими стаканами в руках. Играла музыка. Солнце сияло в курортном парке, принимавшем осенний вид.

Оба ждали доктора Фальмерайера, но тот не приходил. Поэтому они прошли через парк в лес, а оттуда вернулись в отель. Врача все еще не было внизу. «Он еще спит», — заявила горничная.

— Разбудить его? — предложил Прайндль.

Ян отверг предложение.

— Оставьте его. Хотите, пойдем поиграем в гольф?

Они пошли к площадкам. Ян стал учить юного венца, еще никогда не державшего в руках палку для гольфа. Вернулись они к полуденному завтраку. Ели одни. Только когда они кончили, появился врач.

— Выспались наконец, шеф? — приветствовал его Феликс. — Ну, выкладывайте, иначе я лопну от нетерпения.

Но доктор Фальмерайер покачал головой:

— Сначала я хочу позавтракать.

Он подозвал лакея, ел и пил, не произнося ни слова. Его спутники молча смотрели на него. Покончив с едой и вытерев рот, он сказал:

— Так! Не сыграть ли нам теперь одну партию в шахматы?

— Хоть десять! — заявил Ян. — Все послеполуденное время, если вам угодно. Но сначала вы должны представить нам отчет.

— Вряд ли я много расскажу! — ответил врач. — Так быстро дела не делаются. Я продержал юного танцора у себя всю ночь. Лишь около семи он ушел. Я хорошо зажал его в щипцы. Если души могут потеть и пищать, то, конечно, его душа нынешней ночью это делала.

— Вы передали ему наше предложение? — спросил Ян.

— Конечно, — сказал Фальмерайер, — в общих чертах. Я пока избавил его от подробностей. Но он знает, что при этом может выиграть и что потерять. Он по горло в грязной воде и не может оттуда выбраться. Иначе он не выслушал бы так спокойно мои слова. Всякий другой не дал бы мне даже выговорить, завопил бы, не сошел ли я с ума, дерзнув на это. Закрыл бы уши, убежал бы. Мой же Иво сидел, как девочка-сиротка на конфирмации, бледнел и дрожал, глядя на меня своими стеклянными глазами. К счастью, я взял с собой бутылку Эннеси, иначе бы его вырвало, как меня в воздушном экипаже. Я вливал в него одну рюмку коньяка за другой, и он раскрыл мне свое сердце. Его мать содержится в больнице для бедных. Сестры помещены в общественные воспитательные дома. У самого — ни одного геллера. Повсюду мелкие долги: швейцару, лакеям, горничным, и они ежедневно напоминают. Он сделал несколько неверных шагов, чтобы добыть денег: подложные чеки, мелкие мошенничества. Боится попасть под суд и познакомиться с тюрьмами, если не сможет скоро расплатиться. Конечно, он попытался кое-что выкачать из меня. Я отказал наотрез. Вероятно, он попытается получить денег у вас. Не давайте ему ни одного пфеннига, господин Олислягерс. Чем туже будет у него веревка на горле, тем скорее мы его заполучим. Он так разбит, в таком отчаянии, что, вероятно, еще вчера согласился бы, если бы не одно обстоятельство. Это его подруга Ифигения. Он отдался этой женщине целиком, с кожей и волосами. Он рассказал мне об этом до последних подробностей, именно…

Прайндль перебил его:

— Не трудитесь, доктор, мы знаем эту историю. Стоило десять марок. За эту цену фрейлейн Иффи нам ее продала.

— Тогда вы можете судить, — продолжал Фальмерайер, — где висит крючок, на который попала рыба. Молодой человек околдован этой женщиной, как гейневские гренадеры императором Наполеоном. Его семья — что ей до этого?! Пусть нищенствуют, если голодны! Ну, и красавцу Иво — точно также! Ничего другого он не чувствует, ничего нет в его маленьком мозгу, кроме танцовщицы и ее оплеух, заставляющих его хрюкать от блаженства. Тут уже прекращается всякое мышление, всякая логика. Боюсь, что нам придется отказаться и обратиться за лекарствами в другое место. Но теперь сыграем. Это будет разумнее. Поищите, пожалуйста, шахматную доску, коллега Прайндль!..

Вечером они были в театре. Ужинали в курзале. Когда вернулись в отель, зал был уже почти пуст. Иффи танцевала со стариком вполовину меньше ростом, чем она. Тот нагибался и с восхищением смотрел на ее подошвы, отбивавшие параличный чарльстон. Она закусывала губы, вытягивала их снова. Казалось, она хочет плюнуть своему кавалеру в лысину. Иво стоял у оркестра, дул в саксофон и время от времени пел. Голос его звучал хрипло.

Музыка умолкла. Лысоголовый распрощался с танцовщицей. Иво отдал инструмент. Тапер задержал его и что-то горячо говорил. Танцор старался его успокоить. Очевидно, музыкант требовал обратно данные взаймы деньги.

— Завтра, — успокаивал его Иво, — самое позднее — послезавтра.

Танцовщица подошла к их столу.

— Можно присесть?

Не дожидаясь ответа, она села.

— Где же ты пропадал, мой буби? — продолжала она. — Мог бы хоть раз показаться. — Она повернулась к Фальмерайеру. — Доктор, возьмите Иво снова к себе! Он сегодня никуда не годен, выл, хотел забить мне уши неслыханными вещами, которые вы от него требовали. Но ничего положительного не сказал — будто бы слишком страшно. Я уже подумала, не собираетесь ли вы конкурировать с теми дурами, что летят на красоту Иво? Если вы из таких — желаю счастья! Я охотно отпущу его. Только закутайте вы Христова ребеночка в вату и бумагу, запакуйте его в коробочку с шелковыми лентами и возьмите с собой!

Врач казался взбешенным. Но Ян опередил его…

— Вы ошибаетесь, фрейлейн Иффи, доктор Фальмерайер не из таких. Но верно то, что мы хотели бы взять с собой Христова ребеночка, красиво упакованного, как вы желаете. И хорошо за это заплатим…

Как раз в эту минуту Иво с робостью подошел к столу. Заикаясь, произнес приветствие.

— Ты слышал, Иво, — смеялась Иффи. — они хотят заплатить за тебя! Почему ты мне ничего не сказал? Сколько же он стоит по вашей оценке?

— О! Несколько тысяч, — воскликнул Ян, — об этом можно поговорить. Во всяком случае, достаточно, чтобы…

Танцовщица приподнялась, перебила его:

— Тысяч? Я не ослышалась? Вы — вербовщики? Хотите продать его в иностранный легион? Я не знала, что там так дорого платят. Но мне это подходит: завтра рано утром ты едешь, Иво, даже сегодня ночью. Может быть, тебе это и понравится. Побои ты получишь уже там, в Марокко!

Лицо танцора исказилось.

— Нет, нет, — застонал он, — не то! Гораздо хуже. Они собираются заживо изрезать меня!

— Ну, ну, — воскликнул Ян, — вас снова починят. Речь идет об одной операции. При этом, к сожалению, не обойдется без ножа. Научный опыт, для которого требуется молодой здоровый мужчина. Вы ничего не почувствуете. Все делается под наркозом.

— А когда меня наконец выпустят из клиники, — стонал Иво, — что будет тогда со мной? Мои… мои…

Слова его становились неразборчивыми. Он стонал и всхлипывал. Бросался на стол, закрывал голову руками. Громко плакал. Сорвался, выпил залпом стакан вина и пробормотал:

— Этого я не сделаю, не сделаю!

Все смолкли. Смотрели на него. Даже танцовщица не открывала рта. Потом юный венец произнес:

— Он трус. Боится, жалкий парень. Оставьте его в его болоте, господа. Вам не надо искать… Я предлагаю себя для опыта!

Ян уставился на него:

— Вы, Прайндль, вы?..

Но танцовщица бросила него быстрый взгляд:

— Смотрите-ка на маленького Феликса! Я не считала тебя таким хитрым, мой прекрасный буби! Ты хочешь заработать много денег?

— Нет, — ответил молодой врач, — мне наплевать на деньги. Я это делаю ради науки.

Он встал и отодвинул свой стул:

— Пойдемте, господа, нам здесь больше нечего делать!

Но Иффи схватила его за руку.

— Не так быстро, малыш, воскликнула она, — я хотела бы сказать еще словечко!

Она обратилась к Яну:

— Один вопрос: вы берете назад свое предложение?

— Я оставляю его в силе, — ответил Ян. — Иво выше, сильнее. Короче, он более пригоден для наших целей.

— И вы хотите много заплатить? — продолжала она свои вопросы. — Сколько?

— Ваш партнер сможет избавить от нищеты свою семью, — сказал Ян.

Она насмешливо воскликнула:

— Свою семью! А я? Я при чем? Я что — могу позволить себе роскошь заниматься благотворительностью? Назовите, господа, сумму! Мы уже сами будем знать, что делать с деньгами! Итак, поторгуемся! Предлагайте, милостивый государь!

— С удовольствием, фрейлейн, — заявил Ян. — К сожалению, мы собираемся приглашать не вас, а…

— Иво! — перебила она. — Я продаю его. Вы можете его иметь. Но заключить сделку вы должны со мной.

Танцору не сиделось спокойно в кресле. Он то откидывался назад, то приподымался. Лицо его нервно подергивалось.

— Замолчи, Иффи! — крикнул он. — Ты ведь не знаешь, чего эти господа от меня хотят…

— Чего же, чего? — настаивала она. — Чего же они от тебя требуют, эти господа? Голову — не может быть! Руки, ноги?..

— Ни в коем случае, — сказал врач. — Иво сможет так же хорошо танцевать, как и до того.

— Итак, чего же? — спрашивала она. — Пару литров крови? Ухо или глаз? Или, может быть, нос?

Ян отрицательно покачал головой.

— Никто не посягает на его лицо. Его красота будет сохранена.

Танцовщица разразилась звонким смехом.

— А! Понимаю! Вот о чем идет речь! И за этот хлам вы собираетесь платить? Радуйся же! Мерин всегда послушнее жеребца, каплун вкуснее старого петуха. Точите ножи, ребята!

Танцор вскочил, замахал руками в воздухе. В отчаянии он закричал:

— Оставьте меня в покое… я этого не сделаю! Ты не понимаешь, Иффи, чего эти…

Она беспощадно оборвала его.

— Достаточно, понимаю! Этот свежий юноша — приличный парень, врач. Несмотря на свою молодость, он согласен отдать себя на опыт. Без денег, только ради науки, которой он одурачен! А тебе предлагают много денег! Твоя больная мать, состояние которой ты промотал, погибает в общей палате для бедных! Клопы и вши заедают твоих братьев! Мои платья превратились в отрепья! Скоро я не буду годиться и в уличные девки! А ты все еще кобенишься, дурачок! Один раз, один единственный раз в жизни тебе представляется возможность сделать доброе дело, а ты, подлец, осмеливаешься упираться?

Ее голос доходил до визга. Она вскочила, плюнула на танцора, ударила его кулаком справа и слева по лицу. Прайндль схватил ее за талию, пытаясь оттащить, но она его оттолкнула:

— Больше года я пыталась с ним жить. На него работала. Он превратил меня в дерьмо, как и все, до чего ни прикасался! Что ты обещал мне сотни раз? Что нет ничего, чего бы ты для меня не сделал! Я должна только ждать — случай уж наступит. Так вот он наступил, а ты на попятный? Теперь я рву с тобой навсегда! Исчезну, и ты долго меня будешь искать!

Танцор не шевелился, уставившись на нее помрачневшими глазами. Его руки бессильно повисли.

— Сотрите, по крайней мере, плевок с лица, — сказал Ян.

Иво этого не расслышал. Губы его медленно задвигались. Едва можно было разобрать слова:

— Я… согла… сен…

Он сидел, как изваяние, со взглядом, прикованным к ее глазам. Только когда она отвела их и снова села, он ослабел, повалившись, как мокрое полотенце, на спинку кресла. Озноб и дрожь пронизали его тело, зубы стучали.

Фальмерайер встал и с помощью Прайндля приподнял его.

— Пойдемте, Иво, мы уложим вас в постель. Для одного дня этого слишком много. Вы должны поспать.

Вдвоем они взяли его под руки и понесли. Голова у него кружилась. Безвольный, он позволял делать с собой что угодно.

Танцовщица обернулась к Яну:

— Теперь к нашему делу! Прикажите, пожалуйста, подать мне стакан пива. Мне очень хочется пить. После мы поговорим…

Спустя час Ян постучал в комнату Фальмерайера и нашел его полураздетым.

— Ну? — спросил он его.

— Молодой человек спит, — отвечал врач. — Мы впрыснули ему хорошую дозу морфия и дали еще мединаля. Не думаю, чтобы он завтра снова стал упираться. Судьба взяла его за шиворот. А вы? Сторговались с Ифигенией?

Ян утвердительно кивнул.

— Это было нелегко! Она умеет оберегать свои выгоды и здорово содрала с меня. Мой деньгодавец в Нью-Йорке широко раскроет глаза. Все обусловлено точно, пункт за пунктом: когда следует платить деньги матери, куда должны быть определены дети… Она ничего не забыла. Завтра я должен пойти с ней в банк. Свои деньги она хочет получить наличными. И представьте, когда красавец Иво выйдет из клиники поправившимся — если так можно выразиться, — снова возвращенный к жизни, она хочет взять его к себе. Только дьявол может понять женскую логику!

Он пошел к выходу, но снова обернулся:

— Скажите, доктор, что, собственно, имел в виду ваш молодой ассистент, предлагая самого себя — ради науки!?

— Я уже задавал ему этот вопрос, — отвечал врач. — Он сам этого хорошо не знает. Назавтра, может быть, он бы передумал, но в ту минуту у него это вышло чрезвычайно серьезно. Так или иначе — он загнал нам птичку в сети. Нам повезло!

Глава одиннадцатая БОЛЬШОЙ ДЕНЬ В ИЛЬМАУ

Вскоре после Троицы наступил великий день для доктора Геллы Рейтлингер.

Ян очень рано выехал из «Золотого Лебедя». Он почти год не появлялся в санатории Ильмау. Какое-то неясное чувство заставляло Яна держаться пока в стороне. С докторшей он постоянно вел необходимые переговоры из Бармштедта.

Ян поднялся вверх по лестнице и наконец очутился в зале для докладов.

Это была большая комната с высокими окнами, выходящими в сад. В глубине — эстрада с кафедрой. По стенкам — гравюры в рамках, портреты знаменитых врачей и ученых: Геккеля, Вирхова, Беринга и Коха, Листера и Гарвея, Пастера и Бехтерева. Между ними: Кювье, Бергав, Ганеман. Несомненно, выбор диктовался особыми пристрастиями докторши. Горничные скребли и мыли, чистили окна, вносили стулья, в то время как садовые служители тащили пальмы, миртовые деревья, цветущие растения в горшках. Старшая сестра возбужденно давала распоряжения.

— Доктор Рейтлингер не здесь? — осведомился Ян.

Сестра, вытирая тряпкой большую садовую скамейку, сказала:

— Она сейчас придет. Надеюсь, мы к тому времени будем готовы.

— Давно уже не пользовались залом? — спросил Ян.

— Им вообще еще не пользовались, — последовал ответ. — Раньше, когда Ильмау был только санаторием для нервных больных, зал служил столовой. Госпожа распорядилась его перестроить, когда купила санаторий.

Садовники принесли огромную связку хвойных гирлянд. Ян засмеялся:

— Вы хотите их развесить по случаю торжества? Из угла в угол и поперек? Велите уж, сестрица, вплести в гирлянды пестрые бумажные цветы. Это будет красиво! И каждый из этих прекрасных портретов надо бы обрамить зеленым венком!

Старшая сестра взглянула на него…

— Вы думаете? Пестрая бумага у меня есть. Ее много осталось от Рождества.

— Великолепно! — воскликнул он. — Прикажите принести все елочные блестки. Затем — флажки, повсюду флажки! Их можно быстро сделать. Красные, желтые, зеленые и золотые, все, что только есть, чем пестрее, тем лучше. Госпожа Рейтлингер будет в восторге, когда увидит такое торжественное празднество.

Старшая сестра послала служанку, которая быстро вернулась с большим ящиком. Ян принял на себя командование, усадил за дело двух сестер, велел им вырезать из бумаги флажки. Другие должны были вплетать бумажные цветы в елочные венки. Он передвигал лестницы, велел вдоль и поперек развесить гирлянды. Один садовник должен был приготовить из проволоки большую корону и украсить ее гортензиями. Ян приказал повесить корону над кафедрой. Ярко-красными пеллагоргониями он оплел рампу на эстраде. Повесил серебряные шарики на миртовые деревья, позолоченные яблочки — на пальмы. Его рвение передалось и остальным. Две дюжины рук лихорадочно заработали.

— Не сделать ли несколько щитов? — предложила старшая сестра.

Ян согласился:

— Конечно! Нарезать картон, обвить кругом венками из елок! На них — красивые надписи: «Привет!»… «Да здравствует наука!»… — Подождите, я сочиню вам несколько стишков…

Zu heutigen Tage — Pieis und Ehr, sei Doktor Hella Reitlinger! Herein, ihr Geiste, Mann fur Mann! und staunt das grosse Wunder an![6]

Это над дверью! Затем пару щитов подвесить к потолку, несколько других — на стене у ораторской трибуны. Но главное — надпись под большим портретом Геккеля посередине. В таком, примерно, духе:

Weltratsei has du uns geschenkt, Doch dieses hast du nicht bedenkt![7]

— Может, следовало бы сказать: «bedacht»? — заметила сестра Марта.

— Собственно говоря, да, — воскликнула старшая сестра, — но у нас нет времени соблюдать такую точность. Каждый поймет, а главное, чтобы была рифма!

Она сказала это с такой убежденностью, что Ян с трудом сохранил серьезность. Он отвернулся, подошел к окну, посмотрел в сад. Во двор уже въезжали автомобили. Несколько человек вышли.

«Первые гости, — подумал Ян. — Докторша примет их внизу. У нас есть еще время закончить это очаровательное убранство!»

Его взгляд упал на боковой флигель. Разве не там комната Эндри? Ему показалось, будто занавеска заколебалась…

Ежедневно снова и снова появлялась у него мысль о ней, об Эндри. И каждый раз в течение года он отгонял эту мысль, принуждал себя думать о другом. Все, чем он занимался это время, вертелось около дела, дела Рейтлингер, ставшего и его делом. Ян служил одной идее, которой хотел дать жизнь. Какое отношение к этому имеют его личные чувства и то, что речь идет об Эндри и только о ней? Конечно, он чувствовал, что в этом рассуждении что-то хромает, что оно только наполовину верно. Он испытывал неясное ощущение каких-то пожизненных уз, тянущих его к земле. Годами он почти не замечал их, но в известные минуты они начинали давить. Узы, которые он хотел бы порвать…

Нет сомнения, занавеска в том открытом окне колебалась. Может, это только ветер? А может быть, Эндри смотрит на него? Он быстро отошел…

Не ветер шевелил длинные занавески. Эндри дергала их туда и сюда механически, бессознательно. Она сидела у окна, откинувшись назад в большом удобном кресле, в котором провела уже столько сотен часов. Но она ничего не видела в большом окне холла, едва замечала парковые дубы, шелестевшие под ветром.

На ней была темно-синяя шелковая пижама, зашнурованная светло-голубыми лентами до горла. Рядом стоял низенький столик с папиросами и спичками, книгами и газетами. Она взяла папироску, сунула ее в губы, забыла зажечь. Движения ее были очень медленны, нерешительны, усталы.

Молодая девушка пришла из соседней комнаты, подала ей стакан, наполовину наполненный каким-то питьем.

— Опять? — зашептала Эндри. — Я только что проснулась и должна снова спать?

— Только сегодня, фрейлейн, — последовал ответ. — С завтрашнего дня вы проснетесь уже совсем и будете бодрствовать подолгу!

— Поставьте стакан сюда, сестра, — сказала Эндри. — Я сейчас его выпью. Сегодня… Что сегодня?

Молоденькая сестрица улыбнулась.

— Сегодня для вас большой день. Или, вернее, для других, для тех, кто будет вас смотреть. Сегодня…

— Для других? — повторила Эндри. — Для каких других?

Но она слишком устала, чтобы продолжать думать. Она могла воспринимать только то, что видела перед собой.

— Сестра Роза-Мария! — шептала она. — Роза-Мария…

Когда она смотрела на свою сиделку, в ее глазах светился тихий огонек. Роза-Мария не носила костюма сестры, а только белый чепчик с синей вуалькой на светло-рыжих волосах. Она была одета в белое летнее платье без рукавов, с большим вырезом: плечи и шея почти открыты. Нежная, скромная, гибкая фигура. Красивое лицо с кокетливым носиком, много маленьких веснушек. И очень умные глаза.

— Сестрица, — спросила Эндри, — как долго вы уже при мне?

— Три недели тому назад я приехала в Ильмау, — ответила Роза-Мария, — или нет, в среду будет ровно четыре.

Эндри взяла ее руку.

— Уже так долго? А высокая сестра Гертруда уехала?

Не дожидаясь ответа, она притянула миловидную сестру к себе.

— Я никогда еще, моя маленькая Роза-Мария, в вас как следует не всматривалась! А вы красивы, очень красивы! Нагнитесь ко мне, чтобы я могла лучше рассмотреть ваше лицо, еще ближе. Так много веснушек — вы веселенькая! На щеках, на подбородке, на шее… — Она подняла руки и погладила девушку по затылку, по шее. — Кожица пантеры, — прошептала она.

Казалось, жизнь стала просыпаться в этих тихих руках. Они поползли вниз, проникли под платье, искали, щупали. Из сердца Розы-Марии хлынула быстрая струя крови и окрасила ее нежную прозрачную кожу. Она отшатнулась, точно хотела вырваться, но пригнулась еще ниже, чем раньше. Ее щека коснулась щеки Эндри, бледной и холодной, как мрамор. Но руки горели — это она хорошо чувствовала.

— Как свежа твоя грудь! — шептала Эндри. — С ней приятно играть.

Ее глаза закрылись, руки медленно упали. Эндри перевела дыхание и взглянула снова.

— Поцелуй меня, моя Роза-Мария, — сказала она.

Молодая сестра мешкала, ее лицо стало пунцовым.

Эндри усмехнулась:

— Стесняешься?

Сестра Роза-Мария покачала головой, нагнулась и быстро поцеловала протянутые ей губы. Затем оторвалась, часто дыша.

— Нет, я не хочу стесняться, — быстро сказала она. — Я должна делать все, что вы захотите. Таков приказ.

Эндри сказала:

— Кто это приказал?

— Кто приказал?.. Вы сами это знаете…

Она помолчала, затем быстро произнесла:

— Докторша, госпожа Рейтлингер. Но я могла бы и отказаться, если бы хотела. Меня спросили, и я согласилась на это добровольно.

Она стала на колени и схватила руку Эндри. Немного дрожа, Роза-Мария смотрела на нее так, будто чего-то от нее ждала, чего боялась и желала. Эндри не понимала этого. Она провела по лбу. Ей все время казалось, что она в каком-то облаке и вокруг нее туманные испарения. Она отбросила эти мысли: ей было почти больно думать. Глаза ее блуждали, руки нащупали книгу.

— Вы хотите читать? — спросила сестра. — Вы должны это начинать постепенно, фрейлейн.

Эндри уронила книгу. Нет, нет, не читать. Она пыталась в последнее время, но смогла одолеть лишь несколько строк. Ее взгляд упал на папиросницу, около которой лежал золотой брелок. Она взяла его, протянула сестре.

— Возьми это! — прошептала она. — Это маленький золотой сапожок, который мне дал мой кузен, мой жестокий кузен Ян. Он написал мне, что я должна отдать это бедному маленькому скрипачу. Ты в веснушках, ты — маленький бедный скрипач!

Сестра поблагодарила и поцеловала подарок так, словно получила какое-то сокровище. Она поднялась, дала Эндри в руки стакан.

— Не выпьете ли вы теперь? — попросила она. — Только раз, только еще один раз, надо долго спать. А после — уже никогда… Спящая царевна проснется…

— А где же принц, которого она дожидается? — спросила Эндри.

— Вы сами этот принц, — сказала сестра, — только еще не знаете. Скоро узнаете.

Эндри пристально на нее посмотрела, поднесла стакан к губам и опорожнила его.

— Теперь иди, сестра Роза-Мария! — прошептала она. Откинулась на спинку кресла и стала ждать. Теперь она сможет ясно думать, яснее, чем раньше. Но только на минуту. Затем мысли спутаются, окружающий туман станет гуще, пока она еще один раз не потонет совершенно. Так уже было столько раз. Сегодня, как и прежде, она погрузится в глубокую ночь.

Как мало она знала о прошедшем годе! Аллионал, пантопон — как еще называются все эти средства, которые ей дают? А в начале — морфий, чтобы успокоить боли. Нет, она не помнит на самом деле жестоких болей. И цветы были тут постоянно. Сестры заботились, чтобы комната не оставалась без цветов.

Она должна завтра проснуться, выйти из долгих сумерек. Узнает ли она о том, что с ней происходило? Вернутся ли воспоминания?

Одно она знала: несколько раз ее возили на носилках длинными коридорами в операционный зал. Она слышала голос:

— Считайте громко!

Она вдыхала хлороформ и эфир, это не было ей неприятно. Четырнадцать… пятнадцать… затем все исчезало.

Однажды она лежала в кровати. Красные розы стояли возле нее. Перед ней сидел какой-то господин с длинной седой бородой и большими стеклами очков, так гладко отполированными, что она едва могла рассмотреть глаза. Он держал ее за руку, легко гладил по лбу холодными пальцами, при этом что-то говорил. Она не понимала ясно, что именно: или, скорее, тогда понимала слова, но теперь их забыла. Он прежде всего приказывал ей что-то забыть. Когда она проснется, поначалу она ничего не должна знать, не чувствовать ничего из происходившего с ней. Туман окутает ее надолго, на много недель.

Это происходило не один раз. Господин приезжал снова. Как часто? Позднее достаточно бывало лишь его прикосновений. Она уже знала, чего он хочет. Словно какой-то газ исходил от него, как бы одуряющий эфир. Цветы пахли сладко, тяжело. Сквозь облака душных испарений она шла туда, куда приказывал этот господин.

Иногда, когда его не бывало долгое время, жизнь и мысль пробуждались. Тогда-то и давали ей усыпляющие средства, всякий раз иные, чтобы не привыкла. Лайданон, нераван. Или впрыскивания — как называлось это средство? Она не знала, ради чего все это делалось. Когда спрашивала, от ответа уклонялись. Но она хорошо чувствовала, как нечто рождалось в ней: новая жизнь. Раньше, в течение многих месяцев, было иначе. Тогда она только существовала. Была спокойна, тиха, почти неподвижна, как растение. А затем начало что-то созревать, очень медленно, очень постепенно. Она лежала в тесном покрове, туго завязанном, а потом этот покров начал распускаться. Свободнее дышали легкие. Точно у нее вырастали крылья — скоро она полетит в широкий мир.

Лишь немногое уцелело для нее из этих вечных сумерек. Однажды — это было давно — сестра, высокая черная Гертруда, дала ей письмецо. Эндри вскрыла конверт и оттуда выпал маленький золотой сапожок, который она подарила теперь миленькой сестрице Розе-Марии. Эндри прятала его среди подушек, играла с ним. Этот золотой сапожок был от Яна, от ее кузена. Кто другой мог еще ей что-нибудь дать, хорошее или дурное? И, конечно, из-за него находилась она в санатории. То, что с ней тут происходило, случилось потому, что он так хотел. Почему-то ей припомнилось слово «салат».

— Сестра Гертруда, — сказала она тихо, — знаете, что со мною происходит?

Высокая сестра подтянула выше ее одеяло:

— Тише, тише, нельзя так много говорить!

Но она упорствовала:

— Я это знаю, сестра Гертруда. Вы хотите сделать из меня салат. Так распорядился мой кузен, разве нет? Когда я была маленькой девочкой, лет шести, когда пасла гусей на лугах бабушки, тогда мой кузен был уже молодым господином. Он учил меня плавать. Я трусила, не хотела идти в ручей. Он сказал, что я глупее самого маленького утенка. Этот едва из яйца вылупится — уже умеет плавать. Я же страшно глупа, ни к чему не пригодна. Глупа, как огурец! Из меня надо приготовить салат! Однажды в воскресенье утром, когда вся прислуга была в церкви, а бабушка гарцевала в лесу с соколом на руке, он подошел ко мне.

— Пойдем-ка, Приблудная Птичка, — сказал Ян.

Он повел меня на задний двор, за конюшни, где стояло каменное корыто, из которого пили лошади и коровы. В нем плавала утка с желтыми утятами.

— Садись, — сказал кузен. — раздевайся, глупый маленький огурец.

Я это сделала. Как всегда, я была босиком, только рубашонка свешивалась с плеч. Кузен Ян ушел и скоро вернулся с большим узлом. Я сидела на каменном краю корыта, болтая ножками в воде, стараясь схватить утят. Но они были быстрее меня. Он раскрыл свой узел, вынул оттуда уксус и масло, горчицу, перец и соль. У него были и огуречная трава, и майоран, и бедренец. Он уже знал, что требуется для хорошего салата. Еще он принес большой свинцовый котелок с зеленой краской.

— Что ты хочешь с этим делать? — спросила я его.

— Не задавай глупых вопросов! — смеялся он. — Все должно выглядеть так, как оно есть. Молодые утята — желто-золотые, глупые огурцы — зеленые, как трава.

Он взял кисть и начал мазать краской по моему голому телу. Конечно, я ревела, но это ему нисколько не мешало. Он уже привык так обращаться со мной. Затем он вылил мне на голову бутылочки с уксусом и с маслом, посыпал перцу и соли на волосы.

— Надо из тебя приготовить салат, — сказал он, — вкусный огуречный салат. Разбил два крутых яйца, залез руками в мои волосы и все смешал там, и соус лился по моему лицу. Почему я не убежала, сестра Гертруда? Но ведь он был молодым господином в замке, а для меня любимым божеством. И он ведь был прав: маленький утенок умел плавать, я же была и для этого слишком глупа. Вдруг он остановился.

— Я забыл нож! — воскликнул он. — Тебя надо очистить и порезать на тонкие ломтики, чтобы как следует приготовить.

Старый Юпп, бывший у нас кучером, шел из конюшни. Ян крикнул ему:

— Иди сюда, Юпп, дай-ка мне твой ножик!

Кучер подошел, но своего ножика ему не дал.

— Что это опять? — спросил он.

— Я хочу сделать из нее салат, — смеялся кузен, — потому, что она глупа, как огурец.

Старик покачал седой головой.

— Ну и молодчик же ты! — крикнул он. — Где только ты берешь свои сумасбродные мысли! Не знаешь, что для салата годятся только спелые огурцы? Приблудная Птичка — вовсе не огурец, она, в лучшем случае, маленький, совсем незрелый огурчик! А ты проваливай отсюда, иначе я из тебя салат сделаю, слышал?

Кузен не заставил себя долго просить. Он знал старого Юппа. Тот, хотя бы ему и ничего не сделал, но, возможно, рассказал бы бабушке. Она же много не разговаривала, а пользовалась плеткой. Ян соскочил с каменного корыта, засунул руки в карманы штанов и поплелся через двор.

— Отравят каждое маленькое воскресное удовольствие! — ворчал он.

Меня же, сестра Гертруда, взял к себе на конюшню старый кучер. Он три часа скреб и чистил меня, пока я снова не стала чистой.

— Теперь ты уже больше не зеленый огурчик, — сказал старик, — теперь ты — пунцовая редисочка!

Еще целых три недели я пахла терпентином, и кузен зажимал нос, когда меня видел.

Но черная сестра Гертруда не смеялась над этой историей. Она поправила подушки и сказала:

— Теперь ты должна спать.

Эндри медленно гуляла по саду, переставляя одну ногу за другой. Ее вела, наполовину несла, высокая сестра. Было это поздней осенью. На опушке парка блестели усыпанные красными ягодами, согнувшиеся под их тяжестью ветви рябины. На грядах цвели георгины и пестрые астры. Она устала от этого ничтожного передвижения. Сестра принесла шезлонг, и Эндри легла, вытянулась, стараясь быть неподвижной. Немного поодаль, на скамейку возле дома села сестра Гертруда со своим рукоделием. В глубокой тишине не было слышно ни звука, не чувствовалось даже дуновения ветерка. Поздняя бабочка порхала среди барбарисов.

Вдруг зашумело. Синий крытый автомобиль заскрипел по усыпанной гравием дороге, пропал среди высоких кустов рододендрона, снова вынырнул, остановился у ворот. Эндри посмотрела в ту сторону. Она видела, как спрыгнул шофер, открыл дверцу. Оттуда вышли два господина, с минуту переговаривались друг с другом. Затем один в сопровождении шофера поднялся вверх по лестнице. Другой смотрел им вслед, затем снял свою шляпу, сунул ее в карман пальто и провел рукой по своим шатеновым волосам. Он повернулся к экипажу, поставил одну ногу на подножку и помог выйти третьему господину. Взял его под руку, поддерживал. Эндри отчетливо видела его. Молодое лицо было страшно бледно. Под темными глазами — глубокие синяки.

— Больной! — подумала она.

Человек дрожал, высоко подняв воротник своего пальто. Походка у него была шатающаяся. Он тяжело опирался на другого. Они медленно шли к дому.

Сестра поднялась, встала возле ее стула, заслонив ей вид.

— Перейдите, сестра, на другую сторону, — попросила Эндри.

Но черная сестра не двинулась.

— Я хотела бы видеть этих людей, — просила Эндри. — Того бледного господина, больного!

— Он не болен, — ответила сестра очень серьезным тоном, — он совершенно здоров.

Послышались голоса и шаги на лестнице. Когда сестра отошла в сторону, все были уже в доме. Эндри еще успела увидеть шофера и одного из больничных служителей. Они отвязали от автомобиля багаж и понесли его наверх.

— Этот человек доставлен сюда для вас! — сказала сестра Гертруда. Ее голос прозвучал сурово и неодобрительно.

— Для меня? — спросила Эндри. — Почему для меня? Что мне с ним делать?

Но черная сестра не ответила.

— Теперь спите! — сказала она. — Все будет, как Богу угодно!

О, этот покой, эта греющая тишина Ильмау! Эндри чувствовала ее почти как что-то имеющее формы и жизнь, что можно ласкать, что само нежно и легко прижимается со всех сторон. Только один раз, один единственный раз за весь этот длинный год тишина нарушилась — всего лишь на одну минуту.

В серый зимний день после полудня она сидела у окна, смотрела на снег и заснувший парк. Пришла сестра Гертруда, неся обеими руками большой ящик. Осторожно поставила его на стол. И она улыбалась… Кто когда-либо видел улыбку на лице черной сестры?

Она взяла проволоку и сунула ее в штепсель у стены.

— Что там у вас? — спросила Эндри.

— Громкоговоритель! — ответила сестра. — Подождите немного!

Она дружески кивнула головой, открыла ящик, что-то покрутила.

— Берлин! — сказал она с гордостью. — Чай с танцами в Адлоне.

Ящик выплюнул:

— Внимание! Внимание! Говорит Берлин, волна 505! Знаменитый Марек Вебер со своей излюбленной капеллой…

Джаз!

Обеими руками Эндри схватилась за голову. Поднялась, закричала:

— Унесите! Унесите!

Она резко вырвала проволоку из штепселя. Перевела дух.

Сестра Гертруда, очень обидевшись, ушла со своим ящиком.

Эндри снова сидела у окна и мечтала. Кто-то закричал. Она открыла окно, чтобы лучше слышать. Ах, это был всего лишь крик совы! Она прислушалась. Некоторое время все было тихо, потом снова зазвучало: Гу!.. Гу!..

Крик хищной птицы… Как давно она не слышала его! Ее грудь расширилась. Высунувшись далеко из кресла, она пила зимний воздух, всеми порами поглощала этот дикий призыв ночной птицы.

Она ждала, ждала… Чувствовала, что ожидает еще и другого крика. Но его не было. Только наводящее ужас: «Гу…гу! Гу…гу! Гу…гу!» Никогда ей больше не слыхать крика сокола!

Виски ее горели, стучало сердце, переполненной этой внезапной страстной тоской. Тоской по Войланду, по крику соколов.

О, если бы еще хоть раз в жизни услыхать охотничий соколиный крик…

Ее губы сложились сами собой. Ясно, сквозь сумерки прозвучало:

— Кья! Кья!

Она повторила. Это был крик голубятника. Эндри крикнула: «Кьех! Кьех!», как кричит перепелятник, и жестокое «ивье!» падающего ястреба. Кричала нетерпеливое «гет! гет! гет!» ястреба-жаворонника и «ми-ех!» доброго сарыча Бриттье.

Никакого ответа. Замолкла и сова.

Эндри медленно закрыла окно и вернулась в комнату. Но тоска осталась — Войланд! Войланд!

Не написать ли бабушке — в первый раз в жизни? Поискала, нашла в конце концов карандаш и клочок бумаги и уселась за стол.

Но она не находила слов. Как сказать то, что чувствовала: я — теперь ничто, только одна рана, большая кровоточащая рана. Я — только один крик, страстный крик: Войланд!

Нет, она не может писать бабушке. Яну… Кузену — да, это может получиться.

Она написала ему: Войланд. Она думает о Войланде, о бабушке, о нем. О соколах. Она так одинока, так покинута и Богом, и людьми. Если бы у нее было хоть что-то, напоминающее ей о Войланде…

Не согласится ли он попросить бабушку прислать ей что-нибудь. Больше всего хотелось бы ей иметь серебряный кубок. Нюрнбергский кубок мастера Венцеля Ямнитцера, драгоценный кубок с летающими соколами.

У нее опустились руки. Эндри тяжело вздохнула. Соколиный кубок — да ведь это драгоценнейшая вещь в Войланде. Бабушка никогда не даст его ей.

Она разорвала письмо. Сидела тихая и безутешная. Без слез — горели сухие глаза.

Ян Олислягерс услыхал пронзительный голос докторши. Обернулся и увидал, что она стоит у дверей и в бешенстве кричит на старшую сестру:

— С ума вы сошли? Это похоже на праздник стрелков! Ярмарочная сутолока, базарные украшения! Не хотите ли вы еще поставить и карусель, качели, тир! А сами будете выступать как Игрушечная королева или дама без живота! Что это вам пришло в голову превратить мое заведение в сумасшедший дом, дуреха?

— Мы думали, что так будет лучше, — лепетала старшая сестра. — Вы ведь приказали привести зал в порядок и достойно убрать его для приема гостей.

— Достойно, — зашипела докторша, — это вы называете «достойно»! Положите еще на каждый стул по медовому прянику сердечком да напишите сахарной глазурью: «На память»! Жрите огонь и пивные бутылки, танцуйте на стеклянных осколках, посадите на эстраду старого тюленя и кричите, что это — морская дева! Навешайте на доску истории болезней в маленьких картинках, чтоб я могла их петь, как баллады об убийствах! Крутите при этом шарманку! А где кабинет восковых фигур? Где ипподром? Где бык, которого будут жарить на вертеле? Это вас надо бы насадить на вертел, старую корову, и поджаривать на медленном огне! Вы этого заслужили!

— Сердечные пожелания! — засмеялся Ян.

— Что вы еще тут стоите, разинув рот, — кричала она. — Сорвите эту дрянь, выбросьте ее в помойную яму и себя впридачу!

Она вскочила на лестницу, схватила большую гирлянду и оборвала ее.

Ян подошел к ней, поздоровался.

— Жаль! — сказал он, — очень жаль! Я так радовался бы, глядя на лица господ профессоров!

— Молчите! — крикнула она на него. — Мне не до шуток. Разве вы не понимаете, что это самый важный день в моей жизни? А вы издеваетесь…

— Издеваюсь? — перебил он ее. — Не больше, чем вы, доктор Рейтлингер, всем этим балаганом поиздевались бы над вашими прославленными гостями. Разве не вы при любом случае изливали гнев, яд и желчь на «точную науку»? На всех этих ученых мужей, окаменевших теоретиков и осторожных экспериментаторов, которые сами не решаются на риск, а вам бросают камни под колеса? Сегодня у вас была бы хорошая возможность показать всем этим господам, что вы о них думаете. Вы выиграли игру. Вы добились того, чего не достигал никто прежде. Завтра об этом узнает весь свет. Теперь вы могли бы себе разрешить такую сатиру!

— Благодаря вас, милостивый государь, — ответила она. — Вы только забываете, что мое призвание не в том, чтобы ставить остроумные фарсы. Искусство меня не интересует. Здесь не театр, а зал, служащий науке. А в науке — запомните это наконец — для шутки и юмора так же мало места, как и в жизни.

— Да, да, — подтвердил он, — я уже это знаю: «серьезна жизнь, весело искусство!» Но именно потому, что это, в общем, действительно так: надо в серьезную и печальную жизнь вклеивать то тут, то там какую-либо шутку, если предоставляется случай. А в вашу скучную науку — в особенности. Но — доктор Рейтлингер, это ваш дом! Охраняйте достоинство науки, сорвите флажки радости, превратите ярмарочный балаган в печальную часовню. Вы вполне призваны к вашей проповеди!

Не обращая внимания на его слова, она набросилась на служанок:

— Скорее поворачивайтесь! Не слыхали, что я приказала? Долой всю эту гадость. Только несколько миртовых деревьев по углам и на эстраде!

Она села, следя за тем, как снимают щиты, гирлянды и флажки.

Ян наблюдал за ней. На ней было черное, шитое на заказ платье с жилетом и жакетом, очевидно надетое в первый раз и заказанное специально для этого дня. Волосы были недавно подстрижены, подкрашены, старательно расчесаны и подвиты.

— Вы выглядите чрезвычайно прилично, — сказал он.

— Благодарю, — ответила она, — по крайней мере, я приложила все старания.

Ее взгляд упал на надпись под портретом Геккеля:

— Кто выдумал эту глупость? — спросила она.

Ян поклонился.

— Ваш покорный слуга. И за все остальное ответственен тоже только я. Сестры невиновны. Излейте весь ваш гнев на мою голову. Но не проявите ли вы снисхождение сегодня, в день вашего триумфа?

— Разве он и не ваш? — возразила она.

— Может быть, — ответил Ян медленно. — Только мне при этом не очень-то приятно. Мне лишь хочется посмотреть на событие собственными глазами. Меня привлекает только процесс достижения, но не достигнутое. Видите ли, доктор Рейтлингер, то, что вам представляется великим делом науки, для меня — только шуточный гротеск. Один из тех, которые я творю дюжинами с детства по нынешний день. Это тоже — призвание. Когда я был мальчиком, все кончалось обычно тем, что бабушкина плетка гуляла по моей спине. Жизнь тоже надавала мне тумаков. Я не боюсь огня, но хорошо знаю, как он жжется. То же будет и на этот, раз. Поэтому-то я не очень жажду снова свидеться с моей кузиной.

— С вашим кузеном, хотите вы сказать! — поправила его докторша. — Ну пойдемте, я должна принимать гостей. Доктор Фальмерайер тоже уже здесь. О своем сотрудничестве он сделает доклад сам.

Они спустились по лестнице. Зал был полон народу.

Двери в сад стояли настежь открытыми. Все еще подъезжали автомобили, из которых выходили вновь прибывшие. Почти исключительно мужчины. Среди них три-четыре дамы. В дальнем конце зала помещался буфет. Лакеи в ливреях подносили гостям освежительные напитки. Ян отошел от докторши, которую тотчас же окружили молодые люди. Ян отыскал Фальмерайера, подошел к нему и поздоровался.

— Ну, доктор, — спросил он его, — получили ли вы мой чек?

— Благодарю, — усмехнулся врач, — сто тысяч! Но я их не заслужил. Вы оплатили мое неслыханное счастье, но не мое искусство. Уважаемая коллега Рейтлингер с сегодняшнего дня — сияющее солнце на небе науки, а я, в лучшем случае, ее Луна. Однако я придаю моей работе так же мало значения, как и простейшей операции слепой кишки. Если я буду иметь еще тысячу подобных случаев, все они окончатся скверно. Таково и сегодня мое глубочайшее убеждение. Такая цепь счастливых случайностей не может сложиться снова.

— А что с Иво? — спросил Ян.

— Иво? — сказал врач. — Вы не знаете? Он умер. Жаль, я бы охотно продемонстрировал его сегодня. Выздоровление шло очень хорошо. Мои искусственные органы, казалось, прекрасно исполняли свою роль, хотя, конечно, и не доставляли эстетического удовольствия. Я оставил здесь при нем молодого Прайндля, когда сам должен был уехать. Он взял его сначала в Бармштедскую больницу, а когда Иво можно было уже перевозить, отвез его ко мне в Бриксен. Я делал все возможное, но парень решительно не хотел поправляться. Никогда в жизни я не видел больного с таким отсутствием воли к выздоровлению. Это был не саботаж, а пассивное сопротивление. Я выписал его танцовщицу, надеясь на ее влияние. Она приехала тотчас же, но Иво не захотел ее видеть. Он прятался за спиной сестер. У нас в больнице сестры-монашки, а вы знаете, что в больничном распорядке орденские дамы влиятельнее врачей. Ифигению не допустили, она должна была уехать. Просила кланяться. Она теперь танцует в Вене у Ронахера. Я долго говорил с Иво. Все испробовал. Ничего нельзя было поделать. Он уже больше не плакал, а раньше у него не просыхали глаза. Теперь он разыгрывал покорного стоика, героя из рода мучеников. Он постоянно жаловался на бессонницу и боли. Я убежден, что он совершенно не страдал. Он собирал даваемый ему веронал. После его смерти я нашел в его ночном столике большие запасы. Когда я к концу недели уехал, он очень недурно проводил время. Бегал на лыжах по горам. В его коридоре прислуживала сестра, отличавшаяся особой бестолковостью. Короче, в одно утро он не проснулся. Когда я приехал, он уже был давно без дыхания.

Доктор остановился, взглянул на ворота, куда въезжали двое господ.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Этого Рейтлингер могла бы и не приглашать!

Ян обернулся.

— Кого вы имеете в виду? — спросил он.

— Воронова! — ответил врач. — Вы ведь его знаете по Парижу.

— А кто еще присутствует? — осведомился Ян.

— Посмотрите кругом, — ответил Фальмерайер. — Тут все, кто как-нибудь занят биологией. Некоторых вы сами посетили год тому назад. Там вон стоит Штейнах, смеется и сияет. Он, несомненно, один из немногих, кто поздравляет Рейтлингер с успехом без всякой зависти. Тот, кто с ним говорит, — Пецар из Парижского биологического института. Рядом с ним — Кнут Занд из Копенгагена. Трое у буфета: Ридль из Праги, Вексер из Фрейбурга, третий, который только что отставил пустой стакан, — Лармс, тюбингенский корифей…

— А кто этот молодой, очень элегантный господин впереди?

— Этот? — воскликнул Фальмерайер. — Смотри-ка, и он здесь! Его фамилия Янаушек. Мы звали его всегда Анатолем сладким. Мы вместе учились — Рейтлингер, он и я. Старик, с которым он разговаривает, — наш уважаемый учитель профессор Лайбль, из Вены, лучший пластицист в мире! Но Анатоль не так уж молод, как кажется. Он на несколько семестров старше меня.

Элегантный господин пробрался сквозь толпу и подошел к докторше. Он носил гамаши, полосатые брюки и черную визитку с цветком в петельке. Ян вгляделся: накрашенное лицо, отсвечивающие волосы пылают золотом. Янаушек протянул докторше руку, показывая большие темные жемчужины на своей манжете.

— Как я рад снова видеть вас, многоуважаемая! — воскликнул он. — Вы выглядите очень внушительно, право, почти как мужчина!

— Благодарю, — прошипела докторша, — могу вам вернуть комплимент, милый Анатоль: вы также выглядите почти как мужчина!

Доктор Фальмерайер улыбнулся:

— Вот это настоящая Рейтлингер, как всегда! Она ни у кого в долгу не останется. Слышите, как смеются эти господа. Вся пресса собралась вокруг нее. Нет ни одной крупной газеты, которая бы не была представлена. Острое словечко прилипнет к сладкому Анатолю на всю жизнь!

В зал вошел маленький человек, ноздреватый, очень бледный, в золотых очках. За ним следовали несколько молодых людей.

— Это приехали близнецы! — воскликнул Ян. — Тайный советник доктор Магнус со своими магнолиями, всем цветом Сексуально-научного института.

Докторша пошла навстречу вошедшему.

— Это прекрасно, что вы приехали, дорогой тайный советник, — сказала она, — я уже боялась, как бы вам снова не пришлось выступить на суде в качестве эксперта. Ни одного процесса об убийстве без доктора Магнуса, великого проповедника снисхождения! Что за наслаждение — вырывать всякого убившего в порыве страсти из когтей огрубелой юстиции, которая до сих пор не хочет понять, что в новом мировом порядке действует правило: каждому зверенышу — его наслажденьице, если он только верно его выберет! Освежиться, учитель? Стакан пива? Коктейль? О, я забыла, что это преступные напитки, несовместимые с вашей кротостью. Чашечку шоколадика, стаканчик лимонадика, потянуть через соломинку?

Тайный советник Магнус нисколько не обиделся. Благодушие ни на одну секунду не покинуло его.

— Вы сегодня в хорошем настроении, уважаемая коллега! — смеялся он. — Можно попросить чашку чая?

Гелла Рейтлингер кивнула головой и взяла под руку доктора Янаушека.

— Окажите мне небольшую помощь, сладкий Анатоль! Принесите тайному советнику чашечку чая, но не слишком крепкого. И побольше сливочек, и с печеньицем!

Она захлопала в ладоши и громко крикнула:

— Господа! Думаю, что нас уже достаточно. Прошу вас пройти в зал для докладов.

Крупными быстрыми шагами она вскочила на лестницу. За ней медленно следовали собравшиеся.

В зале не оставалось никаких ярмарочных украшений. Сурово висели портреты знаменитостей на выштукатуренных стенах. Скучные пальмы торчали по углам и между окнами. Два больших миртовых дерева конусоидной формы обрамляли кафедру. Гости занимали места. Впереди, в первом ряду, сел гигант — профессор Сан-Гейкелюм из Утрехта. Он гладил свою длинную белоснежную бороду, вытягивая из кармана слуховую трубку. Зал был набит битком. Сестры принесли добавочные стулья, и все же некоторые господа стояли у стен. С большим трудом Ян и доктор Фальмерайер, вошедшие в числе последних, нашли себе местечко сзади, у последнего окна. Врач взобрался на кадку с пальмой, возле него Яй прислонился к подоконнику.

Сели, откашлялись. Наступила тишина. Гелла Рейтлингер взошла на эстраду, исчезла за миртами и снова вынырнула — на кафедре. Кто-то затопал ногами, и все собрание присоединилось к нему, выражая внимание старинным, первобытным способом, каким студенты в аудиториях приветствуют любимейших профессоров.

— Это ей приятно, посмотрите, как она сияет! — шепнул доктор Фальмерайер. — Она уже чувствует себя профессором. Хороший признак! Здесь немало таких, которые бы вместо топания охотнее выразили бы ей свое неудовольствие сильным шарканьем.

Докторша поблагодарила легким кивком головы. Ее голос звучал спокойно, хотя и немного хрипло. Было заметно, как тяжело ей сдерживать возбуждение и выговаривать выученные наизусть фразы.

— Милостивые государи! — начала она. — Благодарю вас от всего сердца за то, что вы откликнулись на мое приглашение. Хотя я и чувствую, как высока честь видеть в моем доме носителей самых громких имен в нашей науке, я все же отлично сознаю, что вы все, представители как нашей научной отрасли, так и крупных газет, прибыли в Ильмау не ради моей скромной персоны, но чтобы своими глазами увидеть чрезвычайно интересный случай, который я вам сегодня продемонстрирую. Прошу не приписывать моей гордыне то, что я пригласила вас сюда. Конечно, я могла бы сделать свой доклад на ближайшем биологическом конгрессе. Но я должна была отказаться от этого, чтобы предъявить вам в натуре объект моего опыта…

В таком тоне она говорила несколько минут. Она упомянула несколько наиболее громких имен, напомнила важнейшие работы и опыты последних лет, сделала несколько реверансов по адресу Вены и Чикаго, Копенгагена и Берлина. Это явно был не ее способ выражения. Несомненно, вступление составил ее ассистент. Она спотыкалась, с трудом справлялась с этой частью своей речи.

— Из моих пригласительных писем, милостивые государи, — продолжала она, — вы могли понять, о чем идет речь. Смею предположить, что вы с известным интересом прочли их, иначе вас не было бы здесь. Я не воображаю, что сделала нечто существенно новое. Я только пошла дальше по путям, указанным мне, господа, вами. То, что уже давно было показано на низших, а в последние годы и на сравнительно высоко стоящих животных, мне впервые удалось применить к человеку. Речь идет о превращении пола!..

Она остановилась. Ее желтые глаза забегали по собравшимся. Она нервно погладила свою рукопись и продолжала:

— Я должна просить моих уважаемых коллег извинить меня, если мой нынешний доклад будет составлен не в строго научных рамках, это касается прежде всего трудных специальных терминов и понятий, доступных только узкому кругу ученых. Я вынуждена выражаться общедоступно, чтобы дать возможность и представителям печати все понять. Я должна поэтому начать с короткого введения, которое, конечно, для чисто ученой аудитории представлялось бы излишним. Если все же что-либо покажется недостаточно ясным, прошу вас спокойно перебить меня. Разумеется, я имею в виду только господ ученых, которых я за каждое указание, за каждый вопрос заранее сердечно благодарю, а не людей посторонних науке. Я охотно дам все разъяснения.

Она подняла рукопись и стала читать. Журналисты жадно вслушивались и делали пометки. Одна молодая дама, сидевшая рядом с Фальмерайером, старательно записывала каждое слово. Благожелательно, почти покорно дозволяли авгуры науки читать им этот курс для начинающих. Рейтлингер сообщала о первых робких шагах, о работах Пфлюгера и Гертвига, об опытах Свингля и его сотрудников в Америке. Говорила о морских ежах и бабочках, лягушках и крысах, о морской свинке, об утках и курах из школ Крьюза и Лилиеса, превращенных в селезней и петухов.

— Все выше и выше подымается лестница науки, господа журналисты, — говорила она, — но, к сожалению, все больше при этом трудностей. В прошлом году наш уважаемый цюрихский коллега приступил к опыту над обезьяной. Он доложил нам об этом на последнем конгрессе. Опыт вполне удался. К несчастью, бедная пациентка Мими, мартышка, умерла.

Сдержанный смех прошел по рядам. Даже некоторые ученые улыбались. Они хорошо знали, как сомнителен и малодоказателен был цюрихский опыт. Ян невнимательно слушал все эти истории, так занимавшие его в течение года, а теперь вдруг утратившие для него всякий интерес. Он чувствовал, как все более и более им овладевает стыд, почти страх вновь увидеть Эндри.

— Я должен бежать, — шептал он. — Я должен удрать… Еще один раз…

Голос докторши поднялся. Теперь она говорила свободно, помахивая в воздухе своими бумажками.

— Мы в Ильмау, мои помощники и я, были счастливее, чем наш уважаемый швейцарский коллега со своей мартышкой. Год тому назад, милостивые государи, по всей Европе разъезжал один господин, забравший себе в голову добиться для одной женщины того, что не удалось с цюрихской обезьяной. Ему были предоставлены для этого большие средства. Он мог обращаться к величайшим авторитетам. Повсюду он встречал, однако, решительный отказ. Над ним смеялись. Ему говорили, что, может быть, к этому подойдут лет через пятьдесят — тогда он может вновь явиться. В настоящее же время будет преступлением так играть человеческой жизнью. Только бессовестный шарлатан может решиться на это. В конце концов он явился ко мне. Я решилась. Я — этот преступный шарлатан!

Ее голос поднялся до крика и упал.

— Я это знал, — проворчал Фальмерайер, — она не может не вылезти из кожи, не может удержаться на деловой почве.

Геллу Рейтлингер уже несло потоком.

— Человек, о котором я говорю, теперь среди нас. Некоторые из вас его знают, вспомнят о его визите, может быть, пожалеют, что указали ему на дверь, как сумасшедшему. Он не только доставил мне необходимый человеческий материал, но и в других отношениях всемерно помогал моей работе, самоотверженно и бескорыстно. Я чувствую потребность выразить ему сейчас мою благодарность.

Она подняла руку и указала бумажной трубкой в сторону окна. Все головы повернулись туда. Ян низко нагнулся. Кровь прилила ему к голове. Охотнее всего он выпрыгнул бы в окно.

— Вот вам по заслугам! — прошептал Фальмерайер.

— Проклятая баба! — прошипел Ян.

Во втором ряду поднялся один господин.

— Прошу слова, — крикнул он, — для маленького объяснения! Упомянутый господин — я забыл его имя — действительно был около года тому назад у меня в Мюнхене. Я отклонил его предложение, употребив одно из приведенных ораторшей сильных выражений. Как ученый я считал это своей обязанностью. Прибавлю еще, что если бы этот господин снова пришел ко мне сегодня, я дал бы точно такой же ответ.

Докторша ядовито взглянула на него. Ее голос прозвучал издевательски:

— Это я и называю верностью принципам, характером и убеждением. Вы останетесь при своем мнении, даже если… — Она приостановилась, стараясь сохранять спокойствие. — Может быть, вы будете столь добры, господин профессор, позднее во время обсуждения разъяснить нам подробнее, в какой мере ваша точка зрения оправдывается и ныне в применении к моему материалу. Разрешите мне теперь продолжать. Я постараюсь говорить покороче, чтобы как можно меньше посягать на ваше драгоценное время. Женщина, предоставившая себя для нашего опыта, была наилучшим из мыслимых объектов — всесторонне тренированное тело, здоровое во всех отношениях.

Докторша взяла с трибуны один лист, прочла данные о возрасте, размерах, о деятельности сердца, дыхании, состоянии нервов, рефлексах, давлении крови, пищеварении. Не было упущено ничего.

«Странно, — думал Ян, — ни один человек в мире не мог бы по этому описанию узнать Эндри». А как бы он сам описал ее? Серые глаза, лоб…

Он не слышал больше, что там говорилось. Только временами до его уха долетали слова, иногда фразы. «Полная экстирпация» — прозвучало в ушах, и он подумал: что за гнусное слово! «Удаление яичников, яйцепроводов, матки» — противно! противно!

— Вы не должны, господа представители печати, — говорила докторша, — воображать, что все это очень опасно. Одна из ежедневно проделываемых операций. В нашем случае выздоровление шло с изумительной быстротой. Затем в течение целых месяцев мы питали пациентку семенными железами. Слово «питали» прошу не понимать буквально. Семенные железы — человеческие, так как обезьяньи слишком дороги и употребляются только для рекламы, — вводились под кожу в спину или в бедро. Тело рассасывает их очень быстро… Что вы говорите, милостивый государь? Говорите яснее!

Позади поднялся толстый журналист.

— Я хотел бы знать, откуда вы получали железы?

— Нет ничего легче, — последовал ответ. — Вот небольшое объявление, помещенное нами в некоторых очень распространенных газетах: «Клиника ищет сильного, здорового во всех отношениях молодого человека за хорошее вознаграждение. Требуется предоставление одной совершенно излишней части тела для другого человека. Операция вполне безболезненна». Являются дюжинами. Если нам подходит, мы им сообщаем, просим назначить цену. Предложение намного превышает спрос. Каждый мужчина знает, что из двух его желез ему вполне достаточно одной. Не лишены интереса, впрочем, некоторые требования. В то время как одни удовлетворяются двадцатью марками, другие оценивают половину своей мужественности фантастически высоко. Так, например, один кандидат в проповедники из Кенигсберга написал нам, что после зрелого размышления он согласен… за вознаграждение в десять тысяч марок. Он собирается жениться, поэтому ему нужно приобрести квартиру и обстановку. Его невеста выразила согласие на тяжкую жертву. Мы без труда отказались от железы кандидата в проповедники. В среднем мы платили нашим поставщикам, считая и бесплатную поездку, по сто марок.

— Я стал беднее еще одной надеждой! — крикнул какой-то остряк, и по рядам пронесся отклик — многие засмеялись.

— Если она будет так продолжать, — проворчал Фальмерайер, — то создастся настроение вечера за кружкой пива. А ведь у нее одно только честолюбие: заставить признать себя человеком науки, получить кафедру, прослыть в своем кругу первой среди равных. В сущности она плюет на печать, но считает необходимым впрячь ее в свою колесницу. Подождите — она рассорится и с теми, и с другими!

— Эта первая операция, — продолжала Рейтлингер свою речь, — выполненная моим лучшим ассистентом с чрезвычайной умелостью и полным успехом, закончилась. Выздоровление шло прекрасно, но одно обстоятельство побудило нас искать помощи в другом направлении. Вряд ли стоит говорить, что сейчас же после прибытия пациентки в мое учреждение я просила ее письменно подтвердить, что она согласна на все, что может произойти. К сожалению, уже после первой операции выявилась тяжелая психическая депрессия, хотя больная и проявляла все время изумительную, быть может, большей частью и бессознательную, волю к выздоровлению. Она явилась ко мне добровольно, но ее окончательное решение было связано с чрезвычайно тяжелой душевной борьбой, которая после полной экстирпации обострилась почти до невыносимых мучений. Мы попытались успокоить ее всеми бывшими в нашем распоряжении средствами, но только с кратковременным успехом.

Тогда одна из моих сиделок, сестра Гертруда, — и я теперь ее искренне благодарю, так как счастливый исход в немалой степени надо приписать ее умелому уходу, — сестра Гертруда рассказала мне о некоем докторе Бэла Араньи из Будапешта, пользующемся в своем тесном кругу репутацией особо сильного гипнотизера. Я пригласила его. Уже в первый сеанс он достиг того, к чему мы напрасно стремились: полнейшего успокоения. Его метод был прост почти до смешного. Он внушал пациентке, что она должна забыть все, что с ней произошло и произойдет. Она сохраняла свою память, но все, имевшее какое-либо отношение к опыту, объектом которого она послужила, совершенно исчезло из ее мозга. Это внушение сохраняло силу несколько недель. Доктор Араньи приезжал через определенные промежутки времени, чтобы его возобновлять. Только в короткие моменты, когда он не мог по нашим депешам тотчас же выехать, беспокойное состояние вновь проявлялось. Тогда мы прибегали к помощи усыпляющих и успокаивающих средств, обыкновенно действовавших короткий срок. Хотела бы добавить, что со скополонином мы получали определенно плохие, зато с интравенозными впрыскиваниями бромистых препаратов — очень хорошие результаты. Но, как сказано, это были только небольшие вспомогательные средства. Главным же образом нам оказало помощь внушение в бодрствующем состоянии, применяемое венгерским врачом. Таким путем пациентка в течение целого года жила в сумеречном состоянии сознания. Еще и теперь она совершенно не осведомлена о том, что с нею произошло. Однако скоро она полностью придет в сознание, но это пробуждение в образе мужчины будет не внезапным, а весьма медленным и постепенным.

Я забежала вперед, милостивые государи. Первая основная операция уничтожила женский момент, но не внесла на его место ничего мужского. Гусеницы не стало. Она закуклилась. Дух моей пациентки облекся покровом. Теперь задача была в том, чтобы «оно» превратить в «он». Для этой цели я привлекла лучшего из всех специалистов — доктора Фальмерайера из Бриксена. Он вместе с моим заказчиком и доставил человека, в котором мы нуждались. Он же произвел и главную операцию.

Речь шла о симбиозе — о величайшем и в то же время опаснейшем симбиозе, который когда-либо был осуществлен. К сведению журналистов: симбиоз — это совместная жизнь двух новых существ. Вы сейчас поймете, что имелось в виду в нашем случае. Недавно все газеты обошла небольшая история, которую многие из вас, наверное, читали. Молодая и красивая американская миллионерша повредила себе ухо при автомобильной катастрофе. Она желала получить новое ухо и назначила цену. У имевшихся кандидаток нашли самое красивое и наиболее подходящее ухо. Оно было отрезано наполовину и этой половиной пришито даме. Женщин прибинтовали одну к другой. Особенно тесно прибинтованы были обе головы. В то время как ухо в своей верхней половине приживалось к новой владелице, оно продолжало питаться нижней половиной от старой владелицы. Когда верхняя часть хорошо приросла, ухо полностью отделили в нижней части. Женщин разделили. Ухо быстро зажило, а продавщица впредь должна была довольствоваться одним ухом. Это простой и уже вполне обычный случай человеческого симбиоза. Маленький холмик крота, которому мы противопоставили гору Эверест. Доктор Фальмерайер находится здесь. Он лично доложит вам об этой части нашего эксперимента.

Фальмерайер поднялся с пальмовой кадки, пошел вперед и вступил на эстраду. Он говорил сухо и деловито, не обращая ни малейшего внимания на прессу. Рейтлингер подала ему один листок с кафедры. Он начал, как и она, с чтения анамнеза о состоянии танцора Иво.

— Должен оговориться, — продолжал он, — что я приступил к моей работе с величайшим скептицизмом. Если она мне, в конечном счете, и удалась, то должен за это благодарить гораздо в меньшей степени мое умение, чем беспримерную удачу. Во всяком случае, эксперимент удался. Тем самым доказана его возможность. Я сделал длительную трансплантацию, перенес семенные каналы и весь аппарат с мужского организма на женский. Вследствие длительности работы нельзя было удовлетвориться бинтами. Я должен был на время симбиоза, потребовавшего почти четыре недели, точнее, двадцати шести дней и трех часов, соединить оба тела отвердевшей гипсовой повязкой. Это загипсование было полным, оно охватывало даже руки, так как надо было предупредить малейшее движение. То, что оба пациента выдержали эту длительную неподвижную трансплантацию без дурных последствий, доказывает удивительную силу сопротивляемости совершенно здоровых людей.

Доктор перешел к подробностям, точнейшим образом описав свою операцию. Представители прессы перестали делать заметки, устремив на врача широко раскрытые глаза. Некоторые побледнели. Толстый человек, стоявший сзади у стены, вытер со лба холодный пот. Только маленькая журналистка, сидевшая возле Яна, казалась совершенно незадетой. Ее карандаш бегал по бумаге. Ни одно слово не ускользнуло от нее.

— Вы на все это могли бы смотреть совершенно спокойно? — прошептал Ян. — Так, барышня?

— Почему бы и нет? — ответила она равнодушно. — Еще гимназисткой я должна была помогать моей матери на кухне и научилась там потрошить кур и чистить рыбу. Это ненамного аппетитнее.

И она продолжала записывать, как выглядели раны после окончательного отделения. Она не забыла ни одной детали, занося каждый штрих истории болезни на бумагу. Доктор Фальмерайер говорил быстро. Короткими фразами он рассказал о процессе выздоровления, только слегка коснувшись неожиданной кончины одного из пациентов.

— Таково было мое участие, — закончил он, спустился по ступенькам в зал и вернулся на свое место.

Гелла Рейтлингер приготовилась продолжить свой доклад, когда посреди зала поднялся один длинный журналист.

— Прошу извинения, — пробормотал он. — мне неясно, как… каким образом… когда…

— Яснее! Говорите! — поощряла его докторша. — Здесь можно не церемониться.

— Я имел в виду, — краснея, проговорил молодой человек, — как это возможно… Когда двое людей четыре недели лежат в твердой гипсовой повязке в симбиозе, то они должны же иногда… ну… отправлять естественные потребности… не так ли? Или же они ничего не елр и не пили?

Он быстро сел на место, довольным тем, что выговорил эти слова.

Докторша усмехнулась:

— Разумеется, милостивый государь, они не должны были проходить курс голодания. Им давали еду, конечно, в жидком виде и не больше, чем было необходимо для их питания. Если коллега Фальмерайер не касался этого вопроса, то потому только, что для нас, специалистов, он является самоочевидной вещью. Для отвода жидкостей пользуются вделанными в гипс длинными катетерами, для стула — примитивнейшими способами. Словом, об этом вам действительно не надо ни малейшим образом беспокоиться.

Она провела рукой по волосам и продолжала:

— Мой надежный сотрудник покинул нас только тогда, когда выздоровление моей пациентки — с этого момента я уже могу говорить о моей пациентке — было совершенно обеспечено. С этого времени мы делали только регулярные инъекции мозгового придатка в спину или подмышку, чтобы добиться ускоренного роста новоприобретенного мужского элемента, давали свежие вытяжки надпочечных желез, равно как и в таблетках — надпочечные гормоны…

Она остановилась, отвечая на новый вопрос журналиста:

— Нет, милостивый государь, для этого нам не понадобились люди. Быки и бараны доставляли нам мозговые придатки и…

— Что это за мозговой придаток? — пожелал теперь узнать молодой человек.

А толстяк, стоявший позади, вновь почувствовавший себя лучше с тех пор, как не видел больше алебастровых рук доктора Фальмерайера, с которых, ему казалось, капала кровь, крикнул:

— И что такое гормон? Что такое надпочечная железа?

Докторша изогнулась, вытянула шею и приняла вид вопросительного знака.

— Вы издеваетесь надо мной? — зашипела она. — Воображаете, что здесь детский сад? Если я пригласила газетчиков на научный доклад, то могу требовать, чтобы мне прислали людей, знакомых хотя бы с простейшими понятиями, а не банду безгра…

Пронзительный свист прервал ее… Так реагировал толстый репортер из «Бармштедтского Генерал-Анцейгера». Затем послышался смех и шарканье ногами. Докторша тщетно пыталась продолжать свою речь. — Не правда ли, я — хороший пророк? — прошептал Фальмерайер. — Вот и крах!

Но тайный советник Магнус спас положение. Он быстро вскочил короткими ножками на эстраду и поднял руку.

— Милостивые государи! — крикнул он. — Милостивые государи!..

Привыкший выступать перед толпой, он скоро заставил молчать взволнованный зал.

— Простите, пожалуйста, нашей высокоуважаемой ораторше ее небольшое отклонение, вызванное понятным возбуждением. Каждого из нас может увлечь темперамент…

— Только не вас! — прошипела Гелла Рейтлингер.

— Да, меня — нет, — усмехнулся тайный советник, — я миролюбивый человек. Итак, милостивые государи, мозговым придатком называют железу при задней доле мозга. Образуемые им гормоны и выделения оказывают влияние на рост. Точно так же находящаяся над почкой так называемая надпочечная железа образует гормоны, служащие для образования коркового и трубчатого вещества. Гормонами же мы называем выделения тех или иных желез, содействующие химическим процессам разных органов через кровь и лимфу. Гормоны не питают ткани, но оказывают решающее влияние на их отправления. Удовлетворяют вас эти объяснения, господа? В противном случае, я готов…

Докторша на кафедре то выгибалась вперед, то откидывала голову назад.

— Меня, во всяком случае, удовлетворяют, господин тайный советник, — перебила она его. — Я охотно предоставлю в ваше распоряжение мой зал, если вы пожелаете прочесть этим господам частную лекцию. Теперь же по вашей великой кротости соблаговолите разрешить мне закончить свой доклад. Я еще немного позволю себе злоупотребить, господа, вашим терпением. В течение долгих месяцев, когда происходило так счастливо проведенное доктором Фальмерайером окончательное отделение обоих содействующих организмов и прочная трансплантация важнейших частей, мы постепенно и по другим признакам убеждались во вполне удавшемся превращении пола. Сперва — по исчезанию женских жировых подушечек. Вы скоро в этом сможете убедиться сами. Хорошо развитый женский бюст пережил обратное развитие. Очень явственно наблюдается разрастание волос по телу по резко выраженному мужскому типу. Развилось, хотя и небольшое, адамово яблоко. Моя пациентка имела глубокий звонкий альт. Он ничего не потерял в звучности, но приобрел мужской оттенок.

Она нажала кнопку звонка.

— А теперь я представлю вам молодого мужчину, который год тому назад вошел в мое учреждение женщиной.

Дверь позади эстрады раскрылась. Двое больничных служителей вкатили носилки и подняли их сзади высоко на винтах. Гелла Рейтлингер подошла к носилкам.

— Так как я не могу назвать имени моего пациента, — заявила она, — то не могу показать вам и его лица. Я вынуждена была согласиться на это пожелание моих заказчиков. Я должна была также дать пациенту сильное снотворное средство, чтобы избавить его от тягостного сознания выставления на показ.

Она сняла простыню и открыла голову, на которой лежала черная полумаска.

— Вуаль достигла бы этой же цели, — прошептал Фальмерайер. — Но нет, Рейтлингер нужна маска, без этого не выходит! Это — таинственно, возбуждает фантазию! Держу пари: репортеры простят ей за это и «детский сад», и «банду безграмотных».

Одним движением докторша сорвала простыню. В тихом сне, неподвижное, белое, почти, как полотно, лежало мужское тело.

— Господа слушатели могут, если угодно, подойти сюда отдельными группами! Вначале я просила бы подойти поближе господ ученых…

Ян бросил только один короткий взгляд. Быстрое содрогание прошло по его телу, точно мороз по коже… Это была Эндри!

— Извините меня, доктор, — сказал он, — я не хотел бы на это смотреть.

Он направился к двери и вышел. Стал ходить взад и вперед по коридору. Почувствовал жажду, сошел с лестницы. Нашел буфет, попросил стакан воды, выпил его залпом. После этого поспешил в сад и уселся на скамье за грядой розовых кустов, задумчиво глядя в небо.

«Эндри! — думал он. — Эндри…»

Спустя некоторое время Ян поднялся и, как пьяный, стал бродить по садовым дорожкам. Зашел в парк, услыхал шум и плескание. Маленький водопадик, пара плоских камней, деревянный мостик. Он облокотился на перила и посмотрел вниз. Прыгнул лягушонок. Кругом жужжали стрекозы. Под ним, почти неподвижно подстерегая добычу, застыла форель. «Как она красива!» — подумал он.

Ян пошел дальше. Его давил аромат цветущей черемухи. Он оглянулся — где же дерево?

Что-то белое замерцало сквозь кусты орешника — близко от земли, среди буков, за маленькой лужайкой. Он перепрыгнул через ручей, пробрался через кусты и увидел низко подвешенный гамак, а в нем девушку. Она была в белом простеньком платье, отделанном красным. На белокурых волосах — повязка сестры с голубенькой вуалькой. Охватив голову руками, она плакала.

Помедлив немного, Ян пошел через лужайку. Подошел к девушке и нежно положил ей на плечо руку.

— Роза-Мария! — произнес он.

Она испуганно вскочила, выпрямилась.

— Ты, — прошептала она, — ты?

Схватила платок, вытерла слезы.

— Почему ты плачешь? — спросил Ян.

Она посмотрела на него большими молящими глазами.

— Ты ведь это знаешь!

Он недовольно тряхнул головой.

— Брось плакать! Это не поможет. Что-то случилось?

— Случилось? — повторила она медленно. — Она… он меня поцеловал…

— И… — спрашивал Ян, — и..?

— Больше ничего! — отвечала сестра. — Он ласкал меня и был ко мне очень добр. Он подарил мне маленький золотой башмачок. Я была очень рада — ведь это шло от тебя.

Она смеялась сквозь чистые слезы. Словно солнышко светило в последних каплях дождя.

— Бедный маленький скрипач! — засмеялся он. — А что сделала ты, Роза-Мария?

Она схватила его руку.

— Я сделала то, что ты приказывал. Была так любезна, как только могла. Я ответила поцелуем.

— Тебе это было тяжело? — спросил Ян.

Одну минуту она помолчала.

— Нет… Да… Право, не знаю. Он — не ты и в то же время он — ты! Все так запуталось! Он — мужчина, но он этого не знает, он только…

— Это же невозможно! — воскликнул Ян. — Она уже должна знать, что…

Сестра Роза-Мария перебила его:

— Нет, нет, она этого не знает. Она проснулась, но не бодрствует, понимает все, видит все и все же она слепа ко многому, точно оно невидимо. Докторша говорит, что это пройдет, что скоро она совершенно проснется, может быть, уже завтра. Сегодня она живет еще в прошлом, в тебе, говорит о тебе. «Мой кузен, — говорит она, — мой жестокий кузен Ян».

Он, не отвечая, сел возле нее на гамак и начал слегка раскачиваться. Роза-Мария тянула ногой по земле, задерживая размах.

— Оставь! — сказала она. — Ты жесток. В этом она права. К ней и ко мне — и к скольким еще? Ты взял меня, свел с истинного пути…

— Что? — воскликнул он. — Я? Можно подумать, будто…

Она положила ему на губы свою маленькую руку.

— Молчи, молчи, мой друг! Я знаю, что ты хочешь сказать, что я бегала за тобой, не давала тебе покор, становилась перед тобой на колени, выпрашивала у тебя и молила, чтобы ты взял меня к себе на ночь. Конечно, так оно и было… Но кто толкал меня к этому? Ты, ты!.. Ты ворвался своим смехом в мою тихую жизнь, ты заставил кипеть мою кровь, твой взгляд, твои руки, твои глаза. Ты довел до того, что я ничего, кроме тебя, не видела и не чувствовала.

— Пусть так! — воскликнул он. — Я соблазнил тебя — вина моя. Но если бы не я это сделал, пришел бы другой. Так всегда бывает на этом свете. Что же из этого следует?

— А то следует, — возразила она, — что никто, никто другой не потребовал бы того, чего требуешь ты! Каждый взял бы меня ради меня самой, потому, что я молода и красива. Ты же ставишь свои условия, которые я только наполовину поняла, так горячо я жаждала тебя. Если бы ты пожелал, чтобы я купила веревку, на которой бы и повесилась, я сделала бы и это. Но ты взял меня в свои объятия лишь тогда, когда я тебе поклялась позднее принадлежать ему… ей… все равно! И чтобы еще крепче связать меня, ты меня купил, как танцора Иво!

Он изумленно посмотрел на нее.

— Танцора? Что ты знаешь о нем?

— Мне рассказала сестра Гертруда, которая прежде ухаживала за барышней. Гертруда знала обо всем от него самого. Ты купил танцора, предложил ему много денег для его бедной семьи. За это он отдал… теперь ты знаешь, что он отдал. Сначала то, а затем свою жизнь. Ты подумал: это честный торг, простой и удобный. Ты и мне дал денег. Теперь у меня счет в банке. Мой старый отец не должен больше бегать по фабрике в качестве ночного сторожа. Он может снова сколько душе угодно ловить в кустарниках и камышах, в лесу и на лугу мошек и жуков, рассматривать их под микроскопом и писать статьи для энтомологических газет. Оба моих брата могут учиться…

Он молча прижал ее к себе.

— Разве это так плохо, Роза-Мария? Неужели твоя жертва слишком велика, а моя плата слишком низка!

Она прижалась к нему и положила голову ему на грудь.

— Твоя цена была велика, мой любимый. Я хорошо это знаю. Ты брал меня в Андалузию. Пять недель я была в стране солнца, пять недель вместе с тобой. Мне было очень щедро заплачено за то, что я должна делать. Я не жалуюсь, и буду делать все, что ты захочешь. Только я не могу изменить одного: я несчастна оттого, что была так счастлива с тобой. И никогда, никогда снова…

Он поцелуями отер слезы с ее глаз.

— Кто это говорит, моя девочка? Мир широк, и еще есть страны, где сияет солнце.

Она взглянула на него. Ее глаза заблестели.

— Это серьезно? — воскликнула она. — Ты возьмешь меня еще раз с собой?

Он взял ее руку и крепко сжал.

— Обещаю это тебе. То, что я делал в этом году, было достаточно тяжело, и мне при этом — ты можешь поверить — было не очень приятно. Но назад теперь нет дороги. Дело сделано. Куколка живет. Теперь она должна научиться бегать и… Тихо, медленно, не замечая. Ты должна мне помочь. Никто не сможет сделать это лучше, чем ты. В тебе собрано все: и мать, и куртизанка, и гувернантка, и маленькая принцесса. Это прекрасная смесь. Пусти в ход блеск твоей молодости. Очаруй его, как в сказках королевская дочь — юного пастушка, убаюкай в мечте, как мать баюкает своего ребенка! Затем, дитя, когда он тобою овладеет, когда ты будешь его любовницей, нежной и покорной, разжигающей страсть, — тогда ты можешь удалиться. Возьми карту и отыщи место — куда ты хочешь. Я поеду с тобой на три месяца — ты довольна?

— Да, — зашептала она, — да, целых три месяца…

Он притянул ее к себе и зашептал на ухо:

— А если, сестричка, так случится, что ты будешь иметь от него ребенка…

Она вскипела:

— Нет, — крикнула она прерывающимся голосом, — нет! Если я буду иметь ребенка, то от тебя!

Она соскользнула с гамака и стала перед Яном на колени. Она обливала слезами его руки и целовала их. Он не препятствовал ей, лаская ее волосы. Через минуту он поднял ее на руки, положил в гамак и стал укачивать, тихо напевая песенку об умершем актере, о душе которого Святой Петр спросил одну старуху, что с ней сделать. Старуха предложила отдать ее черту.

— Нет, нет, — зашептала Роза-Мария. — Не надо его посылать к черту. Пусть он останется в раю.

— Ты так думаешь? — спросил Ян, продолжая напевать:

«Пришли толпой дети и просили оставить известного им актера. И Бог его простил, потому что он доставлял радость детям».

— Дорогой мой! — шептала Роза-Мария. — Любимый мой!

— Пора, — сказал Ян. — Тебе надо идти. Тебя будут ждать в больнице.

Она кивнула и встала. Слегка вздохнув, обняла его, еще раз прижалась к его груди. Затем оторвалась от него и быстро поцеловала. Повернулась и побежала через лужайку.

Он, улыбаясь, глядел, как ее стройная фигура летела по лугу, как она исчезла в густых кустах орешника.

Затем его улыбка исчезла, и взгляд сделался мрачным.

Ян медленно возвращался парком и садом в дом. Зал для приемов пуст. Значит, все еще не кончили? Он поднялся вверх по лестнице, заглянул в дверь: дикая мешанина голосов, точно отвратительный шум за кулисами. Он вошел. Во всех углах — беседующие группы. Эстрада полна. И все еще на высоко приподнятых носилках лежит тихо, в голубом сне, почти безжизненная и такая же бледная, как отброшенные простыни, Эндри; все еще с черной полумаской на лице.

Ян протиснулся вперед и нашел Фальмерайера, оживленно беседующего с несколькими профессорами. Он взял его за руку и отвел в сторону.

— Уже достаточно нагляделись, — сказал он, — пожалуйста, доктор, устройте, чтобы предмет представления был удален!

Врач согласился с ним. Он взошел на эстраду, сказал несколько слов Рейтлингер и дал распоряжение больничным служителям. Они быстро закутали тело в простыни, отвинтили и спустили носилки и покатили их обратно. Взгляды собравшихся следили за ними.

Гелла Рейтлингер снова взошла на кафедру и громко захлопала в ладоши.

— Господа! — кричала она. — Господа! Мы кончаем. Выражаю вам еще раз мою благодарность. Если вам угодно…

Толстый журналист перебил ее.

— Еще одну секунду, госпожа доктор, только один вопрос, который будет интересовать моих читателей. Вы рассказали нам, что все подготовительные работы были проделаны учеными в Вене, Эдинбурге, Нью-Йорке и Тюбингене. Вы сказали, что ваша пациентка явилась добровольно и выказала поразительную волю к выздоровлению, что неизвестный господин устранял с вашего пути все трудности. Что первую операцию сделал врач, ваш ассистент, а доктор Фальмерайер — вторую: постоянную трансплантацию в симбиозе. Что один врач из Будапешта держал пациентку в сумеречном состоянии, позволившем ей выдержать этот тяжелый год. Что сестра Гертруда самоотверженно ухаживала за ней. Скажите же мне теперь, дорогая фрейлейн: что, собственно, делали вы во всей этой истории?

Он торжествующе посмотрел вокруг себя. Это был его ответный удар на «банду безграмотных»!

Докторша ядовито взглянула на него. Ее пальцы сжались, как ястребиные когти. Затем черты лица прояснились.

— Да, — сказала она мягким тоном, — да, мой многоуважаемый репортер «Бармштедтского Генерал-Анцейгера», вы правы. Это очень трудный вопрос! Когда Христофор Колумб отплыл из Палоса, тогда тоже предварительные работы были уже сделаны. Ученые постепенно дознались, что планета кругла и надо только достаточно далеко плыть на запад, чтобы встретить землю. Три корабля даны были ему Фердинандом и Изабеллой. Кораблями управляли капитаны, а паруса натягивались матросами. Вы спрашиваете, милостивый государь, что я сделала? То самое, что Колумб: я открыла Америку.

— Браво! — крикнул один из врачей.

Смех удовлетворения пронесся по рядам. Толстый молодой человек забился в толпу. Этот заключительный успех как будто окрылил ее.

— Не убегайте от меня, милостивый государь! — крикнула она ему вдогонку. — Еще одно словечко для ваших дорогих читателей! На этом мы не остановимся, как и Колумб и его люди не остались на острове Сан-Доминго, а пошли дальше, открыли Мексику, Панаму и Перу, две огромные части света, а в конце концов — и морской путь в Индию. Мы поступим, как они. Будем искать дальше и найдем. Что теперь кажется только делом случая, игрушкой, обязанной своим возникновением столько же удаче, сколько и человеческому искусству, скоро станет общим достоянием. Если вы, представители печати, когда-нибудь приедете в Берлин, тайный советник Магнус будет иметь удовольствие продемонстрировать перед вами в своем Сексуально-научном институте всякого рода удивительных людей. Он считает своею обязанностью добиваться от полиции, чтобы женщины, чувствующие себя мужчинами, получили разрешение носить мужской костюм, а влюбляющиеся в мужчин мужские существа — наряжаться в женские платья. В любое время дня вы встретите в цирке Магнуса бывших горничных, служащих теперь матросами, или же прежних помощников мясников, теперь забавляющих публику в качестве шансонеток. К несчастью, эта берлинская метаморфоза очень поверхностна. Сверху — много, внизу — пусто! Ошибки природы будут исправляться, и каждый человек получит тот пол, которого желает его душа.

Тайный советник Магнус потер себе нос, благодушно усмехнувшись:

— Поменяем деревца! — крикнул он. — Одно вместо другого!

Докторша зло взглянула на него, снова задетая безобидной шуткой. Ее разгоряченная фантазия не знала удержу. Она продолжала язвительно:

— Вы в это не верите, господин тайный советник? А я говорю вам, что мы и на этом не остановимся, пойдем ещё дальше. То, что удалось нам с женщиной, превращенной в мужчину, удастся и с мужчиной. Мы сделаем из него женщину. И если мы это сможем сделать с мужчиной, лишенным мужественности, почему он не сможет забеременеть? Более того: ему удастся забеременеть от прежнего самого себя! Подумайте только! Таким путем вы сможете носить и кормить зачатых от самого себя детишек, быть отцом и матерью в одном лице!

Она чувствовала, что зарвалась, и все же должна была выкрикнуть свою бессмысленную шутку. Капли пота блестели у нее на лбу. Она вытерла их быстрым движением. Ей припомнилось слово, употребленное Яном: «водевиль!» Она ухватилась за него И торопливо продолжала:

— Милостивые государи и, в особенности, вы, дорогой тайный советник, не судите строго переутомившуюся женщину. После серьезной драмы следует водевиль! Еще раз благодарю вас, господа! Я позволила себе приготовить для вас небольшой ужин. Он будет готов через пол… — она подняла руку, быстро взглянула на часы, — нет, самое позднее, через три четверти часа. Тем временем вы можете взглянуть на мой сад и парк.

Она схватила свои бумаги и сошла с эстрады. Гости начали медленно покидать зал…

Глава двенадцатая ВЕТЕР ДУЕТ С ЗАПАДА

Гвинни Брискоу пустилась в путь с семнадцатью огромными чемоданами. Сюда надо прибавить ручные чемоданчики, кожаные сумочки, шляпные коробки. Все это уложила ее горничная Нанси, маленькая француженка. Она бы отдала жизнь за поездку в Европу. Просила, умоляла, но Гвинни осталась непреклонной.

— Нет, — заявила она, — ты слишком красива, это опасно. Я хочу иметь своего мужа только для себя самой, и не у всякого такой однолинейный мозг, как у Тэкса. Он едет со мной, он может мне помочь вместо горничной.

Нанси расхныкалась, а у Тэкса вытянулась физиономия.

— Твой отец пользуется мною во время путешествий, как секретарем, — возразил он. — Но я ничего не понимаю в обязанностях горничной.

— Не возражай! — заявила Гвинни. — Ты должен этому выучиться.

Тэкс Дэргем был очень недоволен. Насколько охотно поехала бы Нанси, настолько он предпочел бы остаться.

Что ему делать в Европе? Гвинни едет туда, чтобы выйти замуж за этого… этого господина Войланда. При чем здесь Тэкс? Но как он может сказать «нет», когда Гвинни Брискоу приказывает?

— Это большая честь для тебя, Тэкси, — сказала она. — Ты будешь моим шафером.

Этот год был для него сплошной мукой. У нее ежедневно появлялись новые желания, и каждое было усажено шипами и колючками. Ежемесячно поступали подробные отчеты Яна Олислягерса. Тэкс должен был тотчас же доставлять их из конторы на Парк-Авеню. К ним прилагались писанные по-немецки отчеты Геллы Рейтлингер, ее ассистентов и доктора Фальмерайера. Их Тэкс должен был переводить.

— Ты ведь учился немецкому в высшей школе и в колледже, — заявила Гвинни, — и должен это уметь. Не смей показывать эти бумаги никому на свете. Это строго конфиденциальные документы высочайшего научного значения.

Ей эта фраза чрезвычайно понравилась. Она повторила трижды: «строго конфиденциальные документы высочайшего научного значения!» Тэкс просиживал ночи напролет, перелистывал толстые словари и скреб себе голову. Он не мог занести на бумагу трех строчек. Тогда он нарушил «строгую конфиденциальность» и привлек к секрету молодого немца, служившего учеником в Центральном Трест-Банке. Этот юноша, до сих пор весьма гордившийся своим знанием английского языка, подумал, что на него обрушились небеса, когда вместо привычного и излюбленного коммерческого жаргона ему вдруг пришлось иметь дело с отвратительными научными терминами. Он и по-немецки не всегда понимал эти фразы, а тут должен был их переводить на английский! Но Тэкс был личным секретарем всемогущего начальства. Он недвусмысленно дал понять немцу, что его дни в Централ-Тресте сочтены, если он не сможет сделать такой детски простой переводной работы. Поэтому банковский ученик взялся за работу с усердием и надеждой на Бога. Его переводы были поразительно бессмысленны, нашпигованы мудреными словами и оборотами, вычитанными из словарей. Тэкс в них ничего не понимал и называл немца дурнем и невеждой. Со стесненным сердцем он все же понес первый перевод Гвинни. Она прочла его и была чрезвычайно удовлетворена. Чем непонятнее все это было, чем больше встречалось звучных слов, которых она никогда не слыхала и смысла которых не знала, тем больше нравился ей перевод.

— Я недооценила тебя, Тэкс Дэргем, — заявила она ему. — В первый раз я испытываю к тебе, увы, действительное уважение. Ты в самом деле кое-чему учился. Сразу видно, что Гарвард — лучший университет в мире!

Тэкс Дэргем кивнул головой. Он покровительственно похлопал по плечу банковского ученика и поручил ему с этого дня делать все переводы. Юноша работал со священным пылом. Его переводы становились все более и более красочными и кудреватыми. Гвинни была в восторге. Она решила эти отчеты со временем переплести. Позднее она обрадует Гарвардский университет, подарив его библиотеке этот драгоценный том! Тэкс промолчал. Он горячо рекомендовал молодого человека начальнику отделения, добился для него двойного повышения оклада, но все же не удержался от слов:

— Н… да, я, конечно, не знаю… Но вы набитый дурень, несмотря ни на что!

Итак, Тэкс знал, что этой немке, этой мисс Войланд, предстоит превратиться в мистера Войланда, а за этого мистера Войланда должна выйти замуж Гвинни. Вначале он принял это за дурную шутку, привыкнув к ежедневным глупостям Гвинни. Но постепенно все становилось горькой действительностью. Если он и не понимал ни слова в «строго конфиденциальных документах», то английские отчеты Яна говорили просто и ясно. Их нельзя было не понять. Эти отчеты были всегда адресованы на имя Брискоу. Но тот лишь бросал на них быстрый взгляд, вздыхая и потирая руки, и отдавал Тэксу для доставки Гвинни. Сперва она телефонировала, отправляла телеграммы, писала. Но из Ильмау ее известили, что Эндри не должна получать от нее никаких известий, так как она ничего не знает о своем состоянии, пребывая в своеобразном сумеречном сне. Эти слова о «сумеречном сне» очень пришлись по сердцу Гвинни. Еще больше ей понравилось «внушение в бодрствующем состоянии». Она пыталась вначале говорить об этом со своим отцом, но он с недовольством отклонил раз и навсегда подобные разговоры. Тогда она стала беседовать с Тэксом, приказывала ему вступить в сношения с врачами, чтобы все разузнать точнее. Тэкс, со своей стороны, поручил это банковскому ученику, который с трудом выбрал в библиотеке несколько томов, сварил из всего кашу, подбросил туда своих пряностей и через Тэкса передал это блюдо Гвинни, которая съела все с наилучшим аппетитом. Он не забыл поставить Тэксу в счет вознаграждение за свои визиты к самым дорогим врачам.

Однажды Тэксу пришла в голову ослепительная мысль.

— Послушай, Гвинни Брискоу, — сказал он, — ты намерена выйти замуж за этого человека?

— Какого человека? — спросила она. — Если ты имеешь в виду мистера Войланда, за которого я выйду замуж, то я требую, чтобы ты говорил о нем с величайшим уважением.

Но Тэкс Дэргем не позволил ввести себя в заблуждение.

— Ты же не станешь отрицать, Гвинни, что он — человек! Я хотел тебя спросить, не забыла ли ты своего торжественного обещания?

— Какого обещания? — спросила она.

— Того, — отвечал он, — что если ты когда-нибудь выйдешь замуж за мужчину, то им буду только я!

Гвинни посмотрела на него широко раскрытыми глазами.

— Да, — сказала он, — я обещала тебе это. Я помню об этом очень хорошо. Но ведь ты сам ее знал. Ты же не станешь утверждать, что тогда мисс Войланд была мужчиной?

— Конечно, нет! — воскликнул Тэкс. — Но, кажется, теперь она им стала.

Гвинни подтвердила:

— Это не только кажется. Это так и есть. Ты в этом сможешь очень скоро убедиться. Надеюсь, что вы станете добрыми друзьями и ты всегда будешь к его услугам, когда ему понадобится.

Тэкс с большим трудом выдержал спокойный тон:

— Речь идет, Гвинни, вовсе не о том, буду ли я с ним приятелем или нет, но лишь о том, мужчина он или нет! Если он — мужчина, а ты сама так говоришь, то ты должна выйти не за него, а за меня. Если, конечно, ты собираешься сдержать свое слово. Это ведь ясно!

Она разгорячилась.

— Как ты можешь в этом сомневаться? Конечно, я сдержу свое обещание! Но это вовсе не ясно. Или, скорее, все это само по себе совершенно ясно, но ты делаешь все неясным, увы! Этот случай представляет для науки нечто новое, следовательно, новое для жизни и новый факт — для обещания. Поэтому в данном случае, применительно к мисс Войланд, не может идти и никакой речи о мужчине. Надеюсь, ты это понимаешь?

— Этого я ни в малейшей степени не понимаю! — воскликнул Тэкс. — Мужчина есть мужчина, а женщина — женщина, как обещание есть обещание.

Гвинни была серьезно огорчена.

— Ты упрям, как бык, вот что! Ты не хочешь понять, и это происходит от того, что у тебя строение ума иезуитско-талмудического раввинства!.. Теперь ты знаешь!

У Тэкса Дэргема перехватило дух.

— Что? Какое строение ума? Где ты снова откопала такие дикие слова?

— Я прочла их в одной книге, и они очень подходят для тебя, — подтвердила она. — Ты не понимаешь, что это значит? Хотелось бы знать, для чего ты был в Гарварде? Итак, заруби себе на носу: ты — иезуитско-раввинистический талмудист!

Тэкс сделал вид, будто хорошо понимает, что это означает, но был очень обижен и заявил, что никогда больше его нога не переступит порога этого дома. Но на следующий же день Гвинни вызвала его по телефону, милостиво сказав, что на этот раз еще его прощает, только он должен дать себе труд думать просто и ясно. Он размышлял о том, что она разумеет под словами «просто и ясно». Потом снова пришел к ней.

…С семнадцатью огромными чемоданами Гвинни Брискоу пустилась в путь. Три из них по ее указанию с большим трудом поместили в ее каютах. Четырнадцать пришлось расставить в багажном помещении. В результате Тэкс должен был проводить почти все свое время рядом с багажом, глубоко в трюме. Гвинни зсегда требовалось что-нибудь, чего не было под руками, и он должен был искать. Ключи никогда не подходили. Все предобеденное время ему приходилось искать красную блузу. Когда он наконец ее приносил, оказывалось, что эта — не та. Он горько жаловался, но Гвинни заставляла его пенять исключительно на самого себя. Он ведь знал, что Нанси не едет с ними, — почему же он не помогал при упаковке? Тогда бы он знал, где что найти!

Они прибыли в Шербург два месяца спустя после торжеств в Ильмау. Поздним вечером Ян Олислягерс встретил их на пристани и доставил в отель. Тотчас же произошел большой разговор с Брискоу. Ян нашел нью-йоркца очень постаревшим, бледным и изжелта-серым, с поседевшими висками. Даже его потирание рук приобрело усталый, покорный характер.

— Вы выглядите переутомленным, господин Брискоу, — сказал Ян.

Американец пожал плечами.

— Переутомленным? Так оно и есть.

— Много заработали в этом году? — спросил Ян.

Брискоу повел рукою по столу, как бы желая устранить вопрос, и слабо усмехнулся.

— Много, даже слишком много. Но не из-за этого я не давал себе покоя ни на один день, ни на один час. Только чтобы освободиться от мыслей, мыслей об… вы это знаете…

Он вытащил из кармана свою трубку, старательно набил ее и закурил. Затем медленно продолжал:

— Я приехал сюда, чтобы привести в порядок это дело. Надеюсь, вы мне поможете. Это — первое. Затем, у меня есть потребность поговорить с вами. С того времени я все хранил в себе, не мог открыться ни одному человеку и не хотел этого. Но это должно хоть один раз вырваться наружу, иначе я задохнусь. Вы, господин Олислягерс, хорошо знаете, как обстоит дело со мной. Вы — единственный, с кем я могу говорить. Хотите меня выслушать?

Ян, подавив вздох, согласился.

Американец поворочался в своем кресле и несколько раз потянул трубку. Начал, замолчал, покурил, снова заговорил. Ян его не перебивал. Наконец Брискоу попал в русло, все еще спотыкаясь, ища слова. То, что он говорил, было несложно, но по форме часто нелепо и странно. У него не было нужных слов для изложения своих чувств. Зато говорили движения губ, руки, печальные глаза, Ян хорошо понимал, что творилось в этой душе. Слова выходили почти трогательными, как из уст мальчика. Была разбита великая надежда, единственная любовь его жизни. Его жена… Он был с нею счастлив, верил, что для него, кроме нее, не будет другой женщины. Он ей благодарен и всегда будет благодарен, но теперь он знает, что это спокойное счастье, эта тихая простая любовь была ничем в сравнении с тем, что он мог бы найти у Эндри, если бы…

Он говорил об этом совершенно трезво. С нею, с Эндри, он мог бы в любви и счастье сделаться Рокфеллером, со своей же доброй милой женой он был только — Пикером. Третьесортный делец с Уолл-Стрита, который — самое большее — может назвать своими дюжины две миллионов. Лучше, чем ничего, и, конечно, хорошо, если не имеешь ничего другого. Но если только раз узнаешь, что такое действительная сила и настоящее богатство! Он знает это уже несколько лет… Вот так же точно и с любовью. Но в этой области он на всю жизнь останется Пикером…

Он говорил длинно, монотонно и плоско; куря в промежутках. Ян терпеливо слушал. Образ Эндри, который Брискоу носил в своем сердце, был преувеличенным, неверным, приукрашенным на манер иконы и в духе американизма. Но было ясно, что он всегда видел бы Эндри такой, даже если бы двадцать лет был женат на ней.

Брискоу страдал. Ни на одну секунду он не мог освободиться от мысли, что разбил вдребезги свое счастье. Конечно, все прошло хорошо, сверх ожидания хорошо. Эндри жива, здорова, чувствует себя отлично. Судьба избавила его от ужаса стать убийцей. Но осталась заноза, засевшая очень глубоко в тело. Он действовал против природы и против Божьей воли. Он чувствовал: слишком поздно приходит его раскаяние, слишком поздно, чтобы удержать лавину, которая уже катится. Он получил по заслугам, проиграв свою игру. Таков суд Божий…

Теперь ему не остается ничего, кроме кресла в Централ-Тресте, денег, власти денег. Даже его наивная любовь к дочери изменилась за этот год. Не то чтобы наступило охлаждение или им овладело нечто вроде глухой ревности к тому, что она, а не он будет целовать губы Эндри. Этого нет… Или — если есть, то очень глубоко и всегда осознанно подавляется.

Но как любовь к своей покойной жене и ее саму он видит ныне в другом свете, так и Гвинни теперь для него иная. Он больше не считает ее неземным ангелом, каким для него теперь является Эндри и останется на всю жизнь, эта женщина, которая уже перестала ею быть.

Он часто повторялся, высказывал одни и те же мысли. Его трубка погасла. Он забыл снова набить ее.

— Я могу работать для них обоих, — размышлял он, — для Гвинни и для ее мужа. И для их детей… Не думаете ли вы, Олислягерс, что у них скоро будут дети? Я буду для них работать. Еще много миллионов прибавлю к существующим. Притяну к себе еще несколько предприятий. Это займет меня. Но я знаю — теперь я уже совершенно одинок.

Он исчерпал себя и умолк, тупо и покорно ушел в себя. Ян почувствовал, что этот человек свел свои счеты с жизнью, которая уже не может ему дать ни одной секунды счастья, освобождающего от повседневности. Или у него была еще тихая надежда, когда он говорил о возможных детях Гвинни? О детях, в которых будет течь его собственная кровь и кровь любимой женщины?

Ян ждал, но Брискоу больше не говорил ни слова, не двигался, пристально глядя вперед. Ян чувствовал, что должен взять его руку и крепко ее пожать. Но он этого не сделал. Только встал и нажал кнопку звонка.

— Отлично, Брискоу, — сказал он, — выпьем виски с содовой!

Американец не отвечал, все еще неподвижный. Когда пришел лакей, старик заметил, что его трубка давно погасла, и набил ее свежим табаком. Затем взял стакан, приготовленный ему Яном.

— Благодарю, Олислягерс, — сказал он. — Я рад, что хоть раз кому-либо это высказал. Я знаю, что вам это скучно, все же я хотел бы вас попросить выслушать меня завтра еще раз. И послезавтра рано утром, а после обеда отойдет мой пароход. Тогда уж вы освободитесь от меня.

Ян вспылил:

— Что это значит, Брискоу? Вы хотите уехать с ближайшим пароходом? Не желаете ехать вместе со мной в Париж? Я ведь вам писал, что мой кузен — там!

Брискоу ответил:

— Я не хочу его больше видеть, вашего кузена. Вы должны отвезти Гвинни в Париж и там все наладить. Дэргем, мой секретарь, вам поможет.

Ян вскочил и замотал головой.

— Нет, Брискоу, этого я не сделаю. Говоря по правде, я тоже не хочу его больше видеть. До сих пор при помощи тысячи уловок я избегал личной встречи с ней, то есть с ним. Я не хочу этого и не могу!

Брискоу посмотрел на него. Глаза его прояснились. Впервые заиграла улыбка на его губах. Он стал потирать руки с видимым удовольствием. Наконец медленно сказал:

— Вот оно как, милостивый государь? Мы, кажется, плывем в одной и той же лодке в открытом море, далеко от гавани?

Он взял свой стакан, отпил из него и продолжал:

— Все же вы должны поехать в Париж, должны сделать то, что надо. Если бы это была игра на Уолл-Стрите, я бы уж нашел дорогу. Но в этих вещах вы вдесятеро ловчее меня. Устройте так, чтобы с ним не встретиться, если этого не желаете, но доведите наши счеты до конца. Прежде всего: вы достали документы?

Ян вытащил свой бумажник и вынул оттуда несколько бумаг.

— Вот они. Это стоило немалых хлопот. Прусские сословные учреждения не легко исправляют то, что они один раз написали черным по белому. Показаний под присягой доктора Геллы Рейтлингер и ее ассистентов было недостаточно. Это ведь частные лица. Сам окружной врач должен был дать свое удостоверение. Но теперь все в порядке. И по закону нет теперь такой особы женского пола — Эндри Войланд, а есть мужчина с таким именем. У чиновника возникло еще одно сомнение. Требовалось изменить пол, не меняя имени. Но это противоречило его убеждениям, и он не соглашался называть мужчину женским именем. Он очень ловко развязался с делом при помощи маленькой буквы «с», конечно, взятой в скобки. Не желаете ли вы взглянуть на эту бумажку: Эндри(с) — так теперь звучит имя. Как в метрике о рождении, так и в паспорте.

Брискоу согнулся над бумажкой:

— Как просто и удобно: маленькое «с» — и все кончено.

Он попытался улыбнуться. Хотел сказать шутя, а прозвучало подавленно и мучительно.

— Еще один вопрос, — быстро добавил он, — который я должен задать в интересах моей дочери. По тому, что я вам только что рассказывал, вы можете заключить, что отчетов врачей я вообще не читал, а ваши — только бегло. Поэтому скажите: нет ни малейшего сомнения в том, что владелец этого паспорта во всех отношениях, а не только на бумаге — мужчина?

— Владелец этого паспорта, — повторил Ян, — дал в последние недели одной женщине доказательства своей мужской природы. По совету врачей, мной…

Брискоу резко перебил его:

— Избавьте меня от подробностей! Для меня достаточно вашего «да» или «нет».

— Тогда: да! — заявил Ян. — Эндри Войланд — мужчина, как вы и я.

Брискоу кивнул головой. Они молча сидели друг против друга. Потом американец спросил:

— Он один в Париже? Никто не сопровождает его?

— Когда мой кузен покинул санаторий, — отвечал Ян, — его сопровождала… ну… одна сиделка. Она уже не нужна, и все же я счел нужным не оставлять его одного. Поэтому я призвал одного молодого человека. Если бы вы читали наши отчеты, вы бы о нем знали. Это молодой врач, доктор Прайндль. Он некоторое время ассистировал в санатории. Но Эндри ничего о нем не помнит, потому что в это время была почти без сознания. Он из Вены, веселый парень. Будет развлекать моего кузена. Я приставил его в качестве секретаря на несколько дней или недель, как нам будет угодно. Он рад возможности узнать Париж. Думаю, что он уже туда приехал.

— Хорошо! — согласился Брискоу. — Есть еще что-нибудь?

— Едва ли! — ответил Ян. — Мой кузен теперь как мужчина правомочен носить титул своего отца, его зовут: Эндрис, владелец замка и земли Войланд, наследственный владетель Цюльпиха, граф Краненбурга на. Рейне. Многие дочери с Уолл-Стрита стали леди и маркизами, баронессами и герцогинями. Но ни одна не сможет так легко похвастаться столь красивыми титулами. Может быть, это имеет для мисс Брискоу свою цену?

Брискоу пожал плечами.

— Может быть. А теперь уладим деловую часть. Я не хочу, чтобы-господин Войланд зависел от своей будущей жены. Поэтому я положил на его имя в банке…

Сухо и спокойно он изложил Яну все принятые меры. Передал ему доверенность и просил исполнять роль как бы попечителя. Он сам хочет принимать в этом деле как можно меньше участия. С другой стороны, нельзя ожидать от молодого человека деловой опытности за столь короткое время. Ян мог бы…

Они расстались лишь поздней ночью. Брискоу протянул ему руку.

— Итак, до завтра, — сказал он. — Мы совершим прогулку. Это, черт возьми, мило с вашей стороны, что вы согласны еще раз выслушать меня.

Почти в то самое время, когда из Шербурга отплывал пароход с Брискоу, отходил со станции поезд, отвозивший в Париж Гвинни. Брискоу распрощался со своей дочерью в отеле. Ян доставил его на пароход и немедленно уехал на вокзал. Он нашел Гвинни около вагона, два носильщика выгружали ее багаж. Тэкса Дэргема не было видно. В последнюю минуту он прибежал с огромным пакетом под мышкой, перемахнул через решетку, подбежал к поезду, рванул уже закрытую дверь и впрыгнул в купе. Еле дыша, он упал на свое место, положил возле себя пакет и отер со лба пот.

— Это похоже на тебя! — воскликнула Гвинни. — Еще минутка, и было бы уже слишком поздно!

— Разве это моя вина? — огрызнулся он. — Ведь уже с вокзала ты меня отправила покупать эти вещи. Точно ты не могла приобрести их в Париже!

— А ты знаешь Париж? — возразила она. — Знаешь, где это можно было купить? Здесь же я как раз нашла настоящий магазин. Сколько ты купил?

— Три дюжины, — ответил Тэкс, — всех форм и размеров. Попадаются комичные вещи.

— Могу я спросить, что за важные вещи вы еще должны были закупить? — осведомился Ян.

— Трубки, — ответила Гвинни. — Для моего жениха. Надо надеяться, Тэкс, ты не забыл про табак! Может быть, вы знаете, курит ли теперь господин Войланд трубку?

— До сих пор не курил, — засмеялся Ян. — Но, быть может, он войдет во вкус. Не желаете ли вы ему привезти трубки в качестве свадебного подарка?

Гвинни с полной серьезностью подтвердила свое намерение:

— Да, и еще другие вещи. Я уже многое купила в Нью-Йорке и здесь, вчера и позавчера. Все, о чем вспомнила. Список у тебя, Тэкс?

Тэкс Дэргем раскрыл портфель, вынул оттуда большие листы и подал Яну. Точно прейскурант магазина: кольца, часы, портсигары, запонки для манжет, рубашки, воротнички, кальсоны и носки, тросточки, теннисные ракетки, кии для гольфа, вечные перья и галстуки, писчая бумага, бинокли, шуба и пальто, костюмы всех родов…

— Если только они подойдут, — засмеялся Ян.

— Они наверняка подойдут! — воскликнула Гвинни. — Ведь вы же прислали мне мерку.

— Я прислал вам мерку? — с изумлением спросил Ян.

— Конечно, — сказала она, — вы этого уже не помните? В отчете докторши были указаны рост, охват груди при выдыхании и при вдыхании, все…

Ян еле подавил смех. По врачебным измерениям, сделанным Рейтлингер, когда Эндри еще женщиной вступила в санаторий, теперь работал опытный в своем ремесле нью-йоркский портной. Почему бы и нет, когда ему сразу заказали костюмы дюжинами и хорошо платили!

— Я подумала, — продолжала Гвинни, — что господин Войланд не может больше ничем пользоваться из своих прежних вещей. Не знаете ли вы, сделал ли он уже большие запасы?

— Лишь самое необходимое, — сказал Ян. — Мой кузен будет восхищен всем этим снаряжением, особенно костюмами. Только вложите в каждый карман по трубке, мисс Брискоу, это очень идет помолвленным.

— Слышишь, Тэкс! — воскликнула Гвинни. — Позаботься об этом, как только мы приедем в Париж.

Она обратилась к Яну:

— Раз вы кузен господина Войланда, то вы будете и моим кузеном, когда мы поженимся. Поэтому вы должны звать меня Гвинни, а я вас — Яном.

Он слегка поклонился.

— С удовольствием, если, конечно, мой кузен на это согласится. А вдруг он ревнив?

— Вы полагаете? — спросила она. — О, я очень хотела бы, чтобы он был по-настоящему ревнив!

По мере приближения к Парижу она становилась молчаливее. Сидела тихо в своем углу и смотрела в окно. Два-три раза ее глаза закрывались, потом снова открывались, пока совершенно не сомкнулись. Она обглодала своими зубками ногти и в конце концов совсем упрятала в рот свой мизинец. Ян наблюдал за ней. «Восхитительная игрушка, — думал он, — законченная в каждой детали, артистическая и странная, едва похожая на человека! Но как долго захотят ею играть?»

Незадолго перед Парижем она проснулась и протерла глаза. Схватила свою сумочку, вытерла руки и лицо одеколоном. Взяла свое зеркальце. Волнуясь и нервничая, напудрила и накрасила лицо.

— Вы телеграфировали? — спросила она.

Ян ответил отрицательно.

— Я думал, что вы хотите застать его врасплох.

— Это хорошо, — вздохнула он. — Тогда я могу сначала привести себя в порядок. Боже, как я выгляжу!

Они поехали в отель «Крийон». Ян спросил господина Войланда. Швейцар позвонил наверх и передал ответ: господин вышел, но мадам тотчас сойдет вниз.

Гвинни уловила слова. Ее руки задрожали.

— Мадам? — задыхалась она. — Какая мадам?

— Успокойтесь, Гвинни! — усмехнулся Ян. — Швейцар говорит «мадам» — таков здесь обычай. Он имеет в виду барышню, фрейлейн…

— Что за фрейлейн он имеет в виду? — резко перебила она.

— Сиделку, — ответил Ян, — больничную сестру, доставившую моего кузена из санатория. А вот и она.

Роза-Мария выходила из лифта в темном одеянии сестры, с голубой вуалью. Когда она увидела Яна, ее глаза заблестели. Она быстро подошла к нему. Гвинни осмотрела ее с головы до ног.

— Как дела, сестра Роза-Мария? — приветствовал Ян. — Моего кузена нет дома?

Она отрицательно покачала головой:

— Он уехал с утра с господином, прибывшим третьего дня, с венским врачом. Они вдвоем уехали в Версаль, хотели вернуться к чаю.

Гвинни обернулась к Тэксу Дэргему:

— Что ты стоишь так, разинув рот? Скажи мне, она тебе нравится?

Тэкс встрепенулся.

— Кто? Дама? Сестра? Очень… она очень красива.

— Красивее меня? — приставала Гвинни. Она не дождалась его ответа.

— Сестра, — обратилась она к Розе-Марии, — насколько я знаю, господин Войланд, мой жених, совершенно здоров…

— Совершенно здоров, — подтвердила сестра.

— Поэтому он более не нуждается в ваших услугах, — продолжала Гвинни. — Мне было бы приятно, если бы вы уехали уже сегодня. Обратитесь, пожалуйста, к господину Дэргему, если у вас имеются претензии…

Ян перебил ее:

— Мисс Брискоу, я хотел бы обратить ваше внимание, что до вашей свадьбы я, по желанию вашего отца, являюсь по отношению и к вам, и к вашему жениху попечителем. Вы очень обяжете меня, если не будете давать самостоятельно никаких распоряжений, а сообщите мне о ваших желаниях. Что касается сиделки, то я уже решил, что она сегодня же вечером оставит свою должность. Уложите, пожалуйста, сестра Роза-Мария, свои вещи и поезжайте в отель «Морис» на улице Риволи.

Гвинни Брискоу вытянула губы, покачала головкой и сделала небольшой поклон:

— О, с удовольствием, кузен Олислягерс, — сказала она, слегка надувшись. — Вы можете мне приказывать, сколько хотите. Я буду охотно слушаться, если только произойдет то, чего я хочу. Мне совершенно безразлично, кто отошлет сестру, вы или я, если только она уйдет. Но скажите, пожалуйста, поселитесь ли вы здесь с нами или, может быть, тоже в отеле «Морис»? Я думаю — увы! — что сестра могла бы и за вами поухаживать, когда вы получите насморк.

— Благодарю, кузина Брискоу, — засмеялся Ян. — Это очень хорошая мысль! Тем временем, может быть, вы осмотрите свои комнаты и немного приведете себя в порядок. Я буду дожидаться вас к чаю в зале и дам вам знать, когда мой кузен будет здесь.

Он проследил, как она с Тэксом вошла в лифт.

Сестра Роза-Мария осторожно дотронулась до его руки:

— Моя служба уже закончилась?

Он утвердительно кивнул головой. Она снова спросила:

— Получу ли я свою плату? Когда мы едем?

— Через несколько дней, — ответил он, — как только я освобожусь. Теперь сделай, как я тебе сказал. Спроси в «Морисе» комнаты, заказанные на мое имя.

Она быстро пожала ему руку и ушла.

Ян выбрал место, откуда он мог бы видеть всех приходящих. Он велел подать газеты, укрылся ими и через каждые две-три минуты бросал быстрый взгляд на вход.

Тэкс Дэргем принял ванну и оделся. Затем стал у окна и, засунув руки в карманы брюк, стал глядеть вниз на улицу. Он был в дурном настроении и несколько раз проворчал: «Черт возьми!» Один раз он сказал вполголоса:

— Если бы я снова был в Нью-Йорке!

Больше он ничего не делал.

Вдруг постучались. Горничная принесла ему записку. Он Прочел:

«Приходи сейчас ко мне! Очень несчастна! Гвинни.»

Тэкс вздохнул.

Гвинни лежала на кушетке, полуодетая.

Перед нею стоял большой графин воды со льдом. Она выловила пальцем кусочек льда из стакана и засунула его в рот. В комнате стояли раскрытые чемоданы, повсюду на столах и стульях были разбросаны ее наряды, ими был завален и весь пол.

— Иди сюда, Тэкс, — прошептала она. — Подойди поближе.

Когда он остановился перед ней, она быстро схватила стакан и прыснула водой ему в лицо.

С большим трудом Дэргем удержал себя от грубого проклятия.

— Как тебе не стыдно, Гвинни? — воскликнул он. — Ты затащила меня в эту проклятую страну потому, что хочешь выйти замуж за этого проклятого, вновь испеченного парня, хотя и обещала мне выйти за меня. Теперь брызгаешь мне в лицо водой! Я сыт по горло. Сегодня же ночью я уеду!

Она вскочила, весело смеясь, схватила лежавшее на столе шелковое платье, вытерла им Тэкса.

— Прости меня, Тэкс. Я должна была так поступить. Я была так неслыханно несчастна! Теперь это проходит. Твое глупое лицо доставило мне большое удовольствие!

Она вытерла его волосы, взяла гребенку, причесала его.

— Не смей уезжать, Тэкси, слышишь? Ты не посмеешь оставить меня здесь совершенно одинокую…

— Но ведь я лишний! — крикнул он. — У тебя есть этот человек, твой жених.

— Как ты можешь так говорить, Тэкси? — она надула губы. — Ты сам мне говорил, как сильно его уважаешь. Когда он уехал из Нью-Йорка, ты тайно передал ему фотографию и просил подписать.

— Ему? — рассердился Дэргем. — Тогда он был еще «она»!

— Да, — сказала она убежденно, — но ведь это одно и то же лицо… Или почти одно и то же. А бессмертная душа, наверное, одна и та же.

Тэкс взял у нее из рук платье и отбросил его.

— Зачем ты вытираешь мне лицо? Оно уже давно сухо. А в бессмертных душах я ничего не понимаю. Никогда не видал ни одной. Скажи мне лучше, почему ты была несчастной?

— В этом виновата горничная, — отвечала она. — Она ни слова не поняла из того, что я ей говорила, да и в моих вещах она ничего не понимает. Только посмотри кругом. И ты еще спрашиваешь, почему я несчастна? Что мне надеть, Тэкси?

Ян все еще сидел, согнувшись, за своей газетой. Чем дольше он так сидел, тем сильнее росло его беспокойство. Он ловил себя на том, что читает и перечитывает одни и те же глупые объявления. Театр. Водевиль. Кино… Слова, слова… Он положил газету на колени, но снова поднял ее. Нет, нет… он не хотел, чтобы его видели! В конце концов он проделал в газете дырочку и смотрел через нее, как некогда видел в одной пошлой детективной пьесе. Ему казалось теперь, что все окружающие косятся на него.

А те двое не приходили, все не приходили…

Вдруг он услыхал поблизости голос доктора Прайндля:

— Как вам будет угодно, мне это безразлично. Я этот театр знаю столь же мало, как и другие.

Послышался ответ:

— Тогда спросим, доктор, у швейцара, что он нам порекомендует? Билеты мы можем достать у него.

Голос Эндри. Ян сразу его узнал. Ее голос — и в то же время не ее. Он звучал глубже, звучнее, немного резко. Яну сделалось холодно. Он вертелся в своем кресле, стараясь повернуться к обоим спиной. При этом взгляд его упал на большое зеркало у колонн. Молодой венец, смеющийся, веселый, совсем такой же, с каким Ян расстался год тому назад; А рядом — Эндри.

Нет, лицо нё изменилось. Оно только стало немного уже. Но краски свежи, лицо здоровое, как у человека, проведшего весь день на воздухе. Фигура — не была ли она раньше выше? Это обман зрения, вызванный мужским костюмом. Эндри выглядела очень стройной. Была, может быть, несколько широка в бедрах. Молодой врач вынул папироску из портсигара. Эндри зажгла у стола спичку, подала ему. Ян видел руки: узкие и длинные, очень белые.

— Женские руки, — прошептал он. — Но в остальном ничего женского.

Смутные чувства овладели Яном. Освобождение, искупление, почти чувство благодарности: удалось! Он ощутил это впервые. Когда он видел ее в Ильмау обнаженной и спящей на эстраде зала для докладов, закутанной в белые простыни, на больничных носилках с черной полумаской на лице, он, конечно, знал, что это Эндри, ставшая теперь мужчиной, но он этого не ощущал: предмет зрелища был ему совершенно чужд. Только теперь он это почувствовал, и с его груди спала огромная давящая тяжесть. Он глубоко вздохнул.

Но тотчас же и, пожалуй, еще сильнее охватило его и другое чувство — внезапная скорбь о чем-то навсегда утраченном. То, что он нашел мальчиком, что более тридцати лет сопровождало его в жизни, всегда выплывая то тут, то там, что было прирожденной его собственностью, пусть даже он в данную минуту не желал действительно ею обладать, что принадлежало только ему и никому другому на свете, — теперь уже не существовало. Не было женщины по имени Эндри. И он ощущал, что сам, из дерзкой прихоти, выбросил самое лучшее, прекрасное, чем владел.

Он прикусил губу.

В это время с лестницы сходила в голубом пальто с маленькой сумкой в руках сестра Роза-Мария. Она натолкнулась на обоих и в испуге остановилась.

— Так спешите? — засмеялся Эндрис. — Куда?

— Они приехали, — ответила она, — ваша невеста, ваш кузен и еще один господин. Меня уже рассчитали, и я должна переехать в отель «Морис».

— Рассчитали? — спросил он. — Кто же именно?

— Ваш кузен! — ответила сестра. Она опустила глаза, затем снова подняла их, приоткрыла губы. Она сияла.

Ян видел в зеркале ее лицо.

— Точно книга, — подумал он, — книга с картинками и с надписями жирнейшим шрифтом. Даже ребенок мог бы прочесть!

— А, мой кузен! — повторил Эндрис.

Он немного колебался. Быстрая улыбка заиграла возле его губ.

— Кланяйся ему от меня, слышишь, Роза-Мария!

Затем он поискал в жилетном кармане и вынул кольцо — драгоценный звездчатый сапфир, отделанный бриллиантами. Ян узнал его — это было кольцо, подаренное ей в Мюнхене мистером Брискоу.

Эндрис схватил руку сестры и надел ей кольцо на палец поверх перчатки.

— Слишком велико для твоей ручки, — засмеялся он. — Ты должна отдать его уменьшить.

Немного помолчав, он прибавил:

— Итак, кланяйся и скажи ему…

Он приблизился к ней и что-то прошептал ей на ухо. Сестра Роза-Мария покраснела до корней волос, вырвалась и мелкими шажками побежала через зал.

Оба посмотрели ей вслед и повернулись к лестнице.

— Постойте, мы забыли про театральные билеты! — воскликнул Прайндль. — Закажите чаю для нас, а я пойду к швейцару.

Эндрис подозвал лакея. В это время сверху с площадки лестницы послышался легкий вскрик. Эндрис посмотрел навеох — там стояла Гвинни Брискоу. Она схватилась за перила и сбежала по ступенькам прямо к нему в объятия, прильнула к его груди.

— Ты!.. — шептала она, — ты!..

Глава тринадцатая НОСИК РИГОЛЕТТЫ

Почти каждый вечер Феликс Прайндль и Тэкс Дэргем проводили вдвоем в своем излюбленном кабачке. Они уже обошли одно бистро за другим. Тэкс успел перебрать все известные ему названия. Но здесь они задержались подольше и сделались завсегдатаями. Нигде они не чувствовали себя так хорошо, как в этом кабачке «Курящая Собака».

Тэкс очень быстро вошел во вкус. Вначале он пил только шампанское, сладкое и сухое… Затем — бордо, потом — бургундское. Теперь он уже умел ценить хорошие вина Трэни. В промежутках — кружка пива или бокал абсента. Уже много недель ни одной капли виски не было у него во рту. Он с ужасом вспоминал об алкогольных нравах в Штатах.

Молодой венец обучал его. Не то чтобы он был большим знатоком. Кроме своего родного вина и разных сортов пива он тоже мало в чем разбирался. Но у него были традиции, хороший вкус и обоняние. Он скоро обучился сам и делился своим опытом с новым другом. К тому же его французский язык, в крайнем случае, можно было понять, тогда как Тэкс лишь бормотал в нос что-то похожее на тибетскую речь. Так случилось, что Феликс сделался — и не только в выпивке — лидером, тогда как Тэкс, отведав зелья, соблазнился и стал верным учеником.

Оба стали самостоятельными людьми. Тэкс так блестяще доказал свою полную неспособность к должности камеристки, что Гвинни вынуждена была наконец отказаться от его услуг. Она отказалась и от своего плана немедленно поехать в Лондон венчаться, заявив, что сначала должна заняться своим гардеробом. Хлам, привезенный ею из Нью-Йорка, по ее мнению, никуда не годился. Она проводила свои дни у Ворта и Пакэна, Лелонг и Пату, у Агнессы и у Каролины Ребу. Купила себе новый «паккард». По вечерам она бывала в Опере или в театре. Своего жениха она не отпускала от себя ни на шаг. Таким образом, Феликс и Тэкс были предоставлены самим себе, видели жениха и невесту лишь за чаем, причем должны были восхищаться новыми туалетами Гвинни.

Они обратились за советом к швейцару, и тот, конечно, направил их на улицу Шабане, где им тотчас же предложили на выбор дюжины две карточек с голыми женщинами разных мастей. Но восхищение молодых людей этим рынком женского мяса очень скоро остыло. Они стали предпочитать самостоятельные исследовательские рейды, маленькие кабаре, где могли сидеть как можно ближе к эстраде.

В одном из таких кабаре они и сидели в первом ряду: Тэкс давно совершенно пьяный, Феликс — намного трезвее. Пел какой-то комик. Феликс старательно отмечал все непонятные ему жаргонные слова, чтобы на следующий день спросить лакея. Тэкс дремал. Комик не интересовал его, равно как и следовавшая за комиком певица.

Но вдруг венец толкнул Дэргема в бок.

— Просыпайся, очередь Риголетты!

Риголетта была величайшей страстью Тэкса. Он никогда не мог в полной мере ею насладиться. У нее был задорнейший носик, какого он никогда еще не видал. Главным ее трюком было сморкаться посреди куплетов. Она искала носовой платок у себя за пазухой, в своих чулках, нигде ничего не находила и в конце концов просила его у публики. Затем сочиняла площадные остроты по адресу того, кто ей его давал. Тэкс постоянно покупал новые платки, набивал ими свои карманы и бросал их ей: большие, красные, бумажные крестьянские, самые дорогие с широким кантом, лососевого и оливкового цветов, шелковые платочки, которые носят раскрашенные эфебчики. Риголетта выступала в коротком балетном кринолине. Черные волосы на лбу были подстрижены челкой, а сзади кудряво завиты, локон спускался через правое ухо по щеке. Ее тонкие руки были чрезвычайно длинны, и она носила короткие черные перчатки. Ее танец представлял собой дикую смесь разных стилей, живот и все члены постоянно двигались, точно она была сделана из резины. К тому же она пела или говорила без перерыва, издевалась и высмеивала всех и вся, в том числе и себя. Во время танца она раздевалась, но всегда оставляла какое-то подобие костюма. В конце концов, на ней, кроме перчаток, оставались только черные чулки с розовыми подвязками. На грудях и животе — три больших поддельных бриллианта.

Именно в этот момент активно выступал Тэкс.

— Снимите бриллианты! — орал он на исковерканном французском языке, — снимите бриллианты!

Но Риголетта была добродетельной девицей. Ей и в голову не приходило снимать свои бриллианты. Она чистила носик и высмеивала американца.

Однажды ночью перед концом представления к ним подошел лакей и попросил Тэкса задержаться: Риголетта хотела бы с ним переговорить.

— Она в тебя влюбилась! — смеялся Феликс.

Но Тэкс вовсе не питал таких надежд и думал, что она желает сделать ему выговор за его ежевечернее оранье. Они оба ошибались. Риголетта не была ни обижена, ни влюблена. Она заявила, что хотела бы поговорить о деле, и все трое последовали в «Курящую Собаку». Там она сделала Тэксу предложение: он мог бы приобретать у нее нужный ему запас носовых платков. У нее их много сотен, гораздо больше, чем она когда-либо в жизни сможет использовать. Она будет отпускать их ему за полцены. Сговорились очень быстро. Тэкс тотчас же взял бумажную коробку с пятьюстами выбранных платков, которую она, оказывается, принесла с собой, и, кроме того, обязался при каждом посещении покупать новую дюжину, оставляемую ею в кассе. Затем Риголетта объяснила ему, что он должен бросать ей на сцену только недорогие и плохие цветы, которыми торгует цветочница при кабаре. Он вообще не должен ей подносить никаких цветов, ни посылать в гардеробную шоколад. Это все — выброшенные деньги. Если он желает ей что-либо подарить, пусть предварительно сговорится с нею. Тогда она пойдет покупать вместе с ним, чтобы он не переплачивал.

Тэкс спросил, что же ей нужно. И Риголетта сказала: швейную машину. У нее, правда, есть одна, но унаследованная от бабушки, старая, которую надо крутить рукой, а это очень трудно, когда приходится самой шить все туалеты. Она знает одного старьевщика, имеющего для продажи очень хорошую, почти что новую машину. Тэкс мог бы ее получить дешево, если бы решился на это сейчас же.

Тэкс выразил полную готовность. На следующее же утро они купили швейную машину и теперь начали встречаться ежедневно. Скоро Риголетта привела с собой для Феликса свою подругу Марию-Берту, красивую молоденькую белошвейку, которая была еще проще и скромнее в своих требованиях. Несомненно, обоим молодым людям это было выгодно: на четверых они расходовали теперь меньше, чем прежде на двоих, и притом имели за свои деньги больше удовольствия. А любовь — любовь они получали сверх того, бесплатно, как само собою разумеющееся, без всяких стараний. Феликс за несколько недель выучился французскому языку и говорил теперь, как подлинный парижанин. Тэкс ничему не научился, но его шансонетка с носовыми платками, Риголетта, вскоре научилась достаточно хорошо болтать с ним по-английски. Более того: она совершенно стерла из его мозга все мысли о Гвинни. Он даже ловил себя на чувстве благодарности к ее жениху, господину Войланду, за то, что тот взял у него Гвинни. Она всегда требовала от Тэкса невозможнейших, безумных вещей, которые были ему противны, и ничего не давала взамен. Маленькая же парижанка десятикратно возмещала ему то, что он для нее делал, а то, что она требовала, было очень просто и разумно.

Наступило Рождество. Пришел Новый год. Они все еще жили в Париже.

— Когда же свадьба? — спросил однажды Феликс. — Когда мы поедем в Лондон?

Тэкс передернул плечами.

— Не знаю. Гвинни не говорит об этом ни слова.

— Жених тоже молчит, — заметил Феликс.

Они решили и не спрашивать об этом — им было очень хорошо в Париже. Каждый день был выигрышем. Все равно когда-нибудь придется возвращаться в свое беличье колесо, на восток и на запад, в больницу и в банкирскую контору.

Эндрис Войланд в выходном костюме стоял перед зеркалом и проводил рукой под подбородком. Да, сомнений нет, он должен бриться. Две недели назад брился, а теперь уже надо снова. Он снял фрак и воротник, взял мыло, щетку, станок для бритья — ах, кончились лезвия! Он позвонил лакею, приказал ему купить. Затем закурил папироску и заходил взад и вперед по комнате, тихо смеясь про себя.

Бриться — как это смешно! И, конечно, обременительно, в этом отношении женщине лучше. Пока еще ничего, но если и дальше так будут расти волосы на подбородке и верхней губе, то ему придется скоблить себя каждое утро. Что ж, он привыкнет к этому и не станет больше, беря в руки маленькую бритву жиллет, впиваться в себя в зеркале глазами: смотри, ты — мужчина!

«Маленькие девочки, — думал он, — часто горячо желают стать мальчиком… И продолжают этого хотеть, даже когда подрастают.»

Было ли у него когда-нибудь, еще в бытность женщиной, такое желание? В Войланде, когда за нею гнались гуси, когда кузен бранил ее, что она глупа, как картофель, не умеет ни верхом ездить, ни плавать, тогда она, конечно, думала, что сразу бы все это смогла, если бы только была таким большим мальчиком, как он. Позднее мало что изменилось. Когда ее преследовали неудачи, снова приходила мысль: никогда бы так не вышло, если бы она была мужчиной, как ее двоюродный брат Ян. Но, если хорошенько вдуматься, это, собственно, никогда не было настоящим желанием, а только констатацией факта, размышлением. Даже когда Паркер Брискоу пришел к ней и купил ее, даже тогда едва ли у нее было такое желание. Она поняла, что ее жизнь кончается, и предусматривала возможность новой жизни. Едва ли тут играло роль стремление сделаться мужчиной. Может быть, наоборот? Не цеплялась ли она до последней минуты каждой своей каплей крови за свою жизнь женщины, пока наконец и эта последняя попытка не разбилась, как и все остальные, когда после короткой ночной грезы жестокий смех ее кузена не прогнал ее с тонущего корабля? Тогда, оглушенная и слепая, она пошла по дощечке над пропастью.

Десять тысяч часов она провела в океане забвения. Но ни одна волна не разбила ее, ни одна акула не сожрала, ни об один подводный камень Эндри не ободрала свое тело. Море выплюнуло ее. Легкая волна вынесла ее на нежный песок. Там она и проснулась.

Теперь она — мужчина, и это хорошо. Когда Эндрис после демонстрации в аудитории Геллы Рейтлингер открыл глаза, у кровати сидела сестра Роза-Мария, улыбалась ему, гладила его руки. Он жил тихо и спокойно, окруженный ее заботой. Постепенно исчезала тяжесть, рассеивался туман перед глазами. Однажды пришли докторша и с ней Фальмерайер. Они подсели к нему, протянули ему руку, поздравили его с превращением в мужчину.

Эндрис понимал каждое их слово, но казалось, что они говорили о ком-то постороннем, а не о нем. Очень медленно к нему приходило сознание новой жизни, шаг за шагом он осваивал в себе другую природу. И было странно вот что: довольно скоро он привык к резким основным различиям, в то время как незаметные мелочи, укоренившиеся женские привычки причиняли много затруднений. Он улыбался, когда закуривал новую папироску: все еще зажигал спичку, как женщина, от себя, а не к себе, как делает всякий мужчина.

И еще вчера, когда Гвинни бросила ему через чайный столик коробку спичек, а он обеими руками держал большой газетный лист, Эндрис, как женщина, раздвинул колени, чтобы поймать коробку, которая упала на пол между ног. Ни с кем, кто родился мужчиной, этого бы не произошло. Тот невольно сжал бы колени.

Но уж этому он выучится…

Лакей принес лезвия, и Эндрис побрился. Снова надел фрак, немного побрызгал платок духами. Разве эти аткинсоновские духи не были любимыми духами его двоюродного брата? Правда, Ян любит их не на себе, а на женщинах. Но если Эндрис подражает кузену, то…

Он задумался. Подражает? Действительно, он просто обезьянничал. Вел себя, как Ян, говорил, как он. Часто ловил себя на том, что думает его мыслями, употребляет его словесные обороты. Однажды, когда он держал в объятиях белокуро-рыжую Розу-Марию, она вдруг вскочила, устремив на него пристальный взгляд. Она не хотела ничего говорить, но он настаивал и не отпускал ее. Тогда и разъяснилось: только что произнесенные им слова, эти легкие, игривые слова шаловливой любви, которые, однако, звучали жестко, — она уже слышала. Их говорил ей другой, и этим другим был Ян.

— Он говорил их тебе? — спросил Эндрис.

— Да, — прошептала конфузливо сестрица.

Она подняла глаза и взглянула на него с испугом. Ее лицо превратилось в один вопрос.

Он хорошо понял ее.

— Да, Роза-Мария, мне он тоже некогда их говорил. Когда я сидел на его коленях, как ты теперь, когда я еще был женщиной…

Слезы набежали на его глаза, но он быстро отер их и громко засмеялся, как всегда смеялся кузен.

Он подражал Яну — разве это не естественно? Кого же другого он должен был взять за образец? Быть может, левантинца? Или врача, ее второго мужа, которого она едва знала? Или одного из тех мужчин, пробегавших по ее жизни, как мутные тени, даже имен которых она не сохранила? Он начал легко насвистывать, но и это был свист кузена, звучавший в его ушах.

Эндрис пошел к Гвинни, зашел в ее гостиную. Ее там не было, и он услышал, что она в спальне.

— Еще не одета, Гвинни? — спросил он. — Мы опоздаем в Оперу. Поторопись!

— Да, да, — отозвалась она. — Закажи для нас чаю!

Он сделал, как она велела. Его взгляд упал на комод. На нем стояли шесть больших портретов, все — в одинаковых рамках. Фотографии, заказанные в Нью-Йорке. Его портреты, вернее — ее. Как это путается: он — она! Он должен думать: «он» для настоящего, но в применении к прошлому — «она». Неудивительно, что у сестры Розы-Марии, особенно вначале, так часто случались обмолвки, когда она обращалась к нему со словом «фрейлейн». Гвинни была ловчее. Она избегала обращений, ни разу не произнесла даже его имени.

Да, он должен ей сказать, чтобы она убрала эти портреты. Если они поженятся, будет неудобно, что она повсюду понаставила портреты своего мужа в образе женщины. И почему Гвинни еще ни разу не попросила его сняться снова, уже в мужском образе? Это он должен сделать сам, завтра же. Должен одну карточку послать в Ильмау докторше, этой желто-серой женщине с ястребиным носом. Теперь это уже позади. Теперь у него нет никакого страха перед Геллой Рейтлингер. Теперь он — мужчина! Да и отцу Гвинни можно послать карточку, и серьезной сестре Гертруде, и кузену…

Ему тоже — кузену Яну? Где он снова пропадает? И почему он ни разу ему не написал? Теперь между ними уже не стоят различия полов, никакого мучительного притяжения и отталкивания. Теперь они могли бы стать добрыми друзьями!

Лакей принес чай. Эндрис помог ему очистить стол, заваленный вещами Гвинни. Она не могла обойтись без того, чтобы не разбросать кругом половину своего гардероба. Бросив на кресло несколько пар ботинок, он неловко повернулся и толкнул чайный поднос, пролив сливки на свой рукав. Эндрис снял фрак и отдал его лакею почистить. Он накинул на себя кимоно Гвинни, зеленое, как молодой рис перед цветением, с большими золотыми вышитыми на нем драконами.

— Все еще не готова? — воскликнул он. — Чай уже подан.

— Сейчас, сейчас! — ответила Гвинни.

Он взял шарф. Держал его в руке и смеялся: он запахнул кимоно справа налево, как женщина. Оставалось только завязать его сзади большим бантом! Он поставил прибор на маленький стол возле кушетки — и там тоже стоял один из портретов. Он всмотрелся в него. Тогда у нее был на голове платок, повязанный тюрбаном. Ах, да… Тогда она только что остригла свои длинные волосы. Это был первый шаг и первый… порез.

Эндрис обернул шарф вокруг головы, как на портрете. Подошел к зеркалу: сохранилось ли еще сходство с бывшей женщиной?

Открылась дверь, и вошла Гвинни.

— Эндри! — крикнула она.

В чем дело? Почему она произнесла его девичье имя?

— Я облил себе рукав молоком и поэтому надел твое кимоно, — заявил он. — Иди, будем пить чай!

Совсем тихо, словно на цыпочках, Гвинни подошла к нему.

— Как красиво ты выглядишь, как в Нью-Йорке.

Она погладила его щеки нежными пальчиками.

— Увы!.. Если бы у тебя сохранились твои длинные волосы! Они были бы как плащ, как золотой плащ!

— Недурной бы я имел вид! — засмеялся он. — Волосы до колен, а к ним фрак!

— Нет, не надо фрака! — простонала Гвинни. — Не надо фрака!

В зале они повстречали Тэкса Дэргема и доктора Прайндля.

— Куда вы? — спросила Гвинни.

— Шалопайничать, — ответил Тэкс. — Сначала поужинаем, затем в «Аполлон».

— Что это? Театр? — спросила она.

— Нет, что-то вроде базарного ресторанчика, — ответил Феликс, — наподобие ресторана на Пратере или в Кони-Айленд.

Гвинни обернулась к Эндрису.

— О, это весело! Пойдем вместе. Опера от нас не убежит.

— Но мы уже условились, — возразил Тэкс.

— Условились? — спросила она. — С кем?.. — Внезапное чихание прервало ее слова. Она искала в сумочке платок. — Я забыла свой платок. Поднимись наверх, Тэкс, принеси мне, пожалуйста.

Тэкс полез в карман и достал ей платочек размером в ладонь.

— Уже есть! — засмеялся он. — Если не хватит, пожалуйста… — И он вытащил еще два платочка из кармана.

Гвинни вытерла нос и с подозрением посмотрела на платки.

— С каких пор у тебя дамские платки? — спросила она. — Может быть, еще есть?

Она обыскала его, залезла к нему в карман и вытащила их один за другим.

— Что это значит? — продолжала она. — Сейчас же расскажи мне! Ты ведь знаешь, что я отвечаю за тебя!

— Вот тебе раз! — воскликнул Тэкс.

— Ты же наполовину сирота, Тэкс. — заявила она. — Ты поручен твоим покойным отцом моему отцу. Ему и твоей матери я обязана отчитываться за тебя. Это тяжелая ответственность. Не попал ли ты в когти легкомысленных женщин?

Сказала она это с величайшей серьезностью и с полнейшей убежденностью. Одновременно она красила себе губы. Тэкс стоял перед ней, как промокший пудель, широко раскрыв рот.

— Отвечай-ка! — потребовала она. — Оправдывайся, если это возможно.

— Ах, какой вздор! — бормотал тот. — Нам нужны платки для… для… одного театрального представления. Обыкновенно я покупаю их в кассе, но сегодня мы хотели… Ах, наверху их у меня более трехсот…

Гвинни напудрила себе нос. По слогам, как проповедник, она произнесла:

— У тебя триста подобных крохотных платочков? Я ничего не понимаю! Объяснитесь точнее, Тэкс Дэргем.

Эндрис с нескрываемым восторгом смотрел на свою невесту. С величайшим наслаждением он поцеловал бы ее прямо в губы при всем народе. Невероятно комичен был этот контраст между ходульными речами мудрой протухшей гувернантки, между напыщенным тоном воскресной школы в Петерсгейм-Массачусетс и маленькой светской барышней, этой восхитительной, ломкой, пестро раскрашенной фарфоровой куколкой!

— Отвечай! — настаивала она. — Твоя совесть так нечиста, что твой язык стыдится слов? Подойдите сюда, доктор Феликс Прей… Прэ… эту ужасную фамилию я никогда не выучу! Вы его товарищ, спутник его заблуждений. Сознайтесь вы: что означают эти крохотные платочки?

Она бросила последний взгляд в маленькое круглое зеркальце и сделала еще один быстрый взмах оправленной в золото заячьей лапкой.

Доктор Прайндль был не менее смущен, чем Тэкс.

— Это совсем невинная вещь, — пытался он оправдаться, — платочки — только свидетельство признания искусства одной артистки.

— А как зовут эту артистку? — допытывалась Гвинни. — И что она делает? Не пытайтесь меня обмануть, Феликс, я возьму с вас аффидавит, слышите — аффидавит!..

— Что? — пролепетал Феликс.

— Аффида-вит! — отчеканила Гвинни серьезно. — Вы не знаете, что это такое? Увы! Европейское образованье! Справьтесь потом в словаре. А теперь скажите мне всю неприглядную правду — я готова к самому худшему.

Молодой венец набрался мужества.

— Но здесь нет ничего постыдного, мисс Брискоу, — сказал он. — Ее зовут Риголетта и она гоммэз…

Гвинни перебила его:

— Кто она?..

— Гоммэз, — засмеялся Эндрис. — Ты не знаешь, что это такое? Увы! Американское воспитание! Тогда справься в словаре!

Он подумал при этом: «То же самое сказал бы в данном случае мой кузен».

— Она выступает в кабаре, — продолжал Феликс. — Она поет, танцует и при этом вытирает свой нос. Для этого ей нужны носовые платки. Их и дарит ей Тэкс в знак восхищения ее искусством. Вот и все!

— Нет, не все, — заявила Гвинни. — Вы думаете, что вам удастся провести меня. С вашей стороны благородно выступать защитником вашего друга, но это вам не поможет. Я вижу вас насквозь…

Это прозвучало эффектно, и она повторила еще раз:

— Я вижу вас насквозь, как через зер… нет, как через прозрачный кристалл. Триста носовых платков… Кто же их поставляет вам?

— Риголетта, — ответил Феликс. — Она перепродает их ему, оставляет их в кассе или приносит с собой в…

— Договаривайте! — приказал Гвинни. — Куда приносит ему платки утирательница носов?

Феликс, загнанный в тупик, выглядел совершенно подавленным:

— Он встречается с ней в «Курящей Собаке» после представления.

Тэкс бросил на него злой взгляд.

— Но не один! — воскликнул он. — Феликс там тоже бывает, со своей приятельницей Марией-Бертой.

Гвинни взглянула торжествующе:

— Вот все и вышло наружу: его приятельница. Значит, утирательница носов — твоя приятельница, Тэкс?

Она глубоко вздохнула и проговорила, преисполненная сознанием своей высокой миссии:

— Заблудшие души, я вырву вас из пасти этих кровожадных созданий! Мы идем в кабаре!

— Непременно, — поддержал ее Эндрис. — Ты должна вернуть на путь истины этих несчастных. Такова обязанность христианина, Гвинни!

Она покосилась на него недоверчиво, сомневаясь, говорит ли он это серьезно.

Он отвернулся в сторону, чтобы скрыть свой смех. При этом почувствовал: не он сказал эту фразу, не он так думает. Это сделал тот, кто бродит где-то по свету. Его кузен…

— Мы не можем идти в кабаре, оно закрыто, — заявил Тэкс.

Феликс подтвердил:

— Да, на четыре дня, оно перестраивается.

— Тогда пойдем в «Аполлон», — сказала Гвинни. — Наверно, вы там назначили свидание дамам, не правда ли, распутники?

Они переглянулись. Каждый еще надеялся, что, может быть, другой найдет выход. Но Гвинни отрезала всякий путь к возражениям:

— Итак, Тэкс, посмотри, подан ли наш автомобиль? Остальное я беру на себя. Я уж доберусь до дна этой таинственной истории с носовыми платками.

— До глубочайшего дна! — отозвался Эндрис.

Молодые люди заказали в «Грифоне» стол. Едва они успели занять места, как появились их приятельницы. Прежде чем подойти, они на секунду остановились. Мужчины встали, Гвинни вынула из сумки свой лорнет и стала внимательно рассматривать обеих грешниц.

— Смотри, какая она забавная! — воскликнула Риголетта.

Нежная Мария-Берта прибавила:

— Но милая, право, очень милая!

Разговор вначале плохо клеился. Тэкс и Феликс молча хлебали свой суп. Гвинни не спускала глаз с парижанок, сидевших напротив нее. Говорил только Эндрис. Обе девушки, отвечая ему, не лезли за словом в карман. Внезапно Гвинни вытащила крохотный платочек и кинула его Риголетте через стол. Та заметила ее движение, поймала платок и помахала им в воздухе. Она сразу все поняла. Вскочила, поиграла с платком, как на сцене, выбросив из себя уйму быстрых слов. Гвинни едва уловила половину, но достаточно, чтобы понять, что та говорит о ней, осыпает ее веселыми комплиментами. Затем Риголетта сложила платок, подбросила его в воздух, словила зубами, взяла тонкими пальцами и спела свой припев о «маленьком носике Риголетты», смешном, но очень милом.

Она это проделала так комично, что сидевшие за соседними столиками громко расхохотались. Эндрис захлопал в ладоши. Гвинни Брискоу пыталась, насколько возможно, оставаться серьезной. Но когда Риголетта подошла к ней, сделала глубокий реверанс и, проговорив торжественным тоном: «Вот, мадам, небольшой сувенир от Риголетты», вернула ей платок, Гвинни не выдержала и засмеялась вместе со всеми. Она обернулась к Эндрису и сказала ему, как бы извиняясь:

— Я буду теперь обращаться с ними очень любезно.

Эндрис одобрил:

— Да, поступай так, это, наверное, приведет к цели.

Теперь разговор уже лился свободно. Но Тэкс и Феликс, сидевшие на обоих концах стола, едва принимали в нем участие. Они не верили в перемирие и каждую минуту ждали враждебных действий. Эндрис не разделял их недоверия. Пока женщины говорят о шляпках, мир обеспечен. Парижанки спрашивали, а Гвинни рассказывала, что она покупала у той или другой модной фирмы. Она говорила также о платьях, привезенных ею из Нью-Йорка и теперь бесполезно валяющихся. Если дамы ими интересуются, она с удовольствием передаст их им. Только между ними должно быть полное доверие. Риголетта согласилась:

— Да, конечно, так лучше всего жить на этом свете!

Конечно, они не могут взять платья, не отплатив чем-либо за них. Но они знают места, где можно купить вдвое дешевле, чем у Ворта и Пату, даже за треть цены, а по качеству почти не хуже. Гвинни пожалела, что не в состоянии этим воспользоваться, так как не может носить вещи, которые «почти не хуже». Но у Марии-Берты нашелся выход: она знает магазин белья, где можно самое лучшее достать за самую дешевую цену. Ей не нужны никакие проценты, нет, этим она не занимается, только из дружбы она сведет ее туда, поскольку мисс так красива и симпатична. А что касается духов, то ее двоюродная сестра…

С каждым шагом и с каждым выпитым стаканом настроение становилось все более и более приподнятым. Казалось, будто женщин уже долгие годы связывает близкая дружба. Когда подали счет, Риголетта посмотрела его и заявила, что лакеям следует дать по рукам. Она усердно его проштудировала и обнаружила пару персиков, которых никто не ел. У дверей швейцар вызвал их автомобиль, но шансонетка заявила, что два шага до «Аполлона» можно пройти пешком. Подруги пошли вперед, взяв Гвинни под руки.

— Ну и дела! — ворчал Тэкс. — Разберись-ка в этом сердце и в этой душе! Вот она, настоящая Гвинни Брискоу!

— Это же лучше, чем если бы она устроила скандал! — смеялся Феликс. — Риголетта быстро ее приручила.

Он обратился к Эндрису:

— Я получил письмо от вашего кузена, он просит вам кланяться.

— Благодарю вас, — сказал Эндрис. — Где он пропадает?

— В Египте, — отвечал венец. — Но в следующем месяце он вернется. Письмо у меня с собой, могу вам сейчас же дать его адрес.

В «Аполлоне» было так же, как и на улице. Мужчины держались позади, трое женщин шли впереди. Они бросали мячами в кукол, стреляли в тире по глиняным горшкам, пытались набрасывать кольца на ножи. Затем они вскакивали на карусельных лошадок. Риголетта схватилась за завитый колечком хвостик поросенка, которому с большой церемонией почистила нос. Взобрались по шатающейся лестнице для катанья с горы. Летели на санках на животе, визжа и крича. Мария-Берта выражала опасение за дорогой туалет Гвинни, но та смеялась: их еще хватит в магазинах на Елисейских полях! И они снова взбирались наверх, скатывались вниз, налетая одна на другую, кувыркались внизу, вскакивали, крича от удовольствия.

Когда они дошли до русских гор и уже собирались садиться в санки, Гвинни вдруг остановилась и застыла, глядя вниз. Ее маленький ротик искривился, руку она прижала к сердцу. Риголетта поддержала ее, видя, как Гвинни побледнела под румянами и пудрой, чувствуя, как она дрожит.

— Что такое? — спросила она с тревогой.

Гвинни шептала:

— Там… там… увы!..

Шансонетка посмотрела в направлении ее взгляда. Внизу у стола она увидела трех мужчин. Тэкс, несколько в стороне, тянул из стакана абсент. Феликс Прайндль, сидя, что-то писал. Нагнувшись, над ним стоял Эндрис, и его рука дружески покоилась на плече венца.

— Что случилось? — спросила Мария-Берта.

Гвинни испустила крик, вырвалась и сбежала вниз.

Она отстранила Тэкса и стала перед Прайндлем.

— Что?.. Что это значит?.. — крикнула она.

Эндрис выпрямился.

— Что ты хочешь, Гвинни? Он списывает для меня адрес кузена Яна.

Она взглянула на него, сначала покачала головой, а затем с горячностью бросилась в его объятия:

— О!., да!.. — воскликнула она. — Прости меня!..

Парижанки обменялись взглядом.

— Ревнивая! — сказала Мария-Берта.

Но Риголетта пожала плечами и скривила губы.

— Что угодно, — сказала она; — но только не это! Бедный червячок.

Обе женщины сели в санки, съехали вниз по искусственному снегу и подошли к остальным. Гвинни и не пыталась как-нибудь объяснить свое поведение. Даже когда Тэкс дружески прошептал ей: «Что ты делаешь, Гвинни? Мечешься, как сумасшедшая!», она спокойно ответила: «Я знаю, Тэкси». Но в этот вечер она больше не отпускала руки Эндриса.

Они пошли дальше — от одного удовольствия к другому. Лишь постепенно Гвинни пришла в себя, снова обрела свою уверенность, простодушно смеялась вместе с другими. Все же настроение было слегка подавленное. От непринужденности первых часов не осталось и следа.

Гвинни сердечно распрощалась с Риголеттой и ее подругой, пообещав им завтра же послать платья. И она даст знать, когда сможет пойти с ними вместе за покупками. Уже из автомобиля она покивала им головой и подозвала Тэкса:

— Проводите ваших девушек домой, — сказала она. — Они слишком хороши для вас!

Она нервно засмеялась, облокотилась на плечо Эндриса и тихо заплакала. Он дал ей выплакаться и только нежно гладил ее руки.

Остальные четверо поехали в «Курящую Собаку» и были рады снова засесть в свой угол.

— Ты веришь, что она пришлет нам платья? — спросила Мария-Берта.

— Их она, конечно, пришлет, — заявила Риголетта, — но с нами за покупками не пойдет.

Тэкс заявил, что этого нельзя знать, у Гвинни Брискоу все возможно. А нью-йоркские платья он знает: имея их, можно открыть магазин — так их много! Большинство она даже не примерила!

Певица подняла свой стакан и снова опустила его. Она казалась глубоко задумавшейся.

— Тут что-то не так! — сказала она. — Что-то не так!

Затем спросила:

— Как обстоит дело с этим господином, ее женихом?

— Что с ним может быть? — усмехнулся Феликс. — Его имя Эндрис Войланд. Мужчина — как и все другие.

— По крайней мере — здесь, в Европе, и в данную минуту, — добавил Тэкс.

— А прежде? Чем он был прежде? — настаивала Риголетта.

Тэкс уклонился от ответа.

— О, ничем! — сказал он. — Это тайна! — и добавил: — Тайна высочайшего научного значения. Так говорит Гвинни Брискоу, и так оно и есть. А потому не стоит об этом говорить!

Но Риголетта не сдавалась.

— Маленькая мисс приказала, и вы должны слушаться, так? Но ведь она же сказала еще сегодня вечером, что нужно полное доверие — никакого секретничанья! Среди друзей должна быть откровенность. Потому мы, Мария-Берта и я, были с ней вполне откровенны, все ей рассказали, что она хотела знать.

— Что же она хотела знать? — спросил Феликс.

— Вероятно, ее интересовало, даем ли мы вам уроки молитвы или чистки носов? Мы рассказали ей, что вы уже выучились и сдали экзамен. Но вот что я вам скажу: больше никаких уроков, если вы не выложите нам эту тайну, сегодня ночью можете спать одни.

— Собственно говоря, — сказал Феликс, — это уже не тайна. — Весь мир, по крайней мере, научный, ее знает.

— Тогда выкладывайте ее, — настаивала певица, — чего вы стесняетесь?

— Это то, чего вы никогда не слыхали и не так скоро услышали бы в будущем, — сказал Тэкс. — А именно: в Нью-Йорке мистер Войланд был еще мисс Войланд! Был женщиной! Затем она была превращена в мужчину при помощи операций, симбиозов, трансплантаций, длительных внушений и тому подобных средств. Об этом вам пусть лучше расскажет Феликса — он тут принимал участие.

— Ты, дружок? — смеялась Мария-Берта. — Не можешь ли ты и из меня сделать мужчину?

Но Риголетта гнула свою линию.

— А при чем тут мисс? — спросила она.

— Она-то и была причиной всей истории, — заявил Тэкс. — Она влюбилась в мисс Войланд. Я в то время был еще так глуп, что ничего не понимал. Только позже постепенно начал догадываться. Мисс Войланд была равнодушна к ней. Тогда Гвинни приняла яду. Ее спасли, но все вышло наружу. И ее отец — мой хозяин, Паркер Брискоу из Централ Треста, — выдал великую мысль. Женщина с женщиной — это в высшей степени недопустимо и неприлично. Но если бы мисс Войланд стала мужчиной, все было бы в наилучшем порядке. Теперь Гвинни может выйти за него замуж. Они будут счастливы на всю жизнь, как в сказках, счастливы навеки!

— А мисс? — настаивала Риголетта. — Что же с мисс?

— А что с ней может быть? — возразил Тэкс. — Ничего.

Риголетта вытянулась вперед.

— Что с ней произошло, хочу я знать. Она осталась такой же, как была?

Тэкс не понял ее и взглянул удивленно.

— Конечно, она осталась такой же, с ней ничего не случилось. Она любит его — ты это видела сегодня.

Певица покачала головой.

— Она любит его, — сказала она, — любит его? Она лишь воображает, что любит его, вот как я думаю. Но ведь она любила ее, не так ли? А если она такая, если она любит ее, то никогда не сможет полюбить его. Это очевидно. Этого она еще не знает, но однажды это заметит. И тогда прощай «счастливы навеки!». Кончится красивая сказка, и всю твою науку можно будет похоронить!

Она потянула воздух носиком.

— О, я заметила, что тут что-то не так! — воскликнула она. — Потянешь носом: щекочет, будто пахнет гарью. Бедный маленький червячок, маленький дождевой червячок!

Она вздохнула, затем громко засмеялась, подбросила в воздух свой носовой платок и запела о маленьком капризном носике Риголетты, очень смешном, но очень милом, который в воздухе все чует…

В середине февраля Ян приехал в Рим, чтобы снова играть роль проводника, с раннего утра до позднего вечера показывать Ватикан, Форум, собор Святого Петра и Капитолий — так неутолима была жажда маленькой Розы-Марии. Конечно, ему было тяжело целый день просвещать ее. Никто не мог знать всего, о чем она спрашивала. Но он уже привык и отвечал, как человек твердых правил. Чего не знал — о том привирал. Что за важность, сказал он так или иначе! Все равно через несколько недель она забудет. Господи Боже! Свои обязанности по отношению к этому ребенку он выполнил с чрезвычайным усердием. Он заплатил ей, как самый щедрый банкир, деньгами, платьями и драгоценностями. Заплатил, как нежнейший любовник, поцелуями и ласковыми словами. Заплатил, как благодушнейший дядя-профессор, мудростью и образованием… И он все-таки чувствовал, что этого еще не достаточно, что он должен еще прибавить. Перед тем как уехать, она вела себя мужественно и не плакала. Входя в купе, она не сказала ни слова.

— Итак, до свидания, моя маленькая Роза-Мария. Я напишу тебе, когда возьму тебя снова с собой!

Его огорчил ее отъезд. В первое время ему будет ее недоставать. Недоставать, пока…

Пока?.. Что-нибудь уж явится и заставит его забыть белокуро-рыжую сестрицу с ее маленькими и миленькими веснушками.

Он огорчался и одновременно рад был ее отъезду.

Его рот устал от поцелуев и речей. Теперь он мог помолчать.

Каждое утро с восходом солнца он выезжал на дорогу. Не в автомобиле, а в старой извозчичьей пролетке, шагом или легкой рысью. Там было бы преступлением ездить в автомобиле. Ехал дальше, дальше, среди могильных холмов, в Кампанию.

Вечером, когда темнело, Ян приходил к Пантеону. Обходил сзади, останавливался, взбирался и спускался, смотрел со стен, как из ямы устало подымается старый храм. Там рыскало повсюду, вверху и внизу, и среди решеток и по каменным плитам, множество кошек. Большие серые и желто-коричневые кошки, но ни одной белой, ни одной черной. Он бросал им куски мяса, печенку и легкие из мясной лавки, расположенной на углу. Они ели, но медленно и скучно. Затем лежали в сумерках тихо и молча. Он знал их уже двадцать лет. Всякий раз, приезжая в Рим, он ходил к серым кошкам, живущим на задах Пантеона. Они всегда здесь будут, всю вечность вечного города. Они были здесь уже два тысячелетия тому назад, с тех пор, как стоит храм. Это были языческие кошки, души всех богов и полубогов Пантеона.

И наверху, на Санта-Мария-Маджиоре, тоже рыскали кошки. Но то были маленькие животные, черные, белые, леопардовые, бедные, изголодавшиеся кошки, души христианско-католических священников и монахинь. Забитые, трусливые животные, которых пугал каждый шаг, которые прятались за алтарями и в часовнях. У них не было ничего общего с большими серыми благородными тварями Пантеона.

Итак, он был рад, что она уехала, скромная Роза-Мария. Она бы спрашивала: «Что такое Пантеон?». И он ответил бы: «Это храм всех богов. Его построил зять императора Августа Агриппа.[8] Его имя написано на фризе над портиком. А этот коринфский портик — действительно великолепное созданье. Шестьсот лет спустя один папа превратил его в христианскую церковь. Здесь погребен Рафаэль и другие художники. Это случилось через тысячу лет. Тогда еще делали кое-что ради искусства. Да и…» Все это он рассказал бы ей. Но он не свел бы ее на зады, не смотрел бы с нею по получасу неотрывно на кошек.

Он подумал: кого бы он мог взять с собой для этого? Кого бы свел в сумерках на зады Пантеона. Быть может, одну только Эндри…

Но ее уже больше не существовало. Она была мужчиной, как и он, ездила по свету с одной куколкой. Гвинни не будет столь ненасытна, как Роза-Мария, не будет задавать столько вопросов. Ее отец — великий человек с Уолл-стрит, а не школьный учитель. И Ян подумал: «Для Приблудной Птички удобно, что Гвинни Брискоу не очень жадна до имен и дат, картин и старого хлама.»

Каждый вечер, когда он подымался на холм Пинчио к своему отелю, его чувство уплотнялось в конце концов в одно ожидание: сегодня будет письмо. Он улыбался: что за связь? Тихие, серые, сумеречные кошки Пантеона — и письмо? Логика гадальщика по картам: «Десятка пик — вам предстоит путешествие, бубновый туз — получите письмо!» А все же что-то поднялось в нем в эти тихие дни, и это было ожиданием. Не горячее, не лихорадочное, а холодное спокойное ожидание. Он вкушал его, наслаждался этим легким возбуждением, которое пока лишь его задевало. Поэтому-то он уезжал далеко за город, поэтому бродил вокруг стен Пантеона.

Каждый вечер он получал свою почту. Бросал на нее взгляд и небрежно отбрасывал. Объявления магазинов и фирм, получаемые каждым иностранцем, неинтересные сообщения от того, от другого… Письма, которого он ждал, там не было. Не было письма!

Откуда должно было придти это письмо, он не знал. Иногда думал: может быть, от Эндри… От Эн-дриса… От Приблудной Птички — это название годится для всех случаев. Однажды он получил отчет от доктора Прайндля. Больше ни от кого известий не было. Теперь они должны были уже давно пожениться… Где же они?

Однажды пришло письмо с красной печатью и с наклеенным значком экспресса. Конечно, оно пришло не от Приблудной Птички, а из Войланда и было переслано ему из Каира. Всего несколько строк: пусть приедет, когда только может. Адрес на конверте написан дрожащей рукой.

Ян взвешивал письмо своими тонкими пальцами, точно ему надо было проверить его вес. Еще раз раскрыл его, снова прочел. Там не было ни одного тревожного слова. Такие письма он уже получал в своей жизни. Бабушка всегда томилась по нему. Не рука дрожала — это естественно для старой женщины, которой скоро стукнет восемьдесят лет.

И все же что-то кричало из письма. Что именно? Было что-то настойчивое, влекущее. Он не колебался. Позвал швейцара, велел упаковать вещи и потребовал счет. Завтра в сумерки кошки на задах Пантеона будут ждать его напрасно.

Глава четырнадцатая О КРАСНОМ КАМНЕ

Тэкс не позволил устранить себя от получения новых фотографий в ателье де Ора. Ни один человек не умеет так хорошо обращаться с фотографиями, как он. Он основательно научился этому еще в Нью-Йорке. Эндрис и Феликс дожидались внизу.

Тэкс вышел из лифта, сияя и помахивая в воздухе большим конвертом, который он дал Эндрису.

— Как вышли карточки? — спросил венец.

— Как они вышли? — воскликнул Тэкс и потер обе руки, как делал его хозяин. — Великолепно. Одну — вот эту — вы должны подарить мне, мистер Войланд.

Эндрис взглянул на фотографию, где он был снят стоящим с папироской.

— Вы можете ее получить, если вернете мне нью-йоркскую карточку.

Тэкс с готовностью согласился и добавил:

— Помните, как я просил вас остаться у нас в роли тетки? Когда я смотрю на новые карточки и вижу вас сегодня перед собой, мне хочется, чтобы вы были моим племянником! В сравнении с вами мы с Феликсом выглядим, как две старые гремучие змеи. Вы же — великолепны, молоды, блестящи, как Аполлон!

— Нет, еще мужественнее, — добавил венец, — красивы и сильны, как полубог, как Ахиллес.

Эндрис улыбался, почти краснел. Неужели и мужчины довольны такого рода лестью? Он просмотрел фотографии одну за другой, а затем покосился на небольшое зеркало в двери лифта. Тэкс был прав, несомненно, он был прав.

Они выбирали, какую карточку передать Гвинни. О, она захочет иметь все. Какие же заказать и по скольку?

— Могу ли и я получить одну? — спросил Феликс.

— Пожалуйста, выбирайте! — ответил Эндрис.

— Эту, в костюме для верховой езды, — решил молодой венец. — На ней вы выглядите мужественнее всего. И если вы не сочтете наглостью, то я хотел бы попросить и нью-йоркскую карточку, которую должен вернуть Тэкс. Я повешу обе Друг против друга, по научным соображениям!

— И затем каждому гостю будете читать об этом хорошенький доклад, не так ли? — смеялся Эндрис. — Этого только недоставало!.. Когда вы мне дадите фотографию, изображающую вас кормилицей с двойней у груди, тогда и вы получите снимки, не раньше.

Тэкс Дэргем захлопал в ладоши.

— Феликс в качестве мамки — это здорово, Вой… господин Войланд, хотел я сказать…

— Можете спокойно отбросить «господин», — сказал Эндрис.

Тэте с удовольствием похлопал его по плечу.

— Благодарю, тогда уж я буду звать вас Эндрю. Мы выпьем нового вина, которое мне только что рекомендовал Феликс.

— Охотно, Тэкс, — согласился Эндрис. — Сегодня же вечером в «Курящей Собаке», когда Гвинни пойдет спать.

Болтая и смеясь, все трое пошли по бульварам.

Когда они пришли в «Крильон», Гвинни как раз была у парикмахера. Эндрис поручил обоим молодым людям посторожить внизу и задержать Гвинни, если она вернется раньше срока. Сам же поспешил в ее комнаты. Он тотчас же взялся за работу. Вынул одну за другой нью-йоркские фотографии из рамок и вставил туда новые. Он с удовольствием смотрел, как женщины превращались в мужчин. Это потребовало меньше десяти минут. Он засмеялся. В жизни все происходило не так просто.

Затем он припомнил, что у Гвинни стояла еще одна карточка перед кроватью. Вошел в спальню. Но эту фотографию нельзя вынуть из рамки. Она была крепко приклеена. Он рвал и отщипывал ее, но ничего не удавалось. Тогда он оставил старую карточку, а под стекло засунул новую так, что она ее покрыла. Укрепив задвижки, поставил серебряную рамку на стол.

Он прошел обратно в гостиную и взял нью-йоркские фотографии. Ему хотелось разорвать их в клочья и бросить в корзину. Но он заколебался: Гвинни может обидеться. Сложил их в конверт, унес в свою комнату и запрятал глубоко в ящик комода среди рубах. Там им будет хорошо.

В его комнате не было ни одного портрета Гвинни. Он вообще не имел их, только пару маленьких любительских фотографий, снятых Тэксом. Эндрис видел их в портфеле, когда открывал его. Это было недели две тому назад, когда Феликс Прайндль дал ему адрес кузена. Там еще лежал лист почтовой бумаги. «Дорогой кузен Ян!» — значилось на нем, больше ничего. У него тогда было ощущение, что он должен о чем-то написать Яну. Но о чем? Чтобы уяснить для себя свои чувства и все рассказать Яну, надо бы написать множество страниц — и тогда едва ли это удалось бы. Вот если бы Ян был здесь, если бы можно было с ним говорить… Тогда хватило бы получаса. Кузен умел выковыривать мысли, спрятанные глубоко, под постоянно меняющейся кожей.

Одно было несомненно: Эндрис желал обладать Гвинни Брискоу, этой стройной милой фигуркой с раскрашенной фарфоровой головкой, этой маленькой девочкой с проснувшимися чувствами, со светлым огнем жизни в груди. А Гвинни уклонялась от него. Это было не менее очевидно. Она любила его здесь, как и в Нью-Йорке, постоянно и каждый день высказывала свою любовь. Она ревновала ко всякому человеку, с которым он говорил, почти ко всякой вещи, до которой он дотрагивался. Эндрис чувствовал, что только он и заполняет ее жизнь, что кроме него для этой девушки не существует ничего на свете. И все же она от него уклонялась. Когда она приехала, было решено, что через несколько дней они поедут в Лондон, так как в Англии скорей совершается процедура бракосочетания. Но Гвинни отсрочивала поездку, заявляя, что сначала должна купить себе платья. Проходили дни, недели и месяцы. Раза два они уже назначали день отъезда, но всякий раз Гвинни выискивала причину, чтобы остаться. Однажды, в декабре, она заявила: «нельзя ехать, на канале страшная буря». И показала газету: где-то затонул пароход. Вскоре после того погода стала прекрасной и небо засинело. Гвинни делала вид, что этого не замечает. Эндрис спросил, ее прямо: согласна ли она принадлежать ему? С венчанием или без — какая разница? Быть может, так даже лучше. Если брак не наладится, так будет легче и удобнее разойтись. Если ее отец придает большое значение свидетельству из церкви и магистрата, то для него это безразлично. Всегда можно повенчаться, если она будет ждать ребенка. Так чего же она медлит?

Гвинни уклонялась. Это не вызывало сомнений. Поступала она так не из дурного настроения, не по обдуманному кокетству и, конечно, не из стыдливости. Она противилась под влиянием какого-то смутного инстинкта, непонятного ей самой. Противилась постоянно, иногда пользуясь совсем смешными предлогами. Она сама страдала от этого, мучила себя. Брала новые отсрочки, осыпала Эндриса ласками и нежностями, открыто выказывая свою большую любовь.

Он никогда не забудет, как мила она была в ночь под Новый Год. В Париже был сильный мороз. Они выехали в Сен-Клу, катались на коньках по озеру в парке. Он давал ей уроки, учил первым шагам. Она покатилась и упала, вскочила, смеялась, пробовала снова и снова. Когда она устала и села на скамейку, он пробежал перед нею, показывая все, что умеет.

— И ты, Гвинни, должна этому научиться, — крикнул он, — я тебя выучу! Внезапно он почувствовал тогда в левой ноге колющую боль, но не обратил на это внимания. Через минуту боль прошла, потом раза два снова возобновлялась. Позже, когда они, сидя в дощатом бараке, пили горячий грог, он забыл об этом. Луна стояла высоко. Они отправили вперед свой автомобиль, решив часть пути пройти пешком в светлый зимний вечер. Но едва вышли из ресторана, как он опять почувствовал колотье, все усиливающееся при каждом шаге, гораздо более острое, чем на коньках. Он сжал зубы, шел крупными шагами, чтобы не испугать ее. Она это заметила и спросила, что с ним.

— Ничего, — ответил он. — Вероятно, потому, что катался не в специальных для коньков, а в своих обыкновенных ботинках… Завтра надо будет заказать обувь для катка.

Он уже явно хромал, и она поддерживала его. С нетерпением он вглядывался вперед — далеко ли до автомобиля. Затем начал вздыхать и стонать. Боль при каждом шаге была невыносимая.

— Быть может, у меня… — начал он. Сел решительно на землю, разулся — в ту же минуту боль прекратилась. Он полез рукой в ботинок, поднял его.

— Тронь, Гвинни, — острый гвоздь. Неудивительно, что больно ходить.

Он попытался забить гвоздь коньком. Но это не удалось. Тогда он снял другой ботинок и бросил их в канаву.

— Я побегу так, — смеялся Эндрис, — пока мы дойдем до автомобиля. Вот будут удивляться люди, когда я в одних носках заявлюсь в «Крильон».

Они пошли быстро, но не скоро догнали свой экипаж. Гвинни закутала меховой полостью его озябшие ноги. В отеле они поднялись на лифте. Лифтер таращил на них глаза: коньки в руках и без ботинок! Гвинни распахнула свою дверь и крикнула:

— Обожди, я сейчас приду к тебе!

Он пошел в свою комнату, разделся, накинул кимоно. Когда он сидел в ванной комнате, стараясь снять носки, зашла Гвинни. Она была еще в шубе и шляпе, принесла вату и бинт, раствор йода и уксусно-кислого глинозема. Стала перед ним на колени, осторожно и тщательно сняла носки. Обе ноги были в дорожной грязи, а левая к тому же покрыта запекшейся кровью. Он взял ногу в руку и осмотрел ее.

— Ничего страшного, — сказал он, — надо только помыть ее.

Гвинни велела ему не шевелиться. Она была так возбуждена, что он не противоречил. Она огляделась кругом. В ванной не было никаких тазов. Она пододвинула стул к ванне и попросила его вытянуть ноги. Сама в чем была вошла в ванну, пустила воду. Вымыла, стоя на коленях, ему ноги, каждый палец, каждый ноготь, не успокоилась, пока не сошло последнее пятно грязи. Затем взяла мохнатое полотенце, вытерла его, растерла, намассировала.

«Если бы у нее были длинные волосы, — думал он. — она утирала бы мне ноги ими».

Он не сомневался, что Гвинни любит его всем сердцем. Но почему же она ускользает от него, когда он становится нежен? Почему запирает дверь после прощального поцелуя перед сном и остается одна в своей спальне? Она хочет вечно оставаться его невестой? В конце концов…

Ему было ясно: отказ Гвинни только еще больше возбуждает его. Не то чтобы она к этому и стремилась — о, нет! Она прекрасно подмечала это и становилась одновременно счастливой и несчастной. Счастливой, так как хотела, чтобы он ее желал все более и более. А все же и несчастной — почему?

Он понимал каждый ее взгляд, малейшее движение, наполовину высказанную мысль. Понимал все это гораздо лучше, чем любой другой мужчина. Тут нет никакого чуда, думал он. Если сам был женщиной столь долгое время, должен концами пальцев ощущать, что чувствует женская душа.

Но он совершенно не понимал, как должен вести себя в роли мужчины. Ему ни к чему был в этом случае весь его женский опыт и весьма мало помогала короткая связь с Розой-Марией. Роза-Мария была учительницей и пробной девушкой, которую мудрый гофмаршал кладет в постель юному наследнику перед тем, как тот женится на принцессе. Обычно такую девушку брали со сцены, красивую и ловкую, опытную в искусстве любви и выдержавшую серьезный медицинский осмотр. Если она хорошо выполняет свою обязанность — а это она, конечно, делает! — она становится придворной певицей, получает орден, пенсию и сверх того еще рекламу: «Это та самая, с которой наш кронпринц…» Именно эту роль выполнила сестра Роза-Мария. И Эндрис должен был благодарить кузена за его хороший выбор.

Но тому, что требовалось от него сейчас, он не мог научиться у Розы-Марии. Как преодолеть препятствия, как овладеть Гвинни, умно воспользовавшись обстоятельствами? Ему бы стать Дон Жуаном, размышлял он, настоящим соблазнителем, а он — всего лишь глупый школьник. Все как в сказке, думал он, перед ним огромный сад, и золотые яблоки смеются над ним. Но кругом — высокая решетка, и дверь плотно закрыта. Если бы рядом был кузен — тот имеет гибкую тросточку, чудесный удар которой раскрывает настежь все ворота!

Эндрис вспомнил о красном памятном камне, стоявшем на дороге в Войландском парке, недалеко от Оленьего моста. На этом месте на одного из Войландов — прадеда или даже, может быть, его отца — некогда напал во время травли кабан. Охотник промахнулся, споткнулся о корни дуба и лежал беспомощно на земле под клыками сильного черного вепря. Тогда подбежал его лучший кобель и вцепился в ухо кабану, повис на нем. Вепрь оттащил пса, бросил вверх, распорол ему снизу живот. Собака истекла кровью, но спасла жизнь своему господину. Он вскочил на ноги, схватил свою рогатину и прикончил рассвирепевшего зверя. В память об этом он приказал доставить красный песчаник, который подобно пирамиде возвышался на плоском базальтовом цоколе. На одной стороне был изображен вепрь, на другой — прыгающий кобель. На третьей выбили дату происшествия.

Этот красный памятный камень вызывал ужас у Миры. Так ззали тракенэрскую кобылу, которую, когда Эндри исполнилось четырнадцать лет, ей подарила бабушка. Это было прекрасное животное с выжженным тавром на левой ноге. Мира перепрыгивала через рвы, скакала по лугам, переплывала Рейн и всегда делала это с охотой. Темно-шоколадная пятилетняя кобылка чувствовала себя очень хорошо в своей просторной конюшне, ржала при появлении хозяйки, каталась по полу, задирая все четыре ноги. С удовольствием ела, любила, когда ее чистили скребницей и щетками, была довольна и весела весь день. И только одно черное облачко стояло на синем небе ее молодой жизни: придорожный камень в парке. Мимо него ее нельзя было провести. Она пугалась, вставала на дыбы, бросалась в кусты. Эндри снова и снова пыталась заставить кобылу пройти мимо камня. Прищелкивала языком, похлопывала по шее, уговаривала. Пускала в ход плетку и шпоры. Ничто не помогало. Животное, не знавшее другой воли, кроме воли своей госпожи, понимавшее ее с первого взгляда, казалось, подпадало по власть тайной, более могущественной силы, которую нельзя было ничем сломить. Четыре дня Эндри мучилась с кобылой, затем оставила ее в покое.

— Подожди, Мира, — сказала она, — пока приедет кузен, он тебе покажет.

Когда Ян приехал на каникулы, она поехала вместе с ним верхом через парк и продемонстрировала ему странный ужас кобылы перед красным камнем. Мира проделала свой спектакль — встала на дыбы, бросилась назад, нервно грызла удила. Эндри делала все, что могла, но кобылу не удавалось провести перед камнем. Точно от него исходила какая-то таинственная сила, внушавшая бедному животному дикий страх.

— Что с ней? — спрашивала Эндри. — Может быть, она что-то чует?

— Может быть, — согласился студент. — Несомненно, с ней что-то происходит. Нынче это называют комплексом — но и этим словом тут ничего не объяснишь. Может быть, ей еще жеребенком приснилось, как упругие сосцы матери превратились в твердокаменные пирамиды, и она не может поэтому переносить такие вещи. К сожалению, пока еще не существует никакого лошадиного Фрейда…

— Кого никакого? — спросила Эндри.

Ян соскочил со своего коня.

— Никакого Фрейда для лошадей, — смеялся он. — Фрейд — венский профессор, выдумавший комплексы и пишущий современные толкования снов, столь же глупые, как и старинные сонники. Это называют психоанализом — когда-нибудь позже узнаешь, Приблудная Птичка.

Он подошел к кобыле и взял в руки ее голову. Похлопал по шее, прошептал ей тихо несколько слов. Мира немного успокоилась. Тогда он взял поводья и повел ее вперед, не переставая ласкать и шептать ласковые слова. Закрыв своим телом камень, он провел ее мимо него. Повернув лошадь, провел ее еще раз. Повторил он это три-четыре раза. Вынув из кармана сахар, дал его кобыле, непрерывно шепча ей в ухо.

В конце концов он заставил ее пройти возле красного камня и положил на его верхушку кусок сахара. Бока кобылы раздувались, она дрожала всем телом, на коже повсюду выступил пот. И все же, несмотря на смертный страх, она чувствовала себя защищенной в руках Яна, под мягкий звук его шепота. Шаг за шагом она подходила ближе, встала возле камня, взяла сахар с верхушки. Наконец Ян отпустил Миру, еще раз поцеловав ее мягкую морду.

— Ну, садись, Приблудная Птичка, — приказал он.

И кобыла, слушаясь самого легкого движения поводьев в руках девушки, прошла мимо красной пирамидки.

Ян снова вспрыгнул на своего Фукса.

— Мира избавилась от своего страха, — сказал он. — Теперь она знает, что красный камень не так уж опасен.

— Что ты говорил ей на ухо? — спросила Эндри.

— Если бы я сам это знал, — расхохотался кузен. — Молодых лошадок, собак и девушек надо уметь хорошо уговаривать в подходящий момент. Но что говорить — этого я не знаю. Так, тра-ла-ла, что придет в голову. Не в словах тут дело, при страхе и при счастье вслушиваются лишь в звуки голоса.

Об этой истории с красным камнем и вспомнил Эндрис. Разве не то же самое происходит с Гвинни? Она нежна и самоотверженна в своей любви, понимает тотчас же всякое его желание и с радостью его исполняет… Боится только одного глупого камня. Бросается назад, становится на дыбы, кидается в кусты, как кобылка Мира. Если бы он мог ее хоть раз, хоть единственный раз провести мимо камня, она бы, думал он, наверное, потеряла свой страх, взяла бы лакомый кусочек сахара и с наслаждением его съела.

Это был комплекс, душевное препятствие. Теперь Эндрис уже лучше понимал, что говорил тогда кузен. Если бы страх был побежден хоть один раз, он исчез бы навсегда. Разве Гвинни не понимает, что это — то счастье, которого она сама искала и желала? Разве ощущать себя женщиной в объятиях любимого мужа не есть величайшее блаженство, какое только существует? О, гораздо более сильное, чем короткое опьянение, испытываемое мужчиной. Теперь он это знает… И ни один человек на свете не может знать это лучше него. Ведь он был женщиной в объятиях кузена…

Он вынул маленькую фотографию, лежавшую в портфеле. Как мило выглядит Гвинни. Если бы он сделал, как Ян: взял ее голову в руки, поцеловал ее мордочку, прошептал тихо в уши? Что?.. Да так, тра-ла-ла… Что придет в голову. Но тут-то и загвоздка: ему ничего не приходило в голову, во всяком случае, не то, что надо бы! Он робеет перед ней, как гимназист из Клеве во время своего первого урока танцев.

Он взял лист бумаги с написанными на нем словам: «Дорогой кузен Ян!» Не надо ему ни о чем рассказывать, следует лишь написать: «Я нуждаюсь в тебе. Прошу тебя: приезжай!» Он знал, что кузен приедет, поможет ему. Эндрис схватил вечное перо и открыл его. Задумался и снова закрыл. Взял листок бумаги и порвал его… Нет, нет, он должен найти решение сам! Он же мужчина, как и Ян. В нем, как и в Яне, течет кровь Войландов.

Проходили недели за неделей, а Тракенэрская кобылка все еще не взяла сахара с красного камня. Все было по-старому. Тэкс и Феликс проводили время со своими приятельницами, Эндрис — с Гвинни. Он ездил с ней верхом, брал ее в фехтовальный зал, научил фехтовать саблей и рапирой. Временами он освобождался от нее и сопровождал тех двоих. Делал это за ее спиной, когда она ложилась спать, а иногда устраивал так, чтобы она это заметила. Рассчитывал на ее ревность…

«Теперь, — думал он, — она закатит мне жестокую сцену. За сценой последует примирение, а там уж будет удобный случай…»

Но Гвийни подмечала не только его вылазку, но и его намерение, связанное с ней. Она подавляла всякую ревность. Не было ни сцены, ни примирения, ни удобного случая… Ни малейшего упрека не делала она своему жениху, а пробирала только Тэкса. Он должен был давать ей точный отчет, передавать каждое слово, сказанное Эндрисом, сообщать о каждом сделанном им движении. Такой допрос длился часами, и до сих пор так сильно было ее влияние на молодого американца, что он докладывал ей правдиво обо всем происходившем. А после этого заходил к Эндрису и жаловался на свое горе.

— А ты сказал Гвинни, что я поцеловал Риголетту? — спрашивал Эндрис.

Тэкс глядел на него, вытаращив глаза.

— С какой стати я это буду говорить? Ты же ее не целовал.

Эндрис напал на него:

— Это безразлично, это совершенно все равно! Скажи в следующий раз, что я посадил ее к себе на колени и целовал, что я ее щекотал, обнимал и…

Но Тэкс Дэргем не соглашался.

— Мне это не нравится, — заявил он. — Гвинни страдает — она совсем с ума сошла из-за тебя. Она отлично знает, что ты это делаешь намеренно. Она сама мне сказала. И тем не менее она страдает.

— Так пусть страдает! — воскликнул Эндрис резко. — Что тебе до этого? Пусть страдает, пока не…

Он умолк. В голове пронеслось: это слова кузена! Так на его месте крикнул бы Ян, резко и жестко, и в то же время почувствовал бы, как и он, Эндрис, нежнейшее сострадание.

— Послушай, Тэкс, — продолжал Эндрис. — Гвинни права. Я делаю это нарочно. Делаю, чтобы ее мучить. Я должен так поступать ради нее. Она должна… пройти мимо красного камня. Один раз, только единственный раз — тогда все будет хорошо!

— Что она должна сделать? — спросил Тэкс Дэргем, выпучив глаза.

Эндрис отвернулся.

— Ах, оставь!

Он опустил голову. Разве это не было снова «шпорами» и «плеткой». Ян поступал иначе, чтобы провести через дорожку тракенэрскую кобылку.

Тэкс пожал плечами и зажег свою трубку.

— Как хочешь, Эндрью. Я хотел бы только, чтобы вы оба со своими взвинченными чувствами оставили меня в покое.

Он громко вздохнул. «Как проста, — думал он, — любовь, как красива, удобна и понятна! Если, конечно, имеешь таких разумных приятельниц, как у нас с Феликсом. Говоришь, что было, пьешь, целуешься, смеешься, шутишь. Иногда немного и подразнить друг друга и посердишь, но после этого снова все так же хорошо. Но эти оба, Гвинни и Эндрис, отягощают себе жизнь из-за ничего и ничего не получают. Они любят друг друга, и потому один другого мучают… Как это глупо! То, что Гвинни немного спятила, это ему давно было ясно, но что и Эндрис… Похоже, и у него с головой не лучше. Что говорил он?.. Она должна пройти мимо красного камня? Что это значит? Просто они оба — сумасшедшие!»

Когда Дэргем выходил из комнаты Эндриса, открылась дверь на противоположной стороне коридора. Его позвала Гвинни.

— Ты был у него, Тэкс! Что он говорил?

Тэксу уже надоели эти перекрестные допросы.

— Прошу тебя, Гвинни, оставь меня в покое. Я все тебе рассказал, что знал, и…

Но она не отпускала его.

— Что он сказал теперь, вот что я хочу знать.

Тэкс отвернулся. Его роль ему совершенно не нравилась. Быть передатчиком от одного к другому! А в результате, несмотря на его благие намерения, дела пойдут еще хуже. Все же он повиновался, дал ей отчет.

— Он требует, чтобы я тебе в следующий раз рассказал про него еще больше всякой всячины, даже то, чего он вовсе и не делал. Я должен тебе налгать, что он целовал и обнимал Риголетту. Конечно, я отказался.

— Почему он этого хочет? — допрашивала она.

— Ради тебя, — отвечал Тэкс. — Он говорит такие же бессмысленные вещи, как и ты иной раз. Он должен тебя мучить, утверждает он, должен хотя бы один раз провести тебя мимо красного камня. Тогда все будет хорошо. Ты это понимаешь?

Большими и круглыми стали ее глаза, глаза куклы. Она подумала и медленно покачала головой.

— Красный камень… Нет, я не знаю, почему он это так называет. Но, кажется, я знаю, что он имеет в виду.

Тэкс удивленно посмотрел на нее.

— Если ты это знаешь, почему же ты не сделаешь того, что он хочет? Если это не что-либо особенное, а так, глупая мелочь, которую он забрал себе в голову, вообразив, что от нее зависит спасение его души? Господи Иисусе! Сотни раз я делал вещи, которые мне совершенно не нравились, только из любви к тебе, Гвинни. Чем больше ты упорствуешь, тем более одержимым будет он… Так доставь ему удовольствие!

Она медленно сказала:

— Так? Ты так думаешь?.. Тогда я могла бы… с таким же успехом… выйти замуж и за тебя…

— Что? — крикнул он. — За меня?

Она подтвердила. Ее голос прозвучал печально, почти безутешно:

— Да, за тебя. Или за Феликса. Или за кого-угодно другого — увы!

Тэкс выронил свою трубку. Он задыхался:

— За меня? Или за Феликса? Так ты, значит, не хочешь выходить за него? Ты его больше не любишь?

— О, Тэкс, — воскликнула она, — как ты можешь задавать такие вопросы! Я люблю его, его, больше всего на свете. О, как я его люблю! Иначе я бы уехала завтра же утром, не так ли? Я, видишь ли, люблю его… и все же… все же…

Она сделала движение, точно хотела броситься в его объятия. Но она только взяла его руки, как бы прося у него защиты. Ни одна слеза не вытекла из ее глаз, но ее рот судорожно подергивался. Болезненно, с мукой вырвалось из ее губ:

— Увы!

Тэкс Дэргем был бесконечно рад, когда наконец вышел из ее комнаты. Он бросил боязливый взгляд на дверь Эндриса — только бы теперь этот не поймал его! Быстро сбежал с лестницы, ворвался к своему другу Феликсу и бросился в кресло.

— Уф…фф! — простонал он. — Уф…фф! Закрой двери… Ни малейшего звука, если кто-нибудь постучит, слышишь! С меня довольно!

Прайндль сделал, как тот сказал.

— Что с тобой? — спросил он.

— Они сошли с ума, — зашептал Тэкс, — они оба совершенно сумасшедшие!

И он рассказал своему другу, что пережил в последние часы. Но он так все перепутал, что Феликс едва ли что-то понял из его рассказа.

— Зачем нам об этом думать? — спросил он сухо. — Это дело психологов.

— И психологи должны будут повеситься! — сплюнул Тэкс.

Феликс засмеялся.

— Я могу дать тебе только один совет: не суйся в эти дела.

— Я и не хочу! — воскликнул Тэкс. — Разве я им навязываюсь? Пойдем… Я счастлив, когда мы сидим у наших девочек.

«Ах, наши парижские девочки!» — подумал Феликс.

Он подумал это на изысканнейшем арго, выученном в «Курящей Собаке».

Они сбежали по задней лестнице, чтобы никого не встретить.

Эндрис кусал себе губы, шагая взад и вперед по комнате. «Я должен это сделать, — бормотал он, — должен это сделать!» Тэкс был прав. Чем больше упорствует Гвинни, тем одержимее становится он. Он уже не может отделаться от этой мысли. «Что за жалкая забота, — думал он, — соблазнить маленькую девочку, к тому же еще такую, которая любит тебя всеми фибрами своего тела!» Все же это была первая задача, представшая перед ним с тех пор, как он стал мужчиной.

Он выглядит, как Ахилл, сказал недавно Феликс Прайндль. Красив, молод и силен, как полубог. Разве он не чувствовал своей силы, когда махал в фехтовальном клубе палашом? Разве он не замечает, как женщины смотрят на него! «Ахилл» — разве Петронелла, дочь сокольничего в Войланде, не сказала то же самое, когда они стояли перед Рубенсовским ковром? Он был в то время еще маленькой девочкой, такой же, как Ахилл на картине. Но Одиссей бросил ему меч, и герой схватил его. Тогда спали женские одежды. Девочка превратилась в мужчину. К нему тоже приехал герой из Итаки — это был не Брискоу, не он. Тот больше походил на Диомеда, его спутника. А Одиссеем, полным хитростей и пронырства, принесшим ему меч, был Ян. За ним одним Эндрис последовал в новую жизнь, в борьбу мужей.

«Он выглядит, как полубог, — сказал молодой венец, — как Ахилл, сияющий герой». Герои должны совершать подвиги, как и тысячи лет тому назад. Это — несомненно. Его первая задача кажется столь смешной и ничтожной, и все же он должен ее решить, он не смеет от нее отказываться именно потому, что она — первая. Он должен выйти победителем из этого первого боя, должен себе самому доказать, что он — мужчина. Себе самому — и кузену. Хотя бы это стоило крови и ран — что до того!

В этот вечер Эндрис пошел в свою комнату рано, сразу после ужина. Он разделся, бросился на кровать, но не смог заснуть. Пришла открытка, с двумя словами, написанными рукой кузена:

«Алло, Приблудная Птичка, что поделываешь?» А внизу — картина замка Войланд на старой гравюре, как он выглядел еще в рыцарские времена. Значит, Ян — в Войланде… и думает о нем.

Если бы он, кузен Ян, был теперь на его месте, все давно было бы так, как должно быть. Раздался бы тихий стук, дверь бы открылась — и вошла маленькая Гвинни! Она выключила бы свет, прошла бы к нему, села на кровать.

— Чего ты хочешь, Гвинни? — спросил бы он.

— Ох! — сказала бы она. — На дворе гроза, я боюсь! — И разве не закралась бы она, лишь немного помедлив, к нему под одеяло?

— На дворе сияет луна, — засмеялся бы он, — и светят все звезды! Но если ты, дурочка, боишься, так сильно боишься…

Это было бы для нее подарком — она с благодарностью целовала бы ему руки.

Эндрис прислушался. Дверь оставалась закрытой. Никто не стучал. Он должен пойти к ней, сесть на ее кровать. Если бы он там сидел… или если бы Ян там сидел…

— Тра-ла-ла, — сказал бы он. Не в слове суть, когда говоришь с лошадью, со щенком или с молодой девушкой. Только в звуке и в тоне голоса. Слова могут быть разные и языки — различные, но милая песенка всегда одна и та же. Ее кузен пел девушке, которая писала ему письма в Войланд, секретарше в лондонском дворце адмиралтейства, за что она продала ему секретные бумаги, пел застенчивой сестре Розе-Марии, позволившей за одно это положить себя в постель к чужому. И… и… скольким еще?..

Эндрису не лежалось спокойно. Даже теперь было больно вспоминать о тех женщинах.

Ведь и ему кузен пел такие же радостные песни, вернее, — ей. Эндрис закрыл глаза, припоминая все нежные слова, которые когда-то говорил Ян. Тогда, на Капри, и затем в Риме, когда он ее посетил. Затем в Берлине и один раз, только один раз — в Нью-Йорке, когда она приехала из Европы. И наконец, в последний раз — в летнюю ночь в Мюнхене.

В ушах звучал одуряющий голос Яна, отзывался в сердце и в мозгу — как дорого все это было!

Эндрис вскочил в постели, зашатался, схватился за спину кресла. Овладел собой — это уже прошло: он уже мужчина.

Скорее, скорее, пока он еще насыщен этими страстными звуками. Он накинул кимоно, на голые ноги надел кожаные туфли, вышел и через коридор подошел к двери Гвинни.

Секунду помешкал и, не стучась, вошел. Темно и тихо.

Он зажег свет. На кушетке сидела Гвинни, еще в вечернем платье, и пристально смотрела на Эндриса.

— Что с тобой, Гвинни? — спросил он.

— О, ничего, — ответила она.

Взгляд ее был печален. Что-то смутило его — что именно? Он понял: на столе не стояло ничего, даже не было стакана ледяной воды. Ну конечно, тут должно быть шампанское. Как тогда, в Мюнхене.

Он вспомнил, как говорил тогда Ян: «Гляди-ка, холодная утка. Это — ловко. Но только один стакан? Или ты хотела одна выпить всю бутылку?»

Он поднес бы стакан к ее губам…

Его лоб пылал. Он был так переполнен воспоминаниями, что даже громко сказал:

— Пей же, пей.

— Что мне пить? — спросила Гвинни.

Он покачал головой, опомнился, подсел к ней, взял ее руки, стал гладить ее щеки. Его охватило странное чувство: мужчина, сидящий тут, рядом с милой куклой, этот мужчина был Ян. Нет, конечно, это он, Эндрис… и тем не менее это был кузен.

Он уговаривал ее, как собачку.

— Где тебе больно? Это ничего, это — пройдет! Пей, зверюшечка, пей!

Ее голова лежала на его груди, и она тихо всхлипывала. Быстрая судорога прошла по ее телу.

— Это моя вина, — шептала она. — это только моя вина.

— Что такое? — утешал он ее. — В чем вина? Не плачь, мое дитятко, все будет хорошо. — Он взял ее голову в обе руки и снял поцелуем две большие слезы с ее щек.

— Да, — согласилась она. — Только бы мне пройти перед Красным Камнем, хоть один раз пройти…

— Что? — спросил он.

Она тесно прижалась к нему.

— Тэкс мне это сказал — ты должен мне объяснить!

Тогда он рассказал ей о кабаньей охоте своего предка и о красном памятном камне в парке в Войланде. О тракенэрской кобыле с выжженным тавром на левой ноге, о пятилетней Мире, которая боялась, становилась на дыбы, обливалась потом, дрожа от ужаса. И о Яне, который трепал ее по шее, целовал ее мордочку, шептал ей на ухо и провел ее мимо злого камня.

Гвинни внимательно слушала.

— И потом уже она всегда проходила мимо? — спросила она. — Никогда больше не испытывала страха?

Они сидели молча, рука в руке. Спустя некоторое время Гвинни произнесла:

— Я знаю, что все это значит.

Он наклонился к ней, поцеловал ее ушко, тихо пошептал ей. Как звон далеких вечерних колоколов, как летний ветерок, горячий и душный, наполненный липовым ароматом, были слова, стекавшие с его губ. Он сам не знал, что говорил, — слова без окончаний, нежные, милые, путаные слова.

— Ты хочешь? — спрашивал он.

— Да, — шептала она, — да!

Она смотрела на него. Глаза ее блестели, как у лунатика.

— Еще три дня, — медленно произнесла она. — Тогда я буду готова.

Она подняла голову и подставила ему полуоткрытые губы.

Его сердце сильно билось, когда он возвращался в свою комнату. В нем все ликовало, пело, торжествовало. Итак, удалось, он…

Он? Или его кузен Ян — в нем? Все равно, потому что это все же был он — он был опьяненным победителем.

Эндрис взял открытку из Войланда, прочел ее еще раз. Взял другую, написал смеющийся ответ: «Что я делаю? — Тра-ла-ла! — Приблудная Птичка».

Глава пятнадцатая «ПАРТИТА»

Три дня — и Гвинни исчерпала себя в любовных утехах, точно она должна была находиться в постоянном сопприкосновении с ним. Она не отпускала его руку, прижималась к нему на кушетке, в автомобиле, на улице. В темной ложе Оперы она подносила его ладонь к своим губам. Даже за обедом Гвинни потихоньку протягивала пальцы через стол, чтобы легко поласкать его. Эндрис нежно отвечал на ее ласки, с радостью воспринимал это постоянное касание, которое ничем более не прерывалось, тихо и постепенно нарастало, чтобы закончиться полным соединением — через три дня. Точно они хотели срастись друг с другом…

Окружающий мир их больше не интересовал. Они забывали о нем и не видели, как все пристально смотрят на них — слегка насмешливо, слегка с состраданием, даже с завистью, а все же с доброй улыбкой, которую всегда вызывает поведение ребячески влюбленных.

— Замечаешь? — спрашивал Тэкс.

Феликс кивал головой.

— И слепой это почувствует, если не сможет увидеть. Теперь уже далеко пошло, и скоро мы поедем в Лондон.

— Устраивать свадьбу! — вздыхал Тэкс.

— Тогда конец нашему парижскому блаженству!

— Пусть будут счастливы, — сказал немец.

Его приятель добавил:

— Они достаточно долго мучили друг друга.

Они советовались, что подарить к свадьбе. Сошлись на том, что надо переговорить с Марией-Бертой и Риголеттой. Эти уж найдут что-нибудь подходящее и дешево купят.

Когда Эндрис в тот вечер подарил Гвинни прощальный поцелуй перед сном, она не хотела отпускать его. Они стояли в дверях, тесно прижавшись, оба — в пижамах. Лишь тонкая полоса шелка отделяла их друг от друга.

— До завтра, — сказал он.

И она прошептала:

— Я буду твоя. Завтра ночью — да!

Когда он стоял в коридоре, дверь еще раз открылась. Она подбежала к нему и сунула ему что-то в руку.

— Тебе! — шепнула она.

Они снова обнялись, прижали губы к губам.

Мимо прошла горничная, кашлянула.

Они этого не заметили.

— Завтра ночью! — шептала Гвинни. — Завтра ночью — да!

Эндрис вошел в свою комнату, разорвал бумагу, открыл маленькую коробку и нашел там золотую табакерку чудеснейшей работы времен Регентства, усыпанную бриллиантами, которые отсвечивали нежнейшим розовым светом. Какой французский принц мог некогда подарить ее своей возлюбленной? Эндрис вложил в нее свои папиросы, затем вынул оттуда одну, закурил. Сделал всего одну затяжку. Ему казалось, что это был еще один поцелуй с ярко накрашенных губ Гвинни.

Он крепко спал этой ночью, долго и без снов. Была уже половина одиннадцатого, когда он проснулся. Его взгляд упал на драгоценную табакерку. Эндрис быстро встал, выкупался, проворно оделся. Позвонил и спросил, заказала ли уже барышня завтрак, удовлетворенно кивнул, когда лакей ответил, что она еще никого не вызывала. Значит, есть еще время купить ей ответный подарок! Он распорядился передать Гвинни, чтобы она немного обождала с завтраком, он скоро вернется.

В приемном зале он наткнулся на Тэкса и Феликса, которые как раз возвращались в отель. Тэкс стыдливо проскользнул мимо, но венца Эндрис остановил.

— Вы так рано гуляли? — спросил он.

— Да, — ответил Феликс, — то есть…

Эндрис посмотрел на него и громко расхохотался.

— Ах да, понимаю! — воскликнул он. — Вы остались со вчерашнего вечера, так? Хорошо спалось у твоей подружки? Ах вы, шалопаи! — смеялся Эндрис. — В наказание ты должен пойти со мной на Рю-де-ла-Пэ, выбрать кольца для Гвинни.

Обручальные кольца он нашел сразу же, в первом же магазине, и выбрал два узких простых золотых кольца. Но он не находил ничего, что казалось бы ему подходящим для подарка. Из одного магазина они переходили в другой. В конце концов Эндрис выбрал большой смарагд без малейшего пятнышка.

Феликс смотрел на камень с восхищением.

— Вот она обрадуется! — воскликнул он.

Эндрис довольно улыбался:

— Ты так думаешь?

Они проходили мимо цветочного магазина, в окне которого была выставлена большая ваза с белыми розами. Эндрис купил все и отдал распоряжение отослать их Гвинни в отель.

«Цветы брачной ночи, — думал он, — брачные розы!»

Когда они вернулись в отель, швейцар подал ему телеграмму. Эндрис вскрыл ее и прочел: «Немедленно приезжайте в Войланд. Ян». Легкая тоска охватила его. «Приезжайте» — это относилось к нему и Гвинни. Итак, Ян рассказал бабушке о Гвинни и конечно, о нем… Обо всем, что с ним произошло. И бабушка пожелал?…

Тогда… Тогда им следует прежде поехать в Лондон, чтобы обвенчаться. Только свою жену он может представить бабушке. Впрочем, он мог бы привезти и свою невесту… Он выедет раньше. Гвинни поедет ближайшим поездом в сопровождении — Феликса Прайндля и Тэкса Дэргема.

Они молча поднимались в лифте. Эндрис попросил Феликса позвать Гвинни и Тэкса. К завтраку будет, пожалуй, уже слишком поздно.

«Свадьба в Войланде! — думал он. — Гвинни возложит на волосы свежие мирты, которые пахнут как франкфуртские сосиски. Она должна будет носить тяжелое атласное платье прабабушки со шлейфом в восемь метров. Бабушка, наверное, этого пожелает. Это подвенечное платье… Боже мой, это платье тем временем уже успело послужить для другой свадьбы! Для свадьбы., его дочери! Как же ее звать, как звать? И ее они увидят в Войланде, и ее мужа, капитана, и обоих детей. Даже имен их Эндрис не знает! И Гвинни, маленькая Гвинни, станет мачехой, тещей и бабушкой-мачехой одновременно!»

Он представлял, как весело будет хохотать его кузен Ян:

— Гвинни — бабушка!

— Ба, — скажет он, — не станет ли она заодно и внучкой, быть может, тещиной внучкой?

Эндрис попытался улыбнуться, но это у него не выходило. В груди и в горле что-то першило. Он видел живым нечто, что уже давно для него умерло. Скаля зубы, оно подымалось из забытого. Прошлое — ничто. Войланд, Войланд — тут было для него и детство, и счастье, лошади и сокола, Ян и бабушка, и Катюша, и старый кучер Юпп. Это все жило в нем, обо всем этом он так много рассказывал Гвинни. Но ничего о другом… То, другое, было стерто из его памяти, а теперь вдруг подымалось из могилы. Он должен и об этом рассказать Гвинни. Иначе нельзя! Но не сегодня…

Только завтра, завтра!

В дверь сильно постучали. Вошли Тэкс и Феликс.

— Где Гвинни? — крикнул он им.

— Она не открывает, — отвечал Тэкс, — а дверь заперта.

Он держал в руке лист бумаги, помахивая им в разные стороны. Только теперь Эндрис заметил взволнованное и тревожное выражение его лица.

— Она не открывает и не отвечает. — повторил Тэкс. — Горничная говорит, что она не звонила сегодня утром. Но ночью, около половины второго, она вызвала прислугу. Передала ей это письмо для меня. Я получил его только теперь, когда вернулся.

Эндрис схватил письмо и громко прочел: «Тэкси, скажи ему: не выходит. Я знаю, что виновата только я. Я обещала ему, но не выходит, нет, нет. Я не могу пройти мимо красного камня. Увы! Скажи ему, чтобы он меня простил. Скажи ему: я люблю его, люблю его, только его и всегда только его. Гвинни.»

Трое посмотрели друг на друга. Ни один не находил слов. Вдруг в Эндрисе как бы что-то сломалось, словно какая-то дикая сила вырвала из него кусок.

Наконец Феликс произнес:

— Она уехала тайно, ночью.

Тэкс Дэргем согласился:

— Да, будьте здоровы и прощайте! Она уехала в Нью-Йорк!

Эндрис почувствовал, что они сами не верят в то, что говорят.

— Мы должны идти к ней, — прошептал он.

В коридоре они встретили лакея, принесшего запасной ключ, и без труда открыли дверь. Ключ лежал на столе. В комнате Гвинни — обычный беспорядок.

Платья и белье разбросаны. Никакого следа внезапного отъезда. Они подошли к спальне и постучали. Никакого ответа.

Эту дверь они не могли открыть. Ключ был вставлен изнутри.

— Я позову слесаря, — сказал лакей.

Эндрис покачал головой и со всей силой бросился на дверь. Тэкс оттащил его назад, вынул умелым движением филенку, затем проник в отверстие рукой и отпер дверь с внутренней стороны…

Гвинни Брискоу лежала в своей постели. Старательно причесанная, раскрашенная, напудренная, с полированными ногтями. Из-под одеяла виднелись только левая рука и кукольная головка, прижавшаяся к подушке. Глаза были закрыты. Она точно спала. Красные губы сосали маленький палец. На ее груди лежала серебряная рамка. Но его карточки в ней не было. Его фотография, фотография Эндриса, лежала на полу, возле кровати. В рамке была фотография Эндри Войланд.

Молодой врач бросился к кровати, поднял простыни. Кровь, повсюду кровь. Он взял револьвер, выпавший из ее правой руки, наклонился, исследовал маленькую рану.

— Прямо в сердце, — прошептал он.

Эндрис слышал: выстрел тупой, приглушенный. Эндрис чувствовал: выстрел и легкая боль в груди. Он закричал и вытянул обе руки. Тэкс подхватил его.

Эндрис проснулся после глубокого сна. Он ощущал боль… нет, не в груди, а в животе. Шторы были опущены, горела маленькая лампочка на столе. У лампы сидел доктор Прайндль с книгой в руках. Он тотчас же поднялся и подошел к постели.

— Ну, — спросил он, — как ты себя чувствуешь?

Эндрис схватился рукой за голову, затем за живот.

Тотчас же к нему вернулось сознание. Он увидел милую головку Гвинни и нагнувшегося над нею врача. Увидел маленький револьвер и кровь, кровь. А затем было что-то похожее на удар и выстрел… И он потерял сознание.

Он все еще перебирал руками около себя.

— Больно? — спросил Феликс. — Где же?

Эндрис покачал головой и медленно произнес:

— Я… думаю… что только… хочу есть…

Доктор Прайндль засмеялся.

— Ничего удивительного, уже пробило девять часов, ты целый день ничего не ел. Но сначала мы смерим температуру. — Он взял с ночного столика термометр и засунул Эндрису под мышку. Позвонил лакею, заказал сандвичей, вина и воды. Затем сосчитал пульс, приложил ухо к груди, выслушал сердце. Вынул термометр и удовлетворенно кивнул.

— Думаю, лихорадка прошла.

— Какая лихорадка? — спросил Эндрис.

— Твоя, — ответил врач. — Мы с Тэксом отнесли тебя сюда, раздели. Был момент, когда ты внушал мне беспокойство, — температура была выше сорока и с хорошеньким бредом…

— А Гвинни? — прошептал он.

— Она умерла, — сказал тихо Феликс, — ты ведь это уже знаешь. Не продолжай расспросов, ты не должен теперь волноваться. Достаточно одного коллапса.

— Только одно скажи мне, — настаивал Эндрис, — она все еще лежит в своей крови?

Врач взял его за руку.

— Успокойся! Прошу тебя об этом. Она еще лежит там, но, конечно, я обмыл ее и велел переменить белье. Власти уже были — все в порядке. Завтра ты сможешь ее видеть. Она выглядит, как фарфоровая куколка. Принесли цветы, которые ты купил сегодня утром. Я положил их возле нее. Твою фотографию я также ей оставил. Она лежит у нее на груди…

Эндрис думал: около ее ложа благоухают розы, белые розы брачной ночи. Она их не видит и не обоняет. Это — хорошо! Потому и ушла она, что не хотела этой ночи, этой ночи с ним. А держала в руке его карточку, но карточку женщины.

— Бедная маленькая Гвинни, — прошептал он.

Пришел лакей. Феликс заставил Эндриса есть, подавал другу один за другим бутерброды, подливал вина.

— Я телеграфировал в Войланд твоему кузену, — сказал Прайндль. — Он ответил, что выедет на автомобиле в Кельн. Там попытается взять аэроплан. Тогда он уже этой ночью сможет быть здесь. Или завтра утром с северным экспрессом.

— Я встану, — сказал Эндрис.

— Этого ты не сделаешь, — решительно заявил врач. — Если твой кузен прибудет ночью, я тебя разбужу.

Он бросил в стакан таблетку и помешал вилкой.

— Выпей-ка это, — продолжал он, — и сосни хорошенько, чтобы завтра быть молодцом.

Беспокойно ворочался Эндрис, просыпался и снова засыпал. Он слышал, как на соборе Парижской Богоматери пробило одиннадцать часов, затем — один час. Когда он проснулся тремя часами позже, ему казалось, будто прошло бесконечно много времени. С Гвинни… когда это случилось? Ему казалось, что прошли годы…

Он чувствовал ясно: боль была в его душе. Но не о Гвинни — это уже в прошлом. Гораздо страшнее была другая рана, до сих пор столь свежая: он навеки останется женщиной…

Гвинни Брискоу — маленькое приключение в его жизни, как и многие другие. Гвинни Брискоу — быстротечное нью-йоркское переживание, уже забытое во время переезда в Европу. Разве Эндри думала о ней в Ильмау? Гвинни вынырнула снова в Париже. Никаких сомнений, она понравилась Эндрису. Он полюбил ее и боролся за нее, сколько мог. Однако он проиграл эту игру и потерял Гвинни. Теперь ему ничего не осталось, кроме обманутого честолюбия, неисполненной надежды. Это был промах, недостаток силы. Он должен все забыть, должен прогнать воспоминание. Этого требовала его воля к жизни.

«Мимо, мимо! — твердил он себе. — Не думать больше».

Он очень ясно это понимал и в то же время воспринимал такое понимание как нечто позорное, эгоистическое, чего он должен будет стыдиться. Здесь пахло изменой, изменой по отношению к тому, кто не в силах обороняться. Если уж ничего не удалось сделать, то, может быть, он должен, по крайней мере, уделить умершей тихую память.

Память? Но разве он хранит хоть чье-то лицо в своих воспоминаниях? Разве он не прогнал оттуда всех… Только кузена помнит его душа… да еще бабушку, только этих двух. Он чувствовал: Гвинни Брискоу не останется в его сердце, даже если он этого очень захочет. Если он когда-либо встретит в жизни белокурую девушку, которая будет сосать большой палец или с вытянутыми губами вздыхать «увы!», — тогда, конечно, в нем всплывет образ Гвинни. На секунду, не дольше…

Быть может, это было жестоко и грубо, но таково было здоровое чувство. Болезненным и противоестественным было другое: угрызения совести. Как звался святой, которого старая Гриетт призывала в таких случаях? Да, святой Игнатий Лайола… Он помогал всем, кого мучили угрызения совести.

Все это было похоже на маленькую лихорадку, которая прошла. Теперь он ясно увидел последние месяцы, как внезапно раскрывшуюся книгу с огромными буквами: ни одного слова любви не было там. Крохотное пламя, раздуваемое с трудом, надуманное чувство, которое он себе вбил в голову и заучил. Насколько иным было чувство, обращенное к Яну! И если оставить в стороне душу, думать только о теле и ощущениях, то и тогда его влечение к Гвинни нельзя даже сравнить с тем, что он испытывал к Розе-Марии.

Как с ней было все просто и естественно! И как искусственно и мучительно — с той! Что гнало его к Розе-Марии — его собственная воля? Нет, нет, Ян желал этого. Ян гнал его вперед. Он подтолкнул к нему стыдливую сестрицу, учительницу в любви, пробную барышню, он же хотел видеть Эндриса соединенным с принцессой, с Гвинни Брискоу.

Ян приедет. Ян возьмет его с собою в Войланд. Он снова увидит бабушку. Она сама пожелала встречи с ним, впервые за все это время. Она не задаст ни одного вопроса. Посмотрит своими большими серыми глазами, нежно погладит по волосам, по лбу, по щекам. Это будет значить:

— Ты снова здесь, Приблудная Птичка!

И все будет так, как уже было однажды.

К утру он снова заснул и крепко проспал часа два. Затем услышал в полусне звонок — далекий и очень тихий, точно придавленный туманом. Откуда этот звонок, почему так знаком этот плачущий звук? И дождь, стучащий в стекла…

Как жестко это ложе! И как душен воздух в этой узкой комнате. Хриплый звонок… да, да, тюремный звонок в Тэльсбери! Теперь они должны вставать, все эти тысячи женщин! Должны приниматься за работу, вязать носки для Томми на полях Фландрии. Она, Эндри, не должна вставать. Она останется одна в своей камере. Дадут ли ей сегодня новую книгу? Том с шотландскими балладами она уже знает наизусть. Она прислушивалась к стуку дождя, грезила о всякой всячине…

Она бежит по шоссе, среди голых деревьев, через лужи и грязь, натянув на голову платок, коченея среди дождя и тумана. Так устала она, так устала — до обморока. Вдруг загорается свет, и она видит узкую кровать, на которой лежит Ян, тихо, неподвижно. Но Эндри звала его не Яном. Саундерсом звала она его, клерком Саундерсом.

И она говорила:

— В головах ли у тебя, Саундерс, или сбоку, или у тебя в ногах, Саундерс, то место, где я могла бы нежно, нежно успокоиться.

Из бледных губ доносится ответ:

— Нет места у меня в головах, Маргарита, нет места сбоку от меня, глубока и узка моя постель с жадными червями.

Теперь она видит, что это вовсе не кровать, а открытая могила. Его схватили, отдали под суд, поставили к стенке. Со шпионами разговор короткий. Она вскочила со своих нар, покрытая холодным потом. «Ян, — стонала она, — Ян!»

…Эндрис услышал свой собственный крик. Он понял, что сидит у себя на кровати, он в Париже, в отеле «Крильон»… Где-то далеко — и Тэльсбергская тюрьма, и то время, когда он был женщиной.

Эндриса потянуло к окну. Он отстранил занавески. Хлюпающий дождь, туманный, противный день. Медленно ехали автомобили. Полицейский в черном резиновом плаще махал руками. Зонтики ползли по тротуарам. Под навесом у входа в отель прохаживался человек. Это был Тэкс. Он смотрел на обе стороны улицы, кого-то ожидая. Затем вышел швейцар, держа огромный отельный зонтик. Проехал экипаж — или это «паккард» Гвинни? Он остановился перед «Крильоном». Вышел Прайндль, за ним Ян. Тэкс потряс ему руку. Затем все трое скрылись под навесом.

Эндрис стоял у окна, ждал. Но кузен не заходил. «Неужто для него важнее говорить с теми двумя, чем со мной? С теми — с чужими?» Эндрис огорченно засвистал, пошел в ванную, медленно оделся. Подавил желание пойти к Яну, заказал завтрак, уселся, ел и пил без аппетита. Где же кузен?

Наконец он встал и вышел. Его взгляд упал на дверь комнаты Гвинни. Что-то мешало ему туда зайти, но это казалось обязанностью. Он решился открыть незапертую дверь. Гостиная была уже немного приведена в порядок. Платья и белье повешены в шкафы.

Нерешительно зашел в спальню. Кровать была пуста. На ночном столике лежали печальные белые розы с повисшими головками.

«Надо подрезать стебли, — подумал он, — подсыпать в воду соли. Тогда они подымутся». Он глубоко вздохнул и почувствовал облегчение от того, что Гвинни уже не существует.

Он услыхал шаги в гостиной и вернулся туда.

— А, это ты, Приблудная Птичка, — воскликнул кузен.

— Ян? Ты уже давно тут?

— Почти два часа. Надо было все устроить, что забыли молодые люди. Садись, Приблудная птичка.

Он встал и подал ему папиросу.

— Сначала я переговорил с Нью-Йорком. Брискоу желает, чтобы его дочь перевезли туда. Тэкс и доктор Прайндль будут ее сопровождать. А значит, труп — прости, Приблудная Птичка, — следует препарировать. Поэтому я приказал его отправить. Я не хотел тебя обременять всем этим. И Прайндль думал, что ты еще спишь…

Эндрис не отвечал. Они сидели друг против друга, молчали и смотрели один на другого.

— У тебя хороший вид, Приблудная Птичка, — начал Ян спустя некоторое время, — здоровый и…

Он остановился, засмеялся…

— Цветущий и сильный, да. Феликс говорит — как у полубога, у Ахилла. А по мнению Тэкса — как у Аполлона. Так что тебе не о чем волноваться.

Кузен улыбнулся. Разговор снова остановился.

— Ну? — спросил Эндрис.

— Что — ну?

Эндрис полез в карман — там была маленькая коробка. Он вынул ее, открыл, поднес Яну.

— Тут, — сказал он, — кольца, которые я купил вчера. Они уже не нужны. Все кончилось… Что ты хочешь теперь делать? Что теперь будет со мной?

Его виски пылали, сердце стучало, слова звучали отрывисто и жестко:

— Ведь это ты творишь мою жизнь, не так ли, Ян?

Кузен изумленно взглянул на него.

— Я? — спросил он. — Скорее ты мог бы упрекнуть меня, что я всегда заботился о тебе слишком мало.

Ответ прозвучал горько:

— Ты создал всю мою жизнь, ты — один. Знаешь ты это или нет — все равно. Я никогда не делал ничего, чего бы ты не желал. А потому я спрашиваю — что будет теперь?

Ян широко раскрыл глаза. Взгляд его был беспомощен, как у школьника, не знающего урок.

— Я не понимаю ни единого слова, Приблудная Птичка, — сказал он. — Но если ты хочешь получить совет, что тебе делать, — возьми в свои руки Войланд!

— Войланд! — воскликнул он.

Ян подтвердил:

— Бабушка тоже этого хотела. Она говорила со мной перед смертью.

Эндрис вскочил.

— Она умерла? Бабушка умерла?

— Поэтому я и вызывал тебя по телеграфу.

— Поэтому? — воскликнул Эндрис. — Я думал, что она пожелала меня видеть.

— Так оно и было, — сказал кузен. — Она надеялась оправиться, преодолеть болезнь. Конец пришел неожиданно.

— Ты был при ней, когда она умирала? — спрашивал Эндрис. — Что она говорила?..

Ян перебил его.

— Нет, она выслала меня из комнаты за полчаса до того. Я сидел в передней у фисгармонии и по ее желанию играл ей «Партиту». В Войланде умирают одиноко.

Эндрис кивнул головой и медленно произнес:

— И живут тоже одиноко. Бабушка. И я… И ты тоже.

Ян не пожелал с этим согласиться и высокомерно вскинул голову:

— Никогда я не был одинок.

— Был, был, — настаивал Эндрис. — Может быть, ты еще этого не знаешь.

Его голос звучал мягко и нежно.

— Где бы и с кем бы ты ни был, ты всегда был одинок. Это тебя удивляет? Ты так много знаешь всего, но о себе самом — ничего. Или, может быть, ты не хочешь этого знать и внушаешь самому себе что-то вроде «тра-ла-ла!»

Он вынул свою табакерку, предложил ему.

— Папиросы?.. Прощальный подарок жениху от куколки. Скверный подарок — она от этого умерла…

Он осекся. Подумал: умерла в тот же день, что и бабушка. Быть может, в тот самый час…

Они замолчали. Затем Ян сказал:

— А ты знаешь, Приблудная Птичка, что бабушка тебя очень любила?

Эндрис повторил:

— Очень любила? Я знаю это.

И он подумал: «Очень любила, как и тебя, Ян. Но она нас любила не больше, чем мы ее — я и ты, Ян».

Он закрыл глаза. Увидел пустынный двор замка Войланд под лучами вечернего солнца. Они, смеясь, прибежали с лугов, мальчик Ян и маленькая девочка. Вдруг мальчик закрыл ей рот рукой.

— Молчи, Приблудная Птичка!

Он тянет ее под окно бабушки. Оттуда раздается музыка.

Оба тихо стоят и прислушиваются, не двигаясь.

— Она играет Баха, — говорит кузен.

Маленькая девочка кивает. Она ничего не понимает и думает, что бабушка изображает ручей Дюстербах, в котором плавают ее гуси. Он шумит и рокочет, и бабушка — думала Эндри — играет это на фисгармонии.

Но мальчик ее учит:

— Это «Партита», то есть прощание при отъезде.

Партите — по латыни значит уезжать. Запомни это, Приблудная Птичка. И бабушка играет это потому, что подходит мое время, и скоро я должен буду уехать из Войланда.

Девочка снова соглашается и крепко сжимает его руку.

Эндрис думал: «А теперь Ян сидел у фисгармонии, играл Баха, играл «Партиту». Играл ее для бабушки, потому что пришло ее время и она должна была уйти из Войланда».

— Бабушка, — шептал он, — наша славная бабушка.

— Она поручила мне передать тебе: ты должен взять Войланд, — сказал Ян.

Эндрис поднялся.

— Я должен Это сделать? Но ведь поместье принадлежит капитану… Как его звать?

— Да, — ответил Ян, — Войланд принадлежит ему, но тот, думаю, охотно от него откажется. Он не очень хорошо себя чувствует на нижне-рейнских лугах, не умеет ладить с людьми. Он хотел бы вернуться в свои горы в Альгей.

— А она? — спросил Эндрис. — Она?

Ян поднялся.

— Она?.. Твоя д… его жена? Похоже, что и ее больше тянет в горы. Думаю, у нее мало наследственности от матери, больше от… Бабушка это знала. Это ее очень печалило, но она скрывала. Никогда не была к ней так сурова, как к нам. Пыталась искупить свою вину перед тобой. Я говорил с ними. Если ты хочешь Войланд, он — твой.

Эндрис произнес, растягивая слова:

— Войланд… Это — королевство.

Ян засмеялся.

— Ты смотришь на него детскими глазами. Это замок и поместье, каких много. Ты богат. Ты сам не знаешь, как ты богат: ты можешь купить семь Войландов.

Эндрис не ответил. Он сидел тихий и отрешенный.

Ян подошел к нему, погладил по волосам, по лбу, по щеке — так, как делала некогда бабушка.

— Скоро в Войланде — весна, — сказал он. — Уже цветет верба. Выпускай соколов. Войланд ждет тебя: ты — его господин. Ты — наследник Цюльпиха, центграф Кранебурга на Рейне.

— Я ли? — спросил Эндрис. — С какого времени?

— Ты этого не знаешь? — воскликнул Ян.

— Бабушка не хотела оставлять за тобой титул, после того как… случилось то самое… Когда же ты превратился в мужчину, то сделался по документам и сословным книгам тем, чем был твой отец. Поэтому принимай свое наследство.

— Бабушка умерла, — медленно сказал Эндрис, — нет больше госпожи в Войланде. Я буду очень одиноким.

— Нет, Приблудная Птичка, — воскликнул Ян. — не будешь! У сестры Розы-Марии от тебя ребенок…

Эндрис резко его перебил:

— От меня? Или от тебя?

Ян пожал плечами.

— Так или иначе — кто может знать? От меня или от тебя — разве это не одно и то же? Это наш ребенок. В нем течет войландская кровь. Узаконь ребенка или усынови его — путей для этого достаточно. Пусть он растет в Войланде, научи его пасти гусей и травить цапель.

— А ты, Ян? — спросил он. — Останешься ли ты со мной в Войланде?

Кузен колебался только одну секунду, но Эндрис заметил это.

— Ну, — настаивал он, — останешься?

— Конечно, — ответил Ян. — Разве я не вассал Войланда?

Эндрис вздохнул, затем рассмеялся. Он знает кузена. Тот будет приезжать и уезжать, никогда не изменится. Он всегда — сам себе господин.

— Я кое-что привез из Войланда, — сказал Ян. — Бабушка дала мне это для тебя. Лучшее и любимейшее, чем она владела: соколиный кубок мастера Ямнитцера.

Эндрис удивился.

— Кубок? — сказал он медленно. — Кто же будет из него пить? Это ведь брачный кубок, ты знаешь? Мы оба пили из него, ты и я. Тогда я считала себя твоей невестой. Скажи, ты бы остался, если бы я к тебе пришла в ту ночь?

Ян пожал плечами.

— Может быть, да… Может быть, нет… Я этого не знаю.

Он провел рукой по лбу. Голос его прозвучал мечтательно.

— Приблудная Птичка, брось эти старые истории. Моя вина или твоя — мы не можем ничего переменить. А любовь — чем она горячей, тем больше она жжет и мучит. Несчастные мы люди, мужчины и женщины, половинные существа. Мы должны быть пиявками или лунными людьми. Тогда, быть может, стоило бы жить любовью.

Из глаз его лился какой-то свет, судорога играла вокруг губ. Эндрис хорошо знал эту смесь серьезности и легкой насмешки. Так он выглядел и мальчиком, когда рассказывал свои сказки.

— А что тогда, Ян, что тогда? — спрашивал Эндрис.

Ответ нашелся легко:

— О, тогда все было бы хорошо. Мы были бы в высшей степени совершенны. Они, пиявки, — одновременно мужчины и женщины. Помнишь ли ты, Приблудная Птичка, как хорошо они впились в тебя. Пиявки — мудрые созданья. Они ничего не знают ни о телефоне, ни о радио, ни об автомобилях, ни об аэроплане, но в любви они далеко превосходят нас. Они овладевают как мужчины и отдаются как женщины — в одно и то же время и с двойной страстью. Точно так же поступают и лунные люди. Их выдумал Платон и описал в «Пире». Подумай только, Приблудная Птичка, если бы мы были лунными людьми…

Эндрис легко вздохнул.

— И что тогда? Что тогда? — повторял он.

Ян вскочил. Его голос зазвучал совсем иначе — звонко и сильно, как свист плети:

— Поедем вместе в Войланд, Приблудная Птичка. Выпускай своих соколов.

1

Ascidia — род морского червя (лат.)

(обратно)

2

О сенсационных опытах русского профессора И. И. Иванова по скрещиванию человека и обезьян с помощью искусственного оплодотворения см.: Файман Г. Дневник доктора Борменталя, или Как это было на самом деле//Искусство кино. 1991. N 7-10.

(обратно)

3

Непереводимая игра слов: Bach — ручей.

(обратно)

4

Симбиоз — Сожительство, в данном случае — сращение тканей разнородных организмов.

(обратно)

5

По-немецки скорбь — Kummernis.

(обратно)

6

Да будет в нынешний день честь и слава и слава доктору Гелле Рейтлингер! Заходите, гости, один за другим и изумляйтесь великому чуду! (нем.)

(обратно)

7

Ты подарил нам «мировые загадки», но и ты ни о чем подобном не помышлял! (нем.)

(обратно)

8

В действительности же Пантеон («храм всех богов»), воздвигнутый в 27 г. до н. э. Марком Випсанием Агриппой, другом и соратником римского императора Октавиана Авгурта, сгорел в 110 г. н. э. при пожаре, возникшем от удара молнии. Новый Пантеон, сохранившийся до нашего времени, был выстроен в 115–125 гг. на том же месте более чем через сто лет после смерти Агрнппы.

(обратно)

Оглавление

  • ОДЕРЖИМЫЕ ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ СТАНИСЛАВЫ Д'АСП
  • СИНИЕ ИНДЕЙЦЫ
  • ПАУК
  • ШКАТУЛКА ДЛЯ ИГРАЛЬНЫХ МАРОК
  • С. 3. 3
  • СМЕРТЬ БАРОНА ФОН ФРИДЕЛЬ
  • ДЕЛЬФЫ
  • ПРЕВРАЩЕННАЯ В МУЖЧИНУ Глава первая ТАКОВЫ-ТО ДЕЛА!
  • Глава вторая О ГУСЯХ, ДУХАХ И ПИЯВКАХ
  • Глава третья СОКОЛИНОЕ ЦАРСТВО
  • Глава четвертая ЧЕЛОВЕК ИЗ ПУСТЕРТАЛЯ
  • Глава пятая ОБ АНГЛИЙСКИХ БАРЫШНЯХ И СОЛНЕЧНЫХ ОСТРОВАХ
  • Глава шестая КОРАБЛЕКРУШЕНИЯ
  • Глава седьмая ЖРЕБИЙ БРОШЕН
  • Глава восьмая ЯСТРЕБ ГЕЛЛА
  • Глава девятая О ДВОЙНИКАХ И СВЯЩЕННОЙ СКОРБИ
  • Глава десятая ОБ ИФФИ И ИВО
  • Глава одиннадцатая БОЛЬШОЙ ДЕНЬ В ИЛЬМАУ
  • Глава двенадцатая ВЕТЕР ДУЕТ С ЗАПАДА
  • Глава тринадцатая НОСИК РИГОЛЕТТЫ
  • Глава четырнадцатая О КРАСНОМ КАМНЕ
  • Глава пятнадцатая «ПАРТИТА» Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Сочинения в двух томах. Том второй», Ганс Гейнц Эверс

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!