Михаил Анчаров Теория невероятности
Теория невероятности
Глава 1. СКЛОЧНАЯ ШКОЛА
Этой весной у меня наступила пора любви. Я совсем юный. Мне сорок лет. Когда в сорок лет человек вдруг решает, что наступила пора любви и весь переполнен желанием всучить кому-нибудь пылающее сердце, это означает, что какие-то жизненные неудачи, крах, может быть, вытряхнули его из нормы.
Нет. Личной неудачи у меня не было. Просто потому, что личные неудачи предполагают личную жизнь. А личной жизни у меня не было. Поэтому по личной части у меня все в порядке. Я удачник. Я миновал все личные конфликты эпохи. У меня не было конфликтов с женой, которая бы стремилась к яркой жизни, потому что жены у меня не было, а яркая жизнь была. По крайней мере на мой вкус, может быть, несколько субъективный. Рос я хотя и в эпоху легких разводов тридцатых годов, однако нашей семье не дали развалиться добрые люди и мои родители, которые тоже были добрыми людьми. У меня не было склок с теперешним молодым поколением, которое годится мне в сыновья. Попадались, конечно, сладкоречивые подонки, энтузиасты на секунду, неблагодарные хапуги, жадненькие любители чужого, но это так и называется — подонки. С поколением в целом отношения у меня складывались удачно. Подрастающая мелочь (мои подчиненные) ко мне тянулась. Мы друг друга не обижали. Может быть, потому, что я не стремился показать им, что я хороший, а они не очень. Я давал им возможность оглядеться. Нам же давали возможность оглядеться, когда мы еще были юными и роскошными. Почему было не повторить этот эксперимент? Он ведь оправдался на войне.
На войне я не совершил ничего особенно героического, но я не прятался, а воевал. Несколько наград. Все. Я не могу назвать себя скромным — ого-го! — но не поминай войны всуе.
Чем же была заполнена моя жизнь? Работой. Не то чтобы я любил преодолевать трудности. Я вообще считаю, что, за исключением внезапных бедствий, любые трудности — это значит не то делаешь, не там ищешь, нет конструктивной идеи или не хватает эмпирики, опыта. Я так считаю. А мало ли как я считаю! Вряд ли кому-нибудь это интересно. Мне было интересно работать.
И вот работа, которой я жил все эти годы, лопнула. Да так крепко, что я решил уходить. Вообще уходить из этой области. Не то чтобы я боялся неудач, вся моя работа в основном состоит из неудач, такая моя работа. Но тут не только лопнула работа, лопнуло что-то во мне самом. Надо уходить. Надо искать что-то другое, какой-то другой интерес. Может быть, я себя не разгадал, может быть, моя стезя — это вовсе не работа, это вовсе любовь, скажем.
Подумав так, я влюбился. Я вдруг полюбил всех женщин сразу, а ведь это нельзя, но не мог с собой ничего поделать. Больше того. Я влюбился не только в женщин, но и в дома, в собак, в воздух, в афиши. К мужчинам у меня двойственное отношение, но я думаю, что их положение не безнадежно, со временем они могут рассчитывать на мою любовь. Детей я любил всегда.
А ведь раньше, до краха своей работы, я любил только идеи и законы. Я любил блеск мысли и не обращал внимания на ее носителя. Вероятно, потому, что сам блеском мысли не отличался, хотя считался человеком умным и эрудированным, думающим и результативным. Думающим! Знали бы вы, чего мне это стоило. Я думаю с такой натугой, с какой, вероятно, снежный человек обучался бы писать. Я, наверно, даже шевелю губами и подвываю. И что самое обидное или, быть может, поразительное, это то, что все мои научные достижения, удачи (у меня иногда бывают удачи, несмотря на то, что я занимаюсь наукой), все они не были прямым результатом моих размышлений, а приходили, как мне кажется, каким-то диким способом. Митя, есть такой дылда, — он работал безошибочно. Он наблюдал, делал выводы, они подтверждались. Вот кому я завидовал! Ну, правда, в случае удачи я шел несколько дальше, чем он. У нас были отчетливо установившиеся отношения. Я вызывал у него ненависть, а он у меня скуку. Впрочем, это никакого отношения не имеет к любви.
Вернемся к проблеме. Человек бьется за то, что у него отнято. У нас, у довоенных мальчишек, оставшихся в живых, война отняла ласковую школьную романтику.' Поэтому тот, кто не струсил, ищет ее всю жизнь. Предсказываю необычайно пышное цветение романтики, если ей на этот раз не помешает какая-нибудь дикость. Что такое романтика? Это тоска по великому. Она же стимулирует его появление. Потому что вырабатывает чутье на великое. Некоторые думают, что романтика — это ложь. Неверно. Романтика — это отдаление от предмета на расстояние, достаточное для его обозрения.
Я слишком пригляделся к своей работе, чересчур уткнулся носом в нее, я перестал видеть ее на расстоянии. А работа без нравственного оправдания ее — бессмыслица или жестокая необходимость — что угодно, только не призвание. Надо было посмотреть на нее издалека. Съездить куда-нибудь на далекое расстояние? Но куда? Можно было бы слетать на Луну, но это пока неосуществимо, хотя все последние годы мне казалось, что это вот-вот случится и что я буду этому косвенной, небольшой, но все-таки причиной. Я не мог въехать в будущее и оттуда поглядеть на свою работу, но мне как-то не приходило в голову, что можно сесть в такси и въехать в прошлое.
Эта идея пришла Ржановскому. Я ему сказал:
– Все, Владимир Дмитриевич. Биология моя не работает, — стучу я себя по лбу. — Я — бездарь.
– Загордился. Все сам, сам. Поразить меня хочешь. Вот и зашел в тупик. А из тупика один выход — назад. Вернись к исходному пункту, откуда у тебя зародилась идея, и оттуда погляди на то, что делаешь.
А я ему сказал:
– Нет, Владимир Дмитриевич, историю техники я знаю, не поможет. А он мне ответил:
– Щенок. Не историю техники ты знаешь, а историю успехов, историю того, что осуществилось.
А я ему сказал:
– А разве это не одно и то же, Владимир Дмитриевич?
А он мне ответил:
– Не люблю малограмотных. Идея при ее зарождении всегда богаче исполнения. Исполняют только то, что жизненно, что осуществимо в тот момент. И оттого уходят в сторону. Но, сделав виток, спирали снова оказываются над исходной точкой, только порядком выше. Нельзя этому сопротивляться. Это все равно, что мешать электрону при соответствующих условиях перескочить на другую орбиту.
А я ему сказал:
– Де Бройль предлагает другую модель.
А он мне ответил:
– Не люблю уклончивых. Разговор не об этом. Садись в такси и поезжай.
А я его спросил:
– Куда?
А он мне ответил:
– На Благушу.
Почему я сам до этого не додумался? Не знаю. Когда Митя с веселым смехом предложил испробовать на его модели мою схему, я с веселым смехом согласился. Вика помчалась звонить Ржановскому. В наступившей тишине был слышен стук ее каблуков по коридору, где еще не успели проложить каучуковые дорожки. В наступившей тишине было слышно кряхтенье Митиной оравы, которая перетаскивала на второй этаж тяжелый кабель.
Я не имел права этого делать. И если бы это предложил не Митя, я бы, конечно, отказался. Митя так и говорил о моей схеме: «Маниловщина, маниловский мост через пруд, мост, который никуда не ведет». Но я-то догадывался, куда ведет этот мост.
Если бы еще Ржановский был на месте, оставалась бы надежда, что хоть тему-то не закроют. Но старик невылазно сидел у себя в Кунцеве. Да он бы и бровью не повел, чтобы отвести надвигающуюся беду. Ржановский вообще-то считал, что все, что может быть разбито учениками Семенова, должно быть ими разбито, так как это стимулирует дальнейший поиск. Поэтому из каждой схватки возникали докторские диссертации учеников Семенова, а ученики Ржановского потом топтались в приемных комитетов с просьбами насчет сроков и смет.
Поэтому школа Ржановского считалась склочной школой.
Ну, правда, в случае удачи школа Ржановского проходила несколько дальше школы Семенова.
Не надо объяснять, чьим учеником был Митя. С веселым смехом Митя предложил испытать мою схему. С веселым смехом я согласился. Вика помчалась звонить по телефону. Четыре часа ушло на монтаж — соединяли мое чахлое изделие с Митиным кровопийцей. Три минуты ушло на испытание. Включили. Великий Электромонтер Сявый сел в угол возле ведра с окурками. Загудело. Испытания кончились. Так же, как и большинство испытаний за последние десять лет. Не надо объяснять, как они кончились. Данте считал, что в аду воняет серой. Он ошибался. В аду воняет горелой резиной.
После этого приехал Ржановский и прогнал меня на Благушу.
Ржановский всегда приезжает «после этого».
И вот шел я к Благуше и думал, что Памфилий, Гошка Панфилов — поэт Панфилов, который хотя и виделся с Ржановским несколько раз, а, видимо, лучше знал его, чем я, знакомый со стариком всю жизнь. При каждой встрече он ругался с Ржановским, вернее ругался Памфилий, а Ржановский молчал и не мешал ему ругаться. Памфилий сказал:
– Несмотря на то, что академик Ржановский физик, он культурный человек. Он догадывается о том, что смутное и дикое состояние души, которое принято обзывать хлестким словечком «тоска», есть штука важная, хотя и неприятная. Несмотря на то, что он в свое время первым признал кибернетику, он теперь не торопится объявлять поэзию «средством информации». И слова Тютчева о том, что поэт, то есть лирика, «не змеею сердце жалит, а как пчела его сосет», — для него не пустые слова. Если он и может принять версию о том, что лирика — это информация, то прежде всего как информация о состоянии души человека, ищущего отклика у себе подобных. Он догадывается, что лирика есть постановка важных, иногда огромных задач без указания средства к их осуществлению.
– Ну и что? — спросил я.
– Вот почему он тебе советовал съездить на Благушу. А ты не понял. Еще он сказал:
– Ты всегда отличался недогадливостью. Это простительно вашему дылде Мите, а не тебе, творческому человеку.
Памфилий вообще физиков за людей не считает. Он утверждает, что образовалась целая когорта физиков, которые удирают в лаборатории, в «ящики», чтобы укрыться от проблем жизни под видом приближения к этим проблемам. Башня слоновой кости с кондиционированным воздухом. И что это скоро обнаружит себя отсутствием больших идей миропонимания.
И вот я вылез из такси и пешком, зажав в кулаке нейлоновый берет «болонья», приближался к Благуше.
И в мозгу у меня колотились забытые названия — Семеновская застава, Щербаковка, Мейеровский проезд, Покровская община, Введенский народный дом…
Я шел через Покровский мост, но не тот маленький каменный мост, через который проходили трамваи — третий, четырнадцатый и еще какие-то, а через холодный мост для машин и троллейбусов.
Мост мне показался холодным потому, что позади меня шло семейство — отец, мать и сын, и отец говорил со сдержанным гневом и глубокой горечью:
– До тех пор, пока отец не спустит с него штаны и не выходит его ремнем, до тех пор не будет толку.
– Он этого дожидается! — говорила мать. — Смотри, он же дожидается этого!
Сыну было лет пять, и лицо его не было полно ожидания того, что его выходят ремнем. Мать ошибалась.
«Вот еще детей у меня нет», — подумал я.
Это потому, что я представил себе, что я почувствую, если ихний сын возьмет меня за палец. Я прибавил шагу, чтобы не оглядываться на мальчика.
После многих лет затворничества я обнаружил, что на улицах хорошо.
Я шел с отчетливой мыслью, что я обязан найти нравственный идеал эпохи. Потому что теория невероятности, которой я придерживался, толкала меня на это безумное и потому реальное предприятие. И конечно, я мечтал найти его в первом встречном. «Не может быть, чтобы мне так не повезло, — думал я, — не может быть…»
– Хуг! — шепотом вскричал я. — Бледнолицые перешли через Ориноко.
Бесшумным индейским шагом я скользнул в прошлое.
Да, так вот.
Знаете ли вы благушинскую ночь? Нет, вы не знаете благушинской ночи. А почему вы ее не знаете? Потому, что от всей огромной Благуши, что простиралась от Семеновской заставы до Окружной дороги и Измайловского зверинца, осталась одна маленькая улочка под названием Благушинская, самая тихая в Москве. Это такая тихая улица, что когда среди бела дня раздается вопль «Машина-а!», то с тротуаров кидаются мамки, няньки, расхватывают детей, играющих на булыжной мостовой, и улица пустеет. Потом медленно тарахтит цистерна «МОЛОКО» — и снова на Благушинской улице «классы», ведерки для песочных пирогов и всякое такое.
Знаете ли вы, какие названия были на Благуше и в окрестностях?
Боже мой, какие были названия! Хапиловка, например. Это такая речка, которая состояла из чистой воды керосина. Или Божениновка. А Благуша? Одни говорят, что это имя основателя района. Помните, у Пугачева был сотрудник по имени Хлопуша? Все наши благушинские считали, что это просто опечатка.
А какие тексты, какие надписи были на Благуше! На Семеновском кладбище был мраморный гроб с кистями, и на нем надпись: «Купец 2-й гильдии Гудалов родился в 1861 году, умер в 1913 году от любящей жены». Умер от любящей жены! Искренне и хорошо. Или афиши… В тридцатом году, когда на Благушу проник джаз, на стене клуба фабрики «Шерсть-Сукно» висело объявление: «ДЖАЗ! ТАНЦЫ! СТРАСТНЫЕ ПЕСНИ!… СОЛО НА БАНДАЖЕ — ГОТЛИБ!» Да, когда-то на Благуше кипели страсти. Да и я сам был не такой. Ого-го — какой я был! Когда мне было десять лет, Зинка из великой семьи Дудаевых сказала, что у меня лошадиные глаза. Это был первый комплимент от женщины, и поэтому он врезался в память навечно. Как там у Диккенса насчет дилижансов: «Ту-ру-ру — звучит рожок, и мальчики и девочки не возвращаются назад».
Чтобы успокоиться, я вытащил блокнот и стал писать на ходу. Какая-то девушка толкнула меня под локоть и пробежала мимо.
– Тьфу, черт! — сказал я и нагнулся.
А моя первая встречная уже бежала далеко впереди. «Можно ли считать встречным того, кто толкнул со спины?» — думал я, глядя ей вслед.
Я шел теперешний, сорокалетний, по каким-то необыкновенно прошлым местам и опять становился мальчиком и опять все никак не мог им стать. На мне висела шкура сорокалетнего дядьки, и в перспективе брезжила проблема живота. Ребята! Ведь это же я, Алеша Аносов с Благуши и Большой Семеновской!
Теперь меня толкнули спереди.
– Гражданин, замечтаетесь!
Я поднял глаза — на меня смотрела какая-то замысловатая харя. Нет, я не буду искать в ней нравственный идеал эпохи.
Все было настолько странно и так похоже на сон, что я начал думать о себе в третьем лице:
…ОН СВЕРНУЛ В ПЕРЕУЛОК И ВОШЕЛ ВО ДВОР, ОКРУЖЕННЫЙ БОЛЬШИМИ ДОМАМИ. ОН, ПРИЩУРИВШИСЬ, ПОСМОТРЕЛ ТУДА, ГДЕ ОКОЛО МОКРЫХ ГАРАЖЕЙ ВИДНЕЛАСЬ СКАМЕЙКА… ОН ПОДОШЕЛ, УСЕЛСЯ. ВЫНУЛ БЛОКНОТ И КАРАНДАШ И СТАЛ ПИСАТЬ ЦИФРЫ…
Я услышал голоса и поднял голову. Мальчишки играли в мяч и с ними девушка в коротком пальто. Я пригляделся. Это была девушка, которая толкнула меня на улице.
Уголки рта у нее загибались вверх, и, кажется, были веснушки.
Она находилась в конфликте с мальчишками, и они злились на нее. Она была озорная и обыгрывала их в мяч, быстро отскакивая и пробегая отметки. Чувствовалось, что ей хочется играть, а играть не с кем. В ней была жизнь.
Мне захотелось нарисовать ее, и я стал набрасывать ее черты поверх схемы, но у меня плохо получалось. Я перевернул лист, и снова плохо получилось. Мне только удалось пометить карандашом выражение рта, но у меня все время получался тяжелый подбородок.
Они кончили играть, и мяч, который швырнули проигравшие мальчишки, прокатился близко около меня, и девушка пошла за мячом. Она подошла и, пройдя мимо, с вызовом посмотрела на меня и покосилась на блокнот. Но я прикрыл блокнот, и это ее задело.
Она прошла обратно и зацепила меня, презрительно дрогнув ноздрями. Видно было, что я взрослый и неинтересен ей, но чем-то задевал ее, и ей было любопытно. Длинные ноги продефилировали мимо и короткое пальто. Глаза у нее были горячие, и ноздри презрительно вздрагивали. Ей было смертельно любопытно, но обижало, что ее за человека не считают. Видно было, что она привыкла повелевать, а ее рисуют, как дерево.
Я перестал рисовать и спросил:
– На каком вы курсе?
– На пятом, — ответила она. Я сказал:
– Либо вы пойдете по одной дороге, либо по другой.
Она села на бугорок и подкидывала мяч в руках.
– По какой дороге? — спросила она.
– Либо вы будете задевать всех, и это войдет в привычку, и тогда вы вырастете большая и красивая, вы и сейчас красивая, и вам будут подчиняться, но счастья у вас не будет.
Она внимательно слушала. Потом заметила, что слушает внимательно, и это ее разозлило.
– Почему это? — спросила она с вызовом и потом добавила: — Все обучают…
– Привыкнете командовать и будете всех презирать. Все вам будут неинтересны, и вы пропустите свою любовь.
Она уже не подкидывала мяч, и ей было интересно, и она смотрела на меня серьезно, — я произнес магическое для ее возраста слово — любовь.
– А если вы будете доброй с людьми, то вам будет интересно с ними, и к вам будут тянуться.
Я подумал и сказал опять:
– С женщинами, которые командуют, всегда хитрят. Им не доверяют и боятся. А женщина, которая добрая, и с достоинством, и с жизнью в глазах… Перед такими — плащи в грязь!
Я вдруг понял, как это все выглядит в ее глазах. Для нее была неожиданна эта вспышка, и она говорила о чем-то несостоявшемся. В ее возрасте всегда веришь, что чужая тоска больше твоей, хочешь в это верить и хочешь помочь и быть нужным. И видимо, это взволновало ее, так как эта вспышка относилась все-таки к ней и к чему-то в ней заложенному, что увидел в ней этот дядька, который таращил на нее карие глаза.
– Плащи в грязь, — сказала она.
Она хотела улыбнуться презрительно, но улыбка вышла почти жалкой.
…А ЕГО КОЛЬНУЛА ТОСКА ПОТОМУ, ЧТО ОН ВСЕ ВРЕМЯ СМОТРЕЛ НА НЕЕ И НЕ ПОНИМАЛ, ЗАЧЕМ ОН ЭТО ГОВОРИТ, И ЧТО КТО-ТО С НЕЙ БУДЕТ СЧАСТЛИВ ПОТОМ. ОН ЗНАЛ. ЧТО БЫЛ ФАНТАЗЕРОМ, И ЭТО ВСЕГДА ЗАВОДИЛО ЕГО ДАЛЕКО И ПРИЧИНЯЛО ЕМУ МУЧЕНИЯ, И ПОНЯЛ, ЧТО НАДО КОНЧАТЬ…
Чтобы как-то защититься, я сказал почти грубо:
– Я вам дело говорю… Вам так никто не скажет… Потому что я пришел и ушел, и меня нет… А вы теперь станете об этом думать.
Я поднялся.
…ОН ВСЕ ЭТО ГОВОРИЛ ПОТОМУ, ЧТО ОНА ЕГО ВСЕ ВРЕМЯ ЗАДЕВАЛА, ОН ПОНИМАЛ, ЧТО БЕЗНАДЕЖНО ВЗРОСЛЫЙ ДЛЯ НЕЕ И ОНА ЕГО ПРЕЗИРАЛА ЗА ТО. ЧТО ОН ВЗРОСЛЫЙ И У НЕГО НИКОГДА НИЧЕГО НЕ МОЖЕТ БЫТЬ С НЕЙ, И ЕМУ ЗАХОТЕЛОСЬ ДОКАЗАТЬ ЭТОМУ МЛАДЕНЦУ, У КОТОРОГО ВСЕ ВПЕРЕДИ, ЧТО ВОЗРАСТ ТОЖЕ КОЕ-ЧЕГО СТОИТ…
– Мне надо за телефон платить, — сказала она напряженно.
Я СДЕЛАЛ ВИД, ЧТО НИЧЕГО НЕ ЗАМЕТИЛ, НО У НЕГО ТРЕВОЖНО ЕКНУЛО СЕРДЦЕ…
– Ладно, прощайте, — сказал я. — Мы с вами больше не увидимся.
– Я с вами пойду, — сказала она упрямо. — Мне за телефон платить.
– Ладно, — сказал я. — Пошли немного пройдемся.
ОНА ВСТАЛА. СТАНОВИЛОСЬ КАК-ТО СТРАННО И ОПАСНО ДЛЯ НЕГО.
Мы пошли по двору. Мяч она оставила на земле, и его подобрали мальчишки.
Когда мы проходили мимо дома, я остановился.
…У НЕГО ВСЕ ВРЕМЯ ЖИЛА МЫСЛЬ, ЧТО НЕВОЗМОЖНО БУДЕТ ЕЕ УВИДЕТЬ ОПЯТЬ-ВЕДЬ НЕ СВИДАНИЕ ЖЕ ЕЙ НАЗНАЧИТЬ, ЭТОМУ МЛАДЕНЦУ. И НАДО БЫЛО КОНЧАТЬ…
А теперь, когда мы стояли перед домом, я был ошеломлен. Это было неправдоподобно, но это факт — мы стояли перед моим собственным домом, перед домом, где я когда-то жил. Я стал смеяться. Что-то получалось совсем хорошее и необыкновенное. Я не узнал своего собственного дома. Хотя почему? Непонятно. Ведь я и шел к себе домой, в свой двор и сел на скамью в своем дворе. Только я вдруг не узнал своего двора и своего дома, когда говорил с ней о том, о сем и хвастался недорогой проницательностью. Забыл, что сижу перед своим домом.
Она смотрела на меня с недоумением.
Я сказал:
– А знаете ли вы, что я жил в этом доме? Она посмотрела на меня недоверчиво и радостно улыбнулась.
– А я в этом… — она указала на противоположный.
Она взрослела на моих глазах. Теперь это была женщина, дружелюбная, умная и все понимающая.
Мы смотрели друг на друга и смеялись.
…ОН ВИДЕЛ В НЕЙ ВЗРОСЛОЕ И БЫЛ СЧАСТЛИВ… ОНА ВИДЕЛА В НЕМ ДЕТСКОЕ И БЫЛА СЧАСТЛИВА.
Мы вышли со двора и пошли по улице. Мы все понимали друг в друге.
Я сказал:
– Я женат…
– Ну и что же, — сказала она с детским эгоизмом. — Вы женаты несчастливо.
Я покосился на нее.
…«ЭГОИЗМ», — ПОДУМАЛ ОН…
– Ишь вы… — сказал я.
– Иначе вы бы не стали так со мной говорить! — сказала она с возмущением.
…НЕТ, ЭТО БЫЛ НЕ ЭГОИЗМ. ПРОСТО ОНА ВСЕ ПОНИМАЛА…
– Со мной так еще никто не говорил, — сказала она. — Я всем говорила «отстань».
…ДА, НО ВЕДЬ НИКТО ЕЩЕ НЕ ЛЮБИЛ ЕЕ С ПЕРВОГО ВЗГЛЯДА…
– Я пошутил, — сказал я. — Я не женат.
– Я знаю, — сказала она. Мы остановились около почты.
– Платите за телефон, — сказал я.
Она кивнула, и мы вошли внутрь.
Я посмотрел, как она идет к окошкам, около которых стоят люди.
…И ПОНЯЛ, ЧТО БЕЗ НЕЕ ЖИТЬ НЕ МОЖЕТ…
Она подошла к очереди.
– Мне за телефон… разрешите, — сказала она людям.
– А вот, в очередь.
– Я очень тороплюсь, — сказала она.
– Девочка, в очередь.
…ДЕВОЧКА — НАЗВАЛИ ЕЕ… ОН СРАЗУ ПОБЛЕК. ОН ОПОМНИЛСЯ…
Я достал из кармана две копейки и пошел к автомату.
Девушка испуганно оглянулась из очереди и отыскала меня глазами.
– Да, я, — сказал я, плотно закрыв дверцу. — Ну, кто, кто? Алеша… Вика, старика на горизонте не видно?… Прекрасно… Тогда я сейчас вернусь… Ну что значит не разрешил!…
Привет.
Девушка выбежала из очереди. Я вылез из будки.
– Вы уходите? — спросила она.
– Да.
– Я хочу вас увидеть еще раз, — сказала она.
– Вот еще. Зачем? — сказал я.
Она кинулась к наклонному столу и ручкой написала на промокашке. Вернулась и протянула мне руку, как будто милостыню просила.
Я посмотрел на красную, детскую еще совсем руку и понял, что это она мне протянула руку помощи.
Я взял промокашку и сунул ее в карман. Я протянул ей руку, но она убрала свою.
– Нет. Не буду прощаться, — сказала она. — Позвоните, когда захотите. Даже можно ночью…
Я кивнул и вышел.
Она глядела мне вслед, когда я проходил мимо окон почты.
Нет, я, конечно, не позвоню. Нашли дурака! Что я, враг себе? Нет, я себе не враг.
Глава 2. НЕТ, РЫЖИК, НЕТ…
Я бы, конечно, не пошел на свидание, но этому предшествовали чрезвычайные события у нас в лаборатории.
Когда я вошел в лабораторию, Митина команда праздновала победу. На опущенном кульмане стоял коньяк, а в вытяжном шкафу — тарелка с дорогобужским сыром, запах которого все равно заполнял лабораторию.
– Надеюсь, вы не против? — спросил Митя.
– О нет, — сказал я. — Нисколько. Но стоит ли, пардон, гадить в лаборатории?
– Никто не гадит. Проще — хотите выпить? — спросил Митя.
– Только на нейтральной почве.
– Хорошо. Пошли в беседку.
Мы пошли в беседку.
Нашу фирму строили недавно. Это огромное здание с зарешеченными окнами нижнего этажа. Оно стоит на пустыре, заваленном строительным мусором. За пустырем — сарай для несекретного оборудования — бочки с цементом, рваные покрышки и сиплый кот, который хотя и не пьет, однако ест любые закуски. Скоро беседку сломают, но сейчас это место для лицейских пирушек и круговой чаши в нерабочее время. За беседкой — шоссе и огороды. Вдали Москва.
Все бы обошлось наверно, если бы Митя не взялся нас поучать. Нас, это Памфилия, меня и Анюту. Панфилову я позвонил по телефону, Анюта сбегала за боржомом. Анюта — мой самый большой друг. Ей восемнадцать лет, она работает у нас курьером и учится на учительницу в педагогическом техникуме.
– Давай, давай, — сказал я, выслушав Митины поучения. — Произнесем тронные речи.
Мне давно уже хотелось потолковать с Митей по существу.
– Долой школярство! — сказал Митя. — Я кончил.
В его устах это означало — долой фантастику. Ученый Митя считает фантастику ликбезом, то есть детским уровнем мышления.
Помнится, был спор насчет физиков и лириков — кто лучше? Формула неточная. Этот спор о нравственном идеале и о методе творчества.
И тогда Панфилов произнес тронную речь.
– Время беременно фантастическими открытиями, — сказал Панфилов. — Необычайно расцвела фантастика. А ведь фантастика — это лирика науки.
Панфилов сказал:
– Но лирика — это особый способ мышления. Он объемный в отличие от линейного логического. В лирике образ возбуждается от образа, и цельное представление возникает в мозгу, минуя промежуточные связи, минуя всякие «следовательно». А вдруг способ лирического мышления для творчества вообще органичней обычного метода умозаключений? А вдруг слабое развитие этого метода является следствием недостаточного понимания самого предмета науки? Вы уверены, Митя, что человечеству не предстоит качественный скачок в самом способе мышления? Ведь из истории науки известно, что многие открытия приходят внезапно. Давно известно, что открытия приходят на стыке двух наук. Но не возникает ли у вас мысль об открытиях на стыке науки и искусства? Ведь тогда фантазия, романтика — это модель такого мышления, а искусство в целом, вызывая душевные встряски, есть способ пробуждения такого рода мышления.
– Мышление — это мышление, — сказал Митя. — Вот Аносов, ведь он же не физик. Вы не физик, Алексей Николаевич. Я говорю жестокую правду. Характера у вас нет. Вы бы могли быть кем угодно. Даже кинооператором.
– Думайте, что говорите, — сказал я. — Эй, вы…
– Перестань. Он прав, — сказал Памфилий. — Он бы мог быть кем угодно. Ну и что плохого?
– Да нет, пожалуйста. Разве я против, — сказал Митя и рассмеялся весело. — Просто говорю, почему у него маловато успехов. А те, что есть, случайные.
Он говорил обо мне как о покойнике. Черт с ним, со мной! Он говорил об определенном типе ученого. И кроме того, никто из нас не хочет принадлежать к типу. Каждый хочет быть сам по себе. Господи, но только не дилетантом!… И еще я подумал, что у человека наглого всегда более прочная позиция. Завидно.
– Не кипятись, — сказал мне Памфилий. — Митя, вы резвитесь потому, что у вас куча новых идей. Но это не новые идеи. Это новые выводы из старых идей. Породить основную идею вы не можете.
– Вы это точно знаете?
– Конечно— А он может. Он не физик, он человек. Следовательно, он поэт.
– Ха-ха, — сказал Митя, сказал и не засмеялся. — Вас я обижать не хочу.
– Вы не хорохорьтесь. Это серьезней, чем вы думаете, — сказал Памфилий. — Это вовсе не разговор о профессии. Стихи может писать каждый. Всеобщее десятиклассное образование все-таки. Все знают кучу слов и всякие там корневые рифмы. Но при чем тут поэзия? Поэзия — это творчество.
– Творчество — это разум! — икнув, сообщил Митя и осушил кубок доброго вина. — Следовательно, это мужество, трезвость, порядок. Пусть трудный, но порядок. В то время как всякая романтика, искусство, фантастика, лирика — это детское перескакивание через факты. Скачки, вызванные желанием невозможного.
– Чепуха, — сказал Памфилий. — Порядок — это только подготовка к творчеству. И открытия — это только результат творчества. А что такое творчество, увы, никто не знает. Может быть, это душевный резонанс на что-то. А вот на что?… Какой-нибудь физик додумается. Но это будете не вы.
– Ну вы-то с вашими идеями тоже далеко не пойдете, — сказал Митя. — То-то — сейчас вся поэзия никудышная. Это знает каждый.
Тогда я произнес тронную речь. Я сказал:
– Митя, лапочка, ваши все успехи есть следствие старых запасов. Это все затухающий процесс, как следствие резонанса на прочитанные в детстве книжки, прослушанные песни, просмотренные кинокартины. И поскольку ваша малограмотность в области искусства принципиальна, то вам, Митя, предстоит, исчерпав старые запасы, дотягивать до пенсии. Потому что через несколько лет цена вам, как физику, будет не больше, чем прибору для автоматической пайки проводов. Очень хороший прибор, кстати.
– Слушайте, вы! — сказал Митя. Он выпрямился во все свои метр девяносто и выпятил галстук-бабочку, «гаврилку», как ее называли во времена нэпа.
– В институте вы этого не проходили. Нет, это вы слушайте, — сказал я, любуясь его отличной выправкой.
– Мне надоела ваша тронная речь.
– А мне нет, — сказал я. — Я оттачиваю формулировки.
И еще я сказал:
– Не надейтесь на машину, Митя, — подведет. В крайнем случае сотворите искусственного человека. А стоит ли хлопотать? Разве старый способ так плох? Ведь сотворение человека всегда было связано с наслаждением… Анюта, не слушай. Это и есть творчество.
– Пижоны вы, — сказал Митя. — Все ваши страсти-мордасти, все эти эмоции, пылания-горения, вдохновения оттого, что вы пижоны. Отсутствие общей спортивной подготовки, а также дисциплины в мозгах.
Он посмотрел на свою команду, которая не принимала никакого участия в дебатах, а только переводила глаза с одного на другого.
Мне уже давно перестало нравиться, как мы разговариваем.
– Вы ведь пижоны. Как вы считаете, мальчики-девочки? — обратился он к своим. — Они ведь пижоны. Вся их школа такая.
Ого! Я подскочил.
– Синьоры! — сказала Вика. — Синьоры! Хотя она работает вместе со мной, ее малодушно тянет к Мите. Я уже давно заметил, что она метит ему в жены. Увы, в семьях я ничего не смыслю.
– Ф-фух… — передохнув, сказал я. — Ну вас к черту, Митя. Я жалею, что затеял эту перепалку. Вы пень.
– Синьоры!… Синьоры!… — сказала Вика. Мы сели на свои места. Кот, сопя, доедал дорогобужский сыр. Сквозь щели беседки пробивалось закатное солнце. Чокнулись.
– Еще два таких разговора… — сказал Митя.
– Ну и что? — спросил я. — Мне надоело.
– Будьте покойником, — сказал он и стиснул челюсти. — В самом прямом смысле.
Все притихли. Все-таки метр девяносто.
– Ба!… — сказал я и хлопнул себя по лбу. — Теперь я догадался! Когда я шел сюда, я видел десятки трупов! Значит, это ваша работа? Убитые валяются там и сям…
Он ничего не ответил, только закурил многозначительно и, многозначительно сощурившись, стал многозначительно пускать кольца к потолку.
Я стал его передразнивать, повторяя его действия. Все глядели на него с испугом, но я стал повторять его действия. Мне надоел этот Митя. Мне надоело, что его команда молчит. Он всегда подбирал себе каких-то бессловесных.
– …Н-ну?… — сказал он, пуская колечки. — Итак?… Что вы обо мне думаете?… Скажите прямо.
– Я думаю, — сказал я, пуская колечки, — что многозначительность — это стартовая площадка кретина.
Не глядя на меня, он стал гасить сигарету.
– Вы закончили ваше последнее слово? — спросил он.
– Кстати, — сказал я. — Уточним детали. Вы с детства росли на высокооплачиваемых кормах. Я не так одарен физически, поэтому прибегаю к тяжелым предметам.
– Это все?… — спросил он и медленно встал. — Уберите женщин.
Его команда, наконец, загалдела.
– Не все, — сказал я. — Я презираю салонный мордобой.
Он двинулся ко мне. Панфилов взял две пустые бутылки и о край стола отбил донышки.
– Дуэли не будет, — сказал Панфилов. — Уцелевших арестуют.
К Мите, наконец, кинулась Вика, стала хватать его за руки, а он делал вид, что сопротивляется ей.
– …Митя, идемте… Митя, сейчас же идем… Я думала, вы интеллигентный человек, — сказала она Панфилову.
– Он не интеллигентный человек, — сказал я. — Это Митя интеллигентный человек, а он простой советский десантник.
– Так его! — восторженно вскричала Анюта. — Так его, орясину!
Вика надевала на Митю плащ и застегивала пуговицы.
– Воротник поднимите, — сказал я. — Надо уходить в ночь с поднятым воротником. Так красивше.
В Митиной команде раздался чей-то облегченный смех. Я всегда подозревал, что они хорошие ребята. На это Митя уже не реагировал. Теперь он притворялся безумно опьяневшим.
– Нагадили, теперь удираете? Не выйдет, — сказал Ржановский, и Митя сразу отрезвел.
Никто не заметил, как подъехала машина Ржановского.
– Здравствуйте, Владимир Дмитриевич, — сказала Вика.
Ржановский кивнул. Митя спрятался в тень.
– Проезжал мимо. Слышал ваш спор. Мало мыслей и океан пошлости. Митя, вы электронный гвардеец.
– Владимир Дмитриевич… — сказал Митя, нащупывая интонацию.
– Вы не одиноки.
– Правильно, — сказал Панфилов.
– Помолчите, — сказал Ржановский. — Без вас разберемся.
– Едва ли, — сказал Памфилий.
– Болтаете о творчестве, а сами подлизываетесь к физикам. Потеряли проницательность, спорите с неучами.
Мы быстренько убирали остатки пира.
– Завтра прикажу сломать этот сарай, — сказал Ржановский и презрительно оглядел всех. — Чтобы я вас больше здесь не видел. Алексей Николаевич, вызовите мне Токарева.
Токарев — это Великий Электромонтер Сявый.
Я сговорился с Панфиловым встретиться у Кости Якушева и пошел провожать Ржановского.
Мы идем к его «Чайке».
– Ходил на Благушу? — угрюмо спрашивает Ржановский.
– В общем да, — осторожно отвечаю я.
– В общем… — буркает Ржановский и идет лягать ботами передние покрышки. Он правит сам, несмотря на то, что ему за семьдесят.
– Еще раз… — говорит он. — В лабораторию приходить запрещаю. Нечего слоняться.
– А что же мне делать? — глупо спрашиваю я.
– Предавайся воспоминаниям.
– Я уже предавался.
– Ты же у нас мастак, — говорит Ржановский. — Кто этого не знает! Только и слышишь от тебя: «А что же мне делать?» Терпеть не могу. Занимайся личной жизнью.
– Я уже занимался, — говорю я. — Все утро занимался личной жизнью. А как же!… Владимир Дмитриевич, я тут утром кое-что набросал.
Он отобрал у меня блокнот с утренними записями.
– Выбрось все из головы, — сказал Ржановский.
Он, презрительно сморщившись, сунул блокнот в карман пальто и, топая ботами, полез в машину.
Машина укатила.
– Поздно уже сеять, поздно и пожинать. Долой школярство! Этот дылда прав. В смысле Митя.
Надо знать Памфилия, чтобы понять, чего стоили ему эти слова.
Мы вернулись к себе и застали там нашего качающегося художника Костю да Винчи, который, как всегда, сидел на стуле, упершись коленями о край стола, и расшатывал задние ножки стула.
Он посмотрел на нас вызывающе и продолжал раскачиваться на стуле.
Памфилий ничего не сказал ему на этот раз, только махнул рукой как-то странно и по-детски неуверенно, потом опустился на диван и, глядя на художника исподлобья, растерянными глазами, тихо промолвил:
– Долой ликбез…
Во всем доме стояла мертвая тишина.
Художник опустил передние ножки стула, расставил колени, как сфинкс, и положил на них ладони рук.
– Рыжик, что с ним? — спросил он, кивнув на Памфилия.
Мне было больно видеть, как жалко выглядел финал этой великой битвы, но я мужественно сказал:
– Он струсил, Костя… он бесповоротно струсил.
Сказав это, я содрогнулся. Потому что Памфилий взял у меня из рук газовую английскую зажигалку и вытащил папиросу из трубы усовершенствованной хаты-папиросницы. Я смотрел на него своими карими бездонными, как вечернее небо, глазами, и в душе у меня бушевала буря. Щелчок зажигалки был подобен выстрелу.
– Долой грамматику, — твердо сказал Памфилий и выпустил шрапнельный комок дыма.
Все было кончено.
Мы стояли у окна, положив на подоконники тяжелые кулаки, и догорающее вечернее небо освещало наши измученные и все же такие вдохновенные лица.
Все было кончено.
– Хватит валять дурака, — сказал Костя да Винчи и перестал бледнеть. — Чего мы раскисли? Что нам, первый раз дают по шее на пути к познанию? Мы еще молоды, кровь еще буйно струится в наших жилах, и нравственный идеал светит нам подобно звезде Бетельгейзе, которая, как известно, является звездой второй яркости, но первой величины, и дает такой интересный спектр со многими линиями, и с Сириусом и Проционом, созвездиями Большого и Малого Пса образует блестящий равносторонний треугольник, обнимая каждой стороной около двадцати шести градусов… Пройдемся по городу, ибо у нас еще много времени до ночи.
Мы вышли.
Был вечер. Были улицы, наполненные путниками, среди которых там и сям попадались гении и девушки с глазами, полными неосознанного вдохновения.
Был вечер.
– Памфилий, Костя да Винчи, ребята… — сказал я голосом, в котором слышались подавленные рыдания. — Может быть, мы еще вернемся?
– Нет, Рыжик, нет, — сказал Памфилий. — Нам необходим кислород.
– Никто никогда не возвращался на прежний путь, — сказал Костя да Винчи. — Хватит ломать комедию. Подумаешь, Митю испугался! Подумаешь, лопнула твоя схема! Новую сделаешь. Самую невероятную.
Мы бродили до поздней ночи и вдыхали кислород.
А потом я остался один в переулке.
– Ну что ж, поищем телефон, который автомат, — говорю я довольно громко и вытаскиваю из кармана розовую промокательную бумагу.
«Смешные ребята, — думаю я. — Ничего я на свете не боюсь, кроме девушки по имени Катя».
Глава 3. РОЯЛЬ КРАСНОГО ДЕРЕВА
Я позвонил ей по телефону, и она тут же откликнулась.
– Але!… Да!… Я слушаю! — сказала она. — Это вы?!. Нет, не сплю, не сплю!… Недалеко? Я сейчас выйду! Нет, я сейчас выйду! Вы не уйдете?… Честное слово? Нет, вы скажите честное слово! Ага!
Она повесила трубку.
Потом она выскочила из парадного. На ногах у нее тонкие чулки и тапочки. Пальто внакидку она придерживает у горла.
– Как же мы гулять пойдем? — спросил я.
– Гулять?
Она уносится в парадное.
Я стою и ковыряю землю ботинком.
Она выходит из парадного, одетая в пальто, косынку и туфли на шпильках. Она поднимает ко мне лицо.
– Я готова, — говорит она.
Я ТОЖЕ, — ПОДУМАЛ ОН…
Люди нашей эпохи понимают друг друга на ходу и часто перестают понимать, живя рядом. Люди нашей эпохи рассказывают дорожному попутчику историю своей жизни, и двое, годами жившие бок о бок, иногда мало что знают Друг о друге. Такая наша эпоха. Пуд соли, где ты?
Нет, мы не стали знакомиться с девушкой Катей.
Она мне задала ряд вопросов: о жизни, о литературе, о любви.
Я дал на это ряд ответов. Она мне задала академический вопрос:
– Бывает ли любовь с первого взгляда? Я ответил академически:
– Бывает. Ну я что хорошего? Я ей сказал:
– Давайте не будем знакомиться. Зовите меня Алексей Николаевич, а я вас Катя. Поговорим о жизни, как люди.
Хорошо?
Она подумала и сказала:
– Ладно. Она сказала:
– Знаете что?… Давайте разговаривать, как прохожие.
– Почему как прохожие?
– Вы не хотите знакомиться. Вы же все знаете лучше всех. Я промолчал.
– Я думала, я вас понимаю, — сказала она. Я испугался и взял ее за руку.
…Я родился на Благуше в двадцать втором. Отец мой, Николай Сергеевич, был командиром военно-строительного отряда. Его с фронта вызвал молодой физик, который принимал участие в постройке московской радиостанции.
Отец был мастером на все руки — механик, радист. До германской он окончил реальное училище. Мама моя, Вера Петровна, была дочерью учительницы пения и окончила гимназию с золотой медалью. Они поженились на фронте. Я родился в год, когда построили первую московскую радиостанцию имени Коминтерна.
Радиостанцию построили очень быстро. Время было голодное и нэпманское. Благуша была текстильная и воровская. На строительство привезли первые мотки проволоки, и в ту же ночь их украли, а сторожа убили. Молодые супруги ждали ребенка, и мама боялась, когда отец поздно возвращался с работы.
Однажды холодной ночью отец возвращался вместе с физиком. Древний «фиат», на котором они ехали, тарахтел по заснеженным улицам окраины.
Остановились. Вылезли.
– Сколько осталось? — спросил отец, застегивая кожаную тужурку.
– Меньше суток. С наступающим вас.
– И вас так же, Владимир Дмитриевич. Они пожали друг другу руки, и физик, приподняв зеленую инженерскую фуражку, сел в свой «фиат» и укатил.
Полная луна светила в холодном небе. Отец шел по улице, заложив руки в карманы кожанки. Слабо горели редкие фонари. Тягучая музыка доносилась из окна пивной. Пошли заборы ткацких фабрик и домишки, спящие среди голых деревьев. На углу перед булочной маячил пьяный.
Отец подошел к крыльцу булочной, из двери которой пробивался свет.
Отец поднялся по ступенькам и открыл дверь. Посреди булочной несколько бледных человек стояли с поднятыми руками перед мужчиной с наганом. Кто-то возился в кассе. На полу стонал старик.
Все обернулись к двери. Наган уставился отцу в кожаную куртку.
– Ложись! — вскрикнул отец и взметнул вверх блестящий круглый предмет.
Все упали на пол. Из кассы выскочил человек в тельняшке под пиджаком.
– Бомба! — крикнул первый с пола, и второй кинулся на землю.
– Наганы на середину, — сказал отец. На пол полетели наганы и парабеллум. Покупатели бросились на бандитов и стали выкручивать им руки назад. Отец опустился на корточки перед стариком. Старик посмотрел на него мутным глазом.
– Подыми меня, — сказал он. — Плечо зашибли… вот бандиты… Я на них полез спьяну.
Отец покачал головой. Подскочила девочка лет десяти.
– Дедушка, — сказала она.
– Подержи, — сказал отец и протянул девочке блестящий предмет.
Девочка в страхе отступила.
– Не бойся, — сказал отец. — Это консервы. Рыбные.
Все повернули к нему головы. Девочка взяла банку консервов. Отец стал поднимать старика.
– Товарищ начальник, этих куда? — спросил продавец с огромным хлебным ножом.
– В милицию, — сказал отец и повел старика к выходу.
Он толкнул ногой дверь. Светила луна. Пьяного на углу уже не было.
– Далеко вести? — спросил отец.
– Мы туточки… за углом, — сказала девочка, с восторгом глядя на отца; на кожаную куртку, на чистый белый воротничок, на темный галстук.
В свете луны блестели большие глаза девочки и консервная банка, которую она прижимала к груди.
Отец отвел старика и пошел домой.
Отворил дверь.
– Коля… — сказала мама необыкновенно богатым грудным голосом.
Он осторожно усадил ее на стул. Мама вытерла глаза.
– Что ты так поздно?
– Заканчиваем, — сказал отец. — В общем даже закончили…
– Ты все не шел… не шел, — сказала она.
– Ну-ну, — сказал он. — Что ты…
– Говорят, булочную ограбили…
– Врут… — убежденно сказал он. — Врут.
– Коля… — укоризненно сказала она. — Я же дочку жду.
– Дочка — это хорошо, — мечтательно сказал отец.
Я родился в ту ночь, когда достроили радиостанцию.
Отец часто рассказывал мне об этой ночи.
…Дядька в белом халате потрогал за плечо отца, и тот поднял заспанное лицо. Приоткрылась дверь в соседнюю комнату, и стало слышно, как надсадно плачет ребенок. Вообще-то мне говорили, что я был не очень крикливый. — Мальчик. Вес четыре кило. Полейте мне на руки, — сказал доктор, засучивая рукава халата.
Он взял мыло и стал над тазом, и отец начал лить ему воду на руки из эмалированного голубого кувшина.
– Как сына назовете?
– Мы хотели Катей, — сказал отец.
– Мальчика Катей нельзя, — сказал доктор. — Вам нездоровится?
– Не спал… — отец потер лоб. — Сына можно посмотреть?
Доктор мыл руки тщательно. Каждый палец отдельно. Надсадно плакал ребенок…
– Доктор, что с сыном? — спросил отец.
– Нужны дрова… Хотя бы три-четыре полена… Главное — тепло, а у вас… хы-хы… пар идет. — Доктор подышал открытым ртом. — Для грудного младенца холод — это смерть.
Он протянул мокрые руки, и отец хотел вложить в них деньги.
– Полотенце… — сказал доктор и, обойдя его, взял полотенце.
Он стал вытирать руки, тщательно, каждый палец отдельно. Отец понял и сунул ему деньги в карман.
– Ну, зачем это? — сказал доктор и повеселел. — И потом, бросьте курить. Необходимо ради сына. Назовите его Алешей. Великолепное имя… Вам нравится?
– Да… — сказал отец. — Дрова я сейчас достану.
Отец стоит в полутемной каморке и держит в руках деревянного пучеглазого коня. Он слышит шорох и оборачивается к давешней девочке.
– Значит, спит дед… — говорит он.
– Он выпимши.
– Жаль, — говорит он. — Я хотел у вас дров разжиться.
Он ставит коня на пол. Рядом со вторым таким же.
– Дед, что ли, мастерит? — спрашивает он.
– Ага… из полена… вон из етого… На базаре продает, — говорит она и протягивает ему полено.
Отец смотрит на девочку. Подержав полено, он ставит его торцом на стол.
– Сколько из полена коней выйдет? — спросил он.
– Три коня.
Он лезет в карман и вытаскивает комок денег и смотрит на поленья, на ветхое платье девочки, на ее дырявый платок, на ее рваные валенки.
– Сейчас за деньгами схожу, — говорит он и идет к дверям.
Он выходит наружу и широкими шагами пересекает заснеженный двор.
– Дяденька… — слышит он тонкий голос и останавливается.
Девочка догоняет его, проваливаясь в снегу, неся в охапке три полена.
Он пошел к ней навстречу, и они встретились посреди двора.
– Дяденька, возьмите, — сказала она и обронила поленья в снег.
Он с жадностью посмотрел на поленья.
– У меня столько денег нет, — сказал он.
Девочка повернулась и пошла домой, вытягивая при каждом шаге ногу из валенка. Он догнал ее, взял за плечо и повернул к себе. Она смотрела исподлобья. Он поцеловал ее в лоб и сунул в карман комок денег. Потом повернулся и, подобрав поленья, понес их к дому.
Девочка пошла к своему дому, проваливаясь в снегу и вытягивая при каждом шаге худые ноги из валенок. Во дворе остались две цепочки следов, ведущие в разные стороны.
Мама услышала, как отворилась дверь и вошел отец, но не повернула головы. Горит огонь в печке. Плачет малыш.
– Завтра тридцать первое декабря, — говорит она. — Когда-то встречали Новый год… Елки были… игрушки… Когда же жизнь наладится?…
– Сейчас наладится, — сказал отец.
Мама обернулась.
На стуле около детской кроватки с сеткой стоял странный аппарат круглой формы — Древний детекторный приемник. Отец держал наушник около уха младенца, а другой рукой водил проволочкой по кристаллику, ища звучащую точку.
– Коля… с ума сошел, — нерешительно сказала мама.
Отец протянул ей свободный наушник.
– Внимание… Говорит Москва, — сказал голос. — Радиостанция имени Коминтерна. Мама отстранила трубку.
– Наша? — шепотом спросила она.
– Да… первый раз, — сказал отец. Голос продолжал:
– Сегодня, тридцатого декабря 1922 года, открылся первый съезд Советов Союза Социалистических Республик… Почетным председателем избран Ленин…
Голос, несущийся из морозной ночи, заполнял комнату.
– Таким образом, учреждено невиданное в мировой истории социалистическое многонациональное государство.
– Боже мой!… — сказала мама. — Боже мой!…
– …Ко всем народам и правительствам мира… Будучи естественным союзником угнетенных народов, СССР ищет со всеми народами мирных и дружественных отношений и экономического сотрудничества…
Голос стал таким громким, что мама испуганно посмотрела на малыша. Он не плакал. Трубка лежала у самого его уха. Он таращил глаза такие бездонно глупые, что они казались почти мудрыми.
Есть в каждом дне, в каждом часе даже, строчки, отпечатанные крупным шрифтом. Только мы их не замечаем, занятые заботами дня.
Вот, например, выходит человек на снежную улицу. Белый-белый снег летит наискосок на фоне домов и исчезает в сугробах.
Человек поднимает воротник и, засунув руки в рукава, бежит, семеня ногами и мотая локтями из стороны в сторону.
Он сворачивает за угол, и на том месте, где он исчез, секунду-другую снег кажется темнее, чем вокруг. Проезжает троллейбус. Снег заинтересованно кидается за ним вслед. А человека, свернувшего за угол, и след простыл. Стынут и заметаются снегом неглубокие его следы.
Но ведь где-то, в каком-то месте, может быть, в чьей-то душе он оставил горячий незаметаемый след. Не может же быть, чтобы совсем бесследно прошел человек.
Мы значительны, дорогие друзья. Мы значительны друг для друга и вписаны в соседскую жизнь гораздо более крупным шрифтом, чем нам кажется.
Остановимся же, подумаем и поглядим друг на друга с добрым расположением. Ибо жизнь коротка, а снег падает каждую зиму.
Внучку деда-игрушечника звали Шурка-певица, потому что она целыми днями голосила в форточку.
Она была большая фантазерка. Впрочем, вся Благуша была полна фантазеров. Так и говорили — благушинские вруны. Нас не понимали — мы были мечтателями. Итак, мне шесть лет, и я играю во дворе. Двора, собственно, нет, а есть тихая улица вся в сугробах, куда выходят калитки многих дворов.
Ой, девочка Надя, Чего тебе надо, Ничего не надо, Кроме шоколада… —несется из форточки девичий голос, старающийся быть похожим на оперный.
– Шурка! Шурка-а! Выходи гулять!… — скандируют подруги.
Окно в доме игрушечника захлопывается. Какая-то тень пролетает мимо щелей забора, и на улицу вылетает Шурка-певица.
Неужели это та девочка-заморыш? Да, это она. Ей шестнадцать лет. Она красавица.
Ее окружают подруги.
У нас на Благуше все девушки были красавицами. По крайней мере мы, мужчины, так считали.
Мужчина со сбившейся шапкой таращит глаза на Шурку и ее подруг. Этот мужчина — я. Мне шесть лет.
– Алешенька… — томно говорит Шурка. — Я тебе шапочку поправлю.
Она нахлобучивает мне шапку и завязывает тесемки. Я улыбаюсь.
– Шура, а я чего умею… — говорю я и, вырвавшись, пыхтя, лезу на поленницу дров.
Я раскидываю руки, как крылья, и, мотнув валенками, лечу в сугроб.
– Ой… — говорит Шурка и бежит ко мне.
– Лешка… нос расшибешь! — слышен мужской голос.
Шурка и девочки оборачиваются, как по команде, и застывают.
По дорожке идет мой отец. Он все в той же кожанке.
– Здравствуйте, Николай Сергеевич, — говорит Шурка тихим голосом.
– Здравствуй, Шура, — отвечает он. — Как поживаешь?
– Ничего…
– А дед как? Все так же?
– Ага… Отец уходит.
Подруги окружают Шурку, которая глядит ему вслед.
– Какой интересный! — говорят подруги.
– На инженера учится, — говорит Шурка. В то время инженерское звание весило больше, чем сейчас.
– Ой, Шурка, откуда он тебя знает? Глаза у Шурки-певицы становятся мечтательными. У наших благушинских всегда такие глаза, когда они собираются сказать чистую правду.
– Он меня от смерти спас, — говорит она.
– Не ври…
– Дуры… Когда это я врала? — спрашивает Шурка. — Это случай был. Я в булочную пошла, ну, значит, беру ситный. Вдруг раз — бандиты! Наганы вытащили и на меня…
– Ой…
– Вдруг влетел мужчина весь в кожаном и бомбу кинул… Все взорвались. Остались только он и я. — Шурка перевела дух. — И тут он меня поцеловал роковым поцелуем…
– Поцеловал? Врешь! А куда?
– Сюда… — подумав, говорит Шурка и показывает на губы.
– Ой, а ты? — ужасаются подруги, глядя на ее губы.
– А я ему говорю: «Вы, Николай Сергеевич, конечно, меня безумно любите, но ничего этого нельзя. У вас жена и этот… как его… прелестное дитя…»
Подруги замирают в блаженстве. Благушинские всегда замирают после этого.
А прелестное дитя таращит глаза на Шуркиного деда. Дед действительно «как всегда». Он идет покачиваясь. Он бурчит песню.
– А-а… Лешка? Будь готов — всегда готов, — говорит он. — Коня хочешь?
– Хочу.
– Идем.
– Дедушка, опять… — сказала Шурка. Она сразу сникла. — Алешенька, ступай, — сказала она.
– Не ходи. Коня дам. Идем ко мне, — сказал дед и взял меня за руку.
Дед улегся на кровать с ногами.
На Благуше все жилища были похожи одно на другое. Розовые обои в полоску, ситцевые цветочки на подушках, сундук с жестяными крестами, бумажные фестоны. На жилье фантазия не распространялась.
Дед опустил руку под кровать и вытащил пучеглазого, яркого, как праздник, коня.
– Бери.
Я схватил коня.
– Нет, ты скажи, почему меня частником обозвали? — спросил дед.
– Дедушка, шел бы на фабрику работать, — с тоской сказала Шурка. — Там столяр нужен… Такие-то, как ты, не нужны нынче.
– Врешь! — сказал дед. — Всякие нужны. И как я… Раз я нэпман, значит должен гаврилку носить.
Он оттянул галстук-бабочку, повязанный на грязную рубаху.
– Цветок нэпа, — сказал он и запел:
Ай, девочка Надя, Чего тебе надо…– А тебе чего надо? — спросил он у меня.
– Сказку, — ответил я, глядя на деда во все глаза.
– Сказку… А про что?… Сказку ему надо, слыхали?
Шурка загремела посудой.
– Про коня, — ответил я и протянул пучеглазого коня.
– Про коня? — спросил дед. — Про коня сказка особая.
Он тупо посмотрел в угол и оттянул бабочку. Потом оторвал ее к чертям и обнажил жилистую рабочую шею.
– Значит, так… — говорит он. — Был я молодой, и отдали меня в богомазы. На Преображенском рынке, у Черкизовского кладбища… Ну, вскорости обучился я доски левкасить, крылушки контурить. Только чем бы работать — баловаться стал… Коней этих из липы тесать.
Ну, бить меня стали. Тут я выпивать начал… Меня бьют — я пью, я пью — меня бьют…
– Хороша сказка, — говорит Шурка. — Алеша, не слушай, иди картошечки дам…
Дед поворачивается и смотрит на меня.
– Тебе чего? Картошки или про коня? — спрашивает он.
– Про коня…
Шурка садится в угол и надевает наушники знакомого детекторного приемника, который перекочевал сюда.
– Ну, вот значит… вздули меня раз шибче прежнего. Угостился я монопольской и пошел домой на Благушу… Дорога длинная, ночь морозная. Иду — думаю, куда иду, зачем живу на свете, сам не пойму. И тут приключилась со мной странность.
– Чего? — спрашиваю я.
– Случай, значит… Всю жизнь мою перевернул. Иду я один, луна светит, снег скрипит — скрип-скрип… Лабазы черкизовские длинные. За заборами псы брешут купеческие. Им ухи стригли. Огорчали для лютости… И вижу, следы на снегу проложены. А место разбойное было, я и усумнился. Гляжу — человек не человек, а вроде фигура. Исхилилась на бочок и вроде лежит. Ну, думаю, пошалил кто. Подхожу, смотрю, шуба-шапка не сняты, лицо башлыком повязано. «Эй, — говорю, — живой?» Смотрю, шевелится. Стал я его поднимать, и так мне это легко показалось. Вот, думаю, водочка-матушка силу оказывает. Поднял я его на закорки, и, слышу, шепчет: «Милый человек, посошок мой захвати, вон на снегу…» Эх, думаю, будешь ли еще живой-то. Однако посошок взял. Ну, значит, понес я его сюда, на квартиру, на табурет посадил, лампу-«молнию» засветил, стал башлык с него разматывать. Водочки приготовил. С него-то шапку снял, а своя с головы свалилась… Тут я и сомлел… Вроде искрой по комнате ударило…
– Элек… электрической? — спрашиваю я.
– Чего?… Нет… Тут был я пронзен в душу от того часу и до скончания дней моих, когда уйду, где несть же ни печали, ни воздыхания, как сказано. Как я стоял с той шапкой в руке, так и сомлел и сел на табуретку. А почему? А потому, что на стуле моем, извиняюсь, паршивом откинулась девица непонятно прекрасная. Исключительно неслыханной красоты девица, какие только в сказке бывают, и описать кою не в силах человеческих, разве что болярину Александру Сергеевичу Пушкину, невинно убиенному… Я в ту зиму грамоте выучился, все его читал… Ветер по морю гуляеть… и кораблик под-гоняеть… Он летать себе в волнах… На раздутых парусах… Царствие ему небесное, мученику…
– Дед, хватит тебе… Дальше что? — спрашивает Шурка.
Радионаушники давно лежат на столе.
– Дальше протер я глаза — нет, сидит, не исчезла. А я думал, это с пьяных глаз мне явление. И так я сижу не дыша некоторое долгое время и думаю: «Боже мой, вот оно, что всю жизнь искал и по ночам звал! Боже мой, как я дальше буду!…» А она погодя глаза открыла и все мысли, которые были, и те отняла. «Не пугайся, — говорит. — И спасибо тебе. А что водочки мне приготовил, то мне не надобно. Я и так отогрелась». А я охрип весь и чуть говорю: «Да кто же ты и каким языком говорить с тобой позволишь?» Она мне отвечает: «Говорить со мною надо просто. Потому что я знаешь кто? Я — простая красота…» Боже мой! Ну, тут я заплакал, и она спрашивает: «Ты почему плачешь?» А я ей в ответ, что плачу, мол, вспоминая ее по снегам ночное хождение и как она обиду принять могла. «Не плачь, — говорит, — я, — говорит, — простая красота, а ты, — говорит, — святая простота… Ты думал, что красота на крылушках порхает и где слаще живет? Ан нет. Я по земле хожу, по людям, посошком подпираюсь. И тебе спасибо, что меня уважил и его с собой захватил, потому я без него ходить не могу. Но теперь, — говорит она, — я в твоей власти, и если ты посошок изломаешь, то я от тебя и вовсе не уйду». Так сказала и этим сердце мое надорвала. Но я, сколь ни дурак был в те годы, однако поклонился ей как мог и отвечал: «Прости меня, несказанная, но мало как я не смею удержать тебя, а кроме ежели и другим покажешься ты и откроешься, то великое просветление жизни может быть. Затем, что у кого сердце есть, не устоит он перед тобою, и посошок твой ломать не стану». А сам плачу, потому понимаю, лелею ее последние чудные мгновения, передо мной явилась она как гений чистой красоты… Подумал я так, и почудилось мне, все мои горшки, плошки алмазами играют. Ну, только я не присматривался… А она мне еще в ответ: «Спасибо тебе в другой раз. Первая мысль душевная. Хотела я тебя испытать и на тяготу и на совесть, и все испытания ты прошел и посошок мой не изломал. А посох он не простой, посоху этому имя „правда“. Понял теперь? Ну, а теперь иди ко мне, я тебя поцелую». Обожгла меня на всю жизнь. «И еще помни, беру я за все то тебя в помощники, дабы ты, как мог, про меня людям пересказывал и изображал». Я ей хриплю: «Клянусь тебе, послужу…» А она: «Не клянись. У тебя талант коней золотых лелеять… Не клянись, а преклонись, да не забывай, а старайся». Поклонился я ей, а она поднялась и тихо так вышла. Я и глаза закрыл… Открыл — нет ее… Только будто из-за двери снегом кинуло.
– Шура, не плачь… — говорю я. Шура кладет голову щекой на стол. У деда глаза совсем сонные.
– И сейчас не знаю… То ли была со мной странность, то есть случайность… то ли водочка-матушка… то ли добрая душа пьяного пожалела, — проговорил дед сонным голосом.
Шура поднимает лицо от стола и смотрит на деда блестящими глазами.
– Дед, а дед… Дед захрапел. Шура вытерла глаза.
– Наврал все… Ничего не было, — говорит она. — Идем, Алеша, домой. Папа заругает.
Мы вышли. Снег блестит, как сахарный. Я прижимаю к груди деревянного пучеглазого коня.
Снег скрипит — скрип-скрип. Луна светит. Мрачно сверкают глаза Шурки-певицы. На крыльцо нашего дома выходит отец и вглядывается в темноту.
– Папа вышел… — говорю я.
– Ой, — отвечает Шурка и начинает хромать, — Алеша, иди. У меня нога подвернулась.
Она сворачивает с тропинки и ложится в сугроб, раскинув руки, как птица. Я смотрю на нее, потом бегу к отцу.
– Лешка, вот я тебе задам, — говорит отец.
– Папа, мне коня дали, а у Шурки-певицы нога подвернулась, видишь, лежит? — радостно сообщаю я.
– Вот я вам сейчас задам, — обещает отец и сходит с крыльца.
Он идет по снегу, я «ковыляю за ним. Он подходит к сугробу, на котором лежит Шура, и наклоняется. Лицо девушки освещено луной.
– Что… с вами?… — спрашивает он почему-то на «вы».
Шура молчит.
– Нога у нее! Нога! — ликую я непонятно почему.
– Помолчи. Вы идти можете? — спрашивает отец.
Шурка отрицательно мотает головой. У нее зуб на зуб не попадает. Отец наклоняется и, легко подняв девушку, несет ее на руках к крыльцу. Там он топает ногами и говорит мне:
– Снег стряхни с валенок… И вносит Шурку в дом.
Он внес ее в ярко освещенную кухню и усадил на стул.
Открылась дверь из комнаты, и вышла мама.
– Вот знакомься — Шура, по прозвищу «певица», — сказал отец.
– Очень приятно, — сказала мама и протянула руку.
И в это время в открытую дверь комнаты Шурка увидала старомодный рояль красного дерева фирмы «Эберг». Он был куплен отцом в подарок матери за мешок соли, полученный им в премию после окончания строительства радиостанции — вот происхождение рояля. Я тосковал. На меня надвигалась музыка. Уже заводили разговор на эту тему. Отец сочувствовал мне, но скрытно.
А Шурка стояла и смотрела на рояль.
– Ой… — наконец произнесла она. — Пианина…
Она, как сомнамбула, пошла в другую комнату, ни капельки не хромая, и отец смотрел вслед, удивленно сощурившись.
– Это рояль, не пианино, — сказала мама. — Сейчас я попробую твой голос. Встань вот тут. Что ты будешь петь?
– Я не знаю, — сказала Шура.
– Ну подумай. Мама села к роялю. Отец спросил меня:
– Ты зачем палку принес? Она же ведь не хромает.
– Для красоты, — сказал я. — Посошок…
– Тише, — сказала мама и прикрыла дверь. Я стал шепотом пересказывать отцу что к чему. Он смотрел в полуоткрытую дверь. Шура стояла вся красная.
– Ну, пой, — сказала мама.
Шурка открыла рот и запела тонко и противно:
– Ой, девочка Надя… чиво тебе на-ада… Ничего ни нада… Кроме шикала-ада…
Мама зажала уши руками. Шурка остановилась.
– Это вульгарно! Вульгарно! — сказала мама.
Шурка смотрела в пол.
– Я слышала, как ты во дворе поешь, — сказала мама. — У тебя есть данные. Хочешь, я тебя буду учить?
– Ой… — простонала Шурка и задохлась. — Хочу…
– Ты хорошая девочка, — грустно сказала мама. — Они мужики. Они нас не понимают. Я мечтала о дочке. Буду учить тебя по-настоящему. Никаких «Надь». Только классика. Вот послушай…
Мама проиграла вступление и запела грудным интеллигентным голосом:
– Л-любовь свободна, мир чар-руя… законов всех она сильней… Меня не любишь, но люблю я… так бер-реги-ись любви-и мо-ей.
Она остановилась. Шурка зачарованно смотрела на нее.
– Поняла? — спросила мама. Шурка сглотнула и сказала:
– Поняла.
Мама выпрямилась и с торжеством распахнула дверь.
На кухне хохотал отец. Я, как всегда, таращил глаза. Костя да Винчи говорит, что у меня и сейчас такие же умные глаза.
Глава 4. СКАЗКИ ВЕНСКОГО ЛЕСА
– Вот и все, — сказал я. — Больше сказок я не знаю.
– Нет, не все, — сказала Катя. Мы шли молча. Ветер качал фонари. На стенах домов взлетали и опускались арки теней.
– Опять вы за свое?… — сказала Катя. Опять я за свое. Она права. Я шел и думал, почему я все это рассказываю? Почему меня с такой силой потянуло на воспоминания?… Ну конечно, общая атмосфера Благуши, ну конечно, девушка Катя, ну конечно, желание доказать себе, что, несмотря на мой провал… Что я хотел доказать себе, я сам точно не знал. Что-то надвигалось на меня. Хорошее или плохое — неизвестно, только чувствовал, что надвигается. «Только бы хорошее, — думал я. — Господи, только бы хорошее!» Была у меня одна догадка, но я даже боялся думать о ней. Это была странная ночь.
– Подумаете, какой трезвый прозаик! — сказала Катя. — Может, сказка только еще начинается.
– Давайте вести взрослый разговор, ладно? — сказал я. — Ну, договорились?
Это была странная ночь. Я начинал понимать Митю. Мне очень хотелось быть Митей и действовать в его духе.
Кто-то бежал, топая ногами, как бегемот. Я обернулся. Нас догоняла Анюта. Сегодня я ничему не удивлялся. Она остановилась, задыхаясь, и оглядела Катю.
– Понятно, — сказал я. — Мне надо срочно идти.
– Ага, — сказала Анюта.
– Курьеры, курьеры, — сказал я. — Сто тысяч одних курьеров. Сейчас я вам скажу — познакомьтесь… Катя… Анюта… А вы хором скажете: «Никогда!»
– Катя, — сказала Катя и протянула руку.
– Анюта, — сказала Анюта. — Вы на него не обращайте внимания. Он каждый вечер такой, они все такие.
– Все — это я и еще двое приятелей. Мы очень популярны в узких кругах. Мы очень популярны среди Анюты, — сказал я.
– Значит, так, — сказала Катя. — Видите это здание?
– Ну и что? — сказал я. — Это школа, где я учился. Ну и что?
– Уже начался вечер. Сегодня вечер всех выпускников.
– Да знает он, — сказала Анюта. — Еще с утра заводится. Вы ненадолго. Полчасика, ладно? Алексей Николаевич, а меня без вас пустят?
– Пустят, — сказал я. — Через полчаса мы придем.
– Она могла бы меня и не разыскивать, — говорю я ворчливо. — Это же чистая случайность, что она меня разыскала.
– А она ничего!
– Она мой друг. У меня все друзья настырные.
– Слушайте… — говорит она. — Вы же все равно пойдете на вечер. Зачем вы себя обманываете?
Идем. Молчим.
– Случайность! — говорит она. — Вы знаете, что такое теория вероятности?
– Понятия не имею, — говорю я искренне.
– Ну вот!… А ведь если человек есть, то вероятно и то, что два человека могут встретиться. В общем нужно только, чтобы произошел перевес шансов в одну сторону, вызванный случайными причинами. Понятно?
– Ага.
– Бывает, шансов почти никаких, но ведь почти каждая встреча — это случайность. Случайная встреча — это такая, у которой нет никаких последствий. Тогда мы ее не замечаем, не помним. А если помним — это уже какая-то закономерность. Понимаете?
– С большим трудом. У меня всегда по физике была тройка, — сказал я.
– Напрасно, — сказала она. — Сейчас без физики не проживешь.
Откуда ей знать, дурехе, что сейчас без поэзии не проживешь! Была бы поэзия, а остальное приложится. Когда есть поэзия, люди горы сворачивают. И в области физики тоже.
– Откуда вы знаете физику? — спрашиваю я.
– Я знакома с одним крупным физиком.
– Их сейчас как собак нерезаных, — говорю я. — Молодой, старый?
– Моложе вас, но такой, знаете, — она неопределенно помотала рукой. — Не такой, как мы с вами… Сверхсекретный.
– Я же не спрашиваю фамилии!
– Я вообще.
Я повеселел. «Ни черта, — подумал я, — плохи его дела, если о нем так говорят».
– Катя, хотите я вам расскажу про случайную любовь без последствий?
– Только если про себя. С самого начала. Как все это случилось.
– Ну да, — сказал я. — Только про себя. Это случилось как удар грома.
Послышался удар грома.
Первые капли дождя упали на асфальт, и люди кинулись в подворотни. Я поспешил в подъезд.
И тут я увидел девочку. Я никогда не встречал таких. Она была моих лет. Лет шестнадцати. Блондинка с голубыми глазами. Как на картинке.
Девочка, стоявшая в подъезде, почувствовав мой пристальный взгляд, обернулась.
Она была не такая, как все. Все девочки, которых я знал, отворачивались, если на них смотрели.
Девочка смотрела на меня открыто и дружелюбно. Я хотел что-нибудь сказать, но не сказал. Девочка улыбнулась мне приветливо, вышла из подъезда и, спокойно перейдя под дождем улицу, скрылась в парадном противоположного дома. Я проводил ее взглядом, потом кинулся за ней вслед. Вбежал в парадное, но только услышал, как где-то хлопнула дверь.
Много дней я слонялся около подъезда, надеясь встретить ее еще раз, но девочка не появлялась больше. Наверно, она в тот раз вышла через черный ход.
Но однажды мама вошла в комнату и положила на стол портфель с чернильной кляксой и устало поправила волосы.
– Алеша, обедал? — спросила она меня.
– Ага.
– Устала. Шесть часов сегодня. Пятые классы самые тяжелые… За квартиру заплатил?
– Ага.
– Ага… — сказала она грустно. — До чего ты неотесанный. Вот что. Я сейчас пойду сдавать зачеты по языку — пойдешь со мной.
– Куда? — удивляюсь я.
– Пойдем к нашему Краусу на дом. Он австриец, преподает у нас на заочном. Два года всего, как приехал… Переодень рубаху. Посмотришь на культурного человека. Хоть манерам поучишься.
Я поднимаюсь из-за стола.
– Чего это я пойду? — начинаю я бубнить. Но с мамой разговоры были короткие.
Мы шли по переулку, булыжная мостовая которого убегала вниз под уклон. На одной стороне стояли деревянные дома среди деревьев, на другой — одинаковые четырехэтажные корпуса, покрытые розовой штукатуркой. Угловые балконы конструктивистского типа выкрашены в белый цвет.
Мы с мамой сворачиваем в зеленые ворота и идем к корпусам по песчаной дорожке. Песок скрипит у нас под ногами. Проплывают зеленые палисадники, за которыми ничего не растет. С деревянных ящиков на балконах свешиваются анютины глазки.
Мы подходим к подъезду, и мама озабоченно поправляет мне ворот новой рубахи.
– Держись как следует, — говорит мама. — Не отвечай «ага». Руки в карманах не держи.
Я отстраняюсь от руки матери и вхожу в подъезд.
Мы поднимаемся по ступенькам на площадку второго этажа, и мама звонит в дверь. Дверь открывает высокий человек, похожий на артиста Жакова. Сухое лицо. Чуть вздернутый нос с длинными ноздрями. Трубка во рту. Куртка на «молниях». Тогда еще никто таких не носил.
Узнав маму, он вынул трубку изо рта и приветливо улыбнулся.
– Пожалуйте, пожалуйте, — сказал он и, пропустив ее в дверь, поцеловал у нее руку. Мама торжествующе посмотрела на меня.
– Это мой сын, — сказала она, — Алеша.
– Очень приятно, — ответил он и, как равному, пожал мне руку. — Краус.
Мы прошли в большую светлую комнату, где стояли тахта, письменный стол с вращающимся креслом и длинная полка с книгами в ярких обложках. Мама и Краус начали разговаривать по-немецки, в соседней комнате нестройный хор голосов, мужских и женских, бубнил глаголы в инфинитиве, но я ничего не слышал.
Я смотрел на фотографию над столом. На ней была снята та самая девочка, и глаза ее смотрели спокойно и печально. — Познакомься, Алеша, это моя дочь, — как в тумане, донесся до меня голос Крауса.
Я побагровел, отвернулся от фотографии и покраснел еще больше.
Прямо передо мной стояла та самая девочка и смотрела на меня весело.
– Катарина, — сказала она и протянула руку. — А вы Алеша?
– Ага, — ответил я.
Я вцепился в ее руку и тряс ее до тех пор, пока девочка тоже не покраснела.
– Идите в наш институт. Там интернациональный вечер, — сказал Краус.
…Мальчишки плакали по ночам из-за Испании. В одесском порту таможенники ловили школьников, которые пробирались на пароходы, чтобы ехать сражаться. Пароходы привозили эмигрантов со всего света. Репродукторы ревели «Катюшу». По сходням спускались черноволосые дети. И женщины с горящими глазами укутывали детей в клетчатые пледы и поправляли волосы худыми руками.
На интернациональном вечере хор пел «Красный Веддинг», хор пел «Болотные солдаты», хор пел: «Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных… Вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах…»
– Я им еще покажу, — говорю я.
– Кому?
– Фашистам.
– Если б ты знал, какие они, — говорит Катарина, и в голосе у нее отвращение. — Если б ты знал!
А как я ее ревновал! Боже мой, как я ее ревновал! Мы были одногодки, но я был мальчишкой, а она взрослой девушкой. Нам уже было по семнадцать лет. На нее обращали внимание все, а на меня только она одна. Я до сих пор не понимаю, что она нашла во мне. Мы любили друг друга. Это выяснилось, когда мы готовились к экзаменам за девятый класс.
В этот день мы с учительницей Анастасией Григорьевной должны были повторять пройденное. Но я не стал повторять пройденное, а, услышав свист за окном, пробежал по партам и выскочил в окно со второго этажа прямо на кучу угольного шлака. Я сам научил Катарину свистеть в два пальца.
Мы пошли в Измайловский парк, где в летнем кинотеатре еще шел «Большой вальс». Катарина его очень любила. Особенно то место, где вдруг странный, гибкий, как хлыст, человек в клетчатом сюртуке пролетал по столикам кафе на эстраду и взмахивал длинными руками.
Я люблю тебя, Вена! —вскрикивал он высоко и пронзительно. И в ответ ему вскрикивали смычки.
…Горячо, неизменно…Взметывались на экране белые рукава. Летели в танце высокие женские ноги. Пол качался, как в бурю, и волны юбок плескались пеной кружев. А высокий певец на эстраде все махал руками и пел, пел, сверкая из-под усов белыми зубами, и хищно изгибался в такт Большому вальсу.
Мое чувство нетленно. Я в Вену влюблен…И горячие женские глаза оглядывались с экрана хмельно и тревожно. Потом толпа вываливала из дверей кинотеатра на горячий асфальт, толкаясь и смеясь, и гремел в репродукторах старый гимн веселой Вены, где еще и слыхом не слыхали о фашистах.
Мы вышли из толпы на песчаную дорожку, которая вела туда, где среди зелени деревьев искрился и плавился Измайловский пруд и колыхались лодки.
Мы услышали крики издалека.
– Лешка!… — кричали.
Группа ребят и девочек стояла на дорожке с велосипедами и махала руками.
– Это наши, — сказал я. — Пойдем к ним. Мы подошли к ребятам.
– Мы твой велосипед пригнали, — сказали они.
И унеслись по шоссе.
Мы с Катариной пошли по дорожке. Она погладила никелированный руль.
– Как покататься хочется! — сказала она.
– На.
– Я не умею.
– Эх, ты!
– У меня никогда не было велосипеда.
– А-а.
Мы пошли, держа велосипед с двух сторон.
– Знаешь что, — говорю я. — Прости меня, я дурак… Знаешь что, давай я тебя на раме покатаю, хочешь?
Катарина радостно кивает головой.
Я подвожу велосипед к скамейке. Она встает на скамейку и садится на раму, свесив ноги в одну сторону. Я разгоняю велосипед. Катарина вцепляется в руль и смотрит вперед. Я вскакиваю в седло и выезжаю на дорогу.
Мы не сообразили. Катарина оказалась в моих объятиях. Рядом с моей щекой — горящая щека девушки.
Шоссе идет чуть-чуть в гору, и я с усилием кручу педали. Вероятно, поэтому я начинаю тяжело дышать. Велосипед движется медленно. Мы едем молча.
– Катарина, я тебя… — говорю я, — …давно хочу спросить.
Дорога ползет нам навстречу.
– О чем? — спрашивает Катарина.
– Откуда ты знаешь русский язык? — спрашиваю я бодрым голосом и совсем не о том.
– А-а… — говорит Катарина и переводит дух. — Его мой папа знает с молодости.
– Как с молодости? — Удивляюсь я с облегчением.
– Он в России в плену был. А потом в Интернациональной бригаде.
– Это же в Испании, — говорю я, — Интернациональная бригада.
– Нет. Сначала в России была.
– Я не знал, — говорю я. — Значит, первая?
– Нет, — говорит Катарина. — Первая в Парижскую коммуну была. В ней русские участвовали.
Я с трудом верчу педали. Мы поднимаемся в гору.
– Ты все знаешь, — говорю я. — А я ни фига. Учусь-учусь — и все ни фига… Ну, теперь буду читать только нужное. К черту всякую технику!
– Не смей, — говорит Катарина и поворачивает ко мне лицо. — Если ты меня… уважаешь, не смей!
Лицо Катарины очень близко от моего лица, и мне трудно управлять велосипедом.
– Ты очень много знаешь, — говорит Катарина. — Это я ни… ни фига не знаю…
Вы бы послушали, как она осваивала новые слова. Помереть можно, до чего у нее это здорово получалось.
– Тебя даже ученый профессор знает, — говорит она.
– Владимир Дмитриевич? Это он отца знает.
– Ну и что же? Раньше отца, теперь тебя. Он же тебя хвалил, думаешь, я не знаю? Если б не ты, я бы радисткой не стала… второго класса.
– Радисткой, — говорю я. — Это для детей. Она сразу отворачивается.
– Все где-нибудь участвовали, — говорю я. — Видели стоящую жизнь. Один только я как пентюх.
Я перестаю вертеть педали, гора окончилась, и начинается спуск.
Велосипед набирает ход.
– Знаешь, как я тебе завидую… — говорит Катарина. — Эх, ты!
– Прости меня, — говорю я привычно. — Я дурак.
Мы мчимся под гору по ровному Измайловскому шоссе, которое, вообще-то говоря, называется шоссе Энтузиастов. Деревья и зеленые заборы дач проносятся мимо, сливаясь в мутную полосу.
– Я тебя люблю, — говорю я. — А ты? Шоссе летит на нас серой лентой.
– А ты?… — говорю я.
Волосы Катарины отдувает ветром мне в лицо, и я плохо вижу.
Она слышит над ухом мое тяжелое дыхание и делает движение соскочить с велосипеда. Но она сидит в кольце моих рук, лежащих на руле. Руль начинает вихлять, и объятие становится сильнее. Впереди показываются ребята и девочки, стоящие у дороги.
– А ты… — говорю я, — скорей…
Катарина дрожит и нащупывает носком туфельки переднюю вилку.
«Дзинь» — вылетают четыре спицы. Я жму на тормоз. Велосипед останавливается на самом краю кювета. Я отпускаю руки, и она соскальзывает на землю. Мы стоим, тяжело дыша и не глядя друг на друга.
Подбегают ребята.
– С ума сошли! — кричат они. — Чуть не расшиблись!
Девочки окружают Катарину. Парень наклоняется к колесу.
– Четыре спицы, — говорит он. — Теперь не поездишь. У тебя что, тормоз отказал?
– Да, — говорю я.
Постепенно страсти утихают, и мы все движемся по дорожке, ведя в руках велосипеды.
Мы с Катариной идем последними. Некоторое время мы молчим.
– Ты мне ничего не сказала, — наконец говорю я.
– Я тебе потом скажу.
– Когда?
– Приходи сегодня вечером к нам, — говорит Катарина.
Краус открыл дверь и увидел меня, нарядного и приглаженного.
– А-а, — сказал он, — это ты…
– Здравствуйте.
– Здравствуй.
Я протягиваю руку. Краус пожимает ее. Я напряжен, взволнован и поэтому не замечаю сдержанности Крауса. Я вхожу в комнату и вглядываюсь.
– А Катарина где?
– У себя, — говорит Краус. — Погоди… Опять раздается звонок в дверь, и Краус идет открывать.
Оставшись один, я отворяю дверь в соседнюю комнату и останавливаюсь на пороге.
Катарина в новом платье, в туфлях на высоком каблуке поправляет шелковый чулок на высокой ноге. Она быстро поднимает голову, и две секунды мы смотрим друг на друга. Потом она резко опускает платье, и я отступаю назад, прикрывая дверь.
Плохо соображая, я слышу голоса и поднимаю голову. В комнату входят Краус и незнакомый светловолосый мужчина лет тридцати. Он одет в элегантный костюм. Плащ висит у него через руку.
Встретив мой смятый и настороженный взгляд, он кланяется. Я нехотя отвечаю.
– Катарина готова? — спрашивает блондин.
– Переодевается, — отвечает Краус. Блондин смотрит на часы.
– Извините меня, — говорит он. — Я чертовски аккуратен. Это моя слабость.
У него крошечные усики и твердый рот. Он не только чертовски аккуратен, он чертовски красив. Я чувствую, как у меня от гнева начинают округляться глаза.
Прерывая молчание, входит Катарина. Я оборачиваюсь к ней. Но это не прежняя Катарина. Это красивая, нарядная, немного бледная молодая женщина. Совсем чужая. Она проходит мимо меня, и блондин, улыбнувшись, пожимает ее протянутую руку.
– Катарина… — говорю я. Все оборачиваются ко мне. На меня, видимо, тяжело смотреть.
– Разве ты не сказала ему, что уходишь? — сурово спрашивает Краус.
– Я же не знала, — тихо отвечает Катарина.
– Она не знала, — подтверждает блондин. Никто теперь не смотрит на меня.
– Катарина… — говорю я. — Разве ты забыла?
– Мы опаздываем, — мягко говорит блондин.
Я оборачиваюсь к нему. Я смотрю на его отвратительные усики.
– Вы не опоздаете, — говорю я. — Вы всюду успеете. Как пишут в плохих романах… вы чертовски аккуратны.
– Ну-ну, малыш… — улыбаясь, говорит блондин, но глаза у него холодные. Я делаю шаг вперед.
– Алеша! — громко говорит Катарина.
Я смотрю на нее. Глаза у нее отчаянные.
Я выбегаю в дверь.
Я сбегаю по лестнице и выскакиваю из парадного.
Остановившись у ворот, я затравленно оглядываюсь по сторонам. Сумрачный вечер в переулке. Черная «эмка» стоит у ворот. Булыжники мостовой текут вниз по переулку и сворачивают за угол.
Я слышу скрип песка под ногами идущих и стискиваю кулаки.
Из ворот выходят Краус с Катариной и блондин. Блондин подходит к черной «эмке», отворяет дверцу, и Катарина, не глядя на меня, садится в машину.
Ко мне подходит Краус.
– Того, о чем ты думаешь, не бойся, — говорит он. — Я тебя в обиду не дам. Ты мне веришь?
Я смотрю в землю.
– Красавец мужчина, — говорю я. — Кто этот тип?
– Случайный знакомый, — говорит Краус. — Проездом на один день. Надо его сводить в театр. Будь молодцом.
Он пожимает мне локоть и идет к машине. Я иду по переулку и слышу, как, фырча, отъезжает в противоположную сторону машина, увозящая Катарину.
Потом раннее утро. Деревья стоят в росе. Школа еще пустая.
Дверь в радиоузел, где я вожусь с радиолой, отворилась, и вошла Катарина. Я поднял голову.
– Здравствуй, — сказала она. — Не сердись на меня. Я не хотела.
Она пришла ко мне в это раннее утро свежая и веселая. Попросила завести «Я люблю тебя, Вена». Закружилась по комнате.
Мне больно смотреть на нее — так она хороша, и я отвожу глаза.
Она останавливается.
– Я бы этот вальс до смерти танцевала, — говорит она. — Самый мой любимый вальс… А твой?
– Конечно, — отвечаю я.
– Обещай мне одну вещь, — говорит она.
– Какую?
– Если ты когда-нибудь приедешь в Вену, приди на кладбище к памятнику Штрауса.
– А ты?
– Что?
– Разве мы не вместе приедем? — спрашиваю я. — Когда произойдет мировая революция…
– Конечно, — быстро отвечает Катарина. — Знаешь что?
– Что?
– Хочешь меня поцеловать? — спрашивает она.
Я не сразу понимаю услышанное и смотрю на нее почти испуганно.
– Ну?… — говорит она.
Я поднимаюсь и медленно иду к ней непослушными ногами.
Она закрывает глаза.
Я обнимаю ее за шею, и голова у нее откидывается.
И тогда мы целуемся долго-долго, пока не задыхаемся…
…Раздается удар колокола, и мы отрываемся друг от друга.
Слезы катятся у нее из глаз.
Мы стоим на платформе вокзала, и вагоны уходят в легкий туман. Перрон блестит, как зеркало.
Это Катарина уезжает. Куда она уезжает, мне не сказали. Я мог бы даже не знать этого. Катарина настояла.
– Прощай, — говорит Катарина. — Последний звонок… Помни меня…
– Всегда… — говорю я.
Она поворачивается и бежит к поезду, где ее ждет Краус в мокром плаще и в берете. Она входит в вагон, и поезд тихо идет со станции.
Стоящий поодаль военный подходит ко мне. Я тупо гляжу в землю.
Обняв меня за плечи, военный ведет меня к вокзалу по пустому перрону.
Глава 5. «РИО-РИТА»
Мы идем по ночной Семеновской. Катя молчит, я молчу. Пофыркивая, летят редкие такси. Все я видел и все я здесь, на Семеновской, знаю.
О прошлом поговорили. Теперь на вечер сходим. И то, что впереди, мне известно, и то, что позади. Впереди налево, например, метро Электрозаводская, направо по переулку — телевизионный театр, до этого — театр Моссовета, а до этого — Введенский народный дом, где когда-то в густом ночном саду я играл в казаки-разбойники, и в Чапаева, и в индейцев.
А вон впереди и школа огнями сияет, и доносится танцевальная музыка. Слышно даже, как тенор поет по-английски «Хэвэн, ай эм хэвэн…».
– Он поет, что он в раю, — говорит Катя. — Вы понимаете слова?
– Нет. Мы учили немецкий, — говорю я.
– Ваше поколение было совсем другое?
– Каждое следующее поколение хуже предыдущего, — говорю я.
– Вот как?
– А как же? Мы вам говорим, что вы хуже, а нам родители. И так последнюю тысячу лет все хуже и хуже. Катя молчит.
– Стали много о поколениях болтать. То поколение, это. Все стали воспоминания писать. Мальчишка переходит в девятый класс, пишет воспоминания о восьмом. И все эпоха — эпоха косых воротничков, эпоха галстуков-бабочек, эпоха песни «Ландыши». «Эпоха» — слово серьезное.
– А у вас было много женщин? — спрашивает Катя. И сама немного пугается. — Вот вопрос, да?
– Были… — отвечаю я.
– Я задала дурацкий вопрос, — говорит Катя. — Можете смеяться.
– Я не смеюсь.
Я не смеюсь. Иду себе с девушкой на вечер. Свободный человек. Ничем не занятый. Моложавый. Сигаретка во рту.
Вот и школа впереди. Тени проходят в коридорах, там, где классы, которые, конечно, сейчас заперты, чтобы не прятались в них парочки. Никто не подходит к окнам зала, так как в актовых залах высокие подоконники. Все я здесь знаю наизусть. Все здесь истоптано моими ногами.
Все правильно. Но только когда мы вошли на школьный двор, двери школы были уже заперты.
Мы стоим на пустом школьном дворе. Блестит вдали табличка, но слов не разобрать.
– Опоздали, — говорит Катя. — Двери уже заперли.
– Пустяки, — говорю я. — Идемте. Голоса наши звучат негромко, по-ночному. Катя мерцает своими глазищами. Она теперь совсем красивая.
Я беру ее за локоть и веду прочь от закрытых дверей, вдоль стены со спящими окнами первых этажей.
– Через черный? — догадывается она.
– Ага.
– А почему вы мне так поздно позвонили сегодня? Случилось что-нибудь?
– С приятелями надо было потолковать.
Мы огибаем школу и идем по заднему двору рядом со сваленными старыми партами и угольным шлаком. Из-за забора светят яркие окна одноэтажных цехов ремонтного завода и освещают стену шк9лы с трубами кухни, выведенными наружу.
– Ваши друзья хорошие люди? — спрашивает Катя.
– Настоящие.
– Что значит настоящие?
– Не знаю. Настоящие, и все.
– А я настоящая? — спрашивает Катя. — Как вы считаете?
– Осторожней. Тут гвоздей полно, — отвечаю я.
– Вы не ответили.
– Вы очень красивая. Катя, — говорю я. — Вам трудней всех.
– Да… — говорит Катя.
Я открываю скрипучую ржавую дверь, и мы входим на черную лестницу, л пропускаю ее вперед, и мы поднимаемся по ступеням.
– Сказать вам? — останавливается она.
– Скажите.
– Я платье сшила специально для вечера.
– Покажите, — говорю я. Кирпичные стены. Ящики. Тусклый электрический свет.
Она распахнула плащ, и я увидел бальное платье, короткое, топорщливое.
– Ну как? — спросила она.
– Платье что надо…
– Вам приятно?
– Что?
– Что я в таком платье?
– Ага… А вам?
– Что?
– Вам приятно, что мне нравится платье? Она кивнула и стала подниматься впереди меня. Мимо лестничных ведер. Мимо ящиков и кухонного хлама.
– Стоп, — сказал я, когда она зацепилась плащом за гвоздь.
Начинаю отцеплять плащ. Когда я склоняюсь к плащу, я чувствую, как она смотрит на меня сверху. Когда поднимаю голову, она отводит глаза.
Мы отворили облупленную дверь и вошли в пыльную темноту чердака, прорезанную косыми полосами звездного света из чердачных окон.
Мы двинулись вперед, кланяясь белеющим стропилам.
– Осторожно, — сказал я.
– А что?
– Здесь раньше были кролики.
– Ой, кролики! — воскликнула она тихо.
– Что такое?
– Кролики, смотрите.
Она наклоняется к клеткам, в которых что-то белеет и шевелится. Она подула сквозь проволочную сетку.
– И тогда здесь были кролики? — спросила она.
– Когда?
– Когда меня не было…
– Ага.
– А вы в них дули?
– Дул, а как же, — сказал я. — В хвост и в гриву… Я им капусту воровал.
– Из столовой? Да? Снизу?
– Нет… С огородов, за линией.
– А где там огороды? Нет там огородов.
– Эх, вы! Идемте покажу, хотите?
– Да…
Мы двинулись к чердачному окну, в котором мерцали звезды. Я впереди, она сзади.
– За инструментальным заводом линия электрички, так? — спросил я, оборачиваясь. — Так.
– А за линией — огороды, глядите. Я пропустил ее вперед, подал руку, и она встала на неустойчивые кирпичи и выглянула в окно.
– Видите?
– Нет.
Я выглянул и увидел за линией веселые огоньки домов. Окна горели и переливались.
– Здесь всегда были дома, — сказала Катя.
– Нет, — сказал я, — не всегда. Ветер ночной шевелит наши волосы.
– Знаете, — сказала она. — Мы пока шли здесь всюду и по лестнице… познакомились лучше, чем за весь этот день.
– Вы так думаете?
– Да… Вы сейчас совсем как школьник.
– Это в темноте.
– А вы не думаете, что мы только теперь познакомились?
– Думаю, — сказал я. — Думаю.
Она зашаталась на кирпичах и спрыгнула.
– Осторожно, — сказал я.
Она ударилась рукой и пискнула:
– Ой…
Засмеялась. Помахала рукой и сморщилась.
– Больно?
– Что вы, — удивленно сказала она. — Я счастлива…
И сразу исчезла где-то в темноте. Я шагнул за ней.
– Где же вы?
– Вот я, — сказала она.
Из темноты высунулась рука, которая искала мою руку. Я взял ее за руку. Держась за руки, мы дошли до железной двери, толстой, как в сейфе. Открыли дверь, и на чердак влетела дальняя музыка. Держась за руки, мы вышли на лестничную площадку, и музыка кинулась нам в уши. Дверь чердака закрылась за нами, как дверца сейфа, в котором как будто бы заперли что-то самое лучшее.
Мы стоим некоторое время на этой маленькой чердачной площадке, держась за короткие перила и чуть сутулясь, так как потолок такой низкий, что до него можно дотянуться. А снизу шум, свет и вскрикивающая музыка, доходящая сюда толчками.
– Как будто в космической ракете, — сказала она. — В сверхдальней. И мы приземляемся. Правда? И нас встречают. А у них уже все другое. Потому что прошло много лет. Правда?
– Не знаю. Не летал.
– А мы не раззнакомимся там, на Земле? — спросила она, поглядев на меня сбоку круглым петушиным глазом.
– Нет. Не раззнакомимся.
– Алеша!
Мы с Катей оглядываемся на голос и идем через актовый зал, полный народу. Яркие платья. Люди всех возрастов.
Женщина лет сорока улыбается, машет нам рукой, зовет. Рядом с ней аккуратный старик. Мы подходим, я пожимаю руки женщине и старику и целуюсь с ними. Мы разглядываем их, а они нас. Слышу невнятные восклицания — их и свои:
– Ну как?
– Ничего?
– А как ты? Где ты?
– Владимир Сергеевич, как вы выглядите хорошо! Маша совсем молодая! Катя, это Маша Кононова. Мы с ней учились, а теперь она сама учительница, а это мой учитель по физике, теперь директор…
– Я знаю, — говорит Катя.
– А помнишь, Лешка, какая была квартира двадцать пять, — говорит учительница, и лицо у нее растроганное. — Какая была квартира!
Она положила руку мне на сгиб локтя. А Катя стоит рядом и не знает, куда девать голые руки. Она обхватывает себя за локти и стоит, будто зябнет.
– Ты еще помнишь? — спрашиваю я.
– Ха — говорит учительница. — В ней все собирались перед войной и очень всегда орали Бывало, идешь — с улицы слышно. Твоей девушки тогда и на свете не было.
– Перед войной была, — говорит Катя.
– Да, правда, — говорит учительница.
– А теперь все стали старые — и я и Лешка, а школа все та же… Правда, Алеша?
– Шли бы танцевать, — говорит директор, тревожно поглядывая на Машу.
– Я, Владимир Сергеевич, не умею, — говорит учительница Маша. — Лешка у нас первый танцор был, а за всю школу меня один раз пригласил… Да и то я отказалась.
– Идемте, Алексей Николаевич, — говорит Катя. — Будем танцевать.
И я киваю и улыбаюсь учительнице, и высвобождаю свой локоть, и беру за локоть Катю, и веду ее танцевать. А учительница продолжает улыбаться.
Радиола гремит. Танец веселый, ровный такой. Пары танцуют легко, по-современному, и никто не толкается.
– Не люблю танцевать, — говорю я. — Только устаешь танцуючи.
– А зачем пошли танцевать?
– А как еще обнять девушку незнакомую? — спрашиваю я.
– Это называется флирт? — спрашивает Катя.
– Да, это называется флирт, — говорю я.
– Ах, я такая наивная! — говорит Катя. — А все мужчины — обманщики.
Я хохочу, и на нас поглядывают.
Музыка умолкает. Пары начинают расходиться. Только Катя стоит неподвижно у края пустого круга и не снимает руки с моего плеча.
Я смотрю ей в глаза.
– Так и будем стоять? — спрашиваю я.
– Подождем следующего танца, — отвечает Катя.
– Прелесть вы, — говорю я. — Вам это, конечно, говорили.
– Да.
– Кто?
– Ты…
– Что-то у меня голова кружится, — говорю я, — немножко.
– У меня тоже, — говорит Катя.
– Внимание! — громко говорит репродуктор над сценой. — Дорогие друзья! Радиоузел школы четыреста двадцать семь приготовил для вас сюрприз. Мы подобрали танцевальные пластинки по годам. Для каждого выпуска танец под мелодию самую популярную в год выпуска.
В зале начинают хлопать. Смеяться.
– Начинаем танцы всех выпусков, — говорит репродуктор. — Передаем модную песенку сорок первого года — «Рио-Рита»… Приглашаем на танец наших друзей, выпускников 1941 года, первого выпуска нашей школы…
Щелчок. Вступление. Тишина. Музыка. Все захлопали.
Пошла музыка. Старая, полузабытая. Печальный фокстротик, почти полечка.
– Пошли, Катя.
– Вы сорок первого?
– Да.
– Пошли.
Танцуем мы с Катей.
– Печальный джазик, не правда ли? — говорю я. — Раз-раз… раз-раз…
– Никто не танцует, — говорит Катя. — Почему?
– Раз-раз, — говорю я. — Печальная песенка.
– Алексей Николаевич, что с вами?
– Знаете, Катя, как называется эта песенка? «Не бегай по чердакам» она называется…
– Алексей Николаевич!…
– Ах, легконогая лесенка… песенка вокзала… Вы замечали, что крик паровозный похож на бабий? А, Катя?
Катя молчит. Я улыбаюсь и разговариваю:
– Ах, здравствуй, Москва. Какая ты старая стала… как постарели, поблекли девочки из нашей школы… Сколько вам лет? Двадцать четвертого года рождения? Понятно… Из вашего класса пять мальчиков в живых? А из нашего двое. Вы давно демобилизовались? В прошлом году? В 1946-м?
– …Я в сорок шестом поступила в школу, — говорит Катя. — В пятьдесят шестом закончила… Потом в институт поступила, не сразу… Какой болван придумал эту затею с танцами по годам?
– Пойдемте, Катя.
Раздаются аплодисменты. Это потому, что музыка окончилась, а мы не слышали.
– Пойдемте, Катя.
Нам хлопают со всех сторон.
– Пойдем… А куда?
Мы идем по скрипучему коридору, сзади в дверях аплодисменты гремят. Потом мы спускаемся по каменной лестнице.
– Куда мы идем? — спрашивает Катя. — Почему мы одни танцевали?
– Я покажу вам, где остальные из нашего класса, — говорю я и подвожу ее к стеклянной двери учительской. — Смотрите.
Я прикладываю руку козырьком и прислоняюсь к стеклу. Катя делает то же самое.
– Видите? — говорю я. — Они все в учительской…
– Где? — спрашивает Катя.
– Вон на доске… На мраморной, — говорю я. — Приглядитесь. Там все фамилии золотом выбиты. Весь список двух классов сорок первого года выпуска.
В лунном свете, если приглядеться, белеет доска с надписями. Но доска висит боком, и слов не разобрать.
– Вижу.
– Катя, мне пора домой… У меня завтра трудный день.
– Хорошо… Проводите меня…
– Не обижайтесь.
– Нет.
– Детка, простите меня. Я немножко сдрейфил.
– Я понимаю.
– Только сейчас понял, что мое детство и юность… в общем молодость… это уже история.
– Вы хотели о чем-то поговорить со мной серьезно?
– Я передумал, — сказал я.
Глава 6. ЛУНА НАД БЛАГУШЕЙ
Вот разговор, который я записал потом со стенографической точностью.
– Можно я вам скажу… — она запнулась, — комплимент?
– Что?
– Я вот думала иногда, вот что в вашем поколении привлекательно? Вот попросту… Можно о поколении?
– Валяйте.
– Я раньше думала, может быть, вы покоряете комплиментами. И это есть. А женщине это всегда приятно. Вот вы утром сказали — плащи в грязь, под ноги… Сейчас этого не говорят. Сейчас под ноги кидают только обертки от мороженого.
– Не в этом дело.
– Конечно. И я говорю, не в этом дело. Всему этому можно научиться. И место уступать и целовать руку. Вы целуете руки женщинам?
– Ага.
– Я так и думала. Не это действует. Знаете, что действует?
– Что?
– То, что вы все боитесь разлуки. И замолчала.
Крепко она меня поддела. Мне это даже в голову не приходило.
– В этом что-то есть, — говорю я, а сам чувствую. — Есть! Есть!
– Вы поэтому и встреч боитесь.
– Занятно, — говорю я. — Каждая встреча — это потенциальная разлука. Вы это имеете в виду?
– Сейчас боятся драм, скандалов, а вы больше всего боитесь разлук. Это женщина сразу замечает. Разлук сейчас не боятся. Расстаются легко. А вы боитесь.
– Слишком их было много. Сердце не выдерживает.
– Так надо же дополнять! Надо не бояться встреч, как мы, и надо бояться разлук, как вы. Тогда все будет хорошо.
– Вы умная девочка.
– Знаете что! — сказала она и добавила: — Может быть, я старше вас! Женщина всегда знает, чего хочет, а мужчина никогда не знает. Главный недостаток мужчин, — сказала она задумчиво и важно, — что они как петухи… Откукарекал, а там хоть не рассветай… Покричал, доказал свое «я», смотрит — не о том кукарекал… Его, например, просто тянет к женщине, а он говорит «люблю»… Он любит, а говорит сдавай дружить» и так далее… Он хочет наукой заниматься или искусством, а добивается денег или, наоборот: хочет денег, а занимается искусством и так далее… Вам лишь бы доказать свое «я». Как купцы из Островского, честное слово. А себя никто из вас не знает. А женщина себя знает.
– А какой главный недостаток женщин? — спрашиваю я, дождавшись, пока она кончит. — Знаете?
– Какой?
– Склонность к торопливым обобщениям, — говорю я. — Это мне одна женщина сказала.
– Чепуха. Просто мы ориентируемся быстрей.
– Тот, кто ориентируется, тот не любит, Вы просто не любили никогда.
– Это вы не любили… — сказала она. — Что вы на меня смотрите? Не любили, и все. Я говорю правду. Вы просто боялись разлуки. А если бы ее не было? Еще неизвестно, остались бы вы с Катариной или нет.
– Полегче. Не так категорично.
– А вот Шурка любила вашего отца. Это сразу видно. И может быть, вы ее любили, только она была старше вас.
…ДОГАДАЛАСЬ ПИГАЛИЦА — ПОДУМАЛ ОН СО СТРАХОМ И МЫСЛЕННО ВЫРУГАЛСЯ… — ЗАЧЕМ Я ВСЕ ЭТО НАБОЛТАЛ?…
– А то, что вы боитесь разлук, это хорошо, — сказала она. — Значит, если будет любовь, она будет верная.
– А я еще хотел вас поучать… — сказал я.
– Ничего вы не хотели поучать, — сказала она. — Вы хотели понравиться… произвести впечатление.
– Между прочим, — сказал я скрипучим голосом. — Я тоже не люблю, когда меня поучают!…
– Опять вы не то говорите. Вы не поучений не любите, а искренности.
– Знаете что? — сказал я. — Нам обоим пора по домам.
– Тише, — сказала она. — Тсс…
– Почему?
– Тише…
Какой— то долговязый парень посмотрел на ночное небо и крикнул шепотом:
– Анюта… живей!
Анюта вышла из-за угла и остановилась. Парень посмотрел на нее и затянулся дымом сигареты. Анюта глубоко вдыхает ночной воздух. Разглядывает задворки школы о кучами шлака возле котельной, старые парты, забор, из-за которого торчат косые крыши цехов.
Я только сейчас вспомнил, что я ее даже не заметил на школьном вечере. Катя берет меня за рукав, и мы отходим в тень. Выйти нам уже невозможно. Одна надежда на то, что ничего не будет слышно.
Волосы Кати касаются моей щеки.
– Хорошо бы, если бы было слышно… — говорит она мне на ухо.
– Садитесь… — доносится голос парня. Катя немедленно высовывает нос. Оторвать ее от зрелища невозможно. Положение, мягко выражаясь, щекотливое. Теперь мы уже не совсем невольно свидетели. «Анюта, — мысленно возопил я, — Анюта, веди себя прилично, Анюта, не подведи…»
Анюта опирается на руку парня, взбирается на старые парты и садится, свесив ноги в черных туфлях-лодочках.
– Совсем светло, — говорит она. Музыка доносится сюда еле-еле, и Анюта чуть мурлыкает песенку шестьдесят первого года, совсем веселую джазовую песенку, означающую, что ночь уже кончается. Они там наверху, в актовом зале, уже дотанцевались до шестьдесят первого года. Значит, осталось три каких-нибудь танца, и наступит родимый шестьдесят четвертый год. Год, когда я потерял веру в себя, в свои способности и в то, чем я занимался последние годы. Я слушаю песенку, и мне сейчас уже как-то не до приличий. А что? Посмотрим, как выглядит типовое свидание в шестьдесят четвертом году. Граждане, век-то уже кончается, последняя треть пошла, Анюта, не подведи, Анюта, не показывай типовое свидание.
Анюта обхватывает себя за тонкие локти. Парень накидывает на нее свою куртку, и она принимает ее зябким движением плеч.
– Толич, почему мы сюда пришли? — спрашивает Анюта.
– Вы красавица, — говорит Толич. — Как я этого раньше не замечал! Она улыбается.
– Теперь заметили?
– Еще бы, черт возьми! — говорит Толич и ерошит волосы. — Сейчас я вам подарок сделаю.
– Какой?
– Сейчас… Глядите туда, — Толич кивает на забор, на косые крыши цехов. — Сейчас я скажу: раз… два…
Толич останавливается.
– …Три, — говорит он.
Над забором появляется слепящий край лунного диска.
– Ой… — говорит Анюта и зажмуривается. Помаленьку выползает луна. Глаза парня Толича широко открыты.
– Здравствуй, луна, — говорит он. — Здравствуй, визитная карточка ночи.
– Здорово, — говорит Анюта и смотрит на Толича.
– Я, конечно, не умен, — говорит Толич. — Но я чертовски талантлив. Анюта, это ирония. Я вас завлекаю.
Анюта не отводит глаз от Толича и тихонько улыбается.
– Толя… — говорит она. — Какой вы еще мальчик! Не обижайтесь.
Она протягивает ему руку и спрыгивает с парты.
Потом они уходят со школьного двора.
Вдалеке на улице затихают их голоса.
– …Я еще не умею с вами разговаривать, — доносится голос Толича. — Понимаете? Я не волшебник, я только учусь…
Мы выходим из укрытия и усаживаемся на их место.
Лицо у Кати печальное.
– У всех одно и то же, — говорит она. — А потом они распишутся. Или так будут жить. А потом у них кто-нибудь родится, и опять будет то же самое.
– Пошли домой, Катенька, — говорю я.
Нет, — говорит она. — Я еще с вами побуду.
Зачем?
Расскажите мне про разлуки.
Зачем?
Вам станет легче. Отделаемся от этого дела.
Идет, — говорю я. — Пора от этого отделываться.
Разлука 1. ШУРКА-ПЕВИЦА
Свист и скрежет огромного пространства врываются в нашу квартиру. Это я у себя в комнате настраиваю новенький приемник. Мама сидит в столовой одна, опустив голову. Отца нет.
Раздается звонок в дверь. Я поднимаюсь и бегу к дверям.
– Папа пришел, — бросаю я на ходу. Мама поднимает голову и смотрит в коридор.
Я отворяю дверь и отступаю назад. Это пришла Шура, нарядная и красивая.
Мама побледнела и встала со стула. Шура медленно пошла к ней и остановилась.
– Николая Сергеевича нет… — говорит мама.
– Я к вам. Вера Петровна. Поздравьте меня… — говорит Шура. — Я выхожу замуж… Дороги наши расходятся… Не думайте ничего плохого… Николай Сергеевич — святой человек. Мама обняла ее за плечи и заплакала. И тут опять раздается звонок в дверь. Мама идет открывать. Входит отец, Шура отшатывается к вешалке.
Отец бледен и пьян. Никто никогда не видел его пьяным. Бедный пьяный святой. Так была спасена наша семья. Потому что Шура любила нас всех, бывшая Шурка-певица стала комсомольским работником, время было тревожное, и Шурке-певице было не до песен.
С этого момента я много думал о святости. Иногда я думал о ней так, иногда этак. Одно время я даже думал, что святость — это храбрость от трусости. Потом я отказался от этой мысли и стал только спрашивать: а что такое святость? Детский вопрос, правда? Но потом я понял, что вопросы называются детскими, когда на них взрослые ответить не могут.
– А-а… Шура? — говорит отец, держась за притолоку. — Поздравляю вас. Вы выходите замуж… Это хорошо…
Мама смотрит то на Шуру, то на отца. Рот Шурки-певицы улыбается, а глаза горят черным огнем.
– Что-то я хотел сказать… — говорит отец. Он сдвигает на затылок фуражку и грет потный лоб.
– Ах, да… как это у вас там в Испании? Любовь свободна, мир чаруя, законов всех она сильней… — говорит он.
Он качнулся.
Шура кинулась к нему.
Но он отстранил ее и прошел в детскую. Так называлась моя комната.
Мать провожает отца взглядом и оборачивается. Шурка-певица беззвучно рыдает и кусает белые костяшки пальцев, стиснутых в кулаки, и старается не закричать.
Потом она уходит, и дверь тихо щелкает английским замком.
Я сижу у приемника, положив на него щеку.
Отец подходит и опускает руку мне на плечо.
– А Испанию можно поймать? — спрашивает он бесцветным, картонным каким-то голосом, и лицо у него белое-белое. — Отличная страна.
– Можно, — говорю я.
Я кручу ручки настройки, и свист и скрежет опять врываются в нашу тихую квартиру.
Потом голос диктора сказал внятно и раздельно несколько слов по-испански. Музыки не было.
Назавтра эти слова были напечатаны по-русски во всех газетах:
«Вчера ночью в Испании начался фашистский мятеж».
Разлука 2. ВЕНСКИЙ ВАЛЬС
Это случилось весной, когда в школе был первомайский вечер.
В зале горит свет. Школьники стоят между стульев. «Это есть наш последний и решительный бой, — поют школьники. — С Интернационалом воспрянет род людской».
Гимн заканчивается. Грохочут растаскиваемые стулья.
– Вальс! Вальс! — кричат веселые голоса. В зал входит дед Шурки-певицы. Сколько лет прошло, а он все такой же. Даже помолодел. Хорошо подстрижен и хорошо одет. Дела у него поправились. Он теперь консультант Загорского дома игрушек.
К деду подходит моя учительница Анастасия Григорьевна.
– Нехорошо получилось, — говорит она. — Сегодня в комсомол принимали. Алеша так эту рекомендацию ждал. Я свою предлагала, но он хотел только от Шуры.
Дед смотрит на нее.
– Катарина погибла, — говорит дед.
– Что? — спрашивает учительница. Ока мне потом рассказывала, что наступила удивительная тишина. Она мне потом все подробно рассказывала.
– В Испании. Краус письмо прислал, — говорит дед. — Где Лешка?
Учительница берется рукой за горло. Снова становится слышен шум голосов.
– В радиоузел пошел… пластинки ставить, — детально объясняет она.
– Передайте ему, — говорит дед.
– Нет! — говорит учительница. — Нет.
– Проводите меня, — говорит дед.
Они поднимаются по лестнице, как будто несут гроб.
Звуки зала становятся все тише. И кажется, этим двоим никогда не одолеть последних ступенек. Они входят в полутемный коридор, и паркет скрипит у них под ногами. Они идут мимо учительской, и луна светит в застекленные двери.
Это было четверть века назад, и вот как это было, товарищи.
Скрип половиц становится как гром.
Они проходят к двери в конце коридора, на которой висит табличка «Радиоузел». Около стены стоит велосипед вверх колесами, приготовленный для починки. Инструменты лежат на газете.
Дед открывает дверь и входит.
Я поворачиваюсь к нему с пластинкой в руках.
Учительница остается в дверях.
– Здравствуй, — говорит дед и садится на стул.
– Здравствуйте, — отвечаю я. — Прислала? Дед смотрит в пол.
– Отцу отдал рекомендацию-то, — медленно говорит он. — У него возьмешь.
– Спасибо, — говорю я и смотрю на него. Учительница молчит.
Я взглядываю на нее, и у меня начинает дрожать пластинка в руках.
– У Шурки дочь родилась, — говорит дед. — Потому задержала.
– Я понимаю, — говорю я. — Поздравляю вас…
Дед не сводит глаз с пластинки, которая дрожит все сильнее.
– Положь пластинку, — говорит дед. Я медленно, как бы нехотя, кладу пластинку на радиолу и ставлю адаптер.
– Краус письмо прислал, — говорит дед.
– Я понимаю, — говорю я, глядя на вращающийся диск.
Учительница пятится назад.
Она пятится назад, задевая бедром педаль велосипеда, и колесо начинает вращаться с легким треском. Она пятится назад, подальше от этой комнаты, в которой мальчику разбивают сердце.
Я все это вижу. И тут начинается песня. Сначала тихонько, потом громче.
– Я люблю тебя. Вена… — запевает голос.
– Горячо, неизменно… — Голос звучит как кощунство.
Медленно отворяется дверь. Это выходит старик. Я остаюсь один в радиорубке. Все громче становится вальс. Он звучит все яростней. Он звучит как сопротивление смерти.
Я открываю дверь в коридор.
Колесо велосипеда останавливается, и я вижу, что на нем не хватает четырех спиц, выбитых ногой Катарины.
И тогда я слышу, как со всех сторон эхом доносится музыка Венского вальса.
Разлука 3. САМАЯ КРАЙНЯЯ ИЗБА
Я ползу в сторону от перекрестка, где валяются остатки грузовика, где снег залит бензином и кровью, где у висящего над Можайским шоссе светофора остался один красный сигнал, где догорает на рекламном щите портрет веселого повара и дымятся вареные сосиски, которые предлагается требовать всюду.
Пятно тавота на грязном снегу — вот все, что осталось от моего МГУ, от моего первого военного университета, от моей Мощной Говорящей Установки, через которую я мощно уговаривал немцев сдаваться и отравлял эфир вальсами Штрауса, хотя дело происходило не в предместьях Берлина, а в предместьях Москвы, возле деревни Рощино, от которой осталась одна изба.
Я ползу от шоссе прочь к единственной уцелевшей избе разбитой деревни и волоку беспомощные перебитые ноги и серый ящик рации, впрягшись в брезентовую лямку.
Судя по тому, как быстро немеют ноги, на личную жизнь мне отпущено минут двадцать.
В глазах у меня все плывет, но я все-таки добираюсь до избы и вползаю через порог. Силы оставляют меня, и я забываюсь на полу пустой избы с выбитыми окнами.
Потом я услышал какие-то звуки и открыл глаза.
За окном раздавались фырчание и кашель останавливающегося мотора.
Потом слышны шаги.
Входит немецкий офицер в русском тулупе внакидку, держа в руках два пистолета «вальтер». Он скидывает полушубок на пол и остается в шинели с эсэсовскими нашивками.
Я широко раскрываю глаза, потом прикрываю их с дрожью ресниц. Я узнаю «красавца мужчину», человека, который увозил в машине Катарину.
Сквозь полуопущенные ресницы я вижу, как эсэсовец вытаскивает из кармана еще два пистолета разных систем и кладет их на скамью.
Потом он оглядывается, замечает меня и направляется ко мне с пистолетом в руке. Он наклоняется, вытаскивает из моей кобуры пистолет «ТТ» и сует его в карман своей шинели вместе с запасной обоймой.
Потом он смотрит мне в лицо и опускается около меня на корточки, скрипя щегольскими сапогами. Я чувствую на себе его взгляд. Холодный пистолет в руке эсэсовца противно тычется мне в скулу. Эсэсовец отстегивает у меня карман гимнастерки и вытаскивает солдатскую книжку и комсомольский билет. Я не выдерживаю, открываю глаза н вижу, что эсэсовец узнал меня потому, что держит в руках карточку Катарины.
– Агитатор… — говорит эсэсовец, глядя на меня угрюмыми глазами. — Прекрасно…
Я с ненавистью смотрю на его проклятые усики и, собрав все силы, плюю в его холеное лицо. Но силы у меня мало, и плевок, не долетев падает на кончик щегольского сапога. Эсэсовец берет мою шапку-ушанку и вытирает сапог. Он всегда был чертовски аккуратен.
Потом, взяв меня за ноги, он тащит меня в дальний угол, не обращая внимания на стон.
Оставив меня, он кладет мой пистолет рядом с другими на скамью. Вытаскивает из запасной обоймы один патрон, обойму кладет на скамью, а патрон прячет под шинель в карман френча. Он всегда был чертовски аккуратен.
После этого он саперной лопаткой раздвигает доски пола и опускает в щель солдатскую книжку и мой комсомольский билет. Потом он берет за лямки тяжелую рацию и волочет ее по полу в мой угол и бросает ее там. Теперь я почти ничего не вижу. Рация закрывает меня совсем.
Потом он идет к двери и останавливается, заложив руки в карманы шинели.
Снаружи становятся слышны голоса немецких солдат и топот ног.
Дверь открывается, на пороге показывается эсэсовский офицер с пистолетом в руке и видит стоящего.
– Хенде хох! — говорит он, поднимая пистолет.
Но у того два раза полыхает пламенем карман шинели, и вошедший офицер валится лицом вперед, не успев выстрелить.
А первый закрывает ногой дверь и закидывает щеколду.
Дверь мгновенно прошивается очередью из автомата.
Я закрываю глаза и слышу крики солдат, неистовый треск автоматов, звон стекла и редкий грохот пистолетных выстрелов, гулко раздающихся в избе.
Пули прошивают бревна, иногда попадают в рацию, откалывают щепки от потолка, и они падают мне в лицо.
Потом грохот пистолетных выстрелов умолкает. Затихает и автоматная стрельба на дворе.
Я опять открываю глаза. Дверь избы расколочена в щепки. Бревна стен светятся бесчисленными отверстиями и, словно ежи, ощетинились деревянными колючками. Прекрасная, усовершенствованная мной рация безнадежно испорчена. Эсэсовская шинель с тлеющим карманом лежит на полу.
Однако красавец мужчина еще жив и даже не ранен.
Он достает из кармана френча последний патрон, оттягивает пистолет и аккуратно вводит патрон прямо в ствол. Он снимает фуражку я приглаживает волосы. Он всегда был чертовски аккуратен.
Во дворе раздаются крики, приглашающие его сдаваться.
Он оборачивается ко мне.
– Прощай, малыш… — говорит он. — Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…
Он закладывает ствол пистолета себе в рот, и я закрываю глаза, чтобы не видеть, как выстрел разносит ему затылок.
Наступает тишина.
Потом я слышу, как с топотом вваливаются немцы, как что-то тяжелое, мягкое волокут по полу вон из избы, как на дворе начинается возня, брань и крики, которые разом умолкают. Я слышу топот многих убегающих ног и, наконец, теряю сознание.
Когда я прихожу в себя, я слышу ровный гул где-то в стороне шоссе, а на дворе гомон многих голосов, перекликающихся по-русски. Женское лицо склоняется надо мной, и милый голос говорит по-русски:
– Тося, примите раненого. Нежные руки осторожно поднимают меня с пола, им помогают другие руки, меня укладывают на носилки и выносят из избы.
Я вижу колонны солдат, которые движутся по дороге в белых полушубках, окутанные паром. Кашляют заиндевевшие лошади кавалеристов. Танки скрежещут на поворотах. Октябрь 41-го года. Сибиряки подошли.
Когда меня проносят по двору, я вижу офицеров и штатских, которые стоят без шапок, опустив головы, около человека в эсэсовской форме, лежащего на земле с лицом, накрытым фуражкой. А рядом солдат заканчивает рыть могилу, кидая землю саперной лопаткой.
Последний раз я вижу белое, как мел, лицо этого человека и усики, темные от крови, когда один из полковников, наклонившись, отбрасывает в сторону эсэсовскую фуражку и накрывает его своей фуражкой со звездой.
Потом меня несут к санитарному автобусу, обычному московскому автобусу, и около него я вижу капитана, который хмуро кивает мне.
Я оборачиваюсь в ту сторону, откуда доносится сухой треск салюта, сделанного из пистолетов.
– Товарищ капитан, — говорю я заплетающимся языком. — Комсомольский билет под полом… рация в избе… испорчена…
Капитан вопросительно смотрит на дядьку в белом халате.
– Ничего, — басом говорит тот. — Починим.
– Будет жить? — спрашивает капитан. — Это у него первый бой.
– Побегает еще, — говорит дядька. — Еще до последнего боя доживет.
Разлука 4. ПОСЛЕДНИЙ БОЙ
В полевой бинокль я вижу панораму дальнего города, затуманенного дымом.
– Вена… — говорю я.
Я опускаю бинокль и сажусь в кабину рации-грузовичка, из рупоров которого слышна музыка гимна.
– Давай, — говорю я, и грузовик медленно съезжает с холма на железнодорожные пути. По старой памяти меня часто подвозят радисты.
Грузовик пробирается по путям, по которым вразброд идут солдаты в ватниках, положив руки на автоматы, висящие на груди.
На рельсах догорают товарные вагоны.
Издалека доносится тяжелое дыхание артиллерийского боя.
Грузовик выезжает на просторную площадь перед депо, где по бесчисленным скрещениям путей редкими кучками бредут солдаты.
Грузовик набирает скорость и въезжает на улицы Вены. Хотя пожары кое-где закрывают апрельское небо, город мало поврежден.
Я выскакиваю из кабины.
– Эй, солдат! — кричу я автоматчику, медленно бредущему навстречу общему движению. — Кладбище городское где, не слыхал?
– За поворотом.
– Ясно.
Памятник Штраусу стоит окруженный солдатами.
Кладут цветы. Иногда стреляют вверх из пистолетов и автоматов. Эту Австрию, эту Вену Россия любит.
Я протискиваюсь к памятнику. Сажусь на камни подумать. Мне есть что вспомнить.
Потом я ухожу.
И в толпе на улице меня кто-то толкает. Я нехотя оглядываюсь. Какая-то женщина — подполковник танковых войск.
– Шура! — кричу я и осекаюсь. — Виноват, товарищ подполковник. Обознался.
– Алешенька… — ахает женщина, вглядываясь.
Потом она кидается ко мне, целует меня в обе щеки, утирает слезы и снова целует…
Это прежняя Шурка-певица, такая же диковатая и горячая. Только плечи и бедра стали шире и прическа другая — косы острижены и волосы вьются из-под берета. Лицо чуть увядшее, но такое же яркое и приметное.
Наконец она садится на скамью и смотрит на меня влажными глазами.
– Какой ты ладный! — говорит она и тянет меня за ремень. — Садись, офицер… Алешка-офицер, вот ей-богу…
Я сажусь рядом с ней. Я счастлив. Я улыбаюсь.
– Встретились, — говорю я.
– Кто живой, тот встретится, — говорит она. — Я вот здесь Крауса встретила. Помнишь Крауса?… Ох, прости, милый!
Она кладет мне руку на колено и смотрит в сторону. С моего лица будто стерли улыбку.
– Пошли, — говорит она. — Я тут неподалеку расположилась.
И когда мы, свернув за угол, подходим к небольшому зданию с каменными завитушками на фасаде, на котором висит вывеска «Отель „Европа“, из подъезда выходит и идет к нам навстречу худой, как мощи, человек в шляпе и пальто, надетом поверх арестантских полосатых брюк. Он подходит к Шуре и, сняв шляпу, вытирает рукой потный лоб.
– Шура, я искал тебя. Городскую управу организуем, — говорит он.
Я смотрю на его беззубый рот, на обритую голову с седым ежиком волос.
– Краус… — говорю я.
Что— то начинает вздрагивать в лице у человека.
– Алешенька, — говорит он и протягивает руки. — Майн кинд…
Скрипка в пустом зале запела нежно и тихо. Рояль ответил чуть-чуть и испуганно остановился.
– Краус, объясни им, — говорит Шура. — Чего они боятся? Всю войну спеть мечтала.
Краус кивает головой и говорит что-то по-немецки испуганным и обтрепанным музыкантам, сгрудившимся на эстраде ресторанного зала, пустого и нетопленного. Выслушав Крауса, музыканты недоверчиво улыбаются, но, подбодренные кивками и улыбками Шуры, разбирают инструменты. Только один, во фраке и в рваных солдатских штанах и ботинках на босу ногу, мечется между ними, что-то говорит быстро и непонятно, и музыканты стараются загородить его от взглядов советских военных.
– Что это он? — спрашивает Шура.
– Сумасшедший. Саксофонист, — говорит Краус. — Из нашего лагеря.
Краус отвечает неохотно. Он стоит рядом со мной, и в руках у него карточка Катарины.
Шура поднимается на эстраду. Она счастливо и смущенно жмурится и смотрит в окно, где проходят колонны пленных.
Музыка начинает тихо-тихо. Потом набирает силу. И огромный вальс заполняет комнату. Как будто и не было этих кровавых лет. Как будто жива Катарина.
Я люблю тебя. Вена…– поет Шура голосом, лучше которого не бывает, лучше которого никто никогда не слышал. И в этот момент снаряд попадает в оркестр. Естественно, музыка умолкает. Потому что весь оркестр убит, кроме сумасшедшего саксофониста, которого война убила раньше. Кроме Шуры, которую война убила только сейчас, хотя она еще не умерла.
Ее выносят на улицу, где снаряды рвутся среди толпы пленных. Ее осторожно кладут в машину. Краус садится с шофером. Я вскакиваю на подножку.
– Голосу не хватило… — говорит она.
– В городскую управу, — говорит Краус. Машина медленно двигается. Обстрел прекратился. Тишина.
Мы медленно движемся среди обломков улицы. Газ сочится из порванных труб. На развалинах пел и приплясывал сумасшедший саксофонист, и обломки вальса вылетали из его помятой никелированной дудки. Он бил ногой по вывеске «Отель „Европа“, валяющейся на кирпичах, и жесть грохотала под его ногами. Потом он побежал по развалинам вслед за нашей машиной, перескакивая с гребня на гребень. Апрельский ветер гнал нотные листы.
Полная луна светит сквозь разбитые стекла городской управы. На столе, накрытая до горла шинелью, лежит Шурка-певица. Она умирает. Она сильная и горячая, и смерть не может никак с ней справиться. На полу стоит таз с кровавой ватой, бинтами и ненужными теперь инструментами. Лицо Шуры освещает сильная лампа, свисающая с потолка на шнуре. За окном работает движок. Рядом со мной стоят Краус и полковник-танкист с мокрыми от слез усами. Хирург в белом халате держит ее руку, считая пульс.
Шура открывает глаза.
– Не успела я попеть, — говорит она. — Тут меня и убили…
– Молчите. Нельзя разговаривать, — произносит хирург и берет шприц.
– Это вы бросьте, — говорит Шура. — Когда и поговорить-то. Алеша, хочу, чтобы музыка… для меня одной…
Я кидаюсь из комнаты.
Выскочив во двор, я подбегаю к грузовику с глухо работающим мотором и влезаю внутрь. Оттолкнув радиста, я дрожащими пальцами перебираю пластинки и, найдя нужную, передаю ее радисту.
– Включай… — говорю я и выскакиваю наружу.
Я бегу обратно, стараясь не задеть провод, тянущийся от машины на второй этаж к сияющему окну. Я скачу по мраморной лестнице через две ступеньки и слышу, как большие репродукторы, предназначенные для агитации противника, хрипят и начинают играть Большой вальс.
Я прибегаю и слышу голос Шуры.
– …Я жила счастливо… — убежденно говорит она. — Все у меня было… Любовь безответная была. Дочь была. Себя не жалела, и люди хвалили… Все я видела, во всем участвовала. Разве что на Луну не летала… Я Луну в первый раз в революцию увидела… Мне пять лет было… Все выше меня ростом были — женщины, дядьки, столы даже… Я только ноги и помню… Раз из богатого дома собачку вывели погулять и шоколадку ей кинули. А я на помойке играла. Я шоколадку схватила — ив рот. Собачка залаяла, а я со страху шоколадку проглотила. Вольно очень. Я заплакала. До темноты плакала… Тут вдруг ноги вокруг меня побежали. Ноги бегут, и я за ними… Страшно… Добежали куда-то до большой пушки, а пушка как выстрелит. Я и закричала. Слышу, кто-то чудно так говорит: «Ребьенок… ребьенок… — и меня на плечо сажает. — Не плакай, — говорит дядька. — Туда летает, туда…» И пальцем показывает. Я смотрю, а на небе новая луна светит, круглая… Пушка эта благушинская теперь в Москве у Музея Революции стоит. Что, Краус? Правду я говорю?… Ты тогда молодой был, красивый.
Краус резко отворачивается к стене. «Я люблю тебя, Вена… Горячо, неизменно…» — страстно и высоко поет голос во дворе.
– А как я пела!… Вот Алеша скажет, как я пела… — сказала она и заплакала.
– Ты лучше всех пела, — говорю я немеющими губами. — Лучше всех ты пела…
– Прощай, Алешенька… Поцелуй папу… Ухожу… — говорит она.
Она умолкает, и голова ее с открытыми глазами откидывается. Хирург перестает считать пульс и отпускает ее руку.
В разбитое окно светит полная луна. Луна тронулась в путь, иногда резко останавливаясь, как будто натолкнувшись на что-то.
Это Катя плачет. Она всхлипывает и вытирает слезы руками. А слезы все текут и текут, и она не может с ними справиться. И мне печально, и немного смешно, и почему-то даже обидно чуть-чуть. Может быть, потому, что я уже не могу так реагировать на чужой рассказ. Это прерогативы ее возраста. А какие прерогативы моего возраста? Черт его знает, какие прерогативы.
Я вытаскиваю большой платок. Вот мои прерогативы.
– Ну-ну, — говорю я. — Не надо так. Это все давно было.
Детские рыдания сотрясают ее. Я вытираю ей нос, и она не отстраняется и смотрит поверх платка ничего не видящими глазами.
– Действуйте, действуйте, — говорю я и оставляю платок в ее руках. — Знал бы — не рассказывал.
Она закрывает платком лицо, вытирает слезы и таращит на меня глаза.
– Зачем вы рассказали мне? — говорит она. — Кто вас просил?
Я молчу. Сама же просила, это ясно. А впрочем, действительно, кто меня просил? Сдержанность — вот прерогативы моего возраста. Отвратительное словечко. Похожее на червя. В протухшей воде копошились прерогативы.
– Я никогда не смогу быть похожей на этих людей, — говорит она.
Фу, господи, сразу бы так и сказала!
– Пустяки, — говорю я. — Никто этого не знает. И прежде всего вы сами. И потом ни на кого не надо быть похожей. Каждый сам по себе. Хорошим человеком можно быть на тысячу ладов. Время подскажет.
– Спасибо, — говорит Катя. — Это все чепуха. Но все равно спасибо.
– Идемте-ка пройдемся еще. Я не знал, что вы такая.
Мы идем молча, и луна светит нам в лица. Оба молчим, и она постепенно успокаивается. Большая луна висит над заборами, и облава перелетают через диск.
– Нельзя, чтобы люди расставались, — говорит Катя. — И Шурку-певицу жалко, и вашего отца, и Катарину, и антифашиста… всех…
Глаза девушки горят, а ресницы вздрагивают.
– Как хорошо он сказал… до слез»… «Прощай, малыш… Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…» — и пулю в лоб.
Она поворачивает ко мне лицо.
– Как страшно, что мы могли не встретиться! — говорит она. — Вы шли и писали, я нарочно вас толкнула. Потом вы разозлились и стали меня рисовать. Потом заговорили.
– Почему вы меня толкнули?
– Вы были важный, — сказала Катя. А ведь я действительно что-то там такое писал утром. И у меня были идеи. Мне теперь до конца жизни на электронику хы-тьфу! Мне стало весело. Вот какие мои дела теперь.
– Мы больше не потеряем друг друга, ладно? Никогда, — сказала Катя.
– Никогда. Так мы решили.
Только мы забыли, что на свете существует Анюта.
Глава 7. ТЕОРИЯ НЕВЕРОЯТНОСТИ
Если когда-нибудь у меня будет научная школа, то первым моим учеником будет считаться Анюта. Анюта — это человек моей школы. Мой человек, моей выучки, и вот теперь я пожинаю плоды моего чуткого руководства. Нет такого места на земле, где бы меня не разыскала Анюта.
Она все делает на бегу. Я нервно вздрагиваю, когда слышу ее топот, неумолимый, как совесть.
– Анюта, какого черта?… — говорю я.
– Алексей Николаевич, там целая баталия… Бежимте скорей, — говорит Анюта со священным ужасом. — Костя и Гоша с Ржановским схлестнулись… Владимир Дмитриевич стихи порвал… Там целая баталия-Древние греки убивали гонцов, сообщавших неприятные новости.
– Какие стихи? — спрашиваю я. — Гошкины, что ли?
Нет, оказалось, не Гошкины. Ржановский порвал свои стихи. Когда мы отошли в сторонку, Анюта, проглатывая окончания и все время отвлекаясь, чтобы поглазеть на Катю, стоявшую под ртутным светом фонаря, широкими мазками набросала мне общую картину баталии. Как я понял, склока разгорелась из-за того, что Памфилий сказал про стихи Ржановского, что это не стихи, а дрянь.
– Так и сказал? Анюта кивает.
– Что поэзия — дело святое и для нее неважно, в каких чинах ходит автор…
– А Ржановский что?
– А Ржановский сказал: *Щенок вы и как таковой — нахал». И собрался уходить… Но не ушел.
…Что стихи Ржановского продиктованы не органической песенной силой, которая заставляет помереть или написать, а продиктованы тщеславным желанием показать, что наши не хуже ваших и что физики тоже могут писать стихи. А кто этого не может теперь при всеобщем десятиклассном образовании, когда известны все слова и их большой запас и известны все элементы стиха — ритм, рифмы такие и рифмы сякие!
– Тогда Ржановский начал страшно кричать, но я не поняла… Насчет интуиции, что ли? И насчет Бергсона, что ли? А?…
…Что неизвестен только последний элемент, но он самый главный потому, что это поэзия. И что откуда берется песенная сила и красота, никому пока не известно, и ее может делать только тот, кому это отпущено, и никаким вашим киберам этого не осилить. Потому что все это будет имитация. А если не будет тех, кому это отпущено, то некого будет имитировать.
– Тогда Ржановский схватился за грудь и сказал: «Долго ты еще меня будешь мучить?» — и вытащил из пиджака стихи и порвал, а я убежала.
Все это так, конечно. Это бывало и раньше, только, может быть, не так резко. Непонятно только одно — почему старик пришел к Косте так поздно. Ведь уже ночь совсем, а Ржановский — человек режима. Тут что-то не так. Как сказал Горький, мысли метались у меня, как галка на пожаре… Последнее время Ржановский увлечен проблемой интуиции, ее физическим смыслом. И вдруг во мне что-то оборвалось. И вдруг я подумал, что, может быть (МОЖЕТ БЫТЬ!), Ржановский, томясь ощущением, что моя, вернее, наша схема верна потому, что хороша — это не тавтология, только некогда это объяснять, — и не находя логического подтверждения этому ощущению, пришел получить подтверждение нелогическое. В нем тоже есть своя логика, но особая, своя и пока непонятная, но она есть, и практика искусства ее подтверждает повседневно.
Нелепая надежда на то, что Ржановекий нашел решение, вспыхнула во мне. Значит, все напрасно, значит, напрасны были мои надежды, что я избавился от мыслей об этом, и я привязан к этой проклятой электронике, как пес к своей будке. Значит, все время жила во мне мысль об этой проклятой схеме, если я могу удрать с такого свидания. А я могу.
Я отослал обратно Анюту и вернулся к Кате. Она поджидает меня веселая. Чуть больше веселая, чем нужно.
– Катя, простите меня. Мне надо срочно уйти. Хотя бы на время.
– Я понимаю, — говорит она. — Работа прежде всего. Я молчу.
– Подождите, — говорит она. — Это все слова. Уже давно все ясно, а вы молчите.
Я молчу. Мне еще ничего не ясно. Ясно одно — я должен поглядеть на Ржановского.
– Прощай, малыш— — говорит Катя. — Молодец, что плюнул… Плевали мы на них!
– Катя!
– Идите…
Когда я пришел к Косте, баталия уже заканчивалась. Ржановекий напяливал боты, Памфилий вытирал лоб, а Костя смеялся. Пахло скипидаром.
Увидев меня, Анюта шмыгнула за мольберт с повернутой к стене картиной. Ржановский оглядел меня недоброжелательно.
– Владимир Дмитриевич, — сказал я, собирая с полу порванные стихи Ржановского. — Я вас провожу. У меня есть ряд соображений.
– Еще смутных, не так ли? Но они не лишены интереса, не так ли?
– Это неважно, — сказал я, стараясь понять, нашел ли решение Ржановский или нет. — У меня есть новые идеи.
– Они лишены интереса, — сказал Ржановский. — Алеша, я вам совершенно официально говорю: мне нужно, чтобы вы сегодня не слонялись за мной, а бродили бы где-нибудь по городу. Это нужно мне. Понимаете? Мне. Топчите асфальт, напейтесь, пусть вас оштрафуют, ухаживайте за женщинами.
– Ее зовут Катя… — пискнула Анюта из-за холста.
– Предатель, — сказал Ржановский холсту. — Я вот переведу тебя из курьеров в гардероб. Будешь сидеть при моей шубе. Чтобы ты не бегала, где не надо.
– Владимир Дмитриевич, вы не правы! — сказала Анюта, вылезая.
– Ну, знаете! — сказал Ржановский. — На этом уровне я еще не спорил.
И ушел.
Когда Ржановский разговаривает с Анютой, у него глаза теплеют. Поэтому он разговаривает с ней надменно.
Хлопнула дверь. А ведь у меня действительно есть догадки.
– Зачем ты с ним так разговариваешь? — спросил я Памфилия.
Костя перестал смеяться.
– Чудак, — сказал он. — Ему же это полезно. Он сам это знает. Он же умница и талантище.
– Много ты понимаешь в физиках, — сказал я, собирая клочки бумаги.
– Я понимаю не в физиках, а в людях, — сказал Костя. — А ты вообще ни фига не понимаешь.
Я только вздохнул.
И тогда они мне пересказали весь спор.
Я отчетливо сознаю, что для всех, кроме меня, этот спор может быть вполне неинтересен. Поэтому знакомиться с ним не обязательно.
Вот изложение этого спора:
ПАМФИЛИЙ:
– Вы работаете на будущее и даже больше, чем сейчас кажется. Точность ваших механизмов, ваших схем — это еще и выработка теории точности. Цель точности — это встреча предположения и факта. Власть над природой в конечном счете зависит от точно познанной причинно-следственной связи. Тот, кто познает ее, сможет сначала в ограниченных, потом во все больших пределах предсказывать будущее. И, следовательно, составлять гороскопы и, следовательно, выводить формулы счастья.
КОСТЯ да ВИНЧИ:
– Да!
ПАМФИЛИЙ:
– Все усилия людей во все исторические эпохи были посвящены попытке найти эту формулу.
Ее статику, ее динамику. Я вообще подозреваю, что счастье — это по форме процесс, а по содержанию — состояние… Ученые — это чернорабочие, которые строят здание формулы счастья.
– Даже личного! — выскочила Анюта.
– Да! — воскликнул Костя да Винчи, сверкая глазами. — Даже личного! памфилий:
– Поэтому так важно искусство! Оно дает нам гипотезы счастья, перескакивая через доводы, и показывает — вот счастье, и показывает, как выглядит несчастье. Все открытия в искусстве сделаны на этом пути. Все провалы — на пути равнодушия. Мало того. Искусство, зажигая нас образами возможного счастья, будоража нас картинами несчастья, вызывает у нас ненависть ко всему, что противоречит этому грезящемуся нам счастью, и тем толкает нас на действия, на битву. Не согласны?
АНЮТА:
– Я согласна!
– Браво, крошка! — сказал Костя да Винчи. Анюта вздыхала о личном счастье, а Памфилий смеялся.
– Значит, вы считаете, что главное в искусстве, главная его задача — изображая картины счастья и несчастья, толкать людей на действия? — спросил Ржановский.
– Не столько толкать, сколько соблазнять, — сказал Костя. — Наука толкает. А искусство приманивает.
– Но тогда все сводится к элементарной информации о фактах счастья и несчастья, и непонятно, чем искусство отличается от хроники, от судебных протоколов и от сообщений о спортивных триумфах. В принципе, конечно. Это ведь тоже сообщения о счастье и несчастье. — Ржановский, нахмурившись, оглядел всех. — Я думаю, меня не заподозрят в том, что я сам не вижу разницы между произведениями искусства и информацией о счастье и несчастье!…
– Не заподозрят, — сказал Костя да Винчи. — Валяйте.
– Валяйте… — грустно сказал Ржановский. — А в чем разница, вы можете сформулировать? Вы, практики…
– Разница в таланте, — сказал Костя да Винчи.
– В таланте, — сказал Ржановский. — Кончились идеи, пошла констатация. Понятно… Теперь понятно. Талант — это способность создавать образы, а способность создавать образы — это талант. Ладно, пора и честь знать. Я у вас засиделся. И кстати, зачем их создавать? Почему не брать из жизни? Мало, что ли, фактов счастья и несчастья?
– Не в этом дело, — сказал Памфилий. — Факты! Факты одних трогают, других нет. Человек потерял состояние — факт? А вас это не трогает. У вас нет состояния, и вы не теряли денег. А поэзия в принципе стремится трогать всех. Разве только в фактах дело и только в трогательности? Вон король Лир — король? А он нас трогает. А герой производственной пьесы не трогает. Выходит, надо писать про королей? Чушь! А может быть, все дело в том, что у Лира больше несчастий, чем у производственника? Опять чушь. Можно придумать такую страшенную судьбу производственника, что несчастья Лира покажутся детскими. И даже не придумать, а взять из жизни. Будут они вас трогать? Даже больше, чем история Лира. Будет это произведение искусства равное трагедии «Король Лир»? Что-то не видно пока. Почему? Может, не хватает пустяка — Шекспира? Может быть, дело не в том, насколько велики несчастья или факты счастья, а в том, что поэзия трогает чем-то другим, опираясь на факты счастья и несчастья. И для нее факты счастья и несчастья — только средство общения, только общий для всех людей и известный им материал, на базе которого легче говорить о чем-то совсем другом?
– Ну-ну, — жадно сказал Ржановский. — Ну-ну…
– Иначе любой юрист мог бы стать Шекспиром. Слава богу, у него фактов несчастья полным-полно. Он только с ними и имеет дело.
– Валяйте! — сказал Ржановский. — Прошу прощения.
– Вон в музыке… Нет ни фактов счастья, ни фактов несчастья. А трогает нас музыка?
– До слез! — сказала Анюта.
– Недаром кто-то сказал: «Всякое искусство тяготеет к музыке».
Ржановский вдруг разозлился.
– Слышите, Гоша, мне надоел ваш ликбез! Если у вас есть идея — высказывайте. Какого черта?!. Прошу прощения… Никогда не можете ответить прямо.
– Вам уже становится интересно, — сказал Костя да Винчи.
– Помолчите вы, путаник, — сказал Ржановский. — Болтаете о творчестве, а сами потеряли проницательность, спорите с тупицами, с Митей спорите.
– А вдруг поэзия — это способ мышления будущего человечества? А лирика — это предчувствие такого будущего. Поэтому так часто она печальна, кстати… — сказал Памфилий.
– Дальше! — сказал Ржановский.
– Ух ты! — сказала Анюта.
– Или вы не верите в биологическую эволюцию? — спросил Памфилий. — И поэты тоскуют, сами не зная почему, и, когда поют, готовят этот качественный скачок, вызывают его! Не допускаете ли вы, что иногда происходит такое?
– Ух ты! — сказала Анюта. Ржановский повеселел.
– Молчи, мартышка, — сказал он Анюте. — Ну что ж… это известным образом будоражит воображение. Люблю завиральные идеи. Становится трюизмом говорить, что теория верная, если она достаточно безумная… Если принять эту версию, то поэзия — это способ глубинной раскачки организма для подготовки возможности мутационных изменении в его потомках. Я не могу исключить такой возможности.
Ржановский встал.
– Ну что ж, — сказал он. — Меня лично устраивает, что в этой концепции роль науки не понижается, а повышается. Но это дело будущего.
– А живопись — дело настоящего, — сказал Костя да Винчи. — Только с чем ее кушают, понятия не имею. Это я вам говорю как профессионал.
И тут он предложил Ржановскому коньяку и банан. Но Ржановский отказался. Ибо он был хозяином своих больших лет, и больших задач, и больших забот.
Я подошел к столу.
– Ну, начнем, — сказал Костя, разливая коньяк, — Ржановский велел тебе напиться.
– Не хочу, — сказал я. — К дьяволу!
– Катя не любит пьющих, — сказал Памфилий.
– Ага.
– Мы догадываемся. Ешь бананы, вегетарьянец, — говорит Памфилий.
Он лущит банан и делает из него пальму. Я беру банан.
– Дать тебе галстук? — спрашивает Костя. — Покажи своей школе, что ты уже большой.
– Отстань.
Я вешаю на мольберт банановую шкуру.
– Выпей рюмку, чудак, — говорит Костя. — «Арарат». На Ржановского разорились.
– Слушай, отпустим его, — говорит Памфилий. — Человек в школу опаздывает. Катя ему тройку по поведению выведет.
– Пойду, ребята, — говорю я. — Не сердитесь.
Ночь.
Я мчался и бормотал: «Случайность есть проявление и дополнение необходимости… Случайность есть проявление и дополнение необходимости».
Прибежал на старое место, а ее нет, конечно. Пошел позвонить по автомату, а ее нет. «Случайность — проявление и дополнение необходимости».
И еще целый каскад случайностей, которые все дальше и дальше уводили меня от Кати. Я становился фаталистом. Я уже не говорил «необходимость», а бормотал знакомое с детства бабье словечко — судьба. И когда я случайно вернулся во двор на Благушу, я увидел ее на скамейке у гаражей — там, где я сидел утром и пытался ее рисовать.
Навстречу мне делает движение не замеченный сразу женский силуэт.
– Катя? — тихо спрашиваю я.
– Я думала, вы не придете, — говорит она. Я беру ее за руку.
Глава 8. ПОБЕДА ПОД ВАТЕРЛОО
– Я не заслужил, чтобы вы меня дожидались, — говорю я фальшивым голосом. Мы бредем по ночной Благуше.
– Я не вас дожидалась, — говорит она. Потом она меня оглядывает с ног до головы.
– Нет, я все-таки хочу знать, почему вы удрали? — говорит она звенящим голосом. — Работа, я понимаю… Мой знакомый, он — сверхсекретный физик, и то он удирает только с работы, это бывает. А со свидания с девушкой он ни разу не удирал!
Я не знаю, что сказать.
– Вот как! — говорю я. У нее даже губы побелели.
– Просто он меня за человека считает, — говорит она.
Тут я тоже разозлился.
– А он случайно не «Мачо», — сказал я, — ваш физик?…
Она остановилась.
– Нет, — запнувшись, сказала она. — Его не так зовут.
– «Мачо» — это не имя, это прозвище, — говорю я.
И произношу тронную речь:
– Ну хорошо, сверхсекретный. Я тоже физик. Вероятно. Был, во всяком случае. Про нас журналисты любят писать со слезой — «имена их неизвестны». Это так. Только нормальному жителю надо знать твердо, среди нашего брата есть куча таких, которых эта формула устраивает полностью. Благодаря этой формуле неизвестности всякий паршивый Сальеришка автоматически выходит в Моцарты и в мученики науки. Не успеешь оглянуться, а он ходит, глядя поверх голов, и на лице у него написано: «Торопитесь уважить меня, а то я завтра погибну от чего-нибудь научного в жутких корчах…» «Работает в ящике» — написано на его бледном челе и во всепрощающей улыбке. И вот он уже тычет пальцем в лицо простому люду и учит мыслить художников.
Есть у нас на работе один дылда. Как говорят в Латинской Америке, он «Мачо», то есть сильный человек, супермен. В ящике удобно жить «Мачо». Главная мечта «Мачо» — попасть в ящик и получить секретность. Опасная ли наша работа? Безусловно. Большая ли у нее опасность? Большая. Не меньше, чем у водителя московского такси в дождливый день.
Хотя «Мачо» кричит о равенстве на всех перекрестках, он его ненавидит. Почему? Потому что мещанин смутно подозревает, что равенство — это разнообразие. И, боясь разнообразия, как холеры, стремится превратить равенство в одинаковость. Поэтому ему ненавистен талант.
У моего знакомого поэта я рылся в архивах и нашел такую притчу:
«Первый сказал: „Счастье-это когда много работы и много любви, и тогда работа толкает к любви, а любовь порождает работу“.
Второй сказал: «Чепуха. Счастье — это когда нет ни занятий, ни домашних заданий, ни работы, ни отпусков, ни каникул, а есть только весна, лето. зима, осень и можно писать их красками и кистями, и резцом, и пером круглосуточно и без отдыха».
Третий сказал: «Счастье-это когда можно выдумывать и бросать идеи пачками и не заботиться о том, что они не осуществятся».
Четвертый сказал: «Счастье-это когда спасаешь, помогаешь, стоишь насмерть за правое дело, защищаешь и делаешь подарки».
И только пятый молчал. Ибо он боялся признаться, что его счастье — это сожрать все то, что придумают и добудут остальные четверо.
Люди, запомните: если что-нибудь не ладится в вашей жизни, это значит, что рядом с вами или в вас самих завелся пятый…»
Я спросил своего поэта, какого черта он не опубликует эту притчу? В ней же все сказано. Ее же надо в детские хрестоматии вписать и не принимать на физмат, если чадо не знает ее наизусть.
«Заткнись, двоечник, — сказал мне поэт. — Стану я дрессировать физиков! У меня свои задачи».
У него свои задачи! Впрочем, может быть, у него действительно свои задачи. В общем-то ему ведь нужен стих, а не притча.
– Я тоже знала одного поэта… — сказала Катя.
Видимо, она все время думала о своем. И тут у меня впервые зародилась мысль о невероятности. Я знаю теорию относительности и теорию вероятности. Я подумал: а что, если построить теорию невероятности?
– А знаете, какая у меня была первая любовь? — спросила Катя.
А, собственно, на что я надеялся? Что она дожидалась именно меня? — Я родилась в Ленинграде перед войной. Начало войны я не помню. Помню только, когда наш детдом вывезли в Караганду на самолетах. Жили там. Потом привезли обратно в Ленинград. Родителей потеряла в самом начале войны. Школу окончила в Ленинграде, там же поступила работать. Единственного родственника отыскала случайно в Москве только в 55-м году. В Москве и познакомилась с поэтом.
Я тогда очень одинокая женщина была, в эту ночь, когда хотела попасть на кинофильм «Мост Ватерлоо», и было мне тогда неполных шестнадцать лет.
Алексей Николаевич, вы представьте себе такую картину. Пустой вестибюль. Никого нет. Только девочка стоит у окошка кассира. Только тускло горят полупогашенные плафоны.
– Я из Ленинграда… Я уезжаю после праздников, — говорю я.
– Вот в Ленинграде и посмотрите, — сказал мне кассир.
Он захлопнул окошко. Я отошла и встала в тень у стены.
И тут вошел в дверь этот человек.
Он посмотрел на меня как-то боком.
– А много осталось, — спросил он, — до шестнадцати?…
– Месяц еще.
– Да, это очень много, — сказал он. — Пойдемте, я вас проведу.
Он постучал в окошко и взял два билета.
Нас впустили в темный зал.
Он взял меня за руку, чтобы не потеряться, и мы побежали между рядами. Я, запыхавшись, опустилась рядом с ним на стул.
Сначала пошли огни реклам. Потом черный дым над морем. Белые самолеты на палубе чужой авиаматки. Чужие солдаты идут по песку. Чужая ракета, похожая на акулу, медленно поднимается в воздух и стоит неподвижно над полигоном, подпертая белым огнем. Она начинает медленно клониться на бок, и человек в блиндаже давит на кнопку. Взрыв… Это показывали иностранную кинохронику.
– Какие у них ракеты, — говорю я. — Взрываются.
– Управление слабое, — говорит он. — Вот и взрываются.
Потом вспыхнул свет, и билетеры рассаживали опоздавших.
По— моему, начала фильма он не видел. Он все смотрел вбок, на мое лицо. Смотрел он как-то странно. Будто он что-то вспоминает и не может вспомнить. Я сдвинула платок и тряхнула волосами. Я хотела, чтобы он посмотрел, какие у меня волосы. Он тогда сразу отвернулся. Я тогда тоже стала смотреть на экран. И я увидела, как в полутемном ресторане танцуют Вивьен Ли и ее партнер — английский офицер, которые познакомились только что, во время бомбежки, и не знают еще, что это к несчастью. Звучит медленный такой, вкрадчивый вальс. Он называется «Вальс потухающих свечей». Он написан в мажоре, но ритм у него похоронный. И понятно, что надвигается несчастье на влюбленных. И слуги гасят свечи одну за другой, одну за другой… А потом она говорит: «Прощай… не забывай меня. Ты меня будешь помнить?» — «Всю жизнь, — говорит офицер. — Всю жизнь…» Или это не он говорил, а вы, Алексей Николаевич, когда рассказывали о Катарине… я уже не помню… Это же было так давно, а потом я обернулась и увидела его закрытые глаза и стиснутые челюсти и поняла, что он совсем не смотрит на экран. А на экране — тяжелый пролет санитарных машин через мост Ватерлоо, туман над Темзой, грохот военных машин, лужи и детская игрушка-талисман улыбается уродливой мордочкой.
А потом я сидела в скверике и ревела. Вы смотрели этот фильм? Ну вот. Где-то на гитаре бренчали в тумане. Улица перед кинотеатром была полутемная, и с минуты на минуту должны были гасить фонари. Он тогда опять подошел, вгляделся, увидел, что я реву, и спросил:
– Что с вами?
– Они не встретились, — говорю я и реву. Я же еще маленькая была. Он тогда сказал:
– Идите домой. Не надо здесь сидеть. Я тогда сказала:
– Когда нет шестнадцати, это ужасно, ужасно!
– А теперь идите домой… Вы-то уж встретитесь наверняка. Я вам обещаю. Можете мне поверить.
– А когда? — спросила я.
– Когда?…
Он задумался, собрал морщины на лбу и смешно почесал кончик носа.
– Завтра, — сказал он. — По-видимому, завтра. Приходите сюда на этот. скверик.
Я подумала, что вот у меня будет первое свиданье.
А он сказал:
– А теперь идите. Вы мне очень помогли. У меня было плохо на душе.
– А теперь?
– А теперь замечательно.
– Хорошо. Я тогда приду.
– Вас проводить?
– Нет. Я сама…
Я пошла в одну сторону, а он в другую. Нет, он не пошел. Он стоял и ждал, пока я совсем не уйду. А я шла тогда и думала: вот он стоит и слушает, как затихают ее легкие шаги, стук ее каблуков. А потом я вспомнила, что на мне тапочки — кеды, и никакого стука каблуков, конечно, не было. Я еще ни разу в жизни, понимаете… не стояла на высоких каблуках. Какая я была дура!
Хотите, я расскажу, как у меня появились туфли на высоком каблуке? Слушайте, это важная история. Здесь дело не в туфлях. Когда я пришла на этот скверик возле кино, его еще не было. Стояла какая-то компания — парни и девушки. Бренчали на гитаре. Тогда только входили в моду туристские песни и узкие брюки. И еще неясно было, можно их носить или, если кто носит, тот уж обязательно нехороший человек. Я уже хотела уйти. Какое тут может быть свиданье! Потом, смотрю, появился он. У меня сразу что-то оборвалось. И я не пошла навстречу. А тут его заметили из этой компании и начали ему салютовать. Оказалось, знакомые. Совсем плохо. Но он отыскал меня на скамейке, подошел, взял за руку и подвел к компании.
– Познакомьтесь, — говорит. — Это мой друг.
Я тогда подумала — наплевать. Стиляги или кет, мне все равно. Такое было настроение, что все равно. И потом я подумала: не может быть, чтобы он был плохой человек. Не поверила ни во что плохое. Я подумала: кто бы они ни были он меня в обиду не даст. Наверно, это не стиляги, наверно, это какие-нибудь артисты. А оказалось, что они археологи. И собираются в экспедицию куда-то в Херсон. Мне даже скучно стало. Потому, что я уже настроилась на отчаянные приключения. И потом я не думала, что так сухо пройдет мое первое свидание. А он на меня иногда поглядывал, пока мы все шли по улице к метро, и только подмигивал. Мне было неловко с ними — девушки были все нарядные. Но мне потом стало наплевать. Я только его разглядывала исподтишка. Знаете, что мне в нем нравилось? Что он к ним не подлизывался. Был какой есть, и все. А какой он есть, я не могла понять. Может быть, он сам не знал, какой он есть. На лбу морщимы. Парень один долговязый все посмеивался надо мной. Мне стало вдруг обидно почему-то, а он сказал парню: «Цып!» — и парень сразу перестал ко мне приставать, и у меня обида прошла. Он сразу угадал, что я обиделась.
Он вообще все угадывал. Когда мы пришли в Петровский пассаж и встали в очередь за Рабин-дранатом Тагором, он вдруг посмотрел на меня и сказал:
– Ладно. Пошли туфли покупать. Пошли, вырвем туфли самые лучшие на свете.
Девушка, одна самая из них красивая, сказала испуганно:
– Погодите… Может быть, Катя не собиралась туфли… Может быть, у нее… Он тогда сказал:
– Чепуха. Первую зарплату надо тратить широко.
А ведь я ему не говорила, что у меня первая зарплата и что я хочу туфли.
Нас потом притиснули к прилавку. Он пошел, красивая девушка и этот долговязый парень увязались за нами. Нас притиснули к прилавку. Стоим разглядываем полки с обувью. Потом я протолкалась и села на плюшевый стул.
– Катя, берите вон те, лодочки, — сказал он. — Серебряные, с пуговицей. На тонком каблуке.
– Послушайте, — сказала девушка. А продавщица презрительно усмехнулась и сказала:
– С пуговицей… Туфли графитового цвета с кожаной розочкой — триста пятьдесят рублей.
– Ух ты! — сказал он и собрал морщины на лбу.
Девушка эта взяла простенькие такие туфли на полусреднем каблуке и протянула мне. Я спрятала под стул ноги в кедах, покраснела как рак и стала разуваться. А передо мной напротив зеркало, и мне видно, как все смотрят мне в затылок. Я взяла туфлю, перекинула ногу на ногу и начала ее надевать. А у меня оттянулся рукав, и стала видна татуировка на запястье. Я тут же поправила рукав, но парень успел разглядеть-могила и надпись: «Не забуду мать родную». Парень вытаращил глаза и спросил драматическим шепотом, я услышала:
– Она из уголовных?
Тогда тот человек сказал ему:
– Чудовище! Что ты мелешь! Такую надпись делают детдомовцы… Где ты такой рос, что ничего не знаешь! Стой здесь.
А сам ушел. Мне так обидно стало опять, до слез. А парень разглядывает меня в зеркале, как я примеряю туфли. Потом сказал:
– Это очень красиво, когда девушка примеряет туфли. Особенно если это отражается в зеркале напротив.
Я сразу поставила ногу на пол. Болтает сам не знает что. А девушка смотрит мечтательно на графитовые с розочкой и говорит:
– Вот эти бы хорошо. Я ей тихонько отвечаю:
– У меня не хватит…
– Да. Ясно, — говорит она.
Тут протиснулся ОН и поманил продавщицу.
– Заверните ей серебряные туфли. Которые с пуговицей. Ясно?
И протягивает ей чек.
Пока я поняла, что произошло, они все трое исчезли.
Потом я, как во сне, надела туфли, завернула кеды в газету и пошла к выходу. Я бы, конечно, никогда не взяла такого подарка, но тут я была как во сне, честное слово. Я стала пробиваться сквозь толпу в магазине и увидела их всех. Всю компанию. Я просто не могла к ним подойти. Сердце выпрыгивало. Я только слышала каждое их слово, хотя они меня совсем не видели.
– Зачем вы это сделали? — спросила эта девушка. — Это нехорошо. Она может обидеться. Это пижонство. Подумайте — дед-мороз!
– Факт, пижонство, — сказал он. — Поэт должен прожигать жизнь. Такая психология. А разве не так? Подчинимся общему мнению.
– Я этого не говорю.
– Чудаки, — сказал он. — Вы сейчас увидите маленькое, еще робкое чудо… Она пойдет по улице, перебирая ногами, чуть склонившись вперед, потому что каблуки высокие, а она пойдет на них первый раз… Слушайте, братцы, по Петровке, где за домами пылает солнце, идет не девочка, а женщина, и волосы тяжело оттягивают ей голову… Тоненькая, изящная, в туфлях графитового цвета с кожаными цветками на каждом носке… А, братцы? Еще неизвестно, кому этот подарок, ей или нам… А ты, старик, догонишь ее и пригласишь ее к себе в гости и меня. По-моему, у вас сегодня гости? Я хочу повидать свою старую учительницу.
Я поняла, что он этого хочет, и сразу пошла к выходу. Сердце у меня прямо выпрыгивало. Я увидела, что они меня заметили и двинулись вслед за мной.
Я шла по Петровке и только думала: хочу пройти так, как он описал. По-моему, у меня получилось. Только сердце прямо выпрыгивало. Я была не я, была какая-то совсем другая. Это было как чудо. Потом я оглянулась и вижу, они все стоят в дверях Пассажа н смотрят на меня. А потом вслед за мной побежал долговязый парень. Он догнал меня, тронул за локоть. Я подняла к нему лицо и увидела, что лицо у него растерянное.
Я эту вечеринку в доме долговязого парня, которого звали Володя, запомнила на всю жизнь. — Я поднимаю этот бокал за прелестную хозяйку дома, — говорит тамада, веселый такой человек, шутник.
И сам улыбается, как шутник, и все смотрят на приветливо улыбающуюся мать Володи, которая выглядит совсем молодой под светом австрийской люстры.
– Мама вне конкурса, — говорит брат Володи.
И все приветливо смеются, и мать приветливо смеется, а поэт встает.
– За хозяйку дома, — говорит он. — За доброе ее здоровье, и долгое счастье, и радость в учениках и в делах их.
Он тянет руку с бокалом совсем в другую сторону, и все, не понимая, глядят то на него, то на старушку, которая сначала бледнеет, а потом вспыхивает девичьим румянцем.
Все растерянно галдят и чокаются только тогда, когда поэт выпивает свой бокал и целует руку старушке, и Володя кидается с ней чокаться.
…Разговоры… разговоры…
У меня и сейчас они в памяти. И то, как Володя, неприкаянный, бродил среди гостей.
– Вчера Варя верблюжиное одеяло купила, уцененное, мне на дачу… Очаровательное, вместо байкового.
– Два месяца щенку. Льет на пол. Вот все и кричат на него.
К Володе оборачивается тамада, веселый такой человек, шутник.
– Когда вся компания весело ликует, — сказал он и икнул, — нужна музыка. Володя, возьми гитару.
– Когда вся компания весело икает, — сказал Володя.
– Клаша, поставь Бернеса, — сказал тамада. — Парни, парни… как она там?… Умным себя ставишь, а я тебя вот каким знал.
– Маска, я тебя знаю, — говорит Володя. Поэт молчит. Я молчу. Учительница молчит.
– Так вот и живем, — говорит брат Володи. — Физики и лирики, вернее археологи. Атмосферочка.
– Давай, давай развлекай гостя, — говорит Володя. — Век поэзии кончается.
– Знаешь, не делай из меня идиота, — говорит брат.
– Кончается поэзия или нет? — спрашивает Володя.
– Вова, мы люди простые, — говорит жена брата. — Нам бы факты.
– Маска, я тебя знаю, — говорит Володя…Разговоры… разговоры…
– Факты — это вещь, — говорит брат. — Остальное — идеология.
Поэт смотрит на него и на его прелестную жену.
– Два художника пишут портрет женщины, — говорит он, и та поправляет волосы. — У одного получается мадонна, у другого мещанка. Вот тебе и факт.
– Идеология, — говорит брат. — Это для Кати.
– Катю не трогай, — говорит Володя.
– Идеологию тоже, — говорит учительница.
– Ты можешь сформулировать свою мысль? — спрашивает брат.
– Могу, — говорит поэт. — Произведение искусства отличается от факта на величину души автора. Так будет понятно?
– Браво! — говорит учительница, и глаза ее блестят. — Катя, слышите? Столько лет!… Мой ученик!…
Она теперь совсем молодая.
– Хаз-булат удалой-й… Бедна сакля твоя, — запевает компания у окна. — Золотою казной… я осыплю тебя-а…
– Кто это? — спрашиваю я.
– Это все мамина родня, — говорит Володя. — Бабушка здесь ни при чем.
– Дам коня, дам кинжал… Дам винтовку свою-у… А за это за высе… Ты отдай мне жену-у…
– Все смешалось в доме Облонских, — говорит Володя. — Вы не находите? И лицо у него совсем несчастное. Потом я с поэтом, этим непонятным человеком, вхожу в темную комнату. Я не могу понять, зачем он привел меня сюда на эту страшную вечеринку. Может быть, чтобы показать, что человек и в семье может быть совсем одиноким? Может быть, чтобы я не стремилась к дому, какому попало, а только к настоящему? Может быть… Только зеленое окошко телевизора в этой комнате и кто-то приник к спортивной передаче. Тихо. Какое мне дело до незнакомого мне Володи! Ну да, ну он влюбился в меня — это было видно сразу. Я и сама стала какая-то другая от этого.
Да мне— то что?
– Надо что-то делать, — говорю я.
– Ну как? — спрашивает он.
– Жуть… — говорю я. Входит учительница.
– Наверно, надо что-то объяснить? — говорит она. — Ты не ожидал, что мы так живем. Да?
– Ладно. Все пустяки.
– Давайте я за такси сбегаю, — говорю я. — У меня есть деньги.
– Сиди, — отвечает он. — А хорошо бы достать машину. Пил лишнее.
– Сейчас вызову по телефону, — говорит учительница.
Она выходит. Тихо в комнате. Только зеленое окошко телевизора. Оборачивается мужчина.
– Если я вам мешаю, я могу уйти, — говорит он обиженно.
– Да. Мешаете, — жестко говорит поэт. Мужчина поднимается, идет к двери. Тихо. Поэт оборачивается ко мне. Я смотрю на него со страхом. Вот оно, свиданье. Настоящее. Взрослое.
– Катя, приведи Володю, — говорит он.
– Сейчас, — подскакиваю я.
Я бегу в столовую, где уже бухает гитара и Володя поет какую-то чушь.
Я ему киваю, и он сразу бросает петь и идет вслед за мной. Но за нами увязывается его брат.
– Иди спой, — говорит он. — Неудобно.
– Он не хочет, — говорю я. — Хватит!
– Ого! — говорит брат, оглядывает всех и уходит.
Мы с Володей стоим в дверях.
– Иди сюда, певец, — говорит поэт. Володя садится рядом с ним. Я усаживаюсь на тахту.
– Могу и вам спеть, — говорит Володя. — Мишка, Мишка, где твоя улыбка… полная этого, как его… огня…
– Перестаньте, — говорю я.
– А если я не могу больше, — говорит Володя. — Тогда как? Почему ты не поешь? Ты поющий? Или только презирающий?
– Иногда поющий, — говорит поэт.
– Почему тогда не поешь?
– Мою песню пьяным не поют.
– Я не пьян.
– У тебя соус «Южный» на губах. Володя вытирает рот и протягивает гитару.
Поэт обхватил гриф цепкими пальцами и взял простой аккорд.
– Про любовь? — спросил Володя.
– Про любовь.
Поэт опять взял простои и спокойный аккорд и сказал отчетливо:
– Вставай, проклятьем заклейменный, весь
мир голодных и рабов. Володя откинулся.
– «Интернационал», — сказал он.
– Ага, — сказал поэт.
– Это серьезная песня, — сказал Володя и тяжело сглотнул. Поэт кивнул.
– Про любовь… — сказал Володя. Потом он заплакал. Мы смотрели на него.
– Так сразу не надо было, — сказала я.
Потом мы мчимся на такси по ночному Измайловскому шоссе. Белые стволы летят во тьме, белые заборы у дачек — под светом фар все кажется белое.
– Где мы? — спрашивает поэт. — Что-то меня развозит.
– Шоссе Энтузиастов, — отвечает шофер.
– Поживей, пожалуйста, — говорю я шоферу.
Тот кивает головой.
– Слушайте, козявки, — говорит поэт. — Был бы я настоящим поэтом, я бы написал о велосипедах, что висят в коридорах квартир, и на них некому кататься… Написал бы о пыльных сундуках в коридорах, где хранится одежда девчачья устарелого фасона, которую некому носить, где хранятся учебники старые, и тетрадки, и стенные газеты с карикатурами на мальчиков и девочек, которых нет давно… уже почти пятнадцать лет…
– Поживей, — говорю я шоферу, и тот кивает головой.
– Как там у Диккенса насчет дилижанса? — говорит поэт. — Ту-ру-ру — звучит рожок, и мальчики и девочки не возвращаются назад… Как там у Диккенса?
– Так и сказано, — говорит Володя. — Ту-ру-ру.
– Стоп, — говорит поэт.
Площадь закружилась вокруг нас и остановилась. Поэт вылезает из машины и покачивается.
– Эй-эй! — Володя выскакивает вслед за ним.
– Ничего, — говорит поэт. — Мы еще держимся за стенки. Володя, поди сюда. Подставь свое молодое, полное сил плечо.
Володя обхватывает его за талию.
– Зачем ты вылез? — говорит Володя.
– Слушай, детка, отведи меня к автомату, поскольку я бывший автоматчик… Дай пятнадцать копеек, — говорит поэт.
– Сейчас, — говорит Володя. — Сейчас. Шаркая ногами по асфальту, они добираются до телефонной будки, и поэт протискивается внутрь. Володя выгребает мелочь.
– Катя, дайте монетку.
Я выскакиваю из машины, и бегу к ним, и протягиваю мелочь.
Володя торопливо сгреб монеты. Поэт набрал номер.
– Пахомыч, — сказал он в трубку, — у тебя весь штат заполнен? Нет, не археолог… Кто? Он посмотрел на меня.
– Просто одна хорошая Катя… Хорошая, но глупая. Как зачем? Нужна Катя… В экспедиции без Кати нельзя.
Он опять обернулся ко мне.
– Коллектором пойдете?
– Я не умею.
Он прикрыл трубку.
– Молчите, вы, козявка. Володя научит, ясно? Пойдет, — говорит он в трубку. — Я бы и сам пошел, но я занят. Что? Мне некогда. Я ищу Аэлиту. Ну, заметано. А в вашу экспедицию я бы пошел даже копировщиком.
Он повесил трубку.
– Хотя, конечно, поэт не должен копировать действительность. Так мне велела моя учительница, — сказал он. — Вот вы и в экспедиции, Катя.
Я смотрела на него во все глаза.
– Спасибо вам, — сказал Володя. А он вышел из будки, потянул воздух растопыренными ноздрями и, несмотря на то, что сейчас весна, сказал:
– Да… — сказал он. — Осень скоро…
Ночь.
Я стою во дворе многоэтажного дома и смотрю туда, где на десятом этаже сияет единственное освещенное окно.
Потом где-то наверху зажигается слабый свет. Загудел и пошел лифт, освещая лестничные пролеты. Я поежилась и застегнула жакетку.
Отворилась дверь парадного, и вышел поэт. Я кинулась к нему.
– Ну как?
– Спать бы вам надо, вот что, — сказал он.
– Ну как?
– Что как? Все в порядке. Все-таки не в министры я вас устраиваю, а в коллекторы.
Я оглядываюсь по сторонам. Ветер. Пустой ночной двор. Пустые качалки, детские грибки-навесы.
– Скорей… — говорю я, — скорей. Может быть, еще успеем. Осталось два часа.
Он что— то хочет возразить, но я не слушаю и бегу со двора. Он догоняет меня на улице.
– Никуда вы не успеете. Мальчишество, — говорит он, — или как его… девчачество, что ли… Чушь какая-то.
Но я уже ничего не понимаю. Нетерпение меня охватывает, во мне какая-то космическая скорость, я уже в полете. Уличные часы показывают три. Приближается пустое такси. Поэт поднимает руку.
– Вам куда? — спрашивает водитель.
– До Внукова. Нам к самолету.
– Да что вы, гражданин! Обратно порожняком гнать. Тридцать километров. Праздники все же.
– Сколько в два конца? — спрашивает поэт, роясь в карманах.
– Рублей шестьдесят. Он меня спрашивает:
– Вам непременно надо сегодня ехать? Я киваю.
– Послушайте, — спрашиваю я, а сама почти реву. — Скажите, бывает любовь с первого взгляда?
– Понятно… — говорит он. — Да, повезло Володе…
И тут поэт достает двадцать рублей и мелочь. И тут водитель свистит и уезжает. И тут я понимаю, что деньги, на которые он мне сделал подарок, у него последние. У меня все холодеет и содрогается.
– Можно кому-нибудь продать туфли… — говорю я.
– А вы по шее не хотите получить?
– Нет, вы скажите… — говорю я.
– Стойте здесь, — говорит он. — Никуда не ходите. В случае чего — вон там стоит милиционер. Ждите меня.
Потом он ушел и пропадал больше получаса. Потом он вернулся и прикатил велосипед. Откуда он его взял, я не знаю. Четвертый час ночи.
Он снял плащ, свернул его и положил на багажник велосипеда. Потом провернул педаль и перекинул ногу через раму.
– Садитесь на багажник, — сказал он.
– Нет! — говорю я.
– Садитесь! — орет он.
Я усаживаюсь на багажник и свешиваю набок голые ноги, обутые в дорогие туфли-иголочки с кожаными цветками. Он нажимает на высокую педаль и" вскакивает в седло. Господи, какая я была дура!
– Держитесь, вы, букашка, — говорит он. — Начинаем идиотский аттракцион… Поэт и его муза, или двойное сальто на велосипеде. Смертельный номер. Без сетки. Музыка играет медленный вальс…
Пустынная предпраздничная московская улица летит нам навстречу.
– Держитесь! — говорит он. — Крепче.
Я обхватываю его за талию.
– Я держусь… — говорю я.
Мчится велосипед.
Мчатся пустынные московские улицы, кое-где украшенные плакатами. Видно, что столица готовится к празднику.
Впереди возникают мерцающие стекляшки больших литер «МОСКВА». Открывается бесконечная перспектива Внуковского шоссе.
– Вы не замерзли? — спрашивает он.
– Пока нет.
– Ненормальная девица.
– Я нормальная, — говорю я.
…Он перестал вертеть педали.
Шоссе летело нам навстречу. Тень наша, то, короткая, летела впереди велосипеда, то мчалась длинная, когда мы удалялись от фонаря.
– Катя, — позвал он. Помалкиваю.
– Катя… эй!…
– Что?
– Вы там не заснете случайно?
– Нет.
Видимо, голос у меня сонный. Потому что поэт жмет на тормоз. Велосипед замедляет ход и останавливается. Поэт упирается ногами в асфальт.
– Слезайте, — говорит он.
– Зачем?
Я слезаю. Поэт тоже. Я стою и хлопаю сонными глазами. Он берет с багажника свой плащ и перекидывает его на раму. Складывает его еще раз и делает из него подушку.
– Садитесь, — говорит он.
– Зачем вы это? Я не свалюсь. — Язык у меня заплетается.
– Живо!
Я усаживаюсь боком на раму. Поэт разгоняет велосипед и вскакивает в седло. Смотрит на часы.
– Полтора часа осталось, — говорит он. — Надо нажимать. Он нажимает.
– Вы не думайте, — говорю я. — Я не сплю, я думаю.
– Катя, помолчите, — говорит он. Он нажимает.
Я клюнула носом и толкнула его в грудь.
– Катя, — позвал он.
– А?
– Спите?
– Нет.
Небо над шоссе светлеет. Матовые фонари светят слабо. Влажное шоссе медленно ползет навстречу. Поэт устало крутит педали.
– Перекур, — сказал он.
Он соскакивает с велосипеда и помогает мне сойти. Отводит велосипед на обочину и кладет его в кювет. Я стою на шоссе и ежусь от утреннего холода.
– Идите сюда. Погрейтесь.
– Я не замерзла.
– Слушайте, не утомляйте меня. Я подхожу к нему. Он берет с велосипеда свой плащ, разворачивает его и, накинув мне на плечи, закутывает меня в плащ и обнимает. Я, конечно, замираю, но и не думаю сопротивляться. Просто я знаю, что ничего не будет. Мне сейчас кажется, что я знаю его тысячу лет и тысячу лет ничего не было и ничего не будет… Смотрю на него.
– Ну, курносая, — говорит он, — почему вы были такая грозная, когда стояли там в кино У касс?
Говорю первое, что приходит в голову:
– Я проиграла на соревнованиях. Хотя это тоже правда. Только маленькая. На несколько дней. Пусть считает, что у меня других огорчений нет. Так легче. Девочка проиграла на соревнованиях. И все.
– На каких?
– По художественной гимнастике. Заняла тринадцатое место.
– Дрожите. А говорите, не замерзли. Давайте-ка сюда плащ, — говорит он. Он раскутывает меня и говорит:
– А ну показывайте, чему вас учили… на художественной гимнастике.
– У меня тринадцатое место.
– Ничего. Вытерплю.
– Без музыки?
– Ничего. А вы мысленно.
Я выхожу на шоссе. Опять волнуюсь. Как на соревнованиях.
Я смотрю вверх, вспоминаю музыку. Потом я начинаю медленно кружиться и развожу руки.
Поэт закуривает, прикрывая огонек от ветра и смотрит. Пусть смотрит напоследок. Пусть смотрит, как в полной тишине посреди шоссе танцует девочка на высоких каблуках, которая заняла тринадцатое место по художественной гимнастике.
Только гравий чуть-чуть поскрипывает под моими ногами.
Потом я останавливаюсь и смотрю на поэта.
– Это произвольная программа, — говорю я. — Ну как?
– Идите сюда.
Я подхожу. Он накидывает на меня плащ.
– Закутайтесь, — говорит он. — Погрелись немножко?
– Да, — говорю я. — Ну как?
Он меня больше не обнимает. Стоит курит.
– В следующий раз займете первое место, — говорит он. — Я вам гарантирую… Особенно если в жюри будут сидеть поэты-неудачники. Ну, поехали. Остался час. Наденьте мой пиджак. Не спорьте. Мне жарко.
Я переодеваюсь в его пиджак. Из плаща он делает подушку.
Устраиваемся. Поехали.
– Вы кем хотите быть? Решили уже?
– Конечно, решила, — говорю я. — Астрофизиком… или портнихой… Нет, астрофизиком… А может быть, портнихой? Кем лучше?
– Не будете вы ни портнихой, ни астрофизиком, — говорит он, — а будете вы археологом и еще танцовщицей. И еще чьей-то Музой.
– Кем?!
– Повезло Володе, — говорит он. — Скажите, Катя, вы типичный представитель или не типичный?
– Какой представитель? — спрашиваю я.
Когда я проснулась, измученный поэт с трудом крутил педали. Встречный ветер раздувал его рубаху. Я проснулась оттого, что вблизи послышалось гуденье. Нас нагонял грузовик. Поэт свернул к обочине и с силой нажал на педали. Когда грузовик проходил мимо нас, поэт ухватился за борт и некоторое время мчался за машиной, отдыхая. Потом грузовик выпустил синий дым, и я чихнула. Поэт сразу отпустил руку. Грузовик ушел.
– Знаете что, давайте я вас подвезу, — сказала я.
Тишина. Утренний писк воробьев. Впереди были видны строения Внуковского аэродрома.
Я уткнула лицо в поднятый воротник пиджака и успела еще один раз заснуть.
Свет горел в зале ожидания аэропорта. Окно было загорожено висящим снаружи большим панно. Мы стояли в дверях и смотрели на ребят, которые сгрудились у авосек и портфелей — вещи уже были сданы. Ожидающие пьют «кукурузный початок». В дальнем углу дремлют два гражданина, прикрыв лица «Огоньками». Три грузина бренчат на гитарах и поют тихими голосами медленную, томительную песню «Тбилиси».
– Граждане, посадочку проспите, — сказала служительница в форме.
Граждане смахнули с лиц «Огоньки», и один из них, продрав глаза, покорно спрашивает:
– Что, уже прилетели?
– Куда? — спрашивает служительница.
– Я транзитом… до Владивостока. Он потер кулаком глаза и буркнул:
– Извините.
Все начинают тянуться к выходу, а за окнами ревут двигатели; и тут ребята оглядываются и видят нас с поэтом.
– Красные наступают! — крикнул Володя. — Ура!
Ребята крикнули «ура», а я, наконец, заплакала.
А поэт взял меня за руки и сказал:
– Не реви… Пожалуйста…
Ребята бежали к нам, и Володя, и красивая девушка. Поэт впервые назвал меня на «ты». Я все реву.
Поэт откашлялся и сказал:
– Дайте закурить.
Потом все двинулись к дверям, растолковывая друг другу неизвестно что. А Володя тронул меня за локоть.
– Мы так и не поговорили ни разу… всерьез, — сказал он.
– Это ничего, — сказала я.
Он поднял авоську с журналами и печеньем, и мы пошли к дверям, где нас ждал поэт. Служительница погасила свет, и сразу стала полутьма. И сразу стало видно, что за огромным окном уже рассвело.
– Володя, погляди, — тихо сказал поэт.
Мы обернулись.
Занимая все окно, просвеченный со двора первыми лучами, в зал ожидания глядел Ленин. Материя панно, на которой написан портрет, тонкая, и лицо хорошо видно.
Мы все постояли, посмотрели на портрет, потом пошли прочь.
Мы пошли вслед за остальными. По гулкому переходу. Туда, где взревывали двигатели.
– Спасибо вам за все… — сказал Володя поэту. — За все.
Он не заметил, что перешел с ним на «вы». Тот пожал плечами.
– Сделал что мог, — сказал он. — За остальное не отвечаю.
Потом он замедляет шаги.
– Я вас догоню, — говорит он.
Он поворачивается и идет обратно, цокая каблуками по керамическим плиткам. Он толкает стеклянную дверь и проходит в пустой зал ожидания.
– Володя, подождите меня здесь, — говорю я.
Когда я тихонько проскользнула в зал ожидания, я увидела поэта, который стоял перед огромным портретом.
И тут я услышала голос. Я не сразу поняла, кто говорит.
Потом догадалась — это стихи. Я, конечно, их не запомнила, только отдельные мысли. Жаль. Там было и про меня, и я поняла, что он придумал их по дороге ко Внукову, когда я заснула у него на велосипеде.
– К детям и вождям обращаются на «ты» — не обижайся… Я не знаю, большой я поэт или маленький, но клянусь тебе, я верный… Потому что ты всегда был главный, но никогда не один…
Дальше про меня:
– У меня есть знакомая девочка… Она подрастет, встретит своего человека, и, может быть, от них пойдет племя счастливое…
Дальше опять не про меня:
– Не обижайся за выдумки… Я не умею подталкивать сзади, но я умею приманивать к тому, что вижу впереди. А впереди я вижу тебя. Ты мне веришь? Молчание — знак согласия. Ну, до встречи.
Я берусь за горло.
Он оборачивается и видит нас с Володей.
– А-а… — говорит он. — Вы здесь? Подслушивать нехорошо.
Я киваю. Володя криво усмехается и тоже кивает. Говорить он не может.
Тогда поэт наклоняется, осторожно целует меня в губы и выходит. Больше я его никогда не видела.
Когда мы прилетели в Одессу, я пошла на телеграф и послала телеграмму.
«МОСКВА ГЛАВПОЧТАМТ ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ ПАНФИЛОВУ ГЕОРГИЮ НИКОГДА НЕ ЗАБУДУ ЛЮБЛЮ ЛЮБЛЮ КАТЯ».
– Люблю, люблю два раза? — спросила меня телеграфистка.
– Да, — говорю я. — Два раза.
Потом я пошла по улице, где было много машин и зелени, и услышала громовой голос откуда-то с небес:
– Девушка в серебряных туфлях, придерживайтесь пешеходной дорожки. Соблюдайте правила уличного движения. Можете попасть под машину.
Но я не попала под машину. Я свернула в сторону и пошла по тихому переулку, где не было никаких машин и где высоко между домами с криком проносились ласточки, обещая хорошую погоду.
– Значит, это был Панфилов? — спрашиваю я.
– Да.
– Я догадался, что это он, раньше, чем вы сказали.
– Как вы догадались?
– Я все время это знал. Это его почерк, — говорю я.
Смутное и сложное чувство трепетало во мне. Какая-то горечь, и, наверно, я был даже немножко счастлив. Мне только почему-то было обидно, что Катя не произвела на Памфилия должного впечатления. Но тут уж ничего не поделаешь. Гошка Панфилов любил только одну женщину — Аэлиту.
Мы идем молча.
Глава 9. ВОЗВРАЩЕНИЕ ДЕРЕВЯННОГО КОНЯ
Человек — странная машина. Вот он получает информацию, от которой с ума сойти можно. Девушка, оказывается, любила его друга. А ему неприятно, что она не произвела на него впечатления. Или вот. Человек приходит на свидание и говорит: «Давайте не будем знакомиться». Что это? Не хочешь знакомиться — не приходи на свидание. Пришел — знакомься. Этому тоже есть объяснение. Нормальная трусость — вот что это такое. Именно не страх, а трусость. Всякая трусость — это не один страх, а два страха. Вот в данном случае. С одной стороны, боязнь жизненных осложнений, с другой — боязнь уйти, не проверив: а вдруг это тот исключительный случай, когда бояться именно не следует. Каждая любовь — исключение, — сказал Шекспир.
Человек — странная машина. Но может быть, дело в том, что человек — не машина.
– Ваш Панфилов — это как памятник архитектуры, — сказала Катя. — Он — настоящий поэт. Старомодный. Он как Сухарева башня, которая была выше всех на Садовом кольце. Такие поэты тоже нужны. Нельзя их трогать. Говорят, что Сухареву башню сломали потому, что вокруг нее образовалась толкучка, рынок, спекуляция развелась, а кроме того, она мешала трамвайному движению. Сухаревский рынок давно милиция разогнала, трамвайное движение давно сняли по Садовому кольцу и рельсы выбросили, а Сухаревской башни не восстановить. А ведь это было прекрасное здание, часозвонница. В ней, говорят, еще Брюсе занимался волшебством. Памфилий — это же Москва. Таких городов, как Москва, на земле раз-два, и обчелся.
– Катя, вы археолог? — спросил я.
– Ну да, археолог! Ну и что? Я не могу, когда культурные ценности пропадают, память теряется о прошлом, прошлый опыт… Ну и что?
– Да нет, я что? Я ничего, — ответил я, как в трамвае.
– Ничего! — сказала она с возмущением. — А сломали триумфальную арку Бовэ. Тоже мешала движению. Того самого Бовэ, который построил Большой театр. Давайте и его тоже поломаем, и останется улица Петровка.
– Я же ничего не имею против Бовэ, — сказал я осторожно. — Я не ломал триумфальных арок.
– Ну и что? — спросила она с гневом, и в этом была какая-то неясная логика. — Ну и что же, что не ломали… Поставляют обломки для археологов, а потом удивляются.
– Чему удивляются? — спросил я.
– Вот вы все такие, сорокалетние! — сказала Катя, и опять здесь была какая-то логика. — Кстати, наши имена тоже никому не известны. Потому что археологами никто не интересуется.
– Катя, это вы с каким-то «Мачо» спорите, а не со мной, — сказал я.
– Знаю, — устало махнула она рукой и отвернулась. — А все-таки этот «Мачо» и в вас есть и во мне. А то подумаешь! Навалились на какого-то своего «Мачо», сделали из парня символ. Надо иногда и на себя посмотреть со стороны тоже.
Я посмотрел на себя и понял, что я «Мачо», сиречь Митя. Иду, хвастаюсь прошлыми переживаниями, и в глазах меланхолия. Все хочу возвыситься в ее глазах. А получается так, что пытаюсь возвыситься над ней. А ей это не нравится. Идет живая, современная девушка, а я пижоню прошлыми обломками. Не надо было ломать. Вот что. Плевала она на мое прошлое. Они тут все перезнакомились, пока я своим прошлым занимался, пока я отсиживался в лаборатории от проблем жизни. А за это время жизнь не останавливалась, люди сближались и расходились, вырастали дети. А в это время я, сорокалетний, который понимает и тех, кто старше меня, и тех, кто младше меня, мог бы сделать значительно больше, чем сделал. Оправданье мне могло быть только в одном. Волею судеб поставленный на стыке эпох, я мог бы оправдать свое существование фундаментальными работами, помогающими понять человеку, кто он есть и для чего он топчет землю. А я только устраиваю с Митей тараканьи бега, спорю с ним.
И тут у меня опять возникла мысль о невероятности.
Между прочим, здесь дело в споре двух мировоззрений. В каком мире мы живем, вот в чем штука. В мире, где всякое явление есть следствие какой-нибудь причины, или в мире, где всякое явление есть результат слепого столкновения фактов?
И тут я подумал: а что, если слепая случайность — это просто видимость, а на самом деле она вызвана законом, ускользающим от взгляда?
Причинно— следственное объяснение мира и вероятностное. А что, если на стыке их лежит нечто важное?
Граждане! Ведь самое невероятное с точки зрения теории вероятности — это то, что мы вообще живем! И что я встретил Катю, и мы сейчас идем с ней по старой Благуше, и я рассуждаю о теории вероятности! Может быть, устойчива именно та бесконечно малая дробь, которой пренебрегают, но которая если уж оправдывается, то оправдывается устойчиво, и уже можно говорить о причинно-следственной связи?
Катя меня спросила:
– Вы Панфилова давно знаете? С детства, наверно?
– С детства. Но не встречались много лет. Знаете вы что-нибудь о Бетельгейзе?
– Знаю, — сказала Катя. — Это такая звезда.
– Понятно, — сказал я.
Я подумал: странно, что мы не ахнули, когда обнаружилось, что она знала Памфилия, не восклицали, не таращили глаза. Все было так, как будто так и должно быть. Верите вы в предчувствия? Я тоже. Что тоже?! Не верю, я хочу сказать. А тут я был уверен, что что-то главное еще впереди.
Слова часто ничего не выражают, потому что люди в этот момент думают о другом. Тогда это называется «подтекст». Слова часто ничего не выражают, но они всегда что-нибудь означают. В нашем теперешнем разговоре не было ни прямого смысла, ни даже подтекста. Но слова его означали, что мы оба волнуемся неизвестно почему.
Дело в том, что я начал рассказывать, при каких удивительных обстоятельствах я встретился с Памфилием и с Костей да Винчи и почему у нас, как у мушкетеров, такие роскошные имена.
После войны я уехал с Благуши. Старые связи порвались, новые заводить не хотелось. Не такое у меня было настроение тогда. Слишком много дорогих имен отзывалось похоронным звоном. Благуша опустела для меня. Оставался только дед Шурки-певицы. Но его я боялся, может быть, больше всех. В его сказках всегда все кончалось разлукой. Он говорил, что счастливые встречи бывают только в жизни. Он был странный сказочник. В пятьдесят шестом году он позвонил мне и Ржановскому и велел нам приехать к нему, что бы познакомить со своей правнучкой, дочкой Шурки-певицы, которую мы никогда не видали. И еще у него было дело важного свойства. Ему надо было выпить вот по какому поводу: один ученый немец — искусствовед, который занимался народным творчеством и ремеслами и выискивал гениев-самородков (как будто бывают другие гении), набрел в Загорском доме игрушек на дедовых коней и на деда. Легко можно себе представить, что вышло из встречи с дедом, — когда ученый-искусствовед вылечился от алкоголизма, он написал серию статей о творчестве деда.
Теперь он приехал с фестивальной делегацией, чтобы показать деду эти статьи. Бесстрашный человек!
Мы с Ржановским заехали за дедом, чтобы отвезти его в университет на Ленинских горах. Ученый-искусствовед обитал в университете, и дедова внучка показывала ему фестиваль. Мы хотели отправиться потом в большой благушинский загул. Мы надеялись, что совместными усилиями — моими, Ржановского, немца ученого, дедовой внучки и стотысячной армии фестивальных гостей — нам удастся отвлечь гения-самородка от выпивки. По поводу его международной славы.
Когда мы пришли к деду, на столе стояло вино и пирог, не вынутый из новой кастрюли-«чудо».
– Сам испек, — сказал дед после первых поцелуев.
– Хотел познакомить с внучкой, — сказал он после вторых поцелуев.
– С маленькой? — спрашиваю я.
– Милый… — пропел дед. — Ей уже семнадцатый годочек идет. Дома не сидит.
– А какая она?
– А ровненькая, справная девочка. Складненькая.
Я засмеялся.
– Ты меня сватаешь?
– А что такого? — сказал дед. — Ты мне подходишь.
– Я не о том, — говорю я. — На Шуру похожа?
– Не-е… На Шуру не похожа, — грустно пробасил дед. — Совсем не похожа. Вся нынешняя. Жизнь-то другая, ну и вот… То будто все понимаешь, а то не понять ничего. Я так соображаю, Лешка, человек теперь пошел живучий. Раньше, чтобы человека убить, фактически финский нож требовался али топор. А теперь его только бомбой можно. Этой, как его… водопроводной, — сказал дед, подумав.
Я представил себе водопроводную бомбу. Издевается, старый негодяй!
– Дед, — говорю я.
– Чего.
– Подари мне, что обещал.
– Тебе сейчас нужно?
– Сейчас.
Дед выходит в чулан.
Ржановский отошел к окну. Горят огнями большие дома. За линией лес чернеет.
– Уходит Благуша. Все стало другое, — говорит он. — Алеша, ты помнишь Благушу?
– Да.
– Не забывай. На этой окраине революция началась.
– Я сегодня пушку благушинскую видел у музея, — говорю я. — Дети на ней играют, фестивальные гости толкутся.
– Зачем ты туда ходил?
– Австрийскую делегацию смотрел.
– Ну, где там дед? — говорит Ржановский, оглядываясь.
У чулана стоит дед со старым детекторным приемником в руках, который я не сразу узнаю.
– Шурка все берегла, — говорит дед. Я сразу отдаю приемник деду.
– Ладно, — говорит дед, — что прожито, то и нажито. Нечего души-то ворошить. Сейчас пирог возьмем, красненького, поедем, академики. Лешка, бери коня, сейчас таких не делают, — говорит дед и протягивает мне деревянного коня. — В городе фестиваль идет, а мы дома сидим, понимаешь. Что мы, старые? — говорит дед.
Вот мы уже на улице пустой, освещенной огнями, где стоит машина — большой ЗИЛ Ржановского. Дед несет пирог в картонном футляре от кастрюли-«чудо» и вино.
– Ну, действуем, — говорит дед и запевает истошным, ночным, благушинским голосом, как полагается при загуле:
Устелю твои сани коврами, В гривы черные ленты вплету.Сразу подходит милиционер.
Пролечу, прозвеню бубен…– Пожилые, а нарушаете… — говорит милиционер. Дед машет рукой.
…цами…
И тебя подхвачу на лету.
Машина уносится по улице.
Шум стоит в буфете университета, что на Ленинских горах. Гомон разноязычный. Столики отодвинуты к стенам. В центре пляшут фестивальные гости. В толпе пробираются проголодавшиеся, вздымая над головами тарелки с сосисками и гроздья нарзанных бутылок. Спиртного, слава богу, не продают. Мы с Ржановским в углу за столиком едим сосиски.
– Академики, вы где? — раздается крик, слышный даже здесь.
Многие оборачиваются. Это дед протискивается к нам, держа в руках картонную коробку. Он ставит коробку на стол и открывает ее.
– Куда ты пропал? — спрашивает Ржановский.
– Внучку искал, — говорит дед, орет: — Вильхельм! Вильхельм! Иди пирог есть!
Этот огромный дед производит впечатление. Видно, что он в своей стихии.
На крик приходит дедов искусствовед Вильгельм, пожилой человек с добрыми глазами. Он держит за руки светловолосую девушку и парня в итальянской кепке с клювом.
– Познакомьтесь, — говорит он нам. — Они уже молодожены… Когда успели, не понимаю, — говорит он, подбирая русские слова.
– Вот это по-нашему, — говорит дед. — Долго ли умеючи. Лешка! Режь пирог. Разъедим!
– Клерхен, — говорит девушка и протягивает мне розовую руку.
Я смотрю на нее во все глаза. Потом перевожу взгляд на окружающих австрийских девушек. Нет. Это мне показалось. Просто они все чем-то похожи на Катарину.
За столом никого. От пирога одни крошки, да картонная коробка с игривой надписью «Чудо», да конь деревянный на краю стола. Все ушли танцевать. Вот академик Ржановский стоит в толпе, смотрит на танцующих. Вот молодая жена танцует со своим итальянцем. Вот дед протискивается ко мне, опускается рядом и близко заглядывает мне в глаза.
– Чего с тобой?
– Сказку я потерял, — говорю я.
– Какую?
– Помнишь, ты мне рассказывал? Про встречи необычайные, про любовь. Я маленький был — верил.
– А теперь?
– А теперь вижу — ушла молодость. Но я не жалею, — говорю я. — Не жалею. Чужая любовь пляшет. Нам не плясать. Отплясало мое поколение, дед.
Дед смотрит на меня рассеянно.
– Слушай, соври мне опять что-нибудь, — говорю я.
– Сказку он потерял, — говорит дед. — Ну и дурак. Разве сказка — вранье? Сказка — мечта.
«Йодль» тирольский запела молодая жена — и это было как далекий крик о любви.
Дед обнял меня за плечи.
– Катарину вспомнил? — спросил он. Я кивнул.
– Разве Катарину убьешь? — сказал он. Негры били в ладоши.
– Черненькие, беленькие, — сказал дед, оглядываясь. — Полсвета у меня родня. Ступай внучку поищи. Скажи, в буфете одни благушинские собрались.
– Как я ее узнаю? — говорю я.
– Узнаешь, — сказал дед. — Коса на сторону и кричит больше всех.
Я кивнул и пошел к лестнице.
Разноязычный шум совсем оглушил меня.
Лестничный марш вел вниз, и внизу на площадке, отражаясь в зеркалах, танцевали яркие люди. Я поискал глазами дедову внучку.
Сто девчонок увидел я, и у всех косы на сторону, и все кричат громче всех.
Я пошел обратно в буфет.
Я протиснулся к столику, отгороженному спинами людей, глядящих на танцы, и сел.
Пуне псреница жос Лелица фетица…– пели в кругу.
Там танцевали «Переницу» и целовались целомудренно.
Шум усилился. Разошедшийся дед стоял в кругу, притопывал и помахивал платочком перед молодоженами.
– Митрич! — крикнул дед Ржановскому. — Иди сюда! Покажем щенкам!
Ржановский, которого никто не называл Митричем, ухмыльнулся.
Тут дед увидел меня и заорал своему Вильгельму:
– Вильхельм! Вильхельм, иди сюда! Лешка пришел, переводить будем.
Мы сели за столик. Дедов искусствовед достал солидный журнал с лаково мерцающими фотографиями. Раскрыл на статье про деда. Я там запомнил одно место:
«Мы видим, как образ коня изменяется во времени. Он всегда порожден эпохой и всегда бунтует против нее. Но этот бунт поэтический. Это бунт мечты, которая не дает заснуть взрослым и пробуждает ото сна детей. Мечта — это первый звонок будущего. Счастливы люди, имеющие в своей среде фантазеров. Я позволю себе сравнение. Художник — это катализатор, ускоряющий химический процесс. Игрушка, если она искусство» — это тот кристаллик соли в перенасыщенном растворе, от которого сразу, мгновенно формируется душа ребенка.
Я позволю себе (может быть, несколько немотивированно, в первом приближении) разделить творчество Александра Васильевича Филиппова на пять основных периодов.
Первый период, который я предлагаю условно назвать «периодом отлетающей гривы», характеризуется…»
Дед наклонился ко мне.
– Лешка, — сказал он испуганно, — я всю жизнь делал одного и того же коня… Можешь ты это понять?
– Могу, — сказал я…
– …Стойте! — закричала Катя. — Стойте, не рассказывайте дальше! Я остановился.
– Что случилось?
– Ничего! — сказала она возбужденно. — Ничего! Только, ради бога, сидите здесь и никуда не ходите. Я сейчас вернусь…
Она исчезла.
Я остался один в пустом школьном дворе.
А ведь я не успел ей рассказать о главном. Я не успел ей рассказать о Бетельгейзе и о встрече с Памфилием и Костей да Винчи. Мы были трое бродяг.
Днем нас не отличишь от тысяч других людей, которые стройными рядами мчатся к месту своей службы или летят с оной к своим семи-две-надцатиэтажным хижинам. Увидев нас в потоке на эскалаторе, так и хотелось крикнуть нам:
«Эй, служивые!» И никто из прохожих не знал, что по вечерам и по ночам мы были бродягами, которые встретились у камня, стоящего на перепутье трех дорог, и разошлись в три стороны искать долю. Если еще учесть, что я подъехал к перепутью на деревянном коне, то сходство наше с витязями было почти полное.
Мы встретились однажды на переходе у метро «Площадь Революции», и каждый узнал другого потому, что у каждого в руках был номер старой «Вечерки», сложенной вчетверо, и у каждого красным карандашом была обведена одна и та же статья. Не сговариваясь, мы вылезли из метро и поднялись на крышу гостиницы «Москва». Мы уселись за столик в ресторане «Птичий полет» возле проволочной сетки, мешавшей нам разглядывать такой прекрасный вид, открывающийся нам с птичьего полета, и выпили шампанского за встречу. В старой «Вечерке» было напечатано сообщение о том, что где-то в Юго-Западной Африке отыскали скульптуру, сделанную из базальта — голова молодой женщины с широко открытыми глазами. И когда новейшими методами установили возраст скульптуры, то оказалось, что ей двенадцать тысяч лет.
Я не успел рассказать Кате, как на следующий день после встречи в университете дед позвонил мне по телефону и велел срочно приехать — дело есть. Я не приехал потому, что был занят — начиналась эра спутников, и некогда мне было праздновать международные успехи дедовых коней. А когда через несколько месяцев я вернулся с испытаний одной своей схемы, я дома под дверью нашел пакет со старой «Вечеркой» и с письмом деда, где было написано, что лицо этой скульптуры здорово похоже на лицо той женщины из дедовой сказки о простой красоте, которую он встретил в незапамятные времена ночью, в снегу, на старой Благуше.
Я немедленно поехал к деду. Полчаса звонил в его дверь, но напрасно. Потому что выглянувшие на трезвон соседи сказали мне, что дед уже месяц, как умер, и похоронен на Немецком кладбище. Могилу деда я разыскал и посадил у него в ногах бессмертники. Все.
Потом я встретился с Памфилием и Костей да Винчи. Эпоха была фантастическая, пробили первую дырку в космосе. Оказалось, что мы трое заняты одним и тем же: нам плохо жилось. Это потому, что нам не давала житья мысль насчет этой древней женщины. И поделиться об этом было не с кем, так любой сказал бы: «Нам бы ваши заботы!»
Конечно, это было похоже на заветную мальчишескую игру. Но не совсем.
У каждого из нас была своя версия, и рассказать о них было некому — сочли бы сумасшедшими. Костя да Винчи считал, что эта скульптура — обобщенный символ красоты, по капле разлитой в жизни, и тосковал из-за того, что живое подобие его невозможно ни теперь, ни тогда — двенадцать тысяч лет назад. И можно только опять и опять собирать красоту по каплям, чтобы создавать небывалое. Я считал, что это (прошу прощения) портрет женщины, прилетевшей из космоса двенадцать тысяч лет назад, и тосковал о том, что не увижу второго прилета. Почему я мог надеяться, что мне лично так повезет. А мне было о чем ее расспросить, даю вам честное слово мужчины и джентльмена. Памфилию же было хуже всех. Он считал, что это портрет женщины, умершей двенадцать тысяч лет назад. И если у меня и у Кости и оставалась биллионная доля вероятности дождаться встречи с прототипом, то у него не было никакой надежды. И даже если бы он встретил сейчас женщину, у которой повторились бы черты той древней, или дождался бы прилета из космоса, то это была бы не она, а ее далекий потомок, двойник. Памфилий же считал, что двойник в любви — это всегда самообман, это всегда Одиллия вместо Одетты, и это непременно скажется. Потому что никакой двойник не может заменить единственную возлюбленную. А он ее любил и не хотел подмены. Вот в чем штука.
Его можно было понять, Гошку Панфилова. Лицо этой женщины было похоже на лицо Аэлиты, как ее описал Алексей Толстой. И, узнав Памфилия как следует, я понял, что ему несдобровать. Я понял это особенно отчетливо, когда он меня спросил: откуда примерно могли бы прилететь пришельцы, если они прилетали двенадцать тысяч лет назад и вернутся снова, скажем, в шестидесятые годы двадцатого века, считая шесть тысяч лет пролета в один конец? И морда у него была совсем белая. Я прикинул и сказал: откуда-то из района звезды Бетельгейзе.
Катя все не возвращалась. Мне стало совсем тоскливо и тревожно. Мысль о Бетельгейзе вернула меня на землю. А на земле у меня дела были совсем плохи. В отличие от Памфилия и Кости, беспочвенных мечтателей, я человек практический. У меня сказано — сделано. Предположив, что прилет пришельцев — дело реальное, я занялся этим делом вплотную. Тем более что моя работа давала для этого все основания, и все успехи мои на этом пути только приветствовались бы. А до Бетельгейзе никому дела нет. Я занимаюсь проблемами прецизионности, есть такой термин. Прецизионность — это сверхвысокая точность. Например, электронная схема управления огромными радиотелескопами должна учитывать, кроме обычных колебаний самой установки, еще, скажем, колебания земли. Тогда ошибки наведения становятся минимальными. А они могут свести насмарку любую попытку послать сигнал в нужном направлении или получить таковой из космоса.
Короче. Восемь лет я бился над принципиально новым подходом к вопросу точности и сочинял немыслимые схемы. А так как схемы были немыслимые, то они опрокидывались от одного Митиного щелчка. Митя тоже не сидел сложа руки и совершенствовал свои приборы, которые наглядно доказывали, что мои схемы — маниловщина.
Катя все не шла, и я представил себе: вот я нахожу эту свою схему — и полная перемена всего! Что за положение получилось? Митя монтирует мою схему, бледный и не смеется. За это время мы сообразили, что надо работать вместе, мы сблизились, что-то прорвалось у него. А что ж? Я люблю, когда люди перешагивают в себе через мещанина. И даже в столовку мы ходим, взявшись за руки.
Окончили. Все провернули в невероятно короткий срок — в две недели. Работка была «та езде», как говорит Великий Электромонтер Сявый, которого, кстати, нам разыскал Костя. Будь здоров была работка! Через две недели первые пять схем стали пятью приборами. Они показывали немыслимую точность. Все было как во сне. Заводы выполнили заказы в сроки, близкие к прецизионным. Стрелки показывали такую невероятную степень точности, что все зажмуривались, когда они шли по шкале. Вся банда Степанова тире Мити работала как заводная. Установка приборов на объекте шла с такой легкостью, как будто не монтировали новые приборы, а подтягивали гирю на ходиках, или завязывали галстук, или встряхивали термометр, или смотрели по часам, который час, — ряд бытовых привычных вещей. И вот, проделав этот ряд бытовых вещей, я мчусь на свиданье. Я мчусь и бормочу:
«Случайность — это проявление и дополнение необходимости… Случайность-это проявление и дополнение необходимости». По-видимому, я только сейчас понял смысл этой формулы, после того как осознал, что только невероятное осуществимо.
Тут я остановился. Но позвольте! Если невероятное осуществимо, то, следовательно, осуществима и моя невероятная схема. А что, если отбросить все «следовательно» — всю промежуточную логику? Ведь если схема не работает, то потому, что она обросла этими «следовательно» из тысяч виденных мной схем, на которые я опираюсь, как на костыли… А что, если?…
Тут у меня заколотилось сердце. Мои карие бездонные (тьфу)… Отлетело вдруг пижонство, отлетело чудачество — защитный панцирь растерянности, так же как и доводы. Я ощущал только волнение, похожее на страх… Господи, слышал бы Митя эти термины!…
А что, если нарисовать схему такую, какая мне лично покажется красивой?!. Ведь я же доверяю своему ощущению, когда смотрю на эту незнакомую мне еще девушку, — я понимаю, что она прекрасна, мне не надо об этом никого спрашивать — и это делает ее недоступной для меня, ведь я же вижу, что лицо ее прекрасно, и мне не надо для этого никаких доводов… Ведь если бы я нарисовал ее лицо — любой бы сказал, что она прекрасна… Я просто рисовать не умею, я же пытался это сделать утром…
Я подскочил.
Перед моими глазами медленно проплыла великая схема, которую закрывало неумело нарисованное девичье лицо. И в рисунке все было ужасно, кроме выражения рта с загибающимися вверх уголками — усмешка жизни над недогадливостью людей. Две схемы, одна на другой, но в них было больше правды, чем во всех изображениях, которые я рисовал за всю свою жизнь.
Истина поправками не добывается. Истина — это скачок.
…Вот она, вероятность чуда, сделанная человеческой рукой!
Я понял. Произошло. Я опять человек. Жизнь продолжается, товарищи!
Я осторожно опустил руку в карман пиджака… Даже не руку, а кончики пальцев. И они у меня сразу заледенели. Карман был пуст. Блокнота в нем не оказалось.
Я почувствовал состояние, близкое к обмороку. Потерял. Украли! — вскрикнуло все во мне.
И тут же успокоился. Передо мной стояла Катя. Я тут же вспомнил, что блокнот с утренними записями я отдал Ржановскому, когда он меня погнал на Благушу.
– Катя, — говорю я, — идемте скорей. Я вас домой провожу.
– Подождите, — говорит Катя, и я не узнаю ее голоса, глухого, немного хриплого, взрослого голоса. — Одну секунду. Ваша фамилия Аносов? Алеша Аносов? Да, конечно, Аносов!
– Да, конечно, Аносов, — повторяю я.
– Вот, — говорит она и протягивает мне нечто, и я сразу узнаю это нечто.
Это деревянный конь.
Катя опускается на скамью, и кладет руки на колени, и сидит смирно.
– Откуда у вас эта игрушка? — говорю я.
Все начинает мчаться, как при ускоренной киносъемке.
– Катя, вы слышите!…
Видимо, рано я успокоился. Она не отвечает.
Я наклоняюсь к ней.
– Шура-певица, — говорит она, — это моя мама… Александра Николаевна.
– Что? — спрашиваю я, когда и так все ясно.
– Шура-певица — моя мама… Я родилась в тридцать девятом году, — говорит она. Тишина.
– Этого не может быть, — произношу я' наконец. — Вы внучка деда Филиппова? Правнучка…
– Да.
– Что же вы все время молчали? Вы же все знали! — почти кричу я.
– Я ничего не знала из прошлого… ничего, — говорит она с отчаянием.
Мы молча смотрим друг на друга. Я вытираю лоб. Жарко.
– Катенька, — говорю я и беру ее за руки. Она так волнуется, что не может смотреть на меня и отворачивает голову. Похоже, что сейчас решается наша судьба.
– Так не бывает, — говорит она, не глядя. Вдалеке показывается троллейбус.
– Сейчас… сейчас, — говорит Катя, вырывает руки и бежит к троллейбусу.
Троллейбус приближается. Перед самым его носом она поскользнулась.
– Осторожней! — кричу я и кидаюсь за ней вслед.
Катя выпрямилась и перебежала дорогу перед самым передним буфером.
Троллейбус проехал, шипя и позванивая. В окнах ругались кондуктор и водитель. Я перебежал улицу и увидел Катю, которая лежала на куче каких-то стружек возле молочного магазина. Я наклонился над ней.
– Вставайте, — сказал я, — вставайте. Я протянул ей руку, и она поднялась.
– Ой!… — сказала она испуганно и радостно и опустилась на стружки. — Не могу идти… Нога подвернулась. По правде. Честное слово.
Я наклонился, взял ее на руки и понес к скамье.
– Я загадала, — сказал Катя. — Если перебегу — значит у всех все сбудется. Не только у меня. Вы не думайте…
Я не думаю.
– Так не бывает, — говорю я.
– Теперь идите, — говорит она. — Мне тоже нужно идти. Нужно сделать кое-какие дела. Я теперь вас никогда не стану задерживать. Работа — первое дело. Мы ведь теперь не расстанемся, да?
Вдали показывается зеленый огонек. Я выбегаю на дорогу и останавливаю такси.
– В машину, — говорю я, отворяя дверцу. Катя садится в машину. Я вслед за ней.
– Что с нами будет? — спрашивает она.
– Не знаю, — отвечаю я и захлопываю дверцу.
Машина летит по пустой улице.
Глава 10. СХЕМА УЛЫБКИ
Вкратце.
Я довез Катю до дому. Я помчался к Ржановскому. Я звонил в парадное, и мне отпер дверь сонный лифтер. Я звонил в квартиру Ржановского и сучил ногами от нетерпения. Никто не откликнулся, и меня выпроводил сонный лифтер. Я помчался к Косте и увидел, что в окнах горит свет. Я застал там теплую компанию, которая, как всегда, спорила черт те о чем. И в центре возвышался Митя, и я не удивился. Я перестал удивляться. Митя пришел мириться и выяснять отношения. Я пытался узнать, где Ржановский, но от меня отмахнулись. Я пошел звонить в институт, но из лаборатории никто, конечно, не отозвался, а телефона коменданта я не знал. Когда я безуспешно набирал в который раз номер лаборатории, я нарвался на встречный звонок. Але1 Але! Я понял, что это не лаборатория, а что это женский голос спрашивает Митю. Я вернулся и позвал его к телефону. Меня снедало лихорадочное оживление. Было два часа ночи. Я понял, что лучшее, что можно придумать, это заночевать у Кости. Вернулся Митя и обеспокоенно сообщил, что сейчас приедет его невеста. Он для нее дома оставил здешний телефон. Видимо, что-то случилось. Тут загорелся совершенно новый спор все о старом. Я не слушал. Я даже не думал ни о Кате, ни о схеме. Потому что я был счастлив. Потому что я знал твердо — достаточно сказать «Катя», и я сразу вспомню схему во всех деталях. Тут Митя начал орать невесть что и сказал о своей невесте что-то вроде того, что у него будет и романтика в норме, что он свою невесту нашел путем последовательного ряда опытов и размышлений и, следовательно, разумно и т. д. и что-то еще в этом роде (кажется). А я уже ничего не понимал, и только балдел, и слышал какие-то странные слова, похожие на бульканье — раз, мышл, оп. Я только понимал, что все не так.
– Я тоже нашел невесту, — сказал я.
– Да! — заорал он. — Но я нашел разумно, а ты случайно.
Случайность — проявление и дополнение необходимости, — прошептал я ехидно.
Потому, что я знал кое-что, чего он не знал. Я только не знал, что и он знал кое-что, чего я не знал.
За криками мы не расслышали звонка.
Кто— то вышел в переднюю и отворил входную дверь.
Вошла девушка.
– Вот моя невеста, — сказал Митя. Я пригляделся и узнал Катю.
…Тогда я засмеялся. Это был плохой смех. Я не мог остановиться.
Я увидел в зеркале свое лицо, и еще я увидел лица всех, когда я смеялся, и еще я увидел испуганные лица всех остальных и выбежал вон.
Оставляя за собой канонаду захлопывающихся дверей, я вызвал лифт. А сам поскакал по лестнице вниз, под гудение идущего мне навстречу лифта. Несколько пролетов я съехал на каблуках. Лифт проплыл вверх, и я, задрав голову ему вслед, догадался, что он едет погрузить меня и отвезти вниз, и не знает, меня-то там нет наверху, я уже давно мчусь вниз, съезжая, словно на коньках, на подошвах новых ботинок, которые называются древним словом индейцев и гимназистов — «мокасины».
И тут колени у меня подкосились, и последний пролет я съехал на заднице. Это было неимоверно смешно. Я и смеялся каким-то козлиным смехом и не мог остановиться. Я открыл в себе залежи юмора, просто пласты какие-то.
Я мчался по юмористическим улицам, кривобоким и клоунским улицам, заляпанным светом реклам. Очередь клоунских пингвинов на крыше большого здания вспыхивала идиотским синим светом и призывала покупать мороженое, есть мороженое, жрать мороженое, захлебываться растаявшей жижей и обсасывать размокший целлофан. А когда я увидел, что один пингвин не зажигается, не вспыхивает и в очереди пингвинов образовывается черный провал, как будто выбили зуб, я чуть не умер от хохота, однако не умер и чуть не упал, поскользнувшись на размокшем целлофане, размокшей обертке от мороженого, которую судьба кинула мне под ноги. Я устоял, выделывая антраша, и ввалился в метро, и меня пропустили, несмотря на веселье, и я поехал вниз, расставив руки и ноги, вцепившись в резиновые поручни, и навстречу мне, снизу, поднимался шутовской эскалатор метро, и ползли навстречу мне лица, лица, и каждое следующее было смешнее предыдущего — ни одного человеческого молодого лица, все старые замордованные обезьяны поднимались вверх. И все они были мне мучительно знакомы, и от хохота я не сразу вспомнил, на кого они были похожи, потом вспомнил: они были похожи на меня, это я сам ехал себе навстречу и с отвращением смотрел на себя хохочущего, потерявшего достоинство.
А потом была моя комната на улице Горького, которую нет нужды описывать потому, что она не представляет никакого интереса, и была ночь, белые бабочки метались у матового плафона под потолком. А за окном ночь и огни до горизонта, а внизу на площади, где в праздники танцуют под популярную музыку, сейчас было пусто, и машины мчались вверх по улице и вниз по улице, и справа — телеграф со светящимся земным шаром, а слева — бой часов с кремлевской башни.
А потом я иду к кровати и собираю рассыпанные фотографии с одеяла и кладу их в серый пакет, а пакет в раскрытый чемодан, рядом с целлофановым мешочком с орденами и связкою конвертов. Потом я ложусь на кровать одетый и беру газету под названием «Вечерняя Москва» и читаю, что:
«…в зоопарке на площадке молодняка подрастает новое поколение медвежат»,
«…сибирскому институту „Сибавтоматика“ требуются…»
Читаю иностранный юмор и не смеюсь.
Читаю про интересную находку — найден череп, и теперь ясно: человеку не пятьсот тысяч лет, а гораздо больше, и опять не смеюсь.
Я вижу в заголовке «Вокруг света» маленький, плохо отпечатанный, миниатюрный такой земной шарик, я чиркаю спичкой и закуриваю. Я поднимаю голову и смотрю, как у матового плафона кружатся ночные бабочки, а на потолке мечутся их огромные тени. Я включаю приемник и слышу, как по радио кто-то поет популярную песню: «Я люблю тебя, жизнь, я люблю тебя снова и снова». Потом я длинным дрожащим вздохом затягиваюсь папиросным дымом и плачу. Я оплакиваю Шурку-певицу, себя, и Катарину, и красавца мужчину, и весь наш класс, и Юру Коробова, и Борю Дудника, и Юру Егорова, и Сашу Мыльникова, и Надю Гордиенко, которая умерла от штыкового ранения в живот, и это совершенно невозможно себе представить, что нашелся на свете человек, который мог ударить ее в живот штыком. А потом я начинаю совсем доходить и гашу свет, и тогда я вижу звезды, и тогда я оплакиваю Анюту и Толича, потому что не знаю, что с ними будет, и оплакиваю Катю потому, что знаю, что с ней будет, и оплакиваю Вивьен Ли и ее партнера за то, что они не встретились и пропала любовь, одной любовью меньше на земле, и оплакиваю картину «Мост Ватерлоо» за то, что кинокартины идут несколько недель и потом уходят навсегда, и следующие поколения не знают, отчего плакали предыдущие поколения, и теряется мостик, и каждый раз надо начинать снова и искать новую тропку. Последним я оплакиваю Вильяма Сарояна, который придумал Вексли Джексона, который придумал оплакивать всех, кого он любил, а любил он всех, а я не могу любить всех, так как я не могу любить фашистов, хоть режь меня на куски, а Сароян не знает, что где-то в Москве плачет не очень молодой уже человек, который в этот момент, когда у него лопнула, словно шарик голубой, придуманная за один день любовь, вспомнил хорошего человечного писателя, когда отбирал себе книжки в дальнюю дорогу, который почему-то живет черт его знает как далеко, хотя все хорошие люди должны жить под боком, иначе разрывается сердце и чтобы можно было сказать: «Хэлло, Вильям, я не знаю английского, но моя приятельница Катя знает английский, а мой сослуживец Газиев знает армянский, и они переведут все, что хочешь сказать, а остальное я пойму по глазам, потому что мне сорок лет, и уже изобрели телепатию, и Москва — это не название гостиницы для туристов, а мой родной дом, и у себя дома я все понимаю, кроме себя • самого. И вот теперь я плачу от своей страшной вины перед всеми, кого я оплакиваю, оттого, что не успел сделать ничего фундаментального, что бы помогло понять человеку, на что он способен, если он очень постарается думать о других людях с добрым расположением».
Я перестал плакать, когда заметил, что мне понравилось это дело. Вытер сопли и вышел на улицу. Я чувствовал себя разгромленным полководцем. Мне надо было собрать свои разбитые отряды и отвести их на теплые квартиры и зимовать с ними до самой смерти. Просто закончилась моя невероятная любовь, которая продолжалась несколько часов. Если не считать девочки Катарины, о которой я уже не знаю теперь, была она или нет, или это сон страшный, который приснился мне в детстве и который я помню всю мою жизнь, то в эти несколько часов началась и закончилась моя первая и последняя настоящая любовь, которая толкнула меня на открытие моей дурацкой невероятной схемы, позволяющей общаться с другими галактиками, но не помогающей при разговоре с соседом. Мне не повезло. Мне совсем страшно не повезло, товарищи. Попробуй разобраться, кто в этом виноват. Я сам прежде всего.
Я посидел на скамеечке и пошел себе помаленьку. Я шел пешком, чтобы убить время. Я рассчитывал прийти, когда начнут открывать двери. Я все начисто забыл. Сказалась перегрузка этих суток. Прохлестать в памяти всю свою жизнь, прийти к открытию и рухнуть — это не шутка. Я шел просто так, на всякий случай. Смешно было надеяться на повторение такого подъема. Судьба прихлопнула меня, как муху. Ни к черту не годилась такая судьба. Ветер был довольно сильный. От ветра качались фонари на плохо натянутых проводах. Улица была похожа на плохо настроенную балалайку, и на стенах спящих домов взлетали и опускались арки теней. Я шел сквозь строй заночевавших у парка темных троллейбусов, освещаемых взлетающими фонарями. Троллейбусы так и заснули на улице, закинув за голову тощие руки. Все спало от усталости, кроме меня и фонарей. Даже ворота троллейбусного парка заснули, и в них торчал въехавший наполовину троллейбус. Ворота так и заснули с куском во рту.
Когда я подходил к институту, уже светало. Среди огородов возвышался, словно огромный ящик, наш институт, мерцающий стеклами. Да он и есть ящик. Почтовый ящик номер такой-то. Ящик, набитый всякой премудростью до такой степени, что некоторые называют его электронным мозгом. Электронный мозг так же похож на настоящий, как сквозняк из подворотни на ветер в поле. Ветер в поле был ровный и сильный. Туго натянутые провода на столбах гудели, и с них косо падали капли. Мокрые галки сидели на изоляторах. Я смотрел на провода и мурлыкал песню Памфилия:
Тихо капает вода: Кап— кап. Намокают провода: Кап— кап. За окном моим беда, Завывают провода. За окном моим беда. Кап— кап. Капли бьются о стекло: Кап— кап. Все стекло заволокло: Кап— кап. Тихо, тихо утекло. Счастья моего тепло. Тихо, тихо утекло. Кап— кап. День проходит без следа. Кап— кап. Ночь проходит — не беда. Кап— кап. Между пальцами года Просочились — вот беда. Между пальцами года — Кап— кап.Все окна моего благословенного ящика были слепыми, кроме единственного, в котором горел свет. Это было окно моей лаборантки. Какую можно вывести мораль из того, что со мной случилось? А ведь мораль — это нечто универсальное. Я оказался невероятным дураком.
Я это понял еще раз, когда вошел в лабораторию. Ржановский и Великий Электромонтер Сявый копошились в развороченном стенде. Они не обратили на меня никакого внимания. На подоконнике я увидел свой блокнот. Слава богу, хоть не потерялся.
Я взял его и побоялся открыть.
– Владимир Дмитриевич, я, может быть, нашел невероятное решение, — сказал я бесцветным голосом.
– Не мешай, — сказал Ржановский, не оборачиваясь.
За окном в туманной дымке, словно бомбардировщики, летали галки.
Мне рассказывали, что когда бомбардировщик идет на взлет, он беззащитен. Маневрировать на малой скорости невозможно — врежешься в землю. И будто бы даже статистика показывает, что наибольшее количество самолетов, сбитых противником, приходится на этот момент полета без маневров.
Судьба со мной поступила гнусно. Она ударила по душе, поднявшейся в свой первый полет, и в тот момент, когда она шла без маневров.
Оправдания судьбе не было. Такие судьбы надо списывать в тираж.
Теперь я окончательно понял, что надо уйти.
– Ну… начали, — испуганно сказал Сявый. — А, Владимир Дмитриевич?
– Давай, давай, — ответил Ржановский. Все было как вчера утром. Так же, словно лифт, загудел трансформатор. Так же начали тлеть контрольные лампы, и заметался зеленый шнур в трехшлейфовом осциллографе. Все было так же. Только стрелка на выходе, большая фосфоресцирующая стрелка спокойно, без дрожи прошла заветную черту и остановилась только тогда, когда уперлась в самый конец шкалы, показывая немыслимую, невероятную точность.
– Опоздал… — сипло сказал я. — Как всегда. Поздравляю вас, товарищи. Меня всего трясло.
– Дура! — закричал Ржановский. — Дура мамина? Это же твоя схема! Твоя! Где блокнот?!
– Вот… — сказал я, протягивая блокнот. Ржановский взял блокнот и открыл.
– Неплохо нарисовано, правда? — спросил Ржановский у Сявого.
И тот кивнул. Поверх радиосхемы виднелась усмешка Кати.
– Что нарисовано? — тупо спросил я. По морде у Сявого текли слезы.
– Случайность — это проявление и дополнение необходимости, — бормотал я, когда Ржановский вез меня по Благуше.
Человек взрослеет по-настоящему, когда его первая самостоятельная работа оказывается осуществленной другими людьми. Я ехал в большой машине Ржановского, и было спокойное утро, обещавшее день трезвых забот.
«Сказка есть, дьявол вас забери! — пело у меня в душе. — Есть сказка, будьте вы прокляты, хапуги, карьеристы, энтузиасты на секунду! Есть вспышки красоты и жизни, которые ломают ребра вашим скороспелым выводам, за которыми прячется зависть от трусости и равнодушие от эгоизма! Есть светлый мир с его причинами и следствиями, и не верю в угрюмую статистику, которая прогрессивна для частных технических задач и негодна как мировоззрение. Потому что свобода — это осознанная необходимость, а какая свобода в мире тупой вероятности? Человек — это не осел между стогами сена. Он, томимый ощущением закона, высшего, чем простые „да“ и „нет“, мучаясь, ошибаясь, вглядываясь в мир и прислушиваясь к своим тяготениям, свободно проявляет свою волю и сам отыскивает свою цель, и цель его не охапка сена, она тоже уточняется по мере продвижения вперед».
Когда я вылез у ворот своего дома и машина Ржановского укатила по переулку, я вошел во двор и сразу увидел Катю.
Она сидела, строго выпрямившись, и глядела на меня, и ветер трепал полы ее пальтишка, из которого она выросла.
– Поцелуй меня, — сказала она.
Я поцеловал ее, и мы столкнулись носами.
– Что ты бормочешь? — спросила она строго.
– Ничего.
– Мне показалось что-то вроде «случайности».
– Это показалось.
Она взяла меня за рукав и повела на улицу.
Шли люди.
Я почему— то вспомнил песню Памфилия, где ненаучно утверждалось, что спутник — это сердце поэта, залетающее чересчур далеко, но всегда возвращающееся:
Пусть звездные вопли стихают вдали, Друзья, наплевать нам на это! Летит вкруг Земли в метеорной пыли Веселое сердце поэта. Друзья мои, пейте земное вино! Не плачьте, друзья, не скорбите. Я к вам постучусь в ночное окно, К земной возвращаясь орбите.Шли люди. Привычные спутники друг друга. И никто уже не удивлялся, что вообще существуют спутники. Еще бы! Шла последняя треть двадцатого века.
– Поцелуй меня.
– При всех? — спросил я с интересом.
– Ага.
Мы опять столкнулись носами, но она удобно повернула голову, приоткрыла рот, и тут я поцеловал ее по-настоящему. Теория невероятности подтверждалась во всех деталях. Приближался конец второго тысячелетия нашей эры. Никто из прохожих, правда, ничего не знал о Бетельгейзе, но уже пора было посылать человека на Луну, посмотреть там, как и что. И проверить, нет ли какой закономерной связи между влюбленными и Луной, между совестью и выдержкой, между революционерами и детьми, между физиками и лириками, между личным гороскопом и коллективными усилиями благородных и чистых помыслами.
Так я научно нашел свою невесту, а Митя научно потерял свою. А ведь он собирался жениться именно на Кате.
Вот ведь какая штука!
Золотой Дождь
БАЛЛАДА О МЕЧТАХ.
Опять вечер. Сижу, отдыхаю. И растревожен чем-то, и мысли мечутся. Может быть, все дело в музыке. Потому что она теперь всюду и тревожит тебя. Музыки много в этом году. Приемники работают, магнитофоны. На улицах поют под гитару, сосед за стеной мурлыкает, за другой стеной девочка сражается с роялем, перекатывает этюды — вверх-вниз, вверх-вниз. Ну что ж, художник должен упражняться. Я это знаю, я художник. Вопрос — в чем упражняться.
Вот идет художник и боится расплескать мир. Все тело его — это чаша, а глаза его, и уши, и ноздри — это гавани, куда плывут, толкаясь бортами, лодки, океанские корабли и мусор — месиво жизни. Чаша налита до краев, и все это перемешивается тяжелым пестиком сердца. А корабли плывут и плывут.
Вчера из кафе я зашел к приятелю Гошке Панфилову, и он спел свою песню, которую не пел уже давно. И опять она в точку попала. Такое у меня настроение сейчас. Вот эта песня:
В германской дальней стороне Увял великий бой. Идет по выжженной стерне Солдат передовой. Лежит, как тяжкое бревно, Вонючая жара. Земля устала. Ей давно Уж отдохнуть пора. И вот на берегу реки И на краю земли Присел солдат. И пауки Попрятались в пыли. Легла последняя верста, Солдату снова в путь, Но тут усталая мечта Присела отдохнуть, И он увидел, как во сне, Такую благодать, Что тем, кто не был на войне, Вовек не увидать. Он у ворот. Он здесь. Пора. Вошел не горячась. И все мальчишки со двора Сбегаются встречать. Друзья кричат ему: «Привет!» И машут из окна. Глядят на пыльный пистолет, Глядят на ордена. Потом он будет целовать Жену, отца и мать, Он будет сутки пировать И трое суток спать. Потом он вычистит поля От мусора войны. Поля, обозами пыля, О ней забыть должны. Заставит солнце круглый год Сиять на небесах, И лед растает от забот На старых полюсах. Навек покончивши с войной — И это будет в срок, — Он перепашет шар земной И вдоль и поперек. И вспомнит он, как видел сны Здесь, у чужой реки, Как пережил он три войны Рассудку вопреки.Я спросил эту девочку, которая играет за стенкой:
– Скажи, а зачем ты вообще играешь на рояле?
– Мама говорит, чтобы развивать пальцы, — сказала эта девочка.
«Нет, — подумал я. — Пора делать большую приборку души. Пора выкидывать мусор. Но только не переиграть и не выкинуть главное».
СОЛО НА КОРНЕТЕ.
Почему, когда играет музыка вдали вечером, мне вспоминается Киев? Но не этот Киев, теперешний, а довоенный Киев. Еще был жив дед, военный, и мой дядька, его младший сын, еще считался непутевым и огорчал родителей. Он менял множество профессий, а начал с того, что мальчишкой увязался за бронепоездом красных, и дед, подумать только — шла гражданская война, — умудрился разыскать сына и водворить его обратно в дом. Нет. Не любая музыка, а труба, соло на трубе. Дед блестяще играл на корнете. И даже писал ноты, такие длинные горизонтальные тетради нот для духовиков — эс-тата… эс-та-та… номер тринадцатый… начали… Дед летом на даче в Дарнице уходил в сосновый лес — высокие мачтовые сосны и жаркий песок, усыпанный. хвоей, и вечер — и играл там на корнете, а дядька иногда вторил ему на баритоне. Вечер, две трубы в лесу, и дядька, еще молодой и живой, работал в ГПУ — его вскоре выгнали за какую-то любовь, и он уцелел в тридцать седьмом году. А потом он воевал, в конце войны был следователем прокуратуры и не уберег пленных, а какой-то майор с белыми глазами порешил их из автомата — дело-то ведь было на Украине, и от Дарницы ничего не осталось, и от сосен, и от хвои, и от детства, и от старого довоенного Киева, от раковины эстрады на Владимирской горке, где ночью при свете огней я впервые увидел оперетту. Она называлась «Баядерка», и я думал, что баядерка — это когда много взрослых людей топчутся по песчаным дорожкам среди черной зелени и фонариков, и оглушительно пахнут на клумбах табак и резеда, и много замшелых гротов, и женщины с круглыми коленями, и хочется домой непонятно почему. А дома-высокие потолки дедовой квартиры и узкие длинные ставни с рычажными запорами — первый этаж на Прорезной улице. А дома портреты стариков в коричневых рамках, и тетка — младшая дочь деда — переодевается и ходит по комнате в высоких чулках, потому что я еще маленький и мне не боятся показывать тело. Я ее помню в короткой кружевной рубашке и в высоких чулках и ее полные руки, текущие от самой шеи. Когда я прочел «Анну Каренину», я понял, что Анна была такая же. Немцы наступали на Киев, она тогда собиралась разводиться со своим мужем, скучным человеком, но он заболел водянкой, и она осталась с ним, и ее и моего двоюродного братика задавил немецкий танкист, когда их гнали куда-то толпой, а братик плакал, потому что замерз. От братика ничего не осталось, а тетке танкист раздавил только голову, и тело тети Маруси лежало на Крещатике, и улица была пустая. Больше я ничего не знаю.
Когда на даче в Звонковом она спускалась в купальнике с откоса, хватаясь за ивняк, то вся Ирпень, все купальщики и удильщики карасей застывали как манекены. Такое у нее было тело.
Я там чуть было не потонул, на Ирпени. Я прыгал в воду со ствола ивы, свисавшего над водой, река была узкая, а глубина — тринадцать метров. Я лез все выше и выше, нырял солдатиком и нырял, а тетка не смотрела и смеялась тихонько тому, что говорили ей женщины. А я забрался на сук над самой серединой реки, прыгнул вниз, ушел в зеленую воду, и у самого дна меня за трусы схватило чудовище. Так я подумал сначала, но потом понял — коряга Мне удалось выбраться из трусов, и утонул я уже у самого верха, где вода была светло-серая. Не утонул, конечно, но чуть не утонул, не мог вылезть, держался за траву у берега и смотрел на женщин, а они что-то говорили тете, и она тихо смеялась. Потом увидала меня и протянула руку, а я не мог вылезть, ведь трусы я потерял, и хотя для них я был маленький, но для себя я был большой. Так я тогда думал. В отличие от нынешних моих времен, когда у меня борода седая, если я небритый. Ну, это, положим, ничего не доказывает, борода у меня поседела в двадцать лет, а ведь тогда я действительно был молодой. Борода у меня поседела вскоре после того, как старшина объявил, что легкий табак нам будут давать последний раз. Потом будет только махорка. Но что мне с того, ведь я не курил, и легкий табак получали ребята.
Где— то в Крыму совсем недавно археологи вырыли из земли статую Афродиты Таманской. Фотография обошла газеты всего мира. Нет ни кистей рук, ни головы — один торс полуприкрытый. У тети Маруси было такое тело. Я его сразу узнал. Не вру.
ЛЕГКИЙ ТАБАК.
Творчество — это наиболее естественное поведение. Поэтому любовь — творчество. И от самого естественного поведения родятся дети. Если дети не родятся, любви нет, выдумки. Как всякий порядочный закон, этот закон тоже обратной силы не имеет. Дети могут родиться и без любви, тогда это — любовь на секунду к тому, кого нет рядом.
Когда старшина сказал: «Больше легкого табака не будет», я испугался. «Как же, — подумал я. — Ведь я никогда даже не узнаю, какой вкус у легкого табака, а так аппетитно пахнут эти пачки медом и вишней». Никогда — понимаете? Шел сорок второй год, и слово «никогда» было самым реальным из всех слов.
Я сегодня слегка пьян, был вчера в гостях. К хозяйке приехал из геологической партии какой-то ее не то друг, не то муж, который ни разу не вышел и где-то спал в задней комнате. Хозяйка бегала — то открывать дверь, чтобы он был в курсе дела, то закрывать, чтобы его не будить, и гости, раздражаясь, пили друг с другом за ее здоровье и немыслимое счастье с этим скотом, который вроде бы спал в задней комнате, не сняв сапог, чтобы не нарушать геологического колорита. И было нетрудно состоять сверхчеловеком и дитем природы при этой молодой женщине, у которой за душой ничего не было, кроме библиотеки с подписными изданиями тридцатых годов.
Почему я вспомнил про все это и про легкий табак? Потому что я художник и затосковал о красоте.
Когда старшина сказал, что легкий табак выдают последний раз, я взял эту пачку и обнаружил, что она пахла вишней и хрустела в руках. И вспомнил слово «никогда».
Запасной полк стоял в городке, сбегавшем к Волге улицами, засыпанными песком, а в просветах домов и хлебных складов виднелись Жигули. Голодные солдаты — третья норма — слонялись у столовой и с вожделением глядели на желтые глыбы комбижира и полнотелых официанток из местных жительниц, у которых много еды, потому что у каждой был огородик и за мешок лука давали мешок денег. А Паулюс подходил к Сталинграду.
Никогда не будет прежней Москвы, никогда не будет довоенного времени и меня прежнего, мальчика Кости Якушева, который единственный из мальчишек не притворялся, что курит.
Я пошел на базар с хрустящей пачкой в кармане, хотел обменять ее на какую-нибудь довоенную еду — масло, например, потому что я знал, что пачка легкого табака стоит дорого, хотя это всего-навсего пачка дыма.
Но на базаре я не купил масла. На базаре я купил японский портсигар.
Он был плоский, как медаль, из тонкого черного чугуна, и на нем медью разного цвета был напаян японский пейзаж, с луной, с узорчатыми воротами и горой Фудзи вдали, а на обратной стороне по черному фону летели две медные птички. Я спросил у эвакуированной старушки, которая еще продавала белые простыни и кожаный чемодан:
– Сколько стоит этот портсигар?
– Четыреста рублей. Это редкая вещь. Я сказал ей:
– Кроме меня, у вас его никто не купит. Я сейчас загоню свитер. Сколько мне дадут за него, столько я вам отдам.
Казахи рядом продавали кумыс и лепешки масла, и ей было трудно устоять. Рядом была еда, а красивый портсигар был все-таки чугунный. Она кивнула. Я смотался в казарму за ненужным свитером и продал его за триста десять рублей, потому что была ледяная песчаная осень, осень как отмель на седой волжской воде, осень как серые навесы на базаре, как выцветшее газетное фото.
На газетном фото был изображен довоенный московский пейзаж и ЦПК и О с огромным памятником неизвестной пловчихе — это все, что осталось у меня на память от Москвы, если не считать вырванной из книги о челюскинцах акварели художника Сварога, акварели изящной, легкой, журнальной, в манере «маэстро», в прозрачных затеках цвета сепии. Я рылся недавно в старых бумажках, вывалил их из полотняного мешочка с проржавевшими от орденских колодок дырками и выбрасывал какие-то справки, военные литеры, фотографии забытых людей и оставил только эту акварель Сварога, потому что на обороте я еле разобрал полустершуюся (одни следы от карандаша) надпись, сделанную в сорок втором году одним мальчиком-солдатом, здорово игравшим на гитаре. У него был роман с официанткой Зиной, и от нее он услышал эту песню:
Если б добрым молодцам красные кафтаны, Если бы звенели завсегда карманы, Если б дно морское узнать да измерить, Если б можно было красным девкам верить, Если б Волга-реченька да вспять побежала, Если б можно было жить начать сначала!Если б можно было! Сначала начать жизнь никак нельзя. Но можно продолжить ее по-другому. В результате, правда, все равно будет почти то же самое, от себя не убежишь, но будет новый цикл. Пусть будет новый цикл. Важно только не забыть ничего стоящего. И тогда я припомнил и свитер, и деньги бумажные, огромные, как простыни, и то, как я их вытаскивал из кармана гимнастерки и уронил на песок в торговых рядах две бумажки — выцветшее газетное фото с ЦПК и О и пловчихой с веслом и акварель Сварога из книги о спасении челюскинцев, и то, как старушка увидела эти бумажные сувениры и подняла на меня всепонимающие глаза, и как отдала мне тонкий портсигар твердой рукой.
– На счастье, мальчик, — сказала она. Я поцеловал ей руку, морщинистую, как у моей мамы перед смертью, и рынок таращил на нас глаза.
– В нем никогда не будет махорки, — сказал я. — Никогда. В нем будет только легкий табак.
И тогда я проковырял дырку в пачке, уложил в тонкий портсигар две пахучие волокнистые щепоти довоенного дыма, опустил в карман гимнастерки, застегнул медной пуговицей и помог нести эвакуированной старушке кожаный чемодан с простынями, потому что она уже наторговала триста десять рублей денег, а дома, у хозяйки, ее ожидали племянница с двоюродной внучкой и приблудная девочка-полька, которая отстала от эшелона из Львова.
А по дороге к нам привязался какой-то мужчина в полотняном картузе, он все забегал вперед, увязая в песке кривой улицы, и все допытывался, кто мы такие, и просил документы. Я показал ему документы и велел старушке сделать то же самое, а когда он нехотя вернул документы, я дал ему в рыло, и он поехал с песчаного откоса вниз к реке, но удержался и полез обратно, хватаясь за сухой дерн. Но я поднял с земли булыжник, и он посмотрел на меня и перестал материться и угрожать, потому что увидел, что я уже совсем не могу сдерживаться. А когда он вылез на дорогу и прислонился к серому забору у хлебного склада, он сказал нам вслед:
– Псих контуженный.
И небо было серое, лицо у старушки бесцветное, песок бледно-желтый, а чемодан коричнево-вишневый.
Около ее дома стояла телега, куда укладывали вещи ее племянница, и двоюродная внучка шести лет, и приблудная полька восьми лет, чтобы ехать на дальнюю пристань, с которой можно было баржей-самоходкой добраться до станции железной дороги и ехать, ехать неизвестно куда еще целых три года, и уже не казалось, как в первые дни войны, что все это скоро кончится. Я долго смотрел на эту польку восьми лет, потому что она была похожа на Аленушку с картины Васнецова, а потом ушел, когда телега двинулась по улице, увязая в песке, и зазвенело ведро, и полька смотрела на меня своими глазищами.
Когда затихло ведро за поворотом, я склеил самокрутку, пустил в серое небо белый дымок и пошел проверить впечатление.
Я никогда не любил этой картины Васнецова, но в одном доме этого городка я увидел на стене большую однотонную репродукцию, отпечатанную благородной зеленоватой краской на кремовом картоне с потемневшими краями. Там сидела Аленушка, положив щеку на колено, и смотрела на омут, где утонул ее младший братец Иванушка. Там, на этой репродукции, видны были некрупные шлепочки краски и зернистая поверхность не густо записанного холста. Эта негустая, позволяющая видеть холст живопись и не нравилась мне у Васнецова. А теперь именно этот проступающий холст и уверенная кладка краски превратили репродукцию в лучшую на всем свете картину. Потому что она была единственная в этом засыпанном крупным, как пшеница, песком городишке военных времен, где даже в церкви вместо икон висела какая-то мазня и олеографии в бумажных цветочках. А это была культура живописи, и великая Третьяковка, и умудренное спокойствие конца XIX века, который людям того времени казался ужасно каким нервным. А ведь тогда, в те чеховские времена, еще были картины, которые писались, чтобы на них долго смотрели, а не для того, чтобы они украшали какие-нибудь жилые или присутственные помещения двадцатого века.
Хозяйка этого дома думала, что я хожу сюда из-за тыквенной каши или из-за белых ляжек, которые она мне все время показывала, нагибаясь к печному поддону, чтобы выгрести уголья, мерцавшие красными глазами в серых сумерках осени. А я ходил сюда из-за нескольких мазочков краски, в которых была для меня заключена вся живопись и вся будущая жизнь. Я проверил свое впечатление. Глаза у старшей сестрички Аленушки оказались точь-в-точь как у девочки-польки. Я долго стоял в сумеречном доме и глядел на старшую сестричку, которая была написана в XIX веке и поэтому была старше и мудрей меня, и курил свой легкий табак. А позади меня слышался шорох углей на печном совке. И когда я, накурившись до одурения первый раз в жизни, остался в этих сумерках — на этот раз из-за тыквенной каши, мне потом было видно и даже перед закрытыми глазами все время стояло лицо старшей сестрички Аленушки, которая положила щеку на колено и смотрит в омут, в котором утонул ее младший братик Иванушка. И в комнате сумеречного дома, за которым погас день, стоял запах легкого табака.
А потом я ушел в тяжелой тоске. Тут бы надо поставить точку. Но это не вся правда. Потому что мне было восемнадцать лет, и жизнь во мне была сильней моей тоски. Я шел в этой ночи, глухой, как подушка, и вдруг удивился: тоски нет. «Ни черта, — подумал я, — вылезем». Я был один, но думал о себе во множественном числе. «Ни черта, — думал я. — Вылезем. Не может быть, чтобы мы не вылезли. Аленушка дождется своего брата, а если не брата, то отца по крайней мере. Не может быть, чтобы не дождалась. Вся эта тьма, которая ползет на нас, в конечном счете рассеется. Мы опрокинем ее и победим. А потом Аленушка встречает меня и говорит: „Здравствуй, отец. Я тебя не таким представляла, но ничего, ты годиться и такой, тебе же было трудно, я знаю. Я знаю, у меня будут свои ошибки, но я постараюсь не повторять твоих“.
АКВАРЕЛЬ.
Акварель требует прозрачности. Всю жизнь я мечтал об акварели и всю жизнь работал маслом. Потому что акварель требует терпения. Нужно, чтобы просохла первая подкрашенная капля, прежде чем положишь вторую, которые вместе дают такую жемчужную игру — ее можно встретить только на акварелях Врубеля. Акварель — это праздник глаза, праздник кисти, праздник мастерства человеческого. Если бы блаженный Августин был живописцем, он бы писал акварелью.
Потому что главное для акварели — это просветленность души. Потому что, хотя акварель не поддается переделкам, к ней можно добавлять самоцвет за самоцветом. Но для этого нужно, чтобы самоцветы были в душе. Всю жизнь я писал только маслом, потому что у меня не было ни терпения, ни умения сказать сразу, а только длинное, мучительное нащупывание своего главного слова, которое приходило, когда праздник кончался, и уже уставали ждать, и разбредались по заботам дня. И главное слово я произносил наедине — никому не нужное, точное слово. А когда я бежал его сказать, то оно уже было не к делу, не к разговору, и я произносил его празднично и одиноко, как дурак на похоронах.
Масло мне давалось лучше. Масло — это силовая живопись. Мутузишь холст, пахтаешь краску, как масло, пока она не встанет, закоченев отпечатком бесчисленных оплеух. Поэтому живопись «а-ля прима» всегда выглядит пустовато или этюдно, глубокая же масляная живопись требует всегда сюжетов сильных, драматических или эпических. У того же Врубеля в масляной живописи в каждом мазке трагедия, у Сурикова в каждом тычке кисти ярость и упорство, отсюда и сюжеты его — Боярыня, Ермак…
Утро сегодня словно акварель. Без десяти шесть. Оно написано сразу. Сентябрь 1964 года. Открытое окно с целой лавиной прохладного воздуха, с сиреневыми облаками. Писк воробьев, шарканье метлы, шелест машин. Еще все спят. Только через пару часов раздастся постукивание сотен «шпилек» по асфальту. Это потянутся на работу хорошо одетые женщины, и будет словно выставка мод осенне-летнего сезона, а не утренняя рабочая смена. Модерновые заводы вокруг и бездна автоматики.
Я все время думал о том, как выглядит фронт. Не бомбежка, а именно фронт. Где армия стоит против армии. В кино я это видал, всякие там наступления, атаки, окопы. А как на самом деле? По правде. По моей личной собственной правде. Часы тикают и тикают. Ночь уже. И на душе опять начинается болтанка.
Когда объявили, что трогаемся, и выдали зимнюю форму, в ту же ночь половина полка ушла в самоволку. Но все успели к утренней поверке. И я успел последний раз покурить легкого табачка, посмотреть напоследок Аленушку и поесть тыквенной каши. Построились. Раннее утро. Изморозь на голых деревьях. Открыли ворота. Бухнул духовой оркестр. Двинулся запасной полк. Зазвенели окна в домах. Эхо поскакало мячиком. Колонна стала выползать из ворот и изгибаться на крутых и кривых улицах. Женщины выскочили из домов и стояли, и шли вслед, и останавливались, и снова шли, увязая в песке и в песне духового оркестра. Бухала медь. Эхо рявкало на поворотах. Ушел городок с тыквенной кашей, с Аленушкой на стене. Две медные птички остались у меня и летали в черной ночи в кармане моей гимнастерки.
Как ехали на баржах, в теплушках — не запомнил, все время спал. Помню только, как очутились на станции, на ночной мокрой платформе. Построились. Эшелон лязгнул сцеплениями и тронулся без гудков. Привели нас в замшелые землянки. Дождь льет. Начали топить печи пустыми ящиками из-под патронов. Выстрел. В одном ящике завалялся патрон. Солдату пробило горло. Первая смерть. Мелькнуло: «Вот оно, начинается». И еще мысль о том, что надо держаться. Утром сели на грузовики. Покатили по мокрой щебенке. Навстречу вестовые на конях, в кубаночках. Навстречу по обочине солдат идет. Одной рукой держит другую, а на другой нету кисти, и из рукава торчит розовая кость, а во рту зажат сухарь.
– Эй, солдат, сухарь брось! — кричат с машин. А какое им дело?
Подъехали ночью к лесу. Завалы бревен. Тапки замаскированные. Близко рассвет. Стали готовиться к ночной атаке. Команда — сигать через бруствер. Первый полез взводный Гришка Абдульманов, который все мечтал достать где-нибудь и поесть сушеной дыни. А где ее достанешь, если ее готовят только в Средней Азии? Упала мина, а в небе ракета-фонарь. Смотрим: Гришки нет. Вторая смерть.
Началась атака. Перелезли через бруствер, поползли, побежали по полю. Захлопали выстрелы. Потом наша артиллерия заработала. Впереди взрывы. Движемся вслед за взрывами. Совсем близко. Взрывы прекратились. Перед нами немецкая траншея: прыгаю куда-то вниз — влево и вправо даю очередь. Еще прыгают. Заполнили траншею, а она пустая. И тут разом визг, взрыв. Немцы бьют по траншее. Солдаты стали выскакивать обратно, падать. Я тоже обратно. Все поле в разрывах. Ползу обратно и думаю — бегу я или отступаю?
Рассвело. Изморозь. Взрывы. Все летит. Чувств никаких нет, ни рук, ни ног, ни тела нет, ни внутренностей. Только кожа лица, затвердевшая, как ноготь. И вдруг соображаю, что ползу по кочкам и хватаю губами красные капельки клюквы. Ясно, что свихнулся. Потом сваливаюсь в воронку и вижу там нашего комсорга. И тут понимаю, что я не бегу. Я отступаю.
Господи, что я тогда знал о жизни? Ну, знал, что мы должны победить, потому что наше дело правое, что та довоенная жизнь — единственно правильная, потому что она наша, моя, и я никогда от нее не отступлюсь. Еще я знал, что ночью на черной воде речки Яузы у Покровского моста дрожит золотой мостик луны. Точь-в-точь как на черном портсигаре, где гора Фудзи вдали и летят медные птички. И вот теперь я отступаю. Комсорг дышит открытым ртом и гладит щеки. Я понимаю, что они у него тоже одеревенели. Комсорг говорит:
– Атака захлебнулась. Давай.
И вытаскивает автомат откуда-то из-под ноги. И тут его убивает осколок. Если не считать нашей роты, которой я на обратном пути так и не видел, это была третья смерть.
У меня на столе стоит «Грюндиг» — малютка. Простая схема, сверхтонкая пленка «скотч», на сорок минут музыки, одна скорость. Взял на пару дней послушать музыку. «Гуарде ке луна, — поет мужской голос. — Гуарде ке ль маре…» — и вскрикивает в непонятной тоске. И я так думаю, что он, наверно, вспомнил мостик луны где-нибудь на своей речке Тибр и то, как он полз по каким-нибудь римским кочкам, когда поднял восстание против своего дуче. Когда итальянец поет песни о луне, мне всегда кажется, что он человек хороший, и не склочник, и не любил своего дуче, и когда он поет, то вспоминает, как полз по кочкам, хватал губами кислые кровавые капли и знал, что его дело правое, и он победит, и опять будет мокрая ночь и золотой мостик луны над Тибром, как у меня на портсигаре. Я вспомнил о портсигаре и подумал: я тоже человек, может быть, последний живой из нашей роты, почему я должен ползти на четвереньках, как пес? Я вылез из воронки и пошел пешком обратно. Разрывов было столько, что воздух стал густым и липким. Но меня не убило ни разу. Я был малой дробью. Убить роту оказалось легче, чем одного человека. Я шел как человек, с презрением смотрел на клюкву под ногами, ни разу не свернул в сторону и не хотел пить.
Я перелез через бруствер и свалился на танкистов, которые ели кашу из концентратов. Они кричали, что я отступаю, что я гад, но потом дали мне горячей воды из радиатора. Я помылся, раздевшись догола, не пошел в бревенчатую баньку, хотя меня звали, а терся и скоблился здесь же за танком, н мне наливали сколько хочешь горячей воды в мою каску, которая опять из шлема Мамбрина стала бритвенным тазиком. А те ребята, кто пошел в тесовую баньку, были убиты — в баньку попал снаряд. Весь экипаж танка, у которого я плескался горячей водой.
А потом к вечеру я влился в чужой полк со всей своей убитой ротой и с солдатом, которого печка застрелила единственным патроном, и с Гришкой Абдульмановым, который так тосковал по сушеной дыне, и с комсоргом, который сказал «давай» и захлебнулся, и с тремя танкистами, которым я испортил кашу, они могли меня убить, но пожалели. И еще со мной было детство, отрочество и юность — мои и всех писателей, которых я прочел, и золотой мостик луны, который видел только я один, и он всегда был со мной, а больше ни с кем, ведь у каждого внешний мир всегда свой, мы только внутри все одинаковые. И это меня убивали шесть раз за мой первый день фронта. И вот теперь вечером вся моя рота в полном составе сидела в открытом окопчике полного профиля на одного человека, а рядом слева и справа были такие же, как я, Дон-Кихоты, а из-под шлемов Мамбрина виднелись острые глаза и бесцветные лица, на которых было написано ожидание танков. Танки не торопились появиться, хотя с НП сообщили, что они идут.
Я в школе всегда хотел доказать свое «я», ссорился с учителями и вожатыми, жил трудной и обидной мальчишеской жизнью, и каждый раз надо было все решать самому. Я думал, в армии мне придется совсем туго. Не повернешься. Потому что и этого нельзя и этого нельзя. И вдруг все оказалось совсем наоборот. Никаких хлопот, никаких сомнений. Есть приказ, и не надо ничего решать самому. И вот первый день фронта опять все перевернул. Все сбил, все спутал. И я опять один сижу в своей норке, в которой не спрячешься, и командиры мои убиты, и надо решать все самому. Но тут мне удивительно повезло. Я вдруг заметил и соседа справа и соседа слева. Прямо чудо какое-то. Хотя они все время здесь были, но я заметил их только сейчас. И еще и еще соседей, и даже тех заметил, которых не мог увидеть, по всей линии фронта. Нас было много, и каждый хотел опрокинуть ту мертвую силу, которая перла на нас и пахла бензиновой гарью, сыростью и кровью.
Я успел еще высыпать патроны в каску и дозарядить диски, успел разложить гранаты и вложить в них запалы поновее, поблестящее, надеть каску, положить автомат под руку. И еще я успел закурить. Бумаги у соседа справа и у соседа слева не нашлось. Сварога мы раскуривать не стали, потому что вспомнили челюскинцев. Мы не пожалели денег на хорошую жизнь и свернули, длинную цигарку легкого табака из мятой десятки, которая нашлась у соседа справа. Он вытянул поверх гимнастерки нательный крестик, вырезанный из жестяной банки от невкусных консервированных сосисок, которые поставляли нам союзники. У сосисок не было привычной шкурки, а какая-то желатиновая пленка, и кончики были срезаны. Сосиски стояли в жестяных банках прижатые друг к другу, и солдаты вытаскивали сосиску и называли ее неприличным словом. Потому что каждая неприличная сосиска — это было то, что мы получали вместо второго фронта. И мы бились со всем светом одни на этом поле, где захлебывались атаки. К маленький солдат, хотя и вытянул на грудь крестик с сосисочными буквами, который он наскоро вырезал перед атакой, надеялся, видимо, больше на себя, и теперь оправил гимнастерку, и передернул затвор автомата. Потому что впереди, наконец, появились маленькие танки. И я еще успел подумать о Доске почета на Самотеке, где мы встречались с Валей, и что у ее волос был вишневый запах. А когда она шла мне навстречу под мокрыми фонарями, то тень ее на мокром асфальте была плотней и телесней, чем она сама, и казалось, что вся она сразу, без поправок, написана акварелью чьей-то мастерской рукой и у мастера того была просветленная душа.
Поэтому атака немцев захлебнулась, и это я их победил. Потому что у них были танки, а у меня фонари на Самотеке, убитая рота, сосед справа, сосед слева, акварель в кармане, которую мы не раскурили даже перед смертью. А раскурили мы десятку. Хо, конечно, они захлебнулись! Мы на это не пожалели затрат.
СУШЕНАЯ ДЫНЯ.
Сегодня проснулся бодрый. Крутится пленка на белом «Грюндиге», звучит мелодия песенки, которую я слышал столько раз, но сейчас она кажется незнакомой. Кларнет, аккордеон, щеточки, печальный мотив, солнечные квадраты на полу, прохладный день за окном, пустая мастерская — снова я проснулся где-то в незнакомом мире.
Утром, когда услышишь музыку, она кажется незнакомой, даже если слышал ее вчера. На следующий день оставшаяся после пирушки еда кажется вкусней. Еда вчерашнего праздника всегда кажется вкусней. Во время пирушки ее обычно не замечают — стремительный темп разговора, скачут мысли, взгляды, руки, колени, рюмки — еда это просто закуска. Едой она становится только на другой день. Звучит мелодия песенки, и вчерашняя музыка лучше сегодняшней. Ну, это понятно. Вчерашняя песенка — это вчерашний праздник.
Еда сейчас действует на меня плохо. Как только я наедаюсь, мне сразу вспоминаются все те, кого бы я мог обрадовать, приехав с такой едой и разложив ее на столе. Что и говорить, никакие страдания не вызывают у меня такого устойчивого чувства унижения за человека, как страдания от нищеты и от голода. Чересчур легко я могу представить себе это состояние. Был опыт.
Санитарный поезд останавливался часто и стоял подолгу. Поэтому в Фергану мы ехали полмесяца. Окна вагона перечеркивали подтянутые на блоках забинтованные руки и ноги. Я сутками глядел на этот пейзаж, перечеркнутый култышками гипса и бинтов, внутри которых помещались бедные израненные руки и ноги, натруженные и истоптанные.
После войны я приехал в Москву, пошел в Музей изобразительных искусств и увидал гипсовые статуи антиков. И мне сразу показалось, что все заново, что в этих изуродованных копиях тоже внутри чьи-то мягкие тела, и мне захотелось сбить весь гипс и добраться до жилья.
Когда поезд останавливался, я вылезал из вагона и видел беду и черные города без освещения, только звезды в небе, и угрюмые эшелоны, и синий свет в дверях продпунктов, у которых всегда молчаливые люди слушали запах еды. Болела голова, к я шел по эшелонам — закрытые двери, маслянистые рельсы и мокрые чехлы на орудиях. В одном эшелоне дверь была открыта, и внутри при коптилке сидел текинец с белой бородой и стругал палочку скользким ножом, а за загородкой стояли два коня из сказки, два аргамака под седлами в серебре, с белыми гривами и хвостами до бабок, коричневые сытые кони с кровавыми белками. Это война, и я видел, как крутился танк над окопчиком, в котором был солдат с крестиком, а лотом танк взорвался, и у меня болит голова. И вот я стою у ночного эшелона под мокрыми звездами, а белогривые кони смотрят на коптилку и хрупают сладкое сено.
– Куда такие кони, отец? — спросил я.
– Для вождя, — сказал текинец. А за Оренбургом пошли освещенные, как до войны, города, на которые я не мог наглядеться. Но все это было как в театре, и зал ахает и хлопает в ладоши — до чего похоже, а потом обернешься и видишь девушку в комбинезоне, которая у проекционного фонаря крутит цветные диски, и уже не смотришь на декорацию, а ждешь правды от пьесы.
Потом вообще ночи кончились, пошли степи, заросшие ковылем. Ковыль ходил волнами, словно море, эшелон тихо стучал на стыках, стук колес проваливался в степь, и к эшелону иногда мчались старики всадники в лисьих малахаях. Лошади летели по грудь в траве, и одинокие всадники останавливались у высокой насыпи, провожали эшелон сощуренными глазами, потом они улетали, как лодки по седым волнам. Коршун кружил в небе. Галки сидели на изоляторах. И с этих времен я навсегда заболел степью, хотя не был в ней больше ни разу. Потому что достаточно мне закрыть глаза и произнести слово «степь», как я снова стою на высокой насыпи, одинокий всадник улетает по серым волнам, снова высокое небо и человеческий простор. И тогда проходит головная боль, и я, житель огромного города, вот уже столько лет топчущий окурки на асфальте, сделав глоток простора, снова возвращаюсь пить с людьми из одной чаши, чтобы ошибаться, страдать, исправлять обиды, нанесенные неразумием и подлостью, и праздновать вместе свои людские праздники.
А на станции Арысь я вышел из эшелона — медсестричка Дашенька сказала, что в ларьке на станции продают сушеную дыню, военным без очереди. Я вспомнил Гришку Абдульманова и пошел, и лучше бы не ходил. Потому что у ларька теснились молчаливые люди, которые меня сразу пропустили, как только я подошел и прикоснулся к спинам. Я ничего не понял и прошел к слепому стеклу витрины, за которой стояли бутафорские коробки от шоколадных конфет с матерчатыми цветами в светлом овале, и из черной дыры, пахнущей медом и керосином, мне за малые деньги дали три кило спутанных в комок липких желтых ремней. Я взял это и, обернувшись, увидел глаза, множество глаз, и ничего не понял. Потом меня кто-то взял за локоть и тихо зашептал что-то. Какой-то человек с интеллигентным лицом говорил непонятное и смотрел на мою покупку, и вдруг я понял, что это не сушеная дыня, а еда, и что ее дали только мне, потому что я военный бог, а они — обыкновенные штатские эвакуированные. А я военный, мне всюду и в поезде дают еду, а ведь я защищаю не только их родину, а и свою тоже.
Я отрывал и отрывал липкие ремни, совал в протянутые руки, отыскивал за головами темные глаза и давал туда, где рук не протягивали, а потом оказалось, что от трех кило осталась одна длинная липкая змейка и никто у меня ее не берет, а только отводят глаза, потому что понимают — я не Христос, а ефрейтор и не могу накормить всех сушеной дыней. Я попытался отщипнуть кусок, но ремень не поддавался и только скользил и вытягивался. Я неуверенно протянул его куда-то в сторону поднявшихся навстречу рук и отдал его в самые морщинистые. Еще несколько секунд все стояли вокруг меня, потом пожилой человек в кепке взял меня сзади за шею натруженными пальцами и униженно заплакал. И так, держа меня сзади за шею, как щенка, он повел меня к эшелону, и все потянулись за нами.
Странное чувство вины испытал я. Я — мальчишка, щенок, а они все взрослые, отцы и матери. Они привыкли давать, давать несчетно, а не брать. А тут вынуждены были взять и есть эту проклятую дыню, словно это милостыня. А я им не давал милостыни. Разве можно дать милостыню отцу или матери? Нужно просто отдать им, если есть что отдать, как они отдавали тебе и позволили защищать их, когда они постарели.
Вот уже сколько лет прошло, я давно забыл многое когда-то важное, и лица забыл, и имена, и события, и счастье забыл, и горе, а вот кожа моя до сих пор помнит эту грубую руку у меня на шее и ее шершавые мозоли, и нежность помню к этой руке, нежность до слез.
Когда мне становится худо и я перестаю понимать — зачем я и для чего занимаюсь искусством, я вспоминаю сушеную дыню и понимаю, что работаю для того, чтобы ощутить на шее эту руку. Эту грубую рабочую руку, которая ведет меня вот уж столько лет и не велит сдаваться.
«УКРОТИТЕЛЬ ЗМЕЙ».
В самый первый день войны, в самый июньский ее вечер, когда еще не зажигали фонарей в Москве, я шел по безлюдной Семеновской. Фонарей в этот вечер долго не зажигали, и в сиреневых сумерках белели на стенах первые военные листовки, такие невозможные на мирной Благуше, где по вечерам только запах печеного хлеба из булочных и велосипедисты дуют из Измайлова с охапками сирени. А тут вдруг белые пластыри листовок на пустынной Семеновской и слова о каких-то немцах. При чем тут немцы? Это же Москва, при чем тут немцы! В этот вечер я ходил по всем местам своего детства, чтобы их запомнить, я понимал, что их надо запомнить. Потому что с. этого вечера все отменялось — и этот вечер, и все прошлые вечера, и мое детство, и все, что было. Я пришел в комнату, где было не светлей и не темней, чем на улице, и увидел рояль, непривычно закрытый, как гроб. Потому что обычно я бренчал на нем целые сутки, а особенно в сумерки, «в этот час мореплавателей, когда сердце говорит прости милым друзьям». Я открыл крышку, чтобы посмотреть, что там внутри, и увидел внутри живые белые клавиши, их веселый оскал, и меня охватили ярость и сопротивление тишине. «Какого черта, — подумал я, — почему мы должны себя оплакивать, если нас уже и так бомбят?! Пусть нас оплачут оставшиеся в живых, которые вспомнят наше веселье и нашу ярость! С каких пор в бой стали ходить без оркестра?!» И я стал наяривать фокстрот, потому что была первая половина двадцатого века и темп был его символом.
Ну, тут мне «дали жизни». Куда только девалась тишина! Я опомнился оттого, что раздались крики со двора. Я выглянул в окно и увидел троих жильцов с красными повязками. Именно этих троих я и ожидал увидеть. Они объяснили мне, сукину сыну, всю бестактность веселой музыки, когда народное горе. Я их хорошо знал, этих троих, — две хмурые бабы, общественницы, и мужчина с эскимосским профилем, я их хорошо знал и до войны, когда они запрещали хоккей во дворе, и после войны, когда они спекулировали пайковой водкой и справками с фиолетовой печатью домоуправления. Я и потом замечал, что больше всего орут насчет такта и народного горя те, кто бестактнее всего приторговывают именно народным горем. Я послал им в ихние сумерки воздушный поцелуй и выщелкнул из окна окурок. В военкомате у меня лежало заявление с красной резолюцией военкома:
«Принять», и я завтра бестактно уходил в армию. Я вовсе не собирался оплакивать всю красоту, которая мне досталась за мои восемнадцать неполных лет, а, наоборот, собирался загрызть кого-нибудь из тех, кто с 22 июня сорок первого года собирался ее отменить.
Бетховен в самый тяжелый для себя момент написал, ломая белый грифель о черную доску:
«Жизнь есть трагедия, ура!» Не в том смысле «Ура», что он приветствовал несчастья, а в том смысле, что трагедия — это всегда битва света против тьмы, а для художника — это битва красоты против уродства. Поэтому трагедия всегда оптимистична, и да здравствует эта битва! Нельзя дожидаться, пока все на свете устроится, чтобы тогда только начать ценить радость. Наслаждаться жизнью надо не после смерти, а до. Ханжи с тараканьими лицами болтают о «пире во время чумы». Солдаты, ближе всех узнавшие эту чуму, отказывались смотреть ужас какие боевые киносборники номер такой-то и требовали бестолкового «Большого вальса» и «Веселых ребят». Потому что эти картины напоминали солдатам о вчерашних праздниках и обещали завтрашние. А за что и стоит драться, как не за веселье. Не за угрюмые же тараканьи радости!
В Фергане все перемешалось. Солнце и горе эвакуированных и местных и вечный их страх за своих близких, воевавших где-то там, в. ледяной пустыне. В Фергане вместо еды была баланда, и в желтой воде плавало девять стружек сушеного картофеля и два кружка сушеного помидора, и мыши цепочкой бежали вдоль глиняных дувалов. В ночных кустах стоял пулеметный треск соловьев, слетевшихся со всей России, и от запаха гигантских роз нельзя было спать. В Фергане в булочной по «карточкаси» можно было. получить двести граммов липкого хлеба в день, но в «Гастрономнинге» по довоенной цене продавали шампанское и в ларьках за «рупь» подносили пол-литра узбекского вина в стеклянной компотной банке.
И мы вчетвером взяли квадратный метр шампанского, потому что в одной теплой квартире, где местный учитель ушел на фронт, его мама выделила нам комнату с коричневым ломберным столиком размером метр на метр. Мы сегодня играли в футбол на земляном стадионе, окруженном черными кипарисами, сквозь которые пробивались лоскуты золотого заката, похожие на оранжевые листья, падавшие на стадион с близлежащих кустов. Мы, выздоравливающие, играли в футбол с мощным отрядом местной милиции и выиграли матч, и выиграли радость, и теперь были уверены, что на этот раз выиграли жизнь, а это не так уж мало, если на то пошло. И в этот же день должны были встречать новый, сорок третий, год, и нам, победителям, выдали увольнительные в город, чтобы мы могли выпить шампанского за здоровье всех своих близких.
И мы выпили метр на метр шампанского — трое гавриков и Галка, которая не вышла замуж ни за кого из нас, а вышла замуж за переводчика. С нами был Мустафа Абдуллаев, самый высокий демагог в нашем госпитале, бывший чемпион по боксу в своем весе среди студентов-историков города Баку. С ним мы еще в Москве в первые бомбежки ловили ракетчиков, сновавших вокруг МОГЭСа. Мы их должны были ловить голыми руками, потому что нам еще не успели выдать оружие, а только военную форму и пилотки со звездочками. И в одну бомбежку, когда в небе расцвела осветительная ракета на парашютике, и эхо зениток непереносимо лаяло во дворах-колодцах вокруг МОГЭСа, и визжали осколки и дети в убежищах, и счетверенные турельные пулеметы на крышах распарывали какое-то огромное сукно, мы с Мустафой Абдуллаевым погнались по улице Осипенко и поймали ракетчика, выпустившего в небо этот фонарь. Мы утюжили его в подворотне старого здания детского сада, пока не прибежали патрули и не поволокли его в отделение милиции. В это здание тут же угодила пятисотка, и когда мы с Мустафой поднялись с земли в подворотне детского сада, весь булыжник был усыпан белым порошком, это были стекла окон детского сада. От милиции ничего не осталось. Это отделение милиции было там, где теперь перед въездом на Котельнический мост разбит угловой скверик и стоят статуи пионеров и физкультурниц, выкрашенные алюминиевой краской. А Мустафа Абдуллаев потом умер от туберкулеза в пятьдесят шестом году.
Мы встречали Новый год до пяти часов утра, а потом заметили, что потерялся Мустафа. И вспомнили, что в час ночи мы закатали его в ковер, закрывавший весь пол комнаты, потому что Мустафа все порывался идти в Берлин забить гол в Бранденбургские ворота. Мы развернули здоровенную трубу ковра, тихо лежавшую у стены, чтобы посмотреть, там ли он лежит, куда мы его положили. Мустафа оказался на месте. Он проснулся и осмотрел на стенах групповые портреты ферганских учителей-стахановцев и плакаты с картинками из жизни курдючных овец и сказал, что не понимает, как его могли разморить четверть квадратного метра шампанского. А его сморило, потому что на весь квадратный метр у нас была одна банка рыбы-частик в интендантском соку, которую мы дали открывать Саше Беркутову, самому сильному человеку в Нашем госпитале. Он был такой сильный, что у него руки из-за мышц не прилегали к телу, и Галка говорила, что он похож на самовар. Когда мы во втором часу решили, что хватит выпивать, пора уже и закусывать, Саша взял банку в левую руку и десантной финкой с ручкой из наборного плексигласа аккуратно вырезал жестяное донышко. И тут Мустафа спросил, который час, потому что он боялся не успеть к рассвету дойти пешком на Унтер-ден-Линден, чтобы забить свой гол, и Саша на это сказал: «Половина второго». И в это время мы услышали противный шлепок. Это шлепнулся на ковер частик, так как Саша, чтобы посмотреть на часы, перевернул руку банкой вниз. Мы чуть не убили Мустафу, но не убили, только решили убрать с пола дорогой ковер и Мустафу.
Потом мы возвращались домой в ночной темени, загребая ногами опавшие листья, дувалы, кипарисы и «Гастрономнинги». И Галку как будущую жену переводчика всю дорогу волновал мучительный вопрос ѕ какая разница между словами «арык», «чурек», «ишак», «кизяк» и «урюк». Я всю дорогу пытался ответить на этот вопрос, но переводчика из меня не вышло, и Галка вышла за другого.
А когда мы добрались до госпиталя, мы еще успели насладиться дух захватывающим зрелищем того, как патрули доставили к дежурному военнослужащего, одетого в форму неизвестной армии. Он был на голову выше Мустафы и одет в распахнутую солдатскую шинель выше колен, накинутую поверх госпитального нижнего белья, и на две ноги у него был только один кирзовый сапог, из голенища которого торчала пилотка.
– Ну, Гордеев, что вы можете сказать? — спросил дежурный офицер.
Гордеев постоял, ничего не сказал, пожевал губами и задумчиво рухнул на лейтенанта. Это было так необыкновенно хорошо, что я заплакал от радости.
А потом ночью лежал на койке, слышал гул высоко в небе — это гудели самолеты, которые через Памир перегоняли из Индии всякие там «спитфайры» и «аэрокобры», и вдруг понял, что Индия, о которой я знал только из географии Баранского и из романа Жаколио «В трущобах Индии», что эта Индия на самом деле есть и лежит где-то вон за теми горами, стоящими как декорация за каменистой равниной, куда гоняли солдат собирать в кучи валуны под вертикальными лучами медного солнца, сияющего в пыльном небе, чтобы подготовить трассу Ферганского канала, и где мы наталкивались на змей, извивающихся, как свастика на сатирических плакатах. А еще понял, что выздоровел. Навсегда выздоровел от трех дежурных у нас во дворе на Благуше, от ханжества, от непременного желания всучить другому свое тараканье представление о красоте и такте. И еще я вдруг понял, что ненависть к извивающимся гадам — дело веселое и что я буду при малейшей передышке от боя всеми силами увеличивать количество радости, отпущенной человеку на этой земле. Я лежал и думал — я теперь уже взрослый и больше не проиграю ни одной войны, как это случилось в Испании, это было в незапамятные времена, два года назад это было, и я тогда плакал от унижения на куче угольного шлака за школой, когда радио сообщило, что пал Мадрид и погибла моя Испания.
А потом я пошел домой и новеньким синим карандашом зачеркнул Мадрид на карте, которая висела над письменным столом отца и где мы с ним уже два года воевали на бумаге. И после этого я не знал, что делать и куда себя деть. Я обнаружил себя где-то в центре, на улице 25 Октября, бывшей Никольской, у аптеки № 1, бывшей Феррейна, — стою и разглядываю очки на витрине. Я двинулся в сторону Дзержинки. Люди не шли, а двигались, и машины не катились, а двигались. Очень хотелось есть. Я увидел закусочную-автомат — она тогда одна была на всю Москву. Нам очень нравились тяжелые медные жетончики, за которые можно было получить сосиски или бутерброд, даже жалко было бросать в щель. Я взял два бутерброда на бумажках и встал к круглой стойке, хотя есть почему-то уже не хотелось. Напротив стояла пара. Он пожилой, лет, наверно, двадцати восьми, она помоложе года на три. На каменной доске лежал пухлый портфель и коробка с нарисованным будильником. 5 коробке тикали часы.
– Я, пожалуй, пойду, — сказала она.
– Подожди. Не так сразу, — сказал он.
– Хватит пить.
– Молодой человек, хотите? — спросил он.
– Хочу, — сказал я.
Я хотел чего угодно. Только бы не думать о том, что пал Мадрид. Вино я уже пробовал — наливку, которую мама делала летом, — бутыль «четверть», набитая ягодами с сахаром, потом на солнечный подоконник, а потом отпить пару глотков, пока отец с матерью на работе.
Когда я вернулся с чистым стаканом, я услышал, как она сказала:
– Ты приехал совсем другой, — сказала она. — Это все твоя проклятая геология. Я, пожалуй, пойду.
– Подожди. Пока будильник зазвонит. Они меня совсем не стеснялись. На дне моего стакана покачивалась бесцветная жидкость.
– Каждые три месяца ты возвращаешься другой, — сказала она. — Как только ты сдаешь багаж, я знаю, приедет другой человек.
– Однако за время пути собака могла подрасти, — сказал он. — Ну, выпьем за встречу. Или нет, не за встречу. За что?
– За Мадрид, — сказал я.
Водка оказалась невкусной. Немножко перехватило горло, и все. Когда я поставил стакан, я увидел, что пожилой мужчина плачет. Он протянул руку и стиснул мне запястье так, что я еле выдержал.
– Перестань, — сказала она.
– Тебе не понять, — сказал он. — Отстегни портфель.
Портфель был набит бумагами. Он убрал руку и достал какие-то листки с фиолетовыми канцелярскими буквами и вытер лицо бумагой.
– Господи, что ты делаешь! — сказала она брезгливо.
– Неважно. Старые отчеты. Спасибо, парень. Ей не понять.
И тут будильник зазвонил. Она открыла коробку и погасила звон.
– Я, пожалуй, пойду, — сказала она. А он все плакал, и сморкался, и вытирал лицо папиросной бумагой, которой было полно в этом портфеле — всякие там протоколы и отчеты групп, которые еще не вернулись с поля. А когда они вернутся, бог его знает. Потому что поле огромное — до небес это поле, и если по-настоящему говорить, то группы никогда не возвращаются из поиска, а возвращаются совсем другие группы, которых никто не ждет и они сами не ждут, что так изменятся и возмужают за время пути.
Когда я пришел домой, отец сидел за обеденным столом и чинил синий карандаш. Он его уже сточил наполовину, и клеенка была засыпана стружками и синей пылью. Карты Испании на стене не было. Он поднял на лоб очки в железной оправе, оглядел меня и разжал челюсти.
– Ты выпил, поросенок?
– Да. Немножко. Хотел попробовать. Я совсем не боялся, хотя всю дорогу думал, как об этом сказать дома.
– Немножко можно, — сказал отец. Карты Испании на стене не было. Звезды сыпались в раскрытое окно, самолеты шли над Памиром, мне было девятнадцать, я лежал и думал: «Мы разобьем вас, гады!» Я лежал и думал: «Вы еще не поняли, на кого вы замахнулись, ничего, вы это скоро поймете. Мы еще попляшем в вашем проклятом городе. Съедемся со всего света и попляшем». Я, конечно, тогда не мог представить себе, что когда-нибудь будет возможен международный фестиваль — явление и сейчас для меня почти сказочное.
Здесь, в Фергане, один худенький мальчик, игравший по слуху на старом госпитальном пианино, научил меня теперь уже древнему, но стремительному фокстроту «Укротитель змей». И когда я в очередь с ним садился за пианино и видел, как отплясывают госпитальные сестрички и выздоравливающие и какие лица у сидящих возле стен с костылями, я думал:
«Ни фига у них не получится, они не пройдут, гады, „но пасаран“, а мы всюду пройдем, „пасарэмос“! Вот так и надо укрощать змей тьмы, похожих на свастику!»
Я, конечно, не верю, что когда-нибудь помру. Но если это случится, я хочу, чтобы в мой последний час меня окружали самые веселые девчонки тех будущих времен, которые смеялись бы и отплясывали ископаемый фокстрот «Укротитель змей».
ЖИРНАЯ МАРКА.
Трубы заиграли что-то, не сразу вспомнишь. Потом вспомнил — из «Арлезианки». До сих пор не знаю, о чем эта опера. Но однажды я вдруг сообразил, что «Женщины Арля» Ван-Гога — это про арлезианок и про то, какие там деревья, похожие на языки зеленого костра, раздуваемого трубами неведомой музыки.
Всякая картина неподвижна, даже если она изображает движение. В одних картинах — застывший крик, в других — тишина радости или меланхолии, в третьих, как у никелированных собак на старых «линкольнах», — тоска застывшего полета, в четвертых — стылая красота монумента или каменного пейзажа с пирамидами. Картины Ван-Гога неподвижны, как динамо-машина под током, на корпус которой ставят гривенник ребром, и он не падает, а если притронуться к валу — на руке ожог от бешеного вращения. Картины Ван-Гога находятся под.душевным напряжением в миллион вольт. Какой-нибудь осенний пейзаж с огородами и застывшим экипажем на мокром шоссе похож на внутренность трансформаторной будки, где приветливо откинутая дверь не дает видеть предупреждающего черепа, и только в волосах иногда проскакивают искры, как перед грозой.
Я с детства собирал марки. Сначала обычно, как все. Покупал в магазине на углу Кузнецкого и Петровки. Там еще помещалось фотоателье великого Свищова-Паолы, и у меня даже есть фотография. Я сижу на резном столике в сандалиях, в белой рубашке с бантом, и у меня на лбу немыслимой красоты челка. Я даже помню душный свет ателье, нацеленное око полированного ящика на штативе и отвратительное ощущение накрахмаленной рубахи. Что делать? Ужасы не забываются. А лет мне на фотографии — пять.
В этом магазинчике я покупал марки, зеленые полоски бумаги для наклейки, один раз купил бронзовую монетку, а на ней был маленький выпуклый лось и написано микроскопически: «1 копейка, 1922 г., гарантировано». И на обратной стороне — «2-я госуд. шорно-футляр. и чемодан. фабр.». Она у меня и сейчас есть. Однажды я решил продать марки. Я собрал двойники, сложил их в тетрадку и пошел на угол к магазину, где топтались и шушукались взрослые и дети и слышались слова: «Цейлон», «Британская Гвиана», «Вюртемберг», «Любек», «Бремен». Ко мне подошли трое мальчишек. Я раскрыл тетрадку, и они стали копаться в марках. Потом один захлопнул тетрадку, вспорхнули в воздух двойники, и мальчишки побежали. Я сначала не понял, а потом понял и помчался за ними. Пробежали проходными дворами, и я схватил одного, самого маленького. Марок у него не было, шея. за которую я схватил, была мягкая, а дальше что? Душить его, бить? Марок ведь у него нет. Я отпустил его и пошел обратно. На углу уже торговали моими марками. Меня трясло, а жаловаться некуда — мы здесь все жулики. Сырой туман на Кузнецком, люди спешат по своим делам, а мы марками торгуем. Не мне, лопуху, этим заниматься, для этого нужна шакалья психология. Я ушел. В тот же вечер приехала бабка из Ленинграда и привезла мне в подарок два старинных альбома с марками, которые остались у нее от старшего сына, студента, красного командира, он умер от тифа в гражданскую где-то под Киевом. Вот все, что я знаю о нем. Потому что бабка умерла и я вовремя не расспросил. И еще я знаю, что моя мама сначала влюбилась в него, а потом вышла замуж за моего отца. Эти альбомы и сейчас у меня, и в них старинные марки — самые первые на свете, 1848 года, с профилем королевы Виктории, и даже «Земская почта Российская» — это все дорогие марки.
Потом я как-то познакомился со знаменитым стариком филателистом. Я пришел к нему зимним вечером получить инструктаж и напутствие и очиститься от скверны стяжательства. Он был глубокий старик и посадил меня в кресло в маленькой конторке, наполненной альбомами. Я таких марок не видел ни разу в жизни. У него даже была знаменитая марка с острова Святого Маврикия, которая стоит неслыханных денег. Это я узнал из французского каталога, который он мне подарил. А сам он сидел передо мной в потертом костюме и бисерным почерком заполнял анкету на какую-то свою службу. Я заглянул б графу «Знание языков» и насчитал двадцать шесть названий, а внизу в правом углу было написано «и др.», остальные не умещались. Я, убегавший почти со всех уроков немецкого, и никто не знал, где я, а я сидел на бетонной огороженной площадке на крыше нашей школы-новостройки и писал пейзажи, я был этим «и др.» ошарашен, как тихим взрывом. И потому, когда он сказал, что марки — это искусство и весточки жизни, я сперва не понял, а потом понял — жизнью нельзя спекулировать, даже если это не сама жизнь, а ее двойник.
А теперь я расскажу, как я перестал собирать марки. Это случилось после того, как наши войска подошли ко Львову. Автоматчикам велели разыскать, где здесь находится Янковский лагерь. Он был где-то здесь, но никто не знал где. Потом отыскался какой-то человек с пляшущим лицом, который знал. Детально про это рассказать почему-то невозможно, можно только рассказать детали. Можно рассказать про узкоколейку за городом, по которой каждые два часа подходил состав, а всего за день привозили четырнадцать тысяч человек. Можно рассказать, как мы все шли по мягкому полю, покрытому серым песком, автоматчики и комиссия, а впереди были какие-то березовые рощицы, даже не рощицы, а группы берез, высаженные в шахматном порядке. И человек с пляшущим лицом вдруг побежал к этим рощицам по серому песку и обхватил ствол березы и начал его трясти. Мы хотели, но никак не могли оторвать его от березы, он только мычал и раскачивал ствол, а потом березка завалилась, выворачивая корни, и мы увидели бункер, наполненный голыми людьми, мертвыми и без волос.
Можно рассказать, как мы шли вверх по мягкому холмику, усыпанному серым песком, и стоял сладкий запах, и мы заметили, что это не песок, а какие-то крупные частицы. И это оказались пережженные и перемолотые человеческие кости. Ведь каждый день четырнадцать тысяч человек все-таки. Пахло горелым человечьим салом. А человек с пляшущим лицом был жив, потому что вертел специальную машину с решетами, которые просеивали перемолотые кости, и в решетах оставались маленькие золотые слитки, выплавившиеся из зубных коронок, не замеченных при обыске, и золота набиралось в среднем три килограмма в день, то есть девяносто килограммов золота в месяц, то есть тонна золота в год, а если бы все это работало и сейчас, представляете, сколько золота можно было добыть таким путем.
А то можно еще рассказать о складе, где на стеллажах были уложены пухлые бумажные мешки со штемпелями «лаг. номер такой-то», и когда мой приятель ткнул тупым стволом автомата в аккуратный мешок, то оттуда вывалились две косы— черная и золотая. Они были приготовлены для матрасов на подводные лодки. Можно еще рассказать, какие лица были у автоматчиков и какие у комиссии, у генералов, ученых, служащих. Можно рассказать, как намокла борода у митрополита Крутицкого и Галицкого. А намокла она от слез. Остальные не плакали и смотрели друг на друга сухими глазами.
Еще там были четыре горы — гора мужских ботинок, гора женских туфель, гора детских ботиночек и гора конвертов, фотографий и паспортов на всех языках Европы «н др.». Я оторвал от одного конверта немецкую марку со свастикой, потому что даже у великого филателиста ее не было, так как немецкого языка со свастикой он не знал, а знал только немецкий про Лорелею с золотыми косами. Я завернул марку в бумагу, потому что от нее исходил сладкий запах. А когда я через месяц приехал в Москву в пехотное училище и подарил эту марку брату (он был школьник и унаследовал мой альбом), то лист из альбома пришлось вырвать: несмотря на то, что я трижды менял обертку, пока вез эту марку, в альбоме образовалось жирное пятно, которое пахло.
Оставим это. Сделаем передышку. Вот в музыке «Арлезианки» появляется тихий звон. Тихо звеня монистами, гуськом идут ван-гоговские женщины Арля. Их черные глаза угрюмы, их шали неистовы, их босые ноги грубы и малы, а в неподвижном воздухе, как перед землетрясением, — зеленый самум жары.
Оставим это. Уже ночь, и даже радиомаяк сделал передышку, и теперь он передает интервью с ученым, который лечит от смерти и будет выступать на симпозиуме.
– Мы сумеем продемонстрировать на симпозиуме ряд лиц, которые умерли от инфаркта миокарда, — говорит он, — а теперь возвращены к трудовой деятельности. А также умерли от электротравм и целого ряда других причин: от отравления, травматических поражений, хирургического вмешательства — от наркоза, например.
Он начал лечить от смерти еще в войну. Первый раз это случилось как раз в тот год, когда я отклеивал марку.
– Случай оживления бойца, — говорит доктор, — который был ранен в ногу осколком. Его доставили в санбат, там он умер. Немедленно были приняты меры, — говорит доктор. — Теперь он живет в Дзержинске, имеет семью. Сейчас это несложный случай.
– Какие ваши самые заветные планы? — спрашивает девушка-диктор.
– Самые заветные планы? — он засмеялся. Какой у него милый глуховатый смех и с какой робостью говорит с ним девушка-диктор — доктор ведь может оживлять, а разве не в этом задача каждого стоящего человека. — … заключаются в том, чтобы моя наука развивалась все больше и больше, чтобы все большее количество людей оставалось жить. Наша лаборатория является научно-методическим центром. Сейчас уже имеется восемьдесят четыре клинических центра. Наш симпозиум мы строим не в плане докладов, а только в плане дискуссии, и каждый может выступить по одному из сорока вопросов…
– А теперь музыка из оперетт, — сказала девушка-диктор, и я подумал: «Какая у нее коса, черная или золотая?»
И пошла тихая музыка из оперетт. Тихая потому, что квартира спит и я приглушаю транзистор. Я никогда не любил оперетты, а сейчас счастлив, что она есть. Счастлив» что опять Бони вынужден притворяться мужем несчастной певицы Сильвы, что опять пляшут цилиндры на старых пижонах и тихие голоса поют:
Частица черта в нас…ПОЛОСА ПРЕПЯТСТВИЙ.
…Заключена подчас, И сила женских чар Творит в душе пожар…Это чистая правда. Могу подтвердить. Давайте обсудим это. Я тоже на своем симпозиуме хочу продемонстрировать ряд картин, которые умерли, но вот я оживил их, и они теперь способны к трудовой деятельности. Я тоже строю симпозиум не в плане докладов, а только в плане дискуссий и хочу выступить по всем сорока вопросам, поскольку речь-то идет о жизни.
Воет ветер за окном, где гаснут тучи этого дня. А в комнате желтый свет лампы без абажура, одежда на стульях и миллиард пепельниц с догоревшими спичками и окурками сигарет и сигар.
Сигары сейчас кубинские, и курить их не стыдно даже пролетарию, а раньше сигары были фанерные и торчали во рту фанерного Чемберлена, которого проносили на демонстрациях, и ходили легенды, что сигары стоят несметных денег и курить их надо не затягиваясь, и называются они не то «регалия», не то «рептилия»…
Первые сигары в моей жизни я получил, когда меня от училища послали в гарнизонный наряд. Кончались мои два шальных московских месяца, и я уже младший лейтенант. Звездочка на погоне, право надевать гражданский костюм б увольнительную, первые офицерские деньги, двадцать один год — и Москва, которая и в войну Москва.
Она сидела за столом дневального при входе в школу на Таганке, где помещалась их часть, — какие-то военные переводчики. Коптилка освещала светлые волосы до плеч, звездочку на берете, и поблескивала портупея на хорошо подогнанной гимнастерке. Увидев ее, я подумал: «Ух ты…» А когда она подскочила и что-то отрапортовала, я еще раз подумал: «Ух ты…» Ей было время сменяться с дежурства, и пришла вторая такая же, но эта была лучше.
Потом я ей объяснил, что надо посидеть при луне, и спросил, умеет ли она целоваться. Она сказала, что умеет, но все наврала. Губы у нее бы ли пухлые, как у ребенка, и не раскрывались, и я понял, что так надо. Мы сидели на школьном дворе, и все, что могло блестеть под луной, блестело. И два с половиной часа не было войны. Но под луной ничто не вечно, и все кончилось, как только она сказала, что ее отец генерал. Потому что тогда входило в моду ухаживать за генеральскими дочками. А я всю жизнь любил моду только в одежде. Она еще что-то говорила о том, каким она пользуется успехом среди молодых Героев Советского Союза, которые учились в различных московских академиях, но я не был молодым Героем Советского Союза, сказал ей, что я безумно устал от жизни и мне пора идти.
Я плохо выспался в караулке, и всю ночь мне снились лунные школьные дворы и щелканье каблуков, когда я проходил, небрежно кивая, мимо вытянувшихся в струнку генералов, которые молодцевато ели меня глазами.
Весь следующий день я изучал военное искусство, немецкий фауст-патрон и приемы самбо, которые защищают от удара ножом. Правда, богом войны тогда была артиллерия, но всякое искусство нуждается еще и в ювелирной работе.
А вечером заступавший в наряд мой знакомый гитарист — у меня почему-то всегда была куча знакомых гитаристов, и военных и штатских, — отыскал меня в казарме и сказал, что весь день меня разыскивала какая-то гражданская Леля, какая — мне лучше знать. А я не знал. Гитарист надраил пуговицы нашатырем и зубным порошком и сказал, что, по его мнению, ока и сейчас здесь бродит.
Я вышел на вечерний плац, выглянул из проходной и услышал, как кто-то легко бежит, скрипя асфальтом. Я ее даже не сразу узнал. При луне у нее глаза были черными. А сейчас у нее были зеленые глаза, увольнительная и шелковое вишневое платье, так как, хотя воинское звание у нее было ефрейтор, отец у нее был генералом, и это, видимо, учитывалось.
Я ее спросил: «Какого черта?» Ведь я жо объяснил, что устал от жизни! На это она ответила:
– Вот… — и протянула бумажный пакетик. В ном оказались два золотых погона с красной пехотной полоской — тайная мечта каждого младшего лейтенанта. Потому что это сейчас можно зайти в любой военторг и купить золотые погоны, а тогда у нас у всех были просто желтые нитяные погоны, а о золотых для младших лейтенантов только слухи ходили. Я посмотрел на золотые погоны, сверкавшие на закате, посмотрел на зеленые глаза со сжавшимися зрачками и подумал: а ведь, наверно, все это здорово! А хромовые сапоги и синие бриджи можно будет взять у знакомого гитариста. Я сказал:
– А как же…
Но, оказывается, сегодня нас ждет ее мама и увольнительная для меня уже устроена — мама звонила начальнику училища.
Хорошо было идти с ней по улице. Офицерские патрули стеснялись подходить, хотя по мордам парней было видно, что им этого очень хочется. Золотые погоны вспыхивали на каждом перекрестке, закатное солнце било в зеленые глаза с крошечными зрачками, шелковые волосы и шелковое платье просвечивали, и у всех встречных глаза становились грустными, когда мы проходили.
Я все помню. Я помню, какой был лифт, какая квартира, какая молодая мама у нее была, и как меня там принимали, и какими обедами кормили. Я помню ощущение тепла и дома, и как приятно было болтать с мамой, когда она мне говорила, что я красивый. И в полевой сумке у меня каждый раз оказывалась горсть «Казбека» и трофейных немецких сигар, которые получали по генеральскому пайку. Курить в доме было некому, а мама любила, когда в доме пахло табаком. Я помню, как в первый раз я рассердился и не взял курева, и как мама рассердилась на это, и как Лелька была рада, что все идет хорошо и мирно. И я привыкал к даровому куреву, ребята в казарме привыкли к «Казбеку». Сигары я курил сам. Они мне все больше нравились, и ребята говорили, что я похож не то на Черчилля, не то на Рузвельта, не то на Бидо — все тогдашние имена, — и однажды утром я над своей койкой обнаружил флажок неизвестной державы с надписью «Экстерриториальность» и понял, что пора не то кончать, не то начинать всерьез.
В ближайшую субботу, когда я пошел в гости, оказалось, что у Лельки приступ печени. Приехала врачиха, сделала укол пантопона, и Лелька перестала стонать, стиснув зубы, и заснула. Мы с мамой отвезли ее в больницу, и в приемной я чуть не подрался с каким-то сержантом, который сопровождал в больницу интересную даму и норовил пролезть без очереди.
Потом нам выписали ночные пропуска, и мы шли пешком по ночным улицам, где маскировка уже соблюдалась плохо, потому что война ушла на запад. Всю ночь мы просидели возле телефона, и я выкурил несметное количество папирос «Казбек», которые без всяких коробок стояли торчком в хрустальной вазе, и всю ночь мама рассказывала о своей жизни. Как она была кассиршей на стадионе и как в нее влюбился молодой помком-взвода, как они поженились и еле сводили концы с концами, как она хотела учиться и не удалось, потому что появились дети, а мужа послали в военную академию, и он умолял ее потерпеть, пока он кончит, чтобы дети не погибли, а потом было поздно учиться, и она ему до сих пор простить не может. Но зато у нее теперь дом как дом, и мужу после финской кампании дали генерала, и она была в Кремле, у нее там ноги отваливались от боли, потому что заграничные туфли были ей малы и она еле втиснула в них ноги.
А когда она кончила рассказывать мне свою жизнь и я собрался идти, так как утром должны были выдавать новые шинели, она сказала, что завтра мы пойдем в Центральный военторг и будем шить мне шинель в спецателье, поэтому чтобы я шинель не брал, а взял отрез. А во рту у меня почему-то был вкус мыла.
Я взял отрез серого солдатского сукна, и в спецателье мне построили такую шинель, что пальчики оближешь, и мама купила мне без всяких талонов— генеральскую фуражку. Я снял шитье и переставил на околыш свою звездочку. А когда я спускался в метро, мне с ужасом козырнул маленького роста майор, которому не видно было мое звание, а виден был только золотой блеск, и моя шинель, и моя фуражка, которая даже без шитья чем-то неуловимым отличалась от обычных пехотных. Лелька была еще в больнице, в казарме усидеть в такой форме не было никакой возможности, а служил я исправно, и у меня неплохо получались и приемы с ножом, и броски гранаты, и преодолевание полосы препятствий, и тактические маневры взвода на картах-двухверстках, и начальство меня любило и только опасалось, как бы я не остался в Москве, если выйду замуж за ефрейтора Лельку, поэтому увольнительные я получал хоть и с кряхтеньем, но регулярно.
Я взял увольнительную. Я подумал — увольнительная, ведь это меня увольняют. А почему у слова «увольнять» оттенок, похожий на вежливое «пошел вон»? Ведь корень этого слова — воля? Да, конечно, но у слова «воля» тоже два смысла. Это и свобода, раскованность, это и устремленность, решимость достичь цели — человеческая воля, одним словом. И вот меня уволили, чтобы я проявил свою свободу воли. А какая у меня свобода воли, если я весь построен из тщеславия и пустых желаний?
Ну, хорошо, это одна сторона. Но почему так тянет к красивой форме? И не только меня, и не только к военной? Почему пустая Лелька, одуревшая от благ, доставшихся ей от жизни ни за что, так привлекательна, если говорить откровенно, именно своей бесполезностью? Ведь она вся — фикция. Фикция — ее щедрость: щедрость ей ничего не стоит. Фикция — ее воинское звание, а я свои ефрейторские лычки получил после первого боя, когда ел кислую клюкву, а потом не очень испугался танков. Только ошалел от грохота и дикой машинной энергии и стремительности, с которой все это происходило. Да и потом надо было успеть только вовремя разозлиться, а для этого надо было вспомнить растоптанную нашу жизнь, и серые лица в первую московскую учебную тревогу, и жалобные полоски бумаги на окнах, которые крест-накрест перечеркнули довоенную жизнь, и мое детство, и юность, и Аленушку, похожую на девочку-польку, — где она сейчас? Мне потом все польки казались похожими на нее. и теперь кажутся, когда я перелистываю польский журнал «Экран», где такие красивые актрисы.
Я опять шел по местам, знакомым мне с детства, мимо всех этих заводов и ткацких фабрик, которых полно на Большой и Малой Семеновских и на Электрозаводской.
Прежде я любил подходить к Электрозаводу, когда шла вечерняя смена. Утреннюю я не заставал — в школу ходил. И сейчас я подошел и встал на тротуаре. Холодно, пасмурно, в полутьме слышен стук сапог и видны ватники — идут рабочие. Все — женщины. И тут я услышал голос:
– Смотри, живой…
Я оглянулся и увидел, что это нянечка Зоя. Она у нас в школе работала, в раздевалке. Она меня знала с первого моего школьного дня.
– Это из нашей школы, — объяснила она. — Я его вот таким знала.
Она показала, каким она меня знала. Женщины засмеялись. Я потихоньку начал выпячивать грудь колесом. Мне сразу стало легко. Я почувствовал — отпустило. Сколько прошло лет и моды менялись раз двести, а у меня, как увижу женщину в ватнике или в гимнастерке, так что-то отзывается серебряным звоном, как будто кто-то рукавом задел гитару на стене. А женщины все шли и шли. И я тогда подумал: наверно, чтобы жизнь была правильная, нужно, чтобы у каждого была такая мать, и такая сестра, и такая дочь. И жена такая, как вон та, которая остановилась у проходной и глядела на нас издалека, а ее толкали, и платок постепенно сползал у нее на затылок, и стало видно, что ей семнадцать, не больше, совсем девочка. А я соображал: сколько ей будет лет, когда я вернусь с войны?
А нянечка Зоя, наконец, перестала говорить, посмотрела на меня и нахмурилась. Потом что-то сообразила, обернулась и увидела у проходной мою будущую жену. Конечно, спугнула ее и посветлела.
– Ты в Москве служишь? — спросила она.
– В командировку приехал, — ответил я, не задумываясь.
А чего задумываться, не срамиться же перед женой?…
Я всегда любил заглядывать в яркие окна и прикидывать, где я буду работать, прежде чем стану художником, и слушал гул станков. А вот не вышло — война, и я уже офицер, и на заводских окнах шторы затемнения. И тогда я подумал: чепуха, ничего не отменяется, пока слышен этот гул, от которого привычно зудят стекла. И еще я подумал, если даже изобретут бесшумные станки, все равно ничего не отменяется, нужно только слышать этот гул внутри себя, в сердце, что ли, или где там оно помещается — то, во что веришь свято, и даже не веришь, а веруешь.
Я все вспомнил и, хорошо подготовленный, пошел на вечеринку к жене одного молодого поэта, моего приятеля, который был в партизанской армии и иногда наведывался в Москву, если были попутные «дугласы». Я вошел в подъезд огромного дома у Чистых прудов и понял, что вечер в самом разгаре. Дверь в квартиру шестого этажа была простодушно распахнута, и торчали груды не поместившихся на вешалке и на сундуке пальто.
Я снял генеральскую фуражку, разделся и, скрипя портупеей и блистая погонами, вошел в комнату. На стуле стояло блюдо со следами винегрета цвета бордо. Хлеб был доеден весь. Ковер висел на стене, покрывал тахту и свисал на пол. Повторяя его движение — голова и плечи на стене, тело на тахте, а ноги на полу, — лежал невероятно длинный актер кино и спал. Остальные тихо беседовали, сгрудившись на стульях возле черного пианино, заваленного старыми нотами. Я подсел к ним, и мы потолковали о том, о сем. Водки я не принес, потому что у меня разбилась бутылка. Идя в гости, я в темной арке ворот натолкнулся на сиплую мужскую фигуру, у которой по сходной цене купил бутылку. Тогда фигура сказала мне:
– Офицер, хочешь девочку?
– Какую девочку? — спросил я.
Я не сразу понял, потому что ни разу о таком не слышал. Я не попал ему в голову, и бутылка разбилась о гулкие камни арки.
Резервное горючее нашлось у хозяйки дома в ящике письменного стола — остатки трофейного рома с запахом керосина. Весь ящик был набит трофейным оружием — пистолеты разных систем, револьверы и даже корпус гранаты-«лимонки». Мне выдали трофейного «керосина», и я пел песни, и военные и довоенные, и ко мне все хорошо относились, потому что хотя я был уволен на день, все равно был военным и мог свободно проявить свою волю, не выходить замуж за Лельку и ехать туда, где отец Лельки командовал дивизией и откуда в Москву поэты привозили такие интересные сувениры — ржавые парабеллумы и жирные марки, и офицер я не потому, что на мне погоны с золотым блеском, а потому, что я неплохо преодолеваю полосу препятствий н могу толково командовать взводом. А из какого материала сделана полужесткая пластинка, которая называется «погон», — это дело десятое, хоть из пластмассы, хоть из материи эпонж, хоть из брюссельских кружев. Главное — быть военным и точно стрелять в тех, кто любит делать матрасы из девичьих кос, и еще главное — быть солдатом, то есть в общем-то быть человеком и преодолевать полосы препятствий.
Я порылся на полках и, хотя меня укачивал трофейный «керосин», нашел среди справочников по сопромату и поэтических антологий мерцающий золотом тридцать восьмой том Брокгауза и Эфрона. И между словами «Мишон Жак-Ипполит, французский богослов» и «Мишурин рог, торговое село Екатеринославской губернии» нашел определение слова «мишура». Это оказалось названием канители парчи и басонных изделий, не настоящих, а сделанных из золоченой меди, и в переносном смысле оно означало — обманчивый блеск. А уж Брокгауз и Эфрон, как известно, знают все. И я понял, что свою личную полосу препятствий я, кажется, преодолел, и мне уже было не до мишуры, даже если она такая приятная и сама идет в руки.
А вот Лелькину грудь я до сих пор забыть не могу. Я ее видел, когда Лелька надевала больничную рубашку. Это было похоже на двух голубей.
ОДУВАНЧИКИ.
Мы обрушились с неба, как ангелы, и опускались, как одуванчики.
Некоторых из наших кончили в воздухе, и их намокающие парашюты несла медленная река, а все, кто остался жив, дотянули на стропах до весеннего кладбища.
Три «тигра» выскочили из-за ограды и вертелись на тесных дорожках кладбища, давя памятники.
Одного закидали противотанковыми, и он лопнул, выплеснув пламя, второй, проломив ограду, укатил в реку, третий бил термитными, и они увязали в мягкой весенней земле могил.
Вылез четвертый танк и фукнул из огнемета. Сиплое пламя дымно скользнуло среди цветущих могил, и остался только задумчивый белый ангел. Вы видели когда-нибудь обожженных огнеметом? Нет?
Автоматы выли, как суки в мороз. Сережа Ключарев придерживал рукой свисавший на щеку красный глаз, а правым, голубым, смотрел на вертевшуюся у его ног гранату-бутылку, которая через пять секунд должна была убить нас обоих, но он еще успел пинком сбить ее в воронку, и мы остались живы.
Ванюша Демичев, бывшая морская пехота, бил по немцам в упор и беззвучно пел любимую песню: «В бананово-лимонном Сипгапуре-пуре… когда у вас на сердце тишина… вы, брови темно-синие нахмуря… скучаете одна…» При его росте автомат его казался ручкой-самопиской, а на ляжке догорали маскировочные штаны.
Метались какие-то гражданские фигуры, мечтавшие отсидеться в склепах от проблем жизни. Работать было трудно.
Демичев изучил эту песню, когда мы две недели дохли се скуки перед выбросом десанта и слушали пластинки Вертинского, которые захватил с собой из Москвы Дима Сенявин, сын консульского работника в Шанхае.
Меня беспокоили темные гражданские люди, которые куда-то пытались уползти из хорошо налаженного хаоса и скользили среди воронок и могил, и мне даже чудился детский крик.
Меня прижимал к земле пулемет, хлеставший от подножия белого ангела, и это мешало мне командовать. Мы с Атабековым поползли, прикрывая лица лопатками, и меня кто-то, как в детстве, стеганул по заднице крапивой. К животу потекло что-то горячее. В две саперные лопатки мы покончили с пулеметчиком и развернули треногу в сторону ограды. Атабеков снял часы с протянутой вверх руки пулеметчика и стал бить короткими. Мы сверили время. Мы вполне могли продержаться пятнадцать минут. Нас оставалось еще достаточно. Народ все опытный, москвичи, культурные люди, свои в доску мальчики, ювелиры, и чужого оружия было завались.
Пулемет из-под ангела действовал как часы, и я мог работать в спокойной обстановке. Подошел Демичев и прилег рядом — в него за всю войну ни одна пуля не попала. Мы трудились что есть сил. В паузах я слышал над ухом свирепые слова Вертинского:
– И томно замирая… от криков попугая… как дикая магнолия в цвету… Демичев менял диск.
– Вы плачете, Иветта… что ваша песня спета… что это лето где-то унеслось в… — Демичев пел непечатное слово. Он был из Марьиной рощи, а там это всегда любили.
Они на нас полезли. Мы их не трогали, ведь так? И теперь мы пришли свести некоторые личные счеты. Демичев пел о бананово-лимонном Сингапуре, но даже ежу понятно, что это и была благородная ярость человека, ведущего священную войну с металлическими «тиграми», которые, в сущности, всегда оказываются в дураках, когда сталкиваются с человеком, хотя поначалу всегда кажется иначе.
Нас хотели достать из-за ограды, но им мешали два парашюта, висевшие, как шелковое белье, и задумчивый ангел. За оградой знали свое дело. У ангела на лице появилась щербатая уродливая улыбка и постепенно отваливались крылья. Потом лицо ангела стало похоже на череп, он зашатался на одной ноге, а отлетевшая ступня другой ударила Демичева в коленку.
Мы покидали за ограду «лимонки», и ребята стали просачиваться в проломы. Там все стихло, и стало слышно, как хрипят наши батареи. Дело шло к концу. К ангелу упала граната и убила Атабекова, а Демичева нет. Ангел зашатался от воздушного толчка и начал падать, и мы с Демичевым отскочили. А когда ангел упал, мне опять почудился детский крик.
– Посмотри, Ваня, — сказал я, потому что очень устал, зубы у меня лязгали, и я никак не мог разорвать индивидуальный пакет.
Ваня перекинул автомат, подошел к скелету ангела и отвалил его в сторону. Потом он вытащил из-под него малыша, совсем живого, только ножка повреждена каменной смертью, и такого маленького, что по одежде было не разобрать, какого он пола. Он не плакал, а только разевал рот, и были видны три молочных зуба, а на вязаном комбинезоне у него были гномы и грибы.
Дело, видимо, шло к концу. Мы отдали малыша в какой-то железнодорожный госпиталь, куда уже свозили ничейных немецких детей, найденных в развалинах, а сами двинулись искать начальство и еду.
Город был разгромлен не очень, только всюду горела бумага, воняло газом и ветер шелестел страницами толстых томов в заляпанных грязью переплетах. И в городе, на одном бывшем перекрестке, я встретил парня, с которым я был знаком миллион лет назад, когда жил летом на Украине в Санжарах, а рядом был лагерь для даровитых детей — тогда это было модно, — все они или писали стихи, или были артистами, а музыканты играли в запрещенные игры — баскетбол, волейбол, хандбол тайком, потому что им нельзя было портить пальцы. А я ходил к ним в лагерь и рисовал на них карикатуры в стенную газету и пижонил ручным ястребом, который с неба прилетал на мой свист и ел лягушек.
Мы вспомнили допотопные времена и молодость и пошли поискать выпить, но к цистерне спирта, которую атаковала пехота, подошла «тридцатьчетверка» и, развернув башню, пальнула в воздух. Пехота отступила, а цистерну укатили железнодорожники. Тогда парень открылся мне и шепотом сказал, что он нашел дом, где есть потрясающие репродукции картин со всех музеев Европы, целые альбомы: Веласкес, Брейгель, Босх. Я наорал на него за тупость и легкомыслие, и мы дунули с такой скоростью, что у меня опять пополз бинт.
И в этом доме я добыл цветную репродукцию «Портрета папы Иннокентия» Веласкеса и увидел, наконец, как написан красный шелк его рясы, и это было как чудо, потому что общий цвет рясы создавался не теми красками, какими полагается, а совсем другими, и, оказывается, я, мальчишка, угадал этот цвет, когда раньше вглядывался в черно-белое фото этой картины. И первый немец, на которого я глядел нормальными глазами, был старенький хозяин этой квартиры, который все трясся и совал нам в руки альбомы с репродукциями.
И я тогда понял, как получается фашизм. Сначала у человека длинными очередями из-за ограды отбивают крылья, потом делают его уродом, и лицо его становится похожим на череп, и тогда его только толкнуть — и он обрушивается на ребенка. И я понял навсегда, что памятники надо ставить только тем людям, которые спасают ребенка в каждом из нас, все равно — политическим деятелям, солдатам или художникам. Вот как, например, тому, задумчивому, который сказал: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал, что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал».
Как— то этой весной, подходя к его памятнику, я услышал детский крик: «Мама, мама, гляди — одуванчики…» И вспомнил о парашютах.
БАЛЛАДА О ПАРАШЮТАХ
Парашюты рванулись, Приняли вес. Земля колыхнулась едва. А внизу — дивизии «Эдельвейс» И «Мертвая голова». Автоматы выли, Как суки в мороз, Пистолеты били в упор. И мертвое солнце На стропах берез Мешало вести разговор. И сказал господь: – Эй, ключари, Отворите ворота в сад. Даю команду От зари до зари В рай пропускать десант. И сказал господь: – Это ж Гошка летит, Благушинский атаман, Череп пробит, Парашют пробит, В крови его автомат. Он врагам отомстил И лег у реки, Уронив на камни висок. И звезды гасли, Как угольки, И падали на песок. Он грешниц любил, А они его, И грешником был он сам, Но где ты святого Найдешь одного, Чтобы пошел в десант? Так отдай же, Георгий, Знамя свое, Серебряные стремена. Пока этот парень Держит копье, На свете стоит тишина. И скачет лошадка, — И стремя звенит, И счет потерялся дням. И мирное солнце Топочет в зенит Подковкою по камням.БОЛЬШОЙ ДЕСАНТ
Английский ученый-марксист Джеме Льюис пишет: «Поэтому будем помнить о том, что среди огромного множества животных человек — единственное животное, которое сознает, чем он является». Я с ним совершенно согласен. Но с оговоркой. Человек не всегда помнит, чем он является. Я вот сужу по себе. Разве я всегда помнил, что я человек? А сколько раз я помнил только, что я животное. Ну, это обо мне. А вы, дорогой друг, вы каждый день помните, что вы человек?
Никогда еще люди так не ждали чего-то. В воздухе носится какое-то великое «вот-вот». Вот-вот в литературе появится герой, достойный подражания, вот-вот появится стих томительной силы, и не надо будет думать, нужна ли поэзия, вот-вот в науке появится основополагающее открытие, которое утихомирит тоску человека по человеку. А тоска человека по человеку не есть ли тоска человека по самому себе?
Что сберегает наша память? Как восстановить ощущение того, что произошло в тот день? А ведь это был день веры и день славы. Это был день, когда все люди думали одинаково и ни один не был похож на соседа. Это был день, когда люди не нуждались в подозрительности и во всей огромной Москве не было ни краж, ни ограблений. Это был день счастья, потому что все поняли: равенство — это разнообразие. Это был день, когда вдруг стало ясно, как должен выглядеть народ, потому что народ — это племя вождей и у каждого самого малого был царь в голове.
С годами нас будет все меньше — нас, которые видели этот день своими глазами. Так пусть каждый сохранит для людей хоть сколок этого великого дня. Сделать это трудно, потому что дни съедают память и тускнеют видения тех лет. Но сердце помнит, не забудет никогда. Вдруг ночью заколет, защемит сердце… и ты вспомнишь этот день. Это было в Москве.
Мы лежали на койках в офицерском общежитии. Тусклая лампочка освещала дневального. Я снова был в Москве. Офицер связи и адъютант командира дивизии, я привез сюда бумаги с печатями и добрые пожелания генерала не возвращаться. — Кончается война, это же ясно. Она кончается, и хоть верится в это с трудом, приближается мир. И тебе надо учиться, дурачок. Какой ты военный? Рисуешь ты здорово, а для военного у тебя кишка тонка.
– А для художника в самый раз моя кишка? — спрашиваю я.
– Для художника в самый раз.
«Удивительно не хочется умирать, когда тебе восемнадцать лет, — сказал Овод и добавил: — У вас на глазах слезы, синьора».
Мне почти двадцать два. Война кончается. Я остался жив, и даже раны мои, если не считать случая, когда меня подняло на воздух и шмякнуло на битое стекло и я две недели не разговаривал, были все ерундовые. Что же касается души и ее ранений, а это гораздо занятнее, то я видел приблизительно все, что видели все в эти годы, и испытал все, что испытали все, только, может быть, немножко острее. Потому что я художник и до сих пор верю в то, что это во мне есть. Следовательно, остался цел, и убедился в главном, и понял, что в жизни все перемешано, и хорошее и плохое стоят рядом, а также патетика и шарманка, еще неизвестно, когда что важнее» и строить жизнь без черновиков пока не удается, а беситься от глупости жизни, от ее бессмысленности и низости — это все равно, что негодовать на красочную грязь, которая остается на палитре и называется «фузой». Потому что и глупость и низость — это от смерти, а от жизни — одна красота, которая умней всех нас и сама знает, что к чему. Вот генерал ко мне все время плохо относился, разговаривал сквозь зубы, и я не вылезал из взысканий, а теперь он дает мне рекомендацию в кандидаты партии, и посылает в Москву, и велит не возвращаться. А что он смыслит в художестве, если велел перед отъездом сделать ему копию медведей в сосновом бору и замучил меня рассказами о каком-то Георгии Николаевиче, с которым он учился в академии и который мог посмотреть на человека, а потом так нарисовать его, что не отличишь.
Он закуривает две сигареты сразу. Он не собирается протянуть мне одну. Он просто курит две сигареты сразу. Вот он какой, мой генерал, начальник десанта. Не нам, мальчишкам, чета. Он имеет право на индивидуальные повадки — две сигареты во рту, двойная порция дыма — и это не рисовка, судьба ему отпустила две порции жизни. Переделки, в которых он побывал, можно увидеть только в страшном сне. Мы против него — мякоть. Он — из бессмертных, из асов, сверхчеловек… Стоп. Это уже попахивает. К сверхчеловекам я отношусь плохо.
– А какая ваша задача во время боя? — спрашиваю я.
– Что ты считаешь боем?
Вот так. О чем можно с ним разговаривать, если он даже языка нашего не понимает? Как марсианин.
– Война — это одно, — сказал он. — А бой — это совсем другое. Есть разница, а?
– Только количественная, — сказал я.
– Войну когда-нибудь отменят, — сказал он. — Война — глупость.
– Не представляю вас в канцелярии, — говорю я.
– Десанты не отменят.
– Я не о том. Война ведь кончается. Сами говорите.
– И я не о том. Десант будет всегда. Коммунизм — это равные возможности, а не стрижка под нулевку, поэтому бой никогда не исчезнет. Равенство — это разнообразие. Коммунизм — это не общее корыто с даровой едой, а общая взлетная полоса. Поэтому у порядочного человека жизнь — это десант. У каждого свой.
– А повар? — глупо спрашиваю я. „— Что повар?
– Ха, а если человек детей нянчит?
– Если воспитатель не Макаренко, он — хреновый воспитатель, если повар под конец жизни не составит книжку рецептов — это не повар. Все должно быть первый сорт. Вот как Молоховец.
Молоховец — это не та Молоховец, которая «Советы молодым хозяйкам». Это наш повар, которого генерал взял из-за знаменитой фамилии и заразил непомерным честолюбием. Молоховец кормил нас экспериментальными блюдами. Если эксперимент удавался и потери в десанте были небольшие, то ночью Молоховец записывал рецепт в трофейный альбом для стихов и плакал слезами восторга и непонятости. До войны он работал в «Европе», в «Лондоне», в «Бристоле», но это не географические названия, а названия ресторанов. У генерала все было первый сорт.
Однажды, в самом начале еще, когда мы козлами скакали в грузовики, генерал стоял поодаль, сложив руки на животе, поблескивая пенсне, — маленький, плотный, стриженный бобриком, решительный, как Наполеон, профессионал. В шестнадцать лет он командовал эскадроном, потому что была гражданская война и он был самым способным в эскадроне. Он дважды был генералом, потому что его дважды сажали в тюрьму и выпускали и возвращали награды, когда начиналась война и нужны были десанты. Он смотрел, как мы сигаем через борт, и у одного парня соскользнула нога с колеса «студебеккера».
– Раздолбай, — сказал генерал. — Убрать. И парня перевели в какую-то мирную часть, кажется, в полковую разведку, что ли.
Однажды мы с радисткой Клавдией Ивановной возвращались в часть. Это было еще в Польше. Сухая дорога, промытая дождями, круто петляла вниз среди оранжевых откосов. Послышался шум мотора, мчался вниз заляпанный маскировочными кляксами генеральский «додж-три четверти». Мы посторонились, вытянулись «во фронт» и ели глазами ветровое стекло, которое сверкало, как генеральское пенсне. Машина остановилась.
– В машину, — сказал генерал, перегибаясь от руля.
Я понял, что это относится к почтенной Клавдии Ивановне, так как генерал уважал старость, а ей было уже тридцать два, и в машине было одно место. Остальные занимали какие-то тюки, он сам у руля и его сын, восьмилетний мальчик, который жил при нем и из-за которого у него шла безнадежная позиционная война с Молоховцом. Потому что Молоховец утверждал, что есть специальные детские блюда, а генерал в это не верил. Но Молоховец побеждал и плакал по ночам над листами рецептов, писанных на веленевой бумаге с золотым обрезом.
– В машину, — сказал генерал, и мальчик вылез, уступив мне свое место.
Я уселся. Генерал, перегнувшись, захлопнул дверцу и опустил два стекла. Мальчик ухватился за перемычку между стеклами и пристроился снаружи. Генерал погнал машину по петляющей дороге. Оранжевые откосы помчались вверх и назад, травянистые обочины и разъезженные колеи то проваливались куда-то вниз, то взлетали до самых стекол, и тогда коленка мальчика бороздила грунт на уровне его подбородка. Мне надоел ледяной комок где-то в грудной клетке, там, где было сердце, а также расширенные глаза Клавдии Ивановны, слепо глядевшие вперед, и я положил свою руку на белые запястья мальчика, вцепившегося в перемычку. Но генерал, даже не покосившись, сказал:
– Отставить.
И я убрал руку.
Мальчик доехал так до самого часового под дощатым грибом. Когда часовой крикнул «Стой, кто идет?» и остановил машину, хотя прекрасно знал, кто идет, и именно поэтому крикнул мальчик соскочил на землю и пошел в часть, спрятав в карманы фиолетовые кисти рук.
Трудно сказать, на чем он там держался снаружи. Я даже не помню, есть ли у «доджа» подножки. Но когда газеты пишут о космонавтах, я все ожидаю увидеть фамилию этого мальчика. Вот как генерал понимал первый сорт.
Вот какой мой генерал! Это мой генерал. Это только кажется, что генералы выбирают себе подчиненных. На самом деле все наоборот.
– И запомни. В художестве я не разбираюсь… Впрочем, медведей в сосновом бору пора подарить Клавдии Ивановне, она любит природу… Но в жизни я смыслю. Нужно уметь все, что умеют остальные, и еще кое-что. Желаю тебе трудной жизни.
– Слушаюсь, — угрюмо сказал я. — Только я считаю, искусство — это красота.
– И я так считаю, — сказал генерал.
– Значит, радость.
– Она только потом радость, — сказал генерал. — Трудней красоты, как я понимаю, нет ничего. А если искусство не десант за красотой, то на черта оно нужно?
Без стука вошел Молоховец с горящим взором и принес мне термос с каким-то питательным пойлом.
– А если будет десант на Марс, возьмете меня художником? — спросил я.
– Если Молоховец одобрит — возьму, — сказал генерал.
Отшутился. Не понял. И я поехал на аэродром.
В самолете я попробовал из термоса марсианское пойло, отдышался и с трудом вспомнил, как называется эта штука, которую пили у себя на горке древнегреческие боги, — нектар она называется. Это я не понял. Генерал не отшутился, а посмеялся. Он умел все, что умеют все, и еще кое-что. А ведь я насчет Марса сказал просто так. Никто еще не знал тогда, что это так близко. Просто горечь разлуки душила меня, я расставался с человеком, которого узнал только сейчас, во время последнего и единственного настоящего разговора, и вот теперь я терял его, потому что людей так много, а мгновений нежности так мало.
Гудели моторы, облака скрывали обгорелую землю, я пил марсианский нектар, и мне казалось, что я начинаю догадываться, зачем нужны художники. Чтобы останавливать мгновения, которые прекрасны. Напрасно боялся этого старый Гете. Это его черт напугал. Мгновенье — это не мертвый камушек, а живое существо, лепесток. И я подумал, что надо копить их, эти мгновенья, копить неистово, изо всех сил, чтобы их стало столько же, сколько людей на земле — живых, погибших и еще не родившихся. Только в этом случае каждый порядочный десантник будет чувствовать себя более или менее сносно.
И вот теперь я лежал на койке в офицерском общежитии в Москве, и была ночь, но никто не спал, все только проваливались куда-то и поднимали головы от каждого шороха на темной стене Потом начинали тлеть цигарки, и снова все проваливались куда-то. Потом репродуктор на стене откашлялся. Пронесся гул по огромным комнатам, и все стихло. Два часа ночи. По всей планете прошел гул, и вся планета затихла. Диктор сказал:
– …Безоговорочная капитуляция… Что бы ни случилось потом, — в ночь с 8-го на 9 мая 1945, в два часа десять минут началась безоговорочная капитуляция ночи.
Подробности, скорей подробности, иначе никто не поверит, хотя это все было и, следовательно, есть.
Сначала это было помешательство. Все офицерское общежитие плясало на койках и на столах, раздавались сиплые крики и болтались белые завязки рубашек и кальсон.
Потом с треском и пылью рухнули сорванные шторы затемнения, и в распахнутые окна заглянул бледный рассвет.
Потом гремела радиола, и на утреннем асфальте плясали одинокие дневальные, а все остальные одичавшими ордами метались по городу.
Потом военные прятались в подъездах, а их ловили, как зайчиков, вытаскивали на улицы, и над всеми толпами взлетала в небо растерянная братва, гремя медалями.
Искали маскировку, добывали земные костюмы, потому что в этот день солдаты твердо ходили по небу, а когда опускались на землю, жили в состоянии невесомости.
Вечер приближался.
Чины и должности не имели значения. Я видел зажатый толпой черный лимузин и сжавшегося на заднем сиденье мерцающего золотом адмирала. Он привык к качке на воде и не хотел в воздух.
Я видел Красную площадь, открытые машины кинохроники и демонстрации, которые шли навстречу друг другу. Я слышал неистовый крик мальчишек:
– Иностранца поймали!…
И видел колонну младенцев четырнадцати-пятнадцати лет, которые тащили огромного иностранца. Тело его было где-то внизу, а взлетали только его ноги в лакированных бутсах, которые мальчишки пытались качать на ходу. Это, наверно, был Морган, или Рокфеллер, или Мэлон, или Дюпон — черт его знает, все равно. В этот день любой, кто хоть одну банку консервированных сосисок вложил в блюдо Молоховца, мог рассчитывать, чтобы его качнули мальчишки. Завтра! Завтра они вернутся к земным счетам. Сегодня фашизм рухнул. Слушай, Морган, Рокфеллер, Мэлон или Дюпон, неужели ты забыл, как тебя качали мальчишки и как впереди несли твою зеленую велюровую шляпу и «кодак»? Неужели ты забыл, как милиция сдерживала толпу у старого посольства на Манеже, — там, где сейчас «Интурист», — а в арке здания, построенного Желтовским по заказу посла Буллита, точь-в-точь по рисунку Палладию, неистовствовали тромбоны и помповые корнеты джаза американских моряков, а сверху вниз и снизу вверх, с балконов и на балконы, где толкалась вся гражданская и военная миссия союзников, летели фляги и папиросы. Эх, Морган, Рокфеллер, Мэлон или Дюпон!…
Я видел сетку прожекторов над площадями и тысячу орудий, изрыгавших пламя и превращавших небо в палитру. Мы все это видели. Скупые души скажут, что это салюты.
Я видел только одного военного, которого не качали. Это был пожилой человек. Герой Советского Союза, полковник в застиранной форме, который купил у мороженщины весь ее ящик с мороженым и спускался по улице Горького, надев лямку на красную шею. Он раздавал бесплатно встречным детям целлофановые плитки, и губы его плясали, а слезы стекали по щекам, по шее на грязный от эшелонной копоти подворотничок. Вот что такое мир, братцы!
Мы же люди, братцы, нас мало — людей. Всего каких-нибудь два с половиной миллиарда. Один несчастный земной шарик. Детский садик истории. Человек — это единственное животное, которое сознает, чем он является. Неужели, чтобы он это вспомнил, предварительно нужна война?
ЖИВОПИСЬ «А-ЛЯ ПРИМА».
До осени сорок пятого года я был в резерве. Потом демобилизовался. Уже есть на свете атомная бомба, по никто еще ее не боится, потому что она у союзников. А кто боится союзников? Боятся только врагов, а враги — это разбитые гитлеровцы и японцы, о которых до этого мы знали только, что они отличаются немыслимой силой воли, как у штабс-капитана Рыбникова, самурайской хитростью, и у них выступают вперед зубы, для чего артисты в детективных пьесах делали поверх своих зубов еще искусственные.
Чего мы боимся? Мы боимся только мороза. Потому что идет первая послевоенная зима, и Москве может не хватить топлива. А так лично мне чего бояться? Мне нет двадцати трех, деньги, слава богу, уже кончились. Потому что открыты коммерческие магазины, а в них продают «Белочку», шоколад с орехами, который очень любят девчата, а также они любят мороженое, а пачка стоит пятнадцать рублей. Ну еще и еда, конечно.
Мы едем на лесозаготовки.
Поезд выбрался с окружной дороги, и мимо окон вдоль путей тянутся гряды, барханы, дюны, завалы, заторы дров, присыпанных снегом, которые подтягивают и подтягивают к Москве. У меня в мешке пятьсот пятьдесят граммов сала, полголовы сахара и бутылка зеленой водки, залитая сургучом. Еще в вещмешке у меня томик Грина, а там феерия про Алые паруса и про девушек, трогательных, как серны, которые всегда ждут и никогда не изменяют.
Не шуми, океан, не пугай, Нас земля испугала давно. В теплый край, в южный край, Приплывем все равно…– поем мы чью-то самодельную песню на слова Грина.
Они мне нравятся безумно, эти девушки Грина, до слез. Но я бы хотел их иметь сестрами, а не женами. Я не могу представить себе, какие они в постели, как я не мог в юности представить себе в постели ни Анну Австрийскую, ни леди Винтер, потому что в иллюстрациях к «Трем мушкетерам» на них были такие роскошные неподвижные одеяния, что невозможно представить себе, как все это происходит. Я был здоров, как свая, и небесные чувства меня еще не коснулись. Из живописцев мне в тот период нравились только Франс Гальс и Цорн, а из наших — этюды Репина к «Государственному Совету» за ослепительную силу мазка, за красочную пасту, которая взвивалась вихрями под кистью мастера и не поймешь, как лепила форму. Правда, все это по памяти — музеи еще были закрыты. Эти художники писали «а-ля прима», то есть сразу, и мне тоже хотелось всего сразу, и я не мог себе представить, что на свете помешает мне получить все сразу, потому что войны окончились и на всем свете остались одни свои. Я знал, что с разрухой мы скоро управимся, а карточки скоро отменят. А то, что я взрослел гораздо быстрее, чем умнел, меня не удручало, потому что я полагал, что все происходит как раз наоборот. Чересчур я был тогда умный, вот в чем штука.
Деревня была как деревня. Острый месяц висел в сиреневом небе, дым из труб сносило набок, и замерзшие колеи посреди улицы весело пахли навозом.
Нестройной гражданской толпой мы прошли к околице, где стояли грузовики, и свалили вещи в полузавалившуюся ригу.
– Потом разберемся, — сказало нам красноносое начальство с шерстяным кашне поверх поднятого до ушей демисезонного пальто и поставило у дверей старуху с осоавиахимовской мелкокалиберкой.
– Погреться бы, — послышались голоса.
– В лесу погреемся, — сказало начальство. —
Не маленькие. В стране разруха.
В стране действительно была разруха. Мы полезли на грузовики. Во всей толпе нас было человек тридцать демобилизованных — поэтому набились в один грузовик. Решили держаться вместе. Дорога виляла в сосновом бору, не тронутом артиллерией. Все стояли в машине, держась друг за друга, и дышали паром — человеческий монолит. Если бы полуторка перевернулась, она бы так и стояла на наших головах вверх колесами, так мы держались друг за друга. На других машинах была болтанка и слышались вскрики на поворотах. Там были какие-то гражданские.
Великое дело — сплоченность. Вдруг мы, тридцать демобилизованных, поняли, что нам дала армия, и все вокруг поняли и завидовали нам. Еще бы, черт возьми! Разве у кого-нибудь шла работка так, как у нас! Набранные откуда попало, с разных предприятий, с бору по сосенке, гражданские — разномастные, разношерстные, разных возрастов и разной упитанности гражданские — только кряхтели, глядя на нас.
Кто-то повалил лес, разделал его на двухметровые поленья и уложил на снегу штабелями по четыре, восемь, шестнадцать кубометров. Когда сгружали в машину такой штабель, то под ним на снегу оставались темные пролежни с торчащими на углах столбиками. Сила координации, великий Усачев, автоматически ставший командиром, чувство локтя, великое чувство дисциплины и великолепное военное пижонство делали нас недосягаемыми. Машины катились к нам одна за другой — шоферы боялись нас и Усачева, а гражданские только на второй день додумались до технологии потока. Тогда Усачев построил нас цепочкой, и живой наш конвейер в два броска дотягивался до любого места на дороге, и машины не буксовали в снегу. Гражданские додумались до этого не сразу и дело организовали плохо. Мы начинали с дальних делянок, а они с ближних, и к моменту усталости у нас работа становилась легче, а у них труднее. Да и навыки у них были не те и силенки не те. А проблема одежды? Они берегли одежду, а мы нет. Армия приучила нас не бояться портить одежду, когда идешь в дело, другую дадут. Мы донашивали старое обмундирование, а у гражданских были те же ватники, но купленные на заработанные деньги.
Когда наша одежда рвалась, Усачев отдавал приказ, и пять человек за ночь чинили всю одежду, а на следующий день не шли на погрузку. Красноносое гражданское начальство с шарфом произносило речи перед своими и почти плакало, но каждый чинил свою одежду сам, и никто не хотел, чтобы его сосед валялся в теплой избе, когда остальные будут, обдирая руки, таскать ледяные поленья. А приказ отдать красноносое начальство не имело права.
Мы умирали от хохота, когда под конец дня они вдвоем шли встречать учетчиков из лесхоза; Усачев — сто восемьдесят пять сантиметров роста, в подогнанном ватнике, и красноносый тощенький парнишка, кашлявший в шарф.
– Не дышите на него, товарищ командир, — упадет! — крикнул кто-то, надеясь попасть в портняжную команду. И красноносый поскользнулся.
Он с ненавистью оглядел наши смеющиеся рожи и вырвал локоть, за который галантно поддержал его Усачев. В деревне нас любили, а красноносый ненавидел Усачева. Зато Усачева любили женщины. А как его было не любить, когда он подбрасывал им топливо. Красноносый однажды поймал Усачева и спросил:
– Откуда дровишки?
– Из лесу, вестимо, — сказал малюточка басом, отстранил красноносого и быстрей зашагал.
Он зашагал к избе, где ждала его сладкая хозяйка и горькие слезы по умершему «перед войной еще» мужу, заведующему складом в городе Рыбинске, который успел перед смертью сколотить жене лучший дом в деревне. Дом требовал ласки, а о хозяйке и говорить нечего.
– Вот что… — сказал Усачев. — Пора менять дислокацию. А то еще женят. Мы подумали.
– А что делать? — спросили мы.
– Фортель нужен. Проявим солдатскую смекалку.
Мы уже устали от чемпионства.
– Слушай приказ, — сказал Усачев. Мы выслушали приказ.
Мы устали, и нам действительно пора было отдохнуть. И потом Усачеву видней — приказ командира не обсуждается. Сами согласились на его командование. Дровам конца не было. Наше дело было выполнить норму — двести кубометров на человека. Наступили морозы. По насту ледяная корочка. У гражданских, когда вернутся по домам, худо-бедно — у каждого своя работа, а у нас впереди еще полная неясность, и пора было браться за дела. И потом мы воевали, черт побери! Если подсчитать, из скольких убитых рот набрался остаток в тридцать человек — бывших офицеров, сержантов и рядовых, — то лучше не считать.
«Фортель» был таков. Учетчики из лесхоза замеряли выработку не по дровам, а по пролежням на снегу. Сразу было видно — четыре, восемь или шестнадцать кубов увезли с поляны — штабеля были стандартные. Мы удвоили размеры пролежней, мы утоптали снег, перенесли колышки, присыпали снег трухой и сделали из четырех кубометров восемь, а из восьми — шестнадцать. Мы поставили «рекорд», получили благодарность от лесхоза и через полдня такой деятельности уже сидели у костров, дожидаясь машину, которая отвезет нас в деревню, а потом на станцию, а потом в Москву, а потом в новую жизнь, которая ждала нас, неизведанная и полузабытая, где надо было зарабатывать деньги, жить своим умом и не надеяться на Усачева, и для которой мы, ей-богу же, сделали порядочно и честно собирались сделать еще больше. О смерти мы знали кое-что, видели ее во всех видах. А что мы знали о жизни, бывшие десятиклассники, офицеры, сержанты и рядовые, бывшие москвичи? Мы знали только, что жизнь хороша и жить хорошо, а в нашей буче, боевой, кипучей, и того лучше. Одним словом, как писала девочка из рассказа В. Инбер, корова — это большое животное с четырьмя ногами по углам. Из коровы делают котлеты, а картошка растет отдельно.
– Сволочь… — сказал красноносый верзиле Усачеву, подонку в 1 м 85 см роста. — В стране голод, холод… В городах дети мерзнут… Так ты за народ болеешь?.. С-сволочь!..
Он закашлялся и зашелся в кашле. Вот и вступили в мирную жизнь. Между прочим, я когда-то, давным-давно, в незапамятные времена, хотел стать художником и писать «а-ля прима». Мы забыли, что воинская команда — это не стадо, а коллектив. А у коллектива должна быть совесть.
Парнишка перестал кашлять, подошел к Усачеву, ударил его с размаху в грудь и упал. Усачев даже не шевельнулся. Он только выплюнул цигарку и шагнул к парнишке, который пытался встать, упираясь в наст голыми руками.
Ну, тут мы опомнились и кинулись на Усачева, чтобы хоть как-нибудь размочить невыносимое чувство позора. Ему дали подножку, сбили на землю, и тридцать человек пытались достать его кулаками. Потом Усачев уехал.
Еще сутки мы перетаскивали недобранные дрова. Потом сели в грузовик. На обратном пути нас болтало в машине и чуть не выбрасывало за борт на ухабах, потому что мы стояли каждый поврозь, сунув руки в рукава ватников.
Приближалась деревня с ее добротой к нашей молодости, с ее теплом, с ее поклонением нашей военной удали.
ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ.
Когда я вспоминаю о том времени, основное мое чувство — раздражение. Метался я очень. Все было непонятно, хотя цель у меня была — художество. Да не просто картинки, а великая живопись. Я еще не задумывался над тем, зачем вообще живопись. Это пришло много позднее, когда я спросил себя: а зачем их вообще писать, картинки-то? Этот вопрос передо мной еще не стоял. Задача была самая скромная — научиться писать, как великие мастера, люди, чьи картины висели в музеях. Я их тогда не делил ни на школы, ни на течения, ни на эпохи. Мне было все равно: Александр Иванов или Суриков, Леонардо или Ван-Гог. А если совсем честно, то мне нравились вообще все картины. Нужно только, чтобы они были. И еще чтобы они висели в музеях. Разумелось, что все картины в музеях написаны великими мастерами. А если еще честнее — мне нравилось все, что написано красками, даже кинорекламы.
Спрашивается, чего же метаться, если нравится любая живопись, ведь метания предполагают отсутствие ясности. Дело в том, что я обнаружил в себе странное качество — метаться, когда все хорошо, и твердо стоять на ногах, когда терять нечего. Может быть, с жиру бесился? Едва ли. Мне было не до жиру. Оказалось, что человеку, который очертя голову взялся за художество, подохнуть гораздо легче, чем выжить. Искусство всерьез — это десант. Но только на войне мы знали — либо мы все погибнем, либо отвоюем ту жизнь, при которой оставшиеся в живых поведут свой личный бой на радость всем остальным. На радость остальным. Не меньше. Генерал был прав. Я вел свой личный бой — и страха не испытывал и с жиру не бесился, а существование свое поддерживал тем, что по ночам реставрировал пластилином багетные рамки и покрывал их фальшивым золотом в техникуме хлебопечения у Землянки. И завхоз в полувоенной коверкотовой форме, цыкая зубом, говорил мне, что искусство требует жертв.
Когда я слышу эту великую формулу завхоза, состоящего при хлебопечении, мне всегда хочется спросить — почему? Почему искусство требует жертв? Почему искусство требует жертв именно от художника? Может быть, искусство требует жертв как раз от завхоза?
Метался я потому, что привык всегда быть в куче, а тут остался один. Привык получать задания, а теперь задания мне никто не давал. Метался потому, что жизнь захлестывала меня, а надо было искать свою тропку. Метался потому, что захлебывался впечатлениями, а для глубокой живописи нужно было пить их по каплям. Меня кидало к женщине и отталкивало от ее мелочности. Я дважды хотел кончать с собой и трижды жениться. Я хотел писать картины величиной с широкий экран, а писал натюрмортики — кувшин и две тарелки. Но было ни холста, ни красок, и купить их было не на что. Вспыхивали и гасли дни, луны валились в Москву-реку, оранжевое солнце взлетало и падало за крыши домов, и фиолетовые тени выскакивали из подворотен. И все это надо было писать только по памяти: ведь все улицы Москвы были почему-то секретными объектами. О Кремлевской площади среди храмов можно было только прочесть в книге «Московский Кремль» издания 1912 года. Я и сейчас еще радуюсь, когда вижу художника, пишущего Спасскую башню. Правда, фотографию башни даже в те годы можно было купить в любом киоске и писать с нее этюд. Короче говоря, мне во время войны доверяли государственные тайны, и никто еще во мне не обманулся на этот счет. А как только я демобилизовался, я почувствовал — надо поступать куда-то в художественное заведение, чтобы никто не подумал, будто я хожу по улицам Москвы, где я родился и за которую воевал, с целью написать по памяти пейзаж Большой Семеновской улицы.
Короче говоря, оторвался я однажды от завхоза, от золоченых багетов, от витрин в магазинах, которые я украшал декоративными панно, от выпуклых букв, которые выпиливал из фанеры и набивал на красный плюш стендов с фотографиями, огляделся по сторонам и вижу, что стою на улице Горького в помятой генеральской фуражке и вытертой по швам шинели, а в кармане у меня мятый рубль большого размера и малой покупательной способности, а вокруг течет гражданская река, занятая серьезными делами, и ей не до щепки, которая крутится в водоворотах и настывает у витрин с красками. А это не щепка, это вовсе человек.
Когда Растиньяк приехал в Париж, у него была задача — завоевать Париж. Это значит — добыть столько денег, чтобы хватило на прихоти. Так ведь это зависит от того, какие прихоти. Ну какие прихоти у Растиньяка? Дорогие вещи и дешевые женщины. Все это вписывается в одно слово — роскошь. Мура это, а не прихоти. Мне бы его заботы. На мои прихоти не напасешься никаких денег. Мне хотелось производить искусство в неограниченных количествах — всякое, не только живопись, мне нужно было писать огромные картины, которые некуда было вешать, и значит — надо было строить дворцы, да что там дворцы, целые кварталы дворцов, целые города дворцов, расписанных моими картинами. И разве только картины? А книги? Нужно, чтобы было неисчислимое количество книг, и все интересные и с картинками — так что не оторвешься. Значит, нужны были тысячи типографий и сто тысяч бумажных фабрик. А кино? Я очень любил смотреть кино, но только не такое, как на экране, а какое видишь, когда закрываешь глаза. Я бы выпускал сотни фильмов в год, а ведь один фильм стоит три миллиона по государственной цене. А сколько нужно денег, чтобы люди любили все, что я произведу, мечтали этим насладиться — нет таких денег. И наконец, сколько нужно денег, чтобы мне самому нравилось то, что я произведу? Нет таких денег. Младенец этот Растиньяк, жалкий провинциал.
Короче говоря, я узнал, что открылся Музей изобразительных искусств, у меня в кармане затрепетал рубль, и я оказался в толпе, которая протискивалась в двери музея на Волхонке.
Меня била дрожь. Я узнал запах музея и косым взглядом увидел белые гипсы в ассирийском зале.
Меня повернуло несколько раз и притиснуло к какой-то картине.
Ведь для того, чтобы разбиться, не обязательно падать с двадцатого этажа, можно поскользнуться на арбузной корке, правда?
Это была голова апостола, написанная художником Пьетро Новелли. Что о нем можно сказать? Когда я изучал историю искусств, фамилия этого художника мне не попадалась. Одно твердо — художник, даже если он написал одну картину, которая может переломить жизнь только одного человека, — гений. Приходит художник и приносит картину, а она как последний кристаллик соли в перенасыщенном растворе, как катализатор, и родится нечто новое, и отлетает старое. Попробуйте опровергнуть эту мысль.
Я смотрел на голову этого апостола, на темные тени под бровями, где только угадывались глаза, — даже не глаза, а взгляд, на могучую лепку лба — такая уверенность и спокойствие кисти, такое отчетливое представление о красоте, такая великая культура! Я пытался проглотить что-то и не мог, и понял, что это позор, что я плачу среди бела дня в толпе и мешаю экскурсоводу за моей спиной объяснять взрослым детям что-то насчет эпохи Возрождения. А я не мог уйти, потому что боялся — если обернусь, меня примут за контуженного и удалят из музея. А я и был контуженный. Меня контузила мечта, воплощенная кистью.
Ну ладно, что говорить. Я видал потом картины и не такие. «Сикстинскую мадонну» видал. Но эти картины видели все, а голову апостола Пьетро Новелли только я. Хотя она и сейчас висит в музее, и мимо нее тысячи людей спешат в буфет.
Ну ладно. Надо рассказать еще об одной картине, и тогда будет покончено с вопросом о том, почему я такой, а не какой-нибудь другой.
Что такое искусство? Зачем оно? Я не теоретик. Универсального ответа не знаю. Мне знакомый физик Аносов Алеша сказал, что энергия стремится к уменьшению потенции — так, кажется, по-научному. А следовательно, и творческая энергия. То есть творческий человек хочет разрядиться, ослабить внутреннее напряжение, а то его разнесет к чертям. А так как энергия не исчезает, то она переходит в создание, которое вызывает ответную вспышку. И идет, не кончается цепная реакция творчества.
И еще одно. Мало понять правильность мысли и поверить в нес, надо еще захотеть ей следовать. Захотеть. Значит, искусство — это еще и способ вызывать благие желания. Потому что в художестве даже изображение плохого — это тоска по хорошему. Если этого нет, или не видно, или не чувствуется — значит, не художественно, значит, констатация. А тот, кто изображал, мог быть кем угодно, только не художником. Если сказать по-старинному, то искусство — это средство пробуждать стремления к идеалу. Оно показывает этот идеал наглядно, соблазняет, зовет выбиться из омута, усиливает чувство жизни, велит жить и делать свою работу на шестерку.
Все наполнено ожиданием. В воздухе носится какое-то светлое «вот-вот». Кто может дать гарантию, что не художники его приблизят? Нет такой гарантии. Поэтому художника надо любить, братцы. Потому что, хотя плоды его работы самые неопределенные, они определяют расцвет общества. Потому что, когда любят художников, любят свои потенциальные возможности. Ведь детей любят именно поэтому. Потому что детская неприспособленность к жизни говорит только, что ребенок приспособлен для другой жизни, без волков. Ведь он же приспособлен для жизни в семье. И в нем, в ребенке, есть ежеминутный поиск и нежность. А дом без детей что за дом?! Это не цветущий сад, а камера хранения барахла на вокзале — тусклая лампочка среди бела дня, зарешеченные окна, куча чемоданов, и все чужие.
Этой осенью со мной произошел пустяковый случай. Но с него все началось. Я сидел в кафе-мороженом, а за длинным столом напротив — мальчики и девочки, смешные и почти взрослые, девятый класс, наверно. Их оказалось восемнадцать душ—это когда составили им столы в один стол, официантка спросила: «Сколько вас?» И даже какой-то черный, невыносимо элегантный, с брыластенькими щечками, который кушал свое мороженое, распустив галстук, — и тот передвинулся вместе со своим столом в сторону, чтобы они могли расположиться удобнее. И у всех взрослых стали томные глаза, и черный, брыластенький, невыносимо элегантный тоже смотрел на них темными глазами и тоже, как все, пытался выглядеть снисходительным.
«Браво, малыши», — подумал я. И сказал официантке:
– Большой курятник, правда?
– Послезавтра первое сентября, — ответила официантка.
– Мороженого съедят видимо-невидимо, —
сказал я.
Мальчик в ковбойке с матерчатыми погончиками поднялся и начал разливать вино в высокие бокалы. Я сразу понял, что разливает неверно — на всех не хватит. А как он будет выпутываться — этот, с матерчатыми погончиками? Они же все пропадут от смущения! И черный, брыластенький смотрит, но делает вид, что это для него детский сад, что он еще и не такие компании видел, и, если бы захотел, мог бы их всех как следует угостить, и что он в компанию к ним не идет. потому что утомлен жизнью, а не потому, что его не зовут.
Но тут им принесли третью бутылку полусладкого, и у меня отлегло. И деньги для ребят не вопрос. Складчина — великое дело. Сейчас им понесут подносы с мороженым — десяток названий, которые я не знаю, и все несъедобные — «Космос», «Ракета». «Юбилейное». А я знал только сливочное, фруктовое, шоколадное, но это все плохое мороженое. Единственное стоящее мороженое — это когда из жестяного бидона выскребают ложкой не паршивую пломбирную пасту, а с хрусталиками молочное мороженое и намазывают горкой на вафлю, с хрустом заправленную в формочку, и выталкивают ее, накрыв второй вафлей с выпуклыми именами — Костя, Нина. И потом идут и. облизывают мороженое по краям, поворачивая его и держа двумя пальцами за выпуклые вафли, и стараются идти по песочку в ногу в тени щелистого забора, над которой бежит тень макушки с петухом и тень макушки с бантом-пропеллером, а в кино «Сокол» показывают старый уже в то время звуковой фильм «Окраина» и первый цветной фильм «Кукарача».
«Кукарача» — это эпоха. Ля кукарача, ля кукарача…
А в общем кукарача — это просто таракан, и пора было уходить. Черный элегантный тоже поднялся, надел серый пиджак, висевший на спинке стула, и, оттопырив локти, встряхнул плечами.
«Сейчас подойдет, скотина», — подумал я. Точно. Подошел. Снисходительно наклонился вполоборота, чтобы видно было, какие у него богатые покупки, перевязанные магазинным шпагатом. Что-то снисходительно спросил у парнишки в свитере и шевельнул коленкой. Не произвел впечатления и шевельнул коленкой. А парнишка в свитере ничего не понял и улыбнулся, и элегантный сделал вид, будто он вовсе не ожидал, что его пригласят в компанию. Кивнул и пошел косо с кривой улыбкой, держа пакет за магазинную шпагатную петлю, и чуть не ткнулся носом в дверь.
«Какое счастье, что это не со мной!» — подумал я и разозлился на детей.
«Что, брыластенький? — подумал я. — Худо тебе? Оказывается, уже есть общество, где ты не будешь в центре внимания? А почему? А потому, что нечего тебе положить на бочку, кроме солидности и пакета с магазинным шпагатом. Погоди. — думал я, — еще не то будет. Привыкнув к маске солидности, за которой скрывается разочарование в своих силах, ты постепенно превратишь взоры свои искусственно томные в естественно потухшие…»
И тогда подумал я с сочувствием к брыластенькому: «Ну хорошо. Возраст—это возраст. И у всех восемнадцати душ будут лысинки и вялые щеки, а пока им кажется, что утро это на всю жизнь. Но неужели гармония и универсальность человеческая, то есть счастливое ощущение того, что все можешь, — ведь это и есть молодость, а не кошачий рев по ночам, — неужели эта универсальность может идти только вширь, а не вглубь? Неужели Леонардо привлекал внимание лишь множественностью своих дарований?
Нет, — подумал я. — Когда Леонардо уехал во Францию из ошалевшего от грабежей Рима, то во Франции даже бороды стали носить, потому что бороду носил Леонардо, и моду эту начал сам Франциск 1, великий пижон, проигравший французское Возрождение. Что мог предложить французским варварам старый флорентинец, кроме своей тоски по всеитальянской родине и кроме своей тоски о великих каналах, связывающих людей и государства, кроме своей смутной, затухающей славы? Видимо, было что-то в Леонардо, что заставляло относиться к этому старику со священным трепетом, и пенсия королевская и дарованный ему замок Клу были словно крик людской:
«Берн что нужно, но живи. Даже не делай ничего, но присутствуй. Мы же знаем, у тебя отнялась левая рука, великий левша, но присутствуй. Потому что электричество, магнитное поле вокруг тебя, притягивающее мальчишек и взрослых, говорит, что не солидность мы видим в тебе, а величие. И что биотоки, которые откроют только через пятьсот лет и о которых ты догадывался, говорят нам: „Ты—первый“. А брыластенький — это просто черный, элегантный, солидный таракан. Ля кукарача».
БАЛЛАДА ОБ ОТНОСИТЕЛЬНОСТИ ВОЗРАСТА
Не то весна, Не то слепая осень. Не то сквозняк, Не то не повезло. Я вспомнил вдруг Что мне уж тидцать восемь. Пора искать Земное ремесло Пора грузить Пожитки на телегу, Пора проститься С песенкой лихой, Пора ночлег Давно считать ночлегом И хлебом — хлеб, А песню — шелухой. Пора Эсхила Путать с Эмпедоклом, Пора Джульетту Путать с Мазина. Мне тыща лет, Романтика подохла, Но нет, она Танцует у окна. Ведь по ночам Ревут аккордеоны, И джаз играет В заревах ракет, И по очам Девчонок удивленных Бредет мечта О звездном языке. Чтобы земля, Как сад благословенный, Произвела Людей, а не скотов, Чтоб шар земной Помчался по вселенной, Пугая звезды Запахом цветов. Я стану петь, Ведь я же пел веками. Не в этом дело. Некуда спешить. Мне только год, Вода проточит камень, А песню спеть — Не кубок осушить.И тогда я ушел из этого кафе, и мысли у меня метались, как сухая листва на ветру. Я все думал: кто же я? Как тот брыластенький или, может быть, нет? И об ответственности художника думал.
«Нет, — подумал я, — пора делать большую приборку души. Пора выкидывать мусор. Но только не переиграть и не выкинуть главное».
И тогда я вспомнил и соло на корнете, и легкий табак, и акварель вспомнил, и сушеную дыню, и одуванчики, и большой десант — все вспомнил. И подумал, а ведь мы же вправду выиграли войну.
«Ничего, — подумал я. — Есть еще резервы, если есть ответственность перед жизнью и перед красотой, которая в ней разлита».
И тогда я понял, что все наполнено ожиданием золотого дождя.
У царя Аргоса Акрисия была дочь Даная, славившаяся своей неземной красотой. Акрисию было предсказано, что он погибнет от руки сына Данаи. Чтобы избежать такой судьбы, Акрисий построил глубоко под землей из бронзы и камня покои и там заточил свою дочь Данаю, чтобы никто не видел ее и не полюбил. Но великий Зевс полюбил ее, проник в подземелье в виде золотого дождя, и стала дочь Акрисия женой Зевса. И от этого брака родился у Данаи прелестный мальчик. Мать назвала его Персеем. И впоследствии добыл он голову Горгоны-медузы, от которой каменели враги, и крылатого коня Пегаса, позволившего ему побеждать смерть.
Братцы, мы все художники. Мы видели жизнь и видели смерть. Мы видели смерть. На обледенелом шоссе валялся, по-видимому, труп немца. «По-видимому», потому что почему в горячке прошли танки и превратили его в огромное пятно. Головной «форд» остановился, и командир приказал убрать это. Когда это оторвали от обледенелого шоссе, то у обочины встал на миг лист ледяной фанеры, сохранивший облик бегущего на Москву немца, и профиль кричал.
Братцы, мы же все — художники. Мы же написали огромную жизнь, и наша картина висит в Эрмитаже. Там, на постели, приподнявшись на локте, лежит обнаженная женщина. Солнце бьет наискосок, и золотое тело ее просвечивает. Она не так уж хороша сама по себе, эта царская дочь, но ее чуть вульгарное, как у самой жизни, лицо наполнено ожиданием. И старуха, у которой на лице написано, что она знает все, отдергивает тяжелый бархатный полог и впускает золотой дождь. Рембрандт наша фамилия.
Это было давно, может быть, во времена Атлантиды, а может, это еще произойдет, когда мы встретимся с жителями антимира. Но это сейчас и каждый день происходит в картине Эрмитажа и, следовательно, в жизни. Потому что художник (а мы все художники) придуман для того, чтобы прийти в жизнь золотым дождем, и старуха смерть вынуждена откинуть вишневый полог.
До свиданья, друг. До встречи на холсте. Ведь творчество — это всегда воспоминание о будущем.
Этот синий апрель
Повесть
Поэт должен иметь происхождение, должен знать, откуда он.
ГетеГлава первая СТИЛЬ КЛЕШ
Весна в том году налетела, словно крик паровоза, когда по ночам дальний медленный стук колес уносит с собой сердце, которое вместе с Благушей плывет в неизвестность.
Примчался малоизвестный мальчик на трехколесном велосипеде.
— Идут! — закричал он, врываясь в тень дома и мелькая полосатыми носками.
Все кинулись к черному ходу, который, надо сказать прямо, зимой заколачивали домоуправы, чтобы спасающийся вор, вбежав в парадное, не проскакивал сквозняком на северную сторону, где анохинский шестиэтажный дом, и мыловаренный завод, и пустые ящики золотятся на закате.
Площадка первого этажа была забита детьми, в открытых дверях квартир теснились взрослые, а серые пролеты этажей дрожали под ногами процессии, которая ползла вниз по лестнице под полифоническое пение двух песен сразу: «Шумел, горел пожар московский…» и «Когда я был мальчишкой, носил я брюки клеш…»
И метались запахи одеколона «Цветочный», и одеколона «Трианон», и портвейна «111», и «Ерофеича». Дым папирос взвивался и плавал — «Северная Пальмира» и «Наша марка» с сургучной печатью, «Бокс» в этот день не курили. Капуста.
Тут Клавдия, новобрачная, зарыдала, чтобы ее заметили, а на ней жакет фисташковый с воротником из леопарда. Слезы текут по пудре, а Федя, брат, посмотрел на нее своим взором, и она унялась. Быстрые гости уже потянулись туда, где сараи и голубятни Гусева двора, и Рыпина двора, и двора Косолапова, и семиэтажный панченский дом, бывший доходный. «Была весна, цвела сирень, и пели пташечки», — гремела песня, и пожилые бабы топтали клумбу с татарским визгом. А потом новобрачная сидела, никому уже по пьяному делу не нужная, и глядела туда же, куда глядели и гости, и весь дом-новостройка номер семнадцать с синими окнами, и закат из-за Семеновской, из-за пустырей, из-за ремонтного завода, закат до слез, граждане.
И туда же в сторону ворот глядел Панфилов, по прозвищу Памфилий. А было ему тогда девять лет, и его била и раздирала благушинская дворовая весна, ее запахи и страсти, и пустыри с полынью и патронными гильзами — их роняли обозы с утильсырьем. Его вела, оглохшего от песен, благушинская неожиданная судьба, и сиреневый дым Атлантиды заволакивал ему глаза.
Атлантида… Он услышал про нее из черного диска репродуктора, что стоял на отцовском столе рядом с пепельницей из резного мыльного камня, купленной в двадцатые шальные годы для красоты жизни. Гошка всегда слушал радио, уткнувшись носом в черную картонную ночь репродуктора, и все передачи были для него ночные. Он услышал однажды конец передачи о том, что потонуло царство. Золотое царство потонуло двенадцать тысяч лет назад, и он услышал слово «Атлантида». Он не знал тогда, что это на всю жизнь, но почему-то заплакал. Оттого, наверно, что ему всегда доставались только концы передач или начала, обрывки тайны и предвкушения, и ничего не давалось в руки целиком, и оставалось только изматывающее волнение. И теперь он стоял маленький впереди всех и смотрел на ворота. Все смотрели на ворота, но только все теснились друг к другу, и у женщин были заискивающие глаза, а мужчины дымили папиросами. Потому что от ворот-то шел Чирей.
Незаметная женщина Клавдия была сестра того Феди Федосеева, у которого было длинное лицо и характер молчаливо-пренебрежительный, а связи, неизвестно за какие заслуги, тянулись к Лефортову и Черкизову. Дом семнадцать — одна сторона на Майоров переулок, другая — на Большую Семеновскую, а в просвете — Окружная дорога, и по весенним ночам крик паровоза.
Чирей шел легко и удобно и улыбался изящно. С ним кое-кто из панченских: Грыб в клетчатой кепке с длинным козырьком, а лицо белое, как ножка гриба, и глаза сонные; Цыган-Маша, глаза — черника, вертел головой и напевал наурскую лезгинку — ай-ляй-ляй-ля… Гармоза — русые кудри, веселый взгляд, девичий румянец заливал кожу — добрый молодец с пыльного календаря на чердаке; и Монгол шел на кривых ногах, а что выражали его глаза-щели, никому не известно, потому что в них сроду никто не смотрел, и короткими шагами двигался Рыло — долгополое пальто без пуговиц прихвачено пальцами, синяя, стриженная под нуль голова, а лица и нет вовсе — рыло.
Была весна, цвела сирень, и пели пташечки, когда Клавдия наконец пошла замуж. Момент был сложный. Как раз война шла между домами — панченским, где жили души просторные, и анохинским, где жили души скупые и желчные. А дом семнадцать стоял как раз на нейтральной полосе. Все это было еще до того, как угорел рыжий истопник и дочь его Нюшка из длинноногой козы стала первой женщиной по Майорову переулку. Но уже росла-подрастала Зинка Баканова, некрасивая и нахальная, общая яростная судьба благушинской шпаны.
Чирей шел легко и удобно, большой рот его улыбался, а в глазах застыла потеря. Он всегда терял, когда смотрел вверх — жизнь проходила мимо, а когда смотрел вниз — видел щепки и мусор, стоило ли их сберегать.
Он смотрел вниз — мелела душа. Он обращал взгляд в глубину своей души — и терял окружающее, оставался один. Тогда он смотрел только вперед — и даль манила его, а потом обманывала. Он смотрел назад — но позади было беспризорничество и брошенные города. Оставалось только настоящее — загадочное, как холодный огонь.
Убийств за ним не числилось, и о кражах никто достоверно не знал, но все знали точно, как будто кто-то шептал им на ухо, — и дома-новостройки знали, и старые деревянные развалюхи, подпертые крадеными телеграфными столбами, и доходные дома — анохинский и панченский, где до тридцатого года нашего столетия квартирной платы не платили и куда милиция приезжала не меньше как на трех полуторках, — все знали, что хотя он, может быть, и не проявил себя еще, но лучше бы уж не проявлял. И даже ростовские и одесские урки, наведывавшиеся на Благушу для обмена передовым опытом, и те заискивали и в разговоре с ним недостойно хихикали и приплясывали, ненавидя за это себя и его, и старались не показывать, что счастливы, когда он улыбался их стараниям. Потому что он был как меч, не выхваченный из ножен.
Один из немногих панченских, он работал постоянно — слесарем на ремзаводе. Когда он пришел наниматься, начальник кадров посмотрел на него и принял. Потом снова посмотрел — тот стоял, не уходил — и отказал. Без мотивировок.
— Не приму, — сказал начальник.
Тогда Чирей посмотрел ему в твердые глаза и улыбнулся. И ушел. А начальник волновался всю ночь, а утром послал за ним ночного сторожа Баума, бесстрашного старика, и велел прийти.
Баум жил возле котельной на первом этаже дома семнадцать с окнами на теневую сторону, и возле всегда толкалась подрастающая мелочь, и из соседнего окна смотрела Нюшка — истопникова дочка, а из окна рядом — вся материально необеспеченная семья Баумов с белобородым главой своим. Прозвище он имел Хандыр — Бандыр (за непонятный свой язык), и принимали его на работу только в ночные сторожа. Потому что он хотя и глядел всегда скромно в землю, но закон не изменил и соблюдал субботу, а стало быть, по субботам работать отказывался. А сам он был лодзинский ткач и перекочевал в пятнадцатом от жизненных непогод сюда. О, как пылали на закате красные кирпичи мыловаренного завода там, за забором анохинского дома, и голубела цинковая крыша, отражавшая небо, когда Баум пришел к Чирею с поручением, и Чирей рассеянно смотрел на длинный забор, за которым анохинский дом и мыловаренный завод с купами дымных деревьев и ворохами пустых ящиков, золотившихся на закате. О, как белела борода Баума, когда Чирей посмотрел на него и улыбнулся, а тот, как всегда, смотрел в землю.
— Ну… иди, — сказал Баум, не поднимая глаз. — Не выламывайся.
— Ты меня уважаешь? — спросил Чирей.
— Да, — сказал Баум.
А всем, даже домоуправам, было известно достоверно, что Баум всегда говорит правду.
— За что? — спросил Чирей.
— За то, что я тебя не боюсь.
— Почему? — спросил Чирей настороженно. — Мне интересно.
— Человек не может бояться человека, — сказал Баум, не поднимая глаз.
— Я тебя уважаю, отец, — сказал Чирей.
— Да, — сказал Баум. — Ты меня уважаешь. Иди работай.
Он пошел работать, Чирей, но так все и осталось окружающие знали твердо: не оскорбит словом, не оскорбит действием — убьет. Когда он клал руку на чье-то плечо, ближайшие отворачивались, а дальние спешили уйти, все боялись — это может случиться сейчас, сию секунду, и незачем это видеть.
Сложившееся мнение! Вот отчего люди уезжают, бросают прежнюю стезю, работу, семью. Все бросают, чтобы уехать куда-то, где о них нет никакого мнения. Сложившееся мнение — нет большего тирана, ни от чего так не гибнут люди, как от сложившегося мнения. Если у человека успех и признание, если его полюбили за что-то одно, он должен и дальше тащить на себе ярмо гнусной этой любви. Человек, который обманывает ожидания, ненавистен, даже когда он дает больше, чем обещал. Человек любит копить. Он копит вещи, мнения, факты и не прощает, когда его грабят. Разве все мы не страдаем оттого, что хотим друг от друга не дел, а обликов? Бывает, что какому-нибудь скоту, умеющему вызвать симпатию, придают в обществе больший вес, чем великому делу несимпатичного человека. А почему? Обманули! Мы тебя любили за это и за то, а ты вон что! И наоборот. Был неудачник — и вдруг удача. Считался мерзавцем — и вдруг акт благородства, слыл глупцом — и вдруг сделал открытие. Ходил в беспутных гуляках — и вдруг праведная жизнь, заполненная работой. Все равно — облапошили! Как же жить, граждане? Во что верить?!
Ах, Чирей, Чирей, голубые глаза, независимый человек закатывающегося за горизонт Гошкиного детства.
Когда в двадцать седьмом году построили кооперативный дом для рабочего класса, и дом семнадцать, первая новостройка, первый корабль, поплыл по переулку, когда очистили двор от строительного мусора и проложили асфальтовую дорожку вокруг дома (первый асфальт на булыжной Благуше) и по нему помчались первые трехколесные велосипедисты тех времен, а в окнах первых этажей затрепетали занавески, и застыли фикусы, и загремели первые свадьбы, то всей старой Благуше стало ясно, что это всерьез. Стройка-то, оказывается, всерьез. А где стройка, там и ломка.
Переезжали на грузовике. Памфилий это помнит хорошо: и как внесли полосатый матрас в пустую желтую комнату, и было солнце, и была первая машина в его жизни, когда говорили — «автомобиль», а потом с шиком- «авто», потом совсем уже с шиком — «лимузин», но это не про грузовики, а про форды с брезентовым верхом и с желтыми целлулоидными окнами, а у грузовиков была резиновая груша — «би-би», а у лимузинов клаксон — «агру-ры» — так гудели ребята во дворе. А до этого Памфилий ездил только на извозчике. Один раз ездил зимой в санках.
Сели с мамой и отцом, и валенки уткнули в сено и закрыли полностью, и закинули на медный шпенек бархатную петлю. Извозчик тронул вожжи, и лошадь двинулась плавной рысцой. Приехали в клуб, в кино — первое в жизни.
В зале погас свет — и вспыхнул гигантский белый квадрат. И тут по квадрату помчался сверху вниз искристый дождь.
— Дождь! — заорал четырехлетний Панфилов.
— Нет, — сказал отец, — еще не началось. Сиди тихо.
Но Памфилий был уже в полном восторге, и вдруг дождь кончился, и по высокой серой траве пошел под музыку пианино огромный слон, серый и живой, и Гошка его сразу узнал, потому что у меня зазвонил телефон, кто говорит — слон, откуда — от верблюда. Что такое телефон, Гошка не знал, а слона знал — большой зверь в детских горошистых штанах с помочами и в очках, как у страшной бабки, которая сторожила яблоневый сад возле железнодорожной насыпи и жила в шалаше из листьев.
— Мальчик, иди сюда.
Гошка вошел в пахучую темноту шалаша, и бабка взяла из груды яблок светлую антоновку и накрошила ее в стакан с чаем.
— Пей, — сказала она, — с яблоком.
И Гошка пил чай с яблоком, и пахло сухими листьями и керосиновым дымом.
Он еще и не то помнил. Он помнил, как он совсем еще маленький, и ему скучно в зимний солнечный день одному, и он вышел из квартиры, спустился по деревянной лестнице и открыл чужую дверь, а там оказались все свои: и отец, и мать, и соседи, и все сидели за столом с едой и удивлялись, что Гошка пришел. И сосед спросил:
— Дать ему?
— Нет, что вы? — сказала мама.
— Немножко, — сказал отец.
И Памфилию дали выпить красного вина кагор — столовую ложку, Памфилий стал веселый и пьяный, и все стали сразу веселые и пьяные, и солнце било в окно, и Гошка на скобленом деревянном полу начал топать валенками, чтобы сплясать чечетку, которую научил его танцевать веселый двоюродный мамин брат, он работал в кино и носил клетчатую кепку и полосатый черно-зеленый шелковый шарф. Гошку вынимали из кровати, когда к отцу приезжали приятели еще по фронту, усатые и без усов, ставили в ночной рубашке на стол, и он танцевал чечетку, и видел внизу веселые лица, и пел веселую частушку, которой его научил веселый двоюродный дядька:
Эррио на «Блерио» Спустился во дворе. Потерял доверие Пуанкаре.Гошка и не то помнил. Он помнил, как мама и отец ехали с фронта в Москву пятнадцать дней в пустом товарном вагоне и у них был сундук для имущества, и в нем два маминых платья, отцовская папаха и мешок муки, и с ними ехал поросенок, и Гошка еще не родился тогда. Поросенка кормили одной мукой, и он вырос высокий, с длинными ногами, и мама его стыдилась, а потом вагон остановился на путях к Москве, и отец не велел маме никуда выходить, а сам пошел искать извозчика, а вагон отцепили и стали гонять по путям, а маме тогда было девятнадцать лет, и она поняла, что пропала, а потом пришел отец и сказал:
— Не реви.
Они сели на извозчика — мама, сундук и поросенок — и поехали, а отец пошел по тротуару и только головой показывал, куда сворачивать. Отец был весь бурый от позора, так как люди шли и шли, нарядные — начинался нэп, а маме было тогда девятнадцать лет. Она ехала на сундучке с поросенком и все вспоминала, как извозчик посмотрел на ужасного поросенка, подумал и сказал, глядя на его длинные ноги:
— Рахит.
А мама все думала — ей было девятнадцать лет, — как спросить у извозчика, можно есть рахита или лучше его продать.
Отец с мамой познакомился, когда был начальником отряда по борьбе с бандитизмом, а мама с четырьмя младшими сестрами, их отец и мать эвакуировались от немцев и остановились в квартире, где было четыре брата. Ну, конечно, все перевлюблялись, кроме мамы, — она была старшая и ей было не до глупостей. Однажды она заснула на диване днем и проснулась от какого-то рева. Она открыла глаза и видит, что из комнаты на улицу высунулся какой-то дядька и орет лютым голосом на мальчишек, чтобы они не шумели, в доме спят. Это был пятый брат — Гошкин отец. Она притворилась, что спит, и отец ушел на цыпочках. А потом мама вышла к воротам и увидела, что едет отряд. Спокойно покачивались в седлах конники, а впереди — отец, весь кожаный, и маузер в деревянной коробке. Тут все было кончено, и они поженились, и не расставались уже никогда, и мама была красивая очень. Но когда приезжали какие-то дальние старички и старушки, они говорили Гошке:
— Гоша, твоя мама красивая, но вот бабушка была…
И они закатывали глаза, потому что бабка была совсем красавица, единственная дочь, и родители с нее глаз не спускали.
Гошка еще и не то помнил. Он помнил, что у бабушки был жених — торговый работник, или, как это по-прежнему, молодой, но успешный торговец, и коса у нее была ниже пояса.
— Когда она с родителями шла по улице городка, — говорили дальние старички, — приказчики из лавок выбегали.
А потом в город пришел полк, и жених привел в гости к бабке Гошкиного деда — он был штабс-капитан и весь вечер просидел молча, выпрямившись и закинув ногу на ногу. Уже пора было уходить, а он молчал. Потом ушел и пришел на следующий вечер и так ходил всю неделю, сидел у кафельной печки и молчал, а в воскресенье бабка с ним уехала, и они обвенчались, и бабка с ним так и ездила всю жизнь, потому что у него характер был независимый и он все время ссорился с начальством и переводился из части в часть. Только устроятся как люди — опять продавай мебель, бросай квартиру и налегке трогайся с места, а уже пять дочерей. Говорят, если очень любить жену, обязательно будет дочка, а дед очень любил жену, потому что остался сиротою в десять лет и его взяли воспитанником в полк.
Гошка прекрасно помнил, что, когда началась гражданская война, дед — штабс-капитан — ушел к красным, потому что характер у него был независимый. Характером дед пошел в своего отца, Гошкиного прадеда, который оставил деда сиротой десяти лет, а сам умер ста десяти лет от роду. И до самого кладбища гроб с его телом нес на плече его старший брат, кузнец, и всю дорогу до самого кладбища он плакал, что бог прибрал младшенького. А больше Гошка ничего не помнил.
И вот когда дом семнадцать обжился, и шел уже тридцать третий год, и Памфилию было уже десять лет, домоуправление дома семнадцать по Майорову переулку решило строить в панченской стороне двора вместо забора длинную галерею индивидуальных сараев.
Как получилось, что потерялся интерес к внутреннему миру человека? Как получилось, что самые смелые люди — поэты — единственные, которые не боятся открывать, что у них на душе, и люди благодарны им за то, что, говоря о себе, они говорят за всех, — начали поучать? Может быть, единственное, чему поэт может научить людей, — это тому, что каждый человек — мир, и когда встречаются два человека в очереди за папиросами или на катке, это две галактики сближаются, и надо быть осторожным, чтобы не повредить структуру.
Думают, если признать человека мерой всех вещей, человек скажет — все дозволено, и наступит хаос. Так ведь все наоборот, ничего не дозволено. Ведь если я мир, то и он мир, и, может быть, более сложный, чем я, если мне больно, то и другому больно. Потому что кто отказался от своего внутреннего мира, то не считает, что у меня он есть, а стало быть, я предмет неодушевленный и делай со мной что хочешь.
Когда решили строить сараи, то свалили забор, отделяющий двор дома семнадцать от панченского двора, и на целый месяц двор дома-новостройки стал проходным, неогражденным, и через двор хлынула шпана. Взрослых это поначалу коснулось мало — они весь день на работе. Младшему же населению пришлось худо. Через двор редкой цепочкой двигалась та сила, которой матери пугали отцов, когда говорили о детях. Веселая крикливая братия, которая с утра до ночи заполняла двор и чердаки, съезжала по перилам и гремела в подъездах, казалась себе коллективом и жила легко и бездумно, вдруг рассыпалась, растаяла, как сахар в стакане, и двор опустел — дети сидели по домам. Потому что через двор волчьей цепочкой пренебрежительно двигались панченские. Они не изображали из себя коллектив. Это была стая. Проснувшееся самолюбие дома-новостройки толкало его на сопротивление. Однажды человек шесть из тех, кто постарше, окружили проходящего через двор Цыгана-Машу, невысокого парня с жилистыми коричневыми руками. Его оттеснили к стене со сладкой надеждой увидеть его испуг и сдачу. Но он только внимательно оглядел всех, а потом заложил два пальца в рот. Еще не было свиста, а уже все поняли, что дело проиграно. Потом раздался свист, пронзительный, как в былине о Соловье-Разбойнике из учебника для третьего класса, и какое-то движение прошло в группе нападающих. Движение прошло по лицам, но казалось, что дрогнули колени. Потом в стороне панченского дома загремело железо. Не глядя друг на друга, парни дома семнадцать дунули в подъезды.
Двор опустел, и остался только Цыган-Маша и малолетний Памфилий, потому что ему было интересно — гремело железо, как будто по крышам мчалась золотая орда, а Памфилий и тогда и потом ничего не боялся, если ему было интересно. А потом вместо орды показалась во дворе старуха с серым лицом и нижними веками, отвисшими, как у сенбернара. Она волокла на веревке груду ржавого железа и несла засаленную кошелку с бутылками из-под денатурата, направляясь к палатке утильсырья, стоявшей в конце переулка. Они с Цыганом-Машей обменялись незнакомыми словами, оглядели окна дома-новостройки и разошлись. Пыльная старуха проползла мимо Памфилия.
— Ты свистел? — спросила она. — Хулиган…
В сумерки вылезли парни постарше и остальная мелочь. Парни потолковали о том о сем, а стая самых младших расположилась за остатками каменного забора и из рогаток дала залп по окнам панченского дома. Загремели стекла, и все разошлись по домам безнаказанно, потому что парни объяснили, что в панченские окна стрелять можно, в милицию никто не пойдет. И в тот же вечер панченские взрослые спокойно пошли по квартирам, обошли весь дом, жаловались на хулиганство и оглядывали передние, и всюду им давали деньги на стекла. А потом весь взрослый дом семнадцать вздул своих детей.
И дом затих, молча сглотнув поражение, опозоренный в чем-то самом главном. Стало казаться, что дом семнадцать, где жили люди рабочие, — это не корабль, рассекающий волны мещанского и блатного моря, а флотилия плоскодонок, принявшая форму корабля.
И дом затих. Прекратились игры в казаков-разбойников — устарели, а кинокартины «Чапаев» еще не было. Ребята постарше налегли на занятия в школе, и у них резко повысилась успеваемость. А кто помладше — сидели по домам. Во дворе гуляли только мамки и няньки с младенцами на руках, потому что колясок тогда не было, и бродил одичавший Памфилий, которому все было неинтересно.
И однажды мама сказала:
— У отца сегодня собрание. Билет пропадает. Пойдем в кино, муха.
Гошка в кино бывал реже, чем бы ему хотелось. Гошка не видел ни «Месс Менд», ни «Два друга, модель и подруга», ни «Крымский разбойник Алим», и его спасало в общем мнение только то, что он видел легендарного Гарри Пиля, который взбирался по вертикальной стене и прыгал через пропасти. Конечно, он смотрел «Броненосец „Потемкин“», но это совсем другое. Это был флаг на мачте мятежного броненосца, это было «погибаю, но не сдаюсь» и потому побеждаю. Это была истина, и говорить об этом во дворе не полагалось — подкатывали слезы гордости — и можно было только иногда пролезть через душный чердак, лечь на горячую крышу и плыть среди облаков, и над тобой трепетала алая капелька флага. Это было время, когда не говорили «знамя», а говорили «флаг», и на работу поднимались не по мелочному звону будильников, а по общему заводскому гудку. И когда дом затих из-за проклятой выдумки с индивидуальными сараями, было такое чувство, как будто кто-то безнаказанно сорвал флаг с древка.
«Колизей» — кинотеатр на Чистых прудах — был отделан с вызывающей роскошью. Свет в зале медленно угасал, — и медленно светлело пятно экрана.
— Ну, теперь слушай внимательно, — сказала мама.
— Что слушать?
И вдруг раздался басовитый хрип, экран вспыхнул, и стала поворачиваться на экране какая-то башня с косо идущей лентой букв.
— Что слушать? — спросил Гошка.
Но он уже понял. Экран звучал.
Долго еще потом писали на афишах — новый звуковой художественный фильм — такое было ошеломление от звука. И только потом, много времени спустя, исчезло в афише слово «новый», а потом и «звуковой», и было бы честней и последовательней иногда убрать и эпитет «художественный». Ибо какое же художество без новизны? Разница между искусством и искусственностью такая же, как между «Каховкой», которую когда-то пел Баталов, — и в ней были и ветер, и флаги, и топот коней, и «Гренада», и «Интернационал», и человеческий голос, спокойно выговаривающий слова, — и «Каховкой», которую теперь в юбилейные дни передают по радио, и в ней нет ничего, кроме симфонического оркестра, отличной успеваемости выпусников Московской консерватории имени Чайковского и жирного баритона, мусолящего слова о горящей Каховке и бронепоезде. А Баталов перекатывал папироску из угла в угол большого рабочего рта и не давал прикурить счастливому беспризорнику Мустафе.
Кончился фильм. Финка блеснула на лунных рельсах. Зарезали веселого беспризорника Мустафу, ставшего рабочим человеком. Но мчится паровоз, и вечно лететь ему вперед, вечно нести память о рабочем народе, тысячи лет ходившем в беспризорных.
Что-то изменилось во дворах после «Путевки в жизнь». Какой-то свежий ветер пронесся по дворам, хлопнул форточками домов, начавших костенеть в быте, шевельнул белье на веревках и заглушил писк педагогических дев. Спокойней и растерянней пошли через двор панченские, впервые услышав, как сказано на весь белый свет: вы ведь люди… опомнитесь… а раз люди — значит, рабочие, неважно, как вы называетесь — крестьяне, пролетарии или художники, а все остальные не люди, неважно, как они называются, — кулаки, буржуи, мещане или фашисты.
Не может быть, не может же такого быть, чтобы после этой картины не вошел во двор курносый человек с большим ртом и не сказал, как жить дальше. Потом только Гошка понял, как он сам ждал этого человека, и панченские ждали, а человек не шел, и нельзя было больше ждать.
И однажды шестеро панченских подошли к Памфилию, и бежать было некуда, и свистеть он тогда не умел, да никто бы и не пришел на свист из деморализованного дома.
— Ну, ты… — сказал Гусь.
Он был младший из них, и ему не нравилось, что Памфилий не боялся, и не остальным же было связываться с букашкой, которая мозолила глаза, — остальные только смотрели с брезгливым интересом.
А Гошка вздохнул с облегчением. Он увидел, что от ворот идет отец, усталый после работы. Он только опасался, что отец не заметит его и не успеет подойти раньше, чем Гошка почувствует режущий удар в лицо. Он только опасался, чтобы отец не нарвался на случайный нож, когда будет раскидывать панченскую шпану тяжелыми кулаками, и уже приглядел булыжник, который можно опустить на голову того, кто в суматохе выдернет перо из клифта и попытается пописать отца.
— Шухер, — сказал Рыло, и Гусь отодвинулся.
Отец заметил Гошку, подошел и сдвинул кепку ему на нос. Потом скучно оглядел всех и спросил:
— Спички есть?
Чирей, сощурившись, протянул спички. Отец достал пачку «Норда», размял папиросу, сунул в угол большого рта и только тогда взял спички из протянутой руки, закурил и не глядя протянул пачку остальным. Панченские взяли по папиросе и внимательно задымили. Отец спрятал пачку в пиджак с отвисшими итээровскими карманами, в которых болтались карандаши, и спросил уходя:
— А почему к тебе товарищи в дом не приходят?
— Не знаю, — сказал Гошка.
— Значит, не уважают, — сказал отец.
И пошел к дому по скрипучей асфальтовой дорожке. Хотя он так и не посмотрел звуковой фильм «Путевка в жизнь», видимо, считал, что поступать надо именно так.
Вот когда Гошка испугался — кто же не боится предательства? И еще он боялся, что панченские увидят, как он боится.
А панченские смотрели вслед отцу, пока он не скрылся в подъезде.
— Пошли, — спокойно сказал Чирей и подбородком позвал Гошку.
И Гошка вместе со всеми двинулся в загадочную и мрачную панченскую страну. Гошка понимал теперь, что так надо, что так лучше всего, что, если отец оставил им сына — значит, это всерьез, значит, они люди, а не пугало, и сын не заложник. И Чирей идет рядом и не даст утонуть, а научит плавать, как отец учил Гошку плавать и держал Гошкину голову над водой, пока тот не догадался, что плывет, и как отец совсем в детстве позволил ему курить, когда он попросил, и сам поднес спичку, мама закричала: «Что ты делаешь?!» А отец сказал: «Теперь вдохни».
И Гошка задохся и заревел: «Я хотел без огня!» — и сразу стал умный. И не курил до девятого класса.
Чирей наложил табу на Гошку, и ни разу никто не позвал его, когда брали ларек, или стоять на стреме, или выпить водки, или понюхать марафету. И Гошка только видел, видел, как Грыб играл в карты, а к нему в карман лез какой-то сявый, и Грыб, не оглядываясь, бил его по физиономии, а тот снова лез — учился работать чисто; и слышал, слышал, как пели страшные рассказы о проданных малинах, о киперах и медвежатниках, о фармазонщиках и уркаганах, о бери-мере-ойс и о Мурке, погибшей красоте. И Гошка пел, пел все эти песни и еще одну песню, которую знал только он и которую больше всего любил Чирей, — «Прощай, товарищ дорогой… я вдаль иду вслед за водой — в дорогу, в дорогу… в дорогу, в дорогу…» Эту песню написал один немец, по фамилии Шуберт, и Чирей, когда слышал ее, утыкался лбом в стекло на лестничной площадке доходного дома, вонявшей кошками, и скрипел зубами.
И мама не могла привыкнуть к товарищам, которые чинно приходили к Памфилию в гости и делали вид, что не дожидаются отца, и помаленьку, матерясь и ерничая друг перед другом, поступали на заводы «Ламповый», «Ремзавод» и «АТЭ-1», и помаленьку уходили от Гошки, когда к нему пришла любовь и пропал его голос — альт, потому что у панченского дома тоже ломался голос, пока не появился наконец спокойный рабочий бас.
Но все это было потом, уже после того как погиб Чирей.
А теперь Чирей шел по двору, и с ним кое-кто из панченских, и свадьба замерла, ожидая событий.
Федя, брат Клавдии, имел лицо длинное и характер молчаливо-пренебрежительный, а связи, неизвестно за какие заслуги, тянулись до Лефортова и Черкизова. Глаза у него были водянистые, и из всего рабочего населения дома номер семнадцать он один занимал какие-то странные должности, связанные со складами, базами и закрытыми распределителями. И для Клавдии, незаметной сестры своей, нашел жениха с правильными взглядами на жизнь. Лица его никто не мог запомнить, поэтому он всегда здоровался первый, однако знали все, что был он хоть и пуглив, как мышонок, но пугливость свою прогонял, когда видел даже микроскопическую цель для своей энергии и предприимчивости. Нельзя сказать, чтобы он первый кидался в бой за какую-нибудь корысть, такого Федя рядом с собой не потерпел бы, но он всегда оказывался первым там, где корыстью пованивало. Не успел дом семнадцать оглядеться, как жених Клавдии уже обнаружился в домоуправах, и идея насчет индивидуальных сараев принадлежала ему. И весь дом, соблазненный деревенскими мечтами об индивидуальных ледниках, где бы стояли бочонки с солеными огурцами и кислой индивидуальной капустой, чего-то недоглядев, оказался у него в зависимости. Поэтому когда через поваленный забор хлынули блатные, то не было того оттенка пугливой ненависти, которого не нашлось бы в палитре художественно причесанного жениха Клавдии, когда он, озираясь, говорил о панченских. И если остальных панченских он понимал, потому что всю жизнь так или иначе покупал и передавал их пьяное отчаяние и лютое бездорожье, то Чирей был ему начисто непонятен. Жених только раскрывал рот, немел и задыхался и называл его «он», и каждое третье слово о Чирее было слово «убийца». И это слово утвердилось в сознании всех и сложилось как мнение, как сургучная печать на пакете с приговором, как ржавый гвоздь, что вбивают в гроб, в котором хоронят репутацию.
Поэтому Чирей был приговорен. И приговорил его этот крысеныш, а остальные санкционировали, потому что, как это часто бывает, каждый думал, что таково мнение остального общества. И в особенный ужас вгоняло Клавдиного жениха, что Чирей знал, кто поставил сургучную печать. Разве удержишь слух, если все, кроме жениха, знали, что Клавдия три года сопротивлялась брату Феде и не шла замуж, потому что сохла по Чирею, которого она часто видела из окна, когда он стоял со шпаной на углу переулка, а потом, оторвавшись от земли, влетал в задний вагон трамвая третий номер, который по Семеновской мчался покачиваясь, а Чирей вскакивал в вагон, как только Клавдия облокачивалась на подоконник.
И только однажды они встретились глазами, когда весь двор, все дворы вдруг заголосили, закричали ребячьими голосами, и из-за школы-новостройки, над плоской крышей ее, вдруг начало выдвигаться огромное тело, оно росло, тупорылое, лезло в небо серебряной тушей, и наконец над Семеновской, над Благушей, над дворами, медленно, как во сне, поплыл дирижабль.
Тогда все стояли, задрав головы, на углу переулка, и вдруг Федя заметил, что Клавдия смотрит на Чирея, а он на нее. И Чирей ушел, и Федя увел Клавдию, и дирижабль улетел.
И вот теперь Чирей шел легко и удобно в шевиотовом костюме. Он шел поздравлять новобрачную, и с ним кое-кто из панченских. Была весна, цвела сирень и пели пташечки, и все стояли столбами и смотрели, как приближается неизвестно кто, а значит — убийца.
Только Клавдия и домоуправ сидели на вкопанной скамье, и у Клавдии все шире открывались глаза, а у жениха — рот.
Чирей подошел с папироской в зубах и остановился перед скамьей.
— Поздравляю вас, Клаша, — сказал он тихо.
— Граждане!.. — пискнул жених и схватился за грудь, где у него лежал бумажник.
— Не надо нервничать, мышонок, — сказал Чирей и достал из пиджака маленький браунинг.
Все онемели. Все ожидали ножа, может быть, кастета или гирьки с цепочкой, и были готовы к ним, потому что дом уже обрел себя и стал силой. Но только не этого все ожидали.
Чирей протянул руку, сверкнул огонь. Жених упал.
Огонек горел. Чирей прикурил папироску от зажигалки-пистолета, которую все приняли за браунинг.
Потом обратили внимание на лежащего жениха. Он был мертв. Он умер со страху — сам себя убил. Разбилось мышиное женихово сердце.
Потом Чирея забрали, и он исчез, пропал. И победило сложившееся предвзятое мнение.
Сколько лет прошло, и вот уже наконец Гошка понял — это был первый поэт, которого он встретил в своей жизни.
Глава вторая НАСТОЯЩЕЕ НЕБО
1
…И вот теперь Гошка с этим человеком в поскрипывающих сапогах полез в гору.
Это была курортная гора, и до самой вершины ее опоясывали витки каменной дороги. Но все-таки в ней было что-то лермонтовское, гусарское. Черкешенку здесь, конечно, не встретишь, но Гошка не удивился, если бы, касаясь камней осторожным зонтиком, по дорожке прошла княжна Мэри. Гошка долго не мог понять Печорина. Ему казалось, что можно влюбиться даже в печальный звон ее имени — княжна Мэри. Княжна Мэри, потом Ассоль, потом Аэлита — имена этих книжных девушек были как ступеньки горы, ведущие от курортного балагана к чистой вершине.
Просто Гошка не знал тогда, что вступает на опасный путь лирики, не знал еще, что все клетки его, вся кровь, доставшаяся ему в наследство от тысяч медленных поколений, от веков, уходящих к Атлантиде, которая хотя и утонула в считанные незапамятные часы, но все равно была, что тысячи веков его наследства уготовили ему тоску по встрече — и не с супругой даже и не с возлюбленной, а с подругой.
Он не знал этого, бедный парень, но не хотел идти по тягучей дорожке. Он хотел пересечь ее витки и карабкаться прямо к вершине, продираясь через хаос замшелых камней и мокрых листьев, хватаясь руками за черные заросли.
Гошка добирался до светлого поворота дороги, поджидал спокойно идущего человека и лез дальше сквозь редеющий к вершине кустарник.
И вот наконец они сошлись на последней площадке горы, где была каменная скамья, и заросли внизу, и серые тучи над головой. И огромный воздух кинулся Гошке в легкие, и воздухом наполнилось его сердце.
Человек посмотрел в сумасшедшие Гошкины глаза и взял за плечо тяжелой рукой.
— Ну, давай вниз — сказал он. — Тебя — как зовут?
— Гошка.
И они спустились в Кисловодск.
Гошку трясло и тошнило.
Перед длинной деревянной лестницей, которая белела в сумерках на травяном склоне, у Гошки закружилась голова, и он потерял сознание. И человек подхватил его на руки и отнес домой.
— Это от высоты. Перебрал, — сказал он маме. — Дайте ему молока.
Кисловодск — это такой город на Кавказе. А что такое Кавказ — знает каждый. Ну что может случиться в Кисловодске необычного? Разве что испортишь желудок в столовой «Храм воздуха» или украдут штаны в минеральных ваннах.
Четвертым за столик сел человек с головой, бритой наголо. У него были покатые плечи и глаза, сощуренные по-степному.
Мама убрала со скатерти панаму младшего брата Сереги.
— Спасибо, — вежливо сказал человек.
Подали щавелевый суп, и четырехлетний Серега стал с силой втягивать жижу с ложки.
— Не хлюпай, — сказала она, покосившись на человека.
Тот спокойно ел, глядя в тарелку, но щеки у него не вздувались буграми, когда он жевал хлеб и бесшумно запивал его супом.
Гошка попробовал так есть, но у него ничего не получалось.
Человек хорошо ел. Почти как отец. Только спокойней и не читал за столом. Отец хорошо ел. Всякая еда казалась вкусной, и даже Серега не канючил. Гошка любил, когда так едят. Любил, когда это похоже не на обжорство, не на баловство и не на брезгливое принятие пищи и даже не на утоление голода, а когда это больше всего похоже на работу. Много лет спустя в фильме «Судьба солдата в Америке» так ел итальянские макароны один второстепенный гангстер и запомнился, потому что был личностью.
Человек взял стакан киселя и выпил его одним большим глотком. Поставил на стол и тихонько подмигнул разинувшему рот Сереге. И Гошка испытал укол ревности, потому что этот человек не понял, не разглядел, кто из троих Панфиловых самый интересный.
Серега склонил голову набок и сказал красноречиво и печально:
— Ма-а… я хочу-у…
Мама испуганно покраснела. Человек поднялся.
— Встретимся за ужином, — сказал он.
И почти не поворачивая головы, кивнул Гошке:
— Пошли…
И Гошка, сбежав со ступенек, пошел рядом с ним, испытывая спокойный восторг, потому что для этого не было никаких оснований. Он шел за ним как привязанный, глядя на тугую спину, синие галифе и поблескивающие чистые сапоги.
Это было настоящее. Это была настоящая мальчишеская дружба с первого взгляда.
Гошка ничего не знал об этом человеке, но понимал, кто он такой. Он настоящий.
Гошка всю жизнь хотел только настоящего, и это было у него главное, если не вовсе единственное положительное качество. Так он считал.
Что он вкладывал в это слово, он и сам не знал. Только все ненастоящее казалось ему декорацией — все равно как нарисованное небо в кино.
Однажды Гошку привезли на киностудию и через какие-то гаражи и лестницы провели в желтую комнату, и там был стол со стеклянным окошком, а сбоку колесо с ручкой.
— А для чего окно? — спросил Гошка.
— Господи, да стой же ты, стой, — сказал веселый Гошкин дядька, кинематографист. — Сергей Сергеевич, присмотрите за ним.
Дядька привел в комнату двух красивых женщин. Одна из них была Гошкина мама, а другая тоже была Гошкина мама, но только не из жизни, а из будущего фильма про героического мальчика и про гражданскую войну. Женщины смотрели друг на друга и улыбались.
Мама из фильма протянула руку и хотела погладить Гошку по голове, но он успел увернуться.
Мама из жизни вздрогнула и тоже протянула руку погладить, но Гошка опять не дался. Он тогда еще не любил этого.
Когда актриса вышла, мама сказала:
— По-моему, эта актриса не подходит на роль матери.
Дядька ответил:
— Она то же самое сказала о тебе.
А Гошке уже строили суконную черкеску и перешивали белую текинскую папаху с рыжей подпалиной, он уже держал в руках кинжал, слонялся по студии и видел раздражающие чудеса — рояли, не издавшие ни звука, каменные стены крепостей, которые можно было проткнуть ботинком, и седую улицу белых украинских мазанок, которые он так любил.
Глиняные полы, плетни с горшками па кольях, месяц над черными тополями, мягкая пыль дорог и ветряки на косогорах, солнечная запруда у мельницы в селе Звонковое-Сподарэць, где в золотой жаре, гудении шмелей и треске цикад он две недели ловил плавную бабочку махаон — бархатное виденье, — пролетавшую над полосатой от теней дорогой, по которой он однажды дошел до станции, и бабочка махаон ушла к солнцу, и загудели рельсы, и к станции подползла тяжкая громада бронепоезда. А потом на деревянном настиле между рельсов красноармейцы лупили «Яблочко» под гармошку, а над стволами коротких пушек дрожал раскаленный воздух, как будто за горизонтом бой и летят потные лошади и пулеметы на бричках, как на желтых фото у отцовских приятелей, и как будто это все давным-давно, и нет еще солнечной запруды у мельницы, где в белой пене целыми днями ныряют сельские ребята. А за запрудой была стоячая водяная гладь с травяными островами, и уже при первых звездах оттуда тянули хлюпающее чудовище, сома-гиганта, который глотал курей и собак и переворачивал долбленки рыбаков, и на утреннем прохладном базаре в рыбном ряду его рубили на пласты и торговали сомятиной, и белые мазанки сверкали голубыми рассветными окнами, и сельская улица петляла вдаль, вдаль, к самому горизонту, а не утыкалась в ненастоящее, дешевое, нарисованное небо, как здесь, на киностудии.
…Что же касается бежевой черкески, то мама выпросила ее у дядьки для поездки в Кисловодск, а отец сделал из жести сентиментальный кинжал.
В те годы поехать в Кисловодск было все равно что теперь в Монте-Карло. Теперь вон каждое лето, а то и зимой студенты сбиваются в компании: «Махнем на юг? У нас там компания каждый год. Поехали, старик?» — «Куда? Вы с ума сошли! Ведь это денег нужно чертову прорву!» — «Да это ты с ума сошел, старик! Будем жить в палатках, на еду тратить меньше, чем здесь, а обратно доберемся как-нибудь. Да господи, о чем задумываться!»
А тогда поездка на курорт была делом ответственным.
Отец подумал-подумал и сказал матери:
— Какого черта! Премию я получил.
Премию он получил. Рационализатор. В газете «За индустриализацию» его хвалили.
— Поедешь с детьми на Кавказ.
И он ткнул пальцем в школьный атлас.
…В номере доели остатки московской еды, мама пошла искать комнату, а Гошка вышел на балкон.
Пасмурная улица уходила вниз. За каменной стеной чернели войлочные пальмы. Серое небо моросило дождиком, и вдоль тротуара в водоворотах крутились спички.
И вдруг Гошка увидел дивное диво, чудо, сон. Снизу вверх по белым камням мостовой поднимался всадник. Угловатая бурка, застегнутая у горла, накрывала лошадиный круп. Мягкие ичиги в стременах. Цепкая рука на поводьях. Сказочный ахалтекинец перебирал копытами и кланялся змеиной шеей. Это было настоящее, а не в кино.
Гошка окостенел на балконе, а горец что-то крикнул, хлестнул плеткой коня и исчез в искрах и в серебряном клацанье подков.
Гошка раскрыл чемодан, вытащил амуницию, оделся, осмотрел себя в пузырчатом зеркале шкафа и, положив руку на кинжал, вышел из номера.
Он долго бродил по улицам, зорко оглядывая молчаливые пасмурные дома, но никого не убил и никого не защитил. А потом ему вдруг стало стыдно.
Он вернулся в гостиницу и снял черкеску.
Откуда пришел стыд, он знал. Он же не горец, а просто выряженный в черкеску московский мальчик двенадцати лет, которого привезла мама, и потому он не настоящий, а нарисованный. Ну, проехал горец в красивой одежде. Значит, у них такую носят. А у нас носят другую. Мятые штаны с отрывающимися пуговицами и москвошвеевскую кепку с написанной чернилами ценой на подкладке, и неувядаемую рубашку — апаш, и еще носят сиреневые футболки с подкатанными рукавами, и пайковый хлеб в кошелке, ситный и пеклеванный, и слипшиеся комки конфет-подушечек.
Он вернулся в гостиницу, снял нарисованную черкеску и больше не надевал ее никогда, как больше никогда не носил лука со стрелами, не втыкал в волосы журавлиных перьев, не дрался на шпагах за мадам Бонасье. Гошка понял, что он не хочет играть роль, и сказал — «на фиг» и что не пойдет в артисты.
Кстати, злополучную картину, конечно, закрыли. Потому что от сценария остались, как обычно, одни поправки, и на студии, как обычно, очень кричали взрослые.
И в дальнейшем Гошкины карьеры рушились из-за тех же самых причин — из-за ревности близких, из-за поправок, которые навязали посторонние, и из-за того, что он сам говорил — «на фиг», когда видел над головой вместо журавлиных облаков дешевое нарисованное небо.
А потом Гошка прилип к этому человеку и ходил за ним, как собачонка. Но это знал только Гошка, а всем окружающим казалось — нет, не собачонка, а просто двое молчаливых друзей прогуливаются по скрипучим дорожкам, пьют нарзан и обмениваются скупыми мужскими словами. Но насчет скупых слов опять же знал только Гошка, а всем окружающим казалось, что Гошка трещит без умолку, шагая рядом с лысым мужчиной. Никогда еще Гошка столько не разговаривал. Он говорил не переставая, заговариваясь до одышки, и ночью лежал в постели, разинув рот и выпучив глаз, как дохлая рыба на песке, и все вспоминал — чего он еще не договорил и какую мысль надо будет развить завтра. Так что даже если Гошкин монолог поделить поровну на двух человек, то и тогда это было бы похоже на диспут двух трепачей.
Впрочем, и потом в случаях острой влюбленности Гошка или молол не переставая, или безмолвствовал и таращился, как окорок на витрине.
А потом Гошка потерялся.
Это случилось после того, как он посмотрел немой фильм «Тихий Дон» и ему понравились и Аксинья и Григорий, но дело не в этом, а в немце. Там в одном кадре мелькнуло и задержалось лицо немца, которого Григорий на войне проткнул пикой.
Гошка в кино ничего никому не сказал, спокойно пошел домой и перестал болтать совсем, а этот человек на него поглядывал и даже разговорился с мамой и Серегой. И только ночью Гошка не мог заснуть, не мог больше сдерживаться, заплакал, и не с кем было поговорить. Немцу было страшно, и он кричал, а Григорий уже не мог остановить пику. До сих пор Гошка думал, что всегда можно добиться прощения, если очень кричать. А этого не простили. Мама поднялась и спросила:
— Что с тобой?
— Немца жалко.
И мама очень долго стояла в темноте черным силуэтом. А потом сказала:
— Это кино. Это не настоящее. Спи, сынок.
И Гошка хотя и сам знал, что кино, и это ему не помогало, тут вдруг сразу успокоился и заснул.
А наутро пришел этот человек и сказал маме, что нашел ей другую комнату, не на окраине, на горе, а близко от столовой, в центре, и недалеко от его собственной комнаты, и если ребятам что нужно, то он будет под боком. И мама сказала, пожалуй, надо переехать, а то здесь слишком мрачно и по ночам дерутся карачаевские парни.
И тут послышался крик с улицы, и хотя светило солнце, опять началась драка и пробежали какие-то люди, а потом милиционер. И человек этот и, конечно, Гошка за ним подошли к толпе, и вдруг кто-то оглянулся и пропустил человека, а потом еще кто-то оглянулся, и кого-то он сам отодвинул тяжелой рукой, и вдруг драка утихла, потому что все расступились, и мужчина с разбитым ухом вытаращил глаза, снял кепку с длинным козырьком и сказал по-русски:
— Здравствуйте, товарищ Соколов.
И зашелестело… Соколов… Соколов… Так Гошка впервые услышал его фамилию.
А потом, конечно, о драке никто и не вспоминал больше, все закурили и уклончиво спрашивали, как ему здесь отдыхается, и по лицам было видно, что никто не верит этой басне, этой липе, этой туфте, что Соколов просто так отдыхает на курорте, потому что все прекрасно помнили, как он здесь кончал банду Джамала, а Соколов, конечно, зазря не приедет в Кисловодск, и Гошка совсем онемел, потому что он угадал, угадал этого человека, и ему казалось, что в толпе шелестит: «Панфилов… Панфилов приехал… Памфилий зазря не приедет…»
А потом Соколов весь день провел с Гошкой и даже говорил о чем-то, но Гошка презрительно не запомнил ничего, потому что он изнемогал от гордости и обиды, так как по дорожкам парка ходили и останавливались у книжных ларьков военные со шпалами и ромбами, и у них сияли на гимнастерках ордена Красного Знамени.
Соколову надоело Гошкино молчание, и он понял, что иначе нельзя, сходил переодеться и вернулся с двумя орденами Красного Знамени, и Гошка стал совсем счастливый, и теперь было все хорошо и справедливо, и в ушах у него шелестело: «Памфилий даром не приедет… Это он разбил банду Джамала, и на груди у него сияют боевые ордена».
А мама тем временем переезжала на новую квартиру, и адреса Гошка не знал.
Уже поздно вечером, когда толпы отдыхающих бродили по улице под названием Пятачок, Гошка отошел к ларьку купить почтовой бумаги с синей картинкой, изображавшей горы. А когда вернулся на старое место, не нашел ни мамы, ни Сереги, ни Соколова — толпа все перепутала, и Гошка потерялся.
Гошка и раньше терялся и потом. Но теперь Гошка потерялся в чужом городе, и все уже разошлись, и где-то, наверно, метались и искали Гошку мама и Соколов.
В милиции горел свет, и вдаль уходил коридор с каменным полом, как в школьной раздевалке, и Гошка не решался войти. А в руках у него была книжка. Он таскал ее с утра и читал на скамейках, когда кто-нибудь останавливал Соколова, и они выкуривали по папироске. А теперь в книжке были заложены эти проклятые листки бумаги с синими картинками Кавказа, и они все время вываливались. Ну, наконец Гошку заметили и отдали какому-то молодому дядьке, который раньше работал в милиции, и у него Гошка может выспаться как следует, а утром разберемся.
И Гошка пошел с ним все дальше и дальше от освещенных улиц, и все громче лаяли собаки, когда они с этим дядькой перелезли через дувалы, и Гошка подумал, все дальше от дома, и ничего не поделаешь, и надо идти, и все ярче светили звезды.
Они вошли в хату, на столе горела керосиновая лампа и сидела жена молодого дядьки со своей приятельницей, и Гошка сел на стул и пытался читать свою книжку, глаза у него слипались, а на сердце было тесно и пусто, и он только слышал, как жена и приятельница пилили этого дядьку за болтовню с курортницами и забыли про Гошку, у жены и у дядьки не было детей, и оттого все несчастья, и у Гошки на сердце было то пусто, то тесно, и жена все время поглядывала на Гошку непонятными глазами, а потом спохватилась, что он не накормлен. Но Гошка от еды отказался, и она уложила его спать за занавеску на мягкую перину, постеленную на сундук. Гошка положил голову на ситцевую подушку без наволочки, и женщина погладила его по голове и долго стояла рядом, а потом ушла допиливать мужа за то, что у них нет детей. И Гошка ощущал неуют и чужую ласку и первый раз костенел от тоски по дому, который он с тех пор так и ищет всю жизнь.
А наутро пришла за Гошкой женщина из милиции, но муж и жена не отдали его и сказали, пусть поживет у нас, и вообще если родители не найдутся… Но тут Гошка выскочил на холодный утренний двор и увидел, что идет Соколов, перешагивая через низкие дувалы, сложенные из белых камней, и молодой дядька увидел Соколова и закричал шепотом:
— Товарищ Соколов…
Оказалось, что он бывший вестовой Соколова, и все сразу наладилось.
Мама плакала в новой комнате, которую она сняла, — с высокими окнами, как в больнице, и с белой дверью, у которой были стеклянные синие ручки с двух сторон, и Серега щелкал замком и, когда никто не смотрел, пытался лизнуть ручку. И Гошка тогда подумал впервые, что дети, наверное, все-таки для чего-нибудь нужны, если все к ним тянутся. Вот и Соколов тоже.
А потом Панфиловы наконец уехали с Кавказа.
И поезд стучал: тука-тук, тука-тук, и проплывали сначала кипарисы и горы, а потом тополя и мазанки, и пятнистые коровы топтали ромашки. С визгом и шелестом налетали на окна березовые рощи, и Кавказ вспоминался как одна пасмурно-весенняя гора, на которую Гошка лез в первый день приезда и на вершине признался, что его зовут Гошка.
Много раз в жизни потом, увидев вершину, Гошка по забывчивости лез напролом, и глотал воздух, и падал замертво. А потом поднимался и все равно шел обратно, не пропуская на этот раз ни одного витка. И многие близкие озлоблялись. Потому что ведь они видели его, обессилевшего, на пороге дома, а теперь он сбивал с толку, спутывал карты силы и слабости, и все удивлялись, как это у него хватало пороху дойти до вершины. А чему было удивляться, ведь он уже был там однажды и глотал серое небо.
Во дворе Гошка, конечно, никому не рассказал о Соколове, но думал о нем все время. А рассказывал после приезда только о скучных киночудесах, и все слушали его с интересом, потому что на Благуше любили достоверные сплетни.
Гошка рассказывал, как делают геройские поступки вроде тех, что совершал незабвенный Гарри Пиль, — например, человек лезет по вертикальной стене. Оказывается, рисуют на полу кирпичную стену, и человек ползет по полу, как червяк, а его снимают, завалив камеру набок, а потом показывают прямо, и получается, что человек лезет вверх, как герой, цепляясь неизвестно за что, по вертикальной стене, а на самом деле он червяком ползал по полу. И потому все киноподвиги — липа.
И наступило молчание, когда Гошка рассказал об этом.
— Не верите? — спросил Гошка. — Чистая правда.
И потом кто-то сказал безразличным голосом:
— Да, конечно.
И все перешли к текущим дворовым делам, но что-то случилось все-таки. Никто ничего не мог понять, и Гошка ничего не мог понять, только всем было ясно — что-то произошло. И Гошке дали обидную кличку.
А потом на старое трухлявое дерево, о котором ходили слухи, что его скоро спилят, так как оно жило только одной своей половиной и могло однажды обрушиться, на толстый сук этого дерева закинули длинную проволоку, а внизу приладили доску. Сук был на уровне третьего этажа, поэтому размах качелей был медленный и огромный, и один садился на доску, а остальные его начинали раскачивать, зацепив проволочным крючком за сиденье, и седок, задрав ноги, чтобы не задеть за землю, летел все быстрей над самой землей, и мимо проносилась серая пелена анохинского забора, и все длиннее путь, и все яростнее полет. И после своего рассказа Гошка понял, что все ждут, когда он сядет на летящую доску, а потом закричит: «Хватит!», как все кричали, когда становился через забор виден анохинский двор, на бугре. А Гошка все не кричал, и ребята пролетали мимо, пролетали озверелые лица, анохинский двор становился все виднее, и уже можно было различить крыши его сараев, и дальние помойки, и даже кусок следующего двора по Майорову переулку, полуживое дерево стонало, а Гошка не кричал.
— Хватит! — крикнул Мишка Баканов, самый старший во дворе.
И зацепил крюком пролетающую проволоку.
Все повисли на крюке, проволочная петля качелей пошла вбок, перехлестнулась винтом, и Гошку чуть не вынесло с доски. Он еле успел соскочить па землю, свалился на четвереньки и на расшибленных коленках отполз от рушащегося с деревянным криком огромного сухого серого сука.
Тяжкий удар в землю, скрип деревянных лохмотьев, топот убегающих ног.
Потом ребята вернулись. Дерево раскололось сверху донизу и обнажило светлую, как коровье масло, живую древесину. А на земле, до самой асфальтовой дорожки, опоясывавшей дом, валялся серый сук. И возвышаясь над помойками, над серыми заборами, разделявшими дома, лоснясь сливочной молодой сердцевиной и шелестя листьями, стояло веселое дерево Благуши.
И Ванька Семин подошел и дал Гошке по шее, и Юрка с двойным прозвищем Шаляпин-Распутин расколол ему пуговицу канцелярской кнопкой, надетой на распяленную в пальцах резинку, и Мишка Баканов повторил страшную для самолюбия кличку — «ощипанный ковбоец», которая теперь звучала не обидно, а с какой-то рваной лихостью.
Потом отнесли серый сук в конец двора за недостроенные навечно сараи и перекинули его к панченским, и там, у панченских, вскоре заработала пила, а потом печной дым над промятой крышей Грыбова дома, запах картошки, ворованной на огородах за линией и жаренной на подсолнечном масле, сытое шлепанье карт — на панченском дворе, и дым папирос в синем-синем настоящем вечернем небе, и тихое пение Цыгана-Маши: «Соколовский хор у Яра был когда-то знаменит, соколовская гитара до сих пор в ушах звенит…»
А потом сытые ребята лежали в траве и синее-синее настоящее небо, как будто накурились планчика, божьей травки, гашиша, весеннего наркотика, и глядели на розовые трубные, органные журавлиные облака.
2
Об этом учителе физкультуры уже давно ходили слухи, и они подтвердились.
Он вошел в класс летящей походкой всадника. У него была литая фигура гимнаста, залысый череп и мушкетерская эспаньолка. Ему было за пятьдесят. Он вошел в класс и сказал:
— Мужчинки, пора становиться гимнастами.
Запахло прериями, чернильницы блеснули как смит — вессоны, снизу из школьной столовой потянуло джином и пороховым дымом, и у всех девочек стали черные мексиканские глаза.
В физкультурном зале он подошел к турнику и подтянулся на одной руке, сделав «преднос» — ноги параллельно паркету, оттянутые носки, твердый живот в квадратах мышц, вздувшийся бицепс правой руки, — он провисел шестьдесят секунд и легко спрыгнул. Девочки в него влюбились сразу, в старого рыцаря.
Он собрал всех самых слабых мальчиков, и через полгода у них стали сильные шеи и спокойные глаза силачей. Мальчики ходили за ним стеной.
Учителя вздохнули с облегчением. Потому что жирная стрела графика успеваемости старших классов вознеслась в учительской в заоблачные выси. Учителя молились на старого рыцаря, и он занимался физкультурой и не претендовал на ихнюю славу в роно.
Потом произошел случай с Малиной.
У этого низкорослого белобрысого ученика четвертого класса была круглая голова, стриженная под городового, торчащие уши, и его боялись старшеклассники. Потому что он был хулиган.
Он мог делать что угодно — за ним стоял его брат Мащинин, «Малина» по уличной кличке, увеличенная вдвое модель Малины-младшего. Когда на стадионе «Лесдрев» кончался футбол, то на углу Медового и Семеновской, у остановки трамвая номер 14, сначала на тротуаре, а потом на рельсах клокотала и рассыпалась с топотом и милицейскими свистками огромная драка.
Считают — блатные опаснее хулиганов. Это все же ошибка. Конечно, человеку, которого ударили финкой, безразлично, кто это сделал — хулиган или уголовник, но для общества в целом это не вовсе безразлично. В те годы блатными становились с отчаяния, а хулиганами с жиру. В блатные шли деклассированные, а хулиганы прятались за спину класса. Потому что блатной — это человек, не нашедший применения, а хулиган — это бездарность, желающая стать нормой. Потому что тогда за блатными стояла социальная трагедия, а за хулиганами — чувство неполноценности. Это не оправдание тогдашней уголовщины, но жизнь показала — блатному, чтобы «завязать», нужно уверовать в справедливость, а хулиган боится справедливости как огня. Потому что он классовый нуль. Поэтому уголовники нуждались в доверии, а на хулигана действовала только палка. Хулиган — это резерв фашизма. Мало кто понимал это в те годы, но Гошка прекрасно помнит, что для панченских слово «хулиган» было ругательством, равным слову «дерьмо», и за это слово они лезли на нож. И потому, когда мимо огромной компании Малины-старшего цепочкой шли панченские, запахивая клифты, малининские расступались, и в глазах у них появлялось что-то собачье. Потому что они понимали — эти церемониться не станут, не в милиции, где они, меланхолически хлюпая носами, обещают исправиться и повышать производительность труда.
И вот однажды прорвалась стихия. Малина-младший с кучей четвероклассников гонялся по этажу за девочками старших классов и бил их, а парни стояли в углу, с белыми лицами, делая вид, что ничего не происходит, хотя над ними издевались младенцы, а учителя звонили в милицию, и все это только потому, что у младшего Малины был брат.
Когда Гошка, который всегда сбегал с уроков химии и немецкого, спустился на перемене с чердака, он увидел, вопящую толпу щенков и Малину с белыми глазами. Гошка, еще ничего не поняв, щелкнул его по лбу, и тот ничего не сказал и пробежал мимо, а за ним остальные, удивленно оглядываясь. И тут с лестничной площадки в коридор легко шагнул Петр Кириллович, учитель физкультуры, которого кто-то догадался вызвать.
Ну, это было великолепно!
— Эт-то что такое?! — крикнул он высоким голосом наездника.
Несведущий в новых веяниях Малина, представьте себе, замахнулся на него кулаком и сказал:
— Давай-давай…
Ну, это было великолепно!
Старик протянул руку, за шиворот поднял Малину в воздух и так, держа в воздухе на вытянутой руке двенадцатилетнего парня, объяснил всем хлюпам, каким должен быть мужчина, когда имеет дело с хулиганом. Малина убедительно завыл, потому что пиджак резал ему подмышки, и все увидели полное и безоговорочное унижение Малины и его брата, потому что Петр Кириллович, конечно, один мог уничтожить десятерых, и старшеклассники сразу стали тиграми и разогнали армию из четвертого класса.
После этого над головой старого джигита возник ореол золотого перелива, а на уроки физкультуры потянулись, как на молебен.
И тогда Гошка перестал ходить на физкультуру из-за какой-то непонятной обиды. И только когда он увидел, как по Семеновской мимо компании Малины и мимо панченских проходит Соколов, он понял причину своей обиды и возликовал.
Когда Соколов проходил мимо малининских, не по-уставному заложив руки в карманы галифе, то все они начинали улыбаться ему, как ясному солнцу, и тянулись навстречу, как ромашки, готовые с детским смущением оборвать на себе все лепестки, чтобы узнать: любит, не любит? Потому что знали твердо — ненавидит, и не могли понять — почему.
Ведь видели же они, как он проходит мимо панченских, ответно кивая на молчаливые приветствия и иногда останавливаясь, чтобы спросить:
— …Ты, что ли?…
— Насчет ларька на Малосеменовской? Нет. Это не наши, начальник.
Потом прикуривал и шел дальше, не мешая расцветать здесь достоинству. И панченские глядели ему вслед и молча курили. И как Гошка гордился тем, что различал Соколова в толпе курортников и что Соколов угадал в панченских запутавшихся, а в малининских предателей, и потому хотел панченских привести в рабочий класс, а малининских изгнать.
Гошка от панченских слышал, как Соколов пришел в милицию. Ну, это была отчетливая история, и тянулась она по цепочке через начальника кадров с «Ремзавода», который слышал ее от своего приятеля.
После германской Соколов вернулся в свой большой город, а комендантом там был старый латыш Кин, рабочий с электрического завода. Завод этот Всеобщая электрическая компания эвакуировала из Риги в начале германской войны, и когда Соколов вернулся, в городе было трудно, потому что по ночам резвилась непонятная банда.
Во всех городских домах — железные ворота с окошечками и домовая охрана. Банда подъезжала и в окошечко показывала ордер на обыск с печатью Чека. А потом входили, запирали ворота, грабили весь дом и пытали — загоняли иголки под ногти и спрашивали насчет золота и ценностей. Город стонал от этих дел, которые подло совершались именем власти, и Советская власть поэтому подвергалась недоверию и ужасу. И комендант Кин никак не мог узнать, что за банда. А потом ему открыли, где она помещается, и все стало понятно. Она помещалась напротив комендатуры, на втором этаже, в особняке профессора Бугреева…
Еще при первом городском Совете организовали роту из случайных людей, уходивших с фронта. А когда учредили Всероссийскую Чека, то роту эту в Чека, конечно, не взяли как разложившуюся и собирались ее либо расформировать, либо отправить на фронт. Вот тут-то рота и стала бандой…
Когда Соколов с вокзала пришел ночью в комендатуру спросить о своей дальнейшей жизни, то старый Кин принял его плохо. Потому что был в гневе из-за этой банды, позорившей чистое дело революции. Он оглядел Соколова и сообщил ему, что и как, и Соколов тихо и некультурно выругался и стал железный. Тогда Кин позвал его к окну и спросил — может ли Соколов один снять вон того часового, и чтобы не было стрельбы. Соколов спросил, нет ли у Кипа папирос, и Кин сказал — есть. Соколов взял папиросы и ушел, прихватив комендантово полотенце с мраморного умывальника. Он спустился вниз, пошел к часовому и взял папироску в рот. А когда не нашел спичек, обратился к часовому. Тот попросил папироску, потому что это была редкость в те времена, стал закуривать и сунул винтовку под мышку. Соколов накинул ему на лицо полотенце, завязал узлом вместе с папиросой, заломил ему руки и отнес часового к коменданту. Часовой даже не пикнул, потому что Соколов был в гневе. И старый Кин постановил: «Вот тебе револьвер, и пойдем брать банду, но стрелять ты будешь как можно меньше». И они с Соколовым вдвоем пошли брать банду, спустились вниз, и Соколов увидел, что дом окружают наши солдаты. Соколов вслед за старым Кином поднялся на второй этаж Бугреева дома и увидел заснувшего у коптилки дневального. И тут Соколов, конечно, его тоже отнес вниз солдатам, а потом вернулся, и старый Кин распахнул дверь с ужасным криком:
— Ни с места! Руки вверх!
В него выстрелили и ранили, а Соколов выстрелил и убил. Кин поднял немецкую гранату на длинной- ручке, и так они вдвоем забрали всю банду, а у нее были пулеметы. И Соколов остался у старого Кина до самой его смерти, а потом остался совсем. Потому что он ненавидел изменников революционного рабочего класса.
И тогда Гошка понял, почему он перестал ходить на физкультуру.
Просто он не ту силу искал. Не хотел физкультурой завоевывать жизненную безопасность, не хотел отличаться от Малины только мышцами и образованием, потому что это не спасет от Малины, и не успеешь оглянуться, как сам станешь Малиной и будешь давить слабого и улыбаться сильному, как ромашка. И Гошка понял со счастливой яростью, что спасение от Малины могло прийти только от Соколова, а не от Петра Кирилловича, потому что в Соколове была революция, святой бой, а в Петре Кирилловиче всего лишь вестерн, ковбойский кинобоевик.
Потому что у Петра Кирилловича и его учеников была сила для себя, а у Соколова и его учеников была сила для всех, а это всегда побеждает, хотя иногда от усталости и кажется, что это не так.
…А ветви шумят и шумят, а ветер на улице летит просторно, и в распахнутых стеклах отражаются багровые облака.
Однажды утром в Майоров переулок въехала карета «Скорой помощи». Было так рано, что никто еще не успел завопить: «Скорая!» — хотя на Благуше любили сенсации. Утро было прохладное, и пахло травой. Рявкнул заводской гудок, и из подъездов потянулись жильцы на работу, и мало кто заметил «Скорую помощь», которая обогнула дом и ушла в тень, возле котельной. Но все же кое-кто заметил, и через черные подъезды стали выскакивать ребята, поеживаясь от утренника. Тень от дома не доставала анохинского забора, и потому те, кто успел проснуться, уселись на травянистый бугор вдоль забора, освещенного солнцем, на серых досках которого уже гудели утренние мухи, и ослепительно желтели в траве цветы одуванчиков.
Потом из котельной, которая косой крышей уходила в сопящую угольным дымом глубину, из железной двери два санитара вынесли рыжего дядю Васю-истопника, и голова его, пегая от седины, свисала вниз, как будто дядя Вася вглядывался в щербатые ступени, над которыми его проносили, в черные от шлака трещины асфальта, скрывавшего землю. И как будто в первый раз дядя Вася увидел небо, когда его клали в машину и перевернули на спину и голова его откинулась назад. Словно увидев синее небо, он закрыл глаза и побелел, как старая кость среди бурой полыни в степи, заглядевшейся в синее небо.
«Скорая помощь», взвизгнув, словно она уже мчалась по магистрали, медленно обогнула дом и спустилась к переулку, и ребята смотрели на высокую жену истопника и высокую дочь Нюшку — те стояли столбами и глядели румяными лицами вслед «Скорой помощи».
Похороны дяди Васи прошли незаметно, зато поминки запомнились, потому что на этих поминках все заметили Нюшку Селезневу, истопникову дочку.
На поминках сначала выпили под застольную речь нового домоуправа и постановили считать усопшего хорошим человеком. А потом развеселились и даже пытались спеть — «Вместе с острой саблей пику подари» и «Не спи, вставай, кудрявая». Но вдова, которая на кухне, обливаясь слезами, прикидывала, кто из гостей принес пол-литра, а кто не принес, это пение пресекла и сказала, что поминать поминайте, а распевать тут нечего, не на гулянке.
Гости поперхнулись и замолчали, и вдруг все заметили — на Нюшке серое шерстяное платье с длинными рукавами, закрытое до горла, с кружевным воротником и заколото брошкой, длинные плавные ноги, длинные плавные руки, и вся она в этом платье как резиновая. Волосы она уложила назад, щеки горят, и верхняя губа приподнята, так что рот колечком полуоткрыт, не то удивленно, не то растерянно, и тут все увидели — выросла, и серые глаза в крапинку, и тут все увидали — красавица. Она сказала:
— Мама, а чего вы их уговариваете? Посидели, и гоните их в шею.
Кто-то крякнул в тишине.
А Нюшка сказала спокойно:
— А ну, давайте отсюда к чертовой матери.
А алый рот у нее был приоткрыт удивленно.
И такая сила была в ней, шестнадцатилетней, что гости начали барахлить ногами и стульями и выползать в двери, а потом на кухню, на лестничную площадку, а потом кто во двор допевать песни, а кто по квартирам, спотыкаясь на лестницах. А Нюшка все сидела за столом и смотрела в окно, и рот у нее был полуоткрыт.
И за столом остался только дед Филиппов, общий предок всех Филипповых по боковой линии, балагур и пьяница, он торговал на Преображенском рынке нереальными конями, а потом на Колхозном рынке возле стадиона «Лесдрев», что у каланчи, а теперь всюду развивалось народное искусство, и деда взяли консультантом Загорского дома игрушек, и убили двух зайцев сразу — очистили колхозный рынок от рассадника дурного ремесленного вкуса и приобрели для Дома игрушек великого мастера по народной деревянной резьбе. Теперь дед сидел за столом и смотрел на Нюшку соображающими глазами. А потом он засмеялся.
— А ты чего? — спросила Нюшка.
— Минога, — сказал дед задумчиво.
— Чего?
— Минога, говорю, — сказал дед. — На миногу ты похожа. Рыба такая есть. Чистая минога.
— Давай отсюдова, — сказала Нюшка. — Расселся, пьяница. — И вдруг быстро поднялась. — Куда?! — спросила она. — Ку-уда?! Сейчас милицию позову.
— Зови, — сказал дед.
Потому что он не пошел в дверь, а кряхтя лез через окно на потеху молодому населению, которое толклось у котельной.
— Ворам дорогу показываешь? — спросила Минога и оглядела стоящих под окном. — Иди, где все ходят, — и дернула его за руку.
— А я сроду там не ходил, где все ходят, — угрюмо сказал дед.
Он сидел верхом на подоконнике и тоже поглядывал на всю честную компанию, ожидавшую событий чрезвычайной важности.
Потому что дед — это крепкий орешек, это вся старая Благуша, ее живой символ, ее вольница, ее дух, мечтательный и отчаянный, ее настырность и выдумка. А в Миноге хотя и увидели незнакомую еще силу, однако сомневались, что и деда она сощелкнет, как сощелкнула пустяковых своих гостей.
Но тут к котельной подошел домоуправ, и все поняли, что дед проиграл. Потому что не было еще такого домоуправа, который любил бы деда Филиппова.
— Это еще что такое? — спросил домоуправ.
— Домоуправ, называется, — сказала Нюшка. — Я вот скажу куда следует, какие у вас порядки.
И это было сказано таким манером, что домоуправ встрепенулся, как полковая лошадь при звуке трубы.
— Гражданин Филиппов, — строго сказал домоуправ.
Нюшка опять взяла деда за рукав.
Она была сильнее всех. Свое незапятнанное пролетарское происхождение она только что получила в наследство, и оно было неотменимо, так как дядя Вася-то умер, а у деда, наверно, и происхождения никакого не было. У него, может быть, было дворянское происхождение. Ведь знали же про него, что он, богохульник, дважды в год — 29 января и 10 февраля по старому и по новому стилю — ставил здоровенную свечу в Елоховской церкви в память болярина Александра Сергеевича Пушкина, невинно убиенного. Хотя с другой стороны, нельзя же считать, что ты происходишь от того, кого любишь.
Тому, что говорил дед Филиппов, на Благуше хотя и со смешком, но верили свято — все, что он говорил, подтверждалось на практике. Дед жил так долго, что обычно заодно доживал и до подтверждения своих прогнозов, а это не каждому дано. Поэтому про него говорили, что дед «может».
Например, дед предсказывал, что будет революция, когда еще германская война не начиналась, а был финансовый бум, или, как теперь говорят, экономическое чудо, и каждый мог заработать, и на Благуше появилась праздничная одежда, и у баб козловые сапожки и шали со стеклярусом, и было что выпить и чем закусить, и бублик стоил полкопейки. И строились доходные дома, и Благушинская больница с чугунной решеткой — модерн — переплетающиеся лилии и жеманные чугунные ленты, и синематограф «Сокол», где крутили фильму про любовь скрипача из народа, загубленного небрежной женщиной в мехах, и фильму про бегство графа Толстого от жены-графини — умирать на железнодорожном полустанке, заснятую фирмой Патэ. А «Разбойник Антон Кречет» и «Нат Пинкертон» стоили по четыре копейки за выпуск, и возле Введенского народного дома начали строить завод электрических лампочек в виде рыцарского замка с башнями. И все равно дед тогда сказал:
— Похоже, что скоро революция будет почище, чем в пятом годе.
И это помнили поредевшие в гражданскую войну старожилы.
Так что деду надо было доверять.
На Благуше не любили постановлений о человеке — хороший, плохой, глупый, умный и прочее. На Благуше долго прицеливались, а потом давали прозвище. И это уже на всю жизнь.
Поэтому, когда дед обозвал Нюшку миногой, все поняли — тут дело непросто.
А тогда слово «простой» стало синонимом слова «хороший». Кто простой, тот хороший, а кто непростой, тот плохой человек, который чего-то там темнит, наводит тень на плетень, много на себя берет.
И вдруг застрявший в окне дед Филиппов услышал разговор. В разговоре участвовали домоуправ — мужчина с эскимосским профилем и две женщины-активистки, которые состояли в комиссии (какая комиссия — никто не знал, но только так и говорили — «комиссия», «вот комиссия придет», «нужно вызвать комиссию»).
Дед услышал, как они сказали:
— Мы люди простые.
И захохотал.
— Это вы-то люди простые, о господи!
А они-то думали, что он давно пьяный — принял свои шестьсот и остекленел.
Все было гладко до этого момента, а тут вдруг не заметили, как получился спор. До этого были поминки как поминки, а тут вдруг стали принципиальными. «Принципиально» — любимое слово нового домоуправа: «принципиально я за», «принципиально я не против», «я возражаю принципиально».
Прежний домоуправ был жулик, это все понимали, и никто его добром не поминал, покойника, — сам себя укатал в могилу и Чирея погубил. Он был непринципиальный, а этот — принципиальный. Тоже, конечно, жулик, но в такой области, где его и не уловишь. Тот был попроще, у того все было понятно — бочкотара, тес, толь для сараев — в общем, до первой ревизии. А у этого какая могла быть ревизия, если он жульничал в области идей и лозунгов. Ну, короче говоря, этот домоуправ мог найти крамолу даже в манной каше.
И вот дед Филиппов высказался:
— Какие же вы простые, о господи! — и грубо захохотал.
И это был такой живой хохот, и так он выпадал из всего, что происходило на принципиальных поминках, что домоуправ только посмотрел на двух женщин из комиссии, и они определили деда:
— Пьяница.
А пьяница — это не принципиально. На пьяницу есть милиция и начальник райотдела Соколов.
И тут к окну протиснулась Зинка Баканова.
— Нюша, не тронь деда, — сказала она.
Она была некрасивая. У нее был курносый нос и большой нахальный рот, как у всех Бакановых, — там были еще три брата: двое старших и один младший, и никакой неопределенности не было в судьбе этой семьи — завод «Мостяжарт» или «АТЭ-1», металлисты, слесаря или лекальщики — как только подрастут и перебесятся, отгуляют свою весну со шпаной, отпоют меланхолические песни, отдежурят с папиросками на углу Майорова и Семеновской, возле пожарного сигнала со стеклышком.
Зинка была некрасивая и нахальная, ее уже начинали тискать на лестницах, и она хохотала истошно и была как трава на краю асфальта, колючая и неистребимая, но, когда Гошку спросили панченские, кто у вас самая красивая шмара, он, не колеблясь, ответил: Зинка. Над ним посмеялись и не поверили, а за Зинкой почему-то незаметно для себя потянулись хвостом. У Гошки и потом так бывало, что ему сначала не верили, а потом говорили — не ты первый сказал. Как выяснилось через двадцать лет, Зинка была похожа на Бриджит Бардо, только без неврастении.
— А ну, пусти руки, кикимора болотная, — деловито сказала она Миноге. — А то врежу между глаз.
А Гошка сунул пальцы в рот и свистнул. Он уже умел.
— Шпана, — сказала Нюшка. — Ворье проклятое.
А дед перелез через подоконник во двор.
— Расходитесь, расходитесь, — призывал домоуправ.
Потому что Зинка тоже была пролетарского происхождения.
А Зинка посмотрела на Гошку со сдержанным удивлением. Она знала, как Гошка сказал про нее не колеблясь и во всеуслышание, и всегда смотрела на него со сдержанным удивлением.
— Ах ты, Минога, — сказал дед. — Ну смотрите, жильцы, эта девка еще наклюет дел. Вот вам мое петушиное слово.
А домоуправ пообещал позвать Соколова. Но почему-то не позвал. И гости разошлись с этих поминок.
— Чистое кино, — сказал дед и ушел последним.
И все дворовые ребята перешли к текущим делам дня.
Но что-то случилось все-таки.
И Гошка полез в Малую энциклопедию и нашел там слово «минога»: «Миноговые — семейство круглоротых рыб, ведущих полупаразитический образ жизни, тело сильно удлиненное, рот круглый, образует сильную присоску, вооруженную роговыми зубами, которыми минога прокусывает кожу своей жертвы. Поздней осенью она начинает подниматься вверх по рекам, мечет икру и возвращается в море».
…А когда уплыл последний корабль и Лешку Аносова с Костей Якушевым увезла железнодорожная милиция, Гошка вдруг понял — и все же можно было не ездить. Потому что какой от него толк в Испании. Он бы ел чужой хлеб, а нужно самому быть мельницей. Стоять на вечерней запруде и работать жерновами от рассвета до заката, тогда ручеек хлеба и радости не иссякнет, и его, хочешь не хочешь, дождутся океанские корабли… «В дорогу… в дорогу… в дорогу… в дорогу…», — как пел Чирей, и нужно еще догадаться, что ты сам можешь дать веку, пусть даже одно зернышко, но свое.
Гошка выбрался из-за ящиков, подошел к огромным опорам крана и задрал голову. Он увидел отчаянную десницу крана — тот прощался с уходящим на закат кораблем.
Гошка прислонился щекой к нагретому чугуну и почувствовал, как дрожит кран, и услышал стон чугуна.
Он отстранился, опустил глаза до самой огромной опоры, вздохнул и сказал чугуну, зудящему, как ссадина:
— Не бойся. Я вырасту. Подожди, — сказал он.
И стон чугуна утих. Может быть, потому, что Гошка отошел от крана, а может быть, потому, что слово сильнее дрожи.
Гошка еще раз оглянулся на кран и увидел, что стрела его светится закатной улыбкой. Он вздохнул еще раз и пошел к проходной будке порта сдаваться в плен.
Время было летнее, школьные каникулы. Когда Аносова, Якушева и Панфилова доставили в Москву, то начальник районного отдела милиции, лысый дядька в скрипучей портупее, сказал, что замнет дело, если они дадут ему два обещания. Первое — ни в школе, ни дома не рассказывать, что хотели удрать в Интернациональную бригаду, потому что у него уже мочи нет, а иначе гнать таких надо к чертовой матери из комсомола, а второе — поступить в автошколу. Соколов Гошку не узнал, а Гошка узнал его сразу, и это понятно, для Соколова эти годы как один день, а для Гошки — треть жизни. Вот странно только, что можно не узнать друга, даже если ему теперь не двенадцать лет, а шестнадцать.
Их набралось человек шестьдесят, «испанцев» с Благуши, и на этой «испанской» базе организовали автошколу в переулке между Семеновской и Немецким кладбищем с узорчатой кирпичной стеной. Дали им полуторку, и они изучили конуса и карбюраторы, и Гернику и коробку передач, и Гвадарраму и охлаждение, и Гвадаллахару и зажигание, и сдавали практическую езду на водительские права — главное, чтобы мотор не заглох на перекрестках и вовремя посигналить, выезжая из переулка, не рвать баранку и твердая нога на газе, а улица проскакивает домами и прохожими, гремят борта на выбоинах асфальта, и шелестит июльская листва, а потом устные экзамены — уже перед самой школой, и шелестят августовские листья.
Соколов поставил пятерки почти всем «испанцам», и только одному поставил двойку, рыжему парню с Барабанного переулка, потому что этот парень был самый добросовестный, Ему достался хороший билет — аккумуляторы, — и он сказал:
— Ничего. Война в Испании еще не кончилась. А там видно будет.
И Соколов посмотрел на рыжего парня и молча поставил ему двойку, и парень не получил водительских прав, а остальным выдали детские права, которые давала право водить какие-то мифические детские автомобили с моторами, — ходили слухи, что их будут выпускать, но так до сегодняшнего дня и не выпустили, и сколько ни хлопотал Соколов, «испанцам» так и не дали взрослых прав, и чертежи детских автомобилей все еще обсуждаются в журналах «Знание — сила» и «Техника — молодежи».
Дальние страны, ах, дальние страны, и мы проиграли войну в Испании.
В этот день Гошка шел по школьному двору, и какой-то клоп пролетел мимо него и очумело заорал: «Но пасаран!» — и выстрелил из рогатки в небо. И Гошка вдруг почувствовал, как ему красной пеленой заливает глаза. Он помчался за этим первоклассником и догнал его, и физиономия у него была такая, что у малыша от ужаса даже уши прижались.
— Дай рогатку, — сказал Гошка.
— На, — протянул тот рогатку, ожидая удара.
И Гошка смотрел на его белесый затылок и понимал, что он для мальчика уже старик. А на самом деле он просто состарился, потому что проиграл войну в Испании. Он как-то сразу состарился, и весь его класс сразу состарился.
И Гошка тогда пошел к Соколову, чтобы спросить: как же так? Ведь наш класс должен всегда побеждать? Ты должен знать, ответь нам.
Но в милиции сказали, что Соколов уехал, и давай отсюда, малец. И Гошка пошел на задворки и через бурьян на пустыре добрался до темного окна Соколова.
Он прижался носом к стеклу и увидел в дальнем углу на диване что-то огромное, как будто присел медведь. Он узнал Соколова. Соколов сидел неподвижно, и Гошка сначала обрадовался, а потом похолодел, когда услышал звуки. Соколов хрипел сквозь стиснутые зубы. Гошка хотел бежать, предупредить милиционеров, что с Соколовым плохо, что Соколов умирает, но Соколов вдруг поднялся и, заложив руки в карманы, побрел к окну. Гошка отскочил в бурьян. Соколов покачивался с доска на пятку, подбородок его был задран, щеки у него были мокрые, он хрипел песню, и Гошка не сразу понял, что это за песня, потому что никогда не слышал, чтобы так пели. Потом Соколов рукавом вытер щеки и посмотрел в окно, и Гошка ящерицей стал уходить в бурьян и успел скатиться с бугра, прежде чем в окне вспыхнул свет.
Были сумерки. Во дворе сидели ребята. Гошка подошел и стоял молча. Не мог Гошка рассказать о том, что он видел. Все равно никто бы не поверил.
Через год узнали, что Соколов погиб на Халхин-Голе.
И тогда Гошка вспомнил поминки и Нюшку-Миногу и понял навсегда, почему домоуправ не позвал Соколова. И подумал со счастливой яростью:
«Зови… зови Соколова, домоуправ! Зови на свою голову! И опять будет чистота и праздник души, когда над двором распахнется настоящее небо и все услышат вопль трубачей и шелест рваных знамен. Зови Соколова, домоуправ!»
Глава третья НЕРУКОТВОРНЫЙ ПАМЯТНИК
1
Когда Гошка вспоминал, почему так все получилось с Надей, и думал о том, что же послужило первым толчком, он всегда возвращался мыслью к стеклянному графинчику ее крестной.
Ах, какой это был графинчик! Человека, который глядел на этот графинчик, охватывали покой и меланхолия. Вино в нем, а наливали в него только портвейн, потому что крестная любила крепленые вина (это не то что теперь — рислинги, твиши, цинандали — кислятина, в общем, считается аристократическим пить эту кислятину, тогда пили херес, мадеру — а марсала? — с горчинкой, с дымком, но, конечно, рюмочку — другую, не больше, не больше), вино в этом графинчике казалось рубиновым. И так оно шло к стенам с ветхими обоями в золотую полоску. Впрочем, если снять со стены картину или коричневую фотографию в рамке черного дуба или отодвинуть венецианское зеркало с зеленоватым стеклом, то на выгоревших обоях окажется прямоугольник притаившегося яркого цвета, голубого с золотом, который в начале века у купцов-модерн считался дворянским.
Все было ветхое в московской квартире крестной и на даче, стоявшей среди полян. Там, на даче, играли в волейбол, собирали землянику, и дорога — стремительное лесное шоссе — взлетала на пригородках и утыкалась в небо с неподвижными облачками, которые казались нарисованными.
И чем более ветхим все было на этой даче, тем больше ценилось, так как облагораживало. Что, собственно, облагораживало — никто в точности не знал, но облагораживало, и все участники этой игры чувствовали себя счастливыми.
Однажды Гошку спросили:
— Вот как ты думаешь, по-твоему, что такое счастье? Разговор происходил в школе, и все или мямлили, или горячились. Многие тайно думали, что — любовь, но особенно не нажимали на это. Потому что вопрос о любви стоял еще на том уровне, когда решают — можешь ли ты прыгнуть с третьего этажа, если человек, которого ты любишь, попросит об этом, и презирали тех, которые могли сказать: нет, не могу. Да никто и не говорил «нет», а все говорили «да», в тайной надежде, что как-нибудь выпутаются, если дойдет до проверки, — может быть, справку от врача принесут. В общем, прилично было ответить — да, и тебя уже считают за человека, и все сидят с горящими глазами и любуются друг другом.
— А ты? — спросили Гошку.
— А что — я?
Все насторожились.
— Что — ты? Ты мог бы прыгнуть из окна, если человек, которого ты любишь…
— А он? — перебил Гошка. — Любит? Этот человек?
— И он любит.
— Как же он меня попросит прыгнуть в окно, если любит?
Все как-то опешили.
— …Не в этом дело… — нерешительно сказала вожатая.
Конечно, не в этом дело. Дело было в энтузиазме того сорта, когда не вдумываются в смысл обещаний. А Гошка этого не понял и испортил всем настроение.
Он так за всю жизнь и не понял, что обещания можно и не исполнять. Он выкручивался как бес, чтобы не связывать себя обещанием, но когда удавалось выбить из него обещание, то он выполнял его, упорный, как осел, и нередко уже в одиночку.
И вот когда Гошку спросили, может ли он прыгнуть с третьего этажа, ежели возлюбленная захочет проверить его преданность, то Гошка своим встречным вопросом разрушил для всех нечто важное, какую-то сложную систему общего поведения, и сразу упал в глазах всех участников этого устного экзамена на лживость.
— Значит, не можешь? — спросила Надя.
Щеки у нее горели, брови взлетели вверх трагическими уголками, а подбородок был белый-белый, как сливочное мороженое, и его хотелось лизнуть, но Гошка не лизнул и только уклончиво отвел взгляд, потому что прыгать из окна ему не хотелось.
— Не можешь? — спросила Надя и уже приготовилась.
Отчетливое словечко «трус» слышалось всеми, хотя еще и не было произнесено.
— Не хочу, — сказал Гошка и опять все усложнил.
И все вдруг сообразили, что если Надя произнесет слово «трус», то ведь Гошка может потребовать соревнования и проверки и тогда состоится один из его нелепых аттракционов, вспоминать о которых избегали. Вроде случая с балконом.
Это было летом после экзаменов, погода стояла пыльная и сухая, и тени были короткие, и озверевшая от жары земля дворов-новостроек мертво вспыхивала стекляшками. Все слонялись по переулкам, ожидая отъезда — кто в деревню, кто на дачу, а кто в лагерь.
Гошка тогда на короткое время сдружился с братом и сестрой Козаковыми, потому что к ним приходила Надя.
Все было немного нереальным от жары, от синего марева над асфальтом, от блеска стекляшек, от белой извести, которой были заляпаны пронзительно пахнущие подъезды недостроенных домов Майорова переулка, когда Гошка пришел к Козаковым. Там была Надя, и все сидели и с наигранным увлечением решали скучные ребусы и арифметические загадки, которые для ихнего развития давал им отец Козаковых, преподаватель какого-то вуза. Они сидели в зашторенной душной комнате с навеки неподвижными креслами, и дверь на балкон была открыта, и с шестого этажа были видны крыши и пыльное небо.
— А вот интересная задачка, — оживленно сказал отец Козаков, когда Гошка вошел в комнату.
Но Гошка сделал вид, что не расслышал, и осторожно прошел на балкон с железными перилами.
Он оглядел пыльное, пахнувшее заводской гарью небо, в котором даже голубей никто не гонял в эти блеклые послеполуденные часы, и, прислонившись спиной к ржавым перилам, стал смотреть в комнату на эту дружную группу автоматов. Потом Гошка вздохнул и сел на перила, спиной к жаркой улице.
Никто в комнате не повернул головы, но все карандаши приподнялись и застыли над линованной почтовой бумагой из бювара отца Козакова.
Гошка устроился поудобней и свесил зад с шестого этажа. Отец Козаков осторожно поднялся и вышел из комнаты, широко открыв глаза и застегивая пуговицу на бежевом пиджаке. А потом в соседней комнате Козаковых осторожно приоткрылась бежевая штора и закачались помпончики. Тогда Гошка съехал с перил наружу до самых подколенок и некоторое время сидел так. А потом запрокинулся спиной назад, отпустил руки и повис на балконе шестого этажа вниз головой.
Далеко внизу, а как Гошке казалось теперь — наверху, остановилась короткая тень, прохожий поднял голову и увидел мальчика, висящего вниз головой под крышей высокого дома.
Прохожий что-то коротко крикнул, кого-то позвал, и на тротуаре образовалась кучка людей, которые смотрели вверх и очень громко кричали: «Тише, не спугните его, он лунатик». Потом у Гошки закружилась голова от задранных к нему лиц и блеска стекляшек, он понял, что пора кончать, послал им приветственный жест, вывернутый наизнанку, и попытался дотянуться до перил, но ему это не удалось — плечи и голова стали тяжелыми, как тумба у тротуара, и спина не сгибалась.
Потом Гошка рывком дотянулся до перил. Он чуть не отпустил перила — такие они были раскаленные, жаркие, и, напрягая все силы, втащил себя на балкон.
В душной комнате все громко дышали. Никто не говорил ни слова. И Гошка пошел домой и все думал, думал — зачем ему это понадобилось и что он хотел доказать, повиснув вверх ногами, и почему надо было увидеть над головой землю, и зачем он проделывал идиотские аттракционы, которые хотя и показывали всем, что он не трус, и отбивали охоту соревноваться, однако вовсе не имели никакого отношения к храбрости.
Когда Гошке задали вопрос — может ли он прыгнуть с третьего этажа, ежели возлюбленная пожелает провести экзамен на послушание, то Гошке совесть не позволила соврать. На его взгляд, так до сих пор и не изменившийся, любовь и экзамены несовместимы, как гений и злодейство, — так по крайней мере утверждал Пушкин, который хотя и не дожил до Гитлера и потому о злодействе знал не все, но уж, конечно, насчет гения был высшим судьей.
Да, не очень правильно все получалось с Надей. Все в классе знали про Гошкину любовь, потому что он на уроках не отрываясь смотрел на Надю, и за те два года, что они проучились вместе, ни она, ни он не сказали друг другу ни слова.
Пару лет назад вошли в моду широкие запрещенные брюки «чарли», пришедшие к нам с гнилого Запада, первые развратные танцы танго и фокстрот. А потом все девочки в классе начали танцевать, а из ребят умел только Вовка Зубавин, смешной маленький тюлень. Его девочки обучили, потому что с ним можно было танцевать даже в классе, ничем не рискуя. Но тут вдруг стали появляться какие-то мальчишки из центра, и это было самое страшное.
А потом в одноэтажном ателье на Электрозаводской, возле старого Покровского моста, был сшит костюм, и окна в ателье были заложены снизу черными просмоленными ставнями. Яуза тогда разливалась широко и каждую весну заливала Семеновскую и Электрозаводскую, и плавали лодки, застревали грузовики, кричали птицы и мальчишки. И когда Гошка увидел себя в сером костюме с подватиненными плечами, он с ужасом понял — предстоят танцы.
В три вечера Вовка обучил его, а на четвертый он с тяжко бухающим сердцем сидел на диване с прекрасными юношами, а девочки толпились у окна возле стола с патефоном, который накручивал Вовка. Раздались райские звуки, и Гошка встал, ослепительный, и приготовился принять мученический венец. И тут из группы у окна пошла Надя.
Девочка шла от окна, как сомнамбула, медленно поднимая руки. Она так и плыла, подняв руки, как будто одна из них уже лежала на Гошкином плече, а другая была в его руке, как требовалось по закону танца. Мысленно они уже протанцевали вместе все танцы и теперь шли друг к другу в розовом дрожащем тумане, который волнами накатывался от раскаленных девчачьих щек, и уже все затанцевали вокруг и глядели под ноги, последовательно отвоевывая свои железные па. А они все шли и шли друг к другу по бесконечному залу в семнадцать с половиной квадратных метров полезной площади. И тут произошло самое страшное. Надя коснулась его грудью. Ни она, ни он не учли того, что это должно случиться неизбежно. Им представлялось только, что они будут все время рядом во время танца и можно будет поговорить первый раз за два года, а теперь при любом движении до его пиджака дотрагивалась осторожная грудь и колени касались колен. А от лица, от пушистых кос, от ее плеч поднимался запах тополиных почек.
— …Надя… — севшим голосом прохрипел Гошка, — можно я с вами буду говорить на «ты»?
Она только вздохнула в три приема и кивнула головой. После этого они перестали разговаривать даже на «вы». А на даче крестной Надя становилась совершенно другая.
2
Это выяснилось, когда Гошка с Надей в последний раз пришли на эту проклятую дачу и отдали кошелки с продуктами старой приятельнице крестной. Приятельница прожила с крестной всю жизнь, вела хозяйство на даче, была ласковая и всегда понимающе и неназойливо оглядывала Гошку с Надей.
Ничего как будто не менялось — выходили из поезда и тащили продукты, и пролетали мимо черные машины, но чем ближе к опушке леса, где стояла дача, тем больше они стеснялись этих «авосек», которые тогда назывались кошелками или сумками, потому что слово «авоська» появилось в войну, а о войне в то время только пели. Потому что вся молодежь на этих дачах была из «хороших» семей, и надо было «тянуться», если хочешь жить на опушке. Гошка вовсе не хотел жить на этой опушке, но Надя хотела. И что хорошего в этих семьях, Гошка тоже никак не мог понять. Семей-то как раз и не было, таких семей, к которым Гошка привык на Благуше, где семья — это дом, и он всегда с тобой, вот уже сколько лет прошло, а он всегда с тобой, и ты его ищешь всю жизнь, оглядываясь назад, хотя и кажется, что смотришь вперед. А какие же хорошие семьи были в этом поселке, если все здесь заняты только одним — тянуться, тянуться, тянуться и стараться не показать, что тянешься, и все время позировать и разыгрывать что-то. Как в кино.
Когда они отдали продукты и поздоровались, Надя пошла показывать Гошке, где он будет ночевать. Спать ему предстояло на перестроенном под мансарду чердаке, туда вела врытая наискосок стремянка с пестро-золотыми от вечернего солнца перекладинами. И Гошка вдруг сообразил, что школа-то уже окончена.
Оставался, конечно, еще выпускной вечер, где они попрощаются со школой, выпустят последнюю стенгазету, нарисуют последние карикатуры и разлетятся, а может быть, расползутся, кто знает, каждый по своей тропе.
И потому так важно, так страшно думать о том, что же будет у них с Надей, если в школе, в Москве, дома, она совсем не такая, как на этой даче, и непонятно, где она настоящая — там, в Москве, в классе, где это «дачное» в ней только чувствовалось и делало ее непохожей на остальных девчонок, и это кружило голову, или она настоящая здесь, на опушке важного поселка. Где же она настоящая? Что она за человек? А он что за человек? Что они за люди?
Никогда в школе Надя не стала бы подниматься по стремянке впереди Гошки, хотя, конечно, и в школе нельзя было понять, почему у нее иногда так высоко видны коленки — то ли от веселого телячьего здоровья, то ли потому, что она считает — так правильно. Но все-таки в школе она бы не пошла на стремянку впереди Гошки. Конечно, ему и в голову не могло прийти, что может случиться что-нибудь необыкновенное, там, на этой мансарде, — слишком хорошо он знал, что Надя ничего опрометчивого не допустит, и не только по чистоте душевной, а из-за того, что старательно лепила свой облик девушки, принадлежащей сегодняшнему дню всего лишь одним касанием ресниц, а так вообще-то залетевшей в сегодняшний плоский мир, словно бархатная бабочка махаон, откуда-то — не то из пушкинских времен, не то из романов Лидии Чарской, которые в те годы еще нет-нет да и мелькали в девчачьих портфелях, несмотря на комсомольские молнии и громы.
Во всех школьных сказочных постановках Надя играла принцесс и царевен, и все смутно подозревали, что другие роли ей давать нельзя, ведь когда она выходила на сцену, то не было смысла смотреть, как она играет, а надо было смотреть на нее. Во всей школе никому и в голову не могло прийти вклиниться между ними, а все внешкольные попытки кончались крахом, стоило только Гошке сделать шаг в сторону. Это действительно была взаимная любовь двух совершенно не подходящих друг к другу детей. Когда Гошка прочел «Сагу о Форсайтах», он понял: Флер, красивая дочка Сомса Форсайта, собственника, — вот на кого была похожа Надя, но Гошка побоялся в этом признаться даже себе, ведь неизвестно почему считалось, что Надя похожа на Татьяну Ларину.
Вероятно, Гошка тоже был хорош гусь, но про себя, конечно, труднее вспомнить несимпатичное и тщеславное, а доказать, что ты не гусь, и вовсе трудно, ведь Гошка славился срывами и непонятными выходками, которые не позволяли однозначно определить его облик. Конечно, все бы упростилось, догадайся кто-нибудь назвать его поэтом. В школе было много поэтов, и им полагались странности. Но никто Гошку поэтом не считал, и прежде всего потому, что Гошка и сам себя поэтом не считал.
И вот теперь, когда Гошка поднимался по стремянке вслед за Надей на чердак, где ему надлежало ночевать и где не могло случиться ничего недозволенного, и перед ним маячили Надины ноги с розовыми икрами, он старался на них не глядеть. Ему было стыдно. Он знал наверняка, что ему не было бы стыдно, если бы могло произойти что-то необыкновенное, а теперь трепетать было незачем, и потому было стыдно.
Они вошли под нагретую крышу мансарды, и Надя показала ему деревянную раскладушку, и вечернее солнце сквозь зелень било в открытую дверь чердака, и Гошка думал — неужели она не понимает, что это первая ночь, которую они проведут под одной крышей.
На лице Нади трепетали прозрачные тени, и этот трепет распространялся по всему чердаку, по скрипучим доскам пола, по стропилам, накрытым зудящим железом крыши, по листве за дверью мансарды. Гошка обнял ее и поцеловал, но поцелуя не получилось, они только стукнулись зубами, и Гошка почувствовал, что она тоже вся бьется, как листва. И это было лучшее из всего, что он может вспомнить.
Потому что тут же раздался стук в пол — это крестная стучала метлой в потолок. И Надя вырвалась из Гошкиных рук и исчезла. А еще через несколько секунд она спокойно и весело окликнула его снизу и сказала, что крестная велит им идти купаться перед ужином.
И Гошка спустился вниз, и они пошли купаться на плоскую реку, протекавшую внизу между двумя песчаными откосами — такая дачная речка с узенькими пляжами на обоих берегах, и никого не было, и Надя спокойно разделась и осталась в светлом купальнике, незаметном, как чулок без шва, и спокойно пошла в воду. Гошка нырнул, а когда вынырнул, то увидел Надю, которая, мягко шевеля руками и согнутой в колене полной ногой, держалась совсем рядом с ним, и в прозрачной воде была похожа на большую рыбу, и он мог видеть ее всю, и это было, видимо, хорошо и совсем прилично, ведь это же купанье, черт возьми, а не какое-нибудь там незаконное объятие на чердаке, их могли видеть с обоих берегов, и они могли дать отчет любому в своих действиях, а это для Нади было всегда самое главное. И тут Надя сказала, отфыркиваясь:
— Поплывем на тот берег.
— Поплывем.
— Я боюсь, — сказала Надя и посмотрела непонятными глазами.
— Тут глубоко?
— Нет.
Гошка ничего не понимал.
— Переведи меня, — сказала она. — Ты протяни руки, а я на них лягу.
Гошка ничего не понимал.
— Это легко, — сказала она. — В воде вес уменьшается. Это было вовсе не легко. Это было совершенно невозможно.
— Меня всегда так переводят на тот берег, — сказала она, — и Рудик, и дядька, и Генрих.
Дядьке ее было восемнадцать лет. Парень с длинной линялой мордой, которая считалась аристократической, он не имел никаких способностей и происходил из старой, не то охотнорядской, не то семинарской семьи. Рудик был толстый трестовский и главкомовский сын — шепчущим голосом он рассказывал анекдоты и считался забавным. У Генриха было красивое лицо с обкатанными чертами, как будто его изготовили из мыла — вежливость его была ошеломляющей. И Гошка отчетливо увидел, как они переводят Надю на тот берег, сохраняя приличное выражение на лицах, игриво-достойных и светски пляжных. И это можно. Это хорошо. Это разрешается.
…В общем, Надя догнала его только на берегу, и они спокойно, без паники, не глядя друг на друга, но и не ссорясь, потому что кругом были дачи, пришли и поужинали, и Гошка достойно шутил, крестная даже два раза сказала «мило… мило…» или нет, один раз… или все-таки два раза сказала «мило, мило»… И он пошел слать на чердак и не видел снов, а утром они с Надей отправились в город, и все встретились в школе — нарядные и свободные, и распределили роли — кто что будет делать для выпускного вечера, и четверым, как всегда, досталось делать стенную газету — Рыжику, Косте, Наде и Гошке. Хотя Костя был не из их класса.
3
Они решили не возвращаться на школьный вечер — просто хотели побыть втроем, чтобы вспомнить все, что было, и догадаться, что будет. Что будет со всеми первыми выпусками школ-новостроек, что будет с песенной Благушей и какие песни она станет петь.
Наверху гремела школа, уже слегка уставшая от переживаний последнего школьного вечера, и зачем было возвращаться туда, где они все знали и ни черта не могли понять.
В коридоре нижнего полуподвального этажа они потоптались, дожидаясь Витьку Козла, главного фотолюбителя и шашиста, который отвоевал себе каморку под лестницей и повесил шикарную табличку «Фотолаборатория», которую ему сделал Костя да Винчи, и потому они имели право на добавочную порцию портвейна, хранившегося у Козла в химических колбах с надписью: «Проявитель».
Спустился Козел, измученный обязанностями официанта, и, повозившись под лестницей, открыл лабораторию, которая сегодня нескрываемо пахла закусочной.
Они проделали все, что полагается, попрощались с грустным Козлом и пошли себе по кафельной дороге, похожей на бесконечную шашечную доску, где они целых десять лет играли несколько затянувшуюся партию в поддавки.
Они прошли одни стеклянные двери, поднялись по широкой лестнице до других стеклянных дверей и вышли в летнюю ночь, пахнувшую бензином и сиренью.
Школа позади, и они уже интеллигенты. Вот и все.
Интеллигенты. По крайней мере так им сказала большая компания родителей, которая сидела во дворе и смотрела вверх на школьные окна, за которыми ликовали ихние дети.
Эти четверо, конечно, опоздали на вечер, потому что делали последнюю и, как выяснилось, вообще-то никому, кроме них, не нужную стенгазету, и Надя почти плакала из-за их ослиной добродетели и оттого, что вечер уже идет вовсю, а на ней новое платье из розового шелка с оборочками и короткими пузыристыми рукавами. И когда они несли непросохшую газету через темный двор, их остановили общие родители и заставили развернуть газету на щербатом столе. При свете фонарей улицы они старались разглядеть статьи и каррикатуры. Родителей, конечно, звали на вечер, но они не пошли, им было неплохо и здесь, и они, подмигивая друг другу, сказали своим ребятам, что те интеллигенты второго поколения, а они интеллигенты первого поколения. И это была правда, потому что все они были лекальщики, техники, наладчики, или механики, или мастера, или даже инженеры на ткацких фабриках, на «Ремзаводе», на «Ламповом», и за каждым из них или обломок реального училища, или техникум, или механические мастерские в прошлую войну. Уже тогда начинали размываться границы между рабочим классом и интеллигенцией.
Четверо газетных деятелей посидели с ними. Слушали, как родители гудят песни, которые ребята знали с детства. А потом, хмелея и припоминая, родители пели песни, которые они знали с детства от гимназистов и студентов. Потому что они гордились Благушей и тем, что она становится образованной.
Они пели «Крамбамбули»:
Крамбамбули, отцов наследство, Питье любимое у нас И утешительное средство, Когда взгрустнется нам подчасИ пели:
Я гимназист второго класса, Беда с наукою мне жить. Учись, учись, твердит мамаша, А мне уроки лень учить.И еще пели:
Быстры, как волны, Все дни нашей жизни. Что день, то короче К могиле наш путь. Налей, налей, товарищ, Заздравную чару. Кто знает, что с нами Случится впереди.Тут они прогнали ребят, и те ушли в школу на вечер, повесили свою длинную газету с карикатурами и ели оставшиеся пирожные на пустых столах, и Лешка крутил радиолу, а Костя наяривал на рояле фокстрот «Последний летний день», и «Рио-Риту», и «Брызги шампанского», и «Трот-марш», а Гошка танцевал с Надей.
Все было зыбко и непонятно на этом последнем вечере и что-то было недосказано, недоделано, и к чему-то уже не хотелось возвращаться — поздно, поздно, надо было раньше думать, не доделывалось, откладывалось на потом, казалось, что школа — это и есть нормальная жизнь, и она будет длиться вечно.
И вот оказалось, что школа позади, и жизнь, наверно, тоже имеет свой конец.
И тогда они захотели разобраться во всем и втроем ушли с вечера.
Лешка сначала не хотел уходить и сказал:
— А кто за радиолу будет отвечать — Пушкин?
И они вдруг поняли, куда сейчас поедут.
…Он стоял огромный, бронзовый. И хотя он задумчиво смотрел на них сверху вниз, казалось, что он стоит рядышком.
Скольких пигмеев потом мы видели, перед сколькими поэтическими канцеляриями благоговели и содрогались, у скольких табличек — серебром по черному — жмурили глаза от невыносимого сияния, на скольких текинских и модерновых коврах трепетали коленями из-за своих не вытертых у порога ботинок, из-за уличной грязи, ненароком занесенной в литературное, художественное или научное святилище, сколько пародий на него читали, сколько анекдотов слышали, сколько раз его сбрасывали с корабля современности, сколько раз его святое, веселое имя как бы стушевывалось перед именами лягушек-волов, великанов-однодневок и прочих александрийских столпов-времянок, а ведь до сих пор, когда дитя встанет под елку и скажет свои первые стишки, то мамки-няньки подумают вдруг с обманчивой надеждой — может, из тебя Пушкин выйдет? Потому что вот уже полтора столетия «Пушкин» есть нарицательное имя неложного величия.
Он стоял тихий и напряженный, а трое мальчишек думали о том, как ужасно, как страшно им не повезло, здоровым парням, стрелкам и боксерам, как не повезло, что не удалось повесить Дантеса на его собственных холеных усах.
Они стояли около памятника, и позади расстилалась необозримая еще школа, в которой пока было понятно только, что она позади, и хорошо, что есть Пушкин, и, значит, можно верить в личный талант, который вовсе не анархия, а норма будущих времен, веселая, как имя — Пушкин.
И когда они, попрощавшись, отошли уже далеко, навстречу вышла Надя с букетом цветов.
— Как ты догадалась, что мы здесь? — опросил Гошка.
— Мне Алеша сказал, — ответила Надя. — Он единственный среди вас порядочный человек.
— Я тебя звал.
— Ты же не сказал, что вы едете к памятнику.
— Мы сами не знали, — сказал Костя. Надя молчала.
Тогда Костя и Рыжик попрощались с ними и ушли. А Гошка остановил такси, и Надя скользнула в машину.
Он остановил такси первый раз в жизни — деньжата, выданные ему на сегодняшний вечер, еще шевелились в карманах.
У Нади в доме был культ Пушкина, хотя Гошка подозревал, что это культ не столько Пушкина, сколько, так сказать, пушкинизма.
— Ты всегда хочешь отличиться, — сказала она. — Выскочка!
Лучше было помолчать, когда Надя такая, когда затрагивали их семейное право заведовать Пушкиным, лучше было промолчать. Но молчать-то было все труднее, потому что Пушкина Надя знала больше по операм, и вообще Пушкин принадлежал ей, так как Надя изучала французский язык, и Гошка не должен был без разрешения лапать все тонкое и изящное, что связано с пушкинскими временами, своими руками выскочки, который уже выскочил из школы, но вовсе еще не вскочил в поэты, а дом Нади если и не имел никакого отношения к поэзии, зато был наполнен поэтичностью разговоров о ней.
Правда, однажды Гошка написал стих, но никому его не показывал по двум противоположным причинам. Во-первых, Гошка изобразил себя в военном эшелоне, уходящим из Москвы, а это было неправдой, и Гошка стеснялся, и еще он стеснялся слова «зад», которое вписалось в стих, и он тогда считал, что слово это в поэзии неупотребимо. Стих назывался «Прощание с Москвой».
Буфер бьется Пятаком зеленым, Дрожью тянут Дальние пути, Завывают В поле эшелоны, Мимоходом Сердце прихватив. Паровоз Листает километры, Соль в глазах Несытою тоской. Вянет год, И выпивохи-ветры Осень носят В парках за Москвой. Быть беде, Но, видно, захотелось, Чтоб в сердечной Бешеной зиме Мне дрожать Мечтою оголтелой От тебя За тридевять земель. Душу продал За бульвар осенний, За трамвайный Гулкий ветерок. Ой вы, сени, Сени мои, сени, Тоскливая радость Горлу поперек. В окна плещут Бойкие зарницы, И, мазнув Мукой по облакам, Сытым задом Медленно садится Лунный блин На острие штыка…Надя на секунду вылезла из машины и положила цветы к подножию памятника. Ни один из мальчишек не догадался этого сделать, и им опять утерли сопли. Правда, Гошке почему-то показалось, что она положила цветы к подножию памятника бронзового, а они стояли у нерукотворного. Но может быть, ему это только показалось. Потому что у них с Надей через всю школу длился молчаливый спор о Пушкине.
Она секунду постояла у бронзового памятника, и по лицу ее, повернутому Гошке только детской щекой, он понял, что она что-то загадала. Потом она села в машину.
— Ты поедешь со мной к крестной? — спросила она не глядя.
Лицо ее выразило облегчение. Видимо, от Гошкиного ответа зависело, сбудется ли то, что она загадала.
Машина, роскошное такси М-1, «эмка» тех времен, роскошно катила по улицам, освещенным роскошными фонарями тех времен, и по лицу Нади было видно, что Гошка уже почти Пушкин, а она Натали Гончарова, и сейчас будет роскошный дворцовый бал, и ей с Гошкой не стыдно, потому что он, неизвестно по каким причинам, считался талантливым.
У крестной были Рудик, Генрих и Виктор, а из девочек больше никого не было. Надя не любила женского общества.
Посидели, поговорили о том о сем, и крестная входила и выходила и ставила вино и закуски, и Генрих показал свой новый пуловер, который отец привез ему из Парижа, а Рудик рассказал пару анекдотов из дореволюционного учебника по французскому языку, который невнимательно изучала Надя.
Барышня: «Сколько стоит этот шелк?» Приказчик: «Два поцелуя за аршин». Барышня: «Дайте мне 15 аршин и получите у бабушки».
— …Тонко, правда? — спрашивала Надя и отвечала сама: — Тонко.
Анекдоты как анекдоты, не хуже тех, что печатают в отделах «Иностранный юмор». И Надя говорила: «Остроумно!» — и еще не знала, что ничего не выйдет с ее мечтой. А мечта у нее была такая: она спускается по широкой каменной лестнице в длинном платье, а пажи несут шлейф, а внизу стоит некто в цилиндре и крылатке, опираясь на отставленную в сторону трость, и поджидает ее. Это она сказала Гошке в седьмом классе, в год пушкинского юбилея, и по ее описаниям этот некто был не то Онегин, не то Ленский, не то Собинов, не то Лемешев. По лицу Нади было видно, что хорошо, если бы это был Гошка, но для этого ему не хватает светскости и мешает талант (впрочем, неизвестно какой), а также его друзья Рыжик и Костя, а также все благушинские дворы с проплывающими над ними облаками и дирижаблями.
Тут крестная оказала, заглянув в дверь, что она укладывается спать и если не хватит вина, можно взять в серванте, а когда уйдете, не забудьте погасить свет. Ну, конечно, вина не хватило, и Надя поставила на стол графинчик.
Гошка до сих пор думает, что если бы не этот графинчик, ничего бы не случилось. Черт знает, что это был за аппетитный графинчик! И вино в нем было рубиновое. Начали разливать вино, и когда разлили до конца, то увидели сюрприз, заключенный в этом графинчике, и стали смеяться и поддразнивать друг друга.
Оказалось, что на дне графинчика сидела матовая маленькая стеклянная свинья.
Она сидела на дне графина, поджав задние ножки и опираясь на передние копытца, и, припаянная к донышку, смотрела задумчиво и снисходительно. Она смотрела на Рудика, и, может быть, это было из-за стекла старинного графина, сквозь которое Гошка видел лицо Рудика, но они были похожи как две капли, только у Рудика лицо было потное, а у маленькой свиньи матовое. Сходство Гошку потрясло, и он с некоторым испугом отвернул графин в сторону. Но тут случилось неожиданное и неприятное. Когда он отвернул графин от Рудика, маленькая матовая свинья уставилась на Генриха, и его холеное мыльное лицо вдруг стало копией стеклянной морды. Это было, как будто кто-то приоткрыл заднюю стенку старинных часов, и вдруг все увидели колесики и пружины и весь механизм, который на циферблате поворачивает стрелки и командует временем этих старинных часов, маленькая свинка, маленький идол, которому все здесь — и Гошка, и Виктор, и Рудик, и Надя, и Генрих — поклонялись, сами не зная того. Гошка будто сразу догадался о чем-то и повернул графин чуть в сторону, и Виктор с длинным лицом стал похож на стеклянного поросенка, он еще повернул графин, и Надя… боже мой, и Надя, хотя Гошка видел ее только секунду, когда поворачивал свинью к себе, только скользнул стеклянным взглядом по пушистым косам и сливочному подбородку. И вот матовая свинья уставилась Гошке в лицо, и он смотрел на нее и узнавал знакомые черты, которые каждый день видит в зеркале, когда бреется или завязывает галстук. Гошка поглядел вбок, туда, где висело зеленоватое венецианское зеркало, и увидел свое матово-бледное прекрасное лицо поросенка с поэтически сверкающими пьяными глазами, роскошно уложенная челка свисала почти до бровей и галстук съехал набок. «Ну конечно же, это я, конечно же, это моя миниатюрная копия сидела на дне графина, задрав ко мне обливной пятачок…» Конечно же, изо всех ребят эта свинья была больше всего похожа на Гошку. Потому что они ведь в сущности не знают, что такое поэзия, хотя у всех без исключения были пятерки по литературе и все умели, чуть подвывая, прочесть стих и знали, что искусство украшает жизнь, только чем украшает, точно не знали и, видимо, думали, что украшает пятерками. Но Гошка — то ведь знал, что искусство не украшение, а существо той жизни, в которой мы когда-нибудь добредем, спотыкаясь на каждом шагу и расколотив идола свинства, сидящего на дне души, Гошка — то знал это, и потому его ничто не извиняло.
— Але! — сказал он. — Поглядите… Вам не кажется, что мы с ней похожи друг на друга? Правда, похожи?
И тут все обратили внимание на свинью и на Гошку и начали смеяться, и Надя тоже смеялась радостно и зло, потому что ей было стыдно за Гошку, за снисходительный смех вокруг, за его шутовство, за то, что он принял удар на себя и тем разрушил тот облик; за который она цеплялась, чтобы объяснить и себе и всем, почему она с ним, а не с кем-нибудь из этого благополучного быдла.
А Гошка опять все поставил вверх ногами, и как же можно было начинать с ним новую жизнь, если он все оплевывает, а этого нельзя касаться, потому, что не нами все это заведено и главное — это беречь репутацию, а если тебе твоя репутация не дорога, то мне моя дорога, потому что я хочу жить чистой жизнью, я не Нюшка какая-нибудь с твоего двора, я из другого клана, к которому если ты хочешь принадлежать, то, будь ласков, не отличайся от Рудика, Виктора и Генриха, потому что других нет, а у них твердое место, ты-то ведь не находишь себе места и болтаешься вверх и вниз по всей лестнице и никто тебе не свой.
— Пушкин, — сказал Гошка.
— Что? — презрительно спросила Надя.
— Пушкин мне свой.
И хотя легко было смешать Гошку с грязью за то, что он, заливной поросенок, произнес всуе святое имя и осмелился сказать, что Пушкин ему свой, ему, благушинскому выкормышу, майоровской шпане, Надя этого не сделала, а только сразу замолчала, а потом быстро заговорила о чем-то другом, и стала совсем красивая, и стала смеяться, играя ямочками, чтобы заглушить Гошку, чтобы помешать ему развивать эту тему.
Потому что Гошка знал твердо, и она знала, что он знает, что во всей истории с Пушкиным, с его романами, с его величием и гармонией, со всем культом Пушкина у них в доме, со всем, что его окружало — от зеленого шелка и орехового дерева мебели тех времен до туалетов Натали Гончаровой, от полузабытых поэтов до гусиного пера, во всей этой истории, от Анны Керн до черепаховых вееров и страусовых перьев, во всей пушкинской истории, поклоняться которой означало самой быть окутанной дымкой пушкинской поэзии, во всей этой истории с Пушкиным ей лично больше всего нравился — Дантес.
Вот в чем дело, граждане… Вот какая история.
Оба они знали твердо, что если копнуть поглубже и спуститься на самое дно души, еще дальше, чем алтарь стеклянного поросенка, то там мы обнаружим не Пушкина, а Дантеса, его убийцу, розового кобелька с пушистыми усами, который сначала очень испугался, потому что влип крупнее, чем рассчитывал, но потом успокоился и прожил чуть не до двадцатого века и тем доказал устойчивость стеклянной свиньи, на которую все смотрели и делали вид, что не понимают, в чем тут дело.
— Выскочка, циркач… — тихо сказала Гошке Надя, когда они наконец вышли на тихую ночную улицу где-то в Замоскворечье.
Ночка была теплая, фонари ласковые, московские, и, несмотря на первый час ночи, было еще много людей на улицах, на углах переулков, на скамейках скверов, возле досок почета, под светящимися часами и у чугунных перил потухших витрин.
Они шли веселые, юные и опьяневшие, хорошо одетые и устойчивые, и люди улыбались, глядя на них, на молодцов, окончивших школу и начинающих новую устойчивую жизнь, которая стала лучше и стала веселей, и в конце концов, черт возьми, разве не в этом дело! И Гошка глядел со стороны, как они веселятся, как Виктор и Генрих и даже толстый Рудик затеяли беготню, и Надя бежала под фонарями, совсем не так, как раньше, утомленно и еле двигая вытянутыми ногами, подражая какой-то из своих теток, а легко, но и резво, показывая, что она открыто переменила позицию и теперь ей не нужна никакая дымка, если эта дымка требует чего-то большего, чем пятерка по литературе. К черту всякую дымку, если начинается новая устойчивая жизнь и можно бегать под фонарями, а потом возвратиться к компании, красиво и тяжело дыша, и торжествующе глядеть в глаза своему приятелю, который прекрасно понимает, что это в общем-то конец. Потому что ты сопляк, а я женщина, то есть жизнь, и жизнь тебя еще многому научит, если не перестанешь заглядывать на дно сосуда, — Пушкин ему свой, видите ли, ну так припомни, чем кончаются пушкинские истории, и потом цени, что я вежливая и согласна считать Дантеса ниже этого поэта. Но если ты меня выведешь из себя, то получишь правду, которая тебе вряд ли понравится, потому что для чего Дантес — я знаю, я от него нарожу детей, а для чего Пушкин — еще никому неизвестно, разве что украшать мою и Данте сову жизнь…
— Ты меня любишь? — спросила Надя, когда остальные раскуривали первые свои официальные папиросы.
— Да, — сказал Гошка. — Люблю. Не бойся.
И лицо у нее было несчастное, у победительницы.
Бедная девочка, столкнувшаяся с непонятным. Ей так хотелось жить лучше всех.
А наутро началась война.
Пустыри на рассвете, Пустыри, пустыри. Снова ласковый ветер, Как школьник. Ты послушай, весна. Этот медленный ритм, Уходить — это вовсе Не больно. Это только смешно — Уходить на заре, Когда пляшет судьба На асфальте, И зелень деревьев, И на каждом дворе Весна разминает Пальцы. Наш рассвет был попозже, Чем звон бубенцов, И пораньше, Чем пламя ракеты. Мы не племя детей И не племя отцов, Мы цветы Середины столетья. Мы цвели на растоптанных Площадях, Пили ржавую воду Из кранов, Что имели, дарили, Себя не щадя, Мы не поздно пришли И не рано. Мешок за плечами, Папиросный дымок И гитары Особой настройки. Мы почти не встречали Целых домов, Мы руины встречали И стройки. Нас ласкала в пути Ледяная земля, Но мы, забывая Про годы, Проползали на брюхе По минным полям, Для весны прорубая Проходы… Мы ломали бетон, И кричали стихи, И скрывали Боль от ушибов. Мы прощали со стоном Чужие грехи, А себе не прощали Ошибок. Дожидались рассвета У милых дверей И лепили богов Из гипса. Мы саперы столетья! Слышишь взрыв на заре? Это кто-то из наших Ошибся…Глава четвертая РАЙСКИЙ ЖИТЕЛЬ
1
На передней телеге были свалены японские нескладные гранаты, в которых надо было сначала слегка вывинтить боек, потом ударить о камень или приклад и только потом бросить, а также груда хороших винтовок «Орисака» со многими удобными выдумками, которых не было на наших трехлинейках, хотя на каждом ученье долбили, что наша трехлинейка — лучшая в мире винтовка, а чем она удобна, если с ней в окопе не повернешься, а защелка магазина всегда сбивается о камень, и сложный затвор. А к обозу уже подбегали солдаты и отвязывали красивых лошадей, и русские, эмигрантские, белогвардейские дети смотрели на них непугаными глазами. Гошка с автоматчиком Пашей остановили солдат, и они недовольно ушли, и весь обоз помаленьку начал подтягиваться к заднему двору здания, у которого были приветливо откинуты козлы, опутанные колючей проволокой, и во всем обозе начался тихий плач — оказалось, это было здание жандармерии. Гошка ничего не мог понять, он не спал трое суток, семьдесят два часа не спал, и не мог понять, чего они ревут, и орал на них, чтобы пошевеливались, потому что ему было обидно, — за кого они нас принимают, что мы, их жрать, что ли, будем без масла, и где взять другой такой хороший широкий двор, куда влезет весь обоз и можно задвинуть козлы и поставить автоматчика, чтобы этих чужих людей никто не тронул.
Это была Гошкина первая встреча с русскими, с эмигрантами, с белогвардейцами, и это было как во сне, как в кинофильме из гражданской войны — штурмовые ночи Спасска, и еще живы Лазо и Блюхер; и двигался обоз по шоссе, ведущему к городу, на улицах которого летала горящая бумага, исписанная сверху вниз иероглифами и утыканная красными овальными печатями. И этот странный сладковатый запах чужого быта, чужой еды, чужих пожаров, в которых сгорала чужая страшная эпоха, когда маньчжурскую деревню, где вспыхивала эпидемия холеры, окружало жандармское войско и уничтожало артиллерией вместе с жителями, когда рис был запрещенной едой для маньчжур, а разрешались только гаолян и чумиза. И если какой-нибудь крестьянин из-под полы купил фунта полтора риса, отпраздновал свой день рождения или Новый год, выпил и его сорвало с голодной непривычки, выкинуло рис на дорогу, и если жандарм увидел рис, то крестьянина хватали и тащили в жандармерию и давали три года тюрьмы за то, что человек съел рис, который сам сеет, а в тюрьме его на всякий случай пытали на предмет возможных связей с партизанами. Но хватит пока про это, трудно жить в состоянии тоскливого ужаса за человека. Лучше рассказать, как Гошка встретился с Фитилем.
Памфилий встретился с ним первый раз у огромной пробки, возле моста.
В мост попала бомба и вырвала из него кусок с торчащими железными прутьями, который упал в реку на отмель.
Так все говорили — бомба. Единственная операция с участием русских. А вообще-то как только началось наше наступление, русские эмигранты перебили японских командиров и ушли в сопки, прихватив с собой семьи, а потом стали выходить навстречу нашему войску целыми обозами.
Часть, первою ворвавшаяся в город, становится его гарнизоном, а командир — комендантом.
Комендант велел Панфилову встретить их на шоссе.
Прибежал автоматчик Паша и сказала:
— Русские выходят.
И комендант города сказал:
— Давай.
На телегах сидели понурые мужчины в чужой форме, испуганные женщины держали на руках тихих детей, и к телегам были привязаны красивые лошади австралийской породы под хорошими кавалерийскими седлами.
Обоз вползал на утоптанный плац, сворачивался в кольцо, и слышался тихий плач. Задвинули козлы, у колючей проволоки встал автоматчик, вечер был серый, а зелень черная, и затихал скрип телег. Вот и встретились.
Панфилов спросил:
— Кто у вас здесь старший?
Гошке было двадцать два года, он был глуп, как тетерев, ему хотелось спать, и одет он был пестро и неожиданно. Пехотная фуражка с красным околышем, которую Гошка выменял у корреспондента на его полевую, белая исподняя шелковая рубашка с подкатанными рукавами, распахнутая на грязной груди и заправленная в зеленые шелковые, тоже японские, пижамные штаны на резинке, они были надеты на голое тело, подпоясаны брезентовым ремнем и заправлены в разбитые кирзовые сапоги, белые от пыли. Через плечи и на спину был перекинут маузер в комиссарской деревянной кобуре, а спереди в двух карманах пижамных штанов болтались две лимонки и били по ляжкам. Японские безопасные бритвы, может быть, и годились для чинки карандашей, но бриться ими было нельзя — выдерживали только щеки и подбородок, поэтому Гошка уже около месяца носил роскошные усы. Из всех странных нарядов, в которых щеголяет войско, вышедшее из боя, когда оно ползет по камням и проламывается сквозь стены домов и окна, Гошкин наряд, он льстил себя надеждой, был самый странный. Панфилов только приготовился вздремнуть после трех хлопотных суток, и в глазах у него была пехота, пехота, которая движется по обочине волчьей цепочкой, и ее почти не видно, потому что по дороге гонят технику, технику, и танки размолотили лессовую почву, и пыль стоит до третьего этажа, коричневая пыль движется по шоссе, и сверху не понять, какое войско движется. А на перекрестках Мулина стояли девочки-регулировщицы, неразличимые в черной пыли, и как их не давили танки, просто непонятно, но когда Гошка прочел у Киплинга — «пыль-пыль-пыль-пыль от шагающих сапог», — он подумал — ха, от шагающих сапог, нам бы ваши заботы.
Панфилов спросил:
— Кто у вас здесь старший?
И не понял, почему никто не отвечает, только слышно дыхание лошадей и коров. Гошка был глуп, как тетерев, и не понимал, что выглядит точь-в-точь как «красный большевик» на обложке эмигрантской агитброшюры, только во рту не было кинжала, с которого капает кровь.
— Какого черта, кто у вас старший…, в вашем обозе, черт побери! — заорал он.
Тогда люди зашевелились и пропустили вперед священника.
Он шел медленно, и обходя колеса, придерживал длинную рясу. Он остановился от Гошки шагах в пяти и сказал, нажимая на букву «о»:
— Я… Я их отец… Они мои дети…
И закрыл глаза — наверно, думал, что его сейчас будут убивать, и в обозе начался тихий плач. А Гошка не спал семьдесят два часа и был обижен тем, что священнику можно закрыть глаза, а ему нет, и нужно устроить всю эту свалившуюся на него орду, и со всей язвительностью, на накую был способен тогда, Гошка просипел:
— Ах, вы их отец… а они ваши дети…
— Да, я их отец, а они мои дети.
— Так вот… Ежели вы их отец, а они ваши дети, то выделите людей, чтобы взяли в сарае рис и котлы, и сами сготовьте себе пожрать… Потому что ухаживать за вами здесь некому!..
— Пожрать? — спросил священник.
— Да! Пожрать, покушать, покормиться, поесть, потрескать, полопать, поэссен, пофрессэн, почифан, ам-ам! Что вы на меня смотрите, как слон на мандолину?!
Священник бледно посмотрел на Гошку и стал медленно садиться на землю, его подхватили два парня в желтых японских каскетках. И Гошке показалось, что священник засыпает, и даже послышался храп, и Гошка решил плюнуть на все на свете, и плюнул — тьфу! — черной от пыли слюной, и пошел спать девяносто минут — хоть бросай атомную бомбу, тьфу! — если вы такие нежные, что на вас нельзя кричать, а на нас, значит, можно кричать, так вы полагаете, белогвардейцы несчастные? Гошка представлял что он услышит, когда на него наступит шатающийся от недосыпа подполковник, потому что улегся спать прямо в коридоре жандармерии под ногами проходящих воинов, подстелив под себя соломенный мат «татами», который они еще на последнем издыхании приволокли с автоматчиком Пашей из соседнего дома и на который рухнули рядышком, как подкошенные незабудки.
Но все обошлось. Комендант спал в соседнем коридоре, и солдаты спали на этажах у дегтяревских пулеметов в разбитых кабинетах на столах, и в доме за эти полтора часа трижды сменилась власть, потому что проходящие через город части сразу кидались занимать этот удобный, большой, отдельно стоявший дом, а потом натыкались на круглое здание тюрьмы под замком и на непонятную орду за колючей проволокой козел, и каждый следующий начальник пытался разбудить подполковника, но тот не поддавался и, не открывая глаз, говорил:
— Пошли вон. — И еще: — Паша, погаси свет.
Но Паша не мог погасить свет, он спал рядом с Гошкой, на «татами», И все обошлось, и атомную бомбу никто не кинул, и государственных тайн никто не украл, и им даже уши не отдавили.
А через полтора часа они все поднялись, как в детском саду после мертвого сна, и Панфилов пошел во двор.
Во дворе трещали костры, шкворчела каша в котлах, и автоматически доламывали на дрова козлы с колючей проволокой. И все ели, ели, кормились, питались и трескали этот рис, который наши уже не могли видеть, потому что питались им двадцать дней, остальная японская еда была непонятная — консервы, непонятно из чего сделанные, соленые (соленые!) фрукты в бочках и какая-то коричневая масса под названием «мисо», а они оторвались от своих продуктовых баз, потому что двигались чересчур быстро для нормального войска. С сигаретами, правда, было хорошо.
Панфилов присел на оглоблю и закурил, и к нему осторожно подошел священник. Гошка подвинулся и кивнул ему, священник осторожно опустился рядом, и их осторожно окружили.
Гошка предложил ему сигарету, но он сказал:
— Прошу прощения, я не курю.
Честно говоря, Памфилий первый раз в жизни разговаривал со священником. А вокруг стояли и слушали люди, и как-то не верилось, что это белогвардейцы. Неужели все дело было в том, что им дали риса?
Священник сказал:
— Наши женщины считают вас падшим ангелом, простите.
Гошка был обидчивым и потому считался грубым.
— Почему падшим? — опросил он.
— Падшим, потому что… — ответил священник, нажимая на букву «о», — прошу прощенья… вы неверующий… атеист…
— А тогда почему ангелом?
— Ангелом за доброту.
«Неужели все дело в рисе, — опять подумал Гошка, — эх, жизнь, будь она проклята».
— Почему же это я неверующий? — оказал Гошка. — Я верующий, только по-другому. И еще я верующий в человека.
А вокруг стояли молодые мужчины, которым было самое большее год — полтора, когда их привезли сюда в Маньчжурию. А вот священник оказался бывшим казачьим офицером, и стал расспрашивать о Москве, об улицах, о площадях, а вокруг стояли молодые мужчины в чужой форме и курили, курили и мотали головами, как лошади, потому что отдували дым в сторону, чтобы он не попал на Памфилия, и все время глотали и глотали, и кадыки у них ходили, как поршни, как будто бы они все не могут никак проглотить эту проклятую рисовую кашу, и глаза у них блестели, как догорающие поленья от колючих козел под черными котлами.
— А извозчики в Москве есть? — спросил священник.
— Нет, — сказал Памфилий. — Теперь у нас такси марки М-1.
— А ресторан «Яр» сохранился? — спросил казачий офицер.
— Нет, — сказал Гошка. — Там теперь клуб летчиков.
Впрочем, нужно рассказать, как Гошка познакомился с Фитилем.
Ночь на окраине. Ночь. Снег накрыл все, звуков нет, и хочется писать по-старинному. Потому что слышен вальс Крейслера.
Откуда Крейслер в новогоднюю маньчжурскую ночь? Это какой-нибудь хмельной солдат поставил патефон. Нет, не патефон, а виктролу — так ее называли местные русские, от фирмы «Виктор», а не «Патэ», как у нас. И это был какой-то другой мир, где у русских были не паспорта, а «вид на жительство», который потом наша консульская комиссия меняла на советские паспорта, и Панфилов читал в комендатуре биографии, наполненные тоскливым ужасом: «Я родилась в 1925 году в Дайрене, окончила в Харбине католическую гимназию Бржозовской и поступила в заведение мадам Симанжонковой, проработала там два года, заболела аппендицитом и была уволена. С тех пор работы не имела».
Прелестная девушка с круглым русским лицом и отличной бунинской речью. Аппендицит — это сифилис. А с венерическими болезнями не держали. Японские офицеры на редкость чистоплотные люди. У них даже в уборных такая чистота, что хоть операцию делай, а в стеклянном полушаре цветы вишни или хризантемы, как на бронзовой медали в честь победы над Наманханом — так, кажется, они называли Халхин-Гол. Они объявили, что Ниппонская армия там одержала победу благодаря покровительству богини Аматерасу, а мы знаем, что было все как раз наоборот, А вообще японские офицеры очень аккуратные люди. Что там цветы в уборных, у них и публичные дома были в большом порядке — маньчжуры могли ходить только в маньчжурские дома, а японцы могли ходить в японские, русские, корейские и маньчжурские, но не ходили, потому что в японских домах были и маньчжурские, и корейские, и русские девушки. Серое бетонное здание, с крышей, как у пагоды, и называлось это — храм небесной радости, кажется, девятого района — так именовались эти дома. А после посещения обязательно профилактика — тюбики с дезинфицирующей мазью. Их находили во всех казармах среди других лекарств.
В комендатуре был ленинградец, длинный парень, тощий как фитиль, младший лейтенант медицинской службы, его так и звали — Фитиль, имени его никто не запомнил. Очень он восхищался медикаментами, всюду их отыскивал и просил переводить названия и назначения, а медицинских терминов никто не знал, поэтому он приставал к эмигрантам. Медикаменты были хорошие. Например, йод — не в банках, как у нас, а в стеклянных палочках с ватным тампоном на конце. Обломаешь кончик, тампон намокнет, и обрабатывай рану, как кисточкой, прелесть. Или такие черные таблетки, которые надо глотать, если живот болит, — сразу проходит. Или такие длинные ампулы в картонных лунках. Фитиль спрашивает Гошку, тот не знает, спрашивает у эмигранта, тот отвечает — это невротин, на нервы действует. Фитиль прямо накинулся на этот невротин, набрал сто пачек. Спрашивает у этого старика эмигранта:
— А в каких дозах его применяют и в каких случаях? Старик ему отвечает:
— В каких дозах — этого я не знаю, а применяют его против обморока, когда используют чайники.
— Какие чайники?
— Ну, какие чайники, обыкновенные, — объяснил старик. — С длинными носиками. Кладут человека спиной на наклонную доску головой вниз и из чайника льют в нос воду, настоянную на перце, или мыльную воду. Потом у человека наступает обморок. Тогда ему делают укол невротина.
— А дальше? — опрашивает Фитиль.
— А дальше можно начинать все сначала… Но вода с перцем это не так плохо. Гораздо хуже просто теплая вода.
— …Почему? — сипло спрашивает Фитиль.
— Потому что от воды с перцем почти сразу обморок, а от теплой воды не сразу, и это хуже всего.
— А от фашизма ампул у них нет никаких? — спрашивает Фитиль.
— Фашизм — это в Италии, — говорит старик. — Здесь это по-другому называли.
— Мне лично все равно, как его называли, — говорит Фитиль. — А так же тем, кого этими чайниками…
— Ну да, конечно, — говорит старик. — Или тем, кого на салазки ставили? Не слышали?
— Нет, — говорит Фитиль.
— Нет, — говорит Памфилий.
Старика вызвали, потому что он был опытным механиком. В Маньчжурии он остался, когда построили КВЖД, в начале века. Его позвали открыть сейф в жандармском управлении. Он, когда узнал, в какое его здание зовут, чуть сознания не лишился и все бормотал, что он ни в чем не виноват. А если не виноват, чего трясется, никто сначала не понимал, а теперь начинали понимать.
— Ну, так что такое салазки? — спрашивает Гошка.
Фитиль уже ничего не спрашивает, только смотрит в окно. А там люди взад-вперед бегают, торговлишка началась, мальчишки «туфа» кричат, «ту-фа-а». «Туфа» — это такие белые ломти, наши сначала думали, что это творог, а оказалось — соевые несоленые бруски, и что с ними делать, никто не знал, так и сохли на подоконнике на старой газете.
— Салазки — это дубовые планки треугольного сечения, сколоченные поперечинами таким образом, что сверху на всю длину идет острый угол, — объяснял старик механик, как будто заявку на изобретение диктовал. — Человека ставят на колени на эти острия, и через полторы минуты острия планок прорезают одежду и мышцы до кости, и дальше человек стоит на этих остриях прямо на костях на коленных чашечках…
— Делай свое дело, отец, — сказал Гошка.
Старик возился с сейфом, который наши не хотели взрывать, так как надеялись найти в нем личные дела жандармерии, а про старика говорили, что он может открыть любой наборный замок. Жандармское начальство захватили не наши, а местное население. Наших-то было всего восемьдесят человек десантников, а танки подошли только на вторые сутки. Мы, когда летели, ожидали неприятностей — в городе куча белоэмигрантов, русские воинские отряды, отряды Ассано и Осайоки, а наших только три «Дугласа» автоматчиков и несколько «максимов» и «Дегтяревых». Местное население похватало жандармов, а через сутки подошли танки, а потом по Сунгари влетела флотилия, и моряки с криками «ура» пошли в атаку на берег и очень удивились, что город уже занят. А теперь Гошка с Фитилем рассматривали документы штаба жандармерии Квантунской армии и смотрели, как старик механик, который строил еще КВЖД в начале века, теперь крутил и прислушивался, этот старик мог открывать сейфы по звуку — такой у него был опыт.
— А еще была арбузы, — сказал он. — Это человека зарывали на плацу по горло на самом солнцепеке, и на голову надевали жестяное ведро, выкрашенное черной краской. Через несколько часов ведро накалялось так, что лопался череп, как перегретый арбуз на гряде.
— Японцы… — сказал Фитиль и неумело выругался. Он был очень нескладный.
— Нет. Фашисты, — сказал Гошка.
— Да. Жандармы, — сказал старик.
У него были основания так говорить. Он остался на КВЖД после девятьсот пятого года — здесь все-таки было посвободней. Он, конечно, не был революционером, но он был студентом, и его тошнило от жандармов. А когда генерала Чжан Цво-лина убили и японцы заняли три провинции, Маньчжурия стала называться Манчжоудиго с императором Пу-и во главе, и жандармы стали японские. Тут пошли всякие организации: союзы, разведки, японская военная миссия, жандармерия, полиция, союз монархистов, русские воинские отряды Ассано и Осайоки и даже русское общество фашистов, которым командовал Радзиевский, который отпустил длинную бороду и сказал, что сбреет ее, когда на белом коне въедет в Москву. И он действительно въехал в Москву вместе с генералом Семеновым после войны, тут их судили и расстреляли. А фотографии этих пытошников Гошка видал в эмигрантском журнале «Рубеж»: «Господин Фукабори и чины жандармерии на встрече с господином Радзиевским (первый справа), руководителем русского общества фашистов», а на обложке журнала — генерал Семенов, пожилая бритая охотнорядская морда с набриолиненными остатками волос. И в этом журнале были чьи-то хорошие стихи:
Уехать бы туда, где жизнь другая, Не мучиться, не злиться, не любить, Купить бы для разлуки попугая И научить по-русски говорить,И тут старик говорит:
— А насчет крысы не знаете?
— Какой крысы? — спрашивает Фитиль и икает.
— Может, хватит, отец? — спрашивает Памфилий.
— Нет, не хватит, — говорит Фитиль. — Все это чрезвычайно интересно с медицинской точки зрения.
— С человека снимают штаны и прикладывают сзади железную плетенку с крысой и потом раскаленными прутьями начинают шпынять эту крысу, она, обезумев, вгрызается…
Но тут Фитиль стал делать какие-то движения головой и отбежал в угол комнаты, где были свалены в кучу наручники и ордена, и его стало рвать на эту кучу разноцветного металла.
Гошке хотелось не то стрелять в кого-то, не то высыпать патроны в нужник, а старик крутил диски с цифрами и прислушивался к замку сейфа — он был большой специалист. А потом сказал:
— Молодые еще… — и всхлипнул.
И замок всхлипнул. Отворилась дверь сейфа, толщиной с бревно, и Фитиль вытер лицо и ушел, и старик ушел, а Гошка вытер лицо и остался. Потому что кто-то же должен остаться, если хочет запомнить это на всю жизнь! Чтобы всегда безошибочно отличать среди всех сладчайших запахов эту вонь фашизма, которая остается вонью, как бы она ни называлась научно. Гошка сел у выбитого окна на ветерок проглядеть бумаги, было им с Фитилем тогда по двадцать два года, но Фитиль был честнее его, потому что Гошка притворялся железобетонным, листал эти бумаги и думал, как устоять, не поддаться слабости и найти в себе, в обыкновенном московском школьнике, ту стойкость, которая не позволит окостенеть и сломаться в нем человеку.
Того, что Панфилов искал в этих папках, он тогда не нашел и узнал обо всем только несколько лет спустя, когда купил в киоске у метро «Охотный ряд» отчет о процессе в Хабаровске над бывшими военнослужащими японской армии.
Хватит. Невозможно. Иначе жизнь не мила и зеленый свет в глазах, как при тропической малярии.
Гошку спросил недавно один мальчик-журналист: «Вот вы, которые воевали, какой главный вывод сделали для себя?» Гошка сначала хотел уклониться от этого наивного вопроса, но потом понял, что уклониться нельзя, и ответил, что, на Гошкин взгляд, человечество сейчас разделилось на два сорта. На тех, кто считает, что после всего, что было, ценность одного человека понизилась, и на тех, кто считает, что она повысилась, ценность одного человека. Одни считают, что ничего не изменится в мире, если один из трех миллиардов помрет, а другие уверены, что развитие человечества меняет свое направление, когда помирает один человек из трех миллиардов, потому что вместе с ним умирают заложенные в нем возможности.
Была такая мисс Нейтингейль. У нее не было никаких способностей, она была только очень жалостливая. Ну какая же это способность? Это слабость. Но жалость у нее оказалась таких размеров, что она поехала на войну и стала лечить раненых не только своих, но и раненых противника. Это было первый раз в истории войн, и выпадало из всех рамок и норм, и казалось диким в те времена. Это было в Крымскую кампанию, а стало быть, она лечила и русских раненых. Но жалость у нее была такой огромной, что из нее вырос весь международный Красный крест, а потом и полумесяц. Вот что может сделать неспособный человек, если он не считает себя неполноценным. Но это сложно и хлопотно и потому встречается реже, чем хотелось бы.
…Ну вот, а теперь уже совсем пришла пора рассказать о Фитиле.
2
Когда ехали в Маньчжурию, жары стояли страшные. Казалось невозможным представить себе карельские морозы и как ночью, во время снежной бури, рвались мины, когда падали сломанные сучья. А сколько этих мин было — ихних и наших, двадцать километров участок по фронту, восемьдесят в глубину, и они и мы оттягивались в свою сторону и клали эти мины без числа, и столько их было, что карты все перепутались к чертям, и когда началось наступление, танки, прокладывая дорогу, толкали перед собой деревянные катки, которые взлетали от взрывов.
От Москвы до Владивостока ехали полмесяца. Но это только так говорилось — от Москвы, потому что ее-то как раз и не видели, объехали стороной. Сказали, правда, когда уезжали с Карельского фронта, что везут в военные лагеря под Москвой, но потом эшелоны пошли все дальше и дальше, замелькали незнакомые станции — и вдруг Иркутск, а потом Байкал, и еще дальше, и еще, и вернулись домой, кто остался жив, только через год, в сорок шестом.
А тут стояла жара, в вагоны ломились отставшие от эшелонов. Армия двигалась на восток, и мало кто знал, зачем. Гошка с Сенькой Савицким знали.
— Ну, как? — спросил десантник — рыжий генерал из штаба фронта. — Двинемся на летние квартиры? — и объяснил, какие квартиры.
В Приморской группе войск не сразу сообразили, что делать с прибывшими. Но потом появилось нужное начальство, и все устроилось. Парни стали входить в курс предстоящего, а вечерами бывали в ДКА, и Гошка там даже танцевал с врачихой высокого роста.
Но однажды ночью всех подняли и сказали — «началось». Сели в машины и, не гася фар, помчались к границе. Потом погасили фары, и стало слышно, что началось, — вдали грохотало и перекатывалось. Техники навезли немыслимое количество, артиллерии по пятьсот стволов на километр, через два метра — орудия. Квантунцы долбили свои сопки двадцать лет и прорыли в скалах муравьиные ходы и укрепили границу здорово, это были не финские бетонные доты, а скалы, утыканные орудиями и казематами. Дорога вилась между сопок, единственная, по бокам торчали страшные сопки — Офицерская и Верблюд, и взять их было нельзя, можно было только накрыть огнем, и еще «тридцатьчетверки» наезжали брюхами на амбразуры и прикрывали войско, которое проскакивало по серпантину. Проскочили только к утру, вскоре были уже на железнодорожной станции, где остановилось начальство с Первого Дальневосточного фронта. Сеньку Савицкого сразу угнали куда-то, и Гошка его не видел целый год, до самого отъезда из Маньчжурии.
…Возле полуразбитого моста ворочалась и колыхалась огромная пробка — люди, «студебеккеры», «форды», артиллерия, «тридцатьчетверки», кухни, лошади. Авиации у японцев не хватало, ее перегнали на Малайи, в Бирму, а такая привычная команда «Воздух» почти не слышалась. Бои были артиллерийские, пехотные, танковые. Танки у них были плохие, «тридцатьчетверка» наезжала на пестренький камуфляжный танк, и он лопался как лягушка под коровьим копытом, и все же они были лучше приспособлены к дорогам, петляющим между сопок, и к жидким местам, которые проваливались под нашими тяжелыми танками.
Через пролом в мосту саперы перекинули бревна, но их мгновенно размолотили первые четыре танка, промчавшиеся в город, да еще с краю, возле перил, просочилась кавалерийская часть и Гошкина машина с автоматчиками. После чего проезд закрыли.
…Когда уже мчались по дороге, обнаружили, что с ними едет какой-то парень, с погонами младшего лейтенанта, с длинным носом, длинными ногами, в обмотках и ботинках огромного размера. Он все пытался просунуть между автоматчиками свои ноги.
Памфилий обернулся, когда услышал за спиной возню и кто-то ткнул его в спину ногой.
— Вы кто?… Паша, кто он? — спросил Гошка.
— Не знаю, товарищ лейтенант… Вскочил у моста.
— Не имеете права… — сказал долговязый. — Я врач.
У въезда на мост Памфилий начал флиртовать с регулировщицей. Ребята подогнали машины. Потом Гошка вскочил на сиденье, и «виллис» рванул по мосту. На той стороне Гошка оглянулся и увидел, что остальные их машины все-таки отсекли — не пустили.
— Врач… ну и что же? — спросил Панфилов.
Мчались по шоссе, пытаясь догнать танки и кавалерийскую часть. А впереди громоздился город за белесыми гаоляновыми полями предместий.
Было неуютно.
— Я знаю английский язык, — сказал Фитиль. — И начал изучать китайский.
— Давно начали? Почему именно китайский?
— Уже месяц. Случайно достал учебник.
— Понятно, — сказал Гошка. — Тогда мы не пропадем.
Этот медик получил назначение к кавалеристам и теперь догонял их.
Приближалось предместье.
— Я могу пригодиться, — сказал Фитиль.
— Помолчи, — сказал Панфилов. Часть домов горела.
Маленький «виллис» жужжал по неуютным улицам.
Серые высокие дома обступали машину, а что в этих домах?
Танки и конники как сквозь землю провалились. Притормозили на перекрестке.
— Тайпинлу, — прочел Фитиль название улицы.
На углу, сунув руки в рукава, стоял худой кореец. Он смотрел на них, потом улыбнулся. Они тоже. Кореец сошел с тротуара и подошел к ним. Ему с грехом пополам объяснили, что ищут сквозной проезд через город. Он помахал у Гошки перед глазами рукой и сказал, что ехать туда не надо. Но ему сказали, что надо. Тогда он начал объяснять, где проехать и куда повернуть, но понять было невозможно, и он ушел в ворота.
— Так, — сказал Панфилов. — Что будем делать?
Но тут кореец вернулся, держа в руках некий предмет, глядя на который Гошка задохся от зависти. Этот парень нес мечту благушинского детства — маузер в деревянной кобуре. В фильмах о гражданской войне такие маузеры носили комиссары. И стреляли, положив тяжелый ствол на сгиб локтя левой руки.
Кореец втиснулся в машину, махнул рукой, куда ехать, а Гошке было двадцать два года, и он смотрел, как этот парень вытащил длинноствольный маузер и насадил его на деревянную коробку, которая сразу стала прикладом, и умирал от зависти и твердо решил, когда все кончится, выменять этот маузер на что угодно. Гошка потом видел много маузеров, даже отряды маузеристов видел, оказалось — удобная штука для уличных боев. В Маньчжурии обнаружили кучу старого оружия, свезенного Со всего света. Бульдоги, браунинги, смитвессоны, даже мексиканские винтовки (дальность боя небольшая, но настильность отличная — пуля летит почти без траектории, поэтому ковбои так метко лупят из винтовок, почти не прицеливаясь), у одного старшины был даже американский морской кольт и к нему четыре патрона, которые старшина свято берег, кольт болтался у него на длинных ременных лямках где-то под коленом и стрелял с пушечным грохотом. Но этот маузер в деревянной кобуре совсем другое дело. Гошка видел, как кореец насаживает маузер на приклад, и хотелось, как в кино, кричать: «Красные, красные!» — и, положив ствол на согнутый локоть и повернув фуражку козырьком назад, палить за правое дело. Парень показал, куда сворачивать, и «виллисок» жужжал по пустынным улицам.
Они кружились и кружились, пока не выскочили на вокзальную площадь с огромной клумбой посредине. Разбитый вокзал дымился.
И тут стало понятно, почему кореец отговаривал их ехать через город. Из вокзала начали выскакивать люди.
— Японцы, — тихо сказал Фитиль.
— Заткнись.
Их чуть не выбросило, когда сержант тормознул. И только когда «виллис» стал задом уходить за клумбу и этот парень начал палить из маузера, японцы открыли огонь.
Развернувшись, машина помчалась вправо, в сторону шоссе, к сопкам. Отстреливаясь, выскочили на противоположную окраину города. Справа тянулись одноэтажные каменные бараки.
Обошлось бы без единого выстрела, если бы этот парень не начал стрелять. Наверно, у него для этого были серьезные причины. Пуля попала прямо в голову, и кровь стекала черной змейкой по пыльному борту машины. Он был убит.
— А тебя сильно? — спросил Гошка Фитиля, у которого намокала — гимнастерка выше локтя.
— Пустяки… Задело трицепс, — сказал он. Лицо у него было пыльное, и он зажимал локоть правой рукой.
«А он, кажется, ничего», — подумал Гошка.
Они рассчитывали, что догонят здесь танки, но танков не догнали, а отступать было некуда. Возвращаться к вокзалу тоже почему-то не хотелось.
И вот впереди возник каменистый двор, по обеим сторонам ворот торчали бетонные будки с бойницами, а у бревенчатых козел, оплетенных колючей проволокой, стоял часовой в каскетке. За плечами у него был ранец с притороченным шерстяным одеялом. Видимо, они собирались сниматься с места.
— Не замедляй хода, — сказал Панфилов сержанту. У него стало холодно где-то в животе. Отступать было некуда.
— Ребята… — сказал он. — Чище… Авторитетней…
Автоматчики кивнули. «Виллис» с шиком взвизгнул тормозами. Не торопясь они вылезли и вперевалочку пошли к воротам, держа автоматы стволами вниз.
Часовой стоял неподвижно. Памфилий взял его на мушку. Автоматчики откинули козлы. Часовой что-то крикнул тонким голосом, не поворачивая головы, и на крыльцо с бетонным парапетом выскочил стриженный под нуль жандармский подполковник. Увидев русских, он оскалился и сошел вниз, надевая фуражку. Остановился. Вытянул руки по швам и резко мотнул корпусом вперед. Поклонился и застыл. По-английски и по-китайски Панфилов с Фитилем повторяли ему одну и ту же фразу, одну и ту же мысль: «Город занят советскими войсками. Предлагаю сложить оружие». Жандарм долго молчал. Потом сказал:
— Я гувурю пу-русски.
И отстегнул саблю и пистолет.
Часовой уронил винтовку. Подполковник посмотрел на него, тот поднял свою «Орисаку» и прислонился к стене.
И тут подполковник что-то крикнул.
Памфилий до сих пор помнит, что когда подполковник что-то крикнул, в мозгу пришла отчетливая мысль: «Вот теперь влипли».
Гошка потом спрашивал у ребят — у них возникла та же самая мысль. А когда на крыльцо начали выскакивать солдаты в желтой форме, у всех, и Гошка потом спрашивал об этом, возникла другая мысль, основная: «Ну, теперь надо держаться».
Когда человек думает так, он изгоняет страх и не боится. Потому что в нем возникает не гордыня — чувство вонючего превосходства, а гордость за то, что он человек и не может иначе.
Солдаты построились, глядя на своего подполковника. Полурота солдат в походном снаряжении. И Гошка подумал: «Только не молчать, а то ноги станут ватными и будет труднее».
— Приказывайте сложить оружие. И подполковник приказал.
— Ну… — сказал Панфилов и пошел к ним.
Песок скрипел под Гошкиными подошвами, было светло и просторно, и воздух был летний и сладкий, чуть-чуть с дымкой, как на даче. Памфилий подошел к крайнему, взялся за винтовку и дернул к себе. Но солдат привык ее крепко держать и только качнулся вперед.
— Ну… — сказал Памфилий, посмотрев в его вытаращенные глаза, и потрепал его по руке, сжимавшей винтовку.
Солдат открыл рот, как рыба на песке. И тут на секунду Памфилию показалось, что он рехнулся, у него появилось ощущение, что он однажды уже проделывал это. Хотя он знал твердо, что никогда не был в Маньчжурии и не разоружал японских жандармов. И Памфилий, вырвал у солдата винтовку и швырнул ее на середину плаца. Она с лязгом ударилась о камни.
Этот звук решил все. Как будто они вдруг поняли, что оружие можно швырять на землю.
— Туда складывать, — сказал Панфилов подполковнику, тот перевел, и солдаты выполнили приказание.
Они выходили по одному и осторожно, все еще осторожно, швыряли винтовку в кучу и снова становились в строй, и только последний швырнул ее с силой, зло, не доходя до кучи, она воткнулась штыком и торчала прикладом вверх, как на плакате. И он не встал в строй, этот последний, а снял свою желтую фуражку, похожую на жокейскую, вытер лицо и побрел прочь. Но подполковник испуганно окликнул его, и он вернулся в свою шеренгу.
И Гошка, как всякий человек, и до этого и потом иногда трусил, но ему, как всякому человеку, приятно вспоминать о тех случаях, когда он не трусил. И поставил автоматчика у кучи винтовок.
А потом подполковник отдал Панфилову связку ключей от усовершенствованной пустой тюрьмы. Она была связана со зданием жандармерии коротким коридором. В центре был бетонный помост для часового, а вокруг шли камеры, узкие, как пеналы, с решетками из вертикальных брусьев, с маленькими дверями-пролазами, как для зверей. И Гошка с автоматчиками отпирали эти двери, и солдаты стали влезать туда на четвереньках и усаживаться у стенок на корточках, потому что в камерах не полагалось никаких лежанок и стульев, подполковник показывал, какой ключ от какой клетки, и в последнюю заперли его самого. Потому что он был один из тех, кто все это придумал.
И тогда Гошка вдруг вспомнил, почему ему показалось, что он уже однажды это проделывал. Это уже было однажды, но проделывал это Соколов. В России. Четверть века назад.
А потом Панфилов стоял на помосте с ребятами, смотрел на клетки, куда на этот раз действительно заперли зверя, и не было сил двигаться, и Гошка думал, как же сделать так, чтобы из этих клеток выпустить человека. И ребята об этом думали, хотя, конечно, уже другими словами.
Тут послышалось лязганье железа, и все увидели, что это пришел их подкидыш Фитиль, он уже успел отыскать ихний медпункт с прекрасными медикаментами, и сержант-водитель сделал ему перевязку. Теперь Фитиль перебирал наручники, сваленные в углу, и разглядывал их хитрое устройство.
Водитель принес лопату, и на светлом чистом бугре с жесткой травой они схоронили того корейца. Они притащили обломок бетона, и красной краской от личной печати, которая нашлась в планшете подполковника, Гошка нарисовал звезду, понятную без перевода, и высадил в воздух из маузера всю обойму.
И все заторопились в это здание с пустым плацем и бетонными будками у входа, дом был целый, и архивы только начали жечь. Во двор на «студебеккерах» влетели автоматчики и начальство, надо было хоть бегло проглядеть бумаги и готовиться к высадке на «дугласах» в тот большой город, о котором уже рассказано. А через сутки Памфилий впервые увидел этот обоз с русскими.
Фитиль так и остался в части, потому что он пронюхал о предстоящей высадке и убедил начальника, что им будет необходим врач, и он знает английский и начал изучать китайский. А кавалеристы обойдутся без него.
И в тот же день к вечеру услышали, как кто-то ноет и скулит. Фитиль шел по коридору, и в запястье ему вцепилась какая-то дрянь, похожая на кобру. Это он заинтересовался наручниками и обнаружил их хитрое устройство. Там была такая кривая зубчатая планка, и можно было застегнуть наручник по размеру кисти, но если надавить — защелка переходила на следующий зубец, и тогда наручники сдавливали кисть. При каждом движении защелка переходила на следующий зубец, пока Фитиль не взвыл, а ключей от наручников не было. Фитиль ныл и поскуливал и иногда завывал, когда дотрагивался до наручника, вцепившегося в кисть, пришлось вести его к технарям, там его зажали в тиски и стали пилить, и он выл, а когда его распилили и он освободил свою несчастную синюю лапу, он сплюнул и сказал с удовлетворением:
— Больно!
— Так какого же ты черта? — спросил Гошка. — А?
Фитиль объяснил. Он хотел испытать на себе, что чувствовал человек, когда на него надевали эту штуку. Ему как врачу надо знать, может ли человек вынести это, и теперь он знает, что не может, и поэтому у него сильно изменилось отношение к тому подполковнику, который командовал полуротой, и если бы Фитиль сейчас его встретил, то он бы за себя не поручился и мог бы даже плюнуть ему в лицо, а может быть, даже влепить еще пощечину.
— Ах ты, Фитиль проклятый, — сказал ему в первый раз Гошка, и это осталось за ним навечно. Солдаты хохотали, и Гошка по-другому посмотрел на этого медика-подкидыша.
Очень трудно провести границу между тем, когда человек стреляет и когда он отстреливается, но она есть, эта граница. В любой драке, видимо, нужны люди, для которых легче быть убитыми, чем застрелить, люди, которые выглядят слабыми, а на самом деле они силачи, и когда-нибудь это будет заметно.
Райскому жителю Фитилю приходилось туго. Он не стрелял, он только лечил. Он не мог видеть чужой крови, он только мог пролить свою. Он ползал, как крот, среди разбитых домов, искал медикаменты и изучал китайский язык, так как ему сказали, что тибетская медицина не признает операций, а только исцеления. На ногу одному парню упал вагонный буфер и перебил большой палец. Палец болтался на каких-то жилках, и его нужно было отрезать. Это был дебелый парень, и ему почему-то нужен был этот палец больше всего на свете. Он боялся, что его засмеют девки. Бывает и такой пунктик. Нашлись приятели, которые выкрали его из госпиталя, и Фитиль обнаружил его охающим на грязных нарах во взводе. Ступня уже начала пухнуть. И Фитиль, вместо того чтобы немедленно принять меры и отправить его на операцию, разыскал старичка доктора в огромных очках без оправы, и тот приладил обратно все перебитые косточки этого пальца и обмазал какой-то коричневой замазкой, выглядевшей как навоз, и велел поливать эту гадость, чтобы она не засохла. Через полторы недели с ноги сняли комок этой дряни, и под ней обнаружился целый палец, хотя и кривоватый, но свой и розовый. И Фитиль, этот озверелый гуманист, ходил по комнате, мечтательно улыбался поверх голов и, задирая длинные свои ноги в обмотках, исполнял какой-то весенний журавлиный танец. Все смотрели на него, и у них не было слов. А потом низкорослые солдаты увели его спать, обняв за талию, потому что не доставали до плеч. Потому что он был пьян, и это был второй случай, когда Памфилий видел его пьяным.
А первый случай был, когда Фитиль стрелял в людей.
…Когда старик, который открывал жандармский сейф, рассказывал разные истории о том, что можно сделать с человеком, и Фитиля начало рвать, и старик сказал «молодые еще» и ушел, а Памфилий не ушел и сел к разбитому окну поглядеть на папки с печатями, то на улице был летний вечер и мальчишки кричали «ту-фа-а» или, может быть, это было утро, потому что соевый творог продают по утрам, да, конечно, это было уже утро, потому что Гошка просидел до утра, разглядывая эти страшные папки, и на улице шла нескончаемая желтая колонна пленных, и это были обыкновенные люди, а не экзотические самураи со всякими там ритуальными харакири и рыцарским кодексом «бусидо», крестьяне и рабочие и учителя, и потому их не надо было конвоировать, а только указывать дорогу домой, и на пятнадцать тысяч человек был один советский автоматчик. Гремели котелки, и сзади из-под кителей торчали концы вафельных полотенец, а у некоторых полотенцами были завязаны лица, чтобы не дышать пылью. Они очень устали, эти люди, и теперь возвращались из плена, в котором были много лет у тех, кто придумал эти сейфы и папки со страшными приказами, а из России они через год — полтора начали возвращаться на родину, и на пароходах они пели «Сакуру» — «Вишню» и «Интернационал», и рвались бумажные ленты, которые они кидали на берег. Они кричали: «Сайонара!» И некоторые из них кричали и плакали, а один огромный солдат, похожий на актера Андреева, рыбак с острова Хоккайдо, вытащил из воды сына убитого пограничника, когда он тонул, а теперь плакал и кричал в лютой тоске: «Бак-ка-на-ка-то-дэс!» — кричал он («Глупость! Глупость!»), и рвались тонкие бумажные ленты, и тоскливо гудели пароходы. «Сайонара!» — кричали все — самое печальное японское прощание, которое означает — «Если так надо — прощай…»
И Гошка в эту ночь написал песню.
Батальоны все спят, Сено хрупают кони. И труба заржавела На старой цепи. Эта тощая ночь В случайной попоне Позабыла про топот В татарской степи, Там по синим цветам Бродят кони и дети. Мы поселимся в этом Священном краю. Там небес чистота. Там девчонки, как ветер, Там качаются в седлах И «Гренаду» поют…Памфилий просидел до утра, стараясь забыть чудовищные рассказы старика. Под утро пришел автоматчик Паша и сказал:
— Товарищ лейтенант, у нас ЧП.
— …Ну вот, — сказал Гошка.
— Фитиль, виноват, младший лейтенант, нарезался, виноват, то есть выпил.
— М-а… — сказал Гошка. — Понятно… Это он после вчерашнего… Ничего. С каждым может случиться.
Однако то, что рассказал Паша, может случиться не с каждым.
Фитиля долго еще рвало, и он глотал разные прекрасные таблетки. А потом напился. Ему достали солдаты. Он попросил, и ему достали. А что ж такого? Он вообще мог делать что угодно. Командир взвода подорвался на мине, его увезли в госпиталь, и целую неделю до прихода нового комвзвода Фитиль командовал. Гошка как-то зашел во взвод потолковать с Фитилем и вдруг услышал загробный гнусавый голос:
— Това-арищ младший лейтенант…
— Сиди, — сказал Фитиль.
Гошка ничего не понял. Оказалось, один из автоматчиков заснул на посту, и Фитиль, минуя военные законы, которые, как известно, не шутят, устроил над ним самосуд. Он приказал автоматчику лезть под нары и лежать там, пока его не выпустят. Попробовал бы Гошка приказать! Самолюбие бы не позволило подчиниться, и солдат мог схватить строгача или угодить под трибунал. Но автоматчики знали, что Фитиль — это райский житель, и на неделю взвод превратился в какой-то детский сад. Они смеялись и гордились Фитилем, потому что ни у кого не было такого уникума, который страдает от чужой крови и не боится пролить свою.
И вот под утро пришел автоматчик Паша и рассказал, что Фитиль напился и стрелял в людей. Он вытащил свой ТТ и сказал, что пройдет к полицейской кутузке и будет стрелять в жандармское начальство, которое туда заперли, там низкие окна, и он достанет. Это было настолько невероятно, услышать такое от Фитиля, что ребята кинулись на него и скрутили только у самой двери и отняли пистолет, и он отбивался и кричал, что они дураки и не мужчины, если боятся уничтожить крыс. Они не знали, что с ним делать. А потом он успокоился и сказал, что пойдет сортировать свои медикаменты.
А наутро его схватили часовые у этой кутузки, где он стрелял в жандармов. Он стрелял в них из рогатки, которую сделал из резиновой медицинской ленты для бандажей, стеклянными ампулами невротина, которые брал из больших коробок, стоявших у его ног. Часовые испугались, и в кутузке среди жандармского начальства поднялась паника: они подумали, что это какое-нибудь химическое или бактериологическое оружие. Когда Фитиля схватили, он топтал ногами эти коробки с невротином, рыдал и кричал в разбитые окна:
— Им же было больно!.. Вы… крысы… Им же было больно.
— Не троньте его, — сказал Гошка, холодея. — Он сломался. Даже танки ломаются.
После этого Фитиль воевал, как все.
…Фитиль. Райский житель, родившийся слишком рано.
Баллада о танке Т-34, который стоит в чужом городе на высоком красивом постаменте:
Впереди колонн Я летел в боях, Я сам нащупывал цель, Я железный слон, И ярость моя Глядит в смотровую щель. Я шел как гром, Как перст судьбы, Я шел, поднимая прах, И автострады Кровавый бинт Наматывался на тракт. Я разбил тюрьму И вышел в штаб, Безлюдный, как новый гроб, Я шел по минам, Как по вшам, Мне дзоты ударили в лоб. Я давил эти панцири Черепах, Пробиваясь в глубь норы, И дзоты трещали, Как черепа, И лопались, как нарыв.И вот среди раздолбанных кирпичей, среди разгромленного барахла я увидел куклу. Она лежала, раскинув ручки, — символ чужой любви… чужой семьи… Она была совсем рядом.
Зарево вспухло, Колпак летит, Масло, как мозг, кипит, Но я на куклу Не смог наступить И потому убит. И занял я тихий Свой престол В весеннем шелесте трав, Я застыл над городом, Как Христос, Смертию смерть поправ. И я застыл, Как застывший бой. Кровенеют мои бока. Теперь ты узнал меня? Я ж любовь, Застывшая на века.Глава пятая ЭПОХА ВОЗРОЖДЕНИЯ
1
Ветры времени треплют шинель, бьют в глаза, и то, что было, — это то, что есть, никуда не уйти от этого, и прошлое живет и шелестит, словно трава под босыми ногами, словно ветер гоняет газету на вытоптанном дворе. А куда идти, куда глаз кинуть, если все разъехались, ушли, исчезли, отвернулись от детства, и ветер гоняет газету на пустом дворе.
— Здравствуй.
— Здравствуй.
— Ну и как ты?
— Ничего. А ты?
— Ничего.
— Все там же?
— Ага. А ты?
— И я там же.
Поговорили и разошлись. А где «там же»? Годы пролетели, ослепшие от крови, и где он «там же»? То ли в армии, то ли работает.
Вернулся ли с войны или из эвакуации, и боязно спросить о родных — живы ли, а как брат его старший — жив или мать воет над похоронкой?
Ой ты, море синее, а тоска зеленая… Ты не плачь, не плачь, красавица… вода и так соленая…
Война окончилась, а Гошка служил.
После выставки на Кузнецком он пришел домой, посидел, посмотрел в окно на синий снег, лежавший на крышах благушинских домов, на дальнее серо-зеленое здание школы со слепыми стеклами, на черные точки пешеходов, подумал-подумал и заснул, положив голову на подоконник. И так проспал до утра и не видел снов — значит, встреча и выставка не зацепили воображения и не оставили следа в душе, все засыпал снежок.
Гошка проснулся, одурев от душного воздуха батареи отопления, которое почему-то называлось центральным, удивился этому названию и ополоснул лицо под краном, расстегнув китель, потом подумал и побрился, поскоблил подбородок опасной бритвой, опять удивился, почему бритва опасная. Утро было такое белое, такое новое и чистое, что все слова торчали отдельно и имели первоначальный смысл.
Что-то вдруг медленно, но верно начало торопиться в нем. Он торопливо пожевал хлеба и пайковой каши из концентратов и похлебал чаю, макая в него обломок колотого сахара, торопливо надел шинель и вышел на хрустящий снег. Торопливые звоночки трамваев, часовой в проходной будке штаба, где Панфилов без толку торчал уже два месяца после возвращения с Дальнего Востока. Торопливые штабные ребята в поскрипывающих коридорах, гудение лифта и стук машинок в кабинетах.
В кабинете было тихо. Двое парней подшивали какие-то белые бумаги с фиолетовыми печатями, и Гошка тихо взял свои бумаги, попытался понять, что в них написано, но почему-то в старых войсковых бумагах двухгодичной давности он увидел вместо танковых боев под Мулином и десантно — посадочных операций белый снег на улицах Харбина в районе Фуцзядяня и не убитого еще тогда, не погибшего Фитиля в ушанке набекрень и ощутил запах кунжутного масла из харчевен. Памфилий вдруг понял, что не в состоянии вызвать в памяти ничего плохого, понял, что вот уже несколько часов он живет в двойном измерении. Одна часть его души млеет от тишины и наслаждается неподвижностью, а другая торопливо спешит и мчится куда-то. Это было странное чувство, оно что-то напоминало, но Гошка никак не мог вспомнить — что. Только к концу рабочего дня он почтя с испугом догадался, на что оно было похоже, это чувство.
Оно было похоже на радость.
Это было настолько острое ощущение, что казалось невозможным. Как невозможно повторение детства с его верой в то, что все обстоит благополучно и уж, конечно, все несчастья прошли и о них можно, поеживаясь, прочесть в старых книжках, и уж, конечно, тебя лично они не коснутся. Потому что неизвестно, за какие заслуги тебе выпала необыкновенная удача — жить.
Это было невозможное чувство. Но вопреки всякой логике оно было, это чувство, даже не чувство, а острое ощущение, и Гошка тогда впервые подумал, что, может быть, пора уже начинать изучать опыт радости, а не опыт беды.
Вот уже посинело за окнами, рабочий день двигался к концу, и Гошка вдруг услышал звуки, которых не слышал тысячу лет. Гошка услышал, как за окнами дворники скребли снег, и вдруг понял — ведь он же еще совсем молодой, а война кончилась, и вдруг это еще не конец, а только начало, не искореженное продолжение довоенной жизни, а начало совсем новой.
Дворники скребут снег, и он слышит звуки, и значит, придет весна, и откроют окна, и он услышит звон трамвая и крик воробьев.
Нет. Радость не проходила.
Захотев испытать ее устойчивость, Гошка припомнил выставку — и ничего, тоска не появлялась. Ну что ж — значит, искусство, мечты о нем, догадка, что и Гошке предстоит прикоснуться к нему, не оправдались, и это не страшно, значит, Гошка будет не описывать, как люди дышат, а дышать. Потому что это очень приятно.
Вместе со всеми он спустился в лифте, вышел на улицу и обнаружил на редкость прекрасный мир, наполненный людьми с озабоченными лицами. Нет, его уже ничто не могло сбить на старое.
Гошка позвонил высокой дипломнице.
— Нину, пожалуйста. Але, Нина? Это Панфилов говорит. Ты что смеешься?… — Гошка повесил трубку и лениво подумал: «Откуда она узнала, что я позову ее ехать к Николаю Васильевичу?» Хотя что тут удивительного? Она просто шла по внешнему кругу — молодого офицера пригласил в мастерскую академик живописи, офицер — обрадовался и боится упустить случай — это же так интересно. Так оно и выглядело, так оно и было на самом деле, и, видимо, многие, с кем знакомился этот художник, поддавались его дружелюбию и торопились закрепить знакомство. Она только не могла знать, эта красивая девушка, что в промежутке между этой встречей в музее и этим звонком Гошке расхотелось жить.
Вчера пришел Костя Якушев и сказал:
— Гошка, пошли на выставку Кончаловского. На Кузнецком в салоне выставка, как до войны.
— А чего я там не видел?
— Говорят, его скоро формалистом объявят. Аносов тоже пойдет.
…Им как говорили до войны? Надо стремиться к знаниям. Они и стремились, благушинские, люди окраины, как им было не стремиться, когда старшие твердили — не ленитесь, байбаки, для вас воевали со всей Антантой, голодали, старались, дома строили — вам в них жить, глотайте театры, выставки, библиотеки — будете знать все, что накопила культура. Они и глотали. Но потом было три войны — финская, германская и японская, и Благуша стала, как роща после обстрела. А потом, кто остался жив, вернулся на Благушу, оплакал свое положенное на душевных пепелищах, отскрипел зубами по ночам в лютой мальчишеской тоске и вышел на улицу с сухими глазами.
Начиналась зима. Кузнецкий был в мокром снегу. Пора уже менять офицерскую фуражку на ушанку, но не хотелось.
Гошка не любил ушанку. Завяжешь тесемки под подбородком — и сразу похож на младенца-кретина. Конечно, тепло, однако выглядываешь из шапки, как пес из будки. А в фуражке хоть и продувают все ветра, однако потрешь ладонями уши — и сразу чувствуешь себя человеком. А этого хотелось больше всего — быть человеком.
Пришли они втроем в салон на Кузнецком и стали смотреть выставку Кончаловского. Костя на выставке делается как каменный. Ничего не соображает. Только улыбается. Он художник. Он мазки читает как ноты, С ним живопись разговаривает на «ты». Гошка тоже рисует, но на выставках его охватывает печаль, как будто заглянул в окно на первом этаже сквозь занавеску, а там елка и детишки в валенках смотрят на золотые орешки.
— Подожди, — сказал Костя. — Девчата знакомые.
Подошли его знакомые девчата, и Костя стал на них смотреть, как будто это не живые дипломницы-искусствоведицы, а портреты дипломниц в багетных рамах, — прищуривался и улыбался. Красивые такие девушки, которые все понимают в живописи и потому снисходительно относятся к чудакам, которые ею занимаются, и ведь ясно, что важнее искусства всегда были комментарии к нему. Ну конечно, на Благуше в это не верили.
И тут Гошка смотрит — обе девушки как-то стали вести себя торопливо, а Костя напряженно.
Пол на выставке был хорошо натертый, и от этого в зале было холодно. По-разному люди держатся на скользком полу. Некоторые чувствуют себя неуверенно, теряют устойчивость. Некоторые чувствуют себя подтянутыми, способными на ловкие быстрые поступки — иногда это жулики. Простые души ощущают праздник — им хочется танцевать, звенеть бокалами и чтоб их заметили. А некоторые тупо движутся по зеркальному полу — так, по их мнению, выглядит хорошая жизнь.
Человека, который шел к ним по натертому полу, Гошка сразу понял, хотя и не знал тогда, кто он такой. Его внешность кого угодно могла ввести в заблуждение. Полноватый, небольшого роста, в синем костюме с орденом Ленина на лацкане, нездоровое матовое лицо, приподнятые брови и еще прилизанные волосы и маленькие усики над чувственными губами сладкоежки. Представьте себе располневшего Макса Линдера с орденом на лацкане — какая-то смесь должностного лица с метрдотелем. Все эти многочисленные детали схватывались мгновенно и должны были производить неприятное впечатление. Но этого почему-то не происходило.
Потому что во всем его облике ощущался странный вызов — вызов любой попытке привести его к любому убогому знаменателю, потому что приковывало внимание твердое и тоскливое выражение глаз чувствительного человека. А чувствительный человек это вот что: перепутанные сутки — неважно, засохшие остатки еды, находки и разлуки — неважно, и залпом литры воды из-под крана, и последнее отвращение от стопки бумаги или от костенеющего холста поперек комнаты — это все неважно, а потом лечь на матрац не раздеваясь, под пальто, и дрожать дрожью почти алкогольной и проспать двое суток, проснуться на рассвете, взглянуть и сказать — ничего, прилично, и поставить подпись, а потом осторожно уйти из дома и идти по улицам, где люди спешат на работу, и думать, что вот никто не знает, а дело сделано. Вот что такое чувствительный человек для тех, кто понимает в этом толк.
Девушки о чем-то болтали с ним, пока Гошка разбирался в своих от него впечатлениях, а он изредка поглядывал на Гошку с вежливой скукой. Ему мешала военная форма, которая как бы понуждала его на преувеличенную вежливость к военным в лице их представителя; а этого ему не хотелось, как всякому человеку, гордому своим делом.
— А у вас что на дипломе, какая тема? — спросил он у той, что пониже.
Девчата хотели, чтобы он их консультировал.
— Античность в работах Серова, — ответила та, что пониже.
И вдруг он улыбнулся, и глазки стали маленькими, а брови взлетели.
— Ду-ушечка, — пропел он, — ну какая же античность у Серова?
— Ну как же! — испугалась девушка. — «Навзикая», «Похищение Европы»…
Кто-то сказал, что искусствоведы — это люди с самым прочным положением на свете. Ни один работорговец не может быть уверен, что рабы не взбунтуются, если он перегнет палку, — возьмут и перестанут работать, объявят сидячую забастовку. А искусствоведам это не страшно — все равно будут работать художники, не забастуют, проклятое творчество, ослепительная надежда на то, что добрая вещь останется, когда помрет и сам художник и искусствовед-одногодок.
Человек совсем весело заулыбался.
— Разве это античность? — спросил он ласково. — Античность — это полнокровие, здоровье, рискованность, а это… это… Я очень уважаю Серова, но это же, как вам объяснить…
— Журнал «Ди Кунст», — сказал Гошка. — Одиннадцатый год. Розовые слюни.
Он сразу повернулся к Панфилову на каблуках, посмотрел на него снизу серьезными глазами и взял за форменную пуговицу.
— Попал… — сказал он. — Хотя чересчур категорично… Потому что молод. Но это пройдет. Я имею в виду молодость тоже. Только, душечка, к Серову это относится не очень. Мастер хотел попробовать — это его право. А потом приходят снобы и питаются объедками. Пугают детей, а дети роняют слюни… вот эти… как они… розовые.
И, потянув Гошку за пуговицу, посадил на скамейку, обитую линялым бархатом.
Девушки тоже сели, и Костя подмигнул и сел.
— Вы культурный мальчик, — сказал он Гошке. — Сколько вам лет?
— Двадцать четыре.
— И у вас, наверно, военная карьера?
— Карьера, — сказал Панфилов.
— Но вы, конечно, пишете?
— Немножко.
— Костя, покажите девушкам выставку, — сказал он.
У девушек были вежливые лица.
Костя увел их. Девушки явно подумали, что он выскочка. Выскочил, хотел показать свою образованность, переплюнуть их, а этого не было, честное слово. Гошка помог этому человеку сформулировать мысль, и тот понял это.
— Душечка, — сказал он Панфилову, — я тоже художник. Приходите ко мне. Вы мне покажете свои работы, а я вам свои. Запишите телефон.
Вот как.
Он ему свои, а Гошка ему — свои.
Вот он какой был, Николай Васильевич Прохоров.
2
Гошка, когда пришел к Николаю Васильевичу, ничего еще про него не знал. Не знал, что Прохоров из купцов-миллионщиков, что владел его отец на Благуше третьей частью всех ткацких фабрик, и Гошка с Николаем Васильевичем, стало быть, связаны странным родством. Потому что хотя слеплены они из разного теста, но посажены в одну печь — Благушу.
Благуша была песенная страна, там любили всякое искусство. Всякое. Там пели песни, которые сейчас вспомнить ужасно, и хорошие пели. И Гошка тоже пел и писал стихи и песни, а потому в армии писал и пел. И оказалось, что это для чего-то нужно, потому что их пели. Но сам-то Гошка соображал — в высокое искусство с этим и на порог не сунешься, и потому не сказал Николаю Васильевичу о песнях. Стеснялся. Ему все казалось, догадается кто-нибудь и прочтет ему цитату из «Золотого теленка»: «В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны „Мертвые души“, построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь „уйди-уйди“, написана песенка „Кирпичики“ и построены брюки фасона „полпред“…»
Гошка не сказал о песнях. Неловко было.
Снег. Снег падает. На Кузнецком белым-бело. Как Гошка мечтал стать художником! Но не стал. Он тогда думал, что не хватило смелости быть самим собой, а на самом деле он и был самим собой, только не понимал этого.
До войны про него говорили — разбрасывается. Чем он только не занимался. Но не доводил ничего до конца. Боялся монополии, боялся власти над собой какой-нибудь одной профессии, боялся потерять независимость. Он тогда не понимал, что профессия может стать призванием, то есть жизненной ролью.
Короче говоря, война кончилась, все, кто остался жив, стремились демобилизоваться, а Гошка служил.
Всем этим болели и два Гошкиных приятеля. Но у них это проходило легче. Потому что оба они выражали себя лучше всего молча — Костя в живописи, а Лешка в научных экспериментах. Гошке же надо было непременно все произнести вслух, слово томило его.
И вот они вышли все на первый утоптанный снег, на медленный, бесшумный от снега Кузнецкий, и Николай Васильевич вышел, лихо заломив шляпу, сел в такси и уехал, попрощавшись и сказав:
— Договорились?
Это насчет посещения его мастерской.
— Ну что? — спросил Костя.
— Не тронь его, — оказала высокая, — Гоша сейчас как во сне.
А вторая сказала:
— Это он умеет, очаровывать. Вот приедем в мастерскую, он всем наговорит тысячу вещей о Возрождении, закидает именами художников, он это умеет.
— Действительно умеет? — спросил Гошка.
Тут они сами наговорили три короба всякой всячины, и хотя все это было насчет его образованности и эрудиции, то есть о том, к чему должен стремиться дипломник-искусствовед, как-то так получалось, что их эрудиция — это хорошо, это прилично, а его эрудиция нехороша, неприлична и почти подозрительна. Потому что, с одной стороны, он как бы посягал на искусствоведово добро, а с другой — пускал это добро в оборот, оно у него плясало, это добро, и выделывало антраша, в общем работало, а не хранилось на полках с обозначениями школ и течений. И дипломницы даже завывали от раздражения, они кричали грубыми словами — эклектизм, эпигонство, нет своего лица, нет рисунка, нет композиции, эстетствующий натурализм, архаический формализм, провинциализм, изм, изм, — кричали они и притопывали озябшими ногами.
— А фашизма там нет? — спросил Панфилов.
И тогда и теперь Гошку интересовало только это.
— А фашизма там нет? — спросил Панфилов.
Они испугались и затормозили, сказали, что нет, фашизма там нет.
— Тогда, может быть, это своеобразие? — спросил Гошка.
Они обиделись и ушли. Потому что это им в голову не приходило, а пришло в голову постороннему военному.
— А в общем-то он человек странный, — сказал Костя и добавил: — Впрочем, только человек и бывает странным. Свинство начинается со стандарта.
— А что, они правду говорили, что он плохой художник?
— Правду. Только он не просто плохой художник, он плохой великий художник.
— Объясни, — сказал Лешка.
Он все время молчал. А когда начинали разговаривать — уходил смотреть сирени Кончаловского, портрет Алексея Толстого со снедью, битую дичь, зимние окна. Долго стоял у портрета жены Алексея Толстого, красавицы. Потом сказал, что она похожа на Шурку-певицу. Была такая женщина у них на Благуше до войны. Инструктор райкома комсомола.
— А ты понимаешь, Памфилий? — спросил Лешка.
— Кажется, Рыжик.
Была такая книжка из серии «Жизнь замечательных людей», называлась «Стейниц и Ласкер». Про шахматистов. Вот чем Гошка никогда не мог увлечься — шахматами. Чересчур нервная игра. Как рыбная ловля. Хочется кому-то в морду дать, когда не клюет, а некому. Так вот, в этой книжке сравнивались Стейниц, открывший шахматную теорию, — он восемь лет был чемпионом мира, и Ласкер — двадцать семь лет был чемпионом мира, великий игрок. И там была поразившая Гошку мысль. Там говорилось, что если из истории шахмат изъять Ласкера, то шахматная история повернула бы в другом направлении. *
— Понял, — сказал Лешка. — Хотя Стейниц играл хуже Ласкера…
— Значит, по-твоему, — сказал Памфилий Косте, — если изъять его из истории живописи…
— Сходишь, сам узнаешь что к чему, — сказал Костя.
— Я знаю одно, — сказал Гошка, и это была чистая правда, — я хочу познакомиться с человеком, который умеет очаровывать. Потому что меня давно уже что-то никто не очаровывал. — И это была чистая правда. — И я хочу, чтобы мне наговорили тысячу вещей о Возрождении и закидали именами художников. Не возражаю. Пойдем, ребята?
— Я не пойду, — сказал Костя. — Опасно.
— Почему? — спросил Лешка.
— Он мне как человек нравится безумно. Боюсь влипнуть в ученики. А он всех учеников подминает.
— Ну, мне это не грозит, — сказал Памфилий. — Я не художник. И потом, может, его ученики не тому у него учатся, чему нужно.
— Я тоже не пойду, — сказал Лешка. — Мне некогда. У меня заданий — во!
И он полоснул себя ладонью по кадыку. Худые они какие, гражданские студенты. Не то что я, сытая рожа…
Э-эх…
3
Плохо живем, граждане, грыземся, накапливаем опыт — синяки, раны, память о гибели, могилы в песках, за битого двух небитых дают. Ну, а кому он нужен, битый, чему он научился, человек-отбивная? Осторожности? Так ведь всего не предусмотришь! Изучай трагический опыт, чтоб то не повторилось и это не повторилось. И все равно повторяется. А как бы это начать помаленьку изучать какой-нибудь другой опыт?
Неужели человечеству нечего вспомнить радостного? Может быть, настало время изучать и накапливать опыт радости, а не опыт беды?
Памфилий потом уже как-то пришел к Николаю Васильевичу. Тот грунтовал холст, лежавший на четырех табуретках, кинул флейц в ведро с клеем и сказал:
— Вот как, Гоша, теперь художник приступает к работе? Спорил до утра, поспал полтора часа, проснулся, похрипел, прочистил горло, покурил цигарку, ткнул кисть в краску и начал холст… А знаете, душечка, как в эпоху Возрождения приступал художник к работе? Он двое суток постился, потом ранним утром, на заре, приходил в мастерскую, запирал дверь на ключ… слышите? — запирался на ключ, садился на стул и два часа ждал, пока пыль осядет.
…Запрем же на минутку дверь и, пока осядет пыль, еще раз поразмыслим о Гошкиной жизни.
Гошка с детства открыл у себя одно странное уродство. Это была какая-то нелепая меланхолия. Когда выпадал первый снег, Гошка, вместо того чтобы топтать его, вдруг с пронзительной силой вспоминал, как — «помните»? — в прошлом году выпал снег, и каким он сам тогда был и что с ним было. Его охватывала необъяснимая тоска, и он говорил всем — и сверстникам и взрослым — «а помните, а помните…» — а они отмахивались от него и не могли понять, почему ему, дураку, прошлогодний снег дороже нынешнего. А объяснить он не мог. Что-то тоскливо останавливалось в нем.
Когда он признавался в этом, все смеялись, он понимал, что это какой-то детский порок, и надеялся, что это пройдет, и жаждал вырасти. Но это не проходило, и рассказанное нравилось ему больше увиденного, и это осталось навсегда, и ему по-прежнему музыка из чужих окон слаще шепота в своей постели. Но теперь-то он знает что к чему, а тогда не знал. Догадаться же о том, что он, может быть, поэт, ему долго мешало многое. И прежде всего то, что он не любил стихов.
Вокруг было море разливанное стихов: и в книжках, и в газетах, и по радио, и они Гошке не нравились. Тех, кто читал стихи вслух, он тихо ненавидел, а когда читал сам, перед глазами скакали буквочки, и он не понимал, для чего это нужно — укладывать буквы в аккуратные стопки. А потом Гошка заметил, что стихи не нравятся даже тем, кто их хвалит. В школе учительница литературы громко и оживленно читала: «Движутся, движутся, движутся, движутся, в цепи железными звеньями нижутся… идут, идут, идут, на последний редут…» — и Гошке казалось, что ей стыдно, потому что это похоже на «Гей, ребята, все в поля для охоты на коня, лейся, песня, взвейся, голос, рвите ценный конский волос». В общем, то что нравилось Гошке, не годилось никуда. Ему нравилась, например, беспризорная песня:
Ох умру я, умру я, Похоронят меня. И никто не узнает, Где могилка моя. И никто не узнает, И никто не придет, Только ранней весною Соловей пропоет.И у Гошки перехватывало дыхание, когда он слышал про раннюю эту весну. Но это была беспризорная песня, и поэтому не поэзия.
И ему нравился стих:
Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана.Но эти стихи Маяковскому только прощались тогда. И это Маяковскому, Маяковскому прощалось! Маяковскому, который думал, что он писал про Нетте, а сейчас понятно, что это он написал про себя:
Будто навек за собой из битвы коридоровой Тянешь след героя, светел и кровав.А Гошка был непоправимо, неправдоподобно доверчив.
И вдруг именно песни прорвали плотину. Никто еще ни о чем не догадывался. Всем казалось, что это отдельные две песни — «Марш веселых ребят» и «Сердце». Именно две. Их пели все. И уже никто не обращал внимания на критику, которая говорила, что это торгсиновский фильм — «Веселые ребята». Все уже забыли и этих искусствоведов и что означает слово «торгсин», а песенка о сердце, которому, не хочется покоя, и сейчас отзывается как старый звонок в доме, где когда-то ты жил, и запах лестниц этого дома тебе важней табличек с именами на дверях.
И вдруг хлынули песни. И стало ясно, как приятно воспевать человека — не водопровод, не метрополитен, хотя это вещи самые полезные для жизни. То есть сделать такое сочинение, конечно, можно, но оно почему-то не поется. И Гошка неожиданно понял, что есть разница между индивидуализмом и индивидуальностью, что индивидуализм под видом общего блага работает на себя, а индивидуальность, наоборот, — под видом работы на себя хлопочет об общей радости. Только это не всегда заметно, потому что и до сих пор еще не редкость, когда признаком хорошего тона считается, если ты не высовываешься и сам похож на непроявленную фотографию.
Уже после того как Гошка стал бывать у Николая Васильевича и видел его в мастерской за работой, а это надо было видеть, это было не безнадежное тыканье кистью в тщетной попытке скоростью возместить отсутствие темперамента, и это не было заискиванием перед натурой, так вот, после знакомства с ним, однако же не раньше, чем определилось Гошкино отношение к его работам, он сказал Гошке, колдуя кистью:
— Скажите, душечка, почему так бывает? Вот поле пшеницы. Все колосья одного роста, а один колос на голову выше. Хозяин, если он не дурак, сажает этот колос отдельно от всех и — глядишь — выведет лучший сорт. Так?
— Ну, так.
— А почему у людей наоборот? — сказал он. — Кто-нибудь на голову повыше выдался, а его по башке, по башке — не высовывайся, не обижай остальных.
— Как в трамвае, — сказал Памфилий. — В трамвае возле окон была такая надпись: «Не высовываться».
— Я это давно заметил. Не любят, когда высовываются. От этого как-то обидно делается многим. А поскольку в толпе не видно, кто кричал «ату его», то всегда можно потом сказать, что это сосед кричал. Недаром говорят, что гении не рождаются, а только умирают. И тогда оказывается, что друзей у покойника было видимо-невидимо, и непонятно, почему он задыхался от одиночества… Почему у людей все наоборот, Гоша?
— Так ведь это не у людей наоборот, — сказал Памфилий. — А у мещан.
Гошка и тогда и потом думал об этом. И как-то однажды он даже подвел итог:
Однажды я пел На большой эстраде, Старался выглядеть Молодцом. А в первом ряду Задумчивый дядя Смотрел на меня Квадратным лицом, Не то он задачи Искал решенье, Не то это был Сотрудник газет, Не то он считал Мои прегрешенья, Не то он просто Хотел в клозет. А в задних рядах Пробирались к галошам, И девушка с белым Прекрасным лицом Уходила с парнем, Который хороший, А я себя чувствовал Желтым птенцом. Какие же песни Петь на эстраде, Чтоб отвести От песни беду? Чтоб они годились Квадратному дяде И этой девочке В заднем ряду? Мещанин понимает Пустота не полезна, Еда не впрок, И свербит тоска. Тогда мещанин Подползает к поэзии, Из чужого огня Каштаны таскать. Он щи не хлебает, Он хочет почище, Он знает шашлык И цыплят-табака, Он знает — поэзия Вроде горчички На сосиску. Не больше, Нашли дурачка! Но чтоб современно, Чтобы не косность, Чтоб пылесос, А не помело, Чтоб песня про то, Как он рвется в космос И песня про тундру, Где так тяжело. Он теперь хочет, Чтоб в ногу с веком, Чтоб прогрессивно, И чтоб модерн, И чтоб непонятно, И чтоб с намеком, И чтобы красиво По части манер. Поют под севрюгу И под сациви, Называют песней Любую муть, Поют под анчоусы И под цимес, Разинут хайло, Потом глотнут. Слегка присолят. Распнут на дыбе, Потом застынут С куском во рту. Для их музыкантов Стихи — это «рыба», И тискают песню, Как шлюху в порту. Все им понятно В подлунном мире. Поел, погрустил, Приготовил урок. Для них поэзия — Драма в сортире, Надо только Дернуть шнурок. Вакуум, вакуум! Антимир! Поэты хотят Мещанина пугать. Но романс утверждает, Счастье — миг, Значит, надо Чаще мигать. Транзисторы воют, Свистят- метели, Шипят сковородки На всех газах, А он мигает В своей постели, И тихая радость В его глазах. Не могу разобраться, Хоть вой, хоть тресни, Куда девать песню В конце концов? А может, братцы, Кончается песня И падает в землю Белым лицом? Ну, хорошо. А что же дальше? Покроет могилку Трава-мурава? Тогда я думаю — Спокойствие, мальчики! Еще не сказаны Все слова.После той памятной выставки, где Гошка познакомился с Прохоровым, за спиной которого смеялись дипломницы, красивые девочки-несмышленыши, болтавшие о Возрождении, и Гошка понял, что эпохи Возрождения пока нет и уж, во всяком случае, ему-то со своими песенками в ней не участвовать, и потому это был крах всего, и Гошка решил покончить со своими дурацкими мечтами об искусстве, — он пришел домой, сидел у подоконника, смотрел на синий снег и вынес себе приговор, не подлежащий обжалованию. И тогда ему пришла в голову мысль, простая как репа. Он подумал: если все так худо, что хуже быть не может, — значит, все, что будет, будет лучше. Проверим это. Ведь если Возрождение — это эпоха, то она состоит не из одного человека, а из многих — и значит, надо не дожидаться, пока объявят расцвет всех личностей, а начинать с себя.
И вот он едет в такси с длинноногой дипломницей к Николаю Васильевичу и видит снег, и два полукруга на заслеженном ветровом стекле, которые разметают механические «дворники», и видит дворников с фанерными лопатами, сгребающих снег в кучи. Во рту у Гошки папироса с разгорающимся угольком, и при каждой затяжке возникает напряженное лицо дипломницы.
Отличная мысль была — поехать к Прохорову. Потому что когда они подъехали, и вошли в подъезд, и наследили в лифте, который остановился на самом верху, и дальше полезли по крутым ступеням мимо каких-то старых колясок и эмалированных тазов, подошли к двери мансарды, постучали, и им открыл Николай Васильевич в художнической робе и сером свитере, и провел их в мастерскую, Памфилий был сражен наповал.
…Среди всякого хлама и гипсовых слепков у стены стояла огромная, во всю стену, картина, о которой Памфилий, когда немножко отошел от странного оцепенения, только и мог сказать:
— Я не мог себе представить, что в Москве есть такая картина, — так он пробормотал и еще спросил: — Как она называется?
Николай Васильевич сказал:
— Она называется «Спор о Красоте». И этот спор я веду с детства.
— А где прошло ваше детство, Николай Васильевич? — спросил Гошка, трепеща и догадываясь.
— На Благуше, душечка, — ответил он.
Теперь пора рассказать о картине под названием «Спор о Красоте».
Для первого ощущения от этой картины годилось только одно слово — ошеломление.
Что там было, на этом гигантском холсте?
Там было все.
Гошка не знал, как бы он сейчас посмотрел на эту картину, когда в магазинах есть еда и одежда, когда на афишах имена иностранных артистов и реставрируются монастыри, когда можно смеяться над тем, что смешно, в жильцы квартир движутся к новым успехам от торшера к торшеру, Гошка не знал, как бы он сейчас посмотрел на эту картину, но в те голодные времена, когда сквозняки выли в пустых магазинах, а по ночам матери плакали над желтыми фотографиями убитых и школьницы продавали на толкучках старые платья, чтобы подкормиться на торфоразработках, и в пустых дворах ветер гонял газету, в те времена картина производила дикое впечатление. Потому что на этой дикой картине было все.
Это был удивительный гибрид антикварного магазина и гастронома, музея и салона. Там горящие свечи плясали тенями на парфенонском фризе, там были жестокие цветы и сверкающая парча, которую вздымали руки напряженных стариков, там холодели бронзовые кубки и синие сумерки за окном. Там кипела безвкусица, и это было гениально.
Это была пышность и нищета. Это было варварство вкуса и документ великой души. Это надо было или отвергнуть сразу или сразу принять. Памфилий принял мгновенно.
Короче говоря, если бы живопись можно было описать словами — она была бы не нужна.
Среди хаоса взбесившихся вещей, стряхнув с себя все, сделанное руками, все, достигнутое человеком и его искусством, скинув чулки, туфли, платье и кружевное белье, на голом трехступенчатом, щербатом от старости подиуме, спиной к зрителю сидела рослая обнаженная женщина, и синие сумерки из холодного окна освещали ее розовое тело и золотые венецианские волосы, а с левой стороны холста сам художник в халате, накинутом поверх костюма, сощурившись, поднимал кисть, прицеливаясь к единственному, что стоит назвать словом «красота». Вот что было на этой картине.
Просто сначала поражал сам предмет изображения, начисто выпадавший из нормальных для того времени сюжетов. Всякие там поля с травой или с рожью и бригадир с медалью и блокнотом, смотрящий вдаль, и еще были пионеры на лугу, которые тоже смотрели вдаль, все смотрели вдаль, и поэтому никто не замечал пошлости.
Цвет картины здесь равнялся цвету предметов, заполнивших холст. А это не одно и тоже. Разница между музыкой краски и суммой красочных предметов такая же, как между стихотворением и поэзией, как между хорошей музыкой и громкой. Колорита в картине не было. А картина жила. Так тоже бывает, и тогда это чудо. Картина жила коричневатым, прозрачно струящимся тоном. Он светился и мерцал, сгущался в бронзу, в розовое тело, в кружева, и при взгляде на живопись хотелось сделать глотательное движение и хотелось потрогать.
Когда Гошка немного опомнился и стал понимать окружающее, он вдруг заметил, что, кроме него, Николая Васильевича и высокой дипломницы, в комнате есть еще кто-то. Какая-то женщина в шерстяном платье вошла в мастерскую, остановилась и повернула ко всем лицо спокойно-ироничное.
И Гошка сразу понял — это она, та самая, которая в картине.
— Познакомьтесь, — сказал Николай Васильевич. — Моя жена Алиса Сергеевна.
Почему, когда мы видим красивую женщину, нам хочется жить? Разочарование иногда наступает только при близком знакомстве, когда она уже не только красивая женщина, а еще и человек, характер, родственники ее, образование и какую она там еду любит. И потом они так быстро стареют — это конкретные женщины. Конечно, Гошка, как и все, духовные ценности ставил выше физических. Только все почему-то бросят к чертям любой умный разговор, если скажут, что в соседней комнате сидит красивая женщина и на это разрешается посмотреть. Дело в том, что красота — это Вселенная в первом лице.
У человека неистовые желания. Человеку нужен весь мир. А так как это нужно каждому, то где набрать вселенных, чтобы каждому по штуке? Вот и ищет один человек другого, чтобы найти в нем весь мир или хотя бы его малую модель.
Все застонало в Гошке, когда он увидел ее, увидел, как она движется, как откидывает за уши золотистые тициановские свои волосы. «Ну что ж, — подумал он. — Побуду сколько можно в этом доме, сколько вынесу — шутить этим нельзя, — потом уйду с молитвой за этого человека, за Николая Васильевича Прохорова.
Добро все равно побеждает. Это же ясно, — думал Гошка, уходя из этого дома, где ему мимоходом подарили Благушу, Возрождение, встречу с Афродитой и его самого. — Добро побеждает, — думал Гошка, — это же ясно. Если мы победили фашизм — значит, добро побеждает. И одна задача для тех, кто понимает это, одна мысль, одна страсть — сделать так, чтобы красота добывалась меньшей кровью.
Когда поймут, что счастье самая рентабельная вещь на свете, что оно окупается сторицей, тогда главной заботой станет помогать, а не отбирать, дарить, а не давить, и мотивом действий станет не право сильного, а обязанность сильного.
Эх, братцы, — думал Гошка, — если бы я был царем земного шара, я бы издал один закон и отменил все остальные. Я бы приказал под страхом изгнания на Луну всем без исключения — и старикам, и детям, и министрам, и землекопам, и женщинам, и художникам, я бы приказал всем людям без исключения заниматься одним — единственным делом — делать друг другу подарки. Ну и зажили бы мы тогда! Мы бы тогда жили всю жизнь, а помирали только от нежности».
Так думал Памфилий этой ночью, когда снежинки плясали под фонарями, а на белых тротуарах кружились их светлые тени. И этой ночью ему приснился сон.
Только когда Памфилию приснился этот сон, до него наконец дошло, кто он такой.
Надо же быть таким дураком?
Ему и раньше снились сны, и когда он просыпался, он помнил обрывки. Иногда ему даже во сне приходило в голову проснуться, и он просыпался, и ему нравилось то, что он увидел, но, полежав в темноте и трезвея, он помаленьку понимал две вещи. Первая — что это сон, следовательно, чушь, а вторая — ему так лень было вставать, что он тут же засыпал с мыслью обдумать все это завтра. Но наутро оставались одни обломки и странная горечь, как после удачно не состоявшегося свиданья, когда чувствуешь для себя опасность любви и, стало быть, полной перемены жизни, а большей частью перемены-то как раз не хочешь.
Нужно было полностью не доверять себе, быть идиотом, чтобы не понять, кто ты такой и что с тобой происходит в жизни, не ухватиться сразу, потерять столько лет на поиски себя. А может быть, и правильно, что не хватался сразу, может быть, что-то зрело в нем, и он чувствовал, что это еще не потолок, что он может больше. Видимо, что-то там в душе переполнилось, завершилась какая-то работа, и Гошка увидел этот сон.
Это был сон о прочитанном вслух рассказе.
Не картины жизни увидел Гошка — реальные или искаженные, — а услышал рассказ. Он видел во сне напечатанный текст, и текст звучал, одновременно он видел картины совершенно реальной жизни, и они почему-то состояли из бука и захватывающего полета, и он плакал во сне (так он думал), а когда проснулся, досмотрев, — оказалось, что он смеется. Гошка помнил и видел все до единой буквы и слышал все до единой картины.
Он в полусне дотянулся до бумаги — это была старая школьная тетрадь но арифметике, где на первой странице под решением задачи стояла косая красная отметка «хор». Хор запел у него в душе, и он не раздумывая начал подряд записывать слово за словом то, что диктовалось изнутри, хотя теперь наяву это уже не было обычным диктантом. Потому что диктант — это репродукция, запись готового, а он просто буквами рисовал происходящее, и оно заново возникало на бумаге.
Он зажег свет, чтобы писать, и тут же потерял первые фразы. Пришлось погасить лампу, и он стал писать при взлетающем свете уличных фонарей. Он писал до утра и утром, он не решался сменить позу — у него уже был опыт с лампой. Близко к финалу он начал дрожать от усталости и голода, но продолжал писать, хотя и чувствовал, что кое-где комкает строки, начинает выполнять домашнее задание и его тянет на зевоту. Однако когда он попытался бросить, он почувствовал тоску, почувствовал, что не может, что какая-то сила ведет его руку, которая бежит по бумаге как чужая. Его охватила тоска, которую, (наверно, испытывает загипнотизированная курица, когда не может оторвать клюва от проведенной перед носом черты — все проделывали это в детстве. Гошка вдруг понял, что это идет мимо него, что он уже фактически не нужен, что он может думать о чем угодно — рука все равно будет делать свое дело.
Какая-то угрюмая ярость плескалась в нем. Ни следа всякой там умиленности и восторга. И он тогда подумал, что, может быть, муки слова — это не тогда, когда не выходит, а тогда, когда получается.
Близился конец. Вот он уже видит впереди не написанную еще строчку, которую надо просто заполнить словами. Заполнил. Конец. Школьная ручка с пером, — тогда говорили «вставочка», — остановилась.
Как будто и не было ничего. Ни длинного сна, ни исписанной тетради по арифметике, о которой он лениво подумал: какую он там чушь написал. Он не испытывал усталости и голода, а только думал, что, слава богу, отделался от всего этого. Он взял ручку за высохшее перо и кинул ее в дверь. Она воткнулась в центр дверной крестовины и задрожала. Ему понравилось. Он открыл перочинный ножик и пустил его вслед. Нож расколол ручку и воткнулся на ее место, и он не удивился меткости. Он стал кидать все, что находил под рукой, — ластики, карандаши, кубики брата, которые вытаскивал из-под кровати, — и все они попадали в ручку ножа и заколачивали его все глубже и глубже. В пустой квартире (все ушли на работу) стоял грохот от его бомбардировки.
Перекидав все, что было под рукой, он заснул. Когда проснулся, у него в животе были такие боли, что он не сразу даже понял, что это от голода. Он поднялся и, шатаясь, добрел до кухни и съел все, что нашел в кастрюлях и на подоконнике, — потом пришлось сказать, что приходили голодные приятели. Сытый и осоловевший, он вернулся в комнату и спокойно, как чужое, прочел то, что написал. И как-то отрешенно понял — состоялось. И что бы ни происходило потом — этого не отнять, он знал теперь, кто он есть.
Это не вызвало в нем никаких эмоций. Как будто он услышал приказание на незнакомом языке, на которое ответил — «есть», не вникая в его смысл.
Он увидел нож, торчавший в двери, и ему понравилась утренняя меткость, он попробовал повторить этот эксперимент. Ничего не вышло. Все предметы шлепались куда попало.
Гошка потом читал этот рассказ разным людям, и рассказ на них действовал с удивлявшей его силой. Он читал этот рассказ разным людям и каждый раз делал это спокойно и почти механически. И каждый раз никак не мог понять, что в нем находят окружающие. Только, подходя к финалу, он начинал готовиться за несколько абзацев, так как на последней строке, самой ненавистной ему в момент записи, он должен был делать неимоверные усилия, чтобы подавить плач.
О чем рассказ — не скажем.
Потому что он вдруг понял, что это — его собственное искусство, и ужаснулся. Он понял, что этот сон только сигнал. И еще подумал, какое же качество мыслей, какая степень искренности должны быть накоплены и какие темы затронуты, чтобы достичь той степени нужности, которой он добивался, если иногда пел песню, глядя человеку в глаза. «Нет, черт возьми, — подумал Гошка, — песня может равняться картине. Как насчет эпохи, не знаю, но одно никому не известное возрождение уже совершилось. Вот для чего искусство», — понял Гошка. И он подумал, что прежде чем стать лириком, надо стать лирником, как те старики, что бродят по дорогам, накапливают и раздаривают песни, в которых нет пустяков.
Прости меня, Афродита, богиня моя. Я из другой страны, я из города Лим. А город Лим — это ни Ад, ни Рай, в нем обитают души поэтов.
И Гошка отправился в путь.
Обрушивались годы, взлетали и падали судьбы, подрастали поэты и прозаики, изменялись формы, а Памфилий все не делал первого шага.
Когда однажды он очнулся и увидел, что выброшен на грязный заплеванный пол пустой комнаты своей бывшей квартиры — без дома, без семьи, без денег, без работы, без перспектив, без положения, без сил, без желания работать, — и только тогда стало ясно — или сейчас или никогда. Надо писать. Созрело.
Это случилось через семнадцать лет после того сна.
Глава шестая ЭРГО ВИВАМУС — СТАЛО БЫТЬ, МЫ ЖИВЕМ!
Весна в этом году налетела, словно крик паровоза, когда по ночам дальний медленный стук колес уносит с собой сердце, которое вместе с Благушей плывет в неизвестность.
Примчался малоизвестный мальчик на трехколесном велосипеде.
— Идут! — закричал он, врываясь в тень дома и мелькая полосатыми носками.
И вдруг показалось, что начали зудеть стекла.
— Неужели началось?
Вдалеке у перекрестка толпился народ, а по переулку бежали взрослые и дети.
Панфилов натянул куртку, и все сбежали вниз.
В конце переулка стояла толпа, и дети сидели на плечах. Слышался нарастающий вдалеке грохот.
Сейчас начнут проскакивать «козлы», «виллисы», или, как их там называют теперь, и в них будут сидеть офицеры с косыми рядами наград на мундирах, надраенные медали засверкают зайчиками. Потом грохот приблизится, пойдут тупорылые тягачи, синий дым заволочет улицу, в реве моторов беззвучно закричат дети, хоботы орудий будут целиться в светофоры и вдалеке появятся наползающие туши ракет.
Ну, вы же бывали на парадах, знаете, как это выглядит.
…Сегодня ночью Гошке приснился сон. Сон отличался романтической неопределенностью сюжета и отчетливостью высказанных идей. Эти идеи он забыл.
Ему приснилось, как они уезжали со старой квартиры. Уже все было решено и разгромлено, а коридор еще не трогали.
Когда взялись за коридор — брат и его товарищ — Панфилов не стал смотреть и прошел мимо вешалки, где уже не было пальто, а только пустая ниша с невыгоревшей краской, а внизу стояла корзина.
Панфилов ее помнил с незапамятных времен. На ней раньше были петли и замки, летом в ней хранились вещи, пересыпанные нафталином, а потом белье, потом груды старых ботинок, а потом школьные тетради. Он долго их не выкидывал, хранил, каждая тетрадь — это история, и помнишь все, что случилось в классе.
Это все не снилось ему, это то, что вспомнилось под утро. А снилось, как пройдя по не разгромленному еще коридору, он увидел брата и его приятеля, которые, стараясь не смотреть ему в глаза, развернули над корзиной какой-то пересохший рулон, и Панфилов узнал в нем последнюю стенную газету, которую делали так долго, что опоздали на выпускной вечер, хотя вряд ли кого уже интересовали отгоревшие школьные страсти. А впереди открывалась тревожная просторная жизнь, и окна распахнуты, и во все дворцы огромного рабочего района возвращаются с работы, и пахнет едой, и с улицы в комнату, где зубрят к экзаменам, залетают редкие всхлипы проскакивающих мимо переулка машин, и запахи бензина и духов, и можно выскочить из комнаты, побившись об заклад, что найдешь, кому принадлежат духи, и найти, а потом идти за ней до остановки, и помнить ее походку, и никогда больше не увидеть ее, потому что она всегда старше, и только сердце бух-бух, потом тик-так… потом совсем останавливается, когда она оборачивается, переходя улицу.
Но это все не приснилось Панфилову, а вспомнилось. А приснилось ему, как брат и его приятель отводили от него глаза, когда разворачивали хрустящий рулон посреди разгромленной квартиры. Потому что они понимали, конечно, какая ледяная пронизывающая мгла, какая тоска должна была навалиться на него, когда он увидел, как хрустит бумажная его юность. Словно куриные косточки в лисьих зубах, словно засохшие бинты, которые отдирают от незажившего твоего мяса, — а там еще только розовая пленка, и отдирать надо осторожно. Потому что иначе ведь брызнет вовсе не клюквенный сок.
А потом, ночью, свернули в трубу и понесли газету по пустой школе, и коридор был как дорога ночью после закрытия катка, или со школьного вечера, или с шефского концерта на «Электрозаводе», где артисты пели: «Тореадор, смелее в бой», и балерина танцевала лебедя, и школьники пели: «Среди них был юный барабанщик, он песню веселую пел, но пулей вражеской сраженный, пропеть до конца не успел», а оркестр австрийских эмигрантов играл на странных инструментах в виде пучка никелированных дудок и бил в барабаны, и ночью, когда падал снежок, и девочки шли впереди пересмеиваясь, и маячил бант на пушистой косе, — была Благуша, лучшее место на земле — старый московский район, похожий на рассохшуюся корзину, где вперемешку лежали дворы, голубятни, пожарные сараи, бывшие доходные дома со шпаной и дома-новостройки с рабочим классом, булочные, рынки, ткацкие фабрики, краскотерни, кладбища, будки ремесленников, огромные заводы, дворы с бельем, в которых пели: «Шумел, горел пожар московский», и «Эх, Дуня, Дуня-я, комсомолочка моя», и «Когда я был мальчишкой, носил я брюки клеш», и «Тут боец молодой вдруг поник головой, комсомольское сердце разбито», как будто вся Благуша была как одно большое кафе поэтов, потому что первая пушка, которая пальнула по Кремлю с юнкерами, была благушинская пушка.
Но это все не приснилось Панфилову, а только вспомнилось. А приснилось ему, как он прошел по разгромленной квартире и чувствовал, как подкатывают слезы, и вошел в комнату, где уже не было ничего, потому что часть вещей уже перетащили в соседнюю, а часть вещей роздали после смерти мамы. Только на стене висело большое зеркало в дубовой темно-коричневой раме, и тут к глотке подошли слезы и стали душить и валить с ног, потому что, — горе, какое горе! — он увидел в зеркале себя, хорошо одетого, с лицом по-женски перекошенным от тихого беззвучного плача, и за его спиной отражалась пустая голубая комната, и больше ничего не отражалось, а всегда в зеркале отражалась мама — как ни обернешься от окна, где торчишь на подоконнике и глазеешь на Благушу, которая вся трепещет и полощется, словно белье на ветру.
Тут Панфилов проснулся, и его все еще били рыдания. Потому что всего одна жизнь, и каждый день умирают клетки. Родятся новые, но старых не вернуть. Потому что старость — это отравление прошлым.
«Пора писать всерьез, — подумал он, — ничего не поделаешь. Прошлогодний снег стаял, новый еще не выпал. Тоска — это плохое горючее. Старые времена не изменишь, нужно не портить новые времена. Пора изучать опыт радости, а не опыт беды».
Он не расслышал звонка, и кто-то открыл входную дверь, и в комнату начали стучать — по-видимому, ногами.
А потом комната стала наполняться незнакомыми людьми среднего возраста.
— Ребята! — вгляделся Панфилов. — Ребята…
— Ты почему награды не надел?
— Вы же все в пиджаках, а у меня кофта.
— Кофту жалеешь, гад, — сказали они. — Крути дырки.
Но руки у него плясали, и ребята сами провернули дырки на полосатой шерстяной кофте и привинтили что положено.
— Ребята, — сказал он. — Ребята…
— Прежде всего выпей.
И тогда Панфилов выпил — и прежде всего и потом — и сразу разросся на всю квартиру, и на всю улицу, и на всю страну, и на весь белый свет, потому что он тоже загораживал детей от фашистов, и это его праздник.
И тут показалось, что начали зудеть стекла. Гошка натянул куртку, и все сбежали вниз… Ну, вы же бывали на парадах, знаете, как это выглядит. Главное всегда — разглядеть солдат. Какие они в этом году? Хозяева грохота или растерянные пасынки техники? Особенно в этом году — через двадцать лет после Победы.
И Панфилов стал смотреть, на тех солдат, которые проезжали, и на тех, кто стоял на тротуарах. А рядом были все свои — Мишка, брат Зинки Банановой, общей яростной судьбы благушинской шпаны, бывший Гормоза — морской подполковник в отставке, и еще кое-кто из живых, и даже пара малоизвестных голубятников. И тянула — вытягивала длинную свою шею некая приезжая Ирина.
Она родилась в Куйбышеве — туда благушинские заводы эвакуировались в первый год войны. И хотите верьте, хотите нет, но в этой долговязой Ирине не было ни-че-го — Гошка мог поклясться, — ни-че-го от Миноги. Но было кое-что, самая малость, от красавицы Нюшки, ее матери.
…Остальных он не разглядел, потому что теперь он смотрел на бронетранспортеры с белыми эмблемами парашютов на бортах.
Там сидели мальчики.
Все в порядке.
«Война» — ненавистное слово вонючих сверхчеловеков, суперменов, но в этих бронетранспортерах мчались? Люди Сопротивления. Все в порядке. Стало быть, мы живем.
Гошка подумал, что всегда писал именно для них, для солдат Сопротивления, которые проезжали сейчас мимо, и для тех, кто стоял на тротуарах, потому что в лицах их он узнал и Чирея, и Соколова, и Прохорова, и Фитиля, и Пушкина, и любого ребенка на улице. И потому он стал лириком, и писал и пел песни, и все жаргоны плясали в нем, а ему говорили, что манерничает, а это душа его маялась, пытаясь выразить себя и бесчисленное множество людей, которых он любил. Он стоял и думал:
«Я возвращаюсь. Может быть, вам наплевать на это, но я все равно возвращаюсь из дальнего путешествия. Может быть, вы и не узнаете об этом никогда, но я возвращаюсь! Нет, конечно, узнаете. Как вы можете не узнать? Кем бы я ни стал — вы узнаете об этом. Даже если я поступлю в дворники к вам в дом — я буду не из последних дворников и постараюсь стать первым. Черт побери, ведь это же великолепно, стать великим дворником! Вы представляете, что я тогда сделаю с вашим двором? Вы же перестанете ездить на курорты, а туристы из-за границы будут за год записываться в очередь, чтобы попасть к вам во двор. Или я пойду в разносчики заказов — я буду звонить в ваши квартиры и приносить сахар и сосиски, и на лестнице будет стоять хохот от моих дурачеств, исчезнут ссоры домохозяек, двери, ожидая гостей, будут распахнуты, как улыбки, дети будут висеть гроздьями у меня на рукавах, хмурые пенсионеры станут танцевать, как кролики, все работающее население в этот день перевыполнит план на миллион процентов, а их начальники в растерянности станут снимать шляпы перед курьерами. Господи, как много счастливых профессий! Если поэзия это душевное лекарство — ее надо иногда взбалтывать перед употреблением. Господи, какое блаженство — добровольно служить!»
«Нет, — подумал Гошка, — не умирать вместе, а жить вместе. Человек, чувствующий силу родить, умирать не должен — не пришел его срок».
Панфилов не знал еще, что с ним будет дальше, но если жизнь может быть прекрасной, не исключено, что она и будет прекрасной.
…Давайте попробуем Думать сами, Давайте вступим В двадцатый век. Слушай, двадцатый, Мне некуда деться, Ты поешь У меня в крови. И я принимаю Твое наследство По праву моей Безнадежной любви! Дай мне в дорогу, Что с возу упало — Вой электрички, Огонь во мгле. Стихотворцев много, Поэтов мало. А так все отлично На нашей земле. Прости мне, век, Танцевальные ритмы. Что сердцу любо, За то держись. Поэты — слуги Одной молитвы. Мы традиционны, Как мода жить. Мы дети эпохи, Атомная копоть, Рыдают оркестры На всех площадях, У этой эпохи Свирепая похоть, Все дразнится, морда, Детей не щадя. Не схимник, а химик Решает задачу. Не схема, а тема Разит дураков. А если уж схема То схема поэмы, В которой гипотеза Новых веков. Простим же двадцатому Скорость улитки, Расчеты свои Проведем на бегу. Давайте же выпьем За схему улыбки, За график удачи И розы в снегу. Довольно зависеть От прихотей века, От злобы усопших И старых обид. Долой манекенов! Даешь человеков! Эпоха на страх Исчерпала лимит! И выдуем пыль Из помятой трубы. И солнце над нами Как мячик в аллее, Как бубен удачи И бубен судьбы. Отбросим заразу, Отбросим обузы, Отбросим игрушки Сошедших с ума! Да здравствует разум! Да здравствует музы! Да здравствует Пушкин! Да скроется тьма!Панфилов все-таки нашел ее, Благушу. Ноги сами привели его туда, пока он читал Ирине этот длинный стих.
Напротив дома Нади, на другой стороне Большой Семеновской улицы, всегда был такой высокий забор, что из-за него торчали только концы железных труб и крыша-скворечня, а сам забор еще стоял на каменной кладке выше любого мальчишеского роста, и потому этого двора никто никогда не видел.
Сначала они зашли в маленький дворик Нади… (А они зашли туда, все-таки зашли. Панфилов сказала:
— Знаешь, здесь два шага от метро, через два дома.
Ирина сказала:
— Пойдем.
Нельзя сказать, что Панфилов был охвачен «безумным волнением» или что к горлу у него «подкатывали слезы», но он был спокоен как-то по-особенному. Да еще рядом идет человек, от которого ждешь почти невозможного — чтобы он все увидел твоими глазами, чтобы ощутил сразу и то, что видит сейчас, и отошедшую твою жизнь, и то, как ты сейчас на это смотришь… Ирина держалась так безразлично, что Панфилов засомневался вводить ее, чужую, туда, где чужому не место. Они зашли во двор.
Общеизвестно — места, которые в детстве казались большими, взрослому кажутся маленькими. Нет. Двор был такой же. Он и тогда был крошечным. Палисадничек, сарай из ржавого железа, скамейка, таз для белья, прислоненный к стене. Вот эта дверь, всегда облупленная и распахнутая наружу, а над ней старинный железный навес со ржавыми кружевами кронштейна. Трава.
Она остановилась и оглядывала дворик, и смотрела на закатное небо, и слушала вой электричек, пролетающих где-то высоко за цементными серыми заборами, и на сгибе локтя у нее висела белая сумка.
«Не понимает», — подумал Панфилов, хотя она здесь почему-то казалась на месте со своими серыми глазами, чуть вздернутым носом и нижегородскими прямыми бровями. И еще подумал: «Кто она, дочь красавицы Нюшки или Миногина дочка?»
Он поколебался и вошел в дверь, спустившись на ступеньку. Прямые доски уходили в полутьму, и там тоже была каменная плита ступени. Под лестницей справа стояла пустая детская коляска. Панфилов подошел к запертой двери, приоткрытой из-за разболтанного замка. За этой дверью сразу же была вторая, для тепла, и образовался маленький тамбур, где успевали поцеловаться. А дальше шла темная прихожая, и влево можно было войти в большую комнату со старой мебелью в чехлах, комнату на две неравные части разделяло пианино с откидными подсвечниками. На стенах были обои в полоску, висели расписные тарелки и картина без рамы, изображавшая Надину маму в прическе двадцатых годов — подарок одного знакомого художника. В этой комнате Гошка вцепился когда-то в томик Грина, и Гошке его подарили.
Нет, Панфилов не зашел, конечно, он только стоял в полутьме около коричневой двери с облупившейся краской и вдыхал знакомый запах, все тот же неизменившийся смешанный запах керосиновой копоти и оладьев.
Да, запах был все тот же. Запах пола, стен, лестницы, двери, запах прожитого детства. Прошло почти тридцать лет, прошли три войны и двадцать лет после Победы, а запах был все тот же. Панфилов подумал, что кто-нибудь выглянет, а ему надо было еще поделиться этим, надо было поделиться.
— Зайди сюда, — тихо сказал он, высунувшись из двери. — Скорей…
В доме слышались голоса, а из окон, обращенных во двор, наверно, глядели на Ирину. Панфилов боялся, что кто-нибудь спросит, кого они ищут. Что он мог ответить — запах прошлого. А врать сейчас он бы не смог.
Она вошла. Странно так было видеть ее здесь. На прямых светлых досках пола, на каменной плите ступеньки, возле той самой двери.
— Вдохни запах, — сказал он тихонько. — Скорей…
Она вздохнула и вдруг, чуть подняв глаза к потолку, усмехнулась.
— Понимаешь? — спросил Панфилов, уже поверив, что она поняла.
— Конечно, — сказала она.
— Ну, идем. Живей, — сказал он.
Он еще раз оглянулся на открытую входную дверь.
— У меня есть этюд этой двери. Костя писал. Я тебе покажу.
Она кивнула, и они вышли со двора на улицу. Конечно, улица теперь показалась большой после этого дворика, и стало понятно, почему она Большая Семеновская. Самая большая Семеновская на свете.
— Еще последнее, — сказал Панфилов. — Надо посмотреть на окна. Только не разглядывай сразу. Я тебе покажу, какие.
— Конечно.
— Вот. Первое, второе и третье. Дальше жила ее двоюродная бабка, которая шила ей платье к выпускному вечеру.
Окна были занавешены. Как всегда.
— Я шел за ней после катка ночью метрах в пятидесяти, потом она входила во двор. Я дожидался и подходил к окнам. Ничего не видел, только волновался. Потом уходил. Ну, все. Пошли.
Она кивнула и отвернулась от окон. Прохожих сейчас почти не было. А те, что были, торопливо шли по домам и к метро, но Панфилов старался не привлекать внимания, не подавать вида, что они только что разглядывали окна. Вот как это было.
…И все-таки он увидел Благушу.
На противоположной стороне улицы теперь уже не было забора до небес, а осталась только высокая каменная кладка, постамент выше человеческого роста, и там, между двумя домами — коробкой деревообделочной фабрики и угловым домом переулка, ведущего к Телевизионному театру, бывшему Театру Моссовета, бывшему Введенскому народному дому, — открылся двор.
Двор был виден снизу, в ракурсе. Высокая трава уходила вглубь, свешивалась с постамента, а в глубине, как на театральной сцене, были видны несколько деревьев у кирпичной стены слева падавшей вниз косой перспективой. А позади громоздились кирпичные и выкрашенные в кирпичную краску деревянные дощатые стены, с разбросанными несимметричными жилыми квадратными окнами и окнами фабрики. Разнокалиберные железные трубы с коническими колпаками, расчаленные проволокой, поднимались в закатное небо. В оранжевое, настоящее небо. Толстые суставчатые кишки вентиляционных труб переплетались, проходя под жилыми окошками деревянного дома, которому надлежало быть мансардой, а это просто был деревянный дом с крышей-скворечником, поставленный поверх кирпичного. Целый город был втиснут в этот маленький двор, целый мир, как на картине Прохорова. Как будто все еще продолжался старый спор о красоте. Внизу были кривые крыши сараев и голубятен. И тут Панфилов увидал Его.
Их было трое, но Панфилов увидал Его. Один стоял рядом, другой сидел на кирпичной стене, охватив руками колени. Но Панфилов увидал Его.
Панфилов не знал, кто он такой, но видел его тысячу раз, когда-то там, в благушинском детстве. У него было длинное лицо и пренебрежительные глаза, глядящие в небо. На нем была трикотажная полурукавка с вертикальными темными полосками, и он стоял, сутулясь и покачиваясь, заложив руки в карманы и закинув голову вверх. Панфилов не знал, сколько этому человеку лет, не меньше, чем Панфилову, но это была Благуша, и она смотрела в небо.
— Смотри… — сказал он задыхаясь. — Я не соврал.
— Понимаю…
Они все трое смотрели вверх.
Люди шли по улице, проезжали троллейбусы и машины, а Благуша смотрела вверх.
— Почему они смотрят вверх? — спросила она. — Гляди…
В оранжевом небе металась стая голубей.
— Голубятники, — сказал Панфилов, а больше ничего не мог сказать.
— Какая дикость… — сказала она и нервно засмеялась.
— Почему дикость?
— …Потому, что я все понимаю.
— Нет, правда?
— Да. Понимаю. Не приставай.
Этот двор был похож на сцену в спектакле и на открытый вольер в зоопарке. А они стояли по ту сторону рва и глядели, как уходит Благуша, по-львиному глядя выше голов зевак.
Нет. Мы были. А раз мы были — значит, мы есть. И это навсегда. Эрго вивамус!
Эрго вивамус — следовательно, мы живем!
…И поднимет весна Марсианскую лапу, Крик ночных тормозов — Это крик лебедей. Это синий апрель Потихоньку заплакал, Наблюдая апрельские Шутки людей…Пора было уходить. Через час начинались салюты.
Сода-Солнце
"Как известно, при формулировании гипотезы автор сам допускает ее возможную ошибочность, чтобы в дальнейшем путем строгих опытов либо отвергнуть ее, либо подтвердить, может быть, видоизменив".
Академик Н. Семенов"Богаче всего самое конкретное и самое субъективное".
"Индивидуальное содержит в себе как бы в зародыше бесконечное".
В. И. Ленин1. А ДЛЯ ЧЕГО, СОБСТВЕННО?
Про него говорили: несерьезен, любит сенсации. А когда я с ним прощался, я смотрел на него и думал — все наоборот, он очень серьезен, он серьезно любит сенсации. Вот его позиция:
— Подумайте сами, что такое сенсация? Сенсус — чувство, сенсация — это потрясение чувств. Ну и что плохого в том, что человек любит потрясения? Идет трезвая жизнь, люди заняты повседневностью. Потом однажды человек оглядывается и видит — идет трезвая жизнь, люди заняты повседневностью. Ну, а дальше что? Из-за чего хлопотать? Еда? Одежда? Интересные поездки? А куда поездки? Дальше старости не уедешь, и все, что положено увидеть тебе на твоем отрезке дороги, ты увидишь из окна вагона или из окна космолета. Господи, но ведь космолеты будут только тогда, когда их построят. А это будет когда? А до этого ждать, ждать, а жизнь помаленьку вытекает из бурдюка с дырочкой.
Когда ему предложили уйти, он меня спросил:
— А уверены ли вы в том, что археология имеет значение только для истории материальной культуры? А зачем ее изучать, эту культуру?
— Вот потому вас и увольняют, — сказал я, — что если копнуть поглубже, то оказывается, вы не знаете, зачем занимаетесь археологией.
— Нет, дорогой учитель, — сказал он. — Не потому меня увольняют. А потому меня увольняют, что я хочу копнуть поглубже. И именно в этом вижу задачу археологии.
— Каламбурите.
— Нет, — сказал он. — Не каламбурю. Просто вы все притворяетесь. Поскольку археология требует денег, вы притворяетесь, что изучаете прошлую культуру, чтобы помочь нынешней. А как ей поможешь? Ну, еще найдете два-три украшения, еще один черепок, на который в музее со скукой будут смотреть отличники из девятого класса, а те, кто поумней, будут перемигиваться с девочками из соседней экскурсии.
— Правильно вас увольняют.
— Конечно, правильно. Стараются убрать свидетеля преступления.
— Какого преступления? Думайте, что говорите.
— Я и говорю, что думаю. А это не нравится. Лучше вы подумайте о том, что я сказал. Почему вы начали заниматься археологией? Потому, что хотели копнуть поглубже и найти нечто сенсационное. Не так ли? Но вы тогда были ребенком, кладоискателем, так сказать, романтиком. А потом взрослые дяди и тети, которым не повезло и которые за всю жизнь не откопали ни одной завалященькой гробницы Тутанхамона, объяснили вам, что археология — это тяжелый труд, а не погоня за сенсациями. А разве это так уж несомненно? А вдруг археология — это именно погоня за сенсациями, вдруг это ее существо? Главные находки — это такие, которые помогают человеку познать самого себя. Разве не так? А разве это не сенсация? А потом вы подросли, и обезьяний инстинкт подражания заставил вас отказаться от самого себя. Археология — тяжелый труд! А зачем этот труд, если он не приводит к сенсациям, то есть к находкам, потрясающим наши чувства тем, что у человека открываются глаза на самого себя?
— И еще разговариваете вы чересчур много, — сказал я.
— Ладно, подписывайте обходной, — сказал он. — Вы прогоняете единственного поэта из вашей лавки старьевщиков.
Его уволили. Он всегда был мастером нелепых сенсаций. Может быть, самая нелепая из них та, что мы уволили его, а сами готовим экспедицию по его материалам.
Пусть это будет последняя сенсация, хватит с нас. Археология — это наука, которая нужна для того, чтобы… А для чего, собственно?
2. ВОТ ЕГО ЛОГИКА
Это был странный парень. На лице его вечно блуждала неопределенная улыбка. Никто толком не мог понять, что, собственно, ему нужно в археологию и вообще, что, собственно, ему нужно от жизни.
Однажды ночью он вышел к костру экспедиции и сказал:
— Салют алейкум.
И никто не догадался тогда, что это не дешевая острота, а формула его личности — причудливая смесь старых и новых приветствий, с которыми он обращался к окружающему миру.
В каждом человеке живут как бы два человека. Мы все это знаем. Но они в общем-то мирно уживаются друг с другом и к внешнему миру обычно повернуты одной стороной. По ней и судят о человеке. Другая притаилась и ждет удобного случая, чтобы проявиться в исключительных обстоятельствах. Тогда говорят — герой или, наоборот, — подлец. А о чем это говорит? Ровно ни о чем. Просто вторая сторона личности более приспособлена или, наоборот, не приспособлена к этим исключительным обстоятельствам. И если бы эти обстоятельства были не исключительными, а повседневными, мы бы знали этого человека с другой стороны, а не с той, с какой сталкиваемся в условиях, которые принято считать нормальными. А так ли уж нормальны эти условия?
Вот я хожу на работу, которая мне приелась, и я знаю, какой я на работе. А если дать мне работу по душе — как бы я себя повел? Неизвестно. Это только считается так — дай человеку дело по душе, и все будет хорошо. На самом деле тут-то и начинается самое сложное. Один с радостью ей отдается весь, и ничего ему на свете не надо, кроме милого дела, другой увидит в ней только средство, которое поможет ему возвыситься над людьми, а третий вообще испугается свободы и душевного простора и не решится вылезть из скучной, но обжитой скорлупы и всю жизнь будет тайно ненавидеть осмелившихся, и будет радоваться неудачам смельчаков, и будет бескорыстно и бесстрашно ставить им подножки и палки в колеса.
Но может быть, самый сложный случай — это когда человек долго ждал момента встречи со счастливым делом и, наконец, вырвался на простор и простор ослепил его. Выпусти соловья из клетки — он взлетит и упадет мертвый, сделав глоток неба. А если бы сначала полетал по комнате, все бы обошлось. Может быть.
В общем из всех наших, пожалуй, я один догадывался, что с ним происходит. Я понял, что это как раз четвертый, последний случай. И потому в нем не уживались эти два человека и все время были в борьбе. Это выражалось во всем. Вот он рассказывает дикие, смешные байки. Хохот вокруг, у глаз его веселые морщинки, а длинная морда печальна. А однажды утречком, когда только слышен стук движка вдали, а за глиняным дувалом мерно вздыхают волы и весь мир улыбается, и смотрю, он идет мне навстречу и тоже улыбается. А подошел поближе — в сощуренных глазах плещутся слезы.
Он интересовался проблемой дьявола. Удивляетесь? Да нет, конечно, не того мистического, религиозного и так далее дьявола, а вполне реального. То есть он был убежден, что на самом деле там что-то такое было. Что-то такое, что послужило толчком ко всем басням, сказкам, описаниям, бесчисленным изображениям. Конечно, как человек современный, он понимал, что дьявол — это олицетворение сил зла. Всяких сил — и природных и общественных, — в которых не под силу разобраться и которые легче всего отнести к придуманному дьяволу. Ну, это все так, конечно, но почему тогда дьявола изображают страшилищем, а бога человекоподобным? Видимо, потому, что бог — это идеальный человек, то есть человек, приносящий окружающему миру только благо, а дьявол — это нечто вредное и потому его надо изображать и представлять себе в виде чудовищно безобразного существа. Но если это так, если за понятием «бог» стоит представление об идеальном человеке, то есть существе реальном, то ведь следует допустить существование чего-то чудовищно реального, что пакостило и вредило и чему были приписаны все человеческие несчастья. Вот его логика.
3. ОН РАБОТАЛ НАУЧНЫМ СОТРУДНИКОМ
Недаром его погнали из экспедиции, когда он, проработав месяц бесплатно и только кормясь у общего костра, высказал эту бредовую идею. Его погнали, собственно, только потому, что идея эта, будучи раз высказана, приобрела странную притягательную силу. Наступила какая-то дьявольщина. Мои серьезные современные ребята, которым даже Хемингуэй начинает казаться устаревшим, вдруг стали интересоваться не столько раскопками курганов, сколько древней книжной чепухой, пытаясь найти какие-нибудь признаки того, что послужило реальной первоосновой для создания нелепого и страшного образа. В разговорах за зеленым чаем и разогретой тушенкой замелькали имена Сведенборга, Якова Беме. Когда сначала в шутку, а потом с каким-то нервным смехом упоминались дивьи люди, саламандры, василиски и драконы, я еще терпел. Кто не любит сказок? Археологу фантазия нужна не меньше, чем математику. Фантазия — это гигиена мозга, кроме всего прочего. Пускай балуются, думал я, пускай отдыхают от логики. Но когда это стало переходить всякие границы, когда Валя Медведева, спокойная девушка, вдруг заявила, что следовало бы связать понятие «дьявол» с сохранившимися, может быть, экземплярами допотопных животных, когда Паша Биденко возразил ей, что дьяволу приписывается глубокое знание человеческой натуры и поэтому прототипом для дьявола могло бы служить существо только разумное, я понял, что пора кончать.
— Знаете что, дорогой мой, — сказал я ему. — Оставьте нас всех в покое и идите своей дорогой.
Он и ушел своей дорогой так же, как и пришел. Усмехнулся и ушел от костра, оставив после себя легкое ошаление и непонятную тоску.
Раскопки продолжались успешно. Были найдены следы высокой материальной культуры. Мы набрели на рыночную площадь, на древние торговые ряды, на оружие. Много ящиков с предметами материальной культуры, пронумерованных и обернутых в папиросную бумагу, вывезли наши вездеходы, и с наступлением холодов экспедиция свернула работу в поле и вернулась в Москву систематизировать и описывать найденное.
И в Институте археологии при Академии наук мы встретили его. Он работал научным сотрудником.
4. ЭТО ДЕМАГОГИЯ!
Как ему удалось обольстить начальство, никто не знал, но факт остается фактом — этот человек, не имевший ни научных званий, ни опубликованных работ, ни хотя бы серьезной подготовки, к моменту нашего возвращения работал научным сотрудником в институте. За какие такие заслуги его к нам назначили, было непонятно. А потому стало подозрительно. Поползли слухи. Мнения разделились. Слухи пошли самые невероятные. Одни считали его тайным сектантом, другие работником ОБХСС, приехавшим с ревизией. А Ноздрев, приятель Собакевича, даже пустил слух, что он Наполеон. И только я один знал нелепую правду.
Начальник отдела кадров, которого никто не видел смеющимся, хотя он всегда вежливо улыбался, однажды сказал мне, погибая от тихого хохота и утирая слезы:
— Клоун.
— Кто?
— Коверный клоун. Последнее место его работы — цирк.
— Да вы смеетесь, — сказал я.
— Как же не смеяться? Посмотрите, какое фото он принес в личное дело.
Обычное фото 4,5 на 6, а на нем размалеванная маска. Я задохнулся.
— Да вы успокойтесь, Владимир Андреевич, — сказал начальник отдела кадров. — Он потом настоящее фото принес. Это я оставил себе на память.
— При чем тут фото?! Сейчас иду к директору. Из науки устраиваете какой-то цирк.
— Вот именно, что цирк, Владимир Андреевич. Только ничего у вас не выйдет. Личное распоряжение директора.
Что-то он еще говорил, да я не слушал.
Вот мой разговор с директором:
— Знаю, Владимир Андреевич. Знаю. Выпейте воды…
— Спасибо.
— Скажите, Владимир Андреевич, может, по-вашему, ну, например, депутат Совета быть клоуном?
— Не знаю. По-моему, нелепо.
— Браво. У нас с вами одинаковые взгляды. Это меня удручает.
— Вот как?
— Я точь-в-точь так же ответил на его вопрос. Текстуально. А он сказал: «Если клоун делает искусство — может, а халтурщиков надо гнать, даже если они археологи. Спрашивается, может ли клоун быть ученым?» У вас есть возражения, Владимир Андреевич?
— Есть. Это демагогия.
— Тогда прочитайте вот это. Присядьте. Здесь всего 16 страничек.
5. СЕКРЕТЫ
Это была статья, где обыденным ненаучным языком сообщалось примерно следующее:
Среди итальянских мастеров, принимавших участие в постройке Московского Кремля, самым заметным был Аристотель Фиоравенти. Поэтому сложилось мнение, что он и был главной фигурой. Между тем оказывается, что проектировал основные сооружения Кремля — башни, стены — один полузабытый человек. В Европе только две таких крепости — в Москве и Милане. В то время они были похожи, как близнецы. Потому что островерхие шатры на московских башнях были надстроены значительно позднее. Фамилия этого человека написана с внутренней стороны Спасской башни. «Пьетро Антонио Солари, миланец».
Все это в общем-то известно. Просто, может быть, никто подряд не перечислял объекты, выстроенные Пьетро Антонио, и потому как-то не осознавалось, что основным проектировщиком Кремля был Пьетро Антонио. Ну что ж. Можно принять это сообщение и по-другому расставить акценты в справочниках. Но дальше начиналось занятное. Он доказывал, что Пьетро Антонио Солари происходил из миланских Солари, у которых все члены семьи были связаны с искусством, инженерией и так далее. Если учесть, что все мастера Милана так или иначе встречались на работах для двора Лодовико Моро, дяди немощного герцога Джан Галеаццо Сфорца, если учесть, что все Солари по каким-то причинам покинули Милан около 1490 года, то есть в год приезда Пьетро Антонио в Москву, если учесть, что Христофор Солари был учеником Леонардо да Винчи (сейчас это официально признано), если учесть, что Леонардо да Винчи как раз в это время строил Миланский кремль, то становится понятным, почему русские послы для такого важного дела пригласили никому не известного юношу Пьетро Антонио Солари, а не поручили строить Кремль европейской знаменитости Фиоравенти, прозванному Аристотелем. А забывчивость официальной истории по отношению к Пьетро Антонио объяснима: кому охота признаваться, что Кремль Москвы, третьего Рима, строил второстепенный инженер? Поэтому — да здравствует Аристотель Фиоравенти! А ведь получилось, что в лице Солари пригласили самого Леонардо да Винчи, одного из самых загадочных людей в истории. Например, известно ли вам, что первая карта Америки с первой надписью «Америка», где Америка впервые изображалась как особый материк, окруженный океаном, была найдена в бумагах Леонардо? «Ну и что?» — скажете вы. А то, что она была сделана до Магеллана, который первым увидел, что Америка — это отдельный материк, а не обратная сторона Индии, как думали и Колумб и Америго Веспуччи.
Я не заметил, как сам увлекся доводами этого клоуна. Нет, клоунством здесь не пахло. Да и что такое клоун? Почему человек решает посвятить себя тому делу, цель которого — постоянно вызывать смех над самим собой? Об этом стоило и подумать.
Строитель Московского Кремля — ученик Леонардо да Винчи. Это хорошо, это отлично, это меняет многие представления о Европе и о связях России с Италией. Но почему именно ученик? Мало ли в Милане жило мастеров в то время, как Леонардо строил Кремль? Да и Леонардо не один его строил. Нужно хоть какое-нибудь прямое доказательство. Представьте себе — оно было.
Если вы пройдете у стены, которая тянется вдоль Москвы реки, то на самом верху ее вы обнаружите странные отверстия. Странные они потому, что они не в зубцах, как обычно, а между зубцами, ниже их подножия. Зубцы — это не украшения: за ними стояли воины, а в отверстия они лили кипяток и смолу. А тут отверстия находятся между зубцами, в кирпичном барьерчике, за которым даже лежать нельзя — такой он низенький. Бессмысленных отверстий в крепостной стене быть не может.
Так вот, в рисунках Леонардо он обнаружил такую машину. Сквозь отверстия между зубцами просунуты шесты, снаружи они связаны между собой окованными бревнами, а с внутренней стороны они упираются в систему рычагов. Когда осаждающие лезли на стены по лестницам, защитники нажимали на рычаги, и наружные бревна, горизонтально лежавшие вдоль всей стены, опрокидывали лестницы. Вот для чего отверстия между зубцами. Для того, чтобы применить в Московском Кремле леонардовские секреты,
6. СОДА-СОЛНЦЕ
Вот так.
Что мы знаем о прошлом, если мы так ничтожно мало знаем о настоящем? А мы еще хотим предсказывать будущее. Копим факты, заворачиваем в папиросные бумажки, кладем на полочки и никак не уловим их внутренней связи. Наваждение какое-то. Где появляется этот человек, там теряется устойчивость, начинается клоунада или дьявольщина. Зачем вообще клоун? Зачем эта вечно отмирающая и вечно возрождающаяся профессия?
Его звали Сода-солнце.
Американские летчики, участники челночного полета, которые отбомбились над Берлином и теперь пили у стойки на нашей базе, встретили его невнятным веселым лаем. Он прикрыл их от «мессершмиттов», когда они подходили к базе. Он один спустил в море двух «мессеров», третий задымил к горизонту.
— Сода-виски, — предложили они ему.
— Сода-солнце, — сказал он и стал губами ловить капли грибного дождя, залетавшие в открытую фрамугу.
Американцам перевели — сода-солнце, — они опять засмеялись и напились на радостях. Его стали звать Сода-солнце. Все светлело на базе, когда он появлялся. Худощавый, с близко посаженными карими глазами, удачливый в начинаниях и ласковый с девушками. Девчата из БАО — батальона аэродромного обслуживания — стонали, когда слышали его свист. А насвистывал он всегда одну песенку:
Подкатилися дни золотые
Воровской безоглядной любви.
Ой вы, кони мои вороные,
Черны вороны, кони мои.
А романов у него вовсе не было, и кто его «безоглядная любовь», никто не знал, и вина он не пил, только хватал губами капли дождя, когда возвращался с полета без единой пробоины. И уходил он от «мессеров» всегда в сторону солнца. Блеснет крылышками и растворится в слепящем диске.
Устелю свои сани коврами,
В гривы черные ленты вплету,
Пролечу, прозвеню бубенцами
И тебя подхвачу на лету.
Так он последний раз и ушел к солнечному диску. Блеснул, крылышками и растворился в слепящем блеске. Никто его с тех пор не видел. Пропал.
Американцы-челноки прилетели опять и пошли к стойке, распахнув канадские куртки.
— Сода-солнце! — кричали они, отыскивая его глазами.
— Сода-виски, — сказала им новая буфетчица.
Они опять напились, но плохо, угрюмо напились. А штурман-мальчик все плакал и кричал: «Сода-солнце!» — и все оглядывался по сторонам.
Мы ушли от проклятой погони.
Перестань, моя крошка, рыдать.
Нас не выдали черные кони,
Вороных никому не догнать.
Когда он вышел к ночному костру нашей экспедиции, я его сразу узнал по свисту. Он свистел песенку о безоглядной любви и о вороных конях. Я его сразу узнал, хотя он располнел и лицо его плясало от сменявшихся ежеминутно выражений. Клоунада. Теперь его приняли в институт археологии из-за работы о Леонардо, а он оказался клоуном. Дьявольщина. Он проходил испытательный срок.
Я ни разу не подал виду, что знаю его. Зачем? Он же не узнал во мне скромного «технаря», который помогал заносить хвост его серебряной птички, а теперь стал доктором наук и его начальником. Старый я, и горько мне видеть клоунаду жизни. Когда я его вижу, я все вспоминаю, как его звали Сода-солнце и как он ловил капли яркими губами. Бедные маленькие капельки — их тысячи. Сейчас ночь, дождь идет. Навзничь падают капельки — и нет их. А ведь каждая капелька — это чье-то море. И кто-то яркий, с четкими глазами гребет к другому берегу. Потому что все моря внутренние. Только океан омывает материки. И я решил — ладно, пусть он ищет своего дьявола. К дьяволу все сомнения. Помогу ему во всем, в чем он только захочет. Во имя «Сода-солнце» — лучшего напитка на земле, во имя клоунады жизни, во имя безоглядной любви и вороных коней. Ничего не изменилось. Я технарь, а он Сода-солнце, только израненный, и я помогу ему расправить серебряные крылья.
А болтунам и их патриарху Ноздреву я заткну глотки. Я свирепею редко. Но лучше меня не трогать.
— Какая вам требуется помощь?
Он задумался.
— … Ласка, — сказал он.
— Что?
— Я хорошо работаю, — сказал он, — когда меня любят.
— … Сода-солнце… — сказал я, не удержался.
Он вскинул на меня ресницы узко поставленных глаз.
— … Я вас сразу узнал, — сказал он тихо. — Потому и вышел к костру. Там. На Херсонщине…
Я вцепился рукой в подлокотник кресла.
— У меня была старая работа о Леонардо, — сказал он. — Когда я вас увидел у костра, я подумал: а почему бы мне не стать археологом?
— Дьявольщина… — сказал я. — Или цирк.
И проглотил комок.
Он тычком задавил сигарету.
— Не надо, — сказал он.
Он потрепал меня по руке и вышел.
В окно кабинета било солнце. Я выпил прохладной водички из графина.
Сода-солнце…
7. ПОЖИЛОЙ ЧЕЛОВЕК БЫЛ МАЛЬЧИКОМ
И вот теперь я подписал ему обходной листок, и он увольнялся из института, я его теряю. На этот раз навсегда.
Я пошел к директору.
— Нет-нет, не просите, Владимир Андреевич, — сказал он, — хватит с меня этого наваждения.
— Но ведь экспедиция все равно состоится.
— Без него, — сказал директор.
— Разве он мало сделал?
— Сделал достаточно, — сказал директор. — Вполне. Вокруг нашего института стоит несусветный галдеж. Сенсация. Попы закопошились. Недоставало еще, чтобы мы добывали доводы в пользу религии.
— Как раз наоборот. Если будет доказано существование некоего реального существа, то это конец важнейшей половины любой из религий. Какой же это дьявол — с анатомией, с телесностью, с обменом веществ? А какая же религия без дьявола?
— Ну, хорошо, а зачем ему понадобился этот словутый певец Митуса, так называемый автор «Слова о полку Игореве»? Ведь он на нас обрушил всех профессоров-славистов. Они ведь слышать не могут о Митусе. И ради чего? Ради озорства. Разве он доказал авторство Митусы?
Авторство он действительно не доказал, но кое-какие доводы разбил. Они говорили, что слово «словутый» обычное слово — славный, прославленный. А он доказал, что все имена, которые кончаются на «слав»: Изяслав, Брячислав, Ярослав, Мстислав и прочие, — все специфически княжеские. Все некняжеские имена — все Добрыни и Путяты. И выходит, что «словутый» — это уже не просто прославленный, а скорее — царственный. А какая разница — славный или царственный? Дело в том, что Митусу вообще за поэта не считают. Утверждают, что даже слово «Митуса» — это не имя, а отглагольное существительное от глагола «митусить» — то есть петь, приплясывать — и вовсе не имя, а прозвище шута. Так что слово «царственный» не очень-то годится для шута. Что же касается слова «Митуса», то он перерыл все источники и нигде не обнаружил второй раз этого слова, этого «отглагольного существительного», хотя глагол «митусить» встречается довольно часто. Ну, а кроме того, он обнаружил, что у вернувшихся из Канады лемков, карпатских славян, имя Митуса есть и сейчас. Это уменьшительное — Митуся, Митька, Дмитрий. И в довершение всего он нашел родословную дворян Митусовых, изданную в четырнадцатом году, а они ведут свой род от словутого певца Митусы.
— Сенсация, озорство, — сказал директор. — Несерьезно. Вносит в науку нездоровый ажиотаж. Разбрасывается. Как у каждого дилетанта, одни сенсационные идеи. А ведь хватка у него есть. Мог бы быть ученым.
— Он мог бы быть кем угодно. Он человек, — сказал я. — И, как человек, он обиделся за великого поэта, которого специалисты объявили шутом. И, как человек, он доказывает, что человек может стать кем угодно. Он человек, Сергей Александрович, а мы с вами специалисты.
Зря я это сказал. Для Сергея Александровича слово «специалист» — великое слово. Прутковских шуточек на этот счет он не принимает.
— И кроме того, ведь все это побочные результаты его основной работы, — сказал я. — Он ищет местоположение злого духа или как его там величать.
— Слушайте! О чем мы с вами говорим! Подумайте… Я как во сне, честное слово. Ведь сейчас двадцатый век! Я членские взносы плачу в профсоюз! По телевизору старомодный танец липси разучиваю! Ведь над нами смеются… Вы представляете себе сообщение: в Институте археологии при Академии наук ведутся работы по отысканию дьявола!.. Опомнитесь!
— Ну, как хотите, — сказал я. — Если так посмотреть, это действительно выглядит нелепо.
«Слава богу, еще не вспомнил эту историю с женщиной», — подумал я. И понял — не мог он об этом напомнить. Потому что целые сутки наш директор — ученый, специалист, пожилой человек — был мальчиком.
8. ЕДЕМ ИЗ-ЗА НЕГО
И вот мы едем в экспедицию без него. Я еду со спутанными чувствами. Все странно в этой странной поездке. И то, что я еду без него и на этот раз мы, видимо, расстаемся навсегда, и то, что мы едем проверять данные человека, которого мы уволили, и то, что мы едем в Тургай.
Я никогда не думал, что Тургай опять может появиться в моей жизни и опять будет играть такую большую роль. Как будто мне двадцать лет, и живы мои родители и близкие, и я новичок в науке, и как будто с той поры не прошло полвека.
Это было летом 1912 года. В Тургайской степи в то время работало несколько отрядов Отдела земельных улучшений. Эти отряды имели задачей выяснение гидрологических условий в целях обводнения будущих переселенческих участков. Один из этих отрядов, работавших под начальством горного инженера Мокеева, подобрал на реке Кара-Тургай несколько очень крупных зубов, большой позвонок и такую же копытную фалангу. И в то же лето участник другого отряда студент Горного института Горбунов несколько западнее Кара-Тургая, на реке Джиланчик, нашел богатые костями слои, в которых набрал довольно значительное количество остатков древних оленей и тигров. Все эти остатки были доставлены в геологический музей Академии наук, который в ближайшее же лето 1913 года командировал того же Горбунова для дальнейших розысков и раскопок в обоих местах. Студент Горного института Горбунов — это я. Моей тайной мечтой было найти кости мамонта. Эта поездка сыграла поворотную роль в моей жизни и принесла мне абсолютно неожиданный успех.
Тургайская область занимала часть киргизских степей, населенных кочевыми киргизами. Это была волнистая равнина с разбросанными по ней солеными и пресными озерами, заросшими камышом. Я снарядил караван, нанял киргизов, чтобы вести раскопки, и отправился в путь. И вот по дороге они сообщили мне, что в другом месте, на берегу Соленого озера, есть скопления костей гораздо более крупных, чем на Джиланчике. Они это место называли Битвой гигантов.
Не надо большого воображения, чтобы представить себе, что я почувствовал, когда услышал о битве великанов. Это была та смесь испепеляющего азарта и почти суеверного отчаяния при мысли, что рассказ может не подтвердиться, которая открывает человеку глаза на свои истинные желания, на самого себя, на свое призвание, которую мы зовем прозрением. Забыты были и Горный институт, и распоряжение начальства, и само начальство.
Я немедленно повернул экспедицию в сторону Соленого озера. А ведь я считался спокойным человеком, выше всего ставил невозмутимость и занимался гимнастикой по системе Миллера и лаун-теннисом. Это было, конечно, большим проступком, но я не мог устоять перед желанием подобрать кости мамонтов.
Я подобрал их. Я вернулся. Меня постигло жестокое разочарование.
Меня посылали для сбора неизвестной фауны, а я вместо нее привез давно и хорошо всем известного мамонта. Пришли ящики. И хотя мамонт не представлял особого интереса, все же раскрыли один из самых длинных ящиков, сняли крышку, и с первых же шагов обнаружились такие признаки кости, которые позволили с уверенностью сказать, что это не мамонт. Что же это? Это было какое-то совершенно новое, неизвестное гигантское животное. Разочарование сменилось острым интересом, который удесятерил внимание и осторожность препараторов.
Высящийся ныне в Историческом музее колоссальный скелет индрикатерия — 5 метров высоты — навсегда останется для меня памятником первого успеха.
И вот теперь мы едем в экспедицию без этого клоуна, несмотря на то, что едем из-за него.
9. БЕЗ ТАБЛЕТОК
Его выгнали прежде всего потому, что от него все устали.
Началось с того, что я спросил:
— А почему вы, собственно, заинтересовались Митусой и Леонардо?
Это было неосторожно.
— Митусой я заинтересовался потому, что я не знаю иностранных языков, — сказал он.
— При чем тут иностранные языки?
— Начало нашего тысячелетия ознаменовано необычайными поэмами, — сказал он. — В Германии «Песнь о Нибелунгах», в Испании «Романсеро о Сиде Кампеадоре», в Англии — «Баллады о Робин Гуде», во Франции — «Песнь о Роланде», в России — «Слово о полку Игореве». Славянский мне было изучить легче, чем другие языки.
— Ну и что?
— Такое впечатление, что все силы творчества в начале тысячелетия ушли в поэзию. Причем безымянную.
— Допустим. Ну и что из этого?
— А то, что эпоха Возрождения, середина тысячелетия, должна была оказаться сильной в творчестве с рационалистическим оттенком. Так оно и было. Литература философствовала, драма стала публицистичной, изобразительные искусства смыкались с наукой.
— Ну, это известно. А что дальше?
— А то, что если взять человечество как общество, а не сумму людей, как организм, — то первые два этажа уж очень похожи на первые два этапа теории отражения, то есть на живое восприятие и на абстрактное мышление, и следующий конец тысячелетия должен ознаменоваться практикой в области творчества. А что это значит?
— Вот именно, что это значит? — сказал я. — Загибщик вы. Творчество и есть практика. Какая еще может быть «практика в области творчества»? И в начале тысячелетия творили, и в середине, и сейчас творят.
— А что сейчас творят? — спросил он. — Где уникальные произведения культуры, где великие творения, где синтез? Все анализ, исследования, открытия, теории, долбежка частиц, разброд, развал, поиски истины. Разбирают вселенную, как часики, потом собирают обратно — остаются лишние детали. Разве это творчество?
— Истину всегда искали — и нравственную и научную.
— Факт. Но для чего? Почему так много исследований и открытий и так мало изобретений?
— Это сейчас-то мало? Да их полно. Только и слышишь…
— Вот именно слышишь! А их должно быть столько, чтобы о них не было слышно. Вы же не слышите о том, что еще выпустили пару туфель или автомобиль. О них не сообщают, их делают. Нет, наше время не любит изобретений. Оно любит исследования. Кому трудней всего? Изобретателю. А исследователю? Все институты научно-исследовательские. Разве не так? А почему? Исследование — это значит исследование того, что природа изобрела. А изобретение — это человеческое создание, продукт творчества, синтез.
— Без исследований не будет изобретений.
— Правильно. А без изобретений вообще ничего не будет. Жизни не будет. Человек от обезьяны отличается не исследованием дубины, а изобретением дубины. А сейчас изобретателя, по сути дела, боятся. Потому что он дезорганизует производство. А уже давно пора производить не просто предметы, а изобретения. Производство должно производить изобретения. Тогда никакой дезорганизации не будет. Будут планировать изобретения — и все.
— А где их напасешься? Изобретение — это не туфли, не автомобиль, — сказал я.
— Вот именно. А почему? Потому что никто не знает, что такое творчество, с чем его едят и как его вызывать, — сказал он и добавил как-то нехотя: — А вот Леонардо знал.
— А откуда вам это известно?
— По результатам. Один список его изобретений занимает десятки страниц. Не прочтешь. Устанешь, — сказал он устало.
— Леонардо — гений, — торжествующе сказал я.
— Гений! — почти крикнул он. — А не кажется ли вам, что у него способ мышления был другой, не такой, как у нас? Не кажется ли вам, что гений — это тот, кто нащупал другой способ мышления? А остальные так… Логикой орудуют.
— Ну, знаете!
— Что «ну знаете»? Что такое логика? Инструмент. А инструменты стареют. Вас же не пугает, что евклидова геометрия устарела?
— Ею пользуются.
— Правильно. Для частных задач. Для плоскости. А любая плоскость — часть шара. А на нем сумма углов треугольника никогда не равняется двум «д». Молотком тоже пользуются, но есть орудия и поновее.
— А чем вы замените логику?
— Если наш мозг может иногда делать внезапные открытия, значит он может это делать постоянно. Если Менделеев увидел свою таблицу во сне, значит именно в тот момент ему легко было сделать это, значит его мозг правильно думал.
— Какая чушь! — Я рассвирепел окончательно. — Прежде чем ему приснилась таблица, он годами мучился, обдумывая ее!
— Правильно. Мучился. Ну и что хорошего? Это значит, все эти годы он неверно думал, логически перебирал варианты, линейно думал. А потом линий накопилось столько, что они, наконец, слились в один комок, вот и все.
— Другого способа нет.
— А вдруг есть?
— У вас, что ли?
— Вот Шопен говорил: «Я сажусь за рояль и начинаю брать аккорды, пока не нащупываю голубую ноту». Что это означает? Это означает, что весь его организм откликнулся именно на это созвучие и именно в этот момент. Он идет за ним, и получается шедевр, изобретение.
— Н-да… И как же вы предлагаете их планировать, изобретения?
— Да надо планировать не изобретения, а людей, которые способны изобретать. Ведь даже сейчас мы же не планируем продукцию, мы планируем выпуск продукции. А продукция уж есть следствие, плод выпуска.
— А как планировать изобретателей, как узнать, кто может изобретать?
— Все, — сказал он.
— И вы?
— И я.
— Поэтому вы стали клоуном?
— Отчасти, — скромно сказал он. — Когда я рискнул позвонить профессору Глаголеву и сказал, что у меня есть интересные данные о том, что Митуса автор «Слова о полку Игореве», он бросил трубку. Я опять позвонил и спросил: «А если я нашел рукопись с его подписью, вы все равно не поверите?» Он засмеялся и сказал: «Клоунада». И опять бросил трубку. Я подумал: «А почему бы и нет? Почему бы мне не начать смеяться над чванством? Да здравствует клоунада!» Понимаете, настоящая клоунада это не тогда, когда публика смеется над клоуном, а когда клоун смеется над публикой.
И он искоса посмотрел на меня.
Я почувствовал, что краснею, и сказал:
— Вы что же, нашли такой способ мышления?.. Универсальный?
Это была вторая неосторожность.
— Нашел, — сказал он. — Универсальный.
Пора было его проучить.
— Отлично, — сказал я. — Вы нам его продемонстрируете.
— А зачем его демонстрировать? — сказал он. — Принесу завтра таблетки — и все.
— Какие таблетки?
— Вы их примете и сами начнете мыслить творчески.
Он не смеялся, мерзавец.
— Отлично, — сказал я. — Покушаем ваши таблетки.
Он кивнул и ушел. А я покамест выпил водички. Без таблеток.
10. МУКА И САХАР
Дальше начался цирк.
Он действительно принес назавтра какие-то самодельные таблетки. Шесть штук.
— Больше нет, — сказал он. — Самому нужно.
Гогочущие молокососы, которые были в курсе всего, окружили его и тянули свои лапы. Шесть человек расхватало добычу.
— Отравитесь, — кричали им остальные.
— Не отравитесь, — сказал он.
Приняли таблетки. Запили водой из графина.
— Ну, ребята, не подкачайте, — сказал он.
— Рабочий день уже начался, — сказал я противным голосом.
Процессия двинулась по коридору, неприлично хихикая. Впереди шли шестеро отравленных. Я был противен сам себе то ли оттого, что хотел взять таблетки, то ли оттого, что постеснялся это сделать.
Ночь я спал плохо. Сосал свои таблетки творчества. Валидол.
Наутро на работе ничего не произошло. Только он не обращал внимания на ухмылки, все ходил от одного к другому из этой шестерки и интересовался, как у них идут дела, и отрывал их от работы, а ведь каждый из них бился над своей проблемой. Но я не мешал ему. Злорадство давно прошло. Мне было просто жаль его. Я опять вспомнил, кем он был и кем он стал и как ему трудно найти свое место в жизни без своих серебряных крылышек. Бедный Сода-солнце.
Наутро пять проблем из шести были решены. С блеском. Проблему не решил только один, самый способный и результативный исследователь Паша Биденко. Институт притих. Пять человек ходили с вытаращенными глазами, с лихорадочными пятнами на щеках. Валя Медведева плакала в углу моего кабинета.
— От счастья, — сказала она мне. — И от горя. Я, кажется, его люблю…
Вокруг него образовался испуганный вакуум.
Кое-как дотянули до конца рабочего дня.
Ночью мне снилось, что я летаю, пикирую на захоронения минусинской культуры, выхватываю из могильников глиняные горшки с таблетками творчества и улетаю в сторону солнца.
На следующий день я собрался идти к директору докладывать.
В коридоре меня встретил Паша Биденко. Глаза у него слипались.
— Мука, — сказал он сонным голосом.
— Что?
— Мука и сахар, — сказал он. — И больше ничего в них нет. В этих таблетках. Ни фига. Всю ночь делал анализы.
11. ЭТО БЫЛО ТОЛЬКО НАЧАЛО
Уже после всего, уже после того, как мы допросили его с пристрастием и приняли все меры, чтобы скандал не принял неприличных размеров и институт наш не стал посмешищем в научных кругах, уже после того, как мне удалось отстоять мое предложение: единственный выход из ситуации — не прогонять его, а отправить в экспедицию, — я спросил его тихонько перед отъездом, когда он влез в кузов грузовика со спальными мешками:
— Зачем вы это сделали?
Он перегнулся через борт.
— Чтобы ученая братия не задавалась.
— Ну, хорошо, а почему все-таки пять человек добились такой удачи в работе?
— По двум причинам, — сказал он. — О первой вы догадываетесь. У них растормозилось воображение, и они стали мыслить свободнее и потому самостоятельней.
— А вторая причина?
— А вторая причина та, что я сам незаметно подсказал им решение их проблем.
Грузовик завонял синим дымом и пошел с институтского двора. Вот и все.
Нет, это было не все. Оказалось, что это было только начало. Продолжение пришло из экспедиции.
Достаточно было ему уехать, как я сразу вспомнил опять, что его зовут Сода-солнце. Я всегда об этом вспоминал, когда его на видел. Мелочными показались мне и раздражение мое и бессмысленное удивление его прежней профессией. Да мало ли у него было профессий! Разве профессия определяет человека? Человека определяет то, что он дает этой профессии. У человечества тысячи нужд, и на каждую нужду — по профессии. Важно, что человек дает человечеству при помощи своей профессии, вот что важно. Пришел способный человек с идеями, а мы разинули рты — клоун. Может, нам клоуна-то и недоставало. Мы всегда боимся оказаться смешными, а это быстро раскусывают подлецы и навязывают нам — похвалами, лестью — свою этику. Мы костенеем в чванстве, тут-то нас и облапошивают. Клоун — это же хирург в области этики. Клоун — это поэт смеха. Острое словцо протыкает чванство, как игла водянку. Но это я сейчас такой умны и.
Это я сейчас такой умный, а тогда перед его отъездом в экспедицию у меня было одно чувство — раздражение. Он удивительно умел раздражать людей, этот клоун. Клоун проклятый! Ведь я же ему друг, и он знает это. Зачем же ему высмеивать меня, дразнить? Ладно, не будем мелочны. Помогать так помогать. Короче говоря, я устроил его в экспедицию. О многом я передумал, когда он уехал в экспедицию, в которую я бы поехал и сам, да уже силы не те. Я послал его туда, откуда началось и мое движение. Хватит ему заниматься сопоставлениями на бумаге. Пусть начнет с самого начала. Пусть поедет в Тургай. Он и поехал. А получился из этого один конфуз.
Сначала от экспедиции не было ни слуху, ни духу, а ведь связь в наши дни не та, что в 1913 году. А потом пришло это нелепое письмо.
Я уж не говорю о том, что все оно было заполнено кучей самых разнородных идей, не имеющих никакого отношения к его прямому делу, к археологии, и касающихся самых различных областей — верный признак дилетантизма. Это меня не удивило — знал, с кем связывался. Нелепым оно было потому, что в конце его была слезная мольба, похожая на издевательство. Он просил установить радиоактивным методом возраст того самого индрикатерия, которого я привез в 1913 году. И прислать ему ответ.
12. — ЧТО-О?.. — СПРОСИЛ Я
Придется пояснить тем, кто не знаком с сущностью этого метода.
Археология имеет теперь надежный способ датировки атомный календарь. Мы берем какую-нибудь кость из древнего захоронения и сжигаем в специальной печке. Выделяющийся при этом углекислый газ улавливается в пробирки, подвергается ряду химических реакций, и затем счетчик Гейгера определяет возраст кости. Радиоактивная углеродная датировка возможна потому, что все организмы поглощают углерод-14 — радиоактивный изотоп обычного углерода. После гибели животного или растения углерод-14 медленно разлагается. Сравнивая количество радиоактивного углерода, оставшегося в кости, с количеством обычного углерода в атмосфере, которое почти не меняется, ученые довольно точно определяют возраст того или иного объекта. Это все так. Но «атомный календарь» действует в мертвых организмах до 40 тысяч лет, а индрикатерии вымерли миллионы лет тому назад. Поэтому весь отдел хохотал над этим письмом.
— Ненавижу, — сказала Валя Медведева.
— Паша, — сказал я Биденко, — он напрашивается на ликбез. Не могли бы вы проучить его и на этот раз?
— Запросто, — сказал Паша. — Если вы мне достанете кусочек кости от вашего индрикатерия.
— Ладно, — сказал я. — Пошлем ему официальный ответ. На бланке института. С печатью.
Дело было несложное. Я созвонился с музеем и пришел посмотреть на свое дорогое чудище. Пятиметровый красавец стоял целенький, и внизу на табличке упоминалась моя фамилия. Я только вздохнул.
Пока я предавался воспоминаниям, сотрудники принесли небольшой осколок кости. Я забыл сказать, что в свое время я привез один полный скелет и еще несколько разрозненных костей — все они были перемешаны в одном оползне и, следовательно, были одного возраста. Я поблагодарил сотрудников музея и отдал этот осколок Паше Биденко. А сам сел писать этому клоуну разгромное письмо, где я излил все накопившееся раздражение и где я объяснял ему, кто он есть, что о нем думаем все мы и как надо относиться к науке, если уж его прибило к этому берегу. Но потом я увидел как наяву его длинную ухмыляющуюся физиономию и понял, что большое письмо — это большие насмешки, а маленькое письмо — это маленькие насмешки, зачем мне это? Я порвал письмо и написал коротко на бланке института: «В костях индрикатерия радиоуглерода почему-то не обнаружено». Я подчеркнул слово «почему-то», поставил печать в канцелярии и подписался: «Доктор исторических наук В. А. Горбунов».
Потом мне позвонил домой Паша Биденко и сказал, что согласно анализу возраст кости всего 5 тысяч лет.
— Что-о?.. — спросил я.
13. ВСЕ ОЧЕНЬ ГРУСТНО
Почему так приедается все в жизни? Наверно, потому, что все, с чем сталкиваешься, только похоже на то, чем оно должно быть, и ты знаешь, что это еще не первый сорт и где-то есть то же самое, но лучше. Меняются моды. Вчерашняя одежда кажется некрасивой, вчерашняя красота вызывает скуку, вчерашняя мысль — ее не замечаешь, вчерашняя радость вызывает ощущение неловкости (чего радовался, дурак), вчерашняя радость — это вчерашняя наивность, а сегодня я поумнел и на зубах оскомина. Ищем спасения в бесконечном поиске, но бесконечный поиск — это бесконечный голод. Конечно, приятно представить впереди необыкновенное блюдо с постоянной притягательностью, но не напоминает ли это клок сена, привязанный перед носом осла? Бесконечная дорога, бесконечный голод и клок сена, который удаляется с той же скоростью, с которой приближается к нему бедный бесконечно милый осел. Почему мы должны ожидать от будущего решения сегодняшних проблем? Ведь у будущего будут свои проблемы, только в нем не будет нас.
— Но может быть, деятельность, стремления, движение ошибка? Может быть, надо уставиться в собственный пупок и самодовлеть? А может быть, давайте бесконечно пожирать друг друга, чтобы чувствовать силу, чтобы радоваться власти не только над природой, но и над человеком? Но ведь, сожрав всех (а такие попытки делались), останешься один, завоешь в тоске и страхе и убежишь в смерть, в ампулу, которая припасена в бомбоубежище.
Давайте вспомним. Пускай наше тело вспомнит. Что никогда не надоедало, не приедалось от повторения, чего ждешь и на что безошибочно откликаешься? Переберешь в памяти все и вспомнишь ощущение руки, которая коснулась чужого тела, — вдруг вспомнишь, поймешь: это оно, это ощущение, имя ему — нежность. Все оттенки этого ощущения, этого понятия: от свирепой нежности воина, который, опустив меч, взял на руки ребенка врага, и девочка прижалась к его закаменевшей щеке, а он смотрит вдаль и говорит: «Не тронь!» — до тающей гибкой нежности возлюбленной.
Только нежность однозначна, только нежность не терпит иносказаний, маски, обмана, только нежность — она либо есть, либо нет ее. Мы только чересчур редко ее ощущаем, и она играет в нашей жизни незаметную роль. Но может быть, главную. Когда на земле хрипели ящеры, то вряд ли рептилия-философ придавала значение попадавшейся иногда и ускользавшей в норы странной мелочи, обладавшей собственной теплотой крови, которая не зависела от перемены погоды. Ящеры ушли, а теплокровные заполнили мир.
И еще я хочу сказать о гематоме.
— Что-о? — спросил я.
Хотя спрашивать было, собственно, не о чем. Потому что я твердо знал ответ. Я только забыл его за эти годы, за последние полвека. Вернее, не забыл, а загнал куда-то вглубь сознания, как мы загоняем куда-то воспоминания о несостоявшемся, о несбывшемся, но оно живет в нас. И нас спасает от тоски только привычка обходить мысленно это темное пятно в нашем сознании, напоминающее гематому. Гематома — это нерассосавшийся сгусток крови, кровоизлияние, которое, если его не трогать, существует себе безвредным инородным телом, а если тормошить, может в спалить живые ткани, ну и так далее. Конечно, об этом «и так далее» даже думать не хочется, но дело в том, что даже безвредность гематомы относительна. Не может мертвое в живом быть абсолютно нейтральным. В живом все должно жить, принимать участие. Если что-то не живет, а присутствует, значит оно занимает место живого. Есть два способа избавления: один реальный — оперировать, другой, пока большей частью воображаемый, — оживить. Есть и третий — сдаться. Сами понимаете, хуже нет ничего, чем сдаться, — это плохой конец. И нет лучше ничего, чем оживить, — это хорошее начало.
Когда я спросил: «Что-о?» — то этот вопрос, возглас, вопль относился не к тому, что сказал Биденко, — а ведь он сообщил скучным голосом о том, что животное, которому полагалось исчезнуть миллионы лет назад, погибло где-то во времена фараонов! Оказывается, мое дорогое чудище жило одновременно с человеком, и тогда это уже вопрос археологии. Или это ошибка. Биденко ошибся, аппаратура ошиблась, дьявол его знает, кто ошибся, директор музея ошибся и дал не ту кость. Но самое-то главное для меня, старого хрыча (который ведь когда-то был молодым и не боялся сенсаций, а жаждал их, жаждал того потрясения чувств, при котором душа человека обретает крылья и открываются просторы — юность считает, что так и должно быть, и ждет этого каждый день, потому и мечется и тратится нерасчетно, заглядывая за все углы — не там ли притаился его величество случай; конечно, старость, умудренная синяками, идет верней и безошибочней, но мелочней и ради самосохранения, ради сбережения оставшихся сил утешает себя тем, что зелен виноград, и не ест его, но на душе все равно оскомина; но кто осторожничал всю жизнь и не тратился, тот облапошил свою юность и ничего не приобрел к старости, кроме опостылевшего комфорта и страха перед неожиданностями), самое главное для меня, старого хрыча, было в том, что если в юности встреча со счастливым случаем — это оправдавшееся предчувствие, то в старости это подобно потрясению от встречи с ожившим мертвецом, подобно оживлению гематомы.
Короче, все эти рассуждения о нежности и воскрешении мертвого нужны были мне для того, чтобы понять самому, почему, когда я спросил «что-о?», я вспомнил, как он месяц назад, выходя из кабинета, когда я впервые назвал его Сода-солнце, сказал «не надо» и потрепал меня по руке.
И еще я вспомнил, как 50 лет назад я догадался, что найденному мной дорогому чудищу всего несколько тысяч лет, а не миллионы, как тогда решили ученые.
Я шел по улице, и мне казалось — я мальчик, и живы близкие, которых нет давно, и все еще впереди, и я бессмертен. Дул ветер и рвал полы моего пальто, но я не замечал ветра. Шел дождь, но я не замечал дождя, и глаза у меня были сухие.
— Ну, погодите, мы еще покажем вам, старые хрычи, — бормотал я, старик, а сердце стучало. — Ну… началось.
Я еще не знал, что началось, но был готов ко всему. Цирк или дьявольщина — мне было все равно. Главное, что началось! Только окончилось все очень грустно.
14. ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ЧЕРЕП
Я никогда не забуду тех дней, счастливых и тайно стремительных.
Сначала никто не поверил анализу Паши Биденко, и прежде всего он сам.
— Чушь, — сказал директор.
Проверили. Данные подтвердились. Сенсация? Нет, конечно. В музее могли перепутать кость. Провели совещание совместно с музеем. Вынесли решение взять кусочек подлинной кости моего чудища в том месте, которое уже было слегка реставрировано. Осторожно выпилили участок кости, на этом месте сделали вкладыш из специального цемента. Снова провели анализ… 5 тысяч лет — вот возраст индрикатерия, найденного мной в 1913 году.
Сенсация? На этот раз — да.
Но дело в том, что еще в двадцать третьем году я высказал предположение о недавнем — относительно, конечно, — происхождении найденных мною костей. Дело в том, что каким бы неопытным я ни был в те годы, но даже и мне показалось, что те животные, кости которых я раскопал, погибли какой-то странной смертью. Это не было похоже на естественную смерть. Кости самых разных животных были перемешаны и разбросаны, и все они находились в одном слое, и, следовательно, это не было результатом позднейших изменений в земной коре — вот в чем загвоздка. Невольно приходило на память пушкинское: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?» Это было похоже либо на битву разных животных, либо на кладбище, а вернее на свалку. И все это месиво располагалось чрезвычайно близко к поверхности, в пластах, насчитывающих никак не более, чем несколько тысяч лет, уж это-то я, студент Горной академии, мог понять. Я тогда высказал догадку о существовании этих животных, в том числа и индрикатерия, в недавнем прошлом. Меня высмеяли. Теперь догадка подтвердилась. Через полвека. Вот и все. По крайней мере анализы говорят — да. Решено отправить большую комплексную экспедицию и произвести раскопки, так сказать, на высшем уровне. Я сам еду в эту экспедицию. Мой индрикатерий — мне и кости в руки. Только мне уже ехать не хочется. Чересчур многое налипло на эту простую и честную затею. И виною опять он, клоун, Сода-солнце.
Его срочно вызвали в Москву. Несколько дней после приезда он где-то болтался, потом пришел в институт. Не то триумфатором, не то подследственным — не поймешь. От него потребовали отчета, он написал толковый отчет, где объяснял, почему он попросил провести анализы, — потому что среди костей, которые он обнаружил неподалеку от моих старых раскопок, он нашел человеческий череп.
15. ПОСЛЕ ЭТОГО ЕГО УВОЛИЛИ
Он привез этот череп.
Череп был новенький и гладкий. И не какой-нибудь там череп питекантропа, хотя это тоже мало что меняло, а вполне современный череп, такой же, как, скажем, у меня, а может быть, еще современней, так как у него даже все зубы были целые, чего уже давно нельзя сказать обо мне. Череп настолько новенький, что пришлось немедленно провести такой же анализ, так как первая мысль у всех была — фальшивка. Провели анализ — 5 тысяч лет. Вот так.
Все хорошо, не правда ли? Все очень плохо. В конце отчета было написано: «А еще при раскопках среди костей вымерших животных была обнаружена скульптура женщины необычайной красоты».
— Какой женщины? — спросили мы ошеломленно. — Где она?
— У меня дома, — сказал он. — Завтра принесу.
— Подождем до завтра, — сказал директор.
Я не стал ждать до завтра. У меня привычно похолодело где-то под ложечкой. Какая к черту женщина, о господи! Весь вечер я провисел на телефоне, пытаясь связаться с экспедицией. Ночью дали разговор.
— Это я, — говорю я. — Да. Здравствуйте. Как дела?
Дальний девчачий писк:
— … Хорошо… Успешно…
Посторонний голос:
— Вы разговариваете?
— Да, разговариваю.
— Разговаривайте, разговаривайте, — дружелюбно сказал голос.
— Да разговариваю же, разговариваю! — кричу я.
— Что-нибудь случилось? — спрашивают оттуда. — Как отчет?
— Отчет неплохой, — отвечаю. — Скажите, вы что-нибудь знаете насчет этой женщины? Где он ее нашел?
— Она красавица, — пищат. — Вы ее видели? Ну, как она вам?..
— Еще не знаю. Завтра увидим.
— Вы разговариваете? — спрашивает голос.
— Это вы разговариваете! — ору я. — А нам не даете!
— Ваше время истекло, — говорит голос.
— Алле! Алле!..
Вот и вся информация.
Назавтра все собрались у меня в отделе. Народу набилось столько, что столы составили к стенке один на другой, и на самом верху у потолка между торчащих вверх ножек в позе нимфы у ручья возлежал Паша Биденко. Он ничему не верил, пускал клубы дыма и смотрел на всех свысока буквально и переносно. В центре, стиснутый высоконаучной толпой, стоял шахматный столик, принесенный из комнаты отдыха. На нем возвышался фанерный ящик, какие употребляются для посылок. Из полуоткрытой крышки торчала вата. Стояла тишина. Только слышался противный скрежет гвоздей, которые клещами вытягивал Сода-солнце.
Он снял крышку и погрузил две руки в пыльную вату.
— Подержите ящик, — сказал он.
Протянулись руки. Вцепились в ящик.
Он вытащил бурый комок ваты и поставил его на мгновенно опустевший столик. Ящик уже плыл над головами в сторону двери и с грохотом вылетел в пустой коридор. Слой за слоем вата ложилась на стол и становилась все белей и белей, и вот уже она стала похожа на морскую пену, и вот уже все дышать перестали. И наверное, если бы не гул в ушах, можно было бы услышать мерный глухой стук одного большого сердца, когда остался последний, полупрозрачный, словно туман, слой ваты, даже не ваты, а тень ваты, и стали видны черты прекрасного лица с полузакрытыми глазами.
Остановилось сердце. Руки сняли последнюю вуаль. Резко очерченная верхняя губа. Пухлая нижняя. Смуглый цвет старого золотистого дерева. Рот чуть-чуть улыбался. Немного похожа на Нефертити, но в другом роде. Скорее Аэлита. Остро взглянули глаза из-под наполовину опущенных век.
Раздался грохот. Все вздрогнули, как от удара током. Ничего страшного. Это Паша Биденко свалился с потолка.
У всех были потрясенные лица. Директор тяжело сглотнул. В плотной массе людей произошло какое-то движение. Это яростно проталкивался Паша Биденко.
— … Анализ, — прохрипел он. — Не верю…
— Запрещаю, — сказал директор и облизнул пересохшие губы.
— Нет, — сказал Сода-солнце.
Он взял клещи, быстрым движением отломил щепку у самого основания прекрасной шеи и подал ее Биденко.
— Вы серый человек… вандал, — сказал директор бедному клоуну. — Идите вон.
— Спасибо, ребята, — сказал Сода-солнце. — На самом деле спасибо.
Он глубоко вздохнул, улыбнулся и стал протискиваться к выходу.
Директор оттеснил всех от стола. Дрожащими руками он собирал вату и укутывал прекрасное лицо. Он растопырил локти, что-то квохтал и был похож на большую курицу. Всем было понятно, что так у него выражается окрыленность. Никто никогда не видал таким нашего директора.
— Владимир Андреевич, — кудахтающим голосом сказал директор, — вызовите охрану… И чтобы ключ от сейфа… Сейф опечатаем.
Если бы ему сейчас дать волю, он бы вызвал танки. Я медлил. Он посмотрел на меня с яростью.
— И вы? — сказал директор. — Неужели и вы? Биденко простительно… Хотя не нужно быть специалистом, чтобы понять, что это такое.
— Да… Не надо быть специалистом, — сказал я.
И пошел выполнять распоряжение директора.
Утром следующего дня Биденко, виновато улыбаясь, подтвердил:
— Да… Те же самые 5 тысяч лет.
Потом я позвонил этому клоуну.
— Зачем вы это сделали? — спросил я печально.
— Я пошутил, — сказал он.
— Что мы скажем директору?
— Правду, — сказал он.
А правда была такова: фотографию этой женщины я видел у него еще во время войны.
Меня только поразило, как быстро была выполнена скульптура. Ведь дерево-то было настоящее, древнее, значит, он нашел его в раскопках, значит, скульптура была сделана всего за те несколько дней после его возвращения, что он не являлся в институт. Но я знал, что его приятель Константин Якушев человек способный.
Он надул всех и прежде всего себя. Можно смеяться над чванством, но нельзя смеяться над такими чувствами. Посмотрели бы вы на директора, когда я рассказал ему все, как есть. Он все время молчал, пока я рассказывал, а потом снял пенсне. И глаза у него были совсем детские.
После этого Сода-солнце уволили.
16. «ПРИВЕТ СТАРЬЕВЩИКАМ!»
А потом мы поехали в экспедицию без него, пробыли там все лето, нашли много интересного, быстренько свернули работы, и так получилось, что я отослал всех обратно и на месте большого лагеря остались в пустыне только я и Паша Биденко.
После окончания работ и отъезда экспедиции, торопливого и печального, передо мной теперь уже неотвратимо встал вопрос: почему же я все-таки остался?
Все опустело, только следы палаток, холодные звезды да ветер, пронизывающий все, пронзающий душу ветер. Да еще одинокая фигура Паши Биденко, которая маячит возле нашего многострадального вездехода, да еще тоненький писк приемника — мелодия джаза дико звучит на кладбище динозавров.
И я подумал: тоненькая, еще очень тоненькая пленка отделяет нас от мира чудовищ.
Сели батарейки, замолк приемник, и опять — только пустыня и коричневая пыль. А тут еще сами себе могилу роем. Хлопочем, стараемся понять человека, а он, этот человек, придумал бомбу, и она есть, что бы мы там ни говорили, и никуда не уйдешь от этого, будь она проклята. И если человечество не поймет само себя, ему один путь — в ископаемые. И через тысячи лет придут новые существа, и будут вскрывать костеносные пласты, и по нашим коричневым скелетам будут догадываться, почему погибли эти существа, внешне так не похожие на динозавров.
Ну что ж. Если задача археологии — помочь человеку понять самого себя, то по крайней мере с одним человеком это случилось. Вернее, с двумя. Второй — это Биденко. А первый, конечно, я. Боюсь преувеличений, а то бы я сказал, что мало кто из нас остался прежним после этой экспедиции. Однако, зная, как много у меня самого было причин пересмотреть кое какие свои взгляды, я не могу свести к одной-единственной причине те изменения, которые произошли с участниками этой нелепо правдивой и потому фантастической истории. Ибо что такое фантастика, как не правда, доведенная до абсурда.
Экспедицию можно было считать удавшейся. Найдено было много, и найдено было стоящее. И ни по каким законам, ни по каким нормативам нельзя было считать ее неудачной. Почему же тогда то иссушающее разочарование, которое ощущалось всеми участниками — от подсобных рабочих, впервые видевших чудовищные кости, до сдержанных квалифицированных исследователей, у которых презрение к дешевке и шумихе было признаком не только хорошего тона, но и глубоко осознанным принципом. Может быть, виною тому было то, что народ все подобрался талантливый, а талант в науке чрезвычайно трудно отделить от азарта. Может быть, всему виною был ветер.
Ветер был изнуряющий. Почти сразу, как мы приехали, начались песчаные бури. Следуя наметкам предыдущей партии, мы нашли новые костеносные пласты, три так называемые «линзы» с костями динозавров хорошей сохранности, ржавые от пропитывавших их окислов железа. И хотя улов был богатый, правда, не совсем тот, о котором втайне мечтал каждый участник экспедиции, я даже подумывал о прекращении работ. Все из-за ветра. Но потом мы натолкнулись на эти древние заброшенные рудники, и экспедиция фактически ушла под землю. Только снаружи по ночам было худо. Палатки продувались холодом. До ближайшего источника были долгие томительные часы. Густая коричневая пыль, проникая в мельчайшие поры, забивала нос, сушила горло. Постоянные ветры, дувшие с чрезвычайной силой, несли не только песок, но и довольно крупные камни, разбивавшие стекла предохранительных очков. Ветер не прекращался ни днем, ни ночью. Одежда, постели и пища были обильно уснащены довольно крупным песком. И если бы не подземелья с их спасительной тишиной, работать было бы невозможно. Но надо рассказать не о том, чем эта экспедиция походила на обычную, а чем она от нее отличалась. А отличалась она темной неопределенной тоской и духом клоунады, который незримо витал над экспедицией.
Такая печальная тишина и темнота царили в этих старых выработках, что хочешь не хочешь, а возникало настроение строгое и сосредоточенное. Этому настроению поддавались все: и молодые и старые. Вот строки из дневника Биденко: «Становится безразлично, день или ночь на поверхности. То проходишь по высоким очистным забоям, где гулко отдаются шаги и теряется свет фонаря, то ползешь, еле протискиваясь в узких сбойках, то карабкаешься по колодцам, восстающим на другой горизонт. Здесь переходишь на другой счет времени потому, что некоторые из этих рудников относятся еще к доисторическому времени, хотя есть и более новые. Они вырыты вдоль полосы пермских отложений, заключающих осадочные медные руды, так называемых меднистых песчаников. В одном из штреков, шедшем наклонно в землю под углом 35–40 градусов, я поскользнулся и, скатившись вниз, провалился в отвесный колодец, глубоко уходивший в бездонную черную темноту. По счастью, колодец был довольно узок, и я заклинился в нем до самых плеч, как пробка в бутылке. Потребовалось немало труда, чтобы высвободиться. И первое, что я увидел, когда выбрался на край колодца и посветил себе фонарем, была надпись на стене кровавыми буквами: „ПРИВЕТ СТАРЬЕВЩИКАМ!“»
17. ПОЧЕМУ Я ОСТАЛСЯ?
Так мы получили первую весточку от нашего дорогого, незабвенного.
Кстати, о Вале Медведевой. С ней вообще было сложно. По крайней мере ей так казалось. Когда после истории с «таблетками творчества» мы отправили его в экспедицию, поехала и она. Помню, она пришла ко мне домой, и я ее даже не сразу узнал — я ее впервые видел по-современному накрашенной.
— Владимир Андреевич, — сказала она голосом Комиссаржевской. — Я или поеду в экспедицию, или… или…
— Или одно из двух, — сказал я, чтобы поддержать одесский колорит. — Валя… губная помада — откуда это у вас?
— Из магазина «Ванда». Владимир Андреевич, вы меня не понимаете, — сказала она голосом Элеоноры Дузе и села в кресло, как на картине Серова.
— Валюша, — сказал я. — Вы простая девочка. Зачем эта древняя патетика?
— Я сама не своя, — сказала она голосом Сары Бернар.
Я понял, что дело безнадежно, и отпустил ее в экспедицию.
И вот теперь, когда Биденко нашел кровавую надпись, Валя поняла, куда девалась ее польская помада.
Все было нескладно в этой нескладной экспедиции. И то, что нас послали проверить отчет клоуна, и то, что его уволили. Словно коричневая пыль, плавали неопределенные слухи вокруг нашей экспедиции, которой давно уже пора было возвращаться в Москву, а она с нелепым упорством продолжала искать неизвестно что. Об этой второй части наших затянувшихся поисков никогда не было написано ни одного отчета, а все затраты были списаны начальством, кажется, на культурные нужды. И что самое неприятное, кое-что просочилось в печать. Какой-то деятель напечатал в научно-популярном журнале заметку в разделе «Знаете ли вы?», в которой деловито сообщалось и о скульптуре, и о черепе, и о том, что могло послужить прототипом для понятия «дьявол». Последнее словечко не осталось незамеченным. Где-то появился фельетон, в котором слово «дьявол» обыгрывалось и так и этак и о нашей экспедиции говорилось с веселой пошлостью, а также, в частности, мимоходом лягалась вся археология и задавался вопрос: «А не пора ли финансовым органам поинтересоваться, куда идут народные денежки?»
Можно было бы фельетонисту ответить просто: деньги в науке уходят на поиски истины. Но он бы этого не понял.
В результате этой недостойной суеты мы получили приказ возвращаться. Дело приобретало неприятный оборот, а тут еще история с письмом…
Когда мы прощались с этим проклятым клоуном, он дал мне запечатанный пакет с условием открыть его, когда мы найдем пресловутого дьявола, а он, видите ли, был уверен, что мы его найдем, и, более того, утверждал, будто знает, что именно мы найдем. Всем в экспедиции было известно про это письмо; никакого дьявола мы, конечно, не искали, а мы искали способ опровергнуть саму мысль о том, что можно заранее знать неизвестное. Все прекрасно помнили оскорбительную историю с «таблетками творчества», и теперь мы с упорством маньяков старались добыть доказательства того, что он не прав, что нет никакого особого способа мыслить, что он не мог, просто не имел права угадать, что именно мы найдем в этих подземельях. Потому что нам казалось тогда, что это единственная возможность нашего самоутверждения.
И вот это письмо было кем-то вскрыто, и тем нарушены правила игры, и дана ему лишняя возможность посмеяться над нашей уверенностью в своей правоте. Было такое чувство, словно мы получили пощечину. Вторую пощечину мы получили, когда прочли то, что там было написано.
«По моим предположениям, письмо будет вскрыто несколько раньше, чем вы найдете то, что должны найти, — писал он. — По моим предположениям, письмо должна вскрыть одна моя знакомая. Не обижайте ее — иногда невозможно удержаться, если ты еще совсем молодая особа. Говорят, то же самое случилось с Евой. Внутрь этого пакета я вкладываю второй — с отгадкой».
Там действительно был второй пакет. Валя Медведева уехала в тот же вечер. В тот же вечер я распорядился сворачивать экспедицию.
Он неплохо знал людей, вернее, людские слабости, но это еще не доказательство особого способа мыслить…
Погрузка была проделана быстро и хмуро: Лагерная площадка опустела. Остались только я и Биденко, да вездеход, да еще приемник, да еще ночная пустыня с колючими звездами, которые, не мигая, смотрели на кладбище динозавров. И тогда я задал себе вопрос: почему я остался?
18. РАЗВЕ ЭТО СОБЕСЕДНИК?
У меня такое ощущение, что я кому-то подрядился рассказать историю и даже увлекся, а потом вдруг потерял интерес и весь порох вышел. Надо заканчивать, а не хочется. Наверное, потому, что опять весна, а весна — это время, когда хочется уклониться от обязанностей. Весна — время, когда желания раздваиваются. Хочешь думать о будущем, а взгляд обращается в прошлое. Мы всегда переносим несбывшееся туда, где нас нет. Поэтому прошлое кажется лучше настоящего, а будущее — желанней. И мы то забегаем вперед, то пятимся назад, стараясь углядеть веселое лицо счастья. Воспоминания, воспоминания, щемящая, опасная сладость. Как будто сам себя списываешь в тираж.
Я все помню. Я помню наш последний разговор с Сода-солнцем, и я помню истинную причину, из-за которой его изгнали. Она проста, эта причина. Я его предал. Никто этого не знает, даже он. Я единственный знаю. Потому что я единственный мог защитить его в самый тяжелый для него момент и не сделал этого. Никто не может меня обвинить. С любой точки зрения я поступил правильно. С любой точки зрения, кроме моей. Потому что он преподал нам хороший урок, этот клоун, которого меньше всего интересовала наука. Как, впрочем, и всякая другая деятельность, если она сама, эта деятельность, не могла дать ответа: а зачем она нужна для человечества? В том нашем последнем разговоре, в котором были поставлены все точки над «и», а потому стало ясно, что наши пути расходятся навсегда, я мог бы все исправить, если бы но жалкая попытка сохранить свое жалкое достоинство, как будто бы достоинство ученого не в том, чтобы доброжелательно рассмотреть новую идею, если она опрокидывает твою собственную.
Уже после истории со злосчастной скульптурой и черепом, когда опять все спуталось и никто не знал, как с ним быть, я солнечным утром проходил по коридору и услышал его голос, гулко звучавший за полуоткрытой дверью. Я вошел. Он меня не заметил — стоял спиной. Солнце било в открытые окна. Седые от зноя верхушки лип застыли, как на молитве.
Он был очень возбужден, и речь его походила на бормотанье. Однако, когда я вслушался, меня поразило, что он говорил четко, будто читал по написанному. Речь, как я понял, шла о логике. Он иногда сам задавал себе вопросы и сам же на них отвечал. Потом я увидел мечущийся по потолку солнечный зайчик, присмотрелся и понял, что он говорит в микрофон. Мягко вращались магнитофонные диски.
— А как вы снимаете противоречие между логикой и внезапными открытиями? — спросил он сам себя.
И тут же стал отвечать:
— Логика — это мышление в пределах открытого. Это мышление задним числом. Это установление связей между известными фактами. Поэтому при столкновении с качественно неизвестным ей делать нечего. Вот самый безупречный логически пример. И самый неверный. Когда Коперник сказал, что Земля вращается вокруг Солнца, ему ответили: «Чушь. Если бы она мчалась в пространстве, то ветром бы облака относило в противоположную сторону». Логика безупречна. Чтобы ее опровергнуть, потребовалось открыть закон притяжения и доказать, что облака мчатся с Землей, как единая система, то есть предмет. Поэтому логические умозаключения годятся только для событий одного порядка. Для событий качественно новых логика не годится. Фактически вся логика сводится к утверждению, что «если это было, следовательно, это будет». Так давайте же применим этот главный закон к внезапным открытиям, и попытаемся найти их собственную логику, и не будем стараться навязать известное неизвестному, чтобы отрицать неисследованное. Факты говорят — внезапные открытия бывают. Заметьте — бывают, а не один раз были. Следовательно, они должны быть и впредь. Факты говорят — кпд их огромен. Логика говорит — следовательно, он и будет огромен. Так давайте же исследовать, чтобы найти способ использовать, а потом установим новую логику, чтобы предсказывать невероятное.
Зайчики метались по потолку. Сода-солнце заклинал человека поверить в свое величие.
Солнечный день за окном. Гипноз радости. В носу щекотало, будто выпил шипучего. Этот напиток назывался «Сода-солнце».
Я вдруг подумал, что все это похоже на прощальную речь. Или, вернее, на интервью. Он интервьюировал сам себя, и тот, кто задавал вопросы, был не глупее того, кто отвечал. Только вопросы можно было предугадать, а ответы нет.
— Как вы себе представляете такого рода мышление? — спросил он сам себя. — Это что же — знание априори или наитие свыше?
— Механизм я себе представляю так, — ответил он. Мышление внезапностями, эвристическое — от слова «эврика», что это такое? Это следствие тоски. Тоска — это несформулированная цель. Но ведь несформулированная цель — это просто очень сложная потребность, к которой сразу и слов не подберешь. Но она есть. А ежели она есть, следовательно, она возникает по каким-то законам, которые ее вызвали. Но ведь наш мозг — это не только орган, который осознает законы, он еще и соответствует этим законам, построен по этим законам, вызван к жизни этими законами, создан этими законами. Когда наша потребность превышает какой-то порог, эти законы, вызвавшие глубинную потребность, сами отпечатываются в мозгу, как на фотопластинке, и тогда мы говорим — внезапное открытие. Я счастлив, что у Эйнштейна я нашел такое признание: «Открытие не является делом логического мышления, даже если конечный продукт связан с логической формой».
Я был доволен, не смейтесь, даже почти счастлив. Я видел его серьезным, и об идеях его стоило подумать. Явно.
Я шевельнулся. Скрипнула паркетина. Он быстро обернулся.
— А… — сказал он спокойно. — Сейчас кончу.
— Добрый день, — сказал я и кашлянул.
— Если отбросить всякую клоунаду, чем вы интересуетесь на самом деле? — спросил он в микрофон. — Без дураков, понимаете?
— Я занимаюсь соотношением творческого акта и обычного мышления, — ответил он.
Он посмотрел в белесое от солнца небо и сказал:
— У Шекспира есть выражение: понять — значит простить. Но не кажется ли вам, что понять — значит упростить?
Он помолчал:
— … И не только в том смысле упростить, что к абсолютной истине можно только стремиться, а еще и в том смысле, что тот, кто упрощает проблему, должен быть сложнее самой проблемы. Иначе он упростить-то упростит, но ничего не поймет, кроме своей фальшивой схемы. А потому, чтобы человеку понять самого себя, ему надо как-то стать сложней собственного мозга, вот ведь какая штука. А как это сделать, вы мне не подскажете? Мы вот наблюдаем поведение друг друга и свое и стараемся понять. Но ведь в наблюдении участвует наш мозг, а он упрощает все, что понимает. Ведь понять — значит простить, так мы договорились.
Мне показалось, что он ждет ответа от магнитофона. Даже жутковато стало.
— Но вот приходит акт творчества… — сказал он медленно. — … И его не уследить… И результаты его всегда неожиданны… Не означает ли это, что в этот момент наш мозг на мгновение становится сложней обычного?
У меня шевельнулась догадка, от которой я сразу задохся. Но потом понял — чепуха.
— Не означает ли это, что в момент творчества наш мозг и физиологически и энергетически сложнее нашего обычного мозга?.. — сказал он. — Как вы считаете?
И выключил магнитофон.
19. — ВЕРИТЕ? — СПРОСИЛ ОН
— Все. Пока, — сказал он и вытер лоб. — Потом надо будет еще сказать об Уоллесе, чтобы перейти к главному. А то все забывается.
— При чем тут Уоллес? — спросил я.
При чем тут Уоллес? Старая, тяжелая для науки история. Соратник Дарвина, который самостоятельно пришел к теории эволюции, а потом самостоятельно от нее отказался потому, что не смог ответить, откуда, с точки зрения эволюции, у человека человеческий мозг. В науке не любят вспоминать эту историю.
Он сказал:
— Если более сложный организм происходит от менее сложного, если приспособление к среде происходит за счет случайных изменений в организме, если случайные изменения могут дать только минимальное преимущество новому виду, если случайные изменения должны соответствовать новым условиям, чтобы вид сохранился, то для образования человеческого мозга не было у человека ни времени, ни условий, ни предшественников, ни, что самое главное, нужд. Откуда этот феномен, единственный в природе — мозг, не порожденный реальными нуждами эволюции?
В науке не любят вспоминать эту историю потому, что и сейчас точного ответа на этот вопрос наука не знает.
— Ну вот, все ясно, — сказал я. — Признаете вмешательство сверхъестественных сил. Как Уоллес. Приятно поговорить с культурным человеком.
— Нет, — сказал он. — Не признаю. Я верю в эволюцию. Только вот Уоллес изучал самые отсталые племена — почти пещерных людей — и написал: «Оказалось, что умственные способности их намного превышают необходимость… то есть нехитрые способы добывания пищи… а их мозг мало чем уступает мозгу рядового члена наших научных обществ… Таким образом, природой создан инструмент, намного превосходящий нужды своего обладателя».
Насчет членов научных обществ — это предназначалось мне.
— Зря вы стали ворошить эту историю с Уоллесом, угрюмо сказал я. — Успеха вы здесь не добьетесь. Только закроете себе путь в науку. На этом деле ломали себе шею люди не чета вам.
— Ученые, — сказал он.
— А зачем вам, собственно, понадобился Уоллес? — спросил я и тут же догадался. — Ага, понятно. Залетевшее откуда-то человечество, забывшее свою родословную. Значит, эволюция, только не земная, а где-то на другой планете. Стоит встать на эту точку зрения, и объясняются факты, доселе необъяснимые. А отсюда соблазнительная мысль — не является ли человек существом, прочно забывшим, на что он годен. А творчество — это внезапные воспоминания.
— Нет, — сказал он. — Я в фантастику не верю.
Помолчали.
— Тогда так, — сказал я, — либо вы против теории эволюции, либо вам кажется…
— … Да, кажется, — сказал он. — Кажется, я нашел ответ на этот вопрос — откуда у человека мозг.
— Каков же этот ответ?
И тут он мне рассказал. Хотите верьте, хотите нет, но это была самая странная идея из всех, какие мне когда-либо приходилось слышать.
Идея сводилась к следующему.
Если мы верим в эволюцию, то мы должны верить, что и сами ей подвержены. Тут две трудности. Первая — в каком направлении идет эволюция, если нам для приспособления к среде надо менять только орудия и отношения, а не свою биологию. Вторая — можем ли мы, будучи частицами потока, понять, куда движется река. Но дело в том, что мы — частицы, обладающие самосознанием, и мы заметили — развитие в природе движется то плавно, то скачками. Скачки бывают двух родов. Первый — когда происходит мутация — случайное, но закрепленное и необратимое изменение — тогда мы говорим о новом виде; и второй, качественный, в пределах одного вида, связанный с циклами его развития, типа: зерно — стебель — зерно. Оба эти вида связаны друг с другом. Мутация, происшедшая, скажем, от удара частицы, происходит у той особи, которая была подготовлена к этому, то есть в ней накопились качества, которым для кристаллизации в новый вид нужен лишь толчок. Мало того. Должны накопиться и внешние условия, при которых обнаруживается, что существо, уродливое для прежних условий, для новых подходит как нельзя лучше и есть существо перспективное. Родился новый вид, гармоничный к новым условиям. Но новый вид — это новое нарушение биологического баланса в природе. Поэтому он вступает в борьбу межвидовую и внутривидовую. Межвидовая сохраняет вид в целом, внутривидовая шлифует качества вида. Но шлифовка качеств — это специализация породы. Она гармонична к данным условиям и не подходит к другим. Порода консервативна потому, что специализирована. Пусти болонку в лес — она погибнет. Скачок другого рода — это качественное цикличное изменение вида. Сеем зерно — оно дает стебель. Потом из стебля опять родится зерно. Оно порождено первым, но через стебель и потому отличается от первого. Чтобы из стебля получилось зерно, надо, чтобы в стебле были заложены качества, которые могли реализоваться в зерно. Если их нет, зерна не будет. Кроме того, нужна способность стебля к развитию, то есть способность приспособления к среде. Поэтому рост — это постоянное приспособление ко все время изменяющимся в известных пределах условиям. Поэтому так сложен рост и часто мучителен. Теперь возьмем человека. От всех животных видов он отличается прежде всего мозгом. Именно в этом проявилась мутация, сделавшая его особым видом. Вероятно, у той особи, у которой изменение мозга стало наследственным, было больше всего внутренних предпосылок стать человеком и так сложились внешние условия, что она не погибла, то есть условия были благоприятными для разворачивающихся возможностей нового мутанта. Произошла встреча внешних и внутренних возможностей. И это был период, когда невероятная сообразительность человека сделала его царем природы. Поэтому можно предположить, что золотой век действительно существовал. Счастливый исторический момент, когда закладывалось зерно общества. Но так было до той поры, пока нехитрые потребности не превышали возможностей. Как только начали исчерпываться естественные возможности проще, когда пищи стало не хватать для всех, — началась эволюция общества от родового строя до государства. Это был рост мучительный, как рост стебля в дурную погоду, потому что индивиды вступали в самые различные общественные комбинации, чтобы спасти себя и своих близких. Потому что жила память о золотом веке, который постепенно переносился в будущее, а с отчаяния даже — в загробный мир. Но обнаружилась странная вещь. Оказалось, что мозг человека, помимо сообразительности, то есть способности к абстрактному мышлению и логике, обладает еще одним странным качеством. При каких-то неизученных и неуследимых условиях он способен к акту творчества, о механизме которого я уже высказывал догадку: это непосредственное осознание законов и их возможных комбинаций для создания ценностей, не имеющих прецедентов в природе. Я не знаю, нужна ли для этого мутация вида или достаточно внутривидового изменения, чтобы произошел скачок, равный осознанию человеком своей способности мыслить отвлеченно. Я знаю только одно. Что если сейчас бывают моменты творчества и это самые счастливые для человека моменты, когда он на мгновение вступает в гармонию с собой, с миром и с законами, им управляющими, то только нехватка какого-то последнего условия мешает ему жить в этой гармонии все время. Но если есть предпосылками, то, значит, есть надежда на реализацию, а значит, опять возможен золотой век, где человечество будет в состоянии охватить сущность необходимых для него явлений. Мы идем к этому. Массовидность творчества говорит об этом. Нужен какой-то последний толчок. Наука должна найти его. Поэзия должна создавать предпосылки для счастливой встречи с ним. Мы сейчас люди стебля, но уже завязывается зерно.
Верите? — спросил он. — Нас ожидает скачок в мышлении. Человек будет понимать сущность явлений без анализа. Простым созерцанием. Законы будут отпечатываться в мозгу, как на фотопластинке. Верите?
20. — СТОП, — СКАЗАЛ Я
— Как я могу в это поверить, подумайте сами?.. — сказал я. — Я ученый. Это красивая гипотеза, не больше. Фантастика. Можно даже логику построить. Но ведь вы же сами утверждаете, что логика — это связь между известными фактами, а разве этот факт известен?
Говорю, а самому тошно. Потому что я в это поверил сразу. Безоговорочно. Гипноз, наверно. А может быть, потому, что именно эта догадка мелькнула у меня самого как единственно возможное объяснение акта творчества.
— Значит, не верите, — сказал он и облегченно вздохнул.
И засмеялся.
— Не могу больше, — сказал он.
— Вот и отлично. Вот и отлично, дорогой мой.
— Хотите, расскажу еще несколько баек?
— Стоп, — сказал я. — Довольно.
— Это все пустяки, дорогой учитель. Клоунада. Я все наврал в старинном духе. Фантастика.
— Врете. Вот теперь вы врете.
— Какая разница, — сказал он, и лицо у него стало светлое и отрешенное. — Смех и слезы, дорогой учитель. Нет ничего на свете, дорогой учитель, над чем нельзя было бы посмеяться. И легче всего над слезами. Даже над трагедией Шекспира можно. Может быть, смех — это единственное, что нас отличает от животного. Смеется только человек.
— Ну, подумайте, что вы говорите, — сказал я. — С вами всегда влипаешь и нелепые дискуссии. Вы же прекрасно знаете, что есть вещи, над которыми не посмеешься. Тот же «Гамлет», например. Иначе я не знаю, что такое смешно.
Это была моя ошибка — которая по счету?
— Ерунда. Вы знаете, что такое смешно, — сказал он спокойно. — Вот, например, идет трагедия «Гамлет». Принц Гамлет читает монолог «Быть или не быть». И тут у него падают штаны… И дальше он читает монолог, придерживая штаны… А они падают и падают… А еще смешней, если они падают, когда принц проклинает свою мать, а за стенкой лежит труп Полония. А штаны все падают… падают…
— Перестаньте…
— А еще смешней, если штаны падают во время поединка с Лаэртом…
Я уже давно смеялся каким-то дрожащим козлиным смехом — я представлял себе дуэль без штанов, а в горле у меня закипали слезы. Оказывается, над Гамлетом (над Гамлетом!) можно было смеяться. Я перестал блеять и посмотрел на него. У него широкий рот был искривлен в улыбку, а по щеке бежал ручеек. Мне казалось, что я гляжусь в зеркало.
— Вы чудовище… — сказал я.
— Я человек, — сказал он. — А вы посмеялись над предположением, может быть самым важным в истории человечества.
А что, если это всерьез? После этого я пошел к директору и все уладил. Три с половиной часа разговора — ему решили простить и на этот раз. Пусть только уедет в экспедицию. Экспедиция должна быть чрезвычайно интересной. После этого он подошел ко мне и сказал, что не едет.
— Я совершенно серьезно, — сказал он. — Я не еду с вами в экспедицию.
Я почувствовал усталость и отвращение. Этого было достаточно даже для меня.
— … Ну что ж, — сказал я. — Вы подписали свое увольнение.
— Да-да, я знаю, — сказал он. — Мне пора уже уходить. Я и так чересчур задержался в археологии.
Мне уже все как-то было все равно — не знаю, можно ли так сказать. Я вдруг как-то сразу понял — это же смешно, ему же действительно в науке делать нечего. То, что я смутно чувствовал, подтвердилось. Я почувствовал облегчение. У облегчения был хинный привкус.
— Могли бы хоть раньше сказать. Сколько я хлопотал за вас. Думаете, приятно?
— Я тогда еще не знал, что ухожу.
— Что же изменилось?
— Мне скучно ехать с вами. Я понял, что вы найдете при раскопках.
— Понятно. Творческий акт. Догадались, не заглядывая под землю. Так что мы, обыкновенные люди, там найдем?
— Нет уж, — сказал он. — Поезжайте и найдите. С вами поедет мое письмо. Когда найдете, вскройте. А то опять не поверите. Итак… мы прощаемся с вами…
Он опять засмеялся.
— Стоп, — сказал я. — Стоп.
Ну что ж, оставалось только поехать и доказать ему и самим себе, что мы и есть венец творения, и что по-другому мыслить пока что не предвидится, и что он не мог угадать, что мы там найдем среди старых костей. И этим покончить с бредовыми идеями, которых за последнее время расплодилось что-то чересчур много вокруг меня, тихого человека.
21. ДА, НО ФИГУРА ШЕВЕЛЬНУЛАСЬ
И вот теперь только пустыня и мы с Биденко. Мы остались на сутки. У нас были предположения. Личные. Мы хотели их проверить.
В день отъезда ветер упал, и можно было с толком провести погрузку. Грузились хотя и без спешки, но внутренне торопливо. Как только прекратился ветер, все азартное напряжение последних дней показалось каким-то романтическим и почти сентиментальным. Все испытывали чувство неловкости и потому уезжали с облегчением, как будто старались что-то забыть. Лагерь кипел, как муравейник. Спокойная проза, заменившая пьяную лирику последних дней, ощущалась как глоток свежего пасмурного утра после прокуренной ночи. Дымились костры, свертывали палатки. Подошел Паша Биденко и тронул меня за локоть.
— Владимир Андреевич, — сказал он. — Я нашел ад.
— Вот как? — сказал я. — А Вельзевула?
— Нет, Вельзевула я не нашел, — ответил Биденко. — Хотите, покажу?
Ад так ад. Никакой мистики. Человек нашел простой реалистический ад. Мы еще и не то находили в этой экспедиции. Мы нашли в заброшенной штольне еще одного индрикатерия и человеческие скелеты рядышком. Даже без анализа было понятно — возраст у покойников был одинаковый. Одногодки, так сказать. Видимо, поссорились и повредили друг друга насмерть. Мы разучились удивляться. Мы только старались но думать о том, как все это будет выглядеть потом и в каком мы окажемся положении, когда ученый мир произнесет спокойное слово «блеф». А теперь Биденко нашел ад. Почему бы ему по найти ада?
Мы спустились в шахту. За месяцы работы она нам стала знакома, как истопнику котельная. Внизу заканчивались работы. Последние группы подтягивались к выходу. Мы уходили все дальше и дальше, пока не достигли хорошо известного нам тупика, которым заканчивался этот рудник.
А ведь все-таки он нашел ад, этот Биденко. Тупика-то ведь не было, а был оптический эффект. С того места, откуда мы обычно смотрели, казалось, что это действительно тупик. А другого места, откуда смотреть, не было вовсе. Потому что под ногами был колодец, уходящий невесть куда. Поэтому дальше никто не ходил, хотя и была дорожка у самой стены. Оказалось, если пройти дальше по этой дорожке, становится виден аккуратно вырезанный в породе сводчатый проход, в который мы и проследовали с Биденко. А он ведь все-таки нашел ад, этот флегматик. Я давно замечал, что истину труднее всего заметить, если она под носом.
Была даже река забвения — Стикс. Не было только перевозчика мертвых Харона и воды в реке. Зато было высохшее русло огромной реки да еще груды человеческих скелетов на дне. Видимо, Харон сбрасывал их прямо в воду. А может быть, это были скелеты тех, кто пытался бежать из этого ада и тонул в Стиксе. Еще бы не река забвения, когда из всех трещин высохшего русла поднимались серные испарения! Видимо, эти минеральные воды тысячи лет назад многих излечили от жизни.
Мы перебрались через русло и поняли, что тут-то и начинались настоящие рудники, все остальное было только преддверием ада. Я даже поискал, нет ли надписи: «Оставь надежду всяк сюда входящий», — но надпись почему-то не сохранилась.
— А ведь индрикатериев-то они держали для охраны, сказал Биденко.
— Кто они?
— Не знаю. Дьяволы, наверно.
Странный и фантастический мир открывался взгляду. Видимо, здесь добывали золото, и, самое фантастическое, им был известен амальгамный способ. Запах серы поднимался от горячих источников, сочился в трещины и оседал каплями на гладких стенах, промытых и отшлифованных сквозняками тысячелетий. Вонючая жара, отблески света. Странные тени дико метались на вспыхивающих кристаллах. При каждом движении возникали и пропадали рогатые морды. Но это все тени, тени, скачущие по изломам переходов. Выпрями и отгладь все неровности и изгибы, и останется только одна тень, мирная, ручная, вызванная ручным фонарем и описанная школьными, совсем ручными законами, и пропадут дьяволы. Может быть, все дело в этом? Спутанный невнятный мир, и вот появляются дьяволы и пляшут в переходах. Но приходит наука, разглаживает морщины вселенной и освещает дорогу вперед ровным светом карманного фонаря. Но это одна сторона. А представьте себе науку в виде ста, тысячи, миллионов карманных фонарей, освещающих огромный тоннель, уходящий в бесконечность. Но разве это наука? Это только один ее признак мужество. Какой яркий скучный свет, какое выровненное пространство, в котором можно жить, но не хочется. Наука настороженная, наука, основанная на опасении, — какая невеселая наука. Тысячи лет назад хмурый ученый придумал ограду против дикого зверя «лошади». А веселый ученый приручил зверя и вскочил в седло. Он знал — нет неполезной природы, есть только неоседланная.
Мы обходили черные колодцы, пробирались по тоннелям и штрекам и входили в залы, про которые можно было бы сказать, что здесь не ступала нога человека, если бы они не были выдолблены человеком тысячи лет назад. Какие люди их вырыли, чье невероятное неведомое благосостояние держалось на их адском труде? Было понятно, как возникла легенда о кругах ада. Для этого не нужна была фантазия, нужны были натурные зарисовки…
— Да… — сказал Паша Биденко. — Не знаю, кто был прототипом дьявола, но что касается ада, то лучшего места не подберешь.
— … Подождите, Паша, — сказал я.
— Я хочу сказать, ад мы уже отыскали. Теперь найти бы дьявола — и можно писать отчет об экспедиции.
— Да тише вы… — резко сказал я. — Помолчите.
— А что?
— Вон… глядите…
Мы как раз миновали черный колодец и стояли у поворота чрезвычайно ровного и гладкого тоннеля.
— Что это, Владимир Андреевич? — шепотом спросил Паша.
— Понятия не имею, — шепотом ответил я.
Далеко впереди была видна какая-то фигура. И это не было тенью.
— Скульптура… — нерешительно сказал Паша.
— Нет… — ответил я. — Она двигалась.
— Проверим, — сказал Паша и направил туда свет фонаря.
Фигура резко дернулась.
Я схватил Пашу за руку и оттащил назад. Паша поскользнулся и крякнул. Издалека донеслось что-то похожее на довольный смешок.
— Ну… что будем делать? — спросил Биденко, тяжело дыша.
— Пошли обратно, — сказал я. — Надо все обдумать.
Стараясь не очень спешить, мы пустились в обратный путь. Оборачиваться не хотелось. Иногда нам казалось, что за нами кто-то бежит, легко, словно на цыпочках, иногда слышался топот многих ног.
— Чепуха, — сказал Паша, покосившись на меня. — Обычное эхо. Многократное отражение. И хохот — это тоже эхо.
— Знаю, — сказал я. — А все-таки противно.
Потом мы, наконец, услышали голоса и добрались до первых групп, которые заканчивали работу. Слышался деловитый стук молотков, вспыхивали последние «блицы» жадных фотографов, группа отдыхающих занудно тянула что-то из туристического фольклора. Все было обычно и потому мило сердцу. Не верилось ни в ад, ни в дьяволов. Даже ископаемые чудища, которых мы уже вывезли на три вагона, казались изготовленными артелью наглядных пособий. Девочки и мальчики, мрачные дипломники и томные кандидаты наук, занимались самой мирной на свете наукой: собирали и хранили остатки уже неопасного прошлого, чтобы помочь людям не забывать своих ошибок, за которые они всегда расплачивались одной ценой — кровью.
А наверху, в лагере, пахло бензином и тушенкой, тяжело разворачивались грузовики и пищали транзисторы. Самая мирная, самая дорогая для меня картина — веселое человеческое кочевье, занятое поисками истины. Никакой дьявольщиной здесь не пахло.
Да, по фигура в том дальнем подземелье шевельнулась.
Раздались выстрелы. Кто-то салютовал стартовым пистолетом, раздались крики «ура», и это было единственное спортивное мероприятие за всю экспедицию — такие были условия. Потом последние машины укатили, высыпали звезды. И остались мы с Биденко.
Да, но фигура в дальнем подземелье шевельнулась.
22. НАМ ЭТО НЕ ПОМОГЛО
И вот мы снова двигаемся по знакомым нам переходам, по теперь мы совсем одни на все подземелье, если не считать фигуры там, в аду, которая была бы совсем похожа на скульптуру, если бы не шевелилась.
Ярко светили заново заряженные фонари. Мы не имели права делать то, что мы делали, но опасности, видимо, не было никакой, во всяком случае опасности, предусмотренной инструкцией. За все время изучения этого проклятого рудника мы не обнаружили ни одного следа обвалов. Тысячи лет простояли эти штольни, с какой стати им было обрушиться именно сейчас. Весь мой опыт говорил — опасности нет. А о той опасности, которую не предусматривала инструкция, не знал никто. Опасность состояла только в том, что мы не взяли с собою охотничьих ружей. Не хотели возбуждать ненужные опасения. Считалось, что мы задержались привести в порядок записи. Паша только захватил с собой пару хороших топориков да еще в последний момент взял у физорга стартовый пистолет.
Почему мы все-таки пошли? Ответ на это простой. Хотя, как у всякого простого ответа, предпосылки у него сложные. Мы пошли в этот ад вдвоем без оружия, без страховки, никому не сказавшись, нарушив инструкцию, короче — очертя голову, по двум противоположным причинам. Пошли потому, что для меня это было последнее в моей жизни приключение, а для Паши — первое. Что значит приключение, почему человек идет на риск, ничем не вызванный? Потому что он хочет проверить, на что он годен. Мне за семьдесят, Биденко за двадцать, между нами полвека. Мне скоро уходить, а ему начинать. Из всех моих учеников по-настоящему я верил только в него. Надо ли объяснять почему? Видимо, надо. Потому, что он считает истину важней себя. Полвека — и пять тысяч лет. Всего сто поколений тому назад кто-то бежал из этого ада, чтобы рассказать правду. И я верю, что это был ученый. Так же, как я верю, что первый, кто добровольно сюда спустился, был поэт. По преданиям, его фамилия была Орфей. Только вот возлюбленная, которую он почти вывел из ада и спас, не смогла пойти за ним без оглядки. Впрочем, с поэтами это происходит и но сей день. А кто из нас хоть немножко на поэт? Так вот, если это смогли они, когда существовали дьяволы, то это должны суметь и мы, когда дьявола дезавуировали из брандмайоров в простые топорники.
Все было настолько фантастично вокруг, что я еще подумал: а что, если дьявол в самом деле существует? Какие-нибудь пришельцы из другого мира, которые с известными только им целями проводят эксперименты над людьми и изредка подбрасывают им идейки вроде атомной бомбы.
И подумал о фантастике потому, что стыдно признаться, по когда экспедиция уехала, мы с Биденко вскрыли это письмо. Мы вскрыли это письмо потому, что мы имели право хоть сколько-нибудь подстраховаться. А вдруг он действительно угадал, что за фигуры болтаются там, в подземелье?
Этим мы как бы допускали, что мы — серые люди, а он — прогнозист высшего класса, который разом, без выбора вариантов понимает сущность явлений. Все это, конечно, отговорки. Мы просто не удержались, когда мы остались наедине с письмом, и посмотрели друг другу в глаза.
Мы вскрыли это письмо. Но нам это не помогло.
Вот это письмо.
23. ГЛЯДЕЛ НА МЕНЯ
Мне кажется, я знаю, что вы там нашли. Что касается ада, то это, конечно, золотые рудники. Однако почему я решил, что искать его надо где-то в этих краях? Потому что, когда я еще занимался Митусой, то обратил внимание на то, что восстание, в котором участвовал певец, было как раз, когда началось нашествие татарских орд Чингисхана, и, видимо, было как-то связано с этим нашествием. Тут я вспомнил, что слово «татары» — «выходцы из тартара», из ада. А что, если слово «татары» означало не национальность, а выходцев из какого-то места в тех краях, откуда двигались Чингисхановы орды и которое древние считали «тартаром», адом? Эта мысль засела у меня в мозгу потому, что она возникла внезапно, как отчетливый образ.
Как рождается образ, никому не известно. Это и не наблюдение, и не воспоминание, и не выдумка, и не механический сплав деталей. Образ — это самопроизвольно возникающее представление, обладающее не только необычайной отчетливостью, но и необыкновенной притягательной силой. Образ может быть и слуховым, и зрительным, и словесным, но это не галлюцинация. Творческий образ возникает сразу в своем материале — слышишь мелодию на рояле, видишь дворы, где никогда не бывал, или возникает страница книги, никем не написанной. Описать разницу между образом и выдумкой или воспоминанием не могу. Но каждый, кто сталкивался, знает.
Но как только образ возникает, над ним стоит поразмыслить. Как только мне представился ад, я подумал: нет на свете ничего ужасного, что бы мог придумать дьявол и чего бы не мог придумать человек. Ну, что там в запасе у дьявола? Кипящая смола и серные душегубки, бессмысленный сизифов труд, крючья, на которые подвешивают за ребра, танталовы пытки голодом и жаждой. Было, все было. Было и похуже — азиатские пытки крысой и европейские током. Все было. И все это делали люди. И если спокойно и холодно продолжить эту мысль, то она со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку будет опускаться все ниже и ниже и отправится по знакомому адресу, где на дверях табличка «Фашизм». На протяжении веков эта табличка менялась — иногда она называлась ад, иногда тартар, но все равно это фашизм. Проходит время, забывается теория фашизма, и вот уже детям кажутся выдумкой рвы с трупами и печи, где сожгли миллионы живых людей. А представьте, если истлеет пленка кинохроники, где бульдозеры сгребают в кучи голые тела, что останется через тысячи лет? Легенда об аде и застенках пыток. И уже никто не поверит тогда, что фашисты биологически не отличались от людей. И тогда придумают дьяволов, выходцев из тартара, как это уже происходило не раз. А ведь никаких выходцев из тартара не было. Были обыкновенные люди, но только потерявшие образ человеческий. Потому что тартар был у них в душах. Потому что тартар — это всегда расизм, то есть мысль, что человек другого племени — и не человек вовсе.
Оставим это. Тошно об этом думать и мерзостно писать.
Я прощаюсь с вами, дорогой учитель. Поэтому такое длинное письмо. Я запомнил вас еще с войны, ваше хмурое добродушие, ваше желание прислушаться к любому новому слову, от кого бы оно ни исходило, ваше спокойное умение выдать человеку аванс человечности и не очень торопиться получить проценты. Еще в войну из всех людей, которые случайно видели фотографию женщины, вы один не допытывались, кто она такая, хотя вы единственный человек, которому мне хотелось об этом рассказать. Женщины этой нет. Это образ. Еще мальчишками мы с художником Костей Якушевым и еще одним — физиком Алешей Аносовым сложили его из нескольких сот фотографий женских лиц — все тогдашние красавицы, — и у нас ничего не вышло. Мы складывали два переснятых негатива, взятых в одном масштабе, и делали одно фото. Потом мы складывали его с таким нее сдвоенным фото и получали счетверенное. И так далее — в геометрической прогрессии. Мы остановились только тогда, когда уже ничего существенно не менялось. Мы получили странное, ослепительно красивое, но какое-то зловещее, почти мертвое лицо. И его забрал Костя. Потому что оно нам стало мерещиться и на улице и во сне. Через сутки Костя принес это фото обратно. Это было то лицо, которое вы знаете. «Я тут кое-что тронул, — сказал он. — Сам не знаю, как это получилось. А потом снова сфотографировал…» Изменений в лице не было заметно, это была та же самая женщина, но она была живая. Тогда мы все догадались, что такое творчество: не сумма, а скачок в новое качество — и затосковали. Потому что поняли: нам такую не встретить, а я обречен к ней стремиться. И еще мы поняли, как тяжело экспериментировать над человеком.
Еще два слова, чтобы покончить спор с вами, потому что спор — вещь неглубокая, по-моему, гораздо плодотворнее обмениваться идеями. Да и вообще спор — это не мое дело. Потому что искусство воздействует образами, а не доводами, даже если изображает людей, приводящих доводы друг другу.
Я прощаюсь с вами, дорогой учитель. Наука не совсем для меня. Если я правильно себя понимаю, мое дело — искусство. Поэтому я ухожу. Я подзасиделся в девках и пора уже выдавать продукцию. Просто я сделал большой виток и теперь возвращаюсь к пепелищу помятый и обогащенный. Я просто искал точку зрения. Если чересчур высоко взлететь — не видно людей, чересчур низко — видишь брюхо соседа-исследователя, который твердо знает, что такое творчество, однако сам не плодоносит почему-то. Я подумал: а почему архимедову точку опоры надо искать вне человека, а что, если она внутри него? И тогда, догадавшись, что я-то ведь тоже человек, я пустился в поиски самого себя, справедливо полагая, что в случае неудачи потеря для всех небольшая, а в случае удачи это находка для многих. И когда я догадался, что Уоллес не учел скачков качественных, я одновременно догадался о том, где искать дьявола, и о том, каким будет мышление у будущего человечества. Потому что любой талант — это способность скачкообразно осознавать истину, и Леонардо да Винчи — это первый нормальный человек будущего, до сих пор обреченный на непонимание.
Таким образом, я опровергаю Уоллеса, а не поддерживаю его и делаю дальнейший вывод из теории эволюции. Хотите знать, как я пришел к этой идее? У всех нас есть чувство, что человек может быть лучше, чем он есть. А что значит быть лучше? Это значит соответствовать основным условиям своего существования. А основные условия для человека — это другие люди, отношения с которыми постоянно искажаются его и их вожделениями. Однажды я видел, как три тысячи человек слушали старичка, который сидел спиной к публике. И это были совсем другие люди, не те, которых я знал раньше. Старичок на органе играл Баха. И тогда я подумал, что если сейчас человек иногда бывает таким, то когда-нибудь он таким будет всегда. И если для этого надо стать музыкантом, художником или поэтом — в общем органистом, то я хочу им стать, чтобы тормошить души и готовить те времена, когда люди наследственно станут такими, какими они сейчас бывают в момент творчества. И тогда бы я без горечи отказался от клоунады. Потому что клоунада — это только начало. Над клоунами смеются, но скоморохи начинали битву. Клоуны всегда отстаивали попранное человеческое достоинство. А достоинство человека — в его способности радоваться нежности.
И я написал песню. Она называется «Песня об органисте, который в концерте известной певицы заполнял паузы, пока певица отдыхала»:
Рост у меня Не больше валенка. Все глядят на меня Вниз, И органист я Тоже маленький, Но все-таки я Органист. Я шел к органу, Скрипя половицей, Свой маленький рост Кляня, Все пришли Слушать певицу И никто но хотел Меня. И подумал: мы в пахаре Чтим целину, В воине — Страх врагам, Дипломат свою Представляет страну. Я представляю Орган. И пришел и сел. И без тени страха, Как молния ясен И быстр, Я нацелился в зал Токкатою Баха И нажал Басовый регистр. О, только музыкой, Не словами Всколыхнулась Земная твердь. Звуки поплыли Над головами, Вкрадчивые, Как смерть. И будто древних богов Ропот, И будто дальний набат, И будто все Великаны Европы Шевельнулись В своих гробах. И звуки начали Души нежить, И зов любви Нарастал, И небыль, и нечисть, Ненависть, нежить Бежали, Как от креста. Бах сочинил, Я растревожил Свинцовых труб Ураган. То, что я нажил, Гений прожил, Но нас уравнял Орган. Я видел: Галерка бежала к сцене, Где я В токкатном бреду, И видел я, Иностранный священник Плакал В первом ряду. О, как боялся я Свалиться, Огромный свой рост Кляня. О, как хотелось мне С ними слиться, С теми, кто, вздев Потрясенные лица, Снизу вверх Глядел на меня.24. СЧАСТЛИВО ТЕБЕ ДОЛЕТЕТЬ, КЛОУН
Мы вскрыли это письмо, но нам это ничем не помогло. Никакой разгадки пресловутого «дьявола» там, конечно, не было. Потому что, конечно, там был третий конверт. Он знал, что делал, и неплохо вел партию в поддавки. И то хлеб, что даже при всей его фантазии ничего фантастического он не предполагал обнаружить в подземелье, а только что-нибудь очень человечески вредное. Но что именно? Живого фашиста, что ли, который прождал нас в подземелье 5 тысяч лет? Интересно, чем он питался?.. Ну, тут начиналась фантастика… Бр-р… А все-таки жаль, что не взяли ружей.
— Владимир Андреевич… вот она… — сказал Биденко.
Впереди маячила неясная фигура.
… Все, что случилось далее, было похоже на страшный сон. Да, пожалуй, это и был сон. Потому что только во сна можно было провалиться в такую зловонную клоаку, в которую я ушел но грудь, как только ступил на хрусткую корочку, покрывавшую ровный пол, ведущий к последнему переходу. Если бы не страховой пояс и не Биденко, потонуть бы мне в этом проклятом застенке. Мы выбрались, перемазанные какой-то дрянью, на твердое место, и, когда подняли головы, перед нами в неясном свете фонарей возникло чудовище.
Оно стояло перед нами неподвижно. Хотя вряд ли это можно было назвать неподвижностью. Серный дым окружал его полупрозрачной пеленой. За головой его то появлялся, то пропадал блеклый ореол, и тогда стоящие дыбом волосы его вспыхивали. Я сказал — за головой? Не точно. Оно все время меняло облик и как бы переливалось внутри черного силуэта. Страшная морда его двоилась, и руки его при движении утончались и вытягивались. Разглядеть его не удавалось из-за испарении и пляшущего света, от которого красными угольками вспыхивали глаза. Оно молчало.
Я нащупал в кармане стартовый пистолет. Защищаться нечем — вот он, тот свет, куда попадают грешники… Мелькнула сумасшедшая мысль: все-таки пришелец…
Костенея от ужаса, поднял свою стартовую безделку — инстинкт сильнее нас…
Чудовище тоже подняло руку. Она вытянулась вперед и удлинилась, словно щупальце. На конце щупальца я успел разглядеть пистолет с огромным жерлом. Спасения не было.
— Ложись! — дико вскрикнул Паша, прерывая оцепенение.
Я успел кинуться ничком — это в мои-то годы.
Раздался оглушительный выстрел. Потом тишина и полутьма.
Кто-то цепко схватил меня за щиколотки. Я вскрикнул и потерял сознание.
Очнулся я на холодке.
Черный огромный силуэт, склонившийся надо мной, заслонял звезды.
— Это я, Владимир Андреевич, — сказал Паша.
Сухие руки массировали мне сердце.
— Все в порядке, — сказал я. — Спасибо, Паша.
Как он меня тащил наружу по всем кругам ада, легко себе представить.
Потом мы отлежались на песочке. Паша помог мне подняться, и мы поплелись к своему вездеходу.
Он победил нас, Сода-солнце.
— Когда вы догадались? — спросил я Пашу.
— Когда разбился фонарь.
— Я тоже. Ну, вскроем письмо. Интересно все-таки…
Мы вскрыли последний конверт и прочли его при свете фар.
«… Человек должен хоть иногда встать над самим собой. Потому что, кроме как на самого себя, ему надеяться не на кого. Помните, у Грина: „Я лечу, я спешу по темной дороге…“
Я лечу, я спешу, я ищу нового человека, похожего на каждого из нас, когда мы слушаем песню. Поэты всегда немножко клоуны, но клоунада — это петушиный крик на заре. Пожелайте нам света в пути, ученые.
Да, кстати, совсем забыл. Что же вы там нашли? Не огорчайтесь, дорогой Владимир Андреевич, в вас меньше всего чего-либо дьявольского. Просто вы нашли первое на свете зеркало. Вот и все. Может быть, оно было кривое.
Сода-солнце».
… Счастливо тебе долететь, клоун.
Голубая жилка Афродиты
Общее вступление. Рассказывает физик
Нас было трое друзей, влюбленных в одну женщину. Да, я забыл сказать, что эта женщина была каменная. Когда-то, в далеком неправдоподобном детстве, мы отправились в путь за красотой. Но двадцатый век — это странный век метаний между рационализмом и инстинктами, и потому в нашей попытке найти живой эталон красоты была причудливая смесь того и другого.
Мы собрали по всем журналам несколько сот фотографий красивых женских лиц тех давних времен, пересняли их в одном масштабе и многократной экспозицией создали один сводный негатив.
Мы трепетали, когда делали первый отпечаток, и, видимо, не напрасно. Когда мы вытащили на свет мокрое фото, мы увидели лицо мертвого человека.
Надо ли описывать наш испуг? Однако кончилось все очень странно. Якушев взял себе этот отпечаток и исчез дня на три, а потом принес его обратно.
— Я тут тронул кое-что, — сказал он. — Потом снова сфотографировал.
На нас глядело живое прекрасное лицо. И мы тогда догадались, что красота не состоит из признаков. Мы сделали три отпечатка и разошлись по трем дорогам. Теперь один из нас — Костя Якушев — художник, другой — Гошка Памфилов — поэт, третий — физик. Физик это я, Аносов Алексей.
Через несколько лет после войны мы встретились снова.
Помните эту историю, когда где-то в Африке нашли древнюю скульптуру? Фотография женского лица обошла все газеты. Скульптуре было 12 тысяч лет, цивилизация времен Атлантиды, но не это было самым интересным, для нас по крайней мере. Самое интересное было то, что она была как две капли воды похожа на лицо с пожелтевшего фото, которое каждый из нас хранил с самого детства. Вот так.
Такая же странная сила и тающая нежность были в этом лице. Попробуйте найти объяснение этому сходству! Мы попробовали.
Костя Якушев считал, что эта скульптура — обобщенный образ красоты, разлитой в мире, и что ее можно только собирать и собирать по капле, чтобы создавать небывалое, и что одинаковый путь привел к одному результату и нас и того мастера древних времен — отсюда сходство.
Я считал, что это портрет женщины, прилетевшей из космоса 12 тысяч лет назад, и тосковал, что не увижу второго прилета, а сходство объясняется тем, что в нас заложена программа гармонии, то есть тяга к человеческому усовершенствованию, и когда мы инстинктивно ее осуществили в фотопортрете, то результаты невероятно совпали с живым прототипом.
Гошка же шел еще дальше. Потому что он был максималист. А что это за поэт, если он не максималист? Он считал, что поскольку образ возникает в мозгу по каким-то законам, то эти же законы могут породить и его реальный прототип.
Вот причина сходства.
Мы любили эту женщину, но судьба каждому из нас готовила поражение.
Так давайте же расскажем о трех поражениях, потому что они привели к одной победе.
Первым расскажет художник.
Обыденное кольцо. Рассказывает Костя Якушев по прозвищу Да Винчи. Крах первый
У меня всегда одно и то же — встану на перекрестке и думаю: как дойти домой? По одной дороге — далеко, но привлекательней, по другой дороге— ближе, но все известно. И так всегда: как идти? По длинной дороге глупо, по ближней — скучно.
Вот и в этой истории я затрудняюсь связно рассказать все, что было. Если рассказать коротко, надо опускать столько обстоятельств, что вся история становится почти бессмысленной, все равно что из курицы сделать не бульон даже, а бульонный кубик. И солоно, и сухо, и несъедобно.
Поэтому давайте вести рассказ по старинке, чтобы он был похож на веселого зеваку, который оглядывается на витрины, на проходящих девушек, сворачивает в сторону обсудить чужой скандал и так помаленечку добирается до цели. А когда добрался — видит, что пришел обогащенный, и не растерял, и ничего не забыл, и на прежнюю цель смотрит спокойными глазами, и она для него не фетиш, не кумир, а просто этап, и, стало быть, он остался человеком. А это в общем-то самое главное. Хотя есть и другие мнения.
Когда уже все устали от еды и анекдотов и расположились кто где, чтобы сообразить, чем развлекаться дальше, я увидел ее.
Ну конечно же, господи, совершенно очевидно, что история дальше пойдет про то, как он увидел ее и что из этого вышло. Почему-то до сих пор это все еще интересно, хотя периодически считается, что с этой темой покончено… Эта ошибка обнадеживает.
Дальше, конечно, надо будет рассказать, как она сидела в кресле, и какие у нее были ноги, и что я почувствовал, глядя на… виноват, я хотел сказать, глядя ей в глаза. Отделаемся сразу. Ноги у нее были красивые, как у фестивальной звезды, а глаз я не видел, так как она разглядывала журнал, где на обложке был изображен слащавый мальчишка с усиками. А так как журнал был огромный, то ноги ее, казалось, росли прямо из журнала и принадлежали этому любимцу природы. Мне стало противно, и я отвернулся.
Потом я почувствовал на себе чей-то взгляд и оглянулся поеживаясь. Она опустила журнал и смотрела на меня.
Разве есть хоть одна история, которая началась бы сейчас, сию минуту, кто может похвастаться, что знает начало отсчета? Она опустила журнал и смотрела на меня. О чем это говорит? Для вас ни о чем, для меня о многом.
И это многое случилось давным-давно, еще тогда, когда я занимался третьей сигнальной системой. Я тогда был начинающим художником и додумался до нее самостоятельно. Одно время о ней очень много говорили. Напомню вам, в чем суть дела.
Нас учили как? В искусстве, дескать, есть содержание и есть форма, и содержание искусства — это факты жизни и их связи, а форма — это сумма приемов, в которые эти факты воплощаются. А тогда возникал вопрос: откуда брать эти приемы? У великих художников? А они откуда брали? И не потому ли они великие, что сами их изобретали? И потом, может быть, не в фактах дело, а в том, кто за ними стоит… Вот Верещагин всю жизнь писал потрясающие факты — битвы, казни, а Рембрандт — соседей по квартире. Кто лучший художник — можно не спрашивать.
Стало быть, один художник от другого отличается каким-то особенным богатством внутренней жизни, которое нельзя свести ни к интеллекту, ни к эмоциональности; ни ум, ни темперамент еще не делают художника, хотя и нужны ему, как всякому человеку. И вот, занявшись тогда поисками этой особенности, я убедился, что ее, особенность эту, можно определить одним словом — вдохновение. Я понял, что это некое душевное состояние, свойственное только тем. кто может изобретать эти приемы, а не копирует их, и только в тот момент, когда он их изобретает.
Что же заведует в мозгу вдохновением? Ежели оно есть, должен быть и механизм. Первая сигнальная система заведует сношениями с внешним миром, рецепторы — глаза, уши и прочее. Вторая заведует речью. Опять не годится. Описать свои ощущения может каждый, а изобрести нечто новое — только некоторые. И тогда мне пришло в голову, что должна существовать третья сигнальная система, заведующая вдохновением, то есть особым способом мышления, которое отпущено многим, но возникает редко. И в эти моменты человек добивается результатов, которых ему никаким другим путем не добиться.
Парнем я тогда был неглупым, хотя и наивным до изумления.
Изложил я все эти соображения в письме, снабдил большим количеством цитат — высказываний великих мастеров, описывающих это состояние, и отправил в Академию наук. И получил оттуда ответ — он у меня и сейчас хранится. Суть ответа такова. Третьей сигнальной системы быть не может, потому что о ней ничего не говорится у Павлова, а кроме того, мысль о ней не нова, ее высказывали академики — приводились фамилии, — но после соответствующей критики они отказались от этой мысли.
Ну тут я сразу успокоился. Потому что времена были такие, что после соответствующей критики отказывались от собственных родителей, не то что от мысли. И я, конечно, сразу успокоился. Если ученые, экспериментаторы своим ходом пришли к этой мысли, стало быть, третья сигнальная существует, а остальное — дело не мое. Мое же — искать способы развивать ее практически, если ее можно развить.
А пока я возился с этими непонятными никому делами, у меня начались личные неприятности, неудачи и обвалы, и вопрос встал так: либо надо бросать заниматься ерундой и жить как все люди, либо потерять то подобие семьи, которое сложилось у меня к тому времени.
И решил я все бросить к чертям и только напоследок сходить к одному человеку, который жил на даче под Москвой.
Это был странный человек. Режиссер, украинец. Одни видели в его фильмах гениальность, другие — фальшь. И все сходились на том, что его картины странные. А суть была в том, что та монументальная форма, которую он искал для передачи душевных своих взлетов, не могла быть сфотографирована с натуры. Поэтому гениальные кадры перемежались у него с недостоверными. Догадайся он воплотить свои замыслы, скажем, в мультипликации — получились бы шедевры. Но в его время мультипликация числилась по ведомству мики-маусов и царевен-лягушек, и даже Шекспира играли обыкновенные живые актеры с прыщиками и насморком.
Я пошел к нему. Он должен был знать, что такое вдохновение.
Был вечер. Шоссе после электрички показалось тихим, хотя и по нему пролетали субботние машины с удочками, гитарами и снедью для пикников.
Я свернул на щербатую асфальтовую дорожку между заборами дач и черными елями и вдалеке увидел двух девушек в сатиновых спортивных шароварах и майках. Одна, та, что справа, была обыкновенная, а вторая, та, что слева, была необыкновенная.
Я это сразу заметил, хотя видел вдалеке только силуэты.
В необыкновенной все было необыкновенно. И тоненькая талия, и плечи подростка, и тяжелые, приподнятые чуть-чуть волосы, кое-как заложенные в пучок, и то как она шла в своих неуклюжих ситцевых длинных штанах пузырями. Боже, как она шла! А как она шла? Фейхтвангер описывает, как император Тит влюбился в принцессу Беренику только из-за походки. «Вот какие здесь водятся", — подумал я. Когда я их догнал, я уже был совсем готов.
— Как пройти на дачу?.. — спросил я и назвал фамилию режиссера.
Она обернулась, нет, повернула голову на длинной шее, посмотрела на меня чуть хмурыми глазами и сразу стала похожа на олененка.
Оказалось, что она живет у него на даче уже третий день и приехала откуда-то с юга. Вот так та-ак!.. Я молол всякую чепуху, подруга смеялась, и олененок шел, не поворачивая головы, а я думал: болван, ведь я мог увидеть ее на три дня раньше.
Один раз только она обернула ко мне лицо. Это когда нас обогнал дядька, у которого верхом на шее сидел трехлетний клоп, и дядька держал его за сандалии.
Я сказал:
— А наверно, приятно, когда такой сидит у тебя на шее и держит тебя за щеки.
Она вдруг обернула лицо и улыбнулась. Черт возьми, ей понравилось, что я люблю детей, и она меня признала.
Мы пришли на дачу.
По двору ходила огромная непородистая собака. Режиссер был болен и лежал на раскладушке.
— Сердце у меня болит, — сказал он.
Я рассказал ему, зачем я пришел.
— Хто вы такой? — спросил он меня с украинским акцентом.
Я рассказал ему, кто я и чем занимался за свою жизнь.
— Быстро не обесчаю, но через пять лет вы будете режиссером, — сказал он. — Только режиссура может пожрать вашу энерхию.
У него был огромный лоб прекрасной лепки и седые волосы. Мы говорили, пока не стемнело.
— Сейчас хто великий художник? — сказал он. — Тот. хто пишет великого человека. А хто пишет человека помельче — тот художник помельче. А хто пишет обыкновенного человека — тот художником почти не считается.
— Да, — сказал он. — вдохновение есть. Шо это такое, я не знаю, но это не страшно. Страшно то, шо я не знаю, как его вызвать по желанию.
Все это время я видел ее в окно. Она теперь была в широкой клетчатой юбке и сидела на траве, опираясь на отставленную вбок руку. Юбка раскинулась веером.
— Вот кого надо снимать в кино. — сказал он. — Эти тонкие ручки, эту грацию. Может быть, она не гениальна, но это благородная норма. А мы шо снимаем?
Я провел у него на даче три дня. Мы с ней подружились.
Меня устроили ночевать на веранде, и мне приснилась солнечная паутинка.
Когда я проснулся, сон не исчез. Перед моими глазами сушились на веревке чулки-паутинки. Солнце било мне в глаза сквозь прозрачные паутинки.
— Ну и что? — сказала она независимо. — Подумаешь! Утром здесь первое солнце.
Стянула с веревки чулки и исчезла.
Подросток еще. С юмором. Забавная. Совсем подросток. Пнула ногой бумажку. Подметая пол, вертится, как волчок. Волосы свисают вниз, когда метет. Когда поворачивается — взлетают. Напряженный открытый взгляд, чуть хмурое выражение, чуть нервное лицо. Независимость, любопытство, гордость, комичность. Я никогда не видел таких. Однажды мы долго разговаривали с режиссером, а потом он отправился в сад с раскладным стулом.
Я услышал шорох в платяном шкафу и отворил дверцу.
Она вылезла из шкафа и гордо продефилировала мимо.
Потом однажды режиссер рассказывал, как он пришел в кино. Ему было около тридцати, то есть примерно столько же, сколько мне в момент разговора, но только за ним была гражданская воина, а за мной — Отечественная. Он тоже собирался быть художником, но его приятель-матрос, которого назначили комиссаром Киевской студии, сказал:
— Выручи. Сними картину. Пленка есть. Он взял пленку и аппарат и в четыре дня снял комедию.
— Это были буколические времена, — сказал режиссер.
Мы опять расстались потому, что старик часто уходил отдыхать. И в этот самый момент она снова вылезла из шкафа. Я не мог сдержать раздражения, потому что почувствовал себя глупо.
— Зачем вы это делаете? — спросил я.
— А вам жалко? Да? — ответила она. Она все время торчала в этом шкафу.
Был еще случай.
На даче появился какой-то молодой человек, какой-то ученик режиссера. Беловолосый, с розовым лицом. Но я сразу понял, что режиссер интересует его меньше всего.
Однажды он отвел меня в комнату и объяснил мне, что он познакомился с ней раньше меня и что не пора ли мне уезжать с дачи.
Противный этот разговор затянулся, так как белобрысый говорил с паузами и недомолвками, а я не стремился его понять. А когда он это заметил, то прошипел мне, что знает о моем семейном положении и примет меры. На это я сказал ему, что передам весь этот разговор старику и интересно, что из этого выйдет. Он сразу осекся. Я посмотрел на него внимательно. Такой, знаете, беловолосый слизняк без подбородка, аксолотль из подземной речки, а хорохорится.
— Нет свидетелей. Кто докажет? — спросил он.
Он был прав. Свидетелей не было.
Скрипнула дверца шкафа. Тот резко обернулся.
Физиономия его исказилась. А я счастливо засмеялся, так как догадался сразу.
Открылась дверца, и из шкафа вылезла она. Тот отступил к стене и замигал своими поросячьими глазками. Белые волосы его стояли дыбом вокруг розового залысого лба.
— Вы бейте его посильнее… — сказала она, проходя. — Он этого не любит. Я пробовала.
И вышла.
Я сказал ему:
— Брысь!
И он исчез.
А мне действительно пора было уезжать.
В этот последний день у нас со стариком был очень важный разговор. О памяти, о фантазии, о вдохновении и о том, чем они отличаются друг от друга. И я ему высказал все, что думаю на этот счет. и все, что думают мои приятели Гошка и Алешка, и о том, как мы до войны пустились на поиски красоты и к каким выводам пришли, и о письме в Академию наук, и об ответе на письмо, и о том, что я думаю о его картинах.
Он меня не перебивал и только сказал:
— Я был рассчитан на большее количество фильмов.
Потом я спросил его, что он думает о старомодном понятии «душа» и каков, по его мнению, реальный смысл этого слова.
Он мне рассказал, как он задал этот же вопрос одному старику.
— А что, отец, говорят, никакой души нет, что душа — это рефлексы?
— Это у кого как, — ответил старик. — Если человек хороший, то у него душа есть, а если плохой — это точно, одни рефлексы.
Потом он, как всегда, пошел отдыхать, а я собрался выкупаться перед отъездом.
На протяжении всего этого важного разговора мысль о том, что она сидит там в шкафу и слушает. помогала мне. Я держался хорошо. Нет, черт возьми, я действительно хорошо держался. И понял почему.
Исполненный благодарности, я открыл дверцу и заглянул в шкаф.
— Вылезайте, ну… — сказал я. — Поговорим, как мужчина с мужчиной.
Никто мне не ответил. Я отодвинул пиджаки и штаны и увидел некрашеную стенку шкафа. Шкаф был пуст, если не считать проклятых пиджаков. Но разве они могут заполнить пустоту, скажем так — пустоту шкафа? Ее нет. Вот факт. Ничем его не отменишь, и надо уезжать. Меня вдруг пронзила такая тоска, которая в народе зовется смертной. Я ни разу не помирал, но в этот момент понял, какая тоска может пронзить перед смертью.
А потом я пошел купаться на этот дачный пруд, где в будни пытались ловить карасей, а в воскресные дни по всем кустам стояли полуторки с пивом для любителей коллективных выездов на лоно природы, на полянах бухал волейбольный мяч, по берегам лежали кучки одежды, накрытые панамами, а в пруду шевелились разноцветные резиновые головы.
Это был будний день. На берегу я встретил ее. Стояла такая жара, что можно было разговаривать откровенно. Все тормоза сдали.
Да, я забыл сказать, что она была гречанка.
Мы произносили слово «Атина». Она произносила, а я только пытался.
— Атина, — говорил я.
— Нет, нет!
— Асина? — говорил я. — Нет? Нет?..
— О боже! — говорила она. — Осина. Слышала бы она!
Все плавилось от солнца. Небо было белое, а вода — слепящая до черноты.
Мы пытались произнести слово «Афина» так, как его произносят греки. Не «ф», а среднее между «т» и «с». Имя богини было первое греческое слово, которое я хотел научиться произносить по-гречески.
Какого черта было смеяться. Она должна была гордиться тем, что изучают ее язык, эта чудачка. Господи, ну кто она такая? Были древние греки — они представляли интерес, древние греки, а не просто греки. Просто греки — это просто греки. Они представляют интерес ни больше и ни меньше других наций. Греки, подумаешь! Разве может она понять?
Когда я напивался — а это случалось редко, слишком много мне для этого надо было выпить, гораздо больше, чем обычно оказывалось в компаниях, куда меня заносил случай, а так вообще я вел трезвый образ жизни, не пил, — когда я напивался, достаточно мне было услышать греческое слово, чтобы я ушел и рыдал где-нибудь в темноте, в коридоре или на кухне. среди капель из крана и кастрюль, мерцающих в темноте от уличных фонарей.
Какой-то комок вдруг накатывал, поднимался от груди к горлу, и тогда я рыдал даже от такого дурацкого слова, как «канелюры». «Канелюры», — говорил я шепотом и рыдал, захлебываясь, отчаянно и по-мальчишески. «Канелюры», — говорил я, и снова беззвучно и некрасиво распяливал рот, и все старался двумя руками вытереть слезы, а они все бежали и бежали по щекам.
«Канелюры» — это такие бороздки, которые идут вверх по колонне. Вся колонна тогда состоит из натянутых мраморных складок, или пучка каменных струй.
— Канелюры… Я такого слова не знаю, — сказала она. — Это, наверное, не греческое слово.
Молчала бы уж лучше.
Собственно, она и молчит и смеется, и у нее это неплохо получается.
— Ну, ну, не задавайтесь. — говорю я. — Подумаешь, гречанка нашлась.
— Почему нашлась? — спрашивает она. — Я не нашлась.
А я думаю о своих делишках. Личных. Весьма неудачных.
— Чего вы смеетесь, клякса? — спросил я.
— А знаете, какой мой любимый идеал? — спросила она в ответ и почесала ногу об ногу.
Ну вот, договорились до идеалов,
— Какой? — спросил я.
— Гаидэ.
— Кто?
— Не помните? Не помните?! Гаидэ не помните?
— Чего вы расшумелись, какая Гаидэ? Из «Монте-Кристо», что ли?
— А какая же?
— Ну помню.
Она постепенно успокаивалась.
— Я пойду домой, — сказала она.
— Идите.
— Я пойду домой, — сказала она, повысив голос.
— Знаете что? — сказал я. — Ваш идеал Гаидэ? Ну и прелестно. У вас переживания по этой части? Прелестно. А у меня нет переживаний. Ну и привет.
— Я знаю.
— Что вы знаете?
— Что у вас нет переживаний…
— Много вы знаете, — сказал я. — Тоже мне Гаидэ. У каждой порядочной Гаидэ должен быть свой Монте-Кристо. красавец с седыми висками. А у вас есть?
— Есть.
— Ну да? Кто?
— Вы… — сказала она и убежала.
Ну вот, договорились.
Обычно о таких вещах я догадывался раньше.
Но это и было раньше. У меня тогда было тонкое, одухотворенное лицо, и я делал вид, что не знаю, какое я произвожу впечатление, а я всегда знал, и поэтому, когда я спрашивал: «А я вам сильно нравлюсь?» — та с разбегу отвечала: «Да». Только, несмотря на одухотворенное лицо, художник я тогда был плохой.
Теперь у меня сладко заныло сердце. Я уже со всеми своими личными делишками отвык от этого ощущения. Да, здорово все-таки узнать вдруг, что ты произвел впечатление на такую кляксу.
Старался ли я произвести впечатление? Безусловно. Применял ли я хитрости? Применял. И подчеркнутая грубость и нотки горечи, на которые клюют невинные кляксы, то есть весь антураж, вся старая бутафория.
Нечестно? Как сказать. И да и нет. А честно вот что.
Где-то в душе, в самой глубине, жила боль, что ничего не может быть. На что можно рассчитывать? На почтенье? И все? Потом они обычно выходят замуж, и это остается у них светлым переживанием. Потом они говорят: «За мной ухаживал один художник». Я почти не встречал женщины, которая бы не могла сказать, что за ней ухаживал один художник. Я не хотел быть ничьим переживанием и меньше всего ее. Жирно будет считаться светлым переживанием ее юности. Жирно будет. У меня таких, как она, было сто штук. Вранье. Таких, как она, не было.
Дело не в юности ее. В ней было что-то от Греции. От той старой светлой Греции, которая заставляла меня рыдать, когда я пьяный, и твердо стоять на земле, когда я трезвый.
Я уехал.
Неделю я ломал себя, пытался задушить воспоминание, не смог.
Я совершал велосипедные прогулки, радиус которых все удлинялся, пока однажды я не обнаружил. что еду по тихой асфальтированной дорожке прямо к даче режиссера.
Я слез у калитки и заглянул внутрь. Дача была пуста. Только огромная собака вышла из конуры и посмотрела на меня внимательно.
Я пошел обратно на подгибающихся ногах и держась за велосипед — такое меня било волнение.
На шоссе я увидел летящую навстречу машину. Только когда она приблизилась, я понял, что едут она и старик.
Глаза ее расширились мне навстречу, как два цветка, и она все смотрела на меня. пока приближалась машина.
Старик сидел рядом с шофером. Я поклонился им и сделал вид. что прогуливаюсь в этих местах. Машина укатила.
Через двое суток в ночных известиях я услышал по радио, что умер великий режиссер.
Потом были похороны, и я сам вытаскивал гроб из серого автобуса с черной полосой, а потом стоял в почетном карауле.
Тихо играли скрипки, плакали люди, и его было еле видно среди цветов и лент.
Когда все кончилось, я остался один. Совсем один. Совсем. Этой девушки я больше не видел никогда и даже не знаю, кто она такая, так как ни о чем не расспросил ее, а теперь спрашивать было некого.
Через месяц, когда я оправился после потери, ко мне пришли мои приятели Гошка и Алеша, у которых тоже были свои неудачи, и Гошка сказал:
— Судьба похожа на сумасшедшего — визжит, плачет, смеется, ухает, сопит, чавкает, — и ни одного приличного звука.
— Что ты считаешь приличным звуком? — спросил Алеша.
— Между прочим, не то, что ты думаешь, не музыку.
— Я не думаю, — сказал Алеша. — А что?
— Когда летним утром деревья стоят в росе, а вдалеке бьют молотом по наковальне.
— Ух ты!.. — сказал Алеша.
— А что?
— Здорово…
— Представляешь? — спросил меня Гошка.
— Да, — сказал я.
— Знаешь, какой звук? Когда хочется подхватить:
«Мы кузнецы, и дух наш молод, — сказал Гошка, — куем мы счастия ключи».
— Да, — сказал я. — Надо работать.
А сейчас я случайно встретил ее в гостях.
— Меня зовут Костей, — сказал я, когда мы удрали с вечеринки.
— Господи, — сказала она. — А вы меня, конечно, не помните…
Конечно, я ее помнил.
Я пожал ее руку — очень вежливая мягкая рука. Потом мы поболтали о том, о сем, а потом я с ней попрощался и усадил ее в машину, и она уехала домой. А я вернулся на вечеринку. Я уселся в углу и стал тихо-тихо смотреть телевизор и все старался забыть ощущение, которое пронизало меня, и когда я пожимал эту тихую вежливую руку и на одном из нежных пальцев почувствовал гладкое кольцо.
Как вы думаете, зачем я рассказал эту печальную и обыденную историю о том, как человек не понял другого, не догадался, прошел мимо красоты, а потом удивляется, что ему не сладко, когда обнаруживает, что веселая птица-счастье окольцована чужим кольцом?
Нет. Не угадали. Я рассказал эту историю потому, что, когда я познакомился с ней, мне было тридцать два года, а ей шестнадцать. А сейчас не за горами конец двадцатого столетия.
Давайте поговорим о чем-нибудь таком. О звездах. например, или о дорогобужском сыре — как его есть, снимать ли серебряную фольгу перед тем, как резать, или совсем наоборот — оставлять ее? Или поговорим о том, как парочки целуются в подъездах. Только не стоять на месте. Двинемся, граждане, двинемся.
Все дело в том, что неизвестно, какое твое движение может решить проблему, поставленную жизнью. Ведь даже отсутствие движения — это движение. Ничто не останавливается, пока ты сидишь и ждешь. Все движется вокруг и, проезжая мимо тебя, само возьмет да и привезет тебя к цели. Только вся беда в том, что оно привезет тебя совсем не туда, куда тебе надо. А кстати, что такое это «надо»? Ты-то сам знаешь, что тебе надо?
А ведь все-таки стремишься.
Короче говоря, все сводится к простому вопросу, и потому ответ на него непонятен: как запрограммировать судьбу?
Я сидел и смотрел телевизор, где показывали тошнотворно хорошую программу, и думал: зачем мне эта программа, если это чужая программа и в ней запрограммировано чужое представление об удовольствиях, не совпадающее с моим?
Я сидел и думал: на что я надеялся, когда увидел, как она опустила журнал и посмотрела на меня, какова моя собственная программа удовольствии, ежели мне не годится рекомендованная, и почему, собственно, меня так поразило это тысячепудовое кольцо у нее на пальце?
Какие чувства я испытал, когда обнаружил кольцо? Такие же, как и вы. Привычные. Я, конечно, не содрогнулся, обнаружив это кольцо, не застонал, не заскрежетал зубами и не упал без чувств. Просто, пожимая ей руку, я сказал:
— Ну вот.
Она посмотрела на меня снизу вверх, потом вздохнула, а потом сказала:
— Да…
А потом сказала:
— Да, да…
А потом пожала плечами.
А потом я посадил ее в машину и погрузил туда же тысячепудовое золотое кольцо, и, прежде чем захлопнулась дверца, я успел швырнуть на заднее сиденье свои дурацкие надежды. Надежды на что?
А потом я иду обратно в гости, и так как я уже сыт по горло, то я стараюсь смотреть по телевизору тошнотворно прекрасную, совсем не подходящую мне программу и занимаюсь тем, что пытаюсь убить время. а оно себе течет и течет, и ему до нас столько же дела, сколько нам до марсиан.
Я выгляжу лет на сорок и чувствую себя соответственно, а жить мне полагается еще минимум столько же. Тысячу лет люди искали эликсир молодости, а он оказался под носом. Черт возьми, кто мог подумать, что основная причина преждевременного старения — это ложь, обыкновенная человеческая лживость.
Ложь как следствие хитрости, которая спасала человека от врагов, оказалась главным врагом, главной причиной старости. Первыми додумались до этого мы с Гошкой и Алешей, только нам никто не поверил тогда. А потом все подтвердилось.
То раздвоение личности, в котором жил человек, когда он всю жизнь говорил не то, что думал, то есть всю жизнь бил кувалдой по самым тонким и чувствительным своим нервным связям, бил по творчеству. по вдохновению, — это раздвоение личности оказалось причиной необратимого разрушения самой этой личности, сиречь — старостью.
Ну все перепробовали. И физику, и биологию, и химию, и биофизику, и биохимию — забыли только этику, которая и наукой-то не считалась.
А оказалось, выход простой, как репа: не лги — проживешь дольше. Но вот это-то и оказалось труднее всего.
Обнаружилась странная вещь. По улицам ходили бывшие старцы, которых уже нельзя было отличить от молодых, потому что они научились говорить правду и тем отхлопотали себе двойной срок жизни.
И в этот момент обнаружилась еще одна странная вещь. Оказалось, что говорить правду окружающим гораздо легче, чем самому себе. Вот что обнаружилось, граждане. Вот что было ужасно. Оказалось, что благодаря предыдущему воспитанию накопилось такое количество общих мест и штампов мышления, что бедная человеческая единица, пытаясь сказать самому себе правду о собственных желаниях, не могла понять, чего она действительно хочет, а что ей только кажется, что она хочет или должна хотеть. Потому что без правды о своих желаниях нельзя было установить правду о форме своей личности, то есть о своем характере. То есть о той особенности своей, которая сможет расцвести неповторимым цветком и сделать счастливой самое личность и окружающих ее.
А выход опять был под носом, и мы с приятелями, видимо, знали о нем, но помалкивали по многим немаловажным причинам, не последняя из которых была та, что нормальные люди могли посчитать нас сумасшедшими.
«Любопытно только, что она и сейчас выглядит, как будто ей двадцать лет», — сидя у телевизора, думал я об ушедшей женщине. Видимо, она научилась не врать гораздо раньше меня. А что толку? Обыкновенная женщина. Какая там Древняя Греция!
Теперь внимание. Теперь сюжет этой обыденной истории начинает делать головокружительный поворот.
Только я подумал о том, как она молодо выглядит, и это, наверно, потому, что она научилась не врать раньше, чем я, и потому разрыв в возрасте. который так испугал меня когда-то в незапамятные времена, теперь еще увеличился и мы все отдаляемся друг от друга со скоростью непреодоленной лжи, — только я об этом подумал, как (внимание!) дикторша последних известий, улыбаясь, начинает читать по бумажке, которую кто-то ей положил на стол, что в районе Караганды опустился межпланетный корабль неземного происхождения.
А потом дикторша из телевидения перестает улыбаться и, запинаясь, читает второй раз то же самое сообщение, а потом экран выключают и появляется табличка — технические помехи, а потом экран снова вспыхивает и мужчина-диктор с некрасиво пляшущей челюстью в третий раз читает то же самое сообщение, и тогда мы помаленьку начинаем соображать, что это не надоевшая всем телевизионная хохмочка, которую называют режиссерским приемом, что-то вроде горчички на скучной сосиске обыденной информации, а что все это правда, и что кто-то прилетел наконец, и спрашивается — что теперь с этим делать, а?
Дальше расскажет физик.
Слишком долгое ожидание. Рассказывает Алеша Аносов по прозвищу рыжик. Крах второй
Мы сидели у Памфилия и пытались привести его в себя, разговорить, а он все не поддавался, посылал нас изредка нехорошими словами, а когда мы поднимались уходить, он отворачивался к стенке на своей бугристой тахте, и тогда мы слышали дыхание его прокуренных легких, и тогда мы шли от дверей обратно и глядела на его затылок, который был выразительней его лица, так как лицо его ничего не выражало вовсе, а затылок выражал хотя бы презрение к нам, так ничего и не понявшим.
И так мы танцевали от двери к тахте некоторое долгое время и все больше увязали в липучей паутине бессмысленности. И потому, когда раздался осторожный стук в дверь, мы, честно говоря, обрадовались.
— Да! — крикнул Костя. — Да, входите!
— Хоть какая-то живая душа, — сказал я. — Слава богу.
— Да! — крикнул Костя. — Да! Входите!.. Дверь приоткрылась, на пороге стоял невысокий человек в берете. Мы смотрели на него, он на нас.
— Здравствуйте, — тихо сказал он.
— Закройте дверь! — рявкнул Гошка, не поворачиваясь. — Дует…
Человек вышел и закрыл дверь с той стороны. Мы переглянулись.
— Кто это? — спросил я.
— Не знаю, — ответил Костя, идя к дверям. Человек стоял на лестничной клетке и ждал.
— В чем дело? — спросил Костя. — Почему вы ушли?
— Вы сказали «закройте дверь».
— Недоразумение, — сказал Костя. — Войдите. Тот вошел и снял берет.
— Меня направили к вам, — сказал он мне. — Я ваш новый…
— Ко мне? — удивился я.
— Извините, я продолжу… — сказал он. — Я ваш новый ассистент.
— Так. Слушаю вас, — сказал я.
— Извините, это все, — сказал он.
— Немного, — сказал я.
— Извините.
Костя посмотрел на него внимательно.
— Странные у тебя ассистенты.
— Начальству виднее, — ответил я Косте и обратился к нему: — Подождите нас.
— За дверью? — спросил ассистент. Я откашлялся.
— Гоните его к черту, — сказал Гошка, и мы увидели его блестящие глаза, обращенные к ассистенту.
— Не обращайте внимания, — сказал я этому человеку. — Сядьте куда-нибудь.
— Извините, а куда? — спросил тот.
— К черту! — сказал Гошка. Мне хотелось сказать то же самое, но я сдержался.
— Вы плохо начинаете, — сказал я ему. — Мне нужны инициативные сотрудники.
— Он смущается, — сказал Костя. — Не тронь его. Вы смущаетесь?
— Не знаю, — сказал ассистент. Костя побагровел.
Я взял ассистента за руку и подвел к креслу в дальнем углу.
— Садитесь. Почитайте вот это… — я сунул ему в руки журнал. — Здесь есть статья об инициативе. Вам будет интересно.
— Я почитаю, — сказал он. Мы подошли к Гошке.
— Зачем вы оставили его здесь? — сказал он. — Он мне не нравится.
— Гошка. — сказал я, — кончай все это. Надоело. Старый ты уже для таких штучек.
— В том-то и дело, — сказал Гошка. — Вы болваны. Не поняли, что произошло.
Он ошибался. Мы прекрасно все понимали. Не хуже, чем он. Только мы сдались, а он нет. Вот в чем дело. И то, что он не сдался, было хуже всего. Чересчур все это напоминало безумие. И сейчас Гошка пропадал.
Я не верю в то, что человек состоит из пищи, которую он ест. И я не верю, что можно заменить слово «душа» словом «психология», а потом считать ее решающей системой.
Душа, а проще сказать, личность человека, это, видимо, все-таки не просто система, даже самая сложная. Хотя бы потому, что любая система может и не работать, если питание отключено, и все-таки оставаться системой. А личность человека, его душа — это процесс, работа. И устойчивость ее — это не устойчивость камня, лежащего в овраге, а динамическая устойчивость волчка, гироскопа, сопротивляющегося отклонению.
Я не верю в статику души. И потому я считаю, что искусство всегда держалось на исключениях. С нормой ему делать нечего. Норма — это инструкция. Может быть, я считаю, что искусство занимается патологией? Нет. Просто искусство интересуется теми исключениями, в которых оно предчувствует норму более высокую, чем обыденность.
Возьмите любой образ, самый реалистический и достоверный. Ну хоть Наташу Ростову, например. В финале она добродетельная самочка. А поначалу она обещала норму более высокую и потому была исключением. Обещание не выполнено, и читать про это неинтересно. Почему любят детей? Потому что они обещают. Отнимите детское у короля Лира, и останется вздорный старик, псих ненормальный.
Гошка был исключением из правила и потому погибал. И погибал он из-за этого проклятого марсианина, ничем, казалось, не отличавшегося от людей.
То есть, конечно, он прилетел не с Марса, но название его планеты почти невозможно выговорить, поэтому его стали называть марсианином. Ведь называли же на Руси немцами всех иностранцев. Не правда ли?
Помните, что произошло, когда прилетел марсианин? Ну вы же прекрасно помните. Немногие тогда понимали весь обыденный трагизм случившегося.
Праздновали, торжествовали, печатали статьи и интервью. Шуму и треску было столько, что все уже начали уставать, как при затянувшемся кинофестивале. И вот тогда никто еще ничего не понял, не поняли смысла того, что произошло, но уже ощущали — что-то случилось.
А потом разом прекратились все сообщения, перестали печатать портреты этого — хотел сказать, человека— марсианина.
Волнение медленно угасало. Какое-то время оно поддерживалось на Западе смутными слухами о неких особенных данных, которые он сообщает сейчас ученой и правительственной комиссии. Все ждали сенсационного коммюнике, и возникли даже страхи. Но когда оно было опубликовано, это коммюнике, страхи утихли и все успокоилось.
В коммюнике говорилось, что марсианин сообщил чрезвычайно важные научные данные об обществе его планеты, о природе и энергетическом потенциале планеты, что, как предварительно удалось выяснить с помощью электронного перевода, на планете существует единая общественная система, что его планета не знает войн и потому настроена дружественно к обитателям Земли, что марсианин в настоящее время проходит курс изучения языка, после чего Академия наук будет печатать многотомное исследование, основанное на данных, сообщаемых марсианином, и потому вклад его в науку неоценим. И все. Ну вы же помните.
И все.
И тут, наконец, все поняли, что произошло.
А произошло вот что.
Как там ни крути, а в душе каждого человека живет смутное представление о необыденном.
Смутное потому, что точных критериев необыденного нет.
И потому произошла ужасная вещь.
Если марсианин прилетел сюда сообщить научные данные, то грош цена этим данным, если рухнул некий неопределенный идеал необыденности, который втайне каждый относил почему-то к другим планетам. В том-то и дело, что прилетел.
Прилетел и стал давать автографы. И вся столетняя мечта о другом, недостижимо необыденном мире рухнула. Вся она свелась в общем к нормальному интервью:
— Ну как поживаете?
— Ничего.
— Расскажите слушателям, как вы добились таких результатов.
— Сначала у нас ничего не получалось, но потом… Стоило мечтать о прилете марсиан, чтобы услышать разговор типа:
— Ну как у вас с продуктами?
— Ничего. А у вас? А как же «Аэлита»?
О господи! Стоило дожидаться столько лет встречи с пришельцем, чтобы увидеть на всех экранах этого молодого человека, которыми у нас самих хоть пруд пруди.
Интерес к нему держался до тех пор, пока еще ощущалось, что вот он марсианин, а поди ж ты, ну совсем как мы с вами, и еще некоторое время, пока ожидали сенсационных сообщений. А когда началась нормальная научная работа и стало известно, что их жизнь отличается от нашей только деталями совершенно несущественными, если вспомнить, что речь идет о другой планете, то все поняли — ничего не произошло. И это самое страшное.
Вы же помните прекрасно, как все пережили тяжелый, ни с чем не сравнимый психологический кризис.
Конечно, все давно уже поняли, что нечего ждать милостей от природы и прочее и человек должен сам совершенствовать себя и свою жизнь, не надеясь на варягов. Все так. И казалось бы, уже примирились с этим. Все так, но казалось, казалось все же… Вдруг обнаружили, что в душе у каждого жил, а теперь умирает ребенок. Который верил в Деда Мороза и Снегурочку, верил в необыденное. А тут прилетел обыкновенный молодой человек, и рухнула иллюзия. Приехал молодой человек и привез кое-какие новинки техники, сообщение о том, что с продуктами у них неплохо и профсоюзные взносы уплачены за отчетный период, есть, конечно, кое-какие недоработочки, но в основном дела идут хорошо и дружными усилиями они избавятся от всех недостатков в ближайшую тысячу лет.
Мир повзрослел как-то сразу в течение нескольких дней.
Ладно. Детство прошло. Но наступило зрелое мужество. Надо было принять, примириться и думать о том, что делать дальше.
Теперь надо вернуться к этому проклятому клоуну Памфилию.
Вы, конечно, помните, что он говорил о той древней скульптуре?
То, что он говорил, достаточно хорошо известно, так как в свое время над этим много смеялись.
Он говорил, что всякий образ, родившийся в мозгу человека при известных условиях, может материализоваться в реальной жизни самостоятельно, так как будет создан по тем же законам, которые образовали его в мозгу человека.
Ну, посмеялись и забыли.
И только Гошка свято верил в это.
Мы сначала тоже не придали значения тому, что сказал Памфилий. Он поэт, и ему это полагается. «Ничего, — подумали мы. — Из этого всего получится, может быть, стих, а может быть, песня. И Гошка освободится».
Практика показала обратное.
Оказалось, что мы его еще мало знаем. А кого мы хорошо знаем, хотел бы я спросить? Может быть, себя мы хорошо знаем? Я пошутил, конечно.
Не получилось ни песни, ни стиха, а пришло письмо от Кати, моей жены.
Я тогда был в очень сложной командировке и, как всегда, заканчивал монтаж, как всегда, удивительно прекрасной схемы. Сколько я их состряпал за свою жизнь, одна лучше другой, но ничего существенного в мироздании от этого не произошло. Правда, на этот раз, кажется, тут действительно было нечто стоящее, и поэтому выбраться мне было затруднительно. А надо было. Потому что в письме было написано;
«Приезжай, Гошка пропадает».
Да, не получилось песни.
На этот раз песня обернулась острием внутрь, и Гошка пропадал.
Он пропадал потому, что все оказалось неправдой. Разве так он представлял себе этот прилет? Что угодно он мог себе представить, только не прилет этого заурядного марсианина, которому так обрадовались все мы, а потом постарались позабыть и о нем и о разочаровании. Ничего. Обошлось. А у него не обошлось.
Сейчас надо рассказать о том фокусе, который он проделал с нами много лет назад.
Когда Гошка пришел к мысли, что образ возникает в мозгу по тем же законам, что и его жизненный прототип, и что, стало быть, все, что возникает в мозгу, может при известных условиях повторяться в жизни, он обрадовался и успокоился.
Ну как же? Если изобретатель представляет себе во всех деталях двигатель, который он нигде не мог увидеть, то этот двигатель можно построить и он будет работать. Тут, правда, вмешивается воля и в момент воображения и в момент воплощения. И поэтому это пример элементарный. А образ возникает независимо от воли, и материальное подобие этого образа должно возникнуть независимо, значит надо ждать, пока законы, которые вызвали в мозгу этот образ, сами создадут его реальный прототип. А сколько ждать? Может быть, жизни не хватит? Может быть. Иногда простое ожидание — героизм.
И Гошка ждал эту женщину, которая прилетала и улетела назад, оставив после себя головокружение и тоску. Но годы шли, люди занимались делами дня, и ожидание становилось нелепым. Менялись взгляды, делались открытия, ветер возвращался на круги своя, а Гошка ждал. Он уже становился анахронизмом.
Человечество трезвело, а «рыцарь Гринвальюс все в той же позиции на камне сидел», и над ним смеялся Козьма Прутков.
И тогда, много лет назад, мы, как и теперь, пришли к Гошке и тоже сразу поняли, что дело неладно.
Глаза у него лихорадочно блестели, трубка у него гасла, и на одну понюшку табаку он тратил полкоробка спичек.
Комната у него была чисто прибрана, на столе стояли цветы, и через каждую фразу он оглядывался на дверь. А когда он молчал, на его лице было такое выражение, будто он говорит быстро и жалобно.
Мы ему тогда сказали примерно то же самое, что и сейчас:
— Гошка, кончай это дело. Фантазия фантазией, но надо заниматься земными делами. Посмотри на себя — ты похож на ненормального.
— А что есть норма? — спросил он, и посмотрел на дверь, и привстал.
Мы тоже оглянулись. Дверь как дверь, белая и убедительная.
— Кого ты ждешь? — спросили мы.
— Ее, — ответил он.
Мы, помню, начали о чем-то допытываться, но услышали сначала бормотанье, а потом он вытер лицо и начал рассказывать спокойно и как бы удивленно.
Из нас троих Гошке больше всех было свойственно интуитивное мышление. Во всяком случае, у него эта третья сигнальная система работала чаще, и догадки его были неожиданнее, чем это бывало у нас. Оправдывались и подтверждались самые странные его идеи.
Я уж не говорю о нашумевшем его предсказании насчет золотых рудников в районе Джиланчика. Это когда он еще занимался поисками дьявола, я нашел зеркало. Все тогда отнеслись к этой догадке как к очередной мистификации. А когда через некоторое время здесь открыли самые мощные золотые пласты на земле и появилась статья в «Комсомолке» — «Сокровища красных песков», — о его догадке постарались забыть.
Но совсем забыть не удавалось, и отношение к Гошке было странное, какое-то раздраженно-боязливое. Ну не может же быть, чтобы человек вот так, за здорово живешь, без всяких исходных данных взял да и предсказал геологическое открытие? И не то чтобы сделал геологическое открытие, а предсказал саму возможность этого открытия.
Но все дело в том, что интуиция — это вовсе не отсутствие исходных данных и фактов. Она просто опирается на факты и связи настолько тонкие, что они прямо входят в подсознание, минуя размышление, и поэтому кажется, что они взяты с потолка.
Он посмотрел в потолок.
— Не кажется ли вам, что это произойдет через несколько минут… может быть, уже произошло… — сказал он с жуткой убедительностью.
— Не сходи с ума…
— Не заметили ли вы сегодня странную многолюдность на улицах? — спросил он. — Отвечайте, не увиливая, ну?
Мы молчали.
— Заметили, конечно, — сказал он. — Только трусите признаться.
Мы действительно заметили и потому теперь начали трусить.
— Смутные слухи, — сказал Гошка. — Смутные слухи. Я ехал в такси, и шоферша молодая рассказала мне о пункте, куда ей надо будет мчаться в случае начала войны. Понятно? — спросил Гошка.
Мы молчали.
— Потом милиционер остановил такси, — сказал Гошка. — Это было начало паники. Город сейчас как огромная гостиница. Все знают, как поступать в случае налета. А на самом деле это прилет пришельцев. Я об этом сразу догадался. А потом передали по радио, что население должно быть готово к атомным взрывам или аннигиляции… Ну смотрите, как разворачиваются события… Тоскливый ужас перед крахом человечества и в то же время жуткое любопытство, которое я заметил у окружающих и которое передалось мне… Потом это предупреждение по радио — они прорвались… То есть где-то на Западе их ракеты приняли за враждебные земные, и по всем вычислениям плоского разума их надо встречать плохо, так как вычислено и подтверждено, что они принесут гибель… Поэтому и авангардные бои, и кого-то уничтожили из пришельцев, и теперь приближались мстители.
Фосфоресцирующее ночное небо в облаках и ощущение того, что где-то уже ведутся бои…
Ночь. Вдруг все заледенели. На небе засветился круг с размытыми краями… Сфокусировался — часы светящиеся…
Стрелка пошла по кругу: нам показывают, сколько осталось, догадался кто-то… И вдруг все поняли и заледенели.
«Это уже они показывают, сколько осталось».
Что осталось: до встречи или вообще — существовать?..
Человек борется не столько с природой, сколько с плодами собственной фантазии. Которые, впрочем, тоже есть природа.
Когда ракета опустилась, открылся люк, и вышла ОНА.
Та самая, что 12 тысяч лет назад. Пустяки. Не произошло ни атомного взрыва, ни аннигиляции. Ничего не случилось, если не считать удара красоты, который ощутили все, даже те, кто за всю жизнь не произнес этого слова, даже ледяные красавицы сезона ощутили это, даже старики, интересующиеся только омлетом, даже кретины, ковыряющие в носу, ощутили этот удар понимания, эту бесспорную и безошибочную красоту.
Особое несловесное понимание, безошибочность, тающая нежность исходили от нее, как сияние. Даже тем, кто стоял далеко в толпе, даже тем, кто смотрел в окошки телевизоров, было понятно, что ее кожа под рукой как ветер.
Засмеялась.
«Сейчас», — сказала она, и каждый услышал это на своем языке.
Приложила руку ко лбу. Начала медленно говорить.
Толпа притихла.
Вибрирующий голос.
Отстранила услужливо подсунутый микрофон. Голос без усилия доходил до каждого. Видимо, усиление совершалось каким-то другим путем. Все поняли: никакой вражды не будет, на стрельбу ей наплевать, они шли на это, предполагали страх и ошибку.
Подошла к клетке ревущих зверей. Откуда эта клетка? Ракета мягко, не колыхнув воды и не спугнув лебедей, опустилась посреди пруда в Московском зоопарке, и утята помчались к ракете желтыми стайка. Она открыла клетку. Ужас охватил людей.
Львы, рыча, кинулись наружу, тяжко сшибая друг друга, и с воем начали подползать к ней — как будто узнали.
Крокодилы, сопя, ползли к ней, скрипя песком, трущимся о чешуйчатые брюхи. Передний открыл пасть, как при зевоте. Она положила между челюстями тонкую руку. Он не захлопнул пасть. Она засмеялась и оглядела всех.
В толпе послышался стон. Люди начали становиться на колени…
— Перестань! — закричал Костя.
Памфилий замолчал. По щекам у него бежали слезы.
— Псих ненормальный, — сказал Костя. — Ты же сумасшедший совсем. С тобой потолкуешь и сам свихнешься.
— Откуда ты набрал все эти подробности? — спросил я.
— Видел, — сказал Памфилий.
— Где?
— Внутри себя.
Бред.
— …И на улице, — сказал Памфилий. — вы же видели толпы на улицах?
— Сегодня праздник авиации, — сказал Костя. — Гошка, опомнись…
— Да, праздник авиации, — сказал Памфилий. — Подожди, дай я докончу. История не окончена… После того как я рассказал все это вам, и вы сочли меня сумасшедшим, и я на это ответил вам, что все это просто фантазия, а мало ли фантастики печатается сегодня, и вы с этим согласились, — после этого мы включаем радио, и тут диктор скажет: «Передаем чрезвычайное сообщение, — и голос у него задыхающийся. — Президиум Академии наук, — скажет диктор, — сообщает, что радиотелескопы обнаружили межпланетные корабли, и они приближаются…»
Он замолчал. И мы не знали, что сказать на это. Как он цеплялся за свою фантазию! Он уже и нас включил в нее, и мы уже стали элементом рассказа. Но это все-таки был рассказ. Как говорил Олеша: рассказ—это все, что рассказано. На улице был белый день. Реальная жизнь шумела на улице, а здесь несчастный парень пытался материализовать фантазию. Зачем?
— Зачем?
— Я люблю ее, братцы, — сказал он. — Вот в чем штука.
— Кого, чудак? — Ту, которая прилетит…
— Ладно, — сказал Костя. — Тут пути нет. Разве что в безумие. Ты становишься маньяком. Гопака. Вернемся к реальной действительности.
Он включил радио. Нормальное московское радио.
— Вот послушай реальные известия, — сказал он. — Кто где что посеял и что из этого выросло. После всей болезненной чепухи это звучит райской музыкой.
И тут диктор, реальный диктор, а не выдуманный, реальный московский диктор сообщает о непонятных сигналах из космоса, обладающих периодичностью в сто с лишним дней. И что среди всех хаотических сигналов космоса это первые сигналы с устойчивой характеристикой. И что многие советские ученые не исключают возможности их искусственного происхождения… Ну, вы все, конечно, помните это сообщение. Обидно только, что никто теперь не поверит, что Гошка рассказал нам свою фантазию о сообщении раньше, чем оно прозвучало по радио.
Мы ничего не понимали. Чересчур это напоминало продолжение Гошкиного рассказа, и хотелось проснуться.
Мы посмотрели на Гошку. Он смеялся. Морда у него была спокойная и довольная.
— Ну вот, — сказал он дружелюбно. — Я же говорил вам, а вы не верили. Я знал, что сегодня должно случиться что-то в этом роде.
Поглядев на наши лица, он сказал:
— Выпейте водички. Еще посмотрим, кто из нас псих. Пошли куда-нибудь, закажем и съедим большую еду. Я помираю от голода.
Он потянулся с хрустом.
— Я не гордый, — сказал он. — Теперь могу подождать сколько нужно. А вы балды, братцы кролики. Сами придумали третью сигнальную систему, а сами боитесь ею пользоваться. Чуть меня с толку не сбили.
Вот как было много лет назад. Так здорово начиналось. А что из этого вышло?
Случилось самое фантастическое — прилетел этот научно-промышленный марсианин.
— Ну и что хорошего? — спрашивал Гошка. Ладно, пора прощаться с детством. Я имею в виду детство человечества.
Кстати, этот тип, мои будущий ассистент, присланный невесть откуда и невесть каким начальством, так и сидел в углу, куда я его посадил с журнальчиком. И он был нам совсем не нужен сейчас, и только моя врожденная вежливость не позволяла мне спросить его сразу, что ему, собственно, здесь нужно и почему он не пришел мне представляться в лабораторию.
— Послушайте, почему вы пришли сюда? — спросил я его.
— Мне сказали, чтобы я разыскал вас, и я разыскал…
— Имелась в виду лаборатория.
— Мне никто не сказал этого, — ответил он.
— А сами вы не могли догадаться? — спросил Костя.
Он пожал плечами. Меня начал бесить этот жест.
— Боюсь, мы с вами не сработаемся, — сказал я.
— Почему? — спросил он.
— Я вам потом объясню, — сказал я. — Вы прочли то, что я вам дал?
— Да.
Я ему дал статью, где убедительно доказывалось, что, несмотря на развитие кибернетики, человеку полагается думать.
— Вы согласны с тем, что там написано? — язвительно спросил я.
Он пожал плечами.
— Он пожимает плечами, — сказал Костя. — Почему вы пожимаете плечами?
— Вы спросили меня, согласен ли я… — робко сказал он.
— Ну?
— Я этим движением хотел показать, что я не понял…
— Чего не поняли? Согласны вы или нет?
— Я не понял того, что я прочел… — тихо сказал он.
— Не поняли того, что вы прочли?.. А что, собственно, там можно не понять? — спросил я. — А почему, собственно, вы держите журнал вверх ногами?
— Вы мне его так дали… — робко сказал он. Он как взял журнал вверх ногами, так и пытался его читать. Он в нем ничего не понял. Мы глядели на него ошеломленные.
— А… почему, собственно, вы не могли его перевернуть?.. — тихо спросил Костя.
Он посмотрел на Костю снизу вверх, и робко улыбнулся, и пожал плечами.
Тогда Гошка вскочил с тахты, схватил его за шиворот, выволок из комнаты, протащил его по лестнице и вышвырнул на улицу.
Потом он вернулся, потрогал стены, стол, потолкал тяжелое кресло, как будто хотел убедиться, что все прочно стоит на местах.
— Не люблю фантастику, — сказал он и вытер руки о штаны.
Костя повернулся от окна.
— Он там внизу ждет, — сказал он. — Сигналит.
— Узнай, что ему нужно? — сказал я. Костя открыл окно.
— Что вам нужно? — спросил он.
— Я у вас забыл берет, — ответил ассистент. Гошка схватил берет и вышвырнул его на улицу.
— Не человек, а какой-то марсианин, — сказал он.
Тут позвонил телефон, и Гошка снял трубку.
— Тебя, — сказал он мне. — Начальство.
— Что они все, сбесились? У меня выходной день… Слушаю.
— Ну как? — спросил голос в трубке.
Это академик Супрунов из отделения биофизики.
— Что — ну как?
— Как вам понравился ваш новый ассистент? Потом он мне все объяснил, что и как и зачем все это было нужно, и выходило, что я сам выпросил себе такого ассистента потому, что моя работа по расшифровке сигналов мозга требует как раз такого ассистента. Я и мечтать не мог о таком.
— Братцы, — сказал я ребятам. — Братцы… Гошка, знаешь, кого ты вышвырнул за дверь?
— Кого? — спросил Гошка.
— Марсианина…
— То-то мне его лицо показалось знакомым до отвращения, — сказал Гошка.
Привет тебе, Аврора. Рассказывает Аносов. Крах третий
Я посмотрел на часы и тут же забыл, который час. Совершенно очевидно, что они сегодня не прилетят. Колючие звезды шевелились в черном небе. Корыто локационной антенны вращалось как бешеное.
Ждать и догонять труднее всего, ждать и догонять. Мы сильно продвинулись вперед и, по-видимому, догнали их. Теперь оставалось только ждать.
Весь мир ждал. И мы ждали. После того, что произошло с первым прилетевшим марсианином, у нас для этого были все основания. Сейчас, когда они должны прилететь и уже нет возможности повлиять на события, особенно важно припомнить все подробности того, что случилось в эти последние безумные несколько часов.
Поначалу ничего не было заметно. Поначалу казалось, что этот паршивый марсианин не был таким паршивым.
Я человек реальный, не фантазер. У меня сказано — сделано. У меня тоже своя идея, которую я тащу через всю жизнь. Но только в отличие от Кости и Памфилия идея моя практическая.
Суть дела состоит в следующем. Люди должны понимать друг друга. А что у человека для понимания? Язык слов? Язык жестов? Язык мимики? То есть понимание человека человеком держится по-прежнему на догадках. Оцениваем жесты, симптомы, статичные признаки, ищем подтексты в словах, догадываемся, что они означают на самом деле. Хаос, дисгармония.
Понять — значит упростить.
Понять себя — значит упростить себя. Отсюда вся кибернетика — от идеи свести функции мозга к простым «да» и «нет». Для частных задач расчета и управления она годится, для открытий — нет.
Вдумаемся. Машина — всегда для облегчения усилий. Стало быть, ясно одно: человеку трудно с достаточной быстротой отвечать «да» и «нет». А почему? Потому что самое трудное для человека — это сделать выбор. Даже самый маленький выбор для него микротрагедия. А почему? Потому что все, что есть, для чего-нибудь нужно.
Выбор относителен. В каждом варианте есть «за» и «против». Поэтому истинное решение лежит за рамками противоположных доводов. Но до этого надо созреть, а это всегда трагедия. Вредность или полезность любого выбора относительна, и человек смутно чувствует это, к его охватывает противоборство желаний. У робота же никаких желании нет, поэтому решение его мгновенно. Желаний у него нет, но у него заодно нет и совести.
Мы еще не знаем, что такое желания, но мы знаем, что они есть. Мы стараемся понять причины желаний, потребностей, но суть их одна — человек несчастен, если они не удовлетворены.
Но исполняются наши желания, и мы опять несчастны, так как чаще всего результаты нас не удовлетворяют.
И очень часто мы испытываем счастье тогда, когда мы этого вовсе не ожидаем. То есть удовлетворены какие-то наши глубинные желания, о которых мы и понятия не имели.
Неизвестно, как поведет себя человек, столкнувшись с одним и тем же фактом. Что это означает? Что человек нестабилен, что он что-то вроде тумана или броунова движения? Нет. Стабильнее человека нет ничего. Только стабильность его высшего порядка. Все его бесчисленные, не поддающиеся учету реакции обеспечивают его главную стабильность, которая делает его человеком и безошибочно отличает его от любого животного вида.
Что же это за отличие?
Не кажется ли вам, что единственное, что делает человека человеком, это вовсе не способность вычислять, и анализировать, и делать выбор — это умеют делать машины, не приспособляемость — это умеют даже бациллы, — не кажется ли вам, что человека делает человеком только его способность к сочувствию, распространяющаяся на окружающих?
Вы скажете, что это тоже мысль, и, стало быть, — упрощение?
Да, но только в той мере, в которой она выражена словами.
Подберите любой термин, назовите это чувство нежностью, этикой, душевностью, состраданием, милосердием, совестью, взаимопониманием, каким угодно словом назовите это чувство — наблюдение останется верным: все человеческое связано у человека с этим, все звериное или машинное — с отсутствием этого. Чего этого? Человечности. Человечности!
Так нельзя ли, спросил я себя, не дожидаясь, когда станет известен механизм человечности, придумать механизм, улавливающий и использующий симптомы гуманизма? Если есть это чувство — должны быть и его симптомы.
Любое чувство — это процесс, то есть некая энергетика, и, следовательно, на выходе всегда изменение биотоков. Значит, их можно записать, получить энцефалограмму любого чувства, в том числе и главного этого.
Если можно записать энцефалограмму, то ее можно и воспроизвести. Можно построить генератор, способный передавать на расстояние прихотливую звенящую энцефалограмму человечности, и она будет накладывать свою синусоиду на весь спектр человеческих биотоков, и вызывать резонанс, и отзываться эхом в человеческой душе, и, стало быть, эта задача при всей ее сложности чисто техническая, а это уже по моей части. Так думал я.
«Послушайте, — думал я, — а разве мы не занимаемся этим повседневно? Разве вся педагогика, воспитание, школа, семья с самого нашего детства не занимаются тем же самым? Только они это делают словами, звуками, красками, которые вызывают образы, а я обойдусь без промежуточного звена и, стало быть, смогу проще дойти до больших глубин и сделать рефлекс человечности устойчивым, как потребность».
Но тут передо мной вставал другой вопрос. Где взять образцы?
Кто решится энцефалограмму одного человека сделать эталоном для всех остальных? В любом случае остается сомнение: а нет ли более высокого образца? И кроме того, где доказано, что сама человечность статична, не изменяется, не эволюционирует? Где доказано, что в каждом следующем поколении не может быть достигнута более высокая ступень? Кто же решится остановить этот великий процесс и загнать человечность в одну, даже самую просторную, колодку?
Так возник вопрос о последствиях.
Сегодня уже нельзя отмахнуться от этического смысла науки вообще и любого эксперимента в частностисти. Поняли уже, наконец, что научное открытие, изобретение не нейтральны. Молотком можно забить гвоздь, но можно и пробить голову. Важно, в чьих руках молоток.
Науку остановить нельзя, но ученые повзрослели, и никто уже теперь не идет на эксперимент, не предусмотрев «фул пруф», защиты от дурака, не разработав техники безопасности. Панорама домов уходила в легкий августовский туман.
Я выпил молока и стал тихонько убирать захламленную мастерскую. В душе у меня звенели трамваи моего детства.
Она все еще спала.
— Благородная норма, — сказал когда-то старик.
Она спала.
Я наклонился и стал смотреть на эту вздрагивающую на шее голубую жилку, в которой была заключена светлая и яростная надежда всей мыслимо обозримой вселенной.
Как же мне было поступить? Как же снять противоречие между необходимостью проверить эту идею (чересчур заманчивы были последствия) и необходимостью обезопасить человечество от этой идеи (чересчур страшны были последствия)?
А выход нашелся очень простой. Вот какая моя задача — лично моя, какая моя задача конкретно, как ученого? Моя задача: смонтировать генератор, способный глушить синусоиду бесчеловечности. Вот и все. Вот и выход из моего противоречия науки с этикой.
Не нужно создавать единого эталона человечности и тем тормозить ее эволюцию. А нужно глушить бесчеловечность и тем тормозить ее эволюцию.
Создавать идеалы — это дело оторвавшегося от земли Памфилия и держащегося за землю Якушева.
Я не художник. Не мое дело создавать идеалы. Мое дело — выпалывать все, что мешает их цветению.
Кто мне в таком деле поможет? Человек, которому легче всего взглянуть со стороны на земную норму, на человеческий вид в целом и который, с другой стороны, сам бы ничем не отличался от нормального человека. Кто же это? Вы угадали. Марсианин.
А теперь надо рассказать о четырех ребятах, из-за которых все окончилось благополучно. Если, конечно, можно считать благополучным неудавшийся эксперимент.
Главная среди этих четырех была одна гречанка. Я тогда еще понятия не имел, что она старая знакомая Кости Якушева.
Она была немножко лохматая, с огромными, не то огненными, не то меланхоличными глазами. Рот у нее был всегда полуоткрыт. Бывало, уставится и смотрит. И не поймешь, думает она о чем-нибудь или просто ждет, когда же ты, наконец, уйдешь.
Сначала все считали ее глупой. Но это быстро прошло.
— Телка, — сказал наш сотрудник Кожин. — Уставилась и смотрит. Интеллект на точке замерзания.
И еще многое говорил. А потом совсем интересно говорил. Мы все забыли даже, из-за чего он разговорился. А когда стало совсем интересно и он уже одобрительно поглядывал на нее и думал: вот, наконец, у нее что-то живое в глазах, — в этот самый момент она усмехнулась и спрашивает его:
— Стараешься?
А потом пошла прочь и сорвала травину длинную и голенастую. А мы смотрели, как она шла, далеко отставив согнутую в локте руку, так как травина была длинная и голенастая и светлый конец травины она держала губами.
Как она шла! Посмотрели бы вы, как она шла! А у Кожина был бледный вид.
Он опять заговорил о чем-то, но Толич сказал:
— Тебя почему-то интересно было слушать, пока она здесь стояла. А теперь неинтересно. А может быть, ты глупый?
Кожин тогда повернулся и ушел. От Толича всегда можно было ожидать нелепых выводов. Он этим славился.
А как она танцевала! Боже! Она распускала тяжелый пучок волос, встряхивала головой и роняла волосы на спину. Грива! И тогда она начинала танцевать. Кисти рук отведены в стороны, шаги длинные, повороты — не уследишь, талия — как тростинка! А в глазах опять никакого выражения. Нельзя понять — интересно ли ей, что на нее смотрят, или она просто дожидается, когда устанут на нее смотреть и разойдутся. И все время летающая грива волос.
А в общем-то она не задавалась, не была недотрогой или какой-нибудь одинокой. Она дружила с тремя ребятами. Самыми неинтересными из всех, каких вы когда-либо встречали в своей жизни. Иногда вы могли их увидеть всех четверых. Тогда она клала кому-нибудь из них руку на плечо, и все четверо смотрели на тебя.
Потом они уходили.
Больше всего раздражало то, что вот так рассмотрят, взвесят и уйдут. И не то чтобы они при этом понимающе переглянулись или потом поговорили о тебе, обсудили. Нет. Просто у них было единое мнение на все. Поэтому они посмотрят на тебя и уйдут, и каждый из них будет уверен, что у каждого из них, у всех, одно и то же мнение. Вот собаки!
Можно подумать, что наедине они вели содержательные беседы — рассказывали друг другу сюжеты фильмов, задавали друг другу вопросы: «А как ты провел день?», или: «Нравятся ли тебе новые стихи, напечатанные в газете?» Нет. Наедине они все четверо не вели содержательных бесед. Не вели они также бессодержательных бесед. Они не вели никаких бесед. Они молчали.
Можно было подумать, что у них уже все рассказано друг другу. Нет. Они понятия не имели о прошлом друг друга. Это было известно точно. А может быть, они были связаны какой-нибудь тайной? Или они родились в одном доме или в одном роддоме?
Или родители их погибли, завещав им… В общем на любое предположение, которое может вам прийти в голову насчет того, почему она была с этими тремя парнями, самыми неинтересными из всех, которых когда-либо я знал, был один ответ: «нет».
Мы познакомились со всей четверкой на острове. Река была сизая в то лето. Дулись в волейбол в кружок. Потом появилась эта четверка. Я когда-то давным-давно ходил на лекции по истории кино, только чтобы поглядеть старые фильмы. Знаете, такие старинные звуковые фильмы, где играют еще обыкновенные живые артисты, как в театре, не понимая, что театр — это каждодневная игра, а лента — вещь станковая, как живопись или скульптура. Удивительно. Но мало ли что нам сейчас удивительно. Нам вот сейчас кажутся удивительными старинные обтекаемые формы автомашин. Вспоминаю, что их такими делали для скорости, как будто нельзя было поставить посильнее мотор. Я там посмотрел историческую картину, называлась, кажется, «Богдан Хмельницкий», да, именно так. Там был один кадр, когда глашатаи объявляли: «Татарин на острове!» — и показывались татары, идущие россыпью вверх по берегу. Вот так эти четверо и шли по берегу, чуть наклонившись вперед, когда мы их увидели первый раз. А мы организованно играли в волейбол и на нее — нуль внимания, чересчур она была заметная и немыслимо яркая. В газете был чей-то рисунок, портрет «Мисс фестиваль», кубинка с последнего международного фестиваля, помните? Вот на кого она была похожа. Когда у Кожина потом нашли этот рисунок, все сразу догадались, почему он его хранил.
Потом, когда закончилась работа и мы все уехали с острова, я думал, что больше не придется иметь с ней дела. Но вот теперь, когда установка была закончена и встал вопрос об эксперименте, я, перебирая в уме картотеку людей с необходимыми данными, картотеку, сто раз пропущенную через статистические машины, все чаще наталкивался на группу из четырех фамилий, три из которых были мужскими, а одна женская.
И только на последнем туре отбора, когда надо было из десяти отобрать одного абсолютно нормального человека (чтобы эксперимент прошел чисто, нужно всегда иметь дело с нормой), я решил, наконец, посмотреть фотографии. Так как внешний вид тоже имел значение (Костя, например, предлагал начинать отбор с внешнего вида, но я не решился). Когда я посмотрел на фотографии, я сразу узнал всех четырех. Ее и троих скучнейших, ординарных до зевоты парней.
«Слава богу, — подумал я, — хоть этих троих я брать не обязан». Вопрос же о единственной кандидатуре решился сразу.
Нет, не потому, что тут были какие-то личные мотивы, я как раз не люблю нормы, это Костя любит норму, я люблю исключения, я люблю Катю, это моя жена. Мой выбор пал на эту девушку, так как ко всему прочему он была гречанкой. А сами знаете — у каждого из нас есть какое-то тайное почтение перед людской породой, родившей самую высокую норму, тип. А я хотел предусмотреть все.
Я и предусмотрел все. Кроме одного. Я не предполагал, что она откажется пройти испытание без своей унылой свиты.
Она отказалась наотрез.
А они молчали, и сонно смотрели на меня. и понимали что-то свое, для меня непонятное, и опять были согласны друг с другом во всем, и я чувствовал себя идиотски.
Была проделана огромная работа, я даже боюсь сказать, сколько лет, сил и средств ухлопали на этот эксперимент. Один среднестатистический отбор стоил… не буду называть сумму… И вдруг эта особа говорит, что она отказывается, и выдвигает глупое условие. Все равно как если бы первый космонавт заявил перед запуском, что он полетит только со своими хорошими приятелями, иначе ему лететь не хочется.
Что оставалось делать? Я плюнул и согласился. В конце концов не все ли равно — один или четыре. Расходов это почти не потребует.
Мы с марсианином начали готовить установку.
Он сказал:
— Сначала попробуем на себе… Чтобы не повредить остальным.
Это меня растрогало. Скажите пожалуйста! Приезжий, можно сказать, командированный, что ему до наших земных дел, зачем ему связываться с экспериментом, результаты которого неизвестны?
Если бы я не познакомился с ним за это время и не полюбил его, я бы сразу сказал «нет». Зачем мне в этом чисто земном опыте путаться с неизвестным, чуть не сказал — человеком, марсианином?
Так и сказала эта гречанка, хотя ее никто об этом не спрашивал.
— Не путайте его в это дело, — сказала она. — Кто его знает, какие у него там биотоки.
— Чепуха, — сказал я. — Он ничем не отличается от человека. Это показали объективные исследования.
— В том-то и дело, что объективные, — сказала она.
Я разозлился. Я никак не мог понять и оправдать ее открытой неприязни к марсианину. Я присматривался к нему все то время, и, за исключением некоторых странностей, вроде того, что он ничего не делал без разрешения, ни одного шага не мог ступить без того, чтобы не спросить: разрешите? — что, впрочем, объяснялось его боязнью нарушить какие-нибудь земные правила или привычки, — и его все полюбили за эту мягкость и тактичность, и обслуживающий персонал был от него прямо в восторге, и я полюбил его за ласковость, — ничего плохого я не мог заметить за все это время. Но я понимаю, конечно, что бы я ни написал и какие бы доводы я ни приводил сейчас в пользу марсианина, любой читающий эти строки уже насторожился, поскольку эта красивая молчаливая девушка высказалась о нем неодобрительно.
А какие я должен был проводить исследования — субъективные? Я и провел и увидел, что это немного безынициативный, обаятельный парень, который принес из другого мира колоссальное количество устной информации, с которой сейчас возятся ученые во всем мире, а конструкторы исследуют эту небольшую ракету, не имеющую возможности вернуться обратно. Я увидел, что в его лице мы столкнулись с абсолютным доверием к нам. И вот теперь, когда он, трогательно одинокий на нашей земле, предлагает нам исследовать биотоки своего мозга, мы почему-то должны быть более насторожены, чем он, и ответить ему недоверием. Нелепо и некрасиво.
— Согласен, — сказал я. — Попробуем на себе. Конечно, в этом был элемент риска. Взаимно записать характеристики мозга не представляло никакой опасности. Опасно было, конечно, передать друг другу свои усиленные энцефалограммы: кто его знает, как поведет себя мозг при столкновении с незнакомым спектром излучения? Но, судя по всем предварительным исследованиям, показатели его мозга принципиально ничем не отличались от показаний нормального человеческого, и, кроме того, начинать можно было на малой мощности передачи, мы хорошо продумали систему автоматической блокировки на тот случай, если мозг испытуемого проявит хоть какое-нибудь неудовольствие во время эксперимента. Короче — предусмотрено было все, что только можно по части безопасности эксперимента. И та микроскопическая доза риска, которая еще оставалась, не шла для меня ни в какое сравнение с возможностью первому увидеть образы чужого мира.
Вот с какими чувствами начинал я этот эксперимент, закончившийся так печально.
Вот описание того, чем закончился этот эксперимент. Лень и ни к чему пересказывать всю цепь мелких событий, которые постепенно вызывали у меня в душе чувство нудной настороженности и желания отказаться вовсе от этой затеи. Я не мог отказаться» если не хотел унизить в своем лице весь человеческий род.
Все, что нужно, вы поймете из дальнейшего, поэтому перехожу сразу к тому, что случилось после эксперимента, опуская несущественное.
Когда все закончилось и мы обалдело смотрели друг на друга, как люди, подглядевшие случайно сквозь замочную скважину нечто неприличное, мы не сразу могли заговорить.
Наконец, он прервал молчание.
— Это ты был?
Мы уже давно были на «ты».
— Я. А это был ты? — спросил я.
— Я.
— Не густо, — сказал я. — И не очень интересно.
— Да.
Было слышно, как снег царапается в окно.
— Я не могу себя считать плохим человеком, — сказал я.
— Я тоже, — сказал он.
— Мало ли какие следы выбора и отброшенных желаний может вызвать встречная энцефалограмма. Ни один эксперимент не защищен от влияния экспериментатора. Нельзя строить новый дом в белых перчатках. Для того чтобы два мозга, две личности достигли понимания, нужна терпимость. В прошлом есть не только вина, в прошлом есть беда. Нельзя жить без доверия к будущему. Нельзя ждать, пока все станут ангелами, чтобы начать хорошо жить.
Главное — это чистить в своей душе авгиевы конюшни.
Он нервно засмеялся.
— Тебе не кажется, что речь здесь идет о чем-то большем, чем достижение взаимопонимания? — спросил он.
— Больше здесь ничего нет. Не так мало, а? — сказал я. — Что ты имеешь в виду?
— Милочка моя, — сказал он, — речь идет о власти над миром. Вот так-так…
— Тю-ю… — сказал я, а больше ничего не мог сказать.
Он подумал.
— Я всегда знал, что ты в общем недалекий человек, — сказал он.
— Я тоже, — сказал я. — Но меня это устраивает. А как ты себе представляешь власть над миром и что вообще это означает?.. И вообще на кой черт она нам нужна?
— Ладно, последний раз тебе предлагаю, — сказал он
— Что предлагаешь? Власть над миром?
— Да.
Тут я засмеялся.
— Весь мир, да? И чтобы у нас над ним власть?.. Ну ладно, давай. Как ты себе это представляешь? Он задумчиво почесал нос.
— Записывать то, что есть в нас, неинтересно, — сказал он. — Тут ты прав. Мы не дети. Накопился всякий мусор обид и прочего в том же роде. Интересно будущее. А это надо вообразить. Если записать то, что я воображаю… или ты, — добавил он, подумав, — свои идеалы… как, например, я себе представляю хорошую жизнь… на самом деле… то есть все потаенные желания, все вожделения, вообще все — понимаешь?
— Ну-ну… — жадно сказал я. — Продолжай.
— А-а, — протянул он, — и тебя заело?
— Заело, — сказал я.
— Так вот. Можно будет навязать свой вариант жизни всему остальному человечеству… Больше того… Заставить его хотеть жить как мне угодно. Им будет казаться, что это добровольно.
— Ну-ну…
— Что «ну-ну»?
— А как ты это сделаешь?
— Чепуха, — сказал он. — Запускаем несколько спутников и с них ретранслируем поле на весь земной шарик.
Он так и сказал: «шарик». А я вспомнил, как мы два часа шли до бензоколонки по хрустящему снегу и какая была огромная земля на закате, а ведь всего было шесть километров. И казалось, что земля плоская, как до Магеллана, и как это было приятно.
— Представляю, — сказал я.
— Да, — сказал он. — Вот так.
И отошел к окну.
А за окном под снежком бежали люди. Власть-то была у них. А теперь, стало быть, власть будет у нас. Я никогда не задумывался над тем, люблю ли я людей. Не то чтобы кого-нибудь отдельно, а всех скопом. А сейчас вдруг понял: люблю. Я теперь могу сделать так, чтобы они все ко мне хорошо относились. Я теперь буду встречать одни улыбки, и все меня будут любить, прямо-таки обожать, и будут счастливы оттого, что любят меня больше всех. Я тогда и работать, наверно, перестану, а буду только ходить по гостям, сопьюсь, наверно, а?
— Чудовищно, — сказал я.
— Почему? — сказал он. — Им же будет казаться, что это добровольно… А раз добровольно, следовательно, и они будут счастливы… Знаешь что?..
— Что?
— Можно будет даже не запускать спутников, а воспользоваться уже летающими… Их сейчас до черта летает… На первый случай… А потом они сами будут их запускать, добровольно. Представляешь?
— Нет, — сказал я.
— Какого черта?! Ты смеешься надо мной? Скажи прямо?
— Нет, — сказал я. — Просто не представляю, какие такие у тебя идеалы, чтобы из-за них стоило хлопотать.
— А ты вполне счастлив? — спросил он.
— А как же насчет взаимопонимания всех? — спросил я.
— Значит, нет. А хочешь счастья?
— Каждый хочет.
— Можешь попробовать.
— То есть?
— Сейчас, — сказал он.
Мне это не приходило в голову.
— А кто будет пробовать? — спросил я.
— Да… это вопрос…. Тот, кто попробует первый, вставит другого… ну и так далее…
— Чушь какая, — сказал я. — Ну, бросим жребий.
— Нет… — сказал он. — Жребию я бы не подчинился… Это дело слепое.
Я подумал: куда девалась его робость, его вежливость, его почтительность? Ведь когда он появился, у него вид был такой: ешь меня с маслом, и все тут, благоговею, и все дела. Посмотрели бы на него сейчас те, которые верили в его ангельские качества.
— Тогда не знаю, — сказал я.
Он весь дрожал. Рот у него всегда был маленький и женственный. Теперь он его стиснул так, что рот у него стал похож на куриную гузку.
— Есть способ, — сказал он.
— Какой?
— Борьба.
— Ты способен на то, чтобы драться со мной? — спросил я с интересом.
— Да.
Он вытащил пистолет и направил на меня. «Интересно, откуда у него оружие?» — подумал я. Он почти касался панели с пусковыми кнопками.
— Болван ты, — сказал я. — Отойди от панели. Хочешь пробовать, пробуй на мне, черт с тобой.
— Ты правду говоришь? — спросил он и взвел курок. — Я же могу проверить.
— Проверяй, пожалуйста, — я пожал плечами. Соображать надо было быстро. Но на улице был снежок и шли люди. Теплые, мягкие парни девушки. и все со своими собственными желаниями. Я как подумал что этот подонок может сделать с девушками… Или со старухами. Он всегда не любил старух. Он же их просто уничтожит. Когда старушка од на идет по улице, мне плакать хочется. Я маму вспоминаю.
— Не трусь, — сказал он голосом сильного человека. — Я тебя не трону. Ты правда согласен?
— Правда.
И тут я понял. Вспомнил, кого он мне напоминает. Не удивительно, что я не сразу догадался. Мы разбаловались, отвыкли, пропал иммунитет. Привязали тип к признакам быта, к канарейкам, устарелой мебели. Мещанин. Вот кого он мне напоминает. Озверелого мещанина. Резерв фашизма. Самый загадочный феномен предыдущей исторической эпохи, последний социально исторический тип. С исчезновением классов можно уже говорить только о типе психологическом. И я подумал: «Интересно, черт возьми, а что, если попробовать?»
— Попробуем, — сказал я.
— Смотри, без дураков.
— Дураков нет, — сказал я. — Я вступаю с тобой в коалицию. Тебе всегда будет нужен смышленый помощник.
Он не сразу заговорил, сначала помолчал.
— Теперь верю, — сказал он.
— Господи, почему? — спросил я.
— Я вижу у тебя реальный интерес. Возможность уцелеть заставляет тебя согласиться на ограничение твоих вожделений.
— Да, на ограничение, — сказал я.
— Не горюй, — доброжелательно и презрительно сказал он. — И потому это все временно. Для меня это только начало. Потом я улечу, и ты останешься хозяином земли. Ну, конечно, с подчинением центральной планете, которую я выберу в солнечной системе. А потом в галактике. Земля, конечно, провинция, но еще Юлий Цезарь сказал: лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе. Так что не огорчайся.
— Юлий Цезарь был мещанином, — сказал я.
— Какая разница? — сказал он.
— А где гарантия, что ты меня разбудишь? — спросил я.
— Чудак! Мне необходим толковый помощник.
— Черт возьми, — сказал я, — теперь верю. Тоже вижу твой реальный интерес.
— Ну вот ты наконец-то понял. Слушай меня всегда. Я научу тебя жить.
«Откуда у него эта лексика? — подумал я. — Лет. Я не могу отказаться от этого случая. Представляется неповторимый случай узреть идеалы мещанина не снаружи, а изнутри. Именно идеалы. Не канареек, которых боялись в прошлом, не низкопоклонство перед барахлом, а свободу воли мещанина».
— Добро, — сказал я. — Спущусь в подвал. Включу общий рубильник. А ты следи за приборами. 0н поднял пистолет.
— Не дури.
— У бездарного человека сомнение выражается в недоверии, — сказал я. — Господи, с тобой невозможно работать.
— Я тебе это припомню, — прошипел он.
— Энергия нам понадобится вся, телефоны отключены, оружие и ключи у тебя. Какие тебе еще нужны гарантии?
— Ну иди…
— Боишься, — сказал я. — Эх, ты!.. А еще хочешь управлять галактикой.
— Пошел вон… а то я передумаю, — сказал он. — И убью тебя… э-э… не отходя от кассы.
— Осваиваешь идиомы, трусишка, — сказал я и пошел прочь.
И мне пришло в голову, что только большой трус может мечтать о власти над миром. Так как только она может дать ему иллюзию безопасности — так он надеется, и жаль, очень жаль, что не сохранились энцефалограммы великих тиранов. Трусу необходимо попытаться завоевать мир, он не может позволить себе роскошь отказаться от этого, он же должен себя обеспечить.
И я тогда подумал: ну нет, я от этого отказаться не могу. Узнать подлинные идеалы мещанина, без вранья, на самом деле, без игры в сверхчеловека, в сильную личность, без павлиньих перьев, без игры в цинизм, узнать, так сказать, без нижнего белья, голенького, побывать в подсознании — ну нет, от такого путешествия я бы не смог отказаться. Чересчур важные сообщения я мог принести людям. А риск? Пусть будет риск. Путешествовать необходимо, жизнь сохранить не обязательно, сказал Магеллан. Меня душила ярость.
Я спустился в подвал.
Конечно, все четверо пришли, как и грозились. Господи, какое счастье, что они нарушили мой приказ не приходить!
Они все четверо сидели на большой трубе воздушного охлаждения.
— Опыт удался, — сказал я им. — Действительно, можно заглядывать друг другу в душу. Ребята, вы молодцы, что пришли. Я пень. В общем опыт удался.
— Последний, я надеюсь? — спросила она.
— Предпоследний, — сказал я. — Двери все заперты, а ключи у него. Телефоны мы с ним отключили сами, чтобы нам не мешали, но дело в том, что у него оружие. Вы были правы, ребята. Это подонок.
— Так, — сказала она.
Парни быстро соскочили на пол и смотрели на нее. Курчавый взял лом.
— Отставить, — сказал я. — Мне надо провести последний эксперимент. Объяснять некогда. Дело касается его идеалов. Я должен знать. А вдруг что-нибудь полезное?
— Каких идеалов? — сказала она. — Вы все с ума посходили… Один потерял любовь в прошлом, другой в будущем, а третий пробует на себе отраву—хочет узнать идеалы подонка… Фантазеры несчастные!..
— Ребята, — сказал я троим, — если бы у вас был выбор: спасти себя или ее, что бы вы сделали?
Все трое кивнули.
— Ясно… Теперь вы видите? — сказал я ей.
— Я очень боюсь за вас, Алеша, — сказала она.
— Девочка, все будет хорошо, — сказал я.
Она резко подняла руку.
Я сразу понял. По лестнице шелестели шаги. Легкие, как будто бежала крыса. Потом все стихло. Потом завертелась ручка двери.
— Отвори… — сказал он из-за двери.
— Слушай, подонок, — сказал я, — иди наверх и жди меня там. Если еще раз придешь—все отменяется. Ты меня понял?
— Я буду стрелять, — сказал он.
— Лапочка, — сказал я нежно, — тебе же тогда конец. Кроме меня, никто не согласится на этот опыт, а времени у тебя до утра. Утром придут люди.
— Согласится… — неуверенно сказал он.
— Оставим глупости, — сказал я. — Мне надоело. Я иду к двери. Стреляй, сволочь. Ну!
— Ладно. Я подожду еще, — сказал он. — Только поскорей, не копайся… А почему у тебя голос дрожит?
— У меня колебания… Я борюсь с собой, — сказал я, зажимая рот курчавому и пытаясь вырвать у него железный лом.
— Ага, — сказал он. — Теперь верю. И стал подниматься по лестнице. Курчавого оттащили.
— Видели? — спросил я. Все тяжело дышали.
— Счастье, что вы услышали, как он крадется, — сказал я.
— У меня большой опыт, — сказала она. — Да, надо попробовать.
— Значит, так, — сказал я, — когда стрелка покажет максимум — переведите поток на него. А меня отключите, ясно? Но не раньше… Все очень просто.
— Присядем, — сказал низкорослый.
Присели.
Потом я поднялся.
— Я уже старик, — сказал я. — Потеря небольшая. Передайте Кате, что я вел себя хорошо.
И вышел. Позади осторожно клацнул замок. Все. Пора было окунаться в грязь.
….Я пропускаю обычные картины накопления барахла и душевного ожирения, картины корысти и зависти, картины патологических страстей, воин, убийств, звериной ненависти к таланту и презрения к необыденному. Я пропускаю картины обычного удовлетворения картины гурманства, которые, если отвлечься от частностей, были похожи на что-то вроде бани, где теплая водичка плескалась вокруг возвышающегося твердого островка, его живота. Воздух был наполнен благовонным туманом, и на этот туман проецировались возбуждающие кинокартины, чтобы фантазия его трепетала и не давала ему уснуть. А под сводами бани раздавалась классическая электронная музыка, полезная для клеток его организма.
Я пропускаю элементарные картины и перехожу к изысканным удовольствиям. К идеалу его счастья, о котором он, может быть, и сам не знал, но которое выявило и вбивало мне в мозг безжалостное усиление.
В этих изысканных удовольствиях главную роль играл я, его помощник.
Роль моя заключалась в том, что я должен был вылизывать его поясницу.
Я вылизывал ему поясницу, но должен был делать так, чтобы он этого не заметил. Чтобы это ощущалось им как легкое дуновение теплого ветерка, повышавшего его настроение и тем самым жизненный тонус. Я старался это делать так, чтобы он, упаси боже, не почувствовал ко мне благодарности, которая бы его оскорбила.
Вылизывая его, я с легко усвоенным мастерством добивался того, чтобы у него было впечатление, что он является как бы автором всех моих бывших и будущих мыслей, и работ, и открытий, и наблюдений и, естественно, владельцем всей могущей выпасть на мою долю людской доброжелательности, славы и любви и вместе с тем имел бы возможность отречься от меня в случае надобности.
Но это все относится к моим задачам по отношению к человечеству. Что же касается моей личной судьбы, то главной моей задачей в процессе вылизывания было добиться его твердой уверенности в том, чтобы он думал, что я думаю, что он умней меня, и что меня от всего этого совершенно не тошнит и мне вовсе не хочется повеситься.
Потому что, если бы у меня мелькнула мысль, что я хочу повеситься, он бы понял, что я могу известным образом хоть и деликатно, но все же болезненно укусить его в поясницу, и ему бы пришлось слегка отдернуться. А это телодвижение могло быть неправильно истолковано испуганным человечеством как прямое указание совсем самоуничижаться и не дышать вовсе. А это могло бы вредно сказаться на здоровье и численности человечества и тем самым — и это главное — на его настроении.
Наслаждение его от моего вылизывания поясницы становилось все острее, становилось почти болезненным. Язык у меня одеревенел, и я чувствовал, как ко мне приближается моя гибель. Потому что надвигалось неудержимое желание плюнуть.
Плюнуть ему в помутневшие, узко прищуренные от вожделения очи, а заодно и плюнуть на свою раздавленную жизнь. У меня уже скапливалась слюна, а за окнами зала, украшенного орлами, дикторскими пучками и свастикой, я слышал веселый лай овчарок и хриплые голоса команды, и тянуло гарью от душегубок.
И тут все кончилось.
Молодцы эти четверо.
Молодцы эта девочка и эти трое ребят, которые могли показаться скучными только такому стареющему олуху, как я, девочка Афина и трое рабочих парней, трое мастеров — крепость, корни, кровь человечества, гордость земли и ее великая норма.
Юный рассвет заливал опоганенную лабораторию. Розоперстая Аврора поднималась над заснеженным сказочным лесом вдали.
— Привет тебе, Аврора, — сказал я.
И эхо загудело в пустых переходах: Аврора… Аврора…
Раздался вежливый шорох.
Я оглянулся. Он сидел на полу, прислонившись к стенке, — этот несостоявшийся гибрид электроники и Чингисхана. Он глядел на меня удивленно и не узнавал.
— Привет, — сказал я осторожно.
— Привет…
Он закивал головой и засунул палец в нос.
— Что ты чувствуешь?
— Ничего.
— Ну и прелестно, — сказал я. — Тебе чего-нибудь хочется?
— Нет.
— Пора завтракать, — сказал я.
Я вытащил из-под него пистолет и вышел. Ничего. Шок скоро пройдет.
На лестнице я встретил ребят.
Увидев меня, они остановились и смотрели спокойно и празднично. Только у белобрысого, курчавого, самого эмоционального из них, дрожал подбородок.
— Золотые мои, красавцы мои, праздничные мои… — сказал я. — Я люблю вас всех, чертей, вы даже себе не представляете, как люблю… Я всегда вас любил, только на этот раз мне, кажется, удалось доказать это на деле…
— Не плачьте, — сказал низкорослый. — Энцефалограмма получилась что надо. Аккуратная, как диктант.
— У меня есть одна догадка насчет него, — сказала Афина.
— Дайте ему позавтракать, — сказал я. Начинался рассвет. Они прилетели… Дальше расскажет художник.
Пункт встречи. Продолжает рассказывать Костя Якушев. Победа
…Где-то летит самолет.
В белесо-синем небе стоит гул самолета.
Что мы увидим, если облокотимся на горячий от солнца подоконник и выглянем наружу в широкое, жестко очерченное, как на картине Лактионова, окно?
Мы увидим внизу макушки пешеходов, удаленных на девять этажей, и пешеходы при ходьбе выбрасывают вперед прямо из-под головы ступни ног.
Мы увидим белесое синее небо и облачка, расположенные сближающимися к горизонту рядами. Они расположены так для того, чтобы создать ощущение перспективы и пространства, ныряющего куда-то за дальние гряды домов, которые приближаются к нам силуэтами, проштрихованные солнечными полосками крыш.
Мы видим светлый полет голубей.
Черный полет ласточек в небе.
И еще мы видим Москву.
А звуки… Боже мой, какие мы слышим звуки! Мы слышим торопливое тиканье часов на столе, дальний, сливающийся гул машин на магистрали и шипенье листвы деревьев, натыканных между залитыми солнцем крышами домов. Еще мы слышим гуденье мухи в окне, щебет птиц и дальнюю басовитую зевоту летящей тропки истребителей, которые делают разворот и поэтому кажутся мчащимися наперегонки…
Если же отстраниться от горячего камня подоконника и оглянуться на комнату, то мы увидим квадратный будильник 2-го Государственного часового завода над названием «Сигнал» и зеленые стрелки, которые показывают двенадцать.
И еще мы увидим молодую женщину, которая спит на раскладушке среди этого белого дня, и увидим белую простыню, которая мирно лежит рядом, сброшенная на пол сонной рукой.
Она спит среди бела дня потому, что вчера были гости, немножко выпили, кричали песни, а потом она и я, художник Константин Якушев с детской кличкой Да Винчи, остались вдвоем.
А потом была короткая летняя ночь и длинный рассвет, которые не описывают в романах для того, чтобы мальчики и девочки, читающие толстые журналы, не знали раньше времени, что это хорошо.
Я в детстве увлекался фантастическими романами, где рассказывалось, конечно же, о будущем. И меня, как всякого школьника, которому еще предстоит принять участие в неслыханных удовольствиях взрослых, интересовало, естественно, как там, в будущем, будет выглядеть хорошая жизнь. А так как взрослые были отделены от меня возрастным интервалом, который все никак не сокращался, и рубеж его удалялся с такой же скоростью, с какой я стремился вырасти, то я никак не мог отделаться от впечатления, что взрослые — это какой-то особый клан, попасть в который лично мне никак не удается и который лично меня злоумышленно оставляет за бортом.
И как я ни взрослел, как ни отсчитывал годы, которые приближали меня к заветному рубежу, как ни объедался информацией, сиречь знаниями, которые казались мне синонимом взрослости, результатом было печальное сознание своей инфантильности и интеллектуальной незрелости.
Конечно, я был ничем не хуже большинства порядочных людей, не уклоняющихся от своих обязанностей перед ближними. Но меня в эти минуты прозрения удручало, что я ничем не лучше. Потому что, только ощущая себя чем-то лучше других, можно испытывать радостное чувство равноправия.
Я читал тогдашние фантастические романы и, пропускай межпланетные битвы, обледенения планет и кибернетические ужасы, все эти хлесткие выводы из недостоверных данных, искал в этих монбланах выдумок те места, где автор рассказывает, как, по его мнению, выглядит хорошая жизнь. И вот тут-то начиналось самое постылое, если не сказать ужасное.
Основная масса прогнозов по части хорошей жизни, если отбросить камуфляж и увертки, сводилась либо к безделью, либо к экзаменам.
Безделье в этих случаях обеспечивалось автоматикой, а экзамены — услужливыми стихийными бедствиями, а также авариями все той же автоматики, то есть все той же тренировкой, а вернее сказать — дрессировкой личности на предмет встречи с неожиданными неприятностями, без которых авторы не представляли себе хорошей жизни. Мне казалось, что все это можно было назвать хорошей жизнью только по недоразумению.
И никому из них почему-то не приходило в голову, что хорошая жизнь лежит не столько вне человека, сколько внутри его. Потому что ежели бы мы полностью зависели от жизни внешней и не обладали бы дискретностью и самостоятельной неповторимостью, то мы бы и изменялись полностью с изменением внешних условий и тогда нельзя было бы говорить о человеческом виде. Да что там о человеческом! Тогда бы картошка, посаженная в тропиках, становилась бы, скажем, ананасом, чего, как выяснилось, не происходит.
Были, конечно, фантазеры, которые показывали, как должна выглядеть хорошая жизнь, если человек к ней внутренне подготовлен. Но таким авторам отказывали в научности, и потому к ведомству фантастики они не принадлежали. Александр Грин, например.
Может быть, я против науки? Упаси боже. Я против ее самоуверенности.
Если наука перестает понимать, что она всего лишь работник на постройке этического максимума, она становится тормозом и обманом.
И в результате огромная природа и дрожащий человечек на краю неведомого.
И тогда вспоминают о поэтах. Вот кто максималист. Сколько ни дай ему любви — ему все мало. Любовь мужчины и женщины, любовь человека к человечеству, любовь человека к природе — все мало. И вот уже любовь к меньшему брату, и поиск общения, и нежности к зверью, и человек не наглядится в ищущие глаза собаки, и носит за пазухой котенка или кролика, и говорит, что человеческий малыш похож на медвежонка, и говорит: вот зверь бурундук — он маленький, и хвост у него пушистый, он сидит на плече и ест хлеб из рук, у него три черные полоски, на ушах кисточки и личико умное — так мне одна девушка описывала зверя бурундука, и я уже никого не хочу, подай мне бурундука, и все, — я его люблю. Вот программа максимум. Ничего другого не хочу, и подай мне это, да и все тут, и я буду описывать это и описывать, ища вокруг крупицы этого рая, даже в подворотне, даже в трущобах, даже на войне, где люди бьют друг друга насмерть, вымещая друг на друге беспомощность и злобу за тоску по ненайденному раю. И тогда оборачивается ярость сбитого с толку человека на ученых — куда вы завели нас, ученые люди? Вы придумали самоварчик и керосинку и думаете, что я счастлив, и тем ограничили мои желания, и вот я бью себе подобного насмерть и даже зверье развожу на убой. И тогда вымещают злобу за ненайденный рай на поэтах: зачем пробуждаете неисполнимые желания, зачем соблазняете несбыточными картинками, зачем заставляете тосковать по невозможному? И вот я в пьяной тоске бью свою возлюбленную за то, что она не бессмертна, и одежды ее, которые только и нужны, чтобы срывать их в любовной игре, или уродливы, или прячут увядающее тело.
Споем же песню о Гошке по прозвищу Памфилий, ибо он доказал.
Воспоем же мужчину, силу его и доблесть, нежность его и ярость, чувство локтя и веру. Потому что нет безнадежной битвы, и след в сердцах — это след навеки. Ибо вечно в тревоге сердце человеческое, и нет того, кто бы достиг покоя. Потому что сказал поэт: забвенье — пустой и обманчивый звук, понятный лишь только в могиле. Ни радостей прошлых, ни счастья, ни мук придать мы забвенью не в силе. Что в душу запало — остается в ней. Ни моря нет глубже, ни бездны темней. Споем же песню о Памфилии, потому что он доказал.
Помните, прилетел марсианин?
А потом случилась эта история в лаборатория Алеши. Когда выяснилось, что марсианин-то похож не просто на человека, а на самую плохую его разновидность и что опыт Аносова при всех его благородных намерениях чреват самыми неприятными последствиями.
И так оказалось, что все мы трое, как это бывало уже не раз, были опрокинуты мучительно и на этот раз, видимо, непоправимо. Потому что годы уже не те и надежд все меньше. Сроки, отпущенные на мечты, кончились, и наступили трезвые сумерки.
Мы безнадежно устарели. Моя эллинская красота последний раз сверкнула и вытекла струйкой из горсти. Лешка ударился лбом о проклятый выбор — между научным открытием и его этическим смыслом. А Памфилии вместо встречи с живым идеалом и неземной тающей нежностью увидел большой марсианский кукиш.
…И мы сидели втроем и дымили сигаретами. И не заметили, как сумерки стали ночью, и тут раздался топот многих ног по лестнице и на улице за открытым окном. И тут нам постучали в стену п зазвонил телефон.
— Включите радио! — крикнули нам. — Включите телевизор!
Началось.
Они прилетают.
Они опустились. Первой вышла она. Потом он.
Споем же песню о Гошке Памфилии, ибо он угадал.
Особое понимание, безошибочная тающая нежность и сила, скользящая, как ручей. Кожа под рукой нежная, как ветер.
Засмеялась.
— Сейчас, — сказала она.
И приложила руку ко лбу.
Потом она начала медленно говорить.
Толпа замерла, притихла. Она отстранила микрофон, но ничего не изменилось. Звук доходил каким-то другим способом…
Он все угадал, Памфилии, он все угадал, этот проклятый клоун. Он только не угадал, что все выйдет лучше.
Опасения не подтвердились. Не было ни паники, ни атомной ошалелой защиты, никого не сбили из пришельцев, и не надо было расхлебывать кровавую кашу недоразумений.
Просто в черном небе, затмевая свет звезд, возникла светящаяся надпись:
«Мы прилетаем».
Мелькнула мысль — мистификация, и тут же отпала. Расшифровывать не пришлось. Надпись возникла над всеми столицами мира и была на языке этих столиц.
— Прилетал ли кто-нибудь до нас? — спросила надпись.
— Да, — ответили столицы.
— Мы вас слышим… Что с ним?
— Все нормально.
— Мы летим с дружбой. Не бойтесь, — сказала надпись.
Потом надпись исчезла.
Всю ночь мир ждал. На рассвете они прилетели.
В некоторых странах поднялись в воздух на баражировку атомные ракетоносцы.
Нет, паши не подкачали. Наши показали себя молодцами. Кто первый догадался, точно неизвестно. Говорят, мальчик — радиотехник с московской радиостанции. Он запустил на всю мощность:
— …Мы работники всемирной… великой армии труда… И смолк. Правительство подтвердило:
— Продолжать.
Великий гимн ушел в космос.
— Мы вас поняли, — пришел ответ. Звездолет осторожно опустился во Внукове.
Гошка лежал ничком на тахте, накрыв голову курткой. Я огляделся. Телевизор не был включен. За стеной орало радио.
— Гошка, — позвал я, — машина внизу. Катим во Внуково.
Плечи его вздрагивали.
— Ты что, старик? Ведь все как ты хотел!.. — сказал я.
Я наклонился над ним и приподнял куртку. Он обернул ко мне белое лицо.
— Никто не поверит, — сказал он. — Никто… Я же все это видел раньше. Никто… Дико зазвонил телефон.
— Гошка, — кричал далекий Аносов, — Гошка, немедленно приезжай… Костя, это ты?.. Хватай его и вези сюда… Это она, та самая… которую мы сочинили в детстве из фотографий, которую ты вырубил из дерева… которую нашли в Африке… Гошка, приезжай, — орала трубка. — Ей на вид гораздо меньше двенадцати тысяч лет…
Когда мы примчались во Внуково, толпа растекалась по аэродрому, в воздухе кружились вертолеты, а с грузовиков лопатами прямо на бетонные плиты вокруг звездолета скидывали цветы.
— Пропустите, — сказала она, глядя поверх голов.
Не сразу все поняли. А потом поняли.
И мы поняли только тогда, когда вокруг нас образовалась испуганная пустота, которая стала шириться впереди нас и превратилась в дорогу к звездолету.
— Идите, идите, — раздались голоса. — Она зовет.
Гошка стоял, закрыв глаза, старый-старый. Мы взяли его под руки и двинулись втроем. Как на похоронах.
Она сошла по ступенькам.
— Двенадцать тысяч лет ты любил меня, — сказала она. — Я пришла.
Гошка открыл глаза, и мы подумали: где мы видели этого человека? И тут же вспомнили. Мы видели его у нас во дворе, на Благуше, много лет назад.
Гошка стоял молодой, семнадцатилетний.
«Как прекрасно почувствовать единство целого комплекса явлений, которые при непосредственном восприятии кажутся разрозненными», — сказал Эйнштейн.
Конечно, это должно производить ошеломляющее впечатление, когда человек вдруг высказывает некое предположение, не имеющее никаких оснований, и все говорят — чушь, а именно оно и подтверждается. И тогда окружающие говорят, что в общем это псе давно известно, и вспоминают тысячу подтверждения. Только почему-то на эти факты никто не обращал внимания, пока кто-то не связал их в своем сознании и не высказал на первый взгляд нелепую мысль.
Дальше пропускаю почти все. Нет ни красок, ни линий, все пока еще дрожит и переливается в перламутровом тумане.
Хочу только рассказать об одном разговоре. Надо рассказать.
Разговор этот происходил в скверике возле Музея изобразительных искусств на Волхонке.
Шли посетители, поднимались по каменным ступеням посмотреть на слепки старых богов, а мы сидели на скамеечке и разговаривали с марсианином.
Нет, не с тем, первым, а с этим, настоящим. Он был как все мы и поэтому незаметен. Но, только разговаривая с ним, понимаешь: нет, все другое. За его лицом, за внешностью угадывался другой мир, другой опыт, нормы других отношений, Другая норма ощущалась в его взгляде — вот в чем дело.
И потом это их мышление по «сути», а не по «словам», и мгновенное понимание. Вдруг благодарит ни за что, вдруг оборачивается вопросительно. Никак сразу не ухватишь, какие куски пропустить в речи, чтобы не топтаться на очевидном. Такое впечатление, что тебя заставляют говорить не прозой, а по логике стиха.
— Мы улетаем, — сказал он.
— Я понимаю, — сказал я.
— Теперь вернемся скоро.
Но на самом деле я многого еще не понимал. И он видел это.
— А как же вы все-таки прилетели? — спросил я. — Вы же говорите, что у вас не развита техника.
— Вы не поняли: она у нас развита, но развитие ее шло путем, противоположным вашему. Мы уже очень давно умеем путешествовать за пределы планеты, но мы почти не умеем добывать энергию. Она всегда у нас была даровая. Теперь положение изменилось. И давайте взаимно учиться.
— Передайте Аносову — он на верном пути. По важна не только энцефалограмма, важен весь спектр биотоков человека. И еще. Вам. Запомните. Внешность выстроена по законам, внешность, не маска, маска — это ложь. Поэтому одним нужно продление внешности внутрь, а другим выведение внутреннего мира наружу. Я еще плохо говорю словами. Понятно?
— Понятно, — сказал я. — Но ответьте. Наука стремится перейти дозволенную грань и вступает а противоречие с этикой. Как снять противоречие? Часто между людьми стена из воздуха.
— Преодоление отчужденности равно преодолению этического барьера, это не прорыв в психологию, как думал Аносов. Этический барьер — вот чем займется ваша наука теперь. Человек не средство, а цель. Человек — это пункт встречи всей вселенной. Кто думает иначе, тот…
— Мещанин, — подсказал я.
— Да. Главный ваш враг, — сказал он. — Это есть ваш последний и решительный бой…
— А ваш?
— И наш, — сказал он. — Но мы прилетели перенять ваш опыт—У нас развитие шло другим путем.
У них развитие пошло не по линии техники, а по линии саморазвития. За технику они только сейчас берутся всерьез, уже готовые к ней нравственно.
— Как это получилось? — спросил я. На Земле использование атомного распада есть венец развития материальной культуры, цивилизации, а у них это начало. У них там сложились такие условия, что урановые источники были для них в древности как для наших неандертальцев головни из лесного пожара. У них не было нужды обеспечивать внешнюю жизнь, поэтому их история — это в основном развитие жизни внутренней. Только теперь стали иссякать природные источники энергии, и они нуждаются в нашем внешнем опыте и принесли нам плоды опыта внутреннего.
Вот почему они до сих пор не прилетали. И мы не успели тоже.
Теперь спокойно. Теперь я должен рассказать нечто, что переворачивает все обычные представления и что тогда показалось мне убедительным, как аксиома, а теперь после их отлета похоже на фантастику.
Слушайте. Они уже прилетали один раз.
Они прилетали и застали расу прекрасных людей и поняли, что люди созрели для красоты. Помните, об этом рассказал Гомер — первый эксперимент с красотой, похожий на Лешкин эксперимент с техникой? Афина — мудрость, Гера — обыденная жизнь, Афродита — красота. Парис выбрал красоту, и Афродита открыла ему глаза на красоту Елены. Помните, что получилось тогда? Парис присвоил красоту. И началась война между людьми, увидевшими ценность красоты. Видоизменяясь в эпохах, эта война длилась до двадцатого века, пока люди сообразили, что война хуже, чем отказ от красоты, и наступила обыденность.
— Парис был первый мещанин, — сказал он. Странно, я не засмеялся и очень удивился этому. Я помню.
— Мы тогда исходили из своих представлений, — сказал он. — И потому выбрали Париса, прекрасного молодого человека, норму. Мы тогда еще не знали о вашем пути развития, противоположном нашему, и думали, что вы просто отстаете по фазе. Поэтому мы выбрали норму и проглядели исключение, обещавшее норму более высокую, — Гомера. Они его считали слепцом. Они ошибались. Просто взгляд его стекленел, когда он переводил наш способ понимания в ваши слова… Теперь мы прилетели потому, что нас позвал ваш друг. Мы поняли, что наступает эпоха новой нормы. Вот и все.
— Нет… не все… — сказал я.
Меня била дрожь. Мы стояли возле колонны, и я трогал руками холодные каннелюры, и в глазах у меня билась синь Эгейского моря.
— Если все так, как вы говорите… если ваш мир такой… то кто же был этот первый, которого вы прислали?..
— Мы не присылали его. Он улетел сам.
— Кто же он? Кто эта вонючая помесь электроники и Чингисхана, этот озверелый мещанин?
— Он удрал из больницы и чуть все не испортил. Это просто наш сумасшедший, — сказал он. — По-вашему — псих. Я думаю, и у вас мещанство — это безумие.
…Утро было розовое, тихое.
Она еще спала, моя Афродита. Елена моя, моя благородная норма, девочка золотого века, и на шее у нее пульсировала голубая жилка.
Я все вспомнил. Всю свою жизнь за последние тысячи лет человечьей истории, и в душе у меня звучала прощальная песня Гошки Панфилова, Памфилия, который не подчинился и угадал, он вымечтал свою любовь, и она претворилась. Это была песня про Аэлиту.
Мужики, ищите Аэлиту! Видишь, парень, кактусы в цвету! Золотую песню расстели ты, Поджидая дома красоту. Семь дорог — и каждая про это, А восьмая — пьяная вода. Прилетит невеста с того света Жениха по песне угадать. Разглядит с ракеты гитариста, Позовет хмельного на века, Засмеется смехом серебристым, И растопит сердце простака. У нее точеные колени И глазок испуганный такой, Ты в печурке шевельни поленья, Аэлиту песней успокой. Все равно ты мальчик не сезонный, Ты поешь, а надо вычислять, У тебя есть важные резоны Марсианок песней усыплять. Вот разлиты кактусной пол-литра, Вот на Марс уносится изба. Мужики, ищите Аэлиту, Аэлита — лучшая из баб. Не беда, что воют электроны, Старых песен на душе поток! Расступитесь, Хаос, Космос, Хронос! Не унять вам сердца шепоток!Мне всегда хотелось прочесть или написать роман, а может быть, повесть, которая бы кончалась так:
«…Он просидел за столом до утра, заснул, положив голову на руки, потом проснулся и увидел, что наступило утро. Он встал, вытер лицо ладонями. Панорама домов уходила в легкий августовский туман. Стараясь не глядеть на незнакомую комнату, где он прожил много лет, перешагивая через бумажный мусор, посуду и заскорузлые холсты, он вышел из квартиры и запер ее на ключ. Когда он вышел из парадного, в уши ему кинулся негромкий призрачный шум улицы. Панорама домов уходила в легкий августовский туман. Слышался шум работ, звенели трамваи. Он достал из кармана ключ от квартиры и, подойдя к краю тротуара, опустил его в ближайший водосток. Панорама домов уходила в легкий августовский туман. Надо было жить. Звенели трамваи…»
Я проснулся и увидел, что наступило утро. Я отлежал все бока на одеяле, постеленном в углу мастерской. А ведь когда-то я мог, как на перине, спать на каменных плитах, и подушкой мне служил пистолет ТТ, накрытый фуражкой. Стареем, мамочка моя. Да и пистолет ТТ давно снят с вооружения. Это я узнал в незапамятные времена на офицерских послевоенных сборах, где нам бегло показывали всякое новое оружие, и я тогда во все поверил, во все новинки и не удивился новинкам. Я только удивился и не поверил, когда сказали, что ТТ снят с вооружения. Почему-то мне казалось, что личное оружие — это ТТ и что это синонимы. А как можно отменить синонимы?
Нужно было, чтобы прошло много времени, пока я понял, наконец, что у ТТ синоним не только «личное оружие», но и «фронт», и «лицо без морщин», и «незнание жизни», и «торопливые обобщения», и «умение спать на плитах, подложив под голову личное оружие, накрытое фуражкой», и «молодость».
И нужно было, чтобы прошло совсем немного времени, чтобы прошли эти короткие беглые месяцы, чтобы я понял, что молодость духа не отменяется, умение работать круглые сутки не отменяется, нежность к работающим людям и к младенцам, пихающим тротуар ногой и с воплем наезжающим на вас своими самокатами, и к воробьям, и к площадке молодняка в зоопарке не отменяется, ненависть к паразитам со сладкими голосами, и к втирушам, и к выползням, к жирным выползням после очистительного дождя, не отменяется, главное не отменяется: от каждого по способностям не отменяется. Так как для художника всегда была важней всего первая половина формулы: от каждого по способностям. Так как трагедия его начинается тогда, когда от него перестают требовать по способностям, и он не может быть счастлив, даже если ему дают по его труду или даже по его потребностям. Ибо главная его потребность — чтобы ждали, мечтали, надеялись на проявление его способностей, чтобы требовали от него по его способностям.
У него огромные потребности, у художника. Ему нужны бесплатная пища, бесплатный кров, бесплатные переезды во все концы, бесплатные краски, бесплатные стены, бесплатные города, бесплатный мир, который он мог бы бесплатно украшать цветами своей души и который бы ждал проявлений его способностей. Ему нужна самая малость. Ему нужен мир, описанный полтораста лет назад двумя художниками в «Коммунистическом манифесте».
Панорама домов уходила в легкий августовский туман.
Я выпил молока и стал тихонько убирать захламленную мастерскую. В душе у меня звенели трамваи моего детства.
Она все еще спала.
— Благородная норма, — сказал когда-то старик.
Она спала.
Я наклонился и стал смотреть на эту вздрагивающую на шее голубую жилку, в которой была заключена светлая и яростная надежда всей мыслимо обозримой вселенной.
Поводырь крокодила
Какая еще есть радость,
кроме любования
талантом человека?
Товарищ! Знай и верь,
что ты — самый
необходимый человек
на земле.
Максим ГорькийПОДНИМАЙ ВОЙСКО!
…Тут аппаратуру выключили, и наступила полная тишина.
Ему дали немного отдохнуть, а потом отворили толстую дверь и выкатили кресло в светлую комнату.
Ему вытерли пот со лба и отстегнули ремни кресла. Он встал и потянулся с хрустом.
Девушка— лаборантка смотрела на него сочувственно и доброжелательно. Потому что он был знаменитый ученый и хороший человек.
– Вы готовы? — спросила она.
– Да… Сегодня было совершенно отчетливо, — сказал он. — Можно начинать.
Лаборантка нажала кнопку. Ученый взял микрофон. В лаборатории столпились все сотрудники. Ждали затаив дыхание.
– …Остановилась орда, и скрип телег затихает, — начал диктовать ученый, — поскакали всадники — мимо телег с сидящими на них женщинами. Вспугнутая шумом, поднялась в воздух тонкая цапля и уронила на землю голубое перо… Помчался парень на лохматом коне…
На верхнем этаже застрекотали телетайпы.
…Вот он нагнулся на скаку и поднял с земли голубое перо цапли… Он подъехал к телеге, где старая женщина кормила грудью ребенка, и, вынув перо, тихонько пощекотал за ухом старую женщину. Она отмахнулась, думая, что это муха. Он пощекотал ее опять.
– Мама, это наш Одон, — сказал мальчик, сидящий в телеге.
Мать обернулась.
– У-у, бесстыдник, — сказала она, погрозив кулаком. — Вот я тебя.
Парень прыснул и поскакал прочь, бросив поводья и вставляя в жесткие волосы голубое перо.
– Ах, какой красивый наш старший сын! — сказала мать, глядя вслед.
…Подскакали воины. Сгрудили коней, ожидая приказа. Реют на копьях крашеные конские хвосты, и шаманы крутятся в пыли на дороге. От групп военачальников рассыпались всадники в разные стороны, и войско стало разбиваться на тысячи. Вот оно построилось и быстро двинулось вперед с грохотом копыт. И где проходило это войско, там оставалась только черная земля.
…Кони заржали.
– Вода, — сказал передовой, потянув ноздрями утренний воздух.
Медленно вышло войско на берег широкой реки, кони прянули к воде, но всадники придержали коней.
Вышло войско на берег и остановилось, затаив дух.
В первых лучах солнца, в утреннем мареве, высоко на холмах раскинулся Киев. Татары, застыв, глядели туда, где белые храмы среди зелени, где блестят бесчисленные купола, где во влажной тени спят белые хаты и каменные стены Кремля.
…В тишине раздался топот коня. Это к парню с пером цапли в волосах подскакал воин. Не говоря ни слова, он взял под уздцы его коня и помчался с парнем к группе военачальников. Подлетев, они оба пали с коней на землю. А поднявшись, встретили перекошенный взгляд рыцаря, у которого единственный глаз блестел из-под черненого китайского шлема.
– Субадай-Багатур, — сказал подскакавший воин и кивнул на парня, — этот поедет.
Одноглазый обернулся вопросительно к стоящему рядом молодому монголу с рысьим лицом. Молодой, ярко одетый, небрежно кивнул в знак согласия и отвернулся.
– Хан Батый решил пусть едет, — сказал одноглазый, и парень с пером цапли в волосах вскочил на коня и поскакал к реке.
Он вошел в воду и поплыл к Киеву рядом с конем, держась за высокую луку седла. А Батый, остальные ханы и все войско глядели вслед.
…Киев на горе. Молчание. Скрип колодца. Тишина. Плеск Днепра.
Татарин переплыл Днепр и смотрит из кустов…
Девушка набрала воды в колодце, и звонкие капли падают на деревянный сруб… И татарин успокоился, понял, что войска на берегу нет. Но такое это утро, что девушка оглянулась на Днепр. Она подошла к реке, что тихонько ласкает камешки, и, не сняв коромысла, нагнулась к воде и сорвала лилию у самого лица татарина. И когда она нагнулась совсем низко, повернув к нему нежное ухо, парень осторожно вынул голубое перо из своих волос и пощекотал девушку за ушком. Она недовольно отмахнулась рукой и пошла прочь. Парень улыбнулся, провожая глазами тонкую фигуру, что пошла от него, покачиваясь, босиком по росной траве. Вот она пропала в зелени…
Парень вынул кусок овечьего сыра, откусил, пожевал немного. Бесшумно попил воды из Днепра, еще раз улыбнулся, поглядев вверх по откосу, и, держась за конский хвост, поплыл обратно сообщать, что войска нет.
…На юг уходит Киев до оврага Перевесища, на восток ниспадает кручами к реке Почайне. Кресты за крестами встают в зелени и уходят вниз — там течет и переливается золотой блеск. Это Днепр-Словутич течет по камешкам по речному песку. Сады. Солнце.
Девушка входит в калитку и идет к дому, что стоит на самой круче в саду.
– Вставайте, дед Митуса… а? — говорит она. — Я ж вам воды родниковой принесла… Такая водичка холодная, из-под самой кручи, — говорит она, ставя деревянные ведра на утреннюю землю.
Высокий человек стоит у палисада и прямо глядит перед собой в сторону Днепра, и слабый ветерок шевелит его белые легкие волосы. Лоб его высокий и выпуклый, глаза светлые, ноздри тонкие, и гусли в узорчатом чехле перекинуты за спину. Выпрямившись, он смотрит туда, откуда ветер приносит не то скрип какой-то, не то шорох.
– Да вы уж встали! — изумилась девушка. —
А чего же вы тогда не спите? Чего вы так слушаете?
– Скажи, Марьюшка, скажи, моя родная деточка, а не слышишь ты скрипа из-за реки?
– Нет, дед Митуса, не слышу. А что вы гусли забрали? Или уходите от нас? Так куда ж вы пойдете? Вы уже старый. То, наверное, кости ваши скрипят.
– Это не кости скрипят, это горе наше идет на скрипучих телегах, это войско чужое лезет на берег.
– Диду! Диду! То вам почудилось! — кричит девушка.
– Не почудилось, деточка… Поднимай людей, да уходите в стены… А я пойду по земле собирать подмогу… — сказал словутный певец Митуса и заплакал.
И в ответ на слезы взлетел и забился в небе торопливый и отчаянный колокольный звон.
…Дождь льет не переставая. От мокрых изб и палисадов идет пар. Митуса въехал в город.
Митуса вошел во дворец, и его подвели к князю.
– Митуса пришел, князь, — сказал воин. Легкий князь стоял у окна. Трехбусенная серьга дрожала у него в ухе. Митуса подошел близко.
– Весть я принес, князь Рюрик, — сказал Митуса тихо. — Хан Батый обложил Киев — мать городов русских.
Резко повернулся князь, посмотрел в лицо Митусы и отошел от него.
– Поспешай, князь, — сказал Митуса громко. — Забудь вражду свою.
– Нет, — звонко сказал князь и отвернулся к окну.
А за окном сено везут, дождь моросит. И огненными глазами смотрят на Митусу приближенные князю люди. Такие же тонкие и сильные. И тогда взял Митуса гусли.
– О-ой, — протяжно сказал Митуса, ударил по струнам.
И все увидели, как перекосился и закачался горизонт.
А по перекошенному горизонту проскакал витязь на долгогривом коне.
Он поднял тяжелую десницу к глазам и посмотрел прямо вперед.
И страшно и близко вдруг подвинулось огромное лицо.
Еще ударил по струнам Митуса, и встала черная туча.
Она распалась на клочья, и вороны сели на черепа.
– Ты, Митуса, проклятый карпатец… Галичанин отреченный… Язычник… — сказал князь.
А Митуса пел.
…и увидели все…
Падают греческие статуи на Бабином торжке.
Падают бронзовые кони перед Десятинной церковью.
Карнизы из белого мрамора и стены.
Цоколь полированного красного гранита трещинами пошел.
– Поднимай войско, — крикнул Митуса, — да иди спасать Киев!…
НИКТО НЕ СМЕЯЛСЯ.
По буграм и ухабам, спотыкаясь о каменные выступы и проваливаясь в трещины, полз муравей. Это была еще не самая худшая из дорог, но уныние и нескончаемость пути раздражали его. Легко представить, какими словами он честил дорогу, на которую забрел случайно и бесплодие которой он теперь сознавал. И невдомек ему было, глупому муравью, что он давно уже полз по лику Венеры, который люди считали прекрасным.
Приезжий отстранился от муравья, потянулся с хрустом, снял с цоколя мешок и спрыгнул. Мраморная Венера хорошо печаталась на фоне черной зелени придорожных посадок. Красивая женщина, спокойная. Он одобрительно похлопал ее по плечу и двинулся дальше.
Он заснул у придорожного памятника Венере, и ему приснился нелепый сон. Он вообще был любитель поспать и видел во сне много интересного. На этот раз ему приснилась история про Адама и Еву. Это было занятно. Все сходилось. Адам и Ева оказались биологическими киберами. Дьявол — это сошедший с ума сотрудник лаборатории. Он не устоял перед искушением сводничества, испортил великий эксперимент и вернул людей к низшим формам размножения. Все получалось. Ад — свалка бракованных биокиберов, не желавших самоусовершенствоваться, Чистилище — ремонтная мастерская, Рай — это мир самообновляющихся цивилизаций. У Адама и Евы не было пупков — они созданы дискретно, а ребро Адама — это просто отросток, саженец, как у дерева.
Он перестал бормотать и размахивать руками потому, что услышал звук, обрадовавший его, как дружеский оклик… Он сначала не поверил своим ушам и застыл на месте. Но звук нарастал, приближался, пел, ликовал, и вот из-за поворота появился автомобиль. Настоящий автомобиль, хорошей обтекаемой формы, с промытым ветровым стеклом, в котором плясали утренние розовые зайчики, с бензиновым хвостом, после которого еще пронзительней запах зелени по утрам… Автомобиль — несмотря на то, что прошло столько лет, автомобиль — хотя кто-то, может быть, додумался до вечного двигателя, и, значит, никакого бензина быть не может, и транспорт должен стать другим… Автомобиль приближался.
Приезжий выскочил на середину и замахал руками. Шофер тормознул.
«Интересно, — подумал приезжий, — а деньги у них есть?»
– До города сколько возьмешь?
– Сговоримся. Рубля полтора дашь, и ладно. Хлопнула дверца. Приезжий поерзал на сиденье. Ему казалось, что он вернулся домой и достаточно завернуть за поворот, как въедешь в город, лучше которого быть не может. Потому что это твой город.
Шоссе полетело им навстречу. Приезжий закрыл глаза…Он уже несколько часов шел по этой дороге, на которой ничего не происходило, и даже начал немножко беспокоиться, хотя давно уже был человеком спокойным и непредприимчивым. Потому что ничего у него не вышло из необыкновенных планов и затей, за которые он брался когда-то. Разрыв мечты и действительности — вот как это называлось. Никак их не увяжешь, черт возьми. Только полз по буграм и ухабам и проваливался в трещины. И хотя он сам давно уже подозревал, что ползет по лику Венеры, но никак не мог выбрать точку, откуда это ему было бы видно. И вот он один шел по дороге, размахивая спичечной коробкой, зажатой в кулаке, и глядя по сторонам со слегка испуганным дружелюбием.
Ему бросалось в глаза отсутствие многоэтажных зданий. И отсутствие любопытства. И еще многое отсутствовало из того, что он ожидал увидеть. Новинки в транспорте, необыкновенные одежды, людские скопления.
Нигде ни следа строек или полевых работ. Хоть бы заводская труба на горизонте, хоть бы дорогу чинили. Ничего. Только один раз шоссе перешла неоседланная лошадь, остановилась и иронически посмотрела на него.
– Я вижу, ты умница, — сказал он. Лошадь кивнула головой и протянула для рукопожатия переднее копыто.
– Ты опять попала в точку.
Лошадь громко засмеялась и побежала прочь, мотая хвостом. Ржание затихало вдали.
Он шел робким провинциалом по совершенно незнакомой стране. Сами понимаете, если вы давно не были в знакомых местах, вы вправе рассчитывать на большие перемены.
…Крутой поворот. Приезжий открыл глаза. Впереди в розовом сиянии рассвета встал город, лучше которого быть не может. Его город. Это, конечно, невозможно, но все-таки приятно думать так. До первых домов окраины было километра три, не больше.
Приезжий был рад, что видит людей, старых знакомых. Признаться, он побаивался. А вдруг за эти годы людей стали выводить в колбах. Наука так шагнула вперед!
– А детей у вас как рожают? — спросил он. — В колбах?
– Детей? Почему в колбах?
– Наука ведь так шагнула вперед.
– Шагнула, — с неохотой сказал водитель. — Только и делает, что шагает. Тут вот один мужчина мышей заставил размножаться почкованием. Как амеб. Берет у мыши косточку и клетчатку и воссоздает новую. Считает, что так могут и люди.
– Из ребра?
– Из ребра. Как у Адама и Евы. Многие верят… Отпусти, — сказал он приезжему. Потому что тот вцепился в ручку двери, даже пальцы побелели. — Откроешь ненароком — вывалишься.
Приезжий понял — это его сон. Становилось жутковато. Он потер глаза.
– Фу, черт, — сказал он. — Не выспался. Чушь всякая лезет в голову.
Приближались первые строения.
– Останови, пожалуйста, — попросил приезжий. — В город надо входить пешком.
Он вылез и расплатился, стараясь проделать это небрежно, и шофер не удивился и взял деньги, выпущенные много лет назад. Да что у них, ничего не изменилось, что ли, черт их побери? Может, ему просто приснилось, что он долго отсутствовал? Ну да, приснилось. А сумасшедшие ночи размышлений, а годы исследовании, а тонны книг, прочитанных от корки до корки? А странствия, а усталость, а то, что он себя в зеркале не узнает? Смеетесь, граждане? Он оглянулся по сторонам — никто не смеялся.
И НАЧАЛСЯ БОЙ.
Движется войско по степи.
Пыль стоит столбом.
Впереди едет князь Рюрик, бунчуки реют по ветру, в бубны бьют передовые конники.
Вот выехали на дорогу, укатанную многими телегами, и из-за холма показалось другое войско, которое тоже спешило к великому Киеву.
Хотя и это войско русское, но встали передовые кони, а за ними и все.
И два войска без радости смотрят друг на друга.
Потому что князь Рюрик встретил брата своего.
И нет для него большего врага, чем брат его, князь Давыд.
И встал на дороге словутный певец Митуса, и воины все узнали его.
– Горит… Горит Киев, — сказал Митуса. — Черная туча стоит над городом, а войска ваши врозь смотрят… Ты, Буй Рюрик, и ты, Давыд! Не ваши ли хоробрые дружины рыкают, будто туры, саблями раненные. Не ваши ли дружины по самые золотые шлемы во вражьей крови шли! Так отомстите, князья, за обиду нашу! За землю русскую!
Тихо в поле, голос Митусы слышен.
Тут подскакал из Киева гонец на запененном коне.
Тут прибежали из Киева пыльные скороходы с окровавленными ногами.
Не смотрят на них князья.
А смотрят они друг на друга, как лютые волки, и мечи их вынуты наполовину.
Глядят войска в разные стороны. И ни одно не спешит в сторону боя.
И тогда закричал Митуса:
– Вы князья, Всеславовы внуки!… Спустить вам стяги свои и мечами посрамленными рыть землю… Ибо отвержены вы от дедовой славы!… Это вы своими крамолами принялись наводить поганых на землю русскую, отчизну Всеславову! Из-за распрей ваших идет беда от татарской земли незнаемой!
Но берет князь Рюрик поводья на себя и, вздыбив коня, заворачивает войско назад.
И скачет прочь войско, пыль поднимая до небес.
И стоит в пыли старый певец.
…Горит Киев…
Горит Киевская лавра. Черноризцы вздымают кресты. Неумолчно звонят колокола, и гарь ложится на старые храмы.
…В воздухе свистят стрелы, и крутится густая пыль, скрывая картину убийства. Снова дико зазвучали трубы славян. Как безумные они рвутся вперед. В свалке ножи ударяются о ножи, и панцири разлетаются от тяжких ударов мечей. Там пешие бросаются и закалывают снизу коней, а падающим всадникам вонзают нож в швы их доспехов. Там споткнулся раненый и старается еще раз подняться, пока жизнь его не утекла… Жеребцы грызутся, и щиты кровавой пеной залиты и грязью.
И тут в самый разгар битвы в татарские ряды ворвался воевода со своею свитой. Они прорвались до бунчуков Батыя и Субадай-Багатура, перескакивая через груды трупов и стараясь проломить стену богатырей, стоящих крепко, как башни. Но приняли князя в копья. Ранили коня в ноздри, и он начал метаться во все стороны с криком человечьим. А с князя и шелом упал, и щит с него сорвали. А коня его взяли в копья, и со стен камни посыпались как дождь. Его бы уж на рогатину взял один немчин, да подскакали двое из дружины на выручку. Порубили они копья, и конь стал на ноги. Умчали князя из боя, и тут пал его конь.
Натиск славян ослабел. Оставшиеся в живых ищут спасения в бегстве. Все быстрее наступают победители. Оружие их притупилось от тяжелых ударов. Под ногами у них катаются щиты и блестящие шлемы. Под грудами мертвых умирают живые, задавленные, не тронутые железом. Немногие славяне, наконец, укрываются за стенами, окружающими величественную Десятинную церковь.
…Вечерние тени ложились уже на землю, когда звук рога вернул преследовавших. Победители расположились на киевских стенах и по берегу Днепра, окружив себя цепью сторожей. А между тем в кровавом вечернем небе над страшной ложбиной, что легла между стенами Киева и стенами Десятинной церкви, над телами убитых уже кружил черный ворон. А из степных яруг выходили волки, ожидая безлунной ночи. Два войска расположились на ночлег.
…Вот добрел, наконец, до Киева словутный певец Митуса. добрел до страшной ложбины между двух лагерей.
И вот, не боясь ничего, запевает Митуса свою последнюю песнь.
Поднимаются воины по обеим сторонам, и люди встают на крыше Десятинной церкви на стенах и слушают, как поет Митуса, ибо певцов всегда слушают и редко слышат.
– Кончились добрые времена… И брат брату молвил: «То мое, а и то мое же!» И в княжьих крамолах век человечий сократился. Только вороны грают, трупы, между собой деля. Тут кровавого вина не доста. Тут пир покончили храбрые русичи… И сватов напоили… а и сами полегли… за землю русскую… Свистнула стрела.
Упала на крыше Десятинной церкви девушка, и лилия выпала у нее из волос.
И в ответ свистнула стрела! И ударила в открытый лоб татарина!
Пал татарин со стены, и только закружилось в воздухе перо голубое цапли.
И тотчас стрелы омрачили воздух. И поднял лилию Митуса, и засмеялся, и слезы потекли у него по лицу.
И начался бои. Но и он не заглушил хохота Митусы…
САМОЕ ЗАНЯТОЕ.
Первым зданием города было придорожное кафе — стеклянный ящик, занавешенный изнутри белыми шторами. На двери болталась табличка «ЗАКРЫТО». Приезжий остановился. Возникло и пропало тиканье часов. Приезжий разжал кулак и посмотрел на спичечную коробку.
– Ящерица… — сказал он. — Это я, здравствуй, ящерица… Я накормлю тебя, маленький крокодил… А теперь смотри не высовывайся из коробки. А то придут пионеры, и ты умрешь. Они положат тебя в банку с формалином и сделают из тебя наглядное пособие… Потому что наука требует жертв, искусство требует жертв, любовь требует жертв, и черт его только не знает, что не требует жертв… Все требуют жертв, и никто не догадывается, что живые помогают прогрессу больше, чем покойники… А теперь я посплю, ящерица.
Он выбрал местечко на зеленой траве, неподалеку от дверей кафе, подстелил плащ и улегся удобно и привычно.
– Я очень долго шел, а теперь я посплю, — сказал он. — Сплю.
По потом он приподнялся на локте.
– Батальоны все спят, — сказал он спокойно.
Сено хрупают кони. И труба заржавела На старой цепи. Эта тощая ночь В случайной попоне Позабыла про топот В татарской степи.– Сплю… — сказал он. — Сплю… — и снова приподнялся. — Сон, а сон.
– Да… — ответил сон.
– Приснись мне, — сказал приезжий.
– Ладно, — сказал сон.
– Что-нибудь не очень глупое.
– Ладно, спи.
– Много лет назад я был в одном городке, ну ты знаешь такие города — в торговых рядах продают стиральные машины, сборники фантастики и шифер по справкам горисполкома. В сквере — памятники партизанам последней войны и войны с Наполеоном, а у церкви — пьяные велосипедисты. Утром и вечером мне хотелось поселиться там навсегда, а днем и ночью бежать куда глаза глядят…
– Хватит болтать, — сказал сон.
– Вот говорят, что любовь и голод правят миром, — сказал приезжий. — Интересно бы знать — куда это они правят! Городок-то ведь ждет… Там гуси отскакивают от мотоциклов, там воскресенье не начинается без водки, там в магазине я купил книжку «100 затей для умелых рук» и в речке поймал пескаря. Я не заметил в городке ни любви, ни голода, но я заметил тоску по необыденному. Как ты думаешь — может она править миром?
– Не мешай мне работать! — сказал сон. — Я не могу работать в таких условиях! Сейчас все Другое.
– А что? — спросил приезжий. — Ты мне уже снишься?
– Да. Снюсь! — сказал сон.
– Вся моя беда, — сказал приезжий, — что, в сущности, я никогда не был уверен в том, где я нахожусь. То ли мне здесь снится, что я там, то ли мне там снится, что я здесь. Вот, например, дворник… надеюсь, он мне не станет пылить в нос.
«Вжик, вжик…» — сказала метла дворника, но пыли не было. Так разве что немножко, самую малость.
– В этом городе есть пивные? — спросил приезжий у дворника, когда тот приблизился.
– В этом городе нет пивных, — сказал дворник. — Вы нездешний?
– Я приехал издалека, — сказал приезжий.
– Амнистированный? Или турист? — спросил дворник.
– Вы оригинально мыслите, — сказал приезжий.
– Эх, разве это сейчас ценят, — сказал дворник. — Работаю дворником, а мог бы быть фтизиатором.
– Что такое фтизиатор?
– Откуда я знаю? — сказал дворник.
– Вы, я вижу, тоже нездешний.
– Мы все нездешние, — сказал дворник.
– Слушай, дворник, — сказал приезжий. — По-моему, сегодня должно что-то случиться. Как по-твоему?
– Черт вас знает, — сказал дворник. — Так и шастаете тут, так и шастаете.
– Не твое дело, — сказал приезжий. — Я люблю видеть сны какие мне хочется.
– Это приятно? — спросил дворник.
– Не всегда, — ответил приезжий. — Но всегда чревато. — Чем?
– Событиями, — сказал приезжий. — Тебе не кажется, что сегодня должно что-то случиться?… Уже случилось…
Он так сказал потому, что из-за угла кафе вышли две женщины. Одна средних лет. Другая помоложе.
– Это тебе снится, чудак, — сказал дворник.
– Нет. Это уже не сон, — сказал приезжий.
– Принесите мне чего-нибудь горячего, — попросила та, что постарше.
– Валентина Николаевна, — сказала молодая. — Здесь кто-то спит.
– Ничего. Поспит и проснется, — та, что постарше, наклонилась к спящему. — Ох!… — сказала она, выпрямившись.
– Валентина Николаевна, что с вами? Женщина тихонько засмеялась, потом вытерла слезы и наклонилась снова.
– Спишь, — сказала она. — Ты все-таки пришел, бродяжка… Дай я хоть погляжу на тебя… Похож.
– На кого похож? — спросила молодая.
– Изменился… На себя похож…
– Валентина Николаевна, а кто это?
– Это? Страшный человек.
– Господи…
– Самый большой лентяи на свете. Чемпион лентяев. Старая школа.
– Вы его знаете?
– Немножко. Это мой муж, — сказала она. — Бывший, бывший… Я его не видела полжизни… Она тряхнула спящего за плечо.
– Проснись. Приезжий открыл глаза.
– Ты знаешь, пока я спал, мне пришла в голову одна идея, — сказал он. — Я понял, почему я не люблю ходить в театр… Покупаешь билет, и тебе показывают живых людей, как в трамвае. Но в трамвае это стоит четыре копейки. Конечно, если без багажа. С багажом дороже… Ну ладно, я еще посплю. У меня там был ряд интересных встреч. Я не досмотрел, чем все это кончится.
Он опять закрыл глаза.
Но женщина схватила его за плечи и стала трясти.
– Э-э, нет, не выйдет, — приговаривала она. — Ты у меня сейчас проснешься как миленький. Ну… вставай.
Тогда приезжий поднялся.
– Может, поздороваешься наконец? — спросила женщина.
– Здравствуй, Валя, — сказал приезжий. — Я слышал, ты стала известной актрисой. Или мне это приснилось? И ты все еще играешь официанток?
– Валентину Николаевну знает весь свет, — с вызовом сказала молодая.
– По-моему, вы официантка, — сказал он ей. — В этом кафе.
– Откуда вы знаете?
– Знаю, — сказал приезжий. — У вас в кафе мухи есть?
– Начинается, — сказала актриса.
– Да вы что, гражданин, — сказала официантка. — Спятили? Наше кафе лучшее в районе… Какие мухи?
– В тех кафе, где бываю я, крошка, все официантки выносливые, — сказал приезжий. — И вежливые. Все. До единой.
– Я вас не оскорбляла…
– И умные, — добавил приезжий. — Там заказ клиента угадывают по глазам…
– Не люблю таких, — сказала официантка. — Все переиначиваете.
Приезжий стукнул кулаком себя по ладони.
– Могу я достать в этом кафе пару хороших мух?! — спросил громко. — Или нет? Я вас спрашиваю! У меня ящерица не кормлена!
– Слушай, не пугай человека… Какая ящерица? — спросила актриса.
– Я ее отнял у юных натуралистов, — сказал приезжий и, приоткрыв коробку, показал маленькую скучную ящерицу.
– Ой, зелененькая… — сказала официантка.
– Вы хорошая девушка, — сказал он.
– У нас этих ящерок сколько хочешь, — сказала она.
– Вы плохая девушка, — сказал он.
– Прошу вас, идите… Нам нужно поговорить, — сказала Валентина Николаевна.
Официантка сказала — хорошо, потом кивнула на него, покрутила пальцем у виска, понимающе подмигнула Валентине Николаевне, поднялась по ступенькам кафе, отворила своим ключом дверь и ушла внутрь.
– Ну, рассказывай, — устало произнесла актриса.
– Я перед сном глядел на ящерицу, и мне приснился крокодил в виде дворника.
– Я хочу знать, как ты живешь, где ты живешь, кем ты работаешь?
– Я живу хорошо, — ответил он со смирением. — Я живу везде. Я работаю поводырем крокодила.
– Жаль, — сказала она. — Я думала, мы с тобой поговорим как люди.
– Валя, мы и говорим как люди, — мягко возразил он. — Только в слово «люди» мы вкладываем разный смысл. Как всякий неталантливый человек, ты любишь сложности.
– Я тебя не понимаю.
– Ты меня никогда не понимала.
– Не обольщайся, — сказала она. — Я тебя всегда понимала. Поэтому мы не вместе. И насчет неталантливости ты врешь. Болтун несчастный. Значит, так и проиграл в игрушки всю жизнь?… Все так же спишь, все так же бездельничаешь, все так же рассказываешь байки и затеваешь споры с кем попало… Это ты любишь сложности. Я живу понятно и просто. А ты закрученный, как штопор.
– Нет, Валя, я не люблю сложностей. Это они меня любят. Что может быть проще желания поспать? А мне все время мешают, будят. Вот и ты всегда будила меня невпопад.
– Работать надо, голубчик, работать! — сказала она. — Все люди работают и создают ценности!
– Это не одно и то же. Валя, — сказал он. — Работать и создавать ценности. Ладно. Не хочется спорить.
– Лекции читаешь… — Голос у нее стал злым. — Интересно бы знать, какие ТЫ ценности создаешь, соня несчастный!
– Сейчас покажу, — сказал он и оглянулся на подходившую официантку.
– Я мух принесла, — сказала официантка.
– Понятно? — спросил он у актрисы.
– Ладно. Я пойду, — сказала она. — Не думала, что мы с тобой так встретимся. Мне казалось, что я тебя еще немножко люблю… Иллюзии, иллюзии… Дуры мы, бабы.
– Прости меня. Валя, если можешь.
– Бог подаст. Чужой человек, — сказала она.
– Ничего ты не поняла, — сказал приезжий. — Вот смотри…
И он обернулся к официантке.
– Слушайте, у вас же таких ящерок полно, — сказал он, — а вы этой мух принесли. Она усмехнулась.
– Эта вроде уже знакомая, — сказала она.
– Поняла? — спросил он у женщины средних лет и, видимо, средних способностей, он всегда знал это, но был уверен, что это поправимо.
Актриса смотрела на него с яростью.
– А теперь ступай, — сказал он. — Я не досмотрел сон. Ты меня разбудила, когда начиналось самое занятное.
Они обе ушли.
РАНЬШЕ ОН БЫЛ СПОКОЙНЫЙ.
Вечер. Сад. Половодье цветов и листьев. На каменной скамье две женщины. Пожилая нанизывает бусы. Молодая поет:
В сновиденьях моих Мы друг к другу прильнули, Мы с тобою вдвоем, Мы с тобою вдвоем. Если серьги в ушах У меня шевельнулись, Это ты шевельнулся В сердце моем.Молодая положила лютню на колени.
Платье белое на ней из прозрачного шелка, вышито маленькими букетиками мирта и желтых цветов. На голове гирлянда из шиповника и веток чемерицы.
Она сорвала пучок мяты и, растирая ее между пальцами, надушила горячий воздух вокруг.
– Ох, не люблю я эту песню, — сказала старая. — Все поешь, все поешь. А ведь уже который год замужем. Пора остепениться.
– Подожди, Анита… — сказала молодая и быстро встала. Беглыми движениями она поправила волосы, опять села. — Кажется, приехали.
– Глаза бы не глядели… Ты же вся горишь…
– Иди, Анита… Иди… Я счастлива… — сказала она, глядя на идущих по дорожке.
Впереди высокий. Длинная борода, длинные волосы.
– Здравствуйте, синьора Джиоконда, — сказал он.
– Здравствуйте, синьор Леонардо, — ответила она тихо.
– Можешь сегодня не переодеваться, — сказал невысокий полный человек (ее муж). — Синьор Леонардо писать не будет. Он уезжает.
– Вы уезжаете?
Она поглядела на него недоверчивым взглядом крестьянской девушки, удивительным у такой взрослой и нарядной дамы.
– Уезжаю, Монна Лиза… Воине с пизанцами конца не видно. Мне синьория заказала военную картину…
Спутники Леонардо стояли молча.
– А как же мой портрет? — спросила она.
– Я вернусь, Монна Лиза… как всегда… Прощайте.
И Леонардо ушел со своими спутниками.
– Как всегда, — сказал муж, глядя ему вслед. — Вам не кажется, синьора, что ваш портрет несколько затянулся?…
Монна Лиза ничего не отвечает, и муж уходит, пожав плечами.
А Монна Лиза наклоняет голову и снимает слезинку со щеки.
Она снова берет лютню:
Встала я задула свою лампу, А луна высокая светла. Знаю, знаю, мне не надо плакать… Вот опять слезинка потекла…– Да, — говорит она, перестав плакать. — Вы попали в беду, синьора.
…Едут всадники по закатной равнине.
Спокойно ступают кони.
Впереди Леонардо в берете с пером по самые плечи.
Низкое солнце заходит за поле, пасутся свиньи. Далекие голубые холмы. Длинные тени пали на дорогу.
Это час тоски путешественников, час нежности в сердце того, кто сказал недавно «прости» милым друзьям.
Близкая ночь догоняет их, и они подстегнули коней.
Поднялась луна, огромная, желтая, и осветила дорогу с белыми призрачными фигурами. Это были волы. Белые волы тосканской породы.
Они бредут по скошенному полю, задевая рогами друг друга, и тянут бронзовые пушки с уродливыми колесами.
Вдали показался городской холм…
Зубчатые стены и воротные башни среди вытоптанных хлебных полей на берегу Арно, а за стенами города Пизы встает багровое зарево. Театр военных действий. Ну что же, спустимся в партер.
…Около деревни.
Женщина, нищенски одетая, роет лопатой землю. Возле наполовину вырытой ямы стоит бочонок. Двое детишек устало и давно плачут.
– Деточки мои… милые мои… — мать не оглядывается на них.
– Ма-а-ма… кушать хочу…
– Родненькие, кету кушать, не плачьте… Нету кушать…
– А в бочке?
– Воробышки мои… это не наше… Если мы сохраним бочонок от солдат, хозяин трактира нам заплатит.
Тихо подъезжает Леонардо со спутниками, молча смотрит, и его замечает мальчик.
– Мама… там дядя…
– Где? Где? — оборачивается женщина. — Не дам, проклятые, не дам! Мы умираем с голоду! А-а-а-а! Не дам!
– Что ты, голубушка, — говорит Мельци. — Мы не возьмем. Что ты?
– Не знаю, ничего не знаю! Мы не виноваты!
– Молчи… Ну… молчи! — говорит Зороастро. — Как нам доехать до Флорентийского лагеря?
– Вон дорога… Она приведет.
– Прощай, — говорит Зороастро, но мать обращается к Леонардо.
– Подайте милостыню, ради Христа. И Леонардо молча дает ей денег.
– Дай бог вам здоровья, синьор… Дай бог вам счастья… Синьор, у вас, может быть, найдется кусочек хлеба?… Ребеночек все плачет, и второй все просит есть… На деньги здесь ничего не купишь… Солдаты все позабирали…
Леонардо велит дать хлеба, и Зороастро достает хлеб из кожаной сумки. Женщина жадно хватает хлеб, дает детям. Извиняясь, смотрит на Леонардо и вдруг загораживает бочку.
– А-а-а-а! Не дам! — кричит она.
– Опомнись, женщина, — сурово говорит Зороастро. — Наш синьор не грабитель.
– А что он… грозно так смотрит?
– Грозно? — Зороастро оглядывается на Леонардо. — Он смотрит на тех, кто довел вас до нищеты.
– Что врешь… Здесь нет никого…
– Не мешай нам думать, женщина, — сурово говорит Зороастро.
И Леонардо печальный гонит коня вскачь, и ученики его вслед за ним.
…Огромная комната придорожного трактира. За окном вдали пылает прекрасный город Пиза. Трое рваных солдат пьют вино.
– Все с голоду скоро подохнем, — сказал один. — Шесть месяцев не платят жалованья. Кормись как знаешь… И мужичье проклятое не кормит.
– У них самих нечего жрать, — сказал второй.
– Стой, ребята! — сказал первый. — Люди из отряда Колеони подходят.
Вбегает воин, за ним другие.
– …А вы уже здесь! — закричал воин. — Прочь отсюда!
Схватились… Бьются…
– Стой! Погоди… — говорит первый солдат. — Передохнем.
Оба отряда останавливаются. Хмуро держась за мечи, тяжело и хрипло дышат.
– Уж мы б вас вздули, бергамцы паршивые, — сказал первый солдат, — вторые сутки вот без еды…
– Собаки! — закричал пришедший воин. — А мы, по-вашему?! Они голодные! А мы? Мы первые подошли к деревне!
Деревня наша!
– Ваша?… Возьмите, если ваша, — ответил солдат.
– Возьмем! — сказал воин.
– Возьмите!
– Вот отдохнем и возьмем.
– Ну, отдохнул, пожалуй, — сказал солдат и, подняв меч, бросился на воина.
Опять началась схватка, и все ушли сражаясь.
Стало совсем тихо в трактире. Зарево горящей Пизы освещало небо.
И тогда вышел хозяин и поднял поваленные скамьи.
– Плохие времена наступили… Джузеппе! — крикнул он. — Эй, Джузеппе! Испугался? Не бойся, дурачок… Они все ушли.
– Ушли? — ответил голос невидимого Джузеппе, и вылез парень.
– Все прибрать надо, — сказал хозяин, глядя в окно. — На то мы и хозяева трактира, чтобы наблюдать драки со всей округи… Вылез, Джузеппе? Вот и хорошо… А теперь обратно полезай… Опять солдаты идут…
– Ох, — сказал Джузеппе и скрылся.
– Э, погоди… солдаты — это мелочь, — сказал хозяин. — Тут поважнее господа едут… О господи, сам гонфалоньер Флоренции синьор Содерини жалует, и с ним кто же это, не разберу?… Джузеппе! Черт проклятый, ты вылезешь, наконец, из ямы?!
– Иду, иду, — сказал Джузеппе.
Вошли Леонардо и Содерини, человек невысокого роста, с большим носом, с большой челюстью.
– Спокойнее, маэстро, спокойнее, — сказал он, — мои солдаты вас проводят. Если нужно, попугают мародеров.
– О! Попугают! — откликнулся Леонардо. — Все кого-нибудь боятся… Мирные волы и те пушки тянут… Сладостная военная жизнь… Мало еды, зато много крови…
– Ну, ну, не расстраивайся… Ты бы лучше подумал, как нам выиграть эту войну… Такому великому инженеру, как ты, грешно уклоняться…
– Я уже подумал.
– Ты шутишь… Все вон отсюда… Оставьте нас вдвоем.
Все ушли.
– Ну говори, — жадно придвинулся Содерини.
– Надо так сделать, — сказал Леонардо, глядя в окно. — Надо заключить мир с пизанцами.
– Что? — изумился Содерини. — Ну хорошо… Продолжай.
– Надо заключить мир… Это первое… Нужно построить канал на реке Арно, который соединит город Пизу с Флоренцией… Это второе, — сказал Леонардо твердо.
Содерини пристально поглядел на Леонардо и отодвинулся, поджимая тонкие губы.
– Я исследовал реку… Это вещь возможная… Канал нужно строить совместно с пизанцами… После этого войны ваши прекратятся, потому что канал обогатит оба города… Я сделал подсчеты.
– Ты сумасшедший, — сказал Содерини, внимательно глядя на Леонардо, — вот почему ты бродишь здесь между двумя лагерями… Я все понять не мог… Ну, прощай, — и он ушел…
– Привет вам, мастер Леонардо, — сказал хозяин. — Давненько к нам не заглядывали.
– А ты все тот же, что и был, — сказал Леонардо. — Неграмотен, как францисканец, но весел.
– Я потому и весел, что неграмотен, синьор Леонардо.
– Не притворяйся, друг, что ты глупей, чем есть.
– Вы сильно постарели, синьор Леонардо… Зато много успели, я слышал.
– Деньгами нищ, зато богат разлуками. Ну, прощая, пойду и я…
И Леонардо вышел из трактира.
– Постарел… Постарел, — сказал хозяин, глядя ему вслед. — Раньше он был спокойный.
НЕ С КЕМ РАЗГОВАРИВАТЬ.
А приезжий тем временем видел сон. Но так как наступило летнее веселое утро, и город пробудился, и никому дела не было до чудака, который заснул в тени возле придорожного окраинного кафе, то мозг его слышал звуки, шумы, пение, музыку города. И отключенная воля не мешала мозгу перерабатывать информацию по-своему и приводить ее в соответствие с опытом жизни этого приезжего, с его тайными хотениями, с его талантом. А что такое талант — не знает никто. Может быть, это способность иногда побывать в четвертом измерении и оттуда поглядеть на наши три.
И тогда приезжий видит, как на скамейку, под часами, садятся старик и девушка.
– Сон, а сон, — сказал приезжий. — Я кому говорю!… Ты мне снишься?
– Да отвяжись ты, господи, — сказал сон. — Я же на работе!
– Надоело мне это тиканье, — сказал приезжий. — Сил нет.
Тогда старик щелкнул пальцами, и тиканье пропало. Остался только писк транзисторов.
– Люди не любят, когда им заметно, как течет время, — сказал старик.
– Какой-то вы странный, гражданин, — сказала ему девушка. — Я вас где-то видела.
– Вряд ли мы могли встречаться, — сказал старик. — Я чертовски стар. Фактически я ваш праотец.
– Какой-то вы странный, гражданин, — сказала девушка.
– Вы сидите под часами, — сказал ей старик. — Значит, вы пришли на свидание. Логично?
– Я пришла просто так. У нас общежитие еще закрыто. Я обыкновенная девушка.
– Еще одна сумасшедшая! — сказал приезжий. — Можно подумать, что бывают обыкновенные девушки… Послушайте, — сказал он старику. — А вы действительно тот самый?…
– Да, конечно. Я тот самый.
– Забавно, — сказал приезжий. — Итак, на бульваре сошлись трое — поэт того старомодного типа, который верит во вдохновение, девушка, считающая себя обыкновенной, и бог времени Хронос.
– Да. Я Хронос, — сказал старик. — Поэту не стоило бы удивляться. Я был всегда и всегда буду.
– Кстати, время относительно. Это доказал Эйнштейн.
– Э-э… — сказал старик. — Отдельному человеку это незаметно… Плохо, если поэт перепутал время.
– Не понимаю.
– Понимаешь, но боишься признать… Юность человечества прошла. Юный измеряет время биением сердца и не наблюдает часов. Тик-так — стучит его время, и он идет вслед за сердцем. Потом первый испуг — он видит день и видит ночь, и они не совпадают с биением сердца. Тогда он признается в поражении и придумывает часы… Что? — Не слушайте его, — сказала девушка.
– Не бойся, — сказал приезжий. — Он прав.
– Человек стал маленьким, — сказал старик, — и сердце перестало влиять на жизнь. Удар сердца ничего не меняет… Время ревет в микрофоны, и песня человека — это писк мыши.
– Ну-ну… не надо так, — сказал приезжий. — Ты уже стар. А то тебя хватит кондрашка, и получится банальный сюжет…
– Сюжет, — презрительно сказал Хронос. — Картинки из жизни, в которых можно найти что угодно, кроме истины… Чем дальше идет сюжет, тем дальше он от жизни. Я перепутываю твои сюжеты, — сказал Хронос и взмахнул рукой. Он кинул в воздух пачку исписанных листков. Белая метель. Крик девушки. Она хватает приезжего за руки, она пытается поймать листки. Но Хронос исчезает, и начинают все громче тикать часы: тик-так… Тик-так… Тик-так…
– Не смей! Не смей! — кричит девушка.
– Поздно, — говорит приезжий. — Хронос начал свою работу…
– Что же делать? Что делать? — в отчаянии говорит девушка.
– Смотреть…
– А ты не боишься, — спрашивает девушка, — что он прав?…
Тик— так… — стучат часы. Тик-так… — металлическое лязганье механизма. Что-то хрустит, хрипит, хрюкает и масляно чавкает — и все это тик-так… Тик-так… Девушка со страхом ждет ответа.
– Если поэзия — это истина, — говорит приезжий, — ее увидишь даже в обломках.
– А если нет?
– Значит, истина в твоих глазах, — говорит приезжий.
– Ты меня любишь? — спрашивает она.
– Как тебя зовут?
– Неважно. У меня некрасивое имя… Сначала скажи — любишь?
– Не знаю… — говорит приезжий. — Не знаю… И надевает черные очки.
– Ты меня любишь? — говорит девушка. — Скорей!
– Как тебя зовут?
– Зовут Муська… Сокращенно — Муська… Скорей!
– А полностью?
– Полностью меня зовут Муза, — говорит девушка.
– Что?!
Но тут он всхлипнул и проснулся.
…Солнце палило вовсю.
Жара стояла такая, что у всех прохожих выросли животы.
Столики из кафе вытащили на самый солнцепек, и там был только один-единственный посетитель. Озверевшие от жары официантки сидели в своих синих халатах под навесом, как синие куры, и занимались саботажем.
«Если сказать ему, — подумал приезжий о посетителе, — климат окончательно испортился, интересно, что он ответит?»
Он подошел к нему и сел за столик.
– Нет, нет… я не о климате… — сказал приезжий. — Вы меня не поняли.
– А разве я что-нибудь сказал? — ответил тот. Это был тот самый ученый, который сначала выслушивал, а потом диктовал в микрофон древние истории, и это подхватывали телетайпы — вот какое значение придавали каждому его слову. Он был знаменитый в своей области.
– А разве я что-нибудь сказал? — ответил он.
– Все равно, — сказал приезжий. — А пиво у них холодное?
– Этого никто не знает.
– Почему?
– А вы попробуйте подозвать официантку, — сказал знаменитый. — Я полчаса сижу.
– Сейчас попробую, — сказал приезжий и крикнул: — Девушка, получите с меня…
Он обернулся к знаменитому:
– Сейчас они будут кудахтать и выяснять, чей это столик. Потом, тряся животом, подойдет тридцатилетняя девушка с блокнотом как на пресс-конференции… — Тут к ним подошла официантка. — Четыре бутылки пива, две окрошки, два шашлыка. — Он отсчитал деньги. — Получите.
Официантка перелистывает блокнот, сонно глядит на приезжего, потом накаляется.
– Да вы что, гражданин?! — говорит она.
– Я жду ровно три минуты, — сказал приезжий и посмотрел на часы. — Через три минуты у вас начнутся ба-альшие неприятности. Окрошку принесете холодную, а шашлыки горячие… И перемените скатерть… Да, и еще позовите заведующего… И не забудьте захватить жалобную книгу.
– Да вы что, гражданин?! — громко сказала официантка.
– Осторожно, — сказал приезжий. — Если вы скажете, что я нахал, я вызову милицию, опечатаю кассу и позвоню в Верховный Совет… Пиво несите сразу… — и добавил громко: — И назначу глубокую ревизию… Хлеб белый и черный…
– В чем дело? Почему не обслуживаете клиента? — спросил метрдотель, поглядывая на приезжего.
– Я обслуживаю, обслуживаю, — сказала официантка и ушла.
– Она поглядела на нас расширенными глазами, — сказал приезжий. — А она нас не отравит?… Тогда я буду ей являться во сне… Нет, послушайте… когда все это кончится? Никто не хочет заниматься своим делом.
– Неужели надо отвечать? — сказал ученый. — Это кончится вместе со скучными профессиями. Когда людей в профессию не будет загонять необходимость.
– Дайте человеку вечный двигатель, и все наладится, — сказал приезжий.
– Дайте. Вот возьмите и дайте, — сказал ученый. — У меня его нет.
– А у меня есть, — сказал приезжий. Тут подошла официантка.
– Не вздумайте нас отравить, — сказал приезжий, — мы все предусмотрели. Я буду являться вам во сне.
Она со страшной скоростью открыла бутылки и ушла. Приезжий разлил пиво.
– Да не сумасшедший я, не сумасшедший, — сказал он.
– Вы читаете мысли? — спросил ученый.
– Нет.
– Ругаться я с вами не стану, — сказал ученый. — Пиво холодное, и потом все-таки вы мне заказали обед.
– Какое ваше мнение? — спросил приезжий. — Может один человек спасти человечество?
– Один?
– Один.
– Не может, — сказал ученый.
– А почему?
– Жарко потому что, — сказал ученый. — Вот если бы попрохладней — тогда пожалуй… А от чего спасать?
– От глупости.
– А может один человек спасти одного человека от глупости? Одного. А не все человечество.
– Нет. Один не может, — сказал приезжий. — Чтобы спасти одного от глупости, нужно все человечество.
– Ненужная трата энергии.
– Господи, — сказал приезжий. — Что вы все обижаетесь?
– Послушайте, — сказал ученый. — Такое впечатление, что вы жили в пустыне, где не с кем было слова перемолвить. Неужели вам не приходит в голову, что мне просто не хочется разговаривать? Я устал после работы.
– Да, не с кем разговаривать, — сказал приезжий. — О том, о чем хочется, — не с кем. Вот и болтаю с кем попало.
Ученый посмотрел на него внимательно и поднялся.
– Мне надо идти… Срочно, — сказал он. — Я бы хотел вас еще застать. Вы здесь посидите?
– Да… Может быть, — сказал приезжий.
ВОЗЬМИ С СОБОЙ ПОРТРЕТ.
…Шум толпы возле картины в огромном зале.
Изображена «плохая война», как говорят итальянцы. Опять мчится конница по нивам… Опять артиллерийский дым смешивает с пылью хриплая пехота… Воздух полон стрел… А под ногами конницы в пыли — скрежет, человеческий визг и лязг ножей, которые вспарывают доспехи, как устриц…
«Битву при Ангиари» — картон во всю стену выставил Леонардо да Винчи в зале Совета во Флоренции. Толпятся возмущенные и восхищенные.
Гонфалоньер Флоренции Содерини стоит, положив руку на бедро, и с гневом смотрит на эту чудовищную картину. Но не смотрит на нее Леонардо, и, не замечая ничего, заглядывает в лицо Содерини, и страстно говорит ему о своем проекте канала, и разворачивает чертежи.
– Тут указано расстояние между главными городами, которые пересечет канал, — говорит Леонардо. — А здесь стоимость земляных работ. А вот здесь искусная ирригационная система. Она заставит воду орошать поля. Прато, Пистойя, Пиза и Флоренция выиграют ежегодно по двести тысяч золотых дукатов! Кто захочет — может получить сокровище за акр земли…
– Нет, — говорит Содерини, почти не разжимая рта, и идет к двери.
Наступает тишина, и в этой тишине слышен только стук шагов уходящего Содерини.
И в этой тишине слышно, как на улице детский голос произносит:
– Мама!
Содерини идет не останавливаясь, и в толпе купеческой сволочи раздается хихиканье. Это хихикнул Джиокондо.
Но Леонардо, бледный, идет за Содерини и слышит, как детский голос просит есть, и видит, как нищая мать зарывает в землю чужую еду…
– Стой! — говорит Леонардо, и Содерини останавливается.
Тогда Леонардо без сил, без слов показывает ему большой рисунок канала. Потом начинает швырять на пол перед ним бесценные рисунки свои, но Содерини даже не смотрит.
– Нет, — говорит Содерини. — Не позволю. Я устал от тебя, Леонардо… От твоих выдумок. Твои безумные фантазии только сеют волнения среди черни…
– Синьор мой, людям нужно есть… — говорит Леонардо, задыхаясь. — Еды должно быть столько, чтобы о ней не думать… Чтобы на всех хватило, нужны каналы, машины и знания. И тогда беда не будет кружить над городом.
– Просто ушам своим не верю… Ведь ты уже не молод, — сказал Содерини удивленно. — Старый человек, а тешишься ребяческими мечтами… Господи, еще один маньяк, желающий улучшить мир… Как все это старо! Просто ты боишься крови, Леонардо!… В нашей жизни нужно быть героем, — сказал Содерини.
И тогда Леонардо пришел в себя. И рот у него стал такой, каким он его нарисует в Виндзорском портрете, — сжатый и презрительный.
– Скоро не останется людей в Италии, — сказал он. — Останутся одни герои… Правда, от этого погибнет Италия, но стоит ли говорить о таких пустяках… Героям всюду тесно, они все время сражаются, дьявол их забери… Один другого рубит пополам и этим делает двоих. Они размножаются делением, как поганки… Это я изобразил в своей картине.
– Молчи! — топнул ногой Содерини. — Вместо того чтобы поднять дух людей, ты нас смутил кровавым видением…
– Что такое ваша битва с пизанцами? — сказал Леонардо. — Два соседа, живущие через реку, насмерть дерутся на мосту…
– Ты стал бесполезен, Леонардо, — сказал Содерини. — Кто ты и что ты? Подумай, ученики твои бездарны… Картин твоих ничтожно мало, да и те на глазах ветшают… Машин твоих не видел почти никто — так, слухи одни… Ты даром прожил жизнь, Леонардо… Ведь ты старик, стыдись, ты бесполезен, — сказал Содерини с презрением.
И Леонардо ответил:
– Пара коней влечет телегу жизни… И каждый тянет в свою сторону… Телега делает зигзаги в поле… Я все старался направить бег коней прямо по дороге.
И Леонардо вышел.
…Лошади тихо скачут по мягкой траве в запахе мяты и укропа, который тянется со сжатых полей.
Садится солнце.
Кричат ласточки.
И колокола возвещают своим звоном прощание с Леонардо.
…Вот Леонардо сидит в саду Джиоконды, и перед ним портрет, лучше которого не бывает.
Джиоконда смотрит на Леонардо не отрываясь, и не отрываясь смотрят на него нянька Анита, ученики — Зороастро и Мельци.
– Проклятая война, — говорит Леонардо. — Она съедала все мои усилия. Все мои лучшие деянья… Правители и князья дерутся, как пауки в банке. Наемные войска бесчинствуют по стране… Надвигаются орды испанцев, и бороться с ними некому. Я уезжаю искать правителя, который бы объединил страну. Сегодня едем…
И тогда поднялась Джиоконда и сказала быстро и звонко:
– Не уезжайте. — И замолчала, и все оглянулись на нее, и тогда она заговорила, и пятна выступили у нее на щеках.
– Нет, этого не может быть… Как же это так вдруг? А мой портрет? Вы же его не окончили, Леонардо… Это преступление перед искусством.
– Искусство! — сказал Леонардо. — Искусство в том, чтобы приносить пользу! И так я поступал всю жизнь как умел. Скорей… Скорей… — сказал он, собираясь.
– Не уезжай, любимый… — тихо и отчаянно сказала Джиоконда.
И стало совсем тихо, и вес перестали шевелиться, и Леонардо повернул к ней бледное лицо:
– Что вы… сейчас сказали… Монна Лиза?… — Любимый мой… — сказала Джиоконда ясным голосом. — Как сладко говорить «любимый»…
– Что ты говоришь, безумная! — крикнула ей нянька Анита. — При людях!
– Ну вот, теперь ты знаешь, — торжествующе сказала Джиоконда. — Пусть! Все равно… Я столько времени молчала… Да, я люблю тебя… ты мои! Ты никуда теперь не уедешь!…
– Что она говорит?! Что говорит… Опомнись… ты замужем, — в страхе сказала Анита.
– Мой муж, — с презрением сказала Джиоконда. — Он меня получил за долги, когда разорился отец… Но душу за долги не получают… А я ее тебе отдала, Леонардо… Ты не посмеешь отказаться…
– Я! — воскликнул Леонардо, глядя на Джиоконду в горе и счастье. — Мне отказаться от такого дара?! Еще до встречи с тобою я тебя любил — при встрече только припомнил! Что же мне мешало сказать тебе это? О мадонна! Неужели этот мул, что купил тебя, как мешок овса?! Я угадал, что встречу тебя, — не угадал только, как это случится…
– Ты не уедешь? — сказала Джиоконда.
– Сердце мое, рвись… — сказал Леонардо.
– Ты не уедешь!
– Что же нам делать?! Скажи? Неужели, словно собакам, ухватив кость, вползать в конуру? Ведь то, что живет в моей душе, не даст, чтобы я спокойно ел и пил, когда за долги продают девчонок, когда нищие дети просят хлеба! Их тощие, немытые руки за сердце меня держат…
– Да, ты уедешь, — тихо сказала Джиоконда. — Я не угадала…
– Молчи, молчи! Не гляди так! Я тоже не стану глядеть на тебя. Давай посмотрим на портрет.
И Леонардо положил руки на спинку кресла, стоящего перед мольбертом.
– Прощай, — сказал Леонардо. — Прощай! Здесь все, что я умел… На этом холсте слиты ты и я… Смотри в глаза — узнаешь? Это мои глаза. Смотри в уста — это твоя улыбка… Я знаю, я сделал удивительную вещь. Теперь вижу… Здесь все звенит, как песня. Здесь руки умеют разговаривать… Видишь, одна рука зовет: «Не уходи!» — «Прощай, прощай!» — отвечает другая… А голоса их в складках рукавов отдаются печальным эхом…
И Леонардо опустил голову на руки, лежащие на спинке кресла.
И тогда, тяжело сглотнув комок слез, Джиоконда сказала ровным голосом:
– Возьми с собой портрет, Леонардо… Пусть он всегда будет при тебе… Где бы ты ни был… Я так хочу… И… эту шаль, — сказала она и накинула на портрет кружевную свою шаль. — Прощай, — еще сказала она.
И тут Франческо Мельци по знаку Зороастро снимает накрытый черной шалью портрет и выносит.
И тут Анита, нянька, ненавидевшая Леонардо, поднимает его голову, крестит и ведет к дверям. И Зороастро его выводит.
А Джиоконда прикрывает ладонью рот и молча плачет.
И тут входит муж.
– В чем дело? — спрашивает он. — Что случилось, Мона Лиза?
– Синьора расстроилась, потому что прекратят писать портрет, — говорит нянька в замешательстве. И выводит Джиоконду.
– Н-да… — говорит муж, — странные особы эти бабы… И плачут и хохочут — все невпопад…
Он хлопает в ладоши, входит мальчик.
– Подмети да закрывай окна в доме… — говорит синьор Джиокондо. — Свежо на улице…
…Ученый посидел молча, закрыв глаза, потом снял шлем и попросил, чтобы его выпустили.
Выкатили кресло. Отстегнули ремни. Человек взял микрофон. На верхнем этаже, как сорвавшиеся с цепи борзые, наперегонки застучали телетайпы, отпечатывая вступление.
– Вечер. Сад, — сказал человек. — Половодье цветов и листьев. На каменной скамье две женщины-, старая и молодая. Молодая поет: «В сновиденьях моих… мы друг к другу прильнули… Мы с тобою вдвоем… мы с тобою вдвоем…»
ПРОШЛЫЙ ПЕРЕУЛОК.
– Семина, — сказал метрдотель. — Ты бы хоть подмела у своих столиков, что ли.
– Не пойду, — сказала официантка. — Очень нужно.
– Я ее не осуждаю, — сказала подруга. — Создайте условия — тогда спрашивайте работу.
– А ты помолчи, — сказал метрдотель.
– Семина — хороший работник, — сказала подруга. — А издевательства она терпеть не обязана.
– А ты помолчи, — сказал метрдотель.
– Конечно, мы обязаны быть вежливыми, но и посетитель должен быть на высоте, — сказала подруга. — Я такого первый раз вижу… То дрыхнет, то спорит, то спит, то лается.
Приезжий как раз досматривал очередной сон в этом кафе-заповеднике, где ничего не изменилось за столько лет. Он так и заснул, привалившись щекой к столику. Пьяница? Нет. Он и не пил ничего. Семина знала это точно. Больной, может быть? Вряд ли. Валентина Николаевна относилась к нему как к здоровому. А это все! Валентина Николаевна умница, зря ничего не делает. Вот и сейчас сидит тихонечко и ждет, когда этот хмырь проснется.
Официантка Семина застыла. Ей показалось вдруг, что она видит сон, который снится приезжему.
… — Дворник… — недовольно сказал приезжий. — Что эго за работа для вас, ей-богу… Образованный человек работает дворником.
– Я не образованный, — сказал дворник (вжик… вжик… метла), — я интеллигентный.
И запел:
В Москве на далекой заставе, Где золото роют в горах, Бродяга, судьбу проклиная, Несется на всех парусах.– Я от тебя дурею, — сказал приезжий.
– Одуреешь тут… — ответил дворник.
– Как называется этот переулок?
– Прошлый… Называется «Прошлый переулок».
– Странное название.
– Ничего странного, — сказал дворник. — Единственный переулок, где сохранилась булыжная мостовая. Музей-заповедник под открытым небом. Сейчас это модно. Здесь живут всякие знаменитости.
– Иду, Валентина Николаевна, иду! — сказала официантка Семина и побежала принимать заказ у знаменитой артистки.
Она приняла заказ, стараясь не смотреть на спящего. Знаменитая артистка дотронулась до ее локтя.
– Как-то странно, — сказала артистка. — Правда? Не то душно, не то холодно? Ты не находишь?
– Нет… — сказала официантка Семина и содрогнулась. — Что вы? Ничуть не холодно.
– Ты как думаешь, можно в этом доме снять комнату? — спросил приезжий, оглядывая одноэтажный дом позади кафе.
– Сомневаюсь, — сказал дворник. — В первой квартире живет Венера.
– Какая Венера?
– Какая! Обыкновенная. Милосская, — сказал дворник. — Сдасть она тебе комнату? Не сдасть. У ей любовники. Она стесняется… Во второй квартире живет Теодор Амедей Гофман, фантаст. Ты ему не подойдешь. Он любит людей обстоятельных. Которые не удивляются. А ты все удивляешься.
– Я не удивляюсь, — сказал приезжий. — А в третьей квартире кто?
– В третьей квартире проживает Александр Македонский. К нему сам не пойдешь. Он цельный день кричит. Командует.
– А они не психи? — спросил приезжий.
– Сам ты псих ненормальный. Они вот трудятся, а не шастают тут по утрам.
– Кем они трудятся? — спросил приезжий.
– По специальности, — сказал дворник. — Венера акушеркой, Гофман парикмахером, Саша Македонский гробовщиком.
– Слушай, — сказал приезжий нерешительно. — Слушай, а может, ты тоже…
– Что «тоже»?…
– Ну, какая-нибудь знаменитость…
– Какая там знаменитость? — скромно сказал дворник. — Я крокодил.
– Не понял вас… — растерянно сказал приезжий. — Ага… Понял… Да… Скажите, я не произвожу впечатления больного человека?
– Я думал, вы умнее, — сказал дворник.
– Ты какая-то чумовая сегодня, — сказала официантке Семиной ее подруга. — Третий раз один заказ заказываешь.
– Я думала, вы умнее, — сказала официантка Семина.
– Ты какая-то чумовая, — сказала подруга. — В тебе и есть-то всего красивого, что ты натуральная блондинка.
… — Простите… — сказал приезжий, когда оправился от удивления. — И как же это вы?
– Что как? — спросил дворник.
– Ну вообще…
– Да, вот, подметаю… (Вжик… вжик… метла.)
– Ага. Подметаете… Крокодил… А зубы, извиняюсь, а хвост?…
– А почему, собственно, я должен быть с хвостом? — спросил дворник. — Странно слышать от поэта!…
– Ага… Значит, вообразить? — спросил приезжий.
– Вот именно!
Приезжий совсем растрогался.
– Дайте я пожму вашу лапу, простите, руку… — сказал он. — Вы все поставили на место… Почему, собственно, я должен видеть хвост и прочее? Разве то, что мы воображаем, не так же реально для нас, как то, что мы видим? Разве оно не так же влияет на нашу жизнь?… Спасибо вам… э-э, не знаю, как вас по батюшке…
– Дворник, — сказал дворник. — Просто дворник. Зовите меня просто — дворник… А вот и жильцы на работу потянулись.
И запел:
Тут он мощною рукой Стиснул пе-эр-сиянки стан…– Доброе утречко, Венера Михайловна, — сказал он проходившей мимо женщине, которая грызла яблоко.
– Доброе утро, — ответила женщина.
– Скажите, как вышло, что вы акушерка? — спросил приезжий.
– Смешной вопрос, — сказала женщина. — Дайте закурить. Самое главное, чтобы люди безболезненно рожали. — Она раскурила сигарету. — Благодарю вас… Влюбиться — это пустяки, половина дела, А вот выносить и родить — на это решается не каждый… Всего доброго. Хотите яблочка? Тодик, вы опаздываете.
Тут вышел великий писатель Гофман. Волосы его стояли дыбом.
– Послушайте, вы же фантаст, — сказал приезжий. — Почему вы стали парикмахером?
– Я отказался от фантастики, милый. Я теперь могу только улучшать прически. Я понял, что люди влюбляются не в людей, а в прически… Мои растрепанные волосы — это просто сигнал бедствия. Венера Михайловна, постучите Саше в окно.
– Сам идет, — сказал дворник. — Этот никогда не запоздает.
И тут вошел Александр Македонский, вытирая рукавом пожарную каску.
– Неужели ты ничего не понимаешь, — спросила официантка Семина у своей подруги. — Мы ведь живем в Прошлом переулке.
– Я понимаю так, что тебе надо брать отпуск. Вот как я понимаю, — сказала подруга.
… — А мне сказали, что вы по профессии гробовщик, — сказал приезжий Македонскому.
– Александр Македонский, — представился тот. — Очень приятно. Это вы насчет пожарной каски?… Просто я гашу пожар жизни. Увы, обо мне сложилось ошибочное мнение, меня считали завоевателем. Я всегда страдал от этого.
– Почему?
– Потому что это соблазняло многих, и я оказался в плохой компании. — Чингисхан, Наполеон, Гитлер… Сборище подонков! — горячо добавил он.
– Помолчал бы, — сказал дворник. — За тобой тоже кое-что числится!
– Да, числится, — сказал Македонский. — Но я хотел путешествовать! В моих завоеваниях была заложена идея туризма!
– Ну, хорошо, а почему гробовщик?
– Ну это же так понятно, — сказал Македонский. — Так грациозно! Это единственная нестареющая профессия!
– Пошел вон, — сказал дворник.
– Иду-иду… — сказал Македонский.
– Неужели вы ничего не замечаете? — спросила официантка Семина.
– Совсем разомлела девка, — сказал метрдотель. — Соня, подмените ее.
– Нет-нет! Что вы! — сказала официантка Семина и схватила поднос.
Она подоспела как раз к тому моменту, когда приезжий проснулся.
– Привет! — весело сказал он, оглядывая обеих женщин — знаменитую артистку и официантку Семину.
– Привет, — сказала актриса. — Ну и здоров ты спать, батюшка.
Официантка Семина молча ставила еду на стол.
– А мне приснился Прошлый переулок, — сказал он. — Не иначе это для того, чтобы мне было куда вернуться. Вы не умеете разгадывать сны? — спросил он официантку.
– Не умею, — сказала она, гремя посудой.
– Это может означать только одно — кто-то меня здесь здорово ждет.
Это он сказал громко. И все кафе уставилось на него. Жара спала, и много народу сидело за столиками. Прошел слух о разговорчивом посетителе, и столики заполнились.
И тут он увидел проходившего дворника. Того самого, с которым болтал во сне.
– Дворник! — возопил он.
– Да, — сказал дворник.
– Дво-о-орник!
– Да-да… Ну в чем дело?
– А-а… привет!
– Привет, — равнодушно сказал дворник.
– Ты меня не узнаешь?
– Первый раз вижу, — сказал дворник.
– Что значит первый раз?! Ты же крокодил?
– А ты фулюган, — сказал дворник. — Сам ты крокодил.
– Ничего не понимаю, — сказал приезжий. — Ты мне снишься или нет?
– Это, наверно, ты мне снишься, — сказал дворник и покрутил пальцем у виска. — Я вот участковому скажу, он тебя сразу разбудит.
Он пошел прочь, а приезжий ошалело смотрел ему вслед.
Проходя мимо крайних столиков, дворник кивнул на приезжего и еще раз покрутил пальцем у виска, ожидая одобрения и моральной поддержки. Но одобрения не получил. Столики молчали.
– Нет-нет, — сказал мужчина за крайним столиком. — Я думаю, здесь не в этом дело.
Он и еще двое с портфелями разом поднялись и подошли к столу приезжего. Это были сотрудники ученого. Из его лаборатории.
– Складывается впечатление, что вы имеете отношение к этому делу, — сказал один.
– К какому делу? — спросил приезжий. Они переглянулись, ничего не ответили и присели за его столик.
– Вот мне сегодня сон снился, — сказал приезжий, что Адам и Ева — это первые биокиберы, дьявол — безответственный экспериментатор, пустивший в ход неуправляемый процесс, ад — это свалка неудачных вариантов, чистилище…
– Чистилище — ремонтные мастерские! — подхватил первый.
– А рай — сонмище самосовершенствующихся вечноживущих индивидуумов, — сказал второй.
– А почему вы говорите, что это ваш сон? — спросил третий.
– А чей?
Все трое оглянулись в сторону буфета, и все посетители стали смотреть в сторону буфета, потом кто-то засмеялся, потом еще кто-то засмеялся, а потом все стали хохотать радостно и язвительно. Только трое с портфелями не смеялись.
– Чего это они ржут? — спросил приезжий.
– Так, — нехотя сказал один, стараясь не глядеть на приезжего. — Глупость получилась. Извините. Тут одна девушка есть. Грубое существо.
– Официантка Семина? — спросил приезжий.
– Можете не объяснять, откуда вы ее знаете. Да, именно она. Малограмотный, злой человек. Так вот она предложила именно этот вариант происхождения человека.
– И именно в тех же словах, — сказал второй. — Все были поражены. А третий сказал:
– Все подумали, что уже началось… И осекся.
– Что началось? — спросил приезжий. Но ему не ответили. Вокруг хохотали и веселились вовсю. Трое хмуро складывали свои портфельчики.
Приезжему надоело все это. Он засунул два пальца в рот и свистнул так громко, как смог. От него шарахнулись, затыкая уши, а потом уставились на него. Хохот умолк.
– Ну чего вы смеетесь? — сказал приезжий. — Хохот — это освобождение от авторитета чьей-то глупости. Значит, надо быть уверенным, что ты сам умник. Обрадовались… смеетесь над Семиной… Смотрите, что с девкой сделали.
Все оглянулись на буфет. А там у стойки, забившись в угол, стояла официантка Семина. Она стояла вытянувшись, прикусив губу. Глаза у нее были закрыты, а опущенные руки сжаты в кулаки.
– Какой-то памятник, а не официантка, — сказал приезжий. — Обрадовались… Решили, что она услышала от меня об этой идее и выдала за свою… Глупо… Я с вами и дела иметь не желаю… — он вытащил свой сидор и затягивал лямки.
– Напрасно вы это, — сказал один из трех. — Истина дороже всего. Если бы вы знали, чего все ждут, как здесь важна точность, вы бы не стали…
– А разве я сказал, что это моя версия, моя?
– Нет, не говорили… — нерешительно промямлил третий.
– Так что же вы судилище устраиваете? Я это от нее услышал! Понятно? Я услышал от нее! Она мне рассказала, поэтому мне и приснилось.
В полной тишине он пошел прочь.
Все слушали, как он топает вниз по лестнице.
– Мы, кажется, потеряли нужного человека, — сказал первый с портфелем. — Товарищ Семина, извините.
– Товарищ Семина, извините нас, — второй с портфелем поднялся и оглядел кафе. — Надо кого-то послать за ним и попытаться удержать…
И тут словно какой-то вихрь промчался по площадке. Так быстро пробежала Семина.
…А потом он шел по дороге, н она плелась за ним.
– Ну что тебе надо? — спросил приезжий.
– Ничего. Опять бредут.
– А что ты плетешься? — спросил приезжий.
– Ничего.
Шествие продолжается.
– Я не хочу, чтобы вы уходили, — сказала официантка Семина.
– Ну мало ли чего ты не хочешь, — сказал приезжий.
Они дошли до перекрестка.
– Ты неискреннее, лживое существо, — сказал он. — Я таких не люблю.
– А каких вы любите? — спросила она.
– Совсем не таких.
– А каких?
– Других.
– А каких других?
– Вот это уж тебя не касается.
– Вы любите таких, как Валентина Николаевна? Он ничего не ответил.
– Это вы — неискреннее, лживое существо, — сказала она. — Зачем вы соврали, что слышали эту историю от меня?
– А разве не так было?
– Вы соврали. Ни о чем я вам не рассказывала!
– Но ты же на самом деле всю эту историю придумала сама, так?
– Нет! — закричала она.
– Да!
– Ну и что? — сказала она. — Начиталась фантастики и придумала.
– Ну вот… — сказал он. — Теперь можно возвращаться. Значит, действительно скоро начнется.
Когда он вернулся, его ожидали сотрудники лаборатории и ученый.
– Нам кажется, вы тот человек, который нам нужен, — сказали сотрудники.
– А вот я еще не понял… вы-то сами те люди, которых я ищу? — ответил приезжий.
ЧТО ДОЖДЬ И ВЕТЕР? ЭТО ЧЕПУХА!
Туман, туман, туман.
Кончилась пьеса. Толпа вываливает из театра «Глобус».
Пьяный граф Ретланд сказал:
– Он всегда прав, этот Вилли… Он умник… Скажи, Вилли, а зачем ты вообще пишешь пьесы?… Ну, понимаю. Тебе за них платят деньги… Но разве эти деньги вернут тебе ту жизнь, которую ты истратил, чтобы эти деньги получить? Значит, ты работаешь бесплатно… Стоит ли вообще работать? Может быть, лучше пить? А? Бери пример с меня. Вот я не работаю, а пью.
– И это вас радует, сэр? — спросил Вильям.
– Ты бесстыдник… Разве можно так спрашивать? И кого? Графа Ретланда?… Да. Можно… Отвечу… Меня это радует…
Когда я пьян, я не замечаю, как моя жена старается сделать из меня умника. Какая логика! А? Вы не находите? — Нервничаешь, — сказал рыжебородый граф Эссекс и оглянулся на женщину в маске.
Она все время стояла молча. Но все понимали: многое говорилось ради нее. Распускались павлиньи перья в ее присутствии. Она никогда этого не добивалась. Но тут уж ничего не поделаешь.
– Ты тоже прав, Эссекс, — сказал пьяный. — Вы все правы… Я потрачу вторую половину жизни, чтобы изучить ошибки первой половины.
– Если так пить, можно не прожить вторую половину, — сказал Вильям.
Волосы у него были жидкие и бесцветные, и он сильно проигрывал рядом с этими ребятами.
– …Умники — слабость моей жены, — сказал Ретланд.
– Пора уходить, господа, — сказал Эссекс и повел Ретланда к выходу.
Все последовали за ним, кроме женщины в маске, которая дожидалась, пока стихнут шаги на деревянной галерее.
– Вильям… Вильям, — сказала она, кинулась к Шекспиру и схватила его за плечи. — Я не смею хвалить тебя, не смею заступиться, если тебя ругают… и так всю жизнь… и перемена невозможна. Вилли, что мне делать?! Ретланд пьет… Вся Англия пьяна… Как будто бы разлучена с любимым… Свободы нет на этом свете…
Вильям обнял ее и сказал:
– Ты моя песня…
И тогда сказала женщина:
– Прощай, Вильям… Я должна уйти… И она ушла, простучав каблуками по доскам галереи, окружавшей партер, и Шекспир глядел ей вслед.
И тогда вошел в дверь человек в темном одеянии и сказал скрипуче:
– Эй, потрясатель сцены! Куда ты забрался! Бегаешь от меня?
Шекспир поглядел вниз на одутловатое лицо.
– Как поживают ваши ученые пьесы, сэр? — спросил он.
– Нет… Теперь ты от меня никуда не денешься, — сказал одутловатый, ликуя. — В твоих пьесах я такое нашел, что над тобой будут смеяться даже ослы.
– Мне не привыкать, — вежливо сказал Шекспир.
Он вообще был очень вежливый и тихий человек, но почему-то каждое его слово производило впечатление неожиданное. Иногда он объяснял, что он имел в виду, потому что имел в виду он всегда что-нибудь самое простое, но это ему не помогало. Так как каждый вкладывал в его слова свой смысл. Вот какая у него была особенность. И поэтому его всегда любили или ненавидели по недоразумению. Но тут уж ничего не поделаешь.
– Молчи, неуч! — закричал одутловатый, когда понял, что Шекспир обозвал его ослом. Нет, нет, Шекспир не собирался этого делать, но так вышло, что тот сам подставил себя под оплеуху. — У тебя в трагедии «Юлий Цезарь» гремят барабаны, которых не было в те времена, и пушки, которых тоже не было.
– Ты постарела, моя тень, — сказал Шекспир.
– Ну, нет! Я докажу. Докажу!
– Ты все еще не умер? — меланхолически спросил Шекспир.
– Это ты скоро умрешь, а я бессмертен.
– Наверно, так.
– Я хотел сказать — мои творения бессмертны.
– Не уточняй. Ты сказал гораздо лучше.
– И еще. Я доказал, что ты не знаешь латыни. Значит, не можешь писать хорошо… Я все вижу!
– Смотри сюда… Видишь? — говорит Шекспир.
…Черноконные всадники гремят по мосту… Кони с храпом садятся на задние ноги… Зеленые плащи метут пыль на пустой дороге…
– Готспур людей привел… Видишь?
– Какой Готспур? — обалдело говорит скрипучий. — Что такое черноконные всадники? Так не бывает. Не считай меня за дурака… Путаешься с опальными графами и нахватался чепухи…
– Ступай отсюда, — говорит Шекспир повелительно. — Ступай и докажи, что меня и вовсе не было.
– Что значит — вовсе не было?
– Совсем не было. Что Шекспир — это не я, а, скажем, ты. Потому что ты знаешь латынь. Ступай.
– Ты меня за дурака считаешь… — говорит одутловатый и уходит.
А Шекспир остается один в пустом театре, где нет освещения, где нет крыши над головой. Где распахнутая дверь ведет прямо в туман.
Все разошлись из театра, утихли слезы и шутки, и Шекспир сел на пол, свесив ноги с галереи. Он остался один, серьезный и измученный, вперив в пространство всепонимающие вежливые глаза.
Он обхватил рукой балясину галереи и прислонился к ней щекой.
Он тихонько запел. Эту песню он придумал для шута, но пел ее сам, потому что он не мог понять, как ему быть дальше в этом театре с небом вместо крыши, где умом считалось недоброжелательство, а страстью самолюбие. Плохи были его дела. Но тут уж ничего не поделаешь.
…Когда же я несчастливо женился, Что дождь и ветер? Это чепуха. Поладить я никак не мог с женою, Ведь дождь и ветер видим каждый день. Когда же я к постели пробирался, Что Дождь и ветер? Это чепуха! Едва ли кто бывал меня пьянее. Мы дождь и ветер видим каждый день. Давно уж мир наш бренный существует. Что дождь и ветер? Это чепуха! Да мне— то что! Окончена пиеса. Мы дождь и ветер видим каждый день.И потом он заснул один в пустом театре, прикорнув на галерее, потому что домой ему было идти ну совершенно незачем.
Что дождь и ветер? Это чепуха! Мы дождь и ветер видим каждый день, —пели двери «Глобуса», болтающиеся от ветра.
И когда туманным февральским утром Шекспир подошел к лондонскому рынку, он услыхал далекий стук барабана, который раздавался в тишине.
Вдали на рыночной площади стояла небольшая группа хорошо одетых дворян.
Один из них бил в барабан, другой размахивал руками и что-то кричал, потрясая шпагой. Но они были далеко, и слов не было слышно. Остальные держались за шпаги и переминались на месте.
Потом они быстро пошли через пустеющий рынок мимо лавок ремесленников и торговцев, на которых быстро закрывали ставни.
Когда группа приблизилась настолько, что можно было разглядеть лица, Шекспир услыхал, как идущий впереди рыжебородый Эссекс кричал, потрясая шпагой:
– Идемте ко двору и опрокинем власть тирании…
Но никто не присоединился к ним.
И так они шли по безмолвной улице, и граф Ретланд, идущий впереди всех без шляпы, с обнаженной шпагой в руке, начал задыхаться… Он расстегнул ворот, и стала видна белоснежная рубаха.
И улица пустела перед ними, и у идущих были отчаянные глаза. Ретланд встретился взглядом с Шекспиром и прошел мимо… Но тут уж ничего не поделаешь.
И вот уже промчалась конница по улицам Лондона вслед жалкой кучке дворян, пошедших против королевы.
…Быстро, в полторы недели, провели следствие над Эссексом.
– Признаете ли вы, что имели цель убить королеву? — гремит голос в огромном зале.
– Нет! — гулко откликается другой голос.
– Признаете ли вы себя виновным в целом?
– Нет! — и эхо отскакивает от потолков.
– Собираетесь ли вы ходатайствовать о помиловании?
– Нет!
– Увести.
И люди уводят графа Эссекса…Толпы народа стоят вокруг Тауэра, и площадь эта как чаша. Чаша для крови. Колокольный звон.
В толпе стоит Шекспир и тоже смотрит на каменные, в сосульках, стены. Но под его взором угрюмые стены теряют плотность, и он видит, как по крепостному двору ландскнехты провели человека к плахе.
Эссекс встал на помост и оглянулся, и его рубаха белеет на черно-лиловых камнях внутреннего двора. Эссекс посмотрел в сторону Шекспира.
– Получилось глупо, вы были правы, Вилли, — сказал Эссекс. — Но тут уж ничего не поделаешь.
– Прощайте, Эссекс, — сказал Шекспир.
Эссекс встал на колени, и палач поднял двуручный меч устарелого образца.
Наступила щемящая тишина.
Шекспир отвернулся.
Колокол перестал звенеть. Раздался стук…
Топот коней.
По улицам Лондона со своей свитой едет ко двору королева Англии. Колокола опять зазвонили.
Но народ молчит и не приветствует свою королеву.
Свита сгрудилась возле кареты, и процессия убыстряет шаг. И народ молчит и не приветствует свою королеву.
И так на всех улицах. Но тут уж ничего не поделаешь.
…В дверь королевской опочивальни входит канцлер ее величества. Он входит и останавливается перед королевой, которая сидит совсем бледная.
– Ваше величество… — говорит он. Она поднимает глаза и смотрит на него.
– Что тебе?… — говорит она наконец.
– Вот материалы следствия.
Королева не притрагивается к бумагам, только смотрит на них. Ах, совсем уже не молода королева. Она понимает, что потеряла свой последний шанс, и теперь она сидит белая-белая.
– Вы видели, как я в молчании проехала по Лондону?
– Да, ваше величество. Опять тишина.
– Как Эссекс вел себя на следствии?
– Он оправдывал соучастников.
– Я знала, что он так поступит… — говорит королева. — Не передавал ли он мне чего-нибудь перед смертью?
– Нет, ваше величество.
– Слава богу… — говорит королева.
И рыдает.
Канцлер выходит из дверей, кланяясь.
– Оправдывал сообщников, — рыдает она, и камеристка наливает ей воды, и зубы королевы стучат о металл кубка. — Кому нужно его проклятое рыцарство? Кому нужно все это?! Я любила его, но его самолюбие страдало все больше… Он играл с огнем… Я сдерживала тебя, но ты не слушался… теперь ты умер… Я подарила тебе перстень, за который ты мог у меня потребовать жизнь… но ты не воспользовался… не передал мне его… Слава богу… — она перестает рыдать, закрывает глаза и молчит.
СПОСОБ ЖИТЬ.
Так все спокойно было в этом переулке, а сейчас пошло тайное возбуждение и лихорадка. Будто что-то сдвинулось с места, какие-то силы пришли в движение и, хотя никто не признавался, чувствовалось, что все друг другу мешают, столпились на одном пятачке и ждут, кто первый не выдержит и освободит место. Но никто не уходил. Тесно стало в придорожном кафе.
– Ладно, выхода нет, — сказал знаменитый ученый. — Придется вам кое-что рассказать. Слушайте.
Приезжий и знаменитый ученый сидели грустные и никак не могли договориться. Оба не говорили главного, и, значит, суть разговора лежала где-то в стороне, и все дело зашло в тупик, н оставался один выход, самый простой и детский, — полная откровенность. Но этого ученый и боялся больше всего.
– Да, боюсь, — сказал ученый. — Наш эксперимент держится на том, что некий незнакомый человек сам, без подсказки принесет решение, которое мы ищем. Если я вам расскажу суть эксперимента, можно считать, что он не состоялся… Ладно… выхода нет, придется вам кое-что рассказать… Слушайте…
Приезжий ответил:
– Зачем же мне слушать то, что я и сам знаю?… Ученый подскочил, сунул руки в карманы, потом посмотрел в безмятежное лицо приезжего и снова сел.
– Почему вы меня все время дразните? — спросил он.
– Из-за вашего апломба, — сказал приезжий. — Из-за того, что вы ждали появления кого-то более солидного, чем я.
– Не сердитесь, — раздраженно сказал ученый. — Времена изменились. Мир теперь преобразовывают не странствующие энтузиасты, а крупные научные коллективы.
– Вы считаете — искусство — устарелая профессия?
– Не профессия… Устарелый способ мышления.
– Искусство — это не мышление, — сказал приезжий. — Этим оно отличается от науки… Наука может научить только тому, что знает сама, а искусство даже тому, чего само не знает.
– Как это может быть? Подумайте…
– Наука имеет начало, а искусство не имеет, — сказал приезжий. — Если человек выжил до того, как появились доктора, значит природа придумала способы его выживания до того, как появилась медицина. И так во всем. Музыка была до того, как придумали ноты. Литература была до письменности, живопись — до открытия анатомии и перспективы. Искусство существует столько же, сколько существует человек. Оно отличается от дыхания только тем, что потребность в дыхании у всех одинаковая, а в искусстве — разная. Поэтому в науке вдохновение редкий случай, а для искусства это обязательный минимум. Хотя и тоже довольно редкий случай…
– Вы противопоставляете науку и искусство, — сказал ученый. — Глупо.
– Нет. Когда-нибудь они сольются. Я только против чванства.
– Ну, с меня хватит, — сказал ученый и встал. — Сомневаюсь, есть ли какой-нибудь смысл в том, что вы наговорили.
– Ну конечно, с вас хватит, — сказал приезжий. — Каждый интеллигент втайне думает, что эволюция закончилась именно на нем… Сначала он призывает сомневаться, так как сомнение — основа науки, а потом звереет, когда сомневаются не так, как он призывал.
– Получили? — спросила Валентина Николаевна. — Я же предупреждала… Одна болтовня… Я довольна, что вы получили свое… Разговаривать с ним бесполезно… Только время тратить.
– А почему ты плохая актриса? — спросил приезжий. — Разве так ты бы могла играть, если бы знала, для чего искусство?
– Я знаю, — сказала она.
– Сто тысяч трактатов об искусстве не могут ответить на один-единственный вопрос — что есть искусство. Очевидно, это может означать только одно— они написаны не на том языке, на каком задан вопрос… Кого ты сейчас играешь?
– Офелию. А что?
– Господи! — сказал приезжий. — Офелию ты играть не можешь! Ты склочница, а Офелия проста, как ласточка.
Актриса смотрела на него исподлобья.
– А ведь меня хвалят не только дураки… — сказала она. — Выходит, ты один прав?
– В искусстве это бывает довольно часто, Офелия, о нимфа!
– Значит, вы считаете, что искусство более прогрессивный способ мышления? — спросил ученый.
– Да не мышления! — сказал приезжий. — А жизни! Причем ее высший способ!
– Что же это означает практически: искусство — способ жизни? — спросил ученый.
– А то, что, когда человек воспринимает искусство, это другой человек, не повседневный. Не верите? Сейчас покажу…
Официантка Семина потихоньку все проталкивалась и проталкивалась и теперь стояла возле столика. Приезжий обернулся к ней.
– Спросите меня — верующий ли я, — сказал он ей.
– Вы верующий? — покорно спросила она.
– Да, — ответил приезжий.
– Как странно, — сказала она. — Совсем не похоже. А во что вы веруете?
– В вас, — сказал приезжий.
– Неужели не видишь?! — закричала ее подруга. — Он же тебя охмуряет!
– Он не охмуряет, — сказала официантка Семина.
– То есть как не охмуряю? — сказал приезжий. — Именно охмуряю! Вы спросили, верующий ли я… Я верю в то, что, пока в глубине души вы знаете, что вы красавица, ничто не потеряно… Вы красавица, вы же знаете это?…
«Ну, уж это загнул, — подумали все после того, как с испугом посмотрели на официантку Семину. — Н-да, загнул. Ври, да знай меру».
– Вы же знаете это?
– Нет…
– Не врите! — скомандовал он. — Вы сомневаетесь в этом только в метро!
– Почему в метро?… — жалобно сказала она. Нет…
Все смотрели на них. Разыгрывался какой-то аттракцион. Только вот какой, никто еще не мог понять.
– Потому в метро, что, когда вы садитесь на диван, самые красивые молодые люди садятся рядом с вами… И тогда вы сомневаетесь, что вы красавица… Потому что они садятся смотреть на девушек, которые напротив.
У всех были внимательные, настороженные лица.
– Не боитесь их, — сказал приезжий. — У всех то же самое… Отвечайте — правду я говорю?
– Правду… — сипло сказала она. — Откуда вы знаете про метро?
– Никто не обращает внимания на соседа, — сказал приезжий. — Все смотрят только на сидящих напротив, — он оглядел всех. — Но теперь… с этого момента и вовеки веков… все будут знать, что вы красавица… Все… Даже соседи в метро будут знать…
Что за существа женщины, черт побери! Всем даже страшно стало. Перед ними стояла красавица. Приезжий специалист по модам, протолкавшись к столу и оглядев Семину, быстро записал в блокнот: «Засаленный передник! Перспективно!!» — и поставил восклицательные знаки.
– Как вас зовут? — спросил приезжий почтительно.
– Муська ее зовут! — язвительно выкрикнула подруга. — Сокращенно Муська!
– А полностью? — спросил он и взялся за лоб, будто растерялся.
– Полностью зовут Муза, — сказала официантка Семина.
Приезжий потер лоб, взял свой сидор, оглядел всех и тихо пошел прочь. Потом вернулся:
– Я так и думал… Я так и думал, что вас зовут Муза, — сказал он. — Кто же у них еще может работать официанткой?…
Потом он ушел.
– Граждане, кто это? — спросила подруга Музы. — Валентина Николаевна, кто этот человек?
– Не знаю… — сказала актриса. — Никогда не могла понять… Он был клоуном…
– Не плачь, — сказала Музе ее подруга. — Не плачь…
– Я любила его… — сказала Муза. — Всю жизнь.
И тут началась какая-то толчея. Никто сразу и не понял. А потом вдруг у столика появился приезжий.
– Слушайте, дайте-ка я сяду, — сказал он. — Это мое место.
Никто уже ничего не мог понять.
– Я вернулся посмотреть, какой эффект, — объяснил он. — Раньше это у меня хорошо получалось… Я боялся, не разучился ли я… Видимо, нет…
Все поскучнели.
– Ты, наверно, из гроба встанешь посмотреть, как тебя хоронят, — сказала Валентина Николаевна.
– Нет. Не встану, — сказал приезжий. — Смерть-это волевой акт. Если я помру, значит мне все опротивело.
– Зачем эта клоунада? — сказал ученый. — Зачем вы допускаете, чтобы над вами смеялись?…
– Что вы! — сказала Валентина Николаевна. — Он всегда считал, что настоящая клоунада-это не тогда, когда зритель смеется над клоуном, а когда клоун над зрителями…
Люди молча отходили от столика.
– Ну вот, — сказал ученый. — Пора начинать разговор всерьез… Если вы готовы, конечно…
– Потому и вернулся, — сказал приезжий. — Я-то готов… А вот вы — не знаю…
– Готов.
– Ну так вот… — сказал приезжий. — Дело в том, что в один прекрасный момент… приборы в вашей лаборатории обнаружили, что откуда-то из эфира начали поступать остросюжетные видения…
Ученый резко откинулся назад и напряженно глядел на приезжего.
– Мало того. — дружелюбно сказал приезжий. — С людьми, которые наблюдали эти видения, стали происходить странные вещи… Всякий, кто их видел, обнаруживал, что жизнь его шла не так, что он не знал себя и что, в сущности, надо начинать сначала…
– Минуточку… — резко сказал ученый. Он достал рацию, щелкнул кнопкой и сказал негромко:
– Первый говорит… Да… Это я… Заблокируйте кафе… Глухая защита. Максимальная… Снимете, когда уйду…
Он щелкнул кнопкой и сунул рацию в карман. Потом он подозвал метрдотеля и распорядился удалить всех из кафе. Он дождался, пока все официантки, и шеф-повар, и метрдотель вышли на лужайку и уселись на травке рядом с посетителями, пересчитал их, потом вернулся к столику.
– Сейчас… — сказал он и прислушался. — Сейчас…
– …час… — откликнулось эхо.
– Продолжайте, — сказал знаменитый. — Необходимы предосторожности…
Голос его гулко отскакивал от невидимого купила, накрывшего придорожное кафе.
– Техника на грани фанатизма, — сказал приезжий. — А что толку? Все равно вам придется впустить всех сюда.
– Ни в коем случае!
– Потому что сейчас вы убедитесь, что это не ваш эксперимент, а мой… А мой эксперимент можно проводить только в толпе и на уровне толпы.
КРИК ПЕТУХА.
Потом королева говорит:
– Введите арестованного.
И канцлер со стражей вводят Шекспира.
– Ты автор преступной пьесы, игранной в ночь перед бунтом?
– Нет, ваше величество.
– Что это значит?
– Пьеса была переписана много лет назад. Это старая пьеса.
– Я не знала этого, — говорит королева. — Я хорошо относилась к вам, актерам, — и вот ты под стражей. Почему ты обманул меня?
– Я не обманул. Я под стражей потому, что говорил правду.
– Правду?… Тогда скажи, почему народ молчал, когда я проезжала?
– Не нужно было казнить Эссекса.
– Так… Почему же не нужно было?
– Народ любил Эссекса.
– Если бы любил, он пошел бы за Эссексом.
– Народ любил королеву.
– Ты все врешь! Какое дело народу до графских распрей с короной?
– Все дело в Ирландии… Народ надеялся, что Эссекс прекратит эту войну. Наступило молчание.
– Да, — сказала королева. — Казнить было не нужно. Но тут ничего не поделаешь. Поздно… Я правила долго и наскучила моему народу… Народ теперь не верит мне.
– Чернь ничего не решает, — сказал канцлер.
– Чернь решает все, — сказал Шекспир.
– Он прав. Не мешайте, милорд, — сказала королева. — Скажи мне, зачем ты живешь, зачем ты пишешь пьесы? Ты непонятен мне, а я этого не люблю.
– Меня об этом уже спрашивал граф Ретланд.
– Ты каркаешь, как старый ворон, и все пьесы твои наполнены кровью.
– Мы живем на бочке с порохом, и я предупреждаю об опасности!
– Так… Ты опять прав… Это тоже нужно для Англии. — Она хлопает в ладоши, и входит слуга. — Позовите стражу… Освободите моего актера, — говорит она канцлеру. — И заготовьте указ о производстве его в камер-юнкеры.
– Государыня, — говорит Шекспир, — это только кажется, что птицы в клетках поют… На самом деле они плачут.
– Не серди меня, — возражает королева. — Делай что надлежит. Ступай. И Шекспир вышел.
– Государыня, вам пора принимать лекарство, — сказала камеристка.
– Дайте мне умереть спокойно… ибо англичане столь же сильно наскучили мне, как и я им! — сказала королева.
И тут мы кончаем рассказ о королеве потому, что Шекспир вышел на берег Темзы.
…На топкой площадке у реки Темзы стоит шестиугольная башня. Она из бревен, наверху она сужается.
Вокруг башни тинистый зловонный ров. Через этот ров перекинуты мостки. Они осклизли от грязи.
На верху башни полусогнутая фигура Атласа, несущего земной шар. Это театр «Глобус». Ворота его открыты, и он пуст.
По мосткам быстро идет женщина. Она кутается в плащ и прекрасна собой.
– Вилли! — кричит она и кидается к Шекспиру по осклизлым мосткам.
– Зачем ты в городе? — спрашивает он, подхватывая ее.
– Я приехала увидеть тебя… Мне сказали, что ты тоже схвачен.
– Почему ты одна? Где твои люди? Ты же знаешь, что творится в городе.
– Я приехала увидеть тебя… Я хотела узнать о тебе в театре… Я думала…
– Театр еще пустой. Сегодня спектакль поздней… из-за событий. — Неожиданно он усмехается криво. — А ведь должна идти моя новая пьеса.
Она поглядела недоумевающе:
– Ты написал новую пьесу?… В эти дни?
– Да, закончил. Но боюсь, никто не придет… Может быть, ты придешь?
– Нет, Вилли, не приду. — Взгляд у нее стал почти злым.
– Добилась свидания?
– Я еду в Тауэр.
…Мрак тюремной камеры. Мокрые стены, солома. Это Елизавета навестила мужа в Тауэре.
– Как хорошо, что ты пришла… Я думал, ты не придешь, — говорит Ретланд. Он весь дрожит. Она тоже дрожит и смотрит в сторону.
– Ты только меня любишь, Элиз?
– Да, Чарлз, только тебя… Здесь страшно, Ретланд, но будь мужественным.
– В этот день мы оказались одни… Вот что самое страшное, Элиз. А мы еще надеялись, что это тупое стадо могут поднять наши крики или та жалкая пьеса, которую мы заказали накануне… Элиз…
– Что?
– Ты меня сильно любишь?
– Да.
– А почему мне все время кажется, что ты шлюха?
– Тут уж ничего не поделаешь!
…Рев толпы, стоящей на площади против королевского дворца. Это скрипучий одутловатый проповедник в черном говорит речь людям, которые охвачены страхом.
– Истинно говорю вам! Причина восстания — грех, причина греха — пьесы. Когда благовест созывает к проповеди — трубы зовут на представление! Сатана уловил в сети самого графа Эссекса и толкнул его на безбожное восстание! И вот теперь он казнен, а мы терпим поражения от еретиков ирландцев! Причина войны — грех, причина греха — пьесы! Опасны театры, и актеры — лишний сорт людей! Идем и разрушим пристанище нечестивых! — кричит проповедник и сходит с помоста, и толпа с ревом идет за ним по улице.
…Рев толпы в театре «Глобус», где на подмостках идет пьеса в стихах и люди ревом встречают слова актеров.
– Как называется пьеса? — спрашивает опоздавший.
Ему не отвечают.
– Кто автор?
– Заткнись, слушай!… Не мешай смотреть…
– Но-но, — угрожающе говорит опоздавший. Но его за шиворот отодвигает грязная рука, и он, оглянувшись назад, понимает, что лучше стоять молча.
…За занавеской стоят актеры, ожидают выхода и смотрят в щелку.
– Хорошо идет, — говорит один, слыша то мгновенный рев, то такую же мгновенную тишину. — Театр набит до отказа. Вилли всегда делает сборы.
– Бедняга, — говорит другой. — Жаль, что он уезжает в свой паршивый Стретфорд, к своей паршивой жене, к своим паршивым братьям…
– Куда он девался, Бербедж?
– К нему пришла женщина.
И все услышали крики подошедшей толпы.
– Долой нечестивых! — кричит одутловатый проповедник, и толпа вторит ему. Но нестройно. Так как толпа в театре ощетинивается дубинами и ножами.
– Долой нечестивых! — одиноко кричит одутловатый. Потом кто-то из подошедших спрашивает:
– А что у вас показывают?
– Трагедию, — кричат из театра. — О несчастном принце Датском и его беспутной матери, которая его загубила!… Сочинение Вильяма Шекспира.
И толпа на улице начинает редеть, не обращая внимания на проповедника. Представление продолжается.
– Не могу больше… уйдем… — говорит Елизавета.
– Уйдем, — отвечает Шекспир. И они выходят из театра. Туман.
– Странно все это, — говорит Шекспир.
– Что, Вилли?
– Я приехал в Лондон и попал в клоаку на самое дно. Конечно, мне там не понравилось. Потом пошли мои пьесы, и их презирали образованные люди. Но я все-таки поднялся наверх. Наверху я встретил тебя. Остальное мне тоже не понравилось. И вдруг однажды я понял, что такому, как я, нельзя быть внизу и нельзя быть наверху. Нужно быть знаешь где?
– Где?
– Впереди… Мы идем по страшной дороге, и нужно быть впереди. Это трудней всего, но что же делать?… Между прочим, я когда-то полагал, что ненавижу людей… выяснилось, что я их люблю, — сказал Шекспир и засмеялся.
– Не надо, Вилли… Почему ты смеешься?
– Потому что мне плакать хочется… Ведь мы расстаемся с тобой, Элиз?
– Откуда ты это знаешь?
– Я сразу понял, девочка… Ты за этим пришла.
– Я не могу иначе, — сказала она. — Ты знаешь, какое сейчас время… Хаос… Я не хочу в нем участвовать.
– Время Хаоса… Все узы, связующие людей, разорвались… Жены убивают мужей, мужья жен… Отец гонит дочь, дочери отца. Брат предает брата, и друзья друзей. Мертвые выходят из могил, чтобы пугать живых… Свирепые бури идут над миром… И мы расстаемся с тобой, Элиз.
– Так я обещала Ретланду.
– Ты права…
И тут выбегает из театра актер.
– Где же ты? — кричит он. — Сейчас твой выход, тень отца! Ты забыл?
Шекспир растерянно трет лоб.
– Ах, черт возьми, — говорит он. — Тень отца появляется второй раз… Элиз, подожди меня, Элиз… Я сейчас вернусь… Я не сказал тебе важную вещь…
Они убегают к театру, а Елизавета Ретланд, графиня, посмотрев ему вслед, уходит, опустив голову и не оглядываясь. Она же обещала мужу не встречаться с ним, с этим непонятным. Бывает, знаете ли, бывает, но ведь не шлюха же она… в самом деле!…
И когда Шекспир вернулся, только ветер шевелил солому на грязном берегу да галки кричали.
Голые глаза Шекспира, как у китайской собаки… как у больной обезьяны. Он побелел так, что на лице стали видны только огромные вишни глаз.
И тогда к нему подошел проповедник, черный графоман.
– Вильям Шекспир! — сказал он пронзительно. — Я сделал открытие! В твоей старой пьесе злодей Ричард упоминает Макиавелли! Но Ричард не знал Макиавелли! Сочинения Макиавелли вышли в свет после смерти Ричарда!
– Болван ты, — сказал Шекспир. — Я устал от тебя.
– Ага, невежа! — закричал черный графоман. — Ты попался. Ты пыжился, пыжился и надорвался!
– Посмотри, — сказал Шекспир. — На крыше нашего театра стоит Атлас. Видишь, он согнулся в три погибели? Почему он согнулся? Он несет земной шар… Тридцать лет я тащил земной шар… и надорвался…
– Какой земной шар? — спрашивает графоман. Шекспир молчит.
– Ты меня за дурака считаешь… — говорит тот печально и уходит. Прибегает актер.
– Прощай, Бербедж, — говорит Шекспир.
– Куда же ты? Пьеса еще не кончилась!
– Пьеса еще не кончилась, Бербедж, но в этой пьесе у меня маленькая роль… Роль бедного призрака. В первом действии пришел, во втором ушел. Аплодисменты получают другие… И это справедливо… Кто будет аплодировать покойнику?
Неистовый взрыв аплодисментов и крики толпы зрителей в «Глобусе».
– Крик петуха, слышишь? — говорит Шекспир, показывая на ревущий от восторга «Глобус». — Если кричат петухи, значит скоро рассвет… Порядочному духу пора уходить… Но тут уж ничего не поделаешь.
В реве толпы, которая приветствует его, сдирая с себя парик и париком вытирая холодный пот, грим и слезы, Вильям Шекспир уходит в туман.
…Туман… Туман…
Что дождь и ветер? Это чепуха… мы дождь и ветер видим каждый день…
ВАШ УЧЕНЫЙ СТИЛЬ.
– Может быть, это все шутка?
– Увы, — сказал приезжий. — Я теперь шучу только во сне. Наяву я серьезен, как мыло.
Какие уж тут шутки. Этот надоевший всем приезжий, этот шут гороховый, этот клоун в отставке сообщил им, что он знает, как приблизить Золотой век. Сообщил, позевывая, скучным голосом, что он уже занялся этим делом. Представляете себе? «Вряд ли это может быть делом одного человека», — вежливо сказал ученый, но приезжий объяснил ему, что всегда с чего-нибудь начинается, что когда фашисты наступали на Москву, а потом их погнали назад, то была какая-то последняя пушинка, которая качнула чашу весов, и тогда началось их отступление, что если раствор перенасыщен, то нужен только один кристаллик, чтобы началась общая кристаллизация. Раскрыл карты, нечего сказать.
– Вы и есть этот кристаллик? — спросил ученый.
– Ага… — сказал приезжий. — Я кристаллик. Семина — пушинка.
– Опять эта клоунада, — сказал ученый. На официантку Семину не смотрели. Совсем опустилась женщина. Сидела рыхлой грудой возле раздаточной и смотрела в пол. Но ее не трогали, так как чувствовали себя виноватыми.
– Я тебя, конечно, подменю, — сказала Семиной подруга. — Но ты бы переоделась, что ли… У тебя фартук засаленный, неэтичный.
– Делай свое дело, — сказал метрдотель.
– Я не понимаю, — сказала Валентина Николаевна, — что происходит? Почему все толкутся возле него? Почему человек смеется над вами целый день и все делают вид, что так надо?! Мужчины, приведите его в себя!
Официантка Семина подняла голову.
– Нехорошо, Валентина Николаевна, — сказала она. — Вы знаменитая артистка, вам не к лицу.
И опять никто не вмешался. Только Валентина Николаевна приложила платочек к глазам.
– Ах, оставьте меня! — сказала она. — Я просто устала…
– Она устала… — сказал приезжий. — Ты устала, а у меня просто силы кончаются… Если бы вы все знали, как вы мне все мешаете… Когда вы проводите эксперимент, вы запираетесь в лаборатории, а мне как быть, если мой эксперимент всегда посреди толпы… А теперь вы еще хотите, чтобы я рассказал его суть… Ладно, если все поломается — пеняйте па себя. Я хотел как лучше… Вы меня загнали в угол, силы мои кончаются.
Тихо стало в придорожном кафе, в заповедном кафе, в музее на открытом воздухе, куда люди сходятся, чтобы в старом времени почерпнуть идеи для будущего.
– …Много лет назад я отправился в дорогу за красотой… Нас было трое, теперь двоих уже нет со мной… Мы искали ее всячески, искали и механически тоже — комбинировали признаки, чтобы составить эталон и прочее… Иногда находили ее, иногда нет и каждый раз наталкивались на феномен. Каждый раз оказывалось, что красота — это не вывод, а бессознательное открытие, не результат механического суммирования, признаков, а скачок. И когда мы решили понять этот феномен, возникла новая трудность… Понять… — это значит упростить… Тот, кто понимает, сложнее того, что он понимает. Поэтому, чтобы понять себя, человек должен стать сложней себя. Как же это может быть?… Оказалось, что человек может понять себя, когда у него в мозгу возникает образ… Что такое образ, никто не знает, но он возникает, и если возникает у великанов духа, то этот образ живет тысячелетия и каждая эпоха находит в нем сходство с собой… Помните историю с Нефертити? Египетский скульптор создал образ, где прототипом была какая-то забытая царица. Несколько тысяч лет понимание того, что этот образ прекрасен, тлело, как уголек, пока в двадцатом веке не вспыхнуло костром, и появились сотни тысяч: долговязых девчонок с миндалевидными глазами и тонкими шеями цариц… А Ярославна, а Джиоконда, Офелия, а сколько людей носит всю жизнь бетховенскую песенку, в которой не поймешь, кто такой сурок — зверек или ребенок… Образ завораживает, приманивает, и человек догадывается, каким он может быть… Откуда же берется образ, если он порождение человека, который на один миг был сложнее самого себя?… Вдохновение свыше?… А откуда свыше?… Что может быть выше человека?… Не знаете?… И я не знал… А потом догадался — Человечество… Чтобы человеку понять себя, нужно человечество… Достаточно встать на эту точку зрения, и начинает проясняться многое… И тогда я подумал: а что, если старое выражение — идеи носятся в воздухе — надо понимать не в переносном смысле, а буквально? Что, если они действительно носятся, и человек, который порождает образ, эти идеи просто фокусирует бессознательно в тот счастливый момент, когда он к этому предрасположен, когда в нем назрела тоска по пониманию и когда он освободился от помех?… Что, если индивидуальный мозг не эволюционирует, потому что эволюционирует мозг общий?… Что, если мы связаны друг с другом гораздо больше, чем нам кажется, и бессознательное влияние сильнее сознательного?… И тогда я подумал — если это так, то надо удалиться куда-нибудь в глушь, чтобы избавиться от вредных помех, и если образы — это бессознательное влияние человечества на одного человека, то они меня настигнут и там… И я ушел на много лет и дождался, когда родились образы, и понял, что вы их ждете, сами того не понимая, и понял, что пора возвращаться. Я стал думать о них уже сознательно, и ваши усилители, дорогой метр, их приняли… Вот и все.
Все молчали, как будто проснулись на рассвете и не хотели прогонять видений и приступать к делам дня.
– Как можно в это поверить?… — спросила актриса у знаменитого ученого. Но ученый молчал.
– А какое у вас мнение насчет Бетховена? — спросил приезжий. — Хороший он человек или склочник?
Ученый только махнул рукой. Потом достал большой носовой платок я вытер лицо. Потом долго складывал его, как будто дожидался чего-то.
Подошла официантка Семина. Глаза ее горели.
– Давайте я вас постригу, — сказала она, протянула руку и провела ему снизу вверх по загривку. — Я умею…
– Заигрывать со мной бесполезно, — сказал он. — Я заговоренный.
– Вы нестриженый, — сказала Муза. — Почему вы так говорите, как будто мы не верим? Мы верим теперь. Нам все и так понятно.
– Что же вам понятно? — язвительно спросила актриса. — Что именно?
– А то понятно, — сказала Муза Семина, — что искусство должно, конечно, заниматься познанием человека… но его главная задача-воздействовать на человека…
– Я не сплю?… — спросил приезжий и огляделся.
– Помолчите, — сказала официантка Семина. — Что же касается познания, то чем индивидуальной описание, тем оно общей…
– Я серьезно спрашиваю вас — я не сплю?
– Не спите, не спите, — небрежно сказала официантка Семина. — Я говорю: описывая глубины индивидуальные, мы приближаемся к единству вида под названием «человек»… Не важнее ли всего искать то единство противоположностей, которое существенно именно для человека и на котором можно строить примеры дискретной красоты.
Все вытаращили глаза, а приезжий подскочил в величайшем возбуждении.
– Нет, я, конечно, не со всем согласен! — сказал он. — От многого я уже давно отказался! И мне было забавно столкнуться с мыслями, от которых я уже ушел! Но послушайте! Послушайте, почему вы стали так говорить?
– Как? — спросила официантка Семина.
– Вы когда-нибудь занимались эстетикой?
– Чем? — растерянно спросила, официантка Семина.
Приезжий уселся и стал смотреть на нее. Потом он хлопнул себя по лбу, обернулся к ученому и сказал:
– Как это я сразу не догадался… Это же ваш ученый стиль!
Ученый медленно поднял голову. Теперь все стали смотреть на него. Лицо у него было каменное, а поперек лба вздулась вена.
– Я почти поверил, — сказал он. — Я хочу поверить… Но чем вы можете доказать, что это не мистификация?… Потому что если все так, значит начинается Золотой век… Одно доказательство… Я ученый… Одно…
– Я знаю, как начнется то, что вы увидите, когда вернетесь к своей аппаратуре, — сказал приезжий. — Теперь я верю, что эксперимент удался…
– Как начнется… то, что я увижу… как? — ученый почти не дышал.
– Вы увидите третий этаж жилого дома. Там будет раздаваться очень хорошая музыка… — сказал приезжий.
БЮСТ ИМПЕРАТОРА.
Это был третий этаж жилого дома. Там очень хорошая музыка раздавалась. Потому что за роялем, прекрасным роялем, кстати сказать, сидел Людвиг Бетховен, плотный человек. Волосы у него были соль с перцем, начинали седеть, и лицо красноватое, и глаза пламенно-голубые. Вот какой он был, не последний в своем деле музыкант, печальный человек.
Потом он не стал больше играть, а когда последний аккорд повис — он его педалью поддержал постановил в воздухе, а потом к нему еще присоединил один. Перед ним на подставке для нот стояло письмо, и он это письмо брал аккордами и не давал ему гаснуть, и получалось, что это начало Лунной, только аккорд не переходил в аккорд, а как будто Людвиг кирпичи клал, возводил стену.
И тут он подумал и сказал так:
– Кто-то окрестил эту сонату Лунной… а я, старый дурак, с этим согласился. И еще он подумал:
– А почему бы и нет? Люди хотят, чтобы название будило память о прошлом, и тогда тот, кого чет с нами, приходит и встает рядом.
Он взял письмо и прочел вслух: «Я приехала… и теперь мы с тобой в одном городе, Людвиг».
– Но люди находятся вместе не только тогда, когда они рядом, — сказал он. — Поздно, Джульетта, поздно.
И тут он взял и порвал письмо на мелкие клочки, а потом попытался их сложить вместе и немножко повозился с клочками, потом покряхтел и смахнул их в ладонь и не знал, куда девать — выбросить не решался.
– Господин Бетховен! — закричал человек, входя в комнату. — Пошел второй час, как вы музыку играете! Что же вы мне ответа не даете на письмо, вы, наверно, хотите, чтобы я дожидался до ночи?
Бетховен обернулся и посмотрел на этого человека.
– Ответа не будет. Вот тебе за труды. И не кричи так. Я прекрасно слышу.
Посыльный взял деньги и пошел к дверям.
– Постой, — сказал Бетховен. — Иди сюда. У меня не выходит финал. Вот послушай, — и он стал укладывать аккорды, как будто стенку строил. — Говорят, что это Лунная соната. Это неверно. Вот первая часть — смотри. Это мрак, это предчувствие горя. А вот вторая часть — это описание горя… понимаешь? — Бетховен взял посыльного за руку и заглянул ему в лицо. Бетховен как огромный седой новорожденный — голубые пламенные глаза и волосы в сером порохе. — Я лучше пойду, — сказал малый и, вырвав руку, ушел из комнаты.
А Бетховен стал опять укладывать аккорды. И заговорил громко, потому что уже давно врал, что хорошо слышит. Ему было очень страшно.
– Прошлое словно гиря повисло на моей душе. Но прошлое родит слезливую музыку… Настоящее родит трезвую прозу, и только будущее родит мечту — так я написал. Но где взять это будущее?
Он оглянулся.
Все лежит вперемешку в этой комнате. Партитуры, рубахи, носки, книги. Он стряхнул с ладони бумажные комочки, оперся тяжело на отставленное колено и опустил голову. Потом вздохнул, отыскал цилиндр и вышел из дому.
…Он шел мимо столиков пивного зала, стоявших на улице.
– Мальчик, стул господину Бетховену! — крикнул хозяин и понес ему кружку пива, и все стали оглядываться, и ему это было все равно, потому что он был Бетховен.
– У меня сегодня нет денег, Филипп, — сказал он.
– Я на вас зарабатываю, — наклонившись, тихо сказал хозяин. — Сюда приходят из-за вас.
– Не слышу, — сказал Бетховен.
Хозяин махнул рукой и поставил пиво на стол.
– Вы сегодня бездельничаете, Людвиг, — сказал худой человек за соседним столом.
– Здравствуй, здравствуй, — рассеянно ответил Бетховен, глядя в сторону.
– Что? Не идет? — спросил человек, наклонившись. — Вот это? — и он пошевелил пальцами в воздухе, как будто играл гамму. — Нет вдохновения? Боги нас оставили?
– Боги нас оставляют, когда мы отворачиваемся от них, — сказал Бетховен.
– Боги нас оставляют, когда у нас нет денег, — ответил худой. — Моя жена хорошо это знала… Теперь это знает дочка.
– Молчи, пьяница, — сказал Бетховен. — Вдохновение уходит от нас, когда нет ясной мысли. Вдохновение не родится, когда видишь, что мысль твоя ложная.
– Чепуха, Людвиг. Вдохновение и мысль — что между ними общего? Вдохновение — это когда сам не знаешь, почему пишется. Твоя музыка или мои стихи — безразлично. И тебе это известно лучше, чем мне.
– Ты прав. Но вдохновляются все-таки истиной, а не ложью… Вот ты говоришь — сядь и импровизируй.
– Я этого не говорил.
– Нет, говорил! Я же слышал! Да, я могу сесть за рояль и заиграть. И так поступал не только я. Давно известно, что величайшие пианисты были и величайшими импровизаторами. Но как они играли? Не так, как нынешние, которые бегают по клавиатуре с заученными пассажами — вот так: пуч-пуч-пуч — что это означает? Ничего! Истинные виртуозы давали в своей игре нечто цельное. Связное. Такая импровизация — это искусство! Вот что значит импровизация. Все остальное ничего не стоит!
Он теребил ухо, как будто оно было заложено ватой.
Он встал со стула. Худой оглянулся на столики, за которыми сидели внимательные слушатели.
– Пей, Людвиг, — сказал он.
– Замолчи! Истинное сочинение — это поиски мелькнувшей и ускользающей мысли. Я преследую ее. Я схватываю ее и вижу, как она бежит и пропадает в кипящей массе. Я с возобновленной страстью схватываю ее, я не могу больше отделиться от нее, мне нужно множить ее по всем модуляциям, — он опять сел. — Так пишут музыку и так выигрывают сражения, безразлично. Вот что такое вдохновение.
– Это у тебя от Наполеона. Это модно. Особенно когда п городе полно французов. Которых ты, впрочем, считаешь освободителями… — сказал худой. — Ты же посвятил Наполеону свою музыку, не правда ли?
– Да, л ему посвятил свою работу, — тихо сказал Бетховен. — Но я думал, что он бог… А он оказался жалким человеком и объявил себя императором! — закричал Бетховен и стукнул кулаком по столу. — На нем сиял венец свободы, а он позарился на королевские обноски со всей Европы! Он продал Великую революцию! Я порвал свое посвящение!
– Осторожно. Французы, — сказал худой. — Но говорите так громко. Вы достаточно известны.
Проходит щеголь, французский офицер, весь в перьях, молодой и сильный. Бетховен обернулся, погрозил ему кулаком и сказал громко, потому что он так привык:
– Если бы я был генералом и понимал и стратегии столько же, сколько в контрапункте, тогда бы я задал вам работу!
Все в страхе замерли, но француз пожал плечами и ушел.
– Ты безумец, Людвиг, — сказал худой.
– Прощай, — сказал Бетховен. — Я иду к князю Лихновскому. Если я достану денег, я зайду к тебе.
– Остришь, — растерянно сказал худой. — Незачем тебе приходить. У меня беспорядок. Десятилетняя девочка не хозяйка.
– Прекрасно. Вот я посмотрю, какая у тебя дочка, — сказал Бетховен и ушел из трактира.
Бетховен пришел к князю Лихновскому и отказался играть, потому что в гостях были красивые и вежливые французские офицеры.
– Между живущими ныне композиторами, как ясно всякому непредубежденному музыканту, единственный, кто занимает столь же выдающееся положение, как покойный Гайдн, является Бетховен, — скрипуче сказал граф Оперсдорф, человек во фраке. — Он соединяет оригинальный гений и в высшей степени изобретательную фантазию… Его сочинения, подобно сочинениям его знаменитого предшественника. слушаются вновь и вновь и каждый раз обещают новое удовольствие.
Но Бетховен не расслышал этого, и все обиделись, кроме французских офицеров, которые ничего не поняли, но они повскакали, когда Бетховен, уходя, задел тумбочку с бюстом императора. Император был фарфоровый, очень красивый, с позолоченным венком на лбу, и чувствовалось, что хотя его делали наскоро, но умелой рукой. И несмотря на то, что он разбился очень громко, черепки его ничем не отличались от того, как если бы разбился сервиз. Впрочем, и этого Бетховен не услышал, потому что все последнее время, когда он волновался, он слышал только музыку.
Потом много говорили, как он, увидев французов у князя, швырнул на пол статую императора и ушел, не оборачиваясь, от застывших в ужасе гостей но теперь мы знаем, что это не так. По дороге домой он вспомнил, что шел к князю за деньгами, и хотел вернуться, но постеснялся, так как всегда в отличие от князя получал деньги только за работу, а ведь он отказался играть на рояле, не правда ли?
КРАК! — СКАЗАЛА КОРОБКА.
– Почему вы передавали нам истории именно этих людей?
– Потому что я люблю этих, — сказал приезжий. — Кто-нибудь подумает о других… Эпоха Возрождения в Европе началась со «Слова о полку Игореве». Вот я с него и начал.
– Ну хорошо, — сказал ученый. — Допустим, мы поверили, что искусство — способ жить, что эволюция мозга — это эволюция общественных связей, и в бессознательное влияние друг на друга поверили… Но остается главный вопрос: как вызвать вдохновение, как сделать, чтобы оно не было редким гостем, как разомкнуть сознание, чтобы оно фокусировало идеи, носящиеся в воздухе?
– Ладно… есть одна отмычка, — сказал приезжий. — Поверили в остальное — поверите и в это…
Горький когда-то говорил: «Товарищ, знай и верь, что ты. — самый необходимый человек на земле» и еще: «Какая еще есть радость, кроме любования талантом человека?»… А почему их меньше, талантов, чем хотелось бы? Каждому человеку есть что сказать, но большинство вроде бы как заикается. Неталантливость — это душевное заикание, его надо лечить… А лучший способ — это излечение радостью. Кто радуется, тот не боится… Каждый может припомнить о себе, когда он не был заикой, а когда был…
Удивительно умел этот человек говорить невпопад. Вот и теперь.
– Да… — угрюмо и не сразу сказал ученый. — Припоминаю… Все обнажилось… Можете представить себе такое… Шел по улице тихий молодой человек, служащий… Я тогда был совсем тихий. В школе я был отличником и хотел таким остаться в науке… Мир я перестраивать не собирался, и меня вполне устраивала роль шестеренки отличного качества, которую не так-то просто заменить… Одним словом, я вам честную работу, а вы меня оставляете в покос и хорошо смазываете… Ну вот… А был тогда в городе международный фестиваль молодежи, и я этого не учел.
– Не надо больше пить, — сказала Валентина Николаевна.
– Пустяки, — сказал ученый. — Я же не о себе рассказываю, а о том молодом человеке. Теперь я совсем другой.
Он выпил рюмку, поперхнулся и закашлялся, даже слезы выступили. И повеселел.
– Иду по улице, и вдруг музыка, вдруг яркость, вдруг гитары бьют шальной, неслыханный ритм… Вдруг женщина, смуглая и прекрасная, выбрала меня из толпы, и отказаться нельзя, все смеются, хлопают — начинает танцевать и улыбается мне в глаза… то совсем близко, то отходит на длину вытянутой руки… Гитары рокочут… И вдруг стоп, танец кончился. Она стоит совсем близко. Дышит.
Ах, танец, танец, что ты с людьми делаешь. Ах, танец, немой разговор.
– Подождите, — сказала Валентина Николаевна.
– Не перебивайте, — сказал ученый. — А то не решусь досказать. Вот и подумал молодой человек — может быть такое, чтобы сразу, без оглядки, на всю жизнь? И чтобы жизнь была такая, как встреча на улице.
– Может, — сказал приезжий.
Нет, — сказал ученый. — Завтра она будет другая, эта женщина. Неоткуда взяться такой, чтобы понимала с первого вздоха и жила, как в танце. Разойдутся утром люди, и останутся на асфальте бумажный мусор, а на проводах фестивальные плакаты. Вот как думал тот молодой человек. Потому что, видимо, танец — это всегда вызов. А я этот вызов не принял и струсил.
– Я тоже, — сказала Валентина Николаевна.
– Я вас сразу узнал, — сказал ученый. — Только волосы у вас теперь светлые. Крашеные?
– Нет. Тогда были крашеные. Это была моя перовая роль. Не хотела парика, выкрасилась в темный цвет. Я играла гречанку в фильме этого клоуна. Он сочинил фантастическую повесть про гречанку. Называлась «Голубая жилка Афродиты»… Я была тогда археологом… Я была тогда влюблена в этого дурака…
– Потом из этой истории сделали фильм, — сказал приезжий. — И на роль гречанки взяли Валю. У нее на физиономии было написано, что она может сыграть эту роль. Впрочем это была ошибка.
– Да, — сказала Валя. — Впрочем, это была ошибка. Я сыграла эту роль. Был большой успех… Почему я с вами веду такие разговоры? Переменим пластинку.
– Сейчас, — сказал ученый и тронул какую-то ручку с края стола. — Ультразвуковая музыка, — извиняясь, сказал он. — Для настроения. За порогом слышимости.
– Я бы вас поубивала обоих, — сказала актриса. — Вы с нами как с кроликами, честное слово. Что-то мне весело становится — это опять пластинка?
Ученый кивнул. Актриса закрыла лицо руками. Приезжий наклонился и рывком отломал ручку у края стола. Блеснула искра. Столик зажужжал и затих.
– Ну вот, — сказал приезжий. — Поговорим в натуральном виде.
– После этого я играла только всякое «кушать подано», — сказала актриса. — Потому что умела только подражать кому-нибудь, и все мое искусство зависело от прототипов… а, как на грех, никто из женщин не поразил больше моего воображения… Потом за роль Офелии мне дали звание. Но это звание дали Шекспиру, а не мне — это-то уж я понимала… Актрисы из меня не вышло… Во мне не оказалось ничего своего… Любовь была книжная, роли или натурные слепки, или автор классик… ничего своего…
– Врешь! — сказал приезжий и стукнул кулаком. — Врешь!
– Правду говорю, — сказала актриса с тоской. — Скрываться бесполезно… Ты сам этого хотел… Мне все равно…
– А танец! — сказал приезжий. — Танец на площади, от которого захватывало дыхание!
– Плясать… — сказала актриса. — Кому это нужно?…
– Высшее искусство — это танец, — сказал приезжий. — Признаем это со смирением. Потому что это раскованный человек. Танец — это единственная реальность в искусстве, показывающая, как выглядит счастливая жизнь. Человека, который видит танец прекрасной женщины, охватывает экстаз, только потом ему почему-то плакать хочется.
– Боже мой… — сказала актриса, — Если бы я в это могла поверить… Наверное, это опять какой-нибудь проклятый стол работает, и подкрадывается, и поет неслышно… Мне кажется, я догадалась, какой толчок вызывает вдохновение… Если бы я в это могла поверить, я бы сказала «здравствуй, жизнь, нерастраченная, спящая во мне жизнь»…
– Ну что ж, — сказал приезжий медленно. — Теперь, пожалуй, можно и рассказать… что я считаю этим толчком…
Он расстегнул ворот. Теперь было видно, как он устал.
– Бытие определяет сознание, так? — сказал он — Так. Социальные изменения привели к раскрепощению сознания, так? Так. Тогда обнаружились резервы, о которых не подозревали… множество талантов. А почему не все?… Ведь творчество — наиболее естественное поведение человека. Я предлагаю свою версию. Если она не универсальна, если она годится только для состоявшегося коммунизма, значит надо помочь ему состояться… Я считаю, что толчком к вдохновению служит нежность… Что?… — испуганно спросил он. — Я кого-нибудь обидел?
Никто ему не ответил.
– Это мне пришло в голову, когда запустили в космос собаку Лайку и она погибла. Слушайте, — сказал приезжий, — прошли войны, после которых трупы сгребали бульдозерами, а люди вдруг стали болеть о собачонке, которую в жизни не замечали… Что это было? Они поняли, что Лайка неповторима, будут другие, но этой не будет. И взвыли от тоски… Что это? Сентиментальность? Нет. Это была нежность. Новое чувство, нарождающееся в своем массовом варианте… И тогда я решил — если мне удастся с помощью рассказов об этих великанах вызвать нежность к одной спасенной от коллекции ящерице — значит, ничего не потеряно, и человек может. А если может один, значит может и другой, а если другие могут, то они могут многое, практически, наверное, все… Почему? Я давно уже знал, что талантливыми могут быть все, кроме больных медицинских кретинов… Что такое неталантливый человек? Это человек, талант которого лежит не в той области, в которой он трудится. В плохом физике спит гениальный повар, и так далее… Почему он не в той области? Раньше его загоняли туда социальные условия, смертельная необходимость. Выбивались только силачи и догадавшиеся. Почему же талантливы не все, когда внешних помех так мало?… Потому что человек чаще всего не знает, где зарыт его талант. Почему он этого не знает? Потому что он не свободен внутри себя, а творчество-это высшая степень бессознательной свободы. Почему же он угнетен, даже не подозревая об этом? Потому что он не сталкивается с нежностью… А почему? А потому, что мы все влияем друг на друга не только сознательно, но и бессознательно. И если мы кому-то говорим не чувствуя, то партнер это чувствует не говоря… И его охватывает страх ненужности, и он не может свободно догадаться, кто он есть. Потому что найти себя — это найти свою нужность не себе… Только у силача хватает уверенности, что он кому-то пригодится, и хватает сил дождаться. Даже после смерти своей. Но ведь физически сильнее, чем он есть, может стать каждый. То же самое и с талантом… Слова тут не помогут. О нежности, то есть о нужности другому, о радости для него догадываются по глазам. Все молчали.
– Не может быть, чтобы так просто, — сказал ученый.
– Может! Я чувствую — может! — сказала актриса.
– Я поверю только эксперименту… — сказал ученый.
– Пожалуйста, — сказал приезжий. — Давайте позовем Семину!
– Семину?…
– Эх вы… — сказал приезжий. — Люди будущего… Вспомните, сколько она делала для вас всю жизнь… Она старалась быть красивой, пока это ей удавалось, она терпела ваше невнимание, пока не устала… Неужели вы не видели, какой красавицей она могла быть… Вот, специалист по одежде.
– Да-да-да… — сказал специалист по одежде. — Она мне открыла глаза… В следующем весенне-летнем сезоне все девушки будут носить фартуки с искусственными пятнами, да-да…
– Ну!… — сказал приезжий и возбужденно оглядел всех. — Чувствуете вы к ней что-нибудь, кроме любопытства?…
– Зовите ее… — хрипло сказал ученый. — Быстрей… Что же вы сидите?…
– Нет. Я не гожусь, — сказал приезжий. — Во мне она уверена, а вам не поверит. Нужен незнакомый ей человек.
Специалист по одежде выскочил наружу.
Все ждали. Вдалеке мерно тикали часы.
Вернулся специалист по одежде.
Он вел ее за руку и смотрел на нее глазами, как у Лайки.
Она, не понимая, оглядывала всех, и все видели, как в ней нарастает какой-то трепет.
– Муза, чего бы вам хотелось сейчас больше всего? — спросил приезжий. — Ничего не бойтесь… Вы же мне верите.
Все ждали.
– Я бы хотела танцевать…
– Музыку… — сказал приезжий. И кто-то включил старую радиолу.
– Девочка, — сказал приезжий, — давайте докажем, что мы люди.
А Муза закрыла глаза.
Она стояла неподвижно посреди кафе. Радиола заиграла танец, легкий и старомодный.
– Никакой подсознательной музыки, — сказал приезжий. — Никаких ультразвуков… Нормальный танец… Никаких микроскопов и бормашин…
– Нет… — сказала официантка Семина.
– Муза! Танцуй! — крикнул приезжий. — Не предавай! Танцуй, Мусенька!
– Сейчас? — спросила девушка.
– Да, сейчас!
– Я сейчас… — сказала девушка. — Я сейчас… Она опустила руки вниз, согнулась, потом одним движением скинула вверх свое платье. Она осталась в каноническом костюме для художественной гимнастики. Она развела руки в стороны и подняла голову к луне.
Она начала танец.
Мне в бокал подливали вино…– пела пластинка. —
Мне обманом клевали глаза, Обучали терпеть. Но одно Мне забыли о счастье сказать. Что оно словно парус ничей, Что око словно шорок огня, Что оно словно стон трубачей, Поднимающих в топот коня, —– пела пластинка. —
– Когда люди смотрят на танцовщицу, они понимают, как выглядит счастье… — сказал ученый. — Да… вы правы…
– пела пластинка. —
Ты приходишь в чужое кафе… Обоняешь чужую еду, Слезы льешь на фальшивой строфе И смеешься у всех на виду. Мне нужна красота позарез, Чтоб до слез, чтоб до звезд, чтобы гордо! Опускается солнце за лес, Словно бог с перерезанным горлом…– пела пластинка. —
…Ах, танец, танец, что ты с людьми делаешь?… Ах, танец, танец, немой разговор…
Танец закончился… Девушка стояла молча…
Знаменитый ученый был неподвижен. Потом он вытер лицо. Встал. И сделал несколько странных шагов. И не сразу можно было понять, что он танцует. Неловко. Под музыку, которую слышал он один. И тогда к нему подошла актриса и начала танцевать с ним — почти так же хорошо, как Семина Муза, — и ученый старался изо всех сил. И затанцевали все. Все придорожное кафе. И танец перекинулся в переулки…
И в общем танце и сутолоке никто не расслышал негромкого звука. Крак! — раздался звук, но его никто не расслышал. Кроме приезжего.
Он побелел. Потом нагнулся и поднял раздавленный спичечный коробок, в котором лежала маленькая убитая ящерица.
Приезжий взялся рукой за сердце и тихо. пошел прочь от танцующего кафе.
Но этого тоже никто не заметил.
ПУСТЬ ОН ПРИДЕТ!
Бетховен идет по светлой ночной дороге. Осень и ночь. Черные дубы под ветром. Тучи на светлом фосфорическом фоне. Разрывы белых облаков. Лужи на каменистой тропе. Ветер.
Только что прошел дождь. Мрачно и бодро. Ритмичное хлюпанье ног в тишине. Идет господин Людвиг и грозно мычит мотив. И ему аккомпанирует вой налетающего ветра. И тогда господин Людвиг включает его в свой мотив. И идет дальше по лужам, которые сечет ветер. То он подыгрывает природе, то природа подыгрывает ему. Словно тарелка оркестровая, грохнула вывеска знакомого трактира. Господин Людвиг останавливается. Вой ветра раздается в водосточной трубе. И господин Людвиг его подхватывает. Он подхватывает и бьет вывеску кулаком, и хозяин высовывается из оконца на грохот и крестится и — видит звон колоколов, качаемых ветром, черная фигура с развевающимися волосами бьет кулаком в его вывеску и рычит непонятную мелодию. И господин Людвиг опять идет по лужам, по каменистой дороге. И свежий ветер гонит облака по небу и развевает его волосы — соль с перцем. Он откидывает красную крышку рояля и начинает играть то, что потом будет называться «Аппассионатой», и идет, не глядя на дорогу, и ни разу не спотыкается на выбоинах.
– Послушайте, что я сейчас пишу, Джульетта, — говорит он и играет мощно и светло. — Слышите, это схватка эмоции и воли… Гнев души, которая не совладала со страстью… Видите, я иду и спорю с ветром…
Он огляделся и увидел, что никакого ветра нет. Он опять все выдумал. Но уже стемнело. Улица пуста, и он один идет в полутьме. Все придумано — пышно и цветисто. Страсть, порожденная мыслью. Всего лишь. И не больше. Но это не страшно. Значит, дождь и ветер будут позднее. Он всегда раньше других чувствовал в воздухе электричество и ошибался только в сроках. Сделали из него забаву, черт побери, а ведь могли иметь друга, потому что он их любил, несмотря на украшения, платья, кареты, которыми они хотели загородиться от дороги, от бездомья, как будто есть другое богатство, кроме того, которое можно унести с собой. Теперь она пишет письма! А где она была, когда его обессиливала страсть? Когда он кричал. Она уверяла его, что любит музыку, неужели ей било непонятно, что такое эта Лунная соната?…
– Музыка — это вино, — страстно сказал он и продолжал писать письмо. — Это вино, воодушевляющее к новым произведениям… И я Вакх, который готовит людям это великолепное вино и опьяняет их дух. Я не имею друзей и должен жить наедине с собой. Но я знаю, что бог мне ближе в моем искусстве, чем другим… И мне вовсе не страшно за мою музыку, ей не угрожает злой рок; кому она делается понятной, тот должен стать свободным… — он оборачивается и говорит чопорно и неожиданно. — Один из моих основных принципов — это невозможность состоять с женой другого человека в иных отношениях, чем простая дружба.
– Как это сухо, Людвиг, — говорит она. — Как это тяжеловесно, эта немецкая страстность, возникающая из педантизма… Вы убеждены, что ложная мысль не может породить хорошую музыку, но ведь ложная мысль может вызвать отрицание и стать истиной или по крайней мере частью ее? А разве музыка не лучшая часть истины?
– Я много страдал и от вас и от княжеской сволочи, и я знаю вас слишком хорошо — вы не могли додуматься до этой мысли, ибо вы бесплодны, так как всего боитесь. Поэтому я утверждаю, что до этой мысли додумался я, а не вы, Джульетта.
– Какая разница, — небрежно ответила она.
– Людвиг, это ты? — тихо окликает его мужской голос.
Бетховен не слышит.
– Я тебя здесь поджидаю давно, — громко говорит худой человек. — Идем ко мне… Я тебя давно поджидаю.
– Нет, я не могу… Я не достал денег… — отвечает Бетховен.
Голоса их преувеличенно громко звучат на пустых улицах, где черные дома и еще светлое небо.
– Ты не подумай, что я из-за денег, — говорит худой. — Это из-за дочери… Я ей рассказал про тебя, п она не хочет спать… Понимаешь, Людвиг, дочь — это все, что у меня есть на этом свете… Если бы не она… Пойдем, Людвиг, не отказывай мне… Видишь, дождь начинается…
– Ну хорошо, идем, — говорит Бетховен, глядя на тяжелые капли, которые падают на дорогу.
И он идет вслед за худым.
…Они входят в бедную, чистую комнату, освещенную свечой, и их встречает худая девочка с огромными глазами.
– Ну вот, Анна, — бодро говорит худой. — Это господин Людвиг ван Бетховен.
– Здравствуй. Анна. Вот я пришел, но мне сказали, что ты не хочешь ложиться спать.
– Здравствуйте, господин Людвиг… Папа говорит, что вы умеете играть на любом рояле… Это правда?
– Умею, девочка…
Бетховен замечает рояль, открывает крышку и трогает клавишу пальцем.
– Это мать-покойница наша начинала ее учить… Мы тогда хорошо жили… Теперь все… А, глупость… — говорит худой.
– Скажи, Анна, для чего тебе играть на рояле?
– Папа говорит, чтобы развивать пальцы… А на пашем рояле вы тоже умеете играть, господин Людвиг?
– Умею, Анна. По я не умею развивать пальцы. Я умею только рассказывать разные истории…
– Вы мне расскажете? — спрашивает Анна и опускает голову.
– А ты после этого будешь спать? Буду! — отвечает девочка я поднимает голову.
– Ну тогда слушай, — говорит Бетховен и садится за рояль. — Жил-был… кто-то, — говорит он и начинает брать аккорды. — И с ним случилась такая история… Слушай… Значит, так… Когда этот кто-то был еще мальчиком, все удивлялись тому, какой он умный, и все хвалили его за это, и он радовался… Слышишь?… Это он радуется… Но он был бедный, — говорит Бетховен и берет минорный аккорд.
– Как ты? — спрашивает Анна, с жалостью глядя на него.
– Как многие… — отвечает Бетховен. — И вот он стал замечать, что, несмотря на то, что он умней и честней других мальчиков, другие живут счастливее, чем он. И когда он вырос, то самая красивая девушка вышла замуж не за него, а за другого.
– Я выйду за тебя замуж, — говорит девочка. — Ты подожди.
– Хорошо, я подожду, — говорит Бетховен. — И тогда этот кто-то сказал… слушай, — и начинается совсем другая, бетховенская музыка. — Он сказал:
«Это несправедливо!» Да, он сказал так. Слышишь? Это он говорит… Но он был бедный, и над ним посмеялись — слышишь? Но он сказал: «Я не боюсь вас и буду биться с вами до самой моей смерти…» И тогда все враги поднялись на него, и стала темная ночь, когда начался бой… И их было много. А он был один… Вот видишь, это ночь… — говорит Бетховен, не замечая глаз девочки, распахнутых тревогой.
Идет музыка, и будто по дороге провозят пушки, окна звенят и хриплая команда вдалеке.
– И вот его окружили, и он почти погиб, — говорит Бетховен.
– Не надо!… Не хочу! — кричит Анна.
– Не хочешь? Да, ты права. Это возмутительно. Все на одного.
– Не хочу так! Я боюсь,
– Не бойся. Сейчас я сам вмешаюсь в эту истерию. Сейчас я за него заступлюсь. Сейчас… Сейчас… Сейчас я на них такое напущу… — возбужденно говорит он. — Слушан, давай на них напустим солнце… Ага… Ты слышишь, они от этого слова вздрогнули… Эй, слышите, вы?! Солнце! — кричит Бетховен и берет светлые стремительные аккорды.
– Ага! — злорадно кричит он. — Трясутся!
– Трясутся! — гневно кричит девочка Анна. — Еще! Еще!
– Сейчас! Сейчас мы им покажем! — отвечает Бетховен.
– Бегут! Бегут! Слышишь: бегут! Все бегут! — кричит Анна.
– Нет, не все. Здесь с краю притаились еще, слышишь? С ними надо покончить.
– Пускай! Мы их потом! Сначала тех!
– Да, ты права, — быстро и удивленно говорит он. — Сначала тех прогнать. Ты права! Вперед!
Вперед!
– Нет, не с того конца! Отсюда забегай! — кричит девочка, показывая на басы.
– Ты говоришь, отсюда? — спрашивает Бетховен
и быстро целует ее в лоб.
– Скорей! Теперь только скорей! Ага, бегут!
Бегут!
Анна рыдает от счастья.
– Что?! Что?! О, моя девочка! — вытаращив голубые свои неистовые глаза, говорит господин Людвиг.
Анна кидается ему на шею.
– Мы победили, и кто-то жив!
– Жив! Жив! Теперь трубы, Анна… Теперь барабаны! — кричит господин Людвиг. — Ура, мы победили… Теперь победа, Анна!…
Господин Людвиг подскакивает и выбегает в дверь.
– Не уходите! Не уходите! — кричит девочка Анна и кидается к отцу, который стоит с трясущимися губами.
– Пусть он придет! Пусть он придет! — кричит девочка Анна, хватая отца за полы старого фрака.
Но господин Людвиг не слышит, как зовет его девочка Анна. Он идет по лужам, и свежий ветер гонит облака по небу и развевает его волосы цвета соли с перцем. Он приходит домой и пишет на стенке, ломая грифель:
«Жизнь есть трагедия! Ура!»
САМАЯ РЕАЛЬНАЯ ВЕЩЬ НА СВЕТЕ.
– Операция «Золотой век» не вышла… Все отменяется, — бормотал приезжий, бредя по дороге. — Может быть, они не поняли насчет нежности? — бормотал он. — Может быть, они подумали, что нежность — это слюнтяйство? Может быть, надо было сослаться на авторитеты, например, на великого режиссера Довженко, который говорил, что нежность — это высшее образование сердца?… Нет, суслики… — бормотал он. — Нежность-это не всепрощающая «любве», это не слюнтяйство… нежность — это прежде всего мужество, если хотите знать… И он грозил кому-то кулаком, а кому неизвестно. Он шел по дороге и бормотал всякую чушь, застрявшую у него в мозгу с незапамятных времен, весь мусор, который прилип к нему на стойбищах или пристал во время кочевий.
Уже начинало светать, и он уже довольно далеко ушел от города, от Прошлого переулка, и все мечтал встретить хотя бы умную лошадь, так дружески протянувшую ему переднее копыто, хотел встретить хотя бы знакомого муравья, который, наверно, с рассветом снова поползет по буграм и ухабам мраморного памятника придорожной Венере. Впереди зафырчала машина. Приезжий поднял руку и вышел на дорогу. Машина остановилась. Шофера в ней не было.
– Если ты до сих пор ехала без шофера, видимо, ты и дальше сможешь так? — спросил приезжий.
Машина молчала. Он шагнул к ней. Дверца отворилась.
– Порядок, — сказал приезжий и уселся на переднее сиденье.
Дверца захлопнулась. Машина стояла на месте. Наверное, она дожидалась команды.
– Я не знаю, куда ехать, — сказал приезжий. — Понятно?… Главное, увези меня отсюда… Трогай.
Машина рванулась с места и развернулась, потом еще развернулась и стала делать виражи и восьмерки. Шоссе поскакало, как сумасшедшая стрелка на часах.
– Допрыгались… — зловеще сказал приезжий.
– Помолчал бы, — внятно сказала машина и понеслась по шоссе.
Приезжий закрыл глаза…
…Тихо и незаметно ушел он из кафе, ни с кем не простившись. Тихо и незаметно приедет он куда-нибудь на этой телеге-модерн.
Машина остановилась и сказала тонким голосом:
– Вылазь…
Приезжий открыл глаза. Они стояли возле тихого предрассветного кафе на окраине города. Возле того же самого кафе.
Дверца распахнулась. Сиденье решительно подтолкнуло приезжего, и он оказался на краю кювета. Он еле успел схватить с сиденья вещмешок и плащ. Дверца захлопнулась, машина умчалась в город.
– А почему, собственно, все отменяется? — спросил приезжий и оглянулся по сторонам. Но никто ему не ответил.
Вдали, в глубине площади, куда выходил Прошлый переулок, приезжий увидел какое-то движение.
Он подошел поближе. Негромко фырчали машины. Огромные лапы манипулятора устанавливали на постамент обернутую в пластик скульптуру. Техника работала молча и безукоризненно.
«Золотой век», — подумал приезжий и подошел к человеку в комбинезоне, стоявшему у переносного пульта.
– Что это? — спросил приезжий.
– Памятник, — ответил комбинезон.
– Кому?
– Изобретателю.
Комбинезон был разговорчивый. Приезжий взял его за рукав и повернул к себе.
– Говорите членораздельно, — сказал приезжий. — Какому изобретателю, что он изобрел… Тот посмотрел на него рассеянно и сказал:
– Памятник тому, с кого начался сегодня в три ноль-ноль Золотой век… Этот человек изобрел вечный двигатель…
И снова уткнулся в пульт. Лампы манипулятора помедлили, потом осторожно смахнули пыль с памятника и расправили складки покрывала.
Приезжий пошел по переулку в сторону кафе.
– Да здравствуют инженеры! — тихо и печально сказал он, останавливаясь посреди газона. — Хронос прав. Часы тикают. Есть чем измерять время.
Памятник изобретателю его окончательно доконал. Опять надо было начинать все сначала. Вот и эксперимент удался, и началась у них цепная реакция творчества и всякий там Золотой век. Только не совсем та цепная реакция и не совсем тот Золотой век, на который рассчитывал приезжий, когда сочинял сказочки про великанов и детей, про то, как великаны опираются на детей, а дети на великанов. Они вовсе не всполошились, когда спичечный коробок сказал: крак! — и умерла ящерица, маленькая рептилия, крокодил, любовный фокус. Как они вцепились в нарождающуюся нежность, и никто не заметил гибели. Ложь, ложь! Поэт заметил и его Муза. Правда, поэт уже ко всему притерпелся, а официантка еще не то видела за последние пять тысяч лет патриархата. Ничего они не поняли в его рассказах. Идти было некуда.
– А почему я, собственно, должен куда-то идти? — громко сказал приезжий. — Какого черта!
Собеседников не было, но это его не смутило. Собеседники во всем городе спали и видели такие сны, какие заслуживали.
– А почему я, собственно, должен куда-то идти? — сказал приезжим. — Это мои переулок. Хватит. Есть великие поэты, и слава их вежливо гремит по вселенной. Пусть. Я не замахиваюсь. Но это мои переулок. Я сам его выбрал, и значит, я сшит по его мерке. Пусть. Я поэт этого участка вселенной.
Он расстелил плащ на мокром газоне и положил мешок в головах. Потом он поднял с травы белеющее в сумерках вчерашнее меню и написал на нем крупными буквами «УЧАСТКОВЫЙ ПОЭТ. ПРИЕМ от 7 до 17».
Он повесил объявление на сучок и улегся поспать под деревом.
Хватит…
И тут к нему подошли акушерка, парикмахер и гробовщик. Не было только дворника, потому что крокодил умер по ошибке, а его уже начинали любить, и не было официантки, потому что музы не любят тех, кто сдался. Не было также Хроноса. Но какое дело времени до неприятностей поэзии.
– Если я откажусь от поэзии, незачем жить, — сказал им приезжий. — Если я откажусь от жизни — поэзия не нужна… Старая безвыходная байка; с тонущего парохода упали в воду жена, муж и его мать. Кого спасать, если можно спасти только одного?
– Настоящая мать всегда пожертвует собой… — сказала Венера Михайловна.
– А как после этого жить сыну? — спросил Амедей Гофман.
– Значит, нет выхода… — сказал Саша Македонский.
– Есть выход, — раздался громкий и пренебрежительный голос. — Не допустить гибели парохода. Наступила тишина.
– Кто это сказал? — спросил приезжий. — Ты?
– Нет.
– Ты? Ты? Ты?…
– По-моему, это сказал репродуктор… — нерешительно промолвил гробовщик Саша.
– Это ты сказал? — спросил приезжий молчавший репродуктор.
– Да, я, — ответил репродуктор на столике кафе.
– Мы же тебя выключили вчера.
– Меня выключить можно. Время нельзя выключить.
– Опять какая-то сказка… — сказал Амедей Гофман.
– Почему сказка? — сказал репродуктор. — Сегодня Хронос выглядит так. Разве совесть — это сказка? Дурачок. Нет такой сказки, которая бы не исполнялась.
– Розовая болтовня, — сказал приезжий. — Я тоже так считал когда-то.
– Конечно, — сказал Хронос. — Сказки сбываются не тогда, когда их выдумывают. Но неужели ты такой прохвост, что не поработаешь на сказку, даже если не доживешь до счастливого конца?
– Я не прохвост, — сказал приезжий. — Я просто устал.
– Усталость проходит, — сказал Хронос. — А сказка — самая реальная вещь на свете.
– Замолчи… Я не могу стать ребенком, — сказал поэт.
– Ты никогда не переставал им быть… Ты же взрослый человек. Ну… ты… ты же прекрасно понимаешь, что только детские ценности чего-нибудь стоят на этой земле. Слушай команду!
– Замолчи! — крикнул поэт.
– Слушай команду… Один.
– Что?
– Два.
– Отстань, — сказал поэт.
– Три.
– Уйди прочь!
– Четыре…
– Слушай… Я не могу больше, — сказал поэт.
– Пять.
– Я устал.
– Не сдохнешь. Шесть.
– Мне все опостылело.
– Семь.
– Мне не справиться! Черт! Мне не справиться! — крикнул поэт.
– Восемь.
– Ладно, — сказал поэт, поднимаясь. — Встаю.
– Девять, — сказал Хронос.
И приезжий встал в стойку, прикрыл плечом подбородок и стал тяжело передвигаться по газону, ища противника.
– Мальчик, — сказал Хронос, — в этом бою кулаки не годятся. Важно, что ты встал.
Над краем домов ударил прожектором первый луч рассвета.
К закрытым дверям кафе подбежали официантка Семина и дворник.
– Да ладно тебе… Не психуй, — сказал дворник, тяжело дыша.
– Он ушел… — сказала официантка Семина. — Ушел… Большая беда.
– Старый я вокруг города бегать, — сказал дворник. — Чумовые все стали. Золотой век изобрели, совсем покоя нет… Ищем не знай кого… Как он хоть выглядел, этот псих ненормальный?
– …А ты и правда крокодил, — сказала официантка Семина. — Он же с тобой разговаривал вчера…
– Не запомнил, — сказал дворник. — Ушел, и слава богу, какая беда? И так он всех перебаламутил.
– Ушел… — сказала официантка Семина.
И тут они услышали храп.
Еще не веря, еще боясь поверить, медленно и как будто припоминая, официантка Семина повернула голову.
– Не положено, — уверенно сказал дворник, весь растопырился и пошел поднимать с газона бродягу.
Но тут, змейкой пролетев по траве, его на полкорпуса обошла Муза и оттолкнула от спящего.
Она наклонилась над приезжим и выдернула из-под него плащ. Тот даже не пошевелился.
– Отойди, — сказала она дворнику. — Не тронь его.
Дворник ахнул. Перед ним стояла женщина окончательной, не требующей поправок красоты. Глаза ее глядели твердо, а ресницы вздрагивали.
Несколько секунд дворник глядел на эту немыслимую, душераздирающую красоту. Потом отвел взгляд.
Храп прекратился, и дворник побрел прочь.
Приезжий открыл глаза.
– Ну что ж, — сказал он. — После долгих просьб я, наконец, согласился принять этот пост.
Он кивнул на вывеску «УЧАСТКОВЫЙ ПОЭТ. ПРИЕМ от 7 до 17».
– Я тебе говорил об этом? Или мне приснилось?
– Нет, — сказала она. — Не говорили. Да вставайте же, господи!… Беда может случиться… Вся окраина поднялась!
– А что такое?
– Да из-за ящерицы все…
Приезжий подскочил и услышал странный звук, похожий на стон, и не сразу можно было различить отдельные голоса, кричавшие одну фразу:
– Ящерица умерла…
– Ящерица умерла! — кричали голоса. И паника слышалась в этом стоне.
– Муза… — еле слышно сказал приезжий. — Скорей.
Официантка Семина кинулась прочь. Приезжий за ней.
– Не умерла! — крикнул приезжий. — Не умерла ящерица!
А Семина ползала по траве и шарила руками.
– Скорей… — сказал приезжий. — Не может быть, чтоб нам так не повезло…
Было видно, как вдали по переулку в сторону кафе бежали люди.
– Есть… — сказала Семина и что-то накрыла ладонью в траве.
Приезжий достал спичечный коробок и выплеснул на траву белые спички.
– Ну, в чем дело? В чем дело? — сонно спросил приезжий.
– Правда, что она умерла?… — спросили люди.
– С ума вы посходили… — сказал приезжий, приоткрывая коробок. — Да вот она, вот… Господи, сколько шуму из-за какой-то ящерицы.
Люди смущенно молчали.
– Что у вас, ящериц, что ли, мало? Да их полно… — сказал приезжий.
– …Эта вроде уже знакомая, — сказал шофер. — Мы к ней привыкли.
Люди недоверчиво и взволнованно расходились и, только отходя на несколько шагов, начинали галдеть.
– А где же этот бог времени? — вдруг заволновался приезжий.
– Какой бог?
– Бог времени Хронос.
– А-а… Хронов? — сказала она небрежно. — Это часовщик. Он за углом живет.
Приезжий неожиданно успокоился.
– Ну что ж, — сказал он. — Убедительно. Эта концепция меня устраивает. Он поднялся с травы.
– Теперь пойдем посмотрим памятник этому малому, — сказал он.
– Какому малому?
– Изобретателю вечного двигателя… Надо знать их вкусы, — сказал он, идя к площади. — Все ж таки мне с ними жить.
Она подоспела в тот момент, когда он начал тянуть за полотнище.
– Нельзя, — сказала она.
– Пустяки… Откроем и снова накроем.
Он дернул полотнище и отошел к ней поглядеть издали.
И они увидели довольно нескладный памятник, изготовленный торопливо и решительно со всею силой предварительного эскиза.
На венском стуле, отлитом из бронзы, сидел мужчина, прекрасный сам собою, с лицом Аполлона и длинными волосами. Одна рука его сжимала венок, а в другой почему-то была лира.
– Странный памятник инженеру, — сказал приезжий.
И тут он увидел, что на колене бронзового мужчины сидела ящерица. Впрочем, если присмотреться, то можно было заметить, что это не ящерица, а крокодил очень маленького размера. «ПАМЯТНИК НЕИЗВЕСТНОМУ ПОЭТУ», — было отчеканено на постаменте. Тут же лежал мегафон, оставленный для митинга.
– …Смотри, Муза… тут и от меня кое-что… — сказал приезжий и кивнул на маленького крокодила.
Потом он вдруг закрыл лицо руками, сел на ступеньку цоколя и заплакал. Муза молчала. Мегафон скатился на землю, и Муза его подняла.
Он посмотрел на нее.
– Слушай, скажи что-нибудь! — крикнул он в непонятном отчаянии. — Скажи! Как узнать время?
– Не знаю… не знаю… — растерянно сказала она и отступила еще дальше, прижав к груди мегафон.
И тут на пустой площади вдруг стали слышны странные прерывающиеся звуки. Они были похожи на хрипловатые стуки и шорохи и удары какого-то очень старого механизма, часов, может быть.
Удары были глухие и громкие, усиленные магафоном, и не сразу угадывалось, что это стук сердца.
…Наступало первое утро Золотого века, и репродуктор на столике придорожного кафе пел второй куплет песенки приезжего.
…Там по синим цветам Бродят кони и дети. Мы поселимся в этом Священном краю. Там небес чистота. Там девчонки как ветер, Там качаются в седлах И старые песни поют…Самшитовый лес
От автора
Автор предупреждает, что все научные положения в романе не доказаны, в отличие от житейских фактов, которые все выдуманы.
Из рецензии Мухиной "
… Кстати о предисловии. Автор, видимо, надеется таким наивным приемом избежать критики. И характерно, что, когда его спросили, понимает ли он, что его расчет наивен, автор ответил: "Понимаю". На вопрос, зачем же в таком случае он прибегает к дешевому приему, автор ответил: "Очень хочется…"
Сплетня
— Говорят, Сапожников петуха купил?
— Этого ему еще недоставало.
Галиматья
Галиматья — на древнеанглийском — кушанье, составленное из разных остатков и обрезков, — ныне означает запутанную, несвязную речь. По другому объяснению, в Париже жил доктор Галли Матье, лечивший пациентов хохотом (Брокгауз и Ефрон, т. 14, стр. 900).
ПРОЛОГ
Выступает однажды научная дама по телевизору и показывает детские рисунки. Мухина ее фамилия. Эти, говорит, рисунки традиционные, с натуры, а вот эти нетрадиционные, поразительные рисунки с фантазией, на них кикимора нарисована. А Сапожников глядит — обыкновенная кикимора нарисована, никакой фантазии. Тоже с натуры, только с воображаемой. Вот и вся разница. Прочел ребенок сказку про кикимору, где она подробно описана, и нарисовал. Какая ж это фантазия? Это простое воображение. Да мы только тем и занимаемся, что воображаем понаслышке.
Затрепали словечко "фантазия". А фантазия — это как любовь. У Пал Палыча большая любовь к выпиливанию лобзиком. У Ромео любовь к Джульетте, а у Пал Палыча к выпиливанию — и все любовь. Или слова надо менять, или то, что за ними стоит.
Фантазия — это прозрение. Фантазия — это когда вообразишь несусветное, и это оказывается правдой. Вот если б ребенок сумел увидеть в научной даме живую кикимору, и это бы оказалось правдой — вот тогда фантазия. Фантазия — это прозрение. Вот о чем забыли.
А представить себе по описанию Цхалтубу, Занзибар или Пал Палыча — какое же это прозрение? Приезжаешь в Цхалтубу, а она оказывается вовсе другая. Какое же это прозрение?
На этом пока остановимся. Потому что этого объяснить нельзя. Это надо сначала прожить.
"… Я, Приск, сын Приска, на склоне лет хочу поведать о событиях сокрушительных и важных, свидетелем которых я был, чтобы не угасли они в людской памяти, столь легко затемняемой страстями.
Сегодня пришел ко мне владелец соседнего поместья и сказал: "Приск, напиши все, что ты мне рассказывал. Оно не идет у меня из ума и сердца. Ходят слухи о новом нашествии савроматов, я буду прятать в тайники самое ценное имущество. Но кто знает, что сегодня ценно, а что нет, когда люди сошли с ума и царства колеблются. Запиши, Приск, все, что ты мне рассказывал, и мы спрячем свиток в амфору, неподвластную времени, и зальем ее воском, выдержанным на солнце. И зароем в землю в неприметном месте, чтобы, когда схлынет нашествие или утвердится новое царство, можно было продать твое повествование новому властителю. Потому что опыт жизни показывает, что…" … Бульдозерист Чоботов собрал осколки глиняного старинного горшка и немного подумал — стоит ли связываться? И так уже план дорожных работ трещал по швам, а до конца квартала оставалось десять дней. Но потом все же заглушил мотор и сказал Мишке Греку, непутевому мужчине, чтобы позвали Аркадия Максимовича.
Аркадий Максимович пришел. Чоботов стал есть ставриду, потому что он любил есть ставриду, а Аркадий Максимович начал по-собачьи рыться в развороченной земле и махать своими кисточками, и стало ясно, что дорогу они проложат примерно лет через двадцать, аккурат ко второму кварталу двухтысячного года. А потом Чоботов доел ставриду и увидел, что Аркадий Максимович сидит на земле, держит в руках коричневый рулон и плачет.
Море было спокойное в этот вечер, а над горой Митридат стояло неподвижное розовое облако.
Сапожникова всегда поражало, что научные люди относятся к некоторым проблемам со злорадством и негодованием. И даже просто интерес к этим проблемам грозит человеку потерей респектабельности.
— Ну почему же вы так мучаетесь и страдаете, Аркадий Максимович? — спросил Сапожников у Фетисова. — Ведь если вам пришла в голову мысль, то ведь она же пришла вам в голову почему-нибудь?
— Так-то оно так… — ответил Аркадий Максимович.
— Ведь ничего из ничего не рождается, закон сохранения энергии не велит. Все из чего-нибудь во что-нибудь перетекает, — сказал Сапожников. — Значит, были у вас причины, чтобы появилась эта мысль. Вот и исследуйте все это дело, если оно вас волнует. Почему вы должны отгонять ее от себя, как будто она гулящая девка, а вы неустойчивый монашек?
— Так-то оно так, — сказал Аркадии Максимович. — Но вокруг проблемы Атлантиды образовался такой моральный климат, что ученого, который за нее возьмется, будут раздраженно и свысока оплевывать, как будто он еще один псих, который вечный двигатель изобрел.
— Ну и что особенного? — сказал Сапожников. — Я вечный двигатель изобрел.
— То есть как? — спросил Аркадий Максимович Фетисов. — Вы же сами говорите, что энергию нельзя получить из ничего?!
— А зачем ее брать из ничего? — спросил Сапожников. — Надо ее брать из чего-нибудь.
— Но тогда это не будет вечный двигатель.
— Материя движется вечно. Если на пути движения поставить вертушку, то она будет давать электричество.
Аркадии Максимович догадался, что Сапожников говорит серьезно, и посмотрел на него с испугом. Так они познакомились — Аркадии Максимович, который занимался историческими науками, и Сапожников, который историческими науками не занимался, однако был битком набит бесчисленными историями и разными байками. У него этих баек было сколько хочешь. А работал он тогда инженером в Проммонтажавтоматике, в просторечье называемой шарашмонтажконторой широкого профиля, и выезжал по ее указанию в различные места нашей необъятной родины, если там не ладилась какая-нибудь автоматика. Он туда приезжал, беседовал с этой автоматикой по душам, что-нибудь в ней ломал иногда и даже не велел чинить, после чего эта автоматика почему-то начинала работать, и перепуганное начальство пыталось устроить банкет. Но Сапожников от банкетов уклонялся, потому что пил редко и помногу, но это он проделывал один, и к работе это не имело никакого отношения, и к автоматике.
Так они и познакомились и задружились с Аркадием Максимовичем, тайным атлантологом, который пил часто и по капельке. И потому он и Сапожников, не совпадали по фазе и не могли друг другу причинить вред, а были друг для друга как бы помехопоглощающими устройствами. Их души взаимно укреплялись и распрямлялись, но время нечастых их встреч, и им приходили в голову всякие забавные мысли, которые могли бы принести пользу человечеству, утомленному высшим образованием.
Если говорить правду, то надо сказать, что у Сапожникова была одна странная черта, которая влияла во многом на его резвую судьбу, — он любил доигрывать чужие проигранные партии. Он чинил двери, ремонтировал матрацы, покрывал лаком чужие осыпающиеся картины, доделывал чужие рацпредложения, разрабатывал пустую породу; влезал в чужие запутанные судьбы, и ему казалось, что семь раз отмерить для того, чтобы отрубить, чудовищно мало и все, что может быть починено, должно быть починено и сможет работать. Короче, он занимался тем, чем занимался крыловский петух, — искал в навозе жемчуг. Две трети его попыток, ясное дело, кончались крахом и прахом, и тогда он упорно и назидательно читал себе переделанную крыловскую басню, которая у него кончалась тем, что жемчужина, найденная петухом, оказывалась застывшим фекалием и мораль была переделана соответственно: знать, петуху урок был нужен, чтобы не искал в дерьме жемчужин. Но басня не помогала, и снова Сапожников разрабатывал брошенные штреки, танцевал с девушками, которых никто не приглашает, признавал терапию и неважно относился к хирургии. Но зато когда он находил то, что искал, тогда его идеями пользовались без указания источника — и в науке и, как ни странно, и в искусстве — и, добавив к блюду другой гарнир, выносили обедающим. Сапожников являл собою как бы олицетворенный научный и прочий фольклор. А фольклор, как известно, не только безымянное, но и бесхозное имущество. Сапожников был бесхозным имуществом. Хоть бы спасибо говорили, что ли! Но и спасибо не говорили. Это было бы непоследовательно. А, как мы с вами понимаем, главное качество бездарности — это последовательность, которая не принимает корректирующих сигналов извне.
Из этого вышло остальное. Но не все, конечно. А то бы у каждой причины был единственный ряд последствий. К счастью, в жизни не так. И это обнадеживает.
Талант — это тайна связи с основным потоком жизни, талантливые люди хоть иногда способны жить в гармонии с основным потоком, который часто противоречит конкретной ситуации, то есть, противоречит причинно-следственной программе. По крайней мере, очевидной.
Поэтому быть самим собой — это вовсе не строптивость, а способность соответствовать моментам, совпадающим с основным потоком. И тогда человек испытывает радость и даже предчувствует ее. Неочевидная программа. Вот в чем вся загвоздка.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СКАЗАНИЕ О ВЕЛОСИПЕДНОМ НАСОСЕ
Глава 1 ТИХИЙ ВЗРЫВ
Сапожниковы жили как раз посреди короткой улицы. Напротив были избы, а за ними, если глядеть влево, открывался огромный луг, по которому взгляд скользил все дальше, и там глаз упирался в город Калязин, который громоздился на высоком берегу. А великая река была не видна, потому что хотя и низок был левый берег, на котором жили Сапожниковы, а все же вода заливала его только весной, а так текла и текла себе в своем русле, тащила за собой большие и малые водовороты и где-то там, в учебнике географии, впадала в Каспийское море.
А если отойти от окна, то окажешься в комнате, где у одной стены диван, который теперь называется антикварный, а у другой стены диван, который даже теперь антикварным не называется, хотя уже появилась такая надежда. Потому что он был не диван, а сундук, накрытый холщовым паласом с изображением черкеса и двух тигров, от которых он отбивался голыми руками, поскольку его шашку и частично пистолет съела моль. На сундуке хотя и не спали, но он был как бы тахтой, в сундуке хранились валенки всего сапожниковского рода, и потому от сундука тревожно пахло зимой и нафталином.
Над сундуком висели два неродных портрета, тщательно и прекрасно написанных масляной краской. На одном был купец, бородатый, с глазами как незабудки, скатерть кружевная, на которой лежала купцова рука с перстнем, а на другом — его жена в зеленом платье. Позади купца было растение рододендрон, а позади жены — бордовая штора. Оба портрета так и остались на стенке, когда дом отдали учителям Сапожниковым, мужу и жене, и их дочке с зятем, и сыну холостому — все учителя калязинские, — когда их дом сгорел по тридцатому году от злодейской руки внука купца с рододендроном, бывшего ученика старших Сапожниковых.
Главное, чем отличался Калязин от любого города нашей круглой планеты, было то, что как в нем, так и в ближайших окрестностях всегда стояла хорошая погода, и имелось все, что нужно человеку для хорошей жизни. Была черника там в сосновом бору позади огородов, и был хлеб на кухне в деревянном ларе. Был снег зимой, и трава летом, и птицы в небе, и рыба в великой реке и в старице у стен монастыря святого Макария, в котором музей и профсоюзный дом отдыха и трудящиеся для отдыха кидают кольца на доску с гвоздями.
И вот в этом ландриновом краю блаженства и хорошей погоды родился Сапожников.
История умалчивает о том, была ли эта погода непременно хорошей для родителей Сапожникова, а тем более для бабушки его и дедушки, либо она была таковой всего лишь для него одного. В сущности, история даже вовсе об этом не умалчивает.
Но почему же, почему, когда Сапожников обращается пронзительным своим оком к тем пожелтевшим временам, его память рисует ему картины буколические и неправдоподобные?
Посудите сами. Разве правдоподобно такое, чтобы на протяжении десяти лет жизни человек ни разу не голодал, а только чувствовал постоянно приятный аппетит, не замерзал, а испытывал лишь бодрый физкультурный морозец, не тонул в реке, а нырял с берега или с понтонного моста, соединявшего левую и правую части этого прекрасного города, не был ни разу бит, а всего лишь любовно упрекаем?
Остается предположить, что либо врет сапожниковская память-сладкоежка, произвольно, как сказал поэт, выковыривая изюм из жизненной сайки, либо Сапожников жил во времена неисторические. Что, однако, вполне противоречит фактам.
И можно догадаться, что либо врет Сапожников, рассказывая нам про эти калязинские чудеса кулинарии и метеосводок, либо история для него одного сделала исключение, протекая мимо его персональных берегов.
Если выйти из комнаты, то справа по коридору будет остальной дом, а слева сени, в которых неинтересно. А дальше будет крыльцо во двор, заметьте, не на улицу. А во дворе булыжник для купцовых телег, квартира собачки Мушки и сараи, никому лично не принадлежащие. В нормальных городах такие сараи наполнены легендами, скелетами и кладами. В Калязине же ничего этого не водилось. И потому сараи были заколочены и наполнены воздухом, и в трухлявую щель четвертого венца была видна простодушная человечья какашка неизвестной эпохи, освещенная пыльным лучом дырявой крыши. Это деталь чрезвычайно важная, поскольку символизирует отсутствие любопытства калязинцев к тайнам чужого существования. Люди этого мудрого города к чужим какашкам интереса не проявляли, что вовсе не исключало любознательности. Тому пример хотя бы сапожниковская клубника, которую Сапожников, будучи ребенком четырех лет, сам развел на огороде. Клубнику калязинцы не разводили. В бору земляники было сколько хочешь. А когда шла черника, то ее тащили ведрами, высунув темно-фиолетовые языки.
А Сапожников развел в конце огорода одну штуку клубники, и она у него росла, эта клубничина, втайне от всех — сюрприз для бабушкиного дня рождения. Ну, естественно, весь дом об этом знал, но притворялся.
В день рождения, когда дядя хрустел соленым льдом в старой мороженице, а бабушку поздравляли пожилые ученики, Сапожников сорвал клубничину и принес дарить. Все, конечно, сюрпризно ахали, плескали ладошами и поражались, и бабушка держала клубничину за стебель. А Сапожников посмотрел на клубничину, глубоко вздохнул и сказал: "Больша-ая…" И ему тут же отдали фрукт.
Потом, когда Сапожников вырос, с ним почему-то такого уже больше не случалось, хотя нельзя сказать, чтоб он скупился. Скорее наоборот. То он, бывало, годами ходил с корзиной подарков и кричал: "А ну налетай!" — но никто не налетал, а когда он говорил: "Не троньте, братцы, это мое…" — то шустрые граждане беспардонно расклевывали его клубничину, а последний уходил, тупо дожевывая стебелек и забывая сказать мерси.
На калитке была огромная кованая щеколда, которая пригодилась всего раз, потому что бык Мирон механике был не обучен.
На улице закричали: "Мирон! Мирон бежит!" Мама схватилась одной рукой за сердце, другой за крыльцовую балясину, а Сапожников помчался к калитке и успел накинуть щеколду. А потом, когда все утихло, мама, шатаясь, подошла к калитке и долго смотрела на раздвоенные следы на песке и представляла тяжкие бычьи копыта и рогатую глыбу, которая промчалась мимо ворот вдоль по улице, туда, где Калязин кончался и стоял дом, в котором жил Аграрий.
Аграрием его называли потому, что он был лысый, читал книжки по аграрному вопросу и карандашами разного цвета подчеркивал нужные ему моменты и соображения, на полях писал чернилами, расставлял восклицательные и вопросительные знаки, а также "Nоtа bene!" и "siс!", равно загадочные, пока книжка не распухала как бы в две книжки и годилась только на то, чтобы читать по ней лекции, что Аграрий и делал каждую зиму. Однако летом приезжал с новой книжкой и новыми силами, чтобы черкать на полях "моменты" и "соображения". А так во всем прочем он был тихий человек. У него была подслеповатая улыбка, заграничная кофейная мельница на две персоны, ручная, и жена, тоже заграничная, не то англичанка, не то немка, которую Сапожников видел только в двух позициях: либо она лежала на кровати, ровно расположив поверх суконного одеяла без простыни голые руки, и глядела в потолок, либо она купалась в Волге совершенно голая, без бюстгальтера и трусов, и хотя лицо имела старое и волосы, рыжие с сединой, тело у нее было розовое, как у девочки.
А Сапожников и Аграрий сидели на камешках и смотрели, как она идет в воду, и дальше смотрели на ту сторону реки, где по откосу ползли телеги, а на плоской вершине стоял бывший храм с желтой парашютной стрелой, высунутой с колокольни, и с этой стрелы по выходным дням сигали допризывники и опускались в сквер с легким криком, а в сквере этому ужасались калязинцы, бродя по дорожкам вокруг чугунного памятника Карлу Марксу. А дальше — улицы Калязина, и на одной из них по правую руку — городская библиотека. А дальше небо, небо и миражи, миражи.
Если повернуться спиной к городу Калязину, то в недолгом расстоянии от того места, где входила в воду совершенно голая не то немка, не то англичанка, глаз различал Макарьевский монастырь, стоявший на огромном лугу, монастырь святого Макария, или, как высказался массовик-затейник профсоюзного дома отдыха, монастырь имени святого Макария. И потому половина города была Макары, Макарьевичи, Макарьевы.
Дом отдыха московского электрокомбината помещался в монастыре, из чего следовало, что монастырь и в новые времена использовался по назначению, и в нем все так же люди отдыхали от забот мирских, хотя и по-другому, чем представлял себе его основатель. Монастырь стоял плоско, не возвышался земной монастырь, а был заподлицо с луговиной и порядками домов левого берега, только отстоял от них метров на девятьсот — поближе к сосновому бору.
Там по монастырскому двору среди вечерней золотой листвы гуляли московские городские люди. Там накидывали на гвозди проволочные кольца для меткости глаза, там дирижер поперек себя шире, по имени Рудольф Фукс, махал и махал черными рукавами, там показывали антирелигиозный фильм "Праздник святого Иоргена", немой вариант. Все так. Но если обогнуть монастырь и пройти вдоль стен над старицей и оказаться с тыла, то можно окунуться, в чудо, непохожее на жульничество. Если встать перед серым выступом и громко сказать: "Ха! Ха!" — то вдруг услышишь рев толпы и грохот голосов, обороняющих монастырь от призрачного нашествия. Так и было задумало строителями крепостных стен — орда, зашедшая внезапно с тыла, пугалась собственного эха.
Пришел Аграрий к Сапожниковым, познакомился с матерью и сказал, что хочет Сапожникова забрать в монастырь смотреть кино "Праздник святого Иоргена", немой вариант. И на канонический вопрос Сапожникова: "Про что кино, про войну или про любовь?" — ответил кратко: "Про жуликов". И стал разглядывать народные масляные портреты купцовой жены с бордовой занавеской и купца с рододендроном. А потом вдруг осведомился, а что, мол, это за растение в горшке, на что получил незадумчивый ответ — дескать, это рододендрон.
— Нет, — сказал Аграрий, — это не рододендрон. Это дерево — самшит. Только еще маленький.
Так Сапожников впервые услышал про дерево самшит.
Он еще ничего не знал о дереве самшите, только почему-то вдруг ему стало холодно в спине, как будто откинули дверь в ночь и теперь в затылок ему светит морозная звезда.
Стоп. Спокойно. О чем, собственно, речь. В конце концов, даже наука не вся состоит из арифметики. А тем более жизнь, которая эту науку породила. Святой Макарий был сыном боярина Кожи. Еще в юности принял иноческий сан, а потом основал монастырь-крепость, которая грозно и чудесно перечила ордынскому ходу.
Аграрий сказал:
— При чем тут чудо? Что есть — есть, чего нет — нет. Монастырь-крепость есть? Есть. Макарий, сын боярина Кожи, негромкий участник освободительной войны, есть? Есть. Потому он святой. А не потому, что останки его тлению не подверглись, что сомнительно. Хотя состав почвы позволяет сделать это предположение. А если бы даже подверглись? Что же его, из святых увольнять? Орда-то ведь сгинула. Вот чудо без подделки и никакого Иоргена, — сказал Аграрий, когда они с юным Сапожниковым возвращались ночью по черному лугу из монастырского кино.
— И откуда вы все это знаете? — льстиво спросил Сапожников.
— Я расстрига, — сказал Аграрий.
— А что такое расстрига? — спросил юный Сапожников.
И во всем Калязине было так. Что есть — есть. Чего нет — нет. Калязинцы народ негромкий и житейски трезвый. За всю коллективизацию всего-то один дом и сгорел по левой стороне, и тот был подожжен злодейской рукой купцова внука, балдой и холостяком, помнившим еще дореволюционные свои муки, принятые от учительницы, сапожниковской бабки. Его, может быть, и помиловали бы из уважения к роду Сапожниковых — скопом просили не губить его и тем не усугублять их древнюю педагогическую неудачу, но, как на грех, выяснились еще кое-какие дела, а дела эти были громкие и имели последствия. Что есть — есть, чего нет — нет. Но миражи, миражи…
— Значит, по-вашему, чуда не может быть? — спросил Сапожников. — Совсем не бывает? Совсем?
— Смотря, что считать чудом, — сказал Аграрий, — все рано или поздно объясняется.
— Все? — спросил Сапожников.
— Все.
— Все-все?
— Все-все, — сказал Аграрий.
— А как же…
— Что "а как же"? — спросил Аграрий.
Но тут залаяла собачка Мушка — и миражи пропали.
Рассказывают, что композитор Глинка, великий композитор, к слову сказать, сидел на подоконнике и мечтал. В доме звенели вилками, готовясь к обеду, а за окном гремели экипажи. Но только вдруг звуки дома и улицы начали странно перемешиваться и соответствовать друг другу. И тогда композитор Глинка схватил перо и стал торопливо писать ноты. Потому что он был великий композитор и внутри себя услышал музыку.
И это есть открытие и тихий взрыв.
Потому что человек, который делает открытие, и вовсе не важно какое — большое или маленькое, звезду открыл или песню, травинку или соседа, пожаловавшего за табаком и солью, это все не важно, — открытие всегда приходит единственным путем: человек прислушивается к себе и слышит тихий взрыв.
Тихий взрыв может услышать каждый, но слышит в одиночку и, значит, один из всех. Потому что нет двух одинаковых, а есть равные. И, значит, каждому свое, и что свое, то для всех, а что только для всех, то не нужно никому, потому что дешевка, сердечный холод, второй сорт.
В доме Сапожниковых жила Нюра, вдова его младшего дяди. У нее были серые глаза, серые волосы, серый передник на сером коротком платье. И когда она низко нагибалась вытащить из грядки красную морковку, надо было отвернуться, потому что было совсем не так, как когда жена Агрария входила в великую реку. Почему не так, десятилетний Сапожников еще не знал, но надо было отвернуться.
Нюра задавала вопросы. Про все, "А это что?.. А это как называется?.." Но ответы ей были неинтересны. Задаст вопрос и прислушается к своему голосу. А отвечать ей можно было что угодно, лишь бы сотрясать воздух. Сосед, который приходил за табаком и солью, всегда смотрел на нее не глазами, а затылком. Выслушает ее опрос и отвернется, помолчит лишнее время, давая затихнуть ее голосу, и ответит, что в голову придет. А юный Сапожников стоит посредине комнаты и переводит глаза с нее на него и обратно, пока шея не заболит.
Однажды Нюра спросила:
— Стяпан, а Стяпан, что за дерево растет в горшке на купцовой картине, зеленое? Как называется?..
— Рататандр… — ответил Степан что попало. — Табаку-то нет у вас? Мой весь…
— Пойду в сенях натреплю, — сказала Нюра. — Тебе с корешком? А то либо чистого листа?..
Сапожников спросил у среднего дядьки, учителя ботаники, тычинки-пестики:
— Где растет рататандр?
— Нет такого растения, — сказал дядька тычинки-пестики.
— А Степан сказал — есть.
— Ну-у, Дунаев… — пренебрежительно сказал средний дядька. — Он у меня больше "уд" с плюсом никогда и не вырабатывал… Рататандр… Может быть, рододендрон?
Так и осталось в купцовом горшке — рододендрон. Ан все-таки не так. Аграрий-расстрига посмотрел невидяще своим шалым глазом и определил: "Дерево самшит. Только маленькое".
И Сапожников услышал тихий взрыв.
Он услышал тихий взрыв, и почувствовал нездешний сладкий запах, и увидел далеко, и страшно, и маняще-маетно леса и Волгу, и не наше море, и звезду над белыми песками, и давние народы, и будущие времена, и дерево самшит стояло неподвижно, как мираж на каменистом пути, и, как мираж, пропало. Осталась только радуга-мост через великую реку от калитки сапожниковского дома до калязинской городской библиотеки. И юный Сапожников пробежал по радуге и сказал в продолжающемся озарении:
— Можно мне взять вон ту книгу?
— С собой нельзя, — сурово ответила библиотекарша. — Только в читальне. Да не хватай все тома. Бери один.
И выдала нетерпеливому Сапожникову "Историю искусств" Гнедича, даже в те времена значительно устаревшую.
Энтузиазм — это одно, а экстаз, наоборот, совсем другое. Экстаз нахлынет — и пропал. За это короткое время можно открытие сделать, можно дом поджечь. Сам по себе он ни хорош, ни плох. Смотря, что из него вышло. А энтузиазм — ровное пламя, само себя поддерживает, само себя питает, бежит по бикфордову шпуру, и ветер его не гасит.
Экстазу нужны пружина с бойком, детонация, а энтузиазму только пища по дороге. И потому к энтузиазму у многих есть некоторое небрежение. Взрыв каждому заметен, его без очков видно, а жизненное пламя заметно, когда руку обожжешь, и еще по результатам. Десятилетиями ходили мимо, а на площади только возня, да строительный мусор, да что-то пучится посередке, а потом однажды глядь — Василий Блаженный с цветными куполами стоит, будто всегда стоял, туристы аппаратами щелкают, посмотрите налево, посмотрите направо, перед вами памятник архитектуры. А кто сейчас про само строительство помнит? Как будто в одну ночь построила Марья-искусница. Если сказать ненаучно, на глазок, то трава растет с энтузиазмом, дерево растет с энтузиазмом. Цыпленок в яйце растет с энтузиазмом, а проклевывается с экстазом.
Здравствуй, Сапожников! Я тебя, бог знает сколько лет, не видел. Как ты прожил свою жизнь и зачем?
Глава 2 УХОДЯЩИЙ ГОРИЗОНТ
Его Вартанов взял за горло:
— Сапожников, нужно обязательно поехать в Северный-второй.
Он сказал:
— Подумаю… Меня же в Запорожье посылают?
А разговор состоялся на вечере. Был юбилей их конторы. Когда ее создавали, никто не верил, что она продержится больше года. Как только не обзывали старушку: и "Сандуновские бани", и "невольничий рынок", и "центральная шарагина контора", а вот справляют юбилей, и, говорят, разгонять ее вовсе не собираются.
Они наладчики, обслуживают весь белый свет. Если что где застревает по электрической части, какая-нибудь новинка трещит, устройство, механизм, система — обращаются к ним, кто-нибудь едет и налаживает. Иногда приехавший не может разобраться. Тогда он колдует и тычет чем-нибудь куда-нибудь, после этого устройство (новинка) обычно начинает работать. Почему так получается, никто не знает. Этот метод называется "методом тыка".
Народ у них довольно способный, хотя кое-кто говорит, что, если бы не было их, не было бы и аварий, поэтому их еще называют "фирма Дурной Глаз". Основное время они проводят в разъездах, поэтому большая часть сотрудников холостяки или разведенные.
Если бы Сапожникова спросили: какое наследство ты бы хотел оставить тем, кто пойдет после тебя, ну не духовное, понятно, о духовном разговор особый, а материальное, какое? — он бы не задумываясь ответил: "Кунсткамеру".
Слово старое и уже давно пренебрежительное.
Потому что давно уже выросла наука из детских штанов и стремится жить систематически, а не разевать рот перед диковинами, собранными несистемно в одно место. Тут тебе и овца о двух головах, и индейская трубка мира, не имеющие, очевидно, друг к другу никакого отношения.
А разве это так очевидно? Разве их не объединяет удивление? Ведь это только потом приходит — почему? зачем? для какой надобности и откуда взялась? как сделать еще лучше или как от этого избавиться? А вначале ты должен удивиться тому, что не каждый день видишь. И лучше, если эта непохожая диковина возникает перед тобой отдельно, дискретно, автономно, как твое бытие, а не системно, как чужое мышление. Потому что мышление вторично, а первичное бытие всю дорогу поправляет наше мышление своими новинками и требует разгадок и системных выводов. Вот для чего кунсткамера — для удивления.
А если еще точнее спросить, чего бы хотело дефективное, чересчур конкретное воображение Сапожникова, то он ответил бы — кунсткамеру изобретений, которые почему-то не вышли в производственный свет божий.
Открытие — это то, что природа создала, а изобретение — это то, чего в природе не было, пока ты этого не придумал.
Если опытные люди и комиссии, которые ведут счет изобретениям, говорят, что до этого раньше тебя никто не додумался, они дают тебе справку, что ты первый, и кладут изобретение в бумажное хранилище, чтобы было с чем сравнивать, когда придет другой выдумщик, и чтобы сказать ему — велосипед уже изобрели.
Велосипеды действительно бегают. А сколько выдумок не бегает? Столько, сколько не пустили в производство. Потому что карман у общества не бездонный. И потому выдумка, в которой нужды нет, лежит себе полеживает, забытая. Проходят годы, появляется нужда, а люди не знают, как эту нужду насытить. Иногда вспоминают прежнюю выдумку, а чаще заново голову ломают.
Сапожников считал, что каждое установленное изобретение, которое не пошло в производство, нужно выполнить в виде действующей модели и поставить в музеи без всякой системы, чтобы оно вызывало удивление и толкало на мысль, куда бы его применить, а там, глядишь, родило бы и новую диковинную выдумку.
Так ему подсказывал духовный голод.
— Ну, знаешь! Чего бы покушать, ты ищешь каждый день. А духовный твой голод — это уж по праздничкам, — сказал Вартанов, когда брал его на работу, почти силком.
А сказал он это Сапожникову, который как раз в то время кушал не каждый день, потому что от него как раз тогда ушла жена, и Сапожников как раз тогда уволился с прежней службы, уволился, как выстрелил. А куда выстрелил? В белый свет как в копеечку. Ну, тут его Вартанов и подобрал, не знал Вартанов, с кем связывается. А тут как раз Сапожникову стали опять приходить в голову разные светлые идеи, и опять есть стало некогда, жалко было время тратить. И так новая служба полдня отнимала, да еще часть суток с самим собой надо было сражаться, обиду преодолевать, да еще спать надо было часть суток — чистое разоренье. И подумать о жизни — хорошо, если шесть часов оставалось, а что за шесть часов успеешь? Поэтому Вартанов мимо сказал насчет еды каждый день, к Сапожникову это относилось едва.
Сапожников потом вспоминал те странные давние годы, когда добрые замыслы с трудом пробивались сквозь нелепости первых прикидок мирной жизни, и прекрасная овощ кукуруза слабо проклевывалась на нечерноземной полосе и севернее, когда царил "штильлевен" и "натюрморт". Горы рожали мышей или шли к своему Магомету, кулики хвалили свои болота, и почти тем же самым занималась гречневая каша. Башни слоновой кости стали ориентирами для прямой наводки, и отшельничьи души предпочитали колодцы, откуда, конечно, видны днем звезды, но всегда рискуешь получить ведром по голове.
Ведь это так говорится, что выдумщики и поэты умирают от пули или от старости. Они умирают от разочарования, все остальное детали чисто технические.
У Сапожникова были серые волосы.
В Северном-втором он никогда не был, а ехать туда, на зиму глядя, и вовсе не хотелось. Особенно не хотелось на этом вечере, где можно было посидеть в буфете около "трех звездочек" и оттуда без зависти поглядывать на танцы и стараться не слушать праздничной передачи по внутреннему вещанию, которая все равно лезла в уши — эти унылые вопросы и ответы:
— Что вы желаете к празднику себе лично?
— Надо, чтобы премию выдали к празднику.
— Ну, и еще чтобы буфет был лучше организован.
— Чтобы наша молодежь начала активно заниматься самодеятельностью. А то мы уже третий праздник приглашаем самодеятельность Института вирусологии.
Сапожников посидел за столиком, стараясь не слышать эту унылую чушь, и вдруг на вопрос "ваше любимое занятие в нерабочее время?" он услышал спокойный и тихий ответ:
— Я очень люблю читать книги и разговаривать по телефону. А еще я люблю играть в преферанс.
Это переводчица из научной библиотеки. Они незнакомы, но почему-то здороваются, когда она молча курит в коридоре и стряхивает пепел с рукавов. Больше он о ней ничего не знает.
После ее ответа диктор заторопился:
— Скажите, как вы относитесь к абстракционизму?
— Ну, как в каждом течении, — спокойно и тихо ответила она, — и в абстракционизме есть бездарности и таланты. Поскольку это течение новое, по крайней мере для меня, я ему сочувствую.
После этого диктор сказал:
— Ну-у, знаете. Я думаю, что это не совсем так.
— Что не совсем так?
После этого радио выключили.
Сапожников подумал, что это и для него совсем новое. Зимой, конечно, хорошо бы поехать на юг, но в Запорожье он уже бывал, а в Северном-втором монтируют интересный конвейер, надо ехать туда. Все перепуталось, но это не страшно. И он сказал Вартанову, что согласен ехать.
— Ладно, — сказал Сапожников. — Поеду в твой Северный-второй. Но это после отпуска, у меня отпуск пропадает. Мне надо своих повидать. И к Барбарисову смотаться. Он сейчас в Риге лекции читает.
— Неужели он решился взяться за твой двигатель?
— Попытаемся… Я ему от Глеба письмо везу. Глеб для него бог.
А фактически Сапожников согласился совсем по другой причине.
Просто Сапожников на этом вечере вспомнил, как он прятался от бабушки под ее большой кроватью, когда она заставала его за попыткой стянуть и полистать большую оранжевую книгу с таинственным и непонятным названием. Бабушка прятала ее в шкафу на верхней полке, среди стеклянных банок с сахарным песком и кульков с крупой, потому что это была книга не для детей.
А его неистово тянуло к этой книге, потому что там были таинственные рисунки. У этой оранжевой книги на переплете, похожем на закатное небо, был овальный гравированный портрет, обведенный узором незнакомых букв, и этот овальный портрет был похож на странное темное солнце, закатывающееся на оранжевом матерчатом небе.
Картинки в этой книге были похожи на старинное серебро. На драгоценные сплавы и слитки были похожи эти картинки. В них все было перемешано, слито, сплавлено: птицы, драгоценные кубки, окна замков, оружие, облака, фантастическая снедь и дикие морды — вулканическое изобилие. И почему-то казалось, будто они похожи на современную жизнь больше, чем тощенькие картинки отдельных предметов, которые он видел в детских и взрослых книжках.
Во всяком случае, когда Сапожникова впервые повезли по Москве, и он за один день побывал в ГУМе, на ткацкой фабрике, в Замоскворечье и у отцова брата, на Центральном рынке, на Цветном бульваре, а вечером в цирке, он был уверен, что все это он уже видел в оранжевой книге, которую ему не давала бабушка. А когда он, все же нашкодив, прятался у нее под большой кроватью, где пахло половиками, валенками и кошками, она старалась достать его веником, откинув кружевные подзоры, и не могла его достать, ей было трудно нагибаться, она была совсем старенькая.
Он потом прочел эту книжку. Она называлась: Франсуа Рабле. "Гаргантюа и Пантагрюэль", иллюстрации художника Гюстава Доре, издательство "Земля и фабрика". По мнению Сапожникова, это хорошая книжка и издательство тоже хорошее — "Земля и фабрика".
Слепящая отчетливость хороша, если она результат, вывод, если за ней кипит варево. Иначе это не отчетливость, а скука. Непозволительно долго он жил в слепящей, никому не нужной отчетливости и выполнял планы, придуманные не им. Хорошо бы все перепуталось, как в этой книжке, подумал Сапожников и решил ехать в Северный-второй, пусть все перепутается, пусть он будет изменяться вместе с рекой жизни, будет расти как дерево, — с разумным сопротивлением.
Он представлял себе, что его пошлют в Северный второй вместо Запорожья, но Роза Шарифутдинова допечатала в командировочном предписании: "… и в Северный-2". Словно по дороге в булочную зайти. Только число не проставила. Пусть…
Неси меня, река.
Хлеб… Тренога… Высокий звон одиночества…
Творчество, откуда оно?
Ум? Лихорадка? Лампа, горящая с перекалом? Или последняя свобода? Или первая радость? Или рыбку ловить на высоком берегу времени и ждать, ждать, пока екнет пестрый поплавок сердца.
А вообще дела у Сапожникова стали налаживаться. Утерся и жив, и жизнь ему источает сладости.
Но тут мы переходим к смыслу жизни, а это уже вопрос веры. Но что веришь, таков ты и есть.
Идти далеко, мираж над горизонтом маячит, а земля-то круглая и горизонт все не приближается. И, обогнув шар земной, возвращается человек к своему началу и думает — что же вышло из моей мечты? Одна дорога, и ничего больше. Так стоило ли ходить, если вернулся к началу своему? Ан стоило. Если б не двинулся в путь, не вернулся бы обогащенный и не оставил бы наследства новому путнику, не сумел бы рассказать ему, что истина находится там, где он живет, только надо снова и снова до нее доискиваться и, значит, снова идти к уходящему горизонту. Почему это так — неизвестно. Может быть, потому, что сама истина тоже не стоит на месте, а живет, меняется, раздвигается и растет, как бессмертное дерево самшит.
Глава 3 ВСЕ ПО МЕСТАМ
Когда они уже из Калязина приехали и в Москве жили, позвали раз Сапожниковых в один важный дом. Хозяин — главный инженер какого-то огромного по тем временам завода. В двадцатые годы ездил обучаться опыту за границу, а теперь, в тридцатые, трепетал, чтоб ему этот опыт не припомнили. Но все обошлось благополучно, потому что Сапожников его видел и узнал на похоронах матери. А это уже было в пятидесятые. Белый-белый весь и лицо белое. Постоял молча, послушал органную музыку, записанную на магнитофоне, и вышел. Мать схоронили. Как и не было. Все разошлись. А Сапожников не мог понять, что мама умерла. И тогда не мог понять, и потом. Пока мы про человека помним, он для нас живой. Вот когда забываем про кого-нибудь, то и живого как не было, умирает для нас этот человек, и в нас что-то умирает от этого, чтобы остальному в нас жить. Ужасно это все, конечно, но по-другому пока природа не придумала. Может, люди что придумают. Вышел Сапожников из крематория, а уж перед дверьми другой автобус стоит, серый с черной полосой, другое горе очереди ждет и своего отпевания. Не знал тогда Сапожников, что в ближайшие несколько лет жена его умрет, проклятая и любимая, а потом и отец. Всех подберет серый автобус. Смерть, смерть, будь ты проклята!
А тогда, в гостях, Сапожников почти ничего не запомнил, так ему тогда казалось. Только запомнил две овальные фотографии в квадратных рамках — главного инженера и его жены с брошкой между грудями, и ширму возле кровати: на коричневое дерево натянут складками зеленый шелк. Так и осталось все это посещение в коричневом деревянном цвете и в зеленом матерчатом шелковом. А еще запомнил, как чай пили, ели не частые тогда еще пирожные и мама жеманилась: "Мне мучное нельзя и сладкое тоже" — и ложечкой чуть с краешку поковыривала, чуть с краешку. А Сапожникову было жаль маму, и хотелось перевернуть стол с пирожными. Но стол был дубовый и неподъемный. Не поднимешь.
Потом Сапожников много столов с пирожными переворачивал в своей жизни и так до конца и не смог понять, почему он это делал. Притащит его жизнь к изысканному столу, тут бы и расположиться на софе или канапе, возле трельяжа с торшером, а какой-то бес под руку — толк! — и все испорчено — сервиз и баккара на полу, а остатки пралине и грильяжа с пола выметают. И опять у Сапожникова в доме шаром покати, в кармане ветер дует, друзей-приятелей как дождиком смыло, а сам Сапожников лежит на тахте, простите, и новую немыслимую идею обдумывает. Пора с этим кончать Сапожникову.
У Сапожникова были убогие вкусы. Для него богатство было всегда не счет в сберкассе, счет у него почему-то исчезал раньше, чем появлялся, — интересно, может ли так быть? Ощущение богатства вызывал у него районный универмаг, а конкретно новый магазин, или, как его звали, новмагазин, в одно слово. Так точнее. Ему уже скоро полвека, но так и осталось — новмагазин, будто Новгород. А в нем весь нижний этаж был занят продуктовым отделом, а верхний — предметами, которые есть нельзя. Там пиджаки, велосипеды, нет, велосипеды — это позднее, там одеяла, кепки, канцтовары, полубаяны, и ботинки примеряют перед зеркалом на полу. Серый день виден в большие окна и мокрые серебряные крыши. Душно на втором этаже и пахнет портфелями. А внизу, на первом этаже, — холодный воздух, простой. Рубят мясо с хеканьем на толстом пне могучим топором. Запах сельдей и лука, шорох бакалеи и хруст пергамента, где масло продают, тяпают его из куска. И булки стучат о лоток в кондитерском отделе. Лязгает и грохочет касса, хлопают двери, ведущие на улицу или вниз, в сказочный мир складов, торговых дворов, где грузовики разворачиваются, где с визгом волокут ящики по цементному полу. Вот что такое богатство, по его примитивному ощущению.
Сапожников любил грубую пищу без упаковки, пищу, которую едят, только когда есть хочется, и ему не нужно было, чтоб его завлекали на кормежку лаковыми этикетками. Красочными могут быть платья на женщинах и парфюмерия. Пласты мяса и мешки с солью красочны сами по себе для того, кто проголодался, натрудившись. Потому что после труда у человека душа светлая. А у объевшегося душа тусклая, как раздевалка в поликлинике.
В масляном отделе теперь Нюра работала. Они с Дунаевым расписались через два года после того, как Сапожников с матерью в Москву уехали из Калязина к дунаевской родне — жить и комнату снимать. А через год сам Дунаев с Нюрой заявились. Нюра теперь за прилавком глазами мигала. Поднимет на покупателя, опустит, поднимет, опустит. Серые волосы ушли под белую косынку, руки полные, чистые и пергаментом хрустят. Очередь до нее шла быстро, а после нее задерживалась, сколько могла, как у памятника.
Сапожников однажды дождался, когда очередь кончилась, взял свои сто сливочного, несоленого и сказал ей в спину, когда она брусок масла нужной стороной поворачивала:
— Нюра, а мы кто?..
— Сапожниковы. Как кто? Сапожниковы…
— Нет. Мы все?.. Вы с Дунаевым и мы. Все. Ну, калязинские, кто? Рабочие, крестьяне? Кто? Служащие, что ли?
— Были рабочие, потом служащие, крестьяне тоже были, — задумчиво сказала Нюра. — Теперь не знаю кто. Наверное, мы обыватели… Дунаев говорит.
— А обыватели — это кто?
— А я не знаю… Мы, наверно…
Одно слово — Нюра. Вот и весь сказ.
— Магазин закрывается, — сказал масляный мужчина в синем берете и желтом фартуке и посмотрел Нюре на шею.
Нюра мигнула.
Почему люди живут, Сапожников знал. Потому что их рожают. Почему люди помирают, Сапожников тоже знал — испекла бабушка колобок, а он возьми и укатись. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, а от тебя, серый волк, и подавно удеру. А потом приходит смерть, лисичка-сестричка, — ам, и нет колобка. А вот зачем люди живут и помирают, для чего — Сапожников не знал. Спросил он как-то много лет спустя у Дунаева, а тот ответил: "Для удовольствия".
Но Сапожников не поверил. Уж больно прост показался ответ. А главное, не универсален. Для чьего удовольствия? Для своего? Так ведь начнешь на ноги наступать и локтями отмахиваться. Сапожникову тогда еще непонятно было, что можно для своего же именно удовольствия людям на ноги не наступать и локтями не отмахиваться.
Мать Сапожникова с сыном в Москву уехали. Они уехали в Москву из Калязина потому, что для этого не было никаких причин.
Постоял Сапожников у холодной кафельной печки, что мерцала в углу в пасмурный калязинский вечер, потом обернулся и видит — мама сидит на сундуке с недоеденным молью черкесом и на Сапожникова смотрит. Сапожников тогда сказал:
— Ма… уедем отсюда? В Москву поедем…
И мама кивнула. А Сапожников понял, что это он не сам сказал, это мама ему велела молча.
Сапожников потом спросил у Дунаева:
— Как ты думаешь… зачем вот мы тогда все бросили? Зачем в Москву приехали?
А Дунаев ответил:
— За песнями.
Ну вот, а тогда Сапожников вернулся из новмагазина и сказал:
— А что такое обыватели?
Мама ответила:
— А помнишь, как нам хорошо было в Калязине? Помнишь, какая печка была кафельная — летом холодная, а зимой горячая-горячая? Я любила к ней спиной прислоняться. А помнишь Мушку, собачку нашу? Это теперь называется — обыватели.
— А обывателем быть стыдно? — спросил Сапожников.
Мама не ответила.
Сапожниковы как приехали в Москву, так и поселились у дунаевской родни в мезонине. Мезонин был большой. Там еще, кроме Сапожниковых, жил бедный следователь Карлуша и его сын Янис, а внизу вся орава Дунаевых. Потом переехали жить на Большую Семеновскую, в двухэтажные термолитовые дома, возле парикмахерской, и новмагазин рядом. Когда эти дома построили, их сразу стали называть "дерьмолиповыми", а ведь и до сих пор стоят.
А потом, через много лет, мама сказала:
— Ты ошибся, Карлуша был не следователь. Он был ткач, мастер ткацкого дела. Просто его часто вызывали для судебной экспертизы. А помнишь Агрария? Вы с ним валялись на берегу, а жена его купалась. Она купалась совершенно голая, без бюстгальтера и трусов. Лицо у нее было старое, а тело розовое, как у девочки.
— Ма, а помнишь, ты рассказывала про купцова сына, который наш дом поджег, а мы потом в ихний дом въехали? — спросил Сапожников.
— А как же, — сказала мать. — Это была классовая борьба. Борьба классов.
— Ну, не только классов, — сказал Сапожников. — Он был сам сволочь. Ни один класс от личного сволочизма не гарантирует.
— Не говори так. Это не принято.
— Ма, обывателем быть стыдно? — повторил свой вопрос Сапожников.
— А чего стыдного? Путают обывателя с мещанином, вот и весь стыд. Мещанин лижет руки сильному, а слабого топчет. Обыватель — это как старица. Помнишь старицу?..
Старица. Это когда река разлилась, а потом сошла вода с луговины, а в углублении осталась. До следующего половодья. Это называется — старица.
Стало быть, вода обновляется раз в сезон. И старица живет от половодья до половодья, в бурной смене событий, и в промежутке у нее есть время подумать не на бегу. Хорошо это или плохо? А никак. И то нужно, и другое. Потому что и реку, и старицу, и все остальное несет река времени. Общая река. Тоже делает витки вместе со своими водоворотами, то есть отдельными телами, которые и есть эти водовороты. Времявороты, точнее сказать. Каждое тело на свете — это времяворот, большой или маленький.
А у Дунаева опять Нюру увели.
— Вернется, — сказал Дунаев, как про корову.
Действительно, вернулась. И стали жить дальше. А что ж удивительного? Около Нюры мужики дурели. Еще пока она ходит или сидит, то все еще туда-сюда. А как нагнется за чем-нибудь, с полу чего-нибудь подобрать или мало ли зачем, — то все, конец. Лепетать начинают, молоть что ни попадя. Дунаев видит — дело плохо — и скажет:
— Мне завтра вставать рано.
Гости и расходятся утихать по домам.
Сказано — все счастливые семьи счастливы одинаково, и тем как бы принизили счастливые семьи. Потому что одинаковость — это неодушевленный стандарт. А кому охота считаться неодушевленным? А ведь это для несчастливых счастливые семьи как кочки на болоте, для человека утопающего всякая кочка издали на диво хороша. И выходит, что они только для утопающего одинаковые, а сами-то для себя все кочки разные.
— Мораль тут ни при чем, — сказала мама Дунаеву. — Нюра — случай особый… Вам хорошо, и слава богу.
— Каждый случай особый, — сказал Дунаев.
— Я с вами согласна, — ответила мама.
Мама вышла из сеней на лестницу, где Сапожников тупо смотрел на велосипедный насос, который ему починил Дунаев, и думал: а что внутри насоса делается, когда поршень вытягиваешь, а новому воздуху всосаться не даешь, если, конечно, дырку пальцем не зажать? Говорят, воздух разрежается. А почему тогда, если поршень отпустить, его обратно как резиной тянет?
— Пошли, домой, сынок… Нам пора, — сказала, мама. — Уроки надо делать. Ты учись хорошо. А то нас с тобой завуч не любит.
— Ладно, — сказал Сапожников.
— А ты когда в Калязин в зимний лагерь поедешь, ничего бабушке про Нюру не рассказывай.
— Ладно, — сказал Сапожников.
В то время, в школе к Сапожникову относились сдержанно. Это потом к нему стали хорошо относиться. Когда ему уже на это наплевать было, а тогда нет, путано складывались у него отношения в школе.
В классе как привыкли? Либо ты свой, и тогда ты как все и подчиняешься правилам неписаным, но жестким. Либо ты сам эти правила устанавливаешь, и тогда все тебе подчиняются, и тогда ты лидер и, будьте ласковы — что ты сказал, то и закон. В первых классах кто лидер? У кого за спиной компания на улице, шарага или двор сильный. В средних классах — кто самый отчаянный. Ну, а в последних классах лидер — это кто самый хитрый, кто хорошо питается и умеет слова говорить.
А Сапожников всю дорогу, хотя сам правил не устанавливал, но и подчиняться не собирался.
Пришел он сразу в третий класс, а портфеля у него нет. Мама ему для учебников отцовскую охотничью сумку приспособила, кожаную. Хотела, патронташ отпороть — Сапожников не дал. Сказал, что будет туда карандаши вставлять. Сразу, конечно, в классе смех. Шишкин сказал:
— Дай сумку, дамочка.
— На, — сказал Сапожников.
Шишкин сумку за ремень схватил и над головой крутит. Все в хохот. Учитель входит в класс:
— В чем дело? Все по местам.
На большой перемене Сапожников завтрак достал — два куска булки, а внутри яичница, белые лохмотья. Шишкин сказал:
— Ну-ка дай.
— На, — сказал Сапожников и отдал завтрак. Ну, все сразу поняли — телок. Шишкин откусил, пожевал и сказал:
— Без масла сухо.
И через весь класс шарах бутерброд, об стенку возле классной доски. Все смотрят. Сапожников пошел за бутербродом, нагнулся, а ему пенделя. Но он все же на ногах устоял, бутерброд поднял, яичницу, обкусанную шишкинскими зубами, двумя пальцами взял, в фанерный ящик — урну выкинул, а, хлеб сложил и к Шишкину вернулся.
— Попроси, прощенья, — сказал Сапожников.
Все смотрят.
— Я? — спросил Шишкин.
— Ты.
Шишкин ему еще пенделя. Учитель в класс входит:
— В чем дело? Все по местам.
Следующая перемена короткая. Сапожников вытащил обкусанный хлеб, подошел к Шишкину:
— Попроси прощенья.
— Ну, ты… — сказал Шишкин и опять ему пенделя.
— Попроси прощенья, — сказал Сапожников.
Шишкин взял у него хлеб и опять в стенку запустил, как раз когда учитель, входил и все видел.
— В чем дело? По местам. Шишкин, а ну подними хлеб.
Шишкин пошел поднимать хлеб, Сапожников за ним. Когда Шишкин нагнулся, Сапожников ему пенделя. При учителе. Шишкин выпрямился, а Сапожников у него хлеб из руки взял.
— Шишкин, на место, — сказал учитель. — А ты откуда взялся? Я тебя не знаю!
— Из Калязина, — сказал Сапожников.
— А-а, новенький… Плохо начинаешь, — сказал учитель. — На место.
Сапожников весь урок старательно писал арифметику. На другой переменке Шишкин убежал.
На следующее утро Сапожникову дали в глаз перед самой школой — двое подошли и сделали ему синяк. На уроке Шишкин смотрел на доску и улыбался. На переменке Сапожников достал вчерашний хлеб и подошел к Шишкину.
— Попроси прощенья.
Шишкин кинулся на Сапожникова и хотел повалить, но Сапожников не дался. По тетрадке отличницы Никоновой потекли чернила, а на тетради у нее закладка — лепта шелковая, вся промокла. Визгу было на всю Москву. Шишкина и Сапожникова выгнали из класса. Вызвали родителей.
Вечером лампы в классе зажгли над учительским столом только, а остальные не зажигали. За окном городская ночь с огоньками, а в классе полутьма. Мать с Сапожниковым на одной парте. Шишкин с отцом на другой.
— Сапожников, — сказала завуч, — объясни, почему ты ударил Шишкина ногой?
— Он сам знает, — сказал Сапожников. — Пусть попросит прощенья.
— Прощенья?! — рявкнул отец Шишкина. — Прощения?! Его ударили, а ему еще прощенья просить?
— Родители, будьте добры, снимите головные уборы, — сказала завуч.
Мать сняла платок, отец Шишкина кепку.
— Мальчик, — сказал отец Шишкина, — кто ты такой? Может быть, ты фон-барон? Фон-баронов мы еще в двадцать первом в Анапе утопили… Почему сын рабочего человека должен у тебя прощенья просить? А?
— Не у меня, — сказал Сапожников.
— А у кого же? — спросила завуч.
— У хлеба, — сказал Сапожников.
— Как можно у хлеба прощенья просить? — сказала завуч. — Дикость какая-то… Он у вас нормальный ребенок?
— У кого? — спросил отец Шишкина.
— Это его бабушка приучила, — сказала мама. — Он не виноват… Когда хлеб падал на землю, она велела его поднять, поцеловать и попросить у него прощенья… Он так привык, он не виноват.
— Мальчик, — сказал отец, Шишкина, — у тебя хлеб с собой?
— Ага, — сказал Сапожников.
— Дай-ка сюда, — сказал отец Шишкина. И разделил на две половинки, снаружи ссохшиеся, а внутри еще влажные.
— Васька, ешь, — велел отец Шишкину.
— Перестаньте! — вскрикнула завуч.
— Не буду, — сказал Шишкин.
— Не будешь — в глотку вобью, — сказал отец Шишкина. — Ешь.
Шишкин зарыдал и стал есть хлеб.
— Перестаньте мучить ребенка, — сказала завуч.
— Вы извините, товарищ завуч, — сказал отец Шишкина. — Он у вас отучился и ушел, а мне с ним жить.
— Он же сухой… Черт! — давясь, сказал Шишкин.
— Ничего, — сказал отец Шишкина. — Слезами запьешь.
— Пошли… Спасибо, мальчик, — сказал Сапожникову отец Шишкина, и они вышли.
— Какая-то дикость! — развела руками завуч. И тут же в коридоре раздался визг Шишкина.
— Он же его бьет! — вскрикнула завуч и кинулась в коридор.
Но не догнала и вернулась.
— Ну, Сапожников!.. — сказала она.
На следующий день Шишкин ушел в другую школу, и Сапожников стал лидером.
К нему сразу подошли — получать указания, как жить, и присмотреться к новому лидеру.
— А пошли вы… — сказал Сапожников.
— Ты что? — спросили его. — Ты что?
— Шишкина жалко, — сказал Сапожников.
— Чего делать будем? — спросили его.
— А я почем знаю?
Так Сапожников перестал быть лидером.
В средних отчаянных классах Сапожникова опять трогать было нельзя — он изобретателем стал, а в лидеры не пошел. А в старших хитрых классах Сапожников уже боксом занимался и набил морду самому хитрому, но сам опять в лидеры не пошел. Так и жил как собака на сене, ни себе, ни другим. Поэтому отношение к нему было сложное. Но об этом потом. А теперь, в шестом классе, он ехал на верхней полке в пионерлагерь, который как раз оказался в городе Калязине, поскольку школа была у электрокомбината подшефной.
А у Дунаева опять Нюру увели.
Глава 4 ЗЕЛЕНЫЕ ЯБЛОКИ
— Старики, сколько до Вереи? — крикнул шофер.
— Двадцать километров, — ответили мальчики.
И они с Сапожниковым поехали дальше и въехали и лесок с длинными тенями через голубое шоссе, и в опущенное окошко влетал запах хвои, и тут шофер опять рассказал историю, похожую на куриный помет, и ехать с ним надо было еще двадцать километров. Поворот замелькал полосатыми столбиками, еще поворот — и московское такси съехало на базарную площадь городка, лучше которого не бывает.
Там, напротив торговых рядов с уютными магазинчиками был сквер, где стояли цементные памятники партизанам на мраморных постаментах со старых кладбищ. Там в тени рейсового автобуса лошади жевали сено. Там к мебельному магазину была привязана корова. Там длинноволосый юноша в джинсах с чешским перстнем на руке гнал караван гусей мимо известковой стены церкви. Там на мотоцикле с коляской везли матрац.
И Сапожников повеселел немножко.
Ныряя в колеях, такси покатило вниз, к реке, по немощеной улице, и внимательные прохожие провожали московский номер сощуренными глазами.
Машина остановилась у палисадника, за которым виднелся дом с недостроенной верандой, и Сапожников вылез на солнце.
Он размял затекшие ноги и поболтал подолом рубахи, чтобы остудить тело, прилипшее к нейлону, и шофер намекнул ему на обратный порожний рейс до Москвы. Но Сапожников не поддался, он помнил гнусное водителево оживление и различные интересные истории о бабах и студентках, которые его кормили и одевали и давали выпить и закусить, и как он сначала копил на аккордеон "Скандале" или "Хохнер", а потом подумал, что тут и на "Москвич" натянешь, и как он говорил: "Я на деньги легкий", и как его в детстве зажимали родители, и он этого им не забудет. И Сапожников дал ему двугривенный поверх счетчика и объяснил, что в машине воняет куриным пометом. А шофер вдруг понял, в чем дело, и растерялся, так как его сбила с толку заграничная рубаха клиента, и медленно уехал, упрекая Сапожникова все же глазами за скупость.
Тут Сапожников почувствовал немотивированную злобу и пошел в калитку, у которой вместо пружины был прибит отрезок резинового шланга от клизмы. И опять его сжигало и изводило видение мира в точных деталях и мешало ему думать в понятиях и отвлечениях, и на этом он всегда прогорал.
На веранде навстречу ему от керосинки выпрямилась женщина в трикотажном переднике и сказала, что они еще с речки не приходили.
И Сапожников сказал: "Ну ладно", поставил сумку на струганный пол и вышел на улицу за калитку и увидел, как они с Дунаевым идут к нему навстречу, и Нюра была выгоревшая и загоревшая, похожая на негатив, шла смешная и незнакомая и несла на нитке растопыренных пескарей.
И Сапожников почувствовал запах воды и травы, и пропал запах куриного помета. Сапожникову тогда еще было непонятно, что просто он снова начинает радоваться жизни, в этом все дело.
А Нюра сказала:
— Мы тебя поместим в доме учительницы. У нее комната целая. Это рядом с нашим домом. … Лошади были сытые. Они хрупали сено, перебирали ногами, и белая ночная дорога, видневшаяся в проломе сарая, манила их и завораживала. Рыжие роммелевские танки еще не показались из-за поворота. Галка подняла ракетницу. "Ну, мальчики", — сказала она. … Сапожников не стал досматривать сон. Он скинул ноги с кровати и сел. В доме учительницы, куда его устроили ночевать, крашеный пол был холодный, и это было хорошо. "Нас, видимо, много не спит сейчас по ночам", — подумал Сапожников, и ему не стало легче. Наоборот.
Их много еще ворочается в темноте и не может заснуть, Под закрытыми веками им кто-то навязчиво крутит отрывки все того же фильма, потом они спускают ноги на холодный пол в избах и городских квартирах, и курят, и кашляют, и ждут рассвета.
Сапожников уже отвык спать на первом этаже и дурел от запаха травы и мокрых цветов, который волной плыл в комнату из распахнутого в сад окошка.
Сапожников поднялся — заскрипела кровать, хрустнули доски пола. Оглушительно тикали ручные часы.
Ночь — как разболтанный механизм. Даже слышно, как кишки шевелятся в животе, печенки-селезенки, как щелкнули коленные суставы, когда Сапожников присел, потянувшись за часами и папиросами, даже движение глазного яблока, когда Сапожников протер глаза. Когда Сапожников заводил часы, они откликнулись короткими очередями.
— Рамона, скоро? — спросил Бобров.
— Нашла, — ответила Галка.
"Рамона… — запела пластинка у нее в руках. — Я вижу блеск твоих очей, Рамона…" Это была ее любимая пластинка. Третья за эту войну. Две разбились.
Группа, отстреливаясь, отходила в глубь подвала этого огромного универсального магазина, и Рамона, расстегнув ворот, сунула под гимнастерку гибкий целлулоидный диск розового цвета. Что-то ей говорило, что эта пластинка не сломается. Совсем не обязательно было задерживаться из-за банальной песенки "под Испанию", но Галку любили.
Ее любили за то, что она не боялась хотеть сразу, сейчас, и, если ей нужна была песенка, она не откладывала до окончания войны, а срывала ее с дерева недозрелую, не дожидаясь, пока отшлифует свой вкус. Галку любили потому, что в ней жизни было на десятерых.
Сапожников шел последним и положил под дверь противотанковую мину. Они бегом двинули по переходам, чтобы успеть уйти прежде, чем немцы взорвутся, когда распахнут дверь… … Сапожников застыл, когда лопнула тишина и упали вилы, на которые он наткнулся и сенях.
Однако никто не проснулся в огромной избе, срубленной по-старинному, с лестницей на чердак, забитый сеном, с пристройками под общей крышей, с мраморным умывальником возле пузатых бревен сеней. Не проснулись ни хозяева, ни хмельные шоферы крытых грузовиков, заночевавшие в пути. Это были люди молодых реальных профессий, и видеть фильмы по ночам им еще не полагалось. Все дневные сложности заснули, и наступила простота нравов. Мужчины были мужчинами, женщины женщинами. Мальчики летали, девочки готовились замуж, дети отбивались во сне от манной каши или видели шоколадку. Ну и дай бог, чтобы и так и далее.
Сапожников, наконец, выбрался в темный сад, отдышался и сорвал с дерева зеленое яблоко. В детство ему очень хотелось стать мужчиной. Теперь он им стал. Ну и что хорошего?
Кто-то сказал: если бы Адам пришел с войны, он бы в райском саду съел все яблоки еще зелеными.
Когда Сапожников перестал жмуриться от кислятины и открыл глаза, он увидел, что сад у учительницы маленький, а над черным штакетником звенит фиолетовая полоса рассвета. После этого Сапожников еще неделю пробыл в Верее. Купался в речке, лежал на земле, мыл ноги в роднике у колодезного сруба с ржавой крышей, возвращался по улице, через которую переходили гуси. Дышал.
После этого он уехал.
Ему Нюра сказала: "Уезжай, пожалуйста. Не могу смотреть, как ты маешься".
И он уехал.
Глава 5 СПАСАТЕЛЬНЫЙ ПОЯС
Новый учитель математики, бывший красный артиллерист, спросил у Сапожникова:
— Ты кто?
— Мальчик.
— Вот как?.. А почему не девочка?
— Девочки по-другому устроены.
Учитель поднял очки на лоб и сказал:
— Запомни на всю жизнь… Никогда не болтай того, чего еще не знаешь. Запомнил?
Сапожников запомнил это на всю жизнь.
— Запомнил, — сказал Сапожников.
— Ну… Так кто же ты?
— Не знаю.
— Как это не знаешь?.. Ах да, — вспомнил учитель свое только что отзвучавшее наставление. — Я имею в виду, как твоя фамилия?
— Сапожников.
С тех пор его никто по имени не называл.
Знал бы учитель, к чему приведут его слова — не болтать, чего еще не знаешь, — он бы поостерегся их произносить. Нет, не поостерегся бы.
— Дети, вы любите свою страну? Сапожников, ты любишь свою страну? — спросил учитель математики, бывший красный артиллерист.
Сапожников ответил:
— Не знаю.
— Как не знаешь? — испугался учитель. — Почему?
— Я ее не видел, — сказал Сапожников.
— А-а… — успокоился учитель. — Как же ты ее не видел? Ты откуда родом? Ну? Где ты родился? — подсказывал учитель.
— В Калязине.
— В городе Калязине, — уточнил учитель. — В математике главное — это логическое мышление. Пойдем по этой цепочке. А ты любишь город Калязин?
Еще бы не любить!
— Люблю, — ответил Сапожников.
— Ну, а Калязин где находится? — подталкивал учитель.
— На Волге.
Волгу Сапожников тоже любил.
— А разве Калязин и Волга находятся в другой стране?
— Нет.
— Ну, хорошо… Мать ты свою любишь?
— Да.
— А отца?
— Не знаю.
Запинка. Учитель не стал уточнять. Восхождение от конкретного к абстрактному — дело, конечно, важное, но сердце человечье не очень к этому стремится. Так практика показала.
— Ну ладно… Вы с мамой жили в доме, а дом свой любишь?
— Да.
— А дом расположен в городе Калязине. А Калязин ты любишь.
— Да.
— Прекрасно… А Калязин расположен в нашей стране… Значит, что ты любишь?
— Калязин.
Учитель помолчал.
— Трудно тебе будет, — сказал он.
Он рассказал об этом разговоре в учительской. Вся учительская сошлась на том, что Сапожников, по-видимому, дефективный.
— Нет… — сказал учитель. — Он очень послушный… Я сам велел ему не утверждать того, чего он не знает.
Послушный, но, значит, неразвитый и потому умственно отсталый. Все таки не москвич, из Калязина приехал. И с этим учитель не согласился. Потому что они с Сапожниковым успели друг другу в глаза посмотреть. И в этом тоже есть своя логика, только другая.
— Сапожников, заполняй, заполняй анкету… Не тяни, — сказала молодая библиотекарша Дома пионеров, что на горке возле Введенского народного дома на площади Журавлева. — Ну что тебе здесь непонятно? Социальное происхождение? Твой отец рабочий? Пиши — рабочий.
— Он не рабочий.
— А кто? Крестьянин? Нет? Пиши — служащий.
— Он не служащий.
— Как же это не служащий? Он где-нибудь служит? Как это нет? А кто же он у тебя?
— Борец.
— Борец за что? — опрометчиво спросила библиотекарша.
— За деньги, наверно, — ответил Сапожников.
— За деньги борются только капиталисты и жулики! Он у тебя капиталист?
— Нет, — сказал Сапожников. — И не жулик. Борец он… Он в цирке борется.
— А-а… Работник цирка. Пиши — служащий.
— Он не служит.
— А что же он там делает?
— Борется.
— Сапожников, вот тебе записка. Попроси мать зайти в библиотеку.
Сапожников попросил.
— Сапожников, почему ты перестал ходить в библиотеку? — спросил учитель. — Библиотекарша говорит, что за этот месяц ты взял всего одну книгу… Да и ту про марионеток. Вот, — он опустил очки. — "Деревянные актеры" называется.
— Я туда не пойду.
— В чем дело?
— Вы сказали, что я дефективный.
— Я сказал? А ну пойдем вместе.
Пришли. Сапожников остался в зале, а учитель прошел за прилавок и скрылся за полками.
— Я сказал, что у Сапожникова есть дефект — чересчур конкретное воображение.
— Ну и что? — сказала библиотекарша.
— У каждого человека может быть какой-нибудь дефект… Вот у меня вместо левой ноги протез — разве я дефективный?
— Почему вы меня обвиняете? Я этого про вас не сказала…
— А зачем же вы про Сапожникова?
— Но у него же в мозгу дефект!..
— А вы знаете, что Сапожников на районном конкурсе юных изобретателей занял первое место?.. Он придумал оригинальный спасательный пояс.
— Какой пояс? Что я вам сделала?
Библиотекарша заплакала. Учитель и Сапожников ушли.
— В библиотеку будешь ходить. Я тебе составлю список книг, которые ты должен обязательно прочесть, — сказал учитель, хлюпая по лужам. — Нет, список составлять не буду… Почему ты взял книжку "Деревянные актеры", зачем тебе деревянные человечки?
— Там написано, как они устроены.
Помолчали. Одни ботинки хлюп-хлюп, другие хлюп-хлюп-хлюп. А в результате идут рядом, и никто никого не обгоняет. Интересно.
— Кстати, ты можешь мне подробно рассказать весь процесс, который привел тебя к решению задачи с поясом?
— А что такое процесс? — спросил Сапожников. Хлюп-хлюп. Хлюп-хлюп-хлюп.
— Ну хорошо… Была поставлена задача — придумать новый спасательный пояс…
— ОСВОД поставил, — сказал Сапожников.
— Что поставил?
— ОСВОД поставил задачу…
— Помолчи. В котором не было бы недостатков пробкового пояса — громоздкости и надувного — долго надувать, когда человек тонет… Я правильно формулирую?
— Вы правильно формулируете.
— Ну и что дальше? Дальше ты начал читать книги насчет поясов…
— Зачем?
— То есть как зачем? Чтобы узнать, что придумали до тебя.
— А зачем?
— Ты действительно дефективный! Чтобы прежние выдумки помогли новым.
— Так ведь никому не помогли, — сказал Сапожников. Иначе бы конкурс не объявили.
Помолчали.
— Объявили потому, что осознали ограниченность обоих вариантов, — строго сказал учитель. — Это очень сложно… Это диалектика… Тебе не понять. Мал еще… В каждом явлении есть противоречие… Что такое противоречие, знаешь? Нет? Ну, хоть так: в каждой вещи есть для нас полезная сторона и есть вредная — и так и так, понятно?
— И так и так — понятно.
— Ну и расскажи, как ты придумал свой пояс… Только подробно.
— Да вы же сами сказали — и так и так.
— Ну и что?
— Ну, надо взять от двух поясов только полезное, а остальное не брать.
— Ну, а как ты взял, как? Другие же не взяли?
— А-а… вон про что, — сказал Сапожников.
Хлюп-хлюп. Хлюп-хлюп-хлюп.
— Насколько я понимаю, суть твоей выдумки в следующем: берутся две гибкие пластины разной длины и прикрепляются к двум стенкам плоского мешка из водонепроницаемой ткани.
— Можно из плаща сделать мешок, — сказал Сапожников. — Он резиной покрыт.
— Молчи… Получается плоский мешок, где две стенки состоят из гибких пластин.
— Можно в чемодан положить и ехать на пароходе, — сказал Сапожников.
— Да подожди ты с пароходом… Подожди! — сказал учитель. — Дальше… В случае нужды человек огибает вокруг талии короткую пластину, образуя круг малого диаметра, в то время как длинная пластина образует круг большого диаметра… Правильно я формулирую?
— Вы правильно формулируете… Мешок растопыривается — а в нем воздух. И надувать не надо. Только пробку завинтить. В большой пластине же дыра с пробкой на цепочке?
— Ну и как ты рассуждал, когда это придумывал?
— Как — рассуждал?
— Ну хорошо. Что тебе прежде всего в голову пришло? Взять пластины — одну длинней, другую короче…
— Нет, — сказал Сапожников. — Пластины я потом придумал.
— Потом?
— Ага. Я сначала разозлился. Шину велосипедную накачал насосом. Долго очень пояс надувать. Надо, чтобы он сам воздух всасывал, как велосипедный насос, когда обратно тянешь. И у насоса одна стенка от другой отходит… ну, поршень, а внутрь воздух всасывается… Дырку если заткнуть пробкой, то насос плавать будет… Ну а пластины потом… когда сообразил, что насос надо вокруг живота обогнуть…
— Так-так, — сказал учитель.
Хлюп-хлюп. Хлюп-хлюп-хлюп.
Они шли сквозь осеннюю ночь и очень боялись друг друга. Учитель боялся, что мальчик спросит его: "А почему чересчур конкретное воображение — это дефект?" А Сапожников боялся, что учитель поймет, что он наврал, когда сказал насчет велосипедного насоса. Потому что главное было в том, что Сапожников разозлился. Насос просто подвернулся под руку в этот момент. А разозлился Сапожников потому, что ему жалко было кукольников, которые бродили по Франции со своими деревянными человечками, и всякая сволочь могла их обидеть, потому что они бедные и за них заступиться некому и спасти, а они ведь никому ничего плохого не сделали, а только хорошее. И тут он придумал, как он их спасет, когда они все плывут на пароходе, и сволочи и кукольники, все. И вдруг капитан кричит: "Граждане! Тонем! Пароход тонет! Спасательных кругов на всех не хватит! Спасайся, кто может!" И конечно, сволочи богатые расхватали все пробковые пояса, а кому не хватило, те начали надувать свои надувные. Дуют, дуют, а пароход тонет, а кукольники стоят кучкой и прижимают к себе деревянных человечков — и должны все погибнуть, потому что чудес не бывает. Ах, не бывает?! И тут Сапожников спокойно так открывает чемодан, и у него там весь чемодан набит плоскими широкими поясами, как у пожарников, в одном чемодане помещается целая куча этих поясов. И он говорит кукольникам: "Берите пояса". А они говорят: "Спасибо, мальчик. Нам ничто не поможет. Чудес не бывает". А Сапожников говорит: "Берите. Это конкретное чудо, и все рано или поздно объяснится. Эти мне Аграрий сказал".
Они берут пояса и надевают на себя, оборачивая, конечно, вокруг тела. И вдруг все видят: как только пояс обернут вокруг живота, так он уже надутый, а если обратно снять — он плоский.
Тут все кукольники с радостью надели пояса, прыгнули в воду и поплыли, а сволочи дрались из-за пробковых и надувных поясов, потому что ихний капитан приказал им: "Спасайся, кто может!" А кукольники плыли, плыли и поддерживали Сапожникова, потому что ему пояса не хватило, и они выплыли на берег к городу Калязину и обсохли на том берегу, где росло дерево самшит, только еще маленькое. Ну, тут залаяла собачонка Мушка, и миражи пропали. Сапожников закончил накачивать велосипедную шину, отвинтил насос, а на ниппель навинтил колпачок на цепочке. Вот как он изобрел спасательный пояс для того конкурса, про который им в классе объявил учитель. А остальное было просто. Надо было только сообразить, из каких материалов сделать пояс.
Как все это расскажешь учителю? Потому Сапожников соврал про насос, чтобы учителю было понятно.
— Может быть, основной принцип изобретательства, — сказал учитель, — это осознать в явлении главное противоречие и искать выход за пределами этого противоречия…
— Может быть, — вежливо поддакнул Сапожников.
Учитель вздохнул.
— Ну, иди, — сказал учитель. — Маме скажешь, что был со мной. Физику можешь сегодня не готовить. Я завтра тебя спрашивать не буду. Ботинки на печку не ставь. Кожа от высокой температуры ссыхается и трескается, потому что процессы, в ней происходящие… В общем, до утра так просохнут. И спать, спать! Почему ты галоши не носишь?
— Я их теряю, — сказал Сапожников.
Глава 6 УГЛОВАЯ СКАМЬЯ
— Внимание!.. Поезд номер сто одиннадцать Москва — Рига прибывает на пятую платформу… Внимание!
Сапожников смотрел на перрон и не торопился выходить.
Виднелись черепичные крыши незнакомого города, солнце проваливалось в черные тени между домами, и воздух, влетевший в опущенную фрамугу, был сырой и незнакомый.
Сапожников взял свой кошель с барахлом и стал пробираться к выходу — и вышел на солнечный перрон. Была вторая половина дня. Август.
Тут Сапожникова стали толкать, и покатились тележки с чемоданами — берегись! — и ему это было приятно.
Он не торопился и оглядывался. А потом узнал Барбарисова. Полнеющий человек в замшевой молниеносной куртке, с плащом через руку, он все вглядывался в проходивших, потом надел черные очки, и лицо его стало стремительным.
— Здравствуй, — сказал Сапожников.
Они обнялись, и Сапожников поцеловал его в щеку.
— Сними очки, — попросил Сапожников. — Не надо стесняться.
— Сейчас сядем в электричку и поедем в Майори, в пионерлагерь, — сказал Барбарисов. — Я захвачу дочку, договорюсь о лекции — я там читаю третьего числа, а ты пока посмотришь море. Там и пообедаем. А потом вернемся в Ригу.
— Да, да.
Они прошли через вокзал, и Сапожников все оглядывался. Ему нравилось. Но чересчур быстро шли. Ему казалось, будто он пустился в авантюру, хотя причин для такого настроения не было вовсе. Просто город похож на иностранный. Впрочем, так с ним бывало, даже когда он заходил в соседний двор или подворотню или видел вывеску "Баня", или "Химчистка", или "Клуб завода Гознак", или "В этом доме жил артист Мерцалов-Задунайский", как будто артист помер, а дверную табличку не снял, плут этакий.
— Это Майори. Мы приехали, — сказал Барбарисов. — Нравится?
— Да.
От всей дороги у Сапожникова осталось только стеснение от незнакомого говора, серый блеск реки, перепутанный с гулом моста, и за окнами — налетающий шум листвы. А теперь они проходили вдоль редких заборов, а за ними красивые дома и деревья, и урны для мусора не стояли на земле, а висели на заборах, как почтовые ящики с оторванными крышками.
Фонтан с чугунными рыбами, навес концертного зала, сырой воздух, трепет теней на асфальте, рай земной.
— Дай мне сумку. А вон там пляж. Мы сейчас придем, — сказал Барбарисов.
Сапожников увидел дрожащий блеск на желтой стене, обогнул дом и увидел море.
Оно было огромное, до горизонта, темное, сине-зеленое, расписанное белыми барашками. Сапожников задохнулся и пошел по пляжу проваливаться ботинками в светлый песок. Немногие мужчины в шерстяных плавках и женщины в бикини лежали на песке, грелись, а если кто стоял загорелый и нарядный — было видно, что ему холодно. Но все они были физически подкованные и закаленные хорошей жизнью.
Летела живая чайка, и ветер заваливал ее на крыло. Сапожников дышал и дышал, он моря сто лет не видел, и ему стало почему-то обидно, и он вернулся с пляжа на старое место.
— Здравствуйте, — сказала девочка в клетчатой юбке, стоявшая рядом с Барбарисовым, у нее был прекрасный цвет лица.
— Здравствуйте.
— Ты Глашку зовешь на вы? — спросил Барбарисов. — Ей четырнадцать лет.
— Именно поэтому.
— Ты же ее видел в Москве прошлый раз?
— Господи, конечно, — сказал Сапожников. — Но у нее была коса.
— Она ее отрезала недавно.
— Ничего, ей идет.
— Папа, я есть хочу, — сказала Глаша.
— Это значит — пойдем в шашлычную, — сказал Сапожников.
— Откуда вы знаете?
— Это же ясно.
Они пошли по улицам-аллеям, и Сапожникову все хотелось протрещать прутиком по штакетнику, но он только два раза кинул окурки в висячие урны.
— Давай мне сумку, — сказал он. — Чего ты ее тащишь?
— Мы уже пришли. Обязательно возьмем вина… Надо разрядиться. Ты письмо от Глеба привез?
— Да, привез… — нехотя сказал Сапожников.
Они вошли в угловую шашлычную и сели за столик у окна. Тень. А на улице ровные одноэтажные дома и магазины.
— Вы будете пить целую бутылку вина? — спросила Глаша.
— О господи, — сказал Сапожников.
Он думал, что Барбарисов возьмет коньяку, и теперь только косился на эту педагогическую бутылку кисленького винца, он даже названия вин не знал, и сказал: "О господи".
И стал есть шашлык.
— Глаша, ты знаешь, раньше он был меланхоликом, — рассказывал Барбарисов. — В нем было что-то байроническое.
— Это оттого, что у меня были грязные ногти, — сказал Сапожников.
Он повеселел. Что-то ему начинало становиться почти совсем хорошо, и обида прошла.
— Почему? — спросила Глаша.
— Так полагалось влюбленным. Меланхолия и грязные ногти.
У Сапожникова даже обида прошла. О море он старался не думать. Может быть, он даже еще искупается. Море-то было общее. В крайнем случае, он будет купаться в сторонке, чтобы не видели, как у него живот растет.
Обратную дорогу Сапожников не запомнил.
Потом они долго поднимались на четвертый этаж старинного дома. Блеклые каменные ступени, незнакомый запах на площадках, чугунные перила и хорошие выцветшие двери. А потом вдруг Сапожников вспомнил стихи про юродивого, который позвонил в квартиру за милостыней, а была зима.
Солидные запахи сна и еды, Дощечек дверных позолота, На лестничной клетке босые следы Оставил невидимый кто-то. Откуда пришел ты, босой человек? Безумен, оборван и голоден. И нижется снег, и нежится снег, И полночью кажется полдень.— Пойдемте завтра смотреть со мной фильм "Хижина дяди Тома"? — вежливо сказала Глаша.
— Ладно, — ответил он.
— Вот мы и приехали. Это квартира сестры. Они с мужем на юге. Спать ты будешь здесь.
— Прекрасная тахта.
— Сделана по заказу, — сказал Барбарисов, застилая постель.
— Барбарисов, что это за дамочки на стенках? Ужасные картинки.
— Иллюстрации из дореволюционных французских журналов. А может быть из "Нивы".
— Мне они нравятся, — с вызовом сказала Глаша.
— Ну, значит, — так правильно, — согласился Сапожников.
За окном было уже совсем темно. Сапожников заснул и видел во сне нехорошее. А раньше Сапожникову кошмары снились только дома.
— Чего ты ждешь от Риги? — спросил Барбарисов наутро.
— Развлечений, — сказал Сапожников. — Нормальное чувство командировочного.
— Понятно. Сильная выпивка, много красивых баб и сувениры с видами города.
— Нет… Просто несколько солнечных дней, минимум выпивки и общество милых людей. И давай начнем разбираться в нашем двигателе.
— Нашем? — спросил Барбарисов.
Сапожников не ответил.
— Кого ты считаешь милыми людьми? — спросил Барбарисов.
— Думаешь, я знаю? — сказал Сапожников. — Тебя, наверно.
За прохладным подоконником солнечная листва, спокойные крыши. На улицу, на улицу. Тишина, тайна, шелест шагов, вывески и трамваи. Полупустой вагон, синие рельсы, и, может быть, в пролете домов блеснет море. Хорошо бы поселиться здесь навсегда.
Тут вошла Глаша.
— Папа, я есть хочу, — удивилась она.
— Надо же, все время она хочет есть, — удивился Сапожников.
— А поздороваться не надо? — спросил Барбарисов.
— Доброе утро, — удивилась Глаша.
— Доброе утро, — удивился Сапожников.
В ушах Сапожникова звенело — утро, утро, утро, — что это их понесло, черт возьми? А, чепуха! Вчерашний день не в счет. Все они встретились только сегодня.
Если бы в это утро специалисты засекли время, не пропал бы невидимо рекорд мира по марафону.
Ничего не вышло. За сорок минут Сапожников отхлестал десяток улиц, и от свидания с городом остался только портрет Полы Раксы на афише и трамвай, пролетевший с безумной скоростью.
Опять зеленые яблоки. Сапожников как с цепи сорвался.
Он затормозил и посмотрел на часы. Он не сразу разобрал, где часовая стрелка, а где минутная, мешала длинная секундная, которая отбивала секунды со скоростью пульса.
Сапожников успел к десяти, как договорились, на угол улицы Ауссекля и даже купил в киоске пачку аэрофлотовских карточек-календарей для московских знакомых. Сапожников сел на чугунную угловую скамью и развернул веером глянцевые карты. Крапом были недели и месяцы, а рубашкой — самолет, летящий над Даугавой. Можно было бы, наверно, еще отыграться, если бы знать правила. Но правил становилось все больше, и становилось скучно их заучивать. Чересчур солидно все выглядело, вот что.
Глаша переходила улицу, независимо оглядываясь по сторонам.
— Ах, вы уже здесь?
— Ах, я уже здесь, — сказал Сапожников.
Она вздернула брови.
— Как вам понравился город Рига? — светски бросила она.
— Мне очень понравился город Рига… А какие у вас отметки по диктанту?
— При чем здесь диктант? Я серьезно спрашиваю, вам понравился город?
Сапожников засмеялся.
— Во! — сказал он и поднял большой палец.
— Скажите, почему вы меня зовете на вы? Это странно.
— Чтобы вы не думали, что я нос задираю.
— Это странно! — сказала она.
— Будет вам восемнадцать, перейдем на ты. Годится?
— Это еще долго!
— Не успеете оглянуться, — сказал Сапожников. — А вот и наш папа идет.
Барбарисов двигался, помахивая портфелем. Свет-тень, свет-тень, солнечные зайчики.
— Ну, граждане, — сказал он, — пошли завтракать — Я придумал кое-что, — сказал Саночников.
— Что?
— Мы позавтракаем, так? Потом сходим на вокзал, и я возьму обратный билет… Я, пожалуй, сегодня уеду в Москву.
Барбарисов неподвижно смотрел на Сапожникова.
— Ты с ума сошел, — сказал он спокойно. — Я созвонился с ребятами. Сегодня у меня в гостях куча сослуживцев и половина молодежного театра. Не валяй дурака, Сапожников… Вот, оказывается, ты какой стал.
Глава 7 СЕРЕБРЯНЫЕ ВЕЛОСИПЕДИСТЫ
Прошел еще год-другой.
Сидел Ньютон в саду, вдруг ему по голове яблоко шарах — упало яблоко ему на голову. И Ньютон не понял, что его голова притягивает яблоки. Так представлял это происшествие Сапожников. Но потом глядит Ньютон — яблоки падают не только ему на голову, а еще и на землю. Значит, его голова только помеха. А на самом деле, значит, это земля притягивает яблоки. А если прорыть шахту сквозь земной шар, куда упадет яблоко? Оно, наверно, в центр Земли упадет. Оно, конечно, сначала с разбегу проскочит на ту сторону, но потом поболтается в шахте и вернется в центр Земли, как маятник.
Интересное дело получается.
Одно тело притягивает другое. А чем оно притягивает? Резинкой, что ли? Что-то тут не сходится.
Все знают: чем сильней резину в рогатке оттянуть, тем сильней она назад руку тянет. Или лук натягивать. Слегка натянуть и ребенок может, а вот натянуть так, чтобы лук согнулся, может только стрелок. Робин Гуд. Да, это же всем известно. Значит, когда тетива сильней растянута, она обратно сильней тянет, а не слабей. Вот это притяжение. А в этой силе гравитации, в притяжении, все наоборот. Чем дальше одно тело от другого оттянуто, тем оно, тяготение это, все слабей и слабей. Все слабей одно тело к себе другое тянет. Что же это за притяжение такое?
А вот если вагон поставить на рельсы и давить на него изо всех сил, то он с места стронется и помаленьку покатится все быстрей. А ты дави с той же силой и только за ним поспевай. Что будет? А то будет, что он будет разгоняться, пока на станцию не влетит и в тупик не врежется, как яблоко в Ньютоновом садике. Потому что сила на него давила всю дорогу одна и та же, передыху не давала.
Вот и получается, что когда камень на землю падает, то это гораздо больше похоже на то, что его какая-то сила сверху давит и разгоняет, чем на то, что его сама Земля неизвестно какой резинкой притягивает. И потому похоже, что не сами тела друг к другу притягиваются, а какая-то сила их друг с другом в одну кучу сталкивает.
Скажете, что нам неизвестна такая материя, которая давила бы на тела и сталкивала их друг с другом. Но ведь и такая материя неизвестна, которая тела друг к другу тянет. Назвали гравитацией, а что такое гравитация? Любовь, что ли? Яблоки землю любят? Или Ньютонову голову? Пришло в голову Ньютону, что два тела друг к другу тянутся потому, что похоже, что тянутся. Так мало ли что на что похоже? Похоже, что солнце всходит и заходит, а пригляделись — все наоборот.
Ну, что тут поднялось, когда Сапожникову эти дефективно — конкретные несуразности в голову пришли и он их высказал, что тут началось.
— Сапожников из шестого "Б" против Ньютона пошел! В шестом "Б" все дефективные!
— Ты обалдел, что ли? Кто Ньютон — и кто ты? У тебя вон по химии и по немецкому тройки! И макулатуры ты собрал меньше всех!
— Какое может быть давление, если всем известно, что тела притягиваются? Это же всем известно!
— Это ты где же свое давление выкопал? В велосипедном насосе, что ли?
— Ага, — сказал Сапожников. — Если в насосе дырку зажать, а за поршень тянуть, то будет пустота, а природа пустоты не терпит.
— Поэтому я тебя терпеть не могу, — сказала Никонова.
— А если поршень отпустить, то наружный воздух его обратно затолкнет. Атмосферное давление. Один килограмм на квадратный сантиметр.
— Никто меня к тебе не толкает, — сказала Никонова. — Не надо сплетни слушать! Не надо! Не говори, чего не знаешь! Не надо чужие записки читать! А Лариса дура! Это тебе Котька Глинский сказал?
— Что?
— Что Лариска меня к тебе толкает?
— Я с Глинским вторую четверть не разговариваю.
— И напрасно… Он к тебе очень хорошо относится. Гораздо лучше, чем ты к нему.
— А ты откуда знаешь?
— Я с ним разговаривала. Ты просто людей не любишь.
— А ты знаешь, какую про него эпиграмму написали?
— Кто написал?
— Не знаю…
Сводник, сплетник и дурак — Сборник всяких глупых врак, Облик целый тут его, Во! И боле ничего.— Гнусно! Наверно, ты и написал! — закричала Никонова.
— Я не умею, — сказал Сапожников.
Это была правда. Никонова это знала.
Она только не знала, что ее подталкивало к Сапожникову. И он тогда этого не знал. Узнал только потом. Время. Время толкало и кружило их в своих водоворотах — времяворотах. Тик-так, работали его часы, тик-так — и уже Сапожникову четырнадцать лет, а Глинскому часы подарили.
— Мама, — сказал Сапожников, — зачем людей рожают?
— Людей? Детей, наверно?
— Ну, детей…
— Чтобы любить кого-нибудь.
— Кого-нибудь? — спросил Сапожников.
— Кого-нибудь, кто будет тебя вспоминать долгое время… Конечно, бывает всякое… война, например, не дай бог… но в принципе дети должны пережить родителей… Детей рожают, чтобы любить того, кто тебя переживет.
— Мама, что такое время? — спросил Сапожников.
— Время? Откуда же я могу знать?.. Никогда не задумывалась, — сказала мама. — Как тебе в школе живется, сынок?
— Хорошо, — сказал Сапожников. — А что?
— Ты стал вопросы задавать, как Нюра. А почему ты про время спросил? Кому-нибудь уже в классе часы подарили?
— Нет…
— Глинскому, наверно, — сказала мама. — Его отец третий день в цех без часов ходит, время спросить не у кого… Мы думали, в починку отдал.
— Котька все уроки на часы смотрит.
— Я тебе тоже подарю. Отцовские, серебряные, с велосипедистами на крышке… Не знаю, ходят ли они еще или нет.
— Мне не нужно, — сказал Сапожников.
На серебряной крышке мчались серебряные велосипедисты.
— Ты не думай, это ведь все равно твои часы, — сказала мама. — Когда ты фолликулярной ангиной заболел, приехал отец. Ты, конечно, ничего не помнишь, ты без сознания был… Он оставил часы и велел продать в торгсин… Тогда еще торгсины были… Доктор велел для тебя лимоны где-нибудь достать… Сейчас уже есть новые средства, красный стрептоцид и белый… а тогда не было… Я тогда все отнесла, — что было, — несколько ложек серебряных, обручальное кольцо, отцовский Георгиевский крест. Отец и в германскую был пулеметчиком, и в гражданскую у Ковтюха… А часы не продала — я хотела, чтобы они были у тебя… Ты уже взрослый… Носить их, конечно нельзя, они карманные, их в жилетном кармане носят на цепочке. А где теперь жилеты?.. Будут у тебя над кроватью висеть на гвоздике.
— Ма, а почему отец пошел в цирк работать? — спросил Сапожников.
— Это сложная история… Ты еще маленький, — сказала мама.
Серебряные непродажные велосипедисты мчались по серебряному полю мимо старинных серебряных трибун с навесами и оглядывались на полустершихся серебряных соперников. Время не продавалось ни за какие лимоны, его нельзя было отменить даже ради спасения жизни или ради того, чтобы быть с человеком, к которому тянет больше всего на свете. Это и есть настоящее человеческое земное тяготение, а не бессмысленный камень, который падает на землю по невидимым рельсам. Сапожникову тогда хорошо жилось в школе. Его почему-то начали любить. То все не очень, а теперь вдруг все наоборот. Махнули на него рукой, что ли?
Глава 8 ВСЕ ЕЩЕ ОБОЙДЕТСЯ
Сапожников пришел в институтскую столовую. Гремели металлические табуретки на каменном полу и посуда в раздаточной, солидные голоса просили борщ, "пожалуйста, половинку", бефстроганов, компот. Молодые сотрудники сидели отдельно, пожилые отдельно. Пожилые смеялись, молодые сидели тихо. Сапожников и Барбарисов сели в уголок. В столовую вошла молодая женщина лет двадцати пяти, в тесном платье серого цвета. У нее были длинные волосы. Она подошла к столу молодых сотрудников, о чем-то заговорила и поставила ногу на перекладину табуретки. Потом ей что-то сказала девушка с птичьим носом, она обернулась, посмотрела на Сапожникова, и Сапожников поймал сонный, но любопытный взгляд. Она смотрела чуть искоса и неподвижно и была похожа на старшеклассницу, которой тесна школьная форма. Сапожников отвернулся и заговорил с Барбарисовым, а потом спросил:
— Кто это?
— Ее зовут Вика.
— Откуда ты знаешь, про кого я спрашиваю?
— Это же ясно, — сказал Барбарисов. — Пей кофе, ненормальный.
— Скажи ей, что моя фамилия Сапожников.
— Когда?
— Сейчас.
Сапожников молчал. Барбарисов смотрел на него.
— Ладно, не тоскуй, — сказал Барбарисов. — Заводной ты.
Он поднялся, подошел к ней, взял ее за руку и подвел к Сапожникову.
— Фамилия этого дяди — Сапожников, — представил Барбарисов. Она улыбнулась. Сапожников обмер. Вот как иногда звучит труба архангела.
— Легко на сердце от песни веселой, она скучать не дает никогда, — пел Сапожников. — И любят песню деревни и села… и любят песню большие города, — пел Сапожников.
Он шел по улицам Риги веселенький, и пел песню, и не иронизировал. В огромных деревьях парков запутался оранжевый закат. Зеленое и золотое — что за дни стоят! Где суровое небо Прибалтики, где хмурые северные краски, которые обещало воображение при словах "Рига", "Латвия"? Не погода, одно баловство. Сапожников грыз орешки без скорлупы, клевал из пакета скрюченные белые орешки, похожие на личинок, и ему казалось, что за крышами домов закат опускается на колени.
А как все хорошо начиналось, подумать только! Нет, нет, думать как раз не полагалось. И может быть, этому не надо сопротивляться, когда такая красота кругом.
Темнело постепенно, и Сапожников проходил улицы и парки и спорил с Барбарисовым, который сегодня показывал ему древнюю стену. Там, где раньше у бойниц стояла воины, теперь под черепичным навесом лежали аккуратные дрова.
Барбарисов сказал:
— Они хотят здесь все почистить и устроить кафе.
— Красивая черепица, — сказал Сапожников. — И кирпичи.
— Бар поставят, кофеварку, современная музыка. Будет занятно, снаружи старина, а внутри модерн.
"Как бы не вышло наоборот, — подумал Сапожников. — Снаружи модерн, а внутри старина".
А теперь Сапожников клевал орешки и спорил с собой. Потому что нет, и раньше, в неподходящие самые моменты, жизнь не сдавалась. Потому что когда лошади были сытые, не так все происходило, как Сапожников вспоминал в Верее, и Рамона искала пластинку. Лошади переступали копытами, и сырая солома шелестела и перетряхивалась, и лошади тянули морды в сторону дороги, которая вся как есть была видна из сарая. Прямо-таки набегала на сарай, втыкалась в открытую дверь, и луна била в лошадиные храпы, как будто дорога уже летела им навстречу, а ведь это еще только предстояло.
— Почему мужчины! — спросил цыган.
— Ай-яй-яй, какой интересный мальчик, — сказала Галя Домашенко, по прозвищу Рамона. — А ты не забыл, где надо нажимать, чтобы выстрелило?
Интересный мальчик промолчал. Она имела право так спрашивать. В прошлый раз интересный мальчик действовал автоматом, как дубинкой. Он действовал экономно и удачливо, и у них сейчас было три лишних диска.
— Интересно, сколько детей может родить женщина? — спросила Галя.
— Зараз или по очереди? — спросил Цыган. — И потом, смотря какая женщина.
— Вот как я, например.
Заскрипело седло. Цыган дотянулся и погладил Галю по бедру. — Штук десять, наверно.
— И здесь погладь. — Она показала нагайкой на свои выступающие груди.
Цыган погладил ей груди.
— Приятно, — сказала она.
Она имела право говорить и делать все, что ей вздумается. Ее могли убить первой.
— Дорогу женщине, — сказала она.
Они дали ей дорогу, и луна осветила ей колени. Галя любила короткие стремена.
— А еще я бы послушал джаз, — гордо сказал Сапожников, потому что он был самый младший.
Никто ничего не ответил. Цыган рвал фотографии, и все поняли, что он их не сдал, как положено.
— Чтобы труба закричала, — сказал Сапожников.
Тогда он со всех компаниях был самый младший, а теперь он во всех компаниях был самый старший.
— Мечтательная труба, — сказал Сапожников.
— Не бойся, — сказала Рамона. — Ты красивей всех, и я тебя люблю.
Галя каждому говорила только то, что делало его человеком, не меньше, но и не больше. Покойники ее не интересовали.
Дорога звала, дорога заманивала. Роммелевские танки, выкрашенные в рыжий цвет, потому что их перегнали из Африки, молчали уже полчаса.
— Ну… — сказала Галя.
Сапожников вытянул ракетницу и направил ее в заднее оконце сарая, прорезанное в толстых бревнах.
— Пошла, — сказала Галя и медленно подняла на дыбы своего чалого.
Хлопнул выстрел ракетницы, чалый хрипел и перебирал в воздухе красивыми ногами. Кони дрожали. Вспыхнула и развернулась осветительная ракета. Стали видны рыжие танки, торчавшие у поворота. Все дело было в ракете. Из-за нее они могли удрать только на свету. Галя шевельнула коленями. Чалого кинуло на дорогу… Вот как все было на самом деле. Как в замедленном кино, а не так — тыр-пыр, в два счета, и поскакали. Было даже еще медленнее…
— Я пойду, провожу Вику, — сказал Сапожников, — уже очень поздно.
— Когда вернешься, звони сильней. Я могу заснуть, — сказал Барбарисов.
Она пошла вперед, Сапожников за ней. Когда Сапожников снимал ее плащ с вешалки, он слышал, как Глаша сказала угрюмым голосом:
— По-моему, она из себя строит.
Диктор сказал:
— "Маяк" продолжает свою работу. Передаем легкую музыку.
Вика привстала на цыпочки и поцеловала его в щеку.
— Приятно, — сказал Сапожников. — Только непонятно, за что.
— За глупость.
Под эту легкую музыку Сапожников и Вика шли по ночной улице.
— Ну так вот… — сказал Сапожников. — Все будет отлично.
— О чем вы?
— Вы уже начинаете радоваться, — сказал Сапожников, не понимая, что это он говорит о себе, — поэтому держите себя на вожжах, понятно? Иначе вас разнесет к чертям от первой царапины.
Они стояли на темной улице. Начал накрапывать дождь.
— Пошли, — сказал Сапожников. — Промокнете. Рассвет скоро.
— Не беспокойтесь, — успокоила она. — Все еще обойдется. Я вам обещаю.
Подоконник был мокрый, крыши серебряные. За окнами хмурый рассвет. Дождик. Как будто кончились прологи, и теперь пойдет жизнь без пустяков. Глаша стояла и смотрела на будильник. Это будильник ее поднял, а не звонок в дверь.
— Это будильник звонит, — сказала.
— Так что же ты?
— Все равно уже утро… Папа, вставай.
Воздух тянет с моря. Глаша догадалась, что сейчас живет в Риге, а то она забыла об этом. Все последние дни была Москва, Москва из-за этого Сапожникова. Особенного ничего не было, а весь дом покачивался на тихой волне, как ресторанчик в порту.
Глаша спросила:
— Как ты думаешь, Сапожников остался ночевать у Вики?
Отец сразу открыл глаза.
— Что ты болтаешь! — сказал он. — Ну что ты болтаешь!
— Он не должен так поступать.
— Он должен тебя спрашивать, — сказал отец, вылез из-под одеяла и начал одеваться.
Потом он прислушался. Кто-то тихо позвонил в дверь.
— Ну вот, он пришел. Иди открой, — сказал отец.
— Не пойду.
— Долго ты еще будешь мне голову морочить?
И пошел открывать дверь.
Глаша включила радио, повернула на полную мощность, и диктор сказал: "…Дописана четвертая страница летописи советского бадминтона. Она может войти в историю под названием турнир Константина Вавилова. Военнослужащий из Москвы — сильнейший мастер волана".
Было слышно, как в прихожей шумит плащ, с которого стряхивают воду. Потом Сапожников сказал:
— С добрым утречком, Агафья Тихоновна… виноват, Глафира Александровна. Как почивали, мамаша?
Глаша обернулась.
— А вы?.. — спросила она.
И ушла.
Барбарисов сказал хмуро:
— Не расспрашиваю об успехах…
— Дурачок ты… — сказал Сапожников. — Трамваи же не ходят. Шел пешком через весь город.
И ему снова вспомнилась вся пустынная дорога, и его громкие шаги по твердому ночному асфальту, и блеск трамвайных рельсов на перекрестках, и внезапные сутулые пары из-за угла — обязательно мужчина в ватнике и женщина в резиновых сапожках: грибники спешили за город, — а потом стал накрапывать дождик, а впереди между домами начал вспухать рассвет, и Сапожников первый раз не чувствовал себя одиноким на пустой ночной дороге.
— Окажи мне услугу, — прошептал Барбарисов. — Повтори то, что ты сказал, только погромче.
— Понятно, — сказал Сапожников, покосился на дверь и сказал громко: — Дурачок ты… Трамваи же не ходят!.. Шел пешком через весь город!
— Да не ори так.
Отворилась дверь, и вошла Глаша.
— Вы хотите есть? — спросила она.
И тут опять раздался звонок. Барбарисов сказал:
— Кого там еще черт несет?
— Это телефон… — Глаша убежала.
— Ну что Вика? — спросил Барбарисов.
— Если мне не изменяет память, я, кажется, втрескался, — сказал Сапожников.
Глаша протянула через комнату шнур и поставила аппарат на стол.
— Это вас.
Сапожников взял трубку.
— Слушаю. Привет… А собственно, почему вы не спите?.. Конечно… Я только что говорил Барбарисову, что я, кажется, втюрился… Почему потише?.. Мне приятно, чтобы об этом знала вся Рига.
Он положил трубку, на него смотрели.
— Ну, братцы, — сказал он, — я отправляюсь к Вике… Спать, видимо, буду только в Москве… Глаша, есть возражения?
— Глаша смотрела на него с интересом. Подняв бровь.
— Мне понравилось, как вы с ней говорили… — протянула она. — И что все вслух… Мне это нравится.
— Вы хороший парень, — сказал Сапожников. — И я вас люблю.
— Я не парень, — сказала Глаша.
— Слушай, от тебя электричество в тыщу вольт, — сказал Барбарисов Сапожникову. — Сегодня ты на моем докладе, не забудь. В Майори… Бери Вику, и приезжайте вместе.
— Если она не заснет, — сказал Сапожников, бойко, петушком, серым козликом выскакивая из комнаты, будто и не было ничего, будто он хмельной, или бездушный, или легко относится к жизни и все его страдания липовые, но, слава богу, жизнь сложней всякого мнения о ней, и это обнадеживает, надо только иметь терпение, а где его взять иногда… Сапожников хлопнул дверью, и квартира Барбарисовых закачалась на тихой волне.
Тихая волна понесла Сапожникова, и он закачался первый раз за эти лютые годы, потому что ему не стало смысла сопротивляться, потому что первый раз он не должен был ни перед кем-то хранить навязанный ему облик, хранить даже тогда, когда все облики были разбиты, и его продали, и четыре года длилась эта метель, эта пытка, когда с него сдирали панцирь и ели живого, как китайцы черепаху.
Они с Викой поцеловались.
Весь день они провели вместе и ели сосиски и яичницу в каком-то буфете, у стойки пили кофе, потом обедали в ресторане "Луна", до смерти хотели спать, потом перехотелось, осталась только лихорадка и гул в ушах, потом вечерело, и пришла пора ехать в Майори. Грохотала электричка. Барбарисов сидел напротив них, а Вика пыталась задремать на плече у Сапожникова.
Все было открыто всем, и никто ничего понимал, а за окошком хмурые поля и мокрые полустанки.
Лекцию Барбарисов читал хорошо, а в перерыве сказал грустно:
— Идите прогуляйтесь у моря. Потом встретимся.
— Нет-нет, — сказала Вика.
И они ушли.
Это было странное, совсем другое море, плоское, серо-сиреневое от вечернего неба до горизонта. По блеклому спокойному песку прогуливались люди в пальто, и на воде, как утки в пруду, сидели белые чайки.
— Иди сюда… я соскучился, — сказал Сапожников.
Она стала перед ним и подняла голову.
— Я все равно соскучился, — сказал Сапожников. — Даже когда ты рядом, я по тебе соскучился. Мне кажется, я тебя сто лет не видел.
Они поцеловались. Потом долго стояли, обнявшись, и никто им не мешал.
— Почему ты такой? — сказала Вика ему в плечо.
— Не знаю… — сказал Сапожников. — Жизнь меня дразнит, как дети мартышку. Протягивает яблоко, потом отдергивает его, и я становлюсь злым и недоверчивым. Тогда я говорю — а подите вы все, не нужен мне ваш сладкий кусок, плевать я на него хотел, обойдусь черной корочкой. И тогда поднимается вопль. Ах так, кричат дети, не хочешь нашего яблочка, ну мы тебе покажем! И показывают, между прочим. Я не доверяю детям.
— Я не ребенок, — сказала Вика. — Ты с самого начала меня не понял. Я здоровая баба. Это у меня только глаза жалобные. Зачем ты соврал, что получил телеграмму?
— Я не соврал, — сказал Сапожников.
Они перешли на шаг в сторону, потому что песок под ними все время проваливался, он только сверху был слежавшийся и твердый.
— Я же знаю, что никакой телеграммы не было.
— Неважно, что не было, — сказал Сапожников. — Важно, что я ее получил.
— Не смейся.
— Я не смеюсь. Я кричу… Неужели незаметно?
И тут диктор неугомонной радиостанции "Маяк" сообщил:
— Советский ансамбль "Березка" отбыл сегодня на родину, завершив триумфальную поездку по странам Среднего Востока.
— Знаешь, хорошо, что у нас не было романа, — сказал Сапожников.
— А у нас не было романа?
— Ну, всяких там плотских радостей.
— Мы просто не успели.
— Нет, не просто, — сказал Сапожников. — Просто это было не нужно.
Они услышали тяжелые шаги по песку, как будто шла статуя командора, но ей было трудно в темноте на Рижском взморье.
— Сапожников, — сказал Барбарисов. — Я Глаше звонил, тебе телеграмма пришла из Москвы.
— Какая телеграмма? — спросил Сапожников.
— Анна Сергеевна какая-то спрашивает о твоем здоровье. Беспокоится. Всем приветы.
Абсолютно тихо было на взморье. Ни звезд не было, ни моря, и песок не скрипел.
— А, Нюра, — сказал Сапожников. — Теперь все в порядке. Можно ехать.
— Ты считаешь, что все в порядке? — сказала Вика. — Я тебя никому не отдам, слышишь?
— Это меня и беспокоит, — сказал Сапожников.
После этого он уехал.
Глава 9 ПРИГЛАШЕНИЕ НА ПРАЗДНИК
Учитель сказал:
— Ребята, попробуйте сформулировать, каким должен быть, по вашему мнению, самый лучший дом, даже идеальный дом, дом будущего. Ну-ка попробуйте!
— Зачем? — спросил Сапожников.
— Сапожникова я не спрашиваю, — сказал учитель. — Конечно, лучше его Калязина ничего не может быть. Это же весь мир знает.
— Весь мир не знает, — сказал Сапожников.
— Ну, значит, ты объявишь… урби эт орби… городу и миру. Сапожников, убери с парты эту гадость.
— Это насос.
— Я и говорю, убери эту гадость.
Это было как раз в ту зиму, когда Сапожников против Ньютона пошел. И потому они с учителем были в ссоре. Вся школа про это знала, и даже из районо приезжал инструктор, расспрашивал учителя и завуча.
— Все нормально, — сказал учитель. — Пусть спотыкается. В науке отрицательный результат — очень важное дело. Он сам поймет, что на этой дороге тупик.
— При чем тут наука? — воскликнула завуч. — Сейчас ему надо запомнить основные законы природы! Парень уже здоровый, шестой класс, а ему ничего втолковать нельзя. Я буду ставить вопрос перед районо.
— Ну и что же он утверждает? — спросил представитель районо. — Что закон всемирного тяготения — это ошибка?
— Нет, — сказал учитель, — этого он не утверждает… Он говорит, что закон правильный, по вычислениям все сходится. Сила действительно убывает пропорционально квадрату расстояния. Только он говорит, что это не притяжение.
— Как же так? — спросил представитель районо. — Закон правильный, а притяжения нет… А что же есть?
— Просто хулиганство какое-то, — сказала завуч.
— Погодите, — сказал представитель. — Это забавно. А что же есть?
— Он еще этого не знает, — сказал учитель.
Представитель районо засмеялся.
— Ну, слава богу, — сказал он. — Я думаю, ничего страшного… А откуда у него такая странная идея?
— Из-за насоса! — воскликнула завуч. — Из-за проклятого велосипедного насоса… Я запретила ему приносить насос в школу… Но если вы попустительствуете…
— Да вовсе я этого не делаю, — сказал учитель.
— Он молится на этот насос! Как вы не понимаете? Он часами тупо на него глядит! Это фетишизм какой-то, тотемизм! Религиозное извращение, вы понимаете или нет? Сектантства нам еще недоставало!
— Погодите, — сказал представитель.
— Я за ним с третьего класса наблюдаю… С самого прихода я заметила ненормальность… Вы помните, как он заставлял просить прощения у бутерброда?! Помните?
— Не у бутерброда, — сказал учитель.
— Он упрямый как осел! Он спорщик! Ему ничего втолковать нельзя!
— А доказать пробовали? — спросил представитель районо. — Ну вот вы, например? Вы же преподаватель математики.
— Во-первых, строго говоря, я физик.
— У нас вы преподаватель математики, — сказала завуч. — И кроме того, вы классный руководитель.
— Увы, руководитель я далеко не классный…
— Что верно, то верно, — сказала завуч.
— А во-вторых? — спросил представитель.
— А во-вторых, строго говоря, наличие в природе силы тяготения не обнаружено.
— Та-ак… — сказала завуч. — Договорились…
— Обнаружено только взаимодействие между телами, подчиняющееся формулам, которые вывел Ньютон.
— Мило, очень мило, — сказала завуч.
— Сам же характер этого взаимодействия еще не изучен, и потому слово "тяготение", или, иначе, "гравитация", является рабочей гипотезой, удобной для вычислений.
— Это действительно так? — спросил представитель. — По образованию я гуманитарий.
— Да… — сказал учитель. — Это действительно так.
— Мне об этом ничего не известно! — вскричала завуч. — И не ему об этом судить! Не Сапожникову! Какой-то Калязин! Какой-то монастырь, какое-то чудо святого Макария! Вы чуете, откуда ветер дует?
— Но Сапожников как раз утверждает, что никаких чудес не бывает, что все рано или поздно объясняется… А это, простите, чистейший материализм, — сказал учитель.
— Это действительно так? — спросил представитель.
— Конечно… Можете с ним поговорить.
— Я вам верю… А как учащиеся ко всему этому относятся?
— Смеются, конечно.
Представитель районо засмеялся.
— Я думаю, ничего страшного, Екатерина Васильевна, — сказал представитель. — И кроме того, этот мальчик занял первое место на районном конкурсе изобретателей…
— Это ему и вскружило голову, — сказала завуч. — За это ему надо дать по рукам.
— И кроме того, насколько мне известно, идея изобретения пришла ему в голову, когда он изучал велосипедный насос… Из-за этого случая ваша школа на хорошем счету даже в гороно… Ваш опыт изучают.
— А вы знаете, что мне сказала библиотекарь в Доме пионеров? — успокаиваясь, сказала завуч. — Когда он заполнял анкету, то в графе соцпроисхождения он написал "обыватель"… Ну, Сапожников… Правда, это давно было.
— Ну вот видите? — сказал представитель районо. — Когда будет вечер отдыха, позовите меня.
— А вам как классному руководителю я заявляю официально, — сказала завуч, — в присутствии представителя районо — велосипедный насос приносить в школу запрещаю. Это вопрос принципа… Ну, Сапожников!..
Это еще было до всеобщего признания теории относительности, которая внесла поправки в небесную механику, и фамилия Ньютона была как фамилия Аристотеля в прошлые века, и любое сомнение считалось грехом. Теперь это происходит с фамилией автора теории относительности, имя коего называть всуе также считается грехом. Сапожников убрал в парту велосипедный насос и стал формулировать задачу насчет идеального дома.
— Итак, к чему мы пришли? Из чего состоит дом? Давайте подведем итоги, — сказал учитель.
— Из мебели, — сказал Сапожников.
Никонова заржала. Она тоже так думала, но побоялась сказать.
— Сапожников! — сказал учитель и помолчал. — Итак, подведем итоги. Дом — это некий объем, стены которого образуют искусственно созданную среду, делающую человека независимым от влияния внешних изменений… То есть дом — это как одежда, это, если хотите, инструмент для поддержания постоянной температуры, необходимой человеку… Нас сейчас интересует именно этот вопрос — температура среды, теплопроводность изоляции, то есть стен дома, и теплообмен между внутренней и внешней средой… Почему греет одежда?
— Она не греет, — сказал Сапожников.
Никонова заржала. Она знала, что, когда она смеется, все на нее оглядываются. На нее оглянулись:
— Сапожников прав, — сказал учитель.
Теперь засмеялись все.
— Ну? Долго будем смеяться? Сапожников, еще раз вытащишь насос, выйдешь из класса. Итак, одежда не греет, а является изоляцией внутренней среды от внешней. Прекрасней изоляцией является воздух. Поэтому в окнах делают двойные рамы. Если бы можно было сделать одежду из воздуха…
— То все были бы голые, — задумчиво сказала Никонова.
Мама сказала:
— Хочешь Калязин последний раз повидать?
— Почему последний? — удивился Сапожников.
— Ходят слухи, что на месте Калязина сделают море.
— А куда же Калязин денется?
— Он уйдет под воду… Ну, может быть, не весь, частично… Но левая сторона, где мы жили, уйдет под воду.
— И наш дом?
— Не знаю… Может быть, перевезут куда-нибудь… Бабушка переезжать не хочет. Нюра уехала, мы уехали, дядя в школе весь день. Как бабушка с печкой управляется?.. Как все это будет — не представляю. Надо отцу написать, чтобы приехал. Он сейчас где-то в Калинине выступает. Мне в школе обещали, что тебя в зимний лагерь возьмут на две недели на январские каникулы, а лагерь будет как раз в монастыре… Помнишь, там был дом отдыха электрокомбината?
— Наша школа ему подшефная.
— Да, я знаю… Я как-то забыла об этом. Какое совпадение, — сказала мама, — представляешь? Кто мог подумать, что все так переплетается?
— Ведь Дунаев в трансформаторном работает, — сказал Сапожников.
— Ах да… Действительно… Хорошо, что мы все вовремя приехали в Москву… Теперь с пропиской все трудней и трудней. Если бы не Карлуша, старый папин друг, мы бы никогда в Москве не устроились… Как все переплелось. Прямо поразительно.
— А Нюру опять у Дунаева увели, — сказал Сапожников. — По-моему, она обыкновенная…
— Замолчи! — прервала его мама, не дав сказать последнее непоправимое слово. — Молчи. Ты ничего в жизни еще не понимаешь…
— Потому что частицы воздуха, — сказал учитель, — отстоят далеко друг от друга и им, чтобы встретиться и столкнуться друг с другом нужно больше времени… Вот почему воздух — прекрасная изоляция… В чем дело, Сапожников?
— А если воздух выкачать? — спросил Сапожников.
— Откуда?
— Ну, если между окон выкачать воздух, то что останется?
— Осколки, — сказал учитель. — Давление атмосферы вдавит с двух сторон стекла. Природа не терпит пустоты, запомните…
— Значит, пустота ни на что не годится?
— То есть? — настороженно спросил учитель.
— Если в пустоте частиц нет, значит, они не сталкиваются?
— Что ты хочешь этим сказать?
— Изоляция, — сказал Сапожников. — Теплоту не проводит.
— А-а… — успокоился учитель. — Это термос… Так делают термосы. Колба с двойными стенками, между которыми вакуум, пустота.
— Ну да, стенки двойные, а внутри пустота. Можно стенки в доме сделать такие… Воздух выкачивать… Отопления не нужно… Печку топить не нужно будет, — сказал Сапожников.
Он хотел добавить, что бабушке уже трудно печку топить, но не добавил. Он теперь уже был немножко умный. И ему от этого было скучно. Потому что ему много раз объясняли, что умный — это тот, кто неоткрытый, а открытые только простофили. Что-то тут не совпадало с правдой, но что именно, Сапожникову еще понять было не дано. Для этого ему нужно было узнать женщину и понять, что для большинства из них главное не оказаться простофилей. И Сапожников тогда не знал еще, что обречен всю жизнь искать подругу-простофилю, чтобы и самому быть с ней простофилей. И он иногда сталкивался с такими, но потом с ужасом видел, как быстро они умнеют. И это приводило их к мелким тактическим выигрышам и имитации и к огромному стратегическому проигрышу всей жизни и к несчастью. А разве это правильно?
— Термосы все равно остывают, — сказала Никонова. — Вечером нальешь кипяток, а утром уже пить можно.
Учитель смотрел на Сапожникова не мигая.
Сапожников испугался:
— Я убрал насос, убрал честное слово, — сказал он.
Поезд остановился, и школьники начали выгружаться. Сапожников, как всегда, последний — пока слез с третьей полки, которая для вещей, пока снова, наверх полез за чемоданом, пока в ночное окно смотрел, пока снова спустился, в вагоне уже никого не кого не осталось.
— Мальчик, побыстрей, — сказала проводница.
Сапожников вылез на ночной перрон, и никто его не спросил, куда он девался. А он все равно втайне на это надеялся.
Потом поезд ушел и открыл ночное поле, где стояли лошади и много саней, в которые стали грузиться школьники — вещи отдельно, школьники отдельно. Сено в ногах, звезды наверху в небе, скрип полозьев, сопение одноклассников, ветер, ветер — это они едут. А дорога все назад бежит, назад, а впереди Калязин, который тоже давно позади, все времена перепутались, ничего теперь не понять, как время течет, то быстро, то медленно, как будто у него то узкие берега со стремниною, то широкие берега с разливами, старицами и времяворотами, где кружатся щепки, все сближаясь друг с другом, чем глубже их засасывает воронка. Гиганты старшеклассники, которые уже дожидались их на станции, теперь везли на гигантских санях гигантскую елку. Впереди загалдели. Сапожников приподнялся и увидел теплые огни в освещенных воротах дома отдыха и холодные монастырские стены, которые построили для изоляции внутренней среды от внешней. Потом всех школьников разгрузили по палатам — каждый чемодан под свою кровать — и велели ничего не есть из домашнего, потому что будет праздничный новогодний ужин, а в кельях было холодно, потому что стены их были цельнокаменные и внешняя среда отнимала теплоту у внутренней. И тут, конечно, двое школьников из ихней кельи шутя подрались, чтобы согреться, а потом не шутя подрались, чтобы остыть. А третий все-таки жрал ногу от курицы, приговаривая: "Вот он, твой Калязин". Тогда Сапожников сказал, что в монастыре есть музей старого оружия и подземный ход, и это их успокоило. Они надели пионерские галстуки и пошли на праздничный ужин, потому что их туда позвали.
В огромной столовой дома отдыха вдоль всех стен, кроме эстрады, стояли огромные праздничные столы, в центре стояла огромная праздничная елка, почти достававшая до огромного потолка трапезной, где еще виднелись ржавые крылатые люди и линяло-голубое штукатурное небо. А во время огромного праздничного ужина, куда добавили еще и обед — первое, второе и третье, потому что рассчитывали, что школьники приедут засветло, не пропадать же обеду, — был концерт, где артист на сверкающей дудке, похожей на никелированное пирожное, исполнял номер "Смеющийся саксофон". Дора Рубашкина из десятого "А" пела "Соловья" Алябьева не хуже Барсовой и "Санта Лючию" на русском языке, а гиганты старшеклассники показывали упражнения на брусьях, с грохотом падая на подмышки.
И в огромном зале было светлым-светло от электрического освещения и от свеч на праздничной елке, а также было тепло от праздника на душе и оттого, что в огромных окнах были двойные рамы, между которыми метались эти странные частицы, которые редко сталкиваются друг с другом и потому сберегают драгоценное общее тепло праздника от внешней стужи.
И теперь уже чересчур конкретное дефективное воображение вовсе не мешало Сапожникову, а, наоборот, помогало испытывать счастье праздника, счастье теплоты, счастье песчинки, частицы, кружащейся в праздничном времявороте. И кружился пол с конфетти под музыку артиста с саксофоном, и кружилось небо с рыже-голубыми гигантами, нарисованное чьим-то конкретным воображением.
А потом снова келья, где ребята все свои. Сапожников тут пошел искать и нашел перед сном ледяную уборную, где в соседней кабине кто-то басом пел: "И будешь ты царицей мир-ра…" — а в разбитое окно была видна луна, которая убегала от облаков. Праздник кончился.
Утром было соревнование по конькам и эстафета. Сапожников свой этап выиграл, а этот паскуда, курицын сын, сначала пошел хорошо, а на финише упал на метельном льду старицы. И Сапожников не спросясь ушел к бабушке.
Белое огромное поле с вешками для тех, кто не знает дороги, заметаемая тропка, проложенная чьими-то ногами. Трезвость. Высокий звон одиночества. Слепящий белый снег. Слепящий белый ветер в лицо.
Но потом черное пятнышко на дороге — собачка Мушка, которая не узнала его и отскочила от протянутой руки, но побежала за ним вслед.
Стук, стук, стук с замиранием сердца в калитку. Открыл средний дядя тычинки-пестики, пригляделся и ахнул. Сапожников вошел во двор. Залаяла собачка Мушка и вылезла из своей конуры, она была уже совсем старенькая и на улицу не выходила, а это дочка ее попалась Сапожникову на метельной дороге. Теплота, теплота.
— Бабушка, а почему праздник не может быть каждый день? — спросил Сапожников.
Это у него всю жизнь было так.
Еще когда он совсем маленький был, лет пяти, наверно, его первый раз в Москву повезли. Отец с мамой тогда еще были вместе. И пришли они все в цирк, где работал отец, и посадили их, конечно, в ложу. Сапожников поглядывал на все без интереса. Много людей в пальто, полутьма какая-то, веревки, и пахнет, как у коновязи.
Ему только понравился красный бархатный барьер там, внизу, огромный, низкий и круглый, и здесь, на верху, маленький бархатный барьер, которым была отграничена ложа, чтобы Сапожников не выпал.
И тут вдруг ударила медь, вспыхнул ослепительный свет, заорал духовой оркестр, и в центр круга на белой лошади вылетела наездница — белое виденье, прекрасная женщина в белом платье, черной шапочке с пером и голыми руками — и понеслась по кругу. А в центр вышел черный гад, злодей в черном фраке и цилиндре, с длинным бичом. И все пытался хлестнуть красавицу женщину, но промахивался. А белая лошадь то мчалась по кругу, то вставала на дыбы, и ничего этот гад с ними сделать не мог, а только хлопал пушечно. И это было так прекрасно, что Сапожников вцепился в свой малый барьер, обшитый бархатом, и закостенел, и не слышал, как его испуганно окликали, и полюбил первый раз в своей жизни, потому что, конечно, первая любовь всякого порядочного Сапожникова — это, конечно, наездница.
А потом внизу откинули барьер, и наездница ускакала, гад стал кланяться, а Сапожников заплакал.
— Что ты? Ты что? — стали спрашивать его папа и мама, которые тогда еще были вместе.
А Сапожников в ответ спросил:
— Больше уже все?.. Больше ничего не будет?
И тогда все взрослые в ложе засмеялись и объяснили ему, что это только начало и что программа длинная и еще много чего будет, и это все подтвердилось. Но каждый раз, когда кончался номер, Сапожников никак не мог обрадоваться взахлеб, потому что на донышке всегда трепетала болевая точка, ожидавшая, что праздник сейчас кончится. И только потом, много лет спустя, Сапожников осознал, что эта болевая точка есть мечта о коммуне, о празднике каждый день, когда все как один теплый дом, где каждый друг другу в помощь и никто тебя за это не искажает. Когда не толпа, а шествие и не одиночество, а уединение. Счастье общности, где все не щепки в потоке, который сталкивает времявороты, и не гайка ты и не винтик, а человек… И эту коммуну, и способы приблизить ее искал Сапожников всю жизнь, часто ошибался, торопился, срывая яблоки еще зелеными, не понимая иногда сам, чего же он ищет, чего же он мечется, отстаивая свой путь простофили среди злобы дня и запальчивости близких людей, но доверяющих друг другу. Потому что для этого одного ума мало, ум здесь бесперспективен, а у простофили перспектива есть — мудрость. И за эту коммуну, за этот праздник Сапожников воевал всю жизнь и старался понять, как же его приблизить конкретно, и потому пускался в поиск в любую область, где такая возможность брезжила, и опрокидывал столы с яствами, если они уводили его с дороги к этому празднику. Вот что такое изобретательство, если говорить всерьез, а не просто изучать насос, и любопытство.
А когда Сапожников вернулся из зимнего лагеря, учитель сказал:
— Я тут без тебя кое-что посчитал… Давай-ка, напиши мне на бумажке насчет вакуумных стенок для строительства домов без отопления… ну, эти твои термосы-кирпичи. Бред, конечно. Стекло хрупкое, а в других материалах вакуума едва ли добьешься… в промышленных масштабах, конечно. Но давай попробуем оформить заявку.
Конечно, бред. До сих пор таких домов не строят, где отопления практически не требуется. То ли заявка Сапожникова затерялась, то ли еще почему. И спасательных поясов таких Сапожников ни разу не видел, чтобы раз, надел на себя — и уже надувать не надо, не потонешь. Потому что у Сапожникова характер был не пробивной. Он всегда так считал: нужен буду — разыщут под землей, а не нужен — и толкаться не стану. Так и во всем, жил и дожидался, пока заметят, и старался ничего не просить. Потому что на праздники не просятся. На праздник приглашают.
Глава 10 ШАРОВАЯ МОЛНИЯ
Сапожников убежал из Риги как последний трус.
Так на нем и было написано: трус.
Когда он из Риги заявился к Дунаевым, Нюра отводила глаза от его жалкой размазанной улыбки.
Он еще хорохорился, мужественно хмурил брови и выпячивал грудь, но потом, когда пил чай, сидел за столом тяжелой грудой, снова появлялась эта улыбка, и тогда он становился похож на оседающий в морщинах, пробитый аэростат заграждения или на грязный тающий сугроб на краю тротуара.
— Сапожников, иди к Нюре, — сказал Дунаев. — У тебя вид как у нашкодившего пса.
Сапожников снова улыбнулся, красиво нахмурил брови и пошел на Нюрину половину дожевывать пирожок.
Нюра старалась не смотреть на эти руины изобретателя. …Тогда, в июне, Нюра зашла и сказала: "Твоя бывшая жена умерла", — и Сапожников ничего не понял, и потом вдруг закричал, и комната стала желтая и круглая, как шаровая молния.
— Выпей скорей, — сказал Дунаев. — И еще выпей.
И Сапожников докончил свою поллитровку.
— Возьми сала.
Была ночь, и они сидели у Дунаевых.
А Нюра погладила Сапожникова по голове и сказала:
— Не казнись. Хуже нет начать казниться.
Дунаев сказал жене:
— Выбей из него эту дурь. Он говорит, что он бездарный. Не хватило таланта, не смог ничего придумать, чтобы вырвать ее из этой помойки, выбей из него эту дурь.
Сапожников сказал:
— У меня тост. Если есть рай, давайте выпьем, чтобы она была в раю.
Водка была как вода.
Утром они вышли из решетчатых ворот дома и увидели, что первые прохожие идут на работу.
А потом приехал Глеб, и шаровая молния медленно растаяла…
Нюра что-то говорила ему, и Сапожников отвечал:
— Да-да, конечно… само собой.
— Что ты все бормочешь? — сказала Нюра. — Поговори со мной.
— Со мной беда, — сказал Сапожников.
— Ну.
Дунаев на кухне громил посуду. Сквозняк надувал и тормошил ситцевый занавес, отгораживавший Нюрину половину.
— Какая она? — спокойно спросила Нюра.
— Не знаю.
— Значит, влюбился…
— Поехал к Барбарисову по делу — и вот что вышло. — Сапожников кричал сдавленным шепотом. — Я ее вижу все время! Ясно? Мне все опостылело! Ясно? А вы с Дунаевым все время молчите! Ты же все время молчишь!
Нюра ничего не отвечала, только все время убирала прядь со лба.
— Я ничего понять не могу! — шепотом орал Сапожников. — Я не знаю, похоже это на любовь или нет! Какая, это любовь, если я помню все свои дурости и ошибки? Любовь должна быть беспечной, а я жду спасителя… Понимаешь? Понимаешь?
Он таращил глаза и разевал рот, как рыба.
— Трус… — медленно сказала Нюра.
И Сапожников опомнился.
— Что ты сказала?
— Трус ты, — припечатала Нюра.
— Я не трус, — сказал Сапожников. — Ты ошибаешься… Просто она очень похожа.
Нюра ничего не ответила. Сапожников посмотрел на нее пристально, уже догадываясь.
— Я тебя правильно понял? — спросил он.
— Иди к телефону, — крикнула Нюра, — иди!
— Я не трус, Нюра. — Сапожников поднялся и вытер лицо. — Я просто забыл, что надо быть храбрым.
Он вышел за перегородку, пузатую от сквозняка, и Нюра слышала, как захрипел и защелкал телефонный диск.
— Междугородная? Я бы хотел заказать разговор с Ригой…
— Не дрейфь, суслик! — тихонько сказала Нюра.
Но он расслышал, конечно.
— Ах, черт возьми, — сказал там, за перегородкой, Сапожников. — Я слышу родимый голос. Спасибо, сержант.
— Почему сержант? — тихонько спросила Нюра.
— Да… — сказал Сапожников. — Слушаю… Вика? Да… Это я… Ты можешь вырваться на денек?.. Ладно. Жду. Ни о чем другом думать не могу… Да, кончили, кончили… отбой.
Он положил трубку, и Нюра слышала, как он сказал:
— Что я наделал?
Нюра тоже что-то сказала, но Сапожников не расслышал на этот раз.
Давайте сделаем затемнение.
И в этом затемнении Сапожников провел сутки, весь закостенев от ожидания, ходил по магазинам, подарков и антикварным, наталкиваясь на людей, — искал тяжелый цыганский браслет, твердо зная, что нужен именно такой, и не нашел его и даже сам начал делать его из куска латуни, пока не опомнился и не увидел, что у него выходит не браслет, а скорее наручник, и догадался, что барельеф из сплетенных трав и танцующих менад, который стоял у него перед глазами, видимо, должен все-таки делать скульптор, и желательно древнегреческий, и тут он испытал счастье, потому что ночь прошла, и был розовый ледяной рассвет и еще куча времени на то, чтобы побриться, одеться и вымести из комнаты медные опилки. И тут он вспомнил, что до Внукова дорога в тысячу верст и надо еще искать такси, и вылетел пулей из дома. Такси он нашел сразу и разбудил водителя, который спал на сиденье, накрывшись журналом "Спортивная жизнь России". Всю дорогу до Внукова они летели по розовой дороге, в щель окна ножом входил ледяной ветер осени, и Сапожников разговаривал и разговаривал не переставая, и стрелка на часах то делала гигантские скачки, то застывала на месте, и Сапожников разговаривал и разговаривал, как контуженый.
А когда они влетели и развернулись у аэровокзала, Сапожников сразу стал железный и предусмотрительный, и хотя машин и автобусов было полно на площади, но ведь их могли расхватать пассажиры бесчисленных самолетов, ревущих на полосе и гудящих в воздухе. Поэтому Сапожников дал водителю трешку и велел запомнить его в лицо, потом вернулся и сказал ему еще одну свою примету — зеленая кожаная куртка с вязаным воротником и манжетами, на "молнии", и дал еще трешку, потом вернулся и хотел дать еще трешку, чтобы наверняка, но водитель сказал "не надо" и трешку не взял. Тогда Сапожников обошел весь зал ожидания, и проверил все ходы и выходы, и получил информацию у всех весовщиков, кассиров и вахтеров, а также в справочном бюро устно и на матовом экране, нажав кнопку, пока методом исключений не выяснил, что все пассажиры, все как есть, входят только в одну дверь и самолет из Риги не запаздывает. После этого он обнаружил, что сидит у стеклянной двери на столе и сидеть ему неудобно, он сидит на купленном букете, потому что всегда стеснялся цветов.
Он еще успел купить второй букет, и его чуть не постигла такая же участь, и, ничего не стесняясь, встал у двери и тридцать семь минут приставал ко всем прибывающим — не из Риги ли они. Взревывали, гудели и кашляли моторы, слепяще покачивались винты, болтались прозрачные двери вокзала, и Сапожников выскочил на летное поле и побежал навстречу редкой цепочке людей, потому что, как только перестал вглядываться в дальние лица, сразу узнал походку Вики — она шла осторожно, как по булыжнику.
Он остановился потому, что понял — сейчас потеряет сознание. Он когда-то читал о таком в одной средневековой новелле, как любовники теряли сознание при виде друг друга, но там не было написано, что до этого они ничего не ели двое суток, а один из них пытался сделать цыганский браслет из снарядной гильзы от сорокапятки, служившей ему пепельницей. Они кинулись навстречу, обхватили друг друга руками и застыли. Сапожниковский букет нелепо торчал у Вики за спиной, и гул самолетов постепенно затихал. Потом Сапожников прямо ей в лицо сказал:
— Здравствуй.
И она ему в лицо сказала:
— Здравствуй.
Он взял ее сумку, она взяла его букет, и они пошли к вокзалу, ничего не стесняясь, и Сапожникову даже хотелось нести эту сумку в зубах, но этого совершенно не требовалось. И когда они сели в машину, и водитель, растроганно сопя, глядел на них в зеркальце, и Вика сидела рядом, и они проезжали по знакомым улицам, Сапожников заулыбался и понял, что он мертвый и что все пропало.
Совсем мертвый, и надо немедленно об этом сказать. Потому что он еще сутки назад боялся, что увидит сходство и этого не перенести, а сейчас, когда они ехали по всем местам, где ездили с другой тысячу раз, он увидел — с ним сидит совершенно незнакомая хорошая девушка, которая приехала по его вызову и которая там, в Риге, была слишком похожа на другую, потому что он и потом, куда бы ни приезжал, всюду видел другую, потому что он смутно верил, что она куда-то переехала и живет, но только не в Москве, в Москве ее не было. Так.
Потом они тут же по пути в пустой центральной кассе взяли билет в Ригу сегодня на вечер и как-то провели день после того, как Сапожников все рассказал, и даже обедали в "Софии", но ничего есть было нельзя, потому что еда состояла из медных опилок и стекла.
Они еще раз сели в машину и въехали в серые сумерки, по дороге Сапожников купил две плетеные бутылки гамзы, ей на память и Барбарисову, и, когда стемнело на аэродроме, пошли на летное поле к серебристой туше с передвижными ступеньками и пробивались сквозь команду латвийских баскетболисток, которые опоздали на предыдущий рейс, и их обоих бросало в холод при мысли о том, что может не хватить мест и продлиться эта мука. И пробились. У самого трапа Сапожников сказал:
— Так… все…
— Да.
Она поднялась по трапу, дверь закрылась. Сапожников прошел под крылом не оглядываясь, и его до входа в вокзал преследовал трап с мотором и на колесиках.
Сапожников пошел в вокзальный ресторан и сильно отметил конец отпуска под музыку радиолы, которая гремела, потому что в нее кидали пятаки.
Радиола играла буйную мелодию "О, мадам", и из кинофильма "Путь к причалу", и многое другое интересное.
Гуськом появлялись официантки с подносами, и каждая ставила перед Сапожниковым тарелки. Официантки двигались по кругу, и, когда последняя ставила тарелку, первая ее тут же убирала, а за ней вторая и остальные. Сапожников сидел неподвижно, и официантки ушли под музыку "Очи черные".
Сапожников лег щекой на стол и увидел того пьяницу, который месяц назад обозвал его богом. "Куда ж ты прешься, японский бог!" — сказал ему пьяница, и Сапожников понял, что стал богом, и его узнают в очередях.
И тут опять загремела радиола, официантки начали танцевать танец пингвинов, а толстый пьяница стал яростно крутить твист. Потом строй официанток и гостей, красиво вскидывая ноги, прошел за спиной Сапожникова, и ресторан закрылся. А Сапожников почти протрезвел и спустился в ночной буфет, по дороге врезаясь в шествие прибывающих пассажиров.
Глава 11 КОЛДОВСТВО
В соседней школе девятиклассник застрелился. Дядя у него военный. Приехал в командировку, остановился ночевать, а утром выстрел — так рассказывали. Племянника в больницу. Дядьку до выяснения. Долго выясняли. Но племянник выжил и рассказал, как было дело. Дядю выпустили, а дело было так, что племянник стрелялся из-за любви.
Сапожников никак не мог постигнуть, что значит из-за любви. Но дело-то, оказывается, не в любви, а в вероломстве. Она сначала с этим племянником была, а потом не захотела с ним быть, с племянником. Сапожникову показали ее. Волосы пушистые, белокурые, а нос тонкий. Волейболистка. Глинский сказал:
— Ее все лапают.
— А ты откуда знаешь?
— И я.
— Слушай, — перебил Сапожников Глинского, — откуда у тебя шары никелированные?
— От бильярда.
— Это же подшипники…
— Не знаю… В парке бильярд сломали, а шары разобрали, кто успел. Я успел. Я три штуки спер. А тебе подшипники зачем?
— Бумагу прожигают, — сказал Сапожников. — Если с двух сторон по бумаге кокнуть — прожигают.
— Покажи.
Сапожников показал. На тетрадном листе появилась дырка.
— Где ж прожигает? Пробил, и все. Как гвоздем, — сказал Глинский.
— А ты понюхай, — сказал Сапожников и еще раз кокнул.
Глинский понюхал.
— Паленым пахнет.
— Значит, он из-за тебя стрелялся? — спросил Сапожников.
— Нет… Ее все лапают.
— А Никонову? — спросил Сапожников.
— Нет.
— Почему?
— Она отличница, — сказал Глинский.
Ночь.
— Она от тебя без ума, — сказал Глинский.
— Без кого? — спросил Сапожников.
Переулок темный-темный, а впереди освещенная улица.
— Она так говорит, — сказал Глинский. — Она говорит, что ты ее околдовал.
— А кому говорит?
— Всем. А хочешь ее спасти? — спросил Глинский. — Я уже спасал.
— Никонову?
— Нет. Вообще. Двое сговариваются. Одни пристает, а другой спасает. Хочешь Никонову спасти от меня?
— А зачем?
— Они героев любят. Я пристану, а ты спасешь. Только в темноте. А то она в школе на меня скажет.
— А почему они героев любят? — спросил Сапожников.
— А ты нет, что ли?
— Я их никогда не видел, — сказал Сапожников.
Никонова сказала глухим голосом:
— Ну тебе чего?.. Тебе чего?.. Пусти, ой, мама!.. Мама!
Сапожников перебежал улицу и схватил Глинского поперек живота. Он оглянулся и уперся Сапожникову ладонью в нос. Сапожников отпустил его. Никонова побежала. Глинский за ней. Сапожников за ним. Глинский обернулся и ударил его в лицо.
Сапожников поднялся с земли. Глинский схватил его за горло. Тогда Сапожников провел два апперкота ему в живот, а головой ударил ему в скулу. Глинский обмяк.
— Пошли, — сказал Сапожников.
И они с Никоновой вышли из переулка на светлую улицу.
Под фонарем стоял дрожащий, но совершенно целый Глинский.
— Ребята, вы откуда? — нереальным голосом спросил он.
— Там ко мне кто-то пристал, — сказала дрожащая Никонова, — а Сапожников меня спас.
— А кого же ты бил? — спросил дрожащий Глинский.
— Не знаю… — ответил дрожащий Сапожников.
— Будешь мне по физике объяснять? — спросила Никонова.
— Буду, — ответил Сапожников.
А они как раз тогда магниты проходили. Электромагнитную индукцию. Это когда одни магниты постоянные, а другие не постоянные.
Мама сказала:
— Она хорошая девочка, но не твоя.
— Почему?
— В ней колдовства нет, — сказала мама.
— А во мне есть, — сказал Сапожников.
— Кто тебе сказал? — спросила мама.
— Никонова.
— Это не твое колдовство, — сказала мама, — а ее самолюбие. Она перепутала.
— А в тебе колдовство есть?
— Было. Но пропало, — сказала мама.
— Почему?
— Потому что я его на твоего отца истратила.
На Сапожникова иногда вдруг накатывало. Вдруг он застывал и отключался. Он не переставал видеть, и сознание его было отчетливо, но что-то в нем самом, внутри него, будто слышало движение невидимое. И если кто-нибудь в этот момент задавал ему вопрос, он, конечно, отвечал невпопад. Удивительно было другое. Эти ответы сапожниковские потом странным образом подтверждались. А это раздражало.
Математику теперь преподавала завуч, а прежний учитель вел физику. И теперь Сапожникову приходилось круто. Завуч не любила Сапожникова, а Сапожников не любил завуча. Она ему мешала думать. Еще по устному счету, нет чтобы сложить пять плюс семь равняется двенадцати, — он воображал столбик из пяти кубиков, надстраивал еще семь штук и, когда два вылетали поверх десяти, говорил — двенадцать. Казалось бы, Сапожников и завуч должны были ладить, потому что для завуча большинство вещей состояло из кубиков. А все остальное было отклонение. Но и отклонение можно было разбить на мелкие кубики, а если все равно получались отклонения, их можно было опять раздробить и так и далее. А до каких пор?
— Пока они не станут круглыми, — сказал Сапожников.
— То есть? — спросила завуч.
А как раз тогда проходили понятие "бесконечность", и если делить без конца, получаются частицы, из которых эти кубики состоят.
— Ну и что? — раздраженно спросила завуч. — Это физика. А к математике какое это имеет отношение?
— Математика ведь тоже для жизни?
— Начинается… Ну и что?
Завуч хотела загнать его в угол. Вид Сапожникова вызывал у нее тоску и отвращение.
— А в жизни частицы мечутся хаотически. Броуново движение.
— Ну и что?
— А когда они сталкиваются, они друг о друга стачиваются. Как галька морская.
— Во-первых, кто тебе это сказал? А во-вторых, как же ты из круглых частиц сложишь граненые? Кристалл, к примеру?
— Приблизительно.
— Кристалл? Приблизительно?.. Сапожников!
В общем, для Сапожникова противоречие между математикой и физикой было такое же, как в свое время между физикой и законом божьим. Можно, конечно, вычислить, сколько ангелов поместится на острие иглы, но для этого надо доказать, что ангелы существуют. А пока это предположение не доказано, то и вычислять нечего. Мозг у Сапожникова был грубо материалистический, и ничто научно-возвышенное в нем не помещалось, а вернее, не удерживалось.
Сапожникову как объяснили, что весь мир состоит из материи, так он сразу и понял, что материя должна как-нибудь выглядеть. А всякие там кванты света, которые одновременно и частица и волна, его начисто не устраивали, и он полагал, что, значит, как теперь говорят, модель еще не придумана, и уж он-то, если понадобится, конечно, придумает наверняка. До сих пор у него нужды не возникало.
— Твердое тело, жидкое тело, газообразное тело, — зудело у него в ушах услышанное в школе.
— А дальше что?
— А дальше пустота, — сказал учитель.
— А в пустоте что?
— Ничего.
— Значит, мир состоят не только из материи?
— А из чего же еще? — спросил учитель.
— И из пустоты, — сказал Сапожников.
— Пустота — это не вещество, это пространство, ничем не заполненное, — сказал учитель. — Потому в космосе так холодно, почти абсолютный нуль. Нет частиц, которые сталкивались бы.
— Значит, движению тел ничто там не мешает?
— Вот именно.
— Почему же тогда все планеты и звезды не собрались в одну кучу?
— А почему они должны собраться?
— Закон Ньютона…
— Должны были упасть друг на друга.
— Ну ты же не веришь в притяжение, — сказала завуч.
— Но вы же верите?
— Останешься после уроков.
— Хорошо, — сказал Сапожников.
Сапожников считал, что всякая материя должна как-нибудь выглядеть. А что никак не выглядит, то и не материя. А раз не материя, то этого и нет вовсе.
— А совесть, а мораль, а чувства?
— Что чувства?
— Они же никак не выглядят. Значит, нематериальны.
— Почему? Раз я что-то чувствую, значит, что-то происходит, значит, что-то влияет на что-то, значит, какие-то частицы сталкиваются или колеблются, самая материя и есть, — сказал Сапожников. — А если не колеблются и не сталкиваются, никаких чувств нет, одно вранье. Все рано или поздно объяснится.
— Какое грубое воображение у этого мальчика, — сказала завуч. — Даже странно в таком возрасте. Ничего святого…
— А что такое святое? — спросил Сапожников.
— Святое, милый друг, это когда люди что-нибудь считают высоким… идеальным… Может быть, тебе и это объяснять надо? — спросил учитель.
— Не надо.
— Ты, случайно, не марсианин? — спросила завуч. — Ах да, ты из Калязина… Такие понятия надо всасывать с молоком матери.
— Значит, понятия — это вещества? — спросил Сапожников.
И так во всем. Кстати, это был первый раз, когда Сапожникова спросили, не марсианин ли он. Потом его спрашивали не раз. Но он не признавался. Говорил "я и сам не знаю".
— Фокусник ты, — сказал учитель после педсовета, где обсуждалась судьба Сапожникова, — фокусник ты. Зачем делаешь вид, что не понимаешь, о чем речь? Ты всерьез думаешь, что математика не нужна? Да без нее в физике ни шагу.
— Наверное, — сказал Сапожников.
— А зачем завуча дразнишь? Зачем сказал, что можешь решить теорему Ферма?
— Могу. Частично, — сказал Сапожников.
— Ну вот, опять за свое — триста лет академики решить не могут.
— Они сложно решают. А Ферма написал, что нашел простое решение. Я же читал. Правда, могу. Не для всех чисел. Для некоторых.
— Да ты сдачу в магазине толком не можешь подсчитать! Что я не знаю?
— Я округляю.
— А для каких чисел можешь решить? — спросил учитель.
— Для Пифагоровых.
— То есть?
— Ну, который квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов. Для других не пробовал.
— Ну?
— Ну, например, три в квадрате плюс четыре в квадрате равно пять в квадрате. Так?
— Ну? — нетерпеливо спросил учитель.
— Ну вот, для таких чисел из которых получается это равенство, могу доказать.
— Что именно?
— Что от этих чисел все другие степени — кубы, четвертые и так далее — никогда не дадут равенства.
— Ну-ка, давай на доске.
Перешли к доске.
— Давай по порядку, — сказал учитель. — Сначала саму теорему. Надо доказать, что а в степени n плюс b в степени n никогда не равняется с в степени n, при n больше двух — пишу an+bn не равно cn при n больше двух.
— Ага, — сказал Сапожников.
— Ну и как ты это доказываешь.
— Только для Пифагоровых, — сказал Сапожников. — Для других не пробовал.
— Да, да, не тяни.
— А вот так — 33+43#53- могу доказать, что не равняется.
— Господи, не тяни.
Сапожников вдруг остановился и выпучил глаза:
— Да что ты. Ведь триста лет ждали… А если сейчас все решится вдруг…
— Да что ты за человек?! — крикнул учитель.
— Каждая степень — это умножение, так? — сказал Сапожников.
— Так.
— А каждое умножение — это сложение, так?
— То есть?.. Ну, можно сказать и так. И что из этого вытекает?
— А то вытекает, что 33+43#53можно записать так: 32+32+32+42+42+42+42#52+52+52+52+52, а теперь по обеим сторонам можно вычеркивать по Пифагорову равенству.
— Ну вычеркивай.
Сапожников стал вычеркивать поштучно. Начал с левой стороны, потом перешел на правую, и когда все тройки квадратные с левой стороны кончились, то осталась одна четверка квадратная, а с правой остались две пятерки квадратные: 42#52+52.
— Лихо, — сказал учитель.
— И всегда так, — сказал Сапожников. — Когда степень больше двух… Если начинать вычеркивать, то слева материал быстрей кончается, а справа еще остается. Это же очевидно.
— Мне надо подумать, — сказал учитель..
Он ушел думать. Думал, думал, думал, а потом на педсовете сказал:
— Этого мальчика нельзя трогать. Надо его оставить в покое. — И рассказал о теореме Ферма для Пифагоровых оснований.
Но всем было очевидно, что Сапожников, который магазинную сдачу округлял и складывал пять и семь, воображая столбик, не мог решить теорему Ферма ни для каких чисел.
— Он, наверно, у кого-нибудь списал, — предположила преподавательница литературы.
— Не у кого, — сказал учитель. — Не у кого.
Не мог Сапожников решить теорему Ферма, потому что в психбольницах перебывала куча математиков не ему чета, которые пытались эту теорему решить. Их так и называют "ферматиками", и каждое их доказательство занимало пуды бумаги.
— А может быть, этот мальчик гений? — мечтательно спросила преподавательница литературы.
— Гений?! — вскричала завуч. — Гений? Этот недоразвитый?! На его счастье, педологию отменили! А помните, в шестом раздали таблички? И всего-то нужно было проткнуть иголкой кружочки с точками, а без точек не протыкать. Все справились, кроме него!
— Я тоже не справился, — сказал учитель.
— Значит, вы тоже гений?
— Упаси боже, — сказал учитель. — Но ведь потому педологию отменили…
— Да бросьте вы! — сказала завуч. — Знаем мы, почему ее отменили! Чтобы дефективных не обижать. Все нормальные дети с заданием справлялись нормально.
— А может быть, он безумец? — мечтательно спросила преподавательница литературы.
— Его давно надо на обследование послать, — сказала завуч, — сидит всю перемену и двумя подшипниками стучит по бумаге!
— Ну-ка, ну-ка, это интересно, — сказал учитель физики.
— Раньше на насос пялился… теперь у него новая мания — шары… Все у него теперь круглое.
— Раньше он в Ньютоне сомневался, — сказала литераторша.
— А теперь? — спросил учитель.
— Вам лучше знать, вы классный руководитель, — казала завуч.
Учитель подумал об Эйнштейне и похолодел. Слава богу, про Нильса Бора и Макса Планка он Сапожникову еще не рассказывал.
— Да, с этим надо кончать, — сказал он.
Глава 12 ПРИЗЕМЛЕНИЕ
— Я думаю, мы возьмем в Северный две сотни яиц и ящик помидоров, ну, конечно, и "Лайку" еще. Во-от… — сказал Фролов. — А кроме того, когда я оттуда уезжал последний раз, там был только один кагор. Остался от предыдущей навигации. Так что уж это как хотите. По паре бутылок нужно взять. Потому что даже когда там бывает водка, то это сучок, лесная сказка, жуткая гадость местного завода.
— Ладно, — сказал Сапожников. — Если так нужно — повезем. Все-таки витамины. А как быть с Витькой?
Сапожников никогда в Северном втором не был, и Вартанов не был, Виктор Амазаспович, а Фролов Генка ездит туда все время. Генка ведет у них эту машину, но есть такие вопросы, что ему не справиться. Все-таки конвейер в километр, с выходом на поверхность, довольно сложная автоматика. Фролов — народный умелец, ездит туда все время, знает, как туда собираться и что нужно везти.
Они сдали багаж на площади Революции у бывшего "Гранд-отеля" в транспортное агентство. Все эти люди тоже летят в Северный второй. Все очень четко считают вес вещей.
— Мы с вами каждый имеем по тридцать килограммов бесплатного груза. Свыше тридцати — рублик, — сказал Фролов.
Вартанов вез с собой семьдесят килограммов приборов. В два конца с билетами — это четыреста рублей. Денег, конечно, не дали, обещали оплатить по возвращении в Москву. Жуть. Он же там подохнет.
— Ничего, — сказал Фролов. — Скинемся.
Ночь.
Спускаются и поднимаются самолеты. Где-то есть погода, где-то нет погоды. Аэропорт Домодедово. Никакой экзотики. Деловая обстановка. — …Рейс пятьдесят шестой Москва — Северный через Сыктывкар, Ухту и Воркуту откладывается на два часа…
Сапожников не любил летать на самолете, поэтому ему нравилось, что в Домодедове никакой экзотики, сугубо вокзальная обстановка, дети, кого-то кормят, кого-то на горшок посадили, развязывают узлы, бесконечные объявления по радио.
Два часа ночи. Ноябрь. Стеклянное здание модерн, зал регистрации. Народы сидят и спят на чем-то очень длинном, в линию. Вдруг служитель в фуражке начинает их будить и поднимать. Оказывается, все они сидят на конвейере, на котором транспортируют вещи. Интересно, какова производительность, сколько чемоданов в час, есть ли автоматика. Кресел мало. Сонные народы поднимаются, прихватывают детей. Включается конвейер — загружают очередной рейс, и Северный обращается в контору, чтобы прислали Сапожникова, Вартанова и Фролова: есть ряд вопросов, самим не справиться в условиях полярной ночи и отсутствия сигарет с фильтром. После чего конвейер останавливается, и люди опят раскладываются, опят укладывают детей. "Как в метро во время бомбежки", — подумал Сапожников, клюнул носом и протер глаза.
Яйца и помидоры они не сдали. Фролов не позволил — побьют. Вот и таскаются по аэропорту с двумя ящиками — один деревянный для яиц, один картонный для помидоров — из-под телевизора "Темп-3".
Виктор Амазаспович сказал Фролову:
— У тебя есть ножик? — И стал проковыривать дырки в телевизионной коробке для вентиляции.
— Пожалуй, одну бутылку можно распить, — сказал Генка. — Холодно, скучно.
— Давайте по мелкой банке, — сказал Сапожников. — Виктор, как ты смотришь на счет горлышка?
— Можно и из горлышка.
— Нет, нет, все-таки так нельзя, — сказал Генка. — Сейчас достану стакан.
— Украдешь? — спросил Виктор.
— Что ты! Сейчас все сделаю.
Через минуту он вернулся с тонким стаканом.
Заплатил честно двадцать копеек.
Он попросил в буфете, и ему продала буфетчица. Такой изобретатель. Закусывали уткой в пакете.
— Может, телевизор тронем? — спросил Сапожников.
— Не-не, не! — замахал руками Фролов.
— Объявляется посадка Москва — Северный-2! — крикнуло радио. — Через Сыктывкар, Ухту, Воркуту. Пассажиров просят пройти на летное поле.
— Самое главное, сколько детей на этот раз будет, — сказал Генка.
Он знает все на свете. С ним не пропадешь.
— Где наша беременная лошадь? — спросил Генка, когда вышли на поле в прожекторах.
— Какая беременная лошадь? — спросил Виктор.
— "АНТ-10", — сказал Генка.
Сапожникову тогда было 43 года, Генке и Виктору по 34. Негатив и позитив. У них все еще было впереди.
Сапожников все смотрел на футляр от телевизора "Темп-3" с проковырянными дырками. …Он вспомнил песню "Калеми банана". Это когда еще они пытались укрепиться на твердом фундаменте и поселились наконец вместе, он работал как зверь, появились деньги, и купили телевизор. Они долго выбирали его в магазине, и продавец выбрал им самый лучший. А потом привезли телевизор домой, и не верилось, что в их комнате стоит такая красивая машина и это значить — кончилось бездомье и можно не бояться холода на пустых улицах и по вечерам смотреть дома кино. И вообще не верилось, что он заработает, этот ящик. Заработал. Зеленоватый экран, полоски — их сразу перестали замечать. Поставили на пол еду, погасили свет и не замечали вкус еды. И почему-то, не верилось, что это может быть. А потом кончилась передача, но хотелось еще и еще, и Сапожников включил старенький приемник, и какой-то иностранный голос запел экзотическую песню, там были отчетливые и непонятные слова "калеми банана" — не поймешь, на каком языке. И Сапожников дурачился и пел "калеми банана", и дурачился, а на душе было предчувствие, что все плохо кончится и все разлетится. Потому что они предпочли общению с людьми общение с машинами, забыли, что человек рожден для общения и дружбы. И в этом была их трусость. И она их погубила и их любовь. Вот какая песня "Калеми банана". Интересно бы узнать, о чем она…
Они, трое командированных, шли в толпе к самолету, который повезет их в зону вечной мерзлоты и, может быть, наконец все застынет, а здесь ледок еще тоненький и хрупкий под каблуком… …Сначала Сапожников услышал шаги в коридоре и не поверил. Она целый месяц не выходила из комнаты, лежала. Потом шаги остановились, и под дверь пролез конверт. Пока Сапожников поднимал, она ушла. "Неужели ты не понимаешь — то, что нас связывает, это поверх всего. Не могу больше. Мне нужно с тобой встретиться. Ответь. Никому не говори. Ответ положи в карман своего пальто в коридоре. Я возьму".
Конечно, поверх всего. Где и когда, как это сделать, если супруг вопит в соседней комнате и следит, чтобы муха не сорвалась с паутины. Супруг всегда очень страдал, что его недооценивают. Он любил свое тело и занимался зарядовой гимнастикой.
Во втором конверте было: "Завтра в три часа у кинотеатра "Россия". Боже мой, как она доберется, она же еле ходит.
Сапожников понимал, что ей нужны деньги всего-навсего, но это уже не имело значения.
Они встретились у кинотеатра "Россия" и прошли в скверик на Страстном бульваре. Снег утром таял, а после полудня замерзал. Она сидела на скамейке в белом кожаном пальто, совсем холодном, и каблуки-шпильки проламывали тонкий лед. Она была чуть жива, в чем душа держалась, боже мой! Она сказала:
— Я не буду с этим человеком — это очень плохой человек. Я выздоровею, и мы опять будем вместе.
Сапожников не знал тогда, что видит ее в последний раз.
— Пойдем отсюда, ты замерзнешь, — сказал он.
— Мне надо позвонить по телефону.
Они пошли к автомату на углу Петровки, и она позвонила супругу, что скоро вернется, все в порядке. Но это уже не имело значения. Ничего уже не имело значения, кроме того, как она выглядела.
— Давай я тебя покормлю, — сказал Сапожников.
— Я хочу мороженого, — сказала она.
Они спустились по улице Горького до кафе-мороженого, и Сапожников ловил взгляды, которыми ее провожали.
В кафе-мороженом она разделась, и гардеробщик испуганно взял у нее пальто. Она подошла к зеркалу и поправила волосы. Сапожников видел это в последний раз.
Они взяли разноцветное мороженое, и она жадно пила фруктовую воду. Она пила, как птица.
Сапожников тоже видел это в последний раз.
— Сколько тебе надо денег?
— Триста рублей, — сказала она наугад, — взаймы.
— Взаймы… — сказал Сапожников. — Не говори глупостей… Я попробую.
Это было очень много, это было гораздо больше, чем он тогда мог рассчитывать добыть. Потом у него были деньги. Но это было потом.
Они вышли, и Сапожников взял такси.
— Подожди немножко, — сказал он, когда машина остановилась.
Он забежал к сослуживцу и сказал, что ему нужно на короткий срок триста рублей. Сослуживец сказал, что у него нет, потом ушел в другую комнату и принес деньги. Сапожников кивнул и ушел. В машине он отдал ей деньги. Она заплакала.
— Прости меня, — сказала она.
— Не вешай носа, — сказал Сапожников. — Держись.
Потом он вылез, прикрыл дверцу, и машина укатила, а Сапожников пошел пешком туда же, куда укатила машина, где за стеной его комнаты высасывали и забивали человека, потому что человек сделал ошибку, был гордый и не позволял себя спасти и вырвать из грязной паутины.
Потом Сапожников пришел домой и, чтобы ничего не слышать за стеной, включил радио. И тогда здесь, в комнате, он услышал японскую песенку о двух супругах, разлученных, которые умерли, и каждый год в какой-то праздник их души подходят к двум берегам Млечного Пути, и смотрят друг на друга через белую реку, и не могут встретиться никогда, — такая в Японии есть сказка. И об этом песня.
Есть такой стих: ты домой не вернулась…
Я плачу в углу…
Сапожников сидел и плакал.
Что делать? Что делать?..
Самолет разогнался и взлетел. Огни провалились вниз.
Теперь Сапожникову было… было… сколько же ему было? Было сорок три, а Фролову и Вартанову по тридцать четыре. У них все еще было впереди.
Глава 13 БЕЗЫМЯННЫЙ МЛАДЕНЕЦ
А это тоже еще до войны было.
Серый день был и бледные лица. Сапожников из парадного вышел, а двор пустой. Осень холодная. По переулку мокрые булыжники текут, деревья черные во дворах, облетевшие, а у черного забора — зеленая трава, пронзительная. Так и осталось — бледно-серое, черное и мокро-зеленое, пронзительное. Мимо две женщины прошли в беретиках, вязанных крючком, жакетики и юбки длинные. Друг с другом тихо переговариваются, а глаза напряженные и бегают.
— А где он?
— В дровах лежит… Возле дома девятнадцать.
И прошли мимо.
Выходной день. Уроки утром не готовить, в школу не идти. Где все?
Сапожников пошел на уголок, а там никто не стоит, не курит.
Прошел трамвай третий номер, потом четырнадцатый. Прохожих один-два и обчелся. Пустынно, как после демонстрации. И такую Сапожников тоскливую радость почувствовал, что горлу поперек. Стоит на углу двух улиц, и идти можно куда хочешь, как будто ты подкидыш и теперь обо всем должен думать сам.
Мама хорошо пела, когда одна оставалась и думала, что никто не слышит. Доставала из заветной театральной сумочки листки с песнями и раскладывала рядом с собой на диване. Сумочка желтой кожи, на никелированной цепочке, а внутри запах духов, белый бинокль на перламутровой выдвижной ручке и листки с песнями, карандашными и чернильными, разного почерка. Разложит, посмотрит на первую строчку и поет, глядя в окно, старые песни и романсы, еще девические. А тут вдруг согласилась учиться петь. Познакомилась на родительском собрании с учительницей Аносовой, и та ее уговорила учиться петь. У Аносовой Веры Петровны многие учились и с Благуши, и с Семеновской. Бесплатно учила, для души. Сапожников и сына ее знал, Лешку, первый из ребят радиотехник в районе, и компанию всю ихнюю знал. Панфилова и Якушева. Сапожникову они правились, но уж больно тесно держались, никого к себе не пускали, дружили очень, да еще родились тут же, а Сапожниковы калязинские, да и школа соседняя, ну, Сапожников и не притыкался.
Аносова бесплатно учила, а все же учила. А после учения, сами знаете, кто плохо пел, поет лучше, а кто хорошо пел, поет хуже. И все уравниваются.
Мастерства больше, таланта меньше. По системе. А искусство — какая же система? Искусство — нарушение системы. Хоть в чем-нибудь. Иначе зачем ты в искусстве, если тебе своего сказать нечего?
И мама стала хуже петь, по чужим правилам и не про свое, мамино. До этого пела про сирень, про калитку, про ямщиков, про разлуку. А теперь стала петь, Корчмарева и Раухвергера — современный репертуар. А его только можно петь под рояль — белые клавиши. Мама эти песни наедине с собой петь стеснялась, и они с Сапожниковым стали отдаляться друг от друга.
Вот и стоит теперь Сапожников на осеннем перекрестке, и смотрит Сапожников в серые тучи, и в душе у него тоскливая радость свободного подкидыша, безымянного младенца.
Зашел вчера Сапожников к Аносовым:
— Мама не у вас?
— Проходи, — сказал Леша.
— Что такое? — спросила мама, когда Сапожников в комнату вошел, где рояль, и кудрявая посторонняя женщина петь учится, и яркий свет из-под стеклянного абажура с голубой оборочкой.
— Письмо получили — сказал Сапожников. — Дунаев велел за тобой сходить.
— От кого письмо? — нахмурилась мама.
— От отца…
— Это не спешно, — сказала мама. — Погуляй… У меня еще урок не начинался.
А Вера Петровна сказала женщине в кудряшках:
— Ну, давайте, Лида, еще раз Корчмарева.
И Сапожников узнал библиотекаршу из Дома пионеров. Пожилую женщину, лет двадцати.
Сапожников спросил у Лешки:
— Что читаешь?
— "Двадцать лет спустя".
— Не знаю.
— А "Три мушкетера"? Это продолжение.
— Начал, да отняли. Давали на один день.
— Так это моя книжка была. На, читай.
Сапожников приткнулся у рояля и стал мушкетерами захлебываться. Не д'Артаньяном, конечно, — Атосом: бледный и не пьянеет, терпеливый, одно слово — граф де ла Фер.
А кудряшки поют:
— Нынче в море кач-ка-а высока-а… не жалей, морячка-а, мо-ряка… Тру-убы… ма-ачты… За кормою пенится вода… Ча-айки пла-а-чут… — И бодро: — Но моряк не плачет никогда!
Тут д'Артаньян заглянул в окно павильона, увидел раздавленные фрукты и с ужасом понял, что госпожу Бонасье сперли.
А кудряшки заглянули через плечо испросили:
— А что д'Артаньян-армянин?.. Тру-убы, мачты-.. Но моряк не плачет никогда.
Заморосила водяная пыль, и через улицу на уголок перебежал парень с соседнего двора.
— Смотрел? — спросил он у Сапожникова.
Вытащил из пальто две папироски "Норд", почти высыпавшиеся в кармане, потом они стали "Север".
Но Сапожников курить отказался.
Парень закурил сам.
— Что видал-то? Кино, что ли? — спросил Сапожников.
— Какое кино?.. У дома девятнадцать ребеночек мертвый лежит. Голый, — сказал парень.
Трава была пронзительная, торцы поленницы черные, а кожура на ней белая с червоточиной, березовая, и завитками отставала. В одном месте у самой земли дрова вдвинуты вглубь, и под навесом верхних рядов, чтобы дождь не лил, лежало синеющее тельце, голенькое, чтобы быстрее умер, и головка уходила вглубь, в темноту, или у него это были темные волосики, — одну секунду это все видел Сапожников, и его тут же оттолкнули люди в пальто, а потом оттащили туда, где толпились пацаны и уходили по одному. А милиционер и доктор в пальто поверх халата писали бумаги. Люди стояли.
— Подкинули, — сказал один.
— Бывает, — сказал другой.
— Сука, — сказал третий.
И эти три слова Сапожников запомнил навсегда. И когда вспоминал их, приходило одиночество.
Что с тобой? — спросила мама.
Сапожников запел громко:
— Нынче в море качка высока-а! Тру-бы! Ма-ачты!.. Но моряк не плачет никогда!
— А-а… — сказала мама. — Значит, ты ходил смотреть!
— Тру-убы… Ма-ачты…
— Подкинули… — сказала Мама.
— Это я слышал.
— Бывает…
— И это я слышал:
— Я больше не буду учиться петь, — сказала Мама.
— И еще слышал, что она сука.
— Отец пишет, что приедет, — сказала Мама.
— Он и раньше приезжал.
— Нет, он хочет еще раз попытаться с нами жить.
— Ты пой. Только по-старому, — сказал Сапожников.
— Смешной ты… Неужели ты мог подумать, что я тебя подкину?
— А если ты умрешь раньше меня?
— А если ты раньше меня? Что тогда?
— Не знаю, — сказал Сапожников.
— Ничего не изменится. Человек умирает, только когда его забывают.
— Он лежит там на самом деле мертвый, хоть помни его, хоть нет:
— Нет, — сказала Мама. — Ты ничего не понял. Его живого забыли. Вот почему он умер.
Глава 14 ОЖИДАНИЕ
Самолет взревел и затих. Люди зашевелились и стали подниматься, разминаться и потянулись к выходу сонные, помятые.
Сапожников вышел последним.
Внизу его поджидали Виктор и Генка Фролов. Рассвет был бледно-синий и морозный. Снега не было. Пассажиры тянулись к аэровокзалу, одноэтажному зданию из белого кирпича.
— Торопиться не будем, — сказал Фролов. — Столовая еще закрыта, и все равно сначала будут кормить команду. Предлагаю выскочить в город в магазин. Тут близко четвертый гастроном.
Земля была твердая, как керамика.
— Четвертый закрыт, — сказал им на улице сонный дядька в кепке. — Придется вам в первый бежать.
Рассвет стал розовым.
— Далеко это? — спросили они.
— Нет, близко. Минут семь. За угол, пройти новостройку, ну а там увидите.
Дядька потер уши и ушел.
— Рискованно, — сказал Виктор.
— Вы как хотите, а я хочу бутылку достать, — сказал Сапожников.
— Ну, побежали, — сказал Фролов.
— Побежали.
И тут начался кошмар.
Они бежали по узким дощечкам мимо строящихся домов, и тут навстречу им люди двинулись на работу, и разойтись нельзя, начались объятия на жердочках. А люди все шли и шли, нескончаемая цепочка людей, и с каждым надо было обняться, чтобы сделать шаг вперед, и обратно повернуть нельзя, ну точь-в-точь как в жизни. Наконец они вырвались на улицу и побежали мимо обыкновенных новых четырехэтажных домов. Они бежали, прогоняли холодный воздух через легкие, сонная кислятина полета испарилась из мозгов, и на душе было просторно и ветрено. И Сапожникову теперь было все равно, опоздают они на самолет или нет. Он знал это состояние безвольной решимости, когда не надо никуда стремиться и хорошо там, где стоишь, бежишь — живешь, в общем. Многие боятся толпы, барахтаются, а Сапожников любил, когда толчея, когда толпа тебя несет, куда — сам не знаешь. Не надо только барахтаться. Булыжная мостовая, деревянные высокие тротуары, модерновый магазин, а за окнами вид на замерзшие огороды.
Схватили бутылку — глядь, а она московская. Побежали обратно, и у новостроек все сначала — стали пробираться с объятиями.
— Куда?.. Куда?..
— Граждане, на самолет опаздываем, — резко отвечал Сапожников, и ему пришло в голову, что бутылка, за которой они бегали, — это предлог для объятий. Впрочем, это с ним бывало довольно часто, и не с ним одним. Хмурые попутчики галопировали рядом. Всем троим пот заливал глаза. Они мчались, как говорится, теряя тапочки, и самолеты гудели в сплошной облачности. Но это были не их самолеты. Самолеты Сапожникова давно уже улетели, а у Генки и Виктора не прилетали еще.
На аэродроме даже столовую еще не открыли.
Ну, открыли столовую. Люди стали в очередь, получили талончики в кассе. А тут объявили посадку, все побросали талончики, ринулись к самолету, посидели минут двадцать. Посадку отменили.
— Хочешь быстро — летай на самолете, — сказал Фролов. — Хочешь вовремя — поезжай в поезде.
Они пошли к столовой.
И Сапожников опять увидел очередь в кассу. Он удивился, и ему объяснили, что те талончики, которые побросали, пропали и надо выбивать новые.
Тогда Сапожников разыскал начальницу в фуражке и сказал ей, чтобы немедленно возвратили людям деньги.
— А вы кто такой? — спросила начальница.
— Неважно. Требую, и все, — сказал Сапожников.
Та улыбнулась эдак с толком и сказала:
— А что вы можете сделать? Жаловаться? Жалуйтесь. Трасса северная? Условия особые. Полетайте-ка, поработайте.
— Что я могу сделать? — спросил Сапожников. — А вот я пойду в клуб, и сорву фотографии с Доски почета, и отвезу в ГВФ.
У начальницы вытянулось лицо.
— Да что вы! С Доски почета за талончики?
— Не за талончики, а за нахальство.
— Это же политически неверно, — сказала начальница обалдело. — Вы знаете, какой эффект?
— Я и хочу эффекта, — сказал Сапожников и пошел прочь.
— Гражданин… постойте… — сказала начальница ему вслед.
— Накормите людей и верните деньги.
— Так бы и сказали! — крикнула начальница и отошла в сторону размахивать руками перед хмурой женщиной в наколке и в переднике поверх пальто.
После этого Сапожников с приятелями поели и закусили компотиком, а водку пить почему-то не стали и вышли на воздух, и тут они увидели начальницу, которая стояла на крыльце и глядела в сторону.
— Вы Сапожников, — спросила она, обращаясь, к Сапожникову утвердительно. — Вам телеграмма-молния.
И Сапожников прочел: "Беспокоюсь здоровье, настроение. Коллектив нетерпением ждет приезда. Блинов".
— Бред, — сказал Сапожников. — Почему коллектив беспокоится здоровье, настроение? Бред какой-то.
— Шикует Блинов, — сказал Генка.
— Аэродромы задыхаются, — сказала начальница в фуражке, обращаясь неизвестно к кому. — Раньше принимали четыре самолета, теперь по сто… Раньше десятиместные самолеты местного сообщения раз в неделю. А теперь ежедневно четыре самолета по тридцать и сто двадцать человек… Все захлебываются, и столовые тоже, а стулья гнутые, модерновые… И во всем РэНэФэ так… Не хватает красивых стюардесс. Завод выпускает самолет, а сменных летчиков не хватает, бензовозов, грязь — не хватает дорог…
Все так толково объяснила, и все только из-за проклятых талончиков и Доски почета.
— Жуткая картина, — сказал Сапожников задумчиво. — По-моему, вас пора снимать с работы.
И они сошли с крыльца.
— А вообще надо летать днем, — сказал Генка.
— Любишь виды? Это для девиц, — рассмеялся Виктор.
— Нет, — объяснил Генка. — Днем кормят, а ночью минводы. Раньше в "Ту-104" отбивные давали, а теперь легкая закуска. В гробу я видел этот чай с лимоном… Видишь, самолет загружают? Два ящика загружают. А ночной рейс — один ящик, только к чаю.
Удивился Сапожников такому знанию жизни, и они обошли весь вокзал в поисках, где бы отдохнуть, потому что Сапожникову было приятно, что он человек нужный и его ждут ради реального дела и ради его сапожниковских способностей, в которые он последнее время вовсе перестал верить. А теперь это снова было как первый снег — такая свежесть души. Они увидели клуб авиаотряда, деревянное здание барачного типа, поломанные декорации на сцене, крашеные тряпки, в углу куча трубчатых раскладушек. Доска почета с портретами передовиков девять на двенадцать, кипятильный бак с краником.
— Отдых, — сказал Сапожников. И потащил на сцену раскладушку.
— Как бы не заснуть… — сомнительно сказал Фролов, но раскладушку взял, Виктор Амазаспович тоже. — Улеглись, вытянули ноги.
Сапожников думал о телеграмме. Потому что никто не знал, а он за доброе слово готов был горы перевернуть. На этом его всегда и ловили.
Вбежала женщина и сказала:
— Самолет наш улетел. Они подскочили.
Сапожников любил оставаться один добровольно и ужасался, когда его бросали без спросу. Это он заметил еще в войну — больше всего он боялся отстать от эшелона, хотя привык, казалось, к ситуациям и похуже. Выбежали на летное поле, а там такая картина: на ветру стоят четыре самолета, и винты воют, у кого один, у кого два. Тоскливое пустынное поле.
— Скорей, скорей, бегите за мной — со злостью, со слезой кричит начальница. — Ну что я с вами буду делать?.. Здесь же билетов фактически никогда не продают!
И тут подходит давешний мужик, который им на счет гастронома объяснял и уши потирал от холода, когда они за бутылкой бегали, и был синий рассвет, а потом стал розовым, и они на жердочках обнимались. Уже воспоминания, черт возьми! Теперь мужик в замасленном комбинезоне, и уши не потирает, и спокойно так говорит:
— А ваш самолет-то еще не улетел. Вон он стоит на старте.
Они видят самолет, который не заметили сразу, и этот самолет сдвигается с места — доезжает до самого конца, разворачивается, тут он может брать разгон, и стартовик стоит рядом с ним.
— Так давайте бежим туда скорей, — говорит Сапожников.
А давешний мужик говорит спокойно:
— Да не догоните.
Виктор сказал начальнице:
— Немедленно бегите к радисту… задержите самолет.
И в тот момент, когда начальница убежала, они с ужасом увидели, что самолет разворачивается на дорожке, на разгон пошел… Едет…
Сапожников впервые подумал: "Почему такая паника? Почему такой страх?! Ну не сядем на этот, сядем на другой, ведь не война же, не гибель?" И опять ужаснулся и понял, что он по-детски загадал: если улетим на этом самолете, значит, будет жизнь, если нет — нет. Вот какая боязнь отстать от эшелона — смешно, в конце концов… "Кто может, смейтесь, — подумал Сапожников. — А я не могу".
Тут самолет подъезжает прямо к зданию вокзала и останавливается. Открывается дверца, бежит обратно начальница, не успела сказать радисту, — видимо, сам догадался.
Опустился трап — железная плоская лесенка на крючках, — и они побежали к трапу.
— Только ни с кем не спорить, — сказал Сапожников. — Молча. Не отвечать ни на одно слово.
Генка полез первый, за ним Виктор. Сапожников чмокнул начальницу в щеку и сказал спасибо.
— Что вы наделали! Мне теперь голову оторвут, — сказала она.
Кто ей голову оторвет, Сапожников не понял.
Он влез по трапу и услышал дикий крик:
— Трое суток ждали!.. Сию секунду закроют небо! — У нас дети!.. Они здесь амуры разыгрывают, а мы опять на сутки застрянем.
Постепенно крики затихли.
Пассажирские самолеты улетали, как эскадрилья.
— А ты им еще талончики добывал, — сказал Генка Сапожникову.
— Последний раз видим солнышко, — сказал Генка, когда самолет пробился через облака, и лица пассажиров стали розовые. — А там ночка темная на полгода. Вечная мерзлота. Летом на полметра оттаивает.
Летчик прошел по проходу и сказал сердито, но довольно спокойным голосом по сравнению с криком, которым их встретили:
— Так нельзя, товарищи. Это все-таки не железная дорога.
— Чертова телеграмма, — сказал Генка Сапожникову. — Если бы не она, я бы и бегать не стал, плюнул.
— Срочно мы им понадобились, — сказал Виктор.
Он совсем задохся. Набегались за это утро. Не инженеры, а кенгуру какие-то, честное слово.
— Всегда одна и та же ловушка, — сказал он. — Вернее, приманка… Блинов знает, что делает.
И Сапожников с ним согласился. Блинов ударил без промаха. Сапожникову только неприятно было, что Блинов, может быть, знает, что они тают от доброго слова, и поэтому будет излучать профсоюзную ласку. Но у него это быстро пройдет, когда Сапожников возьмется за конвейер как надо, и все увидят, что Сапожников — бог в автоматике, и полуторакилометровая лента потянет уголек из шахты наружу.
Глава 15 ВРЕМЯВОРОТ
Знаменитая заслуженная артистка, иллюзионистка поэзии, красоты, грации, пластики, художества и науки Ля Белла Франкарио, италианка. Артистка, имея великолепное сложение, принимает перед экраном требуемые картиной позы. Пять программ. Исключительно для взрослых".
Такие объявления сопровождали Сапожникова всю жизнь. Отец вваливался в дом огромный, красивый, с хохотом швырял на стол афиши и читал объявления и анонсы.
"Запомни, — сказал отец, — работа должна выглядеть так, как будто ее делали играючи".
Сапожников запомнил.
И Пушкина полюбил, а Достоевского не полюбил. Ну, это его частное дело, верно? Каждый имеет право на своего классика и свои причуды, вон ведь и Пастернак мечтал под конец жизни впасть, как в ересь, в неслыханную простоту. И если Сапожников видел, что ученый или артист держится таинственно, как загипнотизированная курица, ему хотелось крикнуть простакам: "Пан Козлевич, берегитесь, вас охмуряют ксендзы!" Простота — это не элементарность. Простота дело таинственное. Помните "Даму с горностаем"? Или "Мадонну Литту"? Или руки Моны Лизы? Леонардо их писал из маленького города Винчи, бастард, незаконный сын нотариуса.
— А как ты борешься? — спросил Сапожников отца. — По правде или для цирка?
— Не знаю, — сказал отец.
— Мне говорили, ты всех кладешь, — сказал Сапожников. — Ты самый сильный?
— Под настроение, — ответил отец. — Не люблю чемпионов. Сопят, воняют.
— А зачем бороться?
— Как зачем?.. Для веселья, — сказал отец.
— Я в секцию бокса пойду, — сказал Сапожников.
— Можно, — согласился отец. — Можно и бокс, если играючи.
Сапожников вспомнил этот разговор, когда увидел Кассиуса Клея и Фрезера. Кассиус делал что хотел, а Фрезер сопел и бил Кассиуса. А потом Фрезер упал.
Тренер у Сапожникова был Богаев, худой человек. Первый чемпион — олимпиец. Об этом теперь забыли, а зря. Была в двадцатых годах всемирная рабочая олимпиада. Забыли рабочую олимпиаду. Была она для веселья, а теперь другой раз смотришь — сопят. И еще грудные дети вращаются. На брусьях. С пустышками во рту. Дети с вывернутыми в обратную сторону биографиями, где начинают с триумфа, а потом всю жизнь его вспоминают. А жизнь не состоит из триумфов, дети-то, может, и сильные, да вот, ставши взрослыми, не опростоволосились бы.
Богаев Сапожникова взял.
— Ты игру понимаешь, — сказал оп.
А давным-давно Богаев Маяковского тренировал. — …Просто частицы в веществе не изнутри друг к другу притягивает, а снаружи в кучу сгоняет. Как щепки в водовороте, — сказал Сапожников.
— Какое странное предположение, — сказал учитель.
Сапожников, когда вырос и вернулся с войны, потом много раз в жизни слышал эту фразу. И каждый раз ее произносил думающий человек, а все остальные или разговор переводили, или слюной брызгали. Но не сразу. Примерно сутки дозревали, а потом переставали здороваться. Как будто Сапожников у них трешку спер. Или уверенность.
— Ерунда все это, — сказал учитель. — Земля вращается вместе с воздухом, и если давление снаружи, то воздух или сгустился бы, или отставал бы от вращения.
— Я и говорю, — сказал Сапожников. — Велосипедное колесо можно раскручивать за ось, а можно за обод.
— Чушь, — сказал учитель. — У тебя выходит, что некая движущаяся материя раскручивает Землю за воздух? Так, что ли?
— Ага, — сказал Сапожников. — За ветер. Я узнавал у географички — есть такие ветры. Постоянные — дуют с запада на восток, как раз куда Земля вращается.
— Ладно… Хватит, — сказал учитель. — Так мы с тобой до новой космогонии договоримся.
— А космогония — это что? — спросил Сапожников и добавил: — И никакого притяжения нет. Есть давление. Оно тем слабее, чем больше расстояние.
— Ты только не ори, не ори, — сказал учитель.
— Я не ору, — ответил Сапожников.
— Ладно, — сказал учитель. — Все хорошо в меру. Пошли спать. Завтра у тебя последний экзамен. Физика. Не вздумай там фокусничать в ответах. Спрашивать буду не я, а комиссия.
С тех пор Сапожников и не встретил больше такого собеседника, который выслушал бы все, а возражал бы только в главном, не цепляясь самолюбиво к подробностям и стилю изложения. А не встречал потому, что после экзаменов за десятый класс началась война, и учитель был убит во время второй бомбежки, как раз когда Сапожников присягу принимал на асфальтовом кругу в Сокольниках.
— Вот и свет, — сказал Сапожников. — Свет — это сотрясение материи, которая на все давит и все вращает за обод.
— Ну что? Эфир, значит?
— Пусть эфир, — сказал Сапожников. — Только я не слыхал, чтобы эфир двигался. А потом, зачем другое название давать, если одно уже есть?
— Какое? — спросил учитель. — Какое название уже есть?
— Время, — сказал Сапожников.
Но это он уже потом сказал, несколько лет спустя и несколько эпох спустя, после войны, когда записывал свои конкретно-дефективные соображения в тетрадку под названием "Каламазоо" и продолжал мысленный разговор со своим убитым на войне учителем, красным артиллеристом. Он и потом многие годы вел с ним мысленный разговор, как и со всеми людьми, которых уже нет на свете, но которых Сапожников любил, и потому они были для него живые.
А тогда реальный разговор кончился тем, что сошлись на ошибочном слове "эфир", справедливо отброшенном, хотя и не по тем причинам, что у Сапожникова. И это понятно, потому что "эфир" отбросили до расцвета ядерной физики, а Сапожников додумался до энергии материи — времени как раз перед тем, как физику начали захлестывать факты противоречивые и парадоксальные, и возникла необходимость в теории, которая, как сказал один американец на симпозиуме в Киеве в семидесятые годы, была бы понятна ребенку. Потому что и высказана была фактически ребенком. Была ли она правильна — вот вопрос. Но в семидесятые годы Сапожникова это уже мало интересовало.
Глава 16 ИЗ ШАХТЫ НАРУЖУ
— Братцы, — сказал Виктор, — когда к нам в Ереван приезжал сценарист из Москвы, меня пригласили консультантом на киностудию по технике… И я присутствовал на худсоветах. Знаете, за что больше всего ругали автора? За то, что у него отрицательный герой получался неживым и стандартным.
— Уймись, — сказал Гонка.
Сапожников только плюнул.
Но Виктор не унялся.
— Чего только не делали на киностудии, чтобы его оживить! И личную жизнь ему придумывали, и сложные мотивы его сволочизма, и характерные словечки, делали его не грубияном, а ласковым человеком, а все получался стандарт… И никто не догадался, что они и в жизни такие… Вот, скажем, как описать Блинова, если он не живой?..
— Очень даже живой, — сказал Генка.
— Не живой, — сказал Сапожников. — Он оживленный.
И все было неточно. У них слов не хватало, но все понимали, что к чему. Просто когда Блинов ушел, они остались в гостинице, оплеванные его лаской, а за окном была ночь, которая должна продлиться еще полгода. Ну, это уж чересчур? Надо было как можно быстрей закончить свои дела и сматывать удочки. Но именно это и стояло под ударом.
— Если мы все так здорово понимаем, — сказал Виктор, — почему же мы тогда будем делать то, что он велит?
— Потому что Блинов прекрасно знает наше положение, — сказал Сапожников. — Мы все равно будем работать. Мы же не можем плюнуть и вернуться ни с чем. Стало быть, мы будем работать всю ночь.
Это был тот случай, когда все стало ясно с первого разговора, но ничего не могло изменить.
В нем, Блинове, было что-то детское. И голос его, слегка вибрирующий, казался почти сентиментальным. И все в нем было бы симпатичным, если бы от него не исходило тягостное ощущение бездарности. Ему надо было объяснять самые простые вещи, и он их выслушивал с восхищением. Но радости это восхищение не доставляло. Потому что все время видно было, как работают в нем какие-то быстрые механизмы, и стучат молоточки, и морзянка тук-тук отстукивает на ленте разговора — ну хорошо… ты прав… и я восхищаюсь тобой… а что это мне даст?
И он даже не скрывал этого. Зачем? Все равно все работали как чумовые независимо от его качеств, потому что по самым разным причинам все были заинтересованы в этом проклятом конвейере больше, чем сам Блинов. Сам он был увлечен только великим стимулом той уходящей вдаль эпохи — материальным фактором. И не обязательно деньгами. Как раз с деньгами он не спешил и мог подождать, пока упрочится его положение. А тогда уж деньги сами примагнитятся. И на быстрой его физиономии было написано: "Зачем тебя только мама родила, если ты ничего не можешь мне дать?" Плохи были дела троих приезжих. Они поняли, что судьба столкнула их с законченной сознательной дрянью.
Блинов сделал простую вещь. Он выслушал их благодарность за телеграмму, а потом, гладя им руки и обнимая за плечи, заглядывая в глаза, снова внимательно наклоняясь вперед и записывая все их предложения в импортную книжечку на "молнии", дал им понять, чтобы они не слишком старались перед приездом приемочной комиссии и что вообще-то лучше бы им не приезжать, но если уж так вышло, то давайте жить мирно, а для него этот разговор мучительный, и они еще не знают условий Севера. А потом он ушел, обещая непременно встретиться и посидеть за бутылкой вина, как люди, и поговорить по душам. Как люди.
Они ничего не поняли сначала, потому что в ушах у них стоял гул от их собственных речей, полных энтузиазма и клятв положить жизнь, если понадобится, за этот конвейер и за хорошего человека Блинова.
А потом, когда поняли, какими идиотами они выглядели в его глазах, стали плеваться. Что это с ними? Не мальчики уже и всякое видали, а вот сели на голый крючок без приманки. Не поняли, что главное для Блинова было произвести в Москве впечатление руководителя, рвущегося в бой за новые технические высоты, главное было отчитаться в своем энтузиазме, чтобы в министерстве нужным людям и академику Филидорову было от этого приятно, и это ему, Блинову, многое могло дать.
Когда они приехали в эту гостиницу, к ним стали входить гости, хорошие люди, инженеры, и техники, и рабочие, и мастера — все, кто делал этот конвейер и был заинтересован в приезде трех москвичей, мастеров спасателей из главной аварийной электрической конторы, — душа отдыхала, глядя на них, и каждый вытаскивал из карманов полушубка по две бутылки, как будто гранаты.
Ну, познакомились, подняли тосты — с приездом, потом за знакомство, потом за конвейер, тьфу, тьфу, тьфу, пора бы ему уже и работать.
— Да… кстати, — сказал Сапожников. — Уладим одно дело.
И вытащил ящики — "Телевизор "Темп-3" и прочее.
— Ну, мужики, говорят, вам витамины нужны. Генка подсказал. Вот вас десять человек. Здесь двадцать килограммов помидоров и двести штук яиц… — сказал Сапожников.
Веселье прекратилось.
Все стали деловитые и разочарованные.
Ну что ж. Жизнь есть жизнь.
— Помидоры сорок копеек килограмм. Яйца по рубль тридцать, диетические. За битые яйца и мятые помидоры не отвечаю. Все, — сказал Сапожников. — Цена магазинная.
Генка смотрел на него напряженно. Лица прояснились. А что особенного? Все боятся разочарования.
— А провоз? — сипло спросил механик Толстых.
— Ну-ну… Мы не нищие, — сказал Виктор. — Не обижай.
— Что касается сигарет, — сказал Сапожников, — это уже перед отъездом. Что останется — отдадим.
— Дай закурить, — сказал механик Толстых.
Потом еще посидели, договорились о деталях, потом открылась дверь, и парень спросил:
— Есть здесь кто с Игарки?
А когда узнал, что нет, вошел и сказал:
— Ну все равно.
А потом все попрощались и разошлись.
— Ты что? — спросил Виктор у Генки. — Действительно хотел заработать на помидорах и яйцах? Я только теперь понял.
— Не хотел я… — хмуро сказал Генка. — Все так делают. Здесь так принято.
— Твое счастье, что я не догадался об этом в Москве, — сказал Виктор. — Сапожников догадался.
— Я опытный, — сказал Сапожников.
На самом деле он догадался, только когда помидоры раздавал и увидел глаза Генки. А пора уже быть опытным.
После этого все разошлись по своим номерам готовиться в город. Потому что Блинов встретил их прекрасно, обо всем позаботился и добыл каждому по одиночному номеру.
Сапожников гостиниц не любил.
То есть он любил приезжать в гостиницу. Особенно если это было утром, а номер заказан и никаких хлопот. Тогда он поднимался по лестнице или в лифте, брал у дежурной ключ, разглядывал в коридоре неразборчивые подписи на картинах, изготовленных при помощи разноцветных масляных красок, входил в номер, вешал в шкаф одежду, ставил чемодан, отдергивал занавеску, разглядывал улицу, еще незнакомую, и понимал, что лучше этого номера он в жизни не видел. Потому что в нем есть все для хорошей жизни — стол с ящиками, кровать, лампа на столе, кресло, иногда телефон. Запереться, положить на стол бумагу, подумать о жизни или накупить журналов, улечься на кровать, пепельницу на пол — и так жить. Правда, надо еще и есть иногда и, говорят, работать тоже надо, и причем каждый день, — и Сапожников откладывал встречу с номером до вечера, но весь первый день его грела мысль об этом номере, который дожидается его веселый и прибранный.
Но потом он возвращался вечером в гостиницу, полную запахов еды, разговоров, коридорных прохожих и музыки из репродукторов, входил в номер и понимал, что его сюда заперли.
Как Сапожников лежал на кровати, отвернувшись к стене, разве может он это забыть?
— Идите вы все… — сказал Сапожников.
Все у него дрожало внутри.
Лампа освещала его затылок, и тень от носа на стене наискосок перерубала пятно масляной краски, так похожее на лицо Нефертити, опухшее от недоедания.
Все у него дрожало внутри, и уже через несколько секунд он не мог понять, воображает ли он себе кое- какие вещи или это ему снится. Лопнула перегородка между сном и воображением — и уже воображение плясало бесконтрольно, а сон подчинялся хотениям.
А еще из жизни шла чужая воля и оклики, и тогда действительность, воображение и сон толклись на одном пятачке, переплетаясь и пиная друг друга, возились в жуткой тесноте, и возникали руки, ноги, лица, детали толстых и худых предметов, и уже нельзя было определить, к какому ведомству они относятся — дню, сну или фантазии.
А где был он сам в этой пляске деталей? А ведь вся эта каша кипела и металась у него в мозгу, который все старался понять себя самого и вывести на простую дорогу его сопротивляющееся смерти тело.
Тут Сапожников открыл глаза и увидел, что на пачке с сигаретами, которые оставили гости, было написано "Прима". "Латынь, — подумал Сапожников. — Почему у сигарет латинское название?" Перевернул пачку, как рыбу, и на белом ее брюшке прочел название "Дукат". Послышался звон золотых монет и невнятный крики дуэлянтов. Фантастические сигареты. Он закурил фантастическую сигарету и не почувствовал дыма.
Сигарета все время гасла. Он погасил лампу и заснул. А потом проснулся и вышел в коридор.
Глава 17 ТИХИЕ ЧУДЕСА
Упала бомба. Взорвалась. Осколки вверх пошли. А когда взрывается мина, от нее осколки по земле стелются.
Бобров сказал:
— Поэтому когда ранение в ягодицу — это человек не спиной повернулся, это он голову успел зарыть, а тут ему бугор и срезало. Значит, человек был не трус, а, наоборот, смелый. Атаковал. Его в бою в чистом поле ранило.
Бобров Сапожникова к себе взял, потому что любил образованных, а Сапожников и на мотоциклетке ездил, и на лошади катался, и мины вслепую собирал и разбирал, и бокс умел — его Маяковский боксу учил.
— Не Маяковский, Богаев. Он и Маяковского учил, — поправлял Сапожников. — Тренер Богаев.
— А ты помолчи, — говорил Бобров, — когда старшие по званию рассказывают. Маяковский — лучший поэт нашей эпохи, так?
— Так.
— Ну вот, а ты споришь. Не люблю я этого, не люблю.
И еще Сапожников читал книгу "Гаргантюа и Пантагрюэль" и мог рассказывать. Бобров это любил. И еще Сапожников был неплохим сапером. Так всю войну и провел сапером в группе Боброва. "Рамона, — пела пластинка. — Я вижу блеск твоих очей…" Ну конечно, у Сапожникова опять появились завиральные идеи, и он их не скрывал. А в палате лежал военный инженер второго ранга с челюстным ранением, и потому лица его Сапожников толком не видел, от голоса только бульканье. Но тот, однако, сапожниковские байки слушал, особенно насчет надувного моста для тихих ночных переправ — его бы привозили свернутым в рулон, а потом он разворачивался бы на тот берег, как игрушка "тещин язык". Инженера второго ранга быстро увезли, а потом, в конце месяца, когда Сапожникову выписываться, из Москвы бумага пришла, и Сапожников поехал.
Его в Москве расспросили и сказали:
— Малореально. Но попробуем. Хотите в конструкторское бюро?
— После войны хочу, — сказал Сапожников.
— А в отпуск хотите? — спросили у него. — Дней на пять?
— Очень, — сказал Сапожников.
Ему дали на десять.
В их квартире теперь никто не жил. Комендант с пустым рукавом дал ему ключи от комнаты. Сапожников посидел один в холодной полутьме, потом пригляделся и увидел записку, которая была прижата стаканом, как будто мама на минутку к соседям вышла, а не идет страшная война и города дыбом. Сапожников взял записку, а под ней чистый квадрат без пыли. Два года лежит записка, и никто ее с места не сдвигал. Маме всегда удавались такие странные чудеса, теплые и мирные, не совпадающие с громкими обстоятельствами. Сапожников прочел:
"Мальчик мой, я знаю, что ты останешься жив. Мама. Если вернешься раньше меня — у Нюры для тебя письмо".
Сапожников поцеловал записку, спрятал в карман на груди, запер комнату, а из соседней вышел комендант.
— Я из вашей комнаты клещи взял, — сказал он. — Мне позарез.
— Конечно, — сказал Сапожников.
— Мама твоя квартплату присылает. Комнату сохраним, — сказал комендант.
Сапожников покивал и пошел к Дунаевым.
Сапожников как уткнулся носом в теплое Нюрино плечо, так и стоял не двигаясь, а она держала его одной рукой за шею, а другой вытирала слезы со щек — у себя и у него.
— Это как же ты? — говорила она. — Как же ты, а?
— А ничего, — говорил Сапожников, — ничего…
И была ему Нюра теперь как весь Калязин, а значит, и вся родина.
Потом чай пили с сахарином, и Сапожников показал Нюре записку от матери.
— Значит, будешь живой, мама знает, — сказала Нюра. — Сейчас принесу.
И принесла пакет, склеенный из газеты. И в том пакете толстая тетрадь и письмо от учителя к сапожниковской матери.
— Его в бомбежку убило, — сказала Нюра. — в октябре.
Учитель просил передать пакет Сапожникову, когда он вернется с войны. Все одно к одному. И этот верил, что Сапожников вернется, и в конструкторском бюро сказали: возвращайтесь к нам.
— Я Лиду видела, библиотекаршу, — сказала Нюра. — На торфе познакомились. Помнишь ее? Она тебя хвалила, что ты у нее все книжки прочел. И маму твою знает, они вместе петь ходили к учительнице.
— А-а… — сказал Сапожников. — Трубы, мачты, за кормою пенится вода…
Он читал письмо и перелистывал толстую тетрадь, где учитель записал все свои разговоры с Сапожниковым о том о сем, о велосипедном насосе, о притяжении и отталкивании и что свет — это сотрясение материи, неизвестной пока.
"Передайте ему тетрадь, если останется жив, — писал учитель. — Я считаю, он не должен бросать думать обо всем этом. Никто не знает, кому дано сказать для жизни главное слово, но каждый должен пытаться его выговорить. Пусть пытается".
— Она говорила, что ты был хороший мальчик, но дефективный, — сказала Нюра.
— Кто говорил?
— Лида, библиотекарша. Она и сейчас в хоре поет. На фабрике. Ты уже с женщиной был?
— Как был?
— В постели был с женщиной?
— Сколько раз, — сказал Сапожников. — А что?
— Ну, значит, не был, — сказала Нюра. — Мне завтра в ночную, а ты приходи сюда. Я Лиде скажу, придет тебя покормит.
— Нюра, а Нюра?.. Обалдела? — спросил Сапожников.
— Ну что? — сказала Нюра. — Мне-то что врать? Али я тебе не своя? А то убьют, не дай бог, и не узнаешь ничего!
Проста была Нюра.
Сапожников замечал: читаешь какую-нибудь книжку, будто интересно читаешь, увлечешься, про войну или про любовь, а потом вдруг дойдешь до одного места, где про это и уже только про это, и думаешь, а про все остальное думать неинтересно. А писатель дразнит, заманивает, — дескать, один раз про это рассказал, значит, жди другого раза. И каждый раз просчет у писателя, потому что сразу бежит глаз по строке, как обруч под горку, только слова камешками тарахтят да кустарник страницами перехлестывает, и уже нет ни смысла, ни толку. Значит, самого писателя в этом месте понесла вода, и, наверно, думал Сапожников, бросил писатель в этом месте рукопись и побежал к любовнице или схватил за рукав проходящую мимо жену, потому что зачем писать про то, без чего сию секунду не можешь? Секунда прошла — и нет ее, а в книжке надо только про то, что важно. А про это важно или нет? Заранее не скажешь. Смотря про что книжка написана. Маяковский поэму написал, так и назвал: "Про это", а на самом деле не про это написал, а про любовь. А про это?
— Сапожников, а правда, балерины на мысках танцуют, а под мысками пробки от бутылок? — спросила Нюра.
— Почему ты его по имени не зовешь? — спросила Лида.
— А привыкла… Все Сапожников, Сапожников, и я — Сапожников… Я слыхала, дирижеры зарабатывают много, — сказала Нюра. — А сами музыку не играют, только палочкой махают. Сапожников, ты после войны в дирижеры ступай… Ну, я пошла. Будете уходить, ключ под коврик положите.
Сапожников вдруг открыл глаза, и она вдруг открыла глаза. И Сапожников увидел огромные черные зрачки от века до века. Так они смотрели друг другу в глаза, и вдруг она схватила его за плечи и стала вырываться.
— Не надо… боюсь… — прохрипела она.
Но Сапожников вдруг стал как каменный.
Сапожников прождал ее напрасно еще неделю и уехал дальше воевать до следующего госпиталя.
Сапожников встретил ее еще раз перед концом войны. Снова приехал в Москву по военным делам. Он уже теперь был офицером, и его всего два раза задерживал комендантский патруль за какие-то не такие штаны. А какие штаны нужны для полного победного блеска, Сапожников уже забыл, а в Москве как раз перед победой вспоминать начали. Ателье работали круглые сутки, и все такое по части галунов, нашивок, "лампасов", "крабов" и "капусты" на фуражки и так далее.
Она пела в хоре соседней фабрики и по-прежнему работала в библиотеке. Сапожников сидел во втором ряду, и со сцены пахло пылью и потом после танцоров. Он приподнялся уходить, но женщина из хора вдруг поглядела на него одного, и Сапожников сразу сел и просидел до конца. Потом ушел, не дождавшись.
А назавтра зашел в библиотеку.
— А-а… Сапожников, — равнодушно сказала она. И, закутавшись в пальто, снова стала заполнять чью-то карточку.
Сапожников читал подшивку. Свет был неяркий, Уходили последние посетители. Стекла в книжных шкафах читальни сверкали.
— Я закрываю, — сказала она.
Она скинула платок с ситцевого платья и стала надевать пальто, как школьница, поднимая руки вверх и вытягиваясь, и увидела, что Сапожников на нее смотрит.
Они вышли из читального зала в темный тамбур, потом на холодную улицу, и она заперла дверь на ключ. Как будто они из чужого мира вошли в свой и заперлись на ключ. Сумерки. Сырость. Запах мокрых листьев под ногами.
— Смотри, живой, — сказала она. — Я думала, ты убит.
Они шли медленно.
— Твои живы?
— Да, — сказал Сапожников. — А твои?
— Убивать было некого.
Он взял ее за руку. Она отняла.
— Объясните мне, — сказал Сапожников.
— Не надо.
— Вы не помните?
— Не надо.
Она остановилась у подъезда и стала смотреть на носки своих туфель, потом на него исподлобья.
— Лида, я выяснил, — сказал Сапожников. — Д'Артаньян не армянин.
— Ну… — сказала она. — Иди…
Сапожников ушел.
Сидел в сквере на мокрой скамье, пока не промок.
Потом перешел улицу и вошел в подъезд. Хотел позвонить на втором этаже, не нашел звонка. Хотел постучать, но она открыла дверь сама, впустила его в переднюю, запахивая халат. В полутьме они прошли в ее комнату. На табуретке красным глазом сияла спираль электроплитки.
Она, не раздеваясь, легла под одеяло, высвободилась из халата и кинула его на стул.
— Скорей… — сказала она.
Когда они глядели в потолок, и Сапожников курил, она сказала:
— И больше никогда не приходи.
— Приду.
— Ничего нельзя вспоминать.
— Почему?
— Не знаю.
— У меня никогда потом так не было, как тогда с тобой.
— И у меня, — сказала она. — Потому и не надо.
Никто не знает, почему мужчине и женщине надо быть вместе. Потому что хочется? А если перестало хотеться? Надо бороться с собой? А кому из них? Тому, кому первому перестало хотеться? А можно жить с тем, кто с собой борется?
— Неужели жизнь прошла? — спросила она.
А Сапожников, конечно, не догадывался, что ему или ей на роду написано. А если бы догадался, что ему на роду написано, то вцепился бы в эту дуру мертвой хваткой и не послушал бы ее горделивого приказа не приходить.
Глава 18 ПЕРЕГРУЗКА
Сапожников всегда знал, когда будет авария, хотя не часто мог ее предотвратить. Понимающих его людей в этот момент не находилось. А потом уже все было поздно. Собирались вместе и вспоминали про Сапожникова. Он не отказывался. Зачем? В нем всегда жила надежда, что, может быть, в другой раз послушаются. Иногда бывало и так. Прислушивались, аварию проскакивали благополучно. Но в этом случае о Сапожникове уже не вспоминали. Разве композитор-профессионал захочет вспомнить, от какой уличной песенки он оттолкнулся, когда сочинял свой шлягер?
Сапожников всегда знал, когда будет авария. Тут не было никакой мистики. Старый охотник знает, когда в лесу зверь. Одни говорят, что это шестое чувство, другие — жизненный опыт, а третьи, что, мол, за битого двух небитых дают и то не берут, а Сапожников был жизнью бит многажды, но не очень верил, что только в этом дело.
Последние дни Сапожников толкался среди рабочих и понял, что авария на носу. Чересчур все было гладко для работы, которую собирались сдавать комиссии.
Да не потому, что люди, сооружавшие этот конвейер, халтурили или еще как-нибудь иначе проявляли свою самодеятельность. Просто это носилось в воздухе, в морозном ночном воздухе, пробитом светом прожекторов.
"Что же это получается? — думал Сапожников. — Все канатно-ленточное хозяйство работает, как заводное, и автоматика срабатывает. Полуторакилометровый механизм при пробных пусках исправно тянет руду из шахты, не конвейер, а невеста, ну прямо под венец. И крыть нечем".
— Чего ты беспокоишься? — сказал Виктор, — Показания приборов отличные.
Сапожников только сопел.
Они стояли и слушали, как рокочет бесконечная лепта, и смотрели, как масляно вращаются ведущие звездочки.
— Лифт, — сказал Генка.
— Что?
— Не конвейер, а лифт, — сказал Генка, снял рукавицы и зажал пальцами уши.
Сапожников сделал то же самое.
Гул стал тихим, ровным и каким-то неустойчивым. Он оглянулся на Виктора. Тот что-то кричал. Сапожников опустил руки. — ..во! — докричал что-то Виктор.
— Что?
— Я говорю, это ничего!
— Что ничего?
— Есть небольшие перегрузки, но это ничего!
— Виктор, это шахта, — сказал Сапожников. — Ты с этим не сталкивался. Маленькая перегрузка может мгновенно стать завалом. Все будет рваться и лететь к черту. Генка, давай еще прозванивай всю схему.
— Не учи меня, — сказал Виктор.
— Правильно, — сказал Блинов.
Он подошел к пульту веселый, в расстегнутом полушубке и сдвинутой на затылок пыжиковой шапке. — Я думаю, можно подписывать акт, а послезавтра ту-ту — и вы уже в Москве. Я вам завидую. Поработали вы классно. Я специально сообщу об этом в вашу контору.
— Мы еще не начинали работать, — сказал Сапожников и протянул Блинову "Краснопресненские".
Они давно уже разыгрывали восхищение друг другом, и было ясно, что и эта авария тоже приближается.
— Мне кажется, — сказал Блинов, закуривая, — что вы меня все время хотите поддеть чем-то… Я говорю — я принимаю у вас работу… ваш участок работы. А всю работу будет принимать комиссия согласно договору.
— А я вам ее не сдаю…
— Аварийная автоматика работает отлично. В чем дело?
— У вас питатели работали плохо, плохо подавали руду. Образовались завалы… Совсем недавно…
— Это уж не ваша забота.
Блинов бросил сигарету на землю, топнул по ней, и ее тут же умело. Вверху под прожекторами летел колючий снег. За забором шахтного двора стояло бурое зарево. Небо было бурое от далеких коксовых батарей.
— Да вы не обижайтесь, — сказал Сапожников. — Датчики показывают перегрузку на сгибах. А ведь конвейер еще не гоняло как следует.
— Да-да… конечно, — сказал Блинов. — Вот сейчас и попробуем.
— В смысле прозвоним схему — тогда попробуем, — сказал Генка.
— Щекотеев! Костин! — крикнул Блинов. — Передайте там в низ! Сейчас погоним на повышенном режиме!
Потом он повернулся к ним с улыбкой. Но это была не улыбка. Просто он так щурился от ветра.
— Я моложе вас, товарищ Сапожников, — сказал он, — но хочу дать вам совет. Вы очень эмоциональный человек… Вы…
— Летом, летом… — сказал Сапожников. — Летом будете советовать. Сейчас чересчур холодно.
— Пошел! — крикнул Блинов вдаль и приблизился к пульту. — Позвольте.
Виктор отодвинулся, и Блинов кинул рубильник.
Медленно стал нарастать грохот. Тонкий ручеек подскакивающей на ленте руды плавно превратился в черный пласт.
Блинов убежал. Вдоль конвейера стояли люди и напряженно глядели на маслянистую цепь, которая текла по барабанам. Все шло гладко.
— Работает старушка, — нерешительно сказал Генка. — В смысле конвейер.
Сапожников, не отвечая, глядел на приборы. Все шло гладко. Сапожников отошел от приборов. У ленты его догнал Виктор.
— Что тебя беспокоит? — спросил он.
— То, что Блинов боится комиссии больше, чем аварии.
— Ты думаешь?
Сапожников не ответил.
— В конце концов, черт с ним… За электрическую схему я ручаюсь, — сказал Виктор.
— А за человеческую?
И тут их окликнул Генка:
— Ребята… живо!
Они подбежали.
Приборы показывали аварийную перегрузку.
Все переглянулись.
Стоял дикий грохот. Приборы показывали аварийную перегрузку, но автоматика почему-то не срабатывала, не отключала механизмы. Тогда Виктор кинулся к ленте, от которой стали медленно отходить люди. Сапожников подбежал к Виктору в тот момент, когда он обалдело смотрел на безмятежный аварийный выключатель, под который кто-то подсунул лом. Обычный лом, которым лед с тротуаров скалывают.
Сапожников кинулся к этому лому и дернул его. Лом не поддавался, его заклинило. Сапожников увидел руки Виктора, протянутые к выключателю, и свои руки, выдергивающие лом. Услышал треск и увидел, как лопнувшую цепь завело под барабан и стало наматывать на звездочку вместе с рукой Виктора, и стало пучить конвейер и поволокло Виктора, и Сапожников свободной рукой еще успел рвануть аварийный выключатель. … Грохот стал затихать. Только несколько секунд падали на землю возле Виктора какие-то вывернутые куски металла.
Виктор стоял, протянув руку, и тихо стонал.
Крик. Топот. Тяжелое дыхание людей.
— Витя… ничего… Только палец… Рука свободна, — сказал Сапожников, обжигая лицо спичками, пачкая лоб горелым маслом и вглядываясь во тьму, где дрожала черная рука Виктора. Сапожников осторожно завел конец лома под цепь до упора где-то в глубине и, распрямляя согнутые ноги, стал поднимать цепь, прохрипев:
— Берите его…
Механик Толстых и рабочие осторожно, как неживую, вынули руку Виктора, и Сапожников опустил цепь.
Виктора держали за плечи. Зубы его лязгали.
— Витя, сейчас… потерпи, — сказал Сапожников и оглянулся.
По шахтному двору бежали люди. Сапожников увидел Блинова, расталкивающего толпу.
— Я ни при чем… — проскрипел он сквозь сжатые зубы. — Я не виноват…
И это были первые его слова.
— Машину… Убью!.. — крикнул Сапожников и замахнулся.
Блинов отскочил, поскользнулся, но удержался на ногах и побежал прочь. В воздухе стояла вонь от сгоревшего мотора. Потом взревел вездеход и ослепил всех фарами. Виктора посадили в кабину, и Сапожников сел рядом. Только когда они выкатили за ворота, Сапожников разглядел, что за баранкой сидит Блинов. Они молчали всю дорогу, и Виктора привезли к большому зданию, похожему на гибрид дворца рококо с Парфеноном. Это была травматологическая больница.
Когда Виктора вели по двору, они услышали, как густой приятный голос тянул песню в темноте ночи: "Па тундыря… па железной даррогя… Хде мчится поязыд… Ва-ар-кута — Леныхырад…" — и Виктор спросил:
— На каком языке поют?
Сапожников не стал объяснять, что поют на языке Блинова, только произношение другое.
Глава 19 ПИСЬМО К СЕБЕ
Немцы подкатили установку и орали всякие слова насчет того, чтобы не суетиться и сразу тихонько сдаваться в плен. Кричали, конечно, по-русски, но акцент выдавал. Так волк кричал семерым козлятам: "Ваша мама пришла, молока принесла".
— Началось, — сказал Цыган.
— Надо попробовать, — сказал Танкист. — Я знаю, где у их танков слабина. Переднюю машину подорву, проход узкий. Остальные сами станут.
— Взрыв. Гул танковых моторов.
— Не вышло, — сказал Бобров. — Больше резервов нет… Рамона, разбей рацию. Цыган, прикрой ее.
Рамона оттащила рацию, рванула крышку и стала хрустеть лампами. Цыган прикрыл ее огнем. Началась ответная стрельба.
— Цыган, — сказала Рамона торопясь, — когда прикажу — стреляй в меня, как сговорились. За Ваню я не боюсь.
— Рамона, Галочка, королева моя, чайка моя заморская… — сказал Цыган, ведя огонь. — Беги… Есть шанс для женщины!
Он ошибся. Шанса для женщины не было.
Письмо к себе. Я, Сапожников, сын Сапожникова, записываю в эту особую тетрадь сообщения о событиях важных и печальных, чтобы не изгладились они в моей памяти, так легко затемняемой страстями.
Я помню блевотину желтого дня и безумие темноты. Я помню смерть городов и трупы лошадей с окаменевшими ногами, торчащими вверх, и внутренности их, вывернутые наружу газами разложения.
Я помню, как везли на телеге пленных карателей, и люди деревни хотели их истребить. Но пожилой автоматчик, охранявший их по приказу, кричал: "Не подходи!" И как старая женщина разорвала на себе рубаху, и открыла иссохшие груди, и пошла на автоматчика, приговаривая: "Стреляй, сынок, стреляй…" И как возница ударил по лошадям, и телега помчалась, гремя ведром, и лошади понесли прямо под виселицу, которая стояла среди улицы и поперек дороги, и один каратель завизжал, увидев, куда летит телега, и когда он привстал, его ударила в лоб босая нога повешенного, и он упал навзничь, потеряв доступное ему сознание.
И я помню, как в госпитале в отдельной комнате лечили раненого нациста, и мимо нас сестричка носила ему еду и бинты. А вчера она вывалилась из двери и на пороге комнаты остановилась с перерезанным горлом, из которого била струя кропи, и упала и умерла у нас на глазах. А сегодня мы узнали, что он спрятал суповую ложку, и точил ее под матрацем о железную раму кровати, и зарезал сестричку, которая его лечила, когда она меняла ему бинты.
И я помню последний бой, когда полегла вся группа Боброва — и Танкист, и Цыган, и Рамона, и сам Бобров. И я был убит взрывом и завален обломками. И когда меня нашли и откопали для второй жизни, они все стали приходить ко мне, и я опять нескончаемо слышу взрывы и их голоса.
Я помню, но не понимаю. Я хочу забыть и не могу. И меня, Сапожникова, сына Сапожниковых, привыкших гордиться силой работы, война научила убивать, а мы, Сапожниковы, веками презирали убийц.
И потому я, Сапожников, сын Сапожникова, потомок бесчисленных Сапожниковых, утверждаю, что все фашисты, всех видов и толков, которых я встречал, были параноиками, кататониками и шизофрениками. Очевидно, именно поэтому они провозглашали себя расой полубогов. Может быть, в смутное время переворотов они целеустремленно просачиваются вверх, потому что знают все слова и доктрины и безумие их некому и некогда разглядеть.
Я, Сапожников, двадцати одного года от роду, сын Сапожникова, если останусь жив, до тех пор обещаю не рассказывать про войну, не читать про нее книжки, не смотреть про нее кино, не слушать радио, не читать в газетах, не изучать ее, не анализировать, не стараться понять или обобщить опыт, пока не придумаю, как ее казнить. Потому что война, будь, она проклята, должна быть убита.
И если, как нас учили, война есть продолжение политики, а политика — продолжение экономики, то, значит, без энергии нет экономики и в чьих руках энергия, у того и власть. И если раздать энергию всем, то она уйдет из рук шизофреников.
И потому я, Сапожников, сын Сапожникова, клянусь, что придумаю автономный двигатель, который любого человека сделает независимым от шизофреников, и война умрет.
Госпиталь. Карельский фронт. Ноябрь. 1944 год.
Глава 20 ДОМОЙ!
Сапожников вернулся в Москву из командировки холодным солнечным вечером и увидел, что все люди бегут и бегут по улицам и их очень много. "Куда же они бегут?" — подумал Сапожников и постеснялся спросить. Тогда Сапожников пошел в магазин подарков на улице Горького, чтобы купить галстук, и тут он увидел, как перед огромным зеркалом десятки мужчин примеряют галстуки. Они стояли рядышком и сами на себе добровольно затягивали петли, сами себе вздергивали подбородки разноцветными узлами, а потом выходили на вечернюю улицу болтаться на галстуках. "Нет… какого черта? — подумал Сапожников. — Мы же сами подвешиваем себя, а потом стонем".
Он не стал покупать галстук и купил рубаху без воротника. Он переоделся в сторонке, и многие оборачивались. Потом, распахнув пальто, подошел к зеркалу и увидел, что шея из такой рубашки торчала голая и какая-то беззащитная, и пиджак явно не годился для этой рубахи. Бездомьем несло от этого наряда.
Сапожников вышел на вечернюю улицу, где голые тротуары костенели от холода и синий снег на крышах. "Нет, — подумал Сапожников. — Все-таки я иду по улице, и меня не задавило на улицах, где такое большое движение, и у меня есть комната с окном и зарплата, и я не купил галстук".
Он пришел домой и разделся в пустой комнате, подошел к зеркалу и понравился себе в новой беззащитной рубашке, надел куртку и почувствовал себя значительно лучше.
Ему мешала только пушистая шляпа, которая смотрела на него со шкафа.
В ней было все дело. Под нее строились самые большие планы, прекрасные и совсем чужие.
Сапожников снял шляпу со шкафа, подошел к окну, распахнул фрамугу и запустил шляпу в небо.
Представляете себе?
Нет, вы только представьте себе это реально или попробуйте сделать это сами — выкиньте в окно новую шляпу. И вы увидите, что у вас ничего не получится. Чувство, близкое к суеверию, остановит вас. Как будто вы этим поступком расстаетесь с чем-то важным в самом себе. Вот что такое кинуть шляпу в окно, вот чем она отличается от других предметов.
Она планирует, вращаясь над крышами зимнего города, одинокая под вечерним солнцем, среди всех голубей детства и воздушных змеев, над синими тенями дворов и переулков.
Сапожников захлопнул фрамугу и спустился на улицу.
Прозрачные тени тянулись до площади, а там московские дома теплого цвета и розовое вечернее небо.
Розовый город раскинулся перед Сапожниковым. Город, который все перенес и все выдержал.
На лотке мужчина продавал журналы и книжки и топал ногами, ему было холодно. Синий берет прикрывал жирные вздыбленные волосы лоточника.
И на этом лотке Сапожников увидел свою шляпу. Она прижимала газеты. Сапожников посмотрел на нее пристально. Продавец поймал его взгляд и сказал:
— Мальчишки принесли… Не ваша?
И приподнял шляпу за продавленную макушку. Под шляпой на газете лежала жестянка с медяками.
— Не ваша?.. Могу продать, — сказал продавец.
— Носите сами, — грубо сказал Сапожников и ушел.
Он позвонил по телефону и сказал:
— Нюра. я приехал. Ты мне друг?
— Сапожников, Дунаев говорит — приезжай немедленно! — громко сказала Нюра.
— Случилось что-нибудь? — спросил Сапожников.
— Да! — сказала Нюра. — Мы соскучились.
И Сапожников повесил трубку.
И пошел куда-то в сторону. Он еще не готов был к тому, чтобы ходить по гостям.
Потом он поехал на чем-то. И чем дальше он ехал, тем светлее становились весны в его воспоминаниях, и резче пахли цветы, и чище помыслы его возлюбленных, а ведь, наверно, это было не так, потому что и в те времена его обижала жизнь, но он вспоминал это со смехом.
Он шел и ехал, ехал, пока не понял, что забрел совсем не на ту улицу. Был счастлив, несчастлив, но не в этом дело. Домой, домой, что-то кричит — домой! Туда, где не надо притворяться. Домой — это туда, где можешь быть самим собой, а не тем, кем ты стал, будучи постоянно настороже. А когда поедешь домой, сразу узнаешь тех, кто-то же туда устремился.
По дороге их становилось все больше, и наконец он понял, что все мчатся домой, все истосковались об одном, и поэтому давка, как во время эвакуации. Это только кажется, что бегут из дому, на самом деле бегство — это всегда бегство домой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГОНОЧНАЯ КОРОВА
Человечья родословная — это родословная тех, кто успел дать потомство. Родословная живых.
Поэтому история только внешне история войн, то есть смертей. А на самом деле это история мира, то есть жизни.
И так как до сих пор, несмотря на кровопускания истории, жизнь все же существует и есть надежда, что так будет и дальше, то давайте подумаем, как же это все-таки случилось, что родословное дерево каждый год в цвету.
— Что ты ищешь на рынке, Сапожников? — спросил Глеб.
— Я ищу редиску моего детства. Чтобы она щипала язык. А я вижу только водянистую редиску, жалобную на вкус.
— Эх, Сапожников, — сказал Глеб. — Эту редиску, которую ты ищешь, можно отыскать только вместе с самим детством. Она там и осталась, Сапожников. Вместе с клубникой, от которой кружится голова. И черникой, которую покупали ведрами. В отличие от клюквы, которую покупали решетами.
— Ого! — сказал Сапожников. — Тебе знакома такая черника? И такая клюква?
— Да-да, ты угадал, — сказал Глеб, снова надевая очки. — Я из Калязина. Я думал, ты знаешь. Только я жил по другую сторону великой реки.
— Твоя сторона города уцелела, Глеб, — сказал Сапожников. — А моя ушла под воду. Мой город под водой, Глеб, а твой возвышается.
Глава 21 АПРЕЛЬ
Поезд лупил к горизонту. Налетали голые рощи. Пахло пивом и гарью. Ветром отдувало занавеску, и девочка по откосу гнала козу. О, дорога, дорога, всегда ведущая туда, где нас нет.
Всю дорогу они ссорились с Барбарисовым, потому что для этого не было причин.
Но Сапожников устал от чванства Барбарисова и пытался объяснить ему, что никогда Россия не жила только ради заработка. Ну а на лице Барбарисова было написано согласие с Сапожниковым, хотя оба знали, что никакого согласия быть не может. Потому что Барбарисов был умный и всегда знал, чем сегодня торгуют, и откликался. А для главного разговора ума было мало, даже если его палата. Но и палаты не было.
— Болгарский композитор Панчо Владигеров, — оживленно сказал репродуктор, — фрагменты из "Скандинавской сюиты". Исполняет оркестр венгерского радио.
— В Москве, — добавил Сапожников.
— Ты чего, ты чего? — привычно пробормотал Барбарисов, застегиваясь перед дверным зеркалом, в котором отражался он сам на фоне бескрайних полей.
— Подъезжаем, — сказал Барбарисов, отодвинул дверь в сторону и перестал отражаться.
Тра-та-та-та-та… — загремела пулеметная очередь.
По коридору промчался мальчик с автоматом, что-то изрыгавшим. Он схватился за грудь и сполз по стене. Потом опять побежал по коридору, стреляя из автомата, и опять упал, хватаясь за живот, и так много раз подряд. Пока его чемоданом не загнали в купе.
Потом поезд остановился, и оказалось, что Барбарисов уже одет и портфель в руках, а Сапожников даже еще галстук не повязывал. Вошла проводница, совсем девочка, и сказала мягко-мягко:
— Та вы здесь поселяетесь?
И Сапожников понял, что приехали.
Он приукрасился кое-как и вышел в пустой коридор, стесняясь, что несет портфель.
Это у него всегда были дурацкие мучения из-за предметов, которые его унижали и не позволяли ходить, чтобы руки болтались, как им самим хочется. С портфелем ему казалось, что он солидный, как шиш на именинах, а с авоськой ему казалось, что он нищий, и все видят, что за ним присмотреть некому, а о зонтике, например, он даже помыслить не мог без ужаса: человек идет и несет крышку над головой. Стыдно, как в страшном детском сне, когда видишь себя в комнате, полной гостей, и вдруг оказывается, что ты без штанов. Этот сон по Фрейду означал что-то сексуально нехорошее, но Сапожников уже забыл, что именно. Времена пошли такие, что и наяву люди без штанов стали ходить, — нудизм, акселерация, сексуальная революция, и римский папа борется с противозачаточными средствами, хотя, с другой стороны, демографический взрыв и перенаселение, а почему перенаселение? Потому что рождаемость понизилась, а к тому же в огороде бузина, а в Киеве дядька. Логичное настало время. Разум вступил в свои права и научно мыслит.
Никто их не встречал, и они вышли на ледяную площадь, где транспорт пытался приспособиться к внезапным морозам, — Барбарисов впереди стремительно, а Сапожников на полшага сзади. Сапожников ленился ходить быстро, и Барбарисова это устраивало, так как подчеркивало.
"Куда вы идете, люди? — думал Сапожников в отчаянии. — И я с вами. Куда вы идете, люди, и я с вами? Пропадаю, мальчики, — думал Сапожников, гляди на гордый полупрофиль Барбарисова, — не любится, не работается и, стало быть, не живется, потому пропадаю. Призвание у каждого человека должно быть, призвание. Человек должен быть призван". Сапожников был призван любить и работать. Больше он ничего не умел. Когда трещало одно, немедленно обессмысливалось другое. Чудеса, да и только! Что делать, мальчики, пропадаю?! И они вошли в гостиницу.
Было очень холодно. Номер им не дали, и они напрасно толкались у прилавка администратора, где оттаявшие пальто командированных пахли кошками, как в обшарпанном подъезде.
Они отдали в ледяную раздевалку пальто и портфели и прошли в кафе. Там они съели по бледному куску колбасы, измазанному картофельным пюре, и две женщины-соседки в простодушных кудряшках были морально убиты барбарисовской элегантностью. В левой руке у него была вилка, а правая делала чудеса. Она отрезала кусок анемичной колбасы, накладывала ножом плевочек пюре, примазывала все это горчицей и придерживала все сооружение, пока оно не отправлялось в рот. И ледяная великосветскость стала кругами замораживать кафе. Кудряшки быстро нарезали свою колбасу на мелкие кусочки и, не глядя друг на друга, начали быстро съедать их поштучно. И отставили тарелки, потому что не знали, как едят пюре там, в Монте-Карло или в Майами-Бич, ореол которых сиял над головой Барбарисова. Кудряшки быстро высосали свои чашечки кофе, оставив на дне неразмешанные куски железнодорожного сахара, и ушли голодные и напуганные. А Сапожников все перекладывал нож из правой руки в левую и корнал эту колбасу, и ему хотелось выть. Ему хотелось есть колбасу руками, слизывать пюре с тарелки и макать пальцем в горчицу, ему хотелось запустить колбасой в плакат "У нас не курят" и размазать пюре по оконному стеклу, а горчицей что-нибудь написать на стенке, потому что все детство его учили держать вилку в правой руке и не подготовили его к жизни, где важным считается все, что таковым не должно считаться.
— Васька! — крикнул Сапожников.
И к столу подошел Васька Бураков, археолог из московского института, и Сапожников встал и расцеловался с ним, и в несчастном, заледеневшем от светской жизни, кафе переменился климат.
— Васька, хочешь, я научу тебя жрать левой рукой? Это жутко неудобно, но так надо, поверь. Иначе мы с тобой не попадем в Пукипси.
— Я не хочу в Пукипси, — сказал Васька. — Я выпить хочу.
— Я тоже.
— После совещания. — сказал Барбарисов. — Он уже и так хорош. — И указал на Сапожникова салфеткой.
— Познакомься, это Барбарисов. Он умеет левой рукой есть, — сказал Сапожников. — Я не завидую! Я умею ушами шевелить вместе и по очереди — Что это с ним? — спросил Васька у Барбарисова.
— Всю дорогу меня изводит, — сказал Барбарисов. — Я совершенно одурел. Хорошо, что вы появились.
Сапожников полез в задний карман за трешками, но Барбарисов раздраженно опередил его, заплатил сам и пошел к выходу, задрав подбородок. Барбарисов по старой памяти думал, что Сапожников с ним соперничает, и ошибался. Сапожников давно уже понял, что они в разных весовых категориях. Барбарисова сбивало с толку возвышение Сапожникова, случившееся внезапно.
Впрочем, не только Барбарисова это сбивало с толку. Еще пробовали с ним обращаться по-прежнему, но получалось неловко. И все злились. На Сапожникова, конечно… Кто же в XX веке злится на себя? Дураков нет. На Сапожникове давно все крест поставили, а он взял и учудил — придумал вечный двигатель. Ха-ха. Когда всем известно, что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. А почему, собственно? Движение вечно, вечно течет река энергии. Значит, если в поток сунуть вертушку, она будет вертеться вечно, пока ось не перетрется, но это уже непринципиально.
О господи, какой шум поднялся, какой смех! Вечный двигатель!
Подумать только! Никто уже в суть не вдумывался, а Сапожников ходил но компаниям и на пальцах показывал, как это сделать, а потом оглядывался по сторонам, искал карандаш или авторучку, или потом стали фломастерами рисовать — годы проходили, пока до фломастера додумались, — но ему ничего этого не давали, а, беззлобно смеясь, загибали его растопыренные пальцы, на которых он объяснял схему. Нет, рук, конечно, не выламывали, но так загибали пальцы, что получался кукиш. Очень все веселились.
Странное это было время, без счастливых событий. Холодно, очень холодно. Все призывали друг друга улучшаться, и каждый ждал, что первым это сделает сосед.
Вы видели когда-нибудь крыши? Зеленые, золотистые? А красноржавые? А увядающе — цинковые? А стены домов до горизонта, и на их фоне стволы деревьев цвета подсолнечного масла, и золотистый хаос ветвей без листьев? Это апрель, апрель, и глаза захлебываются от цвета, и колени проходящих по тротуару женщин, чуть пухловатые после зимы.
Это было странное время, без счастливых событий.
Наконец Барбарисов дозвонился, и им сказали, что до совещания остается час.
Они сидели без пиджаков в номере у Васьки Буракова, куда все время кто-нибудь заглядывал из экспедиции, и Васька отдавал распоряжения.
— Уедем сегодня вечером. Билеты нам сделают. Так что номер нам не понадобится, — сказал Барбарисов. — А на совещание пройдемся пешочком. Иначе я засну.
— Обедать будем вместе, — предупредил Васька. — Часика в три.
— Меня тошнит, — сказал Сапожников.
— Начинается, — вздохнул Барбарисов, надевая пиджак. — Я тебя жду внизу.
И вышел. Васька спросил озабоченно:
— Что с тобой? Ты ведешь себя как укушенный…
— Меня тошнит от погони, — сказал Сапожников. — Что на нас накатывает? Почему все время дай-дай-дай?.. Уже все есть, что нужно человеку для существования, а все дай — дай — дай…
— А что нужно человеку для существования?
— Человеку нужны штаны, пельмени и чтоб крыша не протекала.
— Ты как Толстой, — сказал Васька. — Толстой считал, что человеку нужно всего полтора метра земли… Но на это Чехов ответил: полтора метра нужны не человеку, а трупу. Человеку нужен весь мир.
— Толстой не о том говорил. Полтора метра земли в собственность действительно нужны трупу. А человеку земля в собственность вовсе не нужна. Если Чехова тоже понять буквально, как он понял Толстого. Если человеку нужен в собственность весь мир, то где набрать этих миров, чтобы по штуке на рыло? Меня тошнит.
— Хочешь воды?
— Меня сердцем тошнит, — сказал Сапожников. — Тут так. Либо все классики врали, когда писали о России, либо всякий искусственный динамизм — это не Россия.
— Россия тоже уже другая, — сказал Васька. — Россия — европейское государство.
— Что значит — европейское? Головастики, что ли, главное? В России талант главное. А талант — это дойная корова. Ему нужно, чтобы его доили. Недоеная корова болеет… Я дойная корова! Я болею, когда меня не доят… Корова любит ласку, и музыку, и зеленые поляны. Тогда она перевыполняет план по маслу и простокваше… Корову надо доить, чтоб она не болела… Но ее нельзя заставлять участвовать в скачках!.. Я не хочу быть гоночной коровой!..
Раздался телефонный звонок.
— Да иду я, иду, — сказал Сапожников.
— Он сейчас идет, — сказал Васька, послушав захлебывающуюся трубку, и обернулся к Сапожникову: — Твой товарищ шумит… Он сейчас выходит, пиджак надевает. — И осторожно придавил никелированную пупочку на телефоне.
— Ну, помчались, — сказал Сапожников и вышел.
Он шел по мягкой коридорной дорожке, на него накатывали пылесосные вопли из полуоткрытых номеров, и Сапожников бормотал:
— Я иду по ковру… он идет, пока врет… вы идете, пока врете…
Потом он сбежал в вестибюль и распахнул стеклянную дверь на улицу.
— Не надо врать, — сказал Сапожников Барбарисову, который гневно шел по серому тротуару. — Не надо врать, Барбарисов… Тебе вовсе не хочется, чтобы наш проект сегодня прошел удачно.
Это было странное время, без счастливых событий. Холодно, очень холодно.
Глава 22 ТРЕТЬЯ СИГНАЛЬНАЯ
Это было утром в сорок седьмом году, в мае, когда Сапожников с хрустом открыл слежавшуюся обложку и записал в "Каламазоо", что, по его предположению, основная форма движения материи — шаровая пульсация. А из этого вида движения вытекают все остальные. Ему тогда было двадцать четыре года.
Сапожников сидел как-то с Дунаевым, который демобилизовался уже давно, в сорок четвертом году, а Сапожников только что, в сорок седьмом, и потому Дунаев уже адаптировался в мирной жизни, а Сапожников еще не адаптировался.
— А это что? — спросила Нюра.
— Что? — спросил Сапожников.
— Ну, это, адап… как это? — сказала Нюра.
— Адаптироваться, — сказал Сапожников.
Нюра помолодела за эти годы — прямо ужас что такое. Сапожников когда маленький еще был в Калязине — Нюра была старая, а теперь с того времени еще двенадцать лет прошло, и Нюра стала молодая, а все постарели. Все думали — когда война первый перелом прошла, отступление, эвакуация, а потом стала очень трудной жизнью, голодом стала, тоской от потери близких, иногда грязью стала, потому что не все выдерживали такое, но все же осталась жизнью, тогда думали: уж теперь-то для Нюры все. Не иначе, шлюхой будет. И ошиблись.
Сколько жен не выдержало, сколько вернувшихся с войны нашли свой дом разрушенным не снаружи, а изнутри, а Нюра всех обманула.
Вернулся Дунаев, Нюра дверь открыла и улыбнулась медленно.
— Здравствуй, — сказала. — Соскучился?
Как будто он с рыбалки пришел.
— Ага, — сказал Дунаев.
И сел на вещмешок дух перевести.
Все соседи притихли, и правые и виноватые, и все старались услышать, что у Дунаевых будет, а ничего весь день не услышали.
На другое утро мать Сапожникова пришла. Она тогда еще ходила, потому что дожидалась, чтобы Сапожников вернулся и застал ее на ногах. Только потом слегла.
Мама спросила Дунаева:
— Вы про Нюру знаете?
— Знаю, — сказал Дунаев.
— Она вам всю войну была верная.
— Да, знаю, знаю, — сказал Дунаев.
Как же ему было не знать, когда в короткую майскую ночь, еще когда они в постели лежали, Нюра в голос голосила и просила прощения у Дунаева, а он все твердил: "Нюра, дай окно закрою, от людей стыдно". А соседи наутро пришли выпить и помолчать. Потому что все слышали, как Нюра просила у Дунаева прощения не за военные верные годы, а за довоенные беспутные.
И оказалось тогда, что никакая Нюра не глупая, а просто росла медленно, как дерево самшит, и так же медленно взрослела среди неосновательных скороспелок.
— Ну вот, — сказала мама. — Я же вам всегда говорила… не торопитесь.
— А я вам всегда верил, — сказал Дунаев.
— Ну а что такое адап… — спросила Нюра: — ..тироваться, — сказал Сапожников. — Это значит привыкнуть…
Это когда из темноты на свет выходишь, не видишь ничего… Глаз должен к свету привыкнуть.
"Каламазоо" — это была пузатенькая книжка небольшого формата, оставшаяся на память от отца. На переплете бордового цвета было напечатано выцветшим золотом: "Каламазоо рейлвей компани". Это был дореволюционный каталог компании "Каламазоо", выпускавшей инструменты и приспособления для железных дорог. Книжка состояла из коричневатых фотогравюр, изображавших разводные ключи, тиски, рельсы и дрезины. И между каждыми двумя картинками имелось несколько листков великолепной писчей бумаги в мелкую клеточку — для записей конкретных мыслей. Книжка была компактная и архаичная, и ее не брало ни время, ни неурядицы, и потому в нее хотелось записывать только начисто, только отстоявшееся, только необычное. Это Сапожников сразу ощутил, когда взял в руки тяжелый томик. И еще название "Каламазоо" будило фантазию. Оно разом напоминало индейское племя на Амазонке и кунсткамеру. То есть это было то, что нужно для ребенка, притаившегося в Сапожникове, которого не сумели убить ни война, ни возраст, ни истребительные набеги возлюбленных, уносивших кусочки сердца, но не умевших затронуть душу. Правда, кроме двух случаев, первый из которых закончился прахом, а второй все еще мчался в бешеном времявороте к чему-то непредсказуемому.
И тут Дунаев сказал непонятно про что:
— Как же мы с ними жить будем?
— С кем? — спросила Нюра.
И Сапожников тоже хотел спросить, но привык уже, что с Дунаевым не надо торопиться. Дунаев говорил — как бомбу разминировал, а это дело задумчивое.
— С кем… С немцами, — сказал Дунаев даже с некоторым напором. — С американцами, с японцами.
А сказал он это в ту пору, когда еще дымилась развалинами и ненавистью отошедшая горячая война и надвигалась холодная. И это впервые тогда услышал Сапожников спокойные слова о будущем, которое только вот теперь начинает стучаться в двери и называется разрядкой международной напряженности.
Конечно, Дунаев и Сапожников в войну были саперами, только служили в разных частях. Однако Дунаев и в мирной жизни продолжал обезвреживать невидимые мины, а Сапожников по своей недостойной торопливости считал, что все взрыватели уже вывернуты, и очень огорчался, когда оказывалось, что это не так.
Тайна и предвкушение… тайна и предчувствие… Почему голова у Сапожникова кружилась от счастья, когда он думал о будущем? Многие тогда, после Хиросимы, думали, что все катится в кровавый тупик.
— Что делать? — по привычке спросил Сапожников у Дунаева.
— Жить, — ответил Дунаев.
— Так ведь могут и не дать… — сказала Нюра.
— Кто?
— Ну эти, которые с бомбой.
— Ну-у… — протянул Дунаев, — это все до первой бомбы, которую мы сделаем.
— Значит, все одно воевать?
— Не обязательно, — сказал Дунаев. — Обыватель сразу умный станет и забастует… Никому ничего не скажет, может, еще больше орать начнет для порядку, а каждый сам по себе, поштучно, саботаж устроит… Жить он хочет, обыватель, негодяй этакий, а? — как бы спросил Дунаев.
— Обыватель всегда прогресс тормозил, — сказал Сапожников.
— Вот и сейчас пусть тормозит, ежели прогресс не туда заехал, — сказал Дунаев.
— Может, это тогда не обыватель вовсе?
— Дело не в слове…
— Интересно, — сказала Нюра. — Я тоже замечаю. На вывеске "Воды — соки", а зайдешь — одни ханыги.
— Кто о чем, а вшивый о бане, — сказал Дунаев. Он похлопал Нюру по мягкому плечу и сказал: — Вот тут этой бомбе и конец.
И тогда Сапожников решил жить и вернулся к своим конкретно-дефективным мыслям, и они, цепляясь одна за другую, стали громоздиться в какие-то постройки и частично оседать в "Каламазоо". Потому что в те времена к изобретателю относились почти что как к частному предпринимателю, и была популярна идея — сейчас не время изобретателей-одиночек. И эта светлая идея наделала опустошений. И надо было ждать, когда идеи признают производительной силой, а ждать Сапожников не мог, его бы разорвало, и была такая полоса и такая жажда придумывать, что он каждый день высказывал идеи, которые потом назовут "пароход на подводных крыльях, конвертолет и видеозапись". И до сих пор еще в журналах "Техника — молодежи" и "Наука и жизнь" появляются давние, отгоревшие сапожниковские новинки, но уже и многие люди умерли, которым Сапожников мог показать журнал и сказать: "А помните?" — и в доказательство открыть нужную страницу "Каламазоо". А кунсткамеры тогда еще не было, и теперь ее нет.
Все это кончилось разом, когда разрываемый на части этими конкретными мыслями Сапожников однажды опять услышал тихий взрыв и догадался, что всей этой изобретательской свистопляской должна заведовать в мозгу какая-то сигнальная система, не похожая на известные, которые открыл академик Павлов, — на первую, которая для ощущений, и на вторую, которая заведует речью человеческой. Потому что ведь откуда-то же приходило к Сапожникову неожиданное конкретное видение предметов, которых еще не было в природе или их еще не изобрели, и, стало быть, это какая-то третья система. Третья сигнальная система — назвал ее для себя Сапожников и записал в "Каламазоо", что она заведует вдохновением.
И это теперь становится известно, что открытия совершаются на эвристическом уровне, а не логическим путем, и даже есть такая наука эвристика, от слова "эврика", которое крикнул Архимед, когда мокрый выскочил из ванны, где он догадался о своем великом законе насчет тела и вытесняемой им жидкости. А в те времена такой науки не было, и слово "вдохновение" отзывалось мистикой, и лучше было бы его не употреблять в разговоре.
И Сапожников понял, что его начинает заносить в биологию. Это было в сорок восьмом году, и Сапожников ошибочно поступил не в тот институт, а кибернетика считалась адским порождением, придуманным для соблазна честных членов ученого профсоюза.
— Торопливость и бешенство — это у тебя от отца, — сказала мама. — Раньше, до войны, ты был другим… ты был гармоничным. Торопишься все. Я понимаю, конечно, — жажда жить. Хочешь все наверстать побыстрей.
— Это понятно, — ответил Сапожников. — Кто-то сказал — если бы Адам вернулся с войны, он бы в раю сорвал все яблоки еще зелеными.
— Впрочем, бабушка рассказывала, что и отец твой до гражданской войны был другим… А при мне это был хотя и сентиментальный, но добрый человек, — сказала мама. — Это сочетание встречается редко, но все же встречается… Доброта предполагает терпение, а сентиментальность требует, чтоб сейчас, сразу же пришло добро, а зло было наказано. А это невозможно. И потому вы очень быстро разочаровываетесь и впадаете в священную ярость… Потому что доброта — это сила, а не слабость, и она самая трудная вещь на свете.
Вот как говорила мама. Сапожников только глаза таращил. Все в точку.
— Машины должны работать быстро, чтоб человек мог жить медленно, — сказал Дунаев. — Тогда ему в голову такое придет, что он любую машину перекроет и отменит.
Опять в точку. Потому что Сапожников чувствовал — да, да, так, именно так. Сапожников рядом с ними ощущал себя полным идиотом.
Мама в то время уже не вставала с постели, а Дунаев не вставал со стула возле ее постели, кроме тех случаев, когда его подменяла Нюра или Сапожников.
— Ма, а как отличить сентиментальность от доброты? — спросил Сапожников.
— Сентиментальность — это чувство, оно приходит и уходит… а доброта — это позиция, — ответила мама. — Пушкин такой был.
Да, это так. С матерью и Дунаевым Сапожникову неслыханно повезло.
— Мама, откуда ты все знаешь? — спросил Сапожников.
— Если бы я знала все, я бы не была одна, — ответила мама.
Глава 23 ДАРОМ ИСТРАЧЕННОЕ ВРЕМЯ
Сапожников приехал в Киев, потому что он придумал вечный двигатель.
Ну конечно же, колесо! Полый диск с хитростью.
Если внутрь запустить пары аммиака и начать вращать диск, то от центробежной силы аммиак начнет сжиматься. И если края диска охладить, то аммиак станет жидким. И если теперь приоткрыть косую щель на краю диска, то аммиак выплеснется реактивной струей. Потому что, становясь паром, начнет вращать диск. А если пар этот собрать и снова охладить, то можно снова напускать его в диск, и диск будет вращаться. И никакой вони, никаких газов выхлопных и никакой траты горючего, потому что ничего не горит. Замкнутый цикл. Собирать, охлаждать, сжимать центробегом, выпускать в камеру — и все сначала. Откуда берется энергия? От малой разницы температур между воздухом и водой, или для автономного двигателя использовать холодильную трубку, ну, это отдельная проблема, не Сапожников ее выдумал. Кому интересно, могут посмотреть в справочнике.
Это принцип. А конструкции могут быть разные. Сложность в многочисленности точек разогрева и охлаждения, которые никак не удавалось скоординировать в расчетах. Где греть? Где охлаждать? Как отделить одно от другого? И это запутывало конструкцию и термодинамические расчеты.
Проще было изготовить, искать в материале, на модели. Но для этого нужны были база и деньги. Пугало, казалось чересчур просто и чересчур похоже на вечный двигатель. Хотя источник энергии был. Только не верили в его доступность и силу.
Вся новинка была в диске и вращении.
А Сапожников придумал это по аналогии с сердцем. Оно сжимается, выплескивает струю крови, которая энергетически обогащается в легких и снова возвращается в пульсирующее сердце.
Он вообще считал этот цикл универсальным, считал его аналогом и микро-, и макро-, и мегавселенной и всюду искал пульсацию: выплеснутый поток — обогащение — возврат к пульсирующему двигателю.
Сначала были компрессоры, которые жрали много энергии. Диск и беспроигрышное центробежное сжатие пришли потом.
Мы все объяснили на пальцах. Кому интересно, тот прочел. Кому неинтересно — пропустил.
Идем дальше. Дальше нормально — про войну и про любовь, характеры, конфликты, все, что положено, все как у людей.
В ресторане гостиницы сидели люди и разглядывали тех, кто вновь приходил.
Еда шла вяло, музыки еще не было, и новенькие проходили под взглядами тех, кто пришел раньше, как члены президиума на сцену. Официант показывал им, куда сесть, и они тоже начинали глазеть на новичков, притворяясь старожилами.
— Все как на совещании, — сказал Сапожников. — Специалист от неспециалиста отличается тем, что раньше за столик сел.
У Сапожникова глаза слипались.
Барбарисов сказал, что пить не будет, но потом сказал, что будет пить. Сапожникову хотелось спать, и скатерть была как фанера, и салфетка фанерная. Да еще галстук. Он опять начал носить галстук. Он думал: "Вот, может быть, музыканты придут, тогда я встряхнусь".
— Пошли с нами в гости, — сказал Сапожников официантке. — Мы куда-нибудь пойдем, и вы с нами.
— И еще "столичной" бутылку! — прокричал Барбарисов, потому что стало совсем шумно.
— Мало, пожалуй, — сказал Васька.
— Я пить не буду, — сказал Сапожников. — Я засну.
— Я по гостям не хожу, — сказала официантка. — Я дома сижу. Мне гости — вот они у меня где, гости. Сегодня КВН будут показывать. Наш город с соседним сражается. "Капитаны, капитаны, мы противника берем улыбкой в плен"… "Столичной" не будет, будет "российская". А вы веселые.
— Ну, как ты ко всему этому относишься? — спросил Сапожников у Барбарисова.
— Все прекрасно, не кисни, Сапожников. Все прекрасно. И минеральной парочку… Мы напишем манускрипт, и все будет прекрасно.
А потом они наперебой стали говорить официантке комплименты в развязной форме и выпендривались друг перед другом.
— У вас что, неудача какая-нибудь? — спросила она.
— Мы сами этого еще знаем, — ответил Барбарисов.
Тогда она ушла. Ноги у нее были красивые, бедра у нее были красивые, и все посетители провожали ее отрицательными глазами.
— Знаем, — сказал Сапожников. — Скорее всего, удача. Но противная. Мы доказали свое "я". Всех там расколошматили, и решено продолжать работу. Хотя и они и мы понимаем, что никто больше этим заниматься не станет, и нас спустят на тормозах. Правильно я говорю? И самое главное — я рад, что все рухнуло. Только времени жаль и самолюбие страдает.
— Не только времени, — поправил Барбарисов.
И видно было, как он жалел, что связался с Сапожниковым и поставил не на того коня. Ему было стыдно, что он так опростоволосился, и поэтому он улыбался ласково. И еще его раздражало, что Сапожникову было наплевать на поражение. Получалось, что Сапожников не тонул, и Барбарисов не стоял на берегу, и сочувствовать было некому, и от этого Барбарисов был не в порядке. Получалось, что Сапожников всех облапошил — не страдает, и точка.
Конечно, совещание кончилось крахом всей барбарисово-сапожниковской затеи.
— В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань, — сказал профессор Филидоров. И Сапожников понял так, что трепетная лань — это Барбарисов или, в крайнем случае, он, Сапожников, но оказалось, что Филидоров имел, в виду себя. Он лань. Потому что Сапожников в ответ на простые вопросы мямлил и раздражающе нарушал тон демократической бодрости и деловитости — папиросы "Казбек", товарищи, откройте фрамугу, короче, будем придерживаться регламента, Василий Федорович хочет сказать, не хочет? Переходим к следующему вопросу. А на вопросы сложные, где сам черт ногу сломит, где в загадочной полутьме мерцал профессор Филидоров, освещая собравшихся улыбкой чеширского кота, — на эти вопросы Сапожников отвечал с легкомысленной радостью и неприлично четко. И вот пожалуйте: Филидоров — трепетная лань.
— Товарищи! Товарищи! — сказал председатель, покосившись на Сапожникова. — Не будем переходить на личности.
И Сапожников понял, что его обозвали конем. "Эх, если бы так", — взгрустнул он и неожиданно приободрился и вдруг объяснил собранию то, что его мучило всю дорогу. Что он пас, и что если идея сама себя не может защитить, то вся эта затея, в которую он влез с Барбарисовым и на которую он, Сапожников, возлагал столько надежд, гроша ломаного не стоит. Лично он пас. Все это было хорошо раньше, когда он надрывался до обмороков и гнал к сроку листы, листы, чуть ли не молился по ночам, чтобы очередное влиятельное лицо обратило к ним свое влиятельное лицо, и сам, теряя надежду, старался пробудить таковую у Барбарисова, который, поскуливая от ужаса, учил его жить.
— Ты игрок, — говорил Барбарисов. — Ты игрок, а я инженер.
— Я человек, — говорил Сапожников, — а ты…
— Инженер, — быстро и упрямо говорил Барбарисов, чтобы не дать произнести Сапожникову какое-нибудь непоправимое слово.
Разве растение знает, зачем оно привлекает бабочку? Не то страшно, что человек произошел от обезьяны, страшно, если он ею останется. Почему история человечества наполнена воплями изобретателей? Что это? Почему? Почему изобретению сопротивляются именно те, кому оно должно принести пользу? Почему любое изобретение, любое, не выполнить в одном экземпляре, не поставить в кунсткамеру, пусть оно работает вхолостую и будет всегда под рукой на случай промышленной нужды? Почему, черт возьми, губят веру патриота в то, что отечество любит его при жизни, а не после смерти?
— Если сильный человек знает, что он сильный, — это еще не сильный, — сказал Васька. — Вот если сильный не знает, что он сильный, тогда он сильный;
— Я бы с вами пошел, — сказал Барбарисов, — Мне даже очень хочется. Но надо позвонить домой. Я могу это сделать из вашего номера, Вася?
Освободился Сапожников, и теперь его в бутылку никакими заклинаниями не загонишь и не заманишь.
Заиграла музыка, и Сапожников очнулся от сообразительности.
За их столом уже давно сидел профессор Филидоров со своими. Толя — кандидат наук. И сочувственно-спокойный Глеб. Как будто и не они сегодня утопили абсолютный двигатель Сапожникова — Барбарисова, впрочем, теперь уже только Сапожникова.
— Вы же прекрасный электроник, — сказал Филидоров. — Мы же с вами встречались в Северном, помните, несколько лет назад? Зачем вам понадобилось лезть в термодинамику?
— И в литературу, — сказал Глеб. — Вернее, в фантастику… Сапожников не электроник. Он народный умелец. Он книжку написал "Механический мышонок". Про машину времени. Не читали?
— Нет. Фантастика не литература, — сказал Филидоров. — Фантастика — логическая модель, разбитая на голоса. Для оживления.
— Восемь, — сказал Сапожников.
— Не понимаю.
— Восемь лет назад мы встречались. Я помню точно, — сказал Сапожников. — Я не электроник, я наладчик. Я обслуживаю весь белый свет. — …Все объемно, — сказал Толя, кандидат наук, когда уже охрипли от спора. — Только объем и есть.
— Строго говоря, объема тоже нет, — неожиданно сказал молчавший до этого Сапожников.
На него посмотрели озадаченно.
— Вихри, — сказал Сапожников. — Вихри есть… Система пульсирующих вихрей… возникающих в потоке праматерии… вытекающей из пульсирующего центра вселенной… А дальше еще не знаю.
— Да-а? — длинно спросил Толя. — И давно вы до этого додумались?
— Давно, — сказал Сапожников. — В сорок седьмом году додумался…
До этого момента разговор шел довольно мирно.
Барбарисов уехал в Москву, а Сапожников собирался ехать завтра с археологами.
Эпоха индустриализации кончалась, и Барбарисов никак не мог поверить, что научно-техническая революция относится к нему иронически. Но впереди брезжила эпоха, которой еще имени никто не придумал, ей понадобятся несуразные люди вроде Сапожникова, если, конечно, они к тому времени не передохнут в райских садах квантовой механики и теории информации. Но есть серьезное предположение, что выживут.
А вот и немецкая певица. Она как бы шла навстречу Сапожникову, производя впечатление неустойчивости. Она состояла из туфель, длинных ног, длинных бус, длинной шеи, длинного лица, длинных серег, короткого платья и волос, и вся эта неустойчивая постройка покачивалась и пела под музыку немецкую песенку про Унтер-ден-Линден и голубей. А впереди нее пели девицы, такие хорошие девчата, если смотреть на всех сразу. А по отдельности Сапожников смотреть не хотел. Как посмотришь по отдельности — проблемы.
Сапожников в балете больше всего любил кордебалет, ансамбли любил, толпу на улице. Когда он разглядывал вид, у него появлялась мечта о человеке, а когда сталкивался с индивидом, эта мечта помаленьку усыхала от реальных поправок. А в жизни, как и в поэзии, важна не ученость, а мудрость.
Мудрости не хватало Сапожникову. Вот в чем штука. А как мы с вами понимаем, на каждом уровне знания своя мудрость, важно, чтобы они совпадали по времени и по фазе. Иначе беда.
А теперь знаменитый эстрадный певец пел и разливался, и вслед Сапожникову летели слова "в синем просторе", "корабли", "космос", "жди", "очи любимых", "плещет волна", "клубится", "Экзюпери"… Сапожников подумал, что, если бы певца звали Пупсин или Антилопов, он бы не был так популярен.
Так давайте же веселиться, по крайней мере. А веселье-то все скучней. "Улыбку дарит мне", — пел Пупсин. "С солнцем я и ты", — пел Антилопов. С чего бы это? Не с того ли, что перспектив у веселья не видно? Сапожников помнит — веселье было как перышко на ветру, передышка между боями, как ласточка той весны, которая придет после ледового побоища, как обещание. А теперь веселись каждый день, войны-то нет. Так вот веселишься, веселишься, да и заплачешь. Ну, тут как тут лезут из щелей пьяные тарзаны и вопят у пивных: "Раньше лучше было!.." Это когда же раньше? Когда война? Когда живых людей убивали?
Вот и выходит, что для хорошей жизни никто не готов. Потому что как ни определяй хорошую жизнь, а не уйдешь от того, что хорошая жизнь — это когда приятно. Еда есть, крыша над головой, одежда — что еще? Искусство? Ну конечно, это дело великое. Дело-то великое, да великого сделано пока мало. Как же выглядит все-таки хорошая жизнь? Позанимался физкультурой, конечно, бегом от инфаркта, стишки почитал — и все? Как же все-таки выглядит хорошая жизнь?
Нужно, чтобы ты мне нравился до смерти, а я тебе, а мы бы с тобой остальным, а остальные нам. Если мы друг другу не поправимся, как же мы хотим, чтобы нам жизнь понравилась? А ведь не нравимся мы друг другу. Вот правда. А если нравимся, то на минутку. Короткое дыхание у нашего дружелюбия. Вот правда.
— Ученые все думают, как с нами поступить, — сказал Сапожников, когда притащил конфеты. — Но сегодняшняя мысль всего лишь рациональна. Ей проблемы не охватить.
— Что же вы предлагаете? — спросил Филидоров. — Возврат к природе?
— Нет, — сказал Сапожников. — Нужен возврат к природе человека счастливого.
— Хомо сапиенс — это человек разумный… А человек счастливый по-латыни как будет? — спросил Толя.
— По-латыни я не умею, — сказал Сапожников.
— Хоть бы соврал что-нибудь красиво, — лениво сказал Глеб, — а мы бы поверили, что так может быть, и попробовали бы сделать. А то умничаешь, умничаешь. Сплошное "Горе от ума". Всякое горе — от ума. (И тогда Сапожников впервые на него внимательно посмотрел.) Чересчур вы все умные. Поэтому Софья и выбрала Молчалина, а не Чацкого.
— Это верно, — сказал Сапожников. — Софья выбрала Молчалина, а Нина Чавчавадзе — Грибоедова.
— Не надо, — поморщился Глеб. — Не надо.
"Почва вокруг меня была иссушена. — Сапожников на минуту перестал слышать разговор. — Но я протянул свои корни, и они нащупали свежую почву. И вот в этот момент мои корни встретились и сплелись с их корнями…" — Меня всю жизнь грабили и спасибо не говорили. А когда я хотел давать, вот как сегодня, у меня не брали. Прощайте, — сказал Сапожников.
Сапожникову казалось, что все это происходит не с ним, а в какой-то книжке, которую тихонько читаешь на уроке и можешь отложить, когда станет страшно, и выйти на переменку, когда зазвенит звонок. Но звонок не звенит почему-то.
Когда садились в поезд, Сапожников был уже совсем хорош.
Мы ждем, когда на товаре будет написано "окончательно — замечательно", и толпимся у одного прилавка. А на соседнем стынут другие, которыми неизвестно как пользоваться. Понимаете? Это рассказ о человеке, который изобрел, как надо изобретать, и считает, что это может делать каждый.
Глава 24 ЗАПАЛЬНЫЙ ШНУР
Конечно, институт — это институт. Там мозги взбудоражены, и заодно еще там и учатся.
Но в институт полагается поступать после школы, а не после войны.
Сидят рядом с тобой на лекции чудные собой ребята, все умные, все попали в институт, все могут вычислить и тебя уважают. Весь первый курс уважают, а перед весенней сессией не очень уважают. Стыдно фронтовику шпаргалки в столе перелистывать. Почему стыдно — неизвестно. Но стыдно. А провалиться нельзя. Лишат стипендии. А лишат стипендии — будешь искать халтуру, иначе не выжить. А найдешь — то придется делать на совесть, даром не платят. А учиться когда? Уже следующая весенняя сессия тишиной звенит. А тут еще гонор у вояк — наши не хуже ваших; вы можете, и мы можем. А что можем? Зубрить? Но ведь это же невозможно — зубрить? Зубрить невозможно! Нельзя сначала вызубрить жизнь, а потом жить! Уже есть справочники на все случаи жизни, а что понадобится, запомнится само! Помнит без доказательств надо только таблицу умножения, а все остальное надо понять.
— Нюра!
— Ай?
— Ты в колдовство веришь?
— Во что?
— Колдовство есть? — спросил Сапожников.
— А как же!.. — ответила Нюра. — Колесо вверх по дороге покатилось. Или бочка. А то еще свинья в овсах Свояк верхом ехал вечером и на нее наехал. Он ее палкой, а она в подворотню. Просочилась… А у соседки утром синяк. Это еще в Калязине было… Колдовство свое колдун перед смертью через веник передает… А то еще соседская бабка четыре дня маялась, помереть не могла. Две доски в потолке выломали — через два часа отошла… Если нож в притолоку воткнуть, то колдунья из гостей выйти не может… Я еще девушкой была, случай был… она взмолилась — отпустите, девки. А девки не знают. А брат вернулся, нож вытащил. Она взяла сумку и вышла… У колдунов, как чирей, назревает зло. Чтобы избавиться — делают зло. Чирей лопается. Если колдун со зла чего хочет — ничего не выходит, если ласково — зло получается. Алферов Иван ягненка в лесу подобрал, на лошадь положил, лошадь потеет. Смотрит — ноги у ягненка по земле волочатся, тонкие выросли. С лошади скинул, выстрелил — его нет… А у Печатновых было: сука при пахоте прыгает, лошадь за губы хватает. Печатнов встал, тпру! — а это его жена обернулась. Она могла. Ножи разложит, через них перекатится — пестрая собака…
— Да-а, — сказал Сапожников. — Ты специалист.
— Чего это ты? — обиделась Нюра.
— А что?
— Ругаешь меня… А за что?
— Разве я ругаю? Я сам на специалиста учусь.
— Зря ты это, — сказала Нюра. — У нас специалистами жуликов обзывали. Или, может, я не так сказала?
— Не знаю, — сказал Сапожников. — Еще не разобрался… Нюра, а сколько тебе лет?
— Точно не скажу. Надо в паспорте поглядеть, — сказала Нюра. — Считаешь, устарела?
— Да ты что?
— Вот и я говорю. Вроде бы не должна. Я как в баню пойду — на тело самая молодая. Представляешь?
— Нет, — сказал Сапожников.
— Почему же?
— Не хочу.
— Вообще-то правильно, — задумчиво сказала Нюра. — А то мечтать про меня станешь.
— Хватит, Нюра, хватит.
— А что такого? Про меня все мечтают. Только я теперь — все. Я теперь Дунаеву верная жена. Он воевал. Нельзя. Бог накажет.
— Зачем про это говорить?
— Про все надо говорить, — сказала Нюра. — До войны я была блудница, а теперь наоборот.
— Святая, что ли? — спросил Сапожников.
— Не… — сказала Нюра. — Святая — это вроде как из другой губернии… Тебе колдовство-то зачем?
— Да вот зубрить надоело. Может, колдовать начать? — сказал Сапожников и пошел на семинар.
— Да подожди ты!.. Говори, доктор Шура!
— Еще раз… Теория говорит — если две частицы тождественны, то различное положение в пространстве не может служить основанием для их различия. Их нельзя различить. Следовательно, они представляют собой одну частицу, одну и ту же частицу, но находящуюся одновременно в разных местах.
— Что "следовательно"? — спросил Сапожником и вдруг захохотал.
— Уймись.
— Значит, если Глеб не может различить издалека, кто из нас с тобой идет, по какой стороне улицы, значит, это я иду по обеим сторонам? Так? Или ты идешь по обеим?
— Лучше ты, — сказал Глеб.
— Сапожников, — еле сдерживаясь, сказал доктор Шура, — запомни. Твоя старая элементарная логика здесь не годится.
— Годится, — сказал Сапожников. — Очень даже годится… Не годится только ее идиотское применение… Если получился идиотский вывод, следовательно, надо изучить факты, из которых он получился.
— Да пойми ты! Саму логику надо менять! — закричал доктор Шура. — Старая логика отражает старый опыт. Да и то возникали неразрешимые парадоксы.
— Например?
— Пожалуйста. Парадокс Зенона. Летит стрела. Значит, в микроскопическую дозу времени она неподвижна. Как же из суммы неподвижностей получается движение? Вот тебе и логика.
— Почему же из суммы неподвижностей? Неподвижна она будет, если я рядом с ней лечу, а для всех остальных она в любой момент движется. Не бывает неподвижной летящей стрелы. И логика тут ни при чем.
— Ну хорошо, а Буриданов осел?
— Что Буриданов осел?
— Стоит между двумя одинаковыми стогами сена. Он может подохнуть с голоду, так как не сможет выбрать.
— Это теоретический осел не сможет. Живой осел возле сена голодный не ходит.
И так далее. Без конца. Весь институт. Все пять курсов и диплом. Сапожников ни в какие построения не верил, если их нельзя было представить себе наглядно. А это считалось устарелым способом мышления, и потому Сапожников от порога был устарелый.
Это было время, когда кибернетика считалась исчадием, а к генетике относились хуже, чем сейчас к сексологии и тем более к кожному зрению и Атлантиде, не говоря уже о неандертальской цивилизации, камнях Икки и летающей посуде.
Компания подобралась большая, из разных институтов, физтехи, университетские биологи, из ГИТИСа были, историки из педагогов, Якушев Костя из Суриковского.
Ну, ГИТИС — это поприще. Играют "внимание". К кому угодно. Хорошо пьют. Легенды из жизни Чехова (актера, конечно) и Комиссаржевской. Суеверное почтение к физикам. Бросает сигарету в раковину (Убей меня! Ведь ты умеешь это делать! Убийца! Убийца! Во мне нет больше жалости! (Кх, кх), стреляет из двух пистолетов — она мертвая падает в его объятия, — вполголоса проговаривает ремарку. Ну, и из системы Станиславского кое-что. Тут все понятно. Живых людей изображают. А как же! С суриковцами сложней. Костя Якушев у физиков и биологов спрашивает:
— Ребята, что такое цвет?
Ему отвечают:
— Мы тебе потом скажем.
А сами не знают. То есть они-то думают, что знают, а на самом деле не знают. Они думают, что цвет — это свет, а свет — это и волна и частица. Эйнштейн с Бором договориться не могли, чего же от студентов требовать? Студенты как семинаристы — верю, ибо это абсурдно.
— А зачем тебе? — спросил его Сапожников.
— Не могу с фотографией разобраться, — сказал Якушев. — Цветное фото видел недавно. Лицо как живое. Зачем же мне руками делать то, что аппарат может?
— А ты не делай, — сказал Сапожников.
— А как портрет писать?
— А не пиши.
— Хочется.
— А почему хочется?.. Для художника натура — толчок. Запальный шнур. Художник-то картину сочиняет.
— Конечно, — сказал Якушев. — При удаче получается колдовство. Только редко получается. Как бы почаще?
— Кому не хочется, — сказал Сапожников.
Доктор Шура был биолог. Барбарисов — конструктор. Но главный, конечно, был Глеб.
Глеб был чемпионом во всем и курил трубку. Глеб улыбался и хорошо жил. Он был высокий, и вокруг него всегда теснились. Он был немногословный, и, несмотря на то, что казался умным, он и был умный.
Но ум у него был другой, чем у Сапожникова, и другой, чем у других. Он умел сделать так, что все старались ему понравиться. И раздражало, что Глеб разговаривал с Сапожниковым ласково. Уже тогда принято было хлопать Сапожникова по плечу. А Глеб не хлопал. Потому что Сапожников говорил при нем, как при всех. А с Глебом так не полагалось. Если кто-то пробовал, его остальные съедали. Еще бы! Этак каждый начнет! Но и под крыло Глебу Сапожников не шел. И несмотря на то, что на все вопросы Глеба отвечал откровенно, однако не волновался от этого. И получалось, что Сапожников кому хочешь будет отвечать так же, а это опять раздражало, и Глеб улыбался.
Мама вздохнула:
— Хочу тебе напоследок сказать…
— Перестань… почему напоследок? — сказал Сапожников.
Мама переждала, когда он утихнет.
— Тебе нужна женщина, — сказала мама, — которая бы о тебе заботилась… А ты влюбляешься в женщин, о которых ты сам желаешь заботиться. Это твоя постоянная ошибка… Трудно тебе будет.
— Ма, а разве нельзя, чтобы оба заботились друг о друге? — тихо спросил Сапожников.
— Это один случай на миллион, — сказала мама. — Тогда тебе будет еще трудней.
— Слушай, какая любовь? — сказала Сапожникову знакомая женщина. — Очнись! Обучили вас, дураков, на нашу голову.
— Кого обучили? — спросил Сапожников, тупо глядя на ботинок, который держал в руке.
— Скажи, а тебе самому врать не надоело? — спросила знакомая женщина. — Вот ты сейчас сидишь на кровати и ботинок держишь… Что ж, ты ко мне любовь испытываешь?
— Нет.
— Правильно… Дай закурить… Спасибо… Хорошо, что правду сказал… Я думала, не осмелишься… А по правде, ты сейчас думаешь одно — как слинять от меня так, чтобы я не разозлилась и опять в гости пустила.
— Так ее с самого начала у нас не было, — сказал Сапожников.
— Кого?
— Любви.
— А-а… — сказала она. — Понятно. Дурачок ты. А ее и нигде нет… А хочешь, я тебе любовь мигом организую?
— С кем?
— Со мной, с кем… Вот давай на спор? Не пущу тебя в гости, скажу — устала, работы много. Потом ты придешь, а у меня другой сидит, и мы оба смеемся. Ну?
— Что?
— Врешь, заревнуешь… Любовь — это когда кусок хлеба высоко висит, а ты допрыгнуть не можешь… А допрыгнул, голод прошел — ты на хлеб и смотреть не станешь, дайте севрюжки. Любовь, она либо с голоду, либо с жиру. А когда все в норме — никакой любви нет.
— Значит, нельзя любить человека, который рядом?
— Нельзя, — сказала она. — Баб ты не знаешь. Бабе одной страшно и перед другими бабами стыдно, бабе дом нужен — муж, дети, это ясно… А когда все есть и она еще в теле — ей одного мужика мало. Вот, к примеру, выйди Анна Каренина замуж за Вронского без помех — она бы ему первая рога наставила, а уж тогда бы он под поезд кидался.
Вот такой разговор был.
Холодно стало Сапожникову. Потому что на всеобщем свинстве, если его признать нормой, мир держаться не может. Если пропадет последняя вера, что человек рядом с тобой не подведет, а если подведет, то это случайность, трагическая авария, если поверить, что свинство — это норма, а все остальное иллюзия, то детей нужно будет разводить в колбах, никому лично не нужных детей, не нужных друг другу, детей энтропии и распада, детей хаоса.
Нет. Искать надо. Что-то тут не так, дамочки.
Правда она, конечно, правда. Но правда еще не истина, а только ее малый обломочек. Видно, и бабе не только постель нужна, когда она человеком становится.
А что ей нужно? Что человеку нужно?
— Так что же это за система, до которой ты додумался? — спросил Глеб.
— Третья сигнальная, — сказал Сапожников. — Я так назвал. А можно как-нибудь еще…
— А двух тебе мало? — спросил доктор Шура.
— Подожди, — сказал Глеб. — Первая заведует ощущениями, грубо говоря… Вторая — речью. А третья?
— Вдохновением, — сказал Сапожников.
— Оно случайно и ненадежно. Зачем тебе оно?
— Для нетривиальных решений.
Тут как раз телевизоры стали продавать. "КВН". Экран большой, величиной с открытку. Все видно. А ходили слухи, что когда-нибудь экран еще больше будет. Передача несколько раз в неделю. Хорошенькая девушка программу объявляет. И чуть улыбается. Сразу пошел слух, что ей выговор закатили за кокетство, с экрана. Потому что вошла в каждый дом и улыбается. Влюбились, конечно, все. Кто такая? Тайна. Еще бы! Было как чудо. С экрана, живьем, одному тебе улыбается. Сапожников подумал: "Переворот полный… Душа эпохи меняется…" Над ним смеются:
— Чудак. Так и насчет кино тоже думали — эпоха.
— А дело свелось к обычному развлечению. Чтобы было куда вечером пойти.
— Ребята, ребята, это все другое… Это станет как книгопечатание, а может, еще важнее.
— Чушь! Книги остаются, а эта — показали, и нет.
— На пленку можно снимать.
— Дорогое удовольствие. Никакой кинопленки не хватит, — сказал Барбарисов. — Да еще проявка, печатание, тираж…
— Сапожников, мы топчемся на месте, — вмешался Глеб. — Подкинь завиральную идею. Я так и не понял: ты за нормальную логику, с одной стороны, а с другой — за всякую эврику, озарения, вдохновения и прочее.
— Зря вы против вдохновения, — сказал Костя Якушев. — Оно есть. Это вам любой живописец скажет… Вдохновение — это когда пишется.
— И все?
— Когда не пишется — кистей десять перемажешь, и все мимо. А когда пишется — одна грязная кистенка из палитры торчит, патлатая, а на холсте — колорит…
— Вдохновения не должно быть, — сказал доктор Шура. — Если допустить вдохновение, наука не нужна.
— Почему? Наука-это знание, — сказал Сапожников. — А каким способом его добывать — дело десятое. Лишь бы все подтверждалось…
— Значит, ты теперь гений? — спросил доктор Шура.
— Ага, — сказал Сапожников. — И ты… И остальные… Только ты мешаешь своей третьей сигнальной системе действовать, как ей положено.
— А ты?
— Стараюсь не мешать.
— А что ты для этого делаешь? Сдвигаешь брови? Собираешь волю в кулак? Напрягаешься, в общем, — так? Пыхтишь?
— Расслабляюсь.
— Ну, а дальше?
— Не скажу.
— Почему?
— Вы безжалостные, — сказал Сапожников. — У вас не получится.
— Ну ясно, — сказал Глеб. — Сошествие Сапожникова в Марьину Рощу.
Остальные улыбались.
И Сапожников впервые увидел, что у Глеба огромные зрачки, как будто он глядел в темноту.
— Ладно, не злись, — сказал Сапожников. — Вот Барбарисов сказал, что кинопленки не хватит, если с телевизора снимать. А зачем она?
— То есть?
— Если свет превратить в электрические импульсы… ну как в фотоэкспонометре…
— То что?
— То их можно записать на магнитофонную ленту и, значит, можно снова воспроизвести — будет изображение… А можно стереть ненужное… Представляете? Лекцию читают Ландау и Капица, а записывают кто хочет, а потом воспроизводят… Глеб, давай заявку подадим?
— Уволь.
— Почему?
— Это невозможно.
— Разве я не логично рассуждаю?
— Рассуждений для заявки мало. Это одно. А потом, если такая простая мысль пришла в голову тебе, будь уверен, пришла еще кому-нибудь… И если этой штуки нет, значит, почему-то не получается… Жизнь коротка, Сапожников. Логично? Жить надо. А не заниматься выдумками.
— Нет, — сказал Сапожников. — Не логично. Если не заниматься выдумками, жизни не будет. Мы сейчас все живем, потому что кто-то занимался выдумками. С тех пор как у человека мозг, жизнь и выдумки — это одно и то же, Глеб… Глеб, а хочешь, я еще чего-нибудь придумаю? Например, вечный двигатель? Нет, не пугайся. Не такой, который энергию берет ниоткуда, а который откуда-нибудь… Ну, вроде ветряка, что ли? А, Глеб? Или придумаю, лак лечить рак?.. Или решу теорему Ферма?
— Братцы, — сказал Костя Якушев, — а за что вы Сапожникова ненавидите?
— За это, — сказал доктор Шура.
— Ну что ты, Костя, — сказал Глеб. — Нам просто горько смотреть, как у Сапожникова живот растет. А ведь был такой стройный.
— Нет… Раньше я живот втягивал, а теперь выпячиваю, — сказал Сапожников. — Чтобы штаны не падали… Штаны у меня без ремня, вот поглядите… Глеб, ты очень ладный и красивый. Ты похож знаешь на кого?
— На кого?
— На Николая Первого… Шучу, шучу… Николай к способным людям плохо относился, а ты сам еще не знаешь, как ты относишься, правда?
— Зато Пушкин еще при жизни устарел, — сказала Мухина, искусствовед из хорошей семьи. Она присматривала Глеба в мужья.
— Заткнись, — сказал. Глеб. — А лучше — пошла вон.
Мухина не обиделась.
А Сапожников замолчал. Странная и нелогичная к разговору мысль вдруг пришла ему в голову. Ему почудилось, что Глеб должен умереть какой-то удивительной смертью. Так и получилось много лет спустя, но до этого еще была бездна времени, и в эту бездну много чего унеслось, и поэтому она мелькнула как один день. И когда они снова встретились с Глебом, оказалось, что ничего не изменилось между ними. Потому что оба как сразу поняли друг друга, так и дальше пошло. Они только себя не могли понять, тянет их друг к другу или отталкивает.
Ну, тут как раз институт кончился.
Шесть лет армии, да пять лет не тот институт, да восемь лет неудачного брака — это сколько будет? Девятнадцать лет из жизни долой. Из жизни в том смысле, что можно было их потратить на дела более продуктивные. А как об этом узнать заранее? Разминировать планету надо было или нет? Надо. Учиться систематически надо? Наверно, тоже. Профессия есть профессия. Жениться надо? Вот тут логика спотыкается. Черт его знает. Надо, наверное. Но только как-то не так. А как?
Каждая любовь — это исключение.
А что такое исключение? Исключение — это первый звонок завтрашнего правила. Или вчерашнего. Вот тут и догадайся, почему от исключения отмахиваются.
Идеи плясали, как искры над костром. Не заметил, как начал тлеть торф под ногами, уползал в сторону подземный пожар. И вдруг в стороне мелькнули языки пламени, и вот уже золотая сосна детства стоит в оранжевых лохмотьях и сажа летит черными ласточками. Эгей!! Где мое детство, золотые кони заката и рассвета? Почему зима на дворе и ничего нельзя изменить? Уходят милые, уносят клочки сердца, и догорает золотая сосна.
Перед смертью мама подозвала его, и он сел на стул возле кровати.
— Я умираю, сынок, — сказала она с трудом. — Больше не могу… Ничего не говори.
Сапожников ничего и не мог сказать, даже если бы старался.
— Тебе неинтересно знать, что я чувствую?
Сапожников пытался продохнуть лютый комок.
— Я хочу тебе рассказать… чтобы, когда ты будешь умирать, ты бы меньше испугался.
Сапожников много раз видел, как умирали — и мгновенно и медленно. И, может быть, еще больше читал об этом. Да нет, конечно, больше читал, чем видел. Потому что, когда он видел смерть, он был занят смертью или собой, а когда читал — думал о том, что читал, то есть жил. Но он никогда не читал и не видел, чтобы умирали так, чтобы другие не испугались того, что им тоже предстоит.
— Это не страшно, сынок… Я знаю — что-то во мне скоро оборвется…
Пятно солнца ползало по мухам, по стене. Гудели дальние городские машины.
— Мне кажется, я знаю, почему мне не страшно… Я никогда не жила для себя.
Мухи готовились жить вечно, потому что у них не было сознания.
— Ма…
— Прогони их… — сказала мама.
Сапожников взял вафельное полотенце со спинки кровати и махнул по солнечному пятну. Мухи воскрылили к стеклянному абажуру и, покружив, вылетели в открытое окно. Сапожников сел на пол у кровати.
— Пришел в себя? — спросила мама.
Сапожников кивнул.
— Мы не мухи… — сказала мама. — Сынок, опустись вниз… там у забора… нет… заборы давно сломали… Там в зеленой траве всегда росли желтые одуванчики… нарви… принеси мне…
— Да, мама… — сказал Сапожников.
И кинулся из комнаты, из квартиры вниз по лестнице, из дома. Рвал желтые нежные цветы и скрипел зубами.
Обратно он шел медленно.
Пока его не было, она вдруг села на кровати и попросила свою театральную сумочку. Ей не отказали. Она вынула оттуда и раскинула на одеяле листочки с выцветшими песнями и романсами, которые уже давно никто не пел, и начала сперва тихонько, потом все громче петь. Эти песни. Одну за другой. Голос ее становился все громче и страшнее. И все вышли из комнаты. А потом что-то щелкнуло у нее в горле. Голос превратился в хрип. И она медленно повалилась обратно на подушку. Хрип был равномерным, как дыхание.
Сапожников вернулся.
— Мама, — сказал Сапожников, — это я…
Но она его не услышала. Кто-то отобрал у него одуванчики.
— Агония, — сказал врач.
Она длилась долго. Потом прекратилась. Отец услышал тишину и крикнул что-то. Потом замолчал. И все остальное время молчал. Разговорился в похоронном автобусе. И говорил все время в крематории. А потом ушел. И Сапожников увидел его не скоро.
Ночью скрипнула дверь. И дед вошел в квартиру. А в коридоре лампочка не горит.
— Доигрались, — зловеще сказал дед.
Вся квартира спала. Застучал и выключился холодильник. Потом дед прошлепал к себе в комнату.
Опять загудел и выключился холодильник. И вдруг стало ясно, что он действительно дед. А раньше только посторонние люди в троллейбусе иногда называли его дедом, а все близкие называли его отцом.
Утром его увезли в больницу. А Сапожников переехал к Дунаевым. Прошло полмесяца, и отец стал выздоравливать от инфаркта. И был любимцем всей палаты. Однажды ему принесли чаю. Он взял стакан, не прерывая рассказа о делах давних и блистательных. Потом сказал:
— Ах…
И уронил стакан.
— Не надо, — сказал Дунаев Сапожникову, — он легко отошел. Всем бы так.
— Жил как хотел, — сказала Нюра. — И умер как хотел. Никто ему не судья. И больше о смерти не будем. Не надо об этом.
Нюра включила радио.
Передача, в которой пародировали гениальную песню из "Шербурских зонтиков", называется "С добрым утром". Но это ничего, ничего, Сапожников разносторонний. Он был рад послушать эту песню даже в пародии. С Сапожниковым так было всю жизнь. Шекспира он впервые узнал от пародиста в концерте, и Евангелие тоже, "Веселое евангелие" называлось. И все самое великое ему приходилось выковыривать, как изюмину из сухаря.
Глава 25 ЧУЖАЯ УЛИЦА
Ну, значит, приехал Сапожников домой из триумфальной поездки с проектом двигателя, и стало ему непонятно, как быть.
Коты в этом году начали завывать гораздо раньше, чем обычно, хотя весна не торопилась и ветры дули такие, что выбивало слезу. Но это по ночам. А днем казалось, что весна уже вот-вот.
Что же касается голубей, то они изгадили все подоконники и уже не воспринимались символом мира, а тем более прогресса.
В пятницу утром позвонила Сапожникову жена Барбарисова:
— Короче, сегодня вечером идешь в гости.
— Куда это?
— К Людмиле Васильевне… Ты ее знаешь. Ты ее видел у нас в гостях. Очень милая женщина. Сорок один год, незамужняя, заведующая научно-технической библиотекой. Ты ее прекрасно знаешь. Ты ее видел у нас. Она удивительная хозяйка. Будет тебе хорошим товарищем.
— Так это свататься идти, что ли?
— При чем тут свататься? — крикнула жена Барбарисова. — Посидеть вечерок, поболтать. Я ей сказала, что ты просишься к ней в гости. Хватит с нас выдумок. Для мужа моего это нехарактерно. А все твои несчастья из-за выдумок. Я рада, что вы провалились… Впрочем, я тебе добра желаю.
Ночь за окном.
Мокрый снег. Огоньки непогашенных окон. Сто дорог прошагал я по этой земле! Это стихи. Или так: а снег все падает и падает, а снег на камушки садится, и ничего не видно впереди. Или так: хорошо бы лежать медведем и всю зиму лапу сосать. Или так: стучат дожди по черепу дороги, цыганский полк запамятовал путь.
— Вы романтик, Сапожников, — сказала Людмила Васильевна.
— Да, — подтвердил Сапожников. — Я люблю луну как явление природы, Изабеллу Юрьеву и шпроты. Чем это так воняет у вас в коридоре?
— Это сосед жарит осьминогов, — сказала Людмила Васильевна.
Где-то играют скрипки, где-то пекут оладьи. Каждый живет как может, хочет прожить до ста. Только вот я, бродяга, жизнь не могу наладить! Господи ты мой боже, до чего я устал!
— Я тоже, — сказала Людмила Васильевна.
Но потом она его пожалела. Все ж таки он сидит в незнакомой квартире, неженатый мужчина, а у нее груди вздымаются, и себя ей жалко, потому что коридорная система, на входной двери звонков-пуговок как на баяне, семь почтовых ящиков для газет и общая кухня с кафельным полом. Правда, в комнате у нее мебель красного дерева, островочек культуры, а если с сапожниковской комнатой сменять — вместе на двухкомнатную отдельную квартиру, то одежда у нее есть зимняя, демисезонная и летняя, а чулки можно будет подкупать, лучше сразу несколько пар, вдвое экономнее выходит; чаю, правда, хорошего не достанешь из-за конфликта с Китаем.
По чердаку кто-то все время ходил, топал и скрипел песком. Может быть, это ловили весенних котов, а может быть, это выживший из ума старый вор перепутал эпоху и по довоенной привычке хотел уворовать с чердака белье, хотя уже давно пропала интимная атмосфера чердака, где сушилось белье и валялись обломки сундуков и фисгармоний. Чердак стал сухим и официальным.
"Ну а дальше что??" — подумал Сапожников.
— Вы, наверно, думаете, что вы еще молодой? — сказала Людмила Васильевна.
— Сейчас посмотрю, — сказал Сапожников и встал из-за стола. Но подошел не к зеркалу, а к распахнутому окну посмотреться в черное стекло.
Серый пепел луны. Татарская гармонь за окном. У ворот псы болтают конечностями.
— Я не романтик, — сказал Сапожников. — Я социалистический сентименталист. Карамзинист. Ибо пейзанки тоже чувствовать умеют. Я бедная Лиза.
— Простудитесь, — сказала Людмила Васильевна.
В новой квартире нужен трехламповый торшер, а на стенку Хемингуэя. Белье дома не стирать. Ни в коем случае. Только прачечная.
— Людмила Васильевна, когда вы приходите на пляж, в Серебряный бор, и видите много молоденьких девчонок в бикини, вам никогда не хочется расстрелять их из пулемета? — сказал Сапожников.
— Из чего?
"Нет-нет, — подумал Сапожников. — Никаких художеств. Скука, конечно, не двигатель прогресса, ну а с другой стороны, зачем он, прогресс-то?
Вот мы и прожили еще один год, дорогой Сапожников. Теперь вы катаетесь на каруселях и кушаете мороженое пломбир. Ах, почему вы не остались таким наивным и не верите, что все образуется? Мой век! Что происходит? Пришла пора говорить прямо".
— Вы, наверное, считаете меня обывателем? — сказала Людмила Васильевна.
— Нет, — сказал Сапожников. — Что вы!
— А я и есть обыватель, — сказала она. — Пока вы тут сидите и маетесь, соображаете, как вам со мной от скуки не умереть, когда мы поженимся, я прикидываю, чем мне вас кормить, чтобы вы с голоду не подохли и не растолстели до противности.
— Ну и ну, — сказал Сапожников.
— А вы как думаете? — сказала она. — Жена — это профессия. Я смотрю на вас и смеюсь, а вы думаете, что это вы надо мной смеетесь.
— Я над собой смеюсь.
— Вижу. Но это все равно надо мной… Думаете, вот я и становлюсь таким, как она. Жизнь кончилась, женюсь-ка я на ней, и будем тлеть вместе… Мне в войну одни мальчик стихи написал: "Эти звезды сгорят над городом, расцветет на годах седина. Будут жены таскать за бороду за излишнюю стопку вина. Будем жить разговорами, слухами, будем вместе качать внучат. Ты, красавица, станешь старухою, я с годами стану ворчать. А мечты о высоких материях, те, которыми жил и гадал, будут вместе с душой потеряны в невозвратных лихих годах…" Так вы считаете?
— Примерно так.
— Вы прогрессист! — торжествующе сказала она.
— А что плохого?
— Вот я сижу и думаю — образование у нас одинаковое, ума у меня не меньше вашего.
— Вижу, — сказал Сапожников.
— Вообще-то я из вежливости… — сказала она, — А на самом деле я умнее вас раз в десять… Вот я женщина, можно сказать, баба, я сижу и думаю: не знаю, какие были прогрессисты раньше, а теперь прогрессист — он какой? Он теперь не думает. То есть он-то уверен, что он думает, а на самом деле он свои интересы выдает за мысли.
— А кто не так? — спросил Сапожников.
— Все так. Только мы не притворяемся.
— Это кто "вы"?
— А вот которых вы обывателями называете. Мы и говорим — мы хотим обывать, то есть жить, а не докапываться до смысла, зачем живем. Будет жизнь — она сама докопается. Радоваться хотим. А для прогрессиста слеза — как горчичка к сосиске, а он изображает из себя начальника за человечество. Очень любит он горестные истории. Выслушает прогрессист горестную историю, крупная слеза выкатится у него из очей, скользнет по ланитам и упадет на эти, как их… на перси.
— А вы язва, — сказал Сапожников.
— Уж не взыщите… Всплакнет прогрессист после горестной истории и пойдет себе восвояси… А в этих своясях у него электричество, водопровод, газ, телефон и сидячая ванна… И после горестной истории все это ему дорого и мило, и горестная история ему как рюмка водки перед обедом. Разденется он, произнесет вечернюю молитву из Гете — лишь тот достоин счастья и свободы, кто каждый час идет за них на бой, — накроется одеялкой, и прогрессивный сон до утра. А расскажи ему, как человек всю жизнь радовался, несмотря на бедствия, в глазах у него только словечко "та-а-ак"… и ты уже отлучен. Доказывай потом, что ты прогрессист… А ведь хочется. Неудобно как-то. Прогресс все- таки…
И Сапожникову стало неудобно, что он прогрессист, но потом он подумал, что, может быть, он все-таки не прогрессист, и он сказал:
— Вот вы говорите — любовь и голод правят миром, ну, может, не говорите, это все равно. Думаете так. А я бы хотел вас спросить — а куда? А в какую сторону они правят корабликом, который мы называем мир? Вот сидел у костра пещерный дядя, и мы сейчас смотрим про него телефильмы… Но он уже запускает ракеты в космос. Неужели он этого достиг только с голодухи и оттого, что нашел партнершу по вкусу? Не чересчур ли простое объяснение, дорогая Людмила Васильевна?.. Жрать и сливаться в экстазе могут и мухи. Но у них есть эволюция, а у нас только история… Не пора ли внести в эту формулу насчет любви и голода еще третий элемент — тягу к необыденному? Что с вами?
Людмила Васильевна отвернулась, всхлипнула, приложила к глазам чайное полотенце, потом повесила его на спинку стула, вытянула нижнюю губу и подула снизу вверх, чтобы глаза просохли и краска не потекла, и сказала погрубевшим голосом: "Нас не понимают" — и у Сапожникова стиснулось и заныло сердце — он сразу вспомнил.
— А я знаю, жизнь важнее ее смысла, — сказала она. — А вы все анализируете, все разбираете, разъедаете… Все проклятый ваш анализ. Разбираете дом на кирпичи, а потом жалуетесь, что дует…
Да, дует. Все вспомнил Сапожников, когда сидел у Людмилы Васильевны, хорошей женщины. Ветер такой идет по миру, что выбивает слезу. И не в горестных историях тут было дело, то же самое и со смехом бывает. Смеется человек, а потом догадывается, что смеется по чужому заказу, потому что боится оглянуться на жизнь, которую прохохотал не своим смехом. И впору заплакать или сглотнуть пулю и хоть тем остановить свой смех, похожий на закатывающийся гогот человека, которого щекочут до смерти.
А он очень старался понять, честно, как голодный: искусство, техника, биология, история, отношения — во всем хотелось разобраться, подвергнуть анализу, объяснить.
Пока не затлел торф под ногами.
— Заходите как-нибудь еще, — сказала Людмила Васильевна.
— Ладно, — сказал Сапожников. — Я вам подарю портрет Эйнштейна или Шаляпина… а может быть Жана Габена. Можно еще Есенина… На выбор, кого хотите.
— Я повешу его над сервантом, — сказала она.
Сапожников нахмурил брови, освоил космос, заплатил за квартиру, разбил фашизм, побрился, упустил жизнь и вышел на улицу.
На улице он понял, что, в сущности, еще не жил. А так как он много раз еще не жил, то он решил зайти к Барбарисову, потому что чувствовал нелюбовь от их семьи, которая накатывала волнами. Сапожников любил нарываться. Он знал причину их раздражения. Они считали, что для носителя истины он выглядел чересчур несерьезно. Чересчур много всего в нем было наворочено. Его никто всерьез не принимал.
У Сапожникова было много идей, но он их не скрывал, потому никто его и слушать не хотел. Серьезными идеями не бросаются, их приберегают для себя, а несерьезные — кому они нужны.
Так Сапожников и ходил по жизни с очередной своей идеей, болтающейся изо рта, и был похож на повешенного.
У всех делались сонные глаза, когда он приближался. А уж жена Барбарисова — та человек и вовсе деловой. Что мужу полезно, то и хорошо. А Сапожников такого накрутил в своей жизни, что сам черт не разберет. Жена Барбарисова — человек четкий, и запах ненадежности ей ни к чему. У них с мужем одна задача — вести свой парный конферанс в жизни так, чтоб не освистали. А для носителя истины Сапожников выглядел до безобразия несерьезно.
Как она могла любить Сапожникова, если слышала, как он, вместо того чтобы поведать, как было у Людмилы Васильевны, сказал:
— Я бы хотел идти ночью по улице, а в домах горят окна. И чтобы я зашел в любой подъезд, поднялся по лестнице, и позвонил в любую дверь, и сказал хозяевам: "Здравствуйте. Я — Сапожников. Можно, я у вас в гостях посижу? Я обещаю любить вас весь вечер и постараюсь быть не скучным".
— Я бы тебя сразу выперла, — сказала она.
— Это потому, что ты не знаешь, что такое счастье.
— Я не знаю?! Ну ты, конечно, знаешь! Еще бы! Голодранец несчастный. Никак в себя не придешь, не угомонишься. Зачем опять все разрушил? Зачем от Людмилы отказался? Она бы тебя из дерьма вытащила. Ну? Отвечай, зачем?
— Зачем? — я ответить не могу. Могу ответить — почему.
— Ну?!
— Так надо.
— И все?
— И все.
Она хлопнула дверью. Закачались бомбошки на люстре. А Барбарисов спросил, понизив голос:
— Ты что же, действительно знаешь, что такое счастье? Ну, обрисуй, обрисуй.
И тогда Сапожников сказал:
— Туман шел клочьями через лес. Крикнула птица. Велосипедист приостановился и позвонил в колокольчик. Потом вытащил губную гармонику и протрубил сигнал "Солнечного зайчика"…
Барбарисов сказал: "Н-да…" — и хотел добавить, в смысле "и все?", но жена крикнула из-за двери:
— Ты слушай его, слушай! Он тебя образует… дрянь неблагодарная! Барбарисов, сделай звук потише, я по телефону говорю!
Барбарисов погасил звук в телевизоре. К роялю подошел певец в манишке и разинул рот. Он все надувался внутри манишки и разевал рот.
— Включай! — крикнула жена. — Можешь включать!
Появился звук. — …Скорей на балкон! — закричал певец, взмахнул руками и попытался взлететь. Но не взлетел.
— Это он про Нисетту, — сказал Сапожников. — Чтоб на балкон шла. Про Альпухару и гитару. Слова и музыка не скоординированы с поведением артиста…
— Это тебе не балет, — сказал Барбарисов.
На экран выпорхнула балетная пара. Он был в трико, она в шароварах. Некоторое время балерина, разминаясь, ходила вокруг партнера и примеривалась. Потом разбежалась и вскочила на него. Но он не поддался и отшвырнул ее. Но она снова кинулась на него и вцепилась как клещ. Тогда он стал бороться с ней, пытаясь ее стряхнуть, но она не уступила. Сколько он ни швырял ее, ни крутил по воздуху, ничего не получалось. Тогда ему ничего не оставалось, как унести ее за кулисы и там прикончить под вой труб и фуканье барабана.
— А ты знаешь, жена права, — сказал Барбарисов. — Насчет Людмилы Васильевны.
— Да, права, — сказал Сапожников. — Но и я прав.
Сапожников вернулся домой. Он не раздеваясь заснул и плакал во сне. … — Кто живой? — спросила Рамона. — Эй, кто живой?
Никто не откликнулся. Тогда Сапожников подошел к ней, тихонько опустился в воронку и сказал ей на ухо:
— Рамона…
Галка оглянулась.
— А ведь мы с тобой вдвоем остались, — сказал Сапожников.
— Вдвоем, — согласилась Рамона. — Теперь у нас пойдет хорошая жизнь. Как на курорте… Детей мы эвакуировали, мужчины наши убиты, бояться нам нечего…
— А дальше что?
Галка пожала плечами.
— Будем пугать фрица, пока сможем, — сказала она, — а дальше помрем.
— Страшно? — сказал Сапожников.
— Я знаешь почему в разведку пошла? — спросила Рамона. — Потому что всю жизнь боялась.
— Ты?! — изумился Сапожников.
— Ага… — сказала Рамона. — Я всегда за кого-нибудь боялась. За детей, за чужих жен и мужей, за солдат, за командиров… Когда им что-нибудь угрожает, у меня в кишках холодно… А когда я одна — тут я становлюсь ловкая. Меня теплую не возьмешь. За себя чего бояться? Со мной ничего сделать нельзя. Убьют? Так ведь мне незаметно будет. А в плен захватят, станут пытать?.. Что ж, боль, она и есть боль. Потерплю сколько смогу, потом буду кричать. Громко… Главное, не боюсь ни хрена. — Тут она выматерилась и сказала: — Извини. Распустились мы на войне. У вас, наверно, девушки не матерятся…
— Еще как, — ответил Сапожников. — И женщины и дамы матерятся накрашенными ротиками, простота нравов.
— Хуже страха нет ничего, — сказала Рамона… А ты испугался.
— Нет! — сказал Сапожников.
— Факт, испугался. Слушай, — сказала Рамона нежным своим и глуховатым голосом, — мы выиграли войну… Неважно, что я не дожила, но мы выиграли войну, отвечай?
— Да.
— Да, мы выиграли войну, — сказала Рамона. — И я вижу знамя над рейхстагом и фашистские знамена в грязи на мостовой… Знаешь, почему мы выиграли войну, а они проиграли? Потому что нас спасли будущие, еще не рожденные дети… Если бы не они, нам бы не выдержать! Стреляй! — крикнула Рамона. — Стреляй, пока есть пули!
Началась стрельба, и рассвет стал лимонный и лихорадочно прекрасный.
— Запомни! — крикнула Рамона. — Нам без них не выдержать, но и они без нас пропадут!..
Тут стрельба кончилась, и рассвет опять стал глядеть серым глазом, налитым слезой.
— Давай гляди, — сказала Рамона. — Сейчас снова пойдут… Что-то больно тихо.
Она приподнялась поглядеть, и повалилась на бруствер.
Подполз Сапожников.
— В воронку меня не клади, — сказала Рамона. — В ней воды поллопатки. Дай здесь полежу. Меня отсюда не видно.
Язык у нее стал заплетаться.
— Рамона, когда ты умрешь, мне что тогда делать? — спросил Сапожников. Она вдруг сказала совершенно отчетливо с силой:
— Иди! Иди и скажи им… История складывается из наших биографий. Какие мы — такая история. Другого материала у нее нет!..
И голова ее откинулась. Сапожников взял автомат. И пошел по полю ничего не боясь. "Рамона, — думал Сапожников. — Ваня Бобров. Цыган. Танкист. Я не знаю, где вы похоронены! Поэтому я хожу сюда, к большой стене! Считается, что это могила неизвестного солдата. Нет! Это могила солдата, известного всему свету!.." Сапожников открыл глаза и долго курил в темноте.
Глава 26 МЕХАНИЧЕСКИЙ МЫШОНОК
В жизни Сапожникова готовился поворот.
Собралась как-то вся прежняя компания, которая собиралась в институтские еще времена, а потом естественным путем распалась. Много лет прошло, как они расстались. Кого вирус пришиб, кого жены, а кого лавина в горах. Поредела компания.
Доктор Ника погиб в снежной лавине. Это совершенно случайно узнал Сапожников от аспирантки-психолога и засуетился, затосковал, стал по телефонам звонить. Все загрустили и собрались. И Сапожников пришел, смотрит — он такой же облезлый, как все, а потом смотрит — да нет же, это ему показалось, никто не облезлый. Подняли тост за тех, кого нет с нами, выпили за тех, кто есть с нами, за плавающих и путешествующих.
— Как же это Ника? — жалобно спросил Сапожников.
— Судьба прибрала.
— А куда? — спросил Сапожников.
— Перестань.
— Нет, я бы хотел знать, куда уходят люди? — настаивал Сапожников.
Но ему деликатно не отвечали. Только постепенно заводились.
— Ну и как твоя третья сигнальная? — спросил Барбарисов, чтобы разговор перевести.
И все вдруг замолчали. Каждый замолчал сам по себе и не думал, что замолчит сосед. А когда оказалось, что замолчали все, стало ясно, что это главный вопрос, который хотела выяснить старая компания. Ничего не забывшая и ничего не упустившая из прошлых дебатов и прошлых уколов самолюбия.
— А что вас интересует? — спросил Сапожников.
— Существует она или нет.
— Существует.
— А где плоды?
— А это кто? — Сапожников кивнул на даму.
— Это Мухина… Не узнал? Помнишь, она училась в ГИТИСе на актерском. Она теперь художественный критик.
— Обучает, значит?
— Ага… Якушев выставил картину, а она его разнесла.
Подошла Мухина и посмотрела на Сапожникова.
— Он меня не помнит, — сказала она.
— А-а… кикимора, — сказал Сапожников.
— Почему кикимора? — испугался Барбарисов. — Не дурачься.
— Это я выступала о детском рисунке, — ухмыльнулась Мухина. — По телевизору… Сапожников, поговори с женщиной.
И села рядом.
— Ты не понимаешь, Сапожников. Я из хорошей семьи и муж из хорошей семьи… Но он меня не любит. И никогда не любил…
— Делов — то… — сказал Сапожников. — Ну, а ты-то его любила?
— Это неважно.
— Тоже верно, — сказал Сапожников. — А что важно?
— Важно, что Якушев сказал, будто у меня ноги кривые. Якушев! Зря на меня обижаешься! У тебя своя профессия, у меня своя!
— Цыц, — сказал Якушев. — Тримальхион.
Сапожников смотрит — а у нее правда ноги кривые. А до слов Кости были прямые.
— Костя… Якушев, — сказал Сапожников. — Ты талант.
— А здесь все таланты, — сказал Якушев. — Кроме нас с тобой.
Глеб верил в актерские способности. Он верил, что, войдя в образ ученого, легче стать ученым, чем просто напрягаясь. Глеб был достаточно умен, чтобы не болтать о своем предположении, и так и жил. Но почему-то в его карьере наступил стоп. Вдруг он заметил, что на каком-то уровне с ним становятся только вежливы, а интерес вызывают совершенно другие люди, неспособные быть лидерами. Глеб был уверен, что талант, о котором все столько талдычат, это тоже облик, который можно сыграть, если понять, как его играть. Глеб мог бы простить Сапожникова, который догадался, как играть талантливого неудачника, и даже удачу ему бы простил. Но он не мог простить Сапожникова за то, что тот утверждал, будто знает, как сделать любого человека талантливым. Любого! Черт возьми! Наступит инфляция — кому нужны таланты, если они станут шляться толпами? Кто будет им платить?
— Бесплатно будут работать, — утверждал Сапожников.
— Бесплатно работать — значит плодить паразитов.
— Придумают, как избежать паразитов. Глеб, а разве ты паразит?
— В чем-то да, — сказал Глеб.
— В чем-то и я паразит и все остальные. Но ты ошибаешься, мы с тобой не паразиты, мы с тобой симбионты. Симбионт кормится отходами своего партнера, а паразит самим партнером.
— Заткнись, Сапожников, ладно? — сказал Глеб.
Глеб потянул ноздрями, и ему вдруг почудился запах ладана. Как в детстве. На похоронах деда. Как будто весна, деревья голые еще. А на могилах первая трава. Только бумажные цветы, крик галок и запах ладана.
— Почему ты подумал о смерти? — спросил Сапожников.
— Помолчи, — сказал Глеб.
— Мне так показалось.
— Я тебя ударю, — сказал Глеб.
— А я тебя, — сказал Сапожников. — Почему ты все время думаешь о смерти?
— О чьей? — спросил Глеб.
— Я не знаю, — сказал Сапожников.
У человека сто сторон и миллион состояний. Каждым из своих ста тысяч боков он к чему-нибудь принадлежит. И не успеешь оглянуться, как ты уже систематизирован. Никак не хотят поверить всерьез, что человек — это штучный товар. По Сапожникову выходило, что если не начинать с самого детства, то нельзя научить человека быть талантливым, чтобы он делал талантливые вещи, но можно научить его приходить в такое состояние, когда он делает талантливые вещи. Талант по-особому связан с миром. Значит, надо помочь ему эту связь не прерывать. Тогда мир вдохнет в него свое нетривиальное отражение.
Талант — редкость?
Кто это сказал? Кто утвердил? Кто доказал?
Практика доказала?
Какая практика? Какого народа? Каких времен? Времен унижения? Когда тысячи лет пережигали духовную энергию народа? Который не хотел трудиться на дядю Тримальхиона, потому что дядя Тримальхион считал его вторым сортом, развращал его идеалом своей судорожной и бездарной жизни, призывая сдаться поштучно и подчиниться скопом. Кому? Ну, это слишком хорошо известно, и это тоже — практика. Леонардо знал их лично, что быдло тримальхионово. Он их называл — проходы пищи, умножители дерьма, те, кто, кроме переполненных сортиров, не оставляет в мире ничего.
Мало того, что тримальхионы сжигали физическую силу народа, они пережигали его духовную мощь, убеждая народ в его бездарности. Это, может быть, самое страшное преступление. Убедить народ в его бездарности — значит закрыть перспективу. И сейчас еще осталось это проклятие: талант — редкость и сборище талантов — элита. Когда же поймут, что талант — это не чемпион и вовсе не дело таланта гонка по шоссе, где у одного лопнула шина и мимо него проносится потная орда.
Все видели ворон на снегу. Но только у одного родилась из этого "Боярыня Морозова". Надо ли поэтому заставлять художников глядеть на ворон? Чтобы получилась "Боярыня"? Нет. Так как, во-первых, незачем делать вторую "Боярыню", а во-вторых, даже у самого Сурикова "Боярыня" родилась при взгляде на ворону только в тот единственный блистательный миг, а в другой раз он прошел бы мимо, как всю жизнь ходил.
У человека в мозгу, видимо, теснятся образы. У кого теснятся, у кого нет. Если нет — значит, он их заболтал. У ребенка, практически у каждого, теснятся. Не успел еще заболтать. Талант — это способность не спугнуть образы (если приходят или вызваны чем-то) и начать с ними работу. А потом и пустить в дело. Фотоотпечаток на пленке — это еще не образ. Это память. Материал для образа. "На сейчас" или "про запас". Образ — это не отпечаток, а переработка бесчисленных отпечатков и сигналов, и потому образ — это всегда открытие. И от нас зависит не отшвырнуть образ, а догадаться, в чем его открытие. Талант в том и состоит.
Образы есть и у собаки. Но в дело пускает их только человек. Это невидимый труд, который потом становится видимым. Мудрец, когда описывал разницу между пчелой и архитектором, сказал, что позади труда обычного лежит "идеальное". Об этом почему-то предпочитают не помнить. Труд действительно создал человека, но труд не по обработке камня, а сперва по обработке его образа. То есть физическому труду умственный труд предшествует. Потому что умственному труду предшествует сам материал труда — образ. Как физическому труду предшествует сам материал труда, подлежащий обработке, — камень, к примеру.
Человек зашевелил мозгами не тогда, когда применил камень — его применяли и животные, — а когда увидел образ камня в мозгу, на внутреннем экране, и понял, что может им манипулировать, в воображении. Мозг живой и продолжает работать, когда ты спишь. А образ — это самодеятельность мозга. Мы еще и сейчас боимся снов и стараемся понять, какое отношение они имеют к дневной жизни.
Воля — это торможение своих желаний или чужих. И человеческая речь возникла из повелительного наклонения. Спросите у лингвистов — глаголы в повелительной форме древнее всех слов. То есть речь мешает мозгу заниматься самодеятельностью. Ребенку не мешает почти.
Поэтому воля может только набрать материал, а образ приходит, когда воля спит… Хотя человек может бодрствовать. Все люди видели ворон на снегу…
Гете говорил: "Наше дело набрать хворосту. Приходит случай и зажигает костер". Суриковская ворона — это случай.
Вот к каким выводам пришел Сапожников.
— Ты чудак, — тихо и даже ласково убеждал Барбарисов. — Неужели ты до сих пор не понял, что дело не в том, прав ты или не прав, а в том, выгодна ли твоя правота или нет. Ты замахнулся на устоявшуюся шкалу оценок. Потому что если ты прав, то образование не нужно!
— Ты обалдел? Как это не нужно? — спросил Сапожников. — Информация не нужна?
— Придет талантливый вахлак и решит задачу, которая не по силам доктору наук. Кто тебе это простит? Вот возьми Мухину… Муж у нее из хорошей семьи, но не любит ее, и никогда не любил, но она кое-что знает!
— Ни черта она не знает! — сказал Якушев.
— Неважно, считается, что знает, она думает, что она знает. Диплом есть диплом, звание есть знание.
— Она пышет злобой, но показать ее боится, — сказал Якушев.
— Да, она боится, — сказал Сапожников.
— Кто тебя боится, дворняжка ты… — сказала Мухина.
— И потому, Сапожников, у нее один выход — уничтожить тебя высокомерием…
— Тримальхион ваша Мухина, — сказал Якушев. — Вот кто ваша Мухина.
Мухина ушла. Хлопнула входная дверь.
— Совсем девушку обидел…
— Пошла отравлять колодцы, — сказал Якушев.
— Ты бы поостерегся, — предупредил Сапожников. — Пушкина убил не Дантес. Дантес-пешка. Пушкина убили бабы. Полетика, жена и прочие графини Хрюмины.
— Для этого ей надо признать меня гением, — сказал Якушев. — А это для Мухиной страшней войны.
— Кстати, кто такой Тримальхион? — спросил доктор Шура.
— Был такой один. В Риме… Лакей — вольноотнущенник, — сказал Якушев. — Спекулянт… Пиры задавал, чтобы его хвалили, — сволочь бездарная.
— Вернемся к третьей сигнальной, — сказал Глеб. — Вон сейчас сколько болтают об инопланетной сверхцивилизации… Предлагай нетривиальное решение, ну? Только сразу… Тогда поверю в твою третью сигнальную.
— Если сверх, — сказал Сапожников, — значит, могли до машины времени додуматься.
— Ну и что? — спросил Барбарисов.
— Тогда эти сверх могут быть нашими потомками… которые к нам наведываются иногда.
— Что? — сказал Глеб. — Забавно… Впрочем, чушь.
— Чушь! Чушь! Чушь! — сказал доктор Шура.
— Да дайте ему сказать! — крикнул Якушев. — Что за дела? Ни у него, ни у вас никаких фактов нет, но его предположение логичней.
— Логичней?!
— Он исходит из будущих возможностей, а вы из сегодняшних!
И опять стал молчать и сопеть над набросками.
— Значит, ты считаешь, что сверхцивилизация не будет к нам враждебна? — спросил Барбарисов.
— Наверно, не будет, — сказал Сапожников. — Если они нас угробят — их самих не будет. Ведь они наши потомки, а не мы их.
— Прилетать назад нельзя, — сказал Глеб. — Можно повлиять ненароком на свое прошлое и тем испортить будущее… У Брэдбери есть рассказ.
— Почему ненароком? — спросил Сапожников. — А если специально прилетят, чтобы изменить свое прошлое? Тогда у них жизнь изменится в желаемом направлении… Мы устроим их жизнь, а они нашу… Может, поэтому мы до них дозвониться не можем… Мы им сигналим в пространство, а надо во время, — сказал Сапожников и сам удивился.
— Передвижение во времени принципиально невозможно, — поправил Барбарисов.
— А ты докажи! — сказал Сапожников. И усмехнулся: — Ладно, забудем. Это все фантастика.
И тут же он увидел Скурлатия Магому, человека будущего, только очень смешного. Он был по-ихнему молодой и писал сочинение. И Сапожников понял, что сам уже пишет.
Сочинение Скурлатия Магомы:
"Утверждают, будто Великий Сапожников, основоположник науки, искусства и мышления последних тысячелетий, никогда на самом деле не существовал, а является фигурой вымышленной. Это утверждают только на том основании, что все сведения о нем получены нами из отрывков его жизнеописания, явно состряпанного, как считают гиперкритики, не раньше чем двести — триста лет спустя после описанных там событий.
Про Сапожникова следует сказать, что, если бы его не было, его бы следовало выдумать, хе-хе, как говорили древние.
Скурлатий Магома, ученик 19-го класса Высшей Начальной школы Московской области 3377 года нашей эры.
П о с т с к р и п т у м. Я, как и все ученики нашей конноспортивной школы имени Сапожникова, готов смотаться в 1977 год, чтобы проверить события, изображенные в жизнеописании. И прошу специального разрешения для общения с Сапожниковым. Поскольку я один из отстающих учеников, нет никакой опасности передачи ему слишком ценных сведений из нашего времени, потому что я сам не знаю ни фига".
Вскоре после Тримальхионова пира Сапожникову позвонил Барбарисов:
— Здравствуй, старик. Куда ты пропал?
— Я не пропал, — сказал Сапожников. — У меня сердце болит.
— Что так?
— Не знаю.
— А чем же ты занят? — спросил Барбарисов.
— Рассказ сочиняю… Финал не могу придумать, — сказал Сапожников.
— Рассказ?
— Ну да, байку, — сказал Сапожников. — Да ты помнишь… Про Скурлатия Магому. Слушай, что будет, если кто-то докажет теорему Ферми?
— Теорему Ферма… Ферми — это другое.
— Я знаю, я оговорился. Потому что Ферми тоже считал, что идея не дозрела, если ее нельзя объяснить на пальцах… Так что же будет?
— Старик, эту теорему уже доказали для многих чисел, — сказал Барбарисов. — Вот жена хочет поговорить с тобой.
— А если для всех чисел? — спросил Сапожников. — В общем виде?
— В общем виде ее доказать невозможно. Это доказано.
— Доказано?
— Почти.
— Д-а… — сказал Сапожников. — Почти… Вот я про это и сочиняю. Про почти.
Зачем пишут книги, стихи, музыку или картину?
Почему? — более-менее понятно. Тоже непонятно, и все же понятно. А вот зачем?
Затем, что в глубине души живет у поэта тайная святая надежда повлиять на мир.
Он, конечно, понимает, что ни одна книжка не перевоспитала сукина сына. Сукины сыны почему-то не перевоспитываются. Либо они не читают полезных для них книжек, а может быть, эти книжки их еще больше злят. Либо влияние книжки так незначительно, что оно затухает сразу по прочтении. И все же идет постоянная святая работа тех, кому хочется изменить мир, чтобы он стал как материнская ладонь. Так почему же неистребима эта работа? Помимо общей работы, помимо времени, которое все фильтрует и промывает, еще есть индивидуальная надежда. Она вот в чем. Никто не может дать гарантии, что не его слово окажется решающим, когда исполнятся сроки и понадобится последнее прикосновение, последняя пушинка на весах, чтобы воспрянул род людской. Поэтому работа должна быть сделана и продолжена.
Глеб приехал, и Сапожникову передали его просьбу прийти на демонстрацию механического мышонка, который почти что мыслил.
Но Сапожников на лекцию опоздал.
Сапожников гулко топал по цементному полу. Пол то был паркетный, конечно, но казался цементным из-за своей вековой немытости. Куриный помет втерся в щели и был отполирован ногами паломников. Такие полы Сапожников видел только в раздевалках поликлиник и в суде. Наконец Сапожников по речке спустился к морю, пересек его, увертываясь от колонн и сдвинутых стульев, и вышел к противоположному берегу. У стола с выдвижной трибуной и экраном, на котором испокон веку показывали только результаты и никогда борьбу, которая кипела в зале, то есть всю гибельную схватку страстей, затемнявшую познание истины, Сапожников увидел группу ученых забавников, которая во главе с Глебом возилась с механическим мышонком, который жужжал на полу и двигался по команде туда-сюда.
Взбунтовался Сапожников.
Надоело ерничать и шутовать. Надоело высмеивать самого себя и тайно лебезить перед профессионалами.
Специалист — это не господь бог. Это всего лишь квалификация. Но сама систематичность его знаний относительна. Кто поумней, сам это понимает и признает, да и системы пересматриваются. На то они и системы. И хотя каждая наука исходит из нескольких главных оснований, сама логичность ее выводов относительна и не может быть замкнутой и навеки закопченной, иначе придется ее признать истиной в последней инстанции. Не может быть логически замкнутой системы даже в математике — на то есть теорема Геделя, который это доказал. Имеет право дилетант думать, не имеет права думать — кто должен это решать, кто арбитр? Ученого делает не звание и даже не знания — знания меняются, — ученого делает ум. Иначе все не в пользу. Наука не закрытый распределитель. Ну и будьте ласковы.
Да, Сапожников додумался до идеи, которая, окажись она верной, ставит на голову, а может, и на ноги множество сложившихся представлений. Ну и что плохого? Если идея верна — слава богу, нет — она усохнет на корню. Время покажет. Но если она верна, из нее вытекает множество интереснейших последствий.
Как только Сапожников догадался, что нет притяжения тел, а есть их сталкивание из-за внешнего влияния, скручивание во времяворотах, то ему сразу, хочешь — не хочешь, пришлось ответить на основной вопрос философии — идеалист он, Сапожников, или материалист? На основной вопрос философии Сапожников отвечал материалистически. Причина причин — бесконечная материя и ее развитие. Но если материя бесконечна и она развивается, то никакого первого толчка, с которого все началось, быть не может, во-первых, потому, что и у первого толчка тоже должен быть толчок, то есть своя причина, а у нее своя и так далее, а во-вторых, если материя развивается, то развиваются и сами причины. Причины не стоят на месте.
Но из этого вытекало множество интересных последствий и насчет неживой материи и насчет живой.
Неживая материя, чем дальше в нее внедряются, тем более странно себя ведет. Электрон, например, перескакивает с орбиты на орбиту. Непредсказуемо ведет себя электрон. Появилось даже скоропостижное мнение о "свободе воли" у электрона.
По Сапожникову же выходило, что он не исчезает и не объявляется, а просто распадается до полной (нынешней) невидимости, а потом снова собирается в очевидный электрон, но на другой орбите. Ну, вроде как если с вертолета смотреть на толпу на улице. Люди разойдутся и их не видать, а потом соберутся на другой улице на новый митинг.
А чтобы собраться на другой улице, у них на то были свои причины: либо у каждого свои — и тогда толпа на другой улице состоит из других участников, а первые разошлись по своим делам, либо это те же люди, но митинг перенесли на соседнюю улицу. Причины могут быть любые.
Причины любые, но они есть.
Или, к примеру, кучу песка подняло ветром. Песок не исчез. Он стал невидим. А потом снова упал в кучу в другом месте. Но для этого нужен ветер.
Казалось бы, все складно.
Но Сапожникову не нравилось сравнение людей с песком. Вот в чем штука. Не нравилось, и все тут.
Потому что между песком и людьми наблюдалось явное различие. И различие состояло в том, что песок был поднят ветром, а люди вроде бы сами разошлись. Сами — понимаете?
Если у механизма много степеней свободы, ну, скажем, палка на шарнире болтается во все стороны, то никакой воли у палки нет. Куда толкнут, туда и повернется. Она неживая.
А у живого, извините, кое-что не так. Конечно, ударь мышонка, он побежит в другое место. Внешние причины влияют. А как же! Но дело в том, что мышонок может побежать в другое место и не будучи ударен. Вы скажете, он побежит туда потому, что там приманка, то есть тоже причина внешняя? Это не ответ. Можно палку сделать железной и притянуть магнитом. Сходство явное. Сходство. Но не тождество. А разница в существо дела. У мышонка было желание, а у палки нет.
То есть позади воли у живого — желание, а у неживого — нет.
Что такое желание, Сапожников, конечно, не знал. И полагал, что ответить на этот вопрос, значит ответить, что такое жизнь. Но догадка потому и догадка, что она часто идет впереди знания. А верная она или нет — узнается на практике. Об атомах догадались прежде, чем их открыли. Об Америке, говорят, тоже.
Но если догадка Сапожникова верна и желание — это особое явление, то выходило, что и материя, из которой состоит живое, тоже особая материя.
Что такое это особая материя, Сапожников не знал, но выходило так, что ее все же надо искать.
Где? Во времени.
И тогда Сапожников подумал: а, собственно, что такое время?
Он подумал об этом еще мальчиком, а потом всю жизнь испытывал на прочность эту идею, сталкивая ее с любыми новинками научной мысли, и все больше убеждался, что без материи времени никуда, а с ней похоже, есть куда двигаться. …Когда Сапожников подошел, большинство его не заметило. Шло восторженное обсуждение. И слышались слова.
— Вы замечаете? Противоположные команды сбивают его с толку…
— Он хочет налево.
— Он хочет развернуться.
— Обратные связи… Все как в жизни…
Сапожников поглядел-поглядел на этого несчастного механического мышонка и понял наконец, кого больше всего напоминает этот мышонок — блюдечко на спиритическом столике, а вовсе не живого мышонка.
— Веселый охмуреж, — сказал Сапожников.
Все на секунду остановились, как на хоккее в видео записи, которую легкомысленно недооценил и высмеял Глеб, не догадываясь, что ей предстоит совершить переворот не меньше гутенберговского книгопечатания, а потом снова задвигались, разве что чуть более нервно.
— Веселый охмуреж, — раздельно повторил Сапожников.
Глеб слез со стола, на котором сидел боком, по — ямщицки, управляя своей лихой научной тройкой.
— Ну ладно. На сегодня хватит.
И пошел мыть руки. Сапожников пошел вслед за Глебом. Никто больше не шел.
— Почему же охмуреж? — не оглядываясь спросил Глеб.
— А потому, что ваш мышонок так же похож на живого, как блюдце.
— Какое блюдце?
— Спиритическое… "Он хотел, он повернул, он не может выбрать", — сказал Сапожников. — Ни черта он не хочет и не выбирает, потому что он машина, выполненная в виде мышонка, с чужой программой поведения. И никакой он не мышонок, вполне мог быть паровозиком или столиком на колесах, это без разницы.
— Короче.
— Не в командах дело, не в рефлексах и обратных связях.
— Тебе уже не только Павлов мешает, но и Винер.
— При чем тут Павлов и Винер? Они же не описывали жизнь в целом, они изучали отдельные ее проявления. Они ученые, а не иконы.
— Ладно, дальше.
— Пока не поймут, что такое желание, не поймут, что такое жизнь, — сказал Сапожников.
— Ишь ты! — сказал Глеб. — Не меньше?
— Не меньше, — сказал Сапожников.
— Тогда подробней.
Сапожников рассказал.
Пока не узнают, что такое желание, не узнают, что такое жизнь. И никакие механические и кибернетические модели не помогут. Вот сделали искусственного мышонка и пускают его в лабиринт, датчики всякие чувствительные при нем. Он попытается туда, попытается сюда, найдет дорогу. У него же запоминающее устройство, и потом эту дорогу он сразу находит. Внешне все как в жизни, а по существу — ничего общего. Это как в ковбойской пословице: никому еще не удавалось силком напоить лошадь. Поэтому машина штука дрессированная, а живое существо самодеятельное. А как же!
— И больше мне не попадайся, — сказал Глеб без всякой логики.
— Это ясно, — сказал Сапожников. — Так вот запомни, когда сам приползешь…
— Я? — перебил Глеб.
И они расстались.
И впервые после ссоры Сапожников увидел Глеба на совещании, когда профессор Филидоров громил его и теперь уже барбарисовский двигатель. Глеб был ласковый и улыбался, как улыбаются у них в научном зазеркалье чеширские коты. Запонки его мерцали, и Сапожников вдруг понял, почему он, Сапожников, проектирует этот провальный двигатель именно с Барбарисовым. Это ведь Глеб велел Барбарисову связываться с Сапожниковым. Вот так. В порядке старой дружбы.
Глеб ничем не рисковал. Если вдруг Сапожников придумал толковый двигатель, то Глеб участник-вдохновитель. Если же нет — горит Барбарисов, ну и, конечно, Сапожников. Да, собственно, как горит Барбарисов? Ну, помог Сапожникову по совету Глеба разобраться. И все. Бредни, и все! Это блистательно доказал Филидоров.
Доказывал, доказывал, а потом вдруг устал, что ли, вытер лоб белейшим платком и сказал:
— Прошу сделать перерыв.
Филидорову дали воды, а Глеб смотрел на свои ногти.
Ну что ж, Сапожников, реванш так реванш. С видеозаписью Глеб ошибся, вышла промашечка, старая идея твоя оказалась триумфально верна. С мышонком Глеб тоже маленько перебрал, действительно жизнь оказалась сложнее и не состояла из рефлексов, по крайней мере очевидных, но вот с двигателем у Сапожникова полный затык и кранты, выражаясь научно. Ну и, естественно, идиотская идея вдохновения — чистая фантастика.
Вот так-то.
Сапожников вспомнил, как, возвращаясь из Киева, увидел на перроне Глеба, который предложил Сапожникову подвезти его, куда ему надо. Доктор Шура поехал с ними.
Когда они шли к машине, доктор Шура озабоченно спросил:
— Ну что слышно насчет того?
— Насчет чего? — Сапожников думал, что это к нему.
— Пока ничего, — ответил Глеб — и пояснил: — Затевается кой-какая лаборатория.
И Сапожников понял, что он им неинтересен.
А потом в казенной машине Глеб обернулся с переднего сиденья и объяснил Сапожникову все, что он думает о нем, о его двигателе и о его маловразумительных гипотезах. …Мы, конечно, могли бы рассказать здесь, какими доводами и в каком тоне разнес малограмотного Сапожникова Глеб, свирепый оппонент. Но скажем только о тоне. …Как велел он ему внимательней читать книжки, хотя бы вузовские учебники, если уж ему другого понять не дано, и так далее… Как советовал ему повышать общую грамотность, а не дискредитировать науку дилетантским и нигилистическим к ней отношением, ну и прочее в том же знакомом духе.
В общем, высек Сапожникова как хотел. В науке это как делается? Секущий делает вид, что раздражение его — от зряшной траты времени на пустяки. А на деле копни поглубже — обнаружишь раздражение житейское. Но кто в этом признается? Никто? Дураков нет.
Но Сапожников высеченным себя не почувствовал и спросил себя: означает ли, что всякий, кто выскажет предположение, которое другим в голову не приходило, непременно Коперник? Нет, конечно. Однако каждое, заметьте, каждое нетривиальное предположение должно быть рассмотрено, чтоб, не дай бог, Коперника не пропустить. Иначе нечего болтать о научно-технической революции, а надо так и говорить — престиж.
Потому что наука-это не девица, которую никто не хочет, так она всем надоела воплями о своей невинности, наука — это в конечном счете философия, то есть любовь к мудрости, если перевести это слово.
Это о тоне.
Что же насчет научных доводов, которые оппонент привел против доводов Сапожникова, то они изложены в отличных вузовских учебниках, и желающие могут там с ними подробно ознакомиться. Однако ни в одном учебнике не сказано, что любой вопрос закрыт раз и навсегда. Нет там такого довода.
Все высказал Глеб, свирепый оппонент, и ему наконец полегчало. Сапожников сказал "ага" и попросил его высадить. А продолжение этого разговора Сапожников вспоминать не мог, потому что ничего об этом не знал.
— А зря ты его так, Глеб, — сказал доктор Шура, когда поехали дальше.
— Чтобы всякий дилетант не лез со своими идеями. Только дешевая суета. Обнаглели.
— А мне его жаль.
— А науку тебе не жаль? А меня тебе не жаль? Два дня на него убил, а ведь у меня давление и своих дел полно.
— Тебя мне не жаль, — сказал доктор Шура. — У тебя была задача растоптать профана, а он думал, что нам от его идеи будет хорошо.
— Погоди, — сказал оппонент. — Ты еще меня поймешь. Тебе еще самому с ним придется столкнуться.
— Свят, свят, — сказал доктор Шура.
Но оппонент и здесь оказался прав — доктора Шуру это не миловало. Но это не сейчас. Об этом будет рассказано дальше.
А оппонент, расставшись с доктором Шурой, поехал к себе в институт, где он был почти главным, весь день занимался четкими делами, а потом, поздно ночью, вернулся в свой дом, расположенный напротив зоопарка, в свою квартиру. Зажег свет в комнате, хотел выпить чаю, но не выпил. Хотел зайти к жене, которая уже спала в соседней комнате, но не зашел. Хотел включить приемник, но не включил. Потом погасил свет и подошел к окну. А за окном была ночь и фонари и на асфальте — невидимые следы оппонента, ведущие к его собственному дому. На улице было очень хорошо, и оппоненту вдруг захотелось туда, в зоопарк, где моржи и где белые медведи печенье ловят. Но для этого нужно было дождаться утра, а дождаться было почти невозможно. Потому что где-то сейчас посреди Москвы брел Сапожников, который совершенно задаром хотел сделать, чтобы оппоненту было хорошо, и время бежало, и бежало, и было необратимо, и оппонент заплакал — да что толку?
— Ужасно это все… — сказал оппонент. — Ужасно… Ужасно, что я прав.
— Глеб, — позвала жена, — ты пришел?
— Нет еще, — сказал Глеб…
И на этом две параллельные истории из жизни Сапожникова — прошлая и нынешняя — сливаются в одну, и дальше, как говорят музыканты, оркестр играет тутти, то есть все разом.
Глава 27 ФЕРДИПЮКС
Была в свое время знаменитая фраза одного искусствоведа, который объяснил, как обезьяна стала прямоходящей, — "в этот момент руки обезьян потеряли почву под их ногами".
Нечто подобное, в переносном смысле конечно, произошло с Викой — когда она встретила на своем пути Сапожникова. Ей показалось, что горизонт от нее малость отдалился. Это первый признак того, что человек, как говорится, растет над собой.
Как ни странно, Вика была чем-то похожа на Нюру. И еще, представьте себе, — на Рамону. Но как бы на Рамону в переложении для электрогитары.
Чем похожа? Сразу и не скажешь. Какими-то исходными данными, породой, что ли. Ну, а дальше все другое. Дальше — воспитание, индивидуальное развитие, эпоха — в общем, на какой грядке выросла.
Перед тем как на ее пути споткнулся и упал Сапожников, в ее жизни тоже наступил стоп.
Она, в общем-то, знала, что хороша собой, это знают с детства, в зеркало смотрятся, и люди говорят. И еще она всегда помнила, что родилась в августе, да-да, в том самом августе, и что с того самого августа есть бомба, которая может однажды остановить жизнь.
И для нее эта бомба была всегда, и потому она торопилась жить, торопилась выйти замуж, развестись, торопилась получить профессию. Торопилась. А о другой жизни она знала понаслышке и не могла ее себе представить, потому что душа у нее созревала так же медленно, как у Нюры, хотя жизнь требовала скоростей, и фантазия ее еще не проснулась и не было про зрения, а вокруг были факты, факты, вращающиеся в водоворотах, по которым представить себе будущее невозможно, если нет ощущения потока, который эти водовороты создает, сталкивает и уносит вниз по реке, и, значит, надо торопиться жить, если тебе говорят, что ты хороша и желанна, иначе ты постареешь и будешь нехороша и нежеланна, и лучше не привязываться всерьез и не прислушиваться к внутреннему голосу, который говорит, что нельзя ускорить роды и бутон, раскрытый лапами, это еще не цветок, но уже труп, поэтому бутон лапами не раскрывают, и что надо жить со скоростью травы и в ритме сердца. …Листья были еще зеленые, когда Сапожников ее встретил впервые и с трудом узнал по медленной Нюриной улыбке, и у него стало холодно в сердце, когда он понял, кого он пропустил в жизни и от кого унесло его время на двадцать лет вперед, в прошлое от ее тогдашних двадцати пяти. Сорок пять лет ему было, Сапожникову, и ни секунды меньше.
— Двугривенный меня смущает, — сказал Сапожников. — И ничего больше… Двадцать лет разницы… Ты подумала об этом?
— Я люблю тебя. — сказала Вика.
— Ты предстань себе… через пять лет тебе тридцать, а мне пятьдесят… Ты однажды просыпаешься и видишь, что мои жубы в штакане лежат, — прошамкал Сапожников.
— Я люблю тебя, — сказала Вика.
— Вика… Вика… — сказал Сапожников. — Ты совсем промокла…
Какой дождь… какой дождь идет… а запах какой… это листья так пахнут…
— Я люблю тебя, — сказала Вика.
И Сапожников ловил ее дыхание, когда она закрывала глаза.
А Вика? Что Вика?
Странное это дело. Многими замечено и в быту и, наверно, в изящной словесности, что ежели двоих тянет друг к другу, то они все время случайно встречаются хоть у метро, хоть на ярмарке, хоть где. А не тянет, то и не встречаются. Объясняйте это как хотите, а мы не решаемся.
..У Сапожникова было детское впечатление, которое так и жило в нем все годы, и он никому об этом не рассказывал, потому что не мог понять, в чем его суть. Слушайте внимательно. Когда он подходил к морю, или реке или пруду, где у берега качалась привязанная лодка, его самого начинало качать и сердце бухало от тайны и предвкушения. Он садился в лодку и чуть отталкивался рукой от берега. Гремела цепь и уключины, и все звуки были громкими и секретными, как шепот на ухо, который гремит для тебя одного и не слышен другим. И Сапожников отплывал на привязанной лодке, и это были самые лучшие секунды. А потом он отвязывался от берега и выгребал на вольную воду пруда, или реки, или моря и греб, греб, и ему становилось скучно, и он не видел, какой в этом толк, и не понимал, в чем тут дело. Он тогда еще не понимал, что, когда он садился в привязанную лодку, он собирался отплыть в другую жизнь, а когда отвязывался, выходило, что плывешь в другое место… Та же самая жизнь, только тесно и много воды. 3емная программа и космическая. В земную грядку сажают семя моркови, и вырастает морковка. От земной грядки зависит, какая будет морковка — хилая или цветущая, но превратить морковку в другой овощ она не может. Это может сделать только вся Вселенная, а Земля — лишь малая ее часть. Иначе почему человек от века вглядывается в звезды и чувствует их некое значение для себя и ищет влияние? Он только не может догадаться, какое оно. И в любви так. Начинается как предчувствие другой программы жизни, продолжается однообразием пути и заканчивается усталостью — лучше бы уж и не отплывал. И человек смотрит на звезды, и тоскует, и спрашивает себя — в какой неуследимый момент он потерял вселенскую программу пути и стал болтать веслами в соленой или пресной воде, — и ждет ответа. Но тоска сильнее недоумения, и каждый раз, когда возникает предчувствие, человек снова идет к берегу, будто хочет что-то вспомнить, и все пруды для него чистые, даже если они совсем маленькие и на них плавают прошлогодние листья и обертки от карамелек, а мимо них лязгают трамваи и весенние форточки хлопают в окрестных домах, потому что для космической дороги жизни всего-то и нужно — пара деревьев на берегу да качающаяся лодка на воде. И еще нужно замереть, как замер Сапожников, который вылез из Глебовой машины, пошел пешком по Москве, добрел до прудов и увидел, как Вика садится в лодку. Как в лодку садится любимая женщина. И непонятная судьба людей, которых тянет друг к другу, позволила ему подглядеть, как Вика перешагивала с берега на качающуюся лодку и села на сырую доску. Боже мой! Он потом гнал от себя это видение, а оно не уходило.
А она поболтала рукой в мокрой воде, потом провела по щеке — не то остудила лицо, не то согрела ладошку, а потом взялась руками за борта и так сидела, раскинув руки, будто ждала кого-то. А Сапожников смотрел и не подходил. Долго смотрел. Потом мысленно подал ей руку и помог снова перейти на берег. Он это сделал, потому что хотел еще раз увидеть, как она перешагивает. Она наедине с собой была совсем другая и нежная. А на берегу поправила юбку и выпрямилась.
Кто из женщин не разглядывал себя в зеркале? Вика не разглядывала. Девочке, жившей в ней, чтобы хорошо выглядеть, надо было захотеть хорошо выглядеть, и Вика смеялась не зажмуриваясь. Когда она проходила мимо вас, казалось, ее сопровождает беззвучный топот скакуна. Она оборачивалась на зов, будто она амазонка и на скаку натягивает лук. Казалось, еще секунда, и они вместе с конем ринутся в пропасть.
Вольная воля в ней была. И ошибка.
Сапожников прочел однажды в старой книге про лошадей: "Совершенно особый отдел составляют русские лошади, выведенные искусственно, но под местным влиянием почвы, климата и ухода получившие особый, свойственный им, русский отпечаток" (Иван Мердер. "Конские породы. Париж, 1895 год"). …А часы тикали недели, месяцы, годы. Вика была в расцвете и уходила все дальше от того, что было положено ей природой. Скорей, скорей! Выявить себя, реализовать себя, пусть уйти в сторону от своего пути, но освободиться горделиво, до конца. Никто не видел, не знал еще, но назревала трагедия амазонки.
И не у нее одной.
Ведь вместо того, чтобы искать связи, они искали разрыва. …Сапожников, я догадалась… я всю жизнь шла к тебе. Я бегу, я бегу, я уже задыхаюсь от встречного ветра… Я двинулась в эту дорогу еще в детстве… Я забиралась на сундук в прихожей и ждала, когда придет сказка… В одну дверь я видела коридор и дальнее окно, в другую — половицы комнаты, такие старые, что скрипели, если на них посмотреть… Я ждала… Мимо меня сказка не могла пройти… Но она просто не пришла…
Дунаевы принимали гостей. Так уж давно пошло.
Если у Сапожникова гостей больше, чем один, он бежал к Нюре:
— Нюра… понимаешь…
— Значит, так: смотаешься на рынок, возьмешь там (ну, и дальше, что взять и почем — по сезону)… А гостей сколько?
В этот раз гостей было не так чтоб много, но порядочно, два стула заняли в квартире напротив, у Александры Львовны из бухгалтерии. И гости важные, трое — профессор с заместителем и физик молоденький, звать Толя, но в очках, и со службы сапожниковской двое — ну, этих Нюра знала, такие же командировочные — транзитники, как Сапожников, — Фролов Генка и Виктор Амазаспович Вартанов, армянин, но говорит чисто, как русский, да еще женщина молодая, не поймешь с кем.
— Вика, — сказала женщина.
— Вижу, — сказала Нюра. — Точно… вика…
— Это растение такое, — пояснил Дунаев на тот случай, если б Вика обиделась. — Из семейства мотыльковых… Имеет пятизубчатую чашечку… Корни сильно развиваются в глубь почвы… Очень полезная.
— Интересно, — вежливо улыбнулась Вика.
— Это последнее, что я у сапожниковского дядьки изучал, — добавил Дунаев. — Сапожников, принимай.
Вика улыбнулась медленно и прошла в комнату, вздернув подбородок. Сапожников встал со стула, снова сел. Толя поднялся с соседнего стула и усадил Вику. Сапожников притих.
— Ну, все, — сказала Нюра, глядя из прихожей. — Сейчас Сапожников спорить будет.
— Почему? — спросил Дунаев. — Может, еще обойдется…
— Девка больно хороша.
"Фердипюкс" — это слово в стихийном порыве родилось во время великого спора Сапожникова с Фроловым. Хотя все понимали, что причина спора Глеб и Вика. А профессор тут — судья со свистком.
Глеб пришел потому, что Филидоров пришел; Филидоров пришел потому, что Толя пришел; Толя пришел потому, что Вика попросила, Вика — журналистка, которой нужно взять интервью у ученых. И Глеб чувствовал себя репкой, которую в конечном счете вытащила из грядки эта красивая мышь. Первый раз Глеб сидел в компании, которая собралась не ради него… Он курил трубку "Пунтеоро", набивая в нее "Кепстен" из жестяной банки, и чувствовал себя на сквозняке — без свиты, которая обычно делала за него черновую работу. А Вика эту свиту как бы отсекла. И приходилось самому доказывать, что король не голый. Но не в этой же компании!
Вику тоже чем-то задевал Глеб. Только она не могла понять чем. Чужой, в общем, человек, высокий красивый Глеб. Когда она на него смотрела, ей казалось, что, проходя на ахалтекинце коротким галопом по вольному шоссе, она заглянула в пролетавшую "Волгу" сквозь ветровое стекло. Пролетели навстречу друг другу с удвоенной скоростью, и разнесло их в разные стороны.
Вика и Глеб холодно переглядывались поверх головы Сапожникова, и все понимали, что, как это ни смешно, между этими двумя идет борьба за душу Сапожникова.
Глеб разглядывал ногти, как отрицательный герой в детективе. И поддакивал Фролову. А Фролова эта поддержка унижала, как похлопывание по плечу. Вика записывала высказывания Сапожникова и не записывала Глебовых. Филидоров с Вартановым с высоко поднятыми бровями сидели на разных концах дивана, каждый у своего валика. А Толя улыбался и вертел головой — то на Сапожникова, то на Филидорова поглядит — как при помолвке. Нюра входила и выходила и говорила что-нибудь мимо смысла, и голоса у мужчин становились низкими. Вика тогда бросала писать и старалась понять, как у Нюры это получается. А Дунаев посмеивался.
Вот такая психология.
Сейчас есть инженерная психология, и социальная психология, и еще разные отростки этой науки. А какая здесь была психология, когда на одном конце цепочки расположилась Вика, а на другом проживала Нюра, а все остальные — только перегруппировались?
Мы пока еще сознательно не говорили о психологии Сапожникова, потому что нам стыдно.
Вместо того чтобы думать о двигателе, он страдал оттого, что через часок-другой Вика уйдет. Когда он думал об этом, в спине у него начиналась боль, а когда не думал — боль начиналась снова. И тогда Сапожников видел, как Вика переходит в качающуюся лодку.
Глебу была неприятна возня вокруг Сапожникова, которую явно пыталась устроить Вика. Он спервоначалу было решил — начинается, пресса, дебаты о том — мученик Сапожников или нет, бороться ли обществу за его двигатель или сдать в архив. Это Глебу было совсем ни к чему. Изобретатели, хаотическое племя, от которого у порядочного исследователя тошнота. Но дело повернуло совсем в другую сторону. Один из болельщиков понахрапистей — некий Фролов, бывший токарь, явно обиженный разговором, который, по мнению Глеба, был выше его понимания, вдруг перевел дискуссию в общую плоскость, где буйствует хаос амбиций и теряется всякая конкретность. Генку задело, что вроде бы получалось — есть обычные люди и есть особенные. И он, Генка, и Вартанов, и хозяева дома, Дунаевы, — обычные, а залетные профессора с секундантами — особенные. Вика не в счет, так — неандерталочка.
— Творчество, творчество… Творчество — это работать без халтуры, — сказал Генка. — Работай на совесть — вот и будет творчество. Совесть — вот в все творчество.
— Верно, — сказал Глеб.
И Генка осекся. Он животом, кожей, раньше говорили — фибрами души, чувствовал, что поддержка с этой стороны полностью корежит то, что он хотел сказать. Совесть — великое слово, совесть по отношению к делу — может быть, великое вдвойне. Вся штука в том, что считать делом. Генка не мог объяснить, почему ему нельзя объединиться с Глебом, но знал твердо — нельзя. И кроме того, он не знал, куда девать Сапожникова по этой раскладке.
— Гена, — сказал Сапожников, — ты на чем сидишь?
— Ну?
— На стуле сидишь?
— Ну, сижу.
— А кто изготовил?
— Мебельная фабрика. Мастер. Ну и что?
— Изготовил, — сказал Сапожников. — А придумал кто?
— А это одно и то же, — ощерился Генка. — А по-твоему, стул — дело нетворческое? Так, что ли?
— Я работаю на стекольном заводе и выпускаю стакан, понял? И делаю это хорошо. Это ремесло, понял? — сказал Сапожников. — Или так: беру каплю расплава и начинаю выдувать пузырь а по дороге соображать — что из него можно сделать. Это творчество, понял? Стакан я планирую, заранее знаю, а насчет капли догадываюсь по дороге, понял? Прежде чертежа нужна догадка.
"Фердипюкс" — это слово такое, которое в стихийном озарении родилось во время великого спора Сапожникова и Фролова.
Глеб слушал напряженно, и все понимали, что он наконец дождался и нарвался, и теперь его медленно раздевали.
И ничего Глебу поделать было нельзя. Ни уйти, потому что всем ясно было бы, почему он это сделал, ни вступить в спор — потому что не хотел он поставить себя с Генкой на одну доску, ни приказать замолчать — потому что в этом споре начальников не было. И оставалось ему только ждать, когда Сапожников с его тупой основательностью либо поскользнется на натертом полу расхожей публицистики, и тогда можно ему будет припаять образ мыслей, опасный для общества, либо вызовет стихийную социальную ярость Фролова.
Но покамест ничего этого не происходило, и Сапожников не давал спору возвыситься до уровня "а ты кто такой" и "наши не хуже ваших".
"Фердипюкс" — это слово такое. Им Сапожников предложил заменить слово "творчество". Поскольку слово "творчество" помаленьку начинает терять всякий смысл и ощущается только престижем и похвалой. И сказать про какое-нибудь дело, что оно не творческое, значит оскорбить всех в этом деле участвующих и отвратить к нему стремящихся. Вот Сапожников и предложил заменить слово "творчество" словом "фердипюкс" ввиду его явной противности. Чтобы тот, кто не умеет или не хочет делать кое-что без предварительного чертежа, не стремился бы к этому занятию только из-за клички "творец". Это же ясно! Одно дело сказать про человека, что он на творческой работе, а другое — объявить во всеуслышание, что он занимается фердипюксом. Кому это приятно?
Фролову это было неприятно, и он как-то сразу скис. Но Сапожников, который всю жизнь ехал куда-то и никак не мог доехать, обижаться ему не велел и заявил, что лично его вполне устраивает, если все будут знать, что он занимается фердипюксом, лишь бы езду в незнаемое не путали с ездой по адресу. И что обществу нужны и ремесленники, и фердипюксы, и если Фролова оскорбляет когда-то великое, а ныне затрепанное и уничижительное слово "ремесленник", то есть человек, знающий свое дело до тонкости и умеющий сделать нужную вещь, то Сапожников со своей стороны добровольно отказывается от престижной клички "человека творчества", то есть человека, имеющего не чертеж впереди, а убегающий горизонт, и согласен быть "фердипюксом", раз слово "творчество", бывает, приманивает бездельников на нужную обществу работу.
— Так против чего же ты все-таки выступаешь, Сапожников? — спросил Глеб и стал ждать ответа.
— Я не против. Я — за, — сказал Сапожников. — Я за ремесло и за фердипюкс.
— Ремесло — это стандарт. Стандарт противен, — сказал Глеб. — И мы со стандартом боремся.
— Это ужасно, — сказал Сапожников. — Ужасно, если вы победите. Но я думаю все же, что вы не победите. Стандарт — это великое достижение в технологии. Я хочу позвонить по телефону, чтобы мне на дом привезли телевизор "Электрон", а я бы его только включил и смотрел бокс, где Кассиус Клей делает что хочет с Фрезером, потому что Кассиус Клей фердипюкс, а Фрезер выполняет программу и каждый раз ошибается. А не хватать за локоть молодого продавца и жарким шепотом просить его подобрать за дополнительную плату телевизор "Электрон", но не жирный, а попостней и с мозговой косточкой.
— А если токарю надоест крутить гайку по чертежу? — спросил Глеб, ища союзника в Генке. — Тогда как? То есть ему надоест работать руками, и он захочет работать головой? Тогда как?
— Во-первых, нет такого ремесленника, который бы не работал головой. Ты просто не пробовал, Глеб. Не путай стандарт и однообразие. А если ему надоест однообразие, он должен придумать, как сделать две гайки вместо одной, или придумать автомат для нарезки гаек, или придумать элемент, заменяющий гайку вообще. То есть перейти в фердипюксы.
— Я не хочу переходить в фердипюксы, — сказал Фролов. — Я хочу резать свою гайку. Я люблю однообразие. Оно успокаивает.
— Тогда о чем спор? — спросил Сапожников. — Я же знал, Гена, что ты не захочешь перейти в фердипюксы. Вот ты, как и Глеб, почему-то считаешь, что в науке и в искусстве…
— Ничего я не считаю… — вызывающе сказал Фролов. — Почему ты объединяешь меня с Глебом? Я говорил о совести.
Так. Слово было сказано. Хотя и не Сапожниковым, но было сказано — объединяешь.
Глеб поднялся, подошел к Сапожникову и стал смотреть ему и глаза.
— Ты сумасшедший, Сапожников, — сказал Глеб.
— Это я уже слышал, — сказал Сапожников. — Я алжирский бей, и у меня под самым носом шишка.
— Почему ты людей обижаешь?
— Ничего ты не понял, Глеб, — сказал Фролов. — Мы об него сами обижаемся, как о булыжник… Все важно — и ремесло, и фердипюкс. Не надо только перепутывать. А то одна показуха получается. Сапожников — фердипюкс, это ясно. Верно я говорю, Сапожников?
— Не подсказывай мне ответ, Гена, — сказал Сапожников.
Потом он засмеялся, сделал танцевальное па в центре комнаты, закрыл глаза и повалился на пол.
— Неожиданности хороши в меру, — сказал Глеб.
— Фролов кинулся поднимать, но Глеб остановил его.
— Нельзя… — сказал Глеб. — Скорую помощь… Быстро… Инфаркт, наверно.
Палец Вартанова не попадал в единицу на диске и все промахивался мимо.
— Допрыгался, фердипюкс… — сказал Филидоров, который во время дебатов не произнес ни одного слова и настолько затих в своем углу, что о нем постепенно забыли, хотя вначале явно старались показаться и понравиться ему.
— Эх, вы! — наконец крикнула Нюра. — Ему же людей жалко! Понятно вам? — И снова крикнула: — Сапожников!
Глава 28 БАГУЛЬНИК
Как на самом деле было, никто не знает, но рассказывают вот что: шел по улице человек, шел и шел, а потом вдруг упал. Подбежали к нему, смотрят, а он не тот. Какой он прежде был, никто, конечно, не знал. Шел себе по улице и шел, а когда упал, смотрят, он совсем не тот. Ну конечно, тут шуры-муры, туда-сюда, то-се, подбежал второй, поднял человека, пустил его по улице — идет. Как колесо покатился. Опять стал тот самый. Никакого интереса.
Вика сказала Сапожникову:
— Ну что ты мне всякую чушь рассказываешь… Ну, а кто он, тот человек?
— Кто?
— Который упал?
— А-а.
— Нет, правда, кто?
— Это был я.
— А второй, который его поднял?
— Это был тоже я, — сказал Сапожников. — Однажды раненый упал на льду и разбил лицо. Это был тоже я, а однажды я замахал крыльями, взлетел на забор и закукарекал. Это был тоже я.
— Ты очень чувствительный.
— Нет, — не согласился Сапожников. — Я задумчивый.
— Ничего, все еще наладится, — сказала Вика — Ты еще выпутаешься.
На подоконнике стояла хрустальная ваза колокольчиком. Вика воткнула в нее какие-то прутья и налила воды. Два дня они стояли веником, а на третий брызнули розовыми цветами.
Сапожников только хотел было сказать ей, что вот, мол, сухие прутья, если их поставить в вазу да налить воды — и другое в этом роде, — только рот раскрыл, а она тут же все сообразила.
— Ты мыслишь образами, — сказала Вика, — не инженер, а прямо какой-то Белинский.
— Я — сломанный придорожный цветок татарник, — сказал Сапожников. — Я — Хаджи Мурат. Меня теперь только в хрустальную вазу ставить… Ничего нельзя, двигаться нельзя, пить нельзя, курить нельзя…
— Только без пошлостей.
— Я ни слова не сказал о женщинах. Что ты взвилась?
— Я тебя знаю.
— Вот-вот, курить нельзя, пошлости говорить нельзя… Слушай, — сказал Сапожников, — мне сегодня улица снилась. Лето, а по асфальту идут глазастые девчонки в мини-юбках, с вытаращенными коленками…
— Противно, — сказала Вика.
— Ты же сама такая.
— Я бы их из пулемета расстреляла.
— А не жалко?
— Жалко, — сказала она.
И Сапожников вдруг откинул одеяло и выскочил на холодный пол. Ничего. Жив.
Вика крикнула:
— Ты что?
Сапожников стоял на паркете на дрожащих ногах.
— Совсем с ума сошел, — сказала Вика, — совсем…
Сапожников похлопал себя ладонью по ноге.
— Волосики… — сказал он.
Вика вылетела из комнаты.
— Не сердись, — крикнул Сапожников. — Пошлости тоже зачем-то нужны.
Хлопнула входная дверь.
— Тишина, ты лучшее из того, что я слышал, — сказал Сапожников и, держась за стенки, выбрался в коридор, где у него возле холодильника имелась гиря.
— Лучше умереть стоя, чем жить на коленях, — сказал Сапожников и нагнулся за гирей.
Тут на него упала щетка, потом рулон чертежей. Они показались ему очень тяжелыми. Он запихнул их в угол. Отдохнул немножко. Потом рывком поднял гирю, подержал ее над головой и осторожно опустил на пол.
Ничего не случилось.
— А ну, — сказал Сапожников сам себе и поднял еще раз.
Потом он доплелся до кровати и сел на краешек. В груди булькал, толкался и бил крыльями недорезанный петух.
— Болит, — жалобно сказал Сапожников, но никто не услышал. — Ну и хрен с ним. А раньше, что ли, не болело? Уж лучше от гири.
Тогда он встал, повторил все сначала, и пот заливал ему лицо, и слезы заливали ему лицо, а на улице нерешительно бренчали первые гитары, ничего, они разойдутся еще. Скоро лето. И тогда он обнаружил, что стоит на коленях перед гирей.
— Нет… — сказал Сапожников сам себе. — 3ачем же умирать стоя. Лучше все-таки жить стоя, чем умирать на коленях. Если сейчас не умру — буду жить, а как же!
Потом дополз до постели, улегся и дышал.
— Курить бы надо бросить, — сказал он.
И тут чмокнул замок, и вошла Вика.
— Отдышалась? — участливо спросил Сапожников.
— У меня голова болит от тебя, — ответила она.
— Я одинокий, — сказал Сапожников.
— Ну уж нет, — сказала она. — Прежде чем помереть, мы с тобой еще поживем, Сапожников.
Он и раньше замечал, что им разом приходят одни и те же идеи, но не знал, что это бывает на расстоянии.
— А то еще был такой случай, — сказал Сапожников. У него этих случаев было сколько хочешь.
Вика перебила:
— Они мне сообщили, что у тебя инфаркт был из-за меня.
— Они романтики.
Она усмехнулась пренебрежительно, а Сапожников, чтобы ее утешить и выделить из общей массы людей, сказал:
— Им непременно надо, чтобы из-за любви был инфаркт, а еще лучше — помереть. Тогда будет о чем рассказывать и бегать из дома в дом высунув язык.
— У нас же ничего с тобой не было, — сказала она.
— Им это не интересно. Им интересно, чтоб было.
— Мне тоже.
— Но тут уже ничего не поделаешь.
— А может быть, ты циник? — спросила она.
— Нет, — сказал Сапожников. — Я механик.
— Ты всем голову морочишь.
— Что правда, то правда.
— Слушай, а из-за чего у тебя был инфаркт — Ну-у, товарищи! — сказал Сапожников. — Медицина этого не знает, а ты хочешь, чтобы я знал! А был ли инфаркт? Может, инфаркта-то и не было?
— У тебя ужасное отношение к женщине.
— Да, — подтвердил Сапожников, — что правда, то правда. Хотя, скорее всего, нет.
— А зачем ты мне тогда в любви объяснялся? Откуда я знаю, может быть, ты каждый вечер объясняешься?
— Господи, — удивился Сапожников. — Если б я мог каждый вечер объясняться, я бы объяснялся! Нет, каждый вечер я не могу. Я бы тогда был не Сапожников, а господь бог.
Вика поплакала немножко, а потом сказала:
— Я тебе прощаю.
Тут пришла Нюра, и Вика распорядилась:
— Все-таки нужно, чтобы он жил.
— Ладно, — сказала Нюра. — Будет сделано.
— Я так думаю, вы с ним еще хлебнете горя.
— Сапожников, — сказала Нюра, — ты почему девушку обидел?
— Это я его обидела.
— Вы не огорчайтесь, — утешила Нюра. — Кому он в любви объяснялся, потом удачно замуж выходит.
— Вот это самое ужасное, — сказала Вика. — Ну, я пойду. У вас грузовой лифт работает? Я люблю на грузовом.
— Вика, а почему на грузовом? — спросил Сапожников. — Разве ты шкаф?
— Он автоматический, — сказала Вика. — В нем двери сами открываются.
— Все это любят, — сказала Нюра и пошла ее провожать.
Потом загудел лифт, и Нюра вернулась.
— Вот почитай "Литературку".
Сапожников почитал.
Хватит про осень и зиму. Наступило лето.
Горожанин днем обливался потом, а после захода солнца глубоко дышал ночным бензином. Горожанин работал на славу и из-за денег, курил и перевыполнял планы, ссорился с начальством и домашними, глох от шума машин и собственного темперамента, ходил в кино и орал: "Гол! Гол!" — на стадионе и перед телевизором, разводил цветы на балконе и хомяков в банке, покупал свечи и керамику, эстампы и старую мебель, французские туфли и японские купальники, подыскивал комнату для любовных упражнений и боялся любви больше голода. Складывалась какая-то новая эпоха, и ее старались угадать по случайным приметам. Одни говорили, что современность — это модерн, другие — что современность — это лапоть на стене и самовары. Одни считали, что современность — это моя хата с краю, другие, что современность — это смирно и не могу знать. Одни считали современным город, другие — деревню. Рождаемость падала — перенаселение возрастало. Одни глядели на восток, другие — на запад, воздевали очи горе и зрели в корень. Бог и дьявол поменялись обличьем и за мир дрались оружием, а война лезла в души писком транзисторов. Микроскопическое и большое, пошлое и великое перебалтывались в одном котле, и клокотало варево, опрокидывающее банальные прогнозы отчаяния и оптимизма.
Наверное, и во все времена было так, что от великого до смешного один шаг, но Сапожников в другие времена не жил, и старушечий лозунг "раньше было лучше" действовал на него как предложение о капитуляции, и он вовсе не считал, что дорога через хаос должна быть усыпана выигрышными билетами.
Через два месяца Сапожников уехал в Ялту.
На берегу, скрестив руки, стояли старики в футбольных трусах и жокейских кепочках. Девочка-балерина, опираясь на ржавые перила, делала батманы. Другая некрасивая девочка прижималась к некрасивой матери и твердила: я тоже хочу так… О, ей предстояла трудная жизнь. По пляжу ходил человек в белой кепке, заломленной набок, из-под которой выглядывали седеющие кудри. Он поводил плечами и все время как бы собирался сделать что-то вызывающе спортивное. Но не делал. Эта выставка искореженного комнатной жизнью тела была чудовищна. На каменной набережной бушевал голый старик. Он бегал, приседал, размахивал руками, прыгал, как обезьяна, и вздымал руки к солнцу. На топчане сидела, расставив ноги, огромная старуха. Другая, в очках, приветствовала подружку воинственным жестом. Все это живо напоминало сумасшедший дом.
— Ксс-ксс, — слышался сзади голос нянечки, которая общалась с котенком. — Ешь, ешь… да пей молоко, чертенок… Ну, на тебе с пальца… Надо его в столовую отнести… Да где же его мамаша, черт ее побери…
— Она боится нас, — сказал Сапожников, содрогаясь своего сходства с купальщиками, и отошел от пляжа.
Ночью был дождь с градом. Под крыльцом пищал мокрый котенок. А утром на пляж море выкинуло мертвого дельфина. Плавник его костяно смотрел в солнечное небо, на боку была кровавая рана, глазки его были закрыты, и он был тяжелый. Большую муху сносило ветром, и она никак не могла сесть к нему на смеющуюся губу.
На завтрак давали сосиски с картофельным пюре, манную кашу и тертую морковь. Вечером будет кинофильм. Индийская картина "Материнская любовь" в двух сериях. Сапожников знал этот фильм. Там поют.
По террасе все время ходил артист балета в кровавом кимоно с двумя белыми иероглифами — на груди и на спине. У волнолома среди желтой пены плавали бледные презервативы. Кипарисы, кипарисы. Море было лазурное и, как писала чеховская девочка в диктанте, море было большое. Оно действительно было большое, но утыкалось в низкий горизонт. В низкий горизонт теперешнего Сапожникова, человека без перспектив.
— По-моему, критик — это человек, у которого не хватает смелости попробовать свои рекомендации на собственной шкуре, — сказал Сапожников.
— Так бы сразу и говорил, — сказала Неля. — А то "деушка-деушка, который час?".
— Который час? Восемь пятнадцать. Сейчас кино начнется. "Материнская любовь" в двух сериях.
— Учти, я не с каждым в кино хожу.
— Слушай, мартышка, — сказал Сапожников. — Ты какая-то чересчур умная. Тебе не трудно?
— Между прочим, я не глупей тебя..
— Это уж точно, — сказал Сапожников. — Глупей меня еще поискать. Давай разговаривать на близкие нам темы, а то мы запутаемся. Вот скажи, может пьеса состоять не из героев, а из прохожих?
— Легче надо жить, легче, — сказала Неля.
— Я знаю, — сказал Сапожников. — А как это сделать?
— Ха-ха, — сказала Неля. — Надо б лампочку повесить, денег все не соберем.
— Пошли купим завтра белые кепки, — сказал Сапожников. — А то у нас мозги расплавятся.
— Я стройненькая, — сказала она. — Мне кепка пойдет. Ты знаешь, у меня такое состояние, мне музыку нужно.
За их спиной хихикнули. Сапожников обернулся и встретил взгляд мужчины с хамоватым лицом курортного чтеца. Есть такие чтецы с сытыми многозначительными лицами. Особенно они любят читать Превера. "Луч солнца упал на подоконник, и я вспомнил тебя — Мари". В этом роде. И пожилые дамы чувствуют себя вознесенными… А чтец тут же им читает Пастернака, а потом Аверченко. О дураках.
— Они считают, что я чокнутая, а я не чокнутая.
А Сапожников взял ее за руку и сказал погромче:
— Идем, мартышка… им до тебя еще расти и расти. Они всего лишь слегка начитанные… А ты дикий зверек. Они живут чужим умом, а ты своим. Ты необработанный алмаз. А они обкатанные, как голыши на берегу. Из них только узоры на стадионе делать.
После этого часть людей стала относиться к Сапожникову плохо, а часть — хорошо. И, естественно, ему нравилась эта, вторая часть. Особенно Сапожникову понравилась спина одного дядьки, потому что хотя тот и стоял к нему спиной, но с явным одобрением прислушивался к его тираде. Дядька обернулся и оказался профессором Филидоровым.
Глава 29 ГЛИНЯНЫЙ КОТ
Профессор Филидоров не любил проводить отпуски в доме отдыха. Там расписание, четыре раза в день и столовая в одно и то же время. А потом вокруг клумбы ходить в компании и все время быть интересным. И рассказывать иронические байки из поездок по чужим территориям. Ну, знаете эти разговоры: "Помнится, когда я был в Поукипсси… Или нет, это было в Майами-Бич… Простите, это было в Монте-Карло…" Или "Помню один вечер в Париже… Все было очень просто — я, Пикассо, томик Гейне, легкое вино…" И еще профессор Филидоров страдал на секс-фильмах. Из-за голых актрис. И думал про их мужей. А Венера Милосская нравилась ему, потому что была толстая. А как признаешься?
И еще сувениры. Никто из его коллег не купил бы на рынке глиняного кота. Разве что под пыткой. Бесформенный серый кот с розовым носом и щелью на спине. Это низкий вкус. Другое дело глиняный кот с мексиканского рынка. Это высокий вкус. А так как иностранный коллега не покупал котов у себя на рынке, а гонялся за ними в Москве, то высота вкуса была прямо пропорциональна расстоянию до рынка. Вкус шел на километры. Ну, и так и далее — как говорил Сапожников.
Но отпуск есть отпуск. А на даче жена, дочь, гости жены, гости дочери, гости гостей и другие гости. Поэтому профессор Филидоров снимал частным образом комнату в курортном месте, сговаривался с хозяйкой о еде и считал дикарями тех, кто так не поступал. А как организовать орду отдыхающих, профессор Филидоров не знал. В конце концов, каждый устраивается как может, если ищет уединения. …Сначала на пляже он встретил физика, который вернулся из Швеции. Выпили саперави.
— Миин скооль, дин скооль, але вакра фликуш скооль, — сказал физик.
И профессору Филидорову было стыдно. Он не знал этого тоста и за что пьют. Оказалось, что пьют за девушек. Физик сказал:
— Тут на пляже есть наши.
И опять Филидоров не знал, кто эти наши. Он уже сам не помнил, в скольких местах он консультировал. Потом подошли трое наших с восклицаниями:
— Профессор! Отлично!
Они все были в плавках.
— Сегодня День шахтера. Надо отметить!
Ага. Это шахтеры.
— Сапожников тут… Вы знакомы?.
Профессор Филидоров дал им адрес своей хозяйки. Он жил на втором этаже, и в три стороны было видно море. Каменистая улочка вела вверх к его дому, а над ней зелень, зеленый навес листвы. Свет, тень, живое и каменное.
Профессор Филидоров нес авоську с сухим вином и печеньем. Посидим тихонько у распахнутых окон. Будем дышать морем, пить сухое вино, глядя на луч пурпурного заката, а потом на большое лунное море.
Не постучавшись, вошли два незнакомых парня с лицами гангстеров.
— Здесь День шахтера? — спросили они.
— Здесь… Но… — сказал Филидоров.
Парни внесли ящик водки и два ящика пива, поставили у стены рядом с двумя филидоровскими "сухонькими".
— Мы за закуской, — сказали они.
И ушли.
Профессор Филидоров похолодел. Он выглянул в окно. Много людей поднимались вверх по улице. Они размахивали руками и показывали на профессора. Они шли к нему.
Потом, перекрывая пение Нели, рев голосов и вой магнитофона, шахтер с лицом артиста Бориса Андреева и фигурой Ильи Муромца воскликнул:
— Надо выпить за самого старшего среди нас шахтера! Профессора Филидорова!
— Я не шахтер… — стеснительно сказал Филидоров.
— Не верьте ему, — сказал Сапожников. — Он шутит.
— Ура! — крикнули все.
Кроме Сапожникова — абсолютно незнакомые лица. Ни "швед", ни трое "наших" в плавках так и не появились.
Со двора два гангстера подносили шашлыки, дым поднимался, как при казни еретика Джордано Бруно, и профессор Филидоров уже не боялся хозяйки, он боялся дружинников. И жителей города.
— Ты хороший человек, — говорил ему Илья Муромец.
А Добрыня Никитич доливал ему в бокал пиво:
— Запей… Хорошо будет.
— Я не пью, — говорил Филидоров.
— Только один шахтер не пьет, — говорил Алеша Попович. — памятник на министерстве.
— Я не шахтер, — все более весело говорил Филидоров.
— Он шутит, — говорил Сапожников.
И профессор Филидоров уже ничего не боялся.
Только одни раз он испытал чувство ужаса и паники. Это когда все, и он с ними, оглашая ночь песнями, спускались вниз к морю и в нижнем конце улицы увидели слепящую фару и услыхали треск милицейской коляски. Пропало все. Доброе имя, уважение общественности.
Гости окружили патруль. Профессор отчаянно и благородно выступил вперед.
— Я профессор Филидоров… — сказал он. — А это мои ученики…
— Потише, граждане, — сказал милиционер. — Поздно уже.
С песней: "А кто твой муж, гуцулочка? Карп-аты!.." — гости двинулись в дом отдыха. А профессор Филидоров, Сапожников и тихий человек, которого все шахтеры называли Аркадий Максимович, сели возле тихого моря на теплую гальку. Последней подошла Неля.
— Стыдуха, — сказала Неля. — Ну прямо стыдуха.
Она сегодня шепелявила, у нее губа треснула. И еще она боялась лететь на самолете, а ей улетать послезавтра.
— А почему боишься? Тошнит?
— Да сто ты? Мозно аэрон принять. Я на самолете не боюсь… Просто если он навернется, сто тогда будет?.. Смотри, губа треснула… Слусай, а это не рак?
— Не надо на ветру целоваться, — сказал Сапожников.
— Да ты сто? Откуда целоваться? У меня зених в Донецке… Видись, ессе треснула? Это не рак?
— Рак, — сказал Сапожников. — Ну — что ты пристала?
— А мне серт с ним, сто рак, — сказала она. — Мне главное дело с родителями попроссяться… Ах, серт возьми, заль, сто не в Донецке заболела, не успею с родителями попроссятся…
— Не рак у тебя, не рак, успокойся, — сказал Сапожников.
— Сестно?
— Честно тебе говорю. Я знаю. Иди.
И Неля тоже ушла.
— Странно… — сказал профессор Филидоров. — Это чудовищная дикость, варварство… Водка эта, пиво… Но я никогда не проводил такого чудесного вечера… Все так непривычно… Вот вы шахтер, Аркадий Максимович… объясните мне…
— Я не шахтер, — сказал Аркадии Максимович. — Я археолог.
Он увидел светлячка и нагнулся, Сапожников увидел светлячка и нагнулся, и они стукнулись лбами.
Так Сапожников познакомился с Аркадием Максимовичем.
Так в эту ночь возник, и, быть может, главный для Сапожникова, поворот на его жизненной дороге проб и ошибок. Но он этого, конечно, не знал тогда, и тем более не знал, к каким это его приведет выводам.
Аркадий Максимович перебирал камешки на берегу теплого моря и вдруг сказал, что в сборнике фантастики он читал сапожниковский рассказ о Скурлатии Магоме, нерадивом ученике будущего, и что его, как археолога, привлекла там одна мысль.
— Какая? — спросил Сапожников.
Оказалось, мысль о том, что если машина времени возможна, то она уже изобретена в будущем, и в этом случае поездки в прошлое наших потомков неизбежны, а также неизбежны их скрещивания с нашими предками, и этим объясняется разнообразие рас. Это очень простое объяснение и очень смешное.
— Из-за того, что смешно, — сказал Сапожников, — редактор и не хотел печатать. Солидности ему не хватало… А без солидности какая наука?
— При чем здесь наука? — сказал Филидоров. — Это же фантастика. А фантастика для возбуждения фантазии.
Аркадий Максимович засмеялся и стал вспоминать сапожниковский рассказ. А Филидоров засмеялся и сказал, что это, конечно, не литература и не наука, а черт те что, но читать можно.
"Он только уснул, как вдруг услышал: — …И выходит, что интуиция, то есть предчувствие, — это момент восприятия информации из будущего, момент стыковки прошлого с будущим через настоящее, — сказал Скурлатий.
— Но если время движется вперед, почему оно вдруг с нами стыкнется? — спросил Сапожников.
— А потому, что оно движется не только вперед, но и вихрем по спирали, и потому оно набегает сзади и проскакивает мимо нас, — сказал Скурлатий.
— И снова набегает сзади?
— Да… Но оно уже не то самое, что было… То есть мы то гонимся за прошлым, то отстаем от будущего и только моментами движемся с временем наравне. Мы не можем двигаться быстрее времени, но можем перескакивать на виток, бегущий обратно, или на виток большего диаметра и, значит, летящий быстрее… У нас поэтому и логика совершенно другая. У вас линейная…
— А у вас нелинейная, — сказал Сапожников. — Я давно об этом догадался.
— А если это мы догадались?
— Нет… Я сам до всего дошел, — сказал Сапожников.
— Почему ты так решил?
— А потому, что если в моей природе нет способности воспринимать будущее, то никакие сигналы не помогут. Это раз, а во-вторых, если у меня нет хотя бы зародыша этой способности, то и у вас бы ее не было… Вы — мои потомки, а не я — ваш. И выходит, что передача от меня к вам важнее, чем от вас — ко мне, — сказал Сапожников. И вдруг сообразил: — Но ведь тогда совсем по-другому объясняется такая вещь, как расы и прочая этнография… Вы прилетали уже изменившиеся во времени и плодились здесь, скрещивались и выводили новую породу.
— И не один раз, — сказал Скурлатий. — Саморазвитие — медленная штука. А так — мы вас развивали, а вы нас… Жизнь-то колесом катится, а не копьем летит.
— А что вам-то предстоит?
— Ну, судя по тому, что мы есть, — наше будущее нас не угробило.
— И то хлеб… — сказал Сапожников. — Интересно… Выходит, возникновение новых рас — это скрещивание с будущим… Будущее влияет на нас сознательно и бессознательно, а вовсе не только прошлое, как мы предполагали. То есть причины наших поступков лежат и после нас, а не только до нас… Но почему вы считаете, что если переменить причину, то изменятся и последствия?
— Как же иначе?
— Господи, уткнулись носом… Дескать, вот пара — молоток — гвоздь… Молоток ударил, гвоздь вошел в стену. А это все ерунда. Главная причина — твое желание вбить гвоздь. А бить можно и не молотком, а микроскопом. А можно вообще не бить. Поставь с другой стороны магнит — гвоздь сам влезет… Каждое явление есть следствие бесчисленных причин, а не одной…
— Вот ты как… Это надо запомнить, — сказал Скурлатий. — Вообще мы тебя у нас в школах проходили… Ты у нас считаешься основоположником.
— А тебе сколько за меня поставили?
— Пару.
— Малограмотный, черт. Никакого от тебя толку… Хотя к двоечникам я почему-то испытываю слабость. А почему — непонятно.
— Понятно, — сказал Магома. — Мы развиваемся по неизвестной программе, а отличники по известной.
— А почему бы вам просто не улучшить нашу жизнь! Ну, сделать ее хотя бы похожей на вашу… А мы бы тем самым еще более улучшили бы вашу жизнь…
— А почему именно вашу жизнь улучшать? — спросил Магома Скурлатий. — А до вас что? Не люди жили?
— Тоже верно… Значит…
— Ага, — сказал Магома. — Мы этим и занимаемся… Мы ищем, как запустить в оборот такой главный фактор, который бы выстроил и выправил всю человеческую историю заново и сделал бы ее счастливою.
— Ну? И нашли такой фактор?
— Нет. Ты должен найти этот фактор.
— Я?!
— Ты.
— Ну почему я?! Почему опять я?! — завопил и заныл Сапожников и проснулся". …В черном небе стояли неподвижные звезды. Аркадий Максимович и Филидоров смеялись, когда вспоминали сапожниковский рассказ и его нелинейную логику.
— Хотя в этом что-то есть, — сказал Филидоров. — В нелинейной логике…
Пахло олеандрами и прочими магнолиями, и посторонний мужчина в шляпе и белой майке скрипел галькой, укладываясь спать у тихого моря на надувном матрасе.
— Слава богу, машина времени принципиально невозможна, — сказал Филидоров. — Иначе пришлось бы допустить, что время это материя.
— Я допускаю, — сказал Сапожников.
— Ну, это понятно…
— Нет, я серьезно!
— Ага, — сказал Филидоров. — Это я понял… Все сверхъестественное вам по душе.
— Кстати о сверхъестественном, — сказал Сапожников. — Если завтра кто-то пройдет пешком по воде — это тут же перестанет быть сверхъестественным… Доказать же, что такого не может быть ни при каких условиях, — тоже невозможно. Если захотеть, можно придумать, как это сделать… Можно только сомневаться, так ли это было, как рассказано в мифе… Да и в мифе, я думаю, фантастичны не факты, а их объяснение.
— Вы это к чему? — спросил Аркадий Максимович и напрягся.
— Возьмите Посейдона, — сказал Сапожников. — Что в древние времена мог подумать человек, впервые увидевший колесницу, которая летит по морю — окияну, а перед ней мчатся дельфины? Он решил бы, что колесницу везут дельфины… А что подумали бы мы, впервые увидев это? Мы бы начали искать скрытый мотор. Чье же объяснение фантастичней, если факт относится к прошлому? Конечно, наше. Потому что дрессировать дельфинов можно было и тогда, а для мотора нужна технология… А что это значит еще?
— Что?
— Что люди уже знали колесницу и могли ее отличить от лодки.
— Колесница Посейдона — это просто метафора, — сказал Филидоров. — Это метафора.
— Пусть метафора. Но за метафорой лежит нечто реальное и привычнее, иначе не поймешь, что с чем сравнивается, что на что похоже… За мифом всегда почва… Если завтра окажется, что гравитации нет вовсе, то ньютоновское притяжение окажется мифом, и от него откажутся. Но это не будет означать, что яблони перестанут падать на землю. — …Значит, вы считаете, что был некто реальный, кто мчался по морю на чем-то похожем на колесницу? — спросил Филидоров.
— Я пока ничего не считаю, — сказал Сапожников. — Я думаю… А вообще нужна сравнительная мифология… Есть такая наука?
— Нет пока, — сказал Аркадии Максимович.
И вдруг занервничал так очевидно, будто пытался заглушить некое соображение, которое явно просилось наружу.
— Что с вами? — не выдержал Сапожников.
— Значит, вы считаете, что в мифе фантастичны не факты, а их объяснения? — спросил Аркадий Максимович.
— Ну?
— Я с этим согласен… И я считаю, что была цивилизация в Атлантике…
— Атлантида? — обрадовался легкомысленный Сапожников.
— Ну, пусть Атлантида, — сказал Аркадий Максимович. — Я гоню от себя эту идею… и не могу прогнать.
— Ха-ха-ха… — сказал Филидоров. — Я вас вполне понимаю.
Еще бы не понимал! У него самого сапожниковский абсолютный двигатель не шел из ума.
Сапожникова всегда поражало, что научные люди относятся к некоторым проблемам со злорадством и негодованием. И даже самый интерес к этим проблемам грозит человеку потерей респектабельности.
— Ну почему же вы так мучаетесь и страдаете, Аркадий Максимович? — спросил Сапожников. — Ведь если вам пришла в голову мысль, то ведь она же пришла вам в голову почему-нибудь?
— Так-то так… — ответил Аркадий Максимович.
— Ведь ничего из ничего не рождается, закон сохранения энергии не велит. Вот спросите у профессора. Все из чего-нибудь во что-нибудь перетекает, — сказал Сапожников. — Значит, были у вас причины, чтобы появилась эта мысль. Вот и исследуйте все это дело, если оно вас волнует. Почему вы должны отгонять ее от себя, как будто она гулящая девка, а вы неустойчивый монашек?
— Так-то оно так, — сказал Аркадий Максимович. — Но вокруг проблемы Атлантиды образовался такой моральный климат, что ученого, который за нее возьмется, будут раздраженно и свысока оплевывать, как будто он еще один псих, который вечный двигатель изобрел.
Филидоров засмеялся.
— Ну и что особенного, — сказал Сапожников. — Я вечный двигатель изобрел.
— То есть как? — спросил Аркадий Максимович. — Вы же сами говорите, что энергию нельзя получить из ничего?
— А зачем ее брать из ничего? — спросил Сапожников. — Надо ее брать из чего-нибудь.
А Филидоров только крякнул.
— Но тогда это не будет вечный двигатель.
— Материя движется вечно. Если на пути движения поставить вертушку, то она будет давать электричество.
Аркадий Максимович догадался сам про себя, что Сапожников говорит серьезно, и посмотрел на него с испугом.
— Однако вернемся на землю, — сказал Филидоров и посмотрел на часы. — Ну, что у нас на земле?
Часы на земле показывали без десяти полночь.
— Пора… В дом отдыха не пустят, — сказал Аркадий Максимович. — На земле у меня трудности… Я не выдержал нервного напряжения, и мне достали путевку. — И заторопился: — И жена от меня, кажется, сбежала, и вообще!
— Что вообще? — спросил Сапожников.
И Филидоров тоже поднял голову от своего светящегося циферблата. Потому что слово "вообще" Аркадий Максимович выкрикнул.
И тут Аркадий Максимович заговорил медленно и наизусть:
— Я, Приск… Сын Приска… …Я, Приск, сын Приска, на склоне лет хочу поведать о событиях сокрушительных и важных, свидетелем которых я был, чтобы не угасли они в людской памяти, столь легко затемняемой страстями.
Сегодня пришел ко мне владелец соседнего поместья и сказал:
— Приск, запиши все, что ты мне рассказывал. Оно не идет у меня из ума и сердца. Ходят слухи о новом нашествии савроматов, я буду прятать в тайники самое ценное имущество. Но кто знает, что сегодня ценно, а что нет, когда люди сошли с ума и царства колеблются. Запиши, Приск, все, что ты мне рассказывал, и мы спрячем свиток в амфору, неподвластную времени, и зальем ее воском, выдержанным на солнце, который употребляют живописцы из Александрии. И зароем в землю в неприметном месте, чтобы, когда схлынет нашествие или утвердится новое царство, можно было продать твое повествование новому властителю. Потому что опыт жизни показывает, что… …Бульдозерист Чоботов собрал осколки глиняного старинного горшка, лежавшие на вывороченной им куче земли, и немножко подумал — стоит ли связываться. И так уже план дорожных работ трещал по швам, а до конца квартала оставалось десять дней. Но потом все же заглушил мотор и сказал Мишке Греку, непутевому мужчине, чтобы позвали Аркадия Максимовича. Дескать, опять выворотили горшок целый, но разбитый, а он над каждым черепком трясется.
Аркадий Максимович пришел и долго кудахтал и причитал, зачем Чоботов собрал черепки с кучи, а не позвал его сразу сфотографировать, как они лежали все врозь, и все такое.
Чоботов стал есть ставриду, потому что он любил есть ставриду, а Аркадий Максимович начал по-собачьи рыться в развороченной земле и махать своими кисточками, и стало ясно, что дорогу они продолжат примерно лет через двадцать, аккурат ко второму кварталу двухтысячного года.
А потом Чоботов доел ставриду и увидел, что Аркадий Максимович сидит на земле, вытянув ноги, держит в руках коричневые бумаги и плачет.
Море было спокойное в этот вечер, а над горой Митридат стояло неподвижное розовое облако. …И Аркадий Максимович рассказал про бульдозериста Чоботова и про древнюю рукопись, выкопанную в районе Керчи во время земляных работ… в районе города Пантикапея, столицы великого Боспорского царства, которое тыщу лет как сгинуло и теперь его только раскапывать, и что это было не где-то в греческих или римских краях, а тут, под боком, на нашей территории, и туда ходит транспорт и можно купить билет.
— Море было спокойное в тот вечер, — сказал Аркадий Максимович. — И над горой Митридат стояло розовое облако.
Сапожников с Филидоровым просидели всю ночь, разговаривая о том о сем, и оба не могли остановиться. Разговоры мы пока опустим.
Скажем только, что, когда профессор ушел, Сапожников пролежал до рассвета на теплой траве, что росла на берегу там, где кончалась, а потом пошел искать Аркадия Максимовича.
Когда он приплелся к дверям его номера, оттуда вышла женщина и остановилась на пороге.
Солнце просвечивало ее всю, и Сапожников понял, что это не женщина, а блюдо. Лучшие кулинары всего света потрудились, чтобы у каждого при взгляде на нее возникал волчий аппетит. Сервировка ее дышала духами и туманами, и было показано все, что нужно показать, и было прикрыто все, что нужно прикрыть. И Сапожников сообразил, что это и есть жена Аркадия Максимовича, только когда услышал его голос.
— Я не лакомство, — говорил Аркадий Максимович. — И не котлетка, понятно? Я человек и к тебе отношусь как к человеку… Если ты станешь некрасивой или больной, это я как-нибудь переживу… А вот если ты обезьяной станешь — тут все… конец…
— Я тебя так любила… — сказала жена. — Так любила… А ты убил мою любовь…
Из комнаты раздался собачий лай.
Она закрыла дверь. Погасла. И тяжелыми шагами ушла по коридору.
Когда Сапожников вошел, Аркадий Максимович стоял на четвереньках, задница его был отклячена, а пластиковый передник свисал с шеи строго вертикально. Он черпал антикварной ложкой суп из миски, облизывал сам и протягивал трехногой собачке.
— Ешь, ешь — говорил он. — Делай вот так, ешь…
У Сапожникова сердце заныло.
Аркадий Максимович поднял голову и слепо посмотрел на Сапожникова.
— Извините, — сказал Сапожников. — Я не вовремя.
Трехногая собачка выскочила из-за миски и загородила Аркадия Максимовича. Она смотрела на Сапожникова отчаянно и свирепо, и в глазах у нее было — ну, признай нас, признай немедленно, иначе я тебя враг. Видно было, что она за этого балду на крест пойдет. "Все… — понял Сапожников. — От этого не отделаешься… Конец… До конца дней буду защищать эту пару".
Аркадий Максимович поднялся с колеи, взял на руки собачку и стыдливо прикрыл передником покалеченную собачью ножку.
— Она непородистая, — сказал Аркадий Максимович. — Но ужасно талантливая. Конечно, медали ей не дадут, но это неважно, правда?
— Перестаньте, — сказал Сапожников. — Я сам чистокровная дворняжка… Как ее зовут?
— Атлантида, — сказал Аркадий Максимович. — Вы знаете, существует неверное отношение помесям, а ведь это приток свежей крови и обновление генетического фонда.
— Кто ей лапку отключил? — спросил Сапожников.
— Что вы? Это не я… — испугался Аркадий Максимович. — Она уже была такая, когда я с ней познакомился… Врач сказал, что это, видимо, транспортная травма. Может быть, электричка…
Атлантида залаяла.
Так они и познакомились — Аркадий Максимович, который занимался историческими науками, и Сапожников, который историческими науками не занимался, однако был битком набит бесчисленными историями и разными байками. У него этих баек было сколько хочешь.
Потом в коридоре раздался топот, и в комнату заглянул давешний Илья Муромец, совершенно умытый и ни в одном глазу.
— Здесь они, здесь, — сказал он.
Пропустил Филидорова, прижимавшего к груди три бутылки кефира, и ушел.
— Надо немедленно ехать в Пантикапей, — сказал Филидоров. — Простите, в Керчь… Немедленно…
— Вот это по-шахтерски, — улыбнулся Сапожников.
— Перестаньте… Гостиницы все забиты… — сказал Аркадий Максимович.
— Ничего. Надо будет позвонить властям. Меня там знают. Я в этом городе консультировал, — возразил Филидоров.
Так совершился главный поворот в сапожниковской жизни, в которой, как ему казалось, каждый поворот был главный и их у него тоже было, сколько хочешь.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. КРИК ПЕТУХА
…Зачем мы так подробно излагаем все эти его соображения? Ведь нормально для художества рассказывать о страстях и вытекающем из них нравственном пути персонажа, полезном для читателя, — не так ли? Но дело в том, что Сапожников родился в двадцатом веке, а не в каком-нибудь другом, а именно в этом веке было постановлено, что наука должна разобраться, почему человек никак не поумнеет и по-прежнему воюет с собой, с другими такими же образованными, как он, и со средой, в которой он живет и которую частично создал он сам.
Глава 30 ГЕОРГИН
..Они все-таки приехали в Пантикапей, они все-таки приехали.
Сказано — сделано. Такая на них напала жажда, такое нетерпение. Видимо, пришла пора, когда душе требуется голос прошлого и ничем его не заменишь… "Я, Приск, сын Приска.." "…Я, Приск, сын Приска, родился в год, когда Антиох из Сиракуз утонул в порту вместе со своей триерой, напоровшись левым бортом на поваленную в море статую бога Гермеса, не замеченную им во время шторма. Потом статую увезли римляне, а триеру разметали волны. Это мне рассказывал мой отец, а сам я еще не мог видеть. А в остальном этот год был тихий, обильный вином и хлебом, и ничто не предвещало появления Ксенофонта.
Потом, правда, вспомнили, что когда он первый раз вышел на берег и, стоя спиной к морю, долго смотрел на прекрасный наш город Пантикапей, раскинувшийся по склону горы, то рыба перестала брать приманку и легла на дно. Но это вспомнили много позднее досужие люди. А тогда странное это дело отнесли к рыбам, а не к нему. — … — Приск, — однажды сказал мне отец, когда мне было уже шесть лет, — посмотри на того человека с короткой тенью и большой головой… вон на того, который идет по середине дороги, там, где самая мягкая пыль… Посмотри на него, Приск, и скажи — нравится ли он тебе? Я посмотрел на того человека, и он мне понравился.
— Да, отец, — сказал я. — Он мне нравится.
— Городу будет большая беда, — сказал отец.
Я тогда ничего не понял, мне было шесть лет, как сказано. Но и многие мудрые ничего не поняли. А когда поняли, кто такой Ксенофонт, было уже поздно. А дальше, когда он был убит рассердившимся фракийцем, который долго не размышлял, а отсек ему голову коротким мечом, уже ничего нельзя было поделать. Сам Ксенофонт как пришел, так и ушел в мир теней, но искра, которую он заронил, обернулась пожаром, в котором сгорели все мы, и души наши сгорели еще при жизни, и город наш, прекрасный Пантикапей, стал таким, какой он сейчас, а не как прежде когда не было ему равных на всем берегу Понта Евксинского.
И я, Приск, сын Приска, сижу на ступенях дома своего и думаю — почему боги не дали нам способности знать, что выйдет из наших намерений, даже самых лучших из них? Но тщетно. Ответа на этот вопрос я не знаю, и я не слыхал о ком-либо, кто бы знал ответ. Разве что рыбы, которые не взяли приманку и легли на дно, когда Ксенофонт щурился на город Пантикапей и тень Ксенофонта была короче вечерних теней других людей. Но рыбы молчаливы: " Травяной аэродром. Прохладный каменный лед ожидания. Небо солнечно-белое. Машина, которую они ожидали, конечно, не пришла.
Посовещавшись, взяли левака-частника. "Бьюик" тридцатых годов. Приборная панель светлая, деревянная, с большими часами. Рваная обивка, но — лимузин. Просторный. Честь по честь.
Белые домики с древней черепицей. Воздух, воздух. Весь серебрится от близости моря и степи.
Въехали в город Керчь. И он такой же — невысокий, заваленный близким простором. Афиши — Тимошенко и Березин, портрет красивой певицы. Книжные магазины, универмаги, открытые закусочные на углах.
— Надо будет в парикмахерскую зайти, — сказал Сапожников.
— Во-он там Тамань… Представляете — лермонтовская Тамань, — сказал Аркадий Максимович. — Я в войну там служил. В воздушной армии. Вершинин командовал. А вот там катакомбы. Ну, это не расскажешь… Вошла дивизия, а вышло несколько человек. Жгли автопокрышки для освещения. Лечить нечем, хоронить негде, пить нечего. Ноздреватый камень сырой. Группы специальные высасывали воду из камня и поили раненых прямо изо рта. Не расскажешь. А вон гора Митридат.
— Так и называется? По имени царя Митридата? — спросил Сапожников.
— Да, сказал Аркадий Максимович. — Две тысячи лет так и называется. Там он отбивался и погиб на вершине. И настала Римская империя, которая думала, что будет существовать тысячелетия, а продержалась еще пару сотен лет.
Ветер и солнце выворачивали наизнанку верхушки деревьев.
— Как ни странно, об этих катакомбах знают меньше, чем об одесских, — сказал Филидоров.
— Чересчур страшно все… В местном музее есть материалы. Зайдите — увидите.
— Нет, — сказал Сапожников. — Не зайду.
— Мне надо, — сказал Аркадий Максимович. — К сотрудникам.
Навстречу шли старшеклассницы и преувеличенно ахали, потому что ветер заворачивал им подолы.
— Зачем носить короткие платья, если ветер в городе всегда? — удивился Филидоров.
— Для этого, — объяснил Сапожников. — Чтобы пищать и ахать.
В продуктовом магазине продавалось много копченых рыб.
— Нужна сравнительная мифология, — сказал Сапожников. — Никуда без нее не денешься — такая наука нужна.
— А зачем она? — поинтересовался Филидоров.
— Ну вот, сопоставлять с археологией и историей… с установленными данными.
— Опять лезете не в свое дело? — сказал Филидоров.
— Нет, — сказал Сапожников. — Только готовлюсь. Насчет Посейдона пока дело темное… Но вот такая эмблема — конь топчет змею. А всем известно, что коня обожествляли и змею обожествляли. Вот и выходит, что новая религия топчет предыдущую. А не просто лошадь с гадюкой подрались… Что Зевс был критянин, то есть фактически финикиянин, а что сын его Аполлон, игравший на арфе, наказал Пана за игру на свирели, то есть за свист…
— Куда вы клоните? — спросил Аркадий Максимович.
— Еще не знаю, — сказал Сапожников. — Я еще пока вспоминаю… А замечал ли кто-нибудь, что в Библии, в описании Моисеева похода из Египта, который длился почему-то сорок лет, хотя там ходьбы как от Москвы до Ленинграда, ну это ладно… а вот другое… Там нет ни одного упоминания африканской фауны — фауна не африканская.
— А откуда вы это знаете?
— Я приметливый, — сказал Сапожников. — Не упомянуты ни слоны, ни жирафы, ни носороги, ни бегемоты, ни страусы, ни обезьяны…
— Ну и что из этого вытекает?
— Похоже, что поход-то был откуда-то из другого места и занял сорок лет… а приплели его к бегству из Египта потом. Для солидности. Потому и написали, что Моисей умер перед концом похода. А в страну вступил Иисус Навин, исторический уже… Ясно только одно — до сих пор делали упор на фантастическое отображение действительности в религиях и мифах и только сейчас помаленьку заинтересовываются самой действительностью, которая в них отражалась. Сравнительная мифология нужна. Фактов разбросано много… сопоставлять их надо научиться.
— Прелестный разговор, — сказал Филидоров. — Обожаю светские разговоры… На все темы… И все верхушечно…
Гостиницы в Керчи действительно были переполнены. И даже Филидорову не удалось достать номер, где бы их приняли с трехногой собачкой Атлантидой, и потому они сняли комнату частным порядком.
— Где-то я читал, в какой-то книжке, — бормотал Сапожников, — кажется, называлась "Открытие Америки"… там еще была карта Америки, сделанная Леонардо да Винчи, и материк был назван Америкой до путешествия Америго Веспуччи… полная каша в голове.
— Вот именно, — подтвердил Филидоров.
— Что вы плетете? Ничего понять нельзя, — рассердился Аркадий Максимович.
— Это я так… Погодите, — сказал Сапожников. — По-моему, именно в этой книжке я прочел в одном месте слово "Атл", а в другом слово "Ант", и автор эти два слова почему-то не связывал. А между тем на каких-то индейских языках одно из них означало "человек", а другое — "море". И получалось, что вместе они означают не то "морской" человек, не то "человек моря", не помню… "Атлант" получалось… а "ида" — это просто греческое окончание. Эней — "Энеида" и так далее. Известно у вас такое в вашей науке?
— Мне неизвестно, — сухо сказал Аркадий Максимович.
— Ну тогда и хрен с ним, с этим вопросом, — сказал Сапожников. — Я думал, может, вам пригодится.
Филидоров и Аркадий Максимович раскладывали чемоданы. Сапожников, как всегда, сидел на подоконнике.
— Так как же насчет "Атланта"? — спросил Сапожников.
— Не ваше дело, — сказал Аркадий Максимович.
И он был прав. Какое дело было Сапожникову до атлантов. Но вот до Аркадия Максимовича ему было дело. Страшно ему было видеть, как ученый человек не то что от споров, от собственных мыслей убегал. А ведь его только затем и держали в ученых, чтоб мыслил.
— Я боюсь не споров, — сказал Аркадий Максимович. — Я боюсь профессора Мамаева. Не знаете? Ничего. Я вас с ним познакомлю…
Но уже наступили времена, когда всем до всего было дело.
В летней столовой за обедом, где из керченских жителей были только сотрудники музея, Сапожников встретил московскую свиту Глеба, уже второе или третье ее поколение.
Годы шли, а свита не уменьшалась, и все так же начинающие старались произносить слова небрежно и чуть врастяжку, и все так же не понимали, какая роль отведена Сапожникову в глебовской табели о рангах.
Много спорили, Сапожников высказывался, и, естественно, по всем вопросам.
Гомон стоял в гулкой столовой, отделанной светлым деревом и с трепещущими от ветра занавесками.
Потом, естественно, перешли в гостиницу, где свита занимала три многоместных номера. И там Сапожников узнал, что четвертый номер пустует и дожидается Глеба.
Считалось, что он и вся его свита подтянулись в Керчь, потому что здесь профессор Филидоров, который должен вот-вот возглавить проблемное учреждение широкого профиля. Но какая-то недоговоренность витала в воздухе и раздражающая неопределенность, так несвойственная отчетливым Глебовым людям. Складывалось впечатление, что они готовились к поразительной перемене стиля и что в этом деле, как ни странно, должен помочь Сапожников.
Похоже было, что Глеб намекнул им, что в новой проблемной лаборатории, которую, конечно, будет курировать Глеб, фактический заместитель Филидорова на любом посту, потребуются люди с новой хваткой и новым стилем мышления, и они нащупывали это стиль в спорах с Сапожниковым, которого обычным дилетантом в науке не назовешь, но и ученым обозвать — тоже язык не поворачивался.
Как-то все вдруг перемешалось и в это лето буйного ветра — археология, термодинамика, жизнь прошлая и жизнь настоящая, интересы переплелись, как у гриба и водорослей в странном полусуществе лишайнике, и спокойствие во всех перепалках сохранял один Сапожников, для которого состояние неотзывчивости и несистемности было привычным, как для младенца в кунсткамере.
Свита у Глеба была сметливая, и если нынче почему-то нужны широта и вольное общение с проблематикой, то умные люди сориентируются быстро и успеют занять ключевые посты, пока узколобые мух-мухают. В общем, картину они себе представляли довольно правильно, если не считать малости — они путали талантливость с хлестаковщиной.
Это и пытался объяснить им Сапожников, успевший и тут вызвать раздражение, их раздражало то, что он не имел права на мысли, которые высказывал. Потому что для носителя истины он выглядел до безобразия несерьезно.
Он привык к этому и уже почти не обижался. Серьезность нужна, респектабельность, и, главное, нужно твердо знать, откуда почерпнуты эти идеи, из какого авторитетного источника. Иначе не может быть. Не может быть — и точка. Это главный признак. Не может быть, чтобы крестьянская девка в средние века спасла Францию, не может быть, чтобы полуграмотный актер написал "Короля Лира", не может быть, чтобы на Карпатах полудикий певец написал поэму о пограничной стычке давно забытого князя, в которой заключены идеи мировой истории следующей тысячи лет и мировой литературы.
И все-таки его не гнали, потому что всегда хотели куда-нибудь приспособить.
И даже посылали встретить Глеба, мягкого человека, которого все любили, он был свой и определенный. Глеб приезжал скоро.
"…Потом, когда мне было уже четырнадцать лет, мой отец подыскал мне невесту хорошего рода, чтобы если боги благословят — сочетаться браком, когда нам минет шестнадцать. В этот год было явление. Над горизонтом стояла звезда с хвостом, подобным сирийскому мечу, потом пропала. Пришел скиф, имени его я тогда не знал, друг одного вольноотпущенника из гавани, владевшего хлебными складами. Он сказал, что Понтийский царь разбил войско скифов. Знал ли я, что судьба сведет меня с царем Митридатом и начиная с того давнего дня, когда пришел этот пегобородый скиф, и до сегодняшнего судьба моя будет судьбою щепки, попавшей в водоворот. Будь проклят тот день моей жизни, когда я вмешался в разговор старших и сказал пегобородому, что слышал, будто не сам царь Митридат разбил скифов, а Диофант, его полководец. Будь проклят тот день, когда пегобородый скиф, про которого иные говорили, что он фракиец, посмотрел на меня и спросил вольноотпущенника: "Кто этот юноша"? И вольноотпущенник ответил: "Это Приск, сын Приска. Он разумен, знает меру и счет и письмо и тверд в слове. Ты можешь положиться на него, Савмак".
У нас в Пантикапее тот год правил царь Перисад, слабый человек…" — Боже мой, — сказал Аркадий Максимович. — Боже мой!.. Все сходится… Я так и думал… Это Савмак…
— Аркадий Максимович, очень трудно работать, — сказал реставратор. — Вы все время дышите мне в шею.
— Вы не представляете, — сказал Аркадий Максимович. — Это Савмак…
— Я вот чего не пойму, — сказал Сапожников, который опять сидел на подоконнике. — Если на Чукотке останкам человека двадцать тысяч лет, а на Аляске в Америке — тридцать тысяч лет, то почему же говорят, что человек пришел в Америку с Чукотки, а не наоборот.
— А откуда он тогда взялся на Аляске? — спросил Аркадий Максимович. — Придется предположить, что с другой стороны Америки, с какой-то суши в Атлантике. Мифическая Атлантида? А это для всех нож вострый.
— А почему?
— Никаких прямых доказательств.
— Что значит прямых? — спросил Сапожников. — Материальных, что ли?
— Да.
— А косвенные?
— В основном мифы, сопоставления культур по обеим сторонам Атлантического океана, некоторые геологические данные… В общем, мифы.
— Интересное дело, — сказал Сапожников. — С каких пор на следствии разбирают одну версию?
— Ну, это в кино проверяют все версии, — сказал Аркадий Максимович. — В науке все тоньше. Темпераменты. Авторитеты.
— Ладно. Об этом потом, — сказал Сапожников. — Значит, доказательства надежные только материальные?
— Они неопровержимы.
— Ну да? А шведская спичка? — сказал Сапожников. — Рассказ Чехова. По спичке искали убийцу, а нашли прохиндея, которого любовница в бане заперла. И потом — почему мифы после Шлимана, который Трою откопал, считаются ненадежным источником?
— Этого никто не знает, — сказал Аркадий Максимович. — Религия все-таки.
Много людей примчалось в Пантикапей в то лето буйного ветра. И Аркадия Максимовича совсем оттеснили — как казалось. Но Сапожников заметил, что Аркадий Максимович сам тушуется и уходит в тень, когда вся археология допрашивала бульдозериста Чоботова — да что, да как, да где лежали черепки от того греческого горшка, да кто первый увидал те черепки. — Чоботов или, может быть, Мишка Грек, непутевый мужчина?
А Мишке Греку попервоначалу понравилось, что вокруг него такой шухер, но потом и он сник.
— Аркаша! — кричал он Аркадию Максимовичу поверх лысых и кудрявых голов. — Чего они хочут от меня! Я уже раскололся давно! Гражданин доктор наук, не тискайте меня. Не брал я те черепки, их Вася Чоботов выколупал своим могучим бульдозером из глубин земли, а я в другую сторону глядел! Товарищ участковый, подтвердите, что я уже полтора года правдивый.
— Не хулигань, Миша, не хулигань, — говорил начальник. — Я тебя вот как знаю.
— Аркаша! — кричал Миша Грек. — Выручай! Прошу как специалист специалиста!
Но Аркадий Максимович уходил в тень и вел себя странно.
— Что с вами, Аркадий Максимович? — спросил его Сапожников. — Почему вам не нравится вся эта история?
— А вы не допускаете, что это подделка? — спросил Аркадий Максимович.
И посмотрел на Сапожникова неподвижными глазами Вот так номер:
— Я не археолог, — сказал Сапожников. — А вы допускаете?
Аркадий Максимович не ответил, а все только смотрел.
— Я разговаривал с реставраторами, — сказал Сапожников, — их пока ничего не смущает.
— Не смущает, не смущает, не смущает… — бормотал Аркадий Максимович и смотрел неподвижно, невыразительно, как в зеркало.
Сапожников не торопил его. Захочет — скажет.
И правда сказал.
— Я в девятом фрагменте разобрал имя, — и задохся, — разобрал имя Спартак.
— Савмак, — сказал Сапожников, который уже был в курсе, что нашли документ очевидца первого народного восстания на территории нашей родины, — Сав — мак.
— Нет… Спартак, — сказал Аркадий Максимович. — Есть сведения, что Савмак был фракиец и Спартак был фракиец царского рода.
— Ну и что?
— А первого босфорского царя звали Спартак. И еще были цари с таким именем. Вся династия называлась Спартокидами. Это все здесь было, в Керчи, где мы сейчас с вами на асфальте стоим. Пойдемте на уголок по рюмочке выпьем.
— По рюмочке мне мало. И потом, я пью только вечером, — сказал Сапожников. — Вы что же, предполагаете, что Савмак и Спартак одно лицо?
— Я вижу, вас ничем не удивишь, — сказал Аркадий Максимович. — Нет, не одно лицо, года не сходятся… Восстание Спартака было на тридцать лет позже восстания Савмака. Савмак Спартаку в отцы годится. Что?
— Вы сказали, что Савмак Спартаку в отцы годится.
— Не морочьте мне голову, слышите? — бледно улыбнулся Аркадий Максимович. — Не морочьте мне голову.
— А чего вы, собственно, испугались? — спросил Сапожников. — Либо Спартак сын Савмака, либо нет. Что-нибудь одно подтвердится.
— Чудовищно, — сказал Аркадий Максимович. — Чудовищно.
— Не понимаю вас, — сказал Сапожников.
— Невозмутимость ваша чудовищна! — сказал Аркадий Максимович. Ну, если вы такой невозмутимый, то я вам скажу, какое слово я прочел в тринадцатом фрагменте… Поклянитесь мне, что до конца реставрации вы никому об этом не скажете.
— Да не мучайте вы себя. Говорите, — сказал Сапожников. — а то вас разнесет.
— Да, разнесет, — сказал Аркадий Максимович и улыбнулся светло и отрешенно, как будто вышел ранним утром на загородное шоссе и с обочины до него долетел запах земляники. — В тринадцатом фрагменте я прочел слово… я несколько раз проверил себя, и это был не сон и не описка. Я прочел слово "Атлантида".
— Забавно, — сказал Сапожников.
"…Ксенофонт был в то время уже другом одного человека из племени Танаитов, который был сыном управляющего рынком, где продавали рабов. И потому Ксенофонт носил хорошие одежды. Но он все так же любил снимать сандалии и ступать по мягкой пыли посредине дороги. И сердца людей холодели от бессильной ненависти, когда люди видели, как при каждом шаге пыль поднималась фонтанчиками между пальцами его коротких ног. Потому что много людей уже делали то, чего хотел он. Хотя каждый из них думал, что делает нечто против его желания.
— Отец, почему, ответь, все идет на пользу этому пришельцу? — спросил я однажды своего отца.
— Потому что он умеет вызывать ненависть к себе, — ответил отец. — Мы ненавидим его и хотим поступить наперекор его желаниям. А когда поступаем так — оказывается, что он именно этого и добивался.
— В таком случае надо поступать так, как он хочет…
— Он всегда хочет того, что нам во вред. А кто же решится поступить себе во вред?
— Но ведь, когда мы идем наперекор его желаниям, вред для нас еще больший? — сказал я.
— Ослепленные ненавистью, мы не видим этого своего будущего.
— Значит, он знает наше будущее? — спросил я.
— Он знает нас…" Все устали до чертиков и поэтому встречать Глеба посылали Сапожникова. Но потом доктор Шура тоже решил пойти, и остальные вдруг сразу согласились, что это правильно. И Сапожников понял — мало чести Глебу, если его будет встречать Сапожников. А потом еще кто-то потянулся, но третьего Сапожников не запомнил. Получилась некая процессия. Вот мера отношения к Глебу — три человека, его должны встречать, меньше нельзя, больше — демонстрация пылких чувств, а все очень боялись преувеличений и любили достоверность.
Ай-яй-яй, какие красивые цветы купил доктор Шура на горке у кафе для встречи Глеба, а Сапожников чуть было не испортил все дело, когда хотел добавить еще большой георгин.
— Ни к чему, — решил доктор Шура.
Но потом сонно прищурился и купил георгин, но уж всю дорогу разговаривал только с третьим, которого Сапожников не запомнил. Глеб вышел из автобуса загорелый и усталый, расцеловался с доктором Шурой и стал платком вытирать шею под расстегнутым воротничком.
— Ну, здравствуй, — сказал он Сапожникову.
Сапожников заулыбался и пожал ему руку и понял, что от него все чего-то ждут. Если уж он здесь, то должен оправдать свое присутствие.
— Глеб, этот георгин Сапожников купил, — сказал доктор Шура.
— Не купил, — сказал Сапожников, — предложил купить.
Чужая слава ему была ни к чему.
Он весь похолодел и изготовился. Печальная практика его жизни подсказывала — когда ему начинали воздавать должное и хвалить за пустяки, это означало, что он должен будет породить некий важный для них безымянный ответ, который они авторски унесут в клюве.
Что и воспоследовало.
— Тебя очень хвалил Филидоров, — сказал Глеб. — Говорят, ты опять до чего-то додумался?
И в первый раз Сапожников не разозлился, не отчаялся, а просто не захотел ответить. Не захотел, и все. Надоело быть кормушкой. Чересчур дорого ему достались эти идеи. Щедрость — это, конечно, хорошо, но зачем же плодить паразитов.
— Не скажу, — подумав, ответил он.
— То есть как?.. Почему не скажешь?
— Не хочу, — сказал Сапожников и почувствовал, как светлеет у него на душе, как занимается веселая озорная заря простых ответов, какая легкость и как пахнет травой.
— Не хочешь?..
Сапожников сказал:
— Отдайте мой георгин.
Он отнял у них огромный цветок вишневого цвета, но без запаха и, стало быть, без воспоминаний, красивый сам по себе, а не потому, что торчит в ихнем букете, и пошел по улице. А через семнадцать шагов его догнал третий.
— Они спрашивают, что же все-таки произошло? — сказал третий. Это был Толя, физик, он любил таких людей, как Сапожников. И это ему зачтется.
— Я хочу сам быть автором своих идей. Я устал от паразитов. Они затронули главный фактор, — сказал Сапожников.
— Так и передать?
— Так и передай.
— Ну, я думаю, они и сами догадаются, — сказал Толя, глядя в землю.
— А тебе спасибо.
И Толя не стал возвращаться, а двинулся куда-то в сторону, и Сапожников пожалел, что так и не успел его разглядеть и запомнить. Но разве всех разглядишь в такой суматохе на площади.
"…Я в то время был уже крепкий, и отец дал деньги одной вдове, чтобы она меня обучала, как быть с женщиной. Тело мое проснулось, и я стал как безумный. Лето было жаркое в тот год, и пшеница опять поднялась в цене, царю Перисаду привезли коней из Бактрии, но не самых лучших. Рабы стали дешевы. В храме Сераниса нашли мертвую змею больших размеров. Жену мою звали Кайя. Ей было столько лет, сколько мне. Голос ее был подобен голосу четырехлетнего ребенка, а тело как у взрослой женщины, но светлее тех, кого я знал до нее".
"Спой мне песню на незнакомом языке. Я запомнил слова, не понимая смысла. Через много лет, когда я узнал этот язык и много языков, на которых говорят народы, я вспомнил эту песню и преложил ее на язык эллинов.
С деревьев солнечного бога Срываю ветвь себе на опахало, Лицом я обернулась к роще И в сторону святилища гляжу. Отяжелив густым бальзамом кудри, Наполнив руки ветками персеи, Себе кажусь владычицей Египта, Когда сжимаешь ты меня в объятьяхИмя Кайя — египетское имя. Я спросил, откуда она знает язык этого народа, она не ответила. Она была очень молчалива.
А потом все погибло".
Глава 31 СОШЕСТВИЕ ПРОФАНА
Может быть, все и прошло бы тихо и академически и тексты, опубликованные бульдозером, тщательно изучили бы подходящие специалисты, но словечко "Атлантида" выпорхнуло, спутало все карты и стало творить чудеса.
— Надо позвать Сапожникова на диспут, — сказал Глеб Мамаеву и Филидорову.
Филидоров тихонько собирался, стараясь не разбудить Сапожникова, а Аркадий Максимович кормил Атлантиду.
— Все, что Сапожников утверждает, вроде часть какой-то огромной картины мира. Вам не кажется?
Профессор Мамаев начал зеленеть, а Филидоров ответил:
— Кажется… Но это какая-то не наша картина.
— Вот именно! — шепотом воскликнул Мамаев.
Но Филидоров отверг подсказку и разбудил Сапожникова:
— Скажите, Сапожников, а вы случайно не марсианин? — Он толкнул его и разбудил совсем. — А?
— Я бы сам хотел это знать, — отвечал Сапожников.
Потонувшая Атлантида-проблема одиозная. Имеет бешеных противников, а также сторонников со страдальческими лицами.
Противники стоят твердо — цивилизация возникла среди кроманьонцев тысяч девять лет назад, раньше этого — никаких следов. Это правда. Они только не могут объяснить, откуда у кроманьонца возник современный мозг, когда в нем еще не было нужды.
Приходилось либо допустить, что мозг возник по своей собственной программе, независимо от работы, чур меня, чур, либо отнести цивилизацию туда, где не было никаких следов. Да и потом — откуда взялся сам кроманьонец, поскольку из неандертальцев и питекантропов он явно не произошел — переходных звеньев не найдено, да и времени маловато. Неувязочка.
Этой неувязочкой пользуются наглые атлантологи. Они упорно тычут перстами в научные язвы противников и говорят, что должна была существовать где-то цивилизация, от которой не найдено следов, но во время которой сформировался кроманьонец, одичавший потом до полной забывчивости. Однако когда противники спрашивают — куда же это девались материальные следы этой цивилизации, то сторонники, кроме Платонова описания Атлантиды, ничего реального предъявить не могут. И выходило, что в руках противников факты археологии и истории, а у сторонников — логика и домыслы специалистов пестрых научных профессий. И казалось, что хуже "Атлантиды" для диспута ничего не придумаешь.
Но случай, бог-изобретатель, как сказал Пушкин, тут как тут — и шварк на стол козырную карту из рукава судьбы — пресловутые камни Икки. Несколько тысяч черных камней, твердых, с процарапанными рисунками, да такими, что дух захватывало: хирургические операции и человеки на ящерах катаются. Запахло такой древностью, что и атлантологи скисли. Хотя все роли теперь вроде бы переменились — противники стали греметь логикой, а атлантологи из смельчаков — новыми фактами.
На этот диспут пришли все.
Это был диспут о чем-то более важном, чем проблемы ушедших веков, и чем-то большим, чем склока между специалистами.
Если храмы науки превратятся в обыкновенные церкви, куда мирян приглашают благоговеть, послушать пение жрецов и разглядывать ризы, то это конец всему, и прежде всего — науке. И тогда по прошествии времени снова ереси, а потом снова учить азам и писать мелом на стене — мы не рабы, рабы не мы. Не чересчур ли высокая плата для науки за фанаберию ее служителей?
Мамаев свое войско привел, Глеб — свое.
И странно распределились силы в их войсках. Все категории перепутались, и за них было не спрятаться.
Никакое деление не проходило по привычной шкале примет. Не отцы и дети, не физики и лирики, не естественники и гуманитарии, но специалисты и дилетанты и так и далее — как ни раскладывай, а все получалось это "не-не", и ни одной внешней приметы не угадывалось. Каждый лагерь имел непонятно смешанный состав, и все же два лагеря стояли друг против друга перед закрытой дверью.
Мамаев свое войско привел. Глеб — свое.
Сначала отстаивали протокольные права — кто имеет право что-то утверждать, а кто не имеет — и махали дипломами.
— Ну хорошо… плевать мне — было государство Атлантида или нет. Оставим! Меня интересует, соединял сухопутный мост Европу с Америкой или нет? — это из лагеря Глеба.
— Нет!
— Докажите!
— Докажите обратное?
— А почему именно он должен это доказывать?
— То есть?
— Он утверждает — Атлантида была, вы его за это обвиняете… Вот и докажите свое обвинение… Как в суде.
— Здесь не суд! — это уже опять из мамаевского лагеря.
— Это не суд, но это дуэль аргументов. А дуэль вещь непочтительная. Нельзя, чтобы один был в латах, а другой был голый.
— Никто этого не требует!
— Требует. Давайте мы с вами напечатаем статьи под псевдонимами и без ученых званий?
— Это смешно!
— Я тоже так думаю, — сказал Глеб. — Вы не решитесь… Это касается и Мамаева.
— Профессора Мамаева! — крикнули ему.
— Мамаева, — сказал Глеб. — На равных так на равных… Каждого, кто занимается Атлантидой, обвиняют в шарлатанстве.
Потом Глеб повел атаку на систему аргументов профессора Мамаева. Глеб сказал:
— У профессора Мамаева доводы ребяческие.
— Что? — приподнялся профессор Мамаев.
— Детский лепет… — сказал Глеб. — Видите ли — как они могли рисовать динозавров, если они их не видели? Детский лепет, а не аргумент… А вы их видели, профессор? А ведь рисуете… Да и во всех музеях Георгий Победоносец динозавра бьет и прочие Персей и Андромеды. Вы скажете, что это мифы? Ну и что? У нас, видите ли, могут быть свои мифы, а у них не было! А откуда вам это известно? Если известно — сообщите откуда. Доказывать надо. А горлом в науке не возьмешь.
— Вот именно, — сказал Мамаев.
— Что вот именно? — спросил Глеб. — А это, по-вашему, аргумент? Динозавры, видите ли вымерли до появления человека. А кто рыбу целаканта поймал недавно? Или такой довод — у нарисованного динозавра по спине гребень, а науке такие неизвестны. А то, что этот же целакант, оказывается, не икру метал, как порядочная рыба, а яйца нес, — это науке было известно, пока не увидели? Ей-богу, вы нас за дураков считаете… И действительно мы дураки… Мы пытаемся думать, сопоставлять факты, вами же добытые, а нам говорят "цыц!" и пишут статьи под названием "Дискредитация науки". Науку могут дискредитировать только статьи с таки названием:
— Ближе к делу!
— Дайте ему говорить!
— Когда выступает специалист, — продолжал Глеб, — то люди ждут, что он сообщит нечто известное только ему и тем сокрушит выдвигаемую гипотезу. И научное звание — это только аванс доверия к тому, что он скажет. Но как только он вступает в область здравого смысла, тут уж извините, тут специалист тот, у кого голова на плечах. Все остальное возня самолюбий. Науку не могут оскорбить дилетанты, науку могут оскорбить только дураки.
— Вы не учитываете общественного вреда, который приносят непроверенные сведения! — одним духом выкрикнул Мамаев.
— Учитываю. Я об этом и говорю… когда в философском словаре четко написано, что кибернетика и генетика это лженауки, придуманные буржуазией, — для сведения — хотя писали их не дилетанты, а профессиональные ученые. Это не ваши статьи?
— Нет, не мои, — сказал профессор Мамаев. — Не надо заниматься демагогией.
— И я говорю, не надо, — сказал Глеб.
Шумели. Звенел карандаш о графин с водой.
Потом, когда все стихло, профессор Филидоров спросил Глеба:
— Короче… что вы утверждаете? Мы так и не поняли.
— Я хочу сказать, что в науке сам характер разговора имеет общественное значение. Я хочу сказать, что наука, если она наука, призвана заставлять людей думать, а не благоговеть. Я хочу сказать, что разговор в науке должен происходить на равных, независимо от состава участников, на равных, даже если в нем принимают участие неспециалисты, или не происходить вообще. Потому что неспециалисты в одной области могут оказаться специалистами в другой, — сказал Глеб и с некоторым испугом посмотрел на Сапожникова, как будто сам удивился своей неожиданной позиции.
Вот как Глеб заговорил! Глеб, дипломированный всеми дипломами лидер. К нему стоило прислушаться.
Сделали перерыв.
Многим поведение Глеба казалось неожиданным. Но это так казалось.
Мы упоминали о проблемной лаборатории, для которой Филидоров присматривал сотрудников и которой должен был руководить Глеб. Новому делу нужны были люди, для которых хотя бы в начале работы щедрое мышление было бы привычным. Потом все, конечно, покатится по своим рельсам, но для затравки нужны были свежие головы и, значит, новый, раскрепощенный стиль поведения.
Глеб на этом диспуте бил двух зайцев. Во-первых, Глебу нужно было доверие Сапожникова, который конечно же был на стороне Аркадия Максимовича, и потому Глеб тоже стал на его сторону. Мамаеву кажется, что он защищает основы, а он им только вредит. В глубине души он еще надеется, что камни Икки дискредитируют науку. Надо их проклясть, и они исчезнут. Он думает, что все дело в подходящем проклятии.
Во-вторых, Глеб показывал Филидорову и своей будущей команде, как должен выглядеть молодой стиль молодой лаборатории, и лучший способ показать это — было ударить по Мамаеву.
— А вам-то зачем этот Тетисов, этот Аркадий Максимович? — спросил Мамаев у Глеба. — Почему вы решили вступиться за этого аутсайдера?
— Хотите откровенно?
— Да.
— Как говорил гражданин Паниковский, вы из раньшего времени. Вы мне мешаете, — ответил Глеб.
Глеб ничего не терял. Лишь авторитет его приобретал новые, неожиданные оттенки.
Все было продумано и взвешено на чашах Глебовых весов, но у судьбы свои весы.
"…Приск — имя древнего племени, сын мой… Это имя так и означает — "древние" или "первые". И они жили в Италийской земле, когда еще не было Рима, и не было римлян, и не было этрусков, которые были до римлян… Мы самые древние… Приски… Человек не должен гордиться, что у него много предков… потому что у каждого человека их одинаковое число… Но человек может гордиться тем, что он их помнит и сохранил предание…Мы приски, мы гордимся тем, что мы помним…" Аркадий Максимович присел возле Сапожникова, который дремал на вестибюльном диване и возвращаться на диспут явно не собирался.
— Все качают права? — спросил Сапожников.
— Устали.
Фамилия Аркадия Максимовича была Фетисов, но поскольку все русские слова, начинающиеся с буквы "Ф", греческого происхождения, а в Древней Греции букву "Ф" прежде произносили как "Т" — Фекла — Текла, Анфиса — Антиса, то Мамаев упорно называл его Тетисов, и Аркадий Максимович страдал. Ну а диспут, как и полагается диспуту, тем временем постепенно заходил в тупик.
— Глеб… — сказал кто-то из свиты. — Мы топчемся на месте. Мамаев приободрился, и Аркадий Максимович совсем скис… Нужна завиральная идея.
— Ладно… — сказал злой и веселый Глеб. — Спускайте с цепи Сапожникова.
— Может быть, не стоит?
— Стоит… Они сами напросились.
— А в чем идея его выступления, вы хотя бы знаете?
— Нет, конечно.
— А как же?
— Начнет думать вслух — к чему-нибудь приползет…
— Скажите ему, чтоб хоть повежливей.
Кто-то хохотнул.
Сапожникова… Сапожникова найдите! — зашумели в коридоре.
— Ну зачем это, зачем! — в отчаянии зажал уши Аркадий Максимович.
— Здесь я!.. — раздался нереальный голос Сапожникова. Кто-то опять нервно хохотнул.
— Поднимите ему веки, — сказал Глеб.
Сапожников почесал бровь и начал рассматривать, кто где сидит.
— Ну, что там? — раздраженно спросили из заднего ряда. — Поздно уже.
Сапожников поднял глаза вверх и стал смотреть в потолок. Потом сказал:
— Дело в том, что такое доказательство, что Европа и Америка соединялись сухопутным мостом, — есть…
— Ну да? Бесспорное?
— Пока не найдут опровержения.
— Ну и какое же это доказательство?
— Лошадь.
— Какая лошадь?
— Обыкновенная, с хвостом.
— В самом деле, при чем здесь лошадь? — спросил Аркадий Максимович.
— А при том, что люди в древней Америке есть, а лошади нет… Как же это? А дело простое — люди приплыли, а лошадь пешком ходит.
— К черту все! Бессмысленный разговор, — закричал Мамаев.
— Люди пришли из Азии! Через Берингов перешеек! Понятно вам? Пришли, а не приплыли!
— А почему лошадь не перешла? — спросил Сапожников.
— А почему она должна была перейти?
— Потому что мамонты перешли, бизоны перешли, а лошадь почему-то не перешла, — сказал Сапожников.
— Ладно, разберемся, — сказал Мамаев. — Но к Атлантиде это отношение имеет?
— А действительно — при чем тут Атлантида? — спросил Аркадий Максимович.
— А при том… — сказал Сапожников, — что если двенадцать тысяч лет назад люди в Америке уже были, а лошадей еще не было, то это может означать только одно…
И остановился.
Потому что прислушался к себе — захватило у него дух от того, Что он собирался сказать, или быть может нет? Нет, не захватило. Устал. Устал от идей, которые всегда сначала считались дефективными, а потом оказывалось, что они хотя и дефективные, но не совсем, а в чужих руках играли и переливались и приобретали утилитарную ценность, для Сапожникова недостижимую почему-то.
— Что одно? — спросил оппонент. — Ну что?
Сапожников здесь, в Керчи, много чего узнал и не заметил сам, как вовлекся в чужие древние дела. А как вовлекся, так они сразу стали современными, эти дела, и, мы бы даже сказали, в чем-то животрепещущими.
А так как голова его была устроена таким образом, что не сопоставлять новые сведения со старыми он не мог, то как возьмется сопоставлять, так его дефективное воображение начинает рисовать ему конкретные картины. И он по своему легкомыслию этому не сопротивлялся.
Вот он услыхал, что монголы перешли в Америку из Азии, с Чукотки, и заполнили пустой материк.
И не поверил этому.
А откуда взялись на пустом материке крючконосые индейцы, ничего общего не имеющие с эскимосами?
Для эволюции времени не хватает, а скрещиваться монголам было не с кем. Не проще ли предположить, что люди пришли на пустой континент из другого места? Сначала эскимосы, потом индейцы.
А потом он узнал, что потоп, о котором говорилось в мифах все мира, есть не всемирный потоп, а воспоминание о местных катастрофах различных племен.
И не поверил этому.
Он подумал — все историческое народы пришлые для той для той местности, где их знает история. Откуда же они знают о катастрофах, которые случились до них в этой местности? Не проще ли предположить, что они принесли с собой воспоминания о своих катастрофах? Понимаете? Если в греческих мифах есть миф о всемирном потопе, то не надо искать его рядышком, в Эгейском море, а надо искать его там, откуда они пришли.
А потом он узнал, что Платонова Атлантида это описание идеального города, придуманного Платоном для улучшения реальных городов Греции. То есть утопия.
И не поверил этому.
Он спросил — чем же собирался соблазнить Платон греков-демократов в этой утопии? Уж не царями ли? И еще одна поразительная подробность — откуда Платон узнал планировку ацтекских городов?
А поскольку индейцы-ацтеки и слыхом не слыхали о Платоне, то не проще ли предположить, что и у ацтеков и у Платона были общие сведения?
И тогда Сапожников понял, что все вертится вокруг потопа.
Если был потоп, от которого бежали народы в разные стороны, то была Атлантида. А если потопа не было, то и Атлантиды не было. …И закрыл тогда глаза Сапожников и еще раз проверил доводы. И увидел небывалое. …Пыль стоит до неба от движения бесчисленных племен и кровавая пестрота…
И удивился Сапожников не тому, что в Атлантиду многие верят, а тому, что в Атлантиду многие не верят.
"Лошадка! Вывози!" — возопил Сапожников.
И, отбросив все сомнения, поскакал на неоседланной лошади фантазии и сопоставлений. Позволил своему мозгу думать так, как ему самому хочется, не ограничивая его оглядками и испугом перед чужими мнениями.
И тогда Сапожников вспомнил две научные теория, о которых он узнал в разных местах и в разное время. Он не мог вспомнить авторов этих теорий, но это теперь не имело значения. А имело значение только то, что они у него прежде в голове жили врозь, а теперь вдруг встретились.
Он вспомнил, что по одной теории ледники в горах тают и намерзают не плавно, а по ступенькам. 1475 лет, так, кажется, одна ступенька. И что этих ступенек одиннадцать штук. Полный цикл. Сейчас как раз идет седьмая. Осталось еще четыре до полного цикла, потом все сначала 1474, умноженное на семь, — это приблизительно одиннадцать тысяч лет.
И еще он вспомнил по другой теории, что от теплого течения Гольфстрим тают льды в Арктике. И когда вес их становится достаточно малым — поднимается подводный порог между Гольфстримом и Ледовитым океаном и перегораживает теплое течение воды в Арктику. Тогда в Арктике снопа начинает намерзать лед. И его становится столько, что Европу покрывает ледник, от которого прогибается суша. От тяжести. А когда прогибается суша — опускается и подводный порог. И тогда Гольфстрим снопа прорывается в Арктику. И все начинается сначала. Начинает таять лед и так далее.
Тогда надо спрашивать не "был ли потоп?", надо спрашивать: "А могло ли его не быть?" Ведь если вода хлынула через порог, а суша опущена, то вода неминуемо затопит Европу, а лед всплывет. Вода понесет с собой плывущий лед. А что может устоять перед айсбергами, какая цивилизация? Это механика.
Но оказывается, можно узнать и время катастрофы. Но об этом уже было сказано выше — примерно 11 тысяч лет тому назад. То есть столько лет, сколько, согласно мифам, прошло с момента всемирного потопа, и столько лет, сколько прошло с момента гибели Атлантиды.
То есть потоп был на самом деле всемирный, и он был на памяти людей.
Он, конечно, понимал, что картина, возникшая у него в мозгу, имела логику тех связей, которые уже накопились в опыте Сапожникова, и что любая внезапная подробность может в чем-то изменить эту картину. В чем-то но не в главном. Потому что на американском материке — лошади не оказалось!
Почему же она не пришла с Чукотки, как мамонты и бизоны?
И тогда спросил Сапожников себя, а откуда известно, что мамонты и бизоны перешли на Аляску именно с Чукотки?
И тогда Сапожников понял для себя, что надо спрашивать не о том, могла ли существовать Атлантида, а о том, могла ли она не существовать? И спросил тогда Сапожников — а откуда известно, что и человек в Америку перешел из Азии, а не из Европы? Говорят, потому, что на Чукотке и на Аляске одна культура — эскимосская, монголоидная? Но ведь эскимосским останкам в Америке 30 тысяч лет, а в Азии 20 тысяч. Спрашивается — кто же куда и откуда перешел?
Так почему же этого стараются не замечать? Потому что пришлось бы признать мост из Европы, то есть мифическую Атлантиду.
Ну, а если на Чукотке вдруг откроют кости еще более древние, чем на Аляске? Изменится ли картина? И понял, что — нет.
Все равно атлантический сухопутный мост был. И вот почему.
Люди на Аляске и люди на Чукотке были монголоиды. Спрашивается — откуда в Америке взялись индейцы? Из Азии индейцы прийти не могли — их там нет и не было. Стало быть, и индейцы могли прийти в Америку только по атлантическому мосту. Или приплыть. Но не с Чукотки.
И тогда Сапожников понял, что все вертится вокруг потопа.
Если был потоп, от которого бежали народы в разные стороны, то была Атлантида. А если потопа не было, то и Атлантиды не было.
Сапожников высказал все эти соображения, и тут бы ему остановиться, но он добавил:
— Я хочу сказать, что если бы родина монголов была Азия, то они бы пришли в Америку вместе с лошадью, так как сухопутный мост между Чукоткой и Аляской был. А вот мост в Атлантике, видимо, состоял островов — люди приплыли, а лошадь нет. И выходит, что прамонголы пришли не из Азии в Америку и не из Америки в Азию, а из Атлантиды через Америку в Азию. И получается, что Америка для атлантов была перевалочным пунктом.
— Когда неграмотный человек берется не за свое дело… — сказал Мамаев в полной тишине.
— Сначала в Америке появились монголы — это известно. А за ними индейцы — последняя волна переселенцев из Атлантики… Они перешли с атлантического моста, состоявшего из островов, который рушился постепенно. Может быть, это действительно была Атлантида. Тогда индейцы принесли, вернее все время приносили в Америку остатки этой культуры. Потому что если Атлантиды не было — откуда Платон знал об устройстве индейских городов? Такое не вообразишь.
— Почему? А если это утопия? Проект идеального города?
— Чушь! Чем Платон мог соблазнить греко — демократов? Для них идеальный город был полис, демократия, а там цари, потомки Посейдона, кстати.
— Почему кстати?
— Об этом потом, — сказал Сапожников. — И тогда теснимые индейцами эскимосы стали переходить с Аляски на Чукотку, на новый для них азиатский материк, где их раньше никогда не было, и там они встретились с лошадью в азиатских степях.
— Чушь! Все вверх тормашками.
— Стали переходить на новый для них материк, спускаться на юг и скрещиваться с местными племенами и постепенно становились чукчами, якутами, японцами, корейцами, китайцами, монголами… Они расселялись все дальше на запад, пока не столкнулись с волной переселенцев с запада, которые уходили подальше от мест атлантической катастрофы и оседали на материке. И возникли новые цивилизации… всякие там шумеры, аккады, египтяне, иудеи, хетты и прочие… Поэтому евразийские кроманьонцы и не произошли от местных неандертальцев и питекантропов. На это переселение у них как раз времени хватило, несколько тысяч лет после ледника… А вот для появления современного мозга двенадцати тысяч лет мало.
— Какая странная идея, — сказал Аркадий Максимович.
— Это не идея… Это картина, которая может возникнуть из сегодняшних данных… Появятся другие данные — появится и другая картина, а не появятся — значит, картина верна. Рациональное зерно во всем этом одно — мир был един всегда и человек не мог остаться единым видом биологически, если бы он не был единым видом общественно… и нужно искать гипотезы, объясняющие это всемирное человеческое единство… Лучше какая-нибудь гипотеза, чем никакой.
— Кто это вам сказал?
— Это слова Менделеева, — сказал Сапожников.
Профессор Мамаев ничего не сказал. Он сидел стиснув зубы, и бил себя кулаком по колену. …Но тут отпуск у Сапожникова закончился, и он уехал в Москву в свою шарашмонтажконтору широкого профиля, где работали такие же, как он, специалисты-наладчики всего того, что само автоматически не налаживалось.
А в Москве он пробыл недолго, так как они с Фроловым и Вартановым двинулись еще дальше в северную сторону, в район города Риги, но Сапожников туда ехал и не волновался уже.
Там на диспуте Толя спросил Глеба:
— Глеб, скажите честно… какую практическую пользу вам принесет Сапожников?
— Меня к нему человечески тянет, — ответил Глеб.
Все засмеялись. И ни одна душа на свете не знала, что это так и есть. А сам Глеб узнал только сейчас. Он хотел пошутить и вдруг с ужасом понял, что сказал правду.
Глава 32 РУКА
— Я хочу с тобой поговорить, сказал Вартанов.
— Говори, согласился Сапожников.
Это был последний вечер их пребывания в Саласпилсе, они опять приехали втроем — Фролов, Сапожников и Вартанов, опять были все вместе. Но на это раз Сапожников приехал в Ригу по прямой своей профессии наладчика и аварийщика и был забронирован и от воспоминаний, и от потрясений души. Кроме того, с ним были еще двое со своим житейским опытом, и он мог на них рассчитывать.
Они прибыли на Балтийскую ГЭС, где строилась намывная плотина. И вчера они прощались с этим место работы. Еще одним место работы в жизни Сапожникова. На этот раз работа троих приезжих прошла стандартно. Стандартно спокойно и стандартно неспокойно.
Аппаратура, которую по договору их фирма должна была наладить, была налажена. Заинтересованные люди остались с ней работать. Под конец, конечно, была гонка, как всегда. То есть все прошло более или менее благополучно. И вот в последний день они запаслись едой и минеральной и расположились на моложавой траве у каких-то давних руин. И Вартанов сказал Сапожникову, что хочет с ним поговорить.
Стояла огромная жара. Торф горел. Вдоль дорог костенели деревья, ставшие похожими на эвкалипты, с сухими листьями в трубочку. Гарь не чувствовалась только у самой земли. За год до этого была холера. Землетрясения шевелили глобус. Природа взбунтовалась и заявляла о себе. Но многим все еще казалось, что этим можно пренебречь. Наступил энергетический кризис, но богатые люди умудрялись спекулировать и на этом. Вычисляли циклы природной аварийности и продолжали ее усиливать. Половина мира все еще плохо понимала, что все плывут на одной лодке и раскачивать ее — безумие.
После диспута, уже в Москве, произошел маленький эпизод, после которого все начало сплетаться в непонятный узор, похожий на движущийся иероглиф, и разгадать его пока было некому.
Провожали Аркадия Максимовича, который уезжал в Ленинград со своими археологами и потому оставлял на несколько дней у Сапожникова свою Атлантиду и очень боялся, как она перенесет с ним разлуку. Он все объяснял ей, что это всего ничего, всего несколько дней и что Сапожников свой, и уговаривал ее доесть колбаску. Собрались у Сапожникова все знакомые люди. Посмеивались, вспоминали диспут и старательно обходили завиральную гипотезу Сапожникова. Но все же примолкли, когда Сапожников ну конечно же не угомонился и начал логически мыслить:
— Сегодня мы умные и у нас цивилизация… А у дикарей нет цивилизации, а мозги не хуже наших… Неувязочка… Но если человека сделала работа, то цивилизация есть причина сегодняшнего уровня человечьего мозга, и, значит, даже у давних дикарей должны быть ее следы… А если таковых нет, то и дикарей нет, а есть одичавшие… Третьего не дано… Время для формирования мозга теперь есть — пять миллионов лет… А следов формирования нет. Опять неувязочка… То есть цивилизации, которая была бы до кроманьонского одичания, не найдено… А потому и Атлантида не выход — там уже дворцы, крепости, металлы и прочие цари… Значит, либо цивилизация такая была, но ищем не там… либо ищем ее совсем не в том.
— Ну и где же выход? — настороженно спросил Аркадий Максимович и тем самым спросил неосторожно.
— Может быть, надо переменить взгляд на цивилизацию, — сообщил Сапожников. — Цивилизация — это, конечно, прежде всего совершенствование орудий труда… Но где доказано, что орудия труда должны быть такими, какими мы привыкли их видеть?
— То есть? — спросил Глеб.
— А если они живые?
Ах, Глеб, Глеб! Тебе стал нужен Сапожников. Интрига твоя злая, веселая и безошибочная. За то, что ты заступился за Аркадия Максимовича, Сапожников снова, как в давние дни, пошел с тобой на сближение.
Но вышел казус. А казус — это почти конфуз. Это когда человек все рассчитал и стал действовать, ан все и вышло наоборот.
По формуле все сходилось — Глеб берет Аркадия Максимовича под крыло и получает расположение Сапожникова. Это раз. Глеб совершает это в раскованном и свободном стиле и тем приводит в восторг Филидорова. Потому что Филидоров теперь не просто сбивает в кучу умников разных наук, а таких, которые бы идеи своей профессии подкидывали бы в чужую. Это два.
Один выстрел супротив двух зайцев. Полвыстрела на зайца. Все учел Глеб, от природы лидер. Не учел только одного — себя. Это бывает.
Потому что на этом диспуте Глеб испытал счастье.
Счастлив стал Глеб на этом диспуте и не мог об этом забыть. Вот какое дело.
Безоколичная манера выкладывать доводы, которую Глеб перехватил у Сапожникова, вдруг и внезапно перестала быть манерой и на короткие часы стала свободой.
Но и это еще не весь казус, а только его половина. А вторая половина была в том, Глеб заступился для дела, а вышло, что для души. И это бывает. Если защитишь кого-нибудь, то это безнаказанно не проходит. Привязывается душа к тому, кого защитил.
И вышло так, что это Сапожников ненароком, сам того не зная, положил двух зайцев в потемках застывшей в гордости Глебовой души.
Глеб понял это не сразу, но сразу испугался. А как испугался, так разозлился вдвойне. И это обычно.
— Ты когда-нибудь задумывался о своей судьбе? — спросил Глеб, когда они остались одни, а остальные разошлись, пообещавши прийти прямо на вокзал.
— Сколько раз, — ответил Сапожников.
— Ведь одной сотой того, что ты выдумал, могло бы хватить…
— Отстань, — сказал Сапожников.
— А все же?
— Я предоставляю мозгу думать. Видимо, для меня надо так.
— Ты житейский дурак, — сказал Глеб. — Идеи продаются. А ты пытаешься их всучить даром. Понимаешь, — ты выпал из нормы. Если ты изобрел что-то или думаешь, что изобрел, — оформляй заявку и отсылай. А если ты совсем умный, то сначала проведи патентный поиск, все равно заставят, чтобы узнать, не опередил ли тебя кто. А ты придумываешь что-то и тут же выбалтываешь… Что происходит?
— А что происходит? — как эхо спросил Сапожников.
— У моего знакомого есть сука, — сказал Глеб — Не ругайтесь, — сказал Аркадий Максимович. — Я не люблю.
— Нет. Реальная собачка женского пола, — сказал Глеб. — Она родила щенят. Мой знакомый — интеллигентный человек, хотел раздать щенков даром. Ветеринары ему сказали — хотите, чтобы щенкам хорошо жилось у новых хозяев? Продайте их. У хозяев будет к ним са-а-авсем другое отношение.
— У меня у самого баек сколько хочешь, — перебил Сапожников.
— Ты проиграл свою жизнь, — сказал Глеб. — Никого ты не отстоял, никого не защитил. Благородные мотивы изобретательства? Пожалуйста. Только надо, чтобы все выдумки были реализованы, благодетель. И реализованы тобой! Пойми ты, иначе часть их пропадет в суматохе и шутовстве, а часть — разворуют паразиты. Пойми — ты развращаешь людей. Ты плодишь паразитов.
— Это верно, — подтвердил Сапожников. — Это я понял.
— Ты пойми — ты придумал себе абстрактного человека, а человеки все разные. То, что нужно одному, для другого отрава. Ты асоциальный тип, понимаешь? Кого ты защищаешь? Кого?
— Себя… Свою натуру, — объяснил Аркадий Максимович. — У него такая натура. Он защищает право быть самим собой.
— И все?
— Не так мало, — возразил Аркадий Максимович.
— Нет, — сказал Сапожников. — Еще кое-что защищаю.
— Что именно?
— Выдумки. Саму способность и необходимость выдумывать.
— Ясно, мы ленивы и нелюбопытны, — поморщился Глеб. — Это для школьников и старо.
— Верно. Нелюбопытны, — сказал Сапожников. — И если мы хотим, чтобы мир стал миром, мы должны совершить скачок в самом способе мыслить. Я не настаиваю, но мне так кажется.
— Бытие определяет сознание, а не наоборот.
— Точно, — сказал Сапожников, — я так думаю, что мое бытие и определило мое сознание.
— Не корчи из себя праведника, — сказал Глеб.
— Я праведник? Во мне дерьма не меньше, чем в тебе. Просто я догадался, что, если мы хотим, чтобы от каждого по способности и каждому по потребностям, надо менять потребности. Иначе придет один болван и заявит, что у него потребность владеть миром. А где набрать вселенных, чтобы по штуке на рыло?
— Ты сумасшедший, — сказал Глеб, — нет, ты нормальный кретин, ты даже не Дон Кихот. Тот хотя бы был благородный сумасшедший, и принято ему сочувствовать. Лично я не сочувствую. Считают, что его образ плодит прекрасных безумцев… Его образ плодит диссертации Мухиной, которая спит, жрет и портит бумагу, и ее вполне устраивает, что Дон Кихот бумажный. Живые Дон Кихоты ей не нужны… Ты никому не нужен, Сапожников, у Дон Кихота был хотя бы один верующий — Санчо Пансо, а у тебя и его нет.
— Есть, — сказал Сапожников.
— Кто?
— Ты, — сказал Сапожников.
— Я?! — закричал Глеб.
И Сапожников первый раз в жизни услышал, как кричит Глеб. Он кричал громко.
На тебя падает камень. Это, конечно, не очень хорошо, но один раз будет правильно отскочить, и даже второй. Рефлексы нужны. Рефлекс — это ответ, реакция на воздействие извне, и даже безусловные когда-то, видимо, были условными.
Но потом надо будет придумать, чтоб на тебя камни не падали. Ходить другой стороной или построить навес. То есть или бежать, или бороться. Это выход. Но выход по линейной логике рефлективный, реактивный — ответный. Так поступали тысячи лет — или избегали, или боролись.
Другой же способ не рефлективный, не реактивный. Он результат нелинейной логики.
Судите сами. Линейная логика — камни надают. Следовательно, надо бороться или драпать. Нелинейная логика — камни падают — надо это использовать.
Вот взять хотя бы метод дихотомии — такой способ поиска. Надо найти иголку в стоге сена. Делят его пополам. Отбрасывают ту половину, в которой заведомо нет иголки. Оставшееся сено опять делят и отбраковывают заведомо пустую. И так и далее. Таким методом можно найти одну молекулу в космосе. Машина делает это быстро. А Сапожников с детства не верил в слово "заведомо" и считал метод очень удобным, но ограниченным и искал там, где другие отбрасывали. И чего достиг? Кустарь-одиночка без мотора. Мог бы достичь и большего.
Все это доктор Шура рассказывал Вике, когда они с Толей спешили на вокзал проводить Аркадия Максимовича, уезжавшего в Ленинград. А как вы помните, Толя любил таких людей, как Сапожников, и это ему зачтется.
— Вика… — окликнул Толя институтскую свою приятельницу. — Какими судьбами?
— Толик!
— Вика, почему, когда ветра нет, ты в штанах, а когда ветер, ты в короткой юбке?
— Прекрати…
Вика поймала свою юбку, и Толя познакомил ее с доктором Шурой.
Ну то-се, и доктор Шура с негодованием рассказал о дихотомии и о сапожниковском к ней небрежении.
— Представляете себе?
Но Вика сказала:
— А почему только два способа искать иголку в стогу? Либо по соломинке перебирать, либо ваша дихотомия? Да и как еще узнаешь, что вместе с ненужным и нужное не выкинешь?
— Третьего не дано, — сказал доктор Шура.
— Ну да, не дано!.. — не согласилась Вика. — Если иголка важная, можно стог поджечь. Если нельзя поджечь — можно промыть. Если нельзя промыть — можно просеять через магнит. Я вам еще сто штук придумаю.
— Ты знаешь, — сказал Толя. — По-моему, ты Сапожникову годишься.
— Главное, чтобы он так думал, — сказала Вика.
Доктор Шура поскучнел.
— Ну, вы идете?
— Да уж опоздали, пожалуй, — сказал Толя.
И доктор Шура пошел на вокзал один.
— Я ничего не успел для нее сделать, — сказал Аркадий Максимович, когда стоял уже на площадке, а молодая проводница плиту — ступеньку опускала.
— А ничего и не надо, — успокаивал его Сапожников. — Сначала Атлантиду буду кормить я. Она ко мне привыкла. А когда уеду — у моих друзей поживет, у Дунаевых. К Нюре всякая живность липнет.
— Как бы она меня не разлюбила за это время.
— Что она, человек, что ли? — сказал Сапожников. — Чересчур многого вы от нее хотите.
— Чересчур умные все стали, — сказала проводница.
Поезд тронулся. Проплыли белые вывески на вагонах — откуда идет поезд и куда. Ушел поезд, и открылась другая сторона перрона, на которой стоял запыхавшийся доктор Шура, только что вбежавший, и смотрел на Сапожникова.
— Эй, как тебя… Ботинков! — крикнул доктор Шура. — Почем нонче идеи?
— Полтора рубля ведро, — ответил Сапожников. — Слушай, отличник учебы… говорят, в Москву еще лучший профессор приехал, чем твой… Учебников набирают для полной шлифовки… Хочешь, устрою поноску носить?
Доктор Шура оскорбительно показал ему язык и хотел уйти.
— Стой! Пивом угощу! — воскликнул Сапожников.
И доктор Шура остался.
Из этого в дальнейшем вышло много последствий.
А потом Сапожников поехал в рижскую сторонку и волновался. Там он будет занят работой.
— Рыбы там поедим, — сказал Генка Фролов.
— А зачем? — спросил Сапожников. — Ты рыбу любишь?
— Неважно, — сказал Генка. — В каждом месте надо есть то, что оно производит.
— В общем-то правильно.
— Но это не главное… Главное, там кековское пиво.
— Какое?
— Кековское… Там есть такое место Кеково. Совхоз или колхоз — они пиво производят, даже ларьки в городе есть.
— А чем оно замечательно? — спросил Вартанов.
— Говорят — с четвертого стакана ломаются. Чудо, а не пиво.
— Откуда ты все знаешь, Гена? — спросил Сапожников.
— Живу, — ответил Фролов.
"…Полак, сын Скилура, напал на Херсонес, и жители его просили помощи у царя Митридата Евпатора.
В то время Митридат владел уже Югом и Востоком Понта Евксинского, а теперь он пожелал захватить наши берега.
Митридат послал Диофанта с флотом, и тот разбил скифов Полака и тавров и вернулся в Понт.
Но через год скифы снова напали на жителей Херсонеса, и Митридат снова послал Диофанта, и тот разбил скифов в Каркентиде в жестокой битве мечей и занял Скифию, города и столицу их Неаполь. Но Херсонес перестал быть свободным и подпал под силу Митридата и державу его.
И Пантикапей, город наш прекрасный, ждал, что будет, потому что с Востока шли сарматы. И некоторые племена, подвластные нам, отпали от нашего царства, и царь наш Перисад посылал дары сарматскому царю.
И жители города роптали и вспоминали о вольности своей. В Феодосии и Пантикапее среди скифских и меотийских рабов было волнение".
— Я хочу с тобой поговорить, — сказал Вартанов.
Это был последний день перед отъездом, и Вартанов сказал:
— Я хочу с тобой поговорить.
Они расположились на моложавой траве у каких-то давних руин. Дышали, смотрели втроем в розовое небо, в котором летали райские птички.
Вартанов сказал:
— Зачем тебе все это нужно?
— Ты про что?
— Ну ты знаешь, про что… Зачем ты живешь так, как ты живешь?
— А как надо? — спросил Сапожников.
— Надо заниматься своим делом, — сказал Вартанов. — Зачем ты лезешь в те области, где ты не специалист?
— Может быть, именно поэтому, — ответил Сапожников. — Я ничего не пробиваю из своих выдумок, я высказываю соображения. Налетай, бери. А зачем ты лез в здешние дела и махал руками? Вот и я поэтому.
— Но я же махал руками, потому что было все очевидно!
— А может быть, и мне очевидно?
— Не может этого быть, — сказал Вартанов. — Ведь я тебя знаю вот уже сколько лет. Ты теперь и в историю лезешь.
— Да, — сказал Сапожников. — Я влез в историю. Потому что без истории уже нельзя.
— Но у тебя нет достаточных знаний. Знаний. А все знать нельзя.
— Одному знать нельзя, — возразил Сапожников. — А всем вместе можно.
— Но так оно и происходит на деле. Знают все больше и больше… а разве все счастливы, — сказал Вартанов и перебил сам себя: — Это поразительно и смешно. Сегодня Станиславского не приняли бы в театр потому, что он не кончал студию имени Станиславского… а Ван Гог и Гоген считались бы самодеятельностью. А уж о Циолковском и говорить нечего. С ним и говорить не стали бы. Он не окончил Авиационного института, не служил в НИИ и не имел знания.
— Ладно… разберемся, — сказал Сапожников. — Могу еще добавить монаха Менделя, основателя генетики, каноника Коперника, основателя нынешней астрономии, химика Пастера, основателя микробиологии. Ну, этого все знают.
— И химика Бородина тоже все знают, — резвился Фролов, — и доктора Чехова тоже все знают.
— Сухопутного офицера Льва Толстого и морского офицера Римского-Корсакова, — начал смеяться Вартанов и долго смеялся.
— Искусство не бери, — вмешался Фролов. — В искусство всегда откуда-нибудь переходят. Ты науку бери и технику.
— Кончай, — сказал Сапожников. — Кончай ржать. Заболеешь.
Вот уже больше сотни лет делают попытку подменить творчество образованием. А ведь образование — это чужой опыт творчества, и он часто глушит твой собственный.
Чужой опыт предоставляет только выбор. Не больше. А не выход. Выход — это не поиски выбора. Выход лежит над выбором. И его надо открыть. Выход — это изобретение.
— Фактически ты занимаешься искусством, а не наукой и техникой, — говорили Сапожникову. — Тебе нужно свободное творчество, а наука и техника связаны с планом. Они чересчур дорого стоят.
— Ты дай мне план, и я придумаю, как его выполнить, — отвечал Сапожников.
— Но ты же заставишь меня потом пересматривать план? А это огромная работа.
— Я могу придумать, как облегчить и ее.
Конечно, он не имел в виду одного себя. Одному везде не поспеть. Он имел в виду таких, как он, их немало, а было бы больше, если бы поверили, что человек от природы может больше, чем он может, когда он размышляет по внутренней потребности.
И тогда он не бегает от противоречия, а открывает выход, лежащий выше противоречия. Человек прислушивается к себе и слышит тихий взрыв. И ему радостно. Выше этой радости нет ничего. Потому что выход — это освобождение.
— А если у тебя не получится?.. В тебе и в этом способе чересчур большая степень ненадежности, — говорили ему.
— Это надежность, — отвечал Сапожников, — Только она по другому выглядит. … — А почему ты Мемориал не смотрел? — спросил Фролов. — Пойди посмотри… Почему ты не смотрел?
— Не пошел, — сказал Сапожников.
— Я знаю, что не пошел. Я спрашиваю почему?
— Потому.
— Ну ладно. Как хочешь, — сказал Вартанов.
И они ушли. Солнце садилось. Прелесть уходящего вечера. Вартанов и Фролов уходили по вечернему шоссе.
Оставалось еще часа три до отъезда.
Вечер был прекрасно-печальный и такой тихий, что когда Сапожников кокнул крутое яйцо об камень чужих руин, а потом стал его облупливать, то хруст скорлупы, наверно, был слышен на километры. Хруст был — как будто динозавр ел динозавра.
Они ему оставили еще и банку майонеза, который по прихоти эпохи начал становиться дефицитом, в моду вошел. А чем открыть эту банку — он не мог придумать, не мог изобрести. Представляете себе — не мог!
Значит, жизнь его прошла попусту. Убедили. Ну и что хорошего?
Сапожников не пошел смотреть Мемориал. Он старательно его обогнул и пошел в поле, туда, где виднелся на равнине зеленый кустарник и отдельные деревья. Почему он туда пошел, он сам не знал, какая-то сила притягивала его к этой зелени. А над зеленью ласково вечереющее небо. Он понял, что проиграл, понял, что жизнь его была ошибкой. И что если бы можно было первую жизнь прожить начерно, то вторую он бы жил набело. По-другому. А сейчас, наверно, надо было начинать жить по тому счету, по которому жил Генка Фролов. Фролов жил по отпускам. Он знал точно, сколько ему еще отпусков осталось до пенсии.
"И тут в городе стало известно нам, что слюнявый наш царь Перисад не может больше управлять и не может защитить нас от сарматов, и что Ксенофонт уговорил царя Перисада передать власть Митридату Понтийскому.
И тут Савмак, дворцовый раб, убил Перисада, и жители восстали и овладели Феодосией и Пантикапеем и сделали Савмака царем, но Ксенофонт остался жив, и это была ошибка.
И целый год правил царь Савмак, и это были лучшие дни для людей…
Митридат прислал Диофанта, и тот победил Савмака. Кровь текла по улицам вниз к порту. Камни трескались от пожара. Статуи богов катились по улицам в обнимку с трупами. И детски криков и криков женских не было слышно от грома щитов и мечей и воинского рева…" …Принято считать, что на войне взрослеют. Это ошибка. На войне стареют. А когда возвращаются — если возвращаются, — то возвращаются к той жизни, где не бомбят и не стреляют, а ходят на работу, любят и учатся. Но как раз всего этого вернувшиеся и не умеют. И потому они в мирной жизни второгодники.
Когда Сапожников вернулся с войны, к нему опять стали приходить конкретно-дефективные мысли. В войну ему тоже приходили мысли, но мало и все не о том. В войну Сапожников понял слово "Родина", а не только свой дом и Калязин и Москву. И все это вошло в его сердце и стало его собственной любовью, а не из книжки.
Когда началась война, Сапожников еще не понимал. А когда он принимал присягу на асфальтированной дорожке в парке Сокольники, где их учили маршировать среди неработающих аттракционов и закопченных киосков, тогда Сапожников вдруг понял, что у него хотят отнять все, и почувствовал тихий взрыв.
Он покосился вправо и влево, вдоль шеренги, на лица восемнадцатилетних, с которыми он принимал присягу, и понял, что не может отдать. Не может отдать ничего. Можно умереть, но отдать нельзя. И тогда от Сапожникова отлетели вдруг мелкие слова воспоминаний, и осталось только слово "Родина", которое глядело на него со всех плакатов осенней Москвы сорок первого года. И тогда впервые общее для всех слово "призыв" превратилось в его личное слово "призвание". Потому что он во время присяги догадался и открыл, что всю свою сознательную жизнь делал то самое, к чему его теперь призвали, — заступался. Заступался за что-то своим маленьким сердцем, нелепым, мало кому понятным способом, когда ему приходили в голову чересчур конкретные мысли, и он выдумывал всякие спасательные пояса и вакуумные кирпичи и многое другое, что потом было записано в его особенной книжке, которая называлась "Каламазоо".
Заступаться, защитить, не дать пропасть, чтобы все живое могло жить, а поломанное починилось.
А теперь Сапожников шел по равнине, и все каменело у него внутри. Он хотел побыть среди зелени и травы. Глеб прав, никого он счастливым не сделал. Никого не спас, никого не защитил. Только себя измучил. Крах. Это называлось крах и бессмысленность. Крах.
Светило ласковое предзакатное солнце, и в воздухе проносились какие-то птички. Сапожников ни черта в этом не понимал. Потому что в природе изобретать пока было нечего. Она сама себя изобретала. Сапожников чувствовал себя ящером.
Ящеры вымерли. Они не умерли, а вымерли, то есть перестали плодоносить. И тогда распался симбиоз, из которого они состояли.
Потом ему показалось, что из-за деревьев что-то виднеется.
Он подошел поближе и увидал РУКУ.
Ему рассказывали. Но он как-то забыл об этом. Когда-то давным-давно в стороне от концлагеря, где теперь Мемориал, в начале войны было поле, обнесенное колючей проволокой. За ней держали тысяч пятьдесят советских военнопленных. Ни бараков, ни крыши над головой. Люди съели всю траву на этом полигоне смерти и пальцами пытались рыть ямки, чтобы скрыться от непогоды.
И вот теперь на этом месте, прямо из земли, торчала огромная человеческая РУКА. Кисть, выполненная из бетона. Она поднималась к небу, эта бетонная пятерня, и кричала.
Сапожников лег на землю и уткнулся лицом в траву, чтобы не видеть эту руку. Но он все равно ее видел. И понял, что будет видеть ее всегда.
Он поднялся и посмотрел на нее. Ничего не отменяется. Все начинается сначала. У него чересчур много дел на этой земле, чтобы слушать разумные советы, не подходящие его натуре.
Глава 33 ГИПОТЕЗА, ПОНЯТНАЯ РЕБЕНКУ
Когда Сапожников был маленький и ходил кино или книжки читал, то казалось — там всюду рассказывался случай из жизни какого-нибудь человека, и он либо хорошо кончался — человек всех победил или женился почему-то, или плохо кончался, иногда даже смертью. И всегда Сапожников думал, что раз уж рассказан этот случай, то он и был главным в жизни этого человека — иначе зачем его было рассказывать.
Сапожников тогда готовил себя к жизни и выбирал образцы поведения. И его покамест не смущало, что ни один случай из его жизни ни разу целиком не был похож на описанный — и продолжался не так, и кончался не тем. Потому что он понимал — жизнь его только начинается, и он еще не наловчился после правильного начала вести себя так, чтобы случай не уходил в сторону и кончался по правилам.
Но однажды ему попали в руки мифы Древней Греции.
Он хотел забыть эту книжку, но не мог. Он хотел перестать думать о том, что прочел, и не мог.
Оказалось, ничто не начинается с начала и не кончается с концом. И от рожденья ты попадаешь в приключения, которые не при тебе начинались и кончатся без тебя. Оказалось, что и победы положительных героев выходили им боком, да не один раз, а сто — взять хоть бедного Геракла, но это относилось и к отрицательным злодеям. Разве знал Сапожников, что Медея, которая убила своих детей, чтобы отомстить неверному Ясону, и даже вызывала некоторое сочувствие к своим страданиям, разве знал Сапожников, что и до этого случая Медея резала людей, и после этого случая кого-то травила, и окружающие травили, и родственники окружающих. И дальше Сапожников прочел саги исландские и саги ирландские, и восточные эпосы и западные эпосы, все они начинались не с начала и не кончались с концом, и всюду резали, резали, и ни на кого нельзя было положиться, и это уже не в книжках, а в жизни. И это потом почему-то называли историей.
И еще увидел Сапожников в книжках, и в истории, и в жизни, когда сталкивался с причинами этой резни и травли, что, за редкими исключениями полного отчаяния или необходимой защиты, все остальные бесчисленные причины, чтобы кому-то резать кого-то, возникали не с голоду, а с жиру.
Вот так.
То есть девяносто девять процентов причин происходили не от реальной необходимости, а от тупости, торопливости и неизобретательности и что, поразмыслив, без резанья вполне можно было обойтись. И что если б столько таланта, ума и изобретательности, сколько тратилось на то, чтобы ловчее резать, было бы потрачено на то, чтобы не резать, то человеческий род давно бы жил в раю. …Вот что вспомнил и о чем дума Сапожников, когда его на рынке разыскал Глеб.
Глеб позвонил по телефону и спросил Сапожникова. Откликнулся женский голос:
— А ктой-то его спрашивает?
— Друг.
— На рынок он смотался, — ответил женский голос. — Нынче у нас гости.
Глеб не выдержал.
— А ктой-то со мной говорит? — спросил он.
— А Дунаева Нюра, — ответил женский голос.
Глеб включил мотор прекрасной своей машины и через несколько минут был возле рынка. Пасмурный день спешил к вечеру.
К Глебу кинулся мужчина в велюровой шляпе, шерстяной кофте поверх спортивного костюма и лакированных эстрадных туфлях на босу ногу. Он держал в объятьях цветы в целлофане, баранью попку, трехлитровую банку с зелеными помидорами и рассолом, авоську со стиральным порошком и сиплый транзистор. Глеб понял — вот он, хаос.
Мужчина изловчился, отворил дверцу и залез на переднее сиденье.
— Ку-уда? — удивился Глеб — В Бирюлево.
— Куда лезете? Частная машина…
— Ничего, старик… Сговоримся.
Глеб надел темные очки и стал молча смотреть ему в лоб. Мужчина вылез и побежал к другой машине.
Глеб поднял стекла, запер дверцу и пошел на рынок. И на него кинулись запахи, которых он тыщу лет… Нет, этого не надо, не надо…
Как ни странно, Сапожникова он нашел сразу. Тот брел мимо прилавков, заложив руки в карманы штанов. Сейчас мало кто так ходит.
Глеб шел за Сапожниковым прямо, не сворачивая, а только останавливаясь перед встречными и поперечными. Сапожникова же вертело во всех водоворотах и приносило то к одним дарам природы, то к другой лесной были. Потом Сапожникова притерло к прилавку с зеленью. Он взял с намытой горки красную редиску без листвы и стал ее жевать, глядя в застекленное рыночное небо. Он жевал задумчиво и вздыхал. И продавец, и ближайшие покупатели озабоченно ждали его оценки.
"…К миру никто не готов. На мир глядят еще по-прежнему. Мир — передышка между войнами. И выходит — не было бы мира, не возникали бы войны. Так, что ли? Дикая вещь получается по этой линейной логике. А если логика неверна?
Когда во время войны возникает мир, это понятно. Кто-то кого-то разгромил или от усталости обоих. Но вот почему мир порождает войну?
Ты меня ударил, а потом я тебя. А там кто кого, и так без конца, и так тысячи лет — линейная логика, — проворачивалось в сапожниковской голове. — Но впервые за тысячи лет возникла ситуация, когда на вопрос — кто кого? — отвечать будет некому".
Сапожников оглянулся на Глеба и все жевал и жевал. Потом пожал плечами, и покупатели передвинулись к следующей редиске.
Глеб уже долго смотрел на Сапожникова и понял, что тот его просто не узнает. У Сапожникова, видимо, в голове не укладывалось — Глеб на рынке, в пестом хаосе, где все перемешано, как в кунсткамере, по каким-то странным законам. Глеб должен возвышаться у расфасованных полок с никелированной едой.
Глеб снял очки, и Сапожников его сразу узнал и заулыбался, впрочем, печально.
Они отошли в сторонку, к запертой двери с надписью "Моечная".
Глебу срочно надо было поговорить с Сапожниковым, но теперь он не знал, о чем.
Множество людей в утренних неприбранных одеждах двигалось по всем направлениям и с разной скоростью. Запахи духов, мяса, грибов и рассола. Запахи земли. Толстая женщина продавала пластиковые крышки для немедленного консервирования и цветочные семена сорта "Глория Дэй" для будущих радостей.
— Что ты ищешь на рынке, Сапожников? — спросил Глеб.
— Я ищу редиску моего детства, Глеб, — ответил Сапожников. — Чтобы она щипала язык. А я вижу только водянистую редиску, жалобную на вкус.
— Эх, Сапожников, — сказал Глеб, — эту редиску, которую ты ищешь, можно отыскать только вместе с самим детством. Она там и осталась, Сапожников. Вместе с клубникой, от которой кружится голова. И черникой, которую покупали ведрами. В отличие от клюквы, которую покупали решетами.
— Ого, — удивился Сапожников. — Тебе знакома такая черника? И такая клюква?
— Да, да, ты угадал, — подтвердил Глеб, снова надевая очки. — Я из Калязина. Я думал, ты знаешь. Только я жил по другую сторону великой реки.
— Твоя сторона города уцелела, Глеб, — сказал Сапожников. — А моя ушла под воду. Мой город под водой, Глеб, твой же возвышается.
Один гонится за счастьем, причиняет другому горе. Драка из-за пирога, из-за женщины, из-за престижа — из-за любого понятия, отысканного в словаре. Линейная, реактивная, рефлексивная логика, механическая, безвыходная. Неизобретательная, безнадежная.
И тогда Сапожникову пришло в голову — а что, если война это не порождение мира, а всего лишь его заболевание? Война — это рак мира?
— Ты кому-нибудь рассказывал свою идею насчет рака? — спросил Глеб. — Кроме меня?..
— Рассказывал, — ответил Сапожников. — Много раз.
— Ну вот… — сказал Глеб.
И было непонятно, что он имеет в виду. Но потом и это объяснилось. Все рано или поздно объясняется.
У Дунаевых пили чай.
Вразнобой гремела музыка из телевизора и транзистора где-то внизу, далеко на улице. Вдруг открылась балконная дверь и с улицы вошла трехногая собачка. А так как балкон был на четырнадцатом этаже, то стало ясно, что вошла летающая собака.
— Это очень похоже на вас, Сапожников, — засмеялся Филидоров.
— Почему?
— Нормальный человек хотя и удивился бы, но стал подыскивать простое объяснение, а вы бы подумали, что собака летающая.
— Нет, — терпеливо объяснил Сапожников. — Я бы тоже сначала проверил, была ли она все время на балконе… Другое дело, если бы ее на балконе не было.
— Тогда что?
— Тогда бы я стал искать другое, простое объяснение… и если бы оказалось, что собака взлетела, я бы не удивился. Но для этого надо сначала найти антигравитацию.
— Гравитация тоже еще не найдена, — сказал Филидоров. — Она просто есть, и все.
— Найдена. Я, по крайней мере, знаю, что это такое.
— А что это такое?
— Не скажу. Глеб не велел.
— Знаете… ваше шутовство кого хочешь выведет из себя.
— Да, — сказал Сапожников. — Тут вы глубоко правы. А проблема рака вас не интересует?
— Рак всех интересует, — хмуро сказал Филидоров. — А что, у вас и про это есть соображения?
— Насчет рака — это из "Каламазоо"? — спросил Дунаев.
— Из "Каламазоо", — ответил Сапожников. — Откуда же еще!
— Что это? — спросил Филидоров.
— Это у него книжка есть, записная… Он туда всякий бред записывает, — пояснил Дунаев.
— Как вы назвали?
— "Каламазоо".
— А что это?
— Это название фирмы, которая железнодорожные приспособления выпускала… до революции еще.
Действительно бред.
— Действительно бред, — подтвердил Сапожников.
Он теперь и сам так думал. И вдруг ушел спать.
Этому предшествовали следующие чрезвычайные события.
В самой краткой форме дело обстояло так, что гости Сапожникова вернулись недавно из одного города нашей страны, где международный симпозиум собирался насчет строения материи.
Как теперь уже известно широкой публике, единое представление о материи расползалось. Материя отказывалась вести себя как полагается, и опять вела себя кое-как. Что ни день — открывали новые частицы, и эти частицы, к примеру, то проскакивали друг сквозь друга совершенно безболезненно, а когда сталкивались, то нет чтобы разломаться на осколки, они родили другие, значительно большего размера чем были сами. Ну и все в таком роде.
Симпозиум был огромный. Бились математикой, логикой, экспериментами, и дело дошло до того, что уже не сражались авторитетами. Так подперло, что не до того стало. Дошло до того, что, выступая по советскому телевидению, молодой панамериканский профессор сказал, что сейчас положение в физике таково, что для того, чтобы связать концы с концами, нужна гипотеза, которая была бы понятна даже ребенку.
Так вот, как раз сегодня вечерком должны были показать по телевизору документальный фильм об этом симпозиуме, и молодой физик Толя, которого Филидоров очень любил, сказал Филидорову, что по совокупности обстоятельств не плохо было бы посмотреть этот фильм в присутствии Сапожникова.
Филидоров закинул голову вверх, услышав это предложение, и стал смеяться в потолок, ухая и протирая очки. Но потом, отсмеявшись, сказал, что согласен.
Созвонились с Сапожниковым и с доктором Шурой. Глеба отыскать не смогли.
Все получилось бы складненько, если бы Толя не позвал Вику. Но Толя хотел как лучше. Он любил таких людей, как Сапожников, и это ему зачтется.
Нюра стала накрывать на стол, а незапланированная Вика села к зеркалу и стала расчесывать волосы, и все стали смотреть, как она это делает.
Потом нехотя уселись перед ящиком с дыркой в чужую жизнь и молча засмотрели документальный фильм о симпозиуме, где в научно-популярной форме были показаны нелепые поступки элементарных частиц и скромное поведение участников симпозиума, среди которых были и Филидоров, и Толя, и Глеб, и доктор Шура, который покосился на Вику в тот момент, когда должны были показывать его. Но его не показывали по соображениям экранного времени, и доктор Шура оскорбился в первый раз. И все стали смотреть, как элементарные частицы, для наглядности изображенные в виде паровозиков и вагончиков, как эти паровозики и вагончики безболезненно проходили сквозь другой состав, как сквозь дым. Или еще — как два твердых шарика сталкивались друг с другом, и нет, чтобы развалиться на мелкие, а с жуткими искрами порождали пять шаров значительно большего размера. И все это показывали на страшном черном фоне, надо полагать, пустоты.
И вот тут-то панамериканский профессор сказал с экрана несколько слов по-иностранному и улыбнулся приветливо, а голос переводчика попросил телезрителей выдать гипотезу, которая бы все объяснила и устроила и была бы настолько проста, чтобы ее мог понять даже ребенок.
Выключили телевизор, сели за стол, и Филидоров спросил:
— Ну как?.. Что вы обо всем этом думаете? — и посмотрел на Сапожникова.
На это Нюра ответила, что картина хорошая, и Филидоров хорошо играл, когда отвечал в микрофон на вопросы, а Толя играл плохо, разевал рот, таращил глаза в микрофон и даже папироску не бросил.
Филидоров опять стал ухать и смеяться в потолок, а Дунаев, который давно понял, что к чему, толкнул Сапожникова в бок и сказал:
— Давай, что ли… Соври что-нибудь. Видишь, люди ждут?
И Вика с испугом посмотрела на Сапожникова.
— Может быть, не нужно? — спросила она.
Никто ей не ответил. Все смотрели на скатерть и пальцами выводили на ней узоры невидимые.
Доктор Шура только хотел было выступить, но Филидоров неожиданно властно сказал:
— Давайте никто никого не будет перебивать по пустякам…
И доктор Шура оскорбился второй раз.
Все думали, что Сапожников начнет связывать концы с концами, но он начал с другого конца.
Вместо того чтобы заняться частицами, он сказал:
— Наука изучает жизнь, но не создает ее… Так?
— Пока… — не выдержал доктор Шура. — Пока.
— А если не пока, а в принципе? — сказал Сапожников. — Есть вещи, которые наука не может в принципе.
— То есть? — нахмурился Филидоров.
— Наука не может создать материю или сделать энергию из ничего. Она может только их преобразовывать. То, что наука это поняла и не боится утверждать, и сделало ее наукой.
— Что вы хотите этим сказать?
— А то, что вполне возможно, что жизнь тоже нельзя создать из ничего и даже из веществ… можно только один вид жизни преобразовывать в другой. И то пока слабо получается… Ведь как считается — была бы мертвая материя, а из нее уж каким-то образом получится живая.
— Ха-ха! А вы считаете, что наоборот?
— Не знаю… Но могу допустить.
— Это каким же образом? Всегда из простого получается сложное, а не наоборот, — сказал доктор Шура.
— Всегда ли?
— Докажите обратное.
— Сколько угодно… Когда мы с вами помрем, то превратимся в вещества, из которых уже никакое существо не получится.
— Значит, по-вашему, существо было раньше вещества? Сложная материя была раньше простой?
— Почему раньше? Что было раньше — яйцо или курица?
— Слушайте, не крутите. Говорите прямо, что вы хотите сказать? — потребовал Филидоров.
Сапожников покивал головой и сказал примерно следующее:
— Может быть, жизнь — это такая форма материи, которая существует вечно, как сама материя, а вовсе не произошла из неживой материи. И тогда неживая материя-это не строительный материал для живой, а в основном ее остатки, отходы. Ведь даже материки наши, даже граниты — это остатки жизни… Это выяснилось. Трудно поверить, но это так. Но тогда похоже, что каждое живое существо это симбиоз. Сообщество клеток. Но я думаю, что и клетки — это симбиоз доклеточных структур, и я думаю, что эволюция происходит не просто из-за отбраковки и прочее, а главным образом из-за того, что один симбиоз превращается в другой симбиоз. Метаморфоза.
Тогда наследственность — это наследственный симбиоз. То есть не вещества передаются по наследству — белок и прочее, а существа… Это, может быть, не говорит еще о происхождении жизни, но это говорит о ее воспроизводстве… Если на молекулярном уровне у существ все вещества парные по законам физики, то по крайней мере на клеточном уровне имеется парность существ, то есть симбиоз, а в дальнейшем парность парностей и так далее до организмов многоклеточных.
Пары существ обмениваются веществами. Отходы одних есть пища других… Вот, может быть, основной признак живого. Отсюда индивидуальная изменчивость и видовая стойкость…
Поэтому, когда природа отбраковывает вид в целом, она это делает не на уровне индивида, отдельного существа, который вовсе и не знает, что его отбраковали, и спокойно доживает до смерти, хотя почему-то не дает потомства, а на уровне симбиоза, из которого этот вид состоит. Симбиоз распадается не погибая, а собирается в другой вид, то есть в другой симбиоз. Потому виды и не скрещиваются, так как пару, живущую дружно, но устраивают отходы, то есть пища другой пары… Потому, может, и чужие сердца не приживаются.
Я думаю, что, может быть, главный фактор в эволюции — это метаморфоза… Ведь если считать, что жизнь существует не только на земле, то почему предполагать, что на каждой планете она зарождается от нуля? Почему не представить себе, что некие ее зачатки разносятся по космосу и приживаются там, где для этого есть условия? Такое предположение существует. Панспермия. И второе — у всего живого обнаружен один набор генетических кирпичей. Но если это так, то эволюция это не просто эволюция симбиоза, но у этой эволюции есть программа, то есть, иначе говоря, постоянное воздействие силы, энергии, нарушающей равновесие белка, но не разрушающей сам белок. Эта энергия — время. Я имею в виду время не в том смысле, сколько веков прошло или который час, а время как особый вид энергии особого вида материи… Время материально, имеет массу и энергию. Я думаю, — сказал тогда Сапожников, — что жизнь возникла не из обычных веществ, а из материи времени…
— Что он мелет… что он мелет… — сказал доктор Шура.
Сапожников посмотрел на него и сказал:
— Я думаю, что человек произошел от обезьяны потому, что он ушел от обезьяны. А ушел он от нее к морю.
— А зачем вам это все надо? — спросил Филидоров.
— Я думаю, что мозг человека развился и стал человеческим до Атлантиды, потому что кроманьонец рос вместе с каким-то напарником, которого он потерял после катастрофы, когда ушел от моря… Я думаю, что дельфины, — это его охотничьи собаки, которые до сих пор ищут своего хозяина… и свистят ему… и не понимают, что с ним и почему он не откликается…
— Какое странное предположение, — сказал Толя.
— А человек изобрел орудия, которые стали оружием, и так и далее… И потому война — это рак развития, это разъединение… а мир — это состояние здоровья, это симбиоз… И потому я думаю, что назревают две цивилизации — цивилизация рака и цивилизация симбиоза.
Все молчали, потому что видели, как бьется его душа в надежде сформулировать невероятное. Авось кто-нибудь подхватит.
— Симбиоз, симбиоз… — начал Дунаев. — Раньше проще говорили — пролетарии всех стран, соединяйтесь… это я согласен… А пролетарии всех стран, разъединяйтесь — я не согласен… От этого и война. Ребенку понятно.
— Это не проще, — мягко сказал Филидоров. — До этого тоже тысячи лет додумывались.
— Шура… что вы обо всем этом думаете как биолог? — спросил Толя.
— Оставьте меня в покое! — закричал доктор Шура. — Оставьте! — И выскочил, хлопнув дверью.
— Вдали от тебя я тоскую, — сказала Вика. — А вблизи я заболеваю от твоих фантазий…
— Вы считаете, он на них права не имеет? — спросил Дунаев.
— Он не имеет права подчинять им свою жизнь и мою.
— А ты не подчиняйся, — сказала Нюра. — Вот бог, а вот порог. Ты ему не годишься.
— Нюра! — сказал Дунаев.
— Жизнь состоит из времени, — промямлил Сапожников.
— Опять вы за свое, — рассердился Филидоров. — Толя, налейте ему боржому.
Тогда Вика перестала расчесывать волосы и приготовилась скандалить. Филидоров и Толя демократически ушли, а Дунаев остался. Он эти дела вот как знал. У него у самого этот симбиоз распадался тыщу раз из-за Нюриных фантазий.
— Я сейчас приберу, — сказала Вика.
— Сама приберу, — сказала Нюра.
— Ну что ж… тогда я уйду.
— Ага… Ступай, — сказала Нюра.
— Ладно… — Сапожников махнул рукой. — Ладно. Иди.
— Ты меня неверно понял, — сказала Вика.
— Я тебя верно понял.
— Я ухожу потому, что с тобой я становлюсь такой же сумасшедшей, как ты.
— От себя далеко не уйдешь.
— Поцелуй меня, — сказала она, — сейчас или никогда.
— Не хочется.
— Не сдавайся, Сапожников. Я тебе не гожусь, — сказала Вика. — Ни за что не сдавайся.
И ушла.
Легко сказать, не сдавайся. Пожить бы немножко просто так, как трава растет.
— Ишь чего захотел, — сказал Дунаев.
Нелеп и смешон был Сапожников до удивления. Он был похож на человека, который удачно идет по утонувшим в воде камушкам, в полной уверенности, что идет по воде и что, стало быть, вообще по воде ходить можно, и он удивляется, почему это другие люди не ходят по морю, аки посуху.
Раздался звонок в дверь, и Филидоров с Толей все же вернулись. Но без доктора Шуры.
Филидоров и Толя топтались в ночном дворе, чтобы не мешать Вике скандалить с Нюрой из-за Сапожникова. Потом из подъезда пробежала Вика. Наверно, и им пора было по домам, но что-то их удержало.
Филидоров припомнил, как на диспуте Сапожников кинул цитату из Менделеева — лучше какая-нибудь гипотеза, чем никакой.
И, вспомнив Сапожниковы бредни, Толя и Филидоров подумали — чем черт не шутит? И вернулись.
Ну а потом, как уже рассказано вначале, сели пить чай. Вошла летающая собака. О ней высказались разноречиво, и Сапожников, грубо нарушая приличия, ушел спать.
Вечерок не получился.
— Вы с ним не так разговариваете, — сказал Дунаев. — Это все бесполезно. Когда с ним так разговаривают, он становится тупицей.
— А он и в детстве был дефективный, — сказала Нюра.
— Какой?
— Дефективный.
— А как с ним разговаривать? Как?!
— А вы его разжалобите.
— Что?
— Ну да… — сказала Нюра. — Слезу подпустите… Он жалостливый.
— Чушь какая-то, — нахмурился Толя. — При чем тут жалость?
Жалости в науке не место.
— Место, место, — сказал Дунаев. — Вы ему растолкуйте, кому без этой вашей штуковины не жить… Он и раскиснет… Он вам враз все придумает.
— Детский сад!
— Это точно, — сказал Дунаев.
— Погодите, — повеселел Филидоров. — Тут что-то есть.
— Вы ешьте компот… Он пастеризованный, — убедительно сказала Нюра.
И теперь Филидоров после слов Нюры понял так, что все сапожниковские теории — потому что он ученых пожалел, так, что ли?
Но если нужна гипотеза, которую мог бы понять и ребенок, то, может быть, ее и должен высказать ребенок, подумал Филидоров и пошел будить Сапожникова.
— Вставайте… — сказал он, — потолкуем… У меня самолет в два ноль-ноль…
Сапожников открыл глаза.
— Нужна гипотеза, которую бы понял ребенок, — сказал Филидоров.
— А что? — спросил Сапожников. — Вы бы тогда хорошо жили?
— Наверно.
— Это можно.
Филидоров подмигнул Толе.
— Что можно? — спросил Толя.
— Можно сделать, — сказал Сапожников. — Можно сделать гипотезу, которую поймет ребенок.
Филидоров засмеялся.
Тут вошел Дунаев и сказал, что звонил доктор Шура, очень веселый, и просил передать Сапожникову, что он знает, кто такой Сапожников.
— Ну и кто же он такой? — спросил Филидоров.
— Летающая собака.
— Оставьте меня в покое! — закричал Толя рыдающим голосом доктора Шуры. — Оставьте меня!
И они уселись потолковать.
Вот уже Нюра ушла спать, доверившись тем, кто остался додумывать тайны до конца и посильно.
Никого лишнего в квартире Дунаевых.
Остались четверо, которые не боятся, и пожилая женщина, которая знает то, чего этим четверым вовек не узнать, потому что они знают умом, даже иногда сердцем, если повезет, а она знает, потому что знает.
Есть такое знание, когда доказывать ничего не надо.
— Ну, Дунаев, — сказал Сапожников, — они хотят гипотезу, понятную ребенку… Ладно, выручай. Есть такая гипотеза. Но я ее на тебе попробую.
— Дурацкая твоя привычка лезть туда, где ты ни хрена не смыслишь, — сказал Дунаев.
— А я и не лезу. Однако есть область, где все смыслят более или менее одинаково. Кроме полных кретинов.
— Какая же это область?
— Область здравого смысла.
— Вот как раз тут у меня большие сомнения, — ухмыльнулся Филидоров.
— Скажи, Дунаев, если два авторитета утверждают противоположное, имею я право не поверить им обоим?
— Можешь. А конкретно?
— Один великий ученый сказал, что свет — это частицы, а другой великий ученый сказал, что свет это волна. — …Я в физике ничего не смыслю.
— Да не в физике, а в здравом смысле, — сказал Сапожников. — Два авторитета не сговорились — можешь ты им не поверить обоим?..
— Так и не сговорились? — спросил Дунаев.
— Фактически нет. Просто порешили считать, что у света есть признаки и волны и частицы. Порешили — и точка.
— Но ведь, наверно, это установили?
— Ага, — сказал Сапожников. — Но не объяснили, как это может быть.
— А ты объяснил?
— А я объяснил.
— Кому?
— Себе, конечно… Жить-то ведь как-то надо? — сказал Сапожников.
— Ну и как же ты объяснил? — спросил Дунаев.
— Свет не иллюзия… — сказал Сапожников. — Это штука материальная. Это установлено. Давление света и прочее. Значит, это какое-то состояние вещества. Значит, должно быть вещество, у которого возникло состояние под названием "свет". И у этого состояния две характеристики — он и на волну похож, бежит, как волна, частота колебаний и амплитуда… слово "амплитуда" понятно?
— Слово "амплитуда" понятно, — сказал Дунаев.
— Ну вот… он и на частицу похож, свет… бьет порциями, квантами… Слово "квант" слыхал?
— Слыхал.
— Ты на бильярде играешь?
— Малость.
— Если шары поставить вдоль борта и по последнему вдарить, что будет?
— Первый отлетит.
— А остальные? — спросил Сапожников.
— На месте останутся… А что?
— Ага… — сказал Сапожников. — Остальные стукнутся друг об друга и на месте останутся… По ним пробежит дрожь, то есть волна, а отлетит только последняя порция, то есть шар.
— Квант? — спросил Дунаев.
— Ага.
— Ну и что из этого вытекает?
— А то вытекает, что для того, чтобы последний шар отлетел, нужны промежуточные шары, которые вздрогнут и успокоятся… То есть, чтобы был свет, нужна среда, материя, в которой бы он распространялся… как звук в воде…
Покурили немножко. У Филидорова и Толи были спокойные лица людей, которые видят, как человек идет по карнизу и они не знают, окликать его или нет, поскольку не решили еще, лунатик это или верхолаз. Потом Дунаев сказал:
— А кто эти великие ученые?.. Ну, которые не сошлись характерами?
— Один Эйнштейн, — сказал Сапожников.
— Ого!.. А другой?
— А второй Бор.
— Слушай, — сказал Дунаев. — Ты уж лучше помалкивай.
— Я и помалкиваю, — сказал Сапожников. — А все-таки, если представить себе, что каждая элементарная частица это вихрь более тонкой материи, ну, скажем, материи времени…
— Что?
— Не мешайте ему, — сказал Филидоров. — …Тогда ничего противоречивого нет в том, что при столкновении двух частиц рождается пять новых, размером больших, чем первые две… а вовсе не обломки двух первых.
— Чушь! — не удержался Филидоров.
— Что же тут непонятного? — с упорством осла продолжал Сапожников. — Столкновение двух частиц рождает возмущение той материи, из которой они сами состоят… Два вихря рождают пять более крупных… Что ж тут непонятного? Обыкновенная лавина… Резонанс… детонация… Высвобождение скрытых запасов. Время, — сказал Сапожников. — Материя времени. Единственная материя, у которой все процессы происходят в одну сторону. Несимметричная… Но и ее несимметричность только кажущаяся. Так как и она заворачивается на себя… Всякий поток — это часть витка…
Филидоров долго молчал.
— Тогда понятно и такое явление, когда одна частица проходит, так сказать, через другую, — сказал Сапожников. — Просто вы не ту модель берете… паровозики какие-то… вагончики… Вагон сквозь вагон, конечно, не пройдет, а водоворот сквозь водоворот проходит… сам наблюдал… В Калязине…
— Где? — спросил Филидоров. — Я такого института не знаю.
— Я тоже, — подтвердил Сапожников. — Вода сместилась, а воронка на месте стоит… потому что условия образования воронок не сдвинулись с места… неровности дна и прочее… а вода бежит вниз к морю…
— Значит, вы считаете, что время — это не условное понятие, а вполне реальная материя?
— Вполне реальная, — сказал Сапожников. — Она тоже отражается в нашем сознании, а не только ее отдельные вихри, то есть тела… Таким образом, все, что мы вспоминаем, унеслось от нас не назад, как принято считать, а вперед… а мы, как воронки, на месте стоим или, как лодки, плывем медленней, чем река бежит… и тогда совсем другой метод прогноза.
Все молчали.
— Может быть, для этого я жил, чтобы открыть это, — сказал Сапожников. — Но помирать не хочется… Хочется, чтобы и мне кое-что досталось от общего пирога…
— Вам хочется, чтобы она вернулась? — спросил Толя.
— Да… — сказал Сапожников.
— Почему?
— Не знаю.
Филидоров молчал.
— Все кружится… кружится, — сказал Сапожников. — Вихри кругом.
— У меня от вас тоже голова кружится — устало проговорил Филидоров. — Пить надо меньше.
— Да… — сказал Сапожников. — С этим надо кончать совсем. Душ у вас работает?
— Работает, — сказал Дунаев. — Почему бы ему не работать…
Филидоров сидел опустив голову и молчал.
— Вам нехорошо, Валентин Дмитриевич? — спросил Толя.
— Перестаньте, — сказал Филидоров.
— Если долго смотреть на велосипедный насос… — сказал Сапожников, — можно додуматься до чего угодно, если, конечно, хочешь заступиться за кого-то…
И Сапожников пошел в санузел.
Душ был сильный и мокрый, и казалось, что струи воды летели прямолинейно. Но это только казалось.
Сапожников вытер лицо и затылок сухим полотенцем и вернулся в комнату. Филидоров уже уехал. Толя жевал холодную картофелину. На блюде лежала каноническая голова селедки с потухшей сигаретой в устах.
— Кстати о резонансе, — сказал Сапожников. — Что, если использовать резонанс для лечения рака?
— Неужели вы не понимаете, Сапожников, что так эти дела не делаются? — мягко спросил Толя.
— Пожалели бы хоть человека, — сказал Дунаев. — А если у него сердце лопнет? Так и не узнаем.
— Не надо меня жалеть, — сказал Сапожников. — Надо бить опухоль резонансом. Каждая клетка имеет свой спектр излучения. Всякое излучение — это волны, и их можно записать… а значит, и воспроизвести. Если сделать мощный генератор, испускающий волны нужной частоты, и направить на больного, то можно избирательно уничтожать только раковые клетки, не трогая здоровых… Резонанс, понимаете?.. Избирательно… Бить опухоли резонансом.
— Хватит, — крикнул Толя. — Хватит!
Засыпая, Сапожников понимал, что храпит. Этого раньше с ним не было. Он никогда не храпел, и у него никогда не потели руки, и Сапожников втайне гордился.
Однажды, когда Сапожникова спросили: "Что такое хорошая жизнь", он ответил:
— Хорошая жизнь — это мягкий-мягкий диван… большой-большой арбуз… и "Три мушкетера", которые бы никогда не кончались.
Такое у него было представление о хорошей жизни. Ему тогда было двенадцать лет, и ему нравился Атос — он был бледный и не пьянел. Теперь у него было совершенно другое представление о хорошей жизни.
Прошлое не исчезает… Оно проявляется разом, как только судьба задает вопрос. Говорят, что искусство — это зеркало или преломляющая линза. А разве мы знаем, что такое, к примеру, зеркало? Разве свет отскакивает от зеркала, как мячик? Свет отскакивает от зеркала, как обруч жонглера, пущенный вперед, но вращающийся в обратную сторону.
Когда Сапожников уже засыпал, он услышал песни, которые пели, когда он еще учился в школе… Полюшко-поле… Сердце… Он готов погасить все пожары, но не хочет гасить только мой… Мы так близки, что слов не нужно… Что наша дружба… сильней, чем страсть, и крепче, чем любовь… Вечер обещает радостную встречу, радостную встречу у окна… На дальнем востоке акула охотой была занята… Раз жила пингвинов пара, посреди полярных вод, полярных вод… Он сказал мне "кукарача", это значит таракан… Брось сердиться, Маша, ласково взгляни…
И Сапожников вспомнил, как он был в Новом Афоне, и что у него там было, и как они с женой полезли вверх на гору от турбазы раным-рано, когда все спали, и только был слышен треск мотоцикла на дороге к Гудаутам, и пальмы стояли в росе, и они пошли по каменистому серпантину все в гору и в гору, и становилось жарко, и на середине горы была абхазская деревня, и старик в мохнатой шляпе угостил их стаканом вина, и по ее лицу скользили зеленые зайчики. А потом они дошли до развалин римской крепости и увидели внизу пеструю толпу экскурсантов в белых панамах и услышали голоса, оскорблявшие тишину. Они полезли напрямик по откосу через заросли, и отдыхали, и снова лезли, и была жара и запах нагретого орешника, и Сапожников смотрел на капельку пота у нее на шее, и они вышли наверх, и там была Иверская часовня — одни стены без крыши, и можно было пройти из комнаты в комнату, где на каменных стенах были повешены плохие иконы в бумажных цветах, а над головой белое небо. Потом они вышли оттуда, и Сапожников пошел по гребню низкой стены среди кустов инжира и вышел на самый мыс и увидел немыслимый простор, и синюю карту моря с нарисованным берегом, и точку парохода на горизонте, и купы деревьев, убегающие вниз. И вдруг тень птицы покатилась вниз черным шаром по тропам деревьев, и Сапожников услышал возглас и оглянулся и увидел, что она стоит закрыв глаза. "Мне показалось, что я падаю", — сказала она. Они прошли через каменный дворик в самое время, потому что там две бабки-монашенки ссорились из-за пятаков, положенных возле икон, и уже вваливалась экскурсия с панамами, громогласным гидом и бутербродами. Потом они спустились по дороге, перешли по бревну молчаливый ручей и оказались в странной тишине леса… Серые стволы стояли молча, почти не отличаясь от замшелых корней у их подножья… их кроны не шелестели… образовали купол храма… наверно, самые твердые деревья на свете, стоящие вечно и вечно живые… Это был самшитовый лес… и это было блаженство… И они тогда только что поженились, и Сапожников не знал, что все так ужасно кончится… Но про это Сапожников не хотел вспоминать даже во сне, не мог, не хотел выворачивать душу наизнанку… и надо бежать от воспоминаний, от их разъедающей сладости… …Когда Сапожников открыл глаза, он увидел, что в кресле спит Вика.
Когда человек нам нравится, мы хотим, чтобы он был сориентирован к нам одной стороной своей души, как будто он не человек, а картина в музее. И мало кому он нравится во всех своих проявлениях. А говорим — любовь, любовь…
Вот и сейчас она лежала в большом кресле, ровно сложив ноги. И так хорошо было смотреть на нее. И не поверишь, что, когда она проснется, из нее полезут все ее стервозные качества. Ведь знал Сапожников, что легла она напоказ, красиво. А потом не учла, что усталость берет свое, и уснула. Дожидалась, какой она произведет эффект на Сапожникова, и не дождалась. А Сапожникову теперь было приятно сидеть на кровати, поглядывать на нее и чувствовать, что вроде он сторожит ее сон. Хорошо бы она такая и была, когда проснется, думал Сапожников. Как на картине. А ведь проснется — какая она будет?
Да и в плоской картине мы прежде всего ищем себя. Или друга себе. Или врага себе. А если этого нет — то картина нам чужая. И в другом человеке мы прежде всего ищем себя, себя, себя. Нет чтоб поинтересоваться, какой он сам-то, этот другой человек. Все хотим, чтобы он был сориентирован к нам одной стороной своей души. Единственной.
Так все и получилось. Там, в аэропорту. Когда она прилетела в Москву. Много лет назад.
А потом она открыла глаза, и они с Сапожниковым стали смотреть друг на друга.
— Доктор Шура сказал, что ты летающая собака… — медленно проговорила она. — Кстати, он мне сделал предложение… Да… Я сразу побежала к тебе.
— Ты согласилась?
— Пока нет.
— Какой быстрый.
— Что ты делаешь?! — сказала она в отчаянии. — Над тобой все смеются!.. Что ты делаешь?!
— Живу.
— Опять прибежала… — сказала Нюра, открывая глаза. Дунаев кивнул и продолжал смотреть на потолок, на котором переливалась оранжевая полоса рассвета.
— Ничего, — пригрозила Нюра. — Я ему жену найду.
— Устарел он, — сказал Дунаев.
— А это, смотря какая баба. Ты-то, поди, не устарел?
Дунаев предпочел промолчать.
Нюра придвинулась к нему.
— Поспи хоть часок… Шести нет, — сказала она. — Чего он хоть им придумал-то? Ты понял?
— Много чего придумал, — сказал Дунаев, глядя в потолок. — Насчет времени… Ну, это меня не касается… А вот Шуре этому, доктору, — я так понял, что будто планеты и всякое вещество — это отходы от прежней жизни…
— Вроде дерьма, что ли? — спросила Нюра.
Дунаев промолчал.
— А ты не волнуйся, — сказала Нюра, придвигаясь к нему. — Иди ко мне.
И первый раз за всю совместную жизнь их терпеливого симбиоза Дунаев не придвинулся. Его волновали космические проблемы.
— А что? — сказала Нюра. — Может, и отходы. Любой сад на отходах стоит… Мало навозу — завянет сад, перебор — сгорит на корню.
Дунаев разломил пачку "Беломора", достал папироску, зажег спичку и увидел задумчивое лицо Нюры.
— Мне одна из бухгалтерии говорила, — сказала Нюра. — На Сукином болоте научный институт стоял… Гидро… как-то еще… Все удобства… Канализация для отходов и этот, как его… ну куда дерьмо собирают?
— Коллектор?
— Ага, коллектор… Крыша бетонная — как в убежище… Дерьма скопилось видимо-невидимо… Кипело оно, кипело, да и шарахнуло… Месяц потом этот Гидро отмывали… Всю бухгалтерию залило.
Дунаев ужаснулся. Нюра додумалась до атомном бомбы и соответствующей ей цивилизации. Критическая масса дерьма чревата взрывом…
Гипотеза, понятная даже ребенку.
Глава 34 ИЕРИХОНСКИЕ СТЕНЫ
…У Нюры была одна особенность, производившая, мы бы сказали, даже некоторое неприятное впечатление.
Ну, вы читали во многих книжках и видели фильмы, в основном приключенческие, о том, как мчащаяся тройка лошадей или другое взбесившееся животное было остановлено на скаку героическим броском центрального персонажа. Ну, тут, конечно, то-се, ахи-охи, спасенные люди, самопожертвование… Так вот, что касается Нюры, она могла остановить на скаку любое взбесившееся животное. Но для этого она не кидалась наперерез, не повисала на рогах или на дышле. Все происходило до отвращения прозаически.
Вот взять хотя бы быка Мирона. Это в Калязине еще. Все знали, бежит по улице — разбегайся, не то потопчет, не глядя, старый или малый, или на рог возьмет. Его бы прирезать давно, такой зверюга, да уж больно производитель был хорош. Его и сохраняли, уповая на людской ум и беглую сообразительность. И только когда совсем уж невмоготу становилось, выкликали Нюру. Нюра выходила и говорила:
— Ну поди сюда… поди…
И бык Мирон кончал скоком своим колебать землю, смирял его на шаг, опускал задранный хвост и шел к Нюре. Не то чтобы хлебом приманивала или еще какими лакомствами, а просто шел, и все. И смотрел на нее. Потом Нюра шла, куда ей велели идти, а бык за ней. Тоже куда она велела идти, как привязанный. И она приводила его в стойло.
Про другого бы человека сказали — колдунья. А про Нюру кто скажет "колдунья"? Смешно. Нюра, она Нюра и есть.
За дальними амбарами сука жила. Злющая. Сколько раз тоже хотели пристрелить, да исчезала она во время из поля зрения охотников. А на Нюрин оклик всегда приходила и вертелась вокруг нее — хвост пропеллером, уши прижаты, и морда остренькая становилась, лисья, и все в глаза ей заглядывала. Кошки за ней, подняв хвосты столбами, целыми выводками ходили.
И ведь что интересно? Ничего умилительного в этом не было. Кормление голубей, порхающие птички над головой — нет, этого ничего не было. Просто вся живность тянулась к ней, как магнитом. А что в ней, в этой Нюре, было? Никто толком сказать не мог. Люди хотя к ней и тянулись, но старались издали на нее смотреть, как на пожаре. Одни только Сапожниковы, мать и сын, ее не боялись. Да разве что еще Дунаев. Ну, Дунаев другое дело, Дунаев умел в ее слова не вслушиваться, он умел только голос ее слушать. И голос, видимо, говорил ему такое, чего другие расслышать не могли.
И еще. Нюру все машины объезжали… В нарушение всех правил движения, она переходила улицу в любом месте, где ей надо, и машины даже на пустой улице отскакивали от нее и только что в столбы не врезались… Дунаев из штрафов не вылезал. А она идет себе и идет, как корова с водопоя. И вот Сапожников однажды вдруг поглядел на Нюру совсем другими глазами и понял: она допотопная. Она из тех, кто до потопа жили.
Однажды, вскоре после описанной выше веселой ночки фантазий и размышлений, Нюра пришла к Сапожникову без звонка, хотя Сапожников всех просил звонить предварительно. Но это для всех, не для Нюры.
— Ну, здравствуй, — сказала она.
— Здравствуй, проходи.
— Рассаживаться не буду, боялась, что не застану. Ты сиди, не уходи из дому, а я тут сбегаю кой-куда.
— Куда?
— Надо мне, — сказала Нюра — и ушла.
Сапожников недолго оставался одни. Его посетил Глеб.
— Вы аутсайдеры, — сказал ему Глеб. — Вы сидите в кювете, а жизнь пролетает мимо вас, как новенькие машины мимо "Антилопы Гну". Пока ты занимался самоусовершенствованием и усовершенствованием нашего бренного мира, я занимался усовершенствованием своей жизни.
— И до чего ты доусовершенствовался? — спросил Сапожников.
— Ладно, только не веди со мной разговор на уровне ликбеза. Я не богомолка, а ты не батюшка, давай смотреть трезво.
— Давай.
— У меня есть все, — сказал Глеб, — все, чего можно добиться, не совершая преступления перед обществом.
— А перед собой?
— До этого никому нет дела.
— Ты ошибаешься: ты — это и есть общество!
— Допустим, — сказал Глеб. — Хотя я и не очень понимаю, что ты имеешь в виду. Да нет, внешний смысл понятен. Неужели ты всерьез думаешь, что если я лично стану распрекрасным, то и общество станет распрекрасным?
— Вряд ли. Но идея заразительна.
— Но у меня одна жизнь. И я хочу попользоваться в жизни всем, что она предлагает на нормальных условиях. У меня полно друзей, а у тебя раз-два и обчелся. Я объездил весь мир, а ты сидишь в своей квартире. Меня защищают звания и материальные блага, которые я заработал честно, а ты не защищен, тебя можно сощелкнуть одним щелчком, и жаловаться тебе будет некому, тебя никто не выслушает. Просто потому, что некому будет с тобой возиться.
— А почему же тогда ты пришел ко мне? — спросил Сапожников. — А не я к тебе?
После этого они долго молчали. Есть не хотелось, пить не хотелось, даже курить не хотелось.
— Ты хочешь сказать, что ты счастлив, а не я? — спросил Глеб.
— Нет, — сказал Сапожников. — Я очень несчастлив, но ты пришел ко мне, а не я к тебе.
— Дураки мы с тобой, — сказал Глеб.
— Тоже верно, — согласился Сапожников.
— А ты видал в своей жизни хоть одного счастливого человека?
— Видал.
— Кто это? Расскажи мне о нем. Расскажи мне о нем, — настойчиво сказал Глеб. — Расскажи.
— Да незачем, — сказал Сапожников. — Вот она пришла.
И оба они услышали, как кто-то скребется о притолоку.
— Это она сапоги снимает, — сказал Сапожников Вошла Нюра.
Молнии метались в глазах Глеба, когда он смотрен то на Нюру, то на Сапожникова. А брови были гневно сдвинуты.
— Чтой-то вы какие? — спросила Нюра.
— Какие? — сказал Сапожников.
— Будто испугались, что ли, чего-то?
— Ничего я не испугался, — успокоил Сапожников.
— Да нет, вот он испугался.
— Его Глеб зовут.
— Нюра, — сказала Нюра. — Да мы же знакомые.
Глеб пожал ей руку. Нюра вышла и начала греметь на кухне.
— Ну, знаешь, — сказал Глеб, — если так выглядит счастливый человек…
— Не торопись, — сказал Сапожников. — Неважно, как он выглядит.
И тут Глеб совершил ошибку. Он сказал:
— Я еще побуду у тебя.
Вошла Нюра и стала накрывать на стол.
— Мы не хотим есть, — сказал Сапожников.
— Аппетит приходит во время еды, — сказала Нюра.
— Это верно, — подтвердил Глеб. — В здоровом теле — здоровый дух! Волга впадает в Каспийское море. Лошади кушают овес…
Сапожников пнул его под столом.
— Скажите, Нюра, — спросил Глеб, — вы счастливая?
— А это как?
Глеб облегченно засмеялся.
— Он спрашивает, знаешь ли ты, что значит хорошо жить? — сказал Сапожников.
— А он плохо живет? — спросила Нюра. — То-то я гляжу, боится чего-то.
— Ничего я не боюсь.
— А ты не бойся, живи хорошо.
— Что значит хорошо жить? — догадался спросить Глеб, пересиливая себя.
— Хорошо жить, — ответила Нюра, подумав, — это жить хорошо.
Когда Нюра вышла за чайником, Глеб сказал:
— Она полная дура… или…
— Или… — сказал Сапожников. — Или. Не торопись.
Глеб откинулся на стуле и, чтобы не глядеть на Сапожникова, стал смотреть в окно. Сапожников был тоже растерян.
— Хорошо жить — это жить хорошо, — сказал Глеб. — Я жил плохо, неправильно.
— Между прочим, это не единственный афоризм за всю жизнь, — сказал Сапожников.
— Она сама афоризм, — ответил Глеб.
— Глеб, ты же талант. Что ты сделал со своим талантом?
Что-то хлопнуло за дверью на кухне. Потом вошла Нюра и поставила на стол бутылку портвейна.
— Я не буду пить, — сказал Глеб.
— И мы не будем, а по рюмке выпьем, — сказала Нюра.
Сапожников кивнул на бутылку:
— А этому какая причина?
— Я принесла тебе великую весть, — сказала Нюра.
— Какую ты весть принесла мне? — сказал Сапожников.
— Принесла я тебе благую весть… что нашла я тебе жену.
— Ха-ха… — сказал Сапожников. — Сначала ведь говорят — невесту?
— Нет. Жену… Решайся сразу, да и дело с концом И Сапожников в отчетливом прозрении вдруг догадался, что это тот случай, когда не надо ни думать, ни гадать, когда чужая воля оказалась мудрей твоей собственной. Нюра его за своего посчитала. Сапожников только хотел было пискнуть насчет того, что надо сначала познакомиться, но не стал этого делать. Догадался, что судьба сама все решила за него.
— А какая она? — спросил Сапожников, хотя уже знал ответ.
— А такая, как я.
Глеб побыл еще несколько минут и ушел.
Перед уходом он спросил Нюру:
— Кто она? Все-таки скажите ему — кто она.
— Сроки исполнятся — узнает.
— А как узнаю? — не удержался Сапожников.
— По голубой ленте.
Глеб был похож на большую рыбу, выкинутую на песок.
— Просто я в своей области хотел быть первым, — сказал Глеб, когда Сапожников провожал его до двери.
— Нет, ты не хотел быть первым. Ты хотел главенствовать. А область не стоит на месте. Она движется. Поэтому у тебя один выход — тормозить ее. А первому тормозить не нужно. Он сам движется вместе со своей областью… У тебя что-нибудь не в порядке, Глеб?
— Нет, — сказал Глеб. — У меня все в порядке… Я сам не в порядке… Устал.
Уходил Глеб. Уходил из жизни Сапожникова.
Этот разговор поразил Сапожникова. Но он не ощущал победы. Потому что он не ощущал радости победы. Сапожников мог ощущать радость победы, только если она была без соперничества.
Это как в настоящем искусстве — победа без соперничества. Оно происходит, и точка. И встает в один ряд с другими… Вся история настоящего искусства стоит на одной полке.
Есть в искусстве понятия — драматический анекдот и композиция.
В анекдоте — один влепил пощечину, другой схватился за щеку. А в композиции главное — кто ударил и кого. Потому что реакция оскорбленного непредсказуема. Может и заплакать, может и захохотать, может и обнять обидчика и утешить его, а может и почесаться или умереть от оскорбления.
В композиции надо разбираться, проникаясь и сопричаствуя, а анекдот удобен, как кресло на колесиках. Конформиста всегда везут, а остальных зовут летать.
Анекдот исходит из заданного ограничения и раскрашивает его. Композиция не терпит ограничения, она сама его для себя вырабатывает. Композиция — эолова арфа, играющая на ветру времени, анекдот — патефон, орущий одну и ту же мелодию при любой погоде, потому что пружина заведена и давит до конца пластинки. Патефоны у любого владельца играют одну и ту же песню, а на вышеуказанной арфе надо играть самому. Анекдот можно вычислить, а для композиции нужно быть композитором. Ремесло вычисляет и композицию, но приходит настоящий и портит вычисления. Анекдот держится на логике поворотов, композиция — на смене ритмов. Анекдот можно вычислить, имея исходные данные, а композиция — это открытие и новых исходных данных и их связей, и потому анекдот начинает с вычисления, композиция ими заканчивает. Анекдот игнорирует хаос, и потому анекдот — это притворство, а композиция считает хаос суммой всех возможностей, то есть богатством, и отыскивает в нем каждый раз новую гармонию. В анекдоте интрига движет сюжетом, в композиции сюжетом движет жизнь, породившая таких героев, а не других. В анекдоте один эпизод есть причина для другого эпизода. В композиции причиной эпизодов является жизнь, их окружающая, а интрига подсобна и, как всегда, беспомощна результате.
Конфликты анекдота — помесь поваренной книги и бухгалтерской, и они уходят, когда блюдо черствеет и переоценивается в грош цену и выеденные яйца. Герои драматического анекдота сведены искусственно и упакованы во внешние обстоятельства, как в гроб, откуда нет выхода. Герои композиции не заперты в стеклянной банке, не посажены на транспорт, с которого не соскочишь. Они сошлись вместе, потому что их свела судьба и они такие, а не какие-нибудь другие.
Никакие внешние обстоятельства не держат их вместе, и они могут разойтись в любой момент. Только для этого Ромео должен перестать любить, Отелло — ревновать, Гамлет — мстить, а Макбет пробиваться в начальство.
Герои анекдота воюют с противником, лежащим вне их. Поэтому их конфликты временны. Нет противника — нет и драмы. Герои композиции прежде всего над собой не властны. Вот суть.
Не властны бросить любить, или ненавидеть, или гоняться за деньгами. Что это за Скупой рыцарь, если его скупость от расточительства сына? Гобсек не властен бросить ростовщичество, Хлестаков врать, а сестры чеховские перестать быть деликатными.
Вот в чем суть. Не властны над собой…
Филидоров рассуждал так:
"Полтора миллиона лет — человек прямоходящий, сто тысяч лет — человек думающий, двенадцать тысяч лет — кроманьонец, семь тысяч лет — история, три тысячи лет — цивилизация. Идти уже некуда. Земля заселена. Ежегодно 5 миллионов тонн нефти выбрасывается в океан. Льют мышьяк, выбрасывают уран. На дне, запечатанная в баллоны, лежит ядерная смерть. Если мы сейчас не образумимся — мы обречены на самоуничтожение. Все это — следствие концентрации энергии.
Вернадский говорил, что ни один вид не мог жить в среде своих отбросов. Сейчас каждые двенадцать лет отбросы удваиваются. Даже производство по замкнутому циклу — не выход, производство-то растет. При замкнутом цикле отбросы удваиваются за пятнадцать лет.
Идеалы общества потребления — вот где опасность. Если мы не перестроим наши потребности — будет худа. Грязь не должна накапливаться. Должны эволюционировать наши идеалы. Идеалы общества созидания".
Так думали те, кто занялся организацией проблем — лидеров. Защита окружающей среды.
Защита.
— Глеб, поймите меня правильно… вы мне очень нужны, — сказал Филидоров. — Когда я уйду, или когда распадется мой симбиоз симбиозов и я превращусь в вещество.
— Зачем вы так?
— Я дурею от этого Сапожникова, — сказал Филидоров. — Я хочу сказать, что в любом случае вы замените меня. Вы прирожденный лидер.
— Но что "но"? — спросил Глеб после паузы. — Этого мало?
— Глеб, вы отличный специалист, — сказал Филидоров. — Но по всему миру идет научно-техническая революция… значит, нужна ее теория и нужны революционеры. Да-да, представьте себе… Это всегда особы склад мышления… Вы что думаете, я не понимаю что в принципе и вы и я могли бы додуматься до видеозаписи? Все данные уже были. Сапожников не открыл факты, но понял их связь. Мы с вами вполне могли это сделать. Однако для этого нужна определенная настройка души — у нас с вами ее не оказалось — Какая настройка?
— Я думаю, вы и сейчас не понимаете, что видеозапись это такой же переворот в культуре, как прежде книгопечатание.
— Перебор. Не верю, — сказал Глеб.
— Ну вот видите, — сказал Филидоров, — сейчас видеозапись дублирует кино. Первые печатные книги тоже подделывали под рукопись и украшали переплеты застежками. А оказалось, что главная специфика книги — тираж. Культура перестала быть достоянием одиночек. А теперь представьте себе, что лекции для школьников читают Курчатов, Ландау, Капица, Семенов, Александров — да не просто читают, а ведут урок на экране и спорят, и им задают не типовые вопросы… а потом эти лекции в каждой квартире, и их можно смотреть сколько хочешь и остановить в любой момент, как сцену на футболе, чтобы понять формулу, то есть остановить мгновение, если оно прекрасно… и вернуть назад, чтобы посмотреть, как ее, эту формулу, выкладывают у тебя на глазах… Знаете, я бы не отказался. А в искусстве — авторское исполнение…
— Вы сильно увлечены Сапожниковым, — сказал Глеб. — Как же это я проглядел? Вы мне казались устойчивей…
— Я увлечен перспективами. Если видеозапись будет так же по карману, как транзистор, — это переворот… Мы с вами забраковали его абсолютный двигатель, но у меня не выходят из ума перспективы. В замысле это не только конец энергетическому кризису и загрязнению среды, это еще и автономия каждого станка, каждого жилища. Мало того, что это разгрузит гигантские ГЭС, ГРЭС и прочие левиафаны, это еще и энергетическая неуязвимость отдельного человека… Кстати, Сапожников упорно болтает о раке, — что это? Не слыхали?
— Не слыхал? — быстро ответил Глеб.
— Там, в Керчи, мне понравилось с ним болтать… У него какая-то своя логика. Он называет ее нелинейной. Он считает, что случайность — это не просто проявление и дополнение закономерности, а проявление одной закономерности, дополняющей другую. У него куча неожиданных идеи… Может быть, они завиральные, но они вызывают резонанс в моей старой башке… И если ИТР действительно революция, а не просто ужасающая производительность, то потребуются люди его типа иначе эта производительность станет научно-технической контрреволюцией, а это, знаете ли, не для людей. Глеб, поймите меня правильно…
А Сапожников как рассуждал?
Стоп. Воздух — вот что всех объединяет. Хочешь — не хочешь. Землю расхватали на части, и вся она кому-то принадлежит. А воздух общий.
Тот самый зыблющийся, колеблющийся, завихряющийся, тот самый легкий газ жизни, за который, по мнению Сапожникова, поток реки времени раскручивает планету, как за обод велосипедного колеса.
Воздух-то общий. И промышленные страны воруют воздух у непромышленных.
Другое дело — огородить бы промышленные страны стеною до неба — вот тогда можно было бы поглядеть, долго бы работали жрущие воздух заводы, автомобили, реактивные двигатели, надолго бы хватило собственного воздуха или нет? А ведь хочешь не хочешь, а придется и об этом задуматься. И никуда от этого не уйдешь. Никуда!
Воздух создают растения, а жрут машины. Все ли машины? Нет. Только машины всяческого сгорания. А водяные мельницы, гидростанции и ветряки — воздух не жрут. То есть вечные двигатели воздух не жрут. Стоп.
Можно ли отказаться от выплавки металла? Нет. Но его можно плавить электричеством. Можно ли отказаться от самолетов? автомобилей? Нет. Но на них можно поставить двигатели, не пережигающие воздух. И так и далее.
Нельзя сжирать одну планету, а потом искать на стороне другую.
Пойдут люди обратно на травку, откажутся от цивилизации? Нет, конечно. Значит, нужна изобретательность.
Если какая-то область деятельности вредит человечеству, надо искать, как сделать се безвредной, раз уж нельзя от нее отказаться. Надо искать, как прийти к тем же результатам безвредным путем.
Кстати, и сам путь может измениться, если изобретательность будет направлена на безвредность.
Как строить мир, чтобы он развивался без аварий?
Сапожникову казалось, что все дело в изобретательстве настолько массовом, чтобы оно лавиной заваливало каждую трещину в скале. Сапожников надеялся, что дело идет к автономным двигателям, поставленным на каждый станок, на каждую автомашину, в каждый ЖЭК, и уставшая от неразумия земля отдохнет и расправит плечи. Потому что каждый человек — это автономный двигатель. В конце концов, история складывается из наших биографий. Так думал Сапожников, но, может быть, он ошибался. А может быть, и нет.
Но, повторяем, эти идеи отдавали фантастикой и потому были нереспектабельны.
И потому оставались Сапожникову только гипотезы и прогнозы насчет человека и вообще о жизни, которые в момент высказывания выглядели нелепо, потому что не соответствовали действительности. А когда они становились действительностью, то в общем шуме оценок и определений терялась тихая мелодия сапожниковского прогноза.
Потому что настоящий прогноз — это мелодия, а не вычисление.
И ее можно открыть, если хочешь заступиться за кого-то, и тогда услышишь в сердце тихий взрыв.
Вика позвонила Сапожникову на работу и объявила, что зайдет к нему сегодня, если будет время, и велела сказать, где он прячет ключ, на случай, если она придет раньше его. После работы Сапожников летел домой что есть духу. Ключ оказался на месте.
Сапожников улегся на диван и смотрел в окно на закатное небо.
Потом Вика пришла. Красивая, возбужденная, победительная, нос задран, глаза круглые и несчастные.
— Ты получил письмо от доктора Шуры? — спросила она. — Он писал при мне, — сказала она. — Он ставит вопрос о душе.
— Вы с ним спите уже? — поинтересовался Сапожников.
— Во-первых, это не твое дело, — ответила она. — Тебя это не касается теперь… А во-вторых, ничего подобного. Ты почитай письмо, почитай! Он тебя уничтожил… Все твои программы — это все липа!
"А что такое душа?" — подумал Сапожников.
— Да! Что такое душа? — спросила Вика. — У тебя и на это есть ответ? Может быть, ты мистик? Или ты спирит?
— Увы, — сказал Сапожников. — Я материалист. Мистикам куда легче… Покрутил стол, вызвал Наполеона — получил ответ… Однако все рано или поздно объяснится — так Аграрий велел. Нужна безумная догадка, а я сейчас трезвый как мыло.
— А вот я знаю, что такое душа, — сказала Вика.
— Вполне возможно… А что?
— Это то, чего у тебя нет, — сказала Вика.
И пошел длинный-предлинный разговор, где она объясняла Сапожникову с почти открытым злорадством все недостатки Сапожникова, и тот соглашался и соглашался, да, правильно ты говоришь, все точно, и она учила его жить, надо было делать так, и надо было делать эдак, и любовная речь журчала, как ручеек-змейка, которую Сапожников отогревал за пазухой, но так за всю жизнь и не отогрел, и всю жизнь любовная речь-змейка оплетала и оплетала Сапожникова, и во всем была права, но почему-то была права злобно и давала советы не тогда, когда он на ногах стоял и криком кричал, просил совета, а когда он обрушивался и ничего не просил, разве чтоб в покое оставили.
Ах, серпантина, круглые глазки, только у Гофмана она из змейки становится девушкой. В жизни чаще бывает наоборот.
И тогда Сапожников сказал:
— Ты права. Ну а дальше что? Разве кому-нибудь от этого весело? А разве тебе самой весело?
— Я не ищу веселья, — сказала она.
— Вот потому мы и не вместе, — сказал Сапожников. — Пускай я буду не прав, но по-своему. — И тут раздался довольно сильный звонок в дверь, и Сапожников сказал:
— Вот видишь, дождались… сейчас Нюра придет.
— Чур меня, чур, — сказала Вика.
Но это оказалась не Нюра. Вика открыла дверь, и ей сказали: "Распишитесь за телеграмму". Телеграмма была местная и срочная. Она вернулась и протянула серый заклеенный листок.
— Нет… — сказал Сапожников. — Прочти сама… Чем там еще меня прихлопнули… Я боюсь…
— Не бойся… трусишка, — сказала она и усмехнулась.
По ее лицу было видно, как Сапожников скатывался колобком ей в руки. Она ошибалась, но ошибалась благородно. Она не знала, что Сапожников на последнем рубеже, но держался до конца. Совсем. Он про себя так решил, что лучше помереть стоя, чем жить на коленях. Что это за отношения, если один ползет к другому, только когда ходить не может. А как пошел, так побежал прочь. Нет, нет. Конец так конец, но по-своему. Он смотрел, как она не торопилась разрывать финишные ленточки, которыми была склеена телеграмма неизвестно откуда, и все у него холодело. Потому что он понимал — все. Получать телеграмму ему совершенно неоткуда. Она побледнела и сказала:
— Наверно, твой проект приняли.
— Что? — сказал Сапожников. — А кому он нужен — эта мура собачья, мне, во всяком случае, уже не нужен. Ну-ка, прочти.
Она прочла:
"Рассказал шефу вашу последнюю медицинскую байку. Он сказал: оформляйте. Вас зовут к нам. Деньги отпущены. Зав. лабораторией, извините, я. Потом переиграем. Приезжайте немедленно. Все хорошо. Толя".
Сапожников подождал немножко, потом засмеялся, посмотрел в потолок и закрыл глаза. Как это ему неоткуда телеграмму получать? Ему полсвета написать может… Потом открыл глаза и посмотрел на молчаливую змейку. Она сидела неподвижно.
Он тихонько сказал:
— Привет:
Иерихонские стены рухнули. Резонанс все-таки.
Она поднялась и молча вышла. Только бухнула дверь.
Так Сапожников и не понял. Совпадение это или судьба наградила его за попытку устоять на стезе добродетели и стойкости. Ему хотелось верить во второй вариант.
И пришла эта страшная ночь. Ночь катарсиса. Ночь объяснения и очищения.
Сапожников вернулся домой с работы и в ящике для писем нашел письмо. Он сперва не понял, что это письмо от Глеба.
"…Пора признаваться, — писал Глеб, — Когда-то я смеялся, глядя на твою пасть, изрыгающую идеи. Но случай с видеозаписью поразил меня. Видеозапись существует. Это факт. Мне неизвестно, кто первый до нее додумался. Может быть, где-то уже шла работа. Но впервые она стала известна нам в пустом трепе с тобой. Это могло быть случайностью. Но ты похвастался, даже не похвастался, а пошутил, что ты можешь додуматься, как лечить рак, как сделать абсолютный двигатель и решить теорему Ферма. Много лет спустя я услышал, что ты начал болтать о двигателе. Из компании в компанию, по цепочке — мне передали его идею. Ты ни от кого не скрывал идею двигателя. Тогда я решил сыграть. Решил пожертвовать пешкой. И отдал тебе Барбарисова. Это я сказал ему, что в твоей идее что-то есть. И чтобы он попробовал и не терял шанса. Я тоже ничего не терял. Если бы ученые люди разгромили тебя, меня бы это не коснулось. Если бы подтвердили твое предположение, двигатель был бы мой. Но тебя разгромил Филидоров. А я опять стал жить хорошо, когда большая наука закрыла твою проклятую пасть, изрыгающую изобретения…" — Безумец… — с тоской сказал Сапожников. — Глеб… ты безумец… Вот что оказалось…
"…Я тормозил тебя всю жизнь, — писал Глеб, — ты не знал об этом. Знал об этом только я. Знал о тебе все. И однажды случилось непоправимое… Я приехал в Керчь. Я приехал сказать тебе об этом непоправимом. Но не смог. Я понял, что это тебя убьет. И почему-то не смог. А когда не смог — меня потянуло к тебе. Вот что случилось. Не так давно прошел слух, что идея двигателя где-то запатентована. И будто есть сообщения в журналах, что приступили к строительству. Потому что когда раньше уповали на атомную энергию и все в таком роде, всем казались смешными твои фреоновые керосинки. Но наступил энергетический кризис, и даже в Америке стали строить ветряки. Ты потерял этот двигатель, Сапожников. А совсем недавно я узнал, что в нескольких странах ведутся работы по проблеме рака, и похоже, что твоим способом. Делаются попытки бить его резонансом, как это ты собирался делать. Кажется, на частоте бета-частиц".
Сапожникова начало колотить. Его начало заражать глебовское безумие. Уходили, может быть, главные его практические идеи. И никогда его имя не будет связано с ними.
Он схватил толстую тетрадь и начал лихорадочно записывать эти идеи. Ставить числа. Сегодняшние… Потом вчерашние… Потом снова сегодняшние… Пытаясь спасти остатки… Потому что он понял: если двигатель начали строить, то он будет стационарными. А Сапожников додумался до автономного, который можно будет ставить на любой станок и в любую квартиру… Его била дрожь отчаяния… Пока он не спохватился… и не стал читать дальше.
"…Ты проиграл, Сапожников, — писал Глеб. — Но ты проиграл житейски. А я окончательно и непоправимо. Потому что если такой олух, как ты, мог в разговоре с легкостью додуматься до того, до чего не додумались люди, подобные мне, то, значит, твой способ мышления верней моего. Прости…" — Глеб… Глеб… Что ты наделал? — сказал Сапожников и кинулся к телефону. Пальцы не попадали в отверстия диска. Телефон блеял, мычал или молчал. И это длилось всю ночь. Пока не кончилось разом.
— Все кончено… — сказал Сапожников.
Он не знал, что кончено. Что именно. Но что-то было кончено.
Утром позвонил Барбарисов и сообщил, что Глеб умер в больнице. Этой ночью. От какого-то страшного и непонятного желудочного заболевания. Из него разбежались все микробы, полезные для организма, которые помогают переваривать пищу. Они не захотели с ним жить.
Симбиоз распался.
Глеб, выжженный человек. Ни разу в жизни не страдал за другого. Рак души.
Иерихонские стены рухнули.
И в душе Сапожникова наступило молчание.
Глава 35 ДОБЫЧА И ЖАДНОСТЬ
Кто приходит с войны, его всегда спрашивают: ну как там? Одно дело сводки и кинохроника, другое дело — свой вернулся и расскажет, как там. Все равно не рассказать. Потому что — слова. А все слова описывают жизнь, потому что придуманы живыми. Словами можно, конечно, нагнать страху, потому что страх это тоже жизнь. А как описать смерть? Обморок, потеря сознания и даже клиническая смерть — это еще не смерть, это потеря ощущения жизни, а все же не смерть. Потому что научно установлено, что в момент подлинной смерти организм любой, даже насекомого, дает вспышку некоего излучения, которое фиксируется приборами. Кто не верит — пусть спросит у специалистов.
Снова пришел Аркадий Максимович. Сидел, смотрел на Сапожникова и ни о чем не расспрашивал.
Трехногая собачка Атлантида то бродила ревизией по комнате, то сидела под стулом возле тощей ноги Аркадия Максимовича. В переводе на собачий, Аркадий Максимович был пудель — седые кудри и глаз обморочный, а Сапожников — московская сторожевая: наивности побольше и злости тоже.
Сапожников спросил:
— А как дела с Кайей, женой Приска-младшего?
Потому что во всех катаклизмах Сапожникова, по нелепости его натуры, интересовали судьбы частные и мелкие, о которых он мог бы совершенно спокойно и не узнать вовсе. Но уж если узнавал, то они прилипали к нему и входили в его душу и становились и его судьбой.
— Плохо дело с Кайей, — рассказал ему Аркадий Максимович, как будто историю про соседнюю квартиру рассказывал. — Я так понял, что этот подонок Ксенофонт каким-то образом затащил Кайю в гарем слюнявого Перисада.
— Ужас… ужас… — сказал Сапожников. — Ну?
— А когда Савмак поднял восстание и убил Перисада, то Кайя не вернулась к Приску… Не смогла.
— Это ясно, — сказал Сапожников, глядя в окно.
Ледяная крупа летела и кружилась и царапала стекло.
— Странно… они чувствовали то же, что и мы…
— Было бы странно обратное, — ответил Сапожников.
Ледяной ветер зудел в стекла.
— Ну, а дальше? — спросил Сапожников.
— А дальше восстание продолжалось год, как мы и предполагали, Савмак стал царем — это все в общих чертах известно. Конечно, множество деталей быта и культуры Пантикапея, разгром восстания и города войсками Диофанта, Митридатова полководца, — это целый клад для историков, этнографов. Но не в этом дело.
— А в чем?
— А в том, что, по утверждению Приска — младшего, после того как Савмака и других пленных увезли в Понт к Митридату…
— А Кайю?.. — опять спросил Сапожников.
— Я и говорю, — сказал Аркадий Максимович. — Ксенофонт, который отсиделся в некрополе, пока была заваруха, вылез на поверхность и показал Кайю Диофанту, который немедленно забрал ее для Митридата. За это Диофант прихватил Ксенофонта с собой к Митридату… Видимо, Кайя действительно была хороша.
— А что с Приском?
— Приск плыл на одном корабле с Кайей и Ксенофонтом. Пытался убить Ксенофонта, но неудачно. Приска хотели выкинуть в море. Но Кайя сказала, что изувечит себя, и Приска не тронули:
— Какой ужас… — сказал Сапожников. — Что люди делают друг с другом. …Это растерявшиеся дети. Каждый думал, что после войны вернется на старое место. Но старое место было занято новыми детьми, которые требовали от вернувшихся быть живым идеалом и размахивать саблей. Вычеркнули их из детства. И не дали доиграть в игрушки. И все усугублялось самолюбием, с которым младшие вымещали на них свои несостоявшиеся доблести. А те, кто вернулись, не решались сказать — пустите в детство хотя бы на годок.
— Знаете что, Сапожников, — сказал Аркадий Максимович, — не расспрашивайте меня больше о Кайе и Приске. Там есть вещи и покрупнее.
— Возможно, — согласился Сапожников. — но они дальше от меня, и я не могу их охватить. Я не историк. Мое дело велосипедный насос.
— Не понимаю.
— Ну?
— А дальше рассказано вот что. По словам Приска выходит, что Спартак сын не то Савмака и Кайи, не то Митридата и Кайи. Запутанная история.
— Спартак? Ведь вы догадывались?
— Кайя была в гареме у Митридата, который потом отдал ее Савмаку. Кайя родила сына, которого назвала традиционно для боспорских царей — Спартак, поскольку сам Савмак был спартокидом, хотя и по боковой линии, а вернее — сыном царской рабыни, а потом и сам год был царем. В общем, карусель.
Аркадий Максимович был очень задумчивый.
— Хотя с другой стороны, — сказал он, — мы как-то не очень отдаем себе отчет, что Митридатовы войны с Римом происходили одновременно с восстанием Спартака. Вряд ли Митридат этого не знал и не учитывал. Митридат пошел на Рим, который с тыла громил Спартак. И эти два мероприятия, похоже, связаны друг с другом гораздо более тесно и не случайно. А гораздо более тесно, чем мы думали. В общем, если хотя бы половина из всего этого правда, то события на территории нашей страны не периферия римской истории, а наоборот, римская история периферийная, только более известная. Я все больше думаю, что мы откопали не хронику, а какой-то эллинистический роман. А это уж забота историков литературы.
— Сквозь любой роман просвечивает хроника, — сказал Сапожников, — и наоборот.
"Царь Митридат был Ахеменид и потомок Александра Македонского и Селевков, и слава великих предков окружала его и предшествовала его появлению… Исполинского роста он был, и огромна была сила его мышц… непреклонно было его мужество и неукротима энергия… Глубок и коварен ум и безгранична его жестокость… По его приказу были убиты и погибли в заточении мать, брат, сестра, три сына и три дочери.
Несмотря на то, что не удалось в Риме восстание великого вождя, единственного великого из Спартокидов, царь Митридат продолжал набирать войско из свободных, а также из рабов. И того не прощали ему знатные.
Он готовил множество оружия и стрел и военных машин и не щадил ни лесного материала, ни рабочих быков для изготовления тетив из их жил для луков своих. На своих подданных, не исключая самых бедных, он наложил подати, и сборщики его многих обижали при этом. И даже воины Фарнака, сына его, роптали, и Фарнак, сын Митридата, захотел стать царем.
Ночью Фарнак прошел в лагерь к римским перебежчикам и склонил их отпасть от отца. В ту же ночь он разослал своих лазутчиков и в другие военные лагеря. На заре подняли воинский клич римские перебежчики, за ними его постепенно подхватили другие войска. Закричали первыми матросы, наиболее склонные к переменам. За ними и все другие.
Митридат, пробужденный этим криком, послал узнать, чего хотят кричащие. Те ответили, что хотят иметь царем его молодого сына, вместо старика, убившего многих своих сыновей, военачальников и друзей. Митридат вышел, чтобы переговорить с ними, но гарнизон, охранявший акрополь, не выпустил его, так как примкнул к восставшим. Они убили лошадь Митридата, обратившегося в бегство. Митридат оказался запертым.
Стоя на вершине горы, он видел, как внизу войска венчают на царство Фарнака. Он направил своих посланцев к нему, требуя свободного пропуска, но ни один из них не возвратился. Поняв безысходность своего положения, Митридат достал яд, который он всегда носил с собой при мече.
Две его дочери, находившиеся при нем, невесты Египетского и Кипрского царей, подавали ему испить, пока не получили и не выпили яд первыми. На них он сразу подействовал, на Митридата же не оказал никакого действия, так как царь привык постоянно принимать яды для защиты себя от отравления.
Предпочитая смерть плену, он попросил начальника кельтов Битойта оказать ему последнюю услугу. И Битойт, тронутый обращенными к нему словами, заколол царя, выполнив его просьбу.
Так погиб Митридат — здесь, в Пантикапее, на горе, названной позднее его именем.
И я, Приск, сын Приска, был с ними, потому что там была Кайя, у которой помутился разум.
Мы, Приски, мы помним события малые и для царей незначительные, потому что из малых капель беспредельный океан и царский курган насыпан безымянными многими.
Когда все было кончено на вершине горы, и пресеклась жизнь царя Митридата, то начальник кельтов, оказавший последнюю услугу царю, хотел послать меня к Фарнаку с вестью о совершенном. Но я, слыша голос Кайи, которая все пела на непонятном языке возле умерших, не смог ее оставить, пока она жива. И потому я просил отпустить ее со мной. Но кельты не отпустили ее, потому что больше на горе не было женщин и некому было оплакать мертвых, а Кайя все пела. Я валялся в ногах у Битойта, но начальник кельтов молчал, а я не мог сказать ему, опасаясь за жизнь Кайи, что она поет не слова прощания с мертвыми, а супружескую песню, которую она пела мне на третью ночь после брачного пира, и вот я остался жив и не могу умереть, пока не будет дописано то, что должно, потому что мы Приски и наше дело помнить, и вот эта песня на языке эллинов.
С деревьев солнечного бога Срываю ветвь себе на опахало. Лицом я обернулась к роще И в сторону святилища гляжу. Отяжелив густым бальзамом кудри, Наполнив руки ветками персеи, Себе кажусь владычицей Египта, Когда сжимаешь ты меня в объятьях.И я начал спускаться с горы, слыша ее голос и обходя трупы, и так шел, пока слышал ее голос, а потом перестал слышать. И тогда я стал как безумный кельт, который идет в битву, не боясь ничего, и снова помчался вверх по горе, не слыша ее голоса. И, прибежав на вершину, отстранил Битойта от тела Кайи, которая лежала возле дочерей царя и одна из них была невестой царя Кипра, а другая — Египетского царя. И Битойт, которого кельты звали Витольд, и он был потомком Словена, потомка Иафета, и этим потомкам оракулы предсказывают великую судьбу, и этот Битой не ударил меня мечом, когда я отстранил его от тела Кайи, жены моей и матери великого вождя, сотрясавшего Рим и погибшего в битве, потому что царь Митридат не посмел послать за ним корабли. Потому что боялся его возвращения и его величия, как боялся Савмака, потому что не мог понять, что движет этими людьми и почему рабы близко их сердцу, чем цари. У Кайи не помутился разум, как думали кельты, и они не заметили, как она выпила яд, от которого царь Митридат не мог умереть.
Воины Фарнака и римские перебежчики начали кричать внизу горы, и Витольд поднял на копье плащ Митридата, потомка Ахеменидов, потомка Александра Великого, Македонянина.
Я спустился с горы, обходя трупы, и в развалинах дома своего я еще успел увидеть живым своего отца, который умирал и потому говорил медленно. Я думал убить себя после его смерти, но он рассказал мне то, что должны знать Приски, и он умер, а я жив, чтобы не пропало знание…" — Они погибли… — сказал Сапожников. — Они все погибли.
В эти последние дни Сапожников звонил по телефонам из пустой квартиры и объяснялся в любви кому попало. Сначала он еще понимал кое-что, ну, например, что он повторяется, что его длинные монологи становятся похожими друг на друга, пока не остался одни монолог. Потом и это перестал понимать. Сначала он еще понимал, что на другом конце провода откликаются разные женские голоса, а потом и это перестал понимать, и остался только глуховатый женский голос, растерянно или со смешком подающий реплики. А потом и он пропал, и остались только треск телефонных разрядов, гул машин за окном и иногда вой "скорой помощи", требующей дорогу на перекрестке.
Все окурки были докурены, хлеб доеден, неделя отгремела рассветами, и на том конце провода телефон молчал или поскуливал длинными гудками. Хватит, Сапожников, хватит. Того, чего ты хочешь, все равно никто не услышит, рано еще ему рождаться, этому чувству, не пришел еще срок, а зеленые почки руками не раскрывают. Слушайте, не рожденные еще младенцы, неужели и вы не услышите? Ну мы ладно, у нас еще морды в грязи и земля еще залита кровью. Но вы-то, вы-то, неужели не оглянетесь на звон тихого слова "нежность"?
"…Тайна эта всех тайн страшней… Был народ раньше всех народов, счастливый на берегу моря… Но исчез в памяти людской, так как не хватило у него смелости сойти с неверного пути… Мужчины его были могучи и добры, женщины спокойны и приветливы, и никто не возвышался над другими, чтобы унижать невозвысившегося. Потому что не было славы у того, кто возносился для себя, а только у того, кто мог лечить тело и душу, кого любили звери, кто знал приход зноя или холода и не страшился своей смерти… Запомни, сын мой, — своей смерти, а не чужой… И этот народ теперь всеми забыт, и его помним только мы, Приски, а другие не помнят. Потому что это невозвратимо, а они свернули со своего пути…
Они жили у моря бесчисленные времена, потому что бесчисленные времена была засуха на земле. А потом земля стала холодеть в одних своих местах и колебаться в других, и народ этот стал уходить от моря, но пищу стало добывать все трудней и легче было отнять. И тот, кто отнимал, возвысился над теми, кто добывал, и появилось оружие, и жилище из камня, и цари над людьми, и проклятая Атлантида, где убивали людей в честь тех, кого не видел никто и называли богами. И если люди древнего народа приносили в жертву себя, спасая других, то в Атлантиде цари и сведущие люди стали приносить в жертву не себя. И стали называть богатством не то, что в сердце человека, а то, что он имеет вокруг себя, потому что так легче ленивому сердцу…
И тут совсем откололась земля с Атлантидой от остальной земли и была окружена морем, и остальные несведущие люди перестали быть счастливыми, потому что хотели жить как атланты и звали их к себе на помощь, не ведая, что те обучают вражде и разделению, находясь сами в безопасности, окруженные морем.
И от них всюду появились цари, но Атлантида была первая и возвышалась в золоте и ярости…
Но земля стала оседать и раскалываться, и Атлантида думала, что это боги отделили ее от остальных людей для ее возвышения и безопасности…
И задумали цари ее, в тщеславии своем, города свои, расположенные по горам, слить в одну гору, уходящую в облака, и для этого разделили людей, чтобы один тесал камни, другой плавил медь и железо, третий рыл каналы. И все стали знать только слова нужные для своей работы и разучились понимать ненужные им для их работы… И когда стала рушиться земля атлантов, то кто успел, уходили на старую землю, что бы пасти стада и сеять принесенные злаки.
Но уже болезнь войны и добычи и жадности жила в сердце человеческом, и кто пас стада, считал себя выше тех, кто сеял злаки, а кто плавил медь, считал себя выше тех, кто пас стада, а кто приносил других в жертву — были выше всех.
После великого потопа, когда прогнулась земля под великим льдом, и великие теплые воды хлынули в Гиперборейские страны и там растопили лед, и хлынули воды на юг и затопили все, кроме стран Востока и другой земли на заходе солнца, которой мы теперь не знаем, погибла великая Атлантида. И народы разбились на племена, а племена на семьи, а в семье каждый хотел возвыситься над другими, и за тысячи лет люди потеряли умение, и оно осталось лишь у немногих, а где умеют немногие, там опять они возвышаются, и так это случилось с халдеями и мидянами, от которых происходят маги.
И снова появились и падали царства, и возвышаются и падают до сего дня, и каждый хочет выстроить свой дворец высоко на горе и выше других царей, и жадность его растет до облаков, и другой народ для него жертва, и тайное умение сведущих людей не идет на пользу другим людям, а только на пользу их жадности. И всему причина — Атлантида — с нее началось…
И мы, Приски, которые все помним, потому что мы первые, несчастнее других людей. Потому что поклялись помнить и не говорить… Но царств стало слишком много, и они передают свою жадность друг другу, и молчание наше бесплодно. Но мы поклялись потому, что тот царь, или другой человек, который услышит про Атлантиду, заболевает слюнотечением и забывает про дела земли, а помнит только дела жадности…
Царь Митридат мог стать избавителем народов от римлян, но и ему Ксенофонт, или подобный, шепнул про Атлантиду, и Митридат заболел слюнотечением и стал казнить народы и погиб без пользы. Люди загадили землю жадностью своей, и цари выше всех. И умение мастеров стало царским имуществом. И песни, и музыку, и картины, и изваяния, и даже пляски свои люди стали обменивать не на любовь или свободу, а на имущество… И один другому говорит — ты мой, и сражаются, и победитель счастлив, имея раба или обменяв его на имущество, полученное по наследству и добытое рабами своего отца".
"… — Как это может быть, отец, — сказал я, — что в эллинских мифах не рассказано про Атлантиду?
— Мы Приски, — сказал отец. — Наше дело запоминать. Все эллинские мифы недавние, и эллины как дети… Человек уже никогда не вернется назад, но мы, Приски, ждем, когда пригодится наше знание.
— Какое же знание, отец? — спросил я.
— Пока у человека нет чего-нибудь, для него счастье — получить, но, получив, он сыт и желает другого… Желания людей неисчислимы, и никто не может их напитать, ни он сам, ни рабы его, и счастье проходит… Но есть одно желание, которое не ждет пищи, а само себя питает. Оно редкое, потому что люди о нем забыли. Но когда оно приходит, оно убивает жадность и рождает щедрость. И когда будут пройдены все пути неразумия и выхода не останется, придем мы, Приски, и напомним о нем.
— Какое же это желание, отец?
— Мы его называем блаженством. Его часто знают дети, многие женщины и всякий другой, который кормит незнакомца, или зверя, или птицу.
И мой отец умер. Я же записал плача…" Аркадий Максимович перестал читать тусклые машинописные листки перевода.
Из прихожей вошла Атлантида и оглядела людей темными глазами, блестящими, как вишни после дождика. И залаяла. Аркадий Максимович стал ее кормить калорийной едой, и Сапожников, не стесняясь, заплакал.
Сапожников, не стесняясь, заплакал, потому что услышал тихий взрыв. Война холодная, война горячая, война наступательная, война оборонительная — сколько названий у войны. А у мира — никаких. Мир, и все. Потому что война — это действие, а мир часто бездействие, увы. Воина превентивная, война захватническая, война освободительная…
Стоп!.. Если напали, надо защищаться, это же ясно! Пацифизм не тем плох, что он против войны, а тем, что он маниловщина. Хорошо бы, чтобы войны не было? Хорошо. Война кровавый абсурд? Абсурд. Так давайте не будем воевать? Давайте. А как это сделать? Абсурд — это "аб-сурдус", то есть, по латыни, ответ глухого. Ты ему одно, а он невпопад отвечает. Война — кровавый абсурд, но у нее есть причины. Эти причины тихие, ползучие, логичные — бездарные. Броня и копье, стена и пушка, и все время — кто кого. Себя огорожу идиотской стеной, а против тебя такое придумаю, что ахнешь. Но ведь и другой этим же занимается. Вот и ахают последние пять тысяч лет. Абсурд. Кровавый ответ оглохших людей.
Мир нужно изучать. Нужна теория мира. Многое надо пересматривать в себе, если мир возможен. Мир — это не отсутствие войны. Мир — самостоятельная стихия и проблема. И хотя война зарождается в дни мира, она не есть его порождение, она отдельная стихия, гнездящаяся в щелях мирной жизни и паразитирующая на ней.
А ведь есть одни подсобный военный способ, который только по недоразумению считается подсобным, — разминирование. Не победил и не дал себя победить, а разминировал и противнику дал время опомниться от абсурда. По прихоти никто никого победить не может. Победить может только идея жизни. Чья идея порождена жизнью, та и берет верх. И тогда никакие пушки завоевателя не спасают. Тут он сталкивается с силой, которую никаким орудием не победить. Эта сила называется "жизнь", и она говорит — надоело! Пора разминировать и переходить к симбиозу, а не к паразитированию и вражде.
И тогда Сапожников вспомнил страшную ночь и вспомнил Глеба, вспомнил отца и мать, и жену, и Рамону, и Ваню Боброва, и Цыгана, и Танкиста, и вспомнил безымянного младенца и Агрария, который говорил, что все рано или поздно объяснится, и вспомнил бабушку, и собачку Мушку вспомнил.
Потому что Сапожников вспомнил Приска и Кайю и вспомнил о войне. И судьба давних Приска и Кайи стала ему важнее его собственной судьбы. И тогда время, с которым человек борется в неразумии своем, даровало ему спасение. Раздался крик петуха, и вся нечисть растаяла. И впервые за эти страшные дни и страшные ночи Сапожников, которому уже нечего было терять, услышал тихий взрыв и перестал бороться с непонятно откуда взявшейся радостью и впервые подумал.
Он подумал — а что, если радость отдельного человека может повлиять на общий ход событий? "Тогда — утопия", — подумал Сапожников и продолжал радоваться. Потому что он все потерял и мог с чистой совестью начать радоваться не зачем-то, а почему-то, он радовался, потому что испытывал немотивированную радость.
Теперь главное было — кто с тобой рядом.
Глава 36 КРИК ПЕТУХА
Когда народ узнает, что он гений, начнется жизнь, которую стоит называть жизнью.
Домой, домой. Все кричит — домой!
Работники всемирной великой армии труда имеют право владеть землей. Все остальное — паразиты. Работников ничто не разделяет, ни континенты, ни расы, — еще великий казак Нагульнов мечтал, что наступит великое объединение, когда переженятся все и не будет ни черных, ни белых, а будут все приятно смуглявые. Объединение работников, великое объединение работников, которых ничто не разделяет, когда они прислушиваются к себе и возвращаются в свой природный дом всемирной армии труда.
Домой, домой…
Сказано — возлюби ближнего как самого себя. А разве мы себя любим? Хуже врагов у нас нет, чем мы сами.
Дом — это общеземной дом, а не только общечеловеческий. Человек не выживет, если будет воевать с природой, — он сам природа. Воюя с природой, он воюет с самим собой. Все начинается с нас, и, значит, надо замириться с собой. Утопия? А что значит утопия? Утопия — это то, чего нам на самом деле хочется, если мы работники. Каждый работник — утопист, а не только Томас Мор или Томазо Кампанелла. Только грамотность в те поры была не у работника, и Мор и Кампанелла метали бисер перед грамотными свиньями, бежавшими от работы. Каждый работник утопист, а грамотность теперь общее достояние. Каждый работник утопист, потому что он работает, и, значит, выращивает свой сад, а не грабит плоды в чужом. Значит, каждый работник создает свою малую гармонию, свой симбиоз с миром, свою утопию, и свои конфликты, с собой и другими, он разрешает изобретательно. А труд — это ежесекундное изобретательство. И потому труд только общий, никакого отдельного труда быть не может, потому что умение передается. И работнику не нужна война, потому что он производит утопию, а в утопии не воюют.
— Вы знаете, а я доволен, что Сапожников провалился со своими фантазиями, — задумчиво сказал Барбарисов. — Мне его действительно жаль, и человечески и так. Вы, наверное, думаете, что я злорадствую.
— Не думаю.
— Если думаете — ошибаетесь. Хотя я и был против его линии жизни, все-таки в глубине души я нет-нет думал — а вдруг? Вдруг все еще можно, как в старину, самостоятельно, никому ни слова, и вдруг додуматься до главных, корневых вещей, а? Я, конечно, как и все, прекрасно понимаю, что время одиночек прошло. Нужна база, инструменты, круг специалистов и прочее. И все же мелькало — а вдруг случайно?.. Но чудес не бывает. Где он сейчас?
— Не могу вам сказать.
— Ему сейчас сколько? Да ему сейчас пятьдесят. Он проиграл свою жизнь… Послушайте, — спохватился Барбарисов, — он жив хотя бы?
— Жив.
— Ну слава богу. Нельзя всю жизнь болтаться на отшибе… Да и вообще культура идет в сторону увеличения комплексов — научных, художественных и прочих, всяких… Это большой мир, в нем строят гидростанции, спутники, а в малом мире, как писали Ильф и Петров, придумывают только брюки нового фасона, да и то на это теперь есть целые институты. А где-то бродят искатели летающих тарелочек и психопаты-ферматики.
— Кто это? — спросил Аркадий Максимович.
— Малограмотные люди, которые хотят без подготовки разом решить теорему Ферма. Там же бродят искатели Атлантиды и изобретатели вечного двигателя. Ну разве я не прав?
— Более или менее…
— Прав, прав, — засмеялся Барбарисов. — Ну пошли чай нить.
И в это время раздался телефонный звонок.
— Папа, тебя, — сказала дочка.
И протянула отцу трубку.
— Барбарисов, это ты? — раздался на всю комнату жизнерадостный голос Сапожникова. — Это я, Сапожников, узнал?
— Боже мой, — сказал Барбарисов. — Узнал, узнал, мы только что о тебе говорили.
— Я почувствовал. Барбарисов, не сердись, но у тебя должен находиться некий Аркадий Максимович, тайный атлантолог.
— Кто? — спросил Барбарисов, потом вдруг смекнул, о ком речь, и ошалело уставился на Аркадия Максимовича. — Слушай, а ты не с того света?
— Нет. Я из пионерлагеря… Давай зови его. Или нет, не зови. Передай ему, что я у Дунаевых. Он знает. Слушай, кстати, я, кажется, действительно решил теорему Ферма! Не смейся, идиотски простым способом. Слушай, скажи всем заинтересованным, что если я действительно ее решил, то ее надо немедленно у меня украсть. Говорят, за решение дают Нобелевскую премию. Глупо, если она достанется дикому Сапожникову, а не кому-то организованному, в крайнем случае тебе…
Старый ужас накатывал снова.
Барбарисов бережно положил трубку.
Когда ты счастлив, то счастливо что-то одно в тебе. А когда блаженство, то весь ты наполнен томлением и ты можешь не знать причины. Счастья ты либо сам добился, либо тебе его подарили. Но причина его лежит вне тебя. А блаженство внутри тебя. Праздник, который всегда с тобой, но его надо открыть. И тогда ты плывешь как рыба и ощущаешь его весь и ни за чем не гонишься. И ощущаешь трепет слияния с миром и медленное высвобождение души от наносов ненужного для твоей природы.
Когда ты счастлив — ты связан цепью с тем, что доставило тебе счастье, и страдаешь, когда она рвется. А блаженство — это когда ты связан с миром бесчисленными нитями, и, пока жива хотя бы одна, можешь испытать блаженство. Весь. А не только та часть тебя, которая этой ниточкой связывает тебя с миром. Из механизмов, известных ныне, это больше всего похоже на голографию, где в каждой точке картины изображена вся картина.
Счастье проходит, потому что человек состоит не из одного желания, а из бесчисленных. А блаженство — это высвобождение всей твоей природы от выдуманных потребностей и фанатизма линейной погони. И даже счастье творчества может быть мучительным путем к вспышке, к результату, а творчество в блаженстве — это радостное в процессе и бескорыстное в результатах. Поэтому даже счастливое творчество помнит о муках дороги и часто оборачивается сальериевской злобой при встрече с моцартовским блаженством.
Всякое творчество-это открытие связей, и потому истина не добывается поправками, и потому истину нельзя добыть ползя, в конце дороги надо взлететь.
Но при погоне за счастьем свободен только последний прыжок. Поэтому так часто счастье эгоистично. А блаженство бескорыстно. Значит, надо радоваться уже начиная разбег.
Над счастьем трясутся. Блаженство — раздаривают Счастье конечно, а блаженство равно жизни. Наша вина, когда это не так. К счастью приходят в результате действий, а блаженство — их причина. Поэтому дорога к счастью — это работа неподготовленной души, а для блаженства надо начинать с себя.
Нелинейная логика. Свободный полет. Когда же его прекратить, чтобы не потерять тех, кому он нужен, и как это применить в замкнутом пространстве конкретной нужды? Оказывается, можно испытать блаженство и в ограничении. Рафаэль заранее знал, что пишет мадонну для Сикстинской капеллы, и даже знал ее размеры. Все дело в том, что в каждой капле бытия заключено все бытие, только в неочевидном, неразвернутом виде. Талант на то и дан, чтобы это разглядеть.
Человек отличается от животного тем, что признает существование чуда. То есть явления, которое может быть объяснено только задним числом.
И вот Сапожников ходит, как будто ему пряник дали.
Важно, что он ходит в блаженстве, а не то, что ему дали пряник. Он теперь стал как композитор, который в прежнем шуме начал слышать другую мелодию.
Он раньше часто видел сон, как он отставал от поезда. Страшно. А этой ночью он увидел сон, как он от поезда отстал, но это ему понравилось. Оказалось, догонять вовсе не нужно и ждать не нужно. Он отстал от поезда и увидел — сидят на станции люди и пьют чай.
Люди эти ему понравились и местность понравилась. Какие-то храмы не разбитые вокруг, а только чуть требующие починки, и музеи с картинами, которые хочется разглядывать долго, и кунсткамеры, где все изобретения стоят в кажущемся беспорядке и порождают новые идеи. И женщины там не такие, которые все позволяют и ничего не хотят, и не такие, которые все хотят и ничего не позволяют, а такие, которые улыбаются и поступают каждый раз так, как на самом дело правильно. Он вдруг увидел, что на производстве должны быть автоматы, а в жизни не должно быть автоматов. И Сапожников совсем разавтоматизировался. Он ни от кого не слышал, чтобы прежние страшные сны прокручивали во второй раз с обратным знаком, а теперь увидел, что так бывает, и совсем разавтоматизировался. А как разавтоматизировался, так увидел обыкновенных людей, которые не боятся ничего, потому что они люди, и разберутся во всем, и переложат печку по-своему, чтобы она пела свои песни ласки и очага, и проложат свою мелодию среди ужаса и шума безумных или тривиальных решений.
Когда Аркадий Максимович вернулся от Барбарисова и спросил Сапожникова, правда ли, что тот решил теорему Ферма особенным способом, тот ответил ему:
— Ага. Я решил больше. Я решил ее проблему.
Читатель! Ну, дорогой ты мой читатель! Я пылаю к тебе нежностью, и все написанное — это одно огромное письмо к тебе. И я знаю, что ты любишь про любовь и про войну и не любишь про науку. Потому что мы оба не любим такую науку, которая считает нас плохо дрессированными недорослями. Но напрягись! Напрягись, в смысле расслабься. Потому что все будет показано, можно сказать, на пальцах.
Когда Аркадий Максимович пришел к Сапожникову, он обратил внимание, что Сапожников вышагивает по квартире, довольный собой, напевая траурный шопеновский марш со школьными словами: "Тетя хо-хо-тала, тетя хо-хо-тала, когда дядя умер, не оставив ничего. Дядя не смеялся, дядя не смеялся, когда тетя сына родила не от него…" — Что с вами? — спросил Аркадий Максимович.
Сапожников протянул ему листок. Там было написано;
"Хулиганское доказательство теоремы Ферма".
Теорема Ферма гласит, что:
an+bn#cn при n› 2
Доказательство:
Теорема Пифагора гласит, что:
аn+bn=cn
при 1) n=2
2) a,b,c — Пифагоровы основания.
Значит, при нарушении хотя бы одного из этих условий равенство нарушается, то есть мы можем утверждать, что: an+bn#cn при n#2 Что и требовалось доказать".
Тетя хохотала… дядя не смея-ался… когда Сапожников под звуки шопеновского марша хоронил великую теорему Ферма, триста лет возделываемую математикой. И если даже в его рассуждениях и скрывалась ошибка, значит, он хоронил эту теорему вместо с ошибкой. Потому что хотя теорема и породила целые направления в математике, однако сама по себе эта теорема была никому не нужна, как и сам Сапожников.
— А если все же ты не прав и вкралась ошибка? — спросил Аркадий Максимович.
— То это может означать, что нельзя доказать, прав Ферма или же что он не прав.
— Непознаваемость, что ли?
— Почему? Нужно изменить саму проблему. Может быть, надо ввести в арифметику понятие времени? Тогда одна обезьяна плюс одна обезьяна не будут равняться двум обезьянам, потому что одна из них могла стать человеком. То есть, как говорил товарищ Маршак, "однако за время пути — собачка могла подрасти". А это уже совсем другая арифметика…
— Да… — сказал Аркадий Максимович, — это совершенно другая арифметика… Вот взять хотя бы Вику и тебя…
— Не надо этого делать, — сказал Сапожников. — Не надо брать Вику и меня, ладно?
— Вихри… — сказал Сапожников Аркадию Максимовичу, когда тот вернулся от Барбарисова, где он узнал подробности окончательной и бесповоротной Глебовой болезни. — Все дело в вихрях времени, задающих общую программу… Какой же тут может быть фатализм? Разве то, что из зерна вырастает дерево, это фатализм? А ведь вырастает. И выходит, что морковка имеет программу стать морковкой. А вот какая она будет — зависит от грядки, на которой она посеяна. Жизнь ищет оптимальные условия для выполнения программы. Отсюда и отбор средой того, что соответствует программе всей жизни в целом… Но если жизнь возникает из времени, то, может, она и возникает из двух сторон его витка…
— Вихри… — сказал Аркадий Максимович, когда вернулся от Барбарисова, куда ходил узнавать подробности Глебовой кончины. — Российская привычка пытаться дойти до сути, решать нерешенные вопросы… Великий обломовский диван… А потом к нам с тобой приходит Штольц, и уводит нашу Ольгу, и заводит торговую фирму. И счастлив, и им есть что вспомнить в конце жизни…
— Верно. И Ольга на старости лет смотрит на Штольца счастливыми глазами и думает: "А нам есть что вспомнить, а мы толковую фирмочку завели — будь она проклята!.." Потому что на Западе дорогу Штольца уже сильно попробовали и уже доработались до коллектора — до сих пор отмыться не могут. Хотя сильно военные мужчины думают — ничего, привыкнем…
— Но как же быть, Сапожников? Ведь нельзя жить миражами. Я понимаю, эта наша привычка — великая привычка, но ведь нельзя жить миражами?
Что есть дилетант?
Обычно подчеркивают его безответственность. Дела толком не знает, а уже лезет с рекомендациями. Увы, это правда. Но у дилетанта есть и другая сторона — безбоязненность в соображениях. Хорошо это или плохо? А никак. Все зависит от дальнейшего. Дилетант не запутан в подробностях и легче отрывается в свободную выдумку. А дальше либо он увязывает догадку с тем, что известно, и перестает быть дилетантом, либо не может увязать. И тогда остается тем же, кем и был, — дилетантом.
Но выдумка — это не просто вывод. Выдумка — это качественный скачок. И его связь со всем предыдущим становится очевидной только задним числом.
Думали, что солнце всходит и заходит. А когда Коперник догадался что это ни так, он был дилетантом. А когда все увязал и подтвердил — стал профессионалом. Когда химик Пастор догадался, что микробы причиняют болезни, он был дилетантом в биологии, а когда доказал это — стал профессионалом в новой науке.
Поэтому не страшно, когда дилетант выдумывает, страшно, когда он настаивает, чтобы реальная жизнь разом перестроилась под эту выдумку.
Сапожников не настаивал. Он выдумывал и предлагал желающим взять на заметку, на тот случай, если все другие выдумки не подойдут. Это была его позиция. Потому что он, в общем-то, мало занимался конкретными выдумками, он всю жизнь хотел догадаться, что такое способность выдумывать и, если возможно, придумать, как облегчить метод. И вот когда ему пришло в голову, что у всего живого есть две программы, земная и космическая, то он сообразил, что творческий скачок, скорее всего, происходит, когда человек слышит и осваивает сигнал времени. И тогда понятно, почему говорил мудрец, что творчество происходит по законам красоты. И тогда красота — это эхо общей программы развития жизни, и потому, как говорил поэт, красота спасет мир.
Во время своих скитаний по городу Сапожников забрел в единственное место в Москве, где он не был ни разу, потому что ни разу не выигрывал ни в одну лотерею, ни в одну рулетку, ни в одну игру, в которой удача приходит по статистической вероятности. Потому что Сапожников был детерминист самого грубого пошиба и считал, что даже у карточной случайности есть особые на то причины. Но, согласно народной примете, неудача в игре ведет к удаче в любви. Хорошо бы, черт возьми! Но и здесь что-то не видно было просвета. Короче говоря, Сапожников забрел на ипподром.
Вообще-то он не на ипподром шел. Отнюдь. "Отдюнь", как говорил старшина Ваня Бобров. Он же говорил "пидрламудрловые пуговицы". Перламутровые пуговицы были для него символом всего граждански расхлябанного и неприспособленного к бою. "Это тебе не пидр-ла-мудр-ловые пуговицы", — говорил он с презрением, когда надвигалась грозная ситуация, и это означало — соображай!
Сапожников брел по пасмурным улицам великого города, улицам прекрасным и пронзительно осенним, которые жили не только по малой земной программе, для себя, абы выжить и кое-как век скоротать, но еще жили по невидимой космической программе всей жизни на Земле, а может, и не только да Земле, если окажется, что мы не одиноки во Вселенной.
В этот раз Сапожников шел без всякой цели, но по очевидной причине. Сапожников шел от музыки до музыки.
Воскресное утро, и мало машин, а те, что пролетали, шипя асфальтом, уносили песенки работающих приемников, но след оставался. Потом наступала городская кажущаяся тишина, и тогда — запах сырого воздуха, стремительный, как обещание. Опять накатывала и пролетала музыка. Приемники работали вовсю, и казалось, что воскресенье земной программы совпадало сегодня с космической и становилось воскрешеньем. И Сапожников шел по песням.
Воротник он распахнул. Кожаную кепку сунул в карман плаща, руки болтались, как им самим хотелось. Он уже сто лет так не ходил. Шел. Дышал. Трепетал ноздрей.
И ноги сами принесли его к ипподрому, потому что оттуда тоже доносилась музыка. И он прошел к пустому полю и встал в воротах, прислонившись к балясине, и никто не остановил его и не спросил, кто он и зачем. Может быть, приняли его за служителя, а может быть, проглядели, ввиду его полной осенней неприметности.
На том конце поля Сапожников увидел, как наездница поставила в стремя сапожок, махнула другой ногой над лошадиным крупом, опустилась в седло и выпрямилась. Ахалтекинец изогнул лебединую шею и тихонько пошел. Сапожников медленно отступил назад и узнал Вику.
Такого он еще никогда не видывал. Хотя… Тогда ему было четыре года, его привезли из Калязина в Москву, и он в цирке увидел наездницу, в первый раз испытал любовь и ее скоротечность, и плакал из-за беззащитности ее перед бичом назначенного ей дрессировщика, черного и блестящего, как парабеллум. А здесь дрессировщика не было, и наездница была одна на всем вольном поле, и Сапожников обалдело смотрел, как по пустому ипподрому пластается в галопе лошадь, похожая на рыбу, и на ней, обвеваемая ветром, твердо укрепилась любимая им женщина со слепым взглядом самоубийцы.
Вика переборов себя, решила пойти к Нюре.
— Пришла, — сказала Нюра. — Ведь давно хотела.
— Да…
— А чего ж долго-то собиралась?
— Кто вы?.. — спросила Вика.
На первой вечеринке у Дунаевых, где Сапожников с Глебом спорили насчет фердипюкса, она заметила, что мужчины все время как-то оглядывались по сторонам. Испуганно, что ли, — понять было невозможно. А потом Вика заметила, что они оглядываются каждый раз, когда в комнату входила или выходила серая женщина. Ее звали Нюра.
Она какая-то вся серая была. Может быть, так казалось потому, что на ней было серое платье. Да и лет ей было уже много.
Потом Вика заметила, что у нее потрясающая фигура. Не хорошая, а потрясающая. Почему? Сказать было невозможно.
Не молодая, не старая, не толстая, не худая, а какая-то текучая, тающая. Ее разглядеть было невозможно. От нее оставалось только впечатление.
Вика таких не видала никогда. Когда она входила в комнату, у мужчин становились низкие голоса, а когда она выходила — голоса становились обычные и даже слегка визгливые.
Вика думала, что пришла к Нюре узнать что-нибудь о Сапожникове. А оказалось, что она пришла к Нюре. …Лицо у меня круглое, вы видите, глаза круглые, нос вздернутый, верхняя губа тоже. Фигура, сами видите, хорошая — я занималась художественной гимнастикой. Сама я из Омска, а Сапожников меня принял за подстреленную чайку. У нас в Омске таких не водится. Просто лопнула тогда никому не нужная история с одним кандидатом искусствоведения, и я была в печали. А Сапожников, который вообще-то живет во сне, вдруг увидел в своем сне, что я похожа на его бывшую жену, и он в меня влюбился. Не в меня, конечно, но ему казалось, что в меня. А когда я прилетела к нему в Москву, он разглядел. И оказалось, что я непохожа. Нелепо, но правда ли?
Мне бы выкинуть этого Сапожникова из головы. Не правда ли?
Я так и сделала. Во всяком случае, мне казалось, что я это сделала.
Вдоль дорог костенели деревья, ставшие похожими на эвкалипты, с сухими листьями в трубочку. Гарь не чувствовалась только у самой земли.
Мама моя, мамочка! Что мне делать со своей жизнью, со своим характером? Но как раз мама — моя — мамочка научить меня ничему и не может. Бабка моя была военным врачом и погибла в Прибалтике, под Шауляем. Родителей я знаю чересчур хорошо, вот бабка для меня — миф. А миф — это величие. Величие — вот почему тоскует душа. А где его возьмешь, это величие, когда живешь со дня на день? И потом, мы бабы, а какое у бабы величие? Господи, какая я была дура. Я даже пошла в медицинский, хотела повторить бабкину жизнь. Я только не сообразила — чтобы повторить ее жизнь, надо повторить и войну. А это уж — чур меня, чур… А когда сообразила — пошла на журналистику. Хочу быть редактором и делать так, чтобы книжки были хорошие. Они без нас не обойдутся, авторы…
Вика пришла к Нюре вечером и спросила ее:
— Кто вы? Она ответила:
— Нюра. По мужу — Дунаева.
— Я не о том… Я не могу вас понять… Глаза — зеркало души, а у вас глаза ничего не выражают.
Вика так сказала, потому что разозлилась. Очень. Неизвестно почему. Так же как на Сапожникова. Вике казалось, что они зачеркивают. Нюра сказала:
— Это у бабы-то… глаза зеркало души?.. У бабы пол — зеркало души.
Вика подумала, что она говорит про секс, но все же спросила:
— Как так?
Нюра ответила:
— Вот вымой полы — узнаешь.
Смешно, но я мыла полы первый раз в жизни и в квартире Сапожникова. У Нюры был ключ от его квартиры. Как-то так получилось.
Мы же сейчас все скороспелки. Мы начинаем рассуждать и думать прежде, чем научились что-нибудь чувствовать.
Мы начинаем читать книжки про любовь прежде, чем сердце шевельнулось. А как мы читаем книжки про любовь? Не читаем мы их. Мы их проходим. Проходим мимо. Все мимо, все не по сезону.
Наверно, я и раньше мыла полы, наверно. Потому что я и замужем была. Но я ничего не могла вспомнить об этом. Я знала, что я мою полы первый раз в жизни.
Где-то у Грина сказано, что если человеку дорог дражайший пятак — дай ему этот пятак. Новая душа будет у него, новая у тебя. Как она это сделала со мной — не знаю. И самое главное — мне стало неинтересно это знать.
Я только знала, что я уже другая…
— Ванную я тебе напустила, — сказала Нюра. — Иди, умойся.
И Вика опять подчинилась. Она как по волне плыла. Вика не понимала, почему она ей подчиняется, она только понимала, что надо сделать так, как Нюра велит. …Тогда на вечеринке, когда она входила в комнату и выходила из комнаты, она что-нибудь говорила. Не умное и не глупое, а какое-то другое. И каждый раз разговор в комнате менял направление…
В ванной Вика разделась, и вошла Нюра. Вика была голая и вся закаменела. Нюра медленно ее оглядела, потом спросила:
— Ты физкультурница?
— Я занималась художественной гимнастикой…
— А зачем?
— Теперь не знаю…
— Приз хотела получить, кубок, — решила Нюра. — Вот почему фигура неправильная.
А Вика думала, что фигура у нее правильная.
— Напоказ у тебя фигура, — сказала Нюра. — Для чужих.
— Кто вы? — спросила Вика. Нюра… кто вы?
— Я была блудница, — сказала Нюра. — Давно. А потом я верная мужу жена. А когда старая буду — ворожея буду. Людей лечить буду. Все по сезону надо. А нынче все перепуталось — летом апельсины покупают.
И вышла.
В ванной Вика лежала долго. Потом приняла душ, вытерлась насухо и тоже вышла. Нюры в квартире не было.
Вика оделась, и как раз в тот момент, когда она решила испугаться, открылась дверь и вернулась Нюра.
— К себе ходила, — сказала она. — За лентой. На, возьми.
И протянула Вике голубую ленту.
— Тебе дарю. От души.
— А зачем мне лента? — спросила Вика.
— Когда к Сапожникову придешь, надень на голову ленту, волосы повяжи. Так встретишь его, и он тебя узнает.
Вика опять сказала:
— Не понимаю… Зачем?
— Замуж буду тебя выдавать. За Сапожникова. Сроки исполнились…
Все. На этом монолог закончен. Потому что началась судьба…
А потом отворилась дверь, и Сапожников, умирая от нежности, оглянулся и увидел голубой цвет, голубой цвет спокойного океана, в котором отражено небо, цвет Посейдонии, и в слепящем озарении понял, что, может быть, еще не умирает, потому что…
Смерть ведь выглядит по-всякому, а любовь у всех — одна — звезда с звездою говорит.
Что будет, то и будет.
Она сидела рядышком и смотрела, как сказал один искусствовед, "не на ковой-то, а кудай-то вдаль", и Сапожников увидел голубую лепту, обещанную Нюрой, и понял, что сроки исполнились. Как будет, так и будет.
Время покажет.
Это, в сущности, маленькая история, но сквозь нее просвечивает время.
А потом Сапожников и Вика оказались на птичьем рынке. Там не только птиц продавали, там хомяков продавали, и щенков, и рыб, но все равно — птичий рынок. В клетках летали райские птицы разных расцветок, дети виляли хвостами возле щенков, и вдруг раздался голос, в который даже не поверил никто. Потом все обернулись и потянулись на голос.
— Ой, кто это кричит? — спросил папу маленький мальчик.
— Петух, не слышишь? — ответил папа.
— Какой петух? — спросил мальчик. — Как на мультипликации?
И полрынка, бросив райских птиц и всякую другую аквариумную живность, потянулись на крик петуха. В центре образовавшейся толпы орал петух. Он замолкал, потом напрягался, изгибал шею и — кукарекал! Во всю мочь! И все смотрели на живого петуха — самую большую редкость в Москве.
Свадьбу сыграли тихо. Сапожников, Вика, Дунаев, Нюра, Аркадий Максимович. Телеграммы сначала складывали на табурет в коридоре, а потом завалили письменный стол.
Дунаев приладил на балконе сетку от перил до потолка и поставил дом с сеном и кормушку.
Огромный петух вышагивал по квартире, кивая головой, и глядел на людей презрительно.
— Я буду его прогуливать на цепи, — сказал Сапожников. — Чтобы он не нападал на людей… Вика, ты меня любишь?
Вика кивнула.
— А теперь спроси меня?..
Вика спросила.
Потом пили, ели, смеялись и грустили, а Вика все спрашивала:
— Почему так долго исполняются сроки?
— Потому что мы торопимся, — отвечал Дунаев.
Подарок клевал крупу. Аркадий Максимович ревновал, когда Атлантида лезла к Нюре на колени. Все было как надо.
Потом пробила полночь.
Выходило так, что Атлантида была.
И он увидел движение бесчисленных племен и клокотание народов. И увидел пыль, поднимавшуюся до красного неба. И раздавался неслышимый рев. Это Время ревело в беззвучные трубы…
И так ли уж никаких следов в цивилизации и языке не оставила Атлантида?
И Сапожников вспомнил бесчисленные "ант", звучащие и повторяющиеся в разных языках… Антей, Антон и само слово "античность" и так и далее, и имя Атл-Ант, он поддерживал небо где-то возле Гибралтарского пролива. А на самом деле был астроном и глядел на небесный свод. И бесчисленные "атл" он вспомнил в древних индейских языках, всякие Кетцалько-атл и другое, и вспомнил, что в древних индейских языках было слово "атл" и слово "ант", и одно из них означало "море", а другое "человек", человек моря — вот что означало "атлант", люди моря, и вспомнил морские народы, о которых историки спорят — кто они такие. И известно только, что они шли с запада, и позади них стояла катастрофа, и они волнами накатывались на уже сложившийся Древний мир. И вспомнил слово "Анты", народ Анты, предки славян. И вспомнил, что славяне называли себя внуками Велеса, бога Велеса… Велса"… Вспомнил сагу о Волсунгах, то есть о детях Волса или того же Велса, того же Уэльса, как теперь называют эту местность в Англии, острове Атлантического океана, и, значит, был Велс — общий отец. Понял, что если после потопа, когда лед стаял, земля Европы начала подниматься, то что-то рядом должно было опускаться, и это опустилось, долго опускалась земля Атлантиды, пока катастрофой не опустилась разом. Так же как в свое время она подымалась, когда Европа опустилась под тяжестью льда. Понял, что если огромная страна Антов, о которых мало кто что знает, была всего лишь в начале нашей эры, то это ничего не доказывает о славянах, потому что, по преданию, город Старая Русса был основан Словеном, потомком Иафета, за две тысячи лет до нашей эры, и все слова — Волосово, Волхов, Волхова, волхвы, волкулаки, великаны, Вольга, множество слов и географических названий Севера происходят от слова Велес, тянущегося из Атлантики. Понял, что до Атлантиды должна была существовать, по крайней мере, еще одна цивилизация, от которой ничего не осталось, потому что не осталось орудий труда. Потому что Атлантиду построил человек разумный, у нее были корабли, дворцы, храмы, крепостные стены, которые без орудий и без технологии не построишь. Значит, она была построена человеком уже разумным, который теперь забыл о своем происхождении и думает, что мозг кроманьонца, человека разумного, мог сразу возникнуть у безмозглых праотцов. И выходило, что разум современный мог зародиться только до Атлантиды, а зародиться он мог, только если человек имел орудия труда, а этих орудий труда не осталось. И Сапожников подумал — а так ли уж обязательно, чтобы орудия труда были искусственными? Еще на памяти людской рабов называли "говорящими орудиями", но рабы были, когда было богатство. Какие же живые орудия могли быть еще до богатства? И оставался один ответ — это были животные, но не пленные, а свободные и прирученные. Это могли быть животные, с которыми человек имел общий "язык", общее средство связи. Ведь даже теперь и собака, и конь, и верблюд, и бык, и слон, и лама — это живые орудия производства, которых не отменили ни в свое время рабы, ни, даже теперь, машины. Значит, была она, была та исчезнувшая дотехнологическая цивилизация, не оставившая привычных орудий труда, которые были не нужны ей, потому что был общий "язык" у каких-то зверей и людей и у людей между собой — единый язык. И вспомнил, в скольких мифах рассказывают о героях, понимавших язык птиц и зверей. И значит, до языка членораздельного, который потребовался для технологии, потому что зверям, добывавшим пищу для себя и людей, технологии не требовалось, потому что технология вся состоит из терминов, должен был существовать язык нечленораздельный, однако понятный для тех, кому это было нужно. И вспомнил язык свиста погибших гуанчей — сильбо гомера его называют, и теперь языки свиста находят в горах Турции и Тибета. И тогда Сапожников вспомнил дельфинов, которые обмениваются звуками, похожими на свист, и все еще пытаются обменяться ими с человеком, и все еще дружат с человеком, все еще ищут общения с ним и могут загонять рыбу в его сети. И вспомнил миф о Посейдоне, который мчится по морю на колеснице, влекомый дельфинами. И вспомнил, что человек вначале селился у воды, и вспомнил огромные валы кухонных отбросов на всем протяжении с севера на юг американского континента, расположенные вдоль океана, а также в Дании на берегу. Рыболовы — вот кто были первые, а не охотники или сеятели. И вспомнил слово "аква" — вода, которое произносится "акуа", "куа" или "гуа", "гва", и они встречаются у гуанчей и на всем протяжении американского континента у индейцев — бесчисленные "Гуа" и все они связаны с реками и водой. И на другой стороне Атлантики "Гва" — Гвадалквивир, Гваделупа, а есть и такое сочетание — "Антигуа" — остров в Вест-Индии и так и далее. И был единый язык, который разрушила гордая и проклятая Атлантида, остатками языка которой и являлись эти Атл, Ант и Гуа, решившая построить в гордости своей и богатстве Вавилонскую башню, от которой произошло разделение языков, то есть специализация языков, которая могла возникнуть только из специализации профессий, как это происходит и сейчас, когда физики в соседних кабинетах не понимают друг друга, потому что у них разные термины для их специальных задач. И вспомнил сходство ступенчатых пирамид-храмов в Вавилоне, и на Кавказе, и в Египте, и у индейцев в Америке. И вспомнил, что Апокалипсис, когда бичует Рим, называет его вавилонской блудницей, но в нем рассказывается почему-то о городе Вавилоне, стоящем у моря, и корабельщики с моря в ужасе видят его гибель в огне и грохоте, а исторический Вавилон стоял на суше, и никаких корабельщиков вокруг него быть не могло, так же как и вокруг Рима, который стоит на Тибре далеко от моря. И корабельщики эти приезжали в легендарный Вавилон за драгоценными камнями, а реальный Рим и Вавилон эти камни сами ввозили для себя. И получалось, что был главный прототип для всех этих сухопутных храмов, и он стоял в море и назывался Атлантида, а построили его потомки Посейдона, дети Посейдона, ставшие ее царями, то есть потомки морского бога. И вспомнил, что петроглифы, язык наскальных рисунков, одинаковы повсюду. А значит, его читали всюду… Все еще был единый язык, но уже рисованный. И вспомнил, что еще до сих пор на Алтае и Памире некоторые умеют его читать, и он был предшественником иероглифов, которые были предшественниками звуковой азбуки. А иероглифы были первой письменностью, все еще понятной многим людям с разными языками. И вспомнил, что до сих пор еще в Китае на Севере и на Юге не понимающие в разговоре друг друга понимают друг друга через иероглифы. Но все это уже исторические народы. Послепотопные. А до них была Атлантида. А до Атлантиды была Посейдония. И только так хватает времени, чтобы образовался человечий мозг, сегодняшний человеческий мозг, который до сих пор не знает своих возможностей, о некоторых забыл, а о некоторых вспоминать не хочет. — …Какое странное предположение, — сказал Аркадий Максимович.
И Сапожников посмотрел на Аркадия Максимовича и сказал горделиво, как шаман:
— Слушайте… а меня вязать не пора?
— Нет… — сказал Аркадий Максимович. — Ты мне еще нужен… Мы еще с тобой побродяжим в долинах духа среди теней поколении.
— Слушай… — сказал Сапожников, — а тебя вязать не пора?
— Нет. Во Франции в средние века был доктор по имени Галли Матье… Он лечил больных хохотом. Как только нам с тобой докажут, что все, что мы напридумывали, — галиматья, у нас останется этот способ лечения.
— Скажи… А жить тебе хочется после того, как я неумелыми словами построил свое огромное виденье и свое малое знание?
— Заткнись, Сапожников, — сказал Аркадий Максимович. — Ты же хотел как лучше…
Полежали, помолчали. По радио, тогда еще живой, пел Армстронг мелодию из "Шербурских зонтиков". Этот симбиоз был настолько прекрасен, что звезды слезами падали с неба и расцветали светляками на темных кустах. Старый негр. Бессмертный старый бык, который украл Европу.
— А знаешь, Сапожников… не так все страшно и не так мы с тобой ничтожны, — сказал Аркадий Максимович. — Если окажется, что человеку необходим симбиоз с дельфинами и собаками… все остальное приложится… Нам тогда никакие пылесосы не страшны, даже умеющие книжки писать. Не дрейфь, Сапожников…
Раздался крик петуха. Значит, скоро рассвет.
— Будит он нас, будит тысячи лет, — сказал Сапожников. — А мы все не просыпаемся… Ладно, начнем с малого. Попробуем понять, о чем это он?
— Ясно о чем. Вставайте, дубье. Думать пора!
— А что, рискнем?
Они высунулись из окна и заорали по-петушиному.
Во всем доме залаяли собаки.
Они влезли обратно.
— Срам… даже собаки нас не поняли… Малограмотные мы, да и акцент не тот, — сказал Сапожников. — Отвыкли за тыщи лет. Одурели совсем. Ладно, надо выспаться. Тут с кондачка нельзя… Так они нам и поверили. Мы для них всю дорогу убийцы. Своих и то не жалели… А утром начнем благословясь и потихонечку… Со скоростью травы и в ритме сердца. Мы народ. Мы живем медленно и вечно. Как самшитовый лес. Корни наши переплелись, и кроны чуть колышутся. Мы все выдержали и от всего освободимся. Шеи у нас бычьи. Терпение как у ящерицы в засаде. И герой наш не воитель на белом коне с саблей. Но и не визгун с мокрыми штанами. Не полубог, живущий во дворце, но и не отшельник, жрущий кузнечиков. А герой наш похож на старого Кутузова, который ничего плохого не пропустит, но и ничего хорошего не упустит. Мы народ. Мы живем вечно и медленно, как самшитовый лес. Корни наши переплелись, стволы почти неподвижны, и кроны тихо шумят. Но весь кислород жизни — только от нас и будущее небо стоит на наших плечах. Мы народ. Опорный столб неба.
"…Так всего добился Митридат Евпатор, царь Поптийский, и все потерял. А зачем все это?
Зачем этот огонь в человеческой груди, зачем страсти, которые толкают людей друг к другу с такой неистовой любовью, что двое не могут остановиться и проскакивают мимо, расставаясь врагами, боги, зачем это? Но боги не дают нам разъяснений, или мы их не замечаем. И остается только опыт страданий, который уже бесполезен для тебя и ничему не учит других. Потому что они — другие, и им кажется, что они минуют те скалы, на которых разбились наши корабли.
Поколения идут за поколениями, и никто не догадывается, что зло коренится в самом нетерпеливом сердце человеческом, которое боится краткости жизни и хочет всего сейчас, сейчас и не выращивает плод и своем саду, а спешит сорвать его в чужом.
Оракул обещает счастливые времена, но они придут не скоро и плоды созреют не для нас. Потому я, Приск, сын Приска, кончаю эту повесть о событиях важных и печальных и запечатываю ее печатью Кибелы, чтобы те, кто придет после нас, узнали, как было до них, и догадались, что на дороге силы пути нет, и что у тех, кто был до них, было все — и ум, и талант и мощь, но все кончилось прахом, потому что дорога была выбрана ошибочно, и что не силу надо искать человеку, а дорогу… Потому что безногий, ковыляющий по верной дороге, обгоняет рысака, скачущего не туда." Бульдозеристы молчали и глядели на дорогу, которую им предстояло прокладывать.
…Я очень хотел написать эту книгу, и я написал ее.
Я написал ее для тех, кто любит, когда о сложных проблемах рассказывают без занудства. Я написал ее для тех, кто любит сложные проблемы. Я написал ее для тех, кто любит.
И потому у этой книги главный автор — Время. И потому я больше всего благодарен Времени за то, что я пережил, пока я ее написал, и за то, что я ее написал.
Если кого-нибудь задела какая-нибудь строка, или слово, или мнение, или персонаж — не обижайтесь, нам и дальше жить вместе, и пусть лучше это скажет свой, а не чужой.
Если кого-нибудь обрадовало то, что он прочел, — значит, мы радовались вместе.
Вместе — это не значит быть одинаковыми, это значит стремиться к общему для нас. Потому что мы часть одного тела, и никто из нас не сам по себе. Сам по себе — это и не человек вовсе, а какая-то отдельная рука или нога или вдруг по пустой дороге поскачет голова, высунув пыльный язык.
И еще — во всем, что вы прочли, не ищите логику протокола, а только логику песни. Плоха она или хороша, но я старался петь ее своим голосом.
А теперь напишем эпиграф:
"Безногий, движущийся по верной дороге, обгоняет рысака, скачущего не туда" (кто-то из Бэконов, не то Роджер, не то Френсис).
Слухи — А говорят, Сапожников петуха купил?
— Этого еще ему недоставало!
Прыгай, старик, прыгай!
Таинственная история
Но тут запутавшийся в своих шпорах Дон Кихот падает. Неизвестный рыцарь уводит Дульцинею. Праздник продолжается.
(Из либретто к балету «Дон Кихот»)От автора
В этой таинственной истории многие вещи так и остались непонятными. Например, куда исчез герр Зибель, откуда Минога узнала, что Васька — предатель, и куда Громобоев и Минога отправились после того, как на берегу расцвел цветок. И многое другое.
Тайны, тайны… Но что поделаешь? У физиков есть понятие «черный ящик». Это устройство, принцип действия которого неизвестен, однако с ним работают. Я, например, не знаю, как устроен телефон-автомат, однако кидаю монетку и звоню.
Все дальнейшее будет рассказано строго объективно.
Мне рассказали, я — вам. Мое дело — сторона.
Тайны, тайны, понимаете ли.
Бензоколонка на шоссе. Серый день.
Равнина. Высокое небо.
Вдалеке город.
Остановился грузовик. Вылез водитель. Пошел отдавать талоны. Снял с крюка шланг. Начал заправляться.
Из кабины высовывается девичья физиономия:
— Дядя Паша, гляди…
Водитель обернулся и увидел: по шоссе приближалась странная процессия.
Шесть человек двигались к городу, играя в чехарду. И водитель подумал: откуда они взялись? Когда он ехал по шоссе, никого не было. А теперь, когда они таким манером допрыгали до бензоколонки, стало видно, что пятеро из них молодые, а шестой — пожилой человек в шляпе. Пот заливал его лицо.
— Але!.. — окликнул водитель.
— Ну? — спросил первый прыгун.
— И давно вы так?
— Второй километр пошел.
— Может, до города подбросить? — спросил водитель.
— Нам еще километр скакать…
Потом скомандовал пожилому:
— Прыгай, старик, прыгай!
И вся команда удалилась по шоссе. Может быть, лучше было бы сказать «кавалькада». Нет, все-таки «команда» лучше.
Внезапный порыв ветра поднял полы пиджака у водителя и завернул брезент на кузове.
— Что это ветер вдруг какой? — сказал водитель, влезая в кабину.
И машина покатила вслед за чехардой.
Ветер гулял по улицам городка, со всех концов которого была видна законсервированная стройка.
Однако дождя не было, и облака по серому небу плыли с нормальной скоростью.
Аверьянов говорил по телефону, а секретарша причесывалась, когда в контору вошел мужчина лет тридцати в хорошем пиджаке.
— А ты ему что? Что? — говорил Аверьянов. — А ты ему?.. Что? А ты ему на это скажи… Что? Что сказать?.. Не помню… А вот так… не помню… Пока ты тарахтел, я забыл… Что?.. Другой раз будешь умней… Да… А я умный… Да, умный… Я самый хитрый. А ты?.. Что?
— И долго он может так? — спросил вошедший муж чина.
— Весь день может, — ответила секретарша.
Мужчина положил руку на телефонную пупочку и прервал разговор.
— Что? — Аверьянов поднял голову.
— Остыньте, — сказал мужчина.
— Что такое? Что такое? Не мешайте разговаривать!
— Кирпич нужен? — спросил мужчина в хорошем пиджаке.
— Мне?
— Да.
— Мне не нужно.
— Поэтому вас и уволили, — сказал мужчина в хорошем пиджаке.
— Это когда ж это? — деловито спросил Аверьянов.
— Сейчас, — сказал мужчина. — Барышня, печатайте… Я буду диктовать.
— Что такое? Что такое? Кто вы такой?
— Приказываю: Аверьянова Н.И. за развал работы, — сказал мужчина.
Аверьянов подскочил:
— Да вы кто такой? Я вас спрашиваю! — Он подчеркнул «вас».
— Запоздалый вопрос… — сказал мужчина. — А также за систематическое уклонение от своих обязанностей с работы снять… Начальник строительства… Подпись… Число сегодняшнее… Можете называть меня просто «директор».
Секретарша испуганно гремела на машинке. Аверьянов тоже наконец испугался и обещал жаловаться.
— Приехали, не разобрались, — сказал он. — Не того ударили, товарищ директор…
Разве ему здесь развернуться давали?.. А директор — человек столичный, и ему не понять.
— А если бы дали развернуться? — спросил директор.
— Тогда бы все увидели, кто такой Аверьянов!
Тогда директор сказал, что принимает его на работу, и велел секретарше писать новый приказ. Потом эти два приказа он взял себе на будущее, которого мы не знаем, и спросил, нужен ли Аверьянову кирпич.
— Да господи! — закричал Аверьянов. — Позарез!
И директор велел ему выписать командировку, сам же ушел, предварительно показав документы и предложив начать жизнь сначала.
— Это можно, — сказал Аверьянов.
Когда за директором захлопнулась дверь, Аверьянов сказал:
— Пижон… Ты еще не знаешь, как Аверьянов работает…
— Напугал до смерти, — сказала секретарша.
— Пижон, — сказал Аверьянов. — Пижон.
Перед будущим начальником будущего строительства лежал город.
Небольшой, домашний, где-то уютный, в чем-то захолустный, периферийный, приземистый, уходящий в прошлое, доживающий свои неинтересные дни и лениво грезящий о перспективах.
Но городок еще не знал, что его ждет, а директор знал.
Ему было уже за тридцать два года, и ему не нравилось название его должности — начальник строительства. «Начальник» похоже на начинающего, «руководитель» лучше, но тоже вроде вожатого, который за руку водит. Ему нравилось, чтобы он был «директор».
И городок не знал, что к его воображаемым стенам подошел директор, у которого в мозгу кипели директивы. Городок застыл в бессистемности своего развития, и потому теперь его ожидали крутые повороты. Полузаросшая речка. Костер на берегу. Примелькавшиеся очертания полудеревенских домов (низ — каменный, верх — деревянный), имевших традицию, но, как думал директор, явно не имевших истории, стеклянное кафе при дороге, модерное для этих мест, застывшая стройка какого-то несостоявшегося завода и сушь, тишь и шепот камыша. Облака до горизонта.
— Ладно, — сказал директор сам себе. — Немножко увольнений для начала и много кирпича, бетона, самосвалов, железных конструкций, приезжих людей, новых замыслов в русле генерального плана и ритм, ритм.
Полтора института позади, все мальчишеские увлечения второй половины века, неудачная женитьба на чьей-то дочери и опыт практической работы в развивающихся странах. Война знакома по кинофильмам и периодической печати, грехов еще нет, энергии — на две биографии. На дне души — болевая точка, ну а с другой стороны, может быть, без любви-то и лучше.
— Ладно, — сказал директор. — Ладно. В конце концов, речка здесь есть. Построю катер со стационарным мотором, камыши надо будет убрать, а русло выпрямим — соберем энтузиастов и русло выправим. Новое место, новая жизнь, и я хочу здесь остаться директором завода, который я сам построю, мне это твердо обещали. К черту болевые точки! Все заново. Все от нуля. И еще: запретить костры на берегу, опасно в пожарном отношении. Хватит захолустья, хватит безалаберности. Все заново. Все от нуля.
Но он не знал, тогда еще не знал, что в этом городке живет дикая женщина по прозвищу Минога и что в прошлое воскресенье на реке убили человека.
Где-то хлопнула форточка, лязгнуло и рассыпалось стекло.
Место действия здесь тихое, безветренное, окна маленькие, но стекла везде стекла.
Потом Сулин рассказывал:
— Захожу я к Миноге…
…Незначительный Сулин вошел в комнату и посмотрел на стоявший на табуретках пыльный гроб, которому он не удивился.
— Ваську убили, — сказал он.
Минога запахнула халат:
— Месяц кончается, а машины не приходили.
— Ваську убили, слышь?
— Да мне какое дело! — сказала Минога. — Мне на это дело начхать. Я говорю, месяц кончается, а машины на стройку не приходили.
— Придут, — сказал Сулин.
— А за что убили? — спросила Минога.
— А за мотоцикл.
— Я Зинуле говорила — не давай ему мотоцикл покупать, — сказала Минога и, высунув ногу из халата, маникюрным лаком поставила выше колена розовую точку — чтобы чулок дальше не побежал.
— Придут, — сказал незначительный Сулин.
— А?
— Придут, говорю, машины, не может быть, чтобы не пришли… Новый директор приехал. В магазин шифер привезли, слыхала?
— Не за мотоцикл его убили, — сказала Минога. — А за попа. Ясно?
— Это все знают.
— Ну иди…
— А ты?
— Я поплачу, — сказала она.
Сулин ушел. Минога открыла немецкий сервант, новый, полированный, и справа, в углу, где столовые приборы, нащупала нож-финку с наборной ручкой — плексиглас, алюминий и медь — пестрые кольца. Потрогала лезвие крашеным ногтем — не затупилось острие. Она подошла к подоконнику и, отворив створку, кинула нож в окно. Раздался плеск, и нож блесной ушел в речку с камышовыми берегами, которая там, внизу, бежала и бежала по своим делам, помаленьку становясь полноводной от собственных притоков.
— Ну, Вася… — сказала Минога. — Счеты кончены…
Она проглотила комок горечи, и еще не понимала ничего в своей жизни, и закрыла окно.
По улице загрохотали телеги, и снова вошел Сулин.
— Аверьяновские покатили. На шестнадцати телегах. Похоже, правда будут строить, — сказала Минога.
— Язва ты, понятно? — спросил Сулин, тяжело дыша. — Вся твоя жизнь такая… Один я знаю, кто ты есть…
— Знаешь — помалкивай, — сказала она.
— Ничего, — сказал Сулин. — Инспектор приедет — он тебя разберет. Он тебя керосином промоет.
— Много ты знаешь… Кто я есть, тебе и знать не положено, — с силой сказала Минога первые громкие слова за это утро. — Я этому городу пьяная Богородица, понял?! — И снова крикнула: — Я глазом своим ясным поведу, и тебя нет — понял?!
— Ты что? Ты что? — сказал Сулин незначительные слова и стал уходить спиной к двери.
Она было подошла к нему объяснить, кто он есть, чьи муки горше и козырь старше, но тут на улице пролился молодой женский голос, который пел песню: «А мне мама, а мне мама целоваться не велит», — и они сразу застыли, потому что сообразили, кто поет, и Минога пригладила волосы.
И Сулин пригладил дыбом стоящие светлые волосы, единственную свою примету на этой земле, тяготеющей к стандартам.
— Аичка приехала? — спросил он.
— Иди… Иди… — ответила Минога, и он опять ушел.
Она стала метаться по комнате, она стала прихорашиваться перед зеркалом. Она схватила две авоськи пустых бутылок и, оглянувшись на пыльный гроб, подбежала, приподняла крышку и кинула их в грохочущую домовину, так и не дождавшуюся своего покойника.
Аичка вошла в дверь и смотрела на суету, и лицо у нее было такое же удивленное, как там, на шоссе, когда она разглядывала чехарду.
— Следователь приезжал? — спросила она.
— Аичка!
Они кинулись друг к другу и обнялись.
— Ну что ты… — Аичка погладила ее по волосам. — Тетя, что ты?
— Солнышко мое ненаглядное, незапятнанное, незакатное…
— Тетя Дуся, следователь приедет, не бойся…
— Я никого не боюсь… — сказала Минога. — Герра Зибеля не боялась, партизанских батьков не боялась, Ваську не боялась… Никого, кроме тебя, не боюсь, Аичка — синие глазки.
— Тетя… хоть бы кто знал, что ты ласковая…
Минога отдышалась и села на стул.
— Аичка, ты попа помнишь?.. Ты маленькая была, я рассказывала.
— Помню.
— Это Васька попа убил…
— Нет! — крикнула Аичка.
— Я дозналась… — сказала Минога.
Она подошла к табуретке, на которой стоял пыльный гроб, и ногой опрокинула его на пол; гроб рухнул, и бутылки грохотали, вываливаясь.
— Тетя!
— Для Васьки гроб ладила… Обойдется… — сказала она с ненавистью. — Мураши тело сгложут… Ветер кости подсушит.
— Пришли… — испуганно сказала девушка и совсем стала беленькая и седая, как козленочек.
Топот ног в сенях, топот ног в комнате, и Минога подняла голову. Ясно — милиционер с понятыми и, конечно, Сулин. А также Сергей Иванович.
— Она? — утвердительно спросил милиционер и кивнул на Миногу.
— Ага, — сказал Сулин, выполняя обряд.
Минога встала со стула, сняла с вешалки плащ-болонью и, как есть в стеганом халате, пошла к дверям. Она отстранила милиционера и сказала:
— Пропусти, сопливец…
— Ответишь! — сурово пообещал милиционер.
— Брось… Ответила… — сказала она.
И вышла.
— Ну, граждане… — сказал милиционер. — Как вы ее терпите, лохматую?.. Моя бы воля…
— Да ведь не твоя воля, — сказал Сергей Иванович. — А она город спасла.
Господи, духота какая! Как будто тебя сунули головой в заношенный валенок.
Все потянулись на воздух.
На заборе сидела ворона и держала во рту кусок сыра, который ей, видимо, послал бог.
Ну, стало быть, Сергей Иванович вошел в стеклянное кафе-трактир при дороге — островок цивилизации.
Сергей Иванович сел за столик, рядом возникла официантка Соня — передник, блокнот, карандаш на веревочке, бюст — все как у людей.
— Что будем кушать, Сергей Иваныч? Холодец есть, хек жареный, борщок, «Плиска»?
— Суп молочный есть?
— Суп молочный — раз.
— Картофельное пюре есть?
— Я скажу — намнут. Полина! Сделай пюре картофельное Сергей Иванычу!.. Компотик будем на третье?
— На третье давай мне заведующего, — сказал Сергей Иванович.
— Фонин! Сергей Иваныч зовет!
Из боковой двери вышел Фонин:
— Ну что?
— Разговор есть, — сказал Сергей Иваныч.
Фонин отодвинул стул, присел с краешку. Демонстративно.
— Надоел ты мне, Фонин… Наперед знаю, что скажешь. — Сергей Иванович вытянул шею и стал Фонина передразнивать: — «Новое время сменяет старое… однако я это время в ладошках вынянчил, а ты пенки снимаешь…» Так, Фонин? А между прочим, герр Зибель за меня награду положил не меньше, чем за тебя.
Полина выглянула из раздаточного окошка:
— Чего это они?
— Да-а! — отмахнулась официантка Соня. — Партизанские батьки счеты сводят… Старые уже, а все славу не поделят…
Открылась дверь, и на пороге возник человек в летах, тот самый, который на шоссе в чехарду играл.
Человек возникает на пороге, и тут же ветер-сквозняк, пронесшийся по кафе, сдувает на улицу его шляпу.
— Простите, — говорит он. И исчезает.
А официантка Соня хохочет.
— А надоел я тебе — уходи, — угрюмо сказал Фонин. — Я тебя не звал.
— Не уйду, — сказал Сергей Иванович. — Следователя дождемся столичного… Мимо ему не проехать. Гляди в оба. Твоя корчма на шоссе первая.
— Это не Минога убила, — твердо сказал Фонин. — Точно тебе говорю… Но эту стерву надо спасать.
— Кто знает… Может, и не она… Однако человек приедет для нас новый, но ценный, надо его в курс дела вводить, это вопрос кардинальный… Тут следствием не взять… Тут надо по совокупности обстоятельств… А что, если, не дай бог, это она Ваську кончила?..
— По совокупности обстоятельств ее дело — табак, — сказал Фонин. — Припаяют — никакая амнистия не вытащит.
Тут снова открывается дверь, и на пороге опять тот же дядя. И опять у него ветер выдувает шляпу на улицу, и опять он исчезает с легким возгласом: «Простите…»
— Соня, кто это?
— Я почем знаю?
— Надо Аичку вызвать телеграммой, — сказал Фонин.
— Аичка приехала.
— Вот это номер! Вот это веселый эпизод! — воскликнул Фонин. — Неужели служить решила в нашем захолустном городе?
Сергей Иванович покивал утвердительно и добавил:
— Опять будет со своими пионерами неизвестных героев обнаруживать.
Опять ветер-сквозняк махнул по кафе, и опять тот же мужчина стоит на пороге, придерживая шляпу.
— Дверь! — закричала официантка Соня. — Дверь держи!
Дверь с силой ударила мужчину пониже спины, и он влетел в кафе-столовую.
— Простите… — сказал он.
Никто ему не ответил. Он тихо уселся за столик, достал карандаш и взял меню.
— Гражданин, в меню писать нельзя, — говорит Соня-официантка.
— А мне мама, а мне мама целоваться не велит… Это слова песни, — отвечает тот. — Надо записать, пока не забыл… Вы знаете эту песню?.. Простите…
Все разглядывают его молча, потом с презрением отворачиваются.
— А кто следователь? — спросил у Сергея Ивановича Фонин. — Тут нужен крепкий мужик, иначе — все. Пришлют мокрую курицу — ничего не втолкуешь.
— Обещали самого лучшего, — сказал Сергей Иванович. — Говорят, король… И фамилия будь здоров — Громобоев.
Человек обернулся.
— Вы меня?
— А вы кто такой? — спросил Фонин.
— Моя фамилия Громобоев, — ответил мужчина и надел шляпу, которую до сих пор почему-то зажимал коленками, от ветра, что ли?
Молчание наступило в кафе-таверне.
Полина высунула из раздаточной пегую прическу.
— Соня, обслужи товарища, — сказал Фонин.
Соня пошла к приезжему.
— Плохи наши дела, Серега… — тихо сказал Фонин.
Сергей Иванович поднимается, Фонин поднимается, и они оба идут к Громобоеву.
А там уже Соня играет блокнотиком.
— Что будем кушать? — запевает она. — Есть холодец, хек жареный, «Плиска»…
Директор ошибался. Ничего нельзя начать с нуля. Потому что даже если построить завод в пустыне, то работать на нем будут люди. И хочешь не хочешь, придется применяться к их возможностям и способностям. Хочешь не хочешь.
Городок вроде бы спал, и новым его можно было раздавить, а можно — разбудить.
Тогда этот городок проснется и окажется талантливым.
Глупо отменять цивилизацию. Нужно просто ее очеловечивать. Которая соответствует человеческой природе— та хороша, которая не соответствует — та никуда не годится.
(От автора. И действительно. Простой пример. Когда машина воняет, стараются заменить бензин, а автомобиль пока что не трогают.)
— Ну давай зови, — сказал майор.
Лейтенант Володин отворил дверь и сказал в коридор:
— Копылова, входите.
Вошла Минога и села на стул — нога на ногу.
— Согласно УПК РСФСР по статье… — начал читать майор. — За отказ от показаний и за дачу ложных показаний и так далее… Распишитесь…
— Не-а… — сказала Минога и стала раскуривать папиросу «Север».
— Что значит «не-а»?
— Расписываться не буду. — И пустила дымок.
— Это почему же?
— Не хочется.
— Сядьте как следует, Копылова! — нахмурился лейтенант Володин. — Вы в камере следователя!
— Отстань, — лениво сказала Минога.
— За оскорбление должностного лица!..
— Детеныш ты… — сказала Минога.
— Копылова, тихо… Тихо… — сказал майор. — Володин, иди… Ты выйди пока.
Володин растопырил плечи и вышел.
— Копылова, давай по-хорошему, — сказал майор.
— Ни по-хорошему не стану, ни по-плохому… Отлипни, — сказала Минога.
— Кончай свои штучки, нарвешься, — сказал майор. — Новый человек приехал, тебя не знает. Инспектор из центра.
— Скучно мне… — сказала Минога. — Васька помер, дел никаких не осталось. Посадил бы ты меня, что ли?..
— Не помер, а убит, — сказал майор.
— Ну, убит.
— Давай договоримся, Копылова… — сказал майор. — Я все твои маневры знаю. Поэтому не мешай расследованию, ладно?
— Мышьяку, что ли, пожрать? — задумчиво спросила Минога. — Дел у меня не осталось, майор… Другая бы с собой покончила.
Ветер откинул форточку за спиной майора, и майор форточку запер.
— Что ты с собой наделала в жизни, Копылова? — сказал он. — Это даже трудно себе представить.
— Да уж наделала, — согласилась она.
— И ведь не любит тебя никто…
— Никто, — подтвердила она.
— А весь город сюда полезет за тебя заступаться, — сказал майор.
— Укатай меня в тюрьму, — сказала она. — Может, мне жить расхочется.
— Говори прямо. Ты Ваську убила?
— Не знаю… Может, и я, — сказала Минога. — А ты пиши, что я… За добровольное признание сколько дают? Я раньше знала, да позабыла… Сколько лет прошло… Или пиши, что я взятку тебе предлагала.
Майор стукнул кулаком по столу:
— Ты не куражься надо мной, не куражься!.. Докажем вину — посадим, не докажем — пойдешь на все четыре! Как миленькая! А над законом куражиться не дам. Я твой маневр раскусил.
Открылась дверь, и вошел Громобоев. Майор хотел встать, но передумал.
— Гражданка Копылова, вы вызваны свидетелем по делу об убийстве Золотова В.Г., — сказал майор и протянул бланк допроса. — Вот здесь распишитесь…
— Слушай, начальник, — сказала Минога. — Вот человек приезжий, мне интересно… Я ему буду давать показания, а ты ступай…
Майор подскочил, яростно уставился на нее, но потом взял себя в руки.
— Ну, вы видите теперь? — сказал майор. — Что это за человек?
— Ничего… ничего, — сказал Громобоев. — Может быть, правда нам лучше поговорить наедине?
— Я буду в соседней комнате, — сказал майор.
И ушел.
Тихо стало в кабинете.
Громобоев сел за стол и покосился на пасмурное лицо.
— Начнем сначала… — сказал он и начал писать. — Копылова Евдокия Михайловна… 1927 года рождения… Место рождения… Где ты родилась… не помню.
— В Серпухове.
— Так… Судимости…
— Здравствуй, Витя.
— Здравствуй, Дуся…
— Ты нарочно приехал?
— Да… Когда узнал… Да, — сказал он. — Я думал, ты погибла… На, распишись…
— Я тоже думала, ты не выживешь… Крепко я тебя тогда приложила.
Он протягивает ей бланк. Она расписывается.
— Это ты убила Золотова?
— Сама не знаю, Витя, — сказала она.
Есть розы под названием «Слава мира». Ольга Берггольц их описывала.
А как вычислить славу мира?
Это все равно что слепить в реторте любовь. В реторте любовь можно только уничтожить.
Ученых все больше — любви все меньше. Любовь от изучения гибнет. Это ее свойство.
Потому что изучать можно повторяемое. А еще Шекспир сказал, что всякая любовь — исключение. В этом и есть ее правило.
Я видел, как бились их души друг о друга, и ничем не мог повлиять на битву.
Потому что корни ее питались давней водой, а ветви еще только ожидали плодов.
«…Белокурая — чужая сестра, потом чужая жена. Манкая до ужаса, но недоступная, а все время любила меня, да я не знал этого.
Потому что я был из войны, а она из жизни. Миру принадлежала она, и я был из другой жизни, где страшно, а она не боялась силы.
В сущности, она была невысокая, но производила впечатление крупной женщины.
Она и девчонкой была похожа на женщину, и девушкой.
В ней не было детского, она всегда была мудрой.
Как-то миновал ее возраст вытягивания и неловкости, и она росла, как будто приближалась к нам по дороге, ведущей от горизонта, не меняясь в пропорциях, а только становясь крупнее.
И потому казалось, что она большая, когда наконец вошла в комнату…»
А когда много лет спустя он увидел себя и ее в зеркале, она оказалась ему как раз под подбородок.
— Ты зачем пришел? — спросила Минога.
— Мне стало известно, что инспектор Громобоев — твой бывший муж… — сказал майор. — Или, может быть, жених?
— А тебе что?
— Его люди узнали… Я-то у вас с после войны, а старожилы узнали…
— А что старожилам делать, — сказала Минога, — только трепаться.
— Говорят, ты его когда-то обидела… Смертельно обидела.
— Не смертельно… — сказала Минога. — Живой приехал.
— Если хочешь, я напишу докладную с изложением обстоятельств… Другого пришлют…
— Зачем мне другой?
— А этот может необъективно вести расследование, — настаивал майор. — Короче, закатает тебя…
— Ты только не заплачь, — сказала Минога. — Говори, чем он тебе нехорош?
— Тихий он больно… твой Громобоев… Вялый какой-то, — сказал майор.
— Тихий? — спросила Минога. — Да он бешеный! Он потому тихий, что себя боится…
— Интересно, — сказал майор.
Абрам, откидываясь назад, внес ящик пива.
— Вот Абрам, говорят, видел, как ты опять костер зажгла на берегу.
— Мое дело, — сказала Минога.
— Не твое, — сказал майор. — Со стройки нарекания… Новый директор звонил.
— С директором я сама разберусь, — сказала Минога, — это он для вас директор…
И вытащила из серванта стеклянную тару, чтобы пить пиво и вино белое, чтобы помянуть то, что помнить не хочется.
— Скажи, Дуся… — спросил Абрам. — Ты костер с намеком разожгла?
— Умный ты чересчур, Абрам, — сказала Минога.
— Скажи… мы опять что-нибудь не то делаем? — поднял Абрам на нее синие свои, пронзительные глаза.
— Пей пиво… — мягко сказала Минога. — А лучше спой…
— Про синюю воду? — спросил майор.
— Про синюю воду… — сказала Минога.
Он поднял глаза к потолку и положил руки на стол, поджав пальцы с выжженными ногтями.
Детский плыл кораблик По синей реке, Плыли дирижабли По синей реке. Наши вдаль уходят, Небеса горят. Молодость уходит, Небеса горят. Небо мое, небо, Синяя вода, Корабли уплыли В небо навсегда. С той поры я не был У синей воды, Небо мое, небо — Зеркало беды.Вот такие дела. Мне рассказали, я — вам. Мое дело сторона.
Директор о Миноге и слышать не хочет.
Когда он приехал, его поселили по соседству от Миногиного дома, и он уже видел ее несколько раз, когда она в стеганом халате бродила вокруг дома и глядела то на реку, то на недалекую стройку.
И директору казалось, что, когда она смотрит на стройку, кипучая работа перестает быть кипучей.
Директору казалось, что вся затхлость, вся болотность и убожество мира были собраны в этой женщине.
И директор говорил себе: «Ну ладно, недолго уже всему этому…» Хотя чему «всему этому», ему не удавалось сформулировать однозначно.
Тут все одно за одно цеплялось.
Городок захолустный, медленный, а стройка довольно большая, быстрая. А директору передали совершенно точно, что Минога сказала про директора, будто вся его работа в том, что он, директор, хочет сделать городу вставную челюсть, стало быть, считает его инвалидом.
Директор даже не сразу понял. А когда понял — задохся.
— Что?.. — спросил директор, ужаснувшись этому дикому образу. — Так и сказала?
— Ага. А город, говорит, не инвалид, и директор ничего еще не знает, у него, говорит, молоко не обсохло, так она сказала, и не ему судить.
Директору было тридцать два года, и молоко у него обсохло.
— Ладно, — говорит он. — Новое всегда борется со старым, тьма со светом. Предложим ей квартиру подальше, а ее частный дом, конечно, на снос.
Однако это разумное предложение споткнулось о старые бумаги.
Оказалось, что дом, хотя и действительно был частным владением, однако был бесплатно выстроен по постановлению давнего горсовета, председателем коего тогда был Фонин, ныне благополучно руководящий придорожным кафе-модерн.
Директор первый раз слышал, чтобы кому-либо частный дом выстроили бесплатно, и потому не поверил, что так может быть. Справедливо предположив давние махинации сильно пьющего Фокина, он хотел было озадачить этим делом заводского юриста, но этого вовсе не потребовалось, так как ему как раз сообщили, что произошло убийство некоего Золотова, и Миногу забрали по подозрению, и приезжает инспектор.
— Ну вот все и выяснилось, — сказал директор и успокоился было.
А как только успокоился, ему тут же сообщили, что приезжий инспектор не только Миногу отпустил, но и сам ведет себя странно, и костер на берегу исправно горит каждую ночь.
— Надо с этим кончать, — сказал директор и созвонился с Сергеем Ивановичем.
— Мы сами хотели прийти, — сказал Сергей Иванович. — И Фонина прихвачу.
— Если ее оправдают, я добьюсь, чтобы ее выселили из города, — сказал директор, заканчивая разговор.
Но оказалось, что разговор еще и не начинался.
— Вот вы строите завод электронного оборудования, — сказал Фонин. — А какими приборами человека определить?
— К чему вы клоните? — спросил директор.
— А я не клоню… Я впрямую… Вот человек делает чего-нибудь поперек всех, всех злит… А глядишь — на круг выходит — от этого человека польза… Бывает?
— Бывает… Если человек новатор.
— Так ведь это он потом новатор, — сказал Сергей Иванович. — Когда докажет… А пока не доказал, как узнать, новатор он или озорник?
— У него ж язык есть?.. Он же объяснить может, за чем он, как вы выражаетесь, поперек идет?
— Язык-то у нее есть, — сказал Фонин. — Это точно… Еще и характер будь здоров.
— Вы о ком? — спросил директор.
— Да вот все о соседке вашей, о Копыловой…
— Ну нет… Эту женщину мы обсуждать не будем.
— Факт… Чего ее обсуждать… Она сама себя обсудила… У этой женщины характер такой, что ее язык невесть что болтает… А пуще всего про себя…
— А почему мы должны ей не верить?
— Мало что она болтает… А у нас свои-то головы на плечах есть или нет! Баба город спасла — враг она этому городу или нет? Должны мы это взять в зачет или как?
— Копылова город спасла? — спросил директор.
— Ага.
— Это в каком же смысле?
— А в таком смысле, что люди в нем живы, потому что Копылова костер зажгла.
— Костер? — воскликнул директор.
— Ежели б эта Минога костер не зажгла, я б не в начальники вышел, а в покойники, — сказал Сергей Иванович.
— Какой костер, я вас спрашиваю?!
— А чего это вы? Кричите, понимаешь…
— А потому что каждую ночь костер кто-то зажигает. Пожарники ругаются.
— На берегу?
— На берегу… Значит, это она?.. Прелестно. — Директор взял трубку и открыл рот, чтобы приказать.
— Погоди… — сказал Фонин. — Погоди.
— В милицию надо звонить, — сказал директор.
— Погоди… Если это она зажгла, мы что-то опять не то делаем…
Директор с недоумением положил трубку. И дальше директору рассказали про костер.
— Герр Зибель город заминировал… Во-от… А всех жителей на берег согнал в концлагерь… Уходя, город взорвать хотел, а жителей под нашу бомбежку поставить.
— Каким образом?
— А таким образом, что собирался возле концлагеря костер разжечь… Вот бы наша авиация и отбомбилась… на людей-то.
— Так… — сказал директор.
— Объявил: вы, дескать, швайны, сигналы своим самолетам подавали, костер жгли… теперь сами от своих подыхайте… Ну, мы в отряде об этом его плане не знали… Мы знали только, что город заминирован, и, чтоб не дать городу погибнуть, налет готовили на склад этот, где у них пульт был… во-от… А кто-то взял да и раньше Зибеля костер разжег возле этого склада… Наша авиация прилетела и стала фугаски кидать. Полгорода на минах подняло… Мы так смекнули — предательство… Миногу схватили…
— Она?
— А кто же? Конечно, она… Хотели было к стенке поставить… а тут толпы по улицам бегут… детишки кричат… Ну, все и выяснилось… Дома-то, выходит, подорвались, а люди живы… Все до единого… Вот и рассудите: спасла она город или нет?.. Людей-то, выходит, герр Зибель сам в сторонку отвел… Вот теперь и суди, кто прав был: мы или она?
— Ну это ясно…
— Это теперь ясно… А тогда видим — дома взрываются… А что людей в них нет — нам невдомек… Герр Зибель чисто все сделал. А она еще чище. Наши и не знали ничего…
— А она-то откуда узнала?
— Как откуда? Она тогда с Васькой крутила, а Ваську мы сами в полицаи назначили.
— Так почему он вам не сообщил?
— Говорил, не успел.
— Проверяли?
— А как проверишь?
— Она была в партизанском отряде? — спросил директор.
— Нет… Кто ж ее такую возьмет? С ней никакого сладу не было… Вы ж сами знаете.
— Знаю… — сказал директор.
Инспектор Громобоев был очень плохой инспектор.
Нам довелось пересмотреть уйму кинофильмов и прочитать отчаянное количество детективных романов, и хуже Громобоева по своим деловым качествам мы инспектора не нашли. В жизни бывали, а в детективном искусстве все инспектора были лучше его по своим деловым качествам. Потому что деловых качеств у Громобоева не было.
Нет, честно! Начиная с великого Шерлока Холмса и кончая новыми, технически оснащенными детективами, все они обладали множеством деловых качеств. Им в работе противостояли простаки и Ватсоны или же ретивые карьеристы, но все они не тянули рядом с главным героем. Одни не понимали ничего и ахали, а у других появлялись неправильные версии. Главный же герой зорко смотрел и мучительно думал. Иногда он обладал железной волей, иногда нет. Иногда это был человек яркий, иногда бесцветный — это не имело значения. Но он обладал деловыми качествами.
У Громобоева деловых качеств не было. Поэтому за него работали другие. Поэтому, в сущности, Громобоев был эксплуататором. И славы своей он достиг, будучи эксплуататором.
Но так как для истины безразлично, каким способом ее открывают, то в результате дело оказывалось выясненным, несмотря на дурацкий метод, и Громобоеву поручали новое дело.
Он приезжал на новое место, кушал, спал, вовлекался в посторонние дела и так долго бездействовал, что заинтересованные лица начинали в отчаянии расследовать дело сами и доводить его почти до конца, а в конце приходил Громобоев и снимал пенки.
Поэтому он был эксплуататором, и слава его была награбленным добром.
Но если возмущенным жителям удавалось устроить так, что его отзывали за очевидную бессодержательность, то дело сразу останавливалось и результатов не было. Оно еще некоторое время катилось по инерции, подталкиваемое горячими руками деловых людей, потом останавливалось и дымило почему-то, хотя все боялись признаться себе, что оно останавливалось из-за отсутствия Громобоева.
Поэтому следующие два-три раза ему не мешали довести свое дело до конца глупым образом и получали запоминающиеся результаты. Но потом снова вмешивались сообразительные люди, и дело глохло.
И еще была замечена одна странность. Когда Громобоев приезжал в какую-нибудь местность, там возникала ветреная погода.
А потом вечер наступил, и Минога сказала:
— Иди, Аичка…
Минога сказала:
— Иди, Аичка, в кафе.
— Зачем?
— Сейчас иди. Мне одной побыть надо, а тебе — вдвоем.
— С кем?
— Он в кафе сидит.
— Кто?
— На месте узнаешь.
— А почему ты думаешь, что он на месте сидит в кафе?
— А где ему сейчас быть?.. Ветер такой, и рабочий день весь вышел… Где еще ему быть?.. Оденься только на выход.
— А зачем мне это все?
— Мне надо.
А тем временем директор один сидел в кабинете и из окна смотрел на город, которого он не знал.
Вы угадали. Он решил пойти в кафе.
Внизу прошел трудолюбивый Громобоев, и где-то ветер загремел сорванным с крыши железом. И опять никто не обратил внимания на это совпадение.
Когда директор пришел в кафе, там уже сидела Аичка, которую теперь знали как учительницу. И потому по местной скромности она сидела за столиком одна. А как только директор ее увидел, ему захотелось убежать. Но он этого сделать не смог.
Он сел за соседний столик, увидел под столом ее коленки, и поднял на нее глаза, и заметил, что она поглядела ему в глаза и отвернулась.
И директор пересел к ней, потому что ему было тридцать два года. Этим поступком он вызвал общее возмущение, потому что из посетителей кафе его никто еще не знал в лицо.
А через полтора часа уже происходил нижеследующий разговор, но это уже после того, как директор вернулся от радиолы-автомата, куда он кинул пятак, чтобы слушать долгоиграющую музыку.
За эти часа полтора они выпили шампанского и уже созрели для вмешательства судьбы.
— А ты вообще кто? — решила все же спросить Аичка.
— Передовик производства, — сказал директор. — Беженец я. Из старой жизни. В новую. А ты?
— И я, — сказала Аичка.
И это была главная правда, которую они сказали во время этого разговора.
Давайте договоримся — подробности будем описывать, когда они помогают, а не мешают. Пейзажи, портреты, и кто с каким выражением лица что сказал, и какая погода. Что надо, то и расскажем, а что не рассказано, того и не надо. Бывают такие разговоры, что не до погоды.
— Что это играют? — спросила Аичка.
— «Мэкки Найф»… Элла Фицджералд, — сказал директор. — Негритянка огромная, толстая, великолепная… В ней жизни на десятерых.
— Да знаю я… Как ты считаешь, ты меня уже любишь? — спросила Аичка.
— Наверное, да.
— Другие мне говорили — да.
— Они торопились.
— А ты?
— Я врать боюсь, — сказал директор. — Сегодня скажу «да», а завтра будет стыдно.
— Тебе не будет стыдно.
— Почему?
— Я завтра буду такая, как сегодня.
— Это серьезный аргумент.
— Ты знаешь… девчонки хотят каждый день быть другими… А я буду такая, как сегодня… Ты не бойся, ты не соскучишься…
— Это я уже чувствую, — сказал директор. — Если б ты знала, как мне надоело любовное вранье, — сказал директор. — Я хочу, чтоб ты была ты, а я был я… И этого бы хватило надолго.
— На всю жизнь? — оживленно спросила Аичка.
— Желательно не меньше.
— Тогда сразу разбежимся. Я тебя обманула. Я нарочно все подстроила.
— Не ври… В чем ты меня обманула?
— Мне захотелось доказать себе, что я кое-что стою…
— Ну?
— Что ну?.. Доказала… Надела тонкий чулок и юбку покороче… Глаза подвела стрелочкой… Все как надо… Меня предупреждали: захочешь влюбить в себя — сама первая влюбишься…
— А ведь тебя за это убить мало.
— Как хочешь, — равнодушно сказала Аичка.
— Что же будем делать?
— Ты материалист?
— Ага.
— Ну вот и я… Противно, что если б я надела юбку подлиннее, то никакой любви бы не было… Представляешь? Величина любви обратно пропорциональна длине юбки… Ну что молчишь, передовик производства?
Директор наконец засмеялся.
— Смеяться, право, не грешно… Это я проходила.
— Слушай… я смеюсь потому, что у меня на душе полегчало.
— Почему?
— Ты можешь подождать до утра?
— А чего ждать?
— А еще лучше недельку… Если через неделю я буду чувствовать то, что сейчас… ты тоже увидишь, чего я стою… Мы поженимся.
— Мне неинтересно, — сказала Аичка.
— Спокойно! Я говорю… А ты молчишь… Кто тебя спрашивает?.. Никто тебя не спрашивает.
— А что же мы будем делать дальше?
— Как что?.. Если все пройдет хорошо, будем жениться… Мы будем жениться всю жизнь. А потом внук будут нам подражать. Дурацкое дело нехитрое.
— Я тебя терпеть не могу.
— С чего ты взяла?.. Девушка, пожалуйста, счет.
— Ты с ума сошел? Да?
— Знаешь, что мне больше всего в тебе нравится?
— Что?
— У тебя на среднем пальце чернильная клякса. Ты диктанты писала?
— Нет… Накладные… Я работаю на складе.
— Двадцать четыре рубля тридцать семь копеек, — сказала официантка Соня.
— За двадцать четыре рубля я купил жену, представляешь? — спросил директор.
— Ты ненормальный, да? — радостно спросила Аичка.
— Вот как теперь эти дела делаются… — сказала официантка Соня, задумчиво глядя им вслед.
Вот такие дела произошли в этом городе. Мне рассказал об этом заезжий художник, я — вам. Мое дело сторона.
Громобоев вытянул ноги и откинулся в кресле. На лицо он положил журнал мод под названием «Божур» и тихонько захрапел.
И тут же послышалась какая-то возня за дверью и даже топот.
— Это кто там? — спросила Минога.
— Это мы.
— Аичка?
— Тетя, познакомься… Он на мне жениться хочет, — сказала Аичка и ввела директора.
— Кто ж тебя не захочет? У тебя юбка короткая, — сказала Минога.
Аичка посмотрела на своего незнакомца. Оба они были беженцы из своей прежней жизни.
— Он говорит, что не поэтому, — не согласилась Аичка. — Он говорит, что потому, что у меня на среднем пальце клякса чернильная… Он думал, что я диктанты пишу, а я сказала, что накладные… Он говорит, что его это не смущает… Он все время врет…
— Так ведь и ты врешь, — сказала Минога.
Директор, улыбаясь криво, разглядывал комнату, потихоньку соображал, что попал в дом к той самой Миноге, которая…
В кресле похрапывал полноватый человек без пиджака. Аичка лепетала нервно и с вызовом:
— …Он говорит, что мне теперь отступать некуда, потому что за меня двадцать четыре рубля в ресторане заплатил… округленно — двадцать пять рублей… Он говорит, что он на меня потратился…
— Это ты говоришь, — сказала Минога. — Он покамест помалкивает.
— Я не помалкиваю, — сказал директор. — Я посмеиваюсь.
— А ну брысь отсюда… — сказала Аичка директору.
— Поди-ка сюда, — сказала Минога директору. — К свету поближе.
— Кого же мне слушаться? — спросил директор.
— Себя, — ответила Минога.
Директор вышел на свет.
— Тогда разглядывайте, — сказал он. — Рост один метр семьдесят восемь сантиметров — стандарт. Костюм из магазина «Руслан», размер пятьдесят два, рост четвертый, без перешивки, ботинки сорок второй размер… Окончил ремесленное, потом полтора института, в армии отслужил — водитель бронетранспортера, шоферские права второго класса… Не судился, связи с заграницей имею, состою в переписке с Куртом Шлегелем, инструментальщиком из города Ростока. Познакомились на маневрах «Двина». Особых примет нет, зато есть магнитофон «Грюндиг» ТК-46, стереофонический, с двумя выносными колонками, подержанный, и мотоцикл «Паннония» с коляской. Собираюсь строить катер со стационарным мотором от ГАЗ-69… Особых примет нет…
— Если не считать чувства юмора, — сказал человек в кресле.
Он опустил журнал «Божур», и директор узнал приезжего инспектора, о котором ходили разнообразные слухи.
— Да. Юмор есть, — сказал директор. — Но от него быстро устаю. Жену обеспечу одеждой, едой и жилплощадью… В будущей жене больше всего нравятся ноги и чернильная клякса на пальце.
— Ладно врать-то, — сказала Минога.
— Не буду… — сказал директор. — В будущей жене мне больше всего нравится, что нас в толпе не различишь… Она такой же стандарт, как и я.
— Тетя, ты слышишь… — сказала Аичка, взволнованно улыбаясь.
— Ладно врать-то, — сказала Минога.
— Иначе я не могу объяснить, почему я выбрал именно ее, — сказал директор.
— Дурак ты, — сказала Минога. — Это она тебя выбрала.
— Если по совести, это мне нравится больше всего, — сказал директор. — И еще мне нравится, что она ведьма.
— Ты мне подходишь, — сказала Минога.
— Тетя Дуся, а мне?!
— Значит, и тебе, — сказала Минога. — Это не она ведьма, это я ведьма… Я ей такого мужа нагадала.
— Ну вот все и уладилось, — сказал директор. — Пошли, жена, погуляем… Обсудим планы будущей жизни.
— Нет! — крикнула Аичка радостно.
— Пошли… пошли, — сказал директор и посмотрел на Миногу.
Она посмотрела на Громобоева. Тот кивнул.
Они вышли, глядя друг на друга. Минога смотрела вслед.
— Знаешь, кого ты ей сосватала? — спрашивает Громобоев.
Минога молчит.
— Это новый начальник строительства.
Минога молчит.
— Ты знала, кто это?
Минога молчит.
— У тебя губа не дура, — говорит Громобоев.
Она оборачивается и смотрит на него.
По улице шли хулиганы средних лет и молодые.
Они шли по одной стороне улицы, а прохожие по другой.
И потому, когда ветер сорвал шляпу Громобоева и понес ее через проезжую часть к хулиганам, а вслед за ней поспешил Громобоев, прохожие ускорили шаг и стали скапливаться вдали на перекрестке.
Хулиганы праздновали возвращение из глазной больницы Павлика-из-Самарканда, а он еще не оправился от пережитого ужаса, ему до пенсии семь лет, а его оперировали по поводу глаукомы левого глаза и не обещали ничего хорошего, и ему снова ехать в Москву через год.
С машины его не сняли, но перевели шофером на шорно-меховую фабрику — рейсы короткие, калым пропал, и настроение было подходящее.
И когда громобоевскую шляпу понесло через дорогу и кинуло ветром прямо ему в руки, он как раз досказывал сцены из самаркандской жизни.
— Ты, малявка, «ам-ам» ел?.. «Ам-ам» — это еда такая, блюдо, корейцы собаку едят и меня угощали. Соус-подлив сделают — пальцы оближешь.
Громобоев протянул руку за шляпой, но Павлик-из-Самарканда еще не закончил. Голос у него был как у Луи Армстронга в годы расцвета. И прохожие поняли, что сейчас Громобоеву будет худо.
— У эмира бухарского было сорок шесть жен, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Одна — сестра царя Николая Первого, другая — немка. Еще англичанка, французка, американка — кто хошь. Они в пруду плавают и плавают… как лебеди… А он сидит и ноги поджал… чай в пиалу нальет и пьет… и смотрит… и смотрит… а они в пруду плавают… плавают…
Семь человек окружили Громобоева, и на лицах был интерес.
— Все дети из будущего… — сказал Громобоев. — Но большинство о нем забывает, увлекшись родной речью…
Павлику-из-Самарканда почему-то стало страшно, и он отдал шляпу.
— Доктор… — сказал он. — Не умеешь лечить, не заблуждай людей.
Громобоев, надевая шляпу, трем холуям наступил на ноги, а четвертый сам ударился коленом о фонарный столб.
После этого ветер сорвал шляпу с Громобоева и кинул в лицо Павлику-из-Самарканда, который испугался за второй глаз и, отпрянув, ударил затылком в лицо шестого. А седьмой пошел прочь, когда к нему за своей шляпой протянул руку Громобоев. Остальные потянулись за седьмым, но ветер погнал за ними громобоевскую шляпу. Громобоев с улыбкой побежал за шляпой, и хулиганы бросились наутек, когда увидели его улыбку.
Потом ветер переменился и погнал шляпу в сторону Громобоева.
— Психов не перевариваю, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Не выношу.
И побелел.
К ним приближался Громобоев. Отступать было некуда — они стояли в тупике.
— Милые дети, — сказал Громобоев. — У меня вся спина в известке.
И повернулся к ним спиной.
Хулиганы переглянулись, и Павлик-из-Самарканда стал рукавом чистить громобоевский пиджак. Он вспомнил, где он видел Громобоева. В Москве. В Государственной Третьяковской галерее, куда он выстоял очередь и потому сразу устал в музее и сел на стул напротив портрета залысого чмыря с футбольным свистком в руке, который уставился прямо на него. Ему стало неприятно, и он ушел из музея.
— Я ваш портрет видел, гражданин, — сказал Павлик-из-Самарканда, — в Государственной Третьяковской галерее.
— Знаю, — сказал Громобоев. — Это случайное сходство.
Но Павлик-из-Самарканда ему не поверил.
Скрипит шкаф. Минога на выход переодевается.
Тщательно выбирает белье и прикладывает платье к округлым своим плечам.
Смотрится в зеркало, и лицо у нее расплывчатое и покорное.
Ее признали и заступаются.
А про Ваську она забыла и думать. Приехал Громобоев и во всем разберется, не даст погубить напрасно.
Громобоев спит в соседней комнате, и хотя это прямое нарушение морали и его, наверно, снимут с работы, но все это теперь трын-трава, потому что уже давно ему пора с работы уходить, и Аичка пристроена за хорошего человека, хотя и провозвестника новой цивилизации, для которой хороши только правила, а исключения мешают и нехороши. Но исключения все же не сдаются и считают, что и они на что-нибудь сгодятся. Не забыть бы костер зажечь на берегу.
Полуденная жара кончалась. Из другой комнаты вышел Громобсев, накидывая на плечи подтяжки.
— Выспался?
— Сиринга, — сказал Громобоев. — Меня узнали. Мне пора уезжать.
Сиринга… Сиринга… Какое знакомое имя…
Имя твое звенит и шелестит, как тростник на ветру…
Не надо… все прошло…
Кроме печали…
— Давай, — сказал Громобоев. — Давай расскажи еще раз, как все произошло, и покончим с этой грязью. А тело покойника отыщем… Прибыли пять опытных водолазов-спортсменов.
— Тебя с ними видели на шоссе. Это ты их привел?
— Совпадение, — сказал Громобоев.
Но она ему не поверила.
Она никогда ему не верила.
Ей всегда казалось, что, если она ему поддастся, он будет играть на ней как на тростниковой дудке.
— Ну, рассказывай…
— Это он попа убил… Я дозналась.
— Весь город об этом говорит. Что это за поп? Почему его Васька убил?
— Вот у города и спроси.
— Спрошу, — покорно согласился Громобоев.
Но она не поверила его покорности.
— Этот Васька был твоим любовником?
— Не совсем, — сказала она.
— Как можно быть не совсем любовником?
— Рассказывать или как? — спросила она.
Громобоев помигал своими бесцветными глазками и согласно мотнул головой.
Аичка, которая отдыхала в садике от полуденного зноя, отошла от окна на ватных от волнения, стройных своих ногах.
История, которую собиралась рассказать ее тетя, была известна городу во всех подробностях, и Аичка не собиралась ее слушать. Но Громобоев назвал — Сиринга…
— Имя твое звенит и шелестит как тростник на ветру.
— Не надо… все прошло…
— Кроме печали, — сказал он.
У Аички звенело в ушах и дрожали призовые коленки.
— Сиринга… Надо посмотреть в справочнике.
Все по совету Горького так боятся оскорбить людей жалостью и так упорно с ней борются, что все и забыли, как она выглядит.
Нет слов, жалость, как и все другое, может быть оскорбительна. Но этот вид оскорбления мы кое-как перенесем — будьте добры, оскорбляйте нас жалостью.
Жалость от слова «жалеть», а «жалеть» и «любить» в деревнях синонимы. Город об этом забыл и еще не очень вспомнил. А Москва вообще слезам не верит.
— Копилка сломалась, — сказал Павлик-из-Самарканда.
Когда Громобоев не признался, что его портрет висит в музее, Павлик-из-Самарканда не поверил и сказал:
— Доктор, это не по правилам.
— Человек для других хочет правил, а для себя исключений, — возразил Громобоев задумчиво.
— Пойдем посидим у Гундосого, — сказал Павлик-из-Самарканда.
— Пойдем, — согласился Громобоев. — Но в другой раз.
Теперь сидели у Гундосого и не пили. Громобоев не пил, и остальные не стали, хотя из окна тянуло ветром.
— Фортку выдуло, — сказал Гундосый, а если точно, то «фуртку выдулу…».
У него все «о» были «у»: «абунементы прупали…», «телефун не рабутает в кунтуре…»
Не его оттеснили.
У Павлика-из-Самарканда голова седая, как и у Громобоева. Стало быть, его слушать и гостя.
— Какая копилка? — спросил Громобоев.
— Прежде у нас были все равные, а теперь все главные, — ответил Павлик-из-Самарканда. — В больнице уборщица главней доктора… А в ларьке аптекарша там сидит, как собака лает… А мне доктор велит: не нервничай, Павлик, для глазной болезни нужен покой и зарядка.
— А не вредна зарядка? — спросил Громобоев.
— Немножко надоть. А то кровь застоится. Зарядка — второе здоровье… Сосед с третьей койки говорил: у них в ЖЭКе какие старики и старушонки, а все ходют, полозиют… У их и помещение от ЖЭКа. А в хорошую погоду на улице полозиют… У их тренер от ЖЭКа справедливый. Наверно, по совместительству… Зарядка — второе здоровье… Раньше копилка была общая, а теперь каждый на своем месте главный, и все себе, все себе. Поломалась, что ли, копилка?
— Темно говорите, — сказал Громобоев.
— Думаешь, я тебя не знаю? — сказал Павлик-из-Самарканда. — Я тебя вот как знаю!.. Я тебя жалею.
— За что?
— Никто наши дела понять не может.
— Говорят, Васькино пальто нашли в реке, а на груди дыра и следы крови, — сказал седьмой и покосился на старших.
— Тучну, — сказал Гундосый. — Ну эту не Минуга.
— А кто?
— Сам себя укукал, — сказал Гундосый.
— Давай докладывай, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Сделай доктору сообщение.
И Гундосый сообщил:
Минога дозналась, что попа убил Васька, и собиралась идти его разоблачать. А Васька перехватил ее в доме. Пришел и кинулся на нее с ножом. А она выбила нож кочергой и узнала: тот самый, которым попа убили, — самодельная финка с ручкой наборного плексигласа. Васька кинулся снова, напоролся на нож и сполз на пол. Она потащила его наружу, положила во дворе. Выскочила искать машину и услышала треск мотоцикла. Оглянулась — он на своем мотоцикле вылетел в открытые ворота и слетел с недостроенного моста в реку.
— Мутуцикл нашли, — сказал Гундосый. — А Ваську река унесла. И Минугу судить будут.
— А кто этот поп, которого Васька убил? — спросил Громобоев.
— У немцев рабутал.
— За что же его Васька?
— Поп один знал, что Васька на немцев работал, — сказал седьмой.
— Васька полицай был. Все знали, — сказал Громобоев.
— Он в полицаях от партизан работал, а поп дознался, что, наоборот, Васька на немцев, на герра Зибеля работает, а партизан продавал. Можешь ты это понять? — спросил Павлик-из-Самарканда. — Не можешь. Васька попа за это убил, а попа этого город берег.
— За что же?
— Не можешь ты этого понять. Поп у немцев работал, а сам выдавал справки людям голодным, будто они на немцев работали, и те получали хлеб в немецкой комендатуре. Потом немцы дознались, что справки липовые и что поп партизан прятал, а Васька того попа в церкви убил финкой. Немцы попа уже мертвого повесили. А когда наши пришли, сколько народу за эти липовые справки под сомнение попало. А Ваське хоть бы что — попа-то нет, никому не докажешь, что хотя справки настоящие, а все одно липовые. А Минога дозналась. Васька ее одну только и боялся.
— Почему?
— Она все это ему в глаза выложила, он и обвалился.
— А она откуда все узнала?
— Это никому не известно. Ведьма она.
— Не ведьма, а нимфа, — сказал Громобоев.
— Нимфа — это кто? — спросил Павлик-из-Самарканда.
Но ответа не получил.
Громобоев щелкал подтяжками. Оттянет и отпустит, отпустит и оттянет.
— Ты знаешь, что такое Сиринга? — спросила Аичка у своего директора.
Свадьбу они решили сыграть скромно, потому что у директора еще в памяти была бурная свадьба с его первой женой, где шафером был ее теперешний муж.
Директор бушевал у себя на строительстве, а его внезапная жена Аичка со своими пионерами отыскивала неизвестных героев, которых в городе было ровно половина населения. А вторая половина героями быть не могла, поскольку почти вся родилась в послевоенное время.
— Сиринга? — спросил директор. — По-моему, это река в Якутии или Бурятии… Хатанга, Сиринга, где-то в кроссворде попадалась. А что?
— Громобоев тетю мою назвал Сиринга.
— Серегина?
— Нет, Сиринга.
— Ну, я посмотрю в справочной литературе…
— …Не надо… — жарким шепотом сказала Аичка. — …Войдет кто-нибудь…
— …Прости… — жарким шепотом сказал директор, отодвинулся от Аички и заорал по телефону. — Аверьянов! Аверьянов! Почему самосвалы не подходят?
— Сегодня в полдевятого, — сказала Аичка.
Директор перекрыл трубку и кивнул. Аичка пошла к выходу.
…Когда директор глядел на Аичкины ноги, его укачивало. «Интересно, как долго это может продолжаться? — думал директор. — Неужели это надолго?» А кровь в директорских жилах так и играла, так и играла.
Он, в сущности, был добрый малый, этот директор, только слишком тщательно готовился к образу директора перед приездом в этот город.
Он хотел, чтобы в нем самом город увидел облик и образ будущей жизни города.
Город увидел. И ему не понравилось.
Ничего лишнего. Светлые дома с «машинами для жилья», как говорил Корбюзье, вместо квартир. Улицы без тупиков и выбоин, удобные для проезда, но где нельзя будет гулять. Река с пляжами, очищенная от сонных заводей, тростника и частично от рыбы. Клубы с лекциями по интересам, кинотеатры с фестивальными фильмами и блистающий стеклом и газонами завод электронного оборудования, который будет уметь эту новую жизнь делать… И на заводе будут работать для новой жизни новые люди. Для прежних людей, казалось, в этой жизни места не было.
Город хотел новой жизни, но считал, что и прежние люди на что-нибудь сгодятся, поскольку они ее заслужили.
И славный малый директор хотел выбить сонную одурь из этого городка и встряхнуть его жителей, поскольку считал, что малый городок отличается от большого только тем, что в нем мало современной добывающей и перерабатывающей промышленности и комфорта.
В бесконечных спорах с подследственной тетей своей внезапной жены он орал, что новая жизнь — это новый ритм, и темп, и, значит, новые отношения новых людей.
— А откуда их взять? — спрашивала подследственная тетя.
— Будет новый завод, будут и новые люди, а все, что мешает, исчезнет!
— Куда? — спросила подследственная тетя.
Этого директор не знал.
— Какие будут условия, такие будут и люди, — сказал он.
— Нет, — сказала Минога. — Ты еще малой. Какие будут люди, такие и условия. А будешь буянить — скажу Громобоеву.
Директор расхохотался. К его плечу прижалась Аичка, и директор расхохотался. Он знал, что в город приехал инспектор Громобоев, ленивый и нелюбопытный, по почти не был знаком с ним лично.
Громобоев зашел к нему однажды, интересуясь генеральным планом строительства, да еще раз он видел его у предосудительной Миноги, когда тот храпел под журналом, но директору не имело никакого смысла разговаривать с нерасторопным человеком, на которого жаловался майор, начальник райотдела милиции. Сам же директор ничего из прошлых городских дел не знал и не мог быть Громобоеву полезен.
Директор, правда, встречал несколько раз на улицах залысого приезжего с бутылочного цвета глазами, который то бессмысленно глядел в рот случайному собеседнику, то боролся со своей шляпой, но у него в голове не укладывалось, что это и есть приезжий человек из центра, присланный для устроения местных дел.
— Стране нужна продукция, — сказал директор.
— А страна — это кто? — спросила Минога.
— Мы!
— Вы… А мы? — спросила Минога.
Директор хотел было сгоряча ответить, что, мол, вам пора уходить и уступать место новому и светлому, но ему вдруг стало не по себе, и он понял, что боится так ответить, и вообще понял, что чего-то боится, а он был не из боязливых и занимался альпинизмом.
— Нет уж, — сказал директор, к плечу которого прижалась Аичка. — Есть объективные обстоятельства. Никакой Громобоев не поможет. Что он может сделать?
— Он может сделать объективные обстоятельства, — ответила Минога.
И директору сразу полегчало.
— Ладно, — сказал он. — Шутки шутками, а вот вы, местная жительница, можете вы мне объяснить, почему с двенадцати до часу рабочие отказываются включать отбойные молотки, вибраторы и вообще шуметь? Под всеми предлогами отказываются. Это у вас какой-нибудь местный обычай?.. Работают на час больше, а с полудня до часу не хотят.
— Нет, — сказала Минога. — Не обычай. С полудня до часу Громобоев спит.
Директор почувствовал, что больше не может.
— А если его невпопад разбудить, он жуть какой сердитый, — докончила свою мысль Минога.
— Аичка, — позвал директор, прикрывая трубку.
И Аичка остановилась у самой двери кабинета.
— Подожди, Аверьянов, перезвони, — сказал директор. — У меня люди.
И положил трубку.
— Аичка, — сказал он, — твоя тетя говорила с Громобоевым о заводе?
— Говорила.
— Расскажи.
Она сказала, что заводские не то делают, а директор еще бестолковый и надо его укротить… А Громобоев щелкнул подтяжками и сказал: «Ну, это мы уладим».
— Подтяжками? — спросил директор. — Значит, укротить? И это он уладит?
У директора были основания для гнева.
Мало того, что ему не удалось выселить из города хулиганствующую тетю, теперь ей компанию составил приезжий, представитель вовсе другого ведомства, и материалы о его безответственном поведении скапливались со скоростью залома на реке.
Так что прижать этого Громобоева не составляло труда. Но не в этом было дело. Что-то чудилось особенное директору в событиях этого месяца. Какая-то нечеткость и расплывчатость. Какая-то неуловимость и непредсказуемость. А директор не любил неопределенности, хотя это и было одним из фундаментальных положений современной физики.
И начальник райотдела тоже не любил неопределенности. Он, конечно, доложил в центр:
— Кого же вы прислали?.. И повадки вашего представителя ни в какие ворота не лезут!
Но услышал непонятный ответ:
— Не мешайте ему.
Когда же майор попытался получить указания, как ему себя вести с инспектором, ему ответили:
— Не мешайте ему.
Как ни уважал майор людей из центра, он все же, теряя самообладание, объяснил, что дело Миноги несложное, подходит к концу: убила все же, видимо, она, так как покойники на мотоциклах не ездят, и остается только найти тело, и что работают водолазы.
На это ему ответили, что дело это чрезвычайно сложное и что в случае удачи его ждут награда и повышение. На вопрос же, как быть в этом случае с Громобоевым, опять получил ответ:
— Не мешайте ему.
Майор вытер лоб, положил трубку, не смотря на своего помощника Володина, который слушал весь разговор с трепетом и по молодости лет с возмущением и вздрагивал каждый раз, когда в трубке медленно и внятно звучало:
— Не мешайте ему.
Володин был хороший и перспективный человек, и, конечно, понимал, какие перемены принесет завод электронного оборудования их захолустью, и влюбился в директора, в смелость его решений, в его подтянутость, и потому его в дрожь бросало, когда он видел Громобоева, представителя центра.
У Володина все связанное с центром вызывало ощущение подтянутости, а захолустье — расхлябанности…
Володин был мечтателем.
Он мечтал об огромных городах, о порядке и о власти над природой.
Володин был готов защищать все упорядоченное, что приближалось к их расхлябанному болотному захолустью, и будущая жизнь представлялась ему в виде убегающей к солнцу автострады, по которой, сверкая никелем, мчатся автомашины с горожанами и горожанками, едущими работать на завод электронного оборудования.
И когда он однажды в непонятном доверии, тихонько, чтобы не спугнуть видение, рассказал о своих мечтах Громобоеву, человеку из центра (что его дернуло откровенничать, он и сам не знал; может быть, солнечные лучи, игравшие в огромных стеклах их нового кафе, которое городские хулиганы называли «стекляшкой» с молчаливого согласия устаревшего Фонина, управляющего этим кафе без всякого удовольствия? Кто знает, что толкнуло лейтенанта Володина рассказать о своем идеале яркой жизни безвестному Громобоеву?), но когда он рассказал и, сияя, ожидал реакции, то Громобоев, сияя, сообщил ему, что он, Володин, мечтает об электронном захолустье.
— Так и сказал? — спросил директор Володина несколько дней спустя.
— Так и сказал!
— Ну что ж… Пора принимать меры, — постановил директор.
И по своим каналам направил две депеши в центр. Одну — с просьбой прислать толкового инспектора, если это необходимо, и вторую — дать разрешение снести захудалые коровники и птичьи дворы местного нерентабельного хозяйства, поскольку толку от них чуть, а самосвалы к строительству идут окольными плохими дорогами и тем снижают боевой дух водителей и темпы производства работ, не говоря уже о перерасходе топлива и запасных частей.
Дело было очевидное, ситуация знакомо обыгранная во многих художественных произведениях, где новое боролось со старым, и хотя в финале старому отводилось заповедное охраняемое место, однако магистральная линия жизни не давала себя сбить с толку и, сверкая никелем, пролетала мимо заповедников.
И потому директор твердо управлял своим стремительным строительством и спокойно ждал, когда отзовут Громобоева и снесут старые хламные коровники, свинарники и птичники, поскольку ничего заповедного или музейно-ценного, ничего культурно-полезного не было в нерентабельных буренках и курицах неизвестной породы и происхождения, и гораздо рентабельнее было заложить позднее и поодаль животноводческий комплекс с искусственным климатом, электронное оборудование для которого поставит построенный к сроку завод.
Но случилось невероятное.
Через несколько дней в ответ на депешу о Громобоеве директор по своим каналам получил телеграмму, суть которой была:
— Не мешайте ему.
А на вторую депешу ему ответили, что в город едет комиссия из Академии животноводческих наук, чтобы на месте познакомиться с феноменом.
— С каким феноменом? — обалдело спросил директор.
— Не волнуйся, — сказала Аичка.
— С каким феноменом?! — закричал директор.
— Не волнуйся, — сказала Аичка. — Главное, не волнуйся. Ты заработался и потому не знаешь. Весь город знает.
Мэр города Сергей Иванович не знал, что и думать.
С одной стороны, это, конечно, замечательно и ему в заслугу. Хотя, с другой стороны, как объяснишь, когда спросят, какие меры он принимал, когда он знал твердо, что ответить не может, и выходило совсем незамечательно, выходила путаница. Хотя, пожалуй, можно объяснить возросшей сознательностью работников животноводческого хозяйства и их нежеланием сдаваться. И все же дикость и странность. Беспородные буренки, чушки и курицы словно взбесились. Они, видимо, сговорились больше не валять дурака и производить.
Первой это обнаружила молоденькая доярка Люся, выпускница десятого «Б» класса второй городской школы, отличница, добровольно пошедшая в отсталое хозяйство, ни в чем предосудительном не замеченная.
Когда она брала молоко от своей подопечной Сильвы, она заметила, что всегда унылое беспородное существо улыбается.
Люся тоже улыбнулась ей, поглядела в подойник и ахнула. Ведро было наполнено до краев, и Сильва улыбалась от чемпионского для нее надоя. Люся радостно отнесла ведро и вернулась благодарить Сильву ломтем свежего батона, и увидела, что из вымени подружки капает молоко. Люся машинально подставила ведро, погладила Сильву по вымени и вдруг поняла, что корова не доена.
Дрожащими рукам Люся отнесла второе полное ведро, потом третье. Ее строго спросили, в чем дело и откуда молоко? Люся расплакалась и призналась. Доярки, только еще собиравшиеся приступать к трудовому дню, зашумели, что теперь понятно, почему Люся приходит на работу раньше всех, — воровать молоко у чужих коров, чтобы выбиться в чемпионы, и уехать на ВДНХ, и учиться в коровьей академии. Люся рыдала. Люся рыдала так громко, что не заметила тишины, наступившей в коровнике. А когда заметила, то увидела доярок, которые с бледными лицами несли полные ведра парного молока и снова возвращались доить своих обезумевших буренок.
Ужас усилился, когда прибежал со свинофермы Гундосый и совершенно внятно сообщил, что три самые захудалые свиноматки опоросились и каждая принесла по двадцать восемь веселых поросят. А потом позвонили с птицефермы с просьбой прислать ветеринара, и как быть — куры заболели… яиц девать некуда.
— Остановись, — сказала она.
— Я им покажу ферму закрывать, — ответил он. — Я им покажу власть над природой!
— Остановись, — сказала она. — Они с ума сойдут.
— Ладно, — согласился он. — На первый случай достаточно.
О закрытии фермы не могло быть и речи. Приехала комиссия из Академии животноводческих наук и постановила огородить хозяйство временной стеной.
И полетели в центр и из центра вопросительные и ответные депеши, загремели телефоны и колокольчики на бурных заседаниях, где хотя и постановили считать невозможным факт неслыханной производительности без увеличения кормов, поскольку это нарушило бы закон сохранения энергии, однако приняли решение о создании опытного животноводческого комплекса союзного значения на месте захудалой городской фермы. Для чего в первую очередь было решено переместить в сторонку подъездные пути к заводу электронного оборудования и обязать строительство производить работы с наименьшим шумом.
Так было по науке. Но город знал, а директор догадывался, что все дело в какой-то смутной связи этих событий с послеполуденным сном Громобоева.
Володин все же решил провести самостоятельное следствие.
Во-первых, он не мог забыть «электронного захолустья», а во-вторых, все равно все нормы делопроизводства были попраны, и следствие, кроме Громобоева и майора, вели все жители города и приехавшие, а вернее, прискакавшие чехардой водолазы-спортсмены, искавшие тело Васьки-полицая, за которым теперь почти автоматически обнаруживались и числились все новые и новые дела, казавшиеся прежде сокрушительно непонятными.
Володин, конечно, участвовал в следствии, помогал майору разбираться в бесчисленных подробностях прошлой жизни городка и показаниях его жителей, имевших явную тенденцию выгородить Копылову, по мужу — Серегину, для которой, несмотря на прежнюю заслугу, не было места в новой жизни, о которой Громобоев сказал… которую Громобоев посмел обозвать… нет, это же непереносимо… хотя Володин и выполнял отдельные мелкие поручения Громобоева, но не мог забыть, не мог, но Володин все же решил уцепиться за одну деталь, ускользнувшую от общего неусыпного внимания.
В показаниях свидетелей мелькнуло прозвище Сиринга, которым Громобоев обозвал Миногу. И Володин решил изучить прошлое Миноги более подробно, чем этого требовало следствие по делу Васьки-полицая. И вот что он узнал.
До войны любила жечь костер на берегу. Ее гоняли.
Она уехала. Война. Оккупация. Костер на берегу горит. Все поняли — Минога вернулась. Ее стали ловить полицаи и герр Зибель, но поймать не смогли… Потом начались бомбежки немецких складов и аэродромов. Ориентиром для наших летевших эскадрилий всегда был внезапно вспыхнувший возле объекта костер. Герр Зибель ловил партизан иногда удачно, иногда нет. Костер горел.
Потом немцы постановили отступать. Обворовали, как полагается, весь город, заминировали его, жителей согнали за колючую проволоку в отдельное место и собирались зажечь возле них костер, когда наша авиация прилетит. Но об этом Володин уже знал. И как Минога зажгла костер в пустом городе, когда партизаны не успели его разминировать, и тем спасла его жителей и погубила чужое войско. Не знал только, что вместо костра зажгла Минога собственный дом, плохонький, ее собственный.
Сообщить же о том, что герр Зибель согнал жителей под бомбовый удар, было уже некому, — Ваську-полицая герр Зибель еще за неделю до того в соседний район с поручением услал, о чем сохранились документы, и доказать Васькину вину в этом страшном деле было нечем. Может, поп знал, да Васька его убил.
Когда поп закричал, то прежде всех в церковь заглянула вездесущая Минога и увидела нож с наборной рукояткой в горле у попа и услышала топот сапог. Она ускользнула и затаилась. Потом услышала крики, увидела выскочивших из церкви немцев, и еще она увидела вбежавшего и убежавшего из церкви Ваську.
Когда же это Громобоев успел быть ее женихом и когда Минога успела его ударить, так что он едва выжил, о чем Володин самолично слышал, стоя за дверью во время ее первого допроса, после которого Громобоев рассеянно приказал отпустить ее восвояси.
И чем больше думал Володин, тем более странным казалось ему все это дело. Странно было, почему местная учительница начальных классов, ныне фактическая жена любимого директора Аичка называет Миногу тетей, не будучи ее племянницей. Ну это Володин быстро выяснил. В соседней местности был детский дом. Минога съездила туда и каким-то образом выпросила себе на воспитание девочку, которая не могла еще произнести своего имени Танечка и говорила Аичка. Город сперва хотел было не велеть ей воспитывать ребенка, но, когда увидел ее дом, вылизанный до блеска за одну ночь, и привезенные игрушки из надувной пластмассы, сжалился над ее бессмысленной жизнью и оставил ее воспитывать Аичку.
Минога работала на заводе фруктовых вод, жила рядом с его территорией и Аичку воспитала на диво хорошо. Послала ее учиться в столичный институт, оттуда она вернулась интеллигенткой, за что и получила в награду молодого директора. Но вот почему ни герр Гибель и никто другой не могли поймать Миногу, когда она запаливала костер, этого Володин так и не сумел узнать.
Никто и не видел Миногу ни разу за этим занятием, но она всегда оказывалась неподалеку. Когда же за ней кидались, пытаясь пленить, она соскальзывала в камыши, обильно росшие по берегам, и скрывалась бесследно, и была прозвана Миногой за неуловимую гибкость и круглый рот, чуть приоткрывавший ровные зубы.
При ее гибкости никакая пуля ее не брала. А когда герр Зибель велел скосить весь камыш по берегам реки — вспыхнул дом Миноги, как уже рассказано, и довершил герр-зибелевскую карьеру. А потом камыш вырос.
— Чего же она добивалась от жизни, эта проклятая нестареющая женщина? — недоумевал Володин и снова вспоминал слово «Сиринга». Он спросил у Аички, она не знала. Он спросил у ее коллеги, учителя географии.
— Сиринга? Хатанга — знаю, это река. Селенга — знаю, Серенгети, кажется, так, — заповедник в Африке. Сиринга — не помню. Сейчас посмотрим.
Учитель полистал алфавитный указатель атласа мира и ничего не нашел.
Володин пришел к Миноге:
— Почему от тебя в одна тысяча девятьсот сорок седьмом году муж сбежал?
— А тебе какое дело? Свататься боишься?
Володин промолчал.
Миногин портрет как раз писал на большом холсте заезжий художник. Почему он из всех жителей городка выбрал именно ее, есть тайна художества, не имеющая отношения к этому повествованию, и мы ее касаться не будем. Но художник Володина сковывал.
Минога сжалилась и объяснила:
— Не сбежал, а я его послала как можно дальше.
— За что?
— За то, что вместо того, чтобы делом заниматься, он меня стал учить, как жить.
— Каким делом заниматься? — опрометчиво спросил Володин.
— В первую брачную ночь? И ты, выходит, не знаешь? — спросила Минога. — Чему вас только учат?
Володин залился краской.
— А почему тебя товарищ Громобоев Сирингой назвал? — преодолел себя Володин.
— Я за Громобоева не отвечаю, — сказала Минога.
Володин ушел.
А художник задумался. Знакомым показалось ему это имя — Сиринга.
— А ты не задумывайся, — сказала Минога. — Рисуй давай. Я сегодня хорошо выгляжу. Для вашего брата это главное.
После короткого затишья во время битвы за животноводческий комплекс, когда она была как сахарная, она опять стала прежней Миногой, вызывающе нахальной и нестерпимо грубой в обращении.
Что-то с ней опять стало твориться, и с Аичкой, и с директором. Нервы, наверно, сдали. Затянулось это дело неимоверно, и затягивал его Громобоев. Не закрывал дела и не занимался им. Виновна Копылова — судить, не доказана вина — тоже, выходит, судить. И так и так Миногу судить, однако маячил оправдательный приговор, если докажут, что была самооборона или трагическая случайность. А кто докажет, если тела нет, а нож Минога выкинула, когда увидела, что Васька не всплывает.
— Темное это дело.
У Сергея Ивановича и директора был разговор с майором.
— Давай обсудим, — сказал майор. — Что у нас в центре вопроса?
— А что, по-вашему?
— В центре вопроса — крупный характер. Копылова в центре вопроса, — сказал директор, который кое-что уже начал понимать.
— Ошибаетесь, — сказал майор. — В центре юридическая проблема. Она убила или нет… Да знаю, знаю, что вы скажете — убит негодяй!
— Но это действительно так, — сказал директор.
— Так… Но только никто не имеет права подменять собою закон.
— Закон исполняют люди, — сказал Сергей Иванович. — А люди могли проглядеть то, что заметила она. Она не дала уйти преступнику… Она пыталась его задержать.
— Если это будет доказано, ее оправдают.
— Эх, — сказал Сергей Иванович. — Не в этом дело… А если не докажут?
— Закон будет соблюден в любом случае.
Сергей Иванович даже поднялся.
— Да я не про этот закон, не про этот… Что докажете, то и будет… А кто докажет, что она на других непохожа? Кто докажет, что от нее польза была несметная, что она городу уснуть не давала?.. Мы все правильные, а она бог знает кто, так? Профессия не поймешь какая, характер — хуже собачьего… А кто объяснит, почему все по ее выходило? Кто объяснит?.. Да ни черта вы ее не засудите… Кишка тонка!
— Если она сама того не захочет, — сказал майор после некоторой паузы.
— Вот это меня и беспокоит, — сказал директор.
— А вы не догадываетесь, почему она сама в петлю лезет? — спросил майор.
— Значит, что-то опять у нас не так, — сказал Сергей Иванович. — Не иначе… И костер горит…
Помолчали.
— А Громобоев что? — спросил Сергей Иванович.
— Громобоев — тоже фрукт, — сказал майор. — Как его в центре терпят?.. Он же дела своего не делает, все в чужие лезет. Вроде Миноги.
— Не скажите, — не согласился Сергей Иванович. — Есть машина, есть горючее, а машина стоит — нужна запальная искра. Вот этот ваш Громобоев и есть искра… Да и Минога такая же.
Город уже устал от возбуждения и малость притих.
Буренки, чушки и курицы тоже поунялись, и хотя производили больше ожидаемого по науке, однако уже не заливали город молоком и не заваливали поросятиной и омлетами.
Возводили животноводческий комплекс скоростными методами, комиссия изучала природный феномен, с перерывом на громобоевский сон гремела техника, и два строительства мчались наперегонки, и все старались не думать, чем все это кончится.
Появилось много новых людей и новых идей, и город жил в усталом философском напряжении.
Но странное дело: несмотря ни на какие громкие события, в центре внимания всех жителей и приезжих оставалось мелкое провинциальное следствие о Миноге и давнем полицае, прочно зашедшее в тупик благодаря деятельности некоего Громобоева, которому давно уже пора было на пенсию, но которому центр почему-то не велел мешать.
И, может быть, сильнее всего возмущало общественное мнение то, что подследственная Минога, руководствуясь вздорными соображениями, подстроила так, что художник из всего города стал писать именно ее портрет в натуральную величину, будто она передовик производства или, по крайней мере, певец, «Золотой Орфей».
— Абсурд, — сказал художник, заканчивая угольный рисунок. — Почему я тебя пишу, никто понять не может.
— Значит, есть причина, если согласился.
— Причин поступка никто не знает, — сказал художник. — Как может догадаться человек о причине своего поступка, если его реакция на внешние раздражители подготовлена всей его прежней жизнью, то есть другими раздражителями.
— Никак не может, — сказала Минога.
— Вот и выходит, то, что я тебя пишу, — это нелепость. Может, меня на нелепость потянуло? В чем идея твоего образа? Ты ж ни в какие ворота не лезешь.
— В том и идея, — сказала Минога.
— В чем же?
— В том, что ни в какие ворота не лезу.
— Ох, Минога! — сказал художник. — Попаду я с тобой в историю.
— Вот времена пошли, — сказала Минога. — Раньше художник мечтал в историю попасть, а теперь не хочет… А я так скажу, между прочим, что, ежели телега в ворота не лезет, ворота ломают, а не телегу.
— Ладно, черт с тобой… Попробуем по-другому. Раздевайся, буду тебя обнаженную писать.
Художник перевернул холст вверх ногами и стал быстро смахивать уголь серой тряпкой.
— Нарисуй меня, будто я бегу в реку купаться через камыши, — мечтательно сказала Минога.
— Сиринга… Вспомнил… Сиринга!
— А вспомнил, так помалкивай, — сказала Минога, выпрямляясь во весь свой голый белый рост…
«Считается самоочевидным, что сначала надо придумать, что писать, а потом писать. Но можно и наоборот, — думал художник. — Кладешь мазок за мазком… и не один день, пока догадаешься, куда тебя ведет».
Но как писать, не зная, про что пишешь? Как делать дело, не зная зачем? Абсурд? Вовсе нет. Гете говорил: наше дело набрать хворосту, приходит случай и зажигает костер.
Случай зажигает костер. Сколько их, таких случаев! Но как часто, увлекаясь борьбой с ними, мы перестаем замечать их костры.
Разговор не о том, что надо перестать опираться на изученные законы. Разговор о том, что надо уметь в случае видеть признак закона, еще не изученного.
В центре города был газон, где росла трава.
Естественно, посередине стояла сваренная из труб конструкция, выкрашенная алюминиевой краской, — подпора для жестяного щита с надписью: «В человеке все должно быть прекрасно — тело, и одежда, и душа. А.П. Чехов», и в стороне — «По газону не ходить». Ведь не может быть просто так — зеленая трава. Сделали газон. А газон должен быть осмыслен. Осмыслили. Все поняли. Не поняли только хулиганы и козы.
Ну хулиганы — это ясно. Нарушители. С ними боролся Володин. Но козы! Козы!
По идее с ними должны были бороться хозяева. Но, во-вторых, хозяевам не хотелось бороться с собственными козами, не мечталось как-то — козы были свои, а Володин не очень. Вот майор, тот был свой, и у него была своя коза, и потому он на козьи дела закрывал вежды, а у Володина козы не было, и он за майора стеснялся и на коз не закрывал глаза, а боролся — это во-первых. А во-вторых, борись, не борись, а в любую случайную минуту любая коза могла сорваться с привязи и помчаться жевать газон. В центре города! Позор.
— Почему ты опять по газону шастал? — спросил Володин Павлика-из-Самарканда. — В городе новая жизнь начинается, а ты все как горбатый — до могилы не выпрямишься.
Было раннее летнее утро, и листва деревьев застыла неподвижно. Отдых.
— Мне и старая жизнь годилась, — отвечал Павлик-из-Самарканда.
— Гони штраф, — говорит Володин, — мы должны охранять живую природу, нас окружающую.
— То-то вы охраняете — одни асфальты… А между прочим, я тоже живая природа… Кто меня охранять будет? Электроника ваша? Или пан директор?
— С захолустной рутиной мы будем бороться, — говорил Володин. — А за выпады против директора ответишь особо. Чем он тебе не угодил?
— А я ему? Я для него рабочая сила, а что у меня есть ум, ему начхать.
— Ну и что же тебе подсказывает твой ум?
— Рабочий ум, — уточнил Павлик-из-Самарканда.
— Это у тебя-то?
— Ага, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Кто новую привязь придумал для коз? Я.
Это точно. Раньше козу привязывали к вбитому в землю колу, и она ходила вокруг кола, пока не наматывалась. Тогда она орала. Хозяин выбегал и разматывал козу. А Павлик-из-Самарканда первый в мире догадался на кол накидывать старую автопокрышку и только к ней привязывать козью веревку. Коза ходила вокруг кола и не наматывалась.
Это Володин знал.
— Рационализатор, — сказал он с сарказмом борца за отрегулированную жизнь против всякого болота. — А Гундосый твой — тоже рационализатор?
— А котел кто втащил? — спросил Павлик-из-Самарканда.
И Володин затормозил. Гундосый выручил строительство.
В пятницу на заводской двор тягачи привезли огромный котел с выступом, железную тушу вроде цистерны, и уехали. А когда уехали, стало ясно, что железная туша с выступом лежала как раз на дороге, по которой в понедельник помчится армия самосвалов.
Летел к черту график. В дирекции зашевелилась паника. А люди все разошлись на двухдневный отдых пить козье молоко и слушать магнитофоны.
И тогда проходивший по своим делам Гундосый, которому на стройке было надо украсть ведро цемента, поскольку он переделывал крыльцо у своего дома, сказал, что если ему дадут человек пять, лебедку и трос, то за субботу и воскресенье он этот котел подтащит к зданию и тем освободит подъездные пути.
Предложение было дурацкое, потому что проволочить этот котел через всю территорию строительства было непосильно пятерым человекам даже с применением ручной лебедки. Нужны были тягачи и краны. Простые расчеты, сделанные на логарифмической линейке, показывали абсурдность этой затеи. Наука есть наука. Против нее не попрешь.
Но и природа есть природа. Против нее тоже не попрешь. Особенно если у нее голова на плечах, а в голове мозги с извилинами.
Гундосый был представителем той природы, у которой извилины. Это все поняли, когда, махнув от безвыходности, указали ему — делай как знаешь! — и остальным:
— Не мешайте ему.
Гундосому дали пять человек, лебедку, кусок рельса (зачем-то он попросил, и ему дали) и трос и стали с тоской и отвращением глядеть на его ненаучные действия.
Гундосый измерил тросом расстояние от котла до недостроенного завода, зиявшего незастекленными дырами окон. Потом тем же тросом окольцевал котел и снова отмотал трос и измерил его шагами. Потом велел вырыть шесть ям от котла до здания. Потом он и остальные заложили поперек окна, с внутренней стороны, рельс и привязали к нему лебедку. Потом опять свободно окольцевали с двух сторон котел тросом, и Гундосый сказал:
— Три, два, один… пуск…
И только тут багровый директор понял замысел Гундосого.
Тот и не собирался волочить котел по земле. Он собирался его катить.
Почему эта простая мысль не пришла никому в голову? Потому что у этого котла был выступ, делавший непригодным эту затею. Но Гундосый не стал спорить с выступом, а сделал для этого выступа шесть ям. И в эти ямы стал попадать выступ, когда котел покатили с нестройными матерными криками.
Весь город об этом знал, и директору впервые пришла в голову шальная мысль, что если начать с охраны человеческой природы, то все остальное приложится.
Володин тоже знал этот случай и потому, упомянув про Гундосого, неловко осекся.
Однако сказал Павлику-из-Самарканда:
— Кончайте хулиганить, ясно? Иначе приму меры. И что вас, дьяволов, тянет валяться на этом газоне? Это же центр города! Что вы, козы неразумные?
— Коза тоже соображает, — возразил Павлик-из-Самарканда. — От этой травы воздух слащще.
И тут хлопнула форточка от налетевшего порыва сквозняка, а когда Володин поднялся запереть ее наглухо, то в окне он увидел Громобоева, который гнался за своей шляпой, а за ним, задрав хвосты, мчались городские козы.
— Непростой человек… Ох, непростой, — сказал Павлик-из-Самарканда, тоже заглядывая в окно.
Володин и сам это понял уже давно и потому промолчал.
Тут ветер дунул с такой силой, что швырнул шляпу и самого Громобоева прямо на газон. Козы ахнули и, освобожденные от сомнений, ринулись за ним.
Павлик-из-Самарканда грубо захохотал, а Володин увидел, как громобоевскую шляпу кинуло на монумент, зовущий ко всему прекрасному.
Громобоев потянулся за шляпой, но ветер, неприлично задрав ему пиджак, так что стали видны его знаменитые подтяжки, повалил Громобоева вместе с жестяными призывами хорошеть и по газонам не ходить.
Володин застонал, а Павлик-из-Самарканда закричал, сверкая нержавеющими зубами:
— Гляди! Гляди!
И было на что поглядеть.
Монумент рухнул, выворачивая клочья дерна и комья цемента, и в земной тверди образовалась дыра, а из этой дыры в небо рванул фонтан.
Когда Володин и Павлик-из-Самарканда прибежали на площадь, то Громобоева и коз-анархисток будто ветром сдуло, а вокруг растекавшейся позорно-громадной лужи толпились жители со злорадными лицами.
— Я вам покажу власть над природой, — бормотал Громобоев, мчась вслед за шляпой.
А за ним скакали ликующие козы, мотая длинными сосками. Козы первые поняли, кто он такой. Они справочников читать не умели.
Фонтан бил вверх метров на пятьдесят. Охотников бороться с ним не находилось. Снимать со строительства рабочих тоже никто не решался.
У Гундосого вчера был скромный праздник по поводу окончания первой очереди строительства крыльца, и сегодня наутро ему было грустно.
По улице бежала отличница Люся, стараясь не расплескать висящие на коромысле полные ведра.
— Люся, дай буржумчику? — с грустной иронией сказал Гундосый. — Душа мается.
— Пей, — остановилась Люся. — Не плескай зря.
Гундосый приложил пересохшие губы к ледяному краю ведра, сделал первый счастливый глоток и отпрянул.
В ведрах действительно был боржом, который весь город вот уже четыре часа добывал открытым способом.
Надо ли рассказывать, что после этого приехала академическая минеральная комиссия, которая и постановила, что вода в источнике неслыханно полезного состава и тонизирующих веществ, и приказала в короткие сроки проложить трубопровод к заводу фруктовых вод, чтоб она дуриком не утекала по кюветам в несудоходную реку, для чего выделить фруктовому заводу фонды и мощности.
Город затих. Ему угрожало третье строительство.
А где боржомчпк, там лечебные санатории, окружающие их шашлычные и толпы в пижамах, и, стало быть, старой жизни и так и так конец.
Новая жизнь приближалась с ошеломляющей скоростью, но выглядела не так, как представляли ее себе и Володин и директор. И они не любили ее, такую светлую жизнь, потому что она была запрограммирована не ими и выглядела как сумма непредсказуемых внезапностей.
И директору впервые в голову пришла мысль, что приспосабливаться к будущей жизни придется ему самому и его электронике, а не только этому заштатному городку с гундосыми рационализаторами и козьей анархией.
Эта мысль пришла ему в голову, когда он отдыхал от сладостных Аичкиных объятий, и он вздрогнул.
— Что ты, милый? — жарким шепотом спросила Аичка.
— Давай у нас будут дети… — жарким шепотом ответил директор и почувствовал прилив сил.
И тут он вспомнил, где он слышал имя «Сиринга», и вдруг понял все, что было непонятного в его жизни.
Директор тогда был не директор, а студент и захлебывался физикой. А так как по его характеру все у него происходило с перебором, то он уверовал, что физика решит все и спасет мир. Что если знать, из каких кирпичей этот мир сложен, то можно будет его переложить по желаемому образцу. Дело было за образцом.
Образец он тоже придумал — стадион со стеклянной крышей, где радостные толпы радостно приветствуют длинноногих фигуристок, а счастливые люди делят свою жизнь между пляжем и физикой, которая творит чудеса и все уладит.
Первый сбой, как ни странно, произошел именно с физикой. Которая вдруг узнала, что еще только собирается кое-что узнать.
Оказалось, что кирпичи мироздания сами состоят из кирпичей мироздания, и этому делению конца не предвиделось. Все уже знали, что атом делится, но казалось, что хоть электрон — последняя инстанция.
И тем же физикам стало вдруг понятно, что нельзя сначала изучить жизнь, а потом жить, и что сама неизученная жизнь, хотя и движется по неизученному пути, а все же умудряется выжить.
Как-то вдруг обнаружилось, что музыку придумали раньше, чем ноты, и люди начали говорить прежде, чем придумали грамматику — странную науку, где девяносто процентов правил состоит из исключений.
Второй сбой произошел у директора, когда разладилась у него такая прекрасная, такая программно-пляжная, такая вечно юная семейная жизнь. Директор, который в войну был ребенком и почти не помнил ее, с должным почтением относился к тем людям, кто перенес ее послевоенные тяготы, но полагал, что если война шла за светлое будущее, то он, директор, и есть носитель этого светлого будущего, о котором мечтали сражавшиеся с фашистской тьмой. Раз он пришел в мир после них, значит, он и есть ихнее будущее, а они — его прошлое. И он очень удивлялся и огорчался даже, когда замечал, что его прошлое смотрит на него с явным и все усиливающимся неодобрением.
Это во-первых. А во-вторых, жена ему заявила, что не собирается дожидаться, пока он докопается до сути, что жизнь у нее одна и вот она-то, жена, и есть та неделимая частица, из которой и должна состоять будущая светлая жизнь, и потому ему надо переходить в строительный институт, пока не поздно, потому что с его способностями он станет начальником строительства и владельцем подобающей для ее красоты квартиры в любом цивилизованном центре страны.
А когда все так и случилось, как она неожиданно пожелала, то она заявила, что с нее хватит, и что в новой квартире начнет новую жизнь с новым человеком, у которого есть совсем новые идеи для будущей жизни, и что ее личному прошлому, то есть директору, нет места в этой новой-новой жизни.
И тогда директор понял, почему его собственное прошлое смотрело на него с усиливающимся неодобрением: в том образце новой стадионной жизни, о которой он грезил, этому прошлому тоже не находилось места.
В этом образцовом мире со стеклянной крышей не находилось места изнуряющему физическому труду, но не находилось места и любви к неистовой работе. На этих придуманных им асфальтированных дорожках не прорастала также любовь к земле и к живности, ее заселяющей, и куда-то улетучивалась песня.
И директор понял, что свой образец жизни он может попытаться выстроить только на голом месте.
Но поскольку таковых не нашлось, он выбрал место, по его мнению, захудалое, и доживающее свой век в безвестности, и не нужное никому.
Он ошибался и на этот раз. Это место оказалось нужным тем людям, которые там проживали.
И когда директор попытался лихим наскоком взять эту неуловимую крепость, она ответила ему непредсказуемым сопротивлением.
Нет, городок не был против новой жизни, наоборот, ждал ее с нетерпением. Но только он считал, что новая жизнь должна исходить из того, что произрастало от века в этих местах, что рожь и пшеница — это не сорняки, мешающие произрастать ананасам, а самостоятельные культуры в букете человеческих культур.
И что, стало быть, образец новой жизни должен быть не надет на городок, как чужие штаны, а выращен как его собственная кожа — где грубая и мозолистая, а где нежная и упругая, как ветер, но своя.
Городок был вовсе не против промышленности. Он был за промышленность. Просто он хотел, чтобы промышленность использовала то умение, которое он сам накопил. Потому что все новое нуждается не только в работе, но главным образом в работнике.
А у работника есть талант и достоинство. И потому он не терпит фанаберии и ждет, что используют именно его возможности.
(От автора. Вообще-то это точно. И даже в физкультуре так. Если нагрузка не выше возможностей, получается атлет. Если выше — инвалид. Любой тренер это знает. Но он же знает, из кого сделать бегуна, а из кого штангиста. Одному дано то, другому это. Если развивать то и это, выходит чемпион. Но если перепутать то и это, то надо увольнять тренера.)
И тогда директор вспомнил малявинский рисунок женщины в платке — единственное, что, кроме справочников, он не отдал жене, уплывающей в еще более новую жизнь, правда, без стадионов, но с антиквариатом, люстрами и отдыхом на потусторонних пляжах Черного моря. И мысль о том, что, возможно, электронике придется приспосабливаться к Миноге, а не Миноге к электронике, не показалась ему на этот раз такой уж чрезвычайно шаловливой или даже абсурдной.
И тогда директор вспомнил два разговора, которые, как ему казалось прежде, не повлияли на его судьбу. Но так ему казалось прежде. А теперь он вдруг понял, что из-за них он и очутился в этом неопределенном городке и только начинает быть счастливым.
Однажды, когда он уже перешел в строительную область, он встретился с физиком Аносовым, бывшим прежде его научным руководителем, с которым у них сложились товарищеские отношения.
После первых же «Ну как ты? А как ты?» Аносов понял, что с директором творится неладное. И позвал его к себе.
Директор к тому времени уже ослабел от семейной жизни и потому, потеряв мужество, вдруг обрел откровенность.
Аносов выслушал его внимательно и гневно, увел к себе в кабинет и сказал проснувшимся домашним:
— Закройте дверь!
Потом уселся напротив директора и наклонился к нему:
— Кто-то сказал — чтобы не делать глупостей, одного ума мало.
— О-ой… — сморщился директор. — Не надо. Только не надо…
— Но ведь действительно мало…
— Не философствуй, я тебя умоляю, — сказал директор. — Я знаю все слова, ты знаешь все слова, все знают все слова.
— Ну если так… — сказал Аносов и спросил: — Володя, а как ты относишься к понятию «народ»?
— Перестань, — сказал директор.
— Слушай, — сказал Аносов. — Я хочу знать — фундаментальное это для тебя понятие или так, пустой звук?
— Ты выпил, что ли? — спросил директор. — А ну дыхни!.. Ты никогда не был демагогом…
Аносов стукнул кулаком по столу:
— Ты знаешь все слова! — сказал он сдавленным голосом. — Все слова ты знаешь!.. А что за словами? Что?! Есть за этими словами высокий закон или нет?
— Я верю в законы термодинамики, — сказал директор. — Они могут быть выражены математически. А понятие «народ» формализации не поддается…
— Ты… — сказал Аносов с презрением. — Ты… физик… С каких пор ты стал бояться неопределенности? Этого фундаментального понятия физики?
И второй разговор вспомнил директор. В нем мелькнуло слово «Сиринга».
Директор когда-то в гостях у профессора Филидорова, который занимался изучением термодинамических процессов в живом организме, познакомился с неистовым изобретателем Сапожниковым, которого недавно взяли в филидоровский институт.
Это был бесшабашный, как показалось директору, человек, который утверждал, что Время — это основная материя, из которой произошли все остальные ее виды, и дискретные тела в том числе; он проектировал абсолютный для земных условий двигатель, и практически вечный и экологически безвредный, выдвинул идею лечения рака мощным резонансом, губительным для раковых клеток и безвредным для остальных. А также придумал страну Посейдонию, и как в этой Посейдонии был единый язык свиста, позволяющий общаться с животными и понятный всем людям на земле, и что якобы следы той Посейдонии сохранились в виде так называемого Сильбо-Гомера и других свистовых языков в некоторых горных местностях, а также в мифах о том, как Аполлон со струнной кифарой попрал простодушную свирель бога Пана, покровителя стад и нецивилизованных плясок. И эта свирель, сделанная из тростника, называлась «сиринга», и на ней сейчас играют в молдавских селах и называют ее «най».
Директор, помнится, спросил Сапожникова: почему он всем этим занимается? На что Сапожников ответил:
— Очень хочется.
Потом подумал и добавил:
— Это во-первых.
— А во-вторых? — неосторожно спросил директор.
— А во-вторых, — ответил Сапожников, — потому что резонанс, которым надо лечиться, надо искать в звуковом диапазоне, поскольку от хорошей музыки коровы лучше доятся, а самая древняя музыка — это духовая, а не струнная или тем более электронная, и, кроме того, на солнце обнаружили излучение в звуковом диапазоне, я согласитесь, что солнце если не порождает, то поддерживает жизнь на земле. И надо же что-то со всем этим делать.
— С чем?
— С этим.
— С чем с этим?
— С положением в мире.
— А вам оно не нравится? — спросил директор.
— А вам? — спросил Сапожников.
И директор понял, что перед ним чокнутый, так как для носителя истины Сапожников выглядел крайне несерьезно.
— Откуда вы взялись? — спросил директор.
— Из Калягина, — ответил Сапожников.
И тут же пустился объяснять, что при его двигателе, если он осуществится, исчезает энергетический голод и, стало быть, исчезает неистовая гонка за энергетическими ресурсами, разрушающая землю; стало быть, отпадает необходимость в гигантских промышленных центрах, и перспективными станут именно небольшие города из-за их близости к гармоническому идеалу жизни и природной сути, связанные друг с другом бесчисленными нитями и удобные в управлении…
…Директор подскочил на супружеском ложе и спустил ноги на пол.
— Что ты? — испуганно спросила молодая жена.
— Подожди, — ответил директор. — Подожди… Мне нужно срочно отыскать один справочник.
— Какой? — справедливо удивилась она, приподнимаясь на ложе.
— Справочник по мифологии…
— Иди ко мне, — сказала она, скрывая удивление. — Справочника в доме нет. Я его отдала младшему лейтенанту Володину.
Отличница Люся рыдала второй день подряд. Она не хотела уезжать из городка. А уезжать надо было. Так полагалось для развития. Сначала выделиться среди других в отличники учебы, потом — в передовики производства, потом — в столичный институт для развития, потом… Потом голова кружилась, и мысленный взор блуждал среди гарнитуров, холодильников, «Жигулей» и свадьбы в ресторане первого разряда, где родители мужа смотрят на нее влюбленно, а молодой муж выясняет отношения с ее бывшими ухажерами, и их разнимают потные гардеробщики. Дальше возникал розовый туман, в который надо было вырваться из здешней жизни.
А зачем вырываться, Люся не знала, и почему нельзя вырываться, не сходя с места, Люся тоже не знала, и чем вырванная жизнь лучше невырванной и укоренившейся, Люся тоже не знала, но она знала, что дети должны жить лучше родителей, и если родители жили так, то дети должны жить этак. И эта правильная идея, не требовавшая доказательств, развивалась вместе с Люсей до тех пор, пока в городке не наступила эпоха смешения стилей, понятий и переоценки ценностей, лежащих за пределами городской черты.
Когда цивилизация и комиссии стали захлестывать город, то стало жаль чего-то, и захотелось никуда не вырываться, хрен с ним, с розовым туманом и родителями жениха, захотелось не дать погубить это «что-то», не менее неопределенное, чем этот розовый туман, но более беззащитное.
Коровы доились, боржом бил вверх на пятьдесят метров, ветер гонял шляпу Громобоева, окруженного козами, сорвавшимися с привязи, художник рисовал голую Миногу, и во сне и наяву Люсю подстерегал красивый побледневший Володин, провинциальный милиционер, хотя и свой, но бесперспективный, потому что он служил там, куда его посылали, и в розовый туман он не вписывался, потому что, как только Люся окутывала Володина розовым туманом, Володин его отдувал.
— Ф-фух… — говорил Володин, и туман таял.
И из тумана появлялось его неженатое лицо.
У Люси еще со школы был парень, старше ее на два класса, Федька. Любовь не любовь — не поймешь.
Про Люсю в школе говорили — не признает авторитетов, относится ко всем высокомерно. Скажи, ты хоть кого-нибудь любишь? Все девчонки, все волчицы. Учитель географии про них говорил: какая злоба, какая зависть, какая низость! Но заступаться не заступался. А парень этот взял и заступился. Да как! Всех шуганул. Но его в расчет не приняли.
И пошла у них любовь не любовь, не поймешь. Когда Люся к тетке в другой город уезжала, он потом с ней три месяца не разговаривал. Потом опять стали вместе — без объяснений в любви.
Однажды было свидание в гараже под мостом. Дождь шел, а там стружки. Люся увидела и сказала — стружки. Он поднял ее на руки и понес.
— Знаешь, — сказала Люся, — я, наверно, еще маленькая.
Отпустил. Разозлился.
Трудные у них были отношения.
— Почему мы так? — спрашивала Люся.
— Потому что стоит мне отвернуться, как ты на шею вешаешься парням.
А Люся была неосторожна, кокетничала напропалую.
Расстались.
Однажды собрались у Милки — ее брат и приятель брата. Выпили портвейна и стали дикими голосами петь под гитару.
Она сидела на диване с этим влюбленным в нее, он был с шорно-меховой фабрики, и обсуждали поцелуи — кто умеет, кто не умеет.
— Ты умеешь? Наверняка не умеешь. Хочешь, покажу?
— Ты? Слабо! — сказала Люся.
Он как поцелует ее изо всех сил. Когда она открыла глаза, смотрит, стоит Федька. Он против света стоял, и лица его она не видела. Он подошел, размахнулся и ударил ее по лицу. Все ошалели. Она заплакала.
Он выгнал всех из комнаты, закрыл дверь. Потом встал на колени и просил прощения. Плакал. Они оба плакали.
Люся, когда рассказывала это Громобоеву, смотрела вперед круглыми глазами — зрачок во всю роговицу.
Потом они с Федькой опять расстались. Потом он кончил школу. Ему в армию уходить. Встретились в подъезде. Люся его спросила:
— Я не понимаю… Почему у нас так?
— Мы были очень разные.
Люся сказала:
— Давай возобновим отношения…
— Нет, — говорит. — Мы сейчас не ровня.
— Почему?
— Ты осталась такая же… Я не такой.
— Почему?
— У меня женщина была.
— Ну и что? — запнувшись, спросила Люся.
— Ты не понимаешь, я совсем другой. Мы не ровня.
— Ты думаешь, ты грязный?
— Нет. Совсем другой.
Они поцеловались в подъезде. Люся ничего не чувствовала.
— Ты как-то не так целуешь, — сказала она.
— Нет, я так же. Это ты другая.
— Какая?
— Я тебе теперь не нравлюсь?
— Да… я поняла… да… не нравишься…
— Где он сейчас? — спросил Громобоев.
— Был в армии.
— А потом?
— Это Володин, — сказала Люся. — А теперь мне надо уезжать для развития, а я не могу… У нас с ним ничего нет, а я снова в него влюбилась… Но мы разные…
— Вы не разные, — сказал Громобоев, — просто Володин перепутал эталон с идеалом. Он думает, что стремится к идеалу, а внедряет эталон.
— А в чем разница?
— За эталоном надо лететь куда-то в другое место или привозить его откуда-то, а идеал надо выращивать, где сам живешь. Ты поняла меня?
— Нет, — сказала Люся. — Ничего я не поняла.
Володин все-таки добился своего и связал концы с концами. Но это его совершенно не обрадовало.
Во-первых, потому, что он фактически провел следствие над самим затянувшимся следствием, и давать ожидаемые объяснения по этому поводу ему, как вы сами понимаете, вовсе не мечталось.
А во-вторых, после того как он полистал справочник по мифологии, взятый у Аички, он лишился сна и уверенности.
Володин был хороший, выдержанный, прекрасного образца молодой человек, и практически у него был один недостаток. Он считал — все, что непросто, то сомнительно. А значит, его идеал не изменялся во времени, а только разрастался в пространстве. Иначе говоря, он путал идеал с эталоном, а разница между ними существенна.
Эталон — это образец постоянства, единица измерения, все метры и сантиметры суть репродукции одного-единственного и хранятся в сейфе, и отлиты из драгоценного металла, и вся ценность эталона, что он не изменяется, и одной и той же единицей можно измерить и человека, и отрез ему на штаны, и автомобиль. Но если превратить эталон в идеал, то начнешь подгонять человека под штаны и автомобиль, а не наоборот.
Идеал же развивается во времени и растет, как дерево, имеет корни и ствол, и крону, и цветы, и плоды, и семена, которые, будучи высажены в подходящую почву и климат, снова дают дерево той же породы, но уже чуть изменившееся во времени, и потому идеал борется за свое нормальное развитие, а эталон ждет, чтобы его применили. Идеал — это признак культуры, а эталон — цивилизации. Когда цивилизация подминает культуру, они гибнут вместе. И от них остается только память и печаль.
Если доверяешь идеалу, то не будешь бояться, что из семени одной породы вырастет дерево другой породы. А если веришь только эталону, то будешь бояться, как бы его не поизносили. Будешь прикладывать эталон к идеалу и отрезать у того выступающие ветви и удивляться, почему идеал вянет и не плодоносит.
Но Володин был живой человек, и сердце у него было живое, и, когда он заметил, что оно бьется чаще привычного, он не обвинил свое сердце в превышении скорости, а постарался понять, чем это вызвано. Он еще не догадывался, что это из-за города, который отстаивал какую-то свою непонятную правоту, хотя часто дурацкими средствами.
Но уже понял, что сердце его бьется в одном ритме с сердцем городка и что городок стал для него свой, хотя другие еще этого не знали.
Он пришел к Громобоеву и сказал ему напрямик:
— Я не знаю, товарищ Громобоев, кто вы и какую задачу вы здесь выполняете по указу Центра, но у меня есть версия, что следствие застопорилось потому, что никто не выяснил, что такое «Сиринга». Извините, если что не так сказал.
— Сиринга? — Громобоев смотрел на него своими бутылочными глазами. — Сиринга — это старинный музыкальный инструмент, вроде губной гармошки или футбольного свистка, но только сделанный из тростника или чего-нибудь в этом роде. А почему у вас возникла такая версия?
— Весь город знает, что подлинное имя Копыловой — Сиринга.
— А-а… понятно, — сказал Громобоев. — Это все художник. Он назвал ее портрет «Сиринга».
— А вас не смущает, товарищ Громобоев, что он нарисовал ее в камышах и притом в голом виде?
— Не смущает, — сказал Громобоев. — А вы видели картину?
— Нет, но мне докладывали. «Сиринга» — имя-то иностранное.
— У вас тоже имя иностранное.
— Меня Федор зовут. Федор Николаевич.
— Я и говорю, — сказал Громобоев. — Все русские имена на букву «ф» — греческого происхождения.
— Как это может быть? — не поверил Володин. — А Фекла?
— Текла.
— А Федот?
— Теодот.
— Значит, я Теодор?!
— Теодор.
— А где это можно проверить?
— В справочной литературе. Спросите у директора. У него справочников полно.
Нет, не сразу Володин догадался спросить у Аички справочник по древним мифам. Нет, не сразу.
И потому события в городе стали принимать совсем путаный характер и, мы бы сказали, даже нереальный.
Город давно уже смекнул, что с ним происходит нечто чрезвычайное и что следствие по делу не лезущей ни в какие ворота Миноги — только толчок, запальная искра для всего остального.
И потому, когда Аичкины пионеры, которые вели переписку с центральным архивом на предмет отыскания среди жителей города неизвестных героев, получили извещение, что Миноге за спасение жителей города причитается давний орден, который не был ей вручен потому, что она переменила свою девичью фамилию и было не до розысков в годы страшной войны, то никто уже этому не удивился.
Удивился город только тому, как Минога восприняла этот факт общественного признания ее заслуг, хотя этому удивляться как раз и не следовало, зная ее вздорный характер.
Пришли Сергей Иванович, Фонин, Володин и другие местные и приезжие. А Миногу как раз художник дорисовывал разноцветными красками, среди камышей, голую.
Вбежал незначительный Сулин и заорал шепотом:
— Минога… за тобой идут… конец тебе, Минога!..
Минога сняла босоножку и кинула в Сулина — тот успел крикнуть:
— Срам-то прикрой!
И исчез.
А Минога как раз сидела одетая и нарядная, и художник на картине дорисовывал выражение в Миногиных глазах. И потому художник удивился и не понял спервоначалу, о каком сраме речь.
К картине своей он уже привык и забыл думать о наготе, на ней изображенной, и жил мыслями высокими и звонкими. Но голос Сулина мигом вернул его на грешную землю, и потому он свесил с верхнего края некрашеную холстину и тем прикрыл безобразие, чтобы еще больше не уронить Миногу в глазах сограждан.
Но Сулин, как всегда, ошибался. Пришли все смирные и радостные, поскольку отысканная награда в корне меняла положение и отвечала нравственному, хотя и неявному, чувству жителей городка и их вере в справедливость жизни.
Они полагали, что Миноге известно, зачем они пришли, поскольку увидали ее в полном параде, и потому начали не с того конца:
— Ладно, — сказал Сергей Иванович. — Живи как хочешь… Доказала… Никто тебе не судья… Закона ты не нарушаешь, и то хлеб. А остальное не наше дело. Нравиться ты никому не обязана. И дела ты делаешь не поймешь какие. На круг — вроде хорошие дела получаются… Город благодарит тебя.
— Эх, вы… — сказала Минога. — Эх, вы…
А больше ничего не могла сказать, потому что подбородок у нее дрожал. И все не знали, как быть.
— Ладно, не расстраивайся, — сказал Фонин. — Не надо…
Тогда Минога встала с табурета и поклонилась им всем в пояс.
— Вам спасибо, — сказала она.
— За что нам-то?
— За то, что поняли.
— А что поняли? — спросил Сергей Иванович. — Ты скажи нам, чтоб и мы поняли…
— Меня поняли, — сказала Минога.
— Чего уж тут, — сказал Володин. — Из центрального архива ответ пришел.
— Какой ответ?
— Да ты не знаешь, что ли? Она не знает! — сказал Фонин. — Орден тебе полагается по указу. От 1944 года.
Минога выпрямилась.
Все ожидали, что расцветет Минога, а она погасла.
— Вон какие дела… — сказала она. — Орден — дело радостное. Да только вы потому пришли, что про орден узнали?..
— Нет! — громко сказал Сергей Иванович. — Нет!
— …А если бы не разыскали указ, то я была бы для вас последняя.
— Да ладно тебе, — сказал хмуро Фонин. — Не начинай…
— Ступайте, — сказала Минога. — Устала я…
И опять все не знали, как им быть.
— Товарищ художник, — сказал Володин. — А вы нам картину не покажете?
— Нет, — сказал художник.
И повернул картину к стене.
А когда повернул, то на тыльной некрашеной стороне холста все прочли размашистую надпись: «Сиринга», сделанную углем.
Тут вбежала Аичка и закричала:
— Тетя Дуся! Указ нашли от 1944 года! — и запнулась. — …Посмертно…
Стояла полная тишина.
— Вот какие чудеса, Евдокия Михайловна… Посмертно, — сказал Володин.
— Рано схоронили, — сказала Минога.
И все поняли, что чудеса еще, может, только начинаются.
Что и подтвердилось незамедлительно.
На улице раздался дробный треск типа мотоциклетного. Все оглянулись на открытую дверь и несколько секунд всматривались. Потом Володин вынул свисток и кинулся вон.
По улице мчались никелированные кровати. На колесах и с моторами.
Распоясавшиеся хулиганы Паша-из-Самарканда и Гундосый, а на третьей кровати незнакомый молодец мчались на усовершенствованных кроватях куда-то вдаль.
Когда Володин догнал их на своем мотоцикле за городской чертой на шоссе и загородил дорогу, выяснилось, что на кроватях установлены моторы от бензопилы «Дружба», купленные недавно в городском магазин и имевшие гарантию.
И, несмотря на фанерные таблички, висевшие на никелированных пупочках заднего обзора с одинаковыми надписями «Испытание», Володин сказал:
— За колеса дадите ответ… И за систему управления.
Потому что на двенадцать колес на трех кроватях не имелось документов, а система управления была выполнена халтурно, и кровати могли мчаться фактически только по прямой, что хотя и облегчало преследование, но представляло несомненную опасность для пешеходов.
— Разворачивайте обратно, — сказал Володин.
— Обижаешь, начальник, — сказал неизвестный молодец, оказавшийся приезжим водолазом-спортсменом и автолюбителем-инструктором. — Всюду развивается любительское автомобилестроение.
— Это, по-вашему, автомашины?.. — задохнулся Володин.
— Это схема типа «багги», — сказал автолюбитель-водолаз.
Но Володина обдурить было нельзя. Может быть, приезжий водолаз и думал, как говорил, но насчет местных Паши-из-Самарканда и Гундосого у Володина сомнений не было — с их стороны это была очередная хулиганская выходка и протест против новой жизни. Потому что кровати были взяты с новенькой свалки, куда жители сваливали устаревшую мебель в хорошем состоянии, потому что, как всегда, новая жизнь начинается со смены мебели.
— Разворачивайтесь к городу, — сказал Володин. — Заносите… Заносите… Вас как зовут?
— Теодор, — ответил водолаз.
— Федор? — спросил Володин.
— Нет, — сказал тезка-водолаз. — Теодор… Теодор Николаевич.
И тогда Володин решил обратиться к справочной литературе.
…Директор спустил ноги на пол.
— Что ты? — испуганно спросила молодая жена.
— Подожди, — ответил директор. — Подожди. Мне нужно срочно отыскать один справочник.
— Какой? — спросила она.
— Справочник по мифологии.
— Иди ко мне, — сказала Аичка. — Справочника в доме нет… Я его отдала лейтенанту Володину.
— Что ты наделала? — сказал директор. — Он же всерьез поверит!
— Стройненькая… — сказала отличница Люся Павлику-из-Самарканда, глядя на фотографию его жены, висевшую на стене, оклеенной обоями в незапамятном году.
Павлик-из-Самарканда был вдовец и приходился отличнице Люсе семиюродным дядей, что, по понятиям этого городка, считалось близкой родней, и Люся забегала к нему прибираться в очередь с другими родственниками.
— Как она добилась таких результатов? — спросила Люся.
Жена его померла десять лет спустя после войны, и Павлик-из-Самарканда сразу уехал в южные республики, но через несколько лет вернулся, так и не женившись. Вел рассеянный образ жизни и нарушал постановления о спокойствии.
— Стройненькая… Как она добилась таких результатов? — спросила Люся.
— Ела много, — сказал Павлик-из-Самарканда.
— Как это может быть? — спросила Люся. — Ела много и худенькая… Так не может быть.
— Может, — ответил Павлик-из-Самарканда. — У герра Зибеля еще и не то бывало.
И Люся поняла, что лучше не спрашивать. Но он неожиданно рассказал сам:
— Тут голод был при немцах… Ее в поле подобрали и привели к герру Зибелю. А он добрый был, когда пьяный… «Ешь, — говорит. — Ешь…» А ей нельзя было сало есть с голодухи… «Ешь, — говорит, — а то пиф-пиф… Ешь, еще ешь…» Она упала… Еле откачали потом.
Отличница Люся быстро отодвинула бутерброд с розовым салом домашнего посола, которое она очень любила, а Павлик-из-Самарканда умел готовить как никто, и быстро ушла.
А он продолжал собираться к Володину, который последнее время стал странный и беспокойный, и некоторые даже видели, как он лунной ночью ходил по берегу у камышей и пел.
— Товарищ майор, куда вы ездили с Сергей Иванычем? — спросил Володин.
— В центр.
— Какие указания?
— Кончать битву молока с транзисторами.
— Какую битву?
— Так и сказали: кончайте дурацкую битву молока с транзисторами, — ответил майор.
— Понял… А как?
— Не сказали.
— Значит, ждут инициативы. А насчет товарища Громобоева что сказали? — спросил Володин.
— Сказали — не мешайте ему… А что с вами творится, Володин?
Володин улыбнулся непонятной улыбкой.
— Говорят, вы поете в камышах? — спросил майор.
— Пою.
— Ну?.. Докладывай.
— Товарищ майор. Я вызвал Горохова на 11.00. Он дает интересные показания.
— Кто такой? Ах да, Павлик-из-Самарканда. Горохов, скажи ты!..
— Может, послушаете?
— Послушаем. А что за дела с никелированными моторизованными кроватями?
— Самоделка. Модель испытывали типа «багги».
— Ты мне баки не забивай, — сказал майор. — Откуда моторы, колеса и прочие детали? Ворованные?
— Купленные. На все есть документы.
— Тогда другое дело.
— Входи, Горохов, — сказал младший лейтенант Володин. — Уже двенадцать минут двенадцатого.
— Здравия желаю, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Опоздал из-за колебания.
— Неясно говоришь.
— Все думал, вы меня за чокнутого посчитаете.
— Это не оправдание, Горохов. Повтори товарищу майору, что ты мне рассказал.
— Опасаюсь, вы меня за чокнутого посчитаете, — повторил Павлик-из-Самарканда, однако повторил и рассказ.
Якобы ездил он в столицу в глазной госпиталь лечиться лазарем.
— Лазером.
— Я и говорю. Лазари стоят в подвале, вода капает. Голову привязывают и в глаз из лазаря стреляют. Но не больно. Доктора волноваться не велят, а нянечки и раздатчицы в столовой кровь пьют. А внизу, на контроле, еще один кровопивец сидит и больных матом кроет, чуть ему в глаз не дал.
— Не отвлекайтесь.
— Я думаю, надо отвлечься. Сговорились мы с соседом Кыскырбаевым, как выйдем из госпиталя, сразу в Государственную Третьяковскую галерею поскакаем. Кыскырбаев говорит — у казаха глаз узкий, глазное давление замерять трудно. Меня дольше продержат. Ты меня дождись. Вместе поскакаем. Я говорю: «Есть, товарищ Волков». «Кыскыр» по-казахски «волк». У него одиннадцать детей, у товарища Волкова.
— Не отвлекайтесь, Горохов.
— Выписали меня — три дня жил у земляка. Василия Блаженного смотрел, купил в ГУМе портфель типа «дипломат» для Люськи, ей нужно. На четвертый день Кыскырбая выписали. Пошли мы в Государственную Третьяковскую галерею. Пришли на первый этаж, а там висит портрет товарища Громобоева.
— Стоп, — сказал Володин. — Подробней об этом.
— Чей портрет? — спросил майор.
— Вы слушайте, слушайте…
— Портрет товарища Громобоева, только с бородой.
— Стоп. А ты его тогда разве знал?
— Нет. Я его тут опознал. Как с него ветер шляпу скинул — гляжу, он. Точно. Портрет называется «Пан». Художника звать Рубель.
— Рублев?
— Ага. Врублев.
— Может, Врубель?
— Может.
— А почему боишься, что тебя чокнутым посчитают? Товарищ Громобоев заслуженный человек. Может его портрет в музее висеть?
— Может.
— А почему «Пан»? — спросил майор.
— А я почем знаю?.. Да вы бы посмотрели на того пана — на нем шкура козлиная, и в руке футбольный свисток. Ох, непростое это дело, товарищ майор, непростое. Картина старинная, а лет тому пану сколько сейчас товарищу Громобоеву.
Володин выдвинул ящик стола и показал майору незаметно от Горохова открытку с этой картины. Но майор уже что-то смутно вспоминал по описанию.
— Слушай, Горохов, ступай, — сказал майор. — Ступай.
— Расписываться где?
— Зачем?
— А я показания давал?
— Какие показания, Горохов? Одни сплетни.
— Дело ваше. Сплетня. А что ветер поднимается, когда этот Громобоев бежит по улице? А что козы за ним со всех дворов удирают? А что коровы, что куры, что свиньи?
— А что куры?
— Озверели! А что боржом в небо хлещет?
— Ты лучше скажи, зачем ты на кроватях по городу ехал?
— А чего? Это «багги».
— «Багги»… Ладно, ступай, Горохов.
— Дело ваше, — сказал Павлик-из-Самарканда.
И ушел.
Майор и Володин сидели молча. Потом Володин достал из портфеля книжку и прочитал майору справку:
«Когда родился великий бог Пан, он не остался жить на Олимпе. Он ушел в тенистые леса и горы. Там пасет он свои стада, играя на звучной свирели. Лишь только услышат нимфы чудные звуки свирели Пана, как толпами спешат к нему, и вскоре веселый хоровод движется по зеленой долине. Весело резвятся сатиры и нимфы вместе с Паном. Когда же наступает жаркий полдень, Пан удаляется в густую чащу леса или в прохладный грот и там отдыхает…»
— В полдень, говоришь? — спросил майор. — С двенадцати до часу?
— Вы слушайте дальше!.. Слушайте!.. «Опасно тогда беспокоить Пана. Он вспыльчив. Он может в гневе послать тяжелый, давящий сон. Он может наслать и панический страх, такой ужас, когда человек бежит, не замечая, что бегство грозит ему гибелью. Не следует раздражать Папа. Но если Пан не гневается, он милостив и добродушен. Потому что его имя Пан означает „Все“, то есть природа… Полюбил Пан прекрасную нимфу по имени Сиринга…»
— Как?
— Сиринга, — сказал Володин. — «Гордая была нимфа и отвергала любовь всех. Пан увидел ее однажды и хотел подойти к ней, но она в страхе обратилась в бегство. Пан захотел догнать ее, но ее путь пересекла река. Взмолилась Сиринга, и бог реки сжалился над ней и превратил ее в тростник. Подбежавший Пан обнял только гибкий тростник… Стоит Пан, печально вздыхая, и слышится ему в шелесте тростника прощальный привет нимфы. Пан сделал тростниковую свирель и назвал ее Сирингой… Пан удалился в чащу лесов, и там раздаются полные грусти нежные звуки его свирели, и с любовью внимают им юные нимфы…»
— Не морочь мне голову, Володин! Уймись, — крикнул майор.
Володин смотрел в окно.
— Может, это ты чокнутый? Так и скажи! — предложил майор.
По улице шла Люся. Ветер отдувал ее газовую косынку.
Издалека раздавалась музыка.
— Музыка, что ли? — спросил майор.
Володин не ответил.
— Пора кончать это следствие, — сказал майор. — Пора закрывать дело.
Майор наклонил голову и всмотрелся в открытку, с которой глядел на него Громобоев бесстыжими бутылочными глазами.
Ветер шевельнул волосы майора и бумаги на столе. Майор прихлопнул бумаги ладонями.
— Володин! Да закрой ты окно! — сказал он и оглянулся. Окно было закрыто. Это Володин вылетел из комнаты, и прокуренный воздух заколебался.
За окном раздавалась нестройная музыка, шум голосов и тарахтенье моторов.
Майор оглянулся как раз, когда мимо окна ехала никелированная кровать типа «багги». На ней сидел приезжий водолаз. На голых ногах его были ласты, и он играл на губной гармонике.
Когда майор выбежал на крыльцо, там уже стоял Володин и глядел на процессию, которая могла удивить хоть кого.
Сначала майор подумал: идет Пан со свитой нимф и козлоногих сатиров, потом очнулся и понял, что это Володин с Павликом-из-Самарканда его заморочили.
Процессию составляли самые старые и захудалые люди города, а также дети и лучшие девушки.
На моторизованных кроватях типа «багги» везли ящики с фруктовыми водами и ведра с боржоми местного разлива. Приезжие водолазы в ластах играли в чехарду. Экскаваторщики со строительства завода электронного оборудования играли на губных гармониках и футбольных свистках старых моделей.
А впереди процессии шли директор под руку с Аичкой в белой фате, сопровождаемые Миногой в полном параде и Громобоевым в шляпе.
Процессия направлялась к загсу. Ветра не было.
И майор только сейчас вспомнил, что сегодня нерабочий день, и сказал Володину:
— А не все ли равно, из чего сделана дудка — из тростника или чего другого!.. Лишь бы играла.
Володин посмотрел на него странно и хотел что-то ответить, но не сумел, потому что к нему подходила Люся и глядела на него круглыми глазами — зрачок во всю роговицу, как в темноте.
Она подошла и кивнула на загс:
— Пойдем, Федя, заявление подавать. У меня паспорт с собой.
И Володин сошел к ней с крыльца, будто с горки съехал.
— Пора было закрывать дело.
Но Громобоев думал иначе.
— Уезжай, — сказала Сиринга. — Прошу тебя.
— Нет… — сказал он. — Они уже кое-что поняли, но рано еще.
— Узнают тебя…
— Боишься?
Сиринга не ответила.
Свадьба утихала. Гудела двое положенных суток, а теперь утихала, и Громобоев вышел с директором на прямой разговор.
— Дальше надо двигаться, дальше, — сказал Громобоев. — То, что вы городок этот начали понимать, это дело радостное. Но, вы меня извините, все — и ваши и городские — дела похожи на моторизованную кровать.
— Ох уж эти водолазы! — сказал директор.
— Сатирики… — сказал Громобоев. — Шутники. Это они чтоб вам намекнуть: мол, дальше надо думать. Научно-техническая революция уже понимает, что борьба с природой — дело глупое. Останемся одни, с кем бороться? Мы тоже природа.
— С собой бороться трудней всего, — согласился директор.
— А кто должен с собой бороться? — спросил Громобоев.
— Мы.
— А в нас кто?
— Мы, — с силой сказал директор.
— Дерево не усовершенствуется, оно растет, — сказал Громобоев. — Ствол не усовершенствованное семя, а листья не усовершенствованный ствол.
— Что вы предлагаете?
— Нельзя отделить блюдо от способа его готовить. И если меняется способ его изготовления, то блюдо ухудшается, не превращаясь в другое блюдо. Потому что для другого надо все другое, а не усовершенствование прежнего. Есть степень законченности, которую нельзя изменить, не отменяя ее вовсе.
— Что же вы предлагаете? То, что нравится, отменить не просто. А усовершенствование, по-вашему, нелепо. Что остается?
— Признать, что каждый человек — исключение, и не ломать его, а прилаживать к делу. Со своеобразием не борются, а применяют по назначению.
— Утопия.
— Утопия — это пока нет теории, — сказал Громобоев. — Но до теории нужна наблюдательность. У человека тыща нужд, значит, у него тыща свойств. Значит, каждого можно приладить к делу.
— Неясно только одно, — сказал директор. — Кто должен этим заниматься?
— Мы, — сказал Громобоев. — Вы, я, кто-то же должен начать? Начать не топтать исключения из правил.
— Вы Миногу имеете в виду?
— Не только… И ее, и городок в целом… Говорят, у вас Гундосый какой-то котел перетащил?.. А ведь шел воровать цемент.
— Да я бы ему так дал!
— За котел, — сказал Громобоев. — А до этого давать было не за что, и он был не уверен.
К ним подходили Володин и майор с явной целью помешать разговору.
Громобоев только успел еще сказать:
— Человек хочет, чтоб его любили. А любить иногда не за что. Ну и что такого? Может, надо сначала начинать его любить, тогда и появится за что?
— У этой мысли много врагов.
— У этой мысли только один враг.
— Кто?
— Злоба, — сказал Громобоев.
— Поэтому вы сюда и приехали?
— Да. Из-за Васьки-полицая. Из-за Васьки Золотова, полицая. Нашли тело? — спросил Громобоев у подошедших.
— Нет, — сказал майор. — Водолазы уезжать собираются. Пора дело закрывать, товарищ Громобоев.
— Ладно, — сказал Громобоев и посмотрел на директора. — Только мне надо вызвать для разговора вашу жену.
— Аичку?
— Это со свадьбы-то? — сказал майор. — Незачем. Мы с ней уже говорили.
Громобоев не ответил.
— Вам очень нужно? — спросил директор Громобоева.
Тот кивнул.
Вот растет могучее дерево. И что хорошо для семени — плохо для ствола, а что хорошо для ствола — плохо для листьев. Но это не резон, чтобы рубить ствол или обрывать листья. Просто у них эталоны разные, а идеал один — жить нормально и осуществить предназначение своей, а не чужой культуры.
Народ — это особая уникальная культура, разворачивающаяся во времени.
Но как часто люди принимают чужие эталоны за новый этап своего развития!
Васька-полицай был когда-то жителем городка и не отличался от них ничем, разве только одной особенностью — ему не фартило.
Он ни разу не выиграл по облигации, и еще ему рыба не шла на крючок. У других жителей тоже так бывало, но они не огорчались и работали, а он огорчался и ждал выигрыша.
Он не мог ни к кому предъявить претензий, ни к жителям, ни к рыбе. И чем больше он понимал, что не может предъявить претензий, тем больше росла его злоба.
Он презирал всех, кто не огорчался, а уж тех, кому пофартило, ненавидел.
И когда пришли немцы, то герр Зибель сразу понял, что это свой, а Васька-полицай понял, что наконец-то и ему пофартило.
Потому что до немцев он понимал, что проявлять злобу неприлично и заклюют, а при немцах понял, что проявлять злобу прилично и поддержат.
Потому что пришли не немцы, а фашисты, но Васька разницы между этими двумя делами не разумел, а немцы тогда забыли. Но им это напомнили. И потому Васька чужую злобу принял за чужую культуру и подумал: ну, наконец-то!
При фашистах в городке были и другие полицаи, но это были обыкновенные полицаи, и они бежали с немцами, спасаясь от судьбы и закона. Васька же был хуже всех. Потому что убил попа и остался.
Другие полицаи были — у кого уголовщина позади, у кого любая другая ссора с властями, то есть причины общественные. Васька же был психологический феномен. Его злоба от властей не зависела. Только наша власть ее глушила, а их лелеяла.
И потому, когда фашисты бежали в паническом ужасе, Васька понял, что эталон чужой злобы сломался, и решил дальше жить в одиночку со своею собственной.
И жил, как все в городке, только бил бутылки.
Зинуля принесет ему дюжину пива и половинку фруктовой, а он их все выпьет и об камень поколотит. Другие сдавали. Зинуля соберет осколки и в реку скинет в омут, тиной зарастать.
Другого же за ним более ничего не водилось.
А Минога реку любила.
Герр Зибель вел тогда сложную игру, но с герром Зибелем произошел конфуз. Он не поверил, что вызвал взрыв, и потому не узнал его в лицо.
Потому что Россия очень талантлива, и ее взрыв непохож на визгливую, но иссякающую истерику, ее изрыв долгий и неодолимый.
Герр Зибель не знал русской истории и решал вопрос на уровне силы и подчинения. И когда перед ним стоял пойманный партизан, то герру Зибелю понятие «достоинство народа» в голову искренне не приходило. То есть, как говорили в старину, герр Зибель не имел понятия, без понятия был герр Зибель.
Например, ему казалось, что если напугать человека, то он непременно подчинится, и он недоумевал, когда в России напуганный, казалось бы, окончательно человек вдруг приходил в медленное ледяное бешенство — ярость благородную.
Герра Зибеля не смутил полученный им приказ об отступлении. Военные перипетии — наступления, отступления — это нормально. И потому для будущего наступления он проводил подготовку и все рассчитал: если, уходя, взорвать город и уничтожить жителей, то по его, Зибеля, возвращении партизаны сами придут к нему регулярно работать и тихонько плодиться или вымрут в лесах и болотах, и наступит наконец порядок.
А чтобы все выглядело благопристойно, потому что главное условие порядка — благопристойность, герр Зибель город решил взорвать пустым, а жителей отдельно собрать на берегу и подставить под бомбежку русских эскадрилий, для чего и собирался разжечь возле согнанных, как мы уже знаем, сигнальный костер, так осложнявший ему жизнь прежде, поскольку костер всегда вспыхивал, неуловимо кем зажженный, возле важных охраняемых объектов.
Операция была исключительно хорошо продумана и вроде не имела изъяна. В свои планы герр Зибель никого не посвящал. Минирование выглядело рассредоточиванием складов, а вывод жителей на берег — эвакуацией из начиненного взрывчаткой города. О костре же вообще никто не знал. Герр Зибель собирался поджечь его собственной рукой перед тем, как сесть в «опель-адмирал».
К герру Зибелю привели человека в цивильной одежде. Его задержали, когда в пустом городе он гонялся за своей сдуваемой ветром шляпой.
Замечено было, что шляпу его всегда сдувало к домам города, где были сосредоточены рассредоточенные склады.
Когда герр Зибель спросил его, кто он и каким ветром его сюда занесло, тот ответил, что он бог Пан, ищет утерянную им нимфу Сирингу и что занесло его сюда ветром истории и эволюции идеала, приведших его в Россию.
Герр Зибель любил сумасшедших, так как это давало ему чувство превосходства расового, национального, классового, профессионального и личного, но у него было подозрение, что это лазутчик из партизанского леса Поэтому он сказал, что поможет ему найти нимфу Сирингу, если бог Пан расскажет ему о том, что конкретно привело его сюда, в это захолустье.
Бог Пан сказал, что захолустье — вещь самая непостоянная, и часто в трудных условиях захолустья не умирают идеи добровольного объединения, когда единое целое не подавляет частей, его составляющих, и что эти идеи начинают приобретать научное значение.
На это герр Зибель заметил, что пора бы и расстрелять бога Пана за коммунистическую агитацию, но он, Зибель, даст ему шанс выжить, если тот докажет свою лояльность рейху и сообщит дислокацию партизанских отрядов, а также пристрелит самолично партизана, притворившегося полицаем, и тут же велел связать Ваську-полицая, который присутствовал при разговоре и теперь был изрядно напуган.
Герр Зибель так же пообещал Ваське перед разговором, что парабеллум будет не заряжен. Но Васька знал герра Зибеля как самого себя и знал, что все может случиться. И потому, слушая разговор, дрожал от панического ужаса.
Впрочем, и герр Зибель дрожал неизвестно почему.
Герр Зибель дал неизвестному парабеллум и сказал, что застрелит его, если тот не застрелит Ваську-полицая, и, не вставая с табуретки, направил на неизвестного свой заряженный «вальтер».
Но неизвестный предложил сделать по-другому и показал как. Он выбил табуретку из-под задницы герра Зибеля и отнял у него заряженный «вальтер». После чего велел герру Зибелю отдать ему план минирования города и сказал, что теперь он хочет узнать, что герр Зибель на это ему скажет.
Герр Зибель сказал, что согласен отдать ему план.
Неизвестный забрал план и велел герру Зибелю, мучимому непонятным страхом под бутылочным взглядом неизвестного, вызвать сюда четырех охранников, что тот и исполнил без суеты.
Неизвестный охранников перестрелял, а герра Зибеля увел в неизвестном направлении, о чем уже сообщалось в предисловии от автора.
Город взлетел, жители живы. Васька уцелел. Минога тоже. А неизвестный так и остался неизвестным для всех, кроме Васьки-полицая и Миноги, поскольку, как вы сами понимаете, решение поджечь дом принадлежало не только Миноге, но и ее давнему знакомому, которому она в давние времена успела причинить лихо. Но это уже их личные дела и к делам города не относятся.
Громобоев дожидался Аичку в директорском кабинете на стройке, а Володин дожидался ответа Громобоева.
Володин, криво усмехаясь, сообщил Громобоеву о слухах, которые ходят насчет его сходства с известной третьяковской картиной, сообщил сведения из мифологического справочника, присовокупив сюда все неправдоподобные события в их городке за последние два месяца, и спросил Громобоева, что он обо всем этом думает.
Громобоев выслушал его рассеянно, долго молчал, а потом ответил вопросом на вопрос:
— А вы?
— Не знаю.
— И я не знаю.
— Но ведь нужно же как-нибудь объяснить?
— А зачем? — спросил Громобоев.
— Ну все-таки…
— А вы знаете устройство телефона-автомата? — спросил Громобоев.
— Я лично?
— Вы лично.
— Я лично — нет.
— Но ведь пользуетесь, — сказал Громобоев.
— Это другое дело.
— Процесс понимания такой же бесконечный, как жизнь, — сказал Громобоев. — У вас с Люсей сейчас все хорошо?
Володин кивнул. Он уже учился подражать Громобоеву.
— Говорят, вы были женихом Копыловой? — спросил Володин.
— Почему был? Я и сейчас жених хоть куда.
Володин поглядел на него и впервые в жизни поверил непонятному.
— Ведь она замуж выходила в 1947 году… Почему не за вас?
— Она тогда боялась непонятного.
— А почему разошлась с мужем?
— Впервые в жизни испугалась понятного, — сказал Громобоев.
Володину почему-то люто захотелось жить.
— Ну что ж, Теодор Николаевич, хочется жить? — спросил Громобоев.
Володин уверенно кивнул.
Тут пришла Аичка в сопровождении директора, Фонина, майора и Сергея Ивановича, которые выразили желание присутствовать, если это возможно.
Майор сказал, что это возможно, и посмотрел на Громобоева. Тот кивнул, как Володин. Потом попросил Аичку еще раз повторить версию Миноги о том, как погиб Васька-полицай.
Аичка повторила и не сообщила ничего нового.
Громобоев сказал, что, видимо, так все и было, и спросил, почему не пришла Минога.
Аичка ответила, что ее тетя готовится к отъезду с Громобоевым, о чем он и сам прекрасно знает.
И Аичка заплакала.
— Больше вам добавить нечего? — спросил Громобоев.
— Нет.
Громобоев вдруг поднялся и уставился на Аичку бутылочными глазами.
— Это ваше последнее слово? — спросил он.
— Да! — со слезами крикнула Аичка и зарыдала еще громче.
— Не надо плакать, — сказал Громобоев. — Можете идти.
Аичка выбежала из комнаты.
— Ну что ж, дело закончено? — спросил директор.
— Выходит, так, — сказал майор. — Вина Копыловой не доказана, тело не найдено, преступление не раскрыто… За это нас, конечно, не погладят, но тут есть и пословицы подходящие: на всякого мудреца, и так далее… Если это вас утешит, товарищ Громобоев…
— Утешит, — подтвердил Громобоев.
— Товарищу Громобоеву спасибо за помощь, — сказал Сергей Иванович. — Видимо, он сделал все, что мог… Конечно, я бы ему сказал… но не стоит…
— Мы ожидали, что в это дело вы вложите побольше сердца, товарищ Громобоев, — сказал майор. Он уже ничего не боялся. — Я лично разочарован крепко…
— Да, да… — рассеянно сказал Громобоев. — Вы совершенно правы.
— Тратиться надо, товарищ Громобоев… В каждом деле надо тратиться. В нашем особенно, — сказал майор, который все больше ничего не боялся.
— В общем, слухи о вас оказались преувеличены, — сказал директор. — Или мы ошибаемся?
— Нет, все правильно, — ответил Громобоев. — Простите, Аичка еще не ушла?
— При чем тут Аичка? — спросил директор.
— Володин, позовите ее сюда, — сказал Громобоев. — Быстренько.
— Она не пойдет, — сказал Фонин.
— Володин, только совсем быстренько, раз-раз.
Володин выскочил из комнаты. Остальные посмотрели на Громобоева.
— Что такое, товарищ Громобоев? — строго спросил Сергей Иванович.
— Простите. Минуточку, — сказал Громобоев.
И тут Володин вводит заплаканную Аичку.
— Ну что вам? — говорит она. — Не могу больше.
А Громобоев спрашивает ее после паузы:
— Скажите, Аичка, Васька-полицай знает, что следствие веду именно я?
Все начинают медленно подниматься.
— Что? — спрашивает Аичка и отступает к дверям кабинета.
— То, что вы слышали, — говорит Громобоев. — Он знает, что фамилия моя Громобоев?
— Нет, — сказала Аичка.
Общее замешательство ветром пронеслось по кабинету.
— Вы скрывали от него мою фамилию, да?
Аичка не ответила.
— Вы боялись за меня и за свою тетю?
Она молчит.
— Ничего не бойтесь, — говорит Громобоев. — Я все понимаю.
Она молчит.
— Передайте ему, чтобы он немедленно вылезал. Ничего не бойтесь.
— Он не пойдет, — сказала Аичка.
— Пойдет. Назовите еще раз мою фамилию. И скажите, что если придет сам, то, возможно, получит срок, а если не пойдет, то в тюрьму посадят меня… потому что я пристрелю его как собаку. Он меня знает. Володин, проводите ее…
— Нет уж, — говорит майор, достает пистолет из сейфа, сует его в карман. — Давайте-ка я.
— И я… — говорит директор.
И они уходят провожать Аичку.
— Ну вот дело и закончено, — говорит Громобоев.
— Вы все время знали? — спрашивает Сергей Иванович.
— Нет. Догадался, когда Аичка заплакала…
Сергей Иванович и Фонин смотрят на него.
— Он ее все время шантажировал, — сказал Громобоев. — Аичка боялась, что он расскажет, кто мы такие… я и ее тетя, которая меня никогда не понимала.
Он поднимается и складывает бумаги, потом говорит:
— Когда его приведут, пусть майор спросит, куда он девал нож, которым его якобы убили. Не могу догадаться… Остальное мне неинтересно.
И уходит.
— Вот дает Громобоев, — говорит Фонин. — Вот дает!
Потом без стука, мягко так распахивается дверь и входит возбужденный майор.
— Васька Золотов в прихожей сидит. Сам прибежал, ублюдок. Говорит: «Громобоев знает, что я живой». Говорит: «Я об этом догадался, когда сарай, где я прятался, ветром сдуло».
Провожали Громобоева и Миногу.
— Кто вы такие? — спросили их напрямик. — Может, разведчики?
— Нет.
— Может, вы старые боги?
— Нет.
— Может, вы пришельцы?
— Нет.
— А кто же вы?
— Мы — это вы.
— Непонятно. Оставайтесь. Жили бы здесь…
— Мы придем, когда вы поймете…
Незначительный Сулин ловил удочкой рыбу, то есть не нарушал правил охоты и рыболовства, но рыба не клевала.
Проходивший майор спросил его:
— Отчего мрачный, Сулин?
— Не ловится. Не фартит.
— А зачем ловишь?
— Другие же ловят.
— А ты рыбу любишь?
— Нет.
— Потому и не ловится, — сказал майор с внезапной яростью. — А ну давай отсюда!
И долго смотрел ему вслед.
Аверьянов и Абрам везли по шоссе оборудование для универсама, который заканчивали строить вместо захудалой Абрамовой продпалатки, и увидели, как по вечернему шоссе от города двигались несколько человек. Они пригляделись и поняли, что это из города уходили водолазы.
Они играли в чехарду и кричали:
— Прыгай, старик, прыгай!
И Громобоев прыгал, придерживая шляпу.
Рядом шли художник налегке и Минога. Художник играл на губной гармошке, а Минога шла босиком, легко, будто танцевала.
И последнее.
Незадолго до их ухода из города на месте костра на берегу реки расцвел невиданной красоты огромный цветок.
Город бегал его смотреть в нерабочее время. И, не ожидая зимы, его накрыли оранжереей.
Приехала комиссия, вызванная учителем ботаники, но определить, что за цветок, не смогла. В справочниках его не оказалось. Хотели было срезать его, чтобы изучить, но городские хулиганы не дали.
Сказали, что «начистят хлебало каждому, кто подойдет к цветку ближе чем на четыре лаптя».
Тогда комиссия запросила у Миноги, не знает ли она? Минога ответила лениво, что не знает.
Но город смеялся.
Комментарии к книге «Теория невероятности», Михаил Леонидович Анчаров
Всего 0 комментариев