Жанр:

Автор:

«Избранные произведения»

2248

Описание

  Настоящее издание представляет собой собрание избранных рассказов знаменитого американского писателя Амброза Бирса (1842 - 1913), работавшего в жанре `страшного рассказа`. Бирсу всегда хотелось исследовать человека в особых обстоятельствах, испытать на излом. Отсюда психологическая напряженность повествования, атмосфера «страшного сюжета», жестокость и необычайность ситуаций. Но главное - писатель скорбит о нехватке человечности, благородства, достоинства. Главнейшим злом Бирс считает непротивление человека всякому злу и насилию. Рассказы замечательного американского прозаика Амброза Бирса наполнены таинственными и страшными событиями, реальность в них часто кажется вымыслом, а самый фантастический сюжет словно бы списан с жизни. Тайной покрыта и смерть самого писателя, который пропал без вести на войне, и его исчезновение породило множество невероятных слухов.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

 Амброз Бирс Избранные произведения

Монах и дочь палача (переложение с немецкого)

1

В первый день месяца мая в год благословенного Господа нашего тысяча шестьсот восьмидесятый францисканские монахи Эгидий, Роман и Амброзий отправились, по слову своего настоятеля, из христианского города Пассау в монастырь Берхтесгаден близ Зальцбурга. Я, Амброзий, был из всех троих самый крепкий и молодой, едва достигнув двадцати одного года.

Монастырь Берхтесгаден располагался, как мы знали, в дикой горной местности среди мрачных лесов, под сенью которых водились медведи и злые духи; и сердца наши сокрушала печаль при мысли о том, какие опасности, быть может, уготованы нам в тех ужасных местах. Но поскольку долг христианина подчиняться велениям церкви, мы не роптали, а даже радовались случаю исполнить волю нашего возлюбленного и почитаемого настоятеля.

Благословясь и помолившись в последний раз в церкви нашего Святого, мы подпоясали рясы, обули ноги в новые сандалии и вышли на дорогу, а братия вослед осеняла нас крестным знамением. Как ни долог и опасен лежал пред нами путь, мы не оставляли надежды, ведь надежда — не только начало и конец Веры, но также сила Юности и опора Старости. И потому сердца наши вскоре забыли грусть расставания и стали радоваться новым прекрасным видам, которые сменялись у нас перед глазами, открывая нам красоту мира, как его создал Господь. Воздух сиял и переливался, подобный ризам Святой Девы; солнце рдело, будто Золотое Сердце Спасителя нашего, источающее свет и жизнь для всего рода человеческого; синий свод небес был как огромный и прекрасный молитвенный дом, в коем всякая былинка, всякий цветок и тварь живая воссылают хвалу Господу.

Проходя лежащие на пути нашем многочисленные хутора, деревни и города, мы, бедные монахи, видели тысячи людей за всевозможными занятиями, и зрелище это, нам прежде незнакомое, наполняло сердца наши изумлением и восторгом. А сколько храмов попадалось нам, с каким радушием и благочестием приветствовали нас, путников, прихожане, как усердно и радостно спешили они удовлетворить наши нужды! Благодарность и довольство грели нам душу. Все учреждения церкви благоденствовали и процветали, а это означало, что они угодны Богу, Коему мы служим. Сады и огороды при монастырях и обителях все содержались в порядке, доказывая заботу и трудолюбие богобоязненных крестьян и святой братии. И отрадно было слышать, как перезванивались церковные колокола, отбивая час за часом; казалось, самый воздух наполнен сладостной музыкой, словно голосами ангелов, поющими хвалу Творцу.

Всюду, куда мы ни приходили, мы приветствовали жителей именем Святого, нашего патрона. И они кланялись и выражали радость; женщины и дети теснились вдоль обочин, спеша поцеловать нам руки и испросить благословение, словно бы мы — не бедные служители Бога и людей, а сами господа и хозяева этой прекрасной земли. Не будем, однако, питать гордыню в сердце своем, а сохраним кротость, блюдя правила нашего святого ордена и не греша против учения нашего Патрона.

Я, брат Амброзий, со стыдом и раскаянием признаюсь, что поймал себя на весьма земных и греховных мыслях. Мне представилось, будто женщины целовали руки мне с гораздо большей охотой, чем обоим моим товарищам, — что, конечно, было заблуждением, ведь я не святее их; и, притом, моложе годами и менее опытен в страхе Божием и в соблюдении заповедей Его. Заметив эту ошибку женщин и ощутив на себе упорные взоры дев, я испугался, усомнившись, что сумею противостоять соблазну, буде он представится. Нет, думал я, трепеща и содрогаясь, чтобы достичь святости, мало обетов, молитв и покаяния; нужно иметь такое чистое сердце, коему искушение неведомо. О, я недостойный!

Ночевали мы всякий раз в каком-нибудь монастыре, неизменно встречая радушный прием. Для нас щедро выставляли на стол еду и питье, и монахи, столпившись вокруг, расспрашивали нас о большом и прекрасном мире; с которым нам выпало на долю так близко познакомиться. Когда узнавали о месте нашего назначения, нас жалели, ведь нам предстояло поселиться среди диких гор. Сколько мы наслышались рассказов о ледниках, снежных вершинах и скалистых обрывах, о грохочущих водопадах, пещерах, темных лесах; и еще нам рассказали об озере, таком таинственном и жутком, что другого подобного ему нет в целом свете. Оборони нас, Господи!

На пятый день пути, уже неподалеку от Зальцбурга, нам предстало странное и зловещее зрелище. Прямо перед нами, над горизонтом, стеной громоздилась темная гряда грозовых туч со светлыми как бы башнями и темными нишами, а выше, меж нею и голубыми небесами, виднелась вторая стена, ослепительно белого цвета. Мы изумились и встревожились. Тучи стояли недвижно, мы следили в продолжение нескольких часов и не заметили ни малейшей перемены. К вечеру, когда солнце склонилось к закату, темные бастионы залило огненным светом. Дивно блистали они и лучились и подчас казались охваченными пожаром.

Каково же было наше удивление, когда мы поняли, что перед нами не тучи, а почва и камни! То были горы, о которых мы столько наслышались, а белая стена за ними — это гряда снежных вершин, которые лютеране, если их послушать, могут сдвигать своей верой, в чем я весьма сомневаюсь.

2

У поворота на дорогу, уводящую в горы, мы остановились со щемящим сердцем, словно перед вратами ада. Позади лежала прекрасная земля, которую мы пересекли, идучи сюда, и теперь должны были навсегда оставить; а впереди хмуро высились неприветливые горы с зияющими провалами и ведьмовскими лесами, отталкивающие взгляд и грозящие гибелью телу и душе. Но укрепивши сердца наши молитвой и прошептав заклятия от злых духов, мы с именем Господа ступили на узкую тропу, уводящую в горы, исполнившись готовностью претерпеть все, что выпадет на нашу долю.

Мы поднимались с осторожностью. Могучие стволы деревьев преграждали нам путь, густая листва затмевала свет дня, внизу царил мрак и холод. Звук наших шагов — и голосов, когда мы решались что-то сказать, — отдавался от отвесных скал, высящихся справа и слева, повторяясь так отчетливо и многократно, что казалось: нас сопровождает целая армия невидимых пересмешников, которые передразнивают нас и потешаются над нашими страхами. С вершин нас провожали злобные взгляды огромных хищных птиц, потревоженных шумом восхождения и покинувших гнезда на деревьях и крутых обрывах. Хрипло и свирепо каркали над головой стервятники вороны, так что от ужаса стыла кровь в жилах. Ни молитвы, ни псалмы не приносили успокоения, а лишь будили новые стаи птиц и гулким эхом усугубляли адский гомон. К своему удивлению, мы видели лежащие на склонах вековые деревья, которые вырвала с корнем из почвы некая мощная зловещая сила. Путь наш подчас проходил по самому краю грозно зияющих бездонных обрывов: скосишь взгляд, и замирает сердце. Разразилась буря небесное пламя ослепило очи, а оглушительные громы грохотали с такой силой, что подобного мы еще не слышали никогда в жизни. Страхи наши разыгрались, мы уже были готовы к тому, что вот сейчас, с минуты на минуту, из-за скалы выпрыгнет какой-нибудь бес, исчадье ада, или из чащи выйдет ужасный медведь и перегородит нам путь. Но никто страшнее оленя или лисы не появлялся, и видя, что наш Святой Патрон в горах столь же могуществен, как и на равнине, мы понемногу осмелели.

Наконец мы вышли на берег реки, чьи серебристые струи так отрадно освежали взор. В хрустальной глубине меж камней можно было различить золотую форель размерами с зеркального карпа, которого разводили в пруду при нашем монастыре. Даже и в этих диких местах Небеса позаботились, чтобы у верующих было вдоволь постной пищи.

Под тенистыми соснами и у обомшелых валунов цвели дивные цветы темно-синего и золотисто-желтого цвета. Брат Эгидий, столь же ученый, сколь и благочестивый, знал их по своим гербариям и сообщил нам их названия. После грозы вылезли из укрытий на свет Божий пестрые жуки и яркокрылые бабочки, и мы, забыв про страхи и молитвы, про медведей и нечистую силу, рвали цветы и гонялись за красивыми насекомыми, радуясь жизни.

Много часов мы не видели людей и человеческого жилья. Все дальше и дальше уходил наш путь в горы; труднее и труднее становилось идти через лесные заросли и ущелья, снова нас обступили испытанные в начале пути страхи, но они уже не угнетали душу, ведь мы теперь удостоверились, что Господь сберегает нас для дальнейшего служения святой Его воле. Дойдя до одного из рукавов серебристой реки, мы были рады обнаружить, что поперек него проложен неказистый, но прочный мост. Однако прежде чем ступить на него, я взглянул через реку, и от того, что я там увидел, у меня захолонуло сердце. На том берегу зеленел пологий луг, усыпанный цветами, а посредине луга возвышалась виселица, и с нее свисало тело казненного! Лицо повешенного было обращено к нам, искаженное и почерневшее, но неоспоримо свидетельствовавшее о том, что смерть наступила не далее как сегодня.

Я уже хотел было привлечь внимание моих товарищей к ужасному зрелищу, как вдруг произошло нечто удивительное: на лугу появилась девушка в венке из ярких цветов на распущенных золотистых волосах. На ней было алое платье, и оно словно огнем освещало все вокруг. Ничто в ее повадке не выдавало страха перед мертвецом на виселице; наоборот, она устремилась к нему, плавно ступая босиком по траве и при этом звонко пела что-то мелодичное и размахивала руками, стараясь разогнать стервятников, которые с хриплыми криками вились вокруг, громко хлопали крыльями и щелкали клювами. Вспугнутые, они разлетались — все, кроме одной птицы, эта уселась на перекладине и словно бы с вызовом и угрозой поглядывала сверху на девушку. Но девушка подбежала, танцуя, крича и подпрыгивая, и все-таки согнала мерзкую тварь, птица развернула крылья и тяжело полетела прочь. А девушка остановилась и, закинув голову, устремила задумчивый взгляд на раскачивающееся тело повешенного.

Песня ее привлекла внимание моих спутников, теперь мы все трое стояли на мосту и смотрели на это странное дитя и на все, что ее окружало, не в силах от удивления вымолвить ни слова.

При этом я ощутил, как по спине у меня пробежала легкая оторопь. Это считается верным знаком, что чья-то нога ступила на место твоей будущей могилы. Меня же, как ни странно, пробрал холод в тот миг, когда девушка встала под виселицей. И это лишь доказывает, что у человека правильные мнения бывают порой перемешаны с глупыми предрассудками — ведь не может же того быть, чтобы верному последователю Святого Франциска лежать в могиле у подножья виселицы.

— Поспешим туда, — позвал я моих товарищей, — и помолимся за душу несчастного.

Мы подошли к виселице и прочитали молитвы, не поднимая глаз, но с большим пылом — в особенности я, так как мое сердце исполнилось состраданием к висящему над нами бедному грешнику. Я вспомнил слова Господа нашего, сказавшего: «Мне отмщение», ведь Он простил разбойника, распятого на кресте рядом с Ним, и кто знает, быть может, и этому несчастному, испустившему дух на виселице, уготовано милосердие и прощение?

Девушка при виде нас отошла в сторону и с недоумением наблюдала за нами. Но вдруг посреди молитвы я услышал ее нежный звонкий голосок: «Стервятник! Стервятник!» — прозвучавший с несказанным испугом. Поднял голову — огромная серая птица кругами спускалась туда, где стояли мы, ничуть не смущаясь ни нашим присутствием, ни Божеским нашим чином, ни святой молитвой. Однако братья вознегодовали на то, что девичий голос прервал моление, и разбранили ее.

— Умерший, верно, был ей родней, — возразил я им. — И подумайте, братья, каково ей видеть, как стервятник садится на его труп, чтобы рвать лицо и руки и питаться его мясом. Как же ей было не вскрикнуть?

Один из братьев сказал:

— Ступай к ней, Амброзий, и вели молчать и не отвлекать нас от дела, чтобы мы могли беспрепятственно молиться за упокой души этого грешника.

Я пошел по сладко пахнущим цветам к девушке, которая по-прежнему, задрав голову, смотрела, как стервятник кружит, снижаясь над виселицей. У нее за спиной белел осыпанный серебристым цветом куст, служа выгодным фоном для ее прекрасных очертаний — что я, недостойный, не преминул заметить.

Навстречу мне, застыв в молчании, она устремила взор больших темных глаз, и в нем я разглядел затаившийся испуг, словно она опасалась, что я причиню ей зло. Даже когда я приблизился, она не двинулась с места, не шагнула, как другие женщины и дети, мне навстречу, чтобы поцеловать мне руку.

— Кто ты? — спросил я. — И что делаешь одна на этом ужасном месте?

Она не ответила и не пошевелилась; я повторил вопрос:

— Скажи мне, дитя, что ты здесь делаешь?

— Отгоняю стервятников, — отозвалась она тихим, мелодичным, несказанно приятным голосом.

— Покойник — родня тебе? — спросил я.

Она покачала головой.

— Ты знала его и сострадаешь его нехристианской смерти?

Но она опять промолчала, и мне пришлось задать ей другие вопросы:

— Как его имя, и за что он был казнен? Какое преступление он совершил?

— Его имя — Натаниель Альфингер, он убил мужчину и женщину, проговорила девушка отчетливо и совершенно невозмутимо, будто убийство и казнь на виселице — вещь самая обыкновенная и не представляющая ни малейшего интереса. Пораженный, я пристально посмотрел на нее, но она оставалась спокойной и равнодушной.

— Ты была знакома с Натаниелем Альфингером?

— Нет.

— И однако же пришла сюда охранять его труп от воронья?

— Да.

— Почему же такая забота о том, кого ты даже не знала?

— Я всегда так делаю.

— То есть, как?..

— Всякий раз, когда кого-нибудь вешают, я прихожу и отгоняю птиц, чтобы они нашли себе другую пищу. Вон, вон еще один стервятник!

Она издала громкий, пронзительный возглас и, вскинув руки над головой, побежала по лугу, словно безумная. Огромная птица испугалась и улетела, а девушка возвратилась туда, где стоял я. Она прижимала к груди загорелые ладони и глубоко дышала, стараясь отдышаться. Я как мог ласково спросил ее:

— Как тебя зовут?

— Бенедикта.

— А кто твои родители?

— Моя мать умерла.

— А отец? Где он?

Она промолчала. Я стал настаивать, чтобы она сказала мне, где ее дом, так как хотел отвести бедное дитя к отцу и посоветовать ему, чтобы лучше смотрел за дочерью и не пускал больше разгуливать по таким страшным местам.

— Так где же ты живешь, Бенедикта? Прошу тебя, ответь.

— Здесь.

— Что? Здесь! Ах, дитя мое, ведь тут ничего нет, кроме виселицы.

Но она указала на сосны. Следуя взглядом за ее рукой, я разглядел под деревьями жалкую хижину, более подходящую служить обиталищем зверю, чем человеку. И я понял яснее, чем если бы мне сказали словами, чьей дочерью была эта девушка.

Когда я вернулся к своим товарищам и они спросили, кто она, я ответил:

— Дочь палача.

3

Поручив душу повешенного заступничеству Пресвятой Девы и Святых Праведников, мы покинули проклятое место, но, уходя, я еще раз оглянулся на прелестное дитя палача. Она стояла там, где я ее оставил, и смотрела нам вслед. Ее нежный белый лоб по-прежнему венчала диадема из золотистых примул, придававшая особое очарование ее прелестному лицу, а большие темные глаза лучились, подобно звездам в зимнюю полночь. Мои спутники, для которых «дочь палача» означало нечто безбожное и отталкивающее, стали укорять меня за выказанный к ней интерес; мне же грустно было думать, что это милое, красивое дитя вызывает у людей презрение и брезгливость, ничем не заслужив их. Почему она должна страдать из-за ужасной профессии своего отца? И разве не чисто христианское милосердие побуждает невинную девушку отгонять воронье от трупа человека, которого она совсем не знала при жизни и который был сочтен недостойным существовать на земле? Я находил ее поступок более христианским, чем даже милостыня, которую раздают бедным самые что ни на есть христианские благотворители. Я высказал эти мнения моим товарищам, но с сокрушением убедился, что они их не разделяют; напротив того, я был назван ими мечтателем и глупцом, желающим ниспровергнуть вековечные и здравые народные обычаи. Таких людей, как палач и его родные, все должны сторониться, настаивали они, иначе и на них распространится проклятье. Однако у меня хватило твердости духа не отступиться от своих взглядов. Я кротко вопрошал, справедливо ли обращаться как с преступниками с людьми, которые служат составной частью судебного механизма, предназначенного как раз для того, чтобы карать преступников? Хотя в храме палачу и его семье выделяют отдельный, самый темный угол, но разве не обязаны мы как слуги Господни проповедовать евангелие справедливости и милосердия и показывать пример христианской любви и сострадания? Но братья разгневались на меня, и безлюдная местность огласилась их громкими возгласами, так что я в конце концов ощутил себя виновным, хотя и не понимал, в чем. Оставалось надеяться на то, что Небеса окажутся милосерднее к нам, чем мы друг к другу. При воспоминании о дочери палача мне было отрадно думать, что имя ее Бенедикта, «благословенная» по-латыни. Наверно, родители избрали его, чтобы дать благословение той, которую в жизни никто больше не благословит.

Но я должен описать удивительные виды, среди которых мы теперь пробирались. Не знай мы твердо, что весь мир — Господень, ибо Им создан, мы бы, пожалуй, сочли эту дикую местность царством нечистого духа.

Далеко внизу рокотала река и пенилась на перекатах, теснимая уходящими ввысь скалистыми пиками. Слева от нас темнел черный сосновый лес, а впереди поднималась грандиозная вершина. Как ни грозно она высилась, но в ее облике было и что-то смешное — гладкая и коническая, она походила на дурацкий колпак, казалось, какой-то мужлан надел углом на голову мешок из-под муки. В сущности ведь ничего страшного, это всего только снег. Снег в середине солнечного мая! Воистину дивны дела Господни, так что даже не верится. Мне подумалось, что вздумай эта старая гора покачать головой, то-то снегу насыплется вокруг!

К немалому нашему удивлению, там и сям вдоль дороги земля была расчищена от леса, так что хватало места поставить хижину и разбить сад. Иные из этих простых жилищ открывались взгляду на кручах, где в пору было разве что орлам свить гнездо; но не существует, видно, мест, недоступных для человека, он тянет руку всюду, не боясь угодить пальцем в небо.

Наконец, мы достигли места нашего назначения, и сердца наши наполнились благочестивой радостью при виде храма и жилища, возведенных во имя возлюбленного нашего Святого Патрона в этой дикой местности. На горе, поросшей соснами, были выстроены хижины и дома, а среди них стоял монастырь, словно пастырь в окружении стада. Церковь и монастырь были сложены из рубленого камня, имели красивый вид и благородные просторные пропорции.

Испросив благословения милосердного Господа, ступили мы в святые места.

4

Теперь я уже несколько недель прожил в этом диком краю, и здесь с нами Господь. Здоровье мое превосходно, а этот дом, посвященный возлюбленному нашему Святому Патрону, — воистину оплот веры, твердыня покоя, приют для всякого, кто бежит от нечистой силы, убежище несущих бремя страдания. Правда, ко мне самому это все же не относится. Я молод, и хотя на душе у меня покойно, однако опыта общения с миром и его обычаями я почти не имею и поэтому легко могу, мне кажется, совершить ошибку и впасть в грех. Жизнь моя течет подобно ручью, который тянется серебряной нитью, беззвучно и безмятежно, через приветливые поля и цветущие луга, но знает про себя, что стоит разразиться буре и выпасть дождям — и он превратится в бурный поток, с силой и необузданностью страсти несущий к морю муть и обломки.

Не горе и не отчаяние побудили меня удалиться от мира и искать прибежище у Святой Церкви, а лишь горячее желание служить Богу. Я стремлюсь к одному: посвятить себя возлюбленному нашему Святому, исполнить веления Церкви и, как надлежит слуге Господа, быть милосердным ко всем людям, ибо я всех их душевно люблю. В сущности. Церковь мне родная мать, ибо, в раннем детстве оставшись сиротой, я бы тоже погиб без пригляда вслед за родителями, если бы Церковь не пожалела меня и не взрастила как свое родное дитя, дав мне пищу, одежду и кров. А какое блаженство уготовано мне, когда я, бедный монах, получу благословение и буду возведен в священнический сан! Я часто думаю и мечтаю о том, как это произойдет, и стараюсь приготовить душу к принятию высоких Святых Даров. Знаю, что всегда останусь недостоин такого блаженства, но все же уповаю, что смогу стать честным и искренним священнослужителем и буду служить Богу и человеку в согласии с заветами, полученными свыше. Молю Небеса об испытании соблазном, дабы я мог пройти сквозь пламя, не обжегшись, а лишь очистившись мыслью и душой. Но пока что на душе у меня мир и благодать, дух мой, убаюканный, дремлет, и все испытания и соблазны жизни где-то далеко-далеко, как далеки угрозы морской стихии от того, кому едва слышны удары прибоя.

5

Наш настоятель отец Андреас — мягкий и богобоязненный человек. Братия живет в мире и согласии, но не праздно, без суетности и высокомерия. Соблюдают умеренность, не слишком предаваясь радостям застолья — похвальное самоограничение, ведь монастырю тут принадлежат, куда ни посмотришь, все окрестные земли и угодья, холмы и долины, река и лес. В лесу полно разнообразной дичи, из коей все лучшее приносится к нашему столу, и мы едим ее с большим удовольствием. А питье у нас в монастыре варят из солода и ячменя и получают крепкий, горький напиток, хорошо освежающий при усталости, но, на мой вкус, не особенно приятный.

Самой примечательной особенностью здешних краев являются соляные копи. Говорят, горы внутри состоят из одной соли — до чего же дивны дела Твои, Господи! Ради добычи этого минерала человек проникает с помощью шахт и штолен в самое чрево земли и извлекает на солнечный свет горькое содержимое холмов. Я своими глазами видел соль в кристаллах красного, коричневого и желтого цвета. На соляных копях заняты наши крестьяне и их сыновья, и даже некоторые работники из чужих стран; и над всеми главенствует распорядитель работ, который называется здесь — зальцмейстер. Это суровый человек, пользующийся большой властью. Наш настоятель и вся братия находят для него не много хороших слов, и не по недостатку христианского человеколюбия, а потому что у него дурной нрав. У зальцмейстера есть единственный сын по имени Рохус, красивый, но буйный и порочный юноша.

6

Люди в здешних местах живут гордые и упрямые. В одной старой хронике говорится, так я слышал, что они — потомки римлян, которые в свое время проложили в горах немало штолен ради добычи драгоценной соли; иные из этих штолен существуют по сей день. Из оконца моей кельи мне видны исполинские вершины и венчающие их темные островерхие леса, которые к ночи вспыхивают в закатных лучах, словно охваченные небесным пожаром. Праотцы здешних жителей (после римлян) тоже были, говорят, жестоковыйны и долго упорствовали в идолопоклонстве, когда окрестные племена уже все приняли крест Спасителя. Но теперь они тоже склонились перед этим святым символом и смягченными сердцами приняли животворную истину. Могучие телом, духом они кротки и покорны слову Божию. Нигде с таким пылом не целовали мне руку, как в этих местах, а ведь я не священнослужитель! Вот доказательство власти и торжества нашей славной веры.

Люди здесь крепкого сложения и прекрасны лицом и статью, особенно молодые мужчины; да и старые тоже держатся очень прямо и гордо, будто цари. У женщин длинные белокурые волосы, они их заплетают и красиво обвивают вокруг головы, а также любят украшать себя самоцветами. У иных глаза такие, что всегда затмят темным блеском игру драгоценных рубинов и гранатов, которые они носят подвешенными вокруг шеи. Говорят, молодые мужчины бьются друг с другом за женщин, как олени за лань. Увы, какие греховные страсти кипят в мужских сердцах! Однако сам я ничего такого не знаю и никогда не буду испытывать подобных безбожных чувств, так что не мне судить и выносить приговор.

Какое счастье, о Господи, — благодатный покой, коим Ты наполняешь души посвященных Тебе! Взгляни, у меня в груди не кипят страсти, в ней царит безмятежность, как у дитяти, зовущего: «Авва, Отче!». И да будет так всегда.

7

Я снова видел прекрасную дочь палача. На колокольне звонили к обедне, а она стояла перед папертью монастырской церкви. Я как раз возвращался от постели умирающего, и мысли мои были мрачны, так что я обрадовался при виде ее и хотел было подойти и поздороваться, но взор ее был потуплен, и она меня не заметила. Площадь перед церковью была заполнена народом: мужчины и юноши — по одну сторону, женщины и девицы — по другую, все в высоких головных уборах и с золотыми цепочками на шее. Люди стояли плотной толпой, но при приближении дочери палача расступались и шарахались назад, перешептываясь и глядя исподлобья, будто она прокаженная, от которой они страшатся подхватить заразу.

Сострадание наполнило мне грудь, я пошел следом за бедняжкой и, нагнав ее, сказал громким голосом:

— Здравствуй во Господе, Бенедикта.

Она отшатнулась словно в испуге, но, взглянув, узнала меня, как видно, удивилась, залилась волнами яркого румянца, а потом снова потупилась и ничего не ответила.

— Разве ты боишься разговаривать со мною? — спросил я.

Она молчала. Я снова заговорил:

— Делай добро, будь послушна Богу и никого не бойся — тогда ты спасешься.

Тогда она набрала в грудь воздуха и проговорила еле слышно, почти шепотом:

— Благодарю тебя, господин мой.

— Я не господин, Бенедикта, — возразил я, — я лишь бедный слуга Господа нашего, который всем Своим детям любого сословия ласковый и милостивый Отец. Молись Ему, когда у тебя тяжело на сердце, и Он будет с тобою.

Я говорил ей это, а она, подняв голову, смотрела на меня, словно печальное дитя, утешаемое матерью. Охваченный жалостью, от которой сжималось мое сердце, я со словами утешения ввел ее в церковь впереди всех.

Прости мне, Святой Франциск, грех, который я совершил во время богослужения! Пока отец Андреас произносил возвышенные слова мессы, глаза мои то и дело устремлялись туда, где бедная девушка, одинокая и всеми презираемая, отдельно стояла на коленях в темном углу храма, предназначенном для нее и ее отца. Она молилась самозабвенно и истово, я знаю, ты, Святой Патрон нашего ордена, осветил ее лучом своего благоволения, ведь ты стал великим святым через любовь к роду человеческому, сложив у Небесного Трона свое большое сердце, кровоточащее за грехи всего мира. И разве я, ничтожнейший из твоих последователей, не должен, подражая тебе, пожалеть бедную отверженницу, страдающую за грех, не ею содеянный? Я испытываю к ней особую нежность, которую сам понимаю как веление Небес смотреть за ней, оберегать ее и в конце концов спасти от погибели ее душу.

8

Настоятель призвал меня к себе и укорил за то, что я вызвал дурные чувства у братии и прихожан. Какой бес, спросил он, попутал меня войти в храм вместе с дочерью палача?

Мог ли я дать ему иной ответ, кроме того, что я пожалел бедную девушку и не мог поступить иначе?

— За что ты пожалел ее? — спросил настоятель.

— За то, что все люди ее сторонятся, как смертного греха, — ответил я, — тогда как она ни в чем не виновата. Ведь не ее грех, что отец ее — палач, да и не его тоже, ибо, увы, люди не могут обойтись без палачей.

Ах, возлюбленный Святой Франциск! Как разбранил отец-настоятель ничтожного слугу за эти дерзкие слова!

— Раскаиваешься теперь? — вопросил он, излив на мою голову все укоризны.

Но как я мог раскаяться в своем сострадании, которое, я верил, ниспослал мне наш Святой Патрон?

Видя, что я упорствую, отец-настоятель очень огорчился. Он прочитал мне длинное поучение и назначил суровую епитимью. Я принял кару кротко и безмолвно и теперь сижу под замком в своей келье, очищаясь постом и бичеванием. При этом я ни в малой мере не щажу себя, ибо мне радостно страдать за столь неправедно обиженное бедное беззащитное дитя.

Я стою у зарешеченного окошка и смотрю на таинственные высокие горы, темнеющие на фоне закатного неба. Вечер тихий и погожий. Я распахнул окно моей клетки, чтобы впустить свежего воздуха и чтобы яснее слышать, как поет горная речка внизу с таким божественным участием, нежно и утешительно.

Не помню, объяснял ли я уже, что монастырь построен на отвесной скале высоко над рекой. Прямо под окнами наших келий — крутой каменный обрыв, по которому взобраться значит рисковать жизнью. Представьте же мое изумление, когда я разглядел человеческую фигурку, карабкающуюся вверх из зияющей пропасти. Вот она перелезла через край обрыва и выпрямилась на узком уступе! В сумерках я не мог разглядеть загадочное существо и предположил, что, скорее всего, это нечистый дух, явившийся смущать меня соблазном. Потому, перекрестившись, я прочитал молитву. Но взметнулась рука, и что-то влетело ко мне в окно, чуть не задев мою голову, и лежит на каменном полу, лучась, как белая звезда. Я наклонился, поднял — это пучок цветов, каких я не видывал никогда в жизни, безлистных, белоснежных, мягких, точно бархат, и лишенных аромата. Возвратившись к окну, чтобы рассмотреть удивительные цветы, я перевожу взгляд на человеческую фигурку, стоящую над пропастью, и вдруг слышу негромкий, нежный голос: «Это я, Бенедикта, спасибо тебе!».

О, Боже! Милое дитя, чтобы послать мне привет в моем одиночестве и заточении, она, пренебрегши смертельной опасностью, взобралась по каменному обрыву. Стало быть, она знает о моем наказании и что я понес его за нее. Знает даже, в которой келье я сижу. Святой Патрон! Откуда же ей все это может быть известно, если не от тебя? Как же я мог, точно язычник, усомниться в том, что мой внутренний голос передает мне повеление свыше спасти ее!

На миг я увидел, как она наклонилась над пропастью, оглянулась, махнула мне рукой — и исчезла. Я невольно вскрикнул: неужели она сорвалась с уступа? Вцепившись в прутья решетки, я дернул изо всех сил. Но решетка не поддалась. Тогда в отчаянии я бросился на пол, плача и моля всех Святых, чтобы они хранили милое дитя в ее опасном спуске — если она жива, и заступились за ее не покаявшуюся душу — если упала. Я еще не поднялся с колен, когда Бенедикта подала мне знак, что благополучно спустилась, — то был звонкий клич, каким обмениваются в здешних краях жизнелюбивые горцы, но только голос Бенедикты долетел ко мне снизу, из теснины, сопровождаемый многократным эхом, и прозвучал так дивно, нездешне, что я заплакал, и слезы мои оросили пучок диких цветов у меня в руке.

9

Как последователю Святого Франциска мне запрещено владеть тем, что дорого моему сердцу, поэтому я отдал свое самое драгоценное сокровище подаренный Бенедиктой букетик необыкновенных цветов — возлюбленному нашему Святому Патрону. Ими теперь убрано его изображение в храме, его обнаженное кровоточащее сердце — символ страданий за человечество.

Я узнал название этих цветов: за белизну и особую нежность их называют эдельвейсы — благородно-белые. Растут они в совершенной своей красоте только на самых высоких и недоступных кручах, над головокружительными обрывами и глубочайшими пропастями, где один неверный шаг — и ты, не сорвав цветок, расстался с жизнью.

Эти прекрасные цветы и есть на самом деле злые духи здешнero края, ведь они манят и губят мертвых. Братья монахи рассказали мне, что год не проходит без того, чтобы какой-нибудь пастух, охотник или просто отчаянный парень, карабкаясь за дивным цветком, не погиб, сорвавшись со скалы.

Да смилостивится Бог над их душами!

10

Наверно, я побелел, как мел, когда один из братьев за вечерней трапезой рассказал, что под иконой Святого Франциска появился букетик эдельвейсов необыкновенной красоты, такие растут только на верху одной-единственной скалы в тысячу футов высотой, которая нависает над мрачным озером. Об этом озере рассказывают жуткие истории — оно очень бурное и глубокое, и в его водах обитают чудовищные привидения, их видели скользящими вдоль уреза воды или встающими из черных глубин.

Так что дар Бенедикты возбудил толки среди братии, ведь даже из отважнейших охотников мало кто рискнет взобраться на ту скалу над проклятым озером. И подумать только, что это смогла сделать нежная девушка! Одна, беззащитная, она поднялась по почти отвесной скале туда, где растут цветы, которые ей вздумалось нарвать для меня. Не иначе, как само Небо хранило ее на этом опасном подъеме, чтобы я получил зримый знак того, что мне поручено спасение ее души.

Ах, бедное безгрешное дитя, проклятое в глазах людей. Бог дал мне понять, что заботится о тебе, и я уже предчувствую в сердце своем то будущее поклонение, которое достанется тебе по праву, когда Он в знак твоей чистоты и святости осенит твои останки Своей милостью и Церковь должна будет причислить тебя к лику блаженных!

Узнал я и еще одну вещь, о которой напишу здесь. В этих краях эдельвейсы считаются символом верной любви, парни дарят их своим возлюбленным, а девицы украшают ими шляпы избранников. Мне ясно, что, выражая благодарность скромному слуге Церкви, Бенедикта была побуждаема, быть может, сама того не ведая, любовью к Церкви, хотя пока еще, увы, у нее мало для того причин.

Теперь я целыми днями брожу по окрестностям, и мне уже знакомы все тропинки в лесу, и на склонах гор, и на облачных перевалах.

Меня часто посылают в хижины крестьян, охотников и пастухов — передать лекарство болящим или принести утешение печалующимся. Преподобный настоятель обещает, что, когда я получу священнический сан, на мою долю выпадет разносить последнее причастие умирающим, так как я — самый крепкий и молодой изо всей братии. В здешних горах бывает, что охотник или пастух сорвется с кручи и его находят по прошествии нескольких дней еще живого. И долг священника — исполнить над страдальцем святой обряд нашей религии, дабы Всеблагой Спаситель принял его отлетающую душу.

Ради того, чтобы я был достоин такой благой доли, как обережет возлюбленный наш Святой Патрон мою душу от всяческих страстей и желаний!

11

В монастыре справили большой праздник, и я сейчас расскажу, что на нем произошло.

За много дней до назначенного срока братия занялась приготовлениями. Ветвями сосен и берез и цветами изукрасили церковь. Некоторые монахи отправились с деревенскими в горы и нарвали там прекрасных альпийских роз, которые летом цветут в изобилии. В канун праздника все сидели в монастырском дворе и плели венки и гирлянды; даже сам преподобный настоятель со святыми отцами разделили наше веселие — расхаживали под сенью деревьев, предаваясь приятной беседе и поощряя брата келаря щедрее пускать в дело содержимое сводчатых погребов.

Утро началось с торжественного шествия. Это было прекрасное зрелище, умножающее славу Святой Церкви. Впереди шел настоятель под лиловым балдахином, окруженный отцами-священниками, и держал в руках священный символ распятия Спасителя нашего. За ним следовали мы, монахи, несли зажженные свечи и пели псалмы. А сзади многолюдной толпой теснился народ, разодетый по-праздничному.

Впереди гордо выступали рудокопы и соледобытчики во главе с зальцмейстером на коне под богато шитой попоной. Был он человек собой важный, высоколобый, с большим мечом на боку и в широкополой шляпе с пером. За ним ехал его сын Рохус. Пока мы собирались и строились перед воротами, я успел внимательно рассмотреть его. По-моему, это дерзкий и своенравный юноша. Из-под шапки, надетой набекрень, он бросал плотоядные взоры на женщин и дев. А на нас, монахов, посматривал с презрением. Боюсь, что он плохой христианин. Но вот красавца такого я еще никогда в жизни не видел: высокий, стройный, как молодая сосна, глаза светло-карие и золотистые кудри.

Зальцмейстер в здешних краях — лицо такое же влиятельное, как и наш настоятель. Его назначает сам герцог и облачает властью во всех делах. Ему принадлежит даже право миловать и казнить тех, кто обвиняется в убийстве или иных ужасных преступлениях. Но Господь, по счастью, одарил его умеренностью и здравомыслием.

Шествие двинулось через деревню в долину и спустилось ко входу в большую соляную шахту. Здесь был установлен алтарь, и наш настоятель отслужил торжественную мессу, а все люди, сколько их собралось, стояли на коленях. Я заметил, что зальцмейстер и его сын очень неохотно преклонили колени и головы, и это наблюдение огорчило меня. Когда служба кончилась, шествие потянулось на гору, которую здесь называют Кальвария, она возвышается над монастырем, и с нее открывается широкий вид на лежащие внизу земли. Здесь настоятель воздел кверху святое распятие, дабы изгнать нечистых духов, таящихся среди круч, а также прочитал молитвы и провозгласил проклятие демонам, обитающим в долинах. Трезвонили колокола, вознося хвалу Богу, казалось, небесное пение разносится по округе. И во всем такая чистота, такое благолепие.

Я поискал взглядом, здесь ли дитя палача? Но ее нигде не было видно, и я не знал, радоваться ли тому, что она сейчас недоступна для оскорблений от участвующих в шествии, или же огорчаться, что не могу черпать духовную силу от лицезрения ее небесной красоты.

После службы был пир. На лугу в тени деревьев стояли столы, и за этими столами все, духовные лица и миряне, сам преподобный настоятель и великий зальцмейстер, ели пищу, которую готовили и подносили им юноши. Они развели большие костры из сосновых и кленовых поленьев, клали на уголья огромные куски мяса на деревянных вертелах и переворачивали, пока не запекутся, а тогда раскладывали по столам. Кроме того, варили в больших котлах форель и карпов. Пшеничные хлеба лежали в громадных корзинах, что же до питья, то уж в нем-то и подавно не было недостатка, так как зальцмейстер и настоятель, оба поставили по бочке пива. Пузатые бочки лежали на боку на дощатых подставках под древним дубом. Молодые прислужники и люди зальцмейстера наполняли кружки пивом соледобытчиков, а монастырское наливали сам брат келарь и кое-кто из монахов помоложе. К чести Святого Франциска должен заметить здесь, что бочка церковников намного превосходила размерами ту, которую поставил зальцмейстер.

Для настоятеля и святых отцов стол был отдельный, как и для зальцмейстера с его приближенными. Настоятель и зальцмейстер восседали в креслах, установленных на красивых коврах, и сверху их заслоняли от солнца льняные балдахины. На пиру было немало рыцарей, прибывших из своих отдаленных замков для участия в празднике, и с ними красавицы жены и дочери. Я помогал прислуживать за столом. Разносил блюда, наполнял кубки и мог наблюдать, какой прекрасный аппетит у здешней публики и как по вкусу ей коричневый горький напиток. И еще я видел, как любовно поглядывал на дам сын зальцмейстера, и это меня очень возмущало, так как не мог же он жениться на всех, тем более что иные были уже замужем.

Музыка у нас тоже была. Вовсю играли деревенские парни, которые в свободные от работ минуты навострились в игре на разных инструментах. Как же гудели и взвизгивали их свирели и дудки, как прыгали по струнам и пиликали скрипичные смычки! Не сомневаюсь, что музыка была отменно хороша, да только Небесам угодно было лишить меня музыкального слуха.

Уверен, что наш Святой Патрон радовался, глядя на то, как столь большое сборище людей напивается и наедается до отвала. Сколько же они поглощали. Боже правый! Просто нечеловеческие количества пищи! Но это еще что! А сколько пили! Право, я думаю, если бы каждый житель здешних гор привез с собой по бочке, и тогда бы они были осушены, все до одной. Но женщинам, похоже, пиво не нравилось, а девушкам — в особенности. По местному обычаю, парень, прежде чем выпить, передавал свой кубок одной из девушек, а она, чуть пригубив, морщилась и отворачивалась. Я плохо знаком с женским нравом и не могу с уверенностью утверждать на этом основании, что столь же воздержанны они и в других отношениях.

После пира парни затеяли игры, в которых выказывали свою ловкость и силу. Святой Франциск! Какие у них мощные руки, ноги, шеи! Как они прыгали, как боролись между собой! Ну прямо медвежьи бои! От одного этого вида меня охватывал страх. Мне казалось, что они вот-вот раздавят друг друга. Но девушки наблюдали за игрищами спокойно, без страха и волнения, то радуясь, то прыская со смеху. Дивно мне было также слышать, какие голоса у молодых горцев: запрокинет он голову да как загогочет, и эхо отдастся от горных склонов и загудит в теснинах, словно вырвалось из глоток тысячи демонов.

Первым изо всех неизменно оказывался сын зальцмейстера. Он прыгал как олень, дрался как бес и ревел как дикий бык. Он был настоящий король молодых горцев. Я видел, что многие из них завидуют его силе и красоте и втайне ненавидят его; но обходились они с ним почтительно. Глаз нельзя было отвести, когда он изгибал стройный стан в прыжке или в беге, когда, стоя в окружении других, вскидывал голову, точно настороженный олень, и глаза его сверкали, щеки рдели, густые кудри золотились. Прискорбно, что гордыня и страсть нашли приют в таком прекрасном теле, созданном, казалось бы, для прославления своего Создателя.

К вечеру настоятель, зальцмейстер, преподобные отцы и гости из наиболее именитых уехали восвояси, оставив молодежь пить и танцевать. Мне долг велел задержаться и помочь брату келарю разливать из большой бочки пиво для разгулявшейся публики. Молодой Рохус тоже остался. Не знаю уж, как это случилось, но вдруг вижу, он стоит передо мной. Вид надменный, взгляд недобрый.

— Это ты, — спрашивает, — тот самый монах, что оскорбил давеча весь приход?

Я осведомился кротко — хотя под монашеской рясой и ощутил греховный гнев:

— О чем это ты?

— Будто не знаешь! — проговорил он высокомерно. — Запомни, что я тебе скажу. Если ты еще будешь водиться с той девчонкой, я тебя так проучу, что ты не скоро забудешь мой урок. Вы, монахи, склонны выдавать свою дерзость за добродетель. Знаю я вас, меня не проведешь. Учти это, молодой рясоносец, юное лицо и большие глаза под капюшоном не послужат тебе защитой.

И повернувшись ко мне спиной, удалился. Но я слышал в сгустившейся темноте среди криков и песен его звучный голос. Меня очень встревожило, что этому наглецу приглянулась миловидная дочь палача. Уж, конечно, его интерес к ней был бесчестным, иначе бы он не разозлился на меня за то, что я был к ней добр, а, наоборот, поблагодарил бы. Мне стало страшно за бедное дитя, и я снова поклялся перед Святым нашим Патроном, что буду неустанно оберегать и защищать ее, ведь недаром же он совершил для меня чудо, заронив мне в душу восторженную к ней жалость. Подвигнутый этим дивным чувством, могу ли я не выполнить возложенного на меня долга и не спасти твою душу и тело, о Бенедикта?

12

Продолжаю мой рассказ.

Парни навалили на костер хвороста, так что пламя взметнулось высоко, осветив луг и окрасив алым стволы деревьев. Танцоры расхватали девушек и стали изгибаться и кружиться парами. Святые угодники! Как они топотали, и вились волчком, подбрасывая шляпы и высоко взбрыкивая ногами, и кружили своих дам, оторвав от земли, будто это не увесистые деревенские девахи, а легчайшие перышки! Как гикали и гоготали, словно в них вселились все демоны здешних мест, я уж подумал, хоть бы появилось стадо свиней, чтобы черти вышли из двуногих животных и переселились в четвероногих. Все упились темным пивом, которое по силе и горечи может считаться воистину дьявольским напитком.

Вскоре их охватило пьяное безумие, завязались драки, парни бросались один на другого с кулаками, а то и с ножами; в воздухе запахло убийством. Тогда сын зальцмейстера, стоявший в стороне, вдруг прыгнул в самую гущу дерущихся, ухватил за волосы двоих и с такой силой ударил друг о друга головами, что у них хлынула кровь из носа, и я уже решил, не иначе как он проломил им черепа, будто яичную скорлупу; но, видно, головы у них были непробиваемые, потому что лишь только он их отпустил, они тут же снова взялись за старое, и хоть бы что. Но сколько они все ни шумели и ни орали, Рохус все же в конце концов заставил их утихомириться, и это показалось мне, жалкому червю, героическим подвигом. Снова грянула музыка, запиликали скрипки, взвыли свирели, и парни в изодранной одежде с разбитыми в кровь лицами пустились в пляс как ни в чем не бывало. Ну и народ! Не избежать им лап Брамарбаса и Олоферна.

Не успел я еще толком прийти в себя от страха, который внушила мне угроза Рохуса, как мне пришлось испытать страх еще больший. Рохус отплясывал с высокой красивой девушкой себе подстать — настоящие деревенские король с королевой. Они выделывали такие прыжки и повороты, и притом с такой грацией, что все ими любовались и дивились. На смуглом лице его дамы играла чувственная улыбка, глаза глядели бойко, словно бы говоря: «Видите? Я покорила его сердце!». И вдруг Рохус оттолкнул ее, словно бы с отвращением, вышел из круга танцующих и крикнул приятелям:

— Пойду приведу красотку себе по вкусу. Кто со мной?

Оскорбленная партнерша посмотрела на него с бешенством, черные, ее очи полыхали, как язычки адского пламени. Но ее ярость только рассмешила пьяных парней, и раздался громкий хохот.

Рохус выхватил из костра горящую ветку и, размахивая ею над головой, так что искры сыпались дождем, крикнул снова:

— Ну, кто со мной?

И пошел, не оглядываясь, под сень соснового бора. Другие парни тоже похватали горящие ветки и двинулись вслед за ним. Темный бор поглотил их, только издалека слышны были их перекликающиеся голоса. Я стоял и смотрел в ту сторону, куда они скрылись. Вдруг ко мне подошла высокая смуглянка и зашипела на ухо, так что горячее дыханье обожгло мне щеку:

— Если тебе дорога дочь палача, поторопись и спаси ее от этого пьяного негодяя. Ни одна женщина перед ним не устоит!

Боже! До чего ужаснули меня ее слова! Я, не колеблясь, поверил ей, но, страшась за судьбу бедной Бенедикты, только пролепетал:

— Как я могу ее спасти?

— Поспеши и предупреди ее, монах, — ответила та. — Она тебя послушает.

— Но они доберутся до нее раньше меня.

— Они пьяные и пойдут небыстро. К тому же я знаю кратчайшую тропинку, которая выводит прямо к хижине палача.

— Тогда скорее покажи мне ее! — воскликнул я.

Она скользнула прочь, сделав мне знак следовать за ней. Скоро мы очутились в лесных зарослях, где было так темно, что я с трудом различал впереди женскую фигуру. Смуглянка шагала так быстро и уверенно, словно при свете дня. Где-то выше по склону между стволами мелькали факелы — парни шли кружной дорогой. Я слышал их гогот, и сердце мое сжималось от страха за бедное дитя. Когда мы в молчании отошли уже довольно далеко, оставив парней позади, моя проводница принялась что-то бормотать себе под нос. Сначала я не разбирал, что она говорит, но очень скоро уже отчетливо слышал каждое ее страстно выговоренное слово:

— Он ее не получит! Дьявол забери палачово отродье! Ее все презирают и плюют при виде нее. На него это похоже — не обращать внимания на мнения и слова других людей. Что все ненавидят, он любит. Личико-то у нее хорошенькое. Ну, я ей так его разукрашу! Кровью распишу! Да будь она дочкой хоть самого дьявола, он все равно не успокоится, пока не овладеет ею. Только ничего у него не выйдет!

Она вскинула руки над головой и дико расхохоталась. Я содрогнулся. И подумал о темных силах, которые таятся в человеческом сердце. Слава Богу, что мне самому они ведомы не больше, чем какому-нибудь младенцу.

Наконец мы добрались до горы Гальгенберг, на которой стоит хижина палача, вскарабкались вверх по склону и очутились прямо у порога.

— Вот здесь она живет, — сказала смуглая девушка, указывая на хижину, в окнах которой мерцал желтый свет свечи. — Ступай, предупреди ее. Палач хворает и не сможет защитить свою дочь, даже если бы осмелился. Ты лучше уведи ее отсюда в Альпфельд на горе Гелль, там у моего отца есть домик. Им не придет в голову там ее искать.

С этими словами она меня оставила и скрылась во тьме.

13

Я заглянул в окно хижины и увидел старого палача, сидящего в кресле, и его дочь, которая стояла рядом, положив ладонь ему на плечо. Мне слышно было, как он кашляет и стонет, и она, видно, старалась утешить его в страдании. Целый мир любви и сочувствия жил в ее лице, и оно было еще прекраснее, чем когда-либо прежде.

Не укрылись от моего взгляда и чистота и порядок в горнице. На убогой лачуге словно покоилось благословение Божие. И этих безвинных людей все сторонятся как проклятых и ненавидят пуще смертного греха! Меня особенно порадовал образ Святой Девы на стене насупротив окошка. Рамку украшали полевые цветы, к покрову Матери Божией были приколоты эдельвейсы.

Я постучался у двери, говоря при этом:

— Не бойтесь, это я, брат Амброзий.

Мне показалось, что при звуках моего голоса и моего имени лицо Бенедикты осветила внезапная радость, но, возможно, это было всего лишь удивление — да уберегут меня Святые Отцы от греха гордыни. Бенедикта подошла к порогу и открыла дверь.

— Бенедикта, — проговорил я, впопыхах ответив на ее приветствие, — сюда идут парни, пьяные и буйные, они хотят увести тебя на танцы. С ними Рохус, он сказал, что заставит тебя плясать в паре с ним. Я поспешил сюда, опередив их, чтобы помочь тебе спастись бегством.

При имени Рохуса щеки ее залил алый румянец, и все ее личико вспыхнуло. Увы, я убедился в правоте моей ревнивой проводницы: действительно, ни одна девушка не в силах противостоять такому красавцу, даже это набожное и невинное дитя. Отец ее, уразумев, о чем я говорю, встал с кресла и раскинул немощные руки, словно бы ограждая ее от зла, но я знал, что как ни тверд его дух, телом он бессилен. Я сказал ему:

— Позволь мне увести ее; парни, которые идут сюда, пьяны и способны на все. Твое противодействие только раззадорит их, и они могут причинить вред вам обоим. Вон, вон, взгляните! Уже мелькают их факелы. И слышен их громкий гогот! Поторопись же, Бенедикта, скорее! Скорее!

Бенедикта бросилась к плачущему старику отцу и нежно обняла его. А затем, покрыв поцелуями мне руки, выбежала вон и скрылась в ночи, приведя меня в глубокое недоумение. Несколько минут я еще стоял на пороге, ожидая, что она вернется, но потом возвратился в хижину, решившись защищать ее отца от разбушевавшейся толпы, которая, как я полагал, непременно вздумает сорвать на нем досаду.

Но они так и не появились. Я ждал, прислушивался — напрасно. Вдруг взрыв радостных возгласов. Я задрожал и прочел молитву Святому нашему Патрону. Однако гомон понемногу смолк в отдалении, и я понял, что они повернули назад под гору на поляну, где полыхают костры. Мы со стариком обменялись словами о чуде, заставившем их переменить намерение, и возблагодарили Господа. Я пошел обратно той же дорогой, что шел сюда. Вот и поляна. Шум оттуда доносился еще оглушительнее и бешенее прежнего, за стволами деревьев светились новые высокие костры, мелькали тени пляшущих парней и нескольких девушек, растрепанных, с непокрытыми головами — волосы развеваются по плечам, одежда в беспорядке, движения неистовы. Они кружили в хороводах, виясь между костров, то чернея, то алея — в зависимости от того, как падал свет, ни дать ни взять демоны в преисподней, празднующие какую-нибудь нечестивую годовщину или новую муку для обреченных. И среди них, о Спаситель! в круге света, в самом центре, куда не заступали остальные, упоенно и самозабвенно плясали рука об руку Рохус и Бенедикта!

14

Святая Матерь Божья! Может ли что-нибудь быть плачевнее падения ангела? Я увидел — и понял, что, оставив отца и меня, Бенедикта по своей воле устремилась навстречу той самой судьбе, от которой я изо всех сил пытался ее спасти!

— Слюбилась с Рохусом, проклятая девка, — раздалось у меня над ухом. Я обернулся и увидел рослую смуглянку, которая послужила мне проводницей. Лицо ее искажала гримаса ненависти. — Зачем только я своими руками ее не убила! А ты, как же ты допустил ее сыграть с нами обоими такую штуку, глупый ты монах?

Я оттолкнул ее и, забыв себя, побежал к пляшущей паре. Но что я мог сделать? Не успел я приблизиться, как пьяные весельчаки, словно назло мне, но в действительности просто не замечая моего присутствия, обступили их кольцом и стали одобрительно гикать и в такт хлопать в ладоши.

А те плясали, и нельзя было отвести от них глаз. Он, высокий, стройный и гибкий, был подобен языческому богу греков; а Бенедикта походила на маленькую фею. Ее тонкая летучая извивающаяся фигурка металась среди дымов по поляне, словно укрытая кисейным золотисто-багровым покрывалом. Глаза стыдливо опущены, движенья быстры, но легки и грациозны, а щеки горят румянцем. Кажется, все ее существо вовлечено в пляску. Бедное, милое, заблудшее дитя! Я готов был заплакать, глядя на нее. Но надо ли судить ее так строго? Жизнь ее бедна и безрадостна, удивительно ли, что она с таким упоением отдается танцу? Небеса да благословят ее! А вот Рохус — это другое дело, прости его Господь.

Я наблюдал за происходящим и размышлял над тем, как велит мне долг поступить, а ревнивая девица — ее звали Амула — стояла рядом, шипела от злости и изрыгала святотатственные проклятия. Когда зрители хлопали в ладоши, одобряя пляску Бенедикты, она норовила прорваться к пляшущим, чтобы задушить ее своими руками, я с трудом удерживал ее, а сам выступил вперед и позвал:

— Бенедикта!

Бенедикта вздрогнула при звуке моего голоса, еще ниже потупилась, но не прервала пляски. Тут Амула, совсем ошалев от ярости, с воплем бросилась к ним, стараясь прорваться в круг. Пьяные парни не давали ей дороги, дразнили ее и потешались, а она еще больше бесилась и рвалась к своей жертве. С гоготом, проклятьями и смехом ее отогнали прочь. Святой Франциск, моли Бога за нас! Я прочел жгучую ненависть в глазах Амулы, и холод пробежал у меня по спине. Бог свидетель, эта фурия способна растерзать бедное дитя, да еще будет похваляться своим поступком!

Мне уже давно пора было домой. Но я не уходил. Я опасался того, что может произойти, когда окончатся танцы, я слышал, что после танцев каждый парень провожает подругу домой, и меня ужасала мысль о том, как Рохус и Бенедикта останутся наедине среди ночного леса.

Каково же было мое изумление, когда Бенедикта вдруг подняла голову, остановилась и, ласково глядя на Рохуса, промолвила нежным, как серебряный колокольчик, голосом:

— Благодарю вас, господин мой, за то, что вы столь любезно избрали меня своей дамой в танце.

Поклонившись сыну зальцмейстера, она выскользнула из круга и, не успел еще никто опомниться, скрылась под черными сводами леса. Рохус сначала посмотрел перед собой растерянно и недоуменно, но потом, поняв, что Бенедикта сбежала, пришел в бешенство. Он кричал: «Бенедикта!» Он называл ее нежными именами. Но бесполезно — она исчезла. Тогда он бросился было вдогонку, собирался с факелами обшарить лес. Приятели его отговорили. Тут, заметив меня среди присутствующих, он обрушил гнев на меня; я думаю, если бы осмелился, он бы меня ударил.

— Ну, ты у меня еще поплатишься за это! — кричал он. — Жалкий рясоносец!

Но я его не боюсь. Хвала Богу! Бенедикта невинна, я могу относиться к ней с прежним почтением. Но страшно подумать, сколько опасностей ее подстерегает. Она беззащитна и перед злобой Амулы, и перед похотью Рохуса. О, если бы я мог постоянно находиться при ней, сторожить и защищать ее! Но я поручаю ее Тебе, Господи: не напрасно же уповает на Тебя бедная сиротка.

15

Увы! Злосчастный мой жребий! Я снова понес наказание и снова не знаю, в чем моя вина.

Амула стала распускать слухи про Бенедикту и Рохуса. Смуглянка переходила от дома к дому и рассказывала людям, что будто бы Рохус ходил за своей дамой к виселице. И что будто бы Бенедикта держалась с пьяными парнями самым бесстыдным образом. Когда об этом говорили со мной, я опровергал лживые рассказы, полагая своим долгом уведомлять людей о том, как все было на самом деле.

Но своими разъяснениями, противореча той, которая нарушила Девятую Заповедь о лжесвидетельстве против ближнего, я почему-то оскорбил настоятеля. Он призвал меня к себе и укорил в том, что заступаюсь за дочь палача вопреки показаниям честной христианки. Я кротко спросил, как же мне следовало поступить: не дозволять же, чтобы возводилась клевета на ту, что невинна и беззащитна?

— А какое тебе дело, — был я спрошен, — до дочери палача? К тому же известно, что она пошла с пьяными парнями по своей доброй воле.

На что я ответил:

— Она пошла с ними из любви к своему отцу, ведь если бы они не обнаружили ее в хижине, они бы сорвали пьяную злобу на старике, а она любит своего родителя, больного и немощного. Так все это было на самом деле, и я так и свидетельствовал.

Но его преподобие все равно осудил меня и назначил суровую епитимью. Я принял наказание всей душой, радуясь, что страдаю за милое дитя. И не ропщу против преподобного настоятеля, ведь он — мой господин и восставать против него, даже в помыслах, — грех. Разве послушание — не первейшая заповедь, данная Святым нашим Патроном ученикам его? О, как я нетерпеливо жду рукоположения и святого помазания! Тогда обрету я душевный покой и смогу лучше, самоотверженнее служить Небу.

Я озабочен мыслями о Бенедикте. Не будь я заточен в келью, отправился бы на Гальгенберг и, быть может, встретил ее. Я горюю по ней, будто она сестра мне.

Я принадлежу Господу и не вправе любить никого, кроме Него, отдавшего жизнь на кресте во искупление наших грехов; всякая прочая любовь — зло. О святые силы небесные! Что если это чувство, которое я принимаю как знак предназначения, как указание свыше, что я должен спасти душу Бенедикты, а вдруг на самом деле это — земная любовь? Молись за меня, о милый Франциск, и даруй мне свет, дабы я не ступил на ту дорогу, что ведет в ад. Свет и силу, о возлюбленный Святой, чтобы мне видеть верный путь и не сойти с него никогда!

16

Я стою у окна моей кельи. Солнце садится, и на той стороне ущелья все выше взбираются по склону вечерние тени. Ущелье наполняет туман, он колышется, точно поверхность глубокого озера. Я думаю о том, как Бенедикта не побоялась взобраться по этому страшному обрыву, чтобы бросить мне эдельвейсы. Я прислушиваюсь, не прошуршат ли камешки из-под ее отчаянных ножек, скатываясь в зияющую пропасть. Но проходит ночь за ночью. Мне слышно, как стонет в соснах ветер; как ревет водопад под горой; как поет вдалеке соловей. Но ее голос не раздается.

Каждый вечер туман поднимается из ущелья. Плывет волнами, вихрится кругами, расползается клочьями, а они всходят к небу, разрастаясь и темнея, и превращаются в тучи. Тучами укрываются горы и долины, могучие сосны и снежные пики. И гаснут последние отблески дня на ледниках, уступая землю ночи. Увы, в душе моей тоже ночь — непроглядная, беззвездная, безрассветная.

Сегодня воскресенье. Бенедикты в церкви не было, «темный угол» остался пуст. Я не мог сосредоточиться на службе и за этот грех с охотой подвергну себя дополнительной каре. Была Амула в толпе девушек, хотя Рохуса я не видел. Мне подумалось, что ее зоркие черные глаза — надежная охрана от соперниц, в ее ревности Бенедикта сможет найти защиту. По воле Бога самые низменные страсти могут служить благородной цели. Эта мысль дала мне утешение, но оно, увы, оказалось недолгим.

По окончании службы святые отцы и братия медлительной процессией потянулись из церкви через боковой придел, меж тем как прихожане выходили из главного портала. С длинной крытой галереи видна вся центральная деревенская площадь. И как раз когда по галерее вслед за святыми отцами проходили мы, монахи, я оказался свидетелем того, что до самого смертного часа буду считать неправедным делом, которое Небеса допустили, мне неведомо для какой цели. Должно быть, святые отцы знали о том, что готовится: они замедлили ход, чтобы мы успели увидеть с галереи свершающееся на площади.

Стали слышны какие-то возгласы. Постепенно шум приближался, рев толпы был подобен визгу чертей в преисподней. Я шел у стены и не видел площади перед церковью, поэтому я спросил одного брата, шедшего с краю, в чем там дело.

— Ведут женщину к позорному столбу, — ответил он.

— Кто она?

— Какая-то молоденькая.

— За что ее?

— Не задавай глупых вопросов. Для чего предназначены позорные столбы, как не для бичевания падших женщин?

Завывающая толпа прошла дальше, и мне открылась середина площади. На переднем плане скакали, кривлялись и распевали непристойные песни деревенские мальчишки. Они словно обезумели от веселья и утратили облик человеческий, наблюдая позор и страдания ближнего. Но и девы от них не отставали.

— Тьфу на нее, недостойную! — кричали они. — Смотрите все, что значит быть грешницей! Мы-то, слава Богу, добродетельные.

А позади беснующихся мальчишек, в кольце бранящихся женщин и девушек О Господи! Как напишу я это! Как передам весь ужас такого зрелища? — Среди беснования — она, прелестная, милая, чистая Бенедикта!

О Спаситель мой! Как могло статься, что я жив после того, что видел, и теперь веду рассказ? Я был близок к смерти. Галерея, площадь, люди — все закружилось; пол ушел изпод ног; и как ни старался я держать глаза открытыми, наступила тьма. Но должно быть, лишь на мгновение; я пришел в себя и, взглянув на площадь, снова увидел ее.

Ее одели в длинный серый балахон, перепоясанный веревкой. Голову обвили соломенным венцом, а на шнурке вокруг ее шеи, спускаясь на грудь, висела черная доска с надписью мелом: «Шлюха».

Ее вел на веревке какой-то мужчина. Я пригляделся: о, всеблагий Сын Божий, пришедший спасать подобных скотов и зверей! Это был ее отец! Бедного старика заставили во исполнение должности вести к позорному столбу родное дитя! Потом я узнал, что он на коленях молил настоятеля не возлагать на него столь ужасную обязанность, но — тщетно.

Никогда не забыть мне этого зрелища. Палач не отводил взгляда от дочернего лица, а она то и дело улыбалась отцу и кивала. Силы Небесные, дитя улыбалось!

А толпа поносила ее, обзывала черными словами и плевала ей под ноги. Мало того, видя, что она не обращает на них внимания, они стали швырять в нее травой и грязью. Этого несчастный отец уже не смог перенести и с тихим, невнятным стоном рухнул на землю без памяти.

О, безжалостные скоты! Они хотели было поднять его на ноги, чтобы он довершил свое дело, но тут Бенедикта умоляюще протянула руку, и на прелестном ее лице выразилось столько несказанной нежности, что даже грубая толпа подчинилась ей и отпрянула от лежащего на земле старика. Бенедикта опустилась рядом, положила его голову себе на колени. Шептала ему на ухо слова утешения и любви. Гладила его седые волосы, целовала бледные губы, покуда он не очнулся и открыл глаза. Бенедикта, трижды благословенная Бенедикта, уж конечно ты рождена для святости, ведь ты выказала то же божественное долготерпение, что и Спаситель наш, когда нес крест Свой и с ним — все грехи этого мира!

Она помогла отцу подняться, улыбкой подбадривая его, качающегося на слабых ногах. Отряхнула пыль с его одежды и, не переставая улыбаться и бормотать слова поддержки, протянула ему конец веревки. Под гогот и песни мальчишек, под проклятия женщин несчастный старик повел свое невинное дитя к месту публичного позора.

17

Снова очутившись в своей келье, я бросился на голые камни пола и возопил ко Господу против несправедливости и мучения, свидетелем коих был, и против еще горшей муки, от зрелища которой был избавлен. Мысленно я видел, как старый отец привязывает дочь к позорному столбу. Как пляшет вокруг грубая публика в зверином восторге. Как плюет порочная Амула в чистое лицо. И я долго, сосредоточенно молился о том, чтобы бедной страдалице была дарована твердость в тяжком испытании.

А затем сел и принялся ждать. Я ждал, чтобы зашло солнце, так как, по обычаю, после солнечного захода жертву отвязывают. Минуты казались часами, часы — вечностями. Солнце не двигалось; дню стыда было отказано в ночи.

Напрасны остались все мои старания понять. Я был потрясен, ошарашен. Почему Рохус допустил, чтобы Бенедикту подвергли такому издевательству? Или он думает, что, чем сильнее она будет опозорена, тем станет для него доступнее? Не знаю, да и не стремлюсь разобраться в его побуждениях. Но, Бог да поможет мне, ее позор я ощущаю всей душой…

Господи, Господи! Какой свет вдруг осенил мысли слуги Твоего! Подобно откровению с Неба, мне пришло понимание, что мое чувство к Бенедикте на самом деле и больше и меньше, чем я до сих пор думал. Оно — земная любовь, любовь мужчины к женщине. Едва я осознал это, как дыхание мое участилось, стало трудным, мне показалось, что я задыхаюсь. Но так задеревенело сердце у меня в груди от зрелища ужасной несправедливости при попустительстве Небес, что я даже не вполне раскаялся. Открытие ослепило меня, и мне плохо были видны размеры моего греха. Душевное волнение не было лишено приятности; я вынужден был признаться себе, что не уклонился бы от него, даже если бы понимал, насколько оно дурно. Да заступится за меня милосердная Матерь Божия!

Даже теперь я не могу поверить, что, полагая себя поставленным Небесами спасти душу Бенедикты и тем подготовить ее к святой жизни, я полностью заблуждался. А другое, земное, желание — может быть, и оно от Бога? Разве оно — не ради блага той, на кого устремлено? А какое благо выше спасения души? — и святой жизни на земле? — и вечного блаженства на Небе в награду?

Так ли уж разнятся две любви, духовная и плотская, как меня приучили думать? Может быть, одна дополняет другую, и обе выражают одно. О, Святой Франциск, среди этого света, излившегося вокруг меня, молю, направь мои шаги. Укажи моему ослепленному взору прямую, верную дорогу ко благу Бенедикты!

Но вот, наконец, солнце скрылось позади монастыря. На горизонте собрались облачка, из ущелья поднялся туман, и по ту сторону, по склону огромной горы поползли кверху лиловые тени и погасили последний солнечный отблеск на снежной вершине. Слава, о слава Тебе, Боже, она свободна!

18

Я был очень тяжело болен, но доброй заботой братии уже довольно окреп и могу покинуть мое ложе. Видно, уж такова воля Господа, чтобы я остался жить и служить Ему, ведь я вовсе недостоин этого выздоровления. И я всей душой стремлюсь посвятить без остатка мою бедную жизнь Богу. Прильнуть к Нему, утонуть в Его любви — об этом одном теперь все мои помыслы. Лишь только помажут священным елеем мое чело, так, уповаю я, и будет, и я, очистившийся от безнадежной земной страсти к Бенедикте, поднимусь к новой, духовной жизни. Может быть, тогда я смогу, не оскорбляя Неба и не хуля свою душу, лучше стеречь и оберегать Бенедикту, чем теперь, когда я ничтожный монах.

Я совсем ослаб. Ноги мои, бессильные, как у младенца, подогнулись под тяжестью тела. Братья вынесли меня в сад. С какой же благодарностью я вновь увидел над собою синее небо! Как восторженно любовался белыми пиками гор и темными лесами на их склонах! Каждая отдельная травинка привлекала мой взгляд, каждую букашку я приветствовал как давнюю знакомую.

Глаза мои обратились на юг, где находится гора Гальгенберг, мысли о бедной дочери палача неотступно со мной. Что с нею сталось? Выжила ли она после того ужаса на деревенской площади? Что поделывает? Будь только у меня силы отправиться на Гальгенберг! Но мне запрещено покидать стены монастыря, и нет здесь никого, у кого я бы осмелился справиться о ее судьбе. Монахи смотрят на меня странно, будто не считают меня своим братом. С чего бы? Я их люблю и стремлюсь жить с ними в согласии. Они добры и внимательны, но как будто бы избегают меня. Что это все означает?

19

Меня призвал к себе наш преподобнейший настоятель отец Андреас.

— Твое выздоровление было чудом, — сказал он мне. — Я хочу, чтобы ты был достоин этой милости Божией и мог подготовить свою душу к ожидающей тебя великой благодати. Потому, сын мой, я распорядился, чтобы ты оставил нас на время и пожил в одиночестве среди гор, это будет способствовать укреплению твоего здоровья и одновременно поможет тебе поглубже заглянуть в свою душу. Там, вдали от посторонних забот, вглядись в нее попристальнее, и я верю, ты поймешь, сколь велика твоя ошибка. Моли Бога, чтобы небесный свет излился на твою дорогу, дабы ты мог идти по ней твердым шагом слуги и проповедника Господня, недоступного низменным страстям и земным желаниям.

У меня недостало дерзости отвечать. Без малейшего ропота подчиняюсь я воле его преподобия, ибо послушание — правило нашего ордена. И жизнь в безлюдной местности меня не страшит, хоть я и слышал, что там водятся дикие звери и злые духи. Настоятель прав: жизнь в одиночестве будет для меня временем испытания, очищения и выздоровления, столь для меня необходимых. До сих пор я продвинулся только в грехе; на исповеди я о многом умолчал. Не из страха перед наказанием, а потому, что не могу произнести некоего женского имени ни перед кем, кроме святого и благословенного Франциска, который один только меня понимает. Он ласково глядит на меня с неба, слышит мою беду, и если и есть что-то греховное в моем сочувствии невинному гонимому дитяти, прощает мне ради Искупителя нашего, Который тоже страдал от несправедливости и знал горе.

На горах мне поручено выкапывать некие корешки и отсылать в монастырь. Из этих корешков святые отцы гонят напиток, слава о котором разошлась во всему краю и даже достигла, как я слышал, великого города Мюнхена. Он так крепок и прян, что кто сделает один глоток, у того горло горит, будто хлебнул адского пламени, однако же ценится повсеместно за целебные свойства, хорошо помогая от многих болезней и недомоганий; и душу он, говорят, тоже исцеляет, впрочем, я полагаю, что где не достать этого напитка, того же результата можно добиться просто праведной жизнью. Но как бы то ни было, продажа напитка составляет основной источник монастырских доходов.

Корень, из которого его изготовляют, принадлежит альпийскому растению, называемому желтой горечавкой; оно растет на склонах гор в больших количествах. В июле и августе монахи выкапывают его, сушат у огня в каменных хижинах, а потом набивают мешки и отсылают в монастырь. Монахам принадлежит исключительное право добычи этого корня, и рецепт изготовления питья тщательно оберегается.

Поскольку теперь мне предстоит какое-то время жить на горах, настоятель велел мне понемногу, насколько позволят силы, заняться добычей корня. К месту моего отшельничества меня проводит мальчик, монастырский служка, он донесет мою провизию и сразу же отправится назад. Впоследствии мальчик будет приходить раз в неделю, доставлять мне пищу и уносить заготовленный корень.

С моим отправлением к месту ссылки не стали медлить. Нынче вечером я поклонился настоятелю и, вернувшись в свою келью, уложил в мешок святые книги — молитвенник и житие Святого Франциска, не забыл также перья и бумагу, чтобы продолжать мой дневник. Завершив приготовления, я подкрепил душу молитвой и теперь готов ко всему, что ни уготовила мне судьба, даже к встрече с дикими зверями и демонами.

Возлюбленный Святой, прости мне боль, которую я испытываю, оттого что должен покинуть эти места, не повидав Бенедикту и даже не зная, что с ней сталось после того ужасного дня! Ты ведаешь, о славный, да и я признаюсь покорно, как я был бы рад, если бы мог побежать на Гальгенберг и бросить хотя бы один взгляд на избушку, где живет лучшая и прекраснейшая изо всех своих сестер! Не суди меня слишком сурово, молю тебя, за слабость моего заблудшего грешного сердца.

20

Когда я со своим юным проводником покидал монастырь, все было спокойно в его стенах; святая братия спала мирным сном, которого я уже давно лишился. Только-только зажглась заря, и, начиная подъем, мы видели, как кромки облаков на небе с восточной стороны разгорались золотым и алым. Проводник мой, с мешком на плече, шагал впереди, я следовал за ним, отвернув назад полы своей рясы и помогая себе крепким посохом с острым железным наконечником — как раз будет кстати, если встретятся дикие звери.

Мой проводник был светловолосый голубоглазый подросток с веселым, приветливым лицом. Ему, как видно, в радость было карабкаться в родные выси, куда лежал наш путь. Тяжесть ноши он словно не чувствовал, а шагал себе легко и уверенно, твердо ставя ногу и взбегая по кручам и утесам, точно горный козлик.

Он возбужденно рассказывал мне на ходу разные необыкновенные истории про призраков и духов, ведьм и фей. Особенно близко он, кажется, знаком с феями. Они, по его словам, появляются в блестящих одеждах, светлые волосы распущены, за спиной — разноцветные крылья. Это описание близко соответствует тому, что написано о них в некоторых книгах святых отцов. Кто им приглянется, рассказывал мальчик, того они могут надолго зачаровать, и никому не под силу разрушить их чары, даже Святой Деве. Я же полагаю, что это верно только касательно пребывающих во грехе, а чистые сердцем не должны их опасаться.

Мы шли в гору и под гору, пересекая леса и цветущие поляны и преодолевая, расселины. По склонам струились говорливые горные потоки, торопясь в долины и бормоча на бегу о чудесных видах и дивных приключениях. Луга и рощи звенели разноголосым хором природы, гулко и шепотом, вздохами и распевами воссылая к небу хвалы Всевышнему. Порой наш путь лежал мимо горской хижины, где у порога резвились неумытые желтоволосые ребятишки. При появлении чужаков они убегали. А женщины, наоборот, выходили к нам навстречу с младенцами на руках и просили благословения. Нам предлагали молоко, масло, зеленый сыр, черный хлеб. Видели мы и мужчин, сидевших у входа, они занимались резьбой по дереву, мастерили большей частью фигурки Спасителя на кресте. Готовые, их отправляют в город Мюнхен и продают, я слышал, они приносят своим набожным создателям немалые суммы и много чести.

Потом мы вышли на берег озера, которое скрывал от взгляда густой туман. Отыскали привязанную утлую лодчонку; проводник велел мне войти в нее, и скоро мы уже скользили словно бы по небу среди клубящихся облаков. Я никогда прежде не плавал в лодке и боялся, как бы мы не перевернулись и не утонули. Было тихо-тихо, лишь журчала вода у бортов. То тут, то там в тумане вдруг проглядывало невдалеке что-то темное, но так же внезапно пропадало, и мы скользили дальше в таинственной пустоте. Но иногда туман на минуту расползался, и тогда становились видны выступающие из воды черные скалы и лежащие под берегом полузатопленные древесные стволы с раскинутыми ветвями, похожие на огромные скелеты. Зловещая картина. Даже веселый паренек приумолк и настороженно вглядывался в млечную завесу, чтобы не наскочить на препятствие.

По всем этим признакам я понял, что мы переплываем ужасное озеро, где обитают демоны и привидения, и я поручил свою душу Богу. Господь могущественнее всякого зла. Не успел я дочитать молитву о спасении от духов тьмы, как вдруг завеса тумана разодралась, засияло солнце, подобное большому пламенному цветку, и мир оделся в золотые и пестрые цвета!

Пред ослепительным Божьим оком бежала тьма и растаяла без следа. Клочья густого тумана зацепились было за горные склоны, но быстро поредели и пропали, оставшись только в черных расселинах. Озеро заблистало, точно жидкое серебро; горы стали золотыми, и на них будто огнем занялись сосновые леса. Сердце мое наполнилось изумлением и благодарностью.

Мы плыли потихоньку, и я рассмотрел, что озеро расположено в узкой продолговатой чаще. Справа высоко вздымались крутые утесы, лишь на самом верху поросшие лесом, слева же и впереди берег был равнинный и приветливый, и на нем стояло большое строение. То была обитель Святого Варфоломея, летняя резиденция преподобного Андреаса, нашего настоятеля.

Вокруг нее был цветущий сад, выходящий на озеро, а с трех других сторон стесненный скалами в тысячу футов высотой. И на этой отвесной стене, на высоком уступе, зеленел небольшой лужок, точно зеленый изумруд, приколотый к серому плащу горы. Мальчик указал наверх и объяснил, что это — единственное место на всю округу, где растут эдельвейсы. Так вот где нарвала для меня прелестные цветы Бенедикта, когда я отбывал заключение в своей келье. Запрокинув голову, я разглядывал этот живописный, но страшный уступ, охваченный чувствами, которых не могу передать словами. Мальчик, снова повеселевший от улыбки природы, смеялся и пел, а у меня на глаза навернулись горячие слезы, заструились по щекам, и я спрятал лицо под капюшоном.

21

Выйдя из лодки, мы стали подыматься на гору. Милостивый Боже, все, что исходит из Твоей руки, имеет свое полезное предназначение, но к чему возвел Ты эти горы и усыпал их в таком количестве камнями — для меня тайна, я не вижу от камней пользы ни для зверя, ни для человека.

Карабкались мы долго, несколько часов, покуда не вышли к источнику, и здесь я опустился на землю, обессиленный, задыхающийся, с натертыми ногами. Оглядевшись, я убедился в правдивости того, что слышал от людей про безлюдные высокогорные края. Вокруг, куда ни бросишь взгляд, одни только голые серые скалы в красных, желтых и бурых прожилках. Ни былинки не растет в россыпях мертвых камней, вниз уходят ужасные пропасти, наполненные льдами, и простираются кверху, чуть не соприкасаясь с небом, искристые, ослепительные снежинки.

Впрочем, я нашел среди камней несколько цветков. Как будто сам Создатель этой дикой и мрачной пустыни посмотрел на нее и ужаснулся, и, набрав внизу, в долине, немного цветов, разбросал их на голых вершинах. И цветы эти, отобранные Божественной рукой, расцвели несравненной красотой небесной. Мальчик показал мне то растение, корни которого мне надлежит выкапывать, а заодно и кое-какие травы, полезные и целебные для человека, среди прочих — золотистую арнику.

Отдохнув час, мы продолжили путь и шли еще долго, так что я уже едва передвигал ноги. Наконец, очутились на пустынной прогалине, со всех сторон окруженной высокими черными скалами. Посреди прогалины стояла жалкая хижина, сложенная из диких камней, в боковой стене ее зияло низкое отверстие — вход. Вот, объяснил мне мальчик, отныне мое обиталище. Мы вошли, и сердце у меня сжалось. Внутри было пусто — только стояла широкая скамья, присыпанная сеном из альпийских трав, предназначенная служить мне ложем. В углу находился очаг, перед ним сложено несколько поленьев и горкой составлена простая кухонная утварь.

Проводник мой схватил котелок и убежал, а я, растянувшись на земле перед хижиной, принялся созерцать дикую и грозную природу этого места, где мне предстояло приготовить душу к принятии/духовного сана. Вскоре возвратился и он, неся котелок обеими руками, и приветствовал меня радостным возгласом, который отразился от окружающих скал тысячей разноголосых бормотании. Даже после краткого одиночества я был так рад снова увидеть человеческое лицо, что чуть было не отозвался на его возглас столь же неподобающим криком. Как же я смогу жить неделями один в этом безлюдье?

Мальчик поставил котелок передо мной на землю — он оказался полон молока. Потом достал из-за пазухи лепешку желтого масла, красиво облепленную альпийскими цветками, и белоснежный сыр, завернутый в ароматные травы.

Вид этот восхитил меня, и я спросил его в шутку:

— Так стало быть, масло и сыр произрастают здесь среди камней, и тебе посчастливилось найти источник, текущий молоком?

— Ты, может быть, и способен совершить такое чудо, — ответил мальчик, а я просто спустился к Черному озеру и попросил для тебя пищи у молодых женщин, которые там живут.

Он достал муку из подобия кладовки при хижине, развел огонь в очаге и принялся месить тесто.

— Значит, мы не одни в этой пустыне? — спросил я. — Объясни мне, где находится озеро, на берегу которого живут такие щедрые люди?

— Черное озеро, — ответил он, щурясь от дыма, — вон за той вершиной, и на обрыве над ним стоит молочное хозяйство. Но место там дурное. Озеро такое глубокое, что доходит до самого ада, через трещины в скалах слышно гудение и треск пламени и вопли грешных душ. А уж свирепых злых духов там такое множество, как нигде в целом свете. Смотри, остерегись. При всей твоей святости, как бы тебя там не прихватили хвори: за молоком, маслом и сыром можно ходить и к Зеленому озеру, дальше вниз. Но я скажу этим женщинам, чтобы присылали тебе провизию сюда, они будут рады услужить; а если ты еще по воскресеньям согласишься читать у них проповедь, они за тебя даже самому черту глаза вырвут.

Как только мы поели — а я в жизни не пробовал пищи вкуснее, — мальчик бросился на землю и тут же на солнцепеке уснул, подняв такой жизнерадостный храп, что я при всем желании долго не мог последовать его примеру.

22

Я проснулся. Солнце уже спряталось за пиками окружающих гор. Сначала мне показалось, будто это все еще сон, но скоро я очнулся и осознал всю безмерность моего одиночества, когда услышал в отдалении бодрые возгласы уходящего мальчика. Он, как видно, пожалел меня будить и отправился в обратный путь, не попрощавшись, так как ему было важно спуститься к Зеленому озеру до наступления темноты.

Я вошел в хижину. Там вовсю полыхал огонь в очаге, и рядом были сложены заготовленные дрова. Юный служка позаботился и о моем ужине, выставив к огню молока и хлеба. А также взбил солому на жесткой скамье и постелил сверху кусок шерстяной ткани, за что я ему очень благодарен.

Освеженный продолжительным сном, я допоздна задержался снаружи у входа в хижину. Прочитал молитвы, обратясь лицом к серым скалам под ночным небом, где на черном бархате весело мерцали звездочки. Здесь, наверху, они куда ярче, чем в долине, кажется, встань на самую высокую вершину, протяни руку достанешь.

Под этим ночным небом, иззолоченным звездами, я провел большую часть ночи, заглядывая в свое сердце и прислушиваясь к своей совести, как будто я в церкви стою коленопреклоненный пред алтарем и чую ужасное присутствие Господа. Наконец душа моя наполнилась божественным покоем, и как прижимается дитя к материнской груди, так и я преклонил голову к твоей груди, о Природа, наша всеобщая мать!

23

Никогда еще я не видел такого великолепного рассвета! Горные пики зарделись румянцем и словно просвечивали насквозь. Воздух, серебристо-прозрачный, был так свеж и чист, что казалось, с каждым глотком его вдыхаешь новую жизнь. Тяжелые, белые капли влаги, как после дождя, висели на редких травинках и стекали с каменных граней.

В то время как я читал утренние молитвы, довелось мне волей-неволей познакомиться с моими соседями. В продолжение всей ночи, мешая спать, громко верещали сурки, теперь же, при свете дня, они скакали вокруг, точно зайцы. Над головой кружили коричневые коршуны, приглядываясь к порхающим в кустах пташкам и к лесным мышам, шныряющим между камнями. По временам неподалеку проносились стайкой легконогие серны, спешащие на травянистые уступы над пропастями, а в вышине надо всеми парил одинокий орел, возносясь все выше и выше в небо, как душа, очистившаяся от греха.

Я еще не встал с колен, когда тишину прорезали голоса. Огляделся нигде никого, хотя я отчетливо слышал ауканье и обрывки песен. Они словно бы доносились изнутри горы, и я, вспомнив про обитающих здесь злых духов, вновь сотворил молитву против нечистой силы и стал ждать, что будет дальше.

Вот снова раздалось пение, оно исходило из глубокого ущелья. А вскоре я увидел поднимающиеся из этого ущелья три женские фигуры. Заметив меня, женщины перестали петь и пронзительно завизжали. По этому признаку я определил в них дочерей земли и, возможно, из христианского племени и стал дожидаться их приближения.

Они оказались рослыми, пригожими девушками, смуглолицыми, пышноволосыми, с черными, как уголья, глазами. На головах они несли корзины. Приблизившись ко мне, они поставили свои ноши на землю, низко поклонились, поцеловали мне руку, а затем открыли корзины и показали свои приношения молоко, сливки, сыр, масло и пироги.

Усевшись на землю, они рассказали мне, что живут у Зеленого озера и очень рады, что в здешних местах опять, поселился «горный брат», да еще такой молодой и красивый. При этих речах в черных их глазах сверкали веселые искорки и на алых губах играли улыбки, что пришлось мне очень по сердцу.

Я спросил, не страшно ли им жить в этом диком крае, но они только рассмеялись, обнажив белоснежные зубы. У них есть дома охотничье ружье, чтобы отпугивать медведей, сказали они. И они знают разные заговоры и молитвы от демонов. Да они и не всегда тут в одиночестве, объяснили девушки, ведь по субботам сюда поднимаются парни из долины, они охотятся на зверей, а потом бывают танцы. От девушек я узнал, что высокогорные луга и хижины среди камней, где живут в летнюю пору пастухи и пастушки, находятся в общем владении. Самые же хорошие земли, сказали они, принадлежат монастырю, и до них тоже недалеко.

Приятная болтовня девушек развеселила меня, одиночество уже не казалось мне таким гнетущим. Получив благословение и поцеловав мне руку, они ушли тем же путем, каким пришли, смеясь, перекликаясь и распевая песни от избытка молодости и здоровья. Я уже успел заметить, что люди в горах живут праведнее и счастливее, чем обитатели сырых и глубоких долин. Они чище помыслами и сердцем, — потому наверно, что обитают у самого Неба, которое здесь, как я слышал от святых братьев, гораздо ближе к земле, чем еще где-либо, кроме Рима.

24

Девушки ушли, а я убрал принесенную ими провизию и, прихватив мешок и короткую узкую лопату, отправился искать корень горечавки. Оказалось, что она растет здесь в большом изобилии, у меня вскоре заболела спина, столько приходилось ее гнуть и напрягать, откапывая корни. Но я не бросал работы, мне хотелось отослать в монастырь как можно больше, чтобы там видели мое послушание и усердие. Я и не заметил, как отошел от хижины довольно далеко, сам не зная, в какую сторону, и вдруг увидел перед собою такую ужасную, такую глубокую пропасть, что вскрикнул от страха и отпрянул назад. На дне пропасти, так далеко, что голова кружилась заглядывать, блестело небольшое круглое озерко, точно недобрый вражий глаз. А на берегу его — избушка, кровля придавлена камнями, над ней вьется жидкий голубой дымок. Вокруг на узком, бедном лугу щиплют худосочную травку несколько коров и овец. Какое мрачное человеческое обиталище!

Я со страхом смотрел вниз, и вдруг испытал еще одно потрясение: я услышал отчетливо названное имя. Голос прозвучал позади меня, и имя было произнесено так ласково, так мелодично, что я поспешил осенить себя крестом, вспомнив про коварных фей и их колдовские чары. Потом голос раздался снова, и я чуть не задохнулся, так бешено заколотилось мое сердце; то был голос Бенедикты! Бенедикта в этой пустыне, и я наедине с нею! Воистину в тот миг я, как никогда, нуждался в твоем наставлении, Святой Франциск, дабы стопы мои не сошли с пути, предначертанного Божественным промыслом.

Я обернулся. И увидел ее. Она шла, перепрыгивая с камня на камень и оглядываясь через плечо, звала кого-то незнакомым мне именем. Когда я посмотрел на нее, она замерла на месте. Я подошел, поздоровался во имя Святой Девы, хотя сам, да простит мне Бог! едва выговорил Божественный титул, так велико было во мне смятение чувств.

Ах, как она переменилась, бедное дитя! Прелестное лицо стало бледнее мрамора; огромные глаза ввалились, исполненные невыразимой печалью. Одни только прекрасные волосы по-прежнему ниспадали золотыми нитями ей на плечи. Мы стояли с нею лицом к лицу, не в силах от неожиданности вымолвить ни слова. Наконец, я сказал:

— Так значит, ты, Бенедикта, живешь в той избушки у Черного озера — над самыми водами подземного царства?

Она не ответила, но нежные ее губы дрогнули, как у малого ребенка, когда он старается удержаться от слез. Я спросил еще:

— А отец твой — с тобою?

Она ответила еле слышно — не речь, а тихий вздох:

— Мой отец умер.

Мне как иглой пронзило сердце. Переполненный жалостью, я молчал. Бенедикта отворотила личико, пряча слезы, ее хрупкие плечи сотрясло рыдание. Я больше не владел собой — я шагнул к ней, взял ее за руку и, стараясь спрятать глубоко в сердце свои человеческие чувства, обратился к ней со словами религиозного утешения:

— Дитя мое — милая Бенедикта, — твой отец покинул тебя, но с тобой остался другой Отец, который станет хранить тебя изо дня в день всю жизнь. И я тоже, если будет на то Божья воля, о прекрасная и добродетельная дева, постараюсь быть тебе опорой в твоей великой нужде. Тот, кого ты оплакиваешь, не погиб; он отправился к трону милосердного Господа, который примет его с любовью.

Но мои слова только разбудили ее задремавшее горе. Она упала на землю и дала волю слезам, рыдая так громко, что растревожила мне душу. О Матерь Божья, Заступница! Я и сейчас не в силах спокойно вспоминать, какую муку я испытал, видя столь сильное горе этого прекрасного невинного создания. Я склонился над нею, мои слезы упали на ее золотистую головку. Сердце побуждало меня поднять ее с земли, но руки висели бессильно и неподвижно. Наконец, она немного овладела собой и заговорила, но так тихо, будто обращалась не ко мне, а к себе самой:

— О, отец мой, мой бедный страдалец-отец! Да, его уже нет — его убили он умер от горя. Моя красивая мать тоже умерла от горя — от горя и раскаяния в каком-то грехе, не знаю каком, а ведь он простил ее. Разве он мог иначе, такой жалостливый, такой добрый? С таким чувствительным, как у него, сердцем червяка не раздавишь, а его заставляли убивать людей. Его отец, а до того отец его отца жили и умерли в Гальгенберге. И все они были палачами. Это страшное наследство досталось ему, он ничего не мог поделать, жестокие люди не отпускали его. Я слышала от него, что он не раз задумывался о самоубийстве, и если бы не я, его, я уверена, уже давно бы не было в живых. Он не мог оставить меня одну, обреченную погибнуть от голода, но принужден был видеть, как меня поносят, а под конец, о Святая Дева! подвергают публичному позору за то, в чем я неповинна.

При упоминании о пережитой ею страшной несправедливости бледные щеки Бенедикты зарделись от стыда, который в тот страшный день ей, ради отца, удалось скрыть.

Рассказывая мне об отце, она понемногу приподнялась с земли и с доверием обратила ко мне прекрасное лицо, но с последним восклицанием спрятала его под завесой волос и хотела уже было совсем отвернуться, но я ласково успокоил ее несколькими благочестивыми словами, хотя, видит Бог, у самого меня сердце так и разрывалось от сострадания. Помолчав, она вновь заговорила:

— Увы, мой бедный отец! Он был несчастлив во всем. Крестить родное дитя — даже этой радости он был лишен. Я дочь палача, моим родителям не дозволялось поднести своего ребенка к крестильной купели. И священника такого не сыскалось, который согласился бы благословить меня во имя Святой Троицы. Поэтому отец с матерью нарекли меня Бенедиктой. Бенедикта значит по латыни «Благословенная» и они благословляли меня сами по многу раз на дню.

Моя красавица мать умерла, когда я была еще совсем маленькой. Ее похоронили вне кладбищенской ограды. Она не могла попасть в горние чертоги к Небесному Отцу, ее удел — пламя преисподней. Пока она лежала на смертном одре, отец бросился к преподобному настоятелю, заклиная его прислать священника со святыми дарами. Но ему в этом было отказано. Священник не пришел, и бедный отец своей рукой закрыл ей глаза, сам ослепленный потоками слез от мысли об ожидающих ее адских муках.

Один он и могилу выкопал. В его распоряжении был только участок близ виселицы, где ему не раз случалось закапывать проклятых и казненных. И он своими руками положил ее в эту нечистую землю, и даже заупокойная молитва не была прочитана по ее страдальческой душе.

Мне ли не помнить, как мой добрый отец подвел меня к образу Святой Девы, велел встать на колени, соединил мои ладошки и научил молиться за бедную маму, за которую некому заступиться перед грозным Судией мертвых. И я молилась за нее с той поры каждое утро и каждый вечер, а теперь молюсь за них обоих; ибо отец тоже умер, не получив отпущения, и душа его не у Бога, а горит в вечном пламени.

Когда он умирал, я побежала к настоятелю, как он бегал для моей матери. Я молила на коленях. Умоляла, плакала, обнимала его стопы, хотела руку ему поцеловать, да он отдернул. И велел мне уйти.

Рассказывая, Бенедикта постепенно смелела. Она встала, распрямила спину и, запрокинув свою прекрасную голову, обращала горестную повесть пережитых обид прямо к небу, ангелам Божьим и святым апостолам. Она с такой непринужденной силой и грацией выбрасывала перед собой обнаженные руки, что я не переставал удивляться, и слова, слетавшие с ее губ, были исполнены безыскусного красноречия, которого я за ней никак не подозревал. Не осмелюсь утверждать, что она была вдохновлена свыше, ибо, помилуй нас Господи, каждое ее слово было неосознанным упреком Ему и Его Святой Церкви; но уж, конечно, смертные, чьих уст не коснулся тлеющий угль с Его алтаря, не способны так говорить! Рядом с этим удивительным, одаренным созданием я особенно наглядно ощутил собственное ничтожество и готов уже был, как перед святой, преклонить перед нею колени, но она вдруг закончила речь с таким чувством, что исторгла у меня слезы из глаз.

— Жестокие люди убили его, — произнесла она с дрожью рыдания в каждом слове. — Они схватили меня, которую он так любил. Обвинили меня облыжно в постыдном преступлении. Надели на меня одежды бесчестия и водрузили на голову соломенную корону, а на грудь повесили черную доску с поносными словами. Они оплевывали меня и забрасывали грязью и принудили его подвести меня к позорному столбу, где я стояла, привязанная и побиваемая бичами и каменьями. Этого не смогло выдержать его доброе, благородное сердце и разорвалось. Он умер, и я осталась одна на свете.

25

Бенедикта кончила говорить, а я стоял и молчал, ибо что может сказать человек перед лицом столь горького отчаяния? Для таких ран у религии исцеления нет. И при мысли о жестоких обидах, выпавших на долю этой скромной, ни в чем не повинной семьи, я взбунтовался в душе против всего мира, против церкви, против самого Бога! Несправедливы, жестоко, злодейски, дьявольски несправедливы и Бог, и Церковь Его, и весь мир.

Сама природа вокруг нас — голая, безжизненная пустыня, с грозными пропастями и бездушными вечными льдами — казалась наглядным символом той страшной жизни, на которую от рожденья обречена эта девушка; я не преувеличиваю, ведь после смерти отца она лишилась даже такого жалкого дома, как избушка палача, и горькая нужда загнала ее наверх, в этот край вечного безлюдья, хотя внизу под нами расположены уютные селенья, тучные поля, зеленые сады, где круглый год царит мир и достаток.

Когда Бенедикта немного успокоилась, я спросил, нет ли у нее кого-нибудь, к кому она могла бы обратиться за покровительством.

— У меня никого нет, — ответила она. И видя мое огорчение, сказала: — Я всегда жила в безлюдных, проклятых местах; мне это не в новинку. С тех пор, как умер отец, не осталось никого на свете, кому интересно хотя бы поговорить со мной, и никого, с кем мне интересно поговорить, — не считая тебя. — Она замялась и добавила: — Правда, есть один человек, который готов навещать меня, но он…

Тут она оборвала фразу, и я не стал настаивать, опасаясь ее смутить. Она заговорила снова:

— Вчера, когда ты поднялся сюда, я сразу об этом узнала. Ко мне приходил мальчик за молоком и маслом для тебя. Если бы ты не был святым братом, он бы не попросил у меня для тебя пищи. А тебе нечего бояться того зла, что исходит от меня и всего, что мое. Но ты уверен, что не забыл перекрестить вчера пищу?

— Знай я, что она от тебя, Бенедикта, я бы не прибегнул к этой предосторожности, — ответил я.

Она взглянула на меня лучащимися глазами.

— О, господин мой! Милый брат!

Этот взгляд и эти слова принесли мне величайшую радость — как и все, что говорит и делает это небесное создание.

Я поинтересовался, что привело ее сюда наверх и кто тот человек, кого она звала, перепрыгивая со скалы на скалу?

— Это не человек, — улыбнулась Бенедикта, — а всего-навсего козочка. Она заблудилась, и я искала ее среди скал.

Она кивком простилась со мной и повернулась, чтобы уйти, но я остановил ее и сказал, что помогу ей в поисках.

Мы скоро нашли потерявшееся животное в расщелине, и Бенедикта была так рада своей четвероногой подружке, что опустилась рядом на колени, обняла ее за шею и называла нежными именами. Мне это показалось очень трогательным, и я глядел на них, не пряча восхищения. Бенедикта объяснила:

— Ее мать упала с обрыва и сломала шею. Я взяла ее совсем маленькой, вскормила из рожка. Она ко мне очень привязана. А кто живет один, как я, научается ценить любовь преданного животного.

Когда девушка встала, чтобы проститься, я набрался храбрости и заговорил о том, что давно уже тревожило мне душу.

— Ведь правда же, Бенедикта, — спросил я ее, — что в ту ночь, когда был праздник, ты вышла навстречу пьяным парням для того, чтобы отвести беду от отца?

Она удивленно взглянула на меня.

— Зачем же еще, ты думал, мне было к ним идти?

— А я и не думал ничего другого, — смущенно ответил я.

— Прощай же, брат.

Она кивнула и пошла прочь.

— Бенедикта! — позвал я.

Она остановилась. Оглянулась через плечо.

— В будущее воскресенье я должен говорить проповедь скотницам, которые живут у Зеленого озера. Может быть, и ты придешь?

— Да нет, милый брат, — замявшись, тихо ответила она.

— Не придешь?

— Я бы рада. Но мое присутствие распугает скотниц и других слушателей, кого ни соберет там твоя доброта. Прошу тебя, прими мою благодарность, но я прийти не смогу.

— Тогда я приду к тебе.

— Смотри, будь осторожен, заклинаю тебя!

— Я приду.

26

Служка объяснил мне, как печь пироги. Я знал, какие для этого потребны продукты и в каких соотношениях. Но когда я попытался применить обретенные знания на деле, ничего не получилось. Вышла какая-то горелая, липкая каша, которая если и годилась в пищу, то разве что нечистому сатане, но никак не набожному сыну церкви и последователю Святого Франциска. Неудача огорчила меня, но не умерила моего голода; и я, размочив в кислом молоке ломоть черствого хлеба, уже приготовился было обречь на заслуженные страдания мой многогрешный желудок, как вдруг пришла Бенедикта с полной корзинкой восхитительных угощений. Милое дитя! Боюсь, что в то утро я не только сердцем благословил ее приход.

Увидя у меня на сковороде горелую массу, она улыбнулась и выбросила все птицам (которых да хранят Небеса), а потом сходила к ручью, вымыла сковороду, и, снова разведя в очаге огонь, затеяла новый пирог — высыпала в глиняную миску две пригоршни муки, сверху налила чашку сливок, добавила щепотку соли и своими тонкими, нежными руками месила до тех пор, покуда не получилось пышное, легкое тесто. После этого обильно смазала сковороду желтым маслом, вывалила в нее тесто и поставила на огонь. Когда от жара тесто вспучилось и поднялось над краями сковороды, она ловко проткнула его в нескольких местах, чтобы не лопнуло, а когда пирог как следует пропекся и посмуглел, достала его из очага и поставила передо мной, недостойным. Я пригласил ее разделить со мной трапезу, но она отказалась. И настаивала, чтобы я непременно всякий раз осенял себя крестным знамением, когда ел то, что она приготовила или принесла, иначе на меня перейдет зло от лежащего на ней проклятья. Но я не согласился. Пока я ел, она нарвала цветов среди скал, сплела венок и повесила на кресте у входа в мою хижину, а когда я насытился, занялась тем, что перечистила всю посуду и привела все внутри в надлежащий порядок, так что я, озираясь вокруг, почувствовал непривычное довольство. Наконец, все дела были переделаны, и совесть не позволяла мне изобретать новые предлоги, чтобы дольше задерживать ее. Она ушла. И о Боже! Как все вокруг сразу стало беспросветно и мрачно после ее ухода! Ах, Бенедикта, Бенедикта, что ты со мной сделала? Служение Господу, единственное мое предназначение, кажется мне теперь менее радостным и богоугодным, чем жизнь простого пастуха в горах вместе с тобой!

27

Жить здесь наверху оказалось гораздо приятнее, чем я думал. И мрачное одиночество уже не представляется мне таким мрачным и беспросветным. Эти голые горы, поначалу внушавшие холодный ужас, день ото дня открывают мне свое очарование. Я вижу, как они величественны и прекрасны той красотой, что очищает и возвышает душу. В их очертаниях, как на страницах книги, можно читать хвалу Создателю. Каждый день я выкапываю корни желтой горечавки, а сам прислушиваюсь к голосу тишины, и он изгоняет мелочные треволнения и дарует мне душевный покой.

Птицы в этих местах не поют. Они только издают резкие, пронзительные крики. И цветы здесь не имеют аромата, зато удивительно красивы, золотые и огненные, как звезды. Я видел здесь горные склоны, на которые бесспорно никогда не ступала нога человека. Святые места, они как вышли из рук Создателя, так и хранят на себе следы Его прикосновений.

Дичь здесь водится в изобилии. Часто мимо проносятся стада серн, такие многочисленные, что кажется, движется целый горный склон. Есть здесь и воинственные каменные козлы, а вот медведей мне до сих пор, благодарение Богу, видеть не довелось. Сурки резвятся вокруг, будто котята; и орлы, царственные обитатели здешних поднебесных областей, вьют гнезда на вершинах, поближе к небу. Устав, я валюсь прямо в альпийскую траву, пахучую, как драгоценные благовония. С закрытыми глазами я слушаю, как шелестит ветер в высоких стеблях, и сердце мое преисполняется покоем. Благослови Господь!

28

Каждое утро ко мне поднимаются с Зеленого озера, их веселые голоса отдаются от скал и разносятся по холмам. Женщины доставляют мне свежее молоко, масло и сыр, посудачат немножко и уходят. Каждый день я узнаю от них какую-нибудь новость о том, что случается в горах и какие вести приходят из деревень в долинах. Они веселы, жизнерадостны и с восторгом ждут воскресенья, когда у них с утра будет служба, а вечером танцы.

Увы, эти беззаботные селянки не свободны от греха лжесвидетельства против ближних. Они говорили со мной о Бенедикте и называли ее распутницей, палачовым отродьем и (мое сердце восстает против этих слов) Рохусовой милкой! Таким, как она, и место у позорного столба, утверждали они.

Слушая их злые и несправедливые речи о той, кого они так плохо знают, я еле сдержал негодование. Из сострадания к их невежеству я лишь упрекнул их очень-очень мягко и снисходительно. Грех, сказал я, осуждать ближнего, не выслушав его оправданий. И не по-христиански — порочить кого бы то ни было.

Но они не понимают. Как я могу заступаться за такую, как Бенедикта, удивляются они, ведь она была публично опозорена и никто на свете ее не любит?

29

Нынче с утра я побывал у Черного озера. И вправду ужасное, проклятое это место, там только и жить что погибшим душам. И это — обиталище бедной, всеми оставленной невинной девушки!

Подходя к хижине, я увидел, что в очаге горит огонь и над огнем висит котелок. А Бенедикта сидит на скамеечке и глядит в пламя. Алые отсветы падают ей на лицо, и видно, как по ее щекам ползут большие, медленные слезы.

Я не хотел подглядывать за ее тайной печалью, поэтому поспешил оповестить о своем приходе и ласково окликнул ее. Она вздрогнула, но, увидев меня, улыбнулась и покраснела. Она поднялась со скамеечки и пошла мне навстречу, а я заговорил с ней невесть о чем, просто так, чтобы только дать ей время прийти в себя. Я говорил, как брат с сестрой, тепло, но с тревогой, ибо сердце мое сжималось от сострадания:

— О Бенедикта, я знаю твое сердце, в нем больше любви к молодому гуляке Рохусу, чем к нашему благословенному Спасителю. Я знаю, ты с легким сердцем снесла стыд и позор, тебя поддерживало сознание, что ему известна твоя невиновность. У меня и в мыслях нет осуждать тебя, ибо что на свете может быть святее и чище, чем любовь юной девы? Я только хочу предостеречь и защитить тебя, ибо предмет ты избрала недостойный.

Она слушала, понурясь, и молчала, я только слышал ее тяжкие вздохи. И видел, что она дрожит. Я продолжал:

— Бенедикта, страсть, наполняющая твое сердце, может стать причиной твоей погибели в этой и в будущей жизни. Молодой Рохус не сделает тебя своей женой перед Богом и людьми. Почему он не выступил вперед и не заступился за тебя, когда тебя облыжно обвинили?

— Его там не было, — возразила она, подняв голову. — Они с отцом уехали в Зальцбург. И он ничего не знал, пока не услышал от людей.

Да простит меня Бог за то, что я не обрадовался оправданию ближнего, обвиненного мною же в тяжком грехе. Я постоял минуту, понурясь в нерешительности. Потом продолжал:

— Но, Бенедикта, разве возьмет он в жены ту, чье имя опорочено в глазах его родных и близких? Нет, не с честными намерениями он преследует тебя. О, Бенедикта, признайся мне, ведь я прав?

Но она молчала, я не смог вытянуть из нее ни слова. Она как будто онемела и только вздыхала, охваченная трепетом. Я понял, что она по слабости своей не способна противостоять соблазну любви к молодому Рохусу; я видел, что она уже всем сердцем привязана к нему, и душа моя наполнилась жалостью и печалью — жалостью к ней и печалью о себе самом, ибо я не чувствовал в себе достаточно сил для выполнения возложенной на меня задачи. Сокрушение мое было так велико, что я едва не зарыдал.

Я ушел от нее, но к себе в хижину не вернулся, а много часов бесцельно блуждал по берегу Черного озера.

В горьком сознании своего поражения я взывал ко Господу, моля благословить меня и укрепить мои силы, и мне открылось: разве я достойный ученик Спасителя нашего, разве верный сын Его Церкви? Я отчетливо понял земную природу моей любви к Бенедикте и греховность такого чувства. Нет, я не отдал все свое сердце Богу, я держался за мимолетное и человеческое. Мне стало ясно, что я должен преобразить мою любовь к этой милой девушке, чтобы осталась только духовная привязанность, очищенная от мутных примесей страсти, иначе мне никогда не получить сан священника и придется до конца влачить свои дни монахом и грешником. Мысли эти причинили мне невыразимую муку, и я, в отчаянии бросившись наземь, громко воскликнул, в этот миг испытания припадая ко Кресту: «Спаси меня, Господи! Я тону, поглощаемый великой страстью, — спаси, о спаси меня, иначе я навеки погиб!».

Всю ту ночь я молился, боролся, сопротивлялся в душе своей против злых духов, которые толкали меня на предательство возлюбленной Церкви, чьим сыном я всегда был.

«У Церкви, — нашептывали мне они, — и без тебя довольно слуг. А ты ведь еще не давал окончательно обета безбрачия. Ты можешь получить разрешение от монашеских клятв и остаться жить мирянином в здешних горах. Ты можешь обучиться пастушескому или охотничьему делу и постоянно находиться при Бенедикте, оберегать и направлять ее — а со временем, быть может, отвоевать ее любовь у молодого Рохуса и сделать ее своей женой».

Этому искусу я противопоставлял все мои слабые силы, поддерживаемый в час испытания блаженным Святым Франциском. Борьба была мучительной и долгой, и не раз в пустынном мраке, оглашаемом моими воплями, я уже был готов сдаться. Но на рассвете нового дня буря в душе моей утихла и в нее вновь снизошел покой — так золото солнечного света заливает горные обрывы, которые только что одевал ночной туман. Я подумал о Спасителе, принявшем муки и смерть ради избавления мира, и стал горячо, как еще никогда в жизни, молиться, чтобы Небеса сподобили и меня великого счастья умереть так же, хотя и скромнее, ради спасения всего одной страждущей души — ради Бенедикты.

Да услышит Господь мою молитву!

30

Всю ночь под воскресенье, когда я должен был служить Божественную требу, на окрестных вершинах жгли костры — знак парням в долине, чтобы поднимались на гору к молочным хуторам. И парни шли. Их было много. Они гоготали и перекликались, а работницы встречали их песнями и визгом, размахивая горящими факелами, бросающими отсветы и огромные тени на скалы и обрывы. Красивое зрелище. Поистине, они счастливые люди.

Вместе с другими пришел и монастырский служка. Он пробудет здесь весь воскресный день и, уходя, заберет с собой накопленные мною корни. Он принес много новостей. Преподобный настоятель проживает в обители Святого Варфоломея, охотится и удит рыбу. Другое известие, возбудившее у меня большую тревогу, это что сын зальцмейстера молодой Рохус поселился в горах, неподалеку от Черного озера. У него тут охотничий домик на вершине скалы над озером, и оттуда тропа спускается к самой воде. Служка, рассказывая мне это, не заметил, как я вздрогнул. О, если бы ангел с огненным мечом стоял на той тропе, преграждая Рохусу путь к озеру и к Бенедикте!

Песни и крики раздавались всю ночь. От этого, а также от волнения я до утра не мог сомкнуть глаз. Утром со всех сторон стали подходить парни и девушки. Девушки красиво обвязали головы шелковыми косынками и украсили себя и своих кавалеров дикими цветами.

Не будучи посвящен в духовный сан, я был не вправе ни служить обедню, ни читать проповедь, но я просто помолился вместе с ними и говорил с ними обо всем, о чем болело мое сердце. О нашей греховности и о великом милосердии Божьем; о том, как мы жестоки друг к другу и как любит нас всех Спаситель; и о его безмерном сострадании. Я говорил, и слова мои отдавались эхом от пропастей и вершин, а мне казалось, будто я возношусь над этим миром греха и боли и на ангельских крыльях поднимаюсь в чертоги света выше небесных сфер! То была торжественная служба, и немногочисленные мои слушатели прониклись страхом Божьим и благоговели, как будто стояли в Святая Святых.

Мы кончили молиться, я благословил их, и они тихо пошли прочь. Правда, не успев далеко отойти, парни снова принялись зычно и весело гоготать, но это меня не огорчило. Почему бы им и не веселиться? Разве радость — не самая чистая хвала, какую способно вознести Творцу человеческое сердце?

Ближе к вечеру я спустился к хижине Бенедикты. Ее я застал у порога, она плела венок из эдельвейсов для образа Пресвятой

Девы, вплетая в него вместе с белоснежными еще какие-то густо-красные цветки, которые на расстоянии казались каплями крови.

Я уселся рядом и стал безмолвно любоваться ее работой, хотя в душе у меня бушевала буря чувств и раздавался тайный голос: «Бенедикта, любовь моя, сердце мое, я люблю тебя больше жизни! Я люблю тебя больше всего, что ни на есть на земле и в Небесах!».

31

Настоятель прислал за мной, и я со странным дурным предчувствием последовал за его посланцем. Мы спустились по трудной дороге к озеру и сели в лодку. Охваченный мрачными мыслями и худыми ожиданиями, я и не заметил, как мы отчалили, а уж веселые голоса с берега приветствовали наше прибытие к Святому Варфоломею. На цветущем лугу, посреди которого стоял дом настоятеля, собралось много народу: священники, монахи, горцы, охотники. Иные прибыли издалека в сопровождении слуг и приближенных. Внутри дома все было в движении — толчея, суета, беготня, как на ярмарке. Двери нараспашку, одни вбегают, другие выбегают, звенят голоса. Громко лают и скулят собаки. Под старым дубом на дощатом помосте — огромная пивная бочка, вокруг столпились люди и пили из больших кружек. Пили также и в доме — я видел у окон многих гостей с кружками в руках. Войдя, я увидел полчища слуг, бегом разносящих на подносах рыбу и дичь. Я справился у одного, когда я могу увидеть настоятеля. Он ответил, что его преподобие спустится сразу по окончании трапезы, и я решил подождать здесь же, внизу. Стены вокруг меня были увешаны картинами, изображающими наиболее крупных рыб, в разное время выловленных из озера. Под каждой большими буквами обозначены вес животного, дата его поимки, а также имя удачливого удильщика. Мне поневоле пришло в голову, быть может, несправедливо, что эти надписи подобны эпитафиям, призывающим всех добрых христиан молиться за упокой души названных в них людей.

Прошло более часа, и настоятель спустился по лестнице в залу. Я вышел вперед и низко, как подобает моему званию, поклонился. Он кивнул, зорко взглянул на меня и распорядился, чтобы я, отужинав, незамедлительно явился в его покои, Я так все и исполнил.

— Ну, что твоя душа, сын мой Амброзий? — задал он мне вопрос. Сподобился ли ты Божьей благодати? Выдержал ли испытание?

Сокрушенно понурив голову, я ответил:

— Досточтимый отец, там, в пустыне, Бог подарил мне знание.

— Знание чего? Твоей вины?

Я ответил утвердительно.

— Слава Богу! — воскликнул настоятель. — Я знал, сын мой, что одиночество воззовет к твоей душе ангельским языком. У меня для тебя добрые вести. Я написал о тебе епископу Зальцбургскому. И он призывает тебя к себе в епископский дворец. Он сам посвятит тебя и возведет в священнический сан, и ты останешься у него в городе. Будь же готов через три дня нас покинуть.

И он снова зорко взглянул мне в лицо, но я не дал ему прозреть мое сердце. Испросив его благословения, я поклонился и ушел. Так вот, значит, ради чего он меня призвал! Мне предстоит навсегда покинуть эти места. Оставить здесь самую жизнь мою; отречься от покровительства и бдения над Бенедиктой. Господь да смилуется над нею и надо мною!

32

Я опять в моей горной хижине, но завтра поутру я ее навеки оставлю. Почему же мне грустно? Ведь меня ожидает великое счастье. Разве я всю свою жизнь не ждал с замирающим сердцем того мгновения, когда буду посвящен в духовный сан, не уповал на это как на высший миг моего жизненного служения? И вот он почти настал. А мне так невыразимо грустно.

Смогу ли я приблизиться к алтарю с ложью на устах? Смогу ли, притворщик, принять святое причастие? Святое мирро у меня на челе не обернется ли пламенем, не прожжет мне кость и не оставит ли вечное клеймо?

Может быть, мне лучше упасть перед епископом на колени и сказать: «Изгоните меня, ибо движет мною не любовь ко Христу и ценностям святым и небесным, но любовь к сокровищам земным».

Если я так скажу, мне будет назначено наказание, но я безропотно приму это.

Конечно, будь я безгрешен и прими я посвящение с чистым сердцем, это могло бы пойти на пользу бедняжке Бенедикте. Сколько благословений и утешений могла бы она от меня получать! Я мог бы исповедать ее и отпустить ей грех, а случись мне пережить ее — от чего Боже меня упаси! — своими молитвами я мог бы даже вызволить ее душу из чистилища. Мог бы молиться за упокой души ее покойных родителей, горящих в пламени преисподней.

А главное, если бы только удалось уберечь ее от того страшного, гибельного греха, к которому она втайне склоняется; если бы я мог увезти ее и поселить под своей защитой, о Пресвятая Дева! То-то было бы счастье!

Но где такое убежище, в котором может укрыться дочь палача? Я слишком хорошо знаю: как только я уеду, нечистый дух в том обаятельном обличий, которое он принял, восторжествует, и тогда она погибла ныне и вовек.

33

Я ходил к Бенедикте.

— Бенедикта, — сказал я ей. — Я покидаю эти места, эти горы, покидаю тебя.

Она побледнела, но не произнесла ни слова. Да и я не сразу справился с волнением; у меня перехватило дыхание, слова не шли с языка. Но потом я продолжал:

— Бедное дитя, что станется с тобой? Я знаю силу твоей любви к Рохусу, ведь любовь — это неостановимый поток. Твое единственное спасение — в Святом Кресте нашего Спасителя. Обещай мне, что будешь держаться за Него, не дай мне уйти отсюда в горе, Бенедикта.

— Неужто я такая плохая, — промолвила она, не поднимая глаз, — что мне нельзя доверять?

— Ах, Бенедикта, ведь враг человеческий силен, и внутри твоей крепости затаился предатель, готовый открыть ему ворота. Твое сердце, бедная Бенедикта, рано или поздно предаст тебя.

— Он меня не обидит, — тихо сказала она. — Ты несправедлив к нему, господин мой, уверяю тебя.

Но я то знал, что сужу справедливо, и только еще больше опасался волка, оттого что он прибегает к лисьим уловкам. Он до сих пор не дерзнул открыть перед ее святой невинностью свои низменные страсти. Но я знал, что близок час, когда ей понадобятся все ее силы, и все равно их не хватит. Я схватил ее за локоть и потребовал, чтобы она поклялась лучше броситься в воды Черного озера, чем в объятия Рохуса. Она молчала. Молчала, глядя мне в глаза с укором и печалью, от которых в голове у меня появились самые безотрадные мысли. Я повернулся и пошел прочь.

34

Господи, Спаситель мой, куда Ты меня привел? Я заключен в башню как преступник, совершивший убийство, и завтра на заре меня отведут к виселице и повесят! Ибо кто убьет человека, и сам должен быть убит, таков закон Божий и человеческий.

А ныне, в свой последний день, я испросил позволения писать, и оно мне было дано. Теперь, во имя Господа и в согласии с истиной, я опишу, как было дело.

Простясь с Бенедиктой, я вернулся в свою хижину, сложил пожитки и стал ждать служку. Но он все не шел; мне предстояло провести в горах еще одну ночь. Раздраженный бесплодным ожиданием, я не находил себе места. Стены тесной хижины давили меня, воздух казался слишком душен и горяч для дыхания. Я вышел наружу, лег на камень и стал смотреть в небо, такое черное и так густо осыпанное блестками звезд. Но душа моя не летела к небесам, она стремилась вниз к избушке на берегу Черного озера.

И вдруг я услышал слабый, отдаленный вскрик, как будто бы человеческий голос. Я сел, прислушался — все тихо. Наверно то была ночная птица, подумал я. Хотел было снова улечься, но вскрик повторился, только на этот раз, почудилось мне, с другой стороны. То был голос Бенедикты! В третий раз прозвучал он, теперь словно бы из воздуха — словно бы прямо с неба надо мною — и я отчетливо услышал свое имя. Но, Пресвятая Матерь Божья, какая мука была в том голосе!

Я вскочил.

— Бенедикта! Бенедикта! — позвал я. Молчание. — Бенедикта! Я иду к тебе, дитя!

И я бросился во мраке бегом по тропе, спускающейся к Черному озеру. Я бежал сломя голову, спотыкаясь о камни и корни деревьев. Ссадины от падений покрыли мое тело, в клочья изодралась одежда, но что мне за дело? С Бенедиктой беда, и я один могу спасти и защитить ее. Вот наконец и Черное озеро. Но в избушке все было тихо — ни огня, ни голоса. Кругом мир и тишина, как в Божьем храме.

Я посидел, подождал и ушел оттуда. Голос, который звал меня, не мог принадлежать Бенедикте; должно быть, это злые духи решили потешиться надо мною в несчастии. Я думал подняться обратно в свою хижину, но невидимая рука направила меня во тьме в другую сторону; и хотя она привела меня туда, где меня ждет смерть, я верю, то была рука Господа.

Я шел, сам не зная куда, не разбирая дороги, и очутился у подножья высокого обрыва. По нему, змеясь, поднималась узкая тропинка, и я начал восхождение. Взойдя до половины, я запрокинул голову, посмотрел наверх и увидел тенью на звездном небе какой-то дом у самого обрыва. У меня сразу же блеснула мысль, что это — охотничий домик, принадлежащий сыну зальцмейстера, и я стою на тропе, по которой он спускается, навещая Бенедикту. Милосердный Отец Небесный! Ну, конечно же, Рохус ходит этой дорогой, другого-то спуска туда нет. И здесь я его дождусь.

Я забился под выступ скалы и стал ждать, думая о том, что я ему скажу, и моля Бога смягчить его сердце и отвратить его от злого дела.

В скором времени я и вправду услышал, как он спускается. Камни, задетые его ногой, катились по крутому склону и гулко летели вниз, с плеском падая в озеро. И тогда я стал молить Бога, если мне не удастся смягчить сердце молодого охотника, пусть он оступится и сам, как эти камни, покатится в пропасть, ибо лучше ему принять внезапную смерть без покаяния и быть осужденным на вечные муки, чем остаться в живых и погубить невинную душу.

Вот он вышел из-за скалы и очутился прямо передо мною. Я встал у него на дороге в слабом свете молодого месяца. Он тотчас же меня узнал и спросил, чего мне надо.

Я ответил кротко, объяснил ему, зачем преграждаю ему путь, и умолял его повернуть назад. Но он оскорбительно посмеялся надо мною.

— Ты, жалкий рясоносец, — сказал он. — Перестанешь ты когда-нибудь совать нос в мои дела? Глупые здешние девчонки раскудахтались, какие-де у тебя белые зубы и прекрасные черные глаза, а ты возьми и вообрази, будто ты не монах, а мужчина. Да ты для женщин все равно что козел!

Напрасно я просил его замолчать и выслушать меня, напрасно на коленях молил, чтобы он, пусть и презирая меня и мое ничтожное, хотя и священное звание, зато почитал бы Бенедикту и не трогал ее. Он отпихнул меня ногой в грудь. И тогда, уж более не владея собой, я вскочил и обозвал его убийцей и негодяем.

Тут он выхватил из-за пояса нож и прорычал:

— Сейчас я отправлю тебя в преисподнюю! Но я быстро, как молния, перехватил его руку, сдавив запястье, вырвал у него нож и, отбросив себе за спину, крикнул:

— Нет, безоружные и равные, мы будем бороться на смерть, и Господь нас рассудит!

Мы бросились друг на друга, как дикие звери, и крепко обхватили один другого. Мы боролись, то пятясь, то наступая, на узкой горной тропе, справа отвесно подымалась каменная стена, а слева зияла пропасть, и внизу плескались воды Черного озера! Я напрягал все силы, но Господь был против меня. Он позволил моему врагу взять надо мною верх и повалить меня у самого обрыва. Я был в руках сильнейшего противника, его глаза, точно угли, тлели у самого моего лица, колено давило мне на грудь. А голова моя висела над пропастью. Я был в полной его власти. Я ждал, что он спихнет меня вниз. Но он этого не сделал. Несколько страшных мгновений он продержал меня между жизнью и смертью, а затем прошипел мне на ухо: «Видишь, монах, мне стоит только двинуть рукой, и ты камнем полетишь в пропасть. Но я не намерен лишать тебя жизни, потому что ты мне не помеха. Девушка — моя, и ты отступишься от нее, понял?

С этими словами он отпустил меня, поднялся и пошел по тропе вниз к озеру. Шаги его давно смолкли, а я все еще лежал, не в силах шевельнуть ни ногой, ни рукой. Великий Боже! Разве я заслужил такое унизительное поражение и всю эту боль? Я же хотел всего лишь спасти человеческую душу, а надо мной, с попущения Небес, восторжествовал ее погубитель.

Наконец, превозмогая боль, я поднялся на ноги. Все тело мое было разбито, я еще чувствовал нажим Рохусова колена на груди и его пальцев — на горле. С трудом пошел я вниз по тропе. Избитый, израненный, я хотел явиться перед Бенедиктой и своим телом загородить ее от зла. Правда, я шел медленно, с частыми остановками, но лишь когда занялась заря, а я все еще не достиг избушки, мне стало ясно, что я опоздал и не смогу оказать бедняжке Бенедикте последнюю мелкую услугу — отдать, защищая ее, остаток своей жизни.

Вскоре я услышал, что Рохус возвращается, напевая веселую песню. Я спрятался за скалой, хотя и не из страха, и он прошел мимо, не заметив меня.

Гору в том месте рассекала сверху донизу глубокая трещина, словно прорубленная мечом титана. На дне ее валялись камни, рос колючий кустарник и бежал ручеек, питаемый талой водой с высоких горных ледников. В этой расселине я прятался три дня и две ночи. Слышал, как звал меня мальчик-служка, разыскивавший меня по всему склону. Но я молчал. За все время я ни разу не утолил огненной жажды из ручья и не съел даже горстки ежевики, в изобилии черневшей на кустах. Я умерщвлял таким образом свою грешную плоть, подавлял бунтующую природу и смирял душу перед Господом, пока, наконец, не почувствовал, что совершенно очистился от зла, освободился от пут земной любви и готов отдать жизнь свою и душу одной только женщине Тебе, Пресвятая Матерь Божья!

После того как Господь свершил это чудо, на душе у меня стало светло и легко, словно крылья выросли и влекут меня к небесам. И я стал радостно, во весь голос восхвалять Господа, так что звенели вокруг высокие скалы. Я кричал: „Осанна! Осанна!“ Теперь я был готов предстать перед алтарем и принять святое миропомазание. Я уже был не я. Бедный заблудший монах Амброзий умер; я же был в деснице Божией лишь орудие для свершения Его святой воли. Я помолился о спасении души прекрасной девы, и когда я произносил молитву, вдруг перед очами моими в сиянии и славе явился Сам Господь, окруженный несчетными ангельскими силами, заполнившими полнеба! Восторг охватил меня, от счастья я онемел. С улыбкой доброты неизреченной на устах Господь так обратился ко мне:

— Ты не обманул доверия и выдержал все посланные тебе испытания, не дрогнув, а потому на тебя теперь целиком возлагается спасение души безгрешной девы.

— Ты же знаешь, о Господи, — ответил я, — что я не имею возможности это выполнить, да и не знаю, как.

Господь приказал мне встать и идти, и я, отвернувшись от Его ослепительного лика, источавшего свет в самые недра рассевшейся горы, послушно покинул место моего прозрения. Отыскав старую тропу, я стал подниматься по крутому скалистому склону. Я шел наверх в ослепительных лучах заката, отраженных багровыми облаками.

Вдруг что-то побудило меня посмотреть под ноги: на тропе, в красных закатных отсветах, словно в пятнах крови, лежал острый нож Рохуса. И я понял, для чего Господь попустил этому дурному человеку одолеть меня, но не дал меня убить. Я был оставлен в живых ради иной, еще более великой святой цели. И вот в руки мне вложено орудие для ее достижения. Ах, Господь, Господь мой, как таинственны пути Твои!

35

"Девушка — моя, и ты отступишься от нее!" Так сказал мне этот дурной человек, когда держал меня за горло над пропастью. Он сохранил мне жизнь не из христианского милосердия, но из глубокого презрения, для него моя жизнь была пустяк, который и отнимать не стоит. Он знал, что желанная добыча все равно достанется ему, жив я или нет. "Ты отступишься. Она — моя". О, заносчивый глупец! Разве ты не знаешь, что Бог простирает длань Свою над полевыми цветами и над птенцами в гнезде? Уступить Бенедикту тебе, отдать на погибель ее тело и душу? Ты еще увидишь простертую для ее защиты и спасения длань Божью. Еще есть время — душа ее еще непорочна и незапятнана. Вперед же, и да исполнится веление Всемогущего Бога!

Я опустился на колени в том месте, где Бог подал мне орудие ее защиты. Вся душа моя была устремлена к возложенному на меня делу. Я был охвачен восторгом, и перед моим взором, точно видение, стояла картина предначертанного мне торжества.

Затем, поднявшись с колен и запрятав нож в складки одежды, я повернул назад и стал спускаться к Черному озеру. Молодой месяц, как божественная рана, зиял у меня над головой, будто чья-то рука вспорола ножом священную грудь Неба.

Дверь избушки была приоткрыта, и я долго стоял, любуясь прелестным зрелищем. Комнату освещал огонь, полыхающий в очаге. Перед огнем сидела Бенедикта и расчесывала свои длинные золотистые волосы. В прошлый раз, когда я смотрел на нее снаружи, она была печальна; теперь же лицо ее светилось от счастья, я даже не представлял себе, что она может так сиять. Не разжимая губ, изогнутых в чувственной усмешке, она тихо и нежно напевала мотив одной из здешних любовных песен. Ах, как она была прекрасна, небесная невеста! И все же ее ангельский голос вызвал у меня гнев, и я крикнул ей через порог:

— Что это ты делаешь, Бенедикта, в столь поздний ночной час? Поешь, словно в ожидании милого, и убираешь волосы, будто собралась на танцы. Всего три дня назад, я, твой брат и единственный друг, оставил тебя в тоске и горе. А сейчас ты весела как новобрачная.

Бенедикта вскочила, обрадованная моим приходом, и бросилась ко мне, чтобы поцеловать мне руку. Но едва только взглянув на мое лицо, она вскрикнула и отшатнулась в ужасе, как будто это был не я, а сам дьявол из преисподней.

Однако я к ней приблизился и спросил:

— Так почему же ты причесываешься, когда уже ночь на дворе? Почему тебе так весело? Неужто этих трех дней тебе хватило, чтобы пасть? Ты стала любовницей Рохуса?

Она стояла неподвижно и смотрела на меня с ужасом.

— Где ты был? — спросила она. — И зачем пришел? Ты болен. Сядь, господин мой, прошу тебя, посиди и отдохни. Ты бледен, ты дрожишь от холода. Я приготовлю тебе горячее питье, и тебе станет лучше.

Но встретив мой грозный взор, она замолчала.

— Я пришел не ради отдыха и твоей заботы, — произнес я. — А ради повеления Господня. Отвечай, почему ты пела?

Она подняла на меня глаза, полные младенческой невинности, и ответила:

— Потому что забыла на минутку о твоем предстоящем отъезде и была счастлива.

— Счастлива?

— Да. Он приходил сюда.

— Кто? Рохус?

Она кивнула.

— Он был так добр, — проговорила она. — Он попросит у отца позволения привести меня к нему, и может быть, зальцмейстер возьмет меня в свой большой дом и уговорит его преподобие настоятеля снять с меня проклятье. Ну разве не прекрасно будет? Но тогда, — она вдруг снова сникла и потупила глаза, — ты, наверно, забудешь меня. Ты ведь заботишься обо мне, потому что я бедная и у меня никого нет.

— Что? Он уговорит отца принять тебя в их дом? Взять под свою опеку тебя, дочь палача! Неразумный юнец, он выступает против Бога и Божьих служителей и надеется повлиять на Божью Церковь! Все это ложь, ложь, ложь! О, Бенедикта, заблудшая, обманутая Бенедикта! Я вижу по твоим улыбкам и слезам, что ты поверила лживым посулам этого презренного негодяя.

— Да, — ответила она и склонила голову, точно произносила символ веры перед церковным алтарем. — Я верю.

— Так на колени, несчастная! — воскликнул я. — И благодари Бога, что Он послал тебе одного из избранных Своих, чтобы душа твоя не погибла ныне и навечно!

Объятая страхом, она затрепетала.

— Чего ты от меня хочешь?

— Чтобы ты молилась об отпущении своих грехов.

Меня вдруг пронзила восторженная мысль.

— Я — священнослужитель! — воскликнул я. — Миропомазанный и посвященный в сан Самим Богом, и во имя Отца и Сына и Святого Духа я прощаю тебе твой единственный грех — твою любовь и даю тебе отпущение без покаяния. Я снимаю с твоей души пятно греха, а ты заплатишь за это своей кровью и жизнью.

С этими словами я схватил ее и насильно заставил опуститься на колени. Но она хотела жить. Она плакала и рыдала. Обхватив мои ноги, она молила и заклинала меня Богом и Пресвятой Девой. Потом вдруг вскочила и попыталась бежать. Я поймал ее, но она вырвалась из моих рук и, подбежав к распахнутой двери, стала звать на помощь:

— Рохус! Рохус! Спаси меня, о спаси меня!

Я бросился за ней, вцепился ей в плечо и, полуобернув ее к себе, вонзил нож в ее грудь.

А потом крепко обнял и прижал к сердцу, чувствуя своим телом ее горячую кровь. Она открыла глаза, посмотрела на меня с укоризной, как будто жизнь, которую я отнял, была сладка и прекрасна. Затем тихо опустила веки. Глубоко, судорожно вздохнула. Наклонила голову к плечу и так умерла.

Я обернул прекрасное тело в белую простыню, оставив лицо открытым, и уложил ее на пол. Но кровь просочилась на полотно, и тогда я распустил ее длинные золотые волосы и прикрыл ими алые розы у нее на груди. Как невесте небесной я положил ей на голову венок эдельвейсов, которым она недавно украсила образ Пресвятой Девы, и мне вспомнились те эдельвейсы, что она когда-то бросила мне в келью, чтобы утешить меня в моем заточении.

Покончив с этим, я развел огонь в очаге, так что на запеленутое тело и прекрасное лицо упали багровые отсветы, словно лучи славы Господней. И зарделись золотые пряди на ее груди, как языки красного пламени.

Так я и оставил ее.

36

Я шел вниз крутыми тропами, но Господь направлял мои шаги, так что я не споткнулся и не упал в пропасть. На рассвете я добрался до монастыря, позвонил в колокол и подождал, когда мне откроют. Брат привратник, должно быть, принял меня за демона, он поднял такой крик, что сбежался весь монастырь. Но я прошел прямо в покои настоятеля и, стоя перед ним в окровавленной рясе, поведал ему, для какого дела избрал меня Господь, и объявил, что я теперь посвящен в духовный сан. И вот тогда-то меня схватили, заточили в башню, а затем судили и приговорили к смерти, как если бы я был убийцей. О, глупцы, бедные, безмозглые болваны!

И лишь один человек посетил меня нынче в темнице — это была Амула, смуглянка, она упала передо мной на колени, целовала мне руки и восхваляла меня как избранника Божия и Его орудие. Ей одной открылось, какое великое и славное дело я совершил.

Я просил Амулу отгонять стервятников от моего тела, ведь Бенедикта на Небе. И я скоро буду с нею. Хвала Богу! Осанна! Аминь.

(К старинному манускрипту добавлено несколько строчек другим почерком: "В пятнадцатый день месяца октября в год Господа нашего тысяча шестьсот восьмидесятый брат Амброзий был здесь повешен, и на следующий день тело его зарыто под виселицей неподалеку от девицы Бенедикты, им убитой. Сказанная Бенедикта, хоть и считалась дочерью палача, была на самом деле (как стало известно от молодого Рохуса) незаконной дочерью зальцмейстера и жены палача. Тот же источник достоверно свидетельствовал, что сия девица питала тайную запретную любовь к тому, кто ее убил, не ведая о ее страсти. Во всем прочем брат Амброзий был верным слугой Господа. Помолимся за душу его!")

Пастух Гаита

В сердце Гаиты юношеская наивность не была еще побеждена возрастом и жизненным опытом. Мысли его были чисты и приятны, ибо жил он просто и душа его была свободна от честолюбия. Он вставал вместе с солнцем и торопился к алтарю Хастура, пастушьего бога, который слышал его молитвы и был доволен. Исполнив благочестивый долг, Гаита отпирал ворота загона и беззаботно шел со своим стадом на пастбище, жуя овечий сыр и овсяную лепешку и по временам останавливаясь сорвать несколько ягод, прохладных от росы, или утолить жажду из ручейка, сбегавшего с холмов к реке, что, рассекая долину надвое, несла свои воды неведомо куда.

Весь долгий летний день, пока овцы щипали сочную траву, которая выросла для них волею богов, или лежали, подобрав под себя передние ноги и жуя жвачку, Гаита, прислонившись к стволу тенистого дерева или сидя на камушке, знай себе играл на тростниковой дудочке такие приятные мелодии, что порой краем глаза замечал мелких лесных божков, выбиравшихся из кустов послушать; а взглянешь на такого в упор — его и след простыл. Отсюда Гаита сделал важный вывод — ведь он должен был все-таки шевелить мозгами, чтобы не превратиться в овцу из своего же стада, — что счастье может прийти только нечаянно, а если его ищешь, то никогда не найдешь; ведь после благосклонности Хастура, который никогда никому не являлся, Гаита превыше всего ценил доброе внимание близких соседей — застенчивых бессмертных, населявших леса и воды. Вечером он пригонял стадо обратно, надежно запирал за ним ворота и забирался в свою пещеру подкрепиться и выспаться.

Так текла его жизнь, и все дни походили один на другой, если только Бог не гневался и не насылал на людей бурю. Тогда Гаита забивался в дальний угол пещеры, закрывал руками лицо и молился о том, чтобы он один пострадал за свои грехи, а остальной мир был пощажен и избавлен от уничтожения. Когда шли большие дожди и река выходила из берегов, заставляя его с перепуганным стадом забираться выше, он упрашивал небесные силы не карать жителей городов, которые, как он слышал, лежат на равнине за двумя голубыми холмами, замыкающими его родную долину.

— Ты милостив ко мне, о Хастур, — молился он, — ты дал мне горы, и они спасают меня и мое стадо от жестоких наводнений; но об остальном мире ты должен, уж не знаю как, позаботиться сам, или я перестану тебя чтить.

И Хастур, видя, что Гаита как сказал, так и сделает, щадил города и направлял потоки в море.

Так жил Гаита с тех пор, как себя помнил. Ему трудно было представить себе иное существование. Святой отшельник, который обитал в дальнем конце долины, в часе ходьбы от жилья Гаиты, и рассказывал ему о больших городах, где ни у кого — вот несчастные! — не было ни единой овцы, ничего не говорил пастуху о том давнем времени, когда Гаита, как он сам догадывался, был так же мал и беспомощен, как новорожденный ягненок.

Размышления о великих тайнах и об ужасном превращении, о переходе в мир безмолвия и распада, который, он чувствовал, ему предстоит, как и овцам его стада и всем прочим живым существам, кроме птиц, — эти размышления привели Гаиту к заключению, что доля его тяжела и горька.

"Как же мне жить, — думал он, — если я не знаю, откуда я появился на свет? Как могу я выполнять свой долг, если я не ведаю толком, в чем он состоит и каков его источник? И как могу я быть спокоен, не зная, долго ли все это продлится? Быть может, солнце не успеет еще раз взойти, как со мной случится превращение, и что тогда будет со стадом? И чем я сам тогда стану?"

От этих мыслей Гаита сделался хмур и мрачен. Он перестал обращаться к овцам с добрым словом, перестал резво бегать к алтарю Хастура. В каждом дуновении ветра ему слышались шепоты злых духов, о существовании которых он раньше и не догадывался. Каждое облако предвещало ненастье, ночная тьма стала источником неисчислимых страхов. Когда он подносил к губам тростниковую дудочку, вместо приятной мелодии теперь раздавался заунывный вой; лесные и речные божки больше не высовывались из зарослей, чтобы послушать, но бежали от этих звуков прочь, о чем он догадывался по примятым листьям и склоненным цветам. Он перестал следить за стадом, и многие овцы пропали, заблудившись в холмах. Те, что остались, начали худеть и болеть из-за плохого корма, ибо он не искал теперь хороших пастбищ, а день за днем водил их на одно и то же место — просто по рассеянности; все его думы вертелись вокруг жизни и смерти, а о бессмертии он не знал.

Но однажды, внезапно прервав свои раздумья, он вскочил с камня, на котором сидел, решительно взмахнул правой рукой и воскликнул:

— Не буду я больше молить богов о знании, которого они не хотят мне даровать! Пусть сами следят, чтобы не вышло для меня худа. Буду выполнять свои долг, как я его разумею, а ошибусь — они же и будут виноваты!

Не успел он произнести эти слова, как вокруг него разлилось великое сияние, и он посмотрел вверх, решив, что сквозь облака проглянуло солнце; но небо было безоблачно. На расстоянии протянутой руки от него стояла прекрасная девушка. Так совершенна была ее красота, что цветы у ее ног закрывались и склоняли головки, признавая ее превосходство; такой сладости был исполнен ее вид, что у глаз ее вились птички колибри, чуть не дотрагиваясь до них жаждущими клювами, а к губам слетались дикие пчелы. От нее шел свет такой силы, что от всех предметов протянулись длинные тени, перемещавшиеся при каждом ее движении.

Гаита был поражен. В восхищении преклонил он перед ней колени, и она положила руку ему на голову.

— Не надо, — сказала она голосом, в котором было больше музыки, чем во всех колокольчиках его стада, — ты не должен мне молиться, ведь я не богиня; но если ты будешь надежен и верен, я останусь с тобой.

Гаита взял ее руку и не нашел слов, чтобы выразить свою радость и благодарность, и так они стояли, держась за руки и улыбаясь друг другу. Он не мог отвести от нее восторженных глаз. Наконец, он вымолвил:

— Молю тебя, прекрасное создание, скажи мне имя твое и скажи, откуда и для чего ты явилась.

Услышав эти слова, она предостерегающе приложила палец к губам и начала отдаляться. Прекрасный облик ее на глазах менялся, и по телу Гаиты прошла дрожь — он не понимал, почему, ведь она все еще была прекрасна. Все кругом потемнело, словно огромная хищная птица простерла над долиной крыла. В сумраке фигура девушки сделалась смутной и неотчетливой, и когда она заговорила, голос ее, исполненный печали и укора, казалось, донесся издалека:

— Самонадеянный и неблагодарный юноша! Как скоро пришлось мне тебя покинуть. Не нашел ты ничего лучшего, как сразу же нарушить вечное согласие.

Невыразимо опечаленный, Гаита пал на колени и молил ее остаться, потом вскочил и искал ее в густеющей мгле, бегал кругами, громко взывая к ней, но все тщетно. Она скрылась из виду совсем, и только голос ее прозвучал из тьмы:

— Нет, поисками ты ничего не добьешься. Иди делай свое дело, вероломный пастух, или мы никогда больше не встретимся.

Настала ночь; волки на холмах подняли вой, испуганные овцы сгрудились вокруг Гаиты. Охваченный заботой, он забыл о горькой потере и постарался довести стадо до загона, после чего отправился к святилищу и горячо поблагодарил Хастура за помощь в спасении овец; затем вернулся в свою пещеру и уснул.

Проснувшись, Гаита увидел, что солнце поднялось высоко и светит прямо в пещеру, озаряя ее торжественным сиянием. И еще он увидел сидящую подле него девушку. Она улыбнулась ему так, что в улыбке ожили все мелодии его тростниковой дудочки. Он не смел открыть рта, боясь обидеть ее снова и не зная на что решиться.

— Ты хорошо позаботился о стаде, — сказала она, — и не забыл поблагодарить Хастура за то, что он не позволил волкам перегрызть овец; поэтому я пришла к тебе снова. Примешь меня?

— Тебя любой навсегда бы принял, — ответил Гаита. — Ах! Не покидай меня больше, пока… пока я… не переменюсь и не стану безмолвным и неподвижным.

Гаита не знал слова "смерть".

— Я бы хотел, — продолжал он, — чтобы ты была одного со мной пола и мы могли бороться и бегать наперегонки и никогда не надоедали друг другу.

Услышав эти слова, девушка встала и покинула пещеру; тогда Гаита вскочил со своего ложа из душистых ветвей, чтобы догнать и остановить ее, но увидел, к своему изумлению, что вовсю хлещет ливень и что река посреди долины вышла из берегов. Перепуганные овцы громко блеяли — вода уже подступила к ограде загона. Незнакомым городам на дальней равнине грозила смертельная опасность.

Прошло много дней, прежде чем Гаита вновь увидел девушку. Однажды он возвращался из дальнего конца долины, от святого отшельника, которому относил овечье молоко, овсяную лепешку и ягоды, — старец был уже очень слаб и не мог сам заботиться о своем пропитании.

— Вот несчастный! — подумал вслух Гаита, возвращаясь домой. — Завтра пойду, посажу его на закорки, отнесу к себе в пещеру и буду за ним ухаживать. Теперь мне ясно, для чего Хастур растил и воспитывал меня все эти годы, для чего он дал мне здоровье и силу.

Только сказал, как на тропе появилась девушка — в сверкающих одеждах она шествовала ему навстречу, улыбаясь так, что у пастуха занялось дыхание.

— Я пришла к тебе снова, — сказала она, — и хочу жить с тобой, если ты возьмешь меня, ибо все меня отвергают. Быть может, ты стал теперь умнее, примешь меня такой, какая я есть, и не будешь домогаться знания.

Гаита бросился к ее ногам.

— Прекрасное создание! — воскликнул он. — Если ты снизойдешь ко мне и не отвергнешь поклонения сердца моего и души моей — после того, как я отдам дань Хастуру, — то я твои навеки. Но увы! Ты своенравна и непостоянна. Как мне удержать тебя хоть до завтрашнего дня? Обещай, умоляю тебя, что даже если по неведению я обижу тебя, ты простишь меня и останешься со мной навсегда.

Едва он умолк, как с холма спустились медведи и пошли на него, разинув жаркие пасти и свирепо на него глядя. Девушка снова исчезла, и он пустился наутек, спасая свою жизнь. Не останавливаясь, бежал он до самой хижины отшельника, откуда совсем недавно ушел. Он поспешно запер от медведей дверь, кинулся на землю и горько заплакал.

— Сын мой, — промолвил отшельник со своего ложа из свежей соломы, которое Гаита заново устроил ему в то самое утро, — не думаю, что ты стал бы плакать из-за каких-то медведей. Поведай мне, какая беда с тобой приключилась, чтобы я мог излечить раны юности твоей бальзамом мудрости, что копится у стариков долгие годы.

И Гаита рассказал ему все: как трижды встречал он лучезарную девушку и как трижды она его покидала. Он не упустил ничего, что произошло между ними, и дословно повторил все, что было сказано.

Когда он кончил, святой отшельник, немного помолчав, сказал:

— Сын мой, я выслушал твой рассказ, и я эту девушку знаю. Я видел ее, как видели многие. Об имени своем она запретила тебе спрашивать; имя это Счастье. Справедливо сказал ты ей, что она своенравна, ведь она требует такого, что не под силу человеку, и карает уходом любую оплошность. Она появляется, когда ее не ищешь, и не допускает никаких вопросов. Чуть только заметит проблеск любопытства, признак сомнения, опаски — и ее уже нет! Как долго она пребывала с тобой?

— Каждый раз только краткий миг, — ответил Гаита, залившись краской стыда. — Минута, и я терял ее.

— Несчастный юноша! — воскликнул отшельник. — Будь ты поосмотрительней, мог бы удержать ее на целых две минуты!

Леди с прииска "Красная Лошадь"

Коронадо, 20 июня.

Я все больше и больше увлекаюсь им. И не потому, что он… может, ты подскажешь мне точное слово? Как-то не хочется говорить о мужчине "красивый". Он, конечно, красив, кто спорит, когда он в полном блеске — а он всегда в полном блеске, — я бы даже тебя не решилась оставить с ним наедине, хоть ты и самая верная жена на свете. И держится он очень любезно. Но не в этом суть. Ты же знаешь, сила подлинного искусства — неразгаданная тайна. Но мы с тобой, дорогая Айрин, — не барышни-дебютантки, над нами искусство любезного обхождения не так уж и властно. Мне кажется, я вижу все уловки, к которым он прибегает, и могла бы, пожалуй, сама ему еще кое-что подсказать. Хотя вообще-то, конечно, манеры у него самые обворожительные. Но меня привлекает его ум. Ни с кем мне не было так интересно разговаривать, как с ним. Такое впечатление, что он знает все на свете, еще бы, ведь он прочел уйму книг, объехал, кажется, весь мир и так много всего повидал, даже чересчур, может быть. И водит знакомство с удивительными людьми. А какой у него голос, Айрин! Когда я его слышу, мне чудится, будто я в театре и надо было заплатить за вход, даже если на самом деле он сидит у меня в гостях.

3 июля.

Представляю, сколько глупостей я понаписала тебе в прошлом письме о докторе Барритце, иначе ты не ответила бы мне в таком легкомысленном — чтобы не сказать, неуважительном — тоне. Уверяю тебя, дорогая, в нем куда больше достоинства и серьезности (что совсем не исключает веселости и обаяния), чем в любом из наших общих знакомых. Вот и молодой Рейнор — помнишь, ты познакомилась с ним в Монтерее? — говорит, что доктор Барритц нравится не только женщинам, но и мужчинам, и все относятся к нему с почтением. Мало того, в его жизни есть какая-то тайна — кажется, он связан с людьми Блаватской в Северной Индии. В подробности Рейнор то ли не хочет, то ли не может вдаваться. По-моему, — только не смейся, пожалуйста, — доктор Барритц — что-то вроде мага. Ну разве не здорово? Обыкновенная, заурядная тайна не ценится в обществе так высоко, как сплетня, но тайна, восходящая к ужасным, темным делам, к потусторонним силам, — что может быть пикантнее? Вот и объяснение его загадочной власти надо мною: черная магия. В ней секрет его обаяния. Нет, серьезно — я вся дрожу, когда он устремляет на тебя свой бездонный взор (который я уже пыталась — безуспешно — тебе живописать).

Что если он обладает властью влюблять в себя? Жить! Ты не знаешь, как с этим у приспешников Блаватской? Или их сила действует только в Индии?

16 июля.

Странная история! Вчера вечером моя тетушка отправилась на танцы — балы устраивают в гостинице довольно часто, а я их не переношу, — и вдруг является мистер Барритц. Было непозволительно поздно, я думаю, он поговорил с тетушкой в бальной зале и узнал от нее, что я одна. А я как раз весь вечер ломала голову, каким бы образом выведать у него правду о его связях с сипайскими убийцами и вообще со всем этим черным делом, но едва он остановил на мне взгляд (ибо, мне очень стыдно, но я его впустила…), как я почувствовала себя совершенно беспомощной. Покраснела, затрепетала — ах, Айрин, Айрин, я безумно в него влюблена, а ты по себе знаешь, что это такое.

Ты только представь, я, гадкий утенок с прииска "Красная Лошадь", дочь Бедолаги Джима (так во всяком случае говорят, но уж точно — его наследница), с единственной родственницей на всем белом свете — старой вздорной теткой, которая балует меня, как только может, я, у кого ничего нет, кроме миллиона долларов да мечты уехать в Париж, — я осмелилась влюбиться в Божество! Я готова рвать волосы от стыда — у тебя, конечно, дорогая.

Он догадывается о моих чувствах, я в этом убеждена, потому что он пробыл всего несколько минут, ничего особенного не сказал и, сославшись на неотложное дело, ушел. А сегодня я узнала (птичка на хвосте принесла, птичка с золотыми пуговицами), что от меня он прямиком отправился спать. Ну что ты на это скажешь? Не правда ли, примерное поведение?

17 июля.

Вчера явился балаболка Рейнор и столько всего наболтал, что я чуть с ума не сошла. Право, он неистощим на злословие — не успев распушить одну жертву, тут же принимается за другую; (Между прочим, он расспрашивал о тебе, и тут, по-моему, интерес его был вполне искренним.) Для мистера Рейнора не существует никаких правил игры; подобно самой Смерти (которая пожинала бы с его помощью щедрую жатву, будь злой язык способен убивать), он не разбирает праздников и будней. Но я его люблю — мы ведь росли вместе на прииске "Красная Лошадь".

Его так и звали в ту пору — Балаболка, а меня… ах, Айрин, простишь ли ты мне это? — у меня было прозвище Дерюжка. Бог знает, почему меня так прозвали. Может быть, потому что я носила передники из мешковины. Мы с Балаболкой были неразлучные друзья, старатели так про нас и говорили: Балаболка с Дерюжкой.

Потом к нам присоединился третий пасынок Судьбы. Подобно великому Гаррику, которого никак не могли поделить между собой Трагедия и Комедия, он был предметом нескончаемого раздора между Холодом и Голодом. Жизнь его часто висела, можно сказать, на волоске, на одной лямке, как его штаны, поддерживаемая лишь случайным куском, не насыщавшим, но не дававшим умереть с голоду. Скудное пропитание для себя и своей престарелой мамаши он добывал, роясь на куче отвалов, — старатели дозволяли ему подбирать куски руды, которые ускользнули от их внимания. Он складывал их в мешок и сдавал на дробилку Синдиката. Наша фирма стала именоваться "Дерюжка, Балаболка и Оборвыш", я же сама его и пригласила, ведь я всю жизнь преклоняюсь перед мужской доблестью и сноровкой, а он проявил эти качества, отстаивая в поединке с Балаболкой исконное право сильного обижать беззащитную незнакомку, то есть меня же. Потом старый Бедолага Джим напал на золотую жилу, и я надела башмаки и пошла в школу, Балаболка, чтобы не отстать, начал умываться по утрам и со временем превратился в Джека Рейнора из компании "Уэллс, Фарго и K°", старая миссис Барт отправилась к праотцам, а Оборвыш уехал в Сан-Хуан-Смит, устроился возчиком дилижанса и был убит на дороге при нападении бандитов. Ну и так далее.

Почему я рассказываю тебе все это? Потому что на душе у меня тяжело. Потому что я бреду Долиной Уничижения. Потому что ежесекундно заставляю себя сознавать, что недостойна развязать шнурки на ботинках доктора Барритца. Потому что, представь себе, в нашей гостинице остановился кузен Оборвыша! Я с ним еще не разговаривала, да мы почти и не были знакомы. Но как ты думаешь, вдруг он меня узнал? Умоляю, напиши откровенно, как ты считаешь? Он ведь не мог меня узнать, правда? Или по-твоему, ему и без того все обо мне известно, потому он и ушел вчера, увидев, как я вся дрожу и краснею под его взглядом? Но не могу же я купить всех газетчиков, и пусть меня вышвырнут из хорошего общества прямо в море, я не отрекусь от старых знакомых, которые были добры к Дерюжке на прииске "Красная Лошадь". Как видишь, прошлое нет-нет да и постучится в мою дверь. Ты знаешь, прежде оно меня ничуть не беспокоило, но теперь… теперь все иначе. Джек Рейнор ему ничего не расскажет, в этом я уверена. Он, похоже, питает к нему такое почтение, что слово вымолвить боится, как, впрочем, и я сама. Ах, дорогая, почему у меня ничего нет, кроме миллиона долларов?! Будь Джек на три дюйма выше ростом, я, не раздумывая, вышла бы за него, вернулась в "Красную Лошадь" и ходила бы в дерюге до скончания моих горестных дней.

25 июля.

Вчера был удивительно красивый закат, но расскажу тебе все по порядку. Я убежала от тетушки и ото всех и в одиночестве гуляла по берегу. Надеюсь, ты поверишь мне, насмешница, что я не выглядывала его украдкой на берегу, прежде чем выйти самой. Как скромная и порядочная женщина ты не можешь в этом усомниться. Погуляв немного, я села на песок, раскрыла зонтик и стала любоваться морем, и в это время подошел он. Был отлив, и он шагал у самой кромки воды по мокрому песку — наступит, а песок у него под ногой так и светится, честное слово. Приблизившись ко мне, он остановился, приподнял шляпу и сказал:

— Мисс Демент, вы позволите мне сесть рядом с вами, или мы вместе продолжим прогулку?

Мысль о том, что меня может не прельстить ни то, ни другое, даже не пришла ему в голову. Представляешь, какая самоуверенность. Самоуверенность? Дорогая моя, просто нахальство, и больше ничего! И думаешь, простушка из "Красной Лошади" оскорбилась? Ничуть. Запинаясь, с колотящимся сердцем, я ответила:

— Как… как вам будет угодно…

Ну что может быть нелепее, верно? Боюсь, дорогая подруга, что другой такой дурищи не сыщется на всем белом свете. Он с улыбкой протянул мне руку, я, не колеблясь, даю ему свою, его пальцы сомкнулись на моем запястье, и я, почувствовав, что рука у меня дрожит, зарделась ярче закатного неба. Однако же встала с его помощью и попробовала было руку у него отнять. А он не пускает. Держит крепко, ничего не говорит и заглядывает мне в лицо с какой-то странной улыбкой, то ли нежной, то ли насмешливой, или еще какой-нибудь, не знаю, я ведь не поднимала глаз. А как он был красив! В глубине его взгляда рдели закатные отблески. Ты не знаешь, дорогая, может быть, у этих душителей и факиров при Блаватской вообще глаза светятся?

Ах, видела бы ты, до чего он был великолепен, когда стоял, возвышаясь надо мною и склонив ко мне голову подобно снисходительному божеству! Но всю эту красоту я тут же нарушила, так как стала оседать на песок. Ему ничего не оставалось, кроме как подхватить меня, что он и сделал: обнял меня за талию и спрашивает:

— Вам дурно, мисс Демент?

Не воскликнул, не встревожился, не испугался. А просто осведомился светским тоном, потому что так в подобной ситуации полагается. Я возмутилась и чуть не сгорела со стыда, ведь я испытывала неподдельные страдания. Вырвала руку, оттолкнула его и… плюхнулась на песок. Сижу, шляпа с головы свалилась, волосы растрепались и упали на лицо и плечи. Стыд и срам.

— Уйдите от меня, — говорю ему сдавленным голосом. — Прошу вас, оставьте меня! Вы… вы душитель, убийца! Как вы смеете это говорить? Я же отсидела ногу!

Этими самыми словами, Айрин! Буквально. И заплакала навзрыд. От его надменности не осталось и следа — мне было видно сквозь пальцы и волосы. Он опустился рядом со мной на колено, убрал волосы с лица и нежнейшим голосом произнес:

— Бедная моя девочка, видит Бог, я не хотел тебя обидеть! Как ты могла подумать? Ведь я люблю тебя… люблю столько лет!

Он отнял у меня от лица мокрые от слез ладони и стал покрывать их поцелуями. Щеки мои были точно два раскаленных угля, лицо пылало так, что, кажется, даже пар от него шел. Пришлось мне его спрятать у него на плече больше-то негде было. А по ноге — иголки и мурашки. И ужасно хотелось ее выпрямить.

Так мы сидели довольно долго. Он снова обнял меня, а я достала платок, высморкалась, вытерла глаза и только тогда подняла с его плеча голову, как он ни старался чуть-чуть отстраниться и посмотреть мне в лицо. Наконец, когда я немножко пришла в себя и вокруг уже начало смеркаться, я села прямо, взглянула ему в глаза и улыбнулась — улыбнулась самой неотразимой из своих улыбок, как ты понимаешь, дорогая Айрин.

— Что значит: "люблю столько лет"? — спросила я.

— Милая! Разве ты не догадываешься? — отозвался он так серьезно и прочувствованно. — Конечно, щеки у меня теперь не впалые, и глаза не ввалились, и волосы не как перья, и хожу не нога за ногу, и сам не в тряпье, и уже давно не ребенок — но как же ты меня не узнаешь? Дерюжка, я — Оборвыш!

В одно мгновенье я вскочила на ноги, вскочил и он. Я уцепилась за лацканы его пиджака и в сгущающихся сумерках впилась взглядом ему в лицо. Дыхание у меня перехватило.

— Так ты не умер? — спросила я, сама не соображая, что говорю.

— Разве что умру от любви, дорогая моя. От бандитской пули я оправился, но любовь поражает насмерть.

— А как же Джек? То есть мистер Рейнор? Знаешь, ведь он…

— Мне стыдно признаться, дорогая, но это он, хитрец, надоумил меня приехать сюда из Вены.

Ах, Айрин, ловко они обложили кругом твою подругу!

P.S. Да, а тайны в этой истории никакой нет, вот обидно! Все сочинил Джек Рейнор, чтобы разжечь мое любопытство. Джеймс не имеет к сипаям никакого отношения. Он клянется, что хотя и много странствовал, но в Индии никогда не бывал.

Долина призраков

1. Как рубят деревья в Китае

В полумиле к северу от жилища Джо Данфера, как ехать от Хаттона к Мексиканскому холму, дорога ныряет в темное ущелье. Оно приоткрывается словно нехотя, точно хранит тайну, которую расскажет во благовременье. Въезжая в него, я всегда осматривался: а вдруг это время уже пришло, и я все узнаю. И если я ничего не видел, разочарования не чувствовал. Значит, еще не время, и на то несомненно есть свои причины. Рано или поздно тайна будет открыта — в этом я был уверен, так же, как и в существовании Джо, на чьей земле это ущелье находилось.

Я слыхал, что поначалу Джо задумал построить себе дом в дальнем конце ущелья, но потом отказался от этой затеи и возвел свое нынешнее двуединое обиталище — помесь жилого дома с салуном — на другом краю своих владений. Казалось, он хотел подчеркнуть, насколько радикально изменились его намерения.

Этот самый Джо Данфер — или, как все его называли, Джо Виски — был заметной фигурой в наших местах. Лохматый долговязый детина, лет около сорока, он весь порос волосами. Лицо жилистое, руки мосластые, а пальцы узловатые, словно тюремные ключи. Ходил он всегда пригнувшись, как будто вот-вот прыгнет и разорвет вас на куски.

Помимо той особенности, которой он был обязан своим прозвищем, мистера Данфера отличала еще глубокая неприязнь к китайцам. Однажды я видел, как он пришел в полное неистовство, когда один из его погонщиков позволил какому-то сомлевшему от жары азиату напиться из лошадиной поилки, находящейся в той стороне дома, где был вход в салун. Я рискнул было упрекнуть Джо за нехристианское поведение, на что он буркнул, что, мол, насчет китайцев в Новом Завете ничего не сказано, и уходя, выместил ярость на собаке, ибо собаки в Писании тоже не упоминаются.

Спустя пару дней я зашел к нему в салун и застал его одного. Я осторожно коснулся в разговоре его нелюбви к китайцам. К моему величайшему облегчению, его обычная свирепость куда-то улетучилась, и, казалось, он несколько смягчился.

— Вы, юнцы с Востока, — высокомерно сказал он, — слишком уж хороши для этих мест. Вы просто не понимаете, что к чему. Люди, которые чилийца от канака отличить не могут, горазды болтать о всяких там свободах для китайских иммигрантов, но если нужно драться за кусок хлеба со сворой поганых китаез, то деликатничать не будешь.

И этот длинный бездельник, который наверняка и дня в своей жизни не проработал, открыл крышку китайской табакерки и большим и указательным пальцами захватил понюшку табаку размером со стожок сена. Усилив таким образом свою огневую мощь, он выпалил с возросшей уверенностью:

— Это не люди, а полчища жадной саранчи, и они еще сожрут все, что растет в нашей благословенной стране, вот увидишь.

Тут он ввел в бой свой резерв и, когда прочистил глотку, продолжил с воодушевлением:

— Был у меня один здесь на ранчо лет эдак пять тому назад. Ты послушай, может, чего поймешь. Я тогда жил плохо. Пил слишком много и пренебрегал своим долгом гражданина и патриота. В общем, взял я этого нехристя в повара. Но когда я уверовал и меня собрались выбрать в конгресс штата, тут-то я и прозрел. Спрашивается, что было с ним делать? Выгнать? Тогда бы его нанял какой-нибудь другой, и, может быть, стал бы с ним плохо обращаться. Как я должен был поступить? Как бы поступил на моем месте всякий добрый христианин, особенно, ежели он новичок в этом деле и под завязку нагрузился проповедями о том, что все люди братья, а Бог нам всем отец?

Тут Джо умолк в ожидании ответа, но самодовольство, написанное на его лице, было каким-то деланным — как будто человек решил задачу, но сомнительным способом. Потом он встал и залпом выпил стакан виски, налив себе из непочатой бутылки, стоявшей на стойке. Затем продолжал:

— А кроме того, никчемный он был, не умел ничего, да и хамил вдобавок. Все они одним миром мазаны. Уж учил я его, учил, да все без толку. И после того, как я подставил ему другую щеку семижды и семь раз, я устроил так, чтобы его здесь больше не было. И чертовски рад, что у меня на это хватило мозгов.

Свою чертовскую радость, честно говоря, не показавшуюся мне убедительной, Джо тут же победно отметил очередным глотком.

— Около пяти лет назад я решил построить себе хибару. Еще до того, как эту построил, только на другом месте. И послал О Ви с Гофером, работал у меня такой чудной коротышка, валить лес. Конечно, я и не думал, что от О Ви будет много проку — с его-то сияющей, что твой майский день, рожей и черными глазищами. Просто дьявольские глазищи у него были, таких в нашей чащобе больше и не встретишь.

И Джо стал рассеянно рассматривать дырку в перегородке, отделяющую салун от гостиной, как будто она и была одним из тех глаз, чей размер и цвет делали его слугу непригодным к выполнению своих обязанностей.

— Вы, слюнтяи с Востока, ничему не верите насчет этих желтых чертей! выпалил он внезапно, опять начиная злиться, но как-то не слишком убедительно. — А я тебе скажу, что этот китаеза был самой упрямой скотиной в окрестностях Сан-Франциско. Эта жалкая желтая дрянь со своей косичкой подрубала молодое деревце со всех сторон, как червяк обгладывает редиску. Говорил я ему, что так нельзя, терпеливо объяснял, как правильно рубить, чтобы потом валить в нужную сторону, но чуть отвернусь, — тут он отвернулся от меня, подкрепив демонстрацию еще одним глотком, — он опять за свое. Представляешь?! Пока смотрю на него — вот так, — и он уставился на меня мутным взором, в глазах у него, очевидно, уже двоилось, — этот желтый дьявол работает как надо, стоит отвернуться, — Джо встал и опять приложился к бутылке, — он снова за свое. Я на него смотрю с укоризной — вот так, — а ему хоть бы хны.

Несомненно, мистер Данфер и на меня хотел поглядеть просто с укоризной, не более, но взгляд, который он на меня устремил, у любого невооруженного человека вызвал бы серьезнейшие опасения. Потеряв всякий интерес к его бессвязному и бесконечному повествованию, я встал, чтобы откланяться. Но не успел я сделать и шага, как он повернулся к стойке и с невнятным "вот так" прикончил бутылку одним глотком.

Господи, как он взревел! Словно погибающий титан! А потом откачнулся назад, как пушка откатывается после выстрела, и рухнул на стул, будто его, как быка, оглушили ударом обуха по темени. Сидит и с ужасом косится на стену. Проследив за его взглядом, я увидел, что дырка в стене и вправду превратилась в человеческий глаз, большой черный глаз, взирающий на меня безо всякого выражения, что было страшнее самой сатанинской ярости. Кажется, я закрыл лицо руками, чтобы не видеть этого наваждения, да и наваждение ли это было? Тут появился слуга, небольшого росточка белый, выполнявший у Джо всю работу по дому, — и чары рассеялись. Я вышел от Джо, всерьез опасаясь, не заразился ли я белой горячкой. Конь мой был привязан к поилке для скота, я отвязал его, сел в седло и дал ему волю. На душе у меня было до того погано, что я не заметил, куда он меня понес.

Я не знал, что и думать, и как всякий, не знающий, что думать, размышлял долго и безрезультатно. Единственным утешительным соображением было то, что наутро мне надо уезжать, и, скорее всего, больше я сюда уже никогда не вернусь.

Внезапно дохнуло холодом, я как будто очнулся и, подняв голову, увидел, что въехал в полумрак ущелья. День был удушающе жаркий, и переход от немилосердного, видимого глазу зноя, поднимающегося от выжженных полей, к прохладному сумраку, напоенному запахом кедров, наполненному птичьим щебетом в чаще ветвей, изумительно меня освежил. Я попрежнему мечтал разгадать тайну ущелья, но, не увидев с его стороны желания пойти мне навстречу, спешился, отвел коня в подлесок и крепко привязал к молодому дереву. Потом сел на камень и задумался.

Я смело начал с анализа причин своего предубеждения против этого места. Разбив его на составляющие элементы, я сгруппировал их в полки и роты, потом, собрав огневую мощь логики, обрушился на них с укрепленных неопровержимых позиций под гром неотразимых выводов и оглушительный грохот общего интеллектуального штурма. Но когда моя мыслительная артиллерия подавила всякое сопротивление противника и уже еле слышно погромыхивала на горизонте чистых абстракций, поверженный враг оправился от поражения, молча выстроился в мощную фалангу и, напав с тыла, захватил меня в плен со всеми потрохами. Непонятно отчего, мне стало страшно. Я поднялся, чтобы стряхнуть с себя это ощущение, и пошел по заросшей узкой тропе, что вилась по дну ущелья вместо ручейка, о котором природа не сочла нужным позаботиться. Деревья по обе стороны тропы были обычными, ничем не примечательными растениями, с несколько искривленными стволами и причудливо изгибающимися ветвями, но ничего сверхъестественного в них не было. Посреди дороги валялось несколько камней, покинувших свои позиции на стенах ущелья, чтобы перейти на независимое существование на его дне. Впрочем, их каменное спокойствие не имело ничего общего с неподвижностью смерти. Правда, в тишине ущелья таилось нечто гробовое, и вершины деревьев таинственно шептались, колеблемые ветром, — но и только.

Я не думал как-то связывать пьяные откровения Джо Данфера с тем, что сейчас искал, и только когда я вышел на вырубку и начал натыкаться на поваленные деревца, меня осенило. Вот где Джо затеял строительство своей "хибары"! Это подтверждалось и тем, что некоторые деревья были подрублены со всех сторон явно никудышным дровосеком. Другие же были повалены по всем правилам, и у соответствующих пней была грубая клиновидная форма — здесь поработал настоящий мастер.

Расчищенная полянка была не более тридцати шагов в ширину. Сбоку виднелось небольшое возвышение — естественный круглый холмик. Кустов на нем не было, и весь он зарос буйной травой, а из травы торчал могильный камень.

Помнится, я нисколько не удивился этой находке. Я глядел на нее с тем же чувством, с каким Колумб, должно быть, взирал на горы и долины Нового Света. Прежде чем подойти к ней, я неторопливо закончил обзор окрестностей. Даже часы достал и старательно завел, несмотря на неурочное время.

Могила, довольно короткая и явно давнишняя, оказалась в лучшем состоянии, чем можно было ожидать в этом медвежьем углу; я даже приоткрыл рот от удивления, увидев клумбу с садовыми цветами, носившими следы недавней поливки. Камень в свое время определенно служил в качестве дверной ступеньки. На нем была высечена или, скорее, выдолблена надпись. Она гласила:

О Ви — китаец.

Возраст неизвестен. Работал у Джо Данфера.

Этот камень поставлен Джо Данфером

на вечную память китаезе. И пусть он

послужит предостережением всем желтым,

чтобы хамили поменьше.

Черт бы их побрал.

Славная была девчонка.

Не могу выразить, как я был поражен этой необычной эпитафией. Сухое, но вполне точное определение усопшего, беспардонное признание своей вины, кощунственное проклятие, нелепое изменение пола и общего тона — все говорило о том, что автор был столь же безумен, сколь и удручен этой смертью. Разгадку я нашел, раскапывать дальше мне не хотелось, и, бессознательно не желая портить драматический эффект, я круто повернулся и пошел прочь. Более четырех лет я не возвращался в эти места.

2. Тот, кто правит здоровыми быками, должен быть сам в здравом уме

— Нно… Пошел, хурда-мурда.

Таким странным образом ко мне обратился чудной человечек, который сидел на телеге с дровами, запряженной парой быков. Быки тянули телегу с легкостью, симулируя, однако, страшное напряжение, не способное, впрочем, обмануть их господина и повелителя. Поскольку возница взирал при этом прямо на меня, а я стоял на обочине, было не совсем понятно, к кому собственно он обращается: ко мне или к ним. Трудно было также сказать, в самом ли деле их звали Хурда с Мурдою и им ли предназначался приказ: "Пошел". Так или иначе, никто из нас команды не послушался. Отведя от меня взгляд, странный человечек вытянул Хурду с Мурдою по спине длинной палкой и спокойно, но с чувством сказал: "У, шкура чертова", — как будто у них была одна шкура на двоих. Увидев, что он остался глух к моей просьбе подвезти меня и медленно, но верно проезжает мимо, я поставил ногу изнутри на обод колеса. Вращаясь, оно подняло меня на уровень ступицы, и уже оттуда, отринув церемонии, я залез на телегу и, пробравшись вперед, сел рядом с возницей. Он, однако, даже не посмотрел в мою сторону, а опять хлестнул свою скотинку, присовокупив следующий совет: "Поживей, дурачье поганое". Затем хозяин упряжки, вернее, бывший хозяин — мне начинало казаться, что теперь здесь все — мое, — обратил на меня свои большие черные глаза, показавшиеся мне почему-то неприятно знакомыми, отложил палку, которая, вопреки ожиданиям, не расцвела и не превратилась в змею, скрестил руки на груди и мрачно вопросил:

— Что ты сделал с Виски?

Напрашивался ответ: "Выпил". Однако в вопросе ощущался скрытый смысл. Да и в самом человечке было что-то такое, что отнюдь не располагало к шуткам. Поскольку я не знал, что отвечать, то попросту промолчал, чувствуя, что остаюсь под подозрением, а молчанием как бы признаю свою вину. Тут щеки моей коснулась прохладная тень, я поднял голову. Мы спускались в ущелье!

Не могу описать нахлынувшие на меня чувства. Я не был здесь с тех пор, как четыре года назад оно открыло мне свою тайну, словно друг признался мне в давнишнем преступлении, а я его подло покинул. Мне отчетливо вспомнился Джо Данфер, его отрывочные признания и маловразумительная эпитафия. Интересно, что же с ним сталось? Я резко повернулся и задал этот вопрос вознице. Не отводя взгляда от быков, он буркнул:

— Шевелись, черепашье семя! Он похоронен рядом с О Ви, на том конце ущелья. Хочешь посмотреть? Вас всегда тянет на то самое место… так-что я тебя ждал. Тпр-у-у.

При этом возгласе Хурда с Мурдою, черепашье семя, остановилось как вкопанное. И не успел звук "у" заглохнуть в конце ущелья, как оно уже лежало на пыльной дороге, подвернув под себя все свои восемь ног, совершенно не заботясь о том, как это отразится на его "чертовой шкуре". Чудной человечек соскользнул на землю и зашагал вниз по ущелью, не соблаговолив обернуться и посмотреть, иду я за ним или нет. Я шел.

Было примерно то же самое время года и почти тот же самый час, что и тогда, когда я был тут в последний раз. Оглушительно трещали сойки, и деревья шептались так же тихо и таинственно. В сочетании этих двух звуков я уловил причудливое сходство с открытым бахвальством Джо и его загадочными недомолвками. Так же причудливо соединялись грубость и нежность в его, единственном литературном произведении — эпитафии.

В ущелье все вроде бы оставалось по-прежнему, кроме тропинки, которая почти полностью заросла травой. Однако, когда мы вышли на поляну, перемен оказалось предостаточно. Следы "китайской" рубки уже ничем не отличались от "меликанских". Как будто варварство Старого Света и цивилизация Нового разрешили свои противоречия, придя в общий упадок. Впрочем, таков удел всех цивилизаций. Холмик еще существовал, но весь порос куманикой, которая, подобно гуннам, подавила и заглушила изнеженную траву, а гордая садовая фиалка либо сдалась под натиском своей лесной плебейки-сестры, либо просто выродилась. Новая могила была гораздо больше и длиннее старой. Рядом с ней та казалась еще короче. Старый могильный камень похилился и завалился под сенью нового. Необычную надпись стало невозможно прочесть — ее скрыл слой листьев и земли. Новая эпитафия не обладала литературными достоинствами старой. Она была даже неприятна в своей грубости и краткости:

"Данфер Джо сдох".

Я равнодушно отвернулся и счистил листья с могилы язычника. Издевательские слова, явившиеся на свет после долгого забвения, обрели теперь некий драматизм. Мой провожатый, стоящий рядом со мной, словно бы еще посуровел. Мне даже померещилось в его облике нечто похожее на мужество и гордость. Впрочем, когда он увидел, что я на него смотрю, он снова стал самим собой, и в лице его проявились черты нечеловеческие и неуловимо знакомые, отталкивающие и манящие. Я решился положить конец всем этим тайнам.

— Дружище, — спросил я, показывая на меньшую могилу, — этого китайца ухлопал Джо Данфер?

Человечек стоял, прислонясь к дереву, и смотрел то ли на зеленые верхушки, то ли на голубое небо над ними. Не опуская взгляда, даже не изменив позы, он медленно ответил:

— Сэр, это было убийство при смягчающих обстоятельствах.

— Значит, он все-таки убил его.

— Убил, еще бы. Кто ж этого не знает? Разве он сам в суде не признался? Разве приговор не гласил: "Смерть вследствие здорового христианского чувства, воспылавшего в груди белого человека"? И разве его за это не отлучили от церкви? А наши независимые избиратели не сделали его мировым судьей в пику святошам?

— А правда, что Джо убил китайца за то, что тот не умел или не хотел валить деревья, как принято у белых?

— Истинная правда. Коли уж и судебный протокол это подтвердил — стало быть, правда. А то, что я еще кое-что знаю, суду это ни к чему. Не меня тут хоронили, не я и речь над могилой говорил. А дело-то в том, что Виски ревновал ко мне.

Тут бедняга надулся, как индюк, и стал поправлять воображаемый галстук, глядясь, как в зеркало, в собственную отставленную ладонь.

— Виски ревновал к тебе? — повторил я с невежливым изумлением.

— Именно что так. А чем я плох?

Он приосанился, принял изящную позу и разгладил складки на своей потрепанной куртке. Затем, внезапно понизив голос, он очень тихо и задушевно продолжил:

— Уж как Виски жалел этого китаезу, и сказать нельзя. Я один знал, как он к нему присох. Часа без него, подлеца, прожить не мог. Как-то пришел он на поляну, а мы с китаезой баклуши бьем — он спит, а я вроде рядом лежу и у него из рукава тарантула вытаскиваю. Ну, Виски — за топор и на нас. Я-то увернулся, а О Ви крепко досталось — топором прямо в бок. Он и покатился. Виски — на меня, глядь- а у меня на пальце тарантул повис. Тут-то он понял, какого дурака свалял. Отшвырнул топор, упал на колени рядом с О Ви, а тот дернулся в последний раз, открыл глаза — глаза у него точь-в-точь как мои были, — обхватил руками Вискину башку, притянул к себе и замер. Да ненадолго. По телу у него пробежала дрожь, охнул он и помер.

По ходу повествования рассказчик совершенно преобразился. Комические, вернее, саркастические нотки при описании этой сцены полностью исчезли, и я с трудом подавлял волнение. Этот прирожденный актер так меня заворожил, что все мои симпатии были на его стороне. Я шагнул к нему, чтобы пожать ему руку, но тут он широко ухмыльнулся и заключил уже со смешком:

— Когда Виски башку-то поднял — было на что посмотреть: волосы всклокочены, рожа белая, как полотно, одежу — хоть выкидывай, а он тогда щеголем ходил. Поглядел на меня и отвернулся: что, мол, с тобой считаться. Тут палец мой укушенный страшно заболел. Ударило мне в голову, и рухнул Гофер без памяти. Потому и на дознании не был.

— А чего же ты потом держал язык за зубами? — спросил я.

— Уж такой у меня язык, — ответил он. И больше на эту тему не сказал ни слова. — С тех пор Виски пристрастился к выпивке и все сильнее и сильнее ненавидел желтых, но я не думаю, что он стал счастливее, убив О Ви. И не больно-то об этом разглагольствовал, когда со мною был. Он распускал язык, только ежели находил благодарного слушателя вроде тебя, поганца этакого. Поставил он камень и выбил на нем надпись по своему разумению. Три недели выбивал — то так, то эдак — в промежутках между выпивками. Я свою за один день выбил.

— Когда Джо умер? — спросил я не слишком заинтересованно.

Его ответ меня совершенно потряс:

— А сразу после того, как я в дырку в стене посмотрел, гляжу, а ты что-то сыплешь ему в стакан, отравитель проклятый.

Опомнясь от поразительного обвинения, я был готов задушить наглеца, как вдруг меня осенило. Я все понял. Устремив на него пристальный взгляд, я спросил как можно спокойнее:

— Скажи, а давно ты сошел с ума?

— Вот уже девять лет, — взвизгнул он, выбросив вперед сжатые кулаки. Девять лет, как этот скот убил женщину, которая любила его больше, чем меня, а ведь я следовал за ней из самого Сан-Франциско. Он выиграл ее там в покер. Я заботился о ней, когда этот подлец, которому она принадлежала, стыдился признать ее и дурно с ней обращался. А потом ради нее я хранил его тайну, покуда он сам ею не подавился. И когда ты отравил его, я выполнил его последнюю волю — похоронил рядом с ней и камень в головах поставил. И больше никогда не приезжал на ее могилу — не хотел его здесь встретить.

— Гофер, бедняга, он уже умер.

— Потому-то я его и боюсь.

Я довел его обратно до быков и пожал ему руку на прощание. Вечерело. Я стоял на обочине в сгущающихся сумерках и глядел вслед удаляющейся телеге. Вечерний ветер донес до меня звуки палочных ударов и крик:

— Нно! Пошел! Божьи одуванчики!

Дорога при лунном свете

I

Свидетельство Джоэла Хетмена, младшего

Я несчастнейший из смертных. У меня есть все — богатство, положение в обществе, приличное образование, отменное здоровье и многие иные преимущества, весьма ценимые теми, кому они даны, и вожделенные для тех, кто ими обделен, однако я иной раз думаю, что был бы счастливее, не имей я ничего этого — тогда бы мне не пришлось постоянно мучиться от несоответствия между моим внешним и внутренним состоянием. Труд и лишения отвлекли бы меня от мрачной тайны, которая неотступно будоражит ум, но не поддается разгадке.

Я единственный ребенок Джоэла и Джулии Хетмен. Отец мой был состоятельный плантатор; к матушке, которая отличалась не только умом, но и красотой, он питал страстную и требовательную привязанность и постоянно, как я теперь понимаю, ревновал ее. Дом наш находился в нескольких милях от Нэшвилла, штат Теннесси, и являл собой громадное, беспорядочно выстроенное сооружение, чуждое какому-либо архитектурному стилю. Стоял он недалеко от дороги, в парке, среди деревьев и кустарников.

В то время, о котором я пишу, мне исполнилось девятнадцать лет и я был студентом Йельского университета. Однажды я получил от отца телеграмму, в которой он, ничего не объясняя, настоятельно требовал, чтобы я тотчас выехал домой. Дальний родственник, встречавший меня на железнодорожной станции в Нэшвилле, объяснил причину столь поспешного вызова: моя матушка варварски убита — кем и почему, остается только гадать — при следующих обстоятельствах.

Отец уехал в Нэшвилл, пообещав вернуться на следующий день пополудни. Однако обстоятельства его переменились и он вернулся на исходе той же ночи. Как объяснил он коронеру, у него не оказалось при себе ключа, и, не желая будить прислугу, он пошел на всякий случай к черному входу. Повернув за угол, услышал, как тихо затворилась дверь, и смутно различил в темноте мужскую тень, метнувшуюся за деревья. Он погнался было за незнакомцем, потом обыскал сад, но тщетно. Решив, что это тайный обожатель одной из служанок, он вошел в дом — дверь оказалась незапертой — и стал подниматься по лестнице. Дверь матушкиной спальни была отворена, и он ступил в непроглядную тьму, но тут же упал ничком, споткнувшись обо что-то тяжелое. Не стану вдаваться в подробности; это было тело моей бедной матушки, задушенной неизвестным злодеем.

Из дома ничего не украли, слуги не слышали ни звука, и, не читая этих страшных отметин у нее на шее, — о Господи! помоги мне забыть их! — никаких следов убийцы найдено не было.

Я бросил свои занятия в университете и остался с отцом, который, разумеется, очень переменился. Обычно степенный и немногословный, теперь он впал в глубочайшее уныние; был ко всему безучастен, но вдруг, ни с того, ни с сего, от какого-то шума — дверь ли захлопнется, шаги ли раздадутся забеспокоится, переполошится — испугается, пожалуй, сказал бы кто-то. Вздрогнет, бывало, весь побледнеет, а потом снова погрузится в мрачную апатию, еще глубже прежнего. Что до меня, то я тогда был молод, и этим все сказано. Юность — благословенная земля Галаад,[1] своим бальзамом она врачует все раны. Ах, если бы мне снова вернуться в эту волшебную страну! До той поры не ведавший страданий, я не умел понять, насколько тяжела постигшая меня утрата, не мог верно оценить всей силы нанесенного мне удара.

Однажды ночью, несколько месяцев спустя после этого ужасного несчастья, мы с отцом возвращались из города домой.

Полная луна уже три часа как взошла на востоке; торжественный ночной покой сковал все вокруг; только наши шаги да стрекот цикад нарушали тишину. Черные тени деревьев косо падали на выбеленную лунным светом призрачную дорогу. Мы уже подошли к тонувшим в глубокой тени воротам нашего дома, в котором не светилось ни единого огонька, как вдруг отец стиснул мне руку и сдавленно прошептал:

— Боже мой! Что это?

— Я ничего не слышу, — отвечал я.

— Но ты видишь… видишь? — Он указал на дорогу прямо перед собой.

— Ничего не вижу, — сказал я. — Пойдем же, отец… тебе нездоровится.

Он выпустил мою руку и остановился, как вкопанный, посреди залитой лунным светом дороги, вперил взор в пустоту и окаменел. Лицо его, белое, скованное ужасом, поразило меня. Я тихонько потянул его за рукав, но он, кажется, забыл о моем существовании. И вдруг он начал пятиться, ни на секунду не отрывая взора от того, что видел, или думал, что видит. Я хотел было идти за ним, но в нерешительности остановился. Помню, до этой минуты я совсем не чувствовал страха, но тут внезапно меня пробрала дрожь. Словно могильный холод дохнул мне в лицо, охватил все тело, пробежал по волосам…

В этот миг внимание мое отвлек свет, внезапно вспыхнувший в верхнем окне: одна из служанок, разбуженная зловещим предчувствием, повинуясь безотчетному порыву, засветила лампу. Я обернулся к отцу, смотрю, а его нет, и за все эти годы никаких известий о его судьбе не просочилось ко мне из пределов страны Неведомого.

II

Свидетельство Каспара Граттана

Сегодня я еще как бы жив, а завтра здесь, в этой комнате найдут лишь бренное тело, которое столь долго было мною. Разве что в угоду болезненному любопытству ктото откинет покров с моего лица. Или даже спросит: "Кто это?" Вот единственный ответ, который я умею дать: Каспар Граттан. Право, этого достаточно. Имя это скромно служило мне более двадцати лет моей, кто знает, сколько длящейся, жизни. Я, правда, сам его себе присвоил, но ведь у меня не было другого. Во избежание путаницы в этом мире каждый должен иметь имя, даже если оно не удостоверяет личности владельца. Иные, случается, носят номер, да ведь по нему тоже всего не распознаешь.

Однажды, например, иду я по улице в некоем городе, очень далеко отсюда. Навстречу двое в форме. Один умолкает на полуслове, нацеливает мне в лицо удивленный взгляд и говорит своему спутнику: "Да ведь это, кажется, 767". Нечто знакомое и пугающее слышится мне в этих цифрах. Побуждаемый неодолимой силой, я бросаюсь в переулок, бегу, бегу и наконец падаю в изнеможении на проселочной дороге.

Никогда не забыть мне этот номер — он приходит на память, сопровождаемый бессмысленными ругательствами, раскатами невеселого смеха, лязгом железных дверей. Уверен, имя, пусть даже самозванное, все же лучше, чем номер. Скоро в убогой кладбищенской книге я обрету и то, и другое. Каково богатство!

Для тех, кто прочтет эти записки, позволю себе сделать маленькую оговорку. Не ищите здесь повести о моей жизни — ее я не знаю. Перед вами лишь разрозненные, не связанные между собою воспоминания; некоторые из них отчетливы, точно нанизанные на нитку сверкающие бусины, другие смутны и странны — пурпурные сны с пустыми черными провалами, мертвое пылание багряных огней святого Эльма среди великого безмолвия.

Стоя на берегу вечности, я оглядываюсь назад, на пройденный мною путь, запятнанный кровью моих израненных ног и растянувшийся на двадцать лет. Они влекутся сквозь нужду и страдания, эти петляющие и нетвердые следы путника, согбенного тяжким бременем.

"Вдали от всех, бредет он, согбенный, устало"[2]

О, эти вещие строки, они пророчат мою судьбу — поразительно и жутко!

Откуда начинается сия via dolorosa,[3] эта поэма страданий, со вставными эпизодами греха, я не ведаю, — там все подернуто дымкой. Мой взор охватывает только двадцать лет, а ведь я старик!

Никому не дано помнить свое рождение — о нем узнают понаслышке. У меня все иначе; жизнь явилась мне вдруг, в готовом виде, и сразу наделила всем, что обычно дается людям лишь в зрелости. О прежнем существовании я знаю не более, чем другие, — ведь у каждого хранятся в памяти какие-то смутные намеки — то ли сны, то ли явь. Знаю только, что впервые себя осознал уже совсем взрослым, взрослым и душою и телом, и принял это как должное. Я брел по лесу, полуодетый, со стертыми ногами, неописуемо уставший и голодный. Увидев фермерский дом, я подошел и попросил хлеба. Меня накормили и спросили мое имя. Я его не знал, хотя понимал, что каждый должен иметь имя. Крайне смущенный, я укрылся в лесу; когда пришла ночь, я лег под дерево и уснул.

На следующий день я пришел в большой город; не стану его называть, как не стану излагать и последующие события моей жизни, которая вот-вот оборвется, жизни скитальца, преследуемого одной неотвязной мыслью: карать зло — преступление, но карать преступление — зло еще большее. Попробую пояснить эту мысль на примере.

Помнится мне, будто я жил однажды неподалеку от крупного города преуспевающий плантатор, женатый на женщине, которую любил, но подозревал в неверности. И будто бы у нас был ребенок, одаренный, многообещающий юноша. Я вижу его смутно — размытый силуэт, часто и вовсе уходящий за рамки картины.

В один злополучный вечер мне взбрело на ум испытать верность жены самым избитым способом, не раз описанным в пошлых романах. Я собрался в город, предупредив жену, что буду обратно не раньше, чем завтра пополудни. А сам вернулся на исходе ночи, обошел дом, чтобы войти через заднюю дверь: замок ее не защелкивался, о чем я позаботился заранее. Подходя к двери, я услышал, как она тихо отворилась и снова затворилась, и увидел, как мимо меня скользнул мужчина и растворился во мраке. Убью, подумал я, и бросился за ним, но он исчез. Ему повезло — я его не узнал. Теперь иногда я гадаю: человек ли то был?

Обезумев от ревности и гнева, в слепой животной ярости я вбежал в дом и ринулся по лестнице к спальне жены. Дверь была закрыта, но тоже незаперта, я распахнул ее и в полной темноте бросился к кровати. Ощупал — постель была смята, но пуста.

"Она внизу, — подумал я, — Темно, и я упустил ее".

Хотел было выскочить, но впотьмах ткнулся не в ту сторону… а, нет, именно в ту! Я буквально споткнулся об нее — она сидела, забившись в угол. Еще миг, и я сдавил ей горло, не давая крикнуть, коленями уперся в нее, чтобы не вырвалась, и в кромешной тьме, молча, я все сжимал и сжимал пальцы, пока тело ее не обмякло…

На этом сон кончается. Я веду рассказ в прошедшем времени, хотя более подошло бы настоящее, ибо снова и снова в моем сознании разыгрывается страшная драма — снова и снова обдумываю план, утверждаюсь в своих подозрениях, караю зло. Потом — пустота; дожди барабанят по грязным окнам, снега падают на мою жалкую одежду, колеса громыхают по убогим улицам, где в нищете и низменных занятиях проходит моя жизнь. Солнце не светит мне больше. Птицы не поют.

Вот другое видение, еще один ночной кошмар. Я стою в тени и залитой лунным светом дороге. Чувствую рядом чье-то присутствие, но чье — не знаю. В тени большого дома мне видится мелькание белых одежд; вот прямо передо мною на дороге появляется женская фигура — моя несчастная жена! В ее лице печать смерти, на шее — страшные отметины. Она останавливает на мне бесконечно печальный взгляд, в котором нет ни упрека, ни ненависти, ни угрозы, в нем только узнавание. Я отступаю в ужасе… ужас владеет мною и сейчас, когда я пишу. Не могу больше начертать ни слова. Видите? Какие они…

Ну вот, теперь я спокоен, но, право, добавить мне нечего — случай этот, всплыв из бездны мрака и сомнений, снова канул туда.

Да, я вновь владею собой — "я — капитан моей души".[4] Но это не конец, это иная ступень на пути искупления. Мое покаяние неизбывно, оно лишь меняет форму. Иногда оно принимает вид спокойствия. В конечном счете я наказан всего лишь пожизненно. "Приговорен к мукам ада до конца жизни". Глупо: преступник сам назначает себе срок. Мой срок истекает сегодня.

Мир всем и каждому, мир, которого я был лишен.

III

Свидетельство покойной Джулии Хетмен, полученное через медиума Бэнроулза

Я легла рано и почти тотчас погрузилась в спокойный сон, от которого очнулась с безотчетным чувством страха, столь нередким, помнится, в той, прежней жизни. Я не могла отделаться от этого чувства, хотя понимала всю его бессмысленность. Мой муж, Джоэл Хетмен, был в отъезде; слуги спали в другой половине дома. Впрочем, ничего необычного в том не было, и прежде я никогда не боялась. Тем не менее сейчас страх мой сделался столь невыносимым, что переборол оцепенение. Я села и засветила лампу. Против ожидания, легче мне не стало; свет только усилил тревогу. Мне пришло в голову, что полоска света под дверью укажет мое убежище тому безымянному зловещему существу, что таится снаружи. Вы, все еще облеченные в свои тела и подвластные ужасам, рожденным вашим воображением, можете представить, как должен быть велик страх, который вынуждает искать спасения от ужасов ночи — во тьме! От отчаяния бросаться в объятия невидимого врага!

Потушив лампу, я натянула на голову одеяло и притаилась, дрожа, не в силах позвать на помощь, утратив способность молиться. В таком жалком состоянии я пробыла, должно быть, не один, как вы говорите, час — для нас времени не существует.

Наконец, вот оно — тихие, ковыляющие шаги на лестнице! Медленные неуверенные шаги, точно оно не видит, куда ступает; мой смятенный разум ужасался приближению этой безмозглой, безглазой силы, к которой тщетно взывать о пощаде. Мне вдруг показалось, что я оставила на лестнице зажженную лампу, и раз оно пробирается ощупью, значит, это не ведающее света исчадье ночи. Как глупо, ведь я сама только что погасила свет в комнате. Но что поделаешь? Страх не рассуждает. Он лишен разума. Он рождает зловещие картины, он нашептывает трусливые советы, которые не вяжутся между собой. Мы это слишком хорошо знаем, мы — это те, кто ступил в царство ужаса, кто томится в вечном сумраке среди призраков прошлой жизни; одинокие и невидимые даже для самих себя и друг для друга, и тем не менее осужденные скрываться ото всех, мы жаждем говорить с любимыми существами, но мы немы и полны страха перед ними, как и они перед нами. Иногда стена рушится, неумолимый закон отступает: бессмертная любовь или ненависть снимают заклятие, и мы становимся зримы для тех, кого призваны остеречь, утешить или покарать. В каком обличье мы являемся им, нам неведомо, но мы повергаем в ужас даже тех, кому тщимся даровать покой и утешение и от кого страстно ждем сострадания.

Умоляю, простите за это неуместное отступление ту, что некогда была женщиной. Вам, которые вопрошают нас столь несовершенным способом, вам… не дано нас понять. Вы задаете пустые вопросы о том, что нам неведомо или запретно. Нам многое открыто, но мы бессильны передать вам свое знание — на вашем языке оно лишено смысла. Мы вынуждены говорить с вами на жалком языке рассудка, ведь это все, что вы способны понять. Вам кажется, что мы принадлежим иному миру. Нет, нам знаком лишь один мир — ваш, но для нас он лишен солнечного света и тепла, музыки и смеха, пения птиц и душевного общения. О Боже! Что за участь быть призраком, трепетным и пугливым, в отчаянии мечущимся в этом неузнаваемом мире!

Нет, я не умерла от страха: неведомое нечто отступило и стало удаляться прочь. Я слышала, как оно уходит, спускается по лестнице, спешит, словно само чего-то боится. Тогда я поднялась, чтобы позвать на помощь. Едва коснулась дрожащей рукой дверной ручки, как — Боже милостивый! — услышала, что оно возвращается. Поднимается по лестнице быстрыми, тяжелыми шагами, от которых содрогается весь дом. Я забиваюсь в угол, вжимаюсь в пол. Шепчу молитву. Мысленно зову моего дорогого мужа. Вот слышу, дверь отворяется. Потом — беспамятство. Очнулась и чувствую, как чьи-то руки сдавили мне горло… как я слабо отбиваюсь, а оно прижимает меня к полу… язык вываливается у меня изо рта… И вот я вступаю в иное существование.

Нет, я не знаю, кто это был. Нам не дано знать о прошлом более того, что знали мы в момент смерти. Нам открыто то, что совершается сейчас, но наши представления о прошлом не меняются — все, что нам известно о нем, начертано в нашей памяти. Мы не ведаем той истины, с высот которой можно взирать на хаотичный пейзаж страны былого. Мы все еще обретаемся в Долине Теней, таимся в пустынных местах, всматриваемся сквозь лесные чащобы в ее безумных и злобных обитателей. Что можем узнать мы нового об этом ускользающем прошлом?

То, о чем я вам расскажу, случилось ночью. Мы различаем приход ночи, ибо тогда вы удаляетесь в свои жилища, и мы покидаем свои тайные убежища, безбоязненно приближаемся к нашим прежним домам, заглядываем в окна и даже проникаем внутрь и глядим в ваши спящие лица. Я подолгу медлила у того места, где со мной произошла эта жестокая перемена — мы часто так поступаем, пока живы те, кого мы любим или ненавидим. Тщетно искала я, как дать о себе знать, как объяснить мужу и сыну, что я существую, что по-прежнему люблю их и мучительно им сострадаю. Если я склонялась над спящими, они пробуждались. Если являлась к ним, когда они бодрствуют, они обращали ко мне страшный взгляд своих живых глаз, и я немела от ужаса…

В ту ночь я тщетно их искала… и боялась найти. Их не было ни в доме, ни на залитой лунным светом лужайке. Хотя солнце для нас утеряно навсегда, луну, и полную, и ущербную, мы видим все время. Она сияет нам ночью, а порою и днем, она восходит и садится, как в той, прежней, жизни.

Я покинула лужайку и, охваченная печалью, бесцельно заскользила по дороге сквозь лунный свет и безмолвие. Вдруг послышался голос моего бедного мужа, исполненный испуга и удивления, и голос сына, успокаивающий, разубеждающий; они стояли в тени деревьев… близко, совсем рядом! Их лица были обращены ко мне, глаза мужа устремлены прямо на меня. Он видит… наконец, наконец-то он меня видит! Когда я поняла это, мой страх рассеялся, как дурной сон. Смертельное заклятие снято: любовь победила! Вне себя от восторга я вскрикнула… должно быть, вскрикнула: "Видит! Наконец-то он видит! Теперь он все поймет!" С трудом сдерживая себя, я приближалась к ним, красивая и улыбающаяся. Сейчас он заключит меня в свои объятия, я стану ласково утешать его, возьму за руку моего сына. И мы будем говорить, говорить, и рухнет преграда между живыми и мертвыми.

Увы! Увы! Его лицо побелело от ужаса, а глаза стали как у загнанного зверя. Он все пятился от меня, а потом бросился бежать и исчез в лесу… Где он?.. Мне не дано этого знать.

Мой бедный мальчик, он остался совсем один. Я бессильна внушить ему, что я здесь, рядом с ним. Скоро и он должен перейти в мир невидимого. И я потеряю его. Навсегда.

По ту сторону

Много лет назад по пути из Гонконга в Нью-Йорк я на неделю остановился в СанФранциско. За долгие годы, проведенные вдали от родного города, я стал преуспевающим бизнесменом — мои доходы в Азии превзошли самые смелые ожидания; я был богат и мог позволить себе вновь посетить свою страну и восстановить дружбу с теми из товарищей моей юности, кто был еще жив и — как я надеялся — все еще питал ко мне теплые чувства. Прежде всего мне хотелось повидать Мона Демпьера, моего старого школьного друга, с которым мы даже когда-то переписывались, но — как это обычно и бывает у мужчин — переписка давно оборвалась. Вы, наверное, замечали, что нежелание написать неофициальное письмо тем сильнее, чем большее число миль отделяет вас от вашего корреспондента. Это закон.

Я помнил Демпьера красивым сильным юношей с явной склонностью к науке, еще более явной несклонностью к работе и прямо-таки поразительным равнодушием к разного рода мирским утехам, включая богатство, коего, впрочем, он унаследовал достаточно, чтобы ни в чем не нуждаться. То, что никто из его аристократических родственников никогда не занимался ни торговлей, ни политикой, равно как не страдал под тяжким бременем славы, составляло предмет его особой гордости. Мон был немного сентиментален и слегка суеверен, чем, по-видимому, и объясняется его интерес к изучению оккультизма, но здоровая психика всегда надежно предохраняла его от фантастических и опасных воззрений. Время от времени он совершал бесстрашные вылазки в область нереального, ни на миг не забывая, однако, что его подлинной родиной была и остается иная страна, пусть частично, но все же исследованная и нанесенная на карту, — та область, которую мы именуем объективной реальностью.

Вечер моего визита к нему выдался грозовым. Стояла калифорнийская зима, и дождь без передышки хлестал по опустевшим улицам, а порой, подхваченный внезапными порывами ветра, яростно кидался на дома. Я взял извозчика, и после долгих блужданий он отыскал, наконец, нужное место в малонаселенном районе на океанском побережье. Дом, признаться, довольно уродливый, стоял посередине участка, на котором — насколько мне удалось разглядеть в темноте — не росло ни травы, ни цветов. Три-четыре деревца корчились и стонали под ветром и ливнем. Казалось, они из последних сил стараются вырваться из этой жуткой обстановки, чтобы броситься в море в надежде на лучшую. Дом был двухэтажным кирпичным сооружением с угловой башней, возвышающейся еще на один этаж. В ее-то окне и горел единственный видимый свет. Что-то в облике этого дома заставило меня вздрогнуть, чему, впрочем, вполне могла способствовать и струйка воды, проникшая мне за шиворот, пока я бежал от пролетки к двери. В ответ на мою записку, извещавшую о намерении его навестить, Демпьер написал: "Не звони, дверь открыта, поднимайся наверх", что я и сделал. На лестнице было почти совсем темно — единственным источником освещения служила одинокая газовая горелка, закрепленная на самом верху. Тем не менее я, искусно избежав несчастного случая, сумел добраться до площадки третьего этажа и через распахнутую дверь вошел в квадратную комнату башни. Демпьер в халате и домашних туфлях поднялся мне навстречу, тепло меня приветствуя, и, если вначале я и подумал было, что ему все же следовало встретить меня внизу у входа, однако взгляда на него хватило, чтобы все мысли о негостеприимстве тут же развеялись.

Он страшно изменился. Ему едва перевалило за сорок, а он уже был совершенно седой, сгорбленный, высохший. На мертвенно-бледном лице, изрезанном глубокими морщинами, горели неестественно большие глаза. Их блеск был почти пугающим.

Предложив мне сесть и пододвинув ко мне коробку с сигарами, он с безусловной искренностью уверил меня в удовольствии, доставленном ему моим визитом. Какое-то время мы поболтали о том о сем, но я никак не мог отделаться от тягостного впечатления, произведенного на меня случившейся с ним переменой. Должно быть, он это почувствовал, так как вдруг произнес, усмехаясь:

— Я вижу, ты несколько разочарован во мне — non sum qualis eram.[5]

Я нашелся не сразу, но потом все-таки выдавил:

— Да нет, почему? Твой латинский все тот же.

Он снова усмехнулся.

— Нет, будучи мертвым языком, он подходит мне все больше и больше. Но не спеши! Пожалуйста, немного терпения! Там, куда я отправляюсь, наверное, говорят на еще более совершенном наречии. Ты бы хотел получить весточку на том языке?

Улыбка сбежала с его лица, и, когда он договорил, его взгляд, направленный прямо на меня, выражал такую серьезность, что мне стало не по себе. Однако я не собирался поддаваться его настроению и показывать, как сильно подействовали на меня его слова о близкой смерти.

— Полагаю, — сказал я, — человеческий язык не скоро еще перестанет служить нашим нуждам; ну а потом в этой службе не будет нужды.

Он ничего не ответил, и я тоже умолк, не зная, как вывести беседу из тупика, в который она зашла. Вдруг, когда буря за окном ненадолго успокоилась, в мертвой тишине, показавшейся мне зловещей после недавнего дикого воя, раздалось негромкое постукивание в стену за спинкой моего стула. В дверь обычно стучат не так. Больше всего это было похоже на условный знак, подтверждение чьего-то присутствия в комнате за стеной. Наверное, почти у каждого из нас есть опыт подобного общения, хотя мы и не слишком любим о нем распространяться. Я взглянул на Демпьера, возможно, немного озадаченно, но он этого явно не заметил. Забыв обо всем на свете, он смотрел на стену с выражением, которое я затрудняюсь определить, хотя память о нем жива во мне и поныне. Положение становилось неловким. Я поднялся, чтобы откланяться. Вдруг он как будто очнулся.

— Прошу тебя, сядь, — пробормотал он, — это просто… там никого нет.

Но постукивание повторилось с той же мягкой настойчивостью, что и прежде.

— Прости, — сказал я, — уже поздно. Я зайду завтра, договорились?

Он улыбнулся несколько машинально, как мне показалось.

— Весьма деликатно с твоей стороны, только все это ни к чему. Поверь, в башне нет других комнат. Там никого нет. По крайней мере…

Не договорив, он встал и распахнул окно, единственное окно в стене, откуда, казалось, и доносилось постукивание.

— Смотри.

Не вполне понимая, как следует поступить, я подошел к окну и выглянул. Хотя дождь опять лил, как из ведра, в свете стоящего неподалеку фонаря было довольно отчетливо видно, что там действительно "никого нет". Никого и ничего, только гладкая стена башни.

Демпьер закрыл окно и, указав мне на стул, уселся на прежнее место.

Само по себе это происшествие не отличалось, наверное, большой таинственностью. Могло быть множество правдоподобных объяснений (хотя ни одно из них до сих пор не приходит мне в голову), и все же я испытал какое-то странное чувство. Не последнюю роль тут сыграла и та горячность, с какой мой друг пытался уверить меня, что ничего не происходит. Эти попытки придавали случившемуся особую значимость. Демпьер действительно доказал, что там никого нет, но ведь в этом-то и заключалась загадка, а никакой разгадки он не предложил. Его молчание начало действовать мне на нервы.

— Друг мой, — сказал я, боюсь, не без издевки в голосе, — я не собираюсь оспаривать твое право держать в доме сколько угодно призраков и водить с ними дружбу; меня это не касается. Но лично мне как человеку сугубо практического склада, исключительно "от мира сего", покойней и уютней без привидений. Я возвращаюсь в гостиницу к тем, кто пока еще во плоти.

Что и говорить, это была не очень-то учтивая тирада, но мой приятель, похоже, нисколько не обиделся.

— Останься, — сказал он, — я ужасно благодарен тебе за твой приход. То, что ты слышал сегодня, я сам слышал до этого дважды. Теперь я знаю, что это не галлюцинация. Это очень важно для меня, ты даже представить себе не можешь, насколько. Возьми сигару и запасись терпением. Я хочу тебе все рассказать.

Дождь явно зарядил надолго; его невнятный монотонный гул лишь изредка прерывался надсадными завываниями ветра и жалобным треском сучьев. Было уже совсем поздно, но жалость и любопытство превратили меня во внимательного слушателя. Я не прервал рассказ моего друга ни единым словом.

— Десять лет назад, — начал он, — я снимал квартиру на первом этаже в одном из домов, что почти не отличаются друг от друга, на Ринкон-Хилл. Когда-то этот район был из лучших в Сан-Франциско, но к тому времени, как я туда перебрался, пришел в упадок и запустение частично из-за своей примитивной архитектуры, не соответствующей утончившимся вкусам наших богатых сограждан, а частично из-за неутомимой деятельности городских властей. Тот ряд домов, в одном из которых я жил, стоял немного в глубине квартала. Перед каждым домом был разбит маленький садик, отделенный от соседнего низким железным заборчиком. От ворот до входной двери тянулась посыпанная гравием дорожка, с математической точностью делившая участок ровно пополам.

Однажды утром, выйдя из дома, я увидел девушку, входившую в соседний сад слева. Стоял теплый июньский день, и на ней было легкое белое платье и широкополая соломенная шляпа, щедро украшенная цветами и лентами по тогдашней моде. Но я недолго любовался изысканной простотой ее наряда, ибо, увидев ее лицо, не мог уже думать ни о чем земном. Не бойся, я не собираюсь осквернять ее удивительную прелесть своими неуклюжими словами. Весь имеющийся у меня опыт лицезрения

Прекрасного, все мои мечты о Красоте были явлены в этой живой картине, созданной Небесным Художником. Я был настолько потрясен, что, не отдавая себе отчета в неуместности подобных действий, обнажил голову — подобно тому, как богобоязненный католик или благочестивый протестант снимает шляпу перед образом Божьей Матери. Девушка не выразила неудовольствия; она просто посмотрела на меня чудесными темными глазами — от ее взгляда у меня перехватило дыхание — и молча проследовала в дом. Я остался стоять как вкопанный, со шляпой в руке, болезненно сознавая всю бестактность своего поведения, однако находясь под таким впечатлением от этого видения несравненной красоты, что чувство раскаяния было, признаюсь, менее острым, чем следовало. Потом я отправился по своим делам, но мое сердце осталось там, у садовой ограды. Не случись этой встречи, я едва ли вернулся бы домой раньше позднего вечера, но тут же к середине дня я снова стоял в своем саду, делая вид, что меня очень занимают какие-то невзрачные цветочки, которых раньше я вообще никогда не замечал. Увы, она так и не появилась.

Ночью я почти не спал, потом настал день, полный томительного ожидания, которому также не суждено было сбыться. Зато на следующий день, когда я бесцельно бродил вокруг своего дома, я опять увидел ее. Разумеется, я не стал повторять своего безрассудства со сниманием шляпы, не рискнул даже слишком надолго задержать на ней взгляд, хотя мое сердце чуть не выпрыгнуло из груди от волнения. Я невольно вздрогнул и покраснел, когда она обратила на меня свои огромные черные глаза. Она явно меня узнала, при этом в ее взоре не было ни тени дерзости или кокетства.

Не стану утомлять тебя ненужными подробностями; с тех пор я часто встречал девушку, но ни разу не заговорил с ней, ни разу не попытался привлечь к себе ее внимание. Наверное, тебе не просто понять причины такого самоотречения, потребовавшего поистине нечеловеческих усилий. Разумеется, я был влюблен по уши, но себя не переделаешь.

Как ты знаешь, я обладал тем, чем одни глупцы так восхищаются, а другие, еще большие, так гордятся, то есть аристократическим происхождением. Ну а девушка, несмотря на всю ее красоту, изящество и очарование, принадлежала к другому классу. Я узнал ее имя, которое нет смысла теперь называть, и выяснил кое-что о ее семье. Она была сиротой, бедной родственницей чудовищно толстой старухи — хозяйки меблированных комнат, в одной из которых и жила. Я располагал весьма скромным доходом и не имел предрасположения к женитьбе; тут, по-видимому, требуется особый дар. Если бы я породнился с этим семейством, мне невольно пришлось бы принять их образ жизни, расстаться с моими книгами и научными занятиями, а в социальном плане перейти в разряд простолюдинов. Легко, конечно, осуждать подобные соображения, и я сам себе не адвокат. Наверное, я заслуживаю обвинительного приговора, но по справедливости все мои предки тоже должны были бы предстать перед судом. Разве не является смягчающим обстоятельством необоримая сила наследственности? Кровь моих предков яростно противилась такому мезальянсу. Мои вкусы, привычки, инстинкт, наконец, остатки здравомыслия — все восставало против этого союза. Кроме того, будучи неисправимо сентиментален, я находил особую прелесть именно в этих неличных, исключительно платонических отношениях. Знакомство могло бы их опошлить, а брак разрушил бы наверняка. Такой женщины, рассуждал я, какой кажется это удивительное создание, просто не может быть. Так зачем же мне самому развеивать свои грезы?

Практические выгоды из всех этих соображений были очевидны. Честь, гордость, благоразумие, верность усвоенным идеалам — все требовало моего незамедлительного отъезда, но на это у меня не хватало воли. Самое большее, на что я был способен, — это положить конец нашим как бы случайным встречам. Я даже из дома стал выходить не раньше, чем — как мне было известно — она уходила на уроки музыки, а возвращался ночью. Но ничего не помогало, все равно я был, как в трансе; меня преследовали восхитительные видения, вся моя интеллектуальная жизнь была подчинена одной единственной мечте. О, друг мой, едва ли тебе, человеку, поступки которого напрямую соотносятся со здравым смыслом, ведом тот рай безумцев, в котором я тогда жил!

Однажды по дьявольскому наущению я впал в непростительную словоохотливость и словно бы невзначай выведал у своей сплетницы-хозяйки, что спальня девушки примыкает к моей. Нас разделяла лишь противопожарная стена. Поддавшись бестактному побуждению, я тихонько по ней постучал. Естественно, никто не отозвался. Я был как в бреду, и повторил эту непристойную выходку, но опять без всякого результата. Лишь тогда я нашел в себе силы остановиться.

Прошло около часа. Я сидел, погруженный в свои инфернальные занятия, как вдруг услышал, а может быть, мне это только показалось, ответный стук. С бешено колотящимся сердцем, сбросив книги на пол, я подскочил к стене и негромко с равными промежутками трижды постучал по ней. На этот раз ответ был явным, не оставляющим никаких сомнений: раз, два, три — точное повторение моего сигнала. Вот все, чего я добился, но и этого было более чем достаточно.

На следующий вечер и много раз с тех пор это безумие повторялось, причем "последнее слово" всегда было за мной. Я был на верху блаженства, но из дурацкого упрямства упорно продолжал избегать встреч. В конце концов как и следовало ожидать — ответы прекратились. Наверное, думал я, ее возмущает моя нерешительность, и вот я решил увидеться с ней, представиться и — что? Что дальше? Я не знал и до сих пор не знаю, что могло бы из этого выйти. Одно мне известно: дни напролет я искал встречи с ней, но ее было не видно и не слышно. Я бродил по тем улицам, где когда-то видел ее, — увы, она не появлялась. Из моего окна был виден ее сад — она не входила и не выходила. Меня охватило отчаянье. Я решил, что она уехала. Спрашивать хозяйку мне не хотелось: однажды она позволила себе высказаться о девушке с меньшим благоговением, чем та, по моему мнению, заслуживала, и с тех пор я испытывал к ней непреодолимое отвращение.

И вот настала роковая ночь. Безумно измученный своими переживаниями и тоской, я лег рано и вскоре уснул, вернее, задремал, ибо нормальным сон в моем состоянии был уже невозможен. Среди ночи какая-то дьявольская сила, вознамерившаяся навсегда разрушить мой душевный покой, вынудила меня открыть глаза, сесть и прислушаться. К чему? Я и сам не знал. Вдруг мне показалось, что я различил слабый стук, как бы отзвук знакомого сигнала. Вскоре он повторился: раз, два, три, такой же тихий, как прежде, но столь же несомненный. Ошибиться я не мог — все мои чувства были напряжены до предела. Я уже собрался ответить, но тут враг рода человеческого остановил меня, нашептывая: отомсти! Она долго и жестоко не замечала тебя, теперь твоя очередь. Чудовищная подлость! Страшное безрассудство, да простит мне его Господь! Остаток ночи я провел без сна, оправдывая свое бессердечие разными бесстыдными отговорками и… прислушиваясь.

На следующее утро, выходя из дома, я встретил свою квартирную хозяйку.

— Доброе утро, мистер Демпьер, — затараторила она. — Слышали новость?

Я ответил, что ничего не слышал, всем своим видом давая понять, что никакие новости меня не интересуют. Но она не обратила на мой вид ни малейшего внимания.

— Да вот, больная-то девушка из соседнего дома… Как? Вы не знали? Да ведь она уж давно болела. А теперь… Я прыгнул на нее, как тигр.

— А теперь, — вскричал я, — что теперь?

— Померла.

Но это еще не все. Как я узнал позднее, в ту ночь больная, очнувшись после недели беспамятства, попросила — это были ее последние слова, — чтобы ее кровать передвинули к противоположной стене. Те, кто находился тогда рядом с нею, подумали, что эта просьба — следствие горячки, однако подчинились. И вот уже покидающая наш мир душа попыталась восстановить прерванное общение, снова связать золотой нитью искреннего чувства свою чистоту и целомудрие с подлостью и безразличием человека, признающего лишь один закон — Закон Себялюбия.

Как я мог искупить свою вину перед ней? Где те мессы, которые можно было бы отслужить за упокой бездомных душ, носимых слепыми ветрами, особенно в такие непогожие ночи, как нынешняя, — тех бесплотных духов, что стучатся к нам из грозовой тьмы, напоминая о прошлом и прорицая грядущее?

Это уже третье посещение. В первый раз я отнесся к происшедшему с недоверием и попробовал разобраться во всем, не выходя за пределы естественно-научных представлений; во второй, после того, как условный сигнал был повторен несколько раз, я ответил, но сам ответа не получил. Сегодняшний случай завершает "роковую триаду", о которой писал Парапелий Некромант. Добавить нечего.

Демпьер умолк. Я не знал, что ему сказать. Задавать какие бы то ни было вопросы представлялось мне совершенно невозможным. Поднявшись, я пожелал ему спокойной ночи, стараясь, как умел, выразить ему свое сердечное сочувствие, которое он молча, с благодарностью принял, пожав мне руку. В ту же ночь, один со своим раскаяньем и тоской, он перешел в Неведомое.

Три плюс один — один

В 1861 году Бэрр Ласситер, молодой человек двадцати двух лет, жил с родителями и старшей сестрой поблизости от Картейджа, штат Теннесси. Семья жила небогато, обрабатывая свой маленький и не очень-то плодородный участок земли. Не имея рабов, они не числились среди "лучших людей" округи; но они были люди образованные, честные и хорошо воспитанные, и их уважали настолько, насколько могли в тех краях уважать семью, не наделенную личной властью над сыновьями и дочерьми Хама. Ласситер-старший в поведении отличался той суровостью, которая обычно говорит о бескомпромиссной верности долгу и часто скрывает чувствительное и любящее сердце. Он был выкован из той же стали, из которой куются герои и мученики; но в потаенной глубине его существа угадывался более благородный металл, плавящийся при меньшей температуре, но неспособный окрасить или смягчить твердую оболочку. Благодаря наследственности и воспитанию этот несгибаемый характер наложил отпечаток и на других членов семьи; поэтому дом Ласситеров, хоть и не чуждый любви и привязанности, был настоящей твердыней долга, а долг — увы, долг порой бывает жесток, как смерть!

Когда разразилась война, она разделила эту семью, как многие семьи в том штате, на две части: молодой человек остался верен федеральному правительству, прочие стояли за конфедерацию. Это злополучное разделение породило в доме невыносимый раздор, и когда непокорный сын и брат покинул родные стены, открыто заявив, что собирается вступить в федеральную армию, ни одна рука не поднялась для рукопожатия, ни одного слова прощания не было произнесено, ни одного доброго напутствия не прозвучало вслед юноше, твердым шагом уходившему навстречу судьбе.

Двигаясь к Нэшвиллу, уже занятому войсками генерала Бьюэлла, он вступил в первую же воинскую часть, какая попалась ему на пути — в Кентуккийский кавалерийский полк, — и со временем превратился из необстрелянного новобранца в бывалого воина. Да, воином он был доблестным, хотя в его устном рассказе, послужившем первоисточником этой истории, упоминаний о подвигах не было — о них автор узнал от его оставшихся в живых однополчан. Ибо рядовой Ласситер, не колеблясь, ответил "Я!", когда его выкликнул сержант по имени Смерть.

Через два года после его вступления в армию Кентуккийский полк проходил через его родные места. Этот край жестоко пострадал от военных действии, попеременно (а то и одновременно) оказываясь в руках противоборствующих сторон; одно из кровопролитнейших сражений произошло в непосредственной близости от семейного гнезда Ласситеров. Но об этом молодой солдат не знал.

Когда войска встали лагерем недалеко от его дома, он испытал естественное стремление повидать родителей и сестру, надеясь, что время и разлука смягчили в них, как в нем, бесчеловечное ожесточение войны. Получив увольнительную, он вышел из лагеря поздним летним вечером и при свете полной луны направился по усыпанной гравием дорожке к жилищу, где родился и вырос.

Солдаты на войне быстро взрослеют; к тому же, в юности два года составляют целую вечность. Бэрр Ласситер ощущал себя едва ли не стариком и был готов увидеть родной дом разрушенным, а округу — опустошенной. Но все как будто осталось попрежнему. Вид каждого знакомого предмета трогал его до слез. Сердце громко стучало в груди, он задыхался, к горлу подступил комок. Бессознательно он все ускорял и ускорял шаг и под конец почти бежал в сопровождении длиннющей тени, немыслимо корчившейся в отчаянных усилиях не отстать.

В доме огни были погашены, дверь не заперта. Он медлил, пытаясь овладеть собой; вдруг из дома вышел его отец и встал у порога в лунном свете с непокрытой головой.

— Отец! — воскликнул юноша, рванувшись вперед и протянув к нему руки. Отец!

Пожилой человек сурово посмотрел ему в лицо, постоял секунду неподвижно и, не сказав ни слова, удалился в дом. Обескураженный, уязвленный и униженный, солдат в горьком унынии рухнул на деревянную скамью и спрятал лицо в дрожащих ладонях. Но остановить его было не так-то просто — он был слишком хорошим солдатом, чтобы сразу смириться с поражением. Он встал, вошел в дом и направился прямо в гостиную.

Она была слабо освещена лунным светом, льющимся в незанавешенное восточное окно. У камина на низенькой табуретке — кроме нее, в комнате никакой мебели не было — сидела его мать, неотрывно глядя на холодный пепел и почерневшие угли. Он заговорил с ней — робко, неуверенно, в вопросительном тоне, — но она не ответила, не пошевелилась и не выказала никакого удивления. Конечно, у отца было достаточно времени, чтобы известить ее о возвращении непокорного сына. Он подошел к ней ближе и уже готов был дотронуться до ее руки, как вдруг из соседней комнаты в гостиную вошла сестра, взглянула ему прямо в лицо невидящими глазами и, пройдя мимо, удалилась через противоположную дверь. Повернув голову, он посмотрел ей вслед, а потом вновь обратил взор к матери. Но ее в комнате уже не было.

Бэрр Ласситер направился к выходу тем же путем, каким вошел. Лунный свет на лужайке дробился и трепетал, будто трава была не трава, а поверхность моря, тронутая рябью. Деревья и их черные тени покачивались, словно от ветра. Края дорожки, усыпанной гравием, были словно размыты, она казалась неверной и опасной. Но молодой солдат понимал, какой оптический эффект могут произвести слезы. Он чувствовал, как они катятся по его щекам, и видел, как они поблескивают на груди его армейского мундира. Он пошел прочь от дома, к своему лагерю.

Но на следующий день он вновь направился к родным местам — без ясной цели, со смущенной душой. В полумиле от дома он повстречал Бушрода Олбро друга детства и школьного товарища, и тот сердечно с ним поздоровался.

— Хочу домой заглянуть, — сказал солдат.

Бушрод бросил на него быстрый взгляд, но промолчал.

— Я знаю, — продолжал Ласситер, — что мои родные какими были, такими и остались, но все же…

— Тут мало что осталось, как было, — перебил его Олбро. — Если не возражаешь, я пойду с тобой. По дороге поговорим.

Они пошли, но старый друг не проронил больше ни слова.

На месте дома виднелся только потемневший от огня каменный фундамент; земля вокруг была черной от слежавшегося и размытого дождями пепла.

Ласситер был ошеломлен.

— Хотел тебя предупредить и не знал, как подступиться, — сказал Олбро. — Год назад тут шел бой и в дом попал снаряд федеральных войск.

— А семья моя — где они?

— Надеюсь, на небесах. Всех в доме накрыло.

Смерть Хэлпина Фрейзера

Ибо перемена, творимая смертью, куда больше, чем было показано. И хотя чаще возвращается вспять душа усопшего, являясь взорам живущих и для того принимая облик покинутого ею тела, есть достоверные свидетельства, что тело, оставленное душой, ходило среди людей. И те, кто повстречался с ним и оставался жив, утверждали, что подобный ходячий труп лишен всех естественных привязанностей и даже воспоминаний о них — у него остается одна лишь ненависть. Известно также, что порой душа, бывшая в бренной жизни доброй, становится злой по смерти.

Гали

I

Однажды темной ночью посреди лета человек, спавший в лесу глубоким сном без сновидении, внезапно проснулся, поднял голову с земли и, поглядев несколько мгновений в обступавшую его черноту, произнес: "Кэтрин Ларю". Он не добавил к этому ничего, и ему было совершенно невдомек, откуда эти слова взялись у него на языке.

Человека звали Хэлпин Фрейзер. Он проживал в Сент-Хелене, а где он проживает ныне — большой вопрос, ибо он умер. Если ты запросто укладываешься спать в лесу, не имея под собой ничего, кроме сухих листьев и сырой земли, а над собой — ничего, кроме ветвей, с которых упали листья, и небес, с которых низверглась земля, то ты вряд ли можешь рассчитывать на особенное долголетие; а Фрейзеру уже исполнилось тридцать два. В этом мире есть люди, миллионы людей, и едва ли не самых лучших, которые считают этот возраст весьма преклонным. Я говорю о детях. Тому, кто смотрит на жизненную переправу с пристани отправления, любой паром, который отплыл достаточно далеко, кажется почти достигшим противоположного берега. Впрочем, я отнюдь не утверждаю, что Хэлпин Фрейзер умер от простуды.

Весь день он провел в холмах в западной части долины Напы, охотясь на голубей и прочую мелкую дичь. Под вечер сделалось пасмурно, и в сумерках он потерял ориентировку; и хотя он знал, что всегда надо идти под уклон — это лучший способ выбраться, если заблудился, — он так и не успел до темноты найти тропу, и ночь застала его в лесу. Не в силах продраться сквозь заросли толокнянки и других кустов, удрученный и до предела уставший, он улегся на землю под большим земляничным деревом и уснул как убитый. Через несколько часов, в самой середине ночи, один из таинственных посланцев Господа, скользя на запад вместе с первым проблеском рассвета во главе неисчислимой рати своих сподвижников, шепнул будоражащее слово на ухо спящему, который сел и произнес, сам не понимая почему, имя, которого не знал.

Хзлпин Фрейзер не был ни философом, ни ученым. То обстоятельство, что, пробудившись ночью от глубокого сна посреди дремучего леса, он вслух произнес имя, которого не было у него в памяти и которое едва ли ухватило его сознание, не вызвало в нем пытливого желания исследовать этот феномен. Он просто подумал, что тут что-то не так, и по его телу пробежала легкая дрожь, вполне объяснимая ночной прохладой; после этого он опять лег и уснул. Но теперь уже он видел сон.

Ему снилось, что он идет по пыльной дороге, которая отсвечивает белым в густеющих летних сумерках. Откуда, куда и зачем он идет по ней — ничего этого он не знал, хотя происходящее казалось ему простым и естественным, как обычно бывает во сне, — ведь в Стране Закрытых Глаз нет места тревожному удивлению и критический разум отдыхает. Вскоре он приблизился к развилке; от проезжего пути ответвлялась менее торная дорога, по которой, показалось ему, давно никто не ходил, ибо идущего подстерегала какая-то беда; несмотря на это, он свернул на нее без колебаний, влекомый властной необходимостью.

Двигаясь вперед, он почувствовал, что в пути его сопровождают некие невидимые существа, природу которых он никак не мог разгадать. Из-за деревьев по обе стороны дороги до него долетали прерывистые, невнятные шепотки на чужом наречии, которое, впрочем, он отчасти понимал. Ему казалось, что он улавливает обрывки чудовищного заговора против его тела и души.

Уже давно наступила ночь, но бесконечный лес, сквозь который он шел, был пронизан бледным сиянием, не имеющим видимого источника, — ничто в этом таинственном свете не отбрасывало тени. Лужица в старой колее — в таких всегда скапливается дождевая вода — блеснула алым. Он наклонился и погрузил в нее руку. Пальцы его окрасились — то была кровь! И тут он увидел, что она разлита повсюду. Широкие листья трав, буйно разросшихся по краям дороги, были покрыты пятнами.

Сухую пыль между колеями испещряли красные ямки, как после кровавого дождя. На стволах деревьев виднелись большие алые потеки, и кровь росой капала с их ветвей.

Он смотрел на все это со страхом, который вполне уживался в нем с чувством закономерности происходящего. Ему казалось, что он терпит наказание за некое преступление, суть которого, несмотря на сознание вины, он никак не мог припомнить. Муки совести усиливали окружавший его ужас. Тщетно листал он в памяти страницы жизни в обратную сторону, силясь добраться до рокового прегрешения; события и образы теснились в его мозгу, одна картина сменяла другую или переплеталась с ней, рождая невнятицу и хаос, — но то, что он искал, ускользало от него. От сознания неудачи страх его возрастал: ему чудилось, что он убил человека во тьме- неизвестно кого, неизвестно зачем. Положение его было ужасно: беззвучно разливавшийся таинственный свет таил в себе невыразимую угрозу; ядовитые растения и деревья тех пород, что, по народным поверьям, враждебны человеку, обступали его, не таясь; со всех сторон доносились зловещие шепоты и вздохи существ не нашего мира — и, наконец, не в силах более терпеть, в страстном желании рассеять тяжкие чары, сковывавшие его и принуждавшие к молчанию и бездействию, он закричал во всю силу своих легких! Голос его словно рассыпался на бессчетное множество диковинных голосов, которые, бормоча и заикаясь, уносились все дальше и дальше и, наконец, замерли в лесной глуши; все вокруг осталось по-прежнему. Но попытка сопротивления воодушевила его. Он сказал вслух:

— Я не хочу сгинуть бесследно. По этой проклятой дороге могут пройти и добрые силы. Я оставлю им послание и весть о себе. Я расскажу им о своих обидах и гонениях — я, несчастный смертный, раскаявшийся грешник, кроткий поэт!

Хэлпин Фрейзер, надо сказать, был поэтом, как и раскаявшимся грешником, только во сне.

Вынув из кармана красный кожаный бумажник, одно отделение которого содержало чистые листы бумаги, он обнаружил, что у него нет карандаша. Он отломил от куста веточку, обмакнул в лужу крови и судорожно принялся писать. Но едва он коснулся бумаги кончиком ветки, как из запредельных далей до него донесся дикий, нечеловеческий смех; он словно приближался, становясь все громче и громче, — холодный, бездушный, безрадостный хохот, подобный крику одинокой гагары у полночного озера; вот он усилился до неимоверного вопля, источник которого был, казалось, совсем близко, — и мало-помалу затих, будто издававшее его зловредное существо удалилось обратно за грань нашего мира. Но Хэлпин чувствовал, что это не так, — оно не двигалось, оставаясь тут, рядом.

Душою и телом его стало овладевать странное ощущение. Он не смог бы сказать, какое из его чувств было затронуто — к были ли они затронуты вообще; скорее, это походило на непосредственное знание — необъяснимую уверенность в чьем-то властном присутствии, в близости некой сверхъестественной злой силы иной природы, нежели роившиеся вокруг невидимые существа, и более могущественной, чем они. Ему было ясно, что отвратительный хохот исходил именно от нее. И теперь он чувствовал, что она приближается к нему; с какой стороны, он не знал — не смел выяснять. Все его прежние страхи померкли или, вернее, были поглощены гигантским ужасом, всецело его охватившим. Только одна мысль еще билась в нем — мысль о том, что ему надо закончить послание добрым силам, которые, пролетая сквозь заколдованный лес, могут когда-нибудь вызволить его, если ему не будет даровано благословенное уничтожение. Он писал с лихорадочной быстротой, веточка в его пальцах все источала и источала кровь, но вдруг посреди фразы руки его отказались служить и повисли плетьми, бумажник упал на землю; и не в силах двинуться и даже крикнуть, он явственно увидел перед собой белое лицо и безжизненные глаза матери, неподвижно стоящей в могильном облачении!

II

В детстве и юности Хэлпин Фрейзер жил с родителями в Нэшвилле, штат Теннесси. Фрейзеры были люди зажиточные и занимали достойное положение в обществе — вернее, в тех его осколках, что пережили катастрофу гражданской войны. Их дети получили самое лучшее воспитание и образование, какое только можно было получить в то время и в тех краях, и благодаря усилиям наставников отличались и хорошими манерами, и развитым умом. Но Хэлпин, который был младшим в семье и не мог похвастаться железным здоровьем, был, пожалуй, слегка избалован. Этому способствовали как чрезмерная забота матери, так и небрежение отца. Фрейзер-отец, как всякий южанин со средствами, был завзятым политиком. Дела государственные — точнее говоря, дела его штата и округа — поглощали его внимание почти безраздельно, и голоса членов семьи редко достигали его ушей, оглушенных громом словесных баталий, к которому он нередко присоединял и свой голос.

Юный Хэлпин отличался мечтательным, романтическим характером, был склонен к праздной созерцательности и любил литературу куда больше, чем право, которое должно было стать его профессией. Те из его родственников, кто верил в новомодную теорию наследственности, приходили к выводу, что черты Майрона Бэйна, его прадеда по материнской линии, вновь предстали в Хэлпине взорам луны — того самого светила, влиянию которого Бзйн был при жизни столь сильно подвержен, что выдвинулся в первый ряд поэтов колониальной эпохи. Примечательно, но, кажется, никем еще не подмечено, что, хотя едва ли не каждый из Фрейзеров был гордым обладателем роскошного тома "поэтических трудов" предка (издание, вышедшее на семейный счет, давно уже исчезло из негостеприимной книготорговли), никто, странным образом, не спешил отдать дань великому усопшему в лице его духовного преемника. К Хэлпину, скорее, относились как к интеллектуальной белой вороне, которая того и гляди опозорит стаю, начавши каркать в рифму. Теннессийские Фрейзеры были народ практичный — не в том весьма распространенном смысле, что их занимали лишь грязные делишки, а в смысле здорового презрения ко всему, что отвлекает мужчину от естественного политического поприща.

Справедливости ради надо сказать, что, хотя в юном Хэлпине довольно точно отразились характер и темперамент знаменитого дореволюционного барда, как их описывают история и семейные предания, о том, унаследовал ли он божественный дар, можно было только гадать. По правде говоря, он ни разу не был замечен в ухаживаньях за музой — более того, он и двух строчек в рифму не смог бы написать, не накликав на свою голову убийственного смеха. Впрочем, никто не мог поручиться, что в один прекрасный миг дремлющий в нем дар не пробудится и рука его не ударит по струнам лиры.

Так или иначе, Хэлпин был довольно странный юноша. С матерью его связывали весьма прочные узы, ибо втайне эта женщина сама была верной поклонницей великого Майрона Бэйна, хотя такт, столь многими справедливо приписываемый ее полу (что бы там ни говорили злостные клеветники, утверждающие, что это не что иное, как лукавство), заставлял ее скрывать свою слабость ото всех, кроме дорогого ее сердцу единомышленника. Общая тайна связывала их еще больше. Да, мать избаловала юного Хэлпина, но и он, без сомнения, сделал все, чтобы ей в этом помочь. С приближением той степени зрелости, какой способен достичь южанин, не интересующийся предвыборными схватками, отношения между ним и его красавицей матерью, которую с раннего детства он называл Кэти, становились все более близкими и нежными. В этих двух романтических натурах с необычайной яркостью проявилось свойство, природу которого обычно не понимают, — преобладание эротического начала во всех привязанностях жизни, способное придать большую силу, мягкость и красоту даже естественной близости кровных родственников. Мать и сын были неразлучной парой, и незнакомые люди часто ошибались, принимая их за влюбленных.

В один прекрасный день Хэлпин Фрейзер вошел к матери в спальню, поцеловал ее в лоб, поиграл ее черным локоном, выбившимся из-под шпильки, и спросил с плохо скрытым волнением:

— Ты не будешь против, Кэти, если я на несколько недель съезжу по делам в Калифорнию?

Кэти незачем было отвечать словами — на вопрос сына помимо ее воли ответили побледневшие щеки. Разумеется, она будет очень даже против; слезы, выступившие в ее больших карих глазах, дали тому дополнительное подтверждение.

— Ах, сынок, — сказала она, заглядывая ему в глаза с бесконечной нежностью, — мне следовало знать заранее. Не зря всю вторую половину ночи я лежала и плакала, потому что в первую половину мне приснился дедушка Майрон; он стоял у своего портрета — такой же молодой и красивый, как на нем, — и указывал на твой портрет, висящий рядом. Я взглянула и не смогла разглядеть твоего лица — тебя нарисовали с покрытым лицом, как мертвого. Твой отец только посмеялся, но мы-то с тобой знаем, мой милый, что подобное так просто не снится. И под краем ткани я увидела у тебя на шее следы чьих-то пальцев прости меня, но не в наших с тобой правилах скрывать такие вещи друг от друга. Может быть, ты дашь этому сну другое толкование? Может быть, он не означает, что ты поедешь в Калифорнию? А если поедешь, может быть, меня с собой возьмешь?

Следует признать, что это остроумное толкование сна в свете только что открывшихся улик не показалось сыну, который мыслил несколько более логически, вполне удовлетворительным; в ту минуту у него создалось впечатление, что сон предвещает нечто более простое и ощутимое, хоть и менее трагическое, нежели поездка к Тихому океану. Хэлпин Фрейзер был склонен понимать его в том смысле, что ему грозит удушение на родной земле.

— Нет ли в Калифорнии каких-нибудь целебных источников? — продолжила миссис Фрейзер прежде, чем он успел открыть рот, чтобы изложить свое толкование сна. — Я полечилась бы от ревматизма и невралгии. Погляди пальцы меня совсем не слушаются; похоже, что они беспокоили меня во сне.

Она протянула ему руку, чтобы он убедился сам. Какой диагноз молодой человек поставил и счел за лучшее с улыбкой скрыть, повествователю неизвестно; однако со своей стороны он чувствует себя обязанным сказать, что пальцев более гибких и менее способных причинять по ночам страдания еще не предъявлял для медицинского осмотра ни один пациент, жаждущий, чтобы ему прописали смену обстановки.

В итоге эти двое странных людей, имеющих одинаково странные представления о долге, распрощались: один поехал в Калифорнию, как того требовали интересы клиента, другая осталась дома в соответствии с желанием мужа, которое тот если и испытывал, то вряд ли удосужился внятно высказать.

Однажды темной ночью, прогуливаясь поблизости от сан-францисского порта, Хэлпин Фрейзер неожиданно, к немалой своей досаде и удивлению, заделался матросом. Его, как говорится, "умыкнули" на борт одного весьма и весьма лихого парусника, который тут же отплыл в дальние моря. Несчастия Фрейзера длились дольше, чем само путешествие; корабль выбросило на берег необитаемого острова на юге Тихого океана, и прошло долгих шесть лет, прежде чем спасшихся моряков взяла на борт и доставила в Сан-Франциско одна предприимчивая торговая шхуна.

Хотя кошелек у Фрейзера был тощее некуда, душою он остался так же горд, как в те годы, которые уже казались ему седой стариной. Он не пожелал принять вспомоществование от чужих людей и в ожидании новостей и денег из дома поселился вместе с товарищем по несчастью и спасению поблизости от городка Сент-Хелена; в один из этих дней он и отправился в лес поохотиться и помечтать.

III

Видение, представшее перед мечтателем в заколдованном лесу, — существо, столь похожее и столь непохожее на его мать, — было воистину ужасно! Оно не пробудило в его сердце ни намека на любовь и тоску по родному дому; ему не сопутствовали ни трогательные воспоминания о блаженном прошлом, ни какие-либо положительные чувства — всепоглощающий страх просто не оставил для них места. Он рванулся было прочь, но ноги его словно налились свинцом, ступни приросли к земле. Руки повисли, как плети; лишь глаза еще повиновались ему, да и их он не осмеливался отвести от безжизненных глазниц призрака, который, он знал, был не душою, лишенной тела, но самым страшным из существ, которыми кишел этот колдовской лес, — телом без души! Этот пустой взгляд не выражал ни любви, ни жалости, ни понимания — ничего, что давало бы малейшую надежду на пощаду. "Апелляция не пройдет", — прозвучала в голове Хэлпина неуместная фраза на профессиональном жаргоне, только усилившая ужас этой сцены; так ужасает гробница, внезапно озаренная огнем сигары.

Бесконечно долго — так долго, что мир, казалось, поседел от старости и греха и заколдованный лес, исторгший из себя страшный призрак и словно исполнивший тем самым свое предназначение, исчез из его сознания со всеми своими образами и звуками — видение стояло в шаге от него, вперив в него бессмысленно-жестокий взгляд хищника; и вдруг оно вскинуло руки и бросилось на него с безумной яростью! Нападение высвободило в Хэлпине телесную энергию, хотя воля оставалась скованной, как и была; дух его по-прежнему был заворожен, но сильное и ловкое тело, наделенное собственной жизнью, слепой и нерассуждающей, сопротивлялось отчаянно и искусно. Какое-то время он, как во сне, наблюдал со стороны за этим диковинным поединком между мертвым рассудком и машиной из плоти и крови; затем вернулся в свое тело, словно впрыгнув в него, и борющийся механизм обрел направляющую волю, столь же бдительную и яростную, как и воля его отвратительного соперника.

Но под силу ли смертному одолеть существо из его же сновидения? Воображение, сотворившее врага, уже тем самым побеждено; исход сражения определяется его причиной. Все усилия были напрасны; сноровка и упорство, казалось, расточались в пустоте; он уже чувствовал, как ледяные пальцы смыкаются на его горле. Прижатый спиною к земле, он увидел над собой на расстоянии ладони мертвое перекошенное лицо — и все покрылось мраком. Звук, подобный дальней барабанной дроби, — гомон невнятных голосов — резкий крик вдалеке, разом обрубивший все звуки, — и Хэлпину Фрейзеру приснилась собственная смерть.

IV

Теплая ясная ночь сменилась сырым туманным утром. Накануне, ближе к вечеру, у западного склона горы Сент-Хелена, около самой ее вершины, где громоздятся каменистые кручи, можно было увидеть небольшое скопление водяных паров — всего лишь легкое уплотнение атмосферы, не облако, а, скорее, намек на облако. Это было нечто столь зыбкое, столь эфемерное, столь похожее на сон, что так и хотелось сказать: "Гляди скорей! Через минуту уже ничего не будет".

Через минуту облако заметно увеличилось и сгустилось. Одним краем касаясь вершины, оно простирало противоположный край все дальше и дальше над горным склоном. Оно ширилось как к северу, так и к югу, вбирая в себя маленькие облачка, зависшие над горой на том же уровне, казалось, с единственной целью — быть поглощенными. Оно все росло и росло, и вот уже из долины перестала быть видна макушка горы, и вот уже вся долина накрыта широким непроницаемо-серым полотнищем. В Калистоге, которая находится на краю долины у самого подножья горы, ночь выдалась беззвездная, а утро пасмурное. Туман опустился на дно долины и пополз на юг, захватывая одно ранчо за другим, и, наконец, затопил город Сент-Хелена, лежащий в девяти милях от горы. Дорожную пыль словно дождем прибило; с древесной листвы капала влага; птицы притаились в своих гнездах; утренний свет был тусклым и призрачным — все лишилось и цвета, и блеска.

На рассвете двое мужчин вышли из города Сент-Хелена и двинулись в направлении Калистоги. За плечами у них висели ружья, но человеку мало-мальски понимающему сразу стало бы ясно, что это не охотники на зверя и птицу. Это были Холкер, помощник шерифа из Напы, и Джералсон, детектив из Сан-Франциско. Они отправились поохотиться на двуногую и бескрылую дичь.

— Далеко еще? — спросил Холкер; на увлажненной поверхности дороги за ними тянулись светлые сухие следы.

— Белая молельня? С полмили всего, — ответил его спутник. — Кстати, добавил он, — это и не молельня, и не белая. Это бывшая школа, давно уже серая от старости и запущенности. Когда-то, когда она была еще белая, там иногда собирались верующие, и рядом вы увидите весьма романтическое кладбище. Но угадайте, зачем я вас вызвал, да еще вооруженного?

— Я никогда не докучал вам лишними вопросами и не собираюсь этого делать. Когда найдете нужным, сами скажете. Впрочем, осмелюсь предположить, что нам предстоит арестовать одного из покойников на кладбище.

— Помните Бранскома? — спросил Джералсон, проявив к остроумию спутника то безразличие, которого оно вполне заслуживало.

— Этого парня, который перерезал горло собственной жене? Еще бы. Неделя работы псу под хвост и немалые траты. За его поимку обещали пятьсот долларов, но ищи ветра в поле. Вы что, хотите сказать…

— Вот именно. Все это время он крутился у вас под носом. По ночам он приходит к Белой молельне на старое кладбище.

— Черт возьми! Ведь там могила его жены.

— И вы с вашими людьми должны были догадаться, что рано или поздно он туда явится.

— Казалось бы, туда-то он как раз не должен был соваться.

— Но все другие места вы уже обнюхали как следует. Так что мне ничего не оставалось, как устроить засаду там.

— И вы обнаружили его?

— Как бы не так, это он меня обнаружил! Мерзавец застал меня врасплох, я ноги едва унес. Хорошо не пропорол меня насквозь. Да, он парень не промах; и если вы нуждаетесь в деньгах, то половины вознаграждения мне вполне хватит.

Холкер добродушно рассмеялся и заметил, что как раз сейчас он в долгу, как в шелку.

— Для начала я просто покажу вам место, и мы разработаем план, пояснил детектив. — Но я решил, что оружие нам не помешает даже при дневном свете.

— Как пить дать, он псих, — сказал помощник шерифа. — Вознаграждение обещано за его поимку и водворение в тюрьму. А психов в тюрьму не сажают.

Холкера так сильно взволновала эта возможная несправедливость, что он непроизвольно остановился посреди дороги, а когда двинулся дальше, то уже не такой энергичной походкой.

— Похоже на правду, — согласился Джералсон. — Должен признать, что таких небритых, нестриженых, неряшливых, и прочее, и прочее типов я встречал разве только среди членов древнего и достославного ордена бродяг. Но раз уж я в это дело ввязался, я не могу так все бросить. На худой конец удовольствуемся славой. Кроме нас, ни одна живая душа не знает, что он находится по эту сторону Лунных гор.

— Ладно, — сказал Холкер, — давайте уж осмотрим место, — и он прибавил некогда популярное изречение, которое выбивали на могильных камнях: — "Куда и вы ляжете в свой черед", и ляжете очень скоро, если старина Бранском не захочет терпеть столь наглое вторжение. Кстати, я слыхал, что настоящая его фамилия другая.

— Какая же?

— Не помню. Я потерял к мерзавцу всякий интерес, и она вылетела у меня из головы — что-то вроде Парди. Женщина, чье горло он имел неосторожность перерезать, была вдовой, когда он ее встретил. Приехала в Калифорнию искать каких-то родственников — иногда приходится это делать. Но все это, думаю, вам известно.

— Еще бы.

— Но каким чудом вы, не зная настоящего имени, нашли нужную могилу? Человек, от которого я его услышал, говорил, что оно вырезано на изголовной доске.

— Мне неизвестно, какая из могил — ее. — Джералсон с заметной неохотой признал отсутствие в своем плане столь важного звена. — Я осматривал место в целом. Одной из наших задач сегодня будет отыскать эту могилу. Вот она. Белая молельня.

Дорога, которая долго шла среди полей, теперь левым краем прижалась к лесу, состоящему из дубов, земляничных деревьев и гигантских елей, — в тумане смутно и призрачно темнели только нижние части стволов. Подлесок, местами довольно густой, всюду был проходим. Поначалу Холкер не увидел никакой молельни, но, когда они свернули в лес, сквозь туман проглянули ее неясные серые очертания; она казалась очень большой и далекой. Но, пройдя всего несколько шагов, они неожиданно увидели ее совсем близко — потемневшую от сырости постройку весьма скромных размеров. Как большинство сельских школ, она была выдержана в ящично-коробочном архитектурном стиле; фундамент был сложен из камней, крыша поросла мхом, окна без стекол и переплетов зияли пустотой. Это была руина, лишенная всякой живописности, руинам свойственной, — типично калифорнийский суррогат того, что европейские путеводители представляют как "памятники старины". Едва удостоив взгляда это унылое строение, Джералсон двинулся дальше сквозь пропитанный влагой подлесок.

— Сейчас покажу, где он меня засек, — сказал он. — Вот и кладбище.

Там и сям среди кустов стали попадаться оградки, порой всего с одной могилой внутри. Понять, что это именно могилы, можно было по бесцветным камням или догнивающим доскам в изголовье и изножье, накренившимся под всевозможными углами или упавшим на землю, по остаткам штакетника, а нередко — только по осевшим холмикам, покрытым палой листвой. Иной раз место, где лежали останки какого-нибудь несчастного смертного, который, покинув "тесный круг скорбящих друзей", был, в свой черед, ими покинут, — это место не обозначалось ничем, разве что небольшим углублением в земле, оказавшимся более долговечным, чем след в душах "безутешных" близких. Дорожки, если они когда-нибудь тут и были, заросли травой; на некоторых могилах уже вымахали деревья внушительных размеров, корнями и ветвями оттеснившие в сторону могильные ограды. Повсюду был разлит дух гнилости и запустения, который как нельзя более уместен и полон значения именно в селениях забытых мертвецов.

Двое спутников — первым Джералсон, за ним Холкер — решительно прокладывали себе путь сквозь молодую поросль, но вдруг сыщик резко остановился, издал тихий предостерегающий возглас, взял дробовик на изготовку и застыл, как вкопанный, пристально всматриваясь во что-то впереди. Его напарник, хотя и не видел ничего, постарался, насколько позволяли заросли, принять такую же позу и замер, готовый к любым неожиданностям. Секунду спустя Джералсон осторожно двинулся вперед, Холкер за ним.

Под огромной разлапистой елью лежал труп мужчины. Молча встав над ним, они принялись разглядывать то, что всегда первым бросается в глаза, — лицо, положение тела, одежду, — в поисках ясного и немедленного ответа на невысказанный вопрос, рожденный сочувственным любопытством.

Мертвец лежал на спине, ноги его были широко раскинуты. Одна рука была выброшена вверх, другая отведена в сторону и согнута в локте, так что костяшки пальцев едва не касались шеи. Оба кулака были крепко стиснуты. Вся поза говорила об отчаянном, но безуспешном сопротивлении — только вот кому или чему?

Рядом лежали дробовик и охотничья сумка, сквозь сетку которой виднелись перья убитых птиц. Повсюду были заметны признаки яростной схватки: молодые побеги сумаха были согнуты и ободраны; по обе стороны от ног трупа прошлогодние листья были разметаны чьими-то, явно не его, ногами; у бедер в земле виднелись две вмятины от человеческих колен.

Что это была за схватка, им стало ясно при взгляде на кожу мертвеца. Если грудь и кисти рук у него были белые, то лицо и шея — темно-багровые, почти черные. Плечи трупа лежали на небольшом возвышении, шея была вывернута под невозможным углом, вылезшие из орбит глаза слепо смотрели вверх, в направлении от ног. Среди пены, наполнявшей разинутый рот, чернел распухший язык. Шея была страшно обезображена — на ней виднелись не просто следы человеческих пальцев, но вмятины и кровоподтеки от двух могучих рук, глубоко вдавившихся в податливую плоть и не ослаблявших свирепой хватки долгое время после смерти несчастного. Грудь, шея и лицо были мокрые, одежда была пропитана влагой; волосы усеяли капельки росы.

Все это спутники увидели и поняли без слов, почти мгновенно. Помолчав, Холкер произнес:

— Бедняга! Худо ему пришлось.

Джералсон тщательно осматривал близлежащий лес, держа дробовик обеими руками, палец — на взведенном курке.

— Чувствуется рука маньяка, — сказал он, шаря глазами по лесным зарослям. — Бранском Парди поработал.

Вдруг Холкер заметил среди разбросанных по земле листьев что-то красное. Это был кожаный бумажник. Он поднял его и открыл. Там оказались листы белой бумаги для заметок, и на первом стояло имя "Хэлпин Фрейзер". На нескольких последующих листах чем-то красным были в спешке нацарапаны с трудом читаемые строки, которые Холкер стал разбирать вслух, пока его напарник продолжал всматриваться в смутные серые очертания обступившего их тесного мирка, вздрагивая от звука капель, то и дело падавших с отягощенных росой ветвей:

Лес чародейный надо мной навис, Разлито в нем полночное свеченье, Тут с миртом ветвь сплетает кипарис В зловещем братстве, в темном единенье. Дурман и белена цветут у ног, Коварная топорщится крапива, Плетет бессмертник траурный венок, И в три погибели согнулась ива. Не кличет птица, не гудит пчела, И свежий ветер листьев не колышет, Здесь Тишина на землю налегла, Здесь лишь она одна живет и дышит. Мне слышатся неясные слова, Что шепчут призраки о тайнах гроба, Кровь капает с деревьев, и листва Во тьме недоброй светится багрово. Кричу я! — Но изнемогает плоть, Томится сердце, дух и воля стынут, Громаду зла не в силах побороть, Стою пред ней, потерян и покинут. Но вот незримо…

Холкер умолк — читать было больше нечего. Текст обрывался посередине строки.

— Похоже на Бэйна, — сказал Джералсон, который слыл своего рода всезнайкой. Он стоял, рассматривая тело, теперь уже не столь настороженный.

— Кто такой Бэйн? — спросил Холкер без особого любопытства.

— Майрон Бэйн, им зачитывались на заре нашей истории, больше ста лет назад. Страшно мрачный; у меня есть его собрание сочинений. Этого стихотворения там нет — должно быть, забыли включить.

— Холодно, — сказал Холкер. — Пошли отсюда; надо вызвать коронера из Напы.

Джералсон, промолчав, послушно двинулся следом. Обходя небольшое возвышение, на котором лежали голова и плечи убитого, он задел ногой какой-то твердый предмет, скрытый под гниющими листьями, и не поленился вытолкнуть его на свет Божий. Это была упавшая изголовная доска с едва различимой надписью "Кэтрин Ларю".

— Ларю, ну конечно! — воскликнул Холкер, внезапно придя в возбуждение. — Да ведь это же настоящая фамилия Бранскома, он Ларю, а никакой не Парди. И разрази меня гром — на меня точно просветление какое нашло — фамилия убитой женщины была Фрейзер!

— Тут какая-то мерзкая тайна, — сказал детектив Джералсон. — Терпеть не могу подобных штучек.

Вдруг из тумана, словно из бесконечной дали, до них донесся смех низкий, нарочитый, бездушный смех, не более радостный, чем лай гиены, пробирающейся по ночной пустыне; звук постепенно усиливался, становясь все громче и яснее, все отчетливее и ужаснее, пока им не почудилось, что смех исходит почти от самой границы узкого круга видимости — смех столь неестественный, нечеловеческий, адский, что души видавших виды охотников за людьми преисполнились невыразимого страха. Они не сдернули с плеч ружья и даже не вспомнили о них — от такой угрозы оружием не защититься. Хохот начал стихать, ослабевая так же медленно, как нарастал вначале; достигнув силы оглушительного вопля, от которого чуть не лопались их барабанные перепонки, он теперь словно отдалялся, пока наконец замирающие звуки, механически-безрадостные до самого конца, не канули в безмолвие и беспредельность.

Малютка-скиталец

Зрелище, которое являл собой маленький Джо, стоя под проливным дождем на углу пустынной улицы, едва ли кому-нибудь пришлось бы по вкусу. Наверное, это был самый обыкновенный осенний ливень, но вода, падавшая на Джо (который был еще слишком мал, чтобы считаться правым или виноватым и, следовательно, не был подвластен всеобщему закону, гласящему, что каждому воздается по заслугам), казалось, обладала особенным свойством — она была темной и липкой. Впрочем, такое едва ли было возможно даже в Блэкбурге, повидавшем на своем веку немало чудес.

Например, десять или двенадцать лет назад тут пролился дождь из лягушат, что достоверно засвидетельствовано соответствующей записью в хронике, записью, которую историк заключил не вполне уместным замечанием, что данное природное явление, вероятно, пришлось бы по вкусу французам.

А несколько лет спустя на Блэкбург выпал красный снег; зимой в этих краях холодно и обильные снегопады совсем не редкость. Тут не может быть никаких сомнений: снег действительно был кроваво-красного цвета, как и образовавшаяся от его таянья. вода, если это вообще была вода, а не кровь. Событие это наделало в обществе немало шума; объяснений было ровно столько, сколько предложивших их ученых, которые, впрочем, так ни в чем толком и не разобрались. Но у граждан Блэкбурга, много лет живших именно там, где выпал красный снег, имелось на сей счет собственное мнение. Покачивая головами, они утверждали, что все это не к добру.

Так и оказалось, ибо следующее лето ознаменовалось вспышкой таинственной болезни, какой-то заразы, эпидемии или еще Бог знает чего (врачи не знали), которая унесла добрую половину жителей. Остальные сами покинули город почти в полном составе и долго не возвращались. Потом они все-таки вернулись и вновь принялись плодиться и размножаться, но Блэкбург с тех пор никогда уже не был таким, как прежде.

Происшествием совсем иного рода, хотя столь же незаурядным, был случай с призраком Хетти Парлоу. Девичья фамилия Хетти была Браунон, а для Блэкбурга это не пустой звук.

Семья Браунонов с незапамятных времен — можно сказать, с самого начала колонизации — считалась первой в городе. Это был самый богатый и знатный род, и всякий в Блэкбурге отдал бы последнюю каплю своей плебейской крови, защищая честное имя Браунонов. Так как лишь несколько представителей этого рода постоянно жили за пределами Блэкбурга — хотя многие предпочитали получать образование в других местах и почти все много путешествовали, Браунонов в городе было немало. Мужчины занимали высшие посты в большинстве муниципальных учреждений, женщины тоже были на ведущих ролях во всех богоугодных начинаниях. Хетти была всеобщей любимицей по причине своего веселого нрава, безупречной репутации и исключительной красоты. Она вышла замуж в Бостоне за молодого повесу по фамилии Парлоу и, верная традициям своей семьи, сразу же привезла мужа в Блэкбург, где благодаря ей он стал человеком и членом муниципального совета. У супругов родился мальчик, которого они назвали Джозефом и горячо любили — в тех краях родительская любовь тогда еще была в моде. Когда Джозефу исполнился год, Хетти с мужем умерли от упомянутой загадочной болезни. Ребенок ступил на стезю сиротства.

К несчастью для Джозефа, болезнь, сразившая его родителей, на этом не остановилась и продолжалась до тех пор, пока не истребила практически всех Браунонов и членов их семей. Уехавшие не вернулись. Традиция была нарушена, владения Браунонов ушли в чужие руки, а их бывшие хозяева — под землю на кладбище Оук Хилл. Там их залегло столько, что они без труда отразили бы нападение окрестных племен, не отдав им ни пяди своей территории. Но вернемся к призраку.

Однажды ночью, примерно через три года после смерти Хетти Парлоу, компания молодых людей из Блэкбурга проезжала мимо кладбища Оук Хилл. Тот, кто бывал в этих местах, наверное помнит, что дорога в Гринтон проходит вдоль южной оконечности кладбища. Они возвращались с майского праздника в Гринтоне — эта подробность позволяет установить точную дату. Было их человек двенадцать, все в чрезвычайно веселом расположении духа — насколько это вообще было возможна после недавних отнюдь не веселых событий. Когда они проезжали мимо кладбища, возница внезапно осадил лошадей с возгласом удивления. Да и мудрено было бы не удивиться — впереди за кладбищенской оградой, почти у самой дороги стоял призрак Хетти Парлоу. Ошибки тут быть не могло: ее знали в лицо все молодые люди Блэкбурга. На то, что это был именно призрак, указывали такие обычные атрибуты, как саван, длинные спутанные волосы, "взор, обращенный в никуда", и прочее в том же роде. Привидение простирало руки к западу, словно тянулось за вечерней звездой — объектом безусловно притягательным, но едва ли достижимым. Рассказывают, что возвращавшиеся с пирушки оцепенели — да, надо отметить, что пили они только кофе и лимонад, — и в наступившей тишине ясно услышали, как призрак зовет: "Джо! Джо!" Спустя мгновение видение исчезло. Разумеется, верить этому никто не обязан.

Как было установлено позднее, в тот самый миг Джо брел в зарослях полыни на другой стороне континента в окрестностях Уиннемакки, что в штате Невада. Сюда привезли его дальние родственники отца, люди хорошие и добропорядочные. Они усыновили ребенка и нежно о нем заботились. Но в тот вечер бедняжка, гуляя, отошел слишком далеко от дома и заблудился.

Его последующая история покрыта мраком, о многом можно только гадать. Известно, что его подобрала семья индейцев пайют, и некоторое время незадачливое дитя провело с ними, пока его не продали — буквально продали за деньги — одной женщине на железнодорожной станции. Эта женщина ехала в поезде на восток, станция находилась за много миль от Уиннемакки. Женщина уверяла, что она делала запросы и наводила справки, где только возможно, но ответа не получила, и в конце концов, сама будучи бездетной вдовой, усыновила ребенка. На данном этапе жизненного пути Джо родителей у него имелось в преизбытке — так что горькая сиротская доля ему явно не угрожала.

Его последняя приемная мать миссис Дарнелл жила в Кливленде, в штате Огайо, но у нее Джо пробыл недолго. Однажды полицейский — новичок на этом участке — заметил одиноко топающего куда-то малыша. На вопрос, куда тот направляется, ребенок пролепетал: "Домой", хотя — как потом выяснилось — все дальше и дальше уходил от дома своей приемной матери. По-видимому, часть пути он проехал на поезде, так как уже через три дня очутился в Уайтвилле городе, находящемся, как известно, совсем недалеко от Блэкбурга. Одет он был еще довольно прилично, но чумаз до чрезвычайности. Будучи не в состоянии объяснить, как он тут оказался, он был задержан за бродяжничество и водворен в детский приют. Там его вымыли.

Вскоре Джо оттуда сбежал — просто в один прекрасный день ушел в лес, и больше его в приюте не видели.

И вот мы снова находим его или, вернее, вновь возвращаемся к нему, одиноко стоящему под холодным осенним дождем на окраине Блэкбурга. Теперь, наверное, самое время уточнить, что темными и липкими были не струи дождя, а его лицо и руки, с которыми дождь просто не мог ничего поделать. Джо был устрашающе, просто как-то невообразимо грязен — как будто его размалевал художник. Ботинок на нем уже не было, босые ступни распухли и покраснели. При ходьбе он хромал на обе ноги.

Что касается одежды, то едва ли вам удалось бы установить, из чего именно она состоит и каким чудом еще держится. То, что он продрог до мозга костей, не подлежит ни малейшему сомнению; он сам это отлично знал. Да и любой продрог бы на его месте, окажись он на улице в такую погоду — видимо, поэтому там никого и не было. Что он сам тут делает, Джо не смог бы объяснить ни при каких обстоятельствах, даже если бы обладал словарем, превышающим сто слов. Судя по тому, с каким потерянным видом он озирался по сторонам, он был в полном замешательстве.

Однако глупее прочих он тоже не был. Испытывая страшный голод и чувствуя, что замерзает, Джо — пока в силах — потащился, сильно сгибая ноги в коленях и стараясь ступать на цыпочки, к одному из домов, с виду такому теплому и гостеприимному. Но только он собрался войти, как из дома вышла огромная собака и это его право на вход яростно оспорила. Ужасно перепугавшись и предположив (не без основания), что зверство снаружи не может не предвещать зверства внутри, он заковылял прочь. И справа и слева от него тянулись серые, мокрые поля. Он почти ничего не видел из-за стены дождя, сплошной пелены тумана и сгущающейся ночной тьмы. Дорога, на которой он оказался, ведет в Гринтон — ведет, впрочем, лишь тех, кому удается миновать кладбище Оук Хилл. А удается это далеко не каждому.

Джо не повезло.

Его нашли на следующее утро мокрого, холодного, но голода уже не чувствовавшего. Очевидно, он вошел в кладбищенские ворота, полагая, что они приведут его к дому, в котором не держат собак, и потом долго ощупью бродил среди могил, наверняка много раз спотыкаясь и падая, пока окончательно не изнемог и не сдался. Маленькое тельце лежало на боку — одна грязная ладонь была подложена под грязную щеку, другая — в поисках тепла — засунута между лохмотьями. Щека, обращенная к небу, была наконец отмыта начисто, словно подставленная для поцелуя ангелу Божию. Заметили, — правда, не придав этому значения, труп еще не был опознан, — что ребенок лежит на могиле Хетти Парлоу. Однако могила не разверзлась, дабы принять его, о чем — даже с риском показаться циничным — невозможно не пожалеть.

Пропавший без вести

Окончив негромкий разговор с группой офицеров, рядовой повернулся кругом, и, минуя линию наскоро сооруженных укреплений, исчез в лесу. Рядового звали Джером Сиринг; он нес службу в армии генерала Шермана, которая в те дни противостояла неприятелю в районе высоты Коннесо, штат Джорджия. Никто не окликнул его, и он никого не отметил даже легким кивком, но каждому было ясно: этот храбрый солдат получил ответственное и опасное боевое задание. Сиринг хоть и был рядовым, но службу нес особую, числясь ординарцем при штабе дивизии. Ординарец — универсальная должность. Ординарец бывает посыльным, писарем, офицерским денщиком — кем угодно. Любое дело, не оговоренное в уставных положениях и руководствах, может быть поручено ординарцу, смотря по его способностям, по отношениям с начальством или просто по обстоятельствам. Рядовой Сиринг, превосходный стрелок, молодой, крепкий, сметливый и незнакомый со страхом, был разведчиком.

Даже действуя в составе более крупных соединений, командующий дивизией считал невозможным подчиняться приказаниям вслепую, не располагая данными о противнике. Не удовлетворяли его и общепринятые источники сведений: он хотел знать больше, чем сообщал ему штаб корпуса, чем могли дать вылазки и стычки. А раз так — дело за Джеромом Сирингом с его бесстрашным сердцем, повадкой следопыта, приметливым взглядом и безыскусным языком. Сегодня его задача была предельно простой: подобраться как можно ближе к вражеским позициям и разузнать как можно больше.

Вот он уже вышел к линии боевого охранения, где из неглубоких окопов, тщательно замаскированных зелеными ветвями, выдавались вперед только стволы винтовок. Нет ни просвета, ни прогалины между деревьями; не верилось, что этот глухой и чинный лес скрывает вооруженных, чутких и бдительных людей, лес, чреватый боем. Замешкавшись возле окопа, чтобы сообщить о своих намерениях, Сиринг бесшумно пополз вперед и скоро исчез в густой зелени подлеска.

— Там ему и конец, — сказал один караульный другому. — Лучше бы оставил винтовку: те ребята попортят ею кого-нибудь из наших.

А Сиринг полз вперед и вперед, припадая за каждым кустом, прячась в каждой лощинке. Глаза его видели все, уши слышали каждый звук. Стоило хрустнуть сучку, как он замирал, приникнув к сырой земле и затаив дыхание. Дело шло медленно, но скучным не казалось: опасность придавала ему интерес, хотя Сиринг и не проявлял признаков волнения. Сердце работало ровно и спокойно, как на охоте за мелкой дичью.

"Уже сколько ползу, — подумал он, — а все еще жив. Значит, не успел далеко уйти".

Усмехнувшись своему способу оценки расстояний, он пополз было дальше, но вдруг замер, распластавшись. Минута шла за минутой — он не двигался: впереди, между кустами, он заметил желтую глину вражеского окопа. Медленно-медленно поднял он голову, приподнялся, опираясь на руки, напряженно вглядываясь в глиняный отвал. А потом встал и с винтовкой в руке зашагал вперед, почти уже не прячась. По одним ему ведомым приметам он сделал верный вывод: противник оставил позицию.

Решив удостовериться в столь важном открытии перед тем, как сообщать с нем начальству, Сиринг пересек оставленную позицию и двинулся в редколесье перебежками, внимательно глядя кругом в ожидании встречи со случайно отставшим противником. Вскоре лес кончился. Перед ним лежала разоренная ферма, жалкая и несчастная, каких немало было в последние годы войны: изгороди повалены, поля заросли ежевикой, двери и окна выбиты. Переждав немного под прикрытием молодых сосен и внимательно осмотревшись кругом, Сиринг, не торопясь, побежал через поле и сад к небольшому строению, стоящему отдельно от других на некотором возвышении. Он рассчитывал получить оттуда достаточно широкий сектор обзора в том направлении, которое, по его мнению, было избрано отступавшими неприятельскими частями. Строение это некогда представляло собою клеть на четырех столбах, футах в десяти от земли, но сейчас от него по существу осталась одна крыша. Пол обрушился и громоздился кучей внизу, а доски обшивки и балки свисали вкривь и вкось, держась одним концом. Несущие столбы покосились. Казалось, только тронь его пальцем, все сооружение тотчас рухнет.

Прячась за грудой балок и досок, Сиринг осмотрел открывшуюся ему местность вплоть до отрога горы Кеннесо где-то в полумиле впереди. По дороге в гору на перевал, сверкая на утреннем солнце стволами орудий, шли войска арьергард отступавшего противника.

Сиринг узнал все, что только возможно. Теперь он обязан был без промедления возвратиться и доложить командованию об увиденном. Но серая, ползущая в гору колонна конфедератов выглядела слишком уж соблазнительно. Так сподручно было угостить их свистящей порцией свинца из винтовки обычной системы "Спрингфилд", но со снайперской мушкой и мягким спуском. Хотя на ход войны это вряд ли повлияло бы, но ведь для солдата первейшая обязанность убивать. А для хорошего солдата — к тому же еще и привычка. Сиринг взвел курок и освободил предохранитель.

Но от начала времен предустановлено было рядовому Сирингу никого не лишить жизни в то ясное летнее утро и не доложить начальству об отступлении неприятеля. Его намерения пришли в несоответствие с гармонией многовековой мозаики событий, некая часть которой известна нам под названием истории. И за двадцать пять лет до описываемого случая рука Исполнителя грандиозного плана приняла необходимые меры, вызвав к жизни некоего младенца мужского пола в далекой деревушке у подножья Карпатских гор, сохранив его в детстве и в юности, связав его интересы с военным искусством и к должному сроку сделав его артиллерийским офицером. Благодаря стечению бесчисленного множества содействующих обстоятельств и преобладанию последних над бессчетным множеством обстоятельств противодействующих, упомянутый офицер оказался нарушителем воинской дисциплины и бежал с родины, спасаясь от наказания. Та же рука направила его в Новый Орлеан (а не в Нью-Йорк), где на причале уже ждал его вербовщик. Он был принят в армию, получил продвижение по службе, и так все было подгадано, что он командовал батареей южан в двух милях по фронту от той точки, где готовился к выстрелу разведчик северян Джером Сиринг. Все было принято в расчет; каждый шаг недолгих жизней этих двоих солдат, как, впрочем, и жизней их современников и предков, а также современников их предков, вел к желаемому исходу. Окажись что-либо упущенным в этой неоглядной цепи событий, рядовой Сиринг в то утро выпустил бы заряд по отступающим конфедератам и наверное не промахнулся бы. Но случилось так, что один артиллерийский капитан, ожидавший команды сниматься с позиции, от нечего делать навел орудие на далекий гребень холма, где ему почему-то привиделись неприятельские офицеры, и выстрелил, дав перелет.

В то время как Сиринг взводил курок и всматривался в колонну конфедератов, выбирая себе цель с тем расчетом, чтобы пуля его не пропала зря, а наверняка произвела на свет вдову или сироту, или безутешную мать — а может быть, и всех троих зараз, ибо рядовой Сиринг хоть и отказывался не раз от повышения, но не был лишен честолюбия в некотором роде, — он внезапно услышал в воздухе неясный звук, словно ястреб падал с высоты на добычу. Нарастая быстрее, чем доступно чувству, звук перешел в хриплый и яростный рев, и ядро, возникнув из лазури, с оглушающим треском врезалось в столб, разнесло его в щепки, и в тяжелом грохоте и клубах слепящей пыли шаткая конструкция у него над головою окончила свои дни.

Когда Сиринг пришел в себя, он не сразу понял, что произошло. Некоторое время он даже не открывал глаз. Он думал, что его убили и закопали в землю, и пытался припомнить что-нибудь из погребальной службы. Ему казалось, что его жена стоит на коленях у него на могиле, добавляя тяжесть ему на грудь. Будто бы они вдвоем — вдова и земля — проломили его гроб. Если дети не уведут ее домой, непонятно, как он будет дышать. Ему стало жалко себя. "Я не могу ей ничего сказать, — думал он, — мертвые не говорят. Стоит мне открыть глаза, как в них тотчас набьется земля".

Он открыл глаза. Необъятный купол голубого неба над вершинами леса. Перед глазами, заслоняя собою деревья, высится темная, угловатая куча, вся в замысловатом, беспорядочном пересечении прямых линий. И все это настолько далеко, что ощущение дали утомило его, и он снова закрыл глаза. В этот момент он почувствовал непереносимо яркий свет. В ушах возник шум, словно ритмичный рокот далеких волн, одна за другою катящихся на берег, и в этом шуме, или, может быть, сквозь него, из непрестанного низкого гула сложились слова: "Джером Сиринг, ты пропал, ты попал как зверь в капкан, в капкан, в капкан".

И вдруг тишина, и тьма, и полный покой, и Джером Сиринг, вполне отдающий себе отчет в своем положении зверя в капкане, без паники и в полном сознании снова открыл глаза, чтобы разведать обстановку, оценить силы противника и выработать план действий.

Сиринг полулежал, прижатый спиною к толстому бревну. Другое бревно навалилось сверху, но ему удалось чуть-чуть подвинуться, чтобы оно не давило на грудь. Вбитая в него скоба защемила левую руку. Ноги, ровно лежащие на земле, по колено засыпаны грудой обломков. Голова зажата, словно в тисках: двигались лишь глаза да нижняя челюсть. Одна только правая рука сохранила некоторую свободу. "На тебя вся надежда", — сказал он руке. Но никак не получалось ни высвободить ее из-под бревна на груди, ни сдвинуть локоть в бок.

Сиринг не был ранен и не испытывал боли. Сознание он потерял лишь на мгновение, от удара в голову отлетевшим обломком столба и внезапности случившегося. Не прошло и нескольких секунд, как он оправился от потрясения и последовавших странных видений: пыль еще клубилась в воздухе, а он уже начал искать выход из положения.

Прежде всего он предпринял попытку ухватиться правой рукой за бревно, лежавшее, хоть и не вплотную, поперек груди. Но ничего не выходило: не удавалось выпростать локоть из-под бревна. Вправо локтю не давала ходу скоба, торчавшая из бревна вниз и назад; в просвет же между скобою и телом рука никак не могла пройти. Очевидно было, что ему не взяться за бревно ни с той, ни с другой стороны: он даже не мог коснуться его ладонью. Достоверно убедившись в бесплодности своих попыток, Сиринг оставил их и стал думать, нельзя ли как-нибудь освободить ноги.

Рассматривая с этой целью засыпавшую их груду обломков, он обнаружил нечто похожее на металлический ободок. Ободок был чуть более полудюйма в диаметре и содержал внутри какую-то совершенно черную массу. Ему пришло в голову, что чернота — это, может быть, просто темнота, и что перед ним ствол его собственной винтовки, торчащей из обломков. И, действительно, Сиринг оказался прав (хоть и не испытал от того большой радости): закрывая поочередно один и другой глаз, он мог видеть ствол с обеих сторон под одинаковым углом, во всю длину, до самой кучи. Если смотреть правым глазом, казалось, что винтовка направлена левее его, если левым — то правее. Сверху ему ствол не был виден, зато немного видно было цевье. Иначе говоря, оружие было нацелено ему прямо в середину лба.

Обнаружив такое обстоятельство и вспомнив, что за мгновение до досадного случая, результатом которого явилось его нынешнее неудобное положение, он поставил курок на боевой взвод, так что легкое нажатие должно было вызвать выстрел, рядовой Сиринг почувствовал беспокойство. Оно, однако же, не имело ничего общего со страхом: будучи храбрым солдатом, он не раз видел ружья с такой точки зрения, — как, впрочем, и пушки. Сиринг вспомнил с некоторым даже удовольствием случай во время штурма Миссионерского Кряжа. Тогда ему вдруг показалось, что орудие, у него на глазах ряд за рядом косившее людей картечью, вдруг исчезло: в отверстии амбразуры был виден только блестящий обод. Что это был за обод, он сообразил как раз вовремя, и подался в сторону в ту самую секунду, когда чугунный град снова обрушился на атакующую пехоту.

Солдату не привыкать к наведенному на него жерлу, и к зрачку, горящему ненавистью в прорези прицела. На то он и солдат. Но все же удовольствие это не слишком большое, и рядовой Сиринг отвел глаза в сторону.

Отчаявшись высвободить правую руку, он попробовал левую — тоже безуспешно. Попытался было вырвать голову из держащих ее тисков, невидимых и тем более досадных. Потом взялся вытаскивать ноги, но, напрягая мускулы, сообразил, что если куча придет в движение, винтовка может выстрелить: хоть он и не представлял себе, каким образом она перенесла все происшедшее, но помнил ряд сходных случаев из собственного опыта. Однажды, например, будучи в состоянии некоего рассеяния и ухватив винтовку за ствол, он вышиб прикладом мозги какому-то господину; впоследствии же выяснилось, что его оружие, которым он столь увлеченно размахивал, имело в себе заряд, капсюль и взведенный курок, что, несомненно, воодушевило бы противную сторону к упорнейшему сопротивлению, узнай она о том вовремя. Этот курьезный эпизод солдатской юности Сиринга неизменно вызывал у него улыбку, но сейчас ему было не до смеха. Снова бросив взгляд на срез ствола, он почувствовал, что тот как будто бы стал ближе.

Теперь он стал смотреть на далекие верхушки деревьев. Прежде ему не приходилось обращать внимание ни на их ажурную легкость, ни на глубокую синеву неба: если листва несколько разбавляла ее своею зеленью, то в зените она прямо-таки доходила до черноты. "Жарковато мне будет, — подумал он, когда солнце поднимется повыше. Интересно, где тут у нас север?"

Те немногие тени, которые были ему видны, убедили его, что он лежит лицом как раз на север. Значит, по крайней мере солнце не будет бить в глаза, да и кроме того север — это там, где жена и дети.

— Однако! — произнес он вслух, — они-то здесь при чем?

Закрыв глаза, он подумал: "Раз самому мне отсюда не выбраться, не лучше ли вздремнуть. Мятежники ушли, и кто-нибудь из наших непременно забредет сюда на фуражировку. Тогда меня и найдут".

Но заснуть ему не пришлось. Мало-помалу он ощутил боль во лбу, тупую боль, сперва почти незаметную, но досаждавшую ему все более и более. Он открыл глаза — и боль исчезла, закрыл — вернулась снова. "Сатана", — сказал он невпопад, и снова стал смотреть в небо. До него доносилось пение птиц, металлический голос жаворонка, будто звон дрожащего клинка. (Он погрузился в сладкие воспоминания детства, играл, как некогда, с братом и сестрою, носился с криком по полям, вспугивая затаившихся жаворонков, входил в дальний сумрачный лес, робкими шагами по едва заметной тропе приближался к Завороженным скалам, и стоял в нерешительности перед таинственной и страшной Мертвецкой пещерой, слушая удары собственного сердца. Прежде он не замечал металлического ободка вокруг ее зловещего отверстия. Тут все исчезло, и он снова очутился один на один со своей винтовкой. Но теперь она уже не приближалась к нему, а, наоборот, уходила куда-то в бесконечную даль и смотрела оттуда еще более грозно. Сиринг закричал и, услышав вдруг в собственном крике ноту страха, солгал самому себе: "Надо ведь подать голос, а то, глядишь, меня и вправду не найдут".

Он больше уже не пытался уклониться от черного ока винтовки. Стоило ему отвести на мгновение глаза в надежде увидеть своих, как, подчиняясь властной тяге, они тотчас возвращались в прежнее положение. Стоило опустить от усталости веки, как мучительная боль — угроза и предвестница пули — тотчас заставляла поднять их.

Непереносимое напряжение нервов и сознания ослаблялось периодами бесчувствия. В какой-то момент его обожгла резкая боль в правой ладони; потерев палец о палец, он почувствовал на них хорошо знакомую липкую жидкость — кровь. Очевидно, в беспамятстве он рассадил и занозил руку об острые обломки досок. Тогда он подумал, что надо бы мужественнее встретить судьбу. Конечно, он простой солдат, в Бога не верует, философии не знает, и не способен принять смерть как истинный герой, с последними словами на память потомкам, даже если бы тут было кому его услышать. Но погибнуть смертью храбрых — это в его силах. На том он и порешил: только вот узнать бы, когда она все-таки выстрелит!

Крысы, населявшие разрушенный сарай, шныряли вокруг него. Вот крыса взобралась на груду мусора; за ней вторая, третья. Сиринг смотрел на них сначала с безразличием, потом с дружеским интересом, но когда ему пришло в голову, что они могут задеть спуск винтовки, стал клясть их и гнать прочь:

— Нечего вам тут делать! — кричал он.

Крысы ушли. Позже они вернутся, станут терзать лицо, отгложут нос, перегрызут глотку, — он знал об этом, но надеялся умереть до того.

Теперь уже ничто не могло оторвать его взгляда от металлического ободка с черной сердцевиной. В середине лба непрестанно сверлила боль, глубже и глубже погружаясь в мозг. Наконец, уперлась в дерево у него под затылком и вдруг усилилась до такой непередаваемой степени, что израненной рукой своей он стал судорожно колотить по зазубренным обломкам — только бы найти ей хоть какое-то противодействие. Боль пульсировала медленно и ритмично, каждый новый приступ страшней и яростней прежнего, и по временам он вскрикивал, уже ощущая, казалось ему, смертоносный свинец. Память погасла: дом, жена, дети, родина, слава, — все это исчезло из сознания. Весь мир пропал: не осталось и следа. Вся Вселенная — здесь, в куче досок и бревен. Здесь и бессмертие: каждый приступ боли — бесконечная жизнь, вечность за вечностью.

Джером Сиринг, грозный воин, храбрый боец, сильный и опытный солдат, стал бледен, как полотно. Челюсть отвисла, глаза выпучены, каждый сустав дрожит, по всему телу — холодный пот, на устах — бессвязный крик. Нет, он не в бреду: он в ужасе.

Шаря наугад окровавленной правой рукой, он вдруг нащупал какую-то рейку, лежавшую вдоль его тела, потянул — она поддалась. Сгибая руку, насколько хватало места, он вытянул ее из-под груды досок. Родилась надежда: может быть, удастся завести ее за голову, поднять повыше свободный конец и оттолкнуть им винтовку. Или, если она зажата слишком крепко, перекрыть рейкой дуло и отклонить выстрел. С этой целью он начал дюйм за дюймом отводить рейку назад, стараясь не дышать, чтобы как-нибудь не испортить дело, а сам, точно завороженный, не сводил глаз с винтовки, словно ожидая, что она поспешит воспользоваться ускользавшей возможностью. По крайней мере чего-то он уже достиг: поглощенный своей попыткой самозащиты, он меньше страдал от боли. Но страх не оставлял его, и зубы стучали, точно кастаньеты.

Между тем рейка, дотоле послушная его руке, застряла и дальше не шла. Он тянул ее как мог, поворачивал из стороны в сторону, но она уперлась во что-то у него за головой, а конец ее еще далеко не доставал до дула. Он доходил как раз до спусковой скобы, торчавшей из мусора и смутно видимой правым глазом. Сломать рейку тоже не удалось — не было упора. Поражение вернуло Сиринга в прежнее состояние ужаса, многократно усиленное. Черное жерло уставилось на него, грозя в наказание за бунт смертью тем более ужасной и неотвратимой. Голова, прошитая трассой пули, причиняла невыразимую муку. Он снова начал дрожать.

Внезапно он успокоился. Дрожь прекратилась. Он сжал зубы и нахмурился. Не все еще средства к обороне были исчерпаны; новый план созрел у него в голове, новый маневр. Поднимая свободный конец рейки, он осторожно двинул ее вперед, сквозь обломки, пока она не уперлась в спусковую скобу, после чего стал медленно поворачивать рейку вбок, пока, наконец, не просунул ее за скобу. Тогда, закрыв глаза, он изо всех сил нажал на спуск. Тишина. Винтовка выстрелила еще тогда, когда рухнули балки, и она выпала у Сиринга из рук. Но дело свое она сделала лишь теперь.

Лейтенант Адриан Сиринг, командир боевого охранения, через позиции которого прошел его брат Джером по пути на задание, сидел в укрытии и слушал. Ни малейший звук — будь то свист птицы, стрекотанье белки, шум ветра в вершинах сосен — не ускользал от его напряженного внимания. Вдруг где-то впереди он услышал неясный грохот, словно приглушенный расстоянием стук обрушившихся бревен: Лейтенант машинально посмотрел на часы: шесть восемнадцать. В тот же момент перед ним появился пеший офицер, отдал честь и доложил:

— Полковник приказывает вам двигаться вперед и по возможности обнаружить противника. Если противник не будет обнаружен, продолжайте движение вплоть до получения приказа остановиться. Есть основания предполагать, что противник отступил.

Лейтенант молча кивнул; офицер ушел. И вот уже сержанты тихими голосами отдают распоряжение, солдаты выбираются из окопов и со сжатыми зубами и бьющимися сердцами в боевом порядке двигаются вперед.

По дороге к подножию горы отряд минует заброшенную ферму. Солдаты обходят развалины сарая, ничего не заметив. Позади идет командир. Он с любопытством разглядывает груду бревен и видит среди них мертвое тело. Оно густо присыпано пылью; кажется, что на нем серая форма конфедератской армии. Лицо изжелта бело, щеки запали, виски провалены, и резкие складки безобразно сужают лоб. Приподнятая верхняя губа открывает белые, намертво стиснутые зубы. Волосы и лицо влажные, как покрытая росою трава кругом. Винтовка лейтенанту не видна: наверное, парня придавил рухнувший сарай.

— С неделю как труп, — кратко подвел итог лейтенант и зашагал вперед, на ходу доставая часы, будто хотел удостовериться в своем заключении. Часы показывали шесть сорок.

Возвращение

I Парад как форма приветствия

Летней ночью на вершине невысокого холма, перед которым широко расстилались поля с перелесками, стоял человек. На западе низко над горизонтом висела полная луна, и только по ее положению он мог понять, что близится рассвет. По земле, заволакивая низины, стлался легкий туман, но большие деревья четко вырисовывались на фоне безоблачного неба. Сквозь дымку виднелись два-три фермерских дома, но ни в одном из окон, конечно, свет не горел. Ничто во всей округе не подавало признаков жизни, если не считать отдаленного лая собаки, который своей механической равномерностью еще больше усиливал ощущение одиночества.

Человек пытливо всматривался в пейзаж, поворачиваясь то туда, то сюда он словно что-то узнавал в нем, но не мог понять, где точно находится и как вписывается в течение событий. Так, наверно, будем выглядеть мы все, когда, встав из могил, примемся беспомощно озираться в ожидании Страшного Суда.

В ста шагах от него в лунном свете белела прямая дорога. Пытаясь "определить", как сказал бы мореплаватель или топограф, он медленно переводил вдоль нее взгляд и в четверти мили к югу от себя вдруг увидел отряд всадников, которые двигались на север, смутно темнея в предутреннем тумане. За ними показалась колонна пехоты; за плечами у солдат тускло поблескивали винтовки. Они перемещались медленно и бесшумно. Потом еще конница, и еще пехота, и еще, и еще — все ближе к одинокому наблюдателю, мимо него и вдаль. Проследовала артиллерийская батарея; на передках и зарядных ящиках, скрестив руки на груди, сидели канониры. Все тянулась и тянулась нескончаемая вереница, выходя из мрака на юге и растворяясь во мраке на севере, в полной тишине — ни говора, ни стука подковы, ни скрипа колеса.

Наблюдатель был явно сбит с толку — оглох он, что ли? Он произнес эти слова вслух и услышал свой голос, который, правда, показался ему чужим; он не узнавал ни тона, ни тембра. Но во всяком случае слуха он не лишился — на сей счет он мог быть спокоен.

Потом он вспомнил, что в природе встречается явление, которое получило название "акустическая тень". Если ты находишься в такой тени, имеется направление, откуда до тебя не долетает ни звука. Во время битвы при Гейнс-Милл, одного из ожесточеннейших сражений гражданской войны, когда палили из доброй сотни пушек, на другой стороне долины Чикагомини, то есть на расстоянии всего полутора миль, не было слышно ничего, хотя все ясно видно. Бомбардировка Порт-Ройала, которую слышали и ощущали в СентОгастине в ста пятидесяти милях к югу при полном безветрии совершенно не чувствовалась в двух милях к северу. За несколько дней до капитуляции под Аппоматтоксом жаркий бой между частями Шеридана и Пиккетта прошел совершенно незамеченным для Пиккетта, находившегося всего в миле от передовой.

Эти случаи не были известны нашему герою, хотя от его внимания не укрылись другие примеры подобного рода, не столь, может быть, впечатляющие. Он был глубоко встревожен, но по иной причине, нежели невероятная тишина этого ночного марша.

— Боже правый! — сказал он вслух, и снова ему почудилось, что за него говорит кто-то другой. — Если я не обознался, то мы проиграли сражение, и теперь они идут на Нэшвилл!

Потом пришла мысль о себе — опасение, выросшее до острого ощущения близкой угрозы, которое мы в ином случае назвали бы страхом. Он поспешно отступил в тень дерева. А безмолвные батальоны все ползли сквозь туман.

Прохладное дуновение в затылок заставило его обернуться, и в восточной части небосклона он увидел слабый серый свет — первый признак наступающего дня. Его тревога усилилась.

"Надо уходить, — подумал он, — а то меня заметят и схватят".

Он вышел из тени и быстро зашагал к сереющему востоку. Под надежной защитой кедровой рощи он оглянулся. Колонна скрылась из виду; белая прямая дорога была в лунном свете совершенно пуста и безжизненна!

Если раньше он был озадачен, то теперь — ошеломлен. Куда вдруг делась армия, которая двигалась так медленно? Это было выше его разумения. Минута шла за минутой, а он все стоял; он потерял ощущение времени. В страшном напряжении искал он разгадку и не мог найти. Когда наконец он стряхнул с себя задумчивость, над холмами уже показался краешек солнца; но в ясном свете дня на душе у него не прояснилось — мысль его была окутана той же мглой, что и прежде.

Во все стороны от него лежали возделанные поля, и нигде не было видно следов войны и разорения. На фермах из труб тянулись струйки голубого дыма, возвещавшие начало нового дня с его мирными трудами. Сторожевая собака, завершив свой извечный монолог, обращенный к луне, крутилась под ногами у негра, который, запрягая мулов, в плуг, что-то мурлыкал себе под нос. Наш герой тупо уставился на эту пасторальную картину, как будто в жизни не видывал ничего подобного; потом поднял руку, провел ею по волосам и внимательно рассмотрел ладонь — воистину странное поведение. Словно бы в чем-то убедившись, он твердо зашагал по направлению к дороге.

II Лишился жизни — обратись к врачу

Доктор Стиллинг Молсон из Мерфрисборо навещал пациента, жившего в шести или семи милях от него на Нэшвиллской дороге, и задержался там на всю ночь. На рассвете он отправился домой верхом, что было вполне обычно для врачей того времени и той местности. Он как раз проезжал мимо поля, где некогда разыгралось сражение у Стоун-Ривер, когда с обочины к нему приблизился человек и по-военному отдал честь, приложив правую руку к краю головного убора. Но головной убор у него был штатский, как и вся одежда, и военной выправкой он не отличался. Врач доброжелательно кивнул, и у него мелькнула мысль, что странное приветствие чужака может быть просто знаком уважения к историческому месту. Так как встречный явно хотел к нему обратиться, врач вежливо придержал лошадь и стал ждать.

— Сэр, — сказал незнакомец, — вы, хоть и штатский, возможно, принадлежите к неприятельскому лагерю.

— Я врач, — ответил Молсон уклончиво.

— Благодарю, — отозвался встречный, — Я лейтенант из штаба генерала Хейзена. — На мгновение он запнулся, посмотрел собеседнику прямо в глаза и добавил: — Федеральной армии.

Врач ограничился кивком.

— Не могли бы вы сообщить мне, — продолжал встречный, — что здесь произошло? Где находятся армии? Кто выиграл бой?

Врач, прищурившись, с любопытством рассматривал собеседника. Задержав на нем цепкий взгляд профессионала, сколько позволяли приличия, он, наконец, сказал:

— Прошу прощения, но кто задает вопросы, сам должен охотно отвечать. И спросил с улыбкой: — Вы ранены?

— Да… но, кажется, не очень серьезно. Незнакомец снял цивильную шляпу, провел рукой по волосам и принялся внимательно рассматривать ладонь.

— Меня контузило, и я потерял сознание. Но пуля, похоже, только слегка меня задела. Крови совсем нет, боли никакой.

Так что я не прошу у вас медицинской помощи, только скажите, как мне добраться до моего полка — или хоть до какой-нибудь из наших частей — не знаете?

И вновь врач не ответил сразу — он припоминал главы из медицинских книг, где говорилось о потере памяти и о возвращении ее, когда человек попадает в знакомые места. Наконец, он взглянул на собеседника, улыбнулся и произнес:

— Лейтенант, на вас нет ни формы, ни знаков отличия.

Тот опустил голову, оглядел свой штатский костюм, потом поднял глаза и сказал с недоумением:

— Правда. Я… Я не совсем понимаю…

По-прежнему глядя на него пристально, но не без симпатии, ученый медик коротко спросил:

— Сколько вам лет?

— Двадцать три — но при чем тут это?

— Выглядите вы гораздо старше. Двадцать три вам никак нельзя дать.

Незнакомец стал терять терпение.

— Сейчас некогда это обсуждать. Меня интересует армия. Двух часов не прошло, как по этой дороге в северном направлении прошла колонна войск. Вы должны были их встретить. В темноте я не мог различить цвет их формы, так что будьте добры сказать, какая она была, и больше мне от вас ничего не нужно.

— А вы уверены, что видели их?

— Уверен? Да я сосчитать их мог!

— Вот как? — отозвался врач, забавляясь своим сходством с болтливым цирюльником из "Тысячи и одной ночи". — Очень интересно. Я никаких войск не встретил.

Собеседник взглянул на него холодно, словно и ему пришло на ум сходство с цирюльником.

— Я вижу, — сказал он, — что помочь мне вы не хотите. Тогда сделайте одолжение, проваливайте к черту!

Он повернулся и наобум зашагал по росистому полю, а его мучитель, ощутивший укол раскаяния, молча наблюдал за ним с высоты седла, пока он не скрылся за краем рощи.

III Как опасно заглядывать в воду

Когда наш герой сошел с дороги, шаги его замедлились, походка стала неверной, и он с трудом передвигал ноги, чувствуя сильную усталость. Понять ее причину он не мог, хотя проще всего было предположить, что его утомила болтовня сельского эскулапа. Присев отдохнуть на камень, он случайно взглянул на свою руку, лежащую у него на колене ладонью вниз. Рука была худая, высохшая. Он принялся ощупывать себе лицо. Оно было изборождено морщинами — пальцы это ясно чувствовали. Как странно! Не может же простая контузия с кратковременной потерей сознания превратить человека в такую развалину.

— Я, наверно, долго пролежал в госпитале, — сказал он вслух. — Ну конечно, надо же быть таким идиотом! Бой был в декабре, а теперь-то лето! Он рассмеялся. — Этот дядя, похоже, подумал, что я сбежал из сумасшедшего дома. А я всего лишь из госпиталя сбежал.

Поблизости от него виднелся клочок земли, окруженный каменной оградой. Без видимой причины он встал и подошел к ней. Внутри оказался массивный прямоугольный монумент из обтесанных, камней. Он потемнел от времени, был кое-где выщерблен по углам и покрыт пятнами мха и лишайника. Из щелей между камнями пробивалась трава, и корни ее расшатывали кладку. Приняв вызов этого гордого сооружения, время наложило на него свою тяжкую длань, и вскоре ему суждено было стать "тем, чем стали Тир и Ниневия". В надписи, выбитой на одной из граней монумента, вдруг мелькнуло знакомое нашему герою имя. Дрожа от волнения, он перегнулся через ограду и прочитал:

БРИГАДА ХЕЙЗЕНА

воинам, павшим в бою при Стоун-Ривер.

31 декабря 1862 года.

Почувствовав внезапную слабость и головокружение, он осел на землю. В шаге от себя он увидел небольшое углубление, превратившееся после недавнего дождя в лужицу с прозрачной водой. Он подполз к ней, чтобы освежиться, приподнялся на дрожащих руках, вытянул шею и увидел свое лицо, отразившееся в воде, как в зеркале. Из груди вырвался крик. Руки подломились. Он рухнул в воду лицом вниз и расстался с жизнью, заключившей в себе другую жизнь.

Хозяин Моксона

— Неужели вы это серьезно? Вы в самом деле верите, что машина думает?

Я не сразу получил ответ: Моксон, казалось, был всецело поглощен углями в камине, он ловко орудовал кочергой, пока угли, польщенные его вниманием, не запылали ярче. Вот уже несколько недель я наблюдал, как развивается в нем привычка тянуть с ответом на самые несложные, пустячные вопросы. Однако вид у него был рассеянный, словно он не обдумывает ответ, а погружен в свои собственные мысли, словно что-то гвоздем засело у него в голове.

Наконец он проговорил:

— Что такое "машина"? Понятие это определяют по-разному. Вот послушайте, что сказано в одном популярном словаре: "Орудие или устройство для приложения и увеличения силы или для достижения желаемого результата". Но в таком случае разве человек не машина? А согласитесь, что человек думает или же думает, что думает.

— Ну, если вы не желаете ответить на мой вопрос, — возразил я довольно раздраженно, — так прямо и скажите. Ваши слова попросту увертка. Вы прекрасно понимаете, что под "машиной" я подразумеваю не человека, а нечто созданное и управляемое человеком.

— Если только это "нечто" не управляет человеком, — сказал он, внезапно вставая и подходя к окну, за которым все тонуло в предгрозовой черноте ненастного вечера. Минуту спустя он повернулся ко мне и, улыбаясь, сказал:

— Прошу извинения, я и не думал увертываться. Я просто счел уместным привести это определение и сделать создателя словаря как бы участником нашего спора. Мне легко ответить на ваш вопрос прямо: да, я верю, что машина думает о той работе, которую она делает.

Ну что ж, это был достаточно прямой ответ. Однако нельзя сказать, что слова Моксона меня порадовали, они, скорее, укрепили печальное подозрение, что увлечение, с каким он предавался занятиям в своей механической мастерской, не принесло ему пользы. Я знал, например, что он страдает бессонницей, а это недуг не из легких. Неужели Мсксон повредился в рассудке? Его ответ убеждал тогда, что так оно и есть. Быть может, теперь я отнесся бы к этому иначе. Но тогда я был молод, а к числу благ, в которых не отказано юности, принадлежит невежество. Подстрекаемый этим могучим стимулом к противоречию, я сказал:

— А чем она, позвольте, думает? Мозга-то у нее нет.

Ответ, последовавший с меньшим, чем обычно, запозданием, принял излюбленную им форму контрвопроса.

— А чем думает растение? У него ведь тоже нет мозга.

— Ах так, растения, значит, тоже принадлежат к разряду мыслителей? Я был бы счастлив узнать некоторые из их философских выводов — посылки можете опустить.

— Вероятно, об этих выводах можно судить по их поведению, — ответил он, ничуть не задетый моей глупой иронией. — Не стану приводить в пример чувствительную мимозу, некоторые насекомоядные растения и те цветы, чьи тычинки склоняются и стряхивают пыльцу на забравшуюся в чашечку пчелу, для того чтобы та могла оплодотворить их далеких супруг, — все это достаточно известно. Но поразмыслите вот над чем. Я посадил у себя в саду на открытом месте виноградную лозу. Едва только она проросла, я воткнул в двух шагах от нее колышек. Лоза тотчас устремилась к нему, но когда через несколько дней она уже почти дотянулась до колышка, я перенес его немного в сторону. Лоза немедленно сделала резкий поворот и опять потянулась к колышку. Я многократно повторял этот маневр, и наконец, лоза, словно потеряв терпение, бросила погоню и, презрев дальнейшие попытки сбить ее с толку, направилась к невысокому дереву, росшему немного поодаль, и обвилась вокруг него. А корни эвкалипта? Вы не поверите, до какой степени они могут вытягиваться в поисках влаги. Известный садовод рассказывает, что однажды корень проник в заброшенную дренажную трубу и путешествовал по ней, пока не наткнулся на каменную стену, которая преграждала трубе путь. Корень покинул трубу и пополз вверх по стене, в одном месте выпал камень, и образовалась дыра, корень пролез в дыру и, спустившись по другой стороне стены, отыскал продолжение трубы и последовал по ней дальше.

— Так к чему вы клоните?

— Разве вы не понимаете значения этого случая? Он говорит о том, что растения наделены сознанием. Доказывает, что они думают.

— Даже если и так, то что из этого следует? Мы говорили не о растениях, а о машинах. Они, правда, либо частью изготовлены из металла, а частью из дерева, но дерева, уже переставшего быть живым, либо целиком из металла. Или же, по-вашему, неорганическая природа тоже способна мыслить?

— А как же иначе вы объясняете, к примеру, явление кристаллизации?

— Никак не объясняю.

— Да и не сможете объяснить, не признав того, что вам так хочется отрицать, а именно: разумного сотрудничества между составными элементами кристаллов. Когда солдаты выстраиваются в шеренгу или каре, вы говорите о разумном действии. Когда дикие гуси летят треугольником, вы рассуждаете об инстинкте. А когда однородные атомы минерала, свободно передвигающиеся в растворе, организуются в математически совершенные фигуры, или когда частицы замерзшей влаги образуют симметричные и прекрасные снежинки, вам нечего сказать. Вы даже не сумели придумать никакого ученого слова, чтобы прикрыть ваше воинствующее невежество.

Моксон говорил с необычным для него воодушевлением и горячностью. В тот момент, когда он замолчал, из соседней комнаты, именуемой "механической мастерской", доступ в которую был закрыт для всех, кроме него самого, донеслись какие-то звуки, словно кто-то шлепал ладонью по столу. Моксон услыхал стук одновременно со мной и, явно встревожившись, встал и быстро прошел в ту комнату, откуда он слышался. Мне показалось невероятным, чтобы там находился кто-то посторонний; интерес к другу, несомненно, с примесью непозволительного любопытства, заставил меня напряженно прислушаться, но все-таки с гордостью заявляю — я не прикладывал уха к замочной скважине. Раздался какой-то беспорядочный шум не то борьбы, не то драки, пол задрожал. Я совершенно явственно различил затрудненное дыхание и хриплый шепот: "Проклятый!" Затем все стихло, и вскоре появился Моксон с виноватой улыбкой на лице.

— Простите, что я вас бросил. У меня там машина вышла из себя и взбунтовалась.

Глядя в упор на его левую щеку, которую пересекли четыре кровавые ссадины, я сказал:

— А не надо ли подрезать ей ногти?

Моя насмешка пропала даром: он не обратил на нее никакого внимания, уселся на стул, на котором сидел раньше, и продолжал прерванный монолог, как будто ничего ровным счетом не произошло:

— Вы, разумеется, не согласны с теми (мне незачем называть их имена человеку с вашей эрудицией), кто учит, что вся материя наделена разумом, что каждый атом есть живое, чувствующее, мыслящее существо. Но я-то на их стороне. Не существует материи мертвой, инертной: она вся живая, она исполнена силы, активной и потенциальной, чувствительна к тем же силам в окружающей среде и подвержена воздействию сил еще более сложных и тонких, заключенных в организмах высшего порядка, с которыми материя может прийти в соприкосновение, например в человеке, когда он подчиняет материю себе. Она вбирает в себя что-то от его интеллекта и воли — и вбирает тем больше, чем совершеннее машина и чем сложнее выполняемая ею работа. Помните, как Герберт Спенсер определяет понятие "жизнь"? Я читал его тридцать лет назад. Возможно, впоследствии он сам что-нибудь переиначил, уж не знаю, но мне в то время казалось, что в его формулировке нельзя ни переставить, ни прибавить, ни убавить ни одного слова. Определение Спенсера представляется мне не только лучшим, но единственно возможным. "Жизнь, — говорит он, — есть некое сочетание разнородных изменений, совершающихся как одновременно, так и последовательно в соответствии с внешними условиями".

— Это определяет явление, — заметил я, — но не указывает на его причину.

— Но такова суть любого определения, — возразил он. — Как утверждает Милль, мы ничего не знаем о причине, кроме того, что она чему-то предшествует; ничего не знаем о следствии, кроме того, что оно за чем-то следует. Есть явления, которые не существуют одно без другого, хотя между собой разнородны: первые во времени мы именуем причиной, вторые следствием. Тот, кто видел много раз кролика, преследуемого собакой, и никогда не видел кроликов и собак порознь, будет считать, что кролик причина собаки.

Боюсь, однако, — добавил он, рассмеявшись самым естественным образом, что, погнавшись за этим кроликом, я потерял след зверя, которого преследовал, — я увлекся охотой ради нее самой. Между тем я хочу обратить ваше внимание на то, что определение Гербертом Спенсером жизни касается и деятельности машины: там, собственно, нет ничего, что было бы не применимо к машине. Продолжая мысль этого тончайшего наблюдателя и глубочайшего мыслителя, — человек живет, пока действует, — я скажу, что и машина может считаться живой, пока она находится в действии. Утверждаю это как изобретатель и конструктор машин.

Моксон длительное время молчал, рассеянно уставившись в камин. Становилось поздно, и я уже подумывал о том, что пора идти домой, но никак не мог решиться оставить Моксона в этом уединенном доме совершенно одного, если не считать какого-то существа, относительно природы которого я мог только догадываться и которое, насколько я понимал, настроено недружелюбно или даже враждебно. Наклонившись вперед и пристально глядя приятелю в глаза, я сказал, показав рукой на дверь мастерской:

— Моксон, кто у вас там?

К моему удивлению, он непринужденно засмеялся и ответил без тени замешательства:

— Никого нет. Происшествие, которое вы имеете в виду, вызвано моей неосторожностью: я оставил машину в действии, когда делать ей было нечего, а сам в это время взялся просвещать вас. Знаете ли вы, кстати, что Разум есть детище Ритма?

— Ах, да провались они оба! — ответил я, поднимаясь и берясь за пальто. — Желаю вам доброй ночи. Надеюсь, что, когда в другой раз понадобится укрощать машину, которую вы по беспечности оставите включенной, она будет в перчатках.

И, даже не проверив, попала ли моя стрела в цель, я повернулся и вышел.

Шел дождь, вокруг была непроницаемая тьма. Вдали, над холмом, к которому я пробирался по шатким дощатым тротуарам и грязным немощеным улицам, стояло слабое зарево от городских огней, но позади меня ничего не было видно, кроме одинокого окна в доме Моксона. В том, как оно светилось, мне чудилось что-то таинственное и зловещее. Я знал, что это незавешенное окно в мастерской моего друга, и нимало не сомневался, что он вернулся к своим занятиям, которые прервал, желая просветить меня по части разумности машин и родительских прав Ритма… Хотя его убеждения казались мне в то время странными и даже смехотворными, все же я не мог полностью отделаться от ощущения, что они каким-то образом трагически связаны с его собственной жизнью и характером, а быть может, и с его участью, и уж во всяком случае я больше не принимал их за причуды больного рассудка. Как бы ни относиться к его идеям, логичность, с какой он их развивал, не оставляла сомнений в здравости его ума. Снова и снова мне вспоминались его последние слова: "Разум есть детище Ритма". Пусть утверждение это было чересчур прямолинейным и обнаженным, мне оно теперь представлялось бесконечно заманчивым. С каждой минутой оно приобретало в моих глазах все больше смысла и глубины. Что ж, думал я, на этом. пожалуй, можно построить целую философскую систему. Если Разум — детище Ритма, в таком случае все сущее разумно, ибо все находится в движении, а всякое движение ритмично. Меня занимало, сознает ли Моксон значение и размах своей идеи, весь масштаб этого важнейшего обобщения. Или же он пришел к своему философскому выводу извилистым и ненадежным путем опыта?

Философия эта была настолько неожиданной, что разъяснения Моксона не обратили меня сразу в его веру. Но сейчас словно яркий свет разлился вокруг меня, подобно тому свету, который озарил Савла из Тарса,[6] и, шагая во мраке и безлюдии этой непогожей ночи, я испытал то, что Льюис назвал "беспредельной многогранностью и волнением философской мысли". Я упивался неизведанным сознанием мудрости, неизведанным торжеством разума. Ноги мои едва касались земли, меня словно подняли и несли по воздуху невидимые крылья.

Повинуясь побуждению вновь обратиться за разъяснениями к тому, кого отныне я считал своим наставником и поводырем, я бессознательно повернул назад и, прежде чем успел опомниться, уже стоял перед дверью моксоновского дома. Я промок под дождем насквозь, но даже не замечал этого. От волнения я никак не мог нащупать звонок и машинально нажал на ручку. Она повернулась, я вошел и поднялся наверх, в комнату, которую так недавно покинул. Там было темно и тихо; Моксон, очевидно, находился в соседней комнате — в "мастерской". Ощупью, держась за стену, я добрался до двери в мастерскую и несколько раз громко постучал, но ответа не услышал, что приписал шуму снаружи — на улице бесновался ветер и швырял струями дождя в тонкие стены дома. В этой комнате, где не было потолочных перекрытий, дробный стук по кровле звучал громко и непрерывно.

Я ни разу не бывал в мастерской, более того — доступ туда был мне запрещен, как и всем прочим, за исключением одного человека — искусного слесаря, о котором было известно только то, что зовут его Хейли и что он крайне неразговорчив. Но я находился в таком состоянии духовной экзальтации, что позабыл про благовоспитанность и деликатность и отворил дверь. То, что я увидел, разом вышибло из меня все мои глубокомысленные соображения.

Моксон сидел лицом ко мне за небольшим столиком, на котором горела одна единственная свеча, тускло освещавшая комнату. Напротив него, спиной ко мне, сидел некий субъект. Между ними на столе лежала шахматная доска. На ней было мало фигур, и даже мне, совсем не шахматисту, сразу стало ясно, что игра подходит к концу. Моксон был совершенно поглощен, но не столько, как мне показалось, игрой, сколько своим партнером, на которого он глядел с такой сосредоточенностью, что не заметил меня, хотя я стоял как раз против него. Лицо его было мертвенно-бледно, глаза сверкали, как алмазы. Второй игрок был мне виден только со спины, но и этого с меня было достаточно: у меня пропала всякая охота видеть его лицо.

В нем было, вероятно, не больше пяти футов росту, и сложением он напоминал гориллу: широченные плечи, короткая толстая шея, огромная квадратная голова с нахлобученной малиновой феской, из-под которой торчали густые черные космы. Малинового же цвета куртку туго стягивал пояс, ног не было видно — шахматист сидел на ящике. Левая рука, видимо, лежала на коленях, он передвигал фигуры правой рукой, которая казалась несоразмерно длинной.

Я отступил назад и стал сбоку от двери, в тени. Если бы Моксон оторвал взгляд от лица своего противника, он заметил бы только, что дверь приотворена, — и больше ничего. Я почему-то не решался ни переступить порог комнаты, ни уйти совсем. У меня было ощущение (не знаю даже, откуда оно взялось), что вот-вот на моих глазах разыграется трагедия и я спасу моего друга, если останусь, и, не слишком мучаясь совестью из-за собственной нескромности, я остался.

Игра шла быстро. Моксон почти не смотрел на доску, перед тем как сделать ход, и мне, неискушенному в игре, казалось, что он передвигает первые попавшиеся фигуры — настолько жесты его были резки, нервны, мало осмысленны. Противник тоже, не задерживаясь, делал ответные ходы, но движения его руки были до того плавными, однообразными, автоматичными и, я бы даже сказал, театральными, что терпение мое подверглось довольно тяжкому испытанию. Во всей обстановке было что-то нереальное, меня даже пробрала дрожь. Правда и то, что я промок до нитки и окоченел.

Раза два-три, передвинув фигуру, незнакомец слегка наклонял голову, и каждый раз Моксон переставлял своего короля. Мне вдруг подумалось, что незнакомец нем. А вслед за этим, что это просто машина — автоматический шахматный игрок! Я припомнил, как Моксон однажды говорил мне о возможности создания такого механизма, но я решил, что он только придумал его, но еще не сконструировал. Не был ли тогда весь разговор о сознании и интеллекте машин всего-навсего прелюдией к заключительной демонстрации изобретения, простой уловкой для того, чтобы ошеломить меня, невежду в этих делах, подобным чудом механики?..

Хорошее же завершение всех умозрительных восторгов, моего любования "беспредельной многогранностью и волнением философской мысли"! Разозлившись, я уже хотел уйти, но тут мое любопытство вновь было подстегнуто: я заметил, что автомат досадливо передернул широкими плечами, и движение это было таким естественным, до такой степени человеческим, что в том новом свете, в каком я теперь все видел, оно меня испугало. Но этим дело не ограничилось: минуту спустя он резко ударил по столу кулаком. Моксон был поражен, по-моему, еще больше, чем я, и словно в тревоге отодвинулся вместе со стулом назад.

Немного погодя Моксон, когда пришла его очередь сделать ход, вдруг поднял высоко над доской руку, схватив одну из фигур со стремительностью упавшего на добычу ястреба, воскликнул: "Шах и мат!" — и, вскочив со стула, быстро отступил за спинку. Автомат сидел неподвижно.

Ветер затих, но теперь все чаще и громче раздавались грохочущие раскаты грома. В промежутках между ними слышалось какое-то гудение или жужжание, которое, как и гром, с каждой минутой становилось громче и явственнее. И я понял, что это с гулом вращаются шестерни в теле автомата. Гул этот наводил на мысль о вышедшем из строя механизме, который ускользнул из-под усмиряющего и упорядочивающего начала какого-нибудь контрольного приспособления, — так бывает, если выдернуть собачку из зубьев храповика. Я, однако, недолго предавался догадкам относительно природы этого шума, ибо внимание мое привлекло непонятное поведение автомата. Его била мелкая, непрерывная дрожь. Тело и голова тряслись, точно у паралитика или больного лихорадкой, конвульсии все учащались, пока наконец весь он не заходил ходуном. Внезапно он вскочил, всем телом перегнулся через стол и молниеносным движением, словно ныряльщик, выбросил вперед руки. Моксон откинулся назад, попытался увернуться, но было уже поздно: руки чудовища сомкнулись на его горле, Моксон вцепился в них, пытаясь оторвать от себя. В следующий миг стол перевернулся, свеча упала на пол и потухла, комната погрузилась во мрак. Но шум борьбы доносился до меня с ужасающей отчетливостью, и всего страшнее были хриплые, захлебывающиеся звуки, которые издавал бедняга, пытаясь глотнуть воздуха. Я бросился на помощь своему другу, туда, где раздавался адский грохот, но не успел сделать в темноте и нескольких шагов, как в комнате сверкнул слепяще белый свет, он навсегда выжег в моем мозгу, в сердце, в памяти картину схватки: на полу борющиеся, Моксон внизу, горло его по-прежнему в железных тисках, голова запрокинута, глаза вылезают из орбит, рот широко раскрыт, язык вывалился наружу и жуткий контраст! — выражение спокойствия и глубокого раздумья на нарисованном лице его противника, словно погруженного в решение шахматной задачи! Я увидел все это, а потом надвинулись мрак и тишина.

Три дня спустя я очнулся в больнице. Воспоминания о той трагической ночи медленно всплыли в моем затуманенном мозгу, и тут я узнал в том, кто ходил за мной, доверенного помощника Моксона Хейли. В ответ на мой взгляд он, улыбаясь, подошел ко мне.

— Расскажите, — с трудом выговорил я слабым голосом, — расскажите все.

— Охотно, — ответил он. — Вас в бессознательном состоянии вынесли из горящего дома Моксона. Никто не знает, как вы туда попали. Вам уж самому придется это объяснить. Причина пожара тоже не совсем ясна. Мое мнение таково, что в дом ударила молния.

— А Моксон?

— Вчера похоронили то, что от него осталось. Как видно, этот молчаливый человек при случае был способен разговориться. Сообщая больному эту страшную новость, он даже проявил какую-то мягкость. После долгих и мучительных колебании я отважился наконец задать еще один вопрос:

— А кто меня спас?

— Ну, если вам так интересно, — я.

— Благодарю вас, мистер Хеили, благослови вас Бог за это. А спасли ли вы также несравненное произведение вашего искусства, автоматического шахматиста, убившего своего изобретателя?

Собеседник мои долго молчал, глядя в сторону. Наконец он посмотрел мне в лицо и мрачно спросил:

— Так вы знаете?

— Да, — сказал я, — я видел, как он убивал.

Все это было давным-давно. Если бы меня спросили сегодня, я бы не смог ответить с такой уверенностью.

Человек и змея

1

Доподлинно известно и сие подтверждено также многими свидетельствами, противу коих не станут спорить ни мудрецы, ни мужи науки, что глазу змеиному присущ магнетизм и буде кто, влекомый противу воли своей, подпадет под действие оного магнетизма, тот погибнет жалкою смертью, будучи укушен сим гадом…

Растянувшись на диване в халате и комнатных туфлях, Харкер Брайтон улыбался, читая вышеприведенное место в "Чудесах науки" старика Морристера.

"Единственное чудо заключается здесь в том, — подумал он, — что во времена Морристера мудрецы и мужи науки могли верить в такую чепуху, которую в наши дни отвергают даже круглые невежды".

Тут мысли его потекли друг за дружкой — Брайтон был человек мыслящий, и он машинально опустил книгу, не меняя направления взгляда. Как только книга исчезла из поля зрения Брайтона, какая-то вещь, находившаяся в полутемном углу комнаты, пробудила его внимание к окружающей обстановке. В темноте, под кроватью, он увидел две светящиеся точки на расстоянии примерно дюйма одна от другой. Возможно, что газовый рожок у него над головой бросал отблеск на шляпки гвоздей; он не стал задумываться над этим и снова взялся за книгу. Через секунду, повинуясь какому-то импульсу, в рассмотрение которого Брайтон не стал вдаваться, он снова опустил книгу и поискал глазами то место. Светящиеся точки были все там же. Они как будто стали ярче и светились зеленоватым огнем, чего он сначала не заметил. Ему показалось также, будто они немного сдвинулись с места, словно приблизились к дивану. Однако тень все еще настолько скрывала их, что его невнимательный взгляд не мог определить ни происхождение, ни природу этих точек, и он снова стал читать.

Но вот что-то в самом тексте навело Брайтона на мысль, которая заставила его вздрогнуть и в третий раз опустить книгу на диван, откуда, выскользнув у него из руки, она упала на пол обложкой кверху. Приподнявшись, Брайтон пристально вглядывался в темноту под кроватью, где блестящие точки горели, как ему теперь казалось, еще более ярким огнем. Его внимание окончательно пробудилось, взгляд стал напряженным, настойчивым. И взгляд этот обнаружил под кроватью, в ее изножье, свернувшуюся кольцами большую змею — светящиеся точки были ее глаза. Омерзительная плоская голова лежала от внутреннего кольца к внешнему и была обращена прямо к Брайтону. Очертание нижней челюсти — широкой и грубой — и дегенеративный, приплюснутый лоб позволяли определить направление злобного взгляда. Глаза змеи были уже не просто светящимися точками; они смотрели в его глаза взглядом осмысленным и полным ненависти.

2

Появление змеи в спальной комнате современного комфортабельного городского дома, к счастью, не такой уж заурядный случай, чтобы всякие разъяснения показались здесь излишними. Харкер Брайтон — тридцатипятилетний холостяк, большой эрудит, человек завидного здоровья, праздный, богатый, спортсмен-любитель и личность весьма популярная в обществе — вернулся в Сан-Франциско из путешествия по странам отдаленным и малоизвестным. Лишения последних лет сделали вкусы Брайтона — всегда несколько привередливые — еще более изысканными, и так как даже отель "Замок" был не в состоянии удовлетворить их полностью, он охотно воспользовался гостеприимством своего приятеля, известного ученого, доктора Друринга. Особняк доктора Друринга большой, старомодный, построенный в той части города, которая считается теперь нефешенебельной, — хранил в своем внешнем облике выражение горделивой отчужденности. Он словно не желал иметь ничего общего с соседями, изменившими его окружение, и обзавелся причудами — следствие обособленного образа жизни. Одной из этих причуд было "крыло", бросающееся в глаза своей несообразностью с точки зрения архитектуры и весьма оригинальное в смысле использования его, так как "крыло" служило одновременно лабораторией, зверинцем и музеем. Здесь-то доктор и давал простор своим научным стремлениям, изучая те формы животного царства, которые вызывали у него интерес и соответствовали его вкусам, склоняющимся, надо признать, скорее к низшим организмам. Для того чтобы завоевать его взыскательную душу, представители высших типов должны были сохранить хотя бы некоторые рудиментарные особенности, роднящие их с такими "чудищами первобытных дебрей", как жабы и змеи. Врожденные склонности явно влекли его к рептилиям; он любил вульгарных детищ природы и называл себя "Золя от зоологии".

Жена и дочери доктора Друринга, не разделяющие его просвещенной любознательности к жизни и повадкам наших злосчастных собратьев, с ненужной суровостью изгонялись из помещения, которые доктор называл "змеевником", и были вынуждены довольствоваться обществом себе подобных; впрочем, смягчая их тяжкую участь, Друринг уделял им из своего немалого состояния достаточно, чтобы они могли превзойти пресмыкающихся пышностью жилища и блистать недосягаемым для тех великолепием.

В отношении архитектуры и обстановки змеевник отличался суровой простотой, соответствующей подневольному образу жизни его обитателей, многим из которых нельзя было предоставить свободу, необходимую для полного наслаждения роскошью, так как обитатели эти имели одну весьма неудобную особенность, а именно — были живыми существами. Впрочем, в своем лице они чувствовали стеснение в свободе лишь настолько, насколько это было неизбежно, чтобы защитить их же самих от пагубной привычки пожирать друг друга; и, как предусмотрительно сообщили Брайтону, в доме уже привыкли к тому, что некоторых обитателей змеевника не раз обнаруживали в таких местах усадьбы, где они сами затруднились бы объяснить свое появление. Несмотря на соседство змеевника и связанные с ним мрачные ассоциации, в сущности говоря, мало трогавшие Брайтона, жизнь в особняке Друринга была ему вполне по душе.

3

Если не считать крайнего удивления и дрожи, вызванной чувством гадливости, мистер Брайтон не так уж взволновался. Его первой мыслью было позвонить и вызвать прислугу, но хотя сонетка висела совсем близко, он не протянул к ней руки; ему. пришло в голову, что такой поступок отдавал бы малодушием, а он ведь, разумеется, никакого страха не испытывал. Нелепость создавшегося положения казалась ему куда хуже, чем опасность, которой оно грозило; положение было пренеприятное, но при этом абсурдное.

Пресмыкающееся принадлежало к какому-то неизвестному Брайтону виду. О длине его он мог только догадываться; туловище, в той части, которая виднелась из-под кровати, было толщиной с его руку. Чем эта змея опасна, если она вообще опасна? Может быть, она ядовита? Может быть, это констриктор? Запас знаний Брайтона о предупредительных сигналах, имеющихся в распоряжении природы, не давал ему ответа; он никогда еще не занимался расшифровкой ее кода…

Пусть эта тварь безвредна, вид ее во всяком случае отвратителен. Она была de trop — чем-то несуразным, наглым. Этому сокровищу здесь не место. Даже варварский вкус нашего времени и нашей страны, загромоздивший стены комнаты картинами, пол — мебелью, а мебель — всякого рода безделушками, не предусматривал появления здесь выходцев из джунглей. Кроме того невыносимая мысль! — дыхание этой твари распространялось в воздухе, которым дышал он сам.

Мысли эти с большей или меньшей четкостью возникали в мозгу Брайтона и побуждали его к действию. Этот процесс именуется у нас размышлением и принятием того или иного решения. В результате мы оказываемся разумны или неразумны. Так и увядший лист, подхваченный осенним ветром, проявляет по сравнению со своими собратьями большую или меньшую сообразительность, падая на землю или же в озеро. Секрет человеческих действий — секрет открытый: что-то заставляет наши мускулы сокращаться. И так ли уж важен тот факт, что подготовительные молекулярные изменения в них мы называем волей?

Брайтон встал с намерением незаметно податься назад, не потревожив змею, и, если удастся, выйти в дверь. Так люди отступают перед величием, ибо всякое величие властно, а во всякой власти таится нечто грозное. Брайтон знал, что он и пятясь найдет дверь. Пусть чудовище последует за ним хозяева, в угоду своему вкусу увешавшие стены картинами, позаботились и о полке со смертоносным восточным оружием, откуда можно будет схватить то, что окажется подходящим. Тем временем беспощадная злоба все больше и больше разгоралась в глазах змеи.

Брайтон поднял правую ногу, чтобы шагнуть назад. В ту же минуту он почувствовал, что не в состоянии сделать это.

"Меня считают человеком отважным, — подумал он, — значит, отвага не что иное, как гордость? Неужели я способен отступить только потому, что никто не увидит моего позора?"

Он опирался правой рукой о спинку стула, так и не опустив ногу на пол.

— Глупости! — сказал он вслух, — не такой уж я трус, чтобы не признаться самому себе, что мне страшно.

Он поднял ногу чуть выше, слегка согнув колено, и резким движением поставил на пол — на вершок впереди левой! Он не мог понять, как это случилось. Такой же результат дала попытка сделать шаг левой ногой; она очутилась впереди правой. Пальцы, лежавшие на спинке, сжались; рука вытянулась назад, не выпуская стула. Можно было подумать, что Брайтон ни за что не хочет расстаться со своей опорой. Свирепая змеиная голова попрежнему лежала от внутреннего кольца к внешнему.

Змея не двинулась, но глаза ее были теперь словно электрические искры, дробившиеся на множество светящихся игл.

Лицо человека посерело. Он снова сделал шаг вперед, затем второй, волоча за собой стул, и наконец со стуком повалил его на пол. Человек застонал; змея не издала ни звука, не шевельнулась, но глаза ее были словно два ослепительных солнца. И из-за этих солнц самого пресмыкающегося не было видно. Радужные круги расходились от них и, достигнув предела, один за другим лопались, словно мыльные пузыри; казалось, круги эти касаются его лица и тотчас же уплывают в неизмеримую даль. Где-то глухо бил большой барабан, и сквозь барабанную дробь изредка пробивалась музыка, неизъяснимо нежная, словно звуки эоловой арфы. Он узнал мелодию, которая раздается на рассвете у статуи Мемнона, и ему почудилось, что он стоит в тростниках на берегу Нила и слушает сквозь безмолвие столетий этот бессмертный гимн.

Музыка смолкла; вернее, она мало-помалу, незаметно для слуха, перешла в отдаленный гул уходящей грозы. Перед ним расстилалась равнина, сверкающая в солнечных лучах и дождевых каплях, равнина в полукружье ослепительной радуги, которая замыкала в своей гигантской арке множество городов. В самом центре этой равнины громадная змея, увенчанная короной, поднимала голову из клубка колец и смотрела на Брайтона глазами его покойной матери. И вдруг эта волшебная картина взвилась кверху, как театральная декорация, и исчезла в мгновение ока. Что-то с силой ударило его в лицо и грудь. Это он повалился на пол; из переломанного носа и рассеченных губ хлестала кровь. Несколько минут он лежал оглушенный, с закрытыми глазами, уткнувшись лицом в пол. Потом очнулся и понял, что падение, переместив его взгляд, нарушило силу змеиных чар. Вот теперь, отводя глаза в сторону, он сумеет выбраться из комнаты. Но мысль о змее, лежащей в нескольких футах от его головы и, может быть, готовой к прыжку, готовой обвить его шею своими кольцами, — мысль эта была невыносима! Он поднял голову, снова взглянул в эти страшные глаза и снова попал в рабство.

Змея не двигалась; теперь она, казалось, теряла власть над его воображением; величественное зрелище, возникшее перед ним несколько мгновений назад, больше не появлялось. Черные пуговицы глаз, как и прежде, с невыразимой злобой поблескивали изпод идиотически низкого лба. Словно тварь, уверенная в собственном торжестве, решила оставить свои гибельные чары.

И тут произошло нечто страшное. Человек, распростертый на полу всего лишь в двух шагах от своего врага, приподнялся на локтях, запрокинул голову, вытянул ноги. Лицо его в пятнах крови было мертвенно-бледно; широко открытые глаза выступали из орбит. На губах появилась пена; она клочьями спадала на пол. По телу его пробегала судорога, оно извивалось позмеиному. Он. прогнул поясницу, передвигая ноги из сторону в сторону. Каждое движение все больше и больше приближало его к змее. Он вытянул руки, стараясь оттолкнуться назад, и все-таки не переставал подтягиваться на локтях все вперед и вперед.

4

Доктор Друринг и его жена сидели в библиотеке. Ученый был на редкость хорошо настроен.

— Я только что выменял у одного коллекционера великолепный экземпляр ophiophagus'a, — сказал он.

— А что это такое? — довольно вяло осведомилась его супруга.

— Боже милостивый, какое глубочайшее невежество! Дорогая моя, человек, обнаруживший после женитьбы, что его жена не знает греческого языка, имеет право требовать развода. Ophiophagus — это змея, пожирающая других змей.

— Будем надеяться, что она пожрет всех твоих, — сказала жена, рассеянно переставляя лампу. — Но как ей это удается? Она очаровывает их?

— Как это на тебя похоже, дорогая, — сказал доктор с притворным возмущением. — Ты же прекрасно знаешь, что меня раздражает малейший намек на эти нелепые бредни о гипнотической силе змей.

Разговор их был прерван душераздирающим воплем, раздавшимся в тишине дома, словно голос демона, возопившего в могиле. Он повторился еще и еще раз с ужасающей ясностью. Доктор и его жена вскочили на ноги, он — озадаченный, она — бледная, онемевшая от ужаса. Отголосок последнего вопля еще не успел затихнуть, как доктор выбежал из комнаты и кинулся вверх по лестнице, перескакивая сразу через две ступеньки. В коридоре перед комнатой Брайтона он столкнулся со слугами, прибежавшими с верхнего этажа. Все вместе, не постучавшись, они ворвались в комнату. Дверь была не заперта и сразу же распахнулась. Брайтон лежал ничком на полу, мертвый. Его голова и руки прятались под изножьем кровати. Они оттащили тело назад и перевернули его на спину. Лицо мертвеца было перепачкано кровью и пеной, широко раскрытые глаза почти вышли из орбит. Ужасное зрелище!

— Разрыв сердца, — сказал ученый, опускаясь на колени и кладя ладонь мертвецу на грудь. При этом он случайно взглянул под кровать. — Бог мой! Каким образом это сюда попало?

Он протянул руку, вытащил из-под кровати змею и отшвырнул ее, все еще свернувшуюся кольцами, на середину комнаты, откуда она с резким шуршащим звуком пролетела по паркету до стены и так и осталась лежать там. Это было змеиное чучело; вместо глаз в голове у него сидели две башмачные пуговицы.;

Проситель

Отважно прокладывая себе путь в нападавшем за ночь глубоком снегу и радуясь веселому смеху младшей сестренки, которая двигалась за ним по протоптанному следу, крепенький мальчуган лет восьми — сын именитейшего из жителей Грейвилля — вдруг споткнулся о какой-то предмет, хотя ничто на ровной снежной поверхности не указывало, что он под ней лежит. Откуда он там взялся, будет объяснено в этом рассказе.

Если вам доводилось проезжать Грейвилль днем, вы непременно должны были заметить большое каменное здание, что стоит на пригорке к северу от вокзала и справа по ходу поезда, если ехать в сторону Грейт-Мобри. Здание весьма унылое, построено в стиле раннего упадка, причем архитектор, судя по всему, чурался славы, и хотя ему не удалось вовсе скрыть свое творение от людских глаз, — более того, он был вынужден поставить его на виду, так что все взоры невольно обращаются к дому, однако он не пожалел трудов и добился-таки своего: поглядев раз на этот шедевр, вы никогда уже больше не повернете головы в его сторону. Итак, внешний вид приюта для престарелых в Грейвилле чрезвычайно непривлекателен и неприветлив. Но размеры его велики, основавший приют благотворитель вложил в его строительство немалую толику доходов от продажи чая, шелков и пряностей, грузы которых доставляли из-за океана его корабли, когда он держал торговлю в Бостоне. Вдобавок он назначил денежный фонд на содержание приюта. Обрушив на сограждан столь необузданную щедрость, легкомысленный благодетель ограбил своих законных наследников ни много ни мало на полмиллиона долларов. Вероятно, не желая, чтобы сей огромный немой свидетель его расточительности вечно мозолил ему глаза, он в скором времени продал всю оставшуюся у него в Грейвилле собственность, сел на один из своих кораблей и уплыл за море. Впрочем, кумушки, которым всегда все известно лучше, чем самому Господу Богу, объявили, что он отправился на поиски жены, чему, однако, противоречит версия городского остроумца, утверждавшего, что все до единой местные девицы на выданье буквально не давали проходу холостяку-филантропу, потому-то он и оставил сию юдоль, то бишь Грейвилль. Кто из них прав — мы не знаем, однако в город он больше не вернулся, и хотя порой до жителей долетали обрывочные слухи, что он путешествует по неведомым странам, ничего достоверного никто не знал, и для следующего поколения этот человек стал всего лишь именем. Но имя кричало каменными буквами с фронтона дома для престарелых.

Несмотря на негостеприимный вид, дом этот являет собой достаточно надежное убежище от невзгод, какие выпадают на долю престарелых, когда они бедны. Во времена, к которым относится наша короткая повесть, здесь проживало около двенадцати стариков, до того сварливых, вздорных и неблагодарных, что неприятностей от них было не меньше, чем от сотни; так во всяком случае считал директор приюта мистер Сайлас Тилбоди. Мистер Тилбоди был непоколебимо убежден, что всякий раз, когда кто-то из обитателей дома переселялся в иной, Лучший Дом, и совет попечителей принимает на освободившееся место нового жильца, это делается с исключительной целью испытать его, директорское, терпение и нарушить душевный покой. Если говорить правду, то чем дольше мистер Тилбоди стоял во главе богоугодного заведения, тем тверже укреплялся в мысли, что вообще наличие убогих стариков в его стенах нарушает первоначальный замысел благотворителя. Воображение у директора было куцее, но по мере сил и возможностей оно рисовало ему вместо богадельни некий сказочный замок, где сам он, в роли смотрителя, радушно принимает и развлекает богатых лощеных джентльменов средних лет, которые умеют вести изысканно остроумные беседы и готовы щедро платить за пансион и стол. В этом преображенном варианте филантропической идеи попечительский совет, которому мистер Тилбоди был обязан своим местом и, естественно, подотчетен, не фигурировал вовсе. Ибо попечители, как утверждал все тот же городской остроумец, получив в свое распоряжение такой богатый кусок ничьей собственности, были незаинтересованы его разбазаривать и являли чудеса бережливости. На что тут намек — не нашего ума дело; старики же, обитатели приюта, которых это могло бы касаться непосредственно, помалкивали. Аккуратно вписанные в книги богадельни, они доживали в ней остаток отпущенных им дней, исправно сходили один за другим в могилу, и на их место поступали другие старики, на радость врага рода человеческого ничем не отличавшиеся от предшественников. Если жизнь в приюте была расплатой за грех расточительства, то упорство, с каким рвались туда старые грешники, свидетельствовало о глубине их раскаяния. Одного из таких кающихся мы и хотим представить вниманию читателя.

У тех, кто руководствуется правилом встречать по одежде, нашего героя вряд ли ждал сердечный прием. Будь сейчас не разгар зимы, а любое другое время года, равнодушный прохожий при виде его вспомнил бы о хитроумных уловках фермеров, не желающих делиться плодами трудов своих с птицами небесными, которые не сеют и не пашут, — и вспомнил бы совсем не к месту, но заблуждение мог рассеять лишь пристальный, внимательный взгляд, какого наш герой вроде бы и не заслуживал: он и вправду ковылял в сумерках зимнего вечера к приюту для престарелых с быстротой молодого, здорового и неугомонного огородного пугала. Платье его совершенно истрепалось, однако в этих лохмотьях была своя уместность и соответствие цели, ибо несомненно перед нами был проситель, жаждущий приюта в доме для престарелых, где непременным условием приема почитается нищета. В армии нищих форма — старое рванье, по нему отличают рядовых от вербовщиков.

Старик вошел в ворота богадельни и поплелся по широкой аллее, белой от густо падающего снега; время от времени он слабым движением стряхивал его с себя, когда скапливалось слишком много; вот он вступил в свет большого круглого фонаря, который всегда горел ночью в высоком центральном портале. Словно сторонясь его беспощадных лучей, старик свернул влево и, пройдя довольно большое расстояние вдоль фасада, позвонил у двери пониже с веерообразным окном наверху, через которое сочился изнутри тусклый безразличный свет. Дверь открыл сам всемогущий мистер Тилбоди. Увидев посетителя, который тотчас обнажил голову и еще ниже согнул свою и без того сгорбленную спину, властительная особа не выразила ни малейших признаков удивления или досады. Дело в том, что мистер Тилбоди находился в не свойственном ему превосходном расположении духа, что, несомненно, объяснялось приближением светлого праздника, ибо был канун Рождества, когда добрые христиане совершают подвиги бескорыстного милосердия и веселятся. Соответственно душа мистера Тилбоди была преисполнена благостью, его толстое лицо и крошечные блекло-голубые глазки, благодаря которым только и можно было догадаться, что это лицо, а не перезрелая тыква, сияли наивным довольством — так, кажется, и лег бы и нежился в лучах упоения собственной особой. На нем были шляпа, сапоги, зимнее пальто, в руках зонт, как и приличествует человеку, который приготовился окунуться в ночной мрак и метель ради свершения деяний человеколюбия: мистер Тилбоди только что попрощался с женой и детьми и собрался идти в "центр", дабы купить там все необходимое для поддержания вранья о пузатом святом, который якобы прилетает ежегодно с подарками через трубу к послушным, а главное — никогда не врущим детям. Поэтому он не пригласил старика войти, а жизнерадостно поздоровался с ним у порога:

— Добрый вечер, добрый вечер! Как раз вовремя — еще минута, и вы бы меня не застали. Я очень спешу, пройдемтесь немного вместе.

— Спасибо, — ответил старик; в свете, падающем из отворенной двери, было видно, что на его бледном, худом, но довольно благородном лице выразилось некоторое разочарование. — Скажите, а что попечительский совет… что моя просьба?

— Попечительский совет, — произнес мистер Тилбоди, закрывая двери в дом и в свою душу, так что сразу померк свет рождественского благоволения, попечительский совет склонился к мнению, что вашу просьбу надлежит отклонить.

Есть чувства, для рождественских дней никак не приличествующие, но ирония, подобно смерти, не разбирает приличий.

— Боже милосердный! — воззвал старик слабым, надтреснутым и совсем невыразительным голосом, так что из двоих, слышавших его, по крайней мере один счел этот возглас просто неуместным, ну, а Другой — но тут не нам, простым смертным, судить.

— Да, — продолжал мистер Тилбоди, приноравливая свой шаг к походке спутника, который машинально старался идти по собственному следу, но то и дело оступался, — совет решил, что при сложившихся обстоятельствах — весьма и весьма необычных, вы сами это понимаете, — принять вас было бы нецелесообразно. Мой долг как директора приюта для престарелых и секретаря ex officio[7] высокочтимого совета (от перечисления столь внушительных титулов большое здание за пеленой крутящегося снега словно бы уменьшилось в размерах), так вот, мой долг указать вам, что, как выразился председатель совета дьякон Байрам, ваше присутствие в доме для престарелых в данных обстоятельствах привело бы к большой неловкости. Я счел своим долгом сообщить высокочтимому совету все, что вы рассказали мне накануне о ваших затруднительных обстоятельствах, о пошатнувшемся здоровье, о трудностях, которые вам, по воле Провидения, пришлось преодолеть, чтобы изложить вашу просьбу лично, что, разумеется, можно только одобрить, но после тщательнейшего, я бы даже сказал благоговейно-трепетного ее рассмотрения в духе милосердия, к коему побуждает нас наступающий великий праздник Рождества, совет пришел к выводу, что было бы неправильно нанести урон богоугодному заведению, вверенному волей Провидения нашему попечительству.

Они вышли из ворот; фонарь слабо светил сквозь завесу снежных хлопьев. Следы старика замело, и он замедлил шаг, словно не зная, куда идти. Мистер Тилбоди уже значительно его обогнал, однако остановился и обернулся, явно желая исчерпать предмет разговора.

— Так что в данных обстоятельствах, — продолжал он свою тираду, решение совета…

Но старик был уже недоступен его велеречивому пустословию; он перешел через улицу и, петляя, побрел по пустырю куда глаза глядят, а поскольку идти ему было решительно некуда, в таком его поведении даже была своя логика.

Вот как случилось, что утром следующего дня, когда грейвилльские колокола заливались особенно весело и звонко в честь великого праздника Рождества, крепенький мальчуган лет восьми, сын дьякона Байрама, прокладывая себе в глубоком снегу путь к церкви, споткнулся об окоченевший труп Амазы Аберсаша, благотворителя.

Часы Джона Бартайна

История, рассказанная врачом

— Точное время? Господи, да на что оно вам сдалось? Сейчас примерно… Да бросьте, экая важность. Ясно, что время позднее — чего вам еще? Впрочем, если вам надо поставить часы, возьмите и посмотрите сами.

С этими словами он снял свои тяжеленные старинные часы с цепочки и подал мне, после чего повернулся, прошел через всю комнату к книжным полкам и вперил взгляд в корешки. Его мрачная нервозность удивила меня — я не находил для нее причины. Поставив по его часам свои, я подошел к нему и поблагодарил.

Когда он брал у меня часы и вновь прикреплял к цепочке, руки у него ходуном ходили. Гордясь своим тактом и находчивостью, я небрежной походкой направился к буфету, плеснул себе бренди и разбавил водой; затем, извинившись за невнимание к гостю, я предложил ему последовать моему примеру и вернулся в свое кресло у камина, предоставив ему обслуживать себя самостоятельно, как было у нас с ним принято. Наполнив свой стакан, он уселся рядом со мной у огня — спокойный, как ни в чем не бывало.

Этот странный случай произошел у меня дома, где мы с Джоном Бартайном коротали вечер. Мы поужинали вместе в клубе, после чего наняли экипаж и поехали ко мне — словом, все шло своим чередом; поэтому я никак не мог взять в толк, чего ради Джон нарушил обычный заведенный порядок вещей и устроил представление, демонстрируя какие-то непонятные переживания. Чем дольше я раздумывал об этом, вполуха слушая его блестящие рассуждения, тем сильнее разбирало меня любопытство; и, разумеется, мне не стоило особого труда убедить себя в том, что любопытство мое есть не что иное, как дружеская забота. Любопытство очень часто надевает эту личину, чтобы не возбуждать раздражения. Наконец, я бесцеремонно прервал один из самых великолепных пассажей его пропадавшего втуне монолога.

— Джон Бартайн, — сказал я, — простите меня, если я несправедлив, но я не знаю ничего, что давало бы вам право безумствовать, услышав невинный вопрос о точном времени. Я не могу одобрить поведение человека, который выказывает необъяснимое нежелание взглянуть на циферблат собственных часов и предается в моем присутствии тяжким переживаниям, смысл которых от меня скрыт и до которых мне нет никакого дела.

Бартайн не сразу ответил на это шутливое замечание — какое-то время он сидел, мрачно глядя в камин. Я испугался, что обидел его, и уже готов был извиниться и взять свои слова обратно, как вдруг он взглянул мне прямо в глаза и произнес:

— Друг мой, непринужденность вашего тона отнюдь не скрашивает вопиющей наглости этого выпада; но, к счастью, я все равно уже решил рассказать вам то, что вы жаждете узнать, и, хоть вы и показали, что недостойны моей откровенности, намерения моего это не изменит. Соблаговолите выслушать меня, и все ваши недоумения рассеются.

Эти часы до меня принадлежали трем поколениям нашей семьи. Первым их хозяином, для которого их изготовили, был мой прадед Бромвелл Олкотт Бартайн — богатый виргинский плантатор времен революции и убежденнейший сторонник старого режима из всех, что пролеживали ночи без сна, размышляя, как бы еще насолить мистеру Вашингтону и споспешествовать доброму королю Георгу. Как-то раз этот достойный джентльмен имел неосторожность оказать британской короне неоценимую услугу, которую те, кто ощутил ее неблагоприятные последствия, сочли нарушением закона. В чем она состояла — не так уж важно, но одним из ее побочных следствий стал в одну прекрасную ночь арест моего достославного предка в его собственном доме отрядом мятежников Вашингтона.

Позволив ему попрощаться с рыдающим семейством, его увели во тьму, которая поглотила его навеки. Ни малейшего следа его с тех пор не было обнаружено. После войны ни долгие розыски, ни обещания крупной награды не помогли найти хоть когонибудь из арестовавшего его отряда или пролить хоть какой-нибудь свет на его судьбу. Пропал — и концы в воду.

Что-то в рассказе Бартайна — не в словах, а в тоне — побудило меня спросить:

— А как вы сами считаете — справедливо с ним поступили или нет?

— Я считаю, — стукнул он кулаком по столу, словно давая отпор трактирному отребью, с которым он сел играть в кости, — я считаю, что это было обыкновенное мерзкое убийство, каких много на счету изменника Вашингтона и подлого сброда, который он поставил под ружье!

С минуту мы помолчали. Подождав, пока гнев Бартайна уляжется, я спросил:

— Этим все кончилось?

— Почти. Через несколько недель после ареста прадеда на крыльце дома Бартайнов нашли его часы. Они были вложены в конверт, на котором стояло имя Руперта Бартайна — это был его единственный сын и мой дед. Теперь часы ношу я.

Бартайн умолк. Его обычно беспокойные черные глаза сейчас неподвижно смотрели в камин и отливали красным, отражая тлеющие угли. Казалось, он забыл о моем существовании. Внезапный шорох древесных ветвей за окном и почти сразу застучавший по стеклу дождь вернули его к действительности. Порыв ветра возвестил начало нешуточного ненастья; через несколько секунд стало слышно, как по тротуару хлещут струи воды. Сам не знаю, почему я счел это обстоятельство достойным упоминания; и все же тут есть некий смысл и некая значительность, не поддающиеся для меня определению. Во всяком случае, буря сделала наш разговор еще более серьезным, почти торжественным. Бартайн продолжал:

— К этим часам я питаю особое чувство, род привязанности. Мне приятно иметь их рядом, хотя я редко ношу их с собой — отчасти из-за тяжести, отчасти по другой причине, о которой я сейчас расскажу. Причина такова: каждый вечер, когда часы находятся при мне, я испытываю безотчетное желание открыть их и посмотреть на циферблат, даже если мне вовсе не нужно справляться о времени. Но если я этому желанию поддаюсь, то в тот самый миг, когда мой взгляд падает на стрелки, меня наполняет необъяснимый ужас предчувствие неминуемой беды. И ощущение это делается тем более невыносимым, чем ближе одиннадцать часов — одиннадцать по этим часам, независимо от того, сколько времени на самом деле. Когда стрелки минуют одиннадцать, навязчивая тяга взглянуть на часы пропадает полностью — я становлюсь к ним совершенно равнодушен. И я могу теперь смотреть на них, сколько мне вздумается, испытывая не больше волнений, чем испытываете вы, глядя на свои собственные часы. Вполне естественно, что я приучил себя ни в коем случае не смотреть на циферблат вечером до одиннадцати — ничто не может заставить меня это сделать. Ваша сегодняшняя настойчивость причинила мне боль. Представьте себе курильщика опиума, которого подталкивают еще раз войти в свой личный, особый ад.

Такова моя история, которую я рассказал вам ради вашей дурацкой науки; и если еще раз вечером вы увидите, что эти чертовы часы у меня с собой, и у вас хватит ума спросить время, я буду вынужден подвергнуть вас всем невыгодам, которые испытывает человек с расквашенным носом.

Шутка его меня не очень-то позабавила. Я видел, что, рассказывая о своих страхах, он вновь разбередил себе душу. Улыбка, с которой он закончил рассказ, вышла прямо страдальческой, и глаза его были куда беспокойнее обычного — он шарил ими по всей комнате, и порой в них мелькало дикое, безумное выражение. Что бы там ни было на самом деле, я пришел к мысли, что мой друг страдает весьма интересной и редкой формой мономании. Сохраняя заботливое сочувствие, которое я по-дружески к нему питал, я решил взглянуть на него еще и как на пациента, дающего богатый материал для изучения. А почему бы и нет? Разве он сам не сказал, что описывает свою манию в интересах науки? Бедняга помогал науке даже больше, чем думал: не только его рассказ, но и он сам мог послужить источником ценных сведений. Разумеется, я собирался сделать все, чтобы вылечить его, но для начала мне хотелось поставить маленький психологический опыт; да и сам этот опыт обещал стать первым шагом к его исцелению.

— Я весьма тронут вашей дружеской откровенностью, Бартайн, — сказал я сердечно, — и горд вашим доверием. Конечно, все это чрезвычайно странна. Нельзя ли еще раз взглянуть на часы?

Он достал их вместе с цепочкой из жилетного кармана и, не говоря ни слова, протянул мне. Массивный крепкий корпус с необычной гравировкой был из чистого золота. Внимательно осмотрев циферблат и убедившись, что уже почти двенадцать, я открыл заднюю дверцу и с интересом обнаружил портрет-миниатюру на слоновой кости, написанный в тонкой и изысканной манере, свойственной скорее восемнадцатому столетию.

— Ну и ну! — воскликнул я, восторгаясь прекрасной работой. — Как это вы ухитрились найти такого мастера? Я думал, что искусство миниатюры на слоновой кости давно утрачено.

— Это не я, — сказал он с мрачной улыбкой. — Это мой достославный прадед — покойный Бромвелл Олкотт Бартайн, — эсквайр, родом из Виргинии. Тогда он был еще молод — пожалуй, примерно моего возраста. Говорят, я на него похож. Как вы полагаете?

— Похож? Мягко сказано! Если не считать костюма, который, как я думал, художник изобразил ради верности жанру — так сказать, ради стиля, — и отсутствия усов, это всецело ваш портрет, как по общему выражению лица, так и по каждой отдельной черточке.

Разговор выдохся. Бартайн взял со стола книгу и принялся читать. С улицы доносился неумолчный шум дождя. Время от времени раздавались торопливые шаги прохожих; один раз мне послышалась более тяжелая, размеренная поступь — кто-то остановился у моей двери, — видимо, полицейский решил переждать дождь под навесом. Ветви деревьев стучали по оконным стеклам, словно умоляли впустить их в дом. Хотя с тех пор прошли годы и годы более серьезной и благоразумной жизни, я помню этот вечер очень отчетливо.

Незаметным движением я взял старинный ключик, висевший на цепочке, и быстро перевел стрелки ровно на час назад; затем, закрыв заднюю дверцу, я протянул часы Бартайну, который положил их в карман.

— Помнится, вы утверждали, — сказал я с напускной беспечностью, — что после одиннадцати спокойно можете смотреть на циферблат. Так как теперь уже почти двенадцать, — тут я сверился со своими часами, — может быть, вы не откажетесь мне это продемонстрировать.

Он добродушно улыбнулся, вновь вынул часы, открыл их — и вскочил на ноги с воплем, который, несмотря на все мои мольбы, Господь до сих пор не дал мне забыть. Его глаза, чернота которых делала еще более разительной бледность его лица, были прикованы к циферблату часов, которые он судорожно сжимал обеими руками. Некоторое время он оставался в таком положении, не издавая ни звука, затем вскричал голосом, искаженным до неузнаваемости:

— Проклятье! Без двух минут одиннадцать!

Я был отчасти подготовлен к подобному всплеску чувств и, не вставая с места, спокойно сказал:

— Тысяча извинений. Должно быть, я обознался, когда ставил по вашим часам свои.

Он с резким щелчком захлопнул крышку и положил часы в карман. Взглянув на меня, он попытался улыбнуться, но нижняя губа у него задрожала, и он не в силах был закрыть рот. Руки у него тоже тряслись, и, стиснув кулаки, он засунул их в карманы пиджака. У меня на глазах отважный дух пытался усмирить трусливую плоть. Но усилие оказалось непомерным; он зашатался, словно у него закружилась голова, и прежде, чем я успел встать и прийти ему на помощь, колени у него подогнулись, и он упал, неуклюже уткнувшись лицом в пол. Я подскочил, чтобы помочь ему подняться, — но Джон Бартайн поднимется не раньше, чем поднимемся из могил мы все.

Вскрытие не обнаружило ровно ничего; все органы тела были в полном порядке. Но когда труп готовили к погребению, вокруг шеи заметили едва различимое темное кольцо; по крайней мере, так говорили несколько человек, которые были на похоронах, но лично я не могу ни подтвердить этого, ни опровергнуть.

Точно так же не могу я сказать, где кончается действие законов наследственности. Отнюдь не доказано, что в области духа испытанное человеком чувство не может оказаться более долговечным, чем сердце, в котором оно зародилось, и искать пристанища в родственном сердце, бьющемся много лет спустя. И если бы меня спросили, что я думаю о судьбе Бромвелла Олкотта Бартайна, я осмелился бы выдвинуть догадку, что его повесили в одиннадцать часов вечера, а перед тем дали несколько часов, чтобы приготовиться к переходу в мир иной.

Что же касается Джона Бартайна, моего друга, на пять минут моего пациента и да простит мне Бог — навеки моей жертвы то о нем я не могу сказать более ничего. Его похоронили, и часы легли в могилу вместе с ним об этом я позаботился. Да пребудет душа его в Раю вместе с душой его виргинского предка если, конечно, это две души, а не одна.

Свидетель повешенья

Соседи старика по имени Дэниел Бейкер, жившего поблизости от Лебанона, штат Айова, подозревали его в убийстве торговца-разносчика, который ночевал в его доме. Это произошло в 1853 году, когда торговля вразнос была на Среднем Западе более обычным делом, чем ныне, и притом делом довольно опасным. Разносчик со своим мешком путешествовал главным образом по пустынным дорогам и вынужден был искать ночлега у сельских жителей. А хозяева попадались всякие, иные из корысти не брезговали даже убийством. Не раз бывало, что путь разносчика с похудевшим мешком и потолстевшим кошельком прослеживался до одинокого жилища какого-нибудь бобыля, и на этом следы его терялись. Так было и в случае со "стариком Бейкером", как его все называли (подобное прозвище на Западе всегда имеет уничижительный оттенок; неодобрение к самому человеку усиливается презрительным отношением к его годам). Разносчик вошел в его дом, а выйти не вышел — вот и все, что было известно.

Семью годами позже преподобный мистер Каммингс, хорошо известный в тех краях баптистский пастор, проезжал ночью мимо фермы Бейкера. Было не так уж темно; сквозь нависший над землей легкий туман пробивался лунный свет. Мистер Каммингс, человек весьма жизнерадостный, насвистывал какой-то мотив, лишь изредка прерываясь для того, чтобы подбодрить лошадку ласковым словом. Подъехав к мостику через сухой овраг, он вдруг увидел на нем фигуру человека — она четко вырисовывалась на сером фоне туманного леса. На спине незнакомец нес мешок с поклажей, в руке держал большую палку — он явно был странствующим торговцем. В его позе проглядывала некая отрешенность, как у лунатика. Поравнявшись с ним, мистер Каммингс придержал лошадь, дружелюбно приветствовал его и предложил подвезти — мол, милости прошу, если вам со мной по дороге. Незнакомец поднял голову, взглянул ему прямо в лицо, но не проронил ни слова и не двинулся с места. С добродушной настойчивостью пастор повторил приглашение. Тут коробейник выбросил вперед правую руку и указал куда-то вниз, за край моста, на котором стоял. Следуя направлению руки, мистер Каммингс опустил взгляд в овраг и, не увидев там ничего особенного, вновь посмотрел туда, где стоял незнакомец. Его уже не было. Лошадь, которая все это время вела себя беспокойно, в ужасе всхрапнула и понесла. Прежде чем пастор сумел с ней совладать, они успели проехать шагов сто и были уже на вершине холма. Он оглянулся — прежняя фигура опять стояла на том же месте и в том же положении. Тут только души его коснулся страх перед сверхъестественным, и он поехал домой со всей быстротой, на какую была способна его напуганная лошадь.

Он рассказал домашним о своем приключении и рано утром в сопровождении двоих соседей — Джона Уайта Корвелла и Эбнера Рейзера — вернулся к оврагу. Там он увидел труп старика Бейкера, висевший на веревке, привязанной к одной из балок моста в точности под тем местом, где ночью стояла странная фигура. Настил моста был покрыт толстым слоем пыли, слегка увлажненной ночной росой, но никаких следов, кроме как от повозки и лошади мистера Каммингса, на нем видно не было.

Когда они, стоя на склоне оврага, снимали тело, рыхлая земля у них под ногами начала осыпаться, и глазам их открылись человеческие останки, которые благодаря воздействию талых вод лежали уже почти на поверхности. В них опознали труп пропавшего без вести торговца. В ходе двойного расследования коллегия присяжных при коронере постановила, что Дэниел Бейкер покончил с собой вследствие внезапного помешательства, а Сэмюел Морриц был убит лицом или лицами, суду не известными.

Беспроволочная связь

Летом 1896 года Уильям Холт, богатый фабрикант из Чикаго, временно проживал в центре штата Нью-Йорк в маленьком городке, название которого пишущий эти строки не запомнил. Годом раньше Холт разъехался с женой, с которой у него вышли нелады. Было ли это просто несходство характеров или нечто более серьезное, знает сейчас, вероятно, один Холт, а он не страдает пороком излишней откровенности. Но то, о чем пойдет речь дальше, он рассказал по крайней мере одному человеку, не взяв с него обещания держать язык за зубами. Сейчас Холт живет в Европе.

Однажды вечером он вышел из дома своего брата, где гостил, и отправился на прогулку. Можно предположить — хотя трудно сказать, существенно ли это для понимания случившегося, — что он был погружен в тягостные размышления о своих домашних неурядицах и о том плачевном положении, в какое он из-за них попал. Чем бы ни были заняты его мысли, он так глубоко задумался, что потерял представление о времени, о том, где он находится и куда идет; он только чувствовал, что городок остался далеко позади и что дорога, совсем не похожая на ту, по которой он шел вначале, завела его в совершенно безлюдные места. Словом, он заблудился.

Поняв свою оплошность, он улыбнулся — ведь центральную часть штата НьюЙорк не назовешь краем головорезов, да и заблудиться всерьез здесь невозможно. Он повернул и двинулся вспять той же дорогой. Спустя некоторое время он обнаружил, что ему стало легче различать детали ландшафта становилось светлее. Повсюду разливалось мягкое красноватое свечение, и на дороге впереди себя он увидел собственную тень. "Луна восходит", — решил он. Но потом вспомнил, что как раз настало новолуние и что если своенравное светило уже вошло в один из периодов видимости, оно давно должно было спрятаться за горизонт. Он остановился и обернулся, пытаясь найти источник быстро усиливавшегося свечения. Но тень переместилась и, как прежде, распласталась на дороге у него перед глазами. Свет снова шел из-за спины. Это было очень странно — он недоумевал. Он поворачивался туда и сюда, но тень все время двигалась, оставаясь впереди, а свет лился сзади — "ровный, зловещий багрянец".

Холт был ошеломлен — "ошарашен", как он сам выразился, — но все же, видно, сохранил некое исследовательское любопытство. Он вынул часы, желая проверить, будет ли виден циферблат, и тем самым оценить силу свечения, природу и источник которого он не мог определить. Цифры были хорошо различимы и стрелки показывали одиннадцать часов двадцать пять минут. В тот же миг таинственный свет внезапно усилился до неимоверного, ослепительного сияния, затопившего все небо и погасившего на нем звезды; тень Холта выросла до чудовищных размеров и протянулась чуть не до самого горизонта. И в этом потустороннем освещении он увидел впереди и выше себя фигуру жены в ночной сорочке и их ребенка, которого она прижимала к груди. Она смотрела Холту прямо в глаза, и, рассказывая об этом, он не мог подобрать слов, чтобы описать выражение ее лица, — сказал только, что оно было "нездешнее".

Вспышка была очень краткой и сменилась кромешной тьмой, среди которой белела все та же неподвижная фигура; постепенно она стала блекнуть и, наконец, пропала совсем, подобно светлому пятну, что стоит некоторое время перед глазами, когда их закроешь. Видение имело еще одну особенность, которую он поначалу не принял во внимание, но потом вспомнил: показалась только верхняя часть женской фигуры, выше талии.

Наступившая тьма была не абсолютной, а относительной, поскольку очертания местности постепенно стали вновь видны.

На рассвете Холт, наконец, добрался до городка, причем со стороны, противоположной той, откуда выходил. Брат с трудом его узнал. Глаза его блуждали, лицо осунулось и было бескровно. Путаясь и запинаясь, он поведал брату о ночном происшествии.

— Ляг, отдохни пока, бедный ты мой, — сказал тот. — Подождем. Скоро все выяснится.

Предчувствие его оправдалось — через час пришла телеграмма. Дом Холта в пригороде Чикаго был уничтожен пожаром. Огонь отрезал жене выход, и ее видели в окне верхнего этажа с ребенком на руках. Она стояла неподвижно и, казалось, пребывала в забытьи. Уже приехала пожарная команда с лестницей, но тут пол под ними провалился и они сгинули в пламени.

Это случилось в одиннадцать часов двадцать пять минут по нью-йоркскому времени.

Кораблекрушение

Летом 1874 года я заехал в Ливерпуль по делам нью-йоркского торгового дома "Бронсон и Джарретт". Уильям Джарретт- это я. Моим компаньоном был Зенас Бронсон. Он умер, ибо не смог пережить обрушившуюся на него нищету, когда в прошлом году фирма обанкротилась.

Покончив с делами и чувствуя усталость и опустошенность, я решил, что продолжительное морское путешествие будет для меня тем самым сочетанием приятного с полезным, поэтому вместо того, чтобы отплыть на одном из многочисленных прекрасных пароходов, я взял билет до Нью-Йорка на парусник "Утренняя заря", на котором плыли и закупленные мною товары. "Утренняя заря" была английским судном с минимумом удобств для пассажиров, коими были только я сам и юная девица со служанкойнегритянкой средних лет. Мне показалось странным, что молодая англичанка нуждается в подобном присмотре, но позже она рассказала, что негритянка досталась ее семье в наследство от одной супружеской пары из Южной Каролины. Супруги умерли в один день в доме отца девушки в Девоншире — обстоятельство само по себе достаточно примечательное, чтобы запечатлеться в моей памяти, даже если бы в разговоре и не выяснилось, что мужа звали Уильям Джарретт — так же, как меня. Я знал, что кто-то из моих родственников осел в Южной Каролине, но ничего не знал об их судьбе.

"Утренняя заря" вышла из залива Мерси пятнадцатого июня, и несколько недель погода нам благоприятствовала — на небе не было ни облачка. Капитан прекрасный моряк, но не более того, нечасто удостаивал нас своим обществом, за исключением завтрака, обеда и ужина. С девушкой мы стали добрыми друзьями. Ее звали Джанет Харфорд. По правде говоря, мы почти не расставались, и я часто пытался проанализировать то чувство, которое она мне внушала — нежное, скрытое, но властное притяжение, постоянно побуждавшее меня искать ее общества; но попытки оставались тщетны. Одно мне было понятно: это не любовь. Убедившись в этом и видя, что и она относится ко мне спокойно, как-то, когда мы сидели на палубе (кажется, это случилось третьего июля), я рискнул как бы в шутку попросить ее разрешить мое психологическое недоуменье. Я чувствовал, что она со мной вполне искренна.

На мгновенье она смолкла и отвернулась. Я испугался, что был груб и неделикатен, но она снова посмотрела мне прямо в глаза, и взгляд ее был серьезен. И тут меня пронзило самое удивительное и странное ощущение. Мне показалось, будто это не ее взгляд обращен на меня, а как бы через ее глаза другие люди — мужчины, женщины, дети, чьи лица словно бы мне чем-то знакомы, — теснятся, борются за право взглянуть на меня. Парусник, океан, небо — все исчезло. Предо мною было лишь это странное фантастическое видение. Затем наступила темнота, постепенно, как бывает, когда привыкнешь, из глубин ее снова стали проступать знакомые очертания палубы, мачты и снастей. Мисс Харфорд сидела, откинувшись, с закрытыми глазами, повидимому, задремав. Книга, которую она читала, лежала раскрытой у нее на коленях. Не знаю, что подтолкнуло меня — но я взглянул на страницу: это оказалась удивительная и любопытная книга — "Размышления" Деннекера. Указательный палец девушки задержался на фразе:

"…Иным дано на время покидать свое тело и, подобно тому, как при пересечении двух потоков более мощный увлекает слабейший, так же и при встрече двух родственных душ они сливаются воедино, в то время как тела, сами не ведая того, продолжают каждое свой назначенный путь".

Мисс Харфорд вздрогнула и встала; солнце опустилось за горизонт, но еще не похолодало. Ни ветерка в воздухе, ни тучки в небе, звезды еще не зажглись. С палубы послышались торопливые шаги. Вызванный из каюты капитан присоединился к старшему помощнику, изучавшему показания барометра. "Боже милостивый!" — услыхал я его восклицание.

Через час водоворот на месте затонувшего судна вырвал у меня из рук Джанет Харфорд, и я, ослепший от темноты и морских брызг, потерял сознание, оплетенный снастями плавающей мачты, к которой сам себя привязал.

Очнулся я при свете лампы. Я лежал на койке в каюте среди знакомого окружения. На диване напротив сидел полураздетый человек и читал книгу. Я узнал своего друга Гордона Дойла, с которым в день отплытия встретился в Ливерпуле, — он собирался сесть на пароход "Прага" и еще уговаривал меня составить ему компанию.

Я окликнул его. В ответ он произнес: "Да", — и, не поднимая глаз, перевернул страницу.

— Дойл, — повторил я, — ее спасли?

Наконец он соблаговолил взглянуть на меня и усмехнулся, как будто я сказал чтото смешное. Очевидно, он думал, что я еще не совсем пришел в себя.

— Ее? О ком это ты?

— О Джанет Харфорд.

Его лицо выразило изумление. Он пристально смотрел на меня, не произнося ни слова.

— Но ты ведь мне скажешь, — проговорил я, — скажешь потом.

Чуть погодя я спросил:

— А что это за судно?

Дойл вздернул брови:

— Пароход "Прага", следующий рейсом Ливерпуль — Нью-Йорк и уже три недели болтающийся со сломанным валом, пассажиры — мистер Гордон Дойл и некий сумасшедший по имени Уильям Джарретт. Эти два выдающихся путешественника вместе погрузились на пароход, но теперь им грозит расставание в связи с твердым намерением первого выбросить второго за борт.

Я выпрямился:

— Не хочешь ли ты сказать, что я уже три недели плыву на этом пароходе?

— Да вроде того. Если сегодня третье июля.

— Я что, был болен?

— Здоровее некуда. И к тому же весьма пунктуален в приеме пищи.

— Господи! Дойл, за этим кроется какая-то тайна. Ради всего святого, будь посерьезней. Разве "Утренняя заря" не потерпела крушения?

Дойл изменился в лице, подошел и взял меня за руку.

— Что ты знаешь о Джанет Харфорд? — преувеличенно спокойно спросил он.

— Сначала скажи, что ты знаешь о ней!

Дойл некоторое время пристально разглядывал меня, будто раздумывал, что делать дальше, а потом, снова усевшись на диван, сказал:

— В конце концов, почему бы и нет? Я обручен с Джанет Харфорд. Мы познакомились в прошлом году в Лондоне. Семья ее — одна из самых богатых в Девоншире — была против, и мы сбежали, вернее, сейчас бежим, ибо в тот день, когда мы с тобой, прогулявшись по причалу, садились на этот пароход, она прошла мимо нас со своей черной служанкой и села на "Утреннюю зарю". Она не согласилась плыть со мной на одном судне. Мы решили, что будет лучше, если она поплывет на паруснике, где мало лишних глаз и можно не опасаться, что ее выследят. Теперь боюсь, как бы эта треклятая поломка не задержала нас настолько, что "Утренняя заря" придет в Нью-Йорк первой, ведь бедная девушка не знает даже, к кому там обратиться.

Я лежал на койке, не шевелясь и почти не дыша. Но, видимо, Дойлу не был неприятен этот разговор, и после паузы он продолжил:

— Кстати, она только приемная дочь Харфордов. Мать ее умерла у них в доме, после того как ее сбросила лошадь на охоте. Отец, сойдя с ума от горя, в тот же день покончил с собой. На ребенка никто не предъявил прав, и некоторое время спустя Харфорды удочерили ее. Девушка выросла в уверенности, что она их родная дочь.

— Дойл, а что это у тебя за книга?

— "Размышления" Деннекера. Забавная вещь — Джанет дала мне. У нее оказалось два экземпляра. Хочешь взглянуть?

Он перебросил мне томик, раскрывшийся при падении. На одной странице был отчеркнут абзац:

"…Иным дано на время покидать свое тело и, подобно тому, как при пересечении двух потоков более мощный увлекает слабейший, так же и при встрече двух родственных душ они сливаются воедино, в то время как тела, сами не ведая того, продолжают каждое свой назначенный путь".

— У нее был… Я хочу сказать, у нее своеобразный вкус, — выдавил я в волнении.

— Да, а теперь, пожалуйста, признайся, откуда ты знаешь ее имя и название судна?

— Ты говорил о ней во сне, — ответил я.

Через неделю лоцманский катер провел нас на буксире в нью-йоркский порт.

Что сталось с "Утренней зарей", так никто никогда и не узнал.

У старины Эккерта

Филип Эккерт много лет прожил в старом деревянном, иссеченном непогодой доме милях в четырех от Мэриона, небольшого городка в Вермонте. Должно быть, многие еще вспоминают его, я надеюсь, добром, и в какой-то мере знают историю, которую я собираюсь рассказать.

Старина Эккерт, как его обычно называли, жил бобылем и общительностью не отличался. Поскольку он никогда не рассказывал о себе, никто из соседей не знал ничего ни о его прошлом, ни о его родственниках, если таковые существовали. Он не был ни резок, ни груб в обхождении, но каким-то образом умел избегать назойливого любопытства и при этом не пользовался дурной славой, что нередко случается с человеком скрытным; никто в городе не говорил, что мистер Эккерт — раскаявшийся убийца или старый пират на отдыхе. Существовал он на то, что давала небольшая и не слишком плодородная ферма.

Однажды Эккерт исчез, и длительные поиски, предпринятые соседями, не увенчались успехом и не пролили света на то, куда он пропал и почему. Ничто не свидетельствовало о том, что он собирался покинуть дом: похоже было, что он просто вышел принести ведро воды. В течение нескольких недель в округе только об этом и говорили; но и потом старина Эккерт остался героем легенды, которую рассказывали заезжим людям. Не знаю, как в конце концов обошлись с его собственностью, — без сомнения, в соответствии с законом. Лет двадцать спустя, когда я в последний раз слышал эту историю, дом все еще стоял нежилой и совершенно пустой.

Конечно же, пошли слухи, что в нем водятся привидения, распространились обычные рассказы о блуждающих огнях, скорбных стонах и жутких призраках. А лет эдак через пять после исчезновения старины Эккерта таинственных историй развелось такое множество и количество очевидцев придало им такой вес, что несколько самых уважаемых граждан Мэриона сочли нужным провести расследование и с этой целью переночевать в доме Эккерта. Участниками задуманного предприятия были Джон Хоулком, аптекарь; Уилсон Мерль, адвокат, и Эндрус С. Палмер, школьный учитель, — люди известные и влиятельные. В условленный день в восемь вечера они должны были встретиться у Хоулкома и вместе отправиться на ночное дежурство в дом, в котором заранее были проведены некоторые приготовления, запасено топливо и прочее, поскольку дело происходило зимою.

Палмер, нарушив уговор, не явился, и, прождав его полчаса, остальные двое пошли в дом Эккерта без него. Они расположились в гостиной у ярко горящего камина и, не зажигая света, стали ждать. Они заранее уговорились по возможности не произносить ни слова, поэтому даже перестали обсуждать отсутствие Палмера, составлявшее единственный предмет их разговора по дороге к "дому с привидениями".

Прошло, наверное, около часа. Вдруг они услышали (не без волнения, надо полагать), как открылась дверь черного хода н раздались шаги в комнате рядом. Исследователи вскочили, но остались на месте, готовые ко всему, что бы ни случилось. Наступила долгая тишина — сколько она длилась, ни тот, ни другой не мог впоследствии вспомнить. Затем дверь из смежной комнаты отворилась, и вошел человек.

Это был Палмер. По лицу его разливалась бледность сильного волнения — и у его товарищей тоже кровь отлила от щек. Он был словно в беспамятстве: не ответил на приветствия, даже не взглянул на своих товарищей, а медленно пересек комнату при слабом свете прогоревшего камина, распахнул парадную дверь и шагнул в темноту.

Первая мысль обоих была, что Палмер смертельно напуган, что в задней комнате он увидел, услышал или вообразил себе нечто, напрочь отнявшее у него всякий разум. Движимые дружескими чувствами, они выбежали за ним в открытую дверь. Но ни они, ни кто другой никогда больше не видели и не слышали Эндруса Палмера!

На следующее утро его исчезновение подтвердилось. Пока Хоулком и Мерль находились в "доме с привидениями", был снегопад, и слой свежевыпавшего снега достиг нескольких дюймов. Следы Палмера отчетливо виднелись на всем пути от его жилища до задней двери дома Эккерта. Но там они обрывались: от парадной двери вели только два ряда следов его товарищей, которые клятвенно свидетельствовали, что выбежали за Палмером. Палмер пропал так же бесследно, как и сам старина Эккерт. Кстати, издатель местной газеты выдвинул против Эккерта весьма своеобразное обвинение: будто бы тот "добрался до Палмера и уволок его".

Дом с привидениями

На двадцатой миле дороги из Манчестера в Бунвиль, в восточной части штата Кентукки, стоял в 1862 году деревянный плантаторский дом, побогаче видом, чем большинство зданий в этих краях. На следующий год дом сгорел возможно, не без помощи солдат, отставших от колонны генерала Джорджа У. Моргана, когда генерал Керби Смит гнал его от Камберлендского ущелья до самой реки Огайо. Перед пожаром дом простоял пустым четыре или пять лет. Поля вокруг него поросли ежевикой, изгороди рухнули, даже хижины немногочисленных негров и прочие хозяйственные постройки, запущенные и разграбленные, пришли в упадок; для окрестных негров и бедняков-белых и само здание и заборы оказались богатейшим источником топлива, которым они пользовались преспокойно, открыто, средь бела дня. Только средь бела дня. С наступлением темноты ни один человек, кроме проезжавших мимо путников, не приближался к этому месту.

Строение, о котором я веду речь, было известно как дом с привидениями. Там обитали злые духи, видимые, слышимые и досаждающие людям, — в этом местные жители сомневались не более, чем в том, что им внушал по воскресеньям странствующий проповедник. Узнать мнение владельца дома на сей счет не представлялось возможным; он сам и его семья однажды ночью исчезли бесследно. Они оставили все: утварь, одежду, провизию, лошадей в конюшне, коров на пастбище, негров в надворных постройках — все было на своем месте, ничего не пропало, кроме мужчины, женщины, трех девушек, мальчика и младенца! Удивительно ли, что усадьба, где семь человек вдруг как в воду канули, казалась подозрительной.

Июньским вечером 1859 года два жителя Франкфорта, полковник Дж. С. Макардль, адвокат, и судья Майрон Вей из местного ополчения, следовали из Бунвиля в Манчестер. Дело, по которому они ехали, не терпело отлагательств, и они гнали вперед, несмотря на сгущавшиеся сумерки и глухие раскаты приближающейся грозы, которая и разразилась над их головами как раз в тот момент, когда они очутились у "дома с привидениями". Вспышки молний следовали одна за другой, путники без труда обнаружили ворота и подъехали к навесу, где распрягли и поставили лошадей. Затем под проливным дождем добежали до дома и принялись стучаться в двери, но не получили ответа. Решив, что их не слышат из-за непрерывного грома, они толкнулись в одну из дверей, и она подалась. Без дальнейших церемонии они вошли, а дверь за собой закрыли. И оказались в темноте и в полной тишине. Ни сквозь окна, ни сквозь щели не было видно вспышек молнии, не доносился шум непогоды. Словно оба вдруг ослепли и оглохли, а Макардль впоследствии признавался, что, переступив порог, на секунду подумал, что убит ударом молнии. Продолжение истории с таким же успехом может быть изложено его собственными словами, как они были опубликованы во франкфортском "Правоведе" 6 августа 1876 года:

"Когда я, ошеломленный внезапной тишиной, несколько пришел в себя, моим первым побуждением было снова отворить дверь, которую я только что закрыл и круглую ручку которой еще не успел выпустить. Мне хотелось, опять очутившись под ливнем, проверить, не лишился ли я вправду зрения и слуха? Я повернул ручку, открыл дверь. Она вела в другую комнату!

Комната была залита идущим неизвестно откуда зеленоватым светом, позволявшим разглядеть все, хотя и не очень отчетливо. Я сказал "все", но в помещении с голыми каменными стенами не было ничего, кроме мертвых человеческих тел. Числом не то восемь, не то десять, — разумеется, я не считал, — обоего пола и различного возраста, вернее, размера, начиная с младенца. Все они были распростерты на полу, кроме одного — трупа молодой, насколько я мог судить, женщины, которая сидела в углу, прислонясь к стене. Другая женщина, постарше, держала на руках младенца. Поперек ног бородатого мужчины лицом вниз лежал подросток. Один или два трупа были почти обнажены, а рука молодой девушки сжимала край разодранной на груди рубашки. Трупы подверглись в той или иной мере разложению, лица и тела ссохлись. Иные почти превратились в скелеты.

Я стоял, застыв от ужаса при виде этого чудовищного зрелища и ощущая в ладони круглую дверную ручку; внимание мое почему-то сосредоточилось на мелочах и деталях. Вероятно, разум, подчиняясь инстинкту самосохранения, искал в них разрядку от убийственного напряжения. Среди прочего я заметил, что дверь, которую я держу открытой, сделана из склепанных тяжелых стальных плит. На скощенном торце ее, на равном расстоянии один от другого и от верха и низа, торчали три мощных стержня. Я повернул ручку, и они убрались внутрь двери; отпустил и они выдвинулись снова. Это был пружинный замок. Внутренняя сторона двери представляла собою гладкую металлическую поверхность — ни выступа, ни ручки.

Я стоял и разглядывал все это с интересом и вниманием, которые сейчас, когда я вспоминаю, кажутся мне удивительными, как вдруг судья Вей, о котором я, потрясенный и растерянный, совсем было позабыл, оттолкнул меня и вступил в комнату.

— Бога ради, — воскликнул я, — не ходите туда! Уйдем из этого жуткого места!

Он оставил без внимания мой возглас и с бесстрашием истинного южанина быстро прошел в центр комнаты и, опустившись на колени над одним из трупов, мягко приподнял почерневшую и ссохшуюся голову. Распространилось сильнейшее зловоние. Сознание мое помутилось, пол ушел из-под ног; я ощутил, что падаю, и, чтобы устоять, схватился за дверь, а она, щелкнув, захлопнулась!

Больше не помню ничего: шесть недель спустя я очнулся в больнице в Манчестере, куда меня доставили на следующий день проезжавшие мимо люди. Все это время я провалялся в горячке, сопровождавшейся бредом. Меня обнаружили лежащим на дороге в нескольких милях от усадьбы, но как я выбрался из дома и попал туда, не знаю. Как только я пришел в себя, или как только доктора позволили мне говорить, я спросил о судьбе судьи Вея. Мне сообщили (теперь-то я знаю, чтобы успокоить меня), что он дома и вполне здоров.

Никто не верил ни одному моему слову, и можно ли этому удивляться? И можно ли вообразить себе мое горе, когда, вернувшись через два месяца домой, я узнал, что о судье Вее с той ночи никто ничего не слышал? Вот тогда я пожалел, что в первые же дни по выздоровлении гордость помешала мне снова и снова повторять эту невероятную историю и настаивать на ее правдивости.

То, что произошло потом: как осматривали дом и не обнаружили комнаты, соответствующей моему описанию; как меня пытались объявить душевнобольным, но я одержал победу над недоброжелателями — все это уже известно читателям "Правоведа". Даже сейчас, спустя годы, я уверен, что раскопки, на которые у меня нет ни законного права, ни достаточных средств, могли бы раскрыть тайну исчезновения моего бедного друга и, возможно, прежних обитателей и владельцев опустевшего и теперь уже сгоревшего дома. Я по-прежнему не отказался от мысли предпринять такой розыск и крайне огорчен тем, что мне препятствуют в этом незаслуженная враждебность и безосновательное недоверие родных и близких покойного".

Полковник Макардль скончался во Франкфорте 13 декабря 1879 года.

Житель Каркозы

Ибо существуют разные виды смерти: такие, когда тело остается видимым, и такие, когда оно исчезает бесследно вместе с отлетевшей душой. Последнее обычно свершается вдали от людских глаз (такова на то воля Господа), и тогда, не будучи очевидцами кончины человека, мы говорим, что тот человек пропал или что он отправился в дальний путь — и так оно и есть. Но порой, и тому немало свидетельств, исчезновение происходит в присутствии многих людей. Есть также род смерти, при которой умирает душа, а тело переживает ее на долгие годы. Установлено с достоверностью, что иногда душа умирает в одно время с телом, но спустя какой-то срок снова появляется на земле, и всегда в тех местах, где погребено тело.

Я размышлял над этими словами, принадлежащими Хали[8] (упокой Господь его душу), пытаясь до конца постичь их смысл, как человек, который уловив значение сказанного, вопрошает себя, нет ли тут еще другого, скрытого смысла. Размышляя так, я не замечал, куда бреду, пока внезапно хлестнувший мне в лицо холодный ветер не вернул меня к действительности. Оглядевшись, я с удивлением заметил, что все вокруг мне незнакомо. По обе стороны простиралась открытая безлюдная равнина, поросшая высокой, давно не кошенной, сухой травой, которая шуршала и вздыхала под осенним ветром, — Бог знает какое таинственное и тревожное значение заключалось в этих вздохах. На большом расстоянии друг от друга возвышались темные каменные громады причудливых очертаний; казалось, есть между ними какое-то тайное согласие и они обмениваются многозначительными зловещими взглядами, вытягивая шеи, чтобы не пропустить какого-то долгожданного события. Тут и там торчали иссохшие деревья, словно предводители этих злобных заговорщиков, притаившихся в молчаливом ожидании.

Было, должно быть, далеко за полдень, но солнце не показывалось. Я отдавал себе отчет в том, что воздух сырой и промозглый, но ощущал это как бы умственно, а не физически — холода я не чувствовал. Над унылым пейзажем, словно зримое проклятие, нависали пологом низкие свинцовые тучи. Во всем присутствовала угроза, недобрые предзнаменования — вестники злодеяния, признаки обреченности. Кругом ни птиц, ни зверей, ни насекомых. Ветер стонал в голых сучьях мертвых деревьев, серая трава, склоняясь к земле, шептала ей свою страшную тайну. И больше ни один звук, ни одно движение не нарушали мрачного покоя безотрадной равнины.

Я увидел в траве множество разрушенных непогодой камней, некогда обтесанных рукой человека. Камни растрескались, покрылись мхом, наполовину ушли в землю. Некоторые лежали плашмя, другие торчали в разные стороны, ни один не стоял прямо. Очевидно, это были надгробья, но сами могилы уже не существовали, от них не осталось ни холмиков, ни впадин — время сровняло все. Кое-где чернели более крупные каменные глыбы: там какая-нибудь самонадеянная усыпальница, какой-нибудь честолюбивый памятник бросали тщетный вызов забвению. Такими древними казались эти развалины, эти следы людского тщеславия, знаки привязанности и благочестия, такими истертыми, разбитыми и запятнанными, и до того пустынной, заброшенной и всеми позабытой была эта местность, что я невольно вообразил себя первооткрывателем кладбища какого-то доисторического племени, от которого не сохранилось даже названия.

Углубленный в эти мысли, я совсем забыл обо всех предшествовавших событиях и вдруг подумал: "Как я сюда попал?"

Минутное размышление — и я нашел разгадку (хотя весьма удручающую) той таинственности, какой облекла моя фантазия все, что я здесь видел и слышал. Я был болен. Я вспомнил, как меня терзала жестокая лихорадка и как, по рассказам моей семьи, в бреду я беспрестанно требовал свободы и свежего воздуха и родные насильно удерживали меня в постели, не давая убежать из дома. Но я все-таки обманул бдительность врачей и близких и теперь очутился — но где же? Этого я не знал. Ясно было, что я зашел довольно далеко от родного города — старинного прославленного города Каркозы.

Ничто не указывало на присутствие здесь человека; не видно было дыма, не слышно собачьего лая, мычания коров, голосов играющих детей — ничего, кроме тоскливого кладбища, окутанного тайной и ужасом, порожденными моим больным воображением. Неужели у меня снова начинается горячка и не от кого ждать помощи? Не было ли все окружающее игрой больного ума? Я выкрикивал имена жены и детей, я искал их невидимые руки, пробираясь среди обломков камней по увядшей, омертвелой траве.

Шум позади заставил меня обернуться. Ко мне приближался хищный зверь рысь.

"Если я снова свалюсь в лихорадке здесь, в этой пустыне, рысь меня растерзает!" — пронеслось у меня в голове.

Я бросился к ней с громкими воплями. Рысь невозмутимо пробежала мимо на расстоянии вытянутой руки и скрылась за одним из валунов. Минуту спустя невдалеке, словно из-под земли, вынырнула голова человека, — он поднимался по склону низкого холма, вершина которого едва возвышалась над окружающей равниной. Скоро и вся его фигура выросла на фоне серого облака. Его обнаженное тело прикрывала одежда из шкур. Нечесаные волосы висели космами, длинная борода свалялась. В одной руке он держал лук и стрелы, в другой пылающий факел, за которым тянулся хвост черного дыма. Человек ступал медленно и осторожно, словно боясь провалиться в могилу, скрытую в высокой траве. Странное видение удивило меня, но не напугало, и, направившись ему наперерез, я приветствовал его:

— Да хранит тебя Бог!

Как будто не слыша, он продолжал свой путь, даже не замедлив шага.

— Добрый незнакомец, — продолжал я, — я болен, заблудился. Прошу тебя, укажи мне дорогу в Каркозу.

Человек прошел мимо и, удаляясь, загорланил дикую песню на незнакомом мне языке. С ветки полусгнившего дерева зловеще прокричала сова, в отдалении откликнулась другая. Поглядев вверх, я увидел в разрыве облаков Альдебаран и Гиады. Все указывало на то, что наступила ночь: рысь, человек с факелом, сова. Однако я видел их ясно, как днем, — видел даже звезды, хотя не было вокруг ночного мрака! Да, я видел, но сам был невидим и неслышим. Какими ужасными чарами был я заколдован?

Я присел на корни высокого дерева, чтобы обдумать свое положение. Теперь я убедился, что безумен, и все же в убеждении моем оставалось место для сомнения. Я не чувствовал никаких признаков лихорадки. Более того, я испытывал неведомый мне дотоле прилив сил и бодрости, некое духовное и физическое возбуждение. Все мои чувства были необыкновенно обострены: я ощущал плотность воздуха, я слышал тишину.

Обнаженные корни могучего дерева, к стволу которого я прислонился, сжимали в своих объятьях гранитную плиту, уходившую одним концом под дерево. Плита, таким образом, была несколько защищена от дождей и ветров, но, несмотря на это, изрядно пострадала. Грани ее затупились, углы были отбиты, поверхность изборождена глубокими трещинами и выбоинами. Возле плиты на земле блестели чешуйки слюды — следствие разрушения. Плита когда-то покрывала могилу, из которой много веков назад выросло дерево. Жадные корни давно опустошили могилу и взяли плиту в плен.

Внезапный ветер сдул с нее сухие листья и сучья: я увидел выпуклую надпись и нагнулся, чтобы прочитать ее. Боже милосердный! Мое полное имя! Дата моего рождения! Дата моей смерти!

Горизонтальный луч пурпурного света упал на ствол дерева в тот момент, когда, охваченный ужасом, я вскочил на ноги. На востоке вставало солнце. Я стоял между деревом и огромным багровым солнечным диском — но на стволе не было моей тени!

Заунывный волчий хор приветствовал утреннюю зарю. Волки сидели на могильных холмах и курганах поодиночке и небольшими стаями; до самого горизонта я видел перед собою волков. И тут я понял, что стою на развалинах старинного и прославленного города Каркозы!

Таковы факты, переданные медиуму Бейроулзу духом Хосейба Аллара Робардина.

Арест

Оррину Брауэру из Кентукки, убившему своего шурина, удалось-таки вырваться из рук правосудия. Он бежал ночью из окружной тюрьмы, где находился в ожидании суда, оглушив охранника железным прутом от решетки, взяв у него ключи и отперев ими входную дверь. Так как охранник был безоружен, Брауэру нечем было защищать вновь обретенную свободу. Выйдя из города, он имел глупость углубиться в лес; дело происходило много лет назад, когда места там были более глухие, чем сейчас.

Ночь настала довольно темная, безлунная и беззвездная, и, не будучи местным жителем и не зная окрестностей, Брауэр, конечно же, мигом заблудился. Он не знал, удаляется он от города или приближается к нему, — а ведь это было для Оррина Брауэра немаловажно. Он понимал, что в любом случае толпа горожан со сворой ищеек скоро нападет на его след и что шансы на спасение невелики; но помогать преследователям он не хотел. Каждый лишний час свободы что-нибудь да значил.

Вдруг впереди него показалась заброшенная дорога, и, выйдя на нее, он увидел поодаль смутную фигуру человека, неподвижно стоящего во мраке. Бежать было поздно; Брауэру было ясно, что, сделай он движение в сторону леса, его бы, как он сам потом выразился, "нафаршировали свинцом". Двое стояли друг против друга, словно вросли в землю; у Брауэра сердце готово было выпрыгнуть из груди, у другого — что касается другого, его чувства нам неизвестны.

Секунду спустя — а, может, час спустя — из-за тучи вынырнула луна, и беглец увидел, как стоящее перед ним зримое воплощение Закона, подняв руку, властно указывает пальцем ему за спину. Он понял. Повернувшись, он покорно пошел в указанном направлении, не глядя ни вправо, ни влево и едва осмеливаясь дышать; спина его, ожидавшая свинца, так и ныла.

Брауэр был один из самых дерзких преступников, что когда-либо болтались на веревке; об этом свидетельствует хотя бы то, с каким риском для собственной жизни и как хладнокровно убил он шурина. Здесь не место об этом рассказывать, поскольку все обстоятельства убийства подробно разбирались на суде; заметим лишь, что его спокойствие перед лицом смертельной опасности смягчило сердца некоторых присяжных и едва не спасло его от петли. Но что поделаешь? Когда храбрый человек побежден, он покоряется.

Так и шли они через лес по заброшенной дороге, приближаясь к тюрьме. Только раз решился Брауэр обернуться — в этот миг сам он находился в глубокой тени, а другой, он знал, был освещен луной. И он увидел, что за ним идет Бертон Дафф, тюремный охранник, бледный как смерть и с темным рубцом от железного прута через весь лоб. Больше Оррин Брауэр назад не глядел.

Наконец они вошли в город, улицы которого были пусты, хотя все окна горели; в нем остались только женщины и дети, а они сидели по домам. Преступник направился прямо в тюрьму. Он подошел к ее главному входу, взялся за ручку массивной железной двери, толкнул, не дожидаясь приказа, и, войдя, оказался в окружении полудюжины вооруженных людей. Тут он оглянулся. Сзади никого не было.

На столе в тюремном коридоре лежало мертвое тело Бертона Даффа.

Галлюцинация Стэли Флеминга

Из двоих собеседников один был пациент, другой — врач.

— Хоть я и послал за вами, доктор, — сказал пациент, — мне не очень-то верится, что вы в состоянии мне помочь. Может быть, вы знаете хорошего психиатра? Похоже, я слегка того.

— По вашему виду не скажешь, — заметил врач.

— Но посудите сами: меня преследуют галлюцинации. Ночь за ночью я просыпаюсь и вижу в своей комнате большого черного ньюфаундленда с белой передней лапой. Сидит и глаз с меня не сводит.

— Вы говорите, просыпаетесь. А вы уверены? За галлюцинации часто принимают обычные сновидения.

— Да нет, безусловно, просыпаюсь. Потом лежу, иной раз долго, и смотрю на собаку в упор, как она на меня, — я всегда оставляю горящий ночник. Когда терпение мое кончается, я сажусь в постели — и собаки как не бывало!

— Хм, хм. А как она на вас смотрит?

— Злобно. Разумеется, я знаю, что у животного в неподвижном состоянии, если оно настоящее, а не нарисованное, выражение глаз всегда одно и то же. Но ведь это не животное, а выдумка, химера. Согласитесь, ньюфаундленды выглядят довольно добродушно. А этот явно не такой, как все.

— От моего диагноза пользы было бы мало. Я не ветеринар.

Врач засмеялся над свой собственной шуткой, но, смеясь, непрерывно косил глаз на пациента. Вдруг он сказал:

— Флеминг, собака, как вы ее описали, напоминает собаку покойного Отуэлла Бартона.

Флеминг приподнялся в кресле, потом снова сел, пытаясь сохранить равнодушный вид.

— Я знал Бартона, — сказал он. — Припоминается… Газеты, кажется, писали… Не было ли в его смерти чего-нибудь подозрительного?

Врач теперь испытующе смотрел пациенту прямо в глаза. Он ответил:

— Три года назад тело Отуэлла Бартона, вашего старого недруга, было найдено в лесу неподалеку от его дома — и от вашего тоже. Он был заколот. Никаких улик не обнаружили и никого не арестовали. У разных людей возникали разные версии. Были и у меня кое-какие догадки. А у вас?

— У меня? Бог с вами, да что я мог об этом знать? Вы же помните, почти сразу после смерти я уехал в Европу — нет, пожалуй, я уехал чуть погодя и вернулся всего несколько недель назад — откуда у меня возьмутся догадки? По правде говоря, у меня все это из головы вылетело. Так что же насчет собаки?

— Она первая отыскала тело. И сдохла от голода на его могиле.

Мы не знаем, что за непреложный закон управляет "случайными совпадениями". И Стэли Флеминг не знал, иначе он не вскочил бы, как ошпаренный, когда через открытое окно с вечерним дуновением до него донесся далекий заунывный вон собаки. Под пристальным взглядом врача он стал расхаживать взад и вперед по комнате; вдруг, резко остановившись прямо перед ним, он чуть ли не закричал:

— Какое все это имеет отношение к моей болезни, доктор Холдермен? Вы что, забыли, зачем приглашены?

Врач встал, положил руку пациенту на плечо и мягко сказал:

— Простите меня. Я не могу поставить диагноз сразу — надеюсь, завтра все прояснится. Ложитесь-ка спать, да оставьте дверь незапертой. Я посижу тут ночь, полистаю ваши книги. Вы сможете в случае чего позвать меня, не вставая?

— Да, тут есть электрический звонок. — Прекрасно. Если что-нибудь вас потревожит, нажмите кнопку, но не садитесь. Спокойной ночи.

Уютно устроившись в кресле, доктор вперил взгляд в тлеющие угли и глубоко, надолго задумался; впрочем, ничего существенного он, по всей видимости, не надумал, ибо то и дело вставал, открывал дверь, ведущую на лестницу, внимательно вслушивался и затем вновь усаживался в кресло. Но спустя некоторое время его сморил сон, и очнулся он уже после полуночи. Он поворошил угли в камине, взял со стола книгу, посмотрел название. Это были "Размышления" Деннекера. Он открыл том наудачу и прочел следующее:

"Поелику волею Божией всякая плоть заключает в себе дух и посему обладает духовной силой, также и дух наделен плотскою силой, даже когда он покинул плоть и обитает наособицу, доказательством чему служат многие злодейства, совершаемые привидениями и лемурами. Иные полагают даже, что злой дух не в одном человеческом, но и в зверином облике обитать может, и…"

Чтение прервал громкий удар, потрясший весь дом, словно упало что-то тяжелое. Врач отбросил книгу, выбежал из комнаты и ринулся вверх по лестнице в спальню Флеминга. Он толкнул дверь, но она, вопреки его указанию, была заперта. Он налег на нее плечом с такой силой, что она распахнулась. На полу рядом с измятой постелью в ночной пижаме лежал Флеминг и корчился в последних судорогах.

Доктор приподнял голову умирающего и увидел рану на шее. — Я обязан был это предвидеть, — сказал он вслух, полагая, что Флеминг наложил на себя руки.

Посмертное же обследование обнаружило явственные следы звериных клыков, разорвавших яремную вену.

Но зверя-то никакого не было…

Средний палец правой ноги

1

Ни для кого не секрет, что в старом доме Мэнтона водятся призраки. Ни один непредвзятый человек, живет ли он в соседнем селении или даже в городе Маршалле, удаленном от дома на целую милю, не позволит себе в этом усомниться. Недоверие — удел лишь тех упрямцев, которых обязательно окрестят "сумасбродами", как только это меткое словцо проникнет на высокоинтеллектуальные страницы маршаллской "Эдванс". О том, что в доме обитают привидения, свидетельствуют, во-первых, беспристрастные очевидцы, во-вторых, и, может быть, красноречивее всего — сам дом. Свидетельством первых, разумеется, можно пренебречь по одной из тысячи разнообразных причин, на которые так скор наш изобретательный разум, но с тем, что так зримо и материально, не поспоришь.

Едва ли рассудительные люди решатся отрицать, например, тот факт, что вот уже десять лет в доме Мэнтона не живет ни единая живая душа, вследствие чего и главное здание, и служебные постройки медленно, но неуклонно приходят в упадок. Дом стоит на вырубке немного в стороне от дороги между Маршаллом и Харристоном, в самой глухой ее части. Когда-то здесь была ферма, на что указывают догнивающие обломки забора. Давно не ведавшая плуга каменистая земля заросла куманикой. Дом еще в сравнительно приличном состоянии, хотя изрядно разукрашен непогодой и крайне нуждается в услугах стекольщика подрастающее мужское поколение таким своеобразным способом выразило неодобрение этому жилищу без жильцов. Дом — двухэтажный, почти квадратный, единственный вход — с фасада. По обеим сторонам от входной двери — окна, забитые досками до самого верха. Над ними еще два точно таких же окна, только уже ничем не защищенные и служащие лишь для того, чтобы пропускать свет и дождь в комнаты второго этажа. Повсюду буйные заросли травы и бурьяна; несколько деревьев, посаженных когда-то для защиты от солнца, из-за постоянных ветров выросли кривобокими — кажется, что они пытаются убежать. В общем, как сострили как-то в "Эдванс", "предположение, что дом Мэнтона населен привидениями — единственный логичный вывод, который можно построить на данном фундаменте". То обстоятельство, что именно здесь однажды ночью около десяти лет назад мистер Мэнтон счел нужным перерезать горло своей жене и двум маленьким детям, — после чего поспешно перебрался в другой конец страны, — несомненно, также способствовало формированию у местных жителей представления о том, что это место как нельзя лучше подходит для всяких таинственных явлений.

Вот к этому-то дому и подъехали однажды летним вечером четверо мужчин в экипаже. Трое быстро вылезли, и тот, кто правил, привязал лошадей к единственному уцелевшему столбу забора. Четвертый не сдвинулся с места.

— Идемте, — позвал один из его спутников, подходя к нему, в то время как двое других уже шагали к дому, — приехали.

Тот, к кому обратились, даже не шевельнулся.

— Проклятье, — хрипло проговорил он наконец, — все это, конечно, не случайность, и, сдается, вы тоже приложили к этому руку.

— Может, и так, — отвечал провожатый, глядя ему прямо в глаза с нескрываемым презрением. — Но, как вы помните, выбор места был с вашего согласия оставлен за другой стороной. Разумеется, если вы боитесь привидений…

— Я ничего не боюсь, — резко оборвал мужчина, снова выругался и спрыгнул на землю.

Вскоре они догнали остальных. К этому моменту один из тех двоих, что подошли к дому первыми, уже отпер входную дверь. Это было отнюдь не просто и замок, и петли основательно проржавели. Все вошли. Внутри было совсем темно, но тот, кто открыл дверь, достал из кармана свечу и чиркнул спичкой. Затем он распахнул дверь, расположенную справа от входа, и они оказались в большой квадратной комнате. Чтобы осветить ее, одной свечи было, конечно, недостаточно. Толстый слой пыли, покрывающий пол, заглушал шаги. Со стен и с потолка свисала паутина, похожая на гниющее кружево. От движения и дыхания вошедших она пришла в волнообразное колебание. На смежных стенах было по окну, но ничего, кроме внутренней шершавой поверхности досок, находящихся в нескольких дюймах от стекол, разглядеть в них было невозможно. В комнате не было ни камина, ни мебели — ничего, кроме паутины и пыли. Вошедшие были единственными объектами, не считая стен, перекрытий и прочих несущих конструкций.

В тусклом мерцании свечи все четверо выглядели довольно причудливо. Особенно выделялся тот, кто вылез последним и с нескрываемой неохотой, пожалуй, его внешность можно было бы даже назвать необыкновенной. Это был крепко сложенный человек средних лет, с широкой грудью и мощными плечами. Беглого взгляда на его фигуру было достаточно, чтобы понять, что сила у него исполинская, а поглядев на его лицо, нельзя было не заподозрить, что он не стесняется пускать ее в ход. Ни бороды, ни усов у него не было, седые волосы пострижены "ежиком". Низкий лоб пересекали морщины, над глазами лежавшие горизонтально, над носом — вертикально. Густые черные брови следовали тому же закону, лишь в последний момент загибаясь вверх — в противном случае их встреча была бы неизбежной. Глубоко посаженные глаза были неопределенного цвета, но определенно очень маленькие. Выражение их было не слишком приятным, что лишь усугублялось жестоким ртом и тяжелой нижней челюстью. Нос был как нос, да и что можно ждать от носа? Но общее впечатление создавалось отталкивающее и даже зловещее, чему способствовала и неестественная бледность.

Трое других выглядели вполне заурядно — такие лица видишь и тут же забываешь. Они были явно моложе того, чью внешность мы только что описали. Отношения между ним и самым старшим из этих троих (он стоял немного поодаль) были явно не самые добрые. Они даже избегали смотреть друг на друга.

— Джентльмены, — нарушил молчание человек, державший свечу и ключ, — я полагаю, можно начинать. Вы готовы, мистер Россер?

Тот, кто стоял чуть в стороне, кивнул и улыбнулся.

— А вы, мистер Гроссмит?

Великан кивнул и нахмурился.

— Извольте снять верхнюю одежду.

Вскоре их шляпы, сюртуки, жилеты и галстуки полетели в коридор. Человек со свечой дал знак, и тот, кто предлагал Гроссмиту покинуть экипаж, извлек из кармана, а затем и из кожаных ножен два охотничьих ножа, длинных и смертоносных на вид.

— Они совершенно одинаковы, — сказал он, продемонстрировав ножи обоим дуэлянтам; к этому моменту и самый недогадливый наблюдатель, наверное, не сомневался бы в характере описываемой встречи. С минуты на минуту здесь должна была состояться дуэль "насмерть".

Каждый из соперников взял нож, критически осмотрел его, поднеся поближе к свече, а затем проверил прочность лезвия и рукояти о поднятое колено. Потом их обыскали;, каждого — секундант его противника.

— Мистер Гроссмит, — сказал человек, держащий свечу, — если не возражаете, вы станете в тот угол.

Он указал на дальний от двери угол комнаты, куда и отошел Гроссмит после того, как он и его секундант обменялись рукопожатием, лишенным, впрочем, всякой теплоты. Ближний от двери угол занял мистер Россер, и после коротких переговоров шепотом его секундант также покинул его, присоединившись к тому, кто уже некоторое время ждал у открытой двери. Тут свеча погасла, и все погрузилось во тьму. Может быть, пламя просто задуло сквозняком, но, как бы там ни было, эффект получился драматический.

— Джентльмены, — произнес голос, прозвучавший в изменившейся обстановке совсем по-иному, — джентльмены, вы не должны двигаться, пока не услышите, как за нами закроется входная дверь.

Раздались шаги, затем захлопнулась дверь в комнату, а затем и входная дверь — с грохотом, сотрясшим весь дом.

Несколько минут спустя задержавшийся где-то мальчишка с соседней фермы повстречал легкий экипаж, стремительно мчащийся по направлению к Маршаллу. Паренек утверждал, что за спинами двоих, сидевших на переднем сиденье, стоял третий, положив руки им на плечи, а сидевшие будто бы тщетно пытались высвободиться. Стоявший был одет во что-то белое и несомненно вскочил в экипаж возле дома Мэнтона. Поскольку мальчишка, живя поблизости, уже не раз сталкивался с потусторонними явлениями, его слово почиталось за слово эксперта и имело соответствующий вес. Эта история (в связи с тем, что произошло на следующий день) появилась в "Эдванс" с незначительными литературными прикрасами и с призывом к упомянутым господам выступить на страницах газеты с изложением собственной версии ночных событий. Возможностью этой, однако, так никто и не воспользовался.

2

Обстоятельства, приведшие к "дуэли в темноте", на первый взгляд весьма прозаичны. Однажды вечером трое молодых людей сидели на тихой веранде небольшой маршаллской гостиницы. Они курили и обсуждали то, что, по мнению трех образованных молодых людей из южного городка, достойно обсуждения. Их звали Кинг, Сэнчер и Россер. Неподалеку — так что он мог слышать каждое произнесенное слово, — однако, не принимая никакого участия в разговоре, сидел четвертый. Никто из присутствующих его не знал. Известно было лишь то, что он недавно прибыл в дилижансе и зарегистрировался под именем Роберт Гроссмит. Не общался он ни с кем, кроме гостиничного регистратора, и, похоже, такое положение вещей его вполне устраивало. Как написали потом в "Эдванс": "Его притягивало дурное общество". Но в защиту незнакомца нужно сказать, что газетчики — народ по природе своей слишком общительный и едва ли способны объективно судить того, кто устроен иначе, тем более что в тот день они получили отпор при попытке "взять интервью".

— Я с большой опаской отношусь к любому виду уродства у женщины, заявил Кинг, — врожденному или приобретенному. По моей теории, всякому физическому изъяну соответствует изъян интеллектуальный или нравственный.

— Из этого следует, — важно отозвался Россер, — что дама, не обладающая таким нравственным преимуществом, как наличие носа, и все-таки вступающая в борьбу за право именоваться миссис Кинг, столкнулась бы с немалыми трудностями.

— Смейтесь, смейтесь, — парировал Кинг, — а ведь я однажды в самом деле бросил очаровательную девушку, случайно узнав, что она перенесла ампутацию пальца на ноге. Может быть, я поступил жестоко, но поверьте, если бы я тогда женился на ней, мы оба были бы несчастны.

— Тогда как, выйдя замуж за джентльмена более широких взглядов, усмехнулся Сэнчер, — она отделалась перерезанным горлом.

— А, так вы знаете, кого я имею в виду. Да, она вышла за Мзнтона. Насчет широты его взглядов я сомневаюсь, но не исключаю, что он перерезал ей горло именно тогда, когда обнаружил нехватку этого бесценного украшения всякой женщины — среднего пальца на ноге.

— Поглядите-ка на этого типа! — вдруг прошептал Россер, указывая глазами на незнакомца.

"Этот тип", похоже, напряженно прислушивался к их разговору.

— Какая наглость! — проворчал Кинг. — Нужно что-то сделать, но что?

— А вот что, — ответил Россер, поднимаясь. — Сэр, — обратился он к незнакомцу, — я думаю, всем было бы лучше, если бы вы переставили свой стул на другой конец веранды. Общество джентльменов вам, кажется, внове.

Незнакомец вскочил и, бледный от гнева, со сжатыми кулаками ринулся вперед. Теперь все были на ногах. Сэнчер встал между забияками.

— Вы вспыльчивы и несправедливы, — заявил он Россеру, — джентльмен ничем не заслужил такого обращения.

Однако Россер не взял своих слов обратно. Обычай тех мест и того времени допускал лишь один выход из создавшегося положения.

— Я как джентльмен требую сатисфакции, — заявил неизвестный, немного успокоившись. — У меня нет здесь ни одного знакомого, поэтому, может быть, вы, сэр, — кивнул он Сэнчеру, — взялись бы представлять меня в этом деле.

Сэнчер согласился, хотя и без большой охоты — ни внешность, ни манеры незнакомца ему вовсе не нравились. Кинг, который за все время переговоров не проронил ни слова, внимательно изучая лицо неизвестного, кивком головы выразил свою готовность представлять Россера, и дуэлянты разошлись, чтобы встретиться вновь вечером следующего дня. Форма дуэли вам уже известна: бой на ножах в темной комнате. Подобные поединки были тогда в порядке вещей на Юго-Западе. Сколько в таком кодексе чести было показного рыцарства, а сколько скрывающейся за ним звериной жестокости, мы еще увидим.

3

В ослепительном сиянии июльского полдня дом Мэнтона сделался просто неузнаваемым. В его облике не осталось ничего таинственного. Ласковый солнечный свет очевидно не принимал в расчет его дурной репутации. Трава, зеленеющая вдоль всего фасада, вовсе не казалась теперь неуместной, а, напротив, пленяла своей жизнерадостной пышностью; сорняки цвели не хуже садовых цветов. Полные чарующих солнечных бликов деревья уже не рвались прочь, а благоговейно клонились под счастливым бременем солнца и песен, распеваемых сотнями населяющих их птиц. Даже разбитые окна второго этажа благодаря затопившему все полуденному свету — глядели весело и умиротворенно. Над заброшенными полями, мерцая, танцевали живые волны зноя, в которых не было ничего от тяжести, являющейся, как известно, непременным атрибутом сверхъестественного.

Вот таким это место предстало шерифу Адамсу и двум другим джентльменам, приехавшим вместе с ним из Маршалла. Это были помощник шерифа мистер Кинг и брат покойной миссис Мэнтон мистер Брюер. По человеколюбивому закону штата официальным хранителем имущества, оставленного прежним владельцем — в том случае, если местонахождение последнего невозможно установить, — становился шериф, под чью юрисдикцию и перешел дом Мэнтона с прилегающими к нему владениями. Нынешний инспекционный визит являлся необходимым звеном судебной процедуры, связанной с иском мистера Брюера, желавшего вступить во владение собственностью как законный наследник своей покойной сестры. То, что этот визит был нанесен на следующий день после того, как помощник шерифа мистер Кинг отпер дверь дома совсем для других целей, — простое совпадение. Мистер Кинг приехал сюда не по собственной воле — он получил приказ сопровождать начальство и не нашел ничего благоразумнее, чем изобразить служебное рвение.

Ни о чем не подозревающий шериф распахнул входную дверь, которая, к его немалому удивлению, оказалась незапертой, и с еще большим удивлением обнаружил на полу в коридоре ворох чьей-то одежды. Осмотр показал наличие двух шляп, такое же количество сюртуков, жилетов и галстуков — все вещи в хорошей сохранности, хотя и перепачканные в пыли, в которой лежали. Мистер Брюер был поражен не меньше шерифа, о чувствах мистера Кинга не сообщается. Шериф отодвинул задвижку на двери справа от входа, и все вошли. Комната была совершенно пуста — нет, когда их глаза привыкли к полумраку, они различили нечто в дальнем углу. Вскоре стало ясно, что это человек. Чтото в его позе заставило вошедших остановиться, едва они переступили порог. Человек стоял, опустившись на одно колено, вжавшись спиной в угол, голова ушла глубоко в плечи, руки он держал перед собой ладонями наружу, словно заслоняя лицо; пальцы были растопырены и скрючены, словно когти; совершенно белое лицо задрано вверх с выражением неописуемого ужаса, рот полуоткрыт, глаза выпучены. Он был мертв. Однако, кроме охотничьего ножа, который, очевидно, он сам же и выронил, в комнате ничего не было.

В пыли перед дверью виднелись чьи-то следы. Ряд следов тянулся вдоль стены — их, очевидно, оставил погибший, когда шел от двери в угол. Трое вошедших инстинктивно пошли к телу по этой протоптанной дорожке. Шериф дотронулся до руки мертвеца — она была тверда, как камень. От легкого прикосновения покачнулось все тело, но поза не изменилась. Бледный от волнения Брюер пристально вглядывался в перекошенное лицо трупа.

— Боже милостивый, — вскричал он вдруг. — Это же Мэнтон!

— Да, — сказал Кинг, изо всех сил стараясь казаться спокойным. — Я знал Мэнтона. В те годы он носил бороду и длинные волосы, но вы правы, это он.

Он мог бы добавить: "Я узнал его еще тогда, когда он вызвал Россера, и сказал об этом Россеру и Сэнчеру. Вот почему мы и решили сыграть с ним свою злую шутку. Все это время, в том числе и тогда, когда Россер выскочил отсюда следом за нами, от волнения забыв о своей одежде и уехав в одной сорочке, мы знали, с кем имеем дело: с убийцей и трусом, вот с кем!"

Ничего этого, однако, мистер Кинг не сказал. Он ломал голову, пытаясь проникнуть в тайну гибели этого человека. Было совершенно понятно, что Мэнтон, как встал в свой угол, так уже никуда оттуда не двинулся; он и не нападал, и не оборонялся, а просто выронил оружие и, по всей вероятности, умер от страха, что-то увидев, — все эти соображения, к сожалению, ничего не прояснили.

Пробираясь ощупью в лабиринте недоумении, мистер Кинг опустил глаза вниз, как часто поступают, обдумывая что-то действительно важное, и вдруг заметил то, что даже при свете дня и в присутствии живых людей, стоящих рядом, заставило его похолодеть от ужаса. В густом многолетнем слое пыли, начинаясь у двери и обрываясь в ярде от трупа Мэнтона, через всю комнату тянулись параллельные линии следов, легкие, однако совершенно отчетливые отпечатки босых ног, по бокам — детских ступней, в середине — женских. Все они вели в одном направлении. Обратных следов не было. Брюер, бледный, как полотно, весь подавшись вперед, тоже пристально вглядывался в следы.

— Смотрите! — воскликнул он, обеими руками указывая на отпечаток правой женской ступни. — Здесь не хватает среднего пальца! Это была Гертруда!

Гертрудой звали покойную миссис Мэнтон, сестру мистера Брюера.

Попробуй-ка перейди поле

Июльским утром 1854 года плантатор по фамилии Уильямсон, который жил в шести милях от Селмы, штат Алабама, сидел с женой и ребенком на веранде своего дома. Перед домом была лужайка шириной шагов в пятьдесят; за ней пролегала общественная дорога, или, как ее называли, "тракт". За дорогой начиналось изрядно вытоптанное пастбище акров в десять, плоское и без единого дерева, камня или какого-либо другого возвышенного предмета, естественного или искусственного. В тот момент там даже не видно было ни одного животного. В поле, которое лежало еще дальше, трудились дюжина рабов под наблюдением надсмотрщика.

Бросив в пепельницу окурок сигары, плантатор встал и произнес:

— Забыл сказать Эндрю насчет лошадей.

Эндрю звали надсмотрщика.

Уильямсон вразвалочку прошел по усыпанной гравием дорожке, сорвав по пути цветок; затем пересек дорогу и вышел на пастбище, остановившись на мгновение у калитки, которая вела туда, чтобы поздороваться с проезжавшим по дороге соседомплантатором Армором Реном. Мистер Рен ехал в открытом экипаже с тринадцатилетним сыном Джеймсом. Отъехав от места встречи шагов двести, мистер Рен заметил:

— Забыл сказать мистеру Уильямсону насчет лошадей.

Мистер Рен недавно продал мистеру Уильямсону нескольких лошадей, за которыми, как было условлено, в тот день как раз должны были приехать; но по какой-то причине, которая сейчас уже забылась, удобнее было отдать их на следующее утро. Кучеру было приказано развернуться, и когда он это сделал, все три седока увидели мистера Уильямсона, вразвалочку идущего через пастбище. Тут одна из лошадей в упряжке споткнулась и чуть не упала. Едва она выправила шаг, как Джеймс Рен воскликнул:

— Папа, что случилось с мистером Уильямсоном?

Настоящее повествование не ставит перед собой задачу ответить на этот вопрос.

Ниже приводятся странные показания мистера Рена, данные им под присягой в ходе судебных слушаний касательно имущества Уильямсона.

"Восклицание сына побудило меня взглянуть туда, где мгновение раньше находился покойный [sic], но теперь его там не было, и вообще его нигде не было видно. Не могу сказать, что его отсутствие ошеломило меня или что я сразу осознал серьезность случившегося; хотя, конечно, это показалось мне странным. Мой сын, напротив, был ошарашен и все повторял и повторял свой вопрос, пока мы не подъехали к калитке пастбища. Мой черный кучер Сэм был поражен так же сильно, если не больше, но я думаю, на него подействовало скорее волнение моего сына, чем то, что он видел сам. (Эта фраза в показаниях была вычеркнута.) Когда мы сошли с экипажа у калитки и Сэм стал подвешивать [sic] упряжку к забору, к нам по дорожке в большой тревоге подбежали миссис Уильямсон с ребенком на руках и несколько слуг, крича: "Он пропал, пропал! Господи! Какой ужас!" и тому подобное; не могу припомнить все дословно. Мне показалось, что они имели в виду не только исчезновение ее мужа, хоть бы даже и произошедшее прямо у нес на глазах, но и что-то еще. Она была взбудоражена, но в пределах естественною при подобных обстоятельствах У меня нет причин думать, что она потеряла рассудок. С тех пор я больше не видел мистера Уильямсона и не слышал о нем".

Эти показания, как и следовало ожидать, были почти во всех частностях подтверждены единственным другим свидетелем (если только это слово здесь применимо) — юным Джеймсом. Миссис Уильямсон лишилась рассудка, а свидетельства слуг, разумеется, в расчет не принимаются. Поначалу Джеймс Рен заявил, что видел, как мистер Уильямсон исчез, но в показаниях, данных в зале суда, этого утверждения не содержится. Никто из работавших в поле, куда направлялся Уильямсон, не видел его вовсе, и самый тщательный осмотр всей плантации и прилегающей к ней местности не дал никаких результатов. Много лет потом в этой части штата ходили самые чудовищные и диковинные слухи, рожденные в негритянской среде; иные из них, возможно, бытуют и по сей день. Но изложенным здесь исчерпывается то, что известно об этом случае доподлинно. Суд постановил считать Уильямсона умершим, и его имущество отошло законным наследникам…

Однажды летней ночью

Хотя Генри Армстронг понимал, что его похоронили, он не спешил делать вывод, что он мертв, — этого человека всегда нелегко было убедить. О том, что он действительно покоится в могиле, неоспоримо свидетельствовали все его ощущения. Его поза (он лежал на спине со сложенными на животе руками, спеленутыми какой-то материей, которую он без труда, но и без заметной пользы для себя разорвал), теснота, кромешный мрак и глубочайшее безмолвие все это составило столь веский набор доказательств, что сомневаться не приходилось.

Но мертв — нет уж, дудки; он просто очень, очень болен. Вдобавок ко всему болезнь повергла его в тяжкую апатию, вследствие чего он не слишком обеспокоился по поводу своего необычного положения. Не подумайте, что он был философ — нет, обычный, заурядный человек, только впавший в патологическое безразличие; та часть мозга, в которой мог возникнуть страх, была у него отключена. И, не задумываясь над своим ближайшим будущим, он погрузился в сон, и никакая тревога не возмущала покоя, в котором пребывал Генри Армстронг.

А вот над ним покоя не было. Стояла темная летняя ночь, время от времени озаряемая беззвучными проблесками молнии далеко на западе, где над горизонтом, предвещая грозу, висела большая туча. Краткие судорожные вспышки с призрачной ясностью выхватывали из мрака памятники и надгробные камни кладбища — в эти мгновения они словно пускались в пляс. В такую ночь добропорядочным людям на кладбище вовсе уж нечего делать, так что трое мужчин, раскапывавших могилу Генри Армстронга, не опасались, что их увидят.

Двое из них были студенты медицинского колледжа, расположенного в нескольких милях от кладбища; третий был верзила-негр по имени Джесс. Много лет Джесс обретался при кладбище, исполняя там любую работу, и, как он сам говаривал, жил с покойниками "душу в душу". Насчет душ сказать трудно, но вот тел на кладбище, судя по занятию Джесса в ту ночь, было, по всей вероятности, намного меньше, чем надгробий.

За кладбищенской стеной, с той стороны, что дальше от дороги, ждала запряженная в легкую повозку лошадь.

Копать было нетрудно — могилу засыпали всего несколько часов назад, и земля была еще очень рыхлая. Поднять гроб на поверхность оказалось несколько труднее, но Джессу это было не впервой; вытащив его, он аккуратно отвинтил и положил в сторонку крышку, под которой обнаружилось тело в черных брюках и белой рубашке. В этот миг небо воспламенилось, онемевшую округу потряс оглушительный удар грома, и Генри Армстронг медленно сел на своем ложе. С безумными криками осквернители могилы разбежались в разные стороны. Двое из них не согласились бы вернуться назад ни за какие сокровища. Но Джесс был не из таковских.

В сером свете утра молодые люди, бледные и осунувшиеся от переживаний, с трясущимися поджилками, встретились у дверей медицинского колледжа.

— Ты видел? — воскликнул один.

— Господи! Еще бы — что нам теперь делать?

Они обогнули здание колледжа и у дверей анатомического класса увидели повозку с лошадью, привязанной к столбу ворот. Не помня себя, они вошли в помещение. Со скамейки в углу им навстречу поднялся негр Джесс, блестя белками глаз и широко ухмыляясь.

— Где они, мои денежки? — спросил он.

На длинном столе лежало обнаженное тело Генри Армстронга, голова — в крови и глине от удара лопатой.

Диагноз смерти

— Я не так суеверен, как вы, врачи, — люди науки, как вы любите себя называть, — сказал Хоувер, отвечая на невысказанное обвинение. — Кое-кто из вас — правда, немногие — верит в бессмертие души и в то, что нам могут являться видения, которые у вас не хватает честности назвать просто привидениями. Я же только утверждаю, что живых иногда можно видеть там, где их сейчас нет, но где они раньше были, — где они жили так долго и так, я бы сказал, интенсивно, что оставили отпечаток на всем, что их окружало. Я достоверно знаю: личность человека может настолько запечатлеться в окружающем, что даже долго спустя его образ подчас предстает глазам другого человека. Но, конечно, это должны быть: личность, способная оставить отпечаток, и глаза, способные его воспринять, — например, мои.

— Да, глаза, способные воспринять, и мозг, способный превратно истолковать воспринятое, — с улыбкой сказал доктор Фрейли.

— Благодарю вас. Всегда приятно, когда твои ожидания сбываются, — а это как раз та степень любезности, которую я мог ожидать от вас.

— Прошу прощенья. Но вы утверждали, что знаете достоверно. Таких слов на ветер не бросают. Может быть, вы расскажете, откуда у вас эта уверенность?

— Вы это назовете галлюцинацией, — сказал Хоувер, — но все равно.

И он начал свой рассказ:

— Прошлым летом я, как вы знаете, поехал в городок Меридиан, намереваясь провести там самую жаркую пору. Мой родственник, у которого я думал остановиться, захворал, и мне пришлось искать себе другое пристанище. После долгих поисков я наконец нашел свободное помещение — дом, в котором некогда жил чудаковатый доктор по фамилии Маннеринг; потом он уехал, куда никто не знал, даже тот, кто, по его поручению, присматривал за домом.

Маннеринг сам построил этот дом и прожил в нем почти десять лет вдвоем со старой служанкой. Практика у него всегда была небольшая, а вскоре он ее совсем бросил. Мало того, он совершенно удалился от общества и жил настоящим анахоретом. Деревенский врач, единственный, с кем он поддерживал общение, рассказывал мне, что эти годы отшельничества он посвятил научному исследованию и даже написал целую книгу, но труд этот не заслужил одобрения со стороны его собратьев по профессии. Они считали, что Маннеринг немного помешан. Сам я не видел этой книги и сейчас не помню ее довольно оригинальную теорию. Он утверждал, что в некоторых случаях бывает возможно предсказать заранее смерть человека, хотя бы тот сейчас пользовался цветущим здоровьем, и срок этот можно исчислить с большой точностью. Самый длительный срок для такого предсказания он, кажется, определял в восемнадцать месяцев. Хранители местных преданий рассказывали, что он не раз ставил такие прогнозы, или, может быть, правильнее сказать, диагнозы, и утверждали, что в каждом случае то лицо, чьих близких он предупредил, умирало в указанный день и притом без всякой видимой причины. Все это, впрочем, не имеет отношения к тому, о чем я хочу рассказать; я просто подумал, что вас как врача это может позабавить.

Дом сдавался с обстановкой, которая сохранилась в полной неприкосновенности еще с тех дней, когда там жил доктор. Это было, пожалуй, слишком мрачное жилище для человека, не склонного ни к отшельничеству, ни к научным трудам, и мне кажется, что дух этого дома, или, вернее, дух его прежнего обитателя, оказал влияние и на меня, ибо, когда я там находился, мною неизменно овладевала меланхолия, вовсе мне не свойственная. Не думаю, чтобы ее можно было объяснить просто одиночеством: правда, ночью я оставался совсем один — прислуга спала не в доме, — но я никогда не скучаю наедине с самим собой, так как чтение составляет мое любимое занятие. Одним словом, каковы бы ни были причины, а результатом была подавленность и какое-то чувство неотвратимой беды; особенно тяжким оно становилось в кабинете доктора Маннеринга, хотя это была самая светлая и веселая комната в доме. Здесь висел портрет доктора Маннеринга масляными красками, в натуральную величину, и все в комнате, казалось, сосредоточивалось вокруг него. В портрете не было ничего необычайного; на нем был изображен человек лет пятидесяти, довольно приятной внешности, с бритым лицом и темными глазами, с проседью в черных волосах. Но почему-то портрет притягивал к себе, от него трудно было оторваться. Лицо человека на портрете не покидало меня, можно сказать, что оно меня преследовало.

Однажды вечером я проходил через эту комнату, направляясь в спальню, с лампой в руках, — в Меридиане не было газового освещения. Как всегда, я остановился перед портретом: при свете лампы он, казалось, приобрел какое-то новое выражение, — трудно сказать, какое именно, но во всяком случае таинственное. Это возбудило мое любопытство, не внушив, однако, тревоги. Я стал двигать лампой из стороны в сторону, наблюдая различные эффекты от перемены освещения. Поглощенный этим занятием, я вдруг почувствовал желание оглянуться.

Я это сделал и увидел, что по комнате прямо ко мне идет человек. Когда он приблизился настолько, что свет от лампы озарил его лицо, я увидел, что это сам доктор Маннеринг. Как будто портрет сошел со стены!

— Простите, — сказал я с некоторой холодностью. — Очевидно, я не слышал, как вы постучали.

Он прошел мимо на расстоянии двух шагов, поднял палец, как будто предостерегая меня, и, не промолвив ни слова, вышел из комнаты — куда и как, мне не удалось заметить, так же как я не заметил его прихода.

Мне, конечно, незачем объяснять вам, что происшедшее было то, что вы называете галлюцинацией, а я — видением. Дверей в комнате было только две: одна была заперта на ключ, а вторая вела в спальню, которая не имела другого выхода. Что я почувствовал, когда это сообразил, не относится к делу.

Вы, надо полагать, сочтете это банальной историей с привидениями, построенной по правилам, установленным классиками этого жанра. Будь это так, я не стал бы рассказывать, даже если бы она случилась со мной на самом деле. Но человек этот не был призраком; он — жив. Я встретил его сегодня на Юнион-стрит. Он прошел мимо меня в толпе.

Хоувер кончил свой рассказ. Несколько минут оба собеседника молчали. Доктор Фрейли рассеянно барабанил пальцами по столу.

— Он сегодня что-нибудь сказал? — спросил он. — Что-нибудь такое, из чего можно было заключить, что он не мертв?

Хоувер уставился на доктора и ничего не ответил.

— Может быть, он сделал какой-нибудь знак? — продолжал Фрейли. — Какой-нибудь жест? Может быть, поднял палец? У него была такая привычка, когда он собирался сказать что-нибудь важное, — например, когда он ставил диагноз.

— Да, он поднял палец, — совершенно так, как тогда мое видение. — Но Боже мой! — вы, стало быть, его знали?

Хоувер, видимо, начинал волноваться.

— Я знал его. И я прочитал его книгу — когда-нибудь каждый врач ее прочитает. Его поразительное открытие — это первостепенной важности вклад в медицинскую науку. Да, я его знал. Я лечил его во время его последней болезни три года назад. Он умер.

Хоувер вскочил со стула; видно было, что он с трудом сдерживает волнение. Он прошелся взад и вперед по комнате, потом остановился перед своим другом и нетвердым голосом спросил:

— Фрейли, вы ничего не имеете сказать мне как врач?

— Что вы, Хоувер! Вы самый здоровый человек из всех, кого я знаю. Но я дам вам совет как друг. Пойдите к себе в комнату; вы играете на скрипке, как ангел, — сыграйте что-нибудь. Что-нибудь веселое и бодрое. Выбросьте из головы мрачные мысли.

На другой день Хоувера нашли у него в комнате мертвым. Он прижимал скрипку подбородком, смычок покоился на струнах, перед ним был раскрыт "Траурный марш" Шопена.

В области нереального

1

Часть пути между Ньюкаслом и Обурном проходит по дну ущелья. Дорога, тянущаяся сначала по левому, а затем по правому берегу реки, в одном месте вырублена прямо в крутом горном склоне, в другом — выложена из валунов, поднятых с речного ложа старателями. Горы поросли лесом, ущелье извилистое. В темноте нужно быть очень внимательным, чтобы не съехать в воду. Тот памятный мне вечер был безлунным; река, вздувшаяся после недавней грозы, превратилась в бурный поток. Я выехал из Ньюкасла и был уже примерно в миле от Обурна в самой узкой и темной части ущелья. Не отрываясь, глядел я вперед на трудно различимую во мгле дорогу, как вдруг почти под самым носом лошади заметил человеческую фигуру. Я осадил так резко, что чуть не поднял лошадь на дыбы.

— Простите, не заметил вас, сэр, — пробормотал я.

— Это неудивительно, — вежливо отозвался прохожий, подходя к моей пролетке. — А я из-за шума реки не услышал вас.

Хотя с тех пор прошло пять лет, я сразу же узнал этот голос. И, признаться, не слишком обрадовался.

— Доктор Дорримор?

— Совершенно верно. А вы — мой добрый знакомый мистер Манрич. Чрезвычайно рад нашей встрече. Чрезвычайность, — он рассмеялся, объясняется тем, что я направляюсь туда же, куда и вы, и теперь, естественно, ожидаю вашего предложения меня подвезти.

— Буду искренне рад.

Это было не совсем правдой.

Доктор Дорримор поблагодарил меня, уселся рядом, и я снова тронул поводья. Несомненно, все это только игра воображения, но мне вспоминается, что оставшийся путь пришлось преодолевать в ледяном тумане; я ужасно продрог; дорога словно бы сделалась длиннее, а город, когда мы в него, наконец, въехали, показался мне угрюмым, мрачным и обезлюдевшим. Был только ранний вечер, но я не припомню ни одного горящего окна, ни единой живой души на улицах. Дорримор подробно рассказал мне, как и почему он тут оказался и где успел побывать за те годы, что мы не виделись. Я отчетливо запомнил сам факт рассказа, но не смог бы привести ни одного из рассказанных фактов. Он путешествовал по разным странам и вернулся — вот все, что сохранилось в моей памяти. А это мне и прежде было известно. В одном я уверен: общество этого человека так угнетало меня и вселяло такое сильное чувство тревоги, что, остановив, наконец, пролетку под фонарем "Патнем Хауса", я испытал настоящее облегчение, словно избежал какой-то мерзкой и далеко не шуточной духовной опасности.

Увы, моя радость была омрачена открытием, что доктор Дорримор остановился в той же гостинице.

2

Чтобы хоть как-то объяснить свои чувства по отношению к доктору Дорримору, мне придется кратко остановиться на обстоятельствах нашего знакомства. Однажды вечером несколько человек, в числе которых был и я, сидели в библиотеке Богемского клуба в Сан-Франциско. Разговор коснулся искусства иллюзионистов — в местном театре как раз выступал один приезжий маг.

— Эти господа — вдвойне обманщики, — заметил кто-то из нашей компании. — Они не способны ни на один настоящий фокус, такой, чтобы действительно хотелось обмануться. Самый захудалый индийский факир без труда превратил бы их в безвольных лунатиков.

— Каким же это образом? — спросил другой, закуривая сигару.

— Каким образом? Да самыми обычными трюками. Ну, хотя бы когда подбрасывают в воздух предметы, а они обратно не падают, или просят зрителей указать место, и там у них появляется зеленый росток, тянется кверху, дает побеги, расцветает, или сажают человека в плетеную корзину и протыкают его мечом — крики, кровь, — а когда корзину открывают, там пусто, или подкидывают в воздух шелковую лестницу, залезают по ней и исчезают…

— Какая чепуха! — воскликнул я, боюсь, довольно бестактно. — Не может быть, чтобы вы вправду во все это верили!

— Разумеется, нет! Я слишком часто это видел.

— А я верю! — заявил весьма популярный местный репортер, слывущий талантливым. — Я так много об этом писал, что разубедить меня могло бы только непосредственное наблюдение. Должен же я хотя бы сам себе верить на слово.

Никто не засмеялся — все взгляды устремились на что-то, возникшее у меня за спиной. Обернувшись, я увидел человека в вечернем костюме. Вероятно, он только что вошел. Человек этот был необычно смугл, почти темен, с тонким лицом, заросшим густой черной бородой и с копной черных жестких волос, крупным носом и пронзительным, бездушным взглядом кобры. Один из присутствующих, поднявшись, отрекомендовал его как доктора Дорримора из Калькутты. Когда затем ему по очереди представляли каждого из нас, он ответствовал низким поклоном на восточный манер, совершенно лишенным, впрочем, восточной почтительности. Его улыбка показалась мне циничной и несколько презрительной. В целом производимое им впечатление я бы назвал отталкивающе-привлекательным.

Его присутствие направило беседу в иное русло. Сам он говорил мало — я практически ничего не запомнил. Его голос, который был необычайно глубок и мелодичен, произвел на меня то же впечатление, что его взгляд и улыбка. Вскоре я собрался уходить. Дорримор тоже встал и надел пальто.

— Мистер Манрич, — сказал он. — Нам по пути.

"Ах, ты черт, — подумал я. — Да откуда ты знаешь, куда я иду?"

Вслух я сказал:

— Буду очень рад, если вы составите мне компанию.

Мы вместе вышли на улицу. Ни одного кэба, ни одной пролетки — все давно уже спали. В небе сияла полная луна, прохладный ночной воздух был восхитителен. Мы двинулись вверх по Калифорния-стрит. Выбирая это направление, я надеялся, что ему нужно в противоположную сторону — к одной из гостиниц.

— Стало быть, вы не верите тому, что рассказывают об индусских факирах, — внезапно сказал он.

— Откуда вам это известно? — удивился я.

Вместо ответа он одной рукой слегка дотронулся мне до плеча, а другой указал на тротуар. Там почти у самых наших ног лежал труп мужчины. В лунном свете его запрокинутое лицо было мраморно-белым. В груди торчал меч, рукоять которого сверкала драгоценными камнями. Тротуар был обагрен кровью.

Я был потрясен — не только тем, что увидел, но и тем, при каких обстоятельствах я это увидел. Ведь пока мы поднимались в гору по Калифорния-стрит, я несколько раз оглядел всю ее из конца в конец. Как я мог не заметить этот жуткий и такой заметный теперь предмет? Немного придя в себя, я разглядел, что на убитом — вечерний костюм; распахнувшееся на груди пальто обнажило фрак, белый галстук и крахмальную манишку, прорванную мечом. И — о ужас, лицо, не считая покрывшей его бледности, было лицом моего спутника! Это был с точностью до мельчайших деталей и в чертах лица и в одежде сам доктор Дорримор. Ошарашенный, я оглянулся в надежде увидеть живого Дорримора. Он исчез. Я похолодел и, повернувшись, быстро пошел назад, но не успел сделать и нескольких шагов, как кто-то с силой схватил меня за плечо. Я едва не закричал от ужаса — убитый стоял прямо передо мной, меч попрежнему торчал у него из груди. Вырвав меч, мертвец отбросил его от себя; лунный свет блеснул на инкрустированном эфесе и стальном лезвии. Меч со звоном упал на тротуар и… пропал! Дорримор, смуглый, как прежде, отпустил мое плечо и взглянул на меня с тем же насмешливым выражением, что и при знакомстве. Нет, мертвецы так не выглядят — это меня несколько ободрило. Оглянувшись, я увидел ровную поверхность тротуара. Улица была совершенно пуста.

— Да что же это за дьявольщина такая? — воскликнул я довольно свирепо, хотя все еще чувствуя слабость и дрожь в коленках.

— Некоторые называют это фокусами, — отвечал Дорримор с издевательским смешком.

Он свернул на Дюпонт-стрит, и с тех пор мы не виделись, пока не столкнулись вновь в Обурнском ущелье.

3

На следующий день после нашей встречи Дорримор не показывался. По словам регистратора "Патнем Хауса", он слегка приболел и не выходил из номера. Вечером того же дня, к большому моему удивлению и удовольствию, из Окленда прибыла мисс Маргарет Коррей с маменькой.

Мой рассказ — не о любви, какой я рассказчик, тем более что любовь как она есть и не может быть изображена в литературе, разъедаемой ханжеским диктатом, определяющим именем Юной Девы что и как следует писать. Под губительной властью этой Юной Девы, а вернее сказать, псевдоцензоров, объявивших себя ее единственными верными слугами, Любовь скрывает священный огонь

"…в тени своей вуали,

Не оставляя места для Морали",

и умирает от голода, посаженная на отфильтрованную кашицу и дистиллированную водичку пуританской диеты.

Скажу только, что мы с мисс Коррей были помолвлены. Она с матерью остановилась в той же гостинице, где и я, и в течение двух недель мы виделись ежедневно. Нужно ли говорить, что я был на верху блаженства! Это были золотые дни; единственным темным пятном было присутствие доктора Дорримора, которого я счел своим долгом представить дамам.

Он явно снискал их расположение. А что я мог сделать? Я не знал ни одного факта, который мог бы бросить тень на его репутацию. Держался он учтиво и обходительно, а, как известно, для женщин манеры человека и есть сам человек. Несколько раз замечая, что мисс Коррей с ним прогуливается, я приходил в ярость и однажды даже имел неосторожность протестовать. Когда меня спросили о причинах, я не сумел привести ни одной, и мне показалось, что в ее взгляде мелькнуло презрение к потерявшему голову ревнивцу. Постепенно я замкнулся в себе, сделался нарочито невнимательным и в конце концов принял безумное решение вернуться в Сан-Франциско. Об этом, впрочем, я никому не сказал даже накануне предполагаемого отъезда.

4

В Обурне есть старое, заброшенное кладбище. И хотя находится оно практически в самом центре города, трудно вообразить более жуткое и безотрадное место. Ограды на большинстве участков повалены, подгнили, а то и вовсе отсутствуют. Одни могилы провалились, на других растут крепкие сосны, чьи корни, несомненно, совершили гнусное святотатство. Надгробья разбиты и заросли куманикой, забор, когда-то окружавший кладбище, сломан, поэтому коровы и свиньи разгуливают, где хотят. Короче говоря, это место было позором для живых, преступлением против мертвых и грехом перед Богом.

Вечер того дня, когда я принял свое сумасшедшее решение оставить ту, кого любил больше всего в жизни, застал меня в этом подходящем месте. Призрачный свет полумесяца, пробиваясь сквозь листья, пятнами ложился на землю, обнажая уродливые подробности кладбищенского пейзажа; мрачные тени, казалось, скрывают какую-то тайну, еще более темную, чем они сами. Шагая по еле заметной усыпанной гравием дорожке, я вдруг заметил выросшую из темноты фигуру доктора Дорримора. Я замер в тени, сжав кулаки и борясь с искушением немедленно кинуться и задушить его. Мгновение спустя к нему присоединилась другая фигура и повисла у него на руке. Это была Маргарет Коррей!

Что произошло дальше — я не помню. Знаю только, что я бросился вперед, чтобы убить его; знаю, что в серых утренних сумерках какие-то прохожие нашли меня окровавленного, со следами от пальцев на горле. Меня привезли в "Патнем Хаус", где я несколько дней пролежал в горячке. Все это мне известно из рассказов других. Но я хорошо помню, что, придя в себя, я сразу же послал за коридорным.

— Миссис Коррей с дочерью еще не уехали? — спросил я.

— Простите, как вы сказали?

— Коррей.

— В нашей гостинице таких нет и не было.

— Не обманывайте меня! — воскликнул я с раздражением. — Вы же видите, что я поправился; прошу вас, скажите мне правду.

— Я даю вам честное слово, — отвечал коридорный, и видно было, что не лжет. — У нас не было таких постояльцев.

Ошеломленный, несколько минут я пролежал молча, потом спросил:

— Где доктор Дорримор?

— Он уехал на следующее утро после вашей драки и с тех пор больше не показывался. Да, грубо он с вами обошелся.

5

Таковы факты. Сейчас Маргарет Коррей — моя жена. Она никогда не бывала в Обурне, и те дни, историю которых — как она сложилась у меня в голове — я попытался изложить, провела в своем доме в Окленде, недоумевая, куда мог подеваться ее возлюбленный и почему он не пишет. На днях я наткнулся в "Балтимор Сан" на следующую заметку:

"Вчера состоялась лекция известного гипнотизера профессора Валентина Дорримора. Лектор, большую часть жизни проведший в Индии, продемонстрировал впечатляющую власть над публикой, одним только взглядом гипнотизируя любого, пожелавшего принять участие в предлагаемых экспериментах. Дважды он загипнотизировал всех присутствующих (кроме репортеров), погрузив их в самые невероятные видения. Следует особо отметить тот факт, что на лекции была раскрыта техника индусских факиров, о чьих выступлениях мы знаем из рассказов путешественников. По словам профессора, эти удивительные маги, чье искусство он изучал у их ног, просто вводят своих зрителей в состояние гипноза, в котором загипнотизированный видит и слышит то, что предлагает гипнотизер. Утверждение, что человека с высокой степенью внушаемости можно удерживать в области нереального недели, месяцы и даже годы, вселяет некоторое беспокойство".

"У Мертвеца" (История, которой не было)

Ночь была пронзительно ясной, как сердцевина алмаза. В такие ночи невозможно спрятаться от холода. В темноте его иной раз словно не замечаешь, но тут — остается только страдать. Эта ночь жалила, как змея. Луна таинственно сияла за гигантскими соснами, венчающими Южную гору, выбивая холодные искры из снега, покрытого ледяной коркой; на фоне черного неба призрачно вырисовывались отроги Берегового хребта, за которыми лежал невидимый Тихий океан. На открытых пространствах на дне долины снег образовал нечто вроде длинных морских валов, окутанных мерцающей серебристой взвесью — то был солнечный свет, отразившийся дважды: сначала от луны, потом от снега.

Снег по крыши завалил пустующие хибары брошенного лагеря старателей (моряк сказал бы, что они затонули), а кое-где и опоры, когда-то поддерживающие местную речушку, именуемую здесь каналом — разумеется, от латинского canalis. Права изъясняться на античный манер золотоискателя не могут лишить даже горы. Об умершем тут говорят: "Он ушел к верховьям". Согласитесь, это звучит не хуже, чем: "Его жизнь вернулась к Источнику Жизни".

Спрятавшись под надежной броней наледи от атак ветра, снег не пренебрегал ни одной выгодной позицией, совсем как отступающая армия. На открытых участках он строился рядами и колоннами; там, где представлялась возможность занять важный плацдарм и закрепиться, останавливался; а там, где на его пути попадалось укрытие, немедленно залегал. Целые батальоны снега укрывались, например, за торчащим обломком стены. Снег полностью занял старую горную дорогу. Бесчисленные эскадроны, теснясь и напирая друг на друга, отступали по ней — и вдруг преследование прекратилось. Трудно представить себе место более глухое и безотрадное, чем ущелье Мертвеца в зимнюю полночь. Однако Хайрем Бисон обосновался именно там. Причем в полном одиночестве.

Его бревенчатая хижина прилепилась к склону Северной горы; длинный узкий луч света, тянувшийся из ее единственного окошка, придавал ей несомненное сходство с черным жуком, наколотым на новенькую блестящую булавку. В хижине перед ворчащими в огне поленьями сидел сам мистер Бисон, уставясь в жаркое нутро очага так, словно в жизни не видел ничего подобного. Надо прямо сказать, красавцем он не был — совершенно седой, с неестественно ярко горящими глазами на изможденном бледном лице, одетый в какие-то грязные лохмотья. Если бы вы попробовали угадать его возраст, то, наверное, дали ему лет сорок семь, потом — приглядевшись попристальней — семьдесят четыре. На самом деле ему было двадцать восемь. Он был ужасающе худ, насколько это можно было себе позволить, обретаясь неподалеку от изголодавшегося гробовщика в Бентли и неутомимого следователя в Соноре, готового в любой момент произвести дознание истинных причин смерти. Нищета и служебное рвение суть молот и наковальня. Оказаться третьим в подобном сэндвиче не вполне безопасно.

Мистер Бисон сидел, утвердив протертые локти на протертых коленях и подперев ввалившиеся щеки костлявыми ладонями. Ложиться он, по-видимому, не собирался. Казалось, стоит ему пошевелиться — и он развалится на кусочки. А между тем за последний час он моргнул никак не меньше трех раз.

В дверь громко постучали. Стук в дверь в такой час и в такую погоду удивил бы любого, тем более того, кто уже два года прожил в полном одиночестве и прекрасно знает, что местность непроходима, однако мистер Бисон даже не отвел взгляда от углей. И когда дверь распахнулась настежь, он только еще сильнее съежился, как человек, предпочитающий "не видеть". Похожее движение можно наблюдать у женщин в часовне, когда по проходу позади них проносят гроб.

Но когда в комнату молча вошел высокий старик в нелепом пальто, сшитом из одеяла, обмотанный платком и шарфом, в зеленых защитных очках и с лицом там, где его можно было разглядеть — ослепительной белизны и положил тяжелую руку в перчатке на плечо мистера Бисона, тот настолько забылся, что недоуменно поглядел вверх на вошедшего. Очевидно, он рассчитывал увидеть кого-то другого. Как бы там ни было, появление нежданного гостя вызвало в мистере Бисоне следующие душевные движения: он приятно удивился и сердечно обрадовался. Поднявшись, он снял узловатую руку со своего плеча и энергично потряс ее с совершенно необъяснимым жаром, ибо вид старика скорее отталкивал, нежели привлекал. Привлекательность, впрочем, присуща всему на свете, не исключая и самого отвратительного. Наиболее привлекательная вещь в мире — это человеческое лицо, которое мы инстинктивно закрываем простыней. Когда же оно становится не просто привлекательным, а невыразимо прекрасным, насыпаем сверху семь футов земли.

— Сэр, — проговорил мистер Бисон, выпустив руку старика, которая при этом безжизненно упала на бедро с негромким стуком, — сегодня ужасная ночь. Прошу вас, садитесь. Я искренне рад вашему приходу.

Речь мистера Бисона была речью хорошо воспитанного человека, чего едва ли можно было ожидать, принимая во внимание все вышеизложенное. Разительный контраст между внешностью и манерами человека был одним из обычнейших явлений на приисках. Старик шагнул поближе к очагу — пламя дрожало в глубоких пещерах его зеленых очков.

— Можете ставить три к одному, я рад!

В своей рафинированности мистер Бисон пошел на известные уступки местным вкусам. Умолкнув, он скользнул взглядом с замотанной шарфом головы гостя на ряд тусклых пуговиц, украшавших его пальто, и зеленоватые сапоги из воловьей кожи, присыпанные снегом, который уже начал таять и растекаться по полу тоненькими ручейками. По-видимому, он остался доволен — да иначе и быть не могло! — и продолжал:

— К сожалению, все, что я могу вам предложить, — это провести ночь в моей халупе. Вы окажете мне большую честь, если останетесь здесь, а не отправитесь искать лучшего в долину Бентли.

Из изысканно-самоуничижительных слов мистера Бисона выходило, что провести ночь в его теплом доме — испытание несравненно более тяжелое, нежели брести четырнадцать миль по горло в снегу, затянутому режущей ледяной коркой. Как бы в ответ на это любезное предложение гость расстегнул пальто. Хозяин подбросил дров в очаг, подмел сор волчьим хвостом и добавил:

— Хотя я бы вам посоветовал смыться.

Старик уселся у огня, обратив к жару широкие подошвы своих сапог. Шляпу он не снял. На приисках шляпу снимают редко, как правило, одновременно с обувью. Не говоря ни слова, мистер Бисон тоже сел. Сиденьем ему служил старый бочонок, в значительной мере сохранивший свой первозданный вид и, казалось, предназначенный для того, чтобы принять прах мистера Бисона, если бы тому вздумалось рассыпаться. На мгновение воцарилась тишина, затем откуда-то из-за сосен долетел злобный вой койота, и в тот же миг дрогнула входная дверь. Хотя связи между этими двумя событиями не было никакой, просто койоты не любят буранов, а ветер опять усилился, мистеру Бисону почудилось, будто они в сверхъестественном тайном сговоре, и он вздрогнул от какого-то жуткого предчувствия, но уже через миг пришел в себя и вновь обратился к гостю:

— Здесь творятся странные вещи. Я вам обо всем расскажу и, если вы захотите уйти, непременно провожу вас, по крайней мере, до того места — вы его наверняка знаете, — где Болди Питерсон убил Бена Хайка.

Старик выразительно кивнул, всем своим видом показывая, что ему оно не просто, а отлично известно.

— Два года назад, — начал свой рассказ мистер Бисон, — я занимал этот дом с двумя компаньонами. Когда все бросились в долину, мы тоже ушли. Ущелье опустело за какие-нибудь десять часов. Однако в тот же вечер я спохватился, что оставил здесь ценный пистолет (вот этот) и вернулся. Ту ночь — как и все последующие — я провел здесь один. Да, нужно сказать, что за несколько дней до того, как все мы ушли отсюда, наш слуга китаец приказал долго жить, а земля так промерзла, что невозможно было выкопать нормальную могилу. Поэтому как раз в день нашего поспешного ухода мы просто прорубили дырку в полу и похоронили его, как смогли. Но перед тем, как опустить тело, я имел бестактность отрезать его косицу и прибить ее над телом вон к той балке, где она находится и поныне. Вы можете взглянуть на нее прямо сейчас — или лучше, когда согреетесь и у вас появится время и желание оглядеться по сторонам.

Я ясно выразился — не правда ли? — китаец умер своей смертью. Разумеется, я не имел к этому ни малейшего отношения и вернулся не по причине какого-то непреодолимого влечения или нездорового интереса, а исключительно потому, что забыл пистолет. Я надеюсь, сэр, вы меня правильно понимаете.

Гость хмуро кивнул. Похоже, он был не слишком-то разговорчив. Мистер Бисон продолжал:

— Согласно китайским поверьям, человек подобен бумажному змею — без хвоста он не может попасть на небо. В общем, опуская подробности этой малоприятной истории, которую я счел своим долгом вам рассказать, той ночью, когда я, лежа здесь в одиночестве, думал о чем угодно, только не о нем, китаец вернулся за косицей… И не получил ее.

Тут мистер Бисон снова умолк. Может быть, он устал от собственной непривычной словоохотливости, может быть, был слишком захвачен нахлынувшими воспоминаниями. Ветер налетал теперь со всех сторон, сосны на склоне горы пели громко и отчетливо. Рассказчик продолжал:

— По-вашему, тут не из-за чего беспокоиться. Я тоже так думаю. Но он все приходит.

Опять воцарилось молчание. Оба, не шевелясь, смотрели на пламя. Вдруг мистер Бисон взорвался и, обратив яростный взгляд на бесстрастное лицо своего слушателя, закричал:

— Отдать? В этом вопросе, сэр, я никого не хотел бы утруждать просьбой о совете. Я уверен, что вы поймете и простите меня, — тут тон мистера Бисона сделался особенно убедительным, — прибив эту косицу, пусть даже несколько легкомысленно, но я взял на себя нелегкую обязанность охранять ее. Поэтому абсолютно невозможным представляется тот выход, который вы мне столь заботливо предлагаете… Что я, по-вашему, индеец?

Ничего более резкого он сказать не мог. Это было как удар по лицу железной перчаткой. Протест и вызов — одновременно. Быть незаслуженно принятым за труса, быть принятым за индейца — фактически это одно и то же. Иногда вместо "индеец", говорят "китаец". "Думал, я китаец?" — такую фразу часто произносят над тем, кто умер внезапной смертью.

Выпад мистера Бисона, однако, не произвел на гостя ни малейшего впечатления, и после небольшой паузы, во время которой ветер грохотал в дымоходе, словно комья глины — о крышку гроба, он продолжил:

— Вы находите, что это меня изматывает. Да, я чувствую, что жизнь последних двух лет была ошибкой, и эта ошибка сама себя исправляет. Вы видите, как. Могила? Нет, ее некому выкопать. Да и земля по-прежнему проморожена насквозь. Но все равно, ваш приход как нельзя кстати. Вы можете обо всем рассказать в долине Бентли, но это уже не важно. Ее было очень не просто отрезать. Они вплетают в волосы шелк. Хыр-р-р…

Мистер Бисон говорил с закрытыми глазами, говорил, как в бреду, а напоследок разразился храпом. Вдруг он глубоко вздохнул, с трудом разлепил веки, опять что-то пробормотал и снова захрапел. Вот что он сказал:

— Они украдут мой прах!

Старик, который так и не проронил ни единого слова, поднялся, не торопясь снял верхнюю одежду и остался во фланелевом белье, в котором худобой и угловатостью сделался похож на покойную синьорину Фесторази, ирландку, весившую пятьдесят шесть фунтов при росте в шесть футов. В свое время она в одной ночной рубашке демонстрировала себя жителям Сан-Франциско. Затем он лег, взял с полки пистолет и положил его под рукой — как того требовал местный обычай. Это был тот самый пистолет, за которым мистер Бисон, согласно его собственному рассказу, вернулся сюда два года назад.

Вскоре мистер Бисон проснулся и, увидев, что гость уже лег, последовал его примеру. Но сперва он подошел к длинной, заплетенной в косу пряди языческих волос и подергал, чтобы убедиться, что она держится прочно и надежно. Кровати, вернее сказать, простые топчаны, покрытые грязноватыми одеялами, стояли друг против друга у противоположных стен комнаты, небольшая квадратная крышка люка, в котором покоилось тело китайца, находилась как раз между ними. Крышка была утыкана гвоздями. В своей битве с потусторонними силами мистер Бисон не чурался и вполне материальных средств.

Огонь в очаге горел уже не так ярко, низкие голубоватые языки пламени нервно подергивались, отбрасывая на стены причудливые тени, то сливающиеся, то снова разбегающиеся. Тень от косицы угрюмо темнела в одиночестве под самой крышей в дальнем углу комнаты, как восклицательный знак. Пение сосен достигло теперь величественности победного гимна. Когда же оно на какие-то секунды обрывалось, наступала зловещая тишина.

Как раз в одну из таких пауз крышка люка начала приподниматься. Она поднималась медленно и неуклонно, вместе с ней медленно и неуклонно поднималась и обмотанная платком голова старика, не сводившего с нее глаз. Наконец, с грохотом, сотрясшим весь дом, крышка откинулась, неприглядно ощетинившись двойными рядами гвоздей. Мистер Бисон проснулся и, не поднимаясь, надавил пальцами на глаза. Он весь дрожал, было слышно, как клацают его зубы. Старик привстал на локти, его защитные очки горели, как лампы.

Вдруг ветер с ревом ринулся вниз по дымоходу, и комнату окутали тучи дыма и пепла, на мгновение все погрузилось во мглу. Когда дым рассеялся, стало видно, что на краю табуретки у очага сидит маленький смуглый человечек приятной наружности. Одет он был безукоризненно. С дружелюбной улыбкой он кивал старику. "Наверное, из СанФранциско", — подумал мистер Бисон, немного придя в себя и ощупью двигаясь к разгадке загадочных происшествий этой ночи.

Но вот на сцене появился новый актер. Из квадратной черной дыры в полу показалась голова усопшего китайца. Его узкие раскосые глаза были прикованы к косице. В остановившемся мутном взоре читались тоска и вожделение. Мистер Бисон застонал и снова закрыл лицо руками. В комнате запахло опиумом. Призрак в стеганом синем кителе, покрытом могильной плесенью, продолжал медленно подниматься, словно подталкиваемый снизу слабой спиральной пружиной. Когда его колени поравнялись с полом, он вдруг стремительно дернулся вверх, безмолвный, как язычок пламени, и схватился обеими руками за косицу. Подтянувшись, он вцепился в нее безобразными желтыми зубами. Отвратительно гримасничая, он раскачивался из стороны в сторону, стараясь оторвать свою собственность от балки, не издавая при этом ни звука. Больше всего он напоминал гальванизированный труп. Контраст между его сверхчеловеческой ловкостью и молчанием был ужасен.

Мистер Бисон съежился на своем топчане. Маленький смуглый джентльмен нетерпеливо отбивал такт носком ботинка, то и дело поглядывая на массивные золотые часы. Старик сел и взял в руку пистолет.

Бах!

Словно тело, срезанное с виселицы, китаец с косицей в зубах полетел под пол. Крышка люка поднялась и с грохотом легла на прежнее место. Смуглый человечек из СанФранциско спрыгнул с табуретки, взмахнул шляпой, ловко поймав что-то в воздухе, — так мальчик ловит на лету бабочку, — и исчез в дымоходе, как будто его затянула туда неведомая сила.

Откуда-то из внешней тьмы через открытую дверь долетел далекий крик, протяжный и захлебывающийся, точно там душили ребенка или враг рода человеческого уносил чью-то погибшую душу. А может быть, это выл койот.

В начале весны отряд старателей на пути к новым приискам проходил через ущелье. В одной из брошенных хижин обнаружили труп Хайрема Бисона. Он лежал на топчане. В сердце застряла пуля. Очевидно, стреляли от противоположной стены; пуля угодила в сучок на одной из дубовых балок под крышей (там осталась голубоватая вмятина) и рикошетом — в грудь своей жертвы. На той же балке заметили что-то вроде куска веревки из конского волоса. Уцелела лишь малая часть у самого основания, остальное было, очевидно, срезано пулей. Больше ничего примечательного найдено не было, кроме разве что вороха ветхой одежды. Заслуживающие всяческого доверия свидетели, опознав отдельные вещи, заявили, что в них были похоронены некоторые местные жители, скончавшиеся несколько лет назад. Как такое может быть — понять нелегко, если, конечно, сама Смерть не воспользовалась этой одеждой в качестве маскировки, что, согласимся, практически невероятно.

Кувшин сиропа

Это повествование начинается со дня смерти главного героя. Сайлас Димер скончался шестнадцатого июля 1863 года, а его бренные останки предали земле двумя днями позже. И, поскольку в поселке его знали абсолютно все, то похороны, по словам местной газеты, "привлекли широкое внимание". По обычаю того времени, гроб стоял открытым у разверстой могилы, а друзья и соседи шествовали мимо, чтобы бросить последний взгляд на лицо покойного. И затем на глазах у всех тело Сайласа Димера предали земле. У некоторых взор затуманился, но в целом можно отметить, что все формальности по части почтения и внимания к усопшим были соблюдены. Сайлас был мертвее мертвого, и никто бы не смог указать на какую-либо оплошность в соблюдении ритуала, которая оправдала бы восстание его из гроба. Тем не менее, если свидетельские показания чего-нибудь стоят (а ведь именно благодаря им удалось искоренить ведьмовство в Салеме), он восстал.

Забыл сказать, что смерть и похороны Сайласа Димера имели место в городке Хиллбрук, где он и жил последние тридцать лет. Он был "коммерсантом" — так называют лавочников на Юге нашей свободной страны, то есть держал мелочной магазинчик, где продавал всякую всячину, которой обычно и торгуют в подобных заведениях. В честности его, насколько известно, никто никогда не сомневался, и он пользовался всеобщим уважением. Если уж очень придираться, то упрекнуть его можно было разве что за излишнюю преданность делам. Впрочем, это ему в вину не ставилось. Хотя другим за тот же грех доставалось изрядно.

Дело, которому с таким пылом отдавался Сайлас Димер, было его собственным — вот и вся разница.

На похоронах никто не смог припомнить ни единого дня, кроме воскресений, когда бы его не видели в лавке, — и так все двадцать пять лет со дня ее открытия. У него было несокрушимое здоровье, и он знать ничего не желал, кроме своего прилавка, — никакой силой нельзя было Сайласа от прилавка оторвать. Говорили, что когда его однажды вызвали в окружной суд как свидетеля по важному делу, а он не явился, адвокат имел наглость ходатайствовать о том, чтобы Сайласу вынесли порицание. Суд выразил адвокату свое "изумление" по этому поводу. Изумление суда — не совсем то чувство, которое жаждут вызвать адвокаты. Ходатайство быстро отозвали. Было достигнуто соглашение с противной стороной по вопросу о том, что сказал бы Сайлас Димер, присутствуй он на суде, и эти гипотетические показания противная сторона сумела истолковать в свою пользу.

Короче говоря, считалось, что Сайлас Димер был единственной незыблемой твердыней во всем Хиллбруке, и его перемещение в пространстве могло бы вызвать серьезнейшие потрясения в обществе или даже катаклизмы.

Миссис Димер со взрослыми дочерьми занимали этаж над лавкой. Но все знали, что Сайлас нигде, кроме как на кушетке за прилавком, не спит. Здесь же как-то вечером по чистой случайности и нашли его уже при смерти. К утру он отдал Богу душу — как раз перед тем, как наступило время снимать ставни. Умер он в сознании, хотя говорить уже не мог, и близкие считали, что если бы с кончиной дело, на беду, затянулось и открытие лавки пришлось отложить, он бы очень расстроился.

Таков был Сайлас Димер. И столь неизменными были вся его жизнь и привычки, что местный остряк (он в свое время даже в колледж ходил) растрогался и подарил ему прозвище Столп, а в газете, вышедшей после смерти старика, объяснил безо всякой насмешки, что Сайлас, мол, на денек взял отпуск. Впрочем, он взял его больше, чем на денек, но, как гласит летопись, менее, чем через месяц, мистер Димер ясно дал понять, что лежать в могиле ему недосуг.

Одним из наиболее достойных граждан Хиллбрука был банкир Алван Крид. Он жил в самом лучшем доме, держал собственный выезд, и все к нему относились с почтением. Признавая пользу путешествий, он неоднократно бывал в Бостоне и, говорят, один раз даже добрался до Нью-Йорка, хотя сам он скромно отрицал за собой этот выдающийся подвиг. Вот какой человек был мистер Крид. Мы об этом упоминаем, просто чтобы показать, сколь он был просвещен, если хотя бы изредка приобщался к столичной культуре, и сколь правдив, если ничего подобного не было.

Примерно в десять часов вечера прелестным июньским вечером мистер Крид закрыл за собой калитку. По засыпанной гравием дорожке, белеющей в лунном свете, он проследовал к своему великолепному дому, ступил на крыльцо и, секунду помедлив, всунул ключ в замочную скважину. Приоткрыв дверь, он увидел жену, которая направлялась из гостиной в библиотеку. Она нежно приветствовала его и придержала дверь, чтобы ему было удобнее войти. Но вместо того чтобы войти, он повернулся, недоуменно глядя себе под ноги.

— Какого черта? — вопросил он. — Где кувшин?

— Какой кувшин, Алван? — равнодушно отозвалась жена.

— Кувшин кленового сиропа. Я принес его из лавки и поставил у порога, чтобы открыть дверь. Какого…

— Ну-ну, Алван, пожалуйста, не выражайся, — прервала его супруга.

Хиллбрук, между прочим, не единственное место во всем цивилизованном мире, где нежелательно поминать всуе имя врага рода человеческого.

Кувшин кленового сиропа, который, по сельской простоте, наиболее видный гражданин Хиллбрука лично принес домой, этот самый кувшин сиропа бесследно исчез.

— А ты уверен, что купил его, Алван?

— Дорогая моя, ты что, полагаешь, что можно не заметить, несешь ты кувшин или нет? Я купил этот сироп у Димера, когда проходил мимо лавки, и сам Димер нацедил мне его и одолжил кувшин, а я…

Эта фраза осталась неоконченной и по сей день. Мистер Крид, пошатываясь, вошел в дом, ввалился в гостиную и, весь дрожа, рухнул в кресло. Он вдруг спохватился, что ведь Сайлас Димер вот уже три недели как лежит в земле. Миссис Крид подошла к мужу, глядя на него с тревогой и удивлением.

— Ради Бога, скажи, что с тобой?

Но поскольку Бог не имел никакого отношения к тому, что беспокоило мистера Крида, то он не внял жениной мольбе и не счел нужным что-либо объяснять. Он молча сидел и смотрел в одну точку. Молчание длилось долго, прерываемое лишь мерным тиканьем часов, которые, казалось, шли медленнее обычного, милостиво давая супругам время прийти в себя.

— Вот что, Джейн, я, должно быть, спятил, — невнятно и торопливо заговорил он. — Что ж ты мне раньше об этом не сказала? Ведь были же, наверно, какие-то признаки. А теперь это проявилось так явно, что я и сам заметил. Мне показалось, что я проходил мимо лавки Димера. Она была открыта, и свет горел. Почудилось, конечно, она ведь теперь всегда закрыта. А Димер стоял у конторки за прилавком. Господи, Джейн, я видел его так же, как сейчас тебя. Я вспомнил, что ты просила меня купить кленового сиропа, зашел в лавку и купил — купил две кварты — две кварты кленового сиропа у Сайласа Димера. А ведь он умер, и тем не менее он нацедил мне из бочки кленового сиропа и подал его в кувшине. Он был как всегда угрюм, угрюмее, чем обычно, но я не могу вспомнить ни единого его слова. Джейн, я видел его, клянусь Богом, видел и даже разговаривал с ним — с покойником! Так что я спятил, Джейн, точно спятил — а ты от меня скрывала.

Столь длинная речь дала его супруге возможность собраться с мыслями.

— Алван, клянусь, я не замечала в тебе ни малейших признаков сумасшествия. Тебе определенно что-то примерещилось — и не сомневайся. А то ведь это же просто ужас какой-то. Ты совершенно нормальный, просто переутомился у себя в банке. И зачем ты сегодня остался на правление? Ясно же, человек заболел. Я так и знала, что быть беде.

Может, супругу и показалось, что данное предсказание несколько запоздало, но он промолчал, поскольку был слишком озабочен собственным состоянием.

— Несомненно, — сказал он, нелепым образом переходя на научный жаргон, — это был субъективный феномен. Явление призраков и даже их материализация признанный факт, но явление и материализация глиняного кувшина объемом в полгаллона — предмета грубой кухонной утвари, представляется вряд ли возможным.

Когда он закончил вещать, в комнату вбежала их маленькая дочка в ночной рубашке. Кинувшись к отцу на шею, она сказала:

— Папка, противный, что же ты забыл поцеловать меня на ночь? Мы слышали, как ты пришел и открывал калитку, и выглянули. Пап, кстати, Эдди спрашивает, можно ему взять этот кувшинчик, когда он будет пустой?

Когда полный смысл этого вопроса дошел до Алвана Крида, он заметно вздрогнул, потому что ребенок не мог слышать ни слова из предыдущего разговора.

Душеприказчик Сайласа Димера счел за благо ликвидировать его "дело" лавку закрыли сразу же после Сайласовой смерти. Товары увез другой "коммерсант", который закупил их оптом. В комнатах наверху никто не жил вдова и дочери покойного переехали в другой город.

В тот же вечер, сразу же после происшествия с Алваном Кридом (каким-то образом весть о нем распространилась по всему городу) напротив лавки собралась толпа мужчин, женщин и детей. Теперь каждый знал, что данное место посещает дух Сайласа Димера, хотя многие делали вид, будто этому не верят. Самые недоверчивые, они же и самые юные, стали кидать камни в фасад единственно доступную часть здания, тщательно, впрочем, следя за тем, чтобы не попасть в незакрытые ставнями окна. Скептицизм в озлобление не перерос. Несколько храбрецов всего только перешли через улицу и стали громко стучать в дверь. Некоторые зажигали спички и, заглядывая в окна, пытались рассмотреть внутренность лавки. Кое-кто старался привлечь к себе внимание, изощряясь в остроумии: кричал, ухал и вызывал призрак побегать наперегонки.

После того как энное количество времени прошло впустую и толпа начала рассасываться, оставшиеся заметили, что лавка озарилась тусклым желтым светом. Все выходки тут же прекратились. Смельчаки, стоявшие у окон и дверей, бросились на другую сторону улицы и затерялись в толпе. Мальчишки перестали бросать камни. Все возбужденно перешептывались. Сколько времени прошло с тех пор, как появился свет, никто не заметил, но он делался с каждой минутой все ярче, и вскоре стало можно рассмотреть все помещение лавки. За конторкой у прилавка стоял Сайлас Димер.

На толпу это произвело потрясающее впечатление. Она начала быстро таять с обоих концов. Кто-то удирал со всех ног, кто-то удалялся с большим достоинством, время от времени оборачиваясь назад. В конце концов осталось человек двадцать, в основном мужчины. Они стояли молча, как вкопанные, и, выпучив глаза, наблюдали за всем происходящим. Призрак не обращал на них ни малейшего внимания, с головой уйдя в свою бухгалтерию.

Наконец от толпы отделилось трое мужчин и, как будто их одновременно что-то подтолкнуло, перешли улицу. Один из них, здоровенный детина, собрался было навалиться на дверь плечом, как вдруг она отворилась, явно сама по себе. Любознательные храбрецы потянулись внутрь. Но не успели они переступить порог, как зрители, трепещущие от благоговейного страха, увидели, что смельчаки ведут себя очень странно. Вытянув руки, они бродили по магазину, натыкаясь на прилавок, коробки и тюки, лежащие на полу, и друг на друга. Они беспорядочно блуждали и, похоже, пытались отыскать дорогу обратно, однако тщетно — выход они найти не могли.

Призрак Сайласа Димера не проявлял к ним ни малейшего интереса, как будто его это совершенно не касалось.

Почему вдруг сразу все — мужчины, женщины, дети, даже собаки одновременно рванулись к дверям лавки, никто потом не помнил. В дверях возникла давка — каждый хотел быть первым, но в конце концов они выстроились в очередь и шаг за шагом продвигались вперед. Благодаря какому-то духовному или физическому чуду зеваки превратились в действующих лиц, зрители стали участниками спектакля, сцену заполонила публика.

И все это происходило при ярком свете, на глазах у единственного человека, оставшегося на другой стороне улицы, — на глазах у банкира Алвана Крида. Он ясно видел все странности, которые там творились, для тех же, кто находился внутри, вокруг царил кромешный мрак. Каждый, кто оказывался в лавке, словно внезапно лишался зрения и рассудка. Люди кружили наугад, пытаясь пробиться наружу через толпу себе подобных. Они суетились, пихались локтями, иногда даже пускали в ход кулаки, падали, их топтали ногами, а они поднимались и, в свою очередь, топтали других. Они хватали друг друга за одежду, за волосы и бороды — вели себя совершенно по-скотски. Раздавались ругательства и проклятия, люди осыпали друг друга непристойной бранью. Когда Алван Крид увидел, что последний человек переступил порог, сделавшись участником этого кошмарного действа, свет на сцене внезапно погас, и для Алвана Крида все стало таким же черным, как и для тех, кто был внутри. Тогда он повернулся и ушел.

Наутро новая толпа зевак собралась у лавки. Частью она состояла из тех, кто сбежал ночью, но при солнечном свете опять осмелел, а частью из тех, кто с раннего утра зарабатывает себе на хлеб насущный. Лавка была открыта и пуста, но на полу, стенах, мебели оставались клочья одежды и пучки волос. Хиллбрукское воинство каким-то образом выбралось наружу и разбрелось по домам. Бойцы принялись залечивать раны. Каждый клялся, что всю ночь провел дома, в постели. На пыльной конторке лежала счетная книга. Записи, сделанные димеровским почерком, оканчивались шестнадцатым июля. Кувшин сиропа, проданный Алвану Криду, в ней не значился.

Вот и вся история. Правда, когда страсти улеглись и разум снова обрел свои неотъемлемые права, жители Хиллбрука признали, что ввиду честного и мирного характера первой же сделки, совершенной в новом качестве, Сайласу Димеру, покойнику, вполне можно было дозволить торговлю на старом месте и обойтись без уличных беспорядков. К каковому мнению местный летописец, из чьих неопубликованных трудов мы и почерпнули эти факты, полностью присоединяется.

Как чистили корову

У моей тети Пейшенс, которая жила на маленькой ферме в штате Мичиган, была любимая корова. Пользы от этого существа было мало, ибо вместо того, чтобы хоть в малом количестве дарить людям молоко и телятину, она всецело сосредоточилась на искусстве брыкания. Она брыкалась целыми днями и поднималась среди ночи, чтобы лишний раз взбрыкнуть. Она взбрыкивала на все подряд: на кур, свиней, столбы, камни, на пролетающих птиц и на рыб, выпрыгивающих из воды; для этой демократичной и лишенной предпочтений скотины все были равны и все одинаково достойны взбучки. Корова тети Пейшенс была подобна библейскому Тимофею,[9] который "немало смертных в небеса вознес"; хотя, как выразился поэт более позднего времени, нежели Драйден, она делала это "немного чаще и куда сильней". Любо-дорого было смотреть, как она расчищает себе дорогу через густонаселенный скотный двор. Молниеносно чередуя удары задней правой и задней левой, она порой добивалась того, что в воздухе находилось сразу несколько единиц домашней живности.

Поражало не только количество, но и качество ее ударов. Куда там прочим коровам-дилетанткам, для которых искусство брыкания не стало делом жизни и которые брыкаются, так сказать, "на глазок". Раз я видел, как она стояла посреди дороги, будто бы погрузившись в глубокий сон, и машинально жевала свою жвачку, как можно жевать жвачку только дремотным воскресным утром. Рядом, в блаженном неведении о надвигающейся угрозе, погруженный в сладостные мысли о прекрасной возлюбленной, рыл землю огромный черный боров, размерами и внешним видом напоминавший годовалого носорога. И вдруг в одно мгновение, без всякого заметного движения со стороны коровы — тело и не колыхнулось даже; челюсти продолжали размеренно двигаться — боров скрылся из виду, как и не было его. Только на бледном небосклоне обозначилось маленькое пятнышко, уносившееся в заоблачные выси со скоростью кометы и в один миг бесследно исчезнувшее за дальними холмами. Это, надо полагать, наш боров и был.

Чистку коров не назовешь обычным занятием фермера, даже в Мичигане; но, так как эту буренку отродясь не доили, ее, конечно, следовало донимать каким-то иным образом, и самым тяжким из проявлении нежной хозяйской привязанности оказалась пытка скребницей. Правда, пыткой считала это только сама корова; хозяйка, напротив, искренне полагала, что чистка составляет бесспорное благо ее подопечной. Во всяком случае, нанимая работника, тетя вменяла ему в обязанность чистить корову каждое утро; но, сделав ровно столько попыток, сколько нужно, чтобы убедиться, что поведение коровы — не случайная прихоть, а проявление твердой закономерности, работник ясно давал понять, что намерен уволиться — давал понять тем, что избивал животное до полусмерти первым попавшимся под руку предметом, после чего ковылял на свою койку. Я не подсчитывал, скольких работников тетя лишилась подобным образом, но, судя по числу хромых в той местности, таковых было немало, хотя иной раз, возможно, хромота была передана наследственным путем, а иной раз путем заражения.

Приходится признать, что тетя избрала не лучший способ хозяйствования. Правда, наемные работники не стоили ей ровно ничего, поскольку увольнялись еще до первого жалованья; но, так как молва о корове быстро перешагнула границы штата, у тети возникли большие трудности с рабочей силой, и, помимо всего прочего, ее любимицу не чистили должным образом. Злые языки говорили, что корова расколошматила всю ферму — это фигуральное выражение означало, что из-за нее и земля обрабатывалась кое-как, и ветхие надворные постройки не ремонтировались.

Спорить с тетей было бесполезно: она соглашалась со всеми доводами и поступала по-своему. Ее покойный муж долго пытался поправить дело уговорами и в конце концов доспорился до преждевременной могилы; похороны его отложили на день, поскольку в срочном порядке пришлось вызвать нового похоронного агента — первый выбыл из строя, легкомысленно попытавшись почистить корову по просьбе вдовы.

Шло время, но тетя Пейшенс не торопилась выставить себя на рынке невест: всепоглощающая любовь к корове не оставила в ее сердце места для иной, более естественной и выгодной, привязанности. Но поля ее перестали засеваться, урожаи начали гнить на корню, заборы утонули в диком кустарнике, луга заросли величественным чертополохом; и наконец она стала подумывать, что ферма нуждается в новом хозяине.

Слухи о том, что тетя Пейшенс ищет, кому вручить руку и сердце, вызвали всеобщее волнение. Все взрослые холостые мужчины мигом почувствовали себя женихами. Безучастная статистика показывает, что в тот год в Барсучьем округе было заключено больше браков, чем за любое прошедшее или последующее десятилетие. Но тетя в число брачующихся не попала. Мужчины женились на кухарках, прачках, матерях своих покойных жен, сестрах своих заклятых врагов; короче — женились на ком придется; если человеку не удавалось никого уговорить, он шел к мировому судье и заявлял под присягой, что у него есть одна или несколько жен в штате Индиана. Никому не улыбалось живьем оказаться в мужьях у моей тетушки.

Как читатель уже мог убедиться, в сердечных делах тетя Пейшенс не знала середины. Когда пронесшаяся над округом брачная эпидемия унесла всех холостых мужчин, кроме одного, она отдала свое сердцу этому одному; она поехала за ним в повозке и привезла на свою ферму. Это был долговязый методистский пастор по фамилии Хаггинс.

Преподобный Берозус Хаггинс, при всем его непомерном росте, был, в сущности, славный парень и себе на уме. Это был, вероятно, самый уродливый смертный на всю Северную Америку — тощий, угловатый, мертвенно-бледный и исполненный непоколебимой торжественности. Он неизменно носил приплюснутую черную шляпу, нахлобучивая ее так низко, что поля едва не застили ему взор и полностью скрывали от посторонних глаз пышное великолепие его ушей. Помимо шляпы и пары потрескавшихся кожаных ботинок, применительно, к которым слово "вакса" звучало бы как бессмысленный осколок давно умершего языка, единственной видимой частью его одежды был узкий черный сюртук немыслимой длины, полы которого, доходившие ему до пят, вечно были мокры от росы. Сюртук всегда был сверху донизу наглухо застегнут. Словом, настоящее привидение Столь мало было в его внешности от естественного человеческого облика, что, стоило ему выйти в кукурузное поле, как хищные вороны, оставив все прочие дела, тучами слетались к нему, сражаясь за лучшее место и спеша выразить презрение к тому, что они считали примитивной уловкой незадачливого фермера.

На следующий день после свадьбы тетя Пейшенс призвала преподобного Берозуса пред свои светлые очи и объяснила ему свою волю:

— Ну вот, милый Хагги, слушай, чем тебе тут надо заняться. Первым делом почини все заборы, выполи сорняки и твердой рукой выкорчуй весь дикий кустарник. Потом расправишься с чертополохом, починишь фургон, соорудишь одну-две бороны и вообще наведешь на ферме порядок. На пару лет работы хватит. Разумеется, пасторскую службу пока придется оставить. Как только с этим управишься… Да что же это я! Забыла про бедную Фиби. Она…

— Миссис Хаггинс, — торжественно вмешался муж. — Если Провидение избрало меня для того, чтобы привести на этой ферме необходимые усовершенствования, я надеюсь стать в его руках надежным орудием. Но что касается сестры Фиби, которую вы упомянули (я уверен, что это женщина достойная), имею ли я честь быть с ней знакомым? Имя я, безусловно, слышу не первый раз, но…

— Не знать Фиби! — воскликнула тетя в непритворном изумлении. — Я была уверена, что весь округ ее знает. Так вот, каждое утро твоего земного существования ты должен будешь скрести ей ноги!

— Заверяю вас, мадам, — отозвался преподобный Берозус с достоинством, что я сочту своим священным долгом удовлетворять духовные потребности сестры Фиби в меру моих слабых способностей; но должен заметить, что ту чисто светскую обязанность, о которой вы упомянули, следовало бы препоручить более умелым и, осмелюсь предположить, женским рукам.

— У-у-у, ста-а-арый дура-а-ак! — взвилась тетушка, вылупив глаза в безграничном изумлении. — Фиби — это корова!

— В таком случае, — сказал супруг, сохраняя нерушимое спокойствие, — я, безусловно, позабочусь о ее телесном благополучии и буду счастлив уделить ее ногам столько сил, сколько можно будет, не совершая греха, отвлечь от моей борьбы с дьяволом и чертополохом.

С этими словами преподобный мистер Хаггинс надвинул шляпу чуть не до плеч, кратко благословил жену и отправился на скотный двор.

Теперь как раз настало время сказать, что он с самого начала знал, кто такая Фиби, и был наслышан от людей о ее зловредных повадках. Более того, он уже успел нанести ей визит и провел более часа поблизости от нее, но вне пределов досягаемости, и дал ей возможность обозреть себя со всех сторон. Короче говоря, они с Фиби присмотрелись друг к другу и были готовы к решительным действиям.

В числе хозяйственных приспособлений и предметов роскоши, составивших, так сказать, "приданое" нашего пастора и уже перевезенных его женой к себе на ферму, был патентованный чугунный насос футов в семь высотой. Предполагая укрепить его на досках над колодезной ямой, что посреди скотного двора, его временно поставили с ней рядом. Подойдя к насосу, мистер Хаггинс установил его на место и крепко-накрепко прикрутил к доскам болтами. Затем он снял долгополый сюртук и шляпу; сюртук он напялил на насос и застегнул на все пуговицы, почти полностью его закрыв, а шляпу водрузил сверху. Опущенная рукоятка насоса, выгибаясь дугой, торчала меж полами сюртука наподобие хвоста, но наблюдатель, упустивший из виду столь незначительную деталь, вполне мог принять это сооружение за мистера Хаггинса, расправившего грудь и бравого, как никогда.

Покончив с приготовлениями, наш герой закрыл ворота скотного двора, зная, что Фиби, хозяйничающая на огороде, заметит, что от нее пытаются отгородиться, и примчится навести порядок. Так и случилось. Между тем хозяин, лишившийся разом и сюртука, и шляпы, залег неподалеку за дощатым забором, где провел время в свое удовольствие, дрожа от холода и наблюдая за развитием событий сквозь дырку от сучка.

Поначалу корова притворялась, будто не видит возвышающуюся посреди двора фигуру. Войдя на скотный двор, она даже повернулась к ней спиной, изображая легкую дремоту. Однако, обнаружив, что эта тактика не приносит желаемого успеха, она отказалась от нее и несколько минут простояла в нерешительности, вполсилы жуя жвачку и усиленно раскидывая мозгами. Потом, нагнув голову, начала обнюхивать землю, словно была всецело поглощена поисками какой-то потерянной вещи; рыская то вправо, то влево, она потихоньку приближалась к предмету своего зловредного внимания. Подойдя к фальшивой фигуре на расстояние дружеского разговора, она постояла какое-то время неподвижно, затем вытянула шею, словно предлагая себя погладить и всем своим видом показывая, что ласка и забава для нее дороже, чем богатство, власть и овации толпы, что она с младых ногтей дорожит этими простыми радостями и без них не представляет себе жизни. Потом придвинулась еще ближе, словно для рукопожатия, храня умильную мину и как бы кокетничая, — то поклонится, то улыбнется, то глазком поведет. И вдруг молниеносный оборот кругом, и фигуре в черном нанесен страшный удар — удар неимоверный по силе и ярости, ну просто апоплексический!

Эффект вышел неописуемый. Коровы, надо сказать, брыкаются не назад, а вбок, и удар, предназначенный напрочь вышибить дух из духовного лица, воистину вышел корове боком; от боли ее буквально волчком закружило. Скорость вращения была так велика, что она превратилась в сплошной мутный размазанный коровий круг, обведенный кольцом наподобие планеты Сатурн; кольцо это нарисовала в воздухе белая кисточка на конце ее стремительно несущегося хвоста! Когда вращение замедлилось и центробежная сила пошла на убыль, Фиби закачалась, завихлялась из стороны в сторону и наконец, завалившись на бок, конвульсивно перекатилась на спину да так и застыла, вытянув вверх все четыре конечности и простодушно полагая, что на нее каким-то образом навалился весь мир и она должна держать его ценой невероятного самопожертвования. Потом она лишилась чувств.

Сколько она так пролежала, ей, разумеется, было невдомек, но в конце концов она разлепила глаза, увидела открытую дверь своего стойла — а ведь, как сказал поэт, "нет зрелища приятней и милей", — с трудом поднялась, нетвердо встав на три ноги, и ошеломленно заморгала, плохо соображая, где находится. Наткнувшись глазами на железного священнослужителя, столь незыблемого в своей вере, она бросила на него взгляд, исполненный горестной укоризны, и удрученно заковыляла в свое убогое жилище — смирное, сломленное создание.

Несколько недель опухшая правая задняя нога Фиби поражала всех своей величиной, но тщательный уход в конце концов сделал свое дело, и корова "оклемалась", как сказала столь же заботливая, сколь и озадаченная хозяйка, или "выздоровела", как предпочел выразиться сдержанный служитель Господа. "В своих повадках и беседах" (слова Хаггинса) она стала послушной и кроткой, как малое дитя. Новый хозяин без опаски баюкал ее больную ногу у себя на коленях и мог бы даже положить ее себе в рот, если бы захотел. Ее поведение столь разительно изменилось, что в один прекрасный день тетя Пейшенс, которая, при всей своей нежной любви к Фиби, никогда доселе не отваживалась, так сказать, дотронуться до края ее одежд, доверчиво приблизилась к ней, желая побаловать ее репой. Боже правый! Как ровно она размазала почтенную даму по кирпичной стенке! Любой штукатур бы позавидовал.

Гипнотизер

Те из моих друзей, кому известно, что я иногда развлечения ради занимаюсь гипнозом, чтением мыслей и тому подобным, часто спрашивают меня, имею ли я ясное понятие о сути этих явлений. На такие вопросы я всегда отвечаю, что не имею и не желаю иметь. Я не лазутчик, приникающий ухом к замочной скважине мастерской, где трудится природа, и пытающийся в пошлом своем любопытстве выведать секреты ее ремесла. Интересы науки так же мало для меня значат, как для науки — мои интересы.

Несомненно, явления, о которых идет речь, достаточно простые и отнюдь не превосходят наше разумение — надо только найти ключ к разгадке; но что касается меня, я предпочитаю его не искать, ибо, будучи романтиком до мозга костей, я получаю от тайны куда больше удовольствия, чем от знания. Когда я был ребенком, обо мне говорили, что мои большие голубые глаза даны не столько мне для глядения, сколько другим для любования, — так велика была их сонная красота и в частые мои периоды задумчивости так велико было их безразличие ко всему происходящему. Этими своими особенностями они, смею предположить, были сходны с кроющейся за ними душой, для которой милые фантазии, рожденные ею из самой себя, всегда были важнее, чем законы природы и окружающая материальная жизнь. Все это может показаться не идущим к делу самолюбованием, но мне необходимо было объяснить, почему я способен пролить так мало света на предмет, которому уделил в своей жизни столько внимания и который повсеместно возбуждает столь острое любопытство. Обладая моими способностями, человек иного склада, несомненно, смог бы растолковать многое из того, что я просто привожу без объяснений.

О своем необычном даровании я впервые узнал еще школьником, на четырнадцатом году жизни. Случилось так, что я забыл взять в школу завтрак; поблизости от меня собиралась перекусить одна девочка, и я не мог оторвать от провизии завистливых глаз. Подняв голову, она встретилась со мной взглядом и не смогла его отвести. Секунда колебания — и она с отрешенным видом подходит ко мне, молча протягивает мне корзинку с ее соблазнительным содержимым, поворачивается и уходит прочь. Невыразимо довольный, я утолил голод и выкинул корзинку. С тех пор я и вовсе перестал носить в школу завтрак — девочка стала моим ежедневным поставщиком; нередко, удовлетворяя природную потребность ее скромными припасами, я совмещал приятное с полезным, принуждая ее присутствовать на трапезе и притворно предлагая ей разделить ее со мной; на самом же деле я уплетал все до последнего кусочка. Девочка оставалась в полной уверенности, что съела завтрак сама; на последующих уроках ее слезные жалобы на голод удивляли учителя и забавляли учеников, которые прозвали ее "Ненасытное брюхо", я же преисполнялся необъяснимого удовлетворения.

Недостатком этого, в других отношениях весьма удобного положения вещей, была необходимость таиться: передача завтрака к примеру, происходила в рощице, вдали, так сказать, от суетной толпы, и я краснею, вспоминая о прочих недостойных уловках, на которые я вынужден был идти. Так как я был (и являюсь) по натуре человеком прямым и открытым, они становились для меня все более и более тягостными, и если бы мои родители пожелали отказаться от нововведения, которое вполне их устраивало, я охотно вернулся бы к прежним порядкам. План, который я в конце концов избрал, чтобы избавиться от последствий своей гипнотической силы, возбудил в свое время широкое и острое любопытство, и та его часть, которая была связана со смертью девочки, подверглась суровому осуждению; но это не имеет касательства к предмету настоящего повествования.

В течение нескольких последующих лет я был почти совсем лишен возможности заниматься гипнозом; небольшие опыты, на которые я отваживался, обычно заканчивались пребыванием в карцере на хлебно-водяной диете, а порой не приносили мне ничего лучшего, чем плетка. Единственный раз я совершил нечто впечатляющее, и случилось это в тот самый день, когда я покидал место, принесшее мне эти маленькие разочарования.

Меня вызвали в комнату надзирателя, где снабдили цивильным платьем, ничтожной суммой денег и изрядным количеством советов, которые, должен сказать, были гораздо лучшего качества, чем платье. Выходя из ворот навстречу свободе, я неожиданно обернулся, пристально посмотрел надзирателю в глаза — и мгновение спустя он уже был в моей власти.

— Вы страус, — сказал я.

Вскрытие показало, что желудок умершего содержал огромное количество несъедобных предметов, в основном деревянных и металлических. Непосредственной причиной смерти, по заключению экспертов, послужила застрявшая в пищеводе дверная ручка.

По природе своей я был хорошим и любящим сыном, но, вернувшись в мир, от которого так долго был отгорожен, я не мог избавиться от мысли, что все мои злоключения происходят из одного источника — из мелочной скаредности моих родителей, решивших сэкономить на школьных завтраках; и у меня не было причины полагать, что эти люди изменились к лучшему.

По дороге между Мамалыжным Холмом и Южной Асфиксией есть небольшое поле, посреди которого раньше стояла хижина, известная под названием Логово Пита Гилстрапа; сей джентльмен добывал свой хлеб тем, что убивал и грабил проезжих. Скончался Гилстрап приблизительно тогда же, когда люди перестали ездить по той дороге, и где тут причина, а где следствие, установить по сию пору не удалось. Как бы то ни было, поле давно заросло сорной травой, а Логово сгорело. И вот иду я пешком в Южную Асфиксию, где прошло мое детство, и вдруг вижу своих родителей, сделавших остановку на пути к Холму. Привязав лошадей, они закусывали под дубом, что рос посреди поля. Вид этой трапезы пробудил во мне горькие воспоминания о школьных днях, и лев, спавший в моей груди, проснулся. Приблизившись к недостойной чете, которая сразу меня узнала, я выразил готовность воспользоваться их гостеприимством.

— Этих припасов, сын мой, — ответил тот, кто произвел меня на свет Божий, с характерной выспренностью, которую годы отнюдь не умерили, — хватит только для двоих. Безусловно, я не мог не заметить голодный блеск в твоих глазах, но…

Моему отцу так и не довелось закончить фразу; то, что он принял за голодный блеск, было гипнотическим свечением. Нескольких секунд хватило, чтобы подчинить отца моей воле. Еще несколько ушло на мадам; наконец-то я мог дать волю моему справедливому гневу.

— Мой бывший отец, — сказал я, — надеюсь, вам известно, что вы и эта дама больше не являетесь тем, чем были прежде?

— Небольшие изменения, конечно, наблюдаются, — с сомнением отозвался сей пожилой господин. — Возраст, должно быть.

— Если бы только возраст, — возразил я. — Изменились видовые признаки. Вы и эта леди, по правде говоря, теперь не люди, а мустанги — дикие кони, причем страшно задиристые.

— Джон, — воскликнула моя дорогая мамаша, — ведь ты не хочешь сказать, что я…

— Сударыня, — прервал я ее сурово, вновь устремив на нее взгляд, — я хочу сказать именно это.

Едва эти слова слетели с моих губ, как она рухнула на четвереньки; затем, пятясь, приблизилась к своему почтенному супругу, дико взвизгнула и со всей силы лягнула его под коленку! Мгновение спустя он тоже встал в позу четвероногого и заковылял прочь, отбиваясь от нее ногами — то попеременно, то обеими вместе. Уступая ему в быстроте движений из-за длинного платья, она не уступала в упорстве и продолжала атаковать. Ноги их скрещивались и переплетались в воздухе самым прихотливым, образом; нередко ступня сталкивалась со ступней во встречном движении, отчего оба падали на землю ничком и на мгновение оказывались беспомощными. Но, придя в себя, возобновляли битву с удвоенным рвением, оглашая округу нечленораздельными звуками, словно и впрямь перевоплотились в свирепых животных. Сражаясь, они описывали круг за кругом, пинки сыпались, "как молнии из горных туч". Схлестнувшись лицом к лицу, они на миг расцеплялись, пятясь на коленях, и вновь в дикой злобе бросались вперед, наносили друг другу неловкие нисходящие удары двумя кулаками разом, затем падали на руки, не в силах держаться вертикально. Во все стороны летели камни и клочья травы; одежда, волосы, лица — все было испачкано пылью и кровью, обезображено до неузнаваемости. Наносящий удар издавал нечеловеческий рев, получающий стонал и хрипел. Ни Геттисберг, ни Ватерлоо не видывали подобной отваги; доблесть моих дорогих родителей в жарком бою навсегда останется для меня источником гордости и удовлетворения. В конце концов два измочаленных, оборванных, окровавленных и исковерканных символа бренности человеческой удостоверили тот печальный факт, что человек, по чьей воле произошла эта схватка, сделался круглым сиротой.

За нарушение общественного порядка я был арестован, и мое дело передали в Суд Нюансов и Отсрочек, где оно находится по сию пору; после пятнадцати лет разбирательства мой адвокат прилагает титанические усилия к тому, чтобы дело передали в Суд Доследований и Пересмотров.

Таковы некоторые из самых впечатляющих моих опытов по применению той таинственной силы, которая называется гипнотическим внушением. Может ли она быть использована недобрым человеком во вред другим людям, судить не мне.

Неизвестный

Из тьмы, что окружала маленькую площадку, освещенную нашим догорающим костром, выступил человек и сел на камень.

— Не думайте, что вы первые в этих местах, — сказал он важно и неторопливо.

Возразить на это было нечего — он сам вполне мог служить доказательством своей правоты, поскольку не принадлежал к нашей артели и наверняка был где-то рядом, когда мы встали тут лагерем. Более того, неподалеку явно должны были находиться его спутники — в этих краях не путешествуют в одиночку Уже неделю с лишним мы не встречали ни единого живого существа, кроме ящериц и гремучих змей. В пустыне Аризоны человеку много чего нужно: вьючные животные, провиант, оружие — словом, экипировка. И, ясное дело, не обойтись без товарищей. Мало ли, кем могли быть товарищи этого бесцеремонного незнакомца, и к тому же первые слова его показались нам не слишком дружелюбными; так что каждый из нашей шестерки "джентльменов удачи" принял сидячее положение и нащупал рукой оружие — нелишняя предосторожность в то время и в тех местах. Незнакомец не обратил на это никакого внимания и продолжал говорить так же, как начал, — монотонно и бесстрастно.

— Тридцать лет назад Рамон Гальегос, Уильям Шоу, Джордж Кент и Берри Дэвис, все из Тусона, перевалили через хребет Санта-Каталина и двинулись на запад, придерживаясь избранного направления, насколько позволял рельеф местности. Мы искали золото и намеревались, если ничего не найдем, выбраться на берег Хилы в районе Биг-Бенда, где, по нашим сведениям, был поселок. Мы обзавелись хорошим снаряжением, но шли без проводника — Рамон Гальегос, Уильям Шоу, Джордж Кент, Берри Дэвис.

Рассказчик называл эти имена отчетливо и раздельно, как бы желая впечатать их в память слушателей, которые, в свою очередь, внимательно смотрели на него и уже не так опасались, что во тьме, окружившей нас стеной, затаились его товарищи; поведение этого историографа-любителя оказалось не столь уж враждебным и не предвещало опасности. Он был больше похож на безобидного сумасшедшего, чем на врага. Мы достаточно хорошо знали эти места, чтобы понимать, что у жителей здешних равнин от одиночества часто развиваются странности характера и поведения, которые легко принять за помешательство. Ведь человек подобен дереву; в лесу, среди себе подобных, он растет прямо, насколько позволяют родовые и индивидуальные особенности; на голом же месте грубые воздействия, которым он постоянно подвержен, безжалостно гнут его и корежат. Подобные мысли мелькали у меня в голове, пока я рассматривал незнакомца из-под широкополой шляпы, которую надвинул низко на лоб, чтобы не слепило пламя костра. Без сомнения, он не в своем уме, но что же он делает тут, в самом сердце пустыни?

Раз уж я пустился рассказывать эту историю, мне, конечно, следовало бы описать наружность нашего гостя. Но беда в том, что я, к удивлению своему, не в состоянии сделать это хоть с какой-то долей уверенности. Впоследствии среди нас не оказалось и двух человек, которые согласились бы друг с другом по поводу его одежды и облика; а пытаясь обрисовать свои собственные впечатления, я обнаруживаю, что они от меня ускользают. Рассказать какую-нибудь историю может всякий — способность к изложению фактов дана человеку от природы. Но чтобы описать нечто, потребен талант.

Все молчали, и незнакомец снова заговорил:

— Тогда здешние места были не такие, как сейчас. От Хилы до самого залива — ни единого ранчо. В горах водилась кое-какая дичь, около редких источников росла чахлая трава, которой как раз хватало, чтобы наши лошади не пали с голоду. Не встреть мы индейцев, мы имели бы шанс пробиться. Но не прошло и недели, как мы поняли, что нам в пору не искать сокровища, а спасать шкуру. Мы зашли слишком далеко, чтобы возвращаться, и знали, что путь назад не менее опасен, чем путь вперед. И мы продолжали двигаться на запад, совершая переходы ночью, а днем хоронясь от индейцев и невыносимой жары. Порой, истощив запас дичи и опорожнив фляги, мы по целым суткам мучились голодом и жаждой, пока не набредали на источник или просто лужицу на дне высохшего ручья и, напившись, не обретали достаточно сил, чтобы подстрелить какогонибудь дикого зверя, пришедшего туда же на водопой. Это мог быть медведь, или антилопа, или койот, или кугуар — кого Бог пошлет. В пищу шло любое мясо.

Однажды утром, когда мы искали посильный перевал через горную цепь, на нас напала целая толпа апачей, которые выследили нас в ущелье, — это недалеко отсюда. Зная, что числом превосходят нас раз в десять, они не стали пускаться на свои обычные уловки, а просто понеслись на нас галопом, гикая и паля изо всех ружей. Сражаться было бессмысленно. Мы выжали из ослабевших лошадей все и забрались по ущелью так высоко, как только возможно было верхом. Потом спешились и, оставив врагу все снаряжение, бросились в чапараль, которым заросли склоны. Но винтовки мы при себе сохранили, все четверо — Рамон Гальегос, Уильям Шоу, Джордж Кент, Берри Дэвис.

— А, старые знакомые, — сказал наш артельный шутник. Он приехал с Восточного побережья и еще не освоил принятых здесь правил общения. Вожак резким жестом заставил его замолчать, и незнакомец продолжил свой рассказ.

— Дикари тоже попрыгали с седел, и часть из них двинулась по ущелью вперед от того места, где мы бросили лошадей, — они хотели перекрыть нам путь через перевал и загнать нас еще выше на гору. К несчастью, чапараль рос узкой полосой, и выше начиналось открытое пространство. Вылетев туда, мы попали под огонь десятка ружей; но апачи — плохие стрелки, особенно когда торопятся, и Бог судил так, что мы все уцелели. Дальше по склону, шагах в двадцати от зарослей, возвышались неприступные скалы, но прямо перед собой мы увидели в них небольшой проход. Вбежав туда, мы оказались в пещере величиной с комнату. Это значило, что мы получили отсрочку: один человек с магазинной винтовкой мог там обороняться хоть против всего племени. Но от голода и жажды мы не имели защиты. Отвага наша была при нас, но с надеждой пришлось расстаться.

Ни одного из индейцев мы больше так и не увидели, но дым и пламя костров в ущелье говорили нам о том, что день и ночь они со взведенными курками караулят в кустах и что, вздумай мы покинуть убежище, никому из нас и двух шагов не сделать. Три дня, сменяя друг друга, мы сторожили вход, пока наконец страдания наши не стали нестерпимыми. И вот, — это было утром четвертого дня — Рамон Гальегос сказал:

— Сеньоры, я не знай хорошо, кто такой есть Господь Бог и что ему нравится, а что нет. Я не имей никакая вера и не понимай ваша. Извиняй, сеньоры, если я вас обидел, но против игра апачей я имей козырь.

Он встал на колени на каменном полу пещеры и приложил к виску дуло пистолета.

— Madre de Dios,[10] - промолвил он, — прими душу Рамона Гальегоса.

И он покинул нас — Уильяма Шоу, Джорджа Кента и Берри Дэвиса.

Я был вожаком, и все ждали моего слова.

— Он был храбрец, — сказал я. — Он знал, когда умереть и как умереть. Глупо ждать, пока мы лишимся рассудка от жажды и бросимся под индейские пули или будем скальпированы живьем — это отдает дурным вкусом. Последуем же примеру Рамона Гальегоса.

— Твоя правда, — сказал Уильям Шоу.

— Твоя правда, — сказал Джордж Кент.

Я распрямил члены Рамона Гальегоса и покрыл его лицо платком. Уильям Шоу подумал вслух:

— Так вот и мне бы лежать — хоть первое время.

Джордж Кент сказал, что и ему хочется того же.

— Так и будет, — заверил я их. — Краснокожие черти еще неделю сюда не сунутся. Уильям Шоу и Джордж Кент, взведите курки и преклоните колени.

Они повиновались, и я встал перед ними.

— Господи, Отец наш всемогущий! — сказал я.

— Господи, Отец наш всемогущий, — повторил Уильям Шоу.

— Господи, Отец наш всемогущий, — повторил Джордж Кент.

— Отпусти нам наши прегрешения, — сказал я.

— Отпусти нам наши прегрешения, — повторили они.

— И прими наши души.

— И прими наши души.

— Аминь!

— Аминь!

И я положил их подле Рамона Гальегоса и покрыл их лица.

По другую сторону от нашего костра внезапно раздался шум. Это один из нас вскочил на ноги, сжимая в руке пистолет.

— А ты? — завопил он. — Ты как посмел удрать? Почему ты живой? Пусть меня повесят, но я тебя сейчас к тем троим отправлю, трусливый пес!

Но наш вожак в молниеносном прыжке схватил его за руку.

— А ну полегче, Сэм Янци, полегче!

Мы все повскакивали с мест, за исключением незнакомца, который сидел неподвижно и выглядел совершенно безучастным. Кто-то придержал Сэму другую руку.

— Командир, — сказал я, — тут что-то не так. Этот парень либо сумасшедший, либо обманщик — заурядный обманщик, которого Сэму Янци вовсе незачем убивать. Если он действительно из той компании, то там было пять человек, и, выходит, одного он не назвал — себя, очевидно.

— Верно, — сказал вожак, отпустив бунтаря, который покорно сел на место, — тут что-то необычное. Немало уж лет прошло с тех пор, как у выхода из той пещеры нашли четыре скальпированных и обезображенных трупа. Там они и похоронены. Я видел эти могилы, и вы тоже их завтра увидите.

Незнакомец встал; он казался очень высоким в свете гаснущего костра, о котором мы позабыли, когда, затаив дыхание, слушали его рассказ.

— Четверо нас было, — сказал он. — Рамон Гальегос, Уильям Шоу, Джордж Кент, Берри Дэвис.

Окончив последнюю перекличку товарищей, он повернулся и ушел во тьму больше мы его не видели.

Минуту спустя к костру подошел наш дозорный, который держал в руках ружье и был изрядно взволнован.

— Командир, — сказал он, — последние полчаса на том холме стояли три человека. — Он показал рукой как раз в ту сторону, куда только что удалился незнакомец. — В лунном свете я их очень хорошо видел, но ружей при них не было, так что я взял их на мушку и решил — пусть только сунутся. Сунуться они не сунулись, но нервы мне потрепали, черт бы их взял.

— Возвращайся на пост и смотри, не вернутся ли, — приказал вожак. Остальным спать, пока я всех в костер не перекидал.

Дозорный послушно удалился, чертыхаясь сквозь зубы. Мы начали устраиваться на ночлег, и тут неугомонный Янци спросил:

— Прошу прощения, командир, но кто это, к дьяволу, такие?

— Рамон Гальегос, Уильям Шоу и Джордж Кент.

— А тот, значит, Берри Дэвис. Эх, жаль, не угостил я его свинцом.

— Незачем. Мертвей ты б его не сделал. Спите давайте.

Причудливые притчи

Нравственность и Материальный Интерес

Нравственность и Материальный Интерес встретились на узком мостике, где двоим не разминуться.

— Распластайся предо мной, низкая тварь! — грозно приказала Нравственность. — И я переступлю через тебя!

Материальный Интерес ничего не ответил, только посмотрел ей в глаза.

— Ну… э-э-э… ладно, — неуверенно проговорила Нравственность. Давай потянем жребий, кому кого пропустить.

Материальный Интерес хранил молчание и не отводил взгляда.

— Чтобы избежать нежелательного конфликта, — сказала тогда Нравственность не без душевной муки, — я сама распластаюсь, — и ты сможешь пройти по мне.

Тут только Материальный Интерес разверз уста.

— Едва ли моим ногам будет удобно по тебе ступать, — возразил он. — Я на ноги очень чувствительный. Лучше сойди с мостика в воду.

Тем дело и кончилось.

Красная свеча

Муж на пороге смерти подозвал Жену и сказал ей:

— С минуты на минуту я должен буду тебя навсегда покинуть; поэтому прошу тебя о последнем знаке твоей любви и верности. У меня в столе ты найдешь красную свечу. Она была освящена Первосвященником и имеет особую мистическую силу. Поклянись же, что, пока эта свеча цела, ты не выйдешь вторично замуж.

Женщина поклялась, и Муж умер. На похоронах она стояла у изголовья гроба и держали в руке горящую красную свечу. Стояла и держала до тех пор, покуда красная свеча вся не истаяла.

Изобретательный Патриот

Добившись аудиенции у короля, Изобретательный Патриот достал из кармана бумагу и объявил:

— С изволения вашего величества здесь у меня рецепт варки такой брони, которую не прошибет ни одна пушка. Если адмиралтейство возьмет эту броню на вооружение, наши военные корабли будут непробиваемы и, следовательно, непобедимы. Вот, кстати, и отзывы министров вашего величества, они подтверждают достоинства моего изобретения. Готов уступить вам мое авторское право за один миллион тумтумов.

Король, рассмотрев бумаги, отложил их в сторону и пообещал направить лорду Верховному Казначею в департамент Насильственного Изъятия распоряжение о выплате одного миллиона тумтумов.

— А вот здесь у меня, — объявил Изобретательный Патриот, доставая из другого кармана другую бумагу, — рабочие чертежи изобретенной мною пушки, которая способна пробить вышеупомянутую броню. Досточтимый брат вашего величества император Тарарархский жаждет приобрести их, но преданность вашему трону и лично вам, ваше величество, заставляет меня перво-наперво предложить их вам. Цена — один миллион тумтумов.

Заручившись обещанием еще одного чека, он сунул руку в третий карман и сказал:

— Цена неотразимой пушки была бы много выше, ваше величество, если бы не то, что испускаемые ею снаряды можно отклонить от цели, надо только обработать броню особым веществом, которое я…

Король жестом подозвал своего Главного Верховного Фактотума.

— Обыщите этого человека, — приказал он, — и доложите, сколько у него карманов.

— Сорок три, сир, — отрапортовал Верховный Фактотум по завершении осмотра.

— В одном табак, с изволения вашего величества! — вскричал в испуге Изобретательный Патриот.

— Поднимите его за лодыжки и потрясите, — велел король. — А потом выдайте ему чек на сорок два миллиона тумтумов, после чего казните. И обнародуйте указ, что изобретательность приравнивается к государственной измене.

Добросовестный чиновник

Начальник участка железной дороги добросовестно исполнял свои обязанности: взламывал стрелки на путях и вставлял палки в колеса, — но получил известие, что Президент железнодорожной компании собирается его уволить как не справляющегося с работой.

— Боже Праведный! — воскликнул он. — Но ведь на моем участке случается больше аварий, чем на всей остальной линии!

— Президент очень требователен, — ответил тот, кто принес ему неприятную весть. — Он полагает, что тех же человеческих жертв можно добиться с меньшими материальными затратами для Компании.

— Он что же, хочет, чтобы я производил отстрел пассажиров через окна? возмутился чиновник, отвинчивая гайку на рельсе. — Я же не убийца какой-нибудь!

Политики

Старый Политик вдвоем с Молодым Политиком брели по пыльному тракту, ведущему через живописный край в Город Скромного Процветания. Разомлев от цветов и птичьих песен, манящих на лесные тропы и в зеленые луга, упоенный зрелищем золотых куполов и сверкающих вдали чертогов, Молодой Политик сказал Старому:

— Прошу тебя, давай свернем с этого безрадостного тракта, ведущего, куда — тебе известно, а мне нет. Давай пренебрежем долгом и устремимся навстречу удовольствиям и преимуществам, которые призывают нас из каждой рощи и манят с вершины каждого холма. Вот, например, прелестная тропинка, и на ней, видишь? дорожный указатель: "Сверни сюда всяк, кто ищет Дворец Широкой Известности".

— Да, это прелестная тропинки, сын мой, — ответил Старый Политик, не сбавляя хода и даже не повернув головы. — И ведет она в приятные места. Но поиски Дворца Широкой Известности сопряжены со страшным риском.

— Каким же? — спросил Молодой.

— С риском обрести ее, — ответил Старый и пошел дальше своей дорогой.

Змея-Христианка

Гремучая Змея приползла домой и сказала своему выводку:

— Дети мои, соберитесь все возле меня, примите последнее родительское благословение и смотрите, как умирают по-христиански.

— Но что с тобой, мамаша? — спросили Змееныши.

— Меня укусил редактор партийной газеты, — был ответ, сопровождавшийся смертельным гремучим хрипом.

Ходатайство Преступника

Судья приговорил Преступника к тюремному заключению, после чего пустился толковать ему о вреде дурных поступков и пользе хороших.

— Ваша честь, — перебил его Преступник, — будьте так добры, пересчитайте мне приговор на десять лет тюрьмы без добавлений.

— Как? — удивился Судья. — Я же назначил вам всего три года!

— Да, я знаю, — ответил Преступник. — Три года тюрьмы и проповедь. А я бы хотел, если можно, конвертировать проповедь в тюремный срок.

Отец и Сын

— Мой мальчик, — сказал Отец своему вспыльчивому и непокорному Сыну, горячий нрав — это почва для будущего сокрушения. Дай мне слово в следующий раз, когда ты вспылишь, сосчитать до ста, прежде чем говорить или действовать.

Едва лишь Сын дал слово, как тут же получил от родителя тростью по голове и успел только досчитать до семидесяти, а уж папаша у него на глазах сел в наемный экипаж и уехал.

Неразумная Женщина

Замужняя Женщина, от которой вздумал сбежать раскаявшийся любовник, раздобыла пистолет и застрелила беглеца.

— Почему вы это сделали, сударыня? — спросил проходивший мимо страж порядка.

— Потому, — ответила Женщина, — что он был негодяй. Он купил билет в Чикаго.

— Сестра моя, — мрачно заметил случившийся поблизости Служитель Церкви, — стреляй не стреляй, всех чикагских негодяев не перебьешь.

Медведь на аркане

Охотник, заарканивший Медведя, лихорадочно старался как можно скорее отвязать свой конец веревки, но узел у него на запястье только затягивался все туже и туже, потому что Медведь выбирал слабину, перехватывая лапами. Вдруг едет мимо владелец бродячего цирка.

— Сколько вы мне дадите, — спросил он Циркача, — за моего Медведя?

— Мне Медведь понадобится не раньше, чем минут через десять, — ответил Циркач. — И похоже, за это время цены могут упасть. Я, пожалуй, подожду и послежу за рыночной конъюнктурой.

— Цена на этого зверя уже упала до нижнего предела, — возразил Охотник. — Можете взять его по центу фунт, и в придачу я подкину еще одного, когда поймаю. Но плата на месте наличными, и обязательно самовывоз, притом немедленно, так как мне надо освободить место для трех тигров-людоедов, собакоголовой гориллы и охапки гремучих змей.

Однако Циркач прошествовал мимо, предаваясь необузданным девичьим грезам, а вскорости его нагнал Медведь, который задумчиво ковырял в зубах, и можно было подумать, что они незнакомы.

Деревянные пушки

В одном штате Артиллерийский полк местного ополчения. обратился к Губернатору с просьбой выделить для учений деревянные пушки.

— Они ведь обойдутся дешевле настоящих, — таков был выдвинутый довод.

— Никто не посмеет упрекнуть меня, что я пожертвовал боевой подготовкой ради экономии! — воскликнул Губернатор. — Вы получите настоящие пушки.

— Вот спасибо! — обрадовались воины. — Мы будем беречь их как зеницу ока, и в случае военных действий возвратим целехонькими в арсенал.

Добродетельный Староста

Странствующий Проповедник, несколько часов трудившийся в вертограде нравственности, шепнул Старосте местной церкви:

— Брат, прихожане тебя знают, поэтому твоя деятельная поддержка принесла бы щедрые плоды. Будь другом, обойди их с тарелкой для пожертвований — четверть сборов будет твоя.

Староста выполнил его просьбу, собранные деньги положил к себе в карман и, дождавшись, когда прихожане разойдутся, пожелал Проповеднику всего наилучшего.

— А деньги-то, брат, деньги, что ты собрал, — напомнил Странствующий Проповедник.

— Тебе ничего не причитается, — был ответ. — Враг рода человеческого ожесточил сердца прихожан и на три четверти сократил сумму их пожертвований.

Об искусстве рыть землю носом

Пьяный лежал посреди дороги, в кровь разбив при падении нос. Мимо брел боров.

— Валяться в грязи ты навострился неплохо, — таково было его авторитетное заключение. — А вот рыть носом землю, мой милый, тебе еще учиться и учиться.

Кошка и Король

Кошка, пользуясь, по пословице, своим природным правом, смотрела на Короля.

— Ну-с, — спросил Король, заметив ее интерес к своей венценосной особе, — как я тебе нравлюсь?

— Я могу себе представить короля, который бы нравился мне значительно меньше, — ответила Кошка.

— Да? Например?

— Например, Мышиный Король.

Монарху так по вкусу пришелся этот остроумный ответ, что он даровал ей разрешение выцарапать глаза Премьер-Министру.

Человек, у которого не было врагов

На Безобидного Человека прямо на улице налетело Неизвестное Лицо с дубинкой и пребольно его поколотило.

Когда обидчика притащили в суд, пострадавший сказал судье так:

— Не знаю, почему он на меня напал? У меня на всем белом свете нет ни одного врага.

— Вот потому я его и побил, — показал ответчик.

— Задержанного из-под стражи освободить, — распорядился судья. — Тот, у кого нет врагов, не имеет и друзей. Таким в суде делать нечего.

Ангельская слеза

Недостойный Человек, посмеявшийся над страданиями Любимой, оплакивал свой промах, облачившись в шелковую власяницу и посыпая голову пеплом увядших роз. С высоты его увидел Ангел Сострадания, который сказал:

— Смертный, мне жаль тебя. Как же ты мог не знать, что это жестоко смеяться над бедой другого?

При этих словах он уронил одну крупную слезу, которая, летя вниз, встретилась с потоком холодного воздуха и смерзлась в градину. Градина ударила Недостойного по голове, и он одной рукой стал потирать пострадавшую часть своего организма, одновременно пытаясь другой рукой открыть зонт.

Ангел же Сострадания, глядя сверху, беззастенчиво и жестоко смеялся.

Опоссум Будущего

Однажды Опоссум, который мирно спал, зацепившись за самую верхнюю ветку дерева, проснулся и увидел, что вокруг ветки, ближе к стволу, обвилась огромная Змея.

— Если я останусь висеть, где вишу, — сказал он себе, — быть мне проглоченным; если же отпущу ветку, то сломаю шею. Тут ему пришло в голову схитрить.

— Мой превосходный друг, — проговорил он, — родительский инстинкт подсказывает мне, что я вижу в вас славное и неопровержимое подтверждение теории эволюции. Вы — Опоссум Будущего, конечный результат процесса выживания наиболее приспособленных из нашего вида, торжество прогрессивного хватательного принципа — один тотальный хвост!

Но Змея, гордясь своей выдающейся ролью в Священной Истории и придерживаясь строго традиционных взглядов, отвергла его научный подход.

Спасатели

К Председателю Гуманитарного Общества Спасения на Водах явились семьдесят пять человек претендентов на золотую медаль за спасение человеческих жизней.

— Да-да, конечно, — сказал Председатель. — Столько доблестных мужчин, если хорошенько постараются, способны спасти многих. Сколько людей вы уберегли от смерти?

— Семьдесят пять, сэр, — ответил от их лица один.

— То есть по одному каждый, — прикинул Председатель. — Что ж, отличная работа, молодцы. Вы не только получите большие золотые медали нашего Общества, но также еще рекомендации на работу на спасательные станции вдоль побережья. Однако расскажите, как вам удалось спасти столько жизней?

— Мы — полицейский отряд, и мы только что прекратили преследование двух опасных преступников.

Австралийский кузнечик

Выдающийся Натуралист, путешествуя по Австралии, увидел пасущегося Кенгуру и запустил в него камнем. Кенгуру незамедлительно прервал свое занятие и, описав в закатном небе параболическую кривую через тридевять земель, канул за горизонт: Выдающийся Натуралист заинтересовался, но поначалу ни слова не промолвил. Потом, по прошествии часа, он спросил у местного Проводника:

— У вас тут, как я понял, луга очень широкие?

— Не особенно, — ответил Проводник. — Более или менее такие же, как в Англии или в Америке.

Выдающийся Натуралист опять погрузился в долгое молчание, а потом сказал:

— Это сено, что мы сегодня вечером должны купить для лошадей, в нем, я думаю, каждая соломинка футов пятидесяти в длину? Верно?

— Да нет, — ответил Проводник. — Фут-два — обычная высота нашей травы. Откуда вы взяли?

Выдающийся Натуралист снова промолчал, но позже, когда под покровом ночи они пересекали безоглядные просторы Великой Пустыни, он все же нарушил молчание и объяснил:

— Меня натолкнули на такое предположение колоссальные размеры ваших кузнечиков.

Мостильщик

Писатель увидел на улице Рабочего, забивающего булыжники в мостовую, и, подойдя поближе, сказал:

— Друг мой, мне кажется, ты выбился из сил. Честолюбие — безжалостный надсмотрщик.

— Я работаю у мистера Джонса, сэр, — ответил Рабочий.

— Ладно, не расстраивайся, — продолжал свою речь Писатель. — Слава приходит, когда ее совсем не ждешь. Ныне ты ничтожен, нищ и уныл, а наутро имя твое может прогреметь по всему миру.

— Что ты плетешь? — рассердился Мостильщик. — Неужели честный рабочий не может спокойно делать свое дело, зарабатывать деньги и жить на них без всей этой чепухи насчет честолюбия и славы?

— А честный писатель?

Два Поэта

Два Поэта подрались из-за Яблока Раздора и Кости Состязания, так как были оба очень голодны.

— Сыны мои, — сказал Аполлон. — Я поделю меж вами эти сокровища. Ты, обратился он к Первому Поэту, — особенно силен искусством, — получай Яблоко. — А ты, — сказал он Второму, — воображением. Тебе — Кость.

— За искусство — первый приз! — торжествуя, воскликнул Первый Поэт, попробовал было откусить яблоко, но обломал все зубы. Яблоко оказалось искусственное.

— Это показывает, как невысоко ставит наш покровитель голое умение, заметил Второй Поэт с язвительной ухмылкой.

Но когда он сделал попытку обглодать кость, его зубы прошли насквозь, не встретив ничего материального. Кость была воображаемая.

Мудрая Крыса

Мудрая Крыса собралась было выйти из норы, но заметила Кота, который поджидал ее у входа, и, возвратившись назад, к своим соплеменницам, пригласила Подругу пройтись вместе до ближайшего сусека.

— Я бы одна сходила, — объяснила она, — но не могу отказать себе в удовольствии совершить эту прогулку в вашем обществе.

— Ладно, — отвечает та. — Пошли. Я за тобой.

— За мной? — воскликнула первая. — Неужели я осмелюсь пойти впереди такой великой и знаменитой крысы?! Нет, мэм, только после вас.

Подруга, обрадованная таким почтительным обращением, двинулась вперед и первой вышла из норы. Кот ее сцапал и убежал со своей добычей. А Мудрая Крыса, живая и невредимая, пошла по своим делам.

Бумбо, властитель Джиама

У пахадура Падагаскарского с гукулом Мадагонским был великий спор за один островок, на который они оба притязали. В конце концов, по совету Всемирной Лиги Пушечных Дел Мастеров, имевшей филиалы в обеих странах, они согласились прибегнуть к международному арбитражу и просили бумбо Джиамского рассудить их по справедливости. Однако, согласовывая условия арбитража, они, на беду, повздорили и взялись за оружие. На исходе долгого и кровавого военного конфликта, когда обе стороны были полностью обескровлены и разорены, бумбо Джиамский выступил в защиту мира.

— Мои великие и добрые друзья, — сказал он своим венценосным братьям, да будет вам ведомо, что есть вопросы, сложнее и опаснее других, так как содержат больше пунктов, по которым возможны разногласия. Ваши предки на протяжении четырех поколений вели спор за этот островок, не переходя на кулачки. Остерегайтесь же, говорю вам, международного арбитража! Впредь уберечь вас от него я полагаю своим долгом.

С этими словами он аннексировал обе страны и после долгого, мирного и счастливого царствования был отравлен собственным премьер-министром.

Тень Деятеля

Политический Деятель шел как-то погожим солнечным днем и вдруг увидел, что его Тень оторвалась от него и торопливо устремилась прочь.

— Вернись немедленно, подлая! — крикнул он Тени.

— Я была бы подлой, если бы продолжала повторять все, что делаешь ты, ответила Тень и припустилась во всю прыть.

Друг фермера

Великий Человеколюб, который примеривался к президентству и в этих видах внес в Конгресс законопроект, чтобы каждый голосующий получал от правительства беспроцентную ссуду любого, какого пожелает размера, — однажды распространялся в Воскресной школе на вокзале о своих заслугах перед страной, а ангел небесный смотрел с вышины и плакал.

— Вот, например, — сказал Человеколюб, увидев капли слез в пыли, — эти ранние дожди принесут фермерам неисчислимые выгоды.

Два Врача

Старый Греховодник однажды заболел и позвал Врача, тот прописал лечение и уехал. Тогда Старый Греховодник пригласил Второго Врача, о Первом же промолчал и получил совершенно другие предписания. Так продолжалось несколько недель, врачи посещали больного через день и лечили каждый на свой лад, все время увеличивая дозы лекарств и ужесточая режим. Но однажды они по случайности встретились у постели спящего больного, правда обнаружилась, и поднялась громкая свара.

— Друзья мои, — сказал пациент, когда, разбуженный их криками, сообразил, в чем дело, — будьте же благоразумны. Если я много недель терпел вас обоих, неужели вы не можете немножко потерпеть друг друга? Я уже десять дней как выздоровел, но лежу в постели, чтобы набраться наконец сил для приема ваших лекарств, которые до сих пор не трогал.

Неучтенный фактор

У одного Человека был замечательный Пес, и, тщательно подобрав ему пару, хозяин получил превосходных щенков, ну только что не ангелов; сам же он влюбился в прачку, женился на ней и произвел на свет целый выводок дебилов.

— Увы! — воскликнул он, глядя на результат, — если бы, подбирая пару себе, я употребил хоть наполовину столько же тщания, как при подборе пары для пса, я был бы теперь счастливым и гордым отцом.

— Это еще как сказать, — возразил Пес, услышав эти жалобы. — Конечно, между твоими щенками и моими заметная разница, но я льщу себя мыслью, что не все тут зависело только от матери. Мы ведь с тобой тоже друг от друга отличаемся.

Кенгуру и Зебра

Кенгуру неуклюже скакал по дороге, пряча в набрюшном мешке тяжелую ношу, и повстречал Зебру. Он заговорил с ней, желая завязать знакомство.

— У тебя такой полосатый костюм, можно подумать, что ты идешь из тюремного заключения.

— Внешний вид обманчив, — с улыбкой превосходства ответила Зебра. — А то бы, глядя на твою торбу, можно было подумать, что ты скачешь из Конгресса.

Принципиальный Человек

Во время дождя Сторож в Зоологическому саду увидел Принципиального Человека, прячущегося под брюхом у страуса, который дремал, как ему полагается, стоя.

— Дорогой сэр! — сказал Сторож. — Если вы опасаетесь промокнуть, забрались бы лучше в сумку вон к той кенгурихе "Сальтатрикс Макинтоша", а страус, он ведь, если проснется, убьет вас одним пинком.

— Это уж не моя забота, — ответствовал Принципиальный Человек. — Он может пнуть меня и убить, если хочет, но, пока я жив, он обязан укрывать меня от дождя: он проглотил мой зонт.

Экипаж спасательной шлюпки

Доблестные сотрудники береговой спасательной станции собрались было спустить на воду шлюпку, чтобы отправиться в дозор на своем участке, как вдруг разглядели в некотором отдалении перевернувшееся кверху дном судно и с десяток держащихся за него людей.

— Нам сильно повезло, — сказали Спасатели, — что мы вовремя это увидели. Иначе наша судьба могла оказаться столь же плачевной.

Они втащили шлюпку обратно в лодочный сарай, благодаря чему смогли и дальше приносить пользу отечеству.

Возвращение в Калифорнию

Одного человека повесили, и он расстался с жизнью. Было это в 1893 году.

— Откуда ты? — спросил Святой Петр, когда тот предстал перед Небесными вратами.

— Из Калифорнии, — ответил стучавшийся.

— Взойди же, сын мой, взойди; ты принес радостные вести. Тот вошел и затерялся в полях Блаженных, а Святой Петр взял свою записную скрижаль и начертал на ней следующую запись: "Февраля шестнадцатого 1893 года. Калифорнию заселили христиане".

Ужасное пророчество

Гробовщик, член Треста Гробовщиков, увидел человека, облокотившегося на лопату, и спросил, почему тот не работает.

— А потому, — ответил человек с лопатой, — что я вхожу в Общенациональное Вымогательское Общество Могильщиков, и мы приняли резолюцию сократить производство могил, с тем чтобы поднять тарифы на каждую. Мы монополисты в этом бизнесе и намерены извлечь как можно больше выгоды из своего преимущества.

— Друг мой, — сказал член Треста Гробовщиков. — Ваши планы вредны и опасны. Если люди не будут иметь гарантий на приобретение могил, они, боюсь, просто перестанут умирать, и высшие интересы цивилизации пострадают, как листва от мороза.

И, высморкав глаза, он со стенаниями пошел прочь.

Смотря как доказывать

Философ увидел, что Дурак колотит осла, и сказал:

— Остановись, сын мой, перестань, кто прибегает к силе, от силы и пострадает.

— Вот именно это, — отвечал Дурак, не отвлекаясь от дела, — и я стараюсь втолковать Серому, ведь. он меня брыкнул.

— По-видимому, — рассудил Философ, отправившись дальше своей дорогой, ум у дураков не глубже и не вернее нашего, но, право же, мне представляется, что метод доказательства у них более доходчивый.

Религиозные заблуждения

Некий Христианин на Востоке услышал на улице шум и осведомился у своего Переводчика о его причине. — Буддисты режут магометан, — невозмутимо, как истинный сын Востока, сказал Переводчик.

— Вот уж не думал, — с научным интересом заметил Христианин, — что от этого может происходить столько шума.

— А магометане режут буддистов, — докончил свое объяснение Переводчик.

— Надо же, — поразился Христианин, — до чего сильна и повсеместна религиозная вражда!

С этими словами он поспешил тайком на почтамт и вызвал по телеграфу бригаду головорезов для защиты христианских интересов.

Сфинксов хвост

Молчаливый Пес сделал замечание своему Хвосту:

— Когда я зол, ты ощетиниваешься; когда доволен, ты виляешь; а стоит мне насторожиться, и ты испуганно прячешься у меня меж ногами. Очень уж ты невоздержан и выдаешь все, что у меня на душе. А я считаю, что хвосты даны нам, чтобы скрывать наши мысли. Я хотел бы постоянно хранить невозмутимость, как Сфинкс.

— Друг мои, нельзя идти поперек собственной природы, — возразил Хвост, извиваясь в согласии с извивами своих рассуждений, — и стремиться к величию в не свойственном тебе направлении. У Сфинкса есть не менее ста пятидесяти веских причин быть невозмутимее тебя.

— Какие же? — спросил Пес.

— Сто сорок девять — это столько тонн песка у него на хвосте.

— И…?

— И каменный хвост.

Мирное соглашение

Когда между Китаем и Соединенными Штатами прошли подряд четыре опустошительные войны, вызванные тем, что в этих странах резали подданных друга, гдето году в 1894-м выступил один Мадагаскарский Философ и предложил обеим обескровленным странам такой проект мирного соглашения:

"Отныне и впредь резать чужих подданных строжайше запрещается; а буде гражданин той или другой страны нарушит данный запрет, он обязан снять скальпы со всех зарезанных и сдать местному представителю власти, а тот обязан их принять, зарегистрировать и вести им строгий и нелицеприятный учет. По окончании каждой резни или в ближайший удобный срок после оной, или через определенные заранее согласованные промежутки времени будет производиться подсчет скальпов, невзирая на пол и возраст; государство, у которого скальпов окажется больше, подлежит штрафу из расчета одна тыс. долларов за каждый избыточный скальп, а противной стороне записывается приход на такую же сумму. Раз в десять лет подбивается общий итог и причитающиеся суммы выплачиваются в мексиканских долларах".

Проект был одобрен, соглашение подписано, на обе администрации возложено неукоснительное выполнение всех его статей; Мадагаскарский Философ занял место в Пантеоне Бессмертных, и Мир простер над обеими нациями свои основательно перепачканные белоснежные крыла.

Честный Кассир

Кассир одного банка, присвоивший немалую сумму, будучи спрошен Директорами, на что он употребил эти деньги, ответил так:

— Я весьма удивлен подобным вопросом, господа. Уж не подозреваете ли вы меня в эгоизме? Нет, я направил эти средства именно на ту цель, ради которой и взял их: уплатил вступительный взнос и вперед за год ежемесячные сборы в Союз Взаимопомощи Кассиров.

— А что это за организация? Какова ее цель? — спросили в совете Директоров.

— Когда на которого-нибудь из членов падает подозрение в недобросовестности, — объяснил Кассир, — Союз берет на себя действия по его оправданию, для чего предъявляет свидетельства, что данное лицо от роду не было уважаемым членом какой-либо церкви и не вело занятий в Воскресной школе.

Сообразив, как важна для банка безупречная репутация его работников, Президент лично выписал чек, покрывающий всю сумму растраты, и Кассир был восстановлен в должности и во всеобщем добром мнении.

Верная Вдова

К Вдове, проливающей слезы на могиле мужа, приблизился Любезный Господин и заверил ее, что давно уже питает к ней нежные чувства.

— Негодяй! — вскричала Вдова. — Оставьте меня сию, же минуту! Нашли когда вести разговоры о любви!

— Поверьте, мадам, я отнюдь не намеревался открывать вам свои чувства, — кротко ответил Любезный Господин. — Но моя тактичность не выстояла перед силой вашей красоты.

— Вы бы посмотрели на меня не заплаканную, — сказала Вдова.

Стойкие Патриоты

Чиновник, которому была поручена в новоизбранном правительстве раздача государственных должностей, объявил через газеты, что рассмотрение кандидатур откладывается впредь до некоторой даты.

— Вы подвергаете себя серьезной опасности, — сказал ему один Юрист.

— Почему же? — удивился тот.

— До назначенной вами даты еще почти два месяца, — ответил Юрист. Редкий Патриот способен прожить столько времени без еды, так что иным из них придется устроиться куда-то работать. И если они от этого умрут, вас могут обвинить в убийстве.

— Вы недооцениваете их выносливость, — возразил Чин.

— Как! По-вашему, они способны вынести работу?

— Да нет, голод, — ответил раздатчик теплых местечек.

Его Крошечное Величество

Выдающегося Защитника республиканских основ увидели однажды стоящим по колено в океане.

— Почему вы не выходите на берег? — спросили его. — Для чего промочили ноги?

— Сэр, — тот отвечал, — ожидается прибытие корабля, на котором находится его величество король Крошечных островов, и я хочу первым пожать коронованную руку.

— Но ведь вы в своей знаменитой речи перед Обществом Борьбы против Торчания Гвоздей из Дощатых Мостовых утверждали, что короли — это кровавые угнетатели и преступные бездельники!

— Дражайший сэр, — ответствовал Выдающийся Защитник республиканских основ, не отрывая взора от горизонта, — о чем речь? Я же говорил о королях в отвлеченном смысле.

Старец и Ученик

Благообразный Старец встретил Ученика Воскресной школы, положил ласково ладонь ему на голову и говорит:

— Прислушайся, сын мой, к словам того, кто умудрен, и поступи по совету того, кто благочестив.

— Ладно, — согласился Ученик Воскресной школы, — давай выкладывай.

— Да нет, мне лично нечего тебе посоветовать, — сказал Благообразный Старец. — Просто уж таков обычай, чтобы старики наставляли юных. Вообще-то я пират.

Когда он снял руку с головы мальчика, у того волосы оказались слипшимися от запекшейся крови. А Благообразный Старец побрел дальше наставлять молодежь.

Утраченное Право

Начальник Метеорологического Бюро предсказал хорошую погоду, и поэтому один Расчетливый Господин накупил зонтов и выставил их для продажи прямо на улице; однако погода так и не испортилась, в результате зонтов у него никто не покупал. Тогда Расчетливый Господин вчинил Начальнику Метеорологического Бюро иск на всю сумму стоимости зонтов.

— Ваша честь, — заявил адвокат ответчика, когда приступили к слушанью дела, — я предлагаю суду отказаться от рассмотрения столь странного иска. Мало того, что мой клиент в принципе не отвечает за понесенные истцом убытки, но он еще недвусмысленно предупредил его, что погода будет хорошая, а ведь именно хорошая погода послужила причиной его убытков.

— Об этом и речь, ваша честь! — возразил поверенный истца. — Дав верный прогноз погоды, он злонамеренно ввел моего клиента в заблуждение. Он так часто и так беззастенчиво врал, что не имел никакого права говорить правду.

Истец выиграл.

Месть

Страховой Агент уламывал Несговорчивого Человека застраховать дом. В продолжение часа он, не жалея красок, расписывал Несговорчивому, как его дом сгинет в пламени пожара. Выслушав все, Несговорчивый задал вопрос:

— Вы действительно считаете вероятным, что мой дом сгорит до истечения срока страховки?

— Ну да! — ответил Страховой Агент. — Я же битый час вам это толкую.

— Тогда почему вы так стараетесь, чтобы ваша компания поставила деньги на то, что это не случится?

Агент замолчал на минуту, подумал, а потом отвел Несговорчивого в сторону и шепнул ему на ухо:

— Мой друг, я открою вам страшную тайну. Когда-то эта компания подвела мою невесту, гарантировав ей свадьбу. Чтобы отомстить, я под чужим именем поступил к ним работать, и, видит Бог, они у меня еще поплачут!

Оптимизм

Две Лягушки в животе у змеи обсуждали новые условия жизни.

— Да, не повезло, — сказала одна.

— Не спеши с выводами, — возразила другая. — Над нами не каплет, есть бесплатное жилье и пища.

— Жилье — это да, — сказала первая Лягушка. — Но пищи я что-то не вижу.

— Как ты мрачно на все смотришь. Пища — это мы сами, — объяснила вторая.

Дремлющий циклон

Негр в лодке, вылавливая из реки плавник, принял спящего аллигатора за бревно и стал прикидывать, сколько из него выйдет дранки на кровлю для хижины. Все как следует сообразив и рассчитав, он вонзил хищнику в спину багор, дабы прибрать к рукам то, что послала ему удача. Водяное чудовище очнулось от дремоты и, к великому изумлению своего Брата-Человека, плюхнулось с берега в воду и поплыло, подняв большую волну.

— Вот это циклон так циклон! — воскликнул Негр, когда опомнился. — В жизни не наблюдал подобного. Он унес крышу моей хижины.

Оптимист и Циник

Человек, который был оптимистом, ибо фортуна оказалась к нему благосклонна, встретил знакомого, который вследствие общения с Оптимистом попал в Циники. Циник свернул на обочину, чтобы Оптимист мог свободно проехать в своей золотой карете.

— Сын мой, — сказал Оптимист, остановив золотую карету, — ты хмур, как будто во всем мире у тебя нет ни одного друга.

— Может, есть, а может, нет, откуда мне знать, — ответил Циник. Мир-то принадлежит тебе.

Собака и Врач

Собака, наблюдавшая за тем, как Врач принимал участие в похоронах богатого пациента, спросила:

— А когда ты рассчитываешь его откопать?

— Зачем мне его откапывать? — удивился Врач.

— Ну, не знаю, — ответила Собака. — Я, например, закапываю кость, чтобы потом вырыть и глодать.

— А я сначала обгладываю, а потом закапываю, — объяснил Врач.

Заклинатель дождя

Государственный Комиссар привел в пустыню, где десять лет не было дождя, большой караван запряженных мулами возов с воздушными шарами, змеями, динамитными бомбами и электрическими приборами. Несколько месяцев они там устраивались, потратив на подготовку миллион долларов, и вот, когда наконец все было сделано, на земле и в небе произошла целая серия грандиозных взрывов, вслед за чем на пустыню излились столь обильные дожди, что самого Государственного Комиссара и всю аппаратуру смыло с лица земли, а сердца землепашцев преисполнились невыразимым ликованием. Явившийся к месту событий Газетный Репортер едва спасся, взобравшись на вершину горы, где увидел единственного уцелевшего участника экспедиции, погонщика мулов, который стоял на коленях под колючим кустом и горячо молился.

— Зря стараешься, — сказал Репортер. — Разве так положишь конец бедствию?

— О, товарищ мой на пути к Божьей Скамье Подсудимых, — ответил Единственно Уцелевший, оглянувшись через плечо, — ты пребываешь во тьме заблуждения. Я не о прекращении этой благодати молюсь, это я ее, по воле Провидения, своими молитвами вызвал.

— Ну и шутник же ты! — засмеялся Репортер, отфыркиваясь под струями ливня. — Какая сила молитвы у погонщика мулов?

— Дитя легкомыслия и насмешки! — отозвался тот. — Ты опять ошибся, обманувшись этими скромными одеждами. Я — преподобный Езекиель Крохобор, проповедник слова Божия, и в настоящее время нахожусь в могущественной фирме "Стриги и Обдирай", которая как раз производит эти самые воздушные шары, змеев, динамитные бомбы и электрическое снаряжение.

Богатство и Сочинитель

Сочинитель притч, идучи через лес, встретился с Богатством и со страху полез на дерево, но Богатство стянуло его за фалды вниз и безжалостно на него обрушилось.

— Ты почему вздумал от меня убегать? — спросило оно, когда сопротивление было окончательно сломлено и смолкли вопли. — Почему хмуришься так негостеприимно?

— Потому что ты мне незнакомо, — ответил перепуганный Сочинитель.

— Я — это благосостояние и почет, — стало объяснять Богатство, красивые дома, яхта, каждый день чистая рубашка. Я — это досуг, путешествия, вино, лоснящийся цилиндр и нелоснящийся сюртук. Я — это сытый желудок…

— Ну, хорошо, хорошо, — пробормотал Сочинитель, — только, ради Бога, говори шепотом!

— Да почему же? — удивилось Богатство.

— Чтобы я не проснулся, — ответил Автор, и тихое блаженство разлилось по его прекрасному лицу.

Бесхребетный монарх

Однажды Обезьяны свергли своего царя, и сразу же у них начались распри и анархия. Не в силах сладить с бедой, они отправили посольство в соседнюю обезьянью стаю, чтоб получить совету Старейшей и Мудрейшей Обезьяны на Всем Белом Свете.

— Дети мои, — сказала Старейшая и Мудрейшая, выслушав послов, — вы правильно поступили, что избавились от тирании, но ваша стая еще недостаточно развита для того, чтобы жить совсем без царя. Заманите тирана обратно фальшивыми посулами, убейте и посадите на трон. На костях даже самого неограниченного деспота можно возвести отличную конституционную монархию.

Но послы понурились в замешательстве.

— Увы, это невозможно, — пробормотали они, пятясь. — У нашего царя нет костей, он был бесхребетный.

Перестановки

Пробираясь среди сухого кустарника, Осел встретился с Кроликом, и сей последний изумленно воскликнул:

— Боже праведный! Как это тебе удалось так сильно вырасти? Ты, бесспорно, — самый крупный крольчище на свете.

— Нет, — возразил Осел, — это ты — самый маленький ослик.

Проспорив без толку на эту тему, они попросили разрешить их спор прохожего Койота, который был склонен к демагогии и, кроме того, не хотел портить отношения ни с одним, ни с другим.

— Джентльмены, — провозгласил он, — вы оба правы, как и следовало ожидать от лиц, обладающих столь совершенными приспособлениями для выслушивания мудрых советов. Вы, сэр, — обратился он к более крупному спорщику, — являетесь, как было верно замечено, кроликом. А вы, — ко второму; — справедливо объявлены ослом. Переставив ваши настоящие имена, человек поступил крайне глупо.

Его суд им так понравился, что они выдвинули Койота кандидатом в медведигризли; но получил ли он этот пост, история умалчивает.

Почтенный Конгрессмен

Депутат Конгресса, поклявшийся своим избирателям не воровать, по окончании сессии привез домой изрядный ломоть от купола Капитолия. По этому поводу избиратели устроили митинг протеста и приняли резолюцию насчет дегтя и перьев.

— Это крайне несправедливо, — возразил Конгрессмен. — Я действительно обещал не воровать, но разве я давал обещание не врать?

Его признали честнейшим человеком и пустили в Конгресс Соединенных Штатов неоперенным.

Судья и Истец

Бывалый Бизнесмен сидел и дожидался решения суда по своему иску к железнодорожной компании за причиненные ею убытки. Наконец, распахнулись двери и вошел Судья.

— Ну-с, — произнес Судья. — Сегодня я намерен принять решение по вашему иску. Если я решу в вашу пользу, хотелось бы знать, в чем выразится ваша благодарность?

— Сэр, — отвечал Бывалый Бизнесмен, — я не побоюсь вызвать ваш гнев, предложив вам половину суммы, которая будет мне выплачена.

— Я, кажется, сказал, что собираюсь принять решение по вашему иску? словно вдруг очнувшись от дремоты, сказал Судья. — Ах, какой же я рассеянный! Я хотел сказать, что решение уже принято и запротоколировано: вам присуждается вся исковая сумма.

— А я, кажется, сказал, что отдам половину вам? — сдержанно отозвался Бывалый Бизнесмен. — Бог ты мой! Я по рассеянности чуть было не поступил как последний невежа. Позвольте вам сказать сердечное спасибо.

Противоядие

Юный Страус явился к маме, кряхтя от боли и крепко обхватив крыльями животик.

— Что ты съел? — спросила встревоженная Мать.

— Ничего, только бочонок гвоздей, — был ответ.

— Как! — всполошилась любящая мамаша. — В твоем возрасте, и целый бочонок гвоздей? Да ведь этак можно убить себя. Ступай быстро, дитя мое, и проглоти гвоздодер.

Спасительная Бумажка

Уважаемый Гражданин получил вызов явиться в суд, дабы поработать в качестве члена коллегии присяжных, но предъявил справку от врача, что у него размягчение мозгов.

— От обязанности освобождается, — объявил Судья, возвращая справку. — У него есть мозги.

Судья и его Обвинитель

Почтенного Члена Верховного Суда обвинили в том, что он пролез на должность обманом.

— Не отвлекайтесь, уважаемый, — сказал Член Верховного Суда своему Обвинителю. — Речь не о том, как я получил власть, а о том, как я ею пользуюсь.

— Сознаюсь, — ответил тот, — в сравнении с подлостью вашего поведения в должности подлость, на которую вы пошли, чтобы ее добиться, действительно кажется сущим пустяком.

Аэрофоб

Прославленного Богослова, доказавшего наличие ошибок в Священном Писании, спросили, почему же он в таком случае проповедует религию, которая основана на этих текстах?

— Ну, как же, — ответил он. — Коль скоро они не безошибочны, тем нужнее мои объяснения, а то можно запутаться.

— Следует ли это понимать так, что сами вы ошибиться не можете?

— Понимать следует так, что я не пневмофаг.

Экономия Силы

Слабый Человек, идущий под гору, повстречал Сильного, подымающегося в гору, и сказал:

— Я избрал этот путь не потому, что мне сюда надо, а только по слабосилию. Прошу вас, сэр, помогите мне подняться наверх.

— С удовольствием, — ответил Сильный Человек, и лицо его осветила блестящая мысль. — Свою силу я всегда считал священным даром, предназначенным для служения людям. Я возьму вас с собой наверх. Идите сзади и подталкивайте.

Лягушка-Агрессор

Змея приступила к заглатыванию Лягушки головой вперед, когда к ней подошел Натуралист с палкой.

— Вы мой спаситель, — еле вразумительно произнесла Змея. — Вы явились как раз вовремя; эта рептилия, как вы можете убедиться, безо всякого повода лезет ко мне в глотку.

— Сэр, — ответил Натуралист, — мне нужна змеиная шкура для коллекции, но без ваших объяснений я бы вас не потревожил, так как полагал, что вы заняты обедом.

Разбойник и Прохожий

Разбойник встал на пути у Прохожего и, наставив на него револьвер, крикнул:

— Деньги или жизнь!

— Мой дорогой друг, — ответил Прохожий, — из ваших условий следует, что мои деньги могут спасти мне жизнь, и наоборот, я могу ценою жизни спасти свои деньги, то есть вы претендуете на одно из двух, но не на то и другое сразу. Если я вас верно понял, будьте добры, возьмите мою жизнь.

— Вы неверно поняли, — возразил Разбойник. — Ценою жизни вы своих денег не сбережете.

— Тогда тем более берите мою жизнь, — сказал Прохожий. — Если она не стоит моих денег, значит, ей вообще грош цена.

Разбойнику так понравились остроумные рассуждения Прохожего, что он взял его в компаньоны, и эти два великолепно дополняющих друг друга таланта основали новую газету.

Выгодный зять

Один Очень Умный Человек основал сберегательный банк и стал давать ссуды кузинам и теткам. Приходит к нему Оборванец и просит ссудить ему сто тысяч долларов.

— А какое обеспечение вы предложите? — поинтересовался Очень Умный Человек.

— Обеспечение самое надежное, — ответил тот доверительным тоном. — Я собираюсь стать вашим зятем.

— Да, это, конечно, ценность, — поразмыслив, согласился банкир. — Но какие у вас основания претендовать на руку моей дочери?

— Как какие? Самые бесспорные, — ответил Оборванец. — Ведь у меня скоро будет сто тысяч долларов.

Не сумев найти слабое звено в цепи доказательств обоюдной выгоды, финансист выписал Оборванцу чек и отправил распоряжение жене списать дочь в расход.

Осиротевшие Братья

Старик, видя, что близка его смерть, призвал обоих своих Сыновей и разъяснил им ситуацию.

— Дети мои, — сказал он, — вы не много почтения оказывали мне при жизни, но теперь придется вам выразить горе по поводу моей кончины. Тому из вас, кто дольше проносит в память обо мне траурный креп на шляпе, достанется все мое имущество. Такое завещание я составил.

Умер Старик, и оба юнца нацепили на шляпы по куску черной кисеи, проносили, не снимая, до старости, и только тогда, видя, что ни тот ни другой не намерен отступаться, сговорились, чтобы младший снял траур, а зато старший с ним поделился поровну. Однако когда старший брат явился за наследством, оказалось, что у их отца имелся… Душеприказчик!

Так были по заслугам наказаны лицемерие и упрямство.

Незаинтересованный арбитр

Две Собаки долго и без успеха для одной из сторон дрались за кость и, наконец, решили попросить Барана, чтобы рассудил их. Баран терпеливо выслушал притязания той и другой, а потом взял и забросил кость в пруд.

— Почему ты так сделал? — спросили Собаки.

— Потому что я вегетарианец, — ответил Баран.

Хороший сын

Миллионер, пришедший в богадельню проведать родного Отца, встретился там с Соседом, который страшно удивился.

— Как! — воскликнул Сосед. — Неужели ты все-таки иногда навещаешь своего отца?

— Но ведь и он, я уверен, навещал бы меня, если бы он был на моем месте, а я — на его, — ответил миллионер. — Старик всегда гордился мною. К тому же, — добавил он уже не столь громогласно, — мне нужна его подпись, я хочу застраховать его жизнь.

Неудачное исполнение

Домашний Опоссум, принадлежавший Великому Критику, сцапал котенка и собрался было его сожрать, но, увидев хозяина, дабы избегнуть кары, спрятал малыша к себе в брюшную сумку.

— Ну, красавчик, — надменно спросил Великий Критик, — какие еще штуки ты научился выкидывать?

Не успел Опоссум раскрыть рот, как из живота у него раздалось громкое кошачье мяуканье. Дождавшись паузы. Опоссум ответил,

— Да вот, занимаюсь понемногу звукоподражанием и чревовещанием, думал, это вам понравится, сэр.

— Стремление угодить всегда похвально, — заметил Великий Критик не без профессионального высокомерия. — Однако кошачьему мяуканью тебе еще учиться и учиться.

Истукан в Бамбугле

На вершине горы, откуда открывается вид на древний город Бамбугл, стоит колоссальный памятник, воздвигнутый на народные средства достославному ГаакаВолволу, "добрейшему и мудрейшему из людей". Путешественник, прибывший из дальних стран, сказал человеку, занимавшему пост Хранителя Памятника, самому ВЫСОКОМУ лицу в государстве:

— Морские ветры, о Высший из Высших, не донесли до берегов моей страны славу вашего великого гражданина. Что он сделал?

— Ничего. Вот почему мы и знаем о его доброте, — ответил тот.

— Но его мудрость — что он изрек?

— Ничего. Вот почему мы знаем о его мудрости.

Баран и Лев

— Вы — существа воинственные, — сказал Льву Баран. — И люди ходят на вас с ружьями. А мы — сторонники ненасилия, вот они на нас и не охотятся.

— А зачем им на вас охотиться, — отвечал сын пустыни, — когда они могут вас разводить?

Безутешная вдова

Дама в трауре плакала на могиле.

— Утешьтесь, мадам, — сказал ей Сострадательный Незнакомец. — Небесное милосердие безгранично. На муже свет клином не сошелся. Вы еще встретите другого мужчину, способного сделать вас счастливой,

— Уже встретила, — рыдая, ответила она. — И вот его могила.

Снисходительный Монарх

Великий гамдудл страны Муп пригласил на аудиенцию своего Военного Министра и сказал:

— Вам, конечно, известно, сэр, что большинство моих верноподданных настроены решительно против вас. Они говорят, что вы — негодяй.

— Ваше величество, — ответил Военный Министр, — это неправда.

— Очень рад, — проговорил Гамдудл, вставая с трона и тем показывая, что аудиенция окончена. Однако увидев, что Министр не уходит, спросил его: — Вы хотите еще что-то сказать?

— Да, ваше величество, — отвечал тот. — Я хочу вернуть вам министерский портфель, ибо всенародное осуждение хотя и ошибочно, но справедливо. Я дурак.

На это Великий Гамдудл изволил милостиво улыбнуться.

— Дорогой мой, — промолвил он, — возвращайтесь к исполнению ваших обязанностей. Я и сам такой.

Таинственное слово

Шеф батальона военных корреспондентов ознакомился в рукописи с описанием битвы и сказал Автору:

— Сын мой, твой очерк никуда не годится. Ты пишешь, что мы потеряли не сто человек, а только двух; что потери противника неизвестны, а вовсе не десять тысяч; и при всем том — что мы были разбиты и бежали с поля боя. Так писать нельзя.

— Но уверяю вас, — возразил добросовестный писака, — мой очерк, быть может, и оставляет желать большего по части числа павших и не удовлетворяет нашей жажды мести противнику, а финал у него, вероятно, и вправду можно считать неудачей. Но к нему нельзя предъявить претензий, потому что все это — правда.

— Не совсем понимаю, — озадаченно буркнул Шеф и поскреб в затылке.

— Ну, предъявлять претензии, это… — принялся объяснять Автор, упрекать… винить… не соглашаться…

— Да знаю я, что значит "предъявлять претензии", — сказал Шеф. — Но что такое "правда"?

Откровение

На Льва напала стая голодных Волков, они ходили вокруг и громко выли, но приблизиться не отваживался ни один.

— Очень полезные животные, — заметил по их поводу Лев, устраиваясь соснуть часок после обеда. — Они дают нашим достоинствам нелицеприятную оценку. До сих пор я даже не подозревал, что гожусь в пищу.

Влияние среды

— Обвиняемый, — грозно сказал Судья, — вы изобличены в убийстве. Отвечайте: вы виновны или воспитывались в Кентукки?

От общего к частному

Один Очень Откровенный Человек сказал жене:

— Я не могу допустить, чтобы ты думала обо мне лучше, чем я есть. На самом деле у меня много слабостей и недостатков.

— Это вполне естественно, — нежно улыбаясь, отвечала жена. — Никто из нас небезупречен.

Ободренный таким великодушием, он признался жене во лжи, которую однажды ей сказал.

— О, подлый негодяй! — вскричала жена и трижды хлопнула в ладоши.

Явился огромный раб-нубиец с ятаганом. И мужу пришел конец.

Разочарованный

Пес, упорно гонявшийся за собственным хвостом, обессилев, прекратил преследование и прилег отдохнуть, свернувшись калачиком. В этой позиции он неожиданно обнаружил хвост у себя под самым носом и жадно вцепился в него зубами, но сразу же отпустил, морщась от боли.

— Приходится сделать вывод, — сказал он себе, — что погоня слаще обладания.

Жалостливый Проситель

Новоиспеченный Президент, прогуливаясь по безлюдной дороге, встретил человека, хлопотавшего о должности, и стал громко звать на помощь. Однако никто, кроме самого Просителя, его не услышал. А Проситель сказал:

— У меня при себе семьсот пятьдесят рекомендаций на должность Федерального Инспектора Дохлых Собак.

Президент, упав на колени, принялся причитать, что у него жена и двадцать девять малых детушек. Проситель убрал рекомендации, но достал из другого кармана еще пачку.

— Эти документы, — пояснил он, — нотариально заверенные отзывы моих соседей, они подтверждают мою пригодность для должности, о которой я хлопочу.

Президент заломил руки и в голос заплакал, приговаривая:

— На моем иждивении восемь правительственных министров, и почти все они — бедные сиротки.

Этим он, наконец, разжалобил сердце Просителя.

— Ну ладно, — сказал тот. — Я отпускаю тебя ради тех, чья нужда больше моей. Не нужна мне твоя должность Федерального Инспектора Дохлых Собак. Пусть никто не скажет, что со мной нельзя договориться по-хорошему.

Президент поднялся с колен, отряхнул брюки.

— Разве я мог отдать ему эту должность, не нарушив своего честного благородного слова? — сказал он себе. — Ведь я уже обещал ее шестнадцати другим желающим.

Предел допустимого

Царь Удаленных островов назначил своего коня премьер-министром, а сам оседлал человека. Видя, что при новом порядке государство благоденствует, Престарелый Советник предложил царю самому отправиться пастись, а на трон посадить быка.

— Нет — ответил монарх, поразмыслив, — всякий верный замысел можно довести до опасного абсурда. Реформа только тогда хороша, когда она еще не революция.

Примечания

1

Галаад — область в Палестине, восточнее реки Иордан. "Пойди в Галаад и возьми бальзама, дева, дочь Египта" — Книга Пророка Иеремии, 46, II.

(обратно)

2

Строка из поэмы "Путник" О. Голдсмита (1764).

(обратно)

3

Дорога страдании (лат.).

(обратно)

4

Строчка из стихотворения "Invictus" английского поэта У. Э. Хенли (1849–1903).

(обратно)

5

Я не тот, что был (лат.).

(обратно)

6

Савл — имя апостола Павла до обращения его в христианство.

(обратно)

7

По должности, по положению (лат.).

(обратно)

8

Хали — псевдоним индийского писателя Алтафа Хусейна (1837–1914).

(обратно)

9

Тимофей — герой поэмы английского классика Джона Драйдена "Пир Александра", искусный музыкант.

(обратно)

10

Матерь Божья (исп.).

(обратно)

Оглавление

  • Монах и дочь палача . (переложение с немецкого)
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  • Пастух Гаита
  • Леди с прииска "Красная Лошадь"
  • Долина призраков
  •   1. Как рубят деревья в Китае
  •   2. Тот, кто правит здоровыми быками, должен быть сам в здравом уме
  • Дорога при лунном свете
  •   I
  •   II
  •   III
  • По ту сторону
  • Три плюс один — один
  • Смерть Хэлпина Фрейзера
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  • Малютка-скиталец
  • Пропавший без вести
  • Возвращение
  •   I . Парад как форма приветствия
  •   II . Лишился жизни — обратись к врачу
  •   III . Как опасно заглядывать в воду
  •   Хозяин Моксона
  • Человек и змея
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Проситель
  • Часы Джона Бартайна
  • Свидетель повешенья
  • Беспроволочная связь
  • Кораблекрушение
  • У старины Эккерта
  • Дом с привидениями
  • Житель Каркозы
  • Арест
  • Галлюцинация Стэли Флеминга
  • Средний палец правой ноги
  •   1
  •   2
  •   3
  • Попробуй-ка перейди поле
  • Однажды летней ночью
  • Диагноз смерти
  • В области нереального
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • "У Мертвеца" . (История, которой не было)
  • Кувшин сиропа
  • Как чистили корову
  • Гипнотизер
  • Неизвестный
  • Причудливые притчи
  •   Нравственность и Материальный Интерес
  •   Красная свеча
  •   Изобретательный Патриот
  •   Добросовестный чиновник
  •   Политики
  •   Змея-Христианка
  •   Ходатайство Преступника
  •   Отец и Сын
  •   Неразумная Женщина
  •   Медведь на аркане
  •   Деревянные пушки
  •   Добродетельный Староста
  •   Об искусстве рыть землю носом
  •   Кошка и Король
  •   Человек, у которого не было врагов
  •   Ангельская слеза
  •   Опоссум Будущего
  •   Спасатели
  •   Австралийский кузнечик
  •   Мостильщик
  •   Два Поэта
  •   Мудрая Крыса
  •   Бумбо, властитель Джиама
  •   Тень Деятеля
  •   Друг фермера
  •   Два Врача
  •   Неучтенный фактор
  •   Кенгуру и Зебра
  •   Принципиальный Человек
  •   Экипаж спасательной шлюпки
  •   Возвращение в Калифорнию
  •   Ужасное пророчество
  •   Смотря как доказывать
  •   Религиозные заблуждения
  •   Сфинксов хвост
  •   Мирное соглашение
  •   Честный Кассир
  •   Верная Вдова
  •   Стойкие Патриоты
  •   Его Крошечное Величество
  •   Старец и Ученик
  •   Утраченное Право
  •   Месть
  •   Оптимизм
  •   Дремлющий циклон
  •   Оптимист и Циник
  •   Собака и Врач
  •   Заклинатель дождя
  •   Богатство и Сочинитель
  •   Бесхребетный монарх
  •   Перестановки
  •   Почтенный Конгрессмен
  •   Судья и Истец
  •   Противоядие
  •   Спасительная Бумажка
  •   Аэрофоб
  •   Экономия Силы
  •   Лягушка-Агрессор
  •   Разбойник и Прохожий
  •   Выгодный зять
  •   Осиротевшие Братья
  •   Незаинтересованный арбитр
  •   Хороший сын
  •   Неудачное исполнение
  •   Истукан в Бамбугле
  •   Баран и Лев
  •   Безутешная вдова
  •   Снисходительный Монарх
  •   Таинственное слово
  •   Откровение
  •   Влияние среды
  •   От общего к частному
  •   Разочарованный
  •   Жалостливый Проситель
  •   Предел допустимого . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Избранные произведения», Амброз Бирс

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства