Матери моей Глафире Андриановне
1. ВЬЮГА
За окнами света не видно! Метет, кружит, хребтами выгибает сугробы. Возле сарая горы наворотило: колоды, поленницы – все укрыто.
Смеркается.
Окно напротив лежанки. Маринка откладывает книгу и, не поднимая головы, всматривается в метель.
Мало, очень мало что увидишь в окне на улицу. А в боковое и того меньше: на луга, на реку выходит, в нем одно белое марево. Правда, если бы не война, то сейчас на той стороне много бы огоньков светилось: школа, лесокомбинат. Вся Опанасьевка в той стороне. Отсияли, погасли огни. Тьма…
Ну и рано же смеркаться стало! Болит нога, к вечеру всегда больше нездоровится. И одиночество ощутимее – хата словно увеличивается, пустеет… Не любит Маринка вечера.
Днем, в работе, грустить некогда. С одними дровами намаешься – пока-то на костыле доковыляешь до сарая, пока натюкаешь… А вода? До речки еще дальше – да и прорубь за ночь замерзает.
Мать, как собиралась на заработки, наносила в кадочку. Дровец в сенях сложила: "Это тебе на месяц". И ушла. А тут морозищи, на речке лед и тот трескается. За две недели все дрова и спалила.
Встает Маринка не рано – чтобы поменьше есть. Наготовит дров, наварит каши, а то коржиков из картофельных очисток напечет. Протопит печь, а тут уже и вечер наступает. Умостится на лежанке, обложится книжками, блаженствует.
Вот учебники… Если б не фрицы, уже в институте училась бы, на втором курсе…
А вот Жюль Верн, Войнич, Майн Рид… Когда горела школа люди спасали все, что могли. Мать принесла кое-что из школьной библиотеки. Любит Маринка, очень любит все фантастическое и необычное.
Незаметно стемнело, пора и свет зажигать. Встала, завесила окно, нашла зажигалку. Немецкая". Мать на базаре за петуха выменяла.
Крохотный синеватый огонек – меньше горошины – прицепился к фитильку каганца. Причудливая тень выгнулась на стене. Из-за печи отозвался сверчок. Маринка вздрогнула, зябко передернула плечами.
Как нравились ей раньше эти ночные звуки – мирные, уютные, словно из доброй бабушкиной сказки. И какие они тревожные теперь…
Маринка не признается и самой себе: она стала бояться ночной тишины. Особой, оккупационной тишины, ненадежной, как и все на полоненной земле.
Смерть повсюду. Это она, мордастая, скуластая, в черном полицайском мундире, бродит проулками Опанасьевки, она, модернизированная и механизированная, завывает в небе "штукасами", и совсем недалеко – километра два – за хатой, за дубняком, она, цивилизованная, европейская, мчится по асфальту шоссе в желтых гробах-броневиках. Смерть вокруг. И ночью в темноте это особенно чувствуется.
Девушка садится. Обхватив голову руками, склоняется над столом.
– Гу-у-у… – завывает, стонет в соснах. Сверчок умолкает. Мигает, гаснет каганец. Тихо. Тихо и страшно.
Тресь! Тресь! Ба-бах!
Что это? Нет, это уже не ветви. В реве вьюги ясно слышатся выстрелы.
Неужели опять?.. Ближе, ближе… Затихло.
В прошлом месяце – мама еще только собиралась на заработки – было точь-в-точь как сейчас: ночь, метель, а в лесу стреляют. Утром – тихо. А потом мама новость с базара принесла: вчера, как рассказывали, к вечеру под Теплым Кутом эсэсовцы обложили партизан. Ночью был бой – наши, очевидно, из окружения прорывались. А чем закончилось – мама так и не узнала. Пришла и плачет: побили наших…
Маринка как только могла утешала: так-таки и побили! Наши прорвались, ну точно, прорвались! Отступили в глубь леса. Отдохнут, раненых перевяжут, а из Москвы им самолетами и одежду, и оружие, и патроны! Сейчас, говорят, и танки на парашютах опускают.
Вот так успокаивает, а у самой тоже слезы на глазах: и откуда она может знать, что партизаны живы… Подруг у нее нет. Некоторые – выехали, "вакулировались", как говорит мама, Наденьку, ближайшую подругу, немец убил, а Марусю, Майю и Люду Бочарову в Германию угнали. И ее бы спровадили, да нога больная – третий год с костылем. На весь конец села никого из ровесниц Маринки не осталось.
Живут они с матерью, как на острове. Перед глазами бор, за хатой дубрава. Отец смолоду лесником, служил. Потому и построились у леса.
А каким разговорчивым, гостеприимным папка был, приятелей – полсела. А вот мама совсем наоборот. Еще и до воины и пока папка да войну не ушел не очень-то любила с бабами лясы точить. А как пришла похоронка – совсем говорить разучилась. Поседела, лицом потемнела и десяти слов за сутки не вымолвит.
Где-то она сейчас, мамочка, мама… Сегодня ровно месяц от того хмурого утра, как ушла. Надела на швейную машинку самодельный чехол, поставила на санки свою кормилицу – ручную, зингеровскую, бабусину еще; закутала пустыми мешками – и от села до села.
Все больше для женщин шьет: кому кофтенку, кому юбку, а какой-нибудь старенькой и сорочку к смерти.
Трещит сверчок: пока что тихо… пока что тихо… Пора уже и спать.
Придвинула к лежанке табурет, чтобы каганчик поставить – еще малость почитать на сон грядущий. Прислушалась – ревет вьюга… И снова вроде бы выстрелы… О! Приближаются! Совсем близко!
Дунула на огонек. Утихшая было тревога ожила, морозом охватила тело.
Стрельба то усиливалась, то растворялась в гоготе бурана. Но вот вроде удалилась. Тише, тише – и улеглась…
Долго стояла Маринка, прислушивалась, прижимала рукой встревоженное – вот-вот выскочит – сердце.
Нашла зажигалку, засветила каганчик и, прикрывая ладошкой, чтобы не погас, хотела было идти к лежанке, да так и застыла над столом. Ей показалось…
Ей послышалось, словно тихо-тихо, едва слышно, кто-то стучит в дверь.
"А может, почудилось? Конечно, почудилось, – успокаивала себя. – Нет… В самом деле. О! Громче…"
Заметалась по комнате, схватила зачем-то чапельник, бросила его и, совсем уже не помня себя, прислонилась к теплой печи, закрыла ладонями лицо.
Постучали опять, еще громче.
– Откройте… – донесся заглушаемый вьюгой мужской голос.
"Что делать?! Кто бы это? Спокойнее! Что бы ни случилось – спокойнее! – Маринка вся дрожала. – Ну, успокойся! Возьми себя в руки!"
Постепенно ей все же удалось это сделать, и, когда в третий раз постучали, она сумела, заставила себя подойти к двери в сенях:
– Кто там?..
– Свои… Откройте… – Голос слабый, болезненный, совсем не угрожающий.
– Кто?
Молчание. Только ветер воет да снова где-то далеко-далеко выстрелы, автоматные очереди.
"Свои"… Какие "свои"? – судорожно метались мысли. – Родственников в селе нет. Знакомые? Так уже поздно…"
– Кто там? – спросила опять и совсем вышла в сени.
"А может, полиция? Может, и полиция… Но почему, почему полиция?"
Липкий, пронизывающий, до тошноты отвратительный страх… И от этого страха Маринка сама себе становится противной. "Может, и полиция. Ну и пусть, пусть полиция! Один конец!"
Долго потом, всю жизнь будет удивляться Марина: как это она, известная, прославленная на весь их 10-й "Б" трусиха, которая – что там говорить о ворах! – тараканов и пауков боялась, как это она – одна, ночью – отважилась открыть дверь незнакомому человеку.
Отважилась…
Затаив дыхание, потихоньку отодвигает засов, поднимает щеколду и…
Дверь с силой распахивается. Высокая, черная, залепленная снегом фигура движется, падает на Марину.
2. ЧЕЛОВЕК В ЧЕРНОЙ ШИНЕЛИ
Настало утро, тихое, голубое. Тишина была такой, что Маринка словно опьянела. Щурясь на солнце, медленно поднималась от речки. Костыль то и дело скользил, дужка ведра врезалась в ладонь. Расколыхавшаяся, парящая на морозе вода хлюпала на длиннющий отцовский кожух. Обессиленная, остановилась отдохнуть.
Было так ярко, так ослепительно хорошо, что никак не верилось в случившееся прошедшей ночью. И чем все это закончится…
Тогда Маринка и отшатнуться не успела: высокий юноша с бледным окровавленным лицом в беспамятстве упал прямо на нее. Раздумывать было некогда, все произошло как-то само собой.
Напряглась – откуда и силы появились? – перетащила через два порога. Метнулась назад, двери на засов да еще и на ключ закрыла.
Кто он? Ну зачем она его втащила?.. Это уже потом, когда малость отдышалась, подумала: батя бы на ее месте сделал бы то же самое…
Паренек не шевелился, только грудь чуть заметно поднималась и опускалась. Подложила под голову старый ватник. расстегнула и стянула шинель: черная, полицайская. Да разве в такую пору полицаи поодиночке ходят?..
Ранка на лице небольшая – ветка, должно быть, оцарапала. А на полу кровь. Уже целая лужа! Боже! Из сапога течет… Осторожно надрезала, распорола голенище – так и хлестнуло. Никогда еще не видела Маринка столько крови…
Замутило с непривычки, в горле клубок, но девушка закусила губу, принялась хлопотать возле раненого. Разорвала старое полотенце – чистенькое, вчера только выстирала, – и, едва не теряя сознание, словно не хлопцу, а ей, Маринке, боль жгла огнем ногу, начала бинтовать.
Раненый глухо застонал, открыл глаза:
– Где я?..
Большими болезненно-блестящими глазами обвел комнату, пол с лужей крови, остановил взгляд на Маринкином лице:
– Спасибо…
И вдруг заволновался, поднял голову:
– Ты одна?
– Одна.
– Про меня – никому! Слышь, никому!
Маринка кивнула, оглянулась почему-то и тихо, еле слышно спросила:
– Ты партизан?..
Но хлопец уже не слышал. Бледное, как восковое, лицо потемнело, на виске набухла жилка, вскочил, глаза туманные, невидящие – прямо сквозь Маринку смотрят:
– Есть! Есть! Товарищ командир!.. – Рванулся: – Товарищ… – Но силы оставили его – обмяк, на высоком, белом точно мел лбу капли пота…
Только перед рассветом пришел в сознание. Такой послушный и вроде виноватый. Помог стянуть с себя гимнастерку. Упираясь руками, с грехом пополам и с Маринкиной помощью дополз до лежанки, затих. Спал и тогда, когда девушка пошла по воду.
У Маринки сердце замирало от тревоги: а ну как полиция?! Андрона, начальника их, позавчера опять видела – на санях, куда-то по речке поехал.
Ну и тяжелое ведро! Насилу дотащила. Поставила в сенях, веничком обмахнула валенки и – тихонько, не разбудить бы! – открыла дверь.
О! Проснулся…
Лежит, листает Жюля Верна. Взглянул на нее, улыбнулся:
– Доброе утро! Вот какого вам гостя господь послал…
– Ничего… – Сняла кожух, села на лавку под окном.
Молчание.
А хлопец красивый. Маринка опустила глаза: ой, батюшки, пуговка на ватянке оторвалась! Взяла подушечку с иголками, шьет. Шьет и чувствует – глаз с нее не сводит. И чего бы он смотрел… Тьфу! Глупости это! Решительно подняла глаза.
А паренек так хорошо, так искренне-весело, по-дружески улыбнулся, что Маринка немного успокоилась. Мысли про полицию и про Андрона отступили, ушли.
– Откуда вы?
– Сказать? А вы никому не расскажете?
Ишь какой! Да чтобы она, Маринка… Да лучше умрет!..
– Будьте спокойны!
– Ну ладно, садитесь поближе. Да не опускайте голову. Смотрите на меня.
– Зачем?
– Затем!.. – Паренек прищурился. – Ведь я… Поверьте мне, умею немного колдовать. Вот взгляну вам в глаза, поворожу и узнаю все ваши мысли…
Маринка зарделась, потом густо покраснела, но голову подняла. Да еще как – с вызовом, с задорной улыбкой:
– Так уж и узнаете? Ну и узнавайте, пожалуйста! Послушаю, что скажете!
И паренек посмотрел ей в глаза.
Странно как-то смотрел: лицо у него будто и веселое, а в глазах – в самых зрачках – напряженное, сосредоточенное внимание. Точно так же перед войной разглядывал Маринку в областной больнице какой-то известный, кажется из самой столицы, профессор. Странным это ей тогда показалось: нога, колено у нее болит, а он глаза рассматривает, да еще ассистентам своим показывает.
– Ну, как? – улыбнулась пареньку. – Прочли мои мысли в глазах?
– Зачем в глазах, они у вас на лице написаны…
Нахмурилась, опустила голову:
– Так уж и написаны…
Хотела встать, но паренек взял ее за руку, придержал, и Маринка, сама себе удивляясь, подчинилась. Вздохнула, подняла взгляд:
– Может, все же скажете, кто вы, откуда?..
Паренек развел руками:
– Ну что ж, придется, пожалуй, признаться.
Маринка торопливо придвинула к лежанке табурет, села:
– Говорите!
Паренек оглянулся, сложил ладони рупором и, сделав страшное лицо, громко прошептал:
– С "Наутилуса"…
Маринка хотела рассердиться, но не выдержала и фыркнула.
– Не верите? Вот ей-богу, первый помощник самого Немо!
– У капитана Немо был не такой помощник.
– Разве? Жаль… А вы, случаем, не Мэри из семьи Грантов?
– Не-а… – девушка опять засмеялась. – Я Марина…
– О! Так это же еще лучше! Бесстрашная и прекрасная Марина – героиня необыкновенно таинственного романа "Ночной гость, или Воскресение из мертвых". Согласны на такую роль?
Марина совсем развеселилась:
– Выдумали! Нет такого романа…
– Нет, так, значит, будет.
– Уж не вы ли собираетесь его написать?
Паренек хотел приподняться и побледнел от боли. Перевел дыхание, протянул Маринке ослабевшую руку:
– Давайте знакомиться. Вот только вы хитрая девушка: я вон сколько рассказал, даже на каком корабле служу, и то выболтал, а про вас мне только известно, что вы Маринка-Хмаринка.
– Ой! Откуда вы узнали, что меня так дразнят?
– Для чего же я вам в глаза смотрел? Глаза – это, знаете… Это очень много. Это все… Я вам кое-что расскажу… Но только потом. А сейчас скажите лучше, почему вас так дразнят?
– Ну… у отца прозвище было – Хмара [туча, облако (укр.)].
– Так что он у вас, хмурый очень?
– Нет, песню про хмару он петь любил.
– А сейчас где? Живой?
– Нету. В позапрошлом году, когда еще наши тут были, пришла похоронка. На второй месяц войны…
– А мама?
– На заработках. Ходит по селам. Она у меня швея…
Парень помрачнел. Помолчали.
– Ой и заболталась я с вами. – Маринка вскочила. – Мне еще и дрова рубить, и печку топить… – И, уже надевая кожух, спросила: – А как вас зовут?
– Как зовут? – улыбнулся юноша. – Зовите как захочется. Какое имя вам больше нравится? Михайло подойдет?
Девушка пожала плечами: подумаешь, задается, что не имеет права себя назвать. Так и подмывало сказать, чтобы не задирал нос. Но сдержалась и совсем серьезно кивнула:
– Подойдет.
Новые хлопоты заполнили без того встревоженную душу Маринки, заслонили все ее ночные страхи. Еще и дня не прошло, как он в хате, а уже все по-новому.
– Послушайте, Маринка-Хмаринка, – обратился Михайло к девушке, когда та, принеся дрова, возилась возле печки. – А не пора ли нам отбросить все эти испанские церемонии? "Вы" да "вы"… Давайте перейдем на "ты".
Маринка улыбнулась: как у него все просто! А впрочем, ей и самой кажется, будто они давным-давно уже знакомы.
– Ну так как? Согласна?
– Согласна, согласна…
Михайло развернул книгу, долго рассматривал какой-то рисунок и вдруг, не отрывая глаз от страницы, произнес тихим, совсем уже не веселым голосом:
– Маринка…
– А? – Девушка повернула лицо, освещенное отблесками огня. – Вы… Ты… меня звал?
– Да, звал. Скажи, Маринка, только не торопись с ответом. Скажи, ты догадываешься, что ждет тебя, если "освободители"… ну, одним словом, дознаются, что я совсем не с "Наутилуса"?
Маринка даже плюнула в сердцах:
– Дурень ты, вот что я скажу! И давай больше про это не говорить. Не знала, что и среди партизан бывают олухи!..
– О-о!.. Так в романах не разговаривают! И потом, что это ты на старших голос повышаешь? Тебе сколько? Восемнадцать? Ну а мне целых двадцать три. Ишь какая! – Парень повеселел. – И если уж так, давай договоримся: во-первых, обо мне никому ни слова. Во-вторых, без моего согласия никуда не ходить. В-третьих, ты мне расскажешь, кто может к тебе прийти и с кем ты дружишь в селе. И запомни – никакой я не партизан, а твой родственник, ну, скажем, двоюродный брат Михайло Иванович Иваненко. Шел к теще в Теплый Кут да по дороге простудился и вот слег у тебя. Паспорт у меня в порядке, есть даже свидетельство, что служу в полиции, в областном городе, и потому, как это ни печально, а в Германию поехать не могу. Полицейство мое, конечно, целиком научно-фантастическое, но ничего, пока что помогает. Вот такие дела, Маринка-Хмаринка. Ясно? Вопросов нет?
– Ясно…
– Ну а теперь, Хмаринка, выкладывай ты. Расскажи мне про своих знакомых.
В печурке весело трещали, стреляли искрами смолистые ветки. Солнечный голубой мороз заглядывал в окно.
Сидит Маринка, вспоминает, рассказывает. Сама удивляется: отчего это на нее такая откровенность нашла? И про школу, и про то, как с Надийкой дружили, и про Андрона – прежде студента-филолога, а ныне начальника Опанасьевской полиции. Это он в позапрошлом году, когда уходил на фронт (еще наши были), вызвал ее из хаты на улицу – "На рандеву, – сказал, – на два слова" – и начал признаваться в любви, и не только словами. Пьяный… Ну и… короче говоря, схлопотал оплеуху.
На фронт ушел добровольцем, а в первом же бою к фрицам сбежал. Для того, должно быть, и добровольцем шел, чтобы скорее к "освободителям" попасть – скорее выслужиться, заработать…
– Он к тебе приходит?
– Куда там ему! После того "рандеву" и на глаза не показывался.
– Ну и хорошо. Чтоб ему пусто было. Расскажи лучше про отца.
О, об отце Марина может говорить часами – было бы кому слушать. Как он пел! Боже, как пел… До войны по всей Опанасьевке без Данилы Супруна свадьба за свадьбу не считалась. Как затянет: "Ой наступала та чорна хмара…" – все замолкают. А в том месте, где:
А кто над нами, братцы,
Будет смеяться -
Того будем бить! – батя всегда мрачнел, грохал о стол кулаком. И все вокруг тоже хмурились… Какой он красивый становился, когда эту песню пел! И вообще был очень красивый…
А лес как любил! Каждую былинку, каждую букашку по имени и отчеству величал: знал и народные названия, и латинские. На все руки был мастером – и бондарем, и слесарем, и садовником. Очень много добра людям делал.
Умолкла, задумалась. На плите чайник завел свою песню.
3. МИХАЙЛО РАССКАЗЫВАЕТ
Прошло три дня. Маринкин гость уже встает. "Сегодня, – говорит, – и на улицу выйду!" Накинулась на хлопца: да разве ж так можно! Позавчера кровью исходил, а сегодня – на улицу?!
Смеется:
– А из тебя, Хмаринка, хороший командир выйдет. Мужа взнуздаешь – юбки стирать будет!
– А я и вовсе замуж не пойду!
– Трень-брень – с кочки на пень!
– Что?
– Наговорила, что дров наварила, да посолить их и съесть позабыла.
Маринка не удержалась, фыркнула:
– Подумаешь! Я и получше еще знаю.
– А ну-ка, ну-ка!
– Сестры вечер до брички, не доходя, обминаючи, две недели в сторону. О! Ты такого не знаешь!
– Знаю!
– Что ты там знаешь…
Вот так как начали с утра – он слово, она два. И все им весело, все смешна. До вечера и проболтали. За шутками не заметили, как кулеш подгорел. Каких только анекдотов не рассказывал Михайло! И про то, как повадился поп к Марусе, а цыган подстерег, и как Гитлера в черти принимали, и как пьяница собачонку съел. Маринка смеялась до слез.
Как она соскучилась, истосковалась по смеху, по остроумным юношеским каламбурам!
– Еще! Еще! – просила как расшалившийся ребенок. И вдруг куда и делось веселье: несколько автоматных очередей прострочили тишину.
Михайло порывисто вскочил и тут же плюхнулся обратно, сцепив зубы:
– Болит, проклятая…
Медленно, опираясь на кочергу, доковылял до окна:
– Где это? В лесу?
Маринка накинула кожух:
– Сейчас узнаю.
– Стой! Ты куда?
– Я только на крыльцо.
Стрельба удалилась, Маринка вернулась помрачневшей.
– Ну, что там такое?
– Да… Опять Андрон. Бегает по селу и строчит – на собак охотится.
– Откуда ты знаешь?
– В лесу от выстрелов эхо совсем иное. Да и с крыльца видно: он же в черной шинели. Ему одному пока что форму выдали. А теперь, значит, и автомат доверили…
Сняла кожух, села понурившись:
– Смерть и смерть, кругом смерть… И когда это кончится…
– Само – никогда. А возьмемся все – то скоро.
Маринка совсем голову опустила:
– Возьмемся… Куда мне с такой ногой…
– Ты и так уже взялась. – Михайло нахмурился. – Вот жизнью своей рискуешь…
Но девушка только рукой махнула:
– Тоже мне сокровище… Ничего она сейчас не стоит, моя жизнь.
Михайло, опершись на подоконник, шагнул к Марине и вдруг – что это он? – положил руки ей на плечи… Потом осторожно, нежно правой поднял ее голову и – глаза в глаза – посмотрел. Странно так посмотрел, совсем не так, как молодой парень, почти сверстник, а будто врач – точь-в-точь как тогда, в первый день.
– Стоит! Жизнь оценивается только жизнью.
Сели на скамью, девушка притихла.
– Знаешь, Маринка, разные бывают люди. Одни живя умирают, а другие и умирая живут. Некоторые только о смерти и думают. Да еще к тому же философствуют: "Очень мы, – говорят, – жизнь любим, потому нам и умирать страшно". А иные то и дело проклинают жизнь, вечно ее ломают, переиначивают. Но зато и в последнюю секунду живут, верят: все можно начать сначала…
– Сначала… Это только в фантастических романах так бывает. – Маринка грустно улыбнулась. – Пока читаешь, забудешься – и за то спасибо: вроде полегчает.
Задумалась, какой-то шнурок крутит на пальце, завязывает и развязывает.
Михайло встал, заковылял к лежанке, лег.
– Фантастических, говоришь? Читал. Выдуманные истории! Знаешь, – хитровато прищурился, – мне иногда кажется – можно было бы и поинтереснее придумать. Вот ты смеялась, что называю себя помощником капитана Немо, а я действительно, так сказать, живой герой фантастической повести. Рассказал бы я тебе, да боюсь – спать не будешь. Вон уже и солнце село…
– Расскажи! – встрепенулась Маринка. – Расскажи! Расскажи!
– Да нет, лучше завтра. – Михайло сделал вид, что решил окончательно, а сам краешком глаза лукаво поглядывает на Марину.
– Ну все. Пока не расскажешь, я и спать не лягу. Так и знай.
– Вот беда! – упрямился Михайло. – А может, все же завтра?
Маринка рассердилась:
– Можешь совсем не рассказывать. Подумаешь…
– Ну ладно, ладно, пользуйся моей добротой. Слушай. С чего же тебе начать?..
– Подожди, я сейчас! – Маринка, припадая на костыль, метнулась в сени: засов, крючок – все как следует. Заперла и внутреннюю дверь. Приготовила коптилку, зажигалку, завесила окна. – Сейчас, сейчас! Одну минутку! – Зажгла коптилку и, поудобней устроившись на широкой маминой кровати, с наслаждением вытянула уставшие ноги. – Ну, начинай…
По стеклу окна снова царапает ветка, сверчок стрекочет: "Пока все тихо". Пока все тихо…" Но девушке не до сверчка.
ПЕРВЫЙ РАССКАЗ МИХАИЛА
До войны мы с отцом жили на окраине города в маленьком, совсем уже ветхом домике. Его и строили когда-то невысоким, чтобы дров зимою поменьше уходило, а за долгие годы он так врос в землю, что совсем скрылся в буйном, одичавшем вишневом саду.
Мать умерла, когда мне еще и года не было, отец с утра до вечера на заводе, и я рос, воспитывался, можно сказать, не дома, а в двух садах: днем – в детском, а вечером – в отцовском, вишневом. Здесь и в салочки с соседскими ребятами гонял, здесь потом и уроки к школе готовил, здесь же, за столиком, и к вступительным экзаменам в институт готовился. Провел под вишню электричество. Вкрутишь лампочку – и пожалуйста. Сиди читай, пока усталость не одолеет.
Сад был чудесный – старый, густой, как лес, заросший травой, с улицы и с двух сторон огорожен забором, каким-то чудом державшимся на истлевших, совсем доисторических столбах. С третьей стороны ограда давно уже повалилась, и сад свободно соединялся с другим, таким же вишневым и одичалым.
В соседнем саду виднелся нарядный кирпичный особнячок с красной черепичной крышей и мезонином. Сколько я себя помню, дом этот вместе с большим садом принадлежал известному в наших краях нейрохирургу – профессору Подопригоре. Как-то так все выходило, что профессор бывал у нас чуть ли не каждый день, и отец мой частенько навещал его, а вот мне побывать в том особняке никак не приходилось.
Подопригора слыл человеком чудаковатым. Жил одиноко. Хотя и получал, должно быть, немалые деньги (была у него собственная "эмка"), никаких домработниц никогда не нанимал, даже дрова сам колол и один возился в саду. Окапывая или подпиливая деревья, профессор всегда напевал. Репертуар у него был весьма разнообразен, но больше любил народные песни. Чаще всего глуховатым старческим тенорком выводил ту, шевченковскую, которую любил и мой отец:
Думы мойи, думы мойи…Примерно за полгода до того, как это случилось, старый Подопригора начал прибаливать и после длительного, очень бурного разговора с моим отцом позволил ему помогать по хозяйству и в саду, и в самом особняке.
Ужинал профессор всегда в рабочей столовой, где питались и мы. Было в нашей семье неукоснительное правило: когда говорят старшие, младшие молчат. Но однажды я нарушил его: воспользовавшись паузой в разговоре (мы всегда садились вместе, за один столик), возьми да спроси профессора: чем ему так понравилась наша столовая? Для нас, понятно, здесь хорошо, мы с одного завода… А он…
Отец, услышав это, страшно рассердился – ну и досталось мне тогда, на всю жизнь запомнил. Отец ругал меня, а профессору, как оказалось, вопрос мой понравился.
– Это же прекрасно! – обратился он к отцу, как только тот сделал передышку, – прекрасно, что юноша не витает в эмпиреях! – И, повернувшись ко мне, ответил: – Дело в том что в вашей столовой всегда собирается много хороших людей… Здесь я никогда не чувствую себя одиноким…
Вот что сказал мне тогда Подопригора…
Михайло вздохнул, задумался.
– Все, что я расскажу тебе сейчас, – начал он тихо и сосредоточенно, – произошло в то памятное лето, когда я заканчивал четвертый курс вечернего отделения института.
Еще в мае профессор куда-то исчез, во всяком случае, почти месяц в столовой не появлялся. В саду тоже не было слышно его песен. Тихо стало – как в лесу.
Готовился я тогда к экзаменам. Трудно приходилось… Утром – на заводе, вечером – в институте, ночью – над книгами в саду.
В тот день – это было в пятницу – вернулся я домой особенно поздно. Отец спал. Поужинал наскоро и в сад. Ночь была теплая. В листве стрекотала древесная лягушка, будто ездила на заржавленном велосипедике. В кустах шелестело, потрескивало – бродил кто-то таинственный, незримый. На огонь слетались удивительные ночные создания: зеленые, златоглазые мушки с длинными прозрачными крылышками, серые бабочки с неясными очертаниями человеческих черепов… И все это ночное население кружилось, металось вокруг лампочки, падало и, удивленно шевеля усиками, выползало на страницы учебника. Очень любил я тихие, задумчивые часы предутреннего одиночества.
Ночью, когда все это началось, помню, сидел я над математикой. Перед глазами формулы, но мысли совсем о другом. Вспоминалось почему-то детство, Жюль Берн… А тут уже и рассвет скоро, сад застыл, притаился. Лампочка слепит. И чем ярче свет, тем чернее кажется темень – стеной обступает столик, полянку, наклоненную вишневую ветку…
В это самое время послышались неторопливые, неуверенные шаги. Ветви раздвинулись, из темноты вышел низенький худощавый старичок.
Это был Подопригора.
Не знаю, или потому, что я его уже с месяц не видел, или просто из-за необычного освещения, но в тот раз профессор показался мне особенно старым и больным. И так невысокого роста, он будто бы стал еще ниже, черный халат и черная шапочка резко оттеняли бледность его лица и голубоватую седину.
Щурясь от яркого света, подошел, сел.
– Работаете?
– Экзамены…
Помолчали.
– Это хорошо, что вы работаете… – Подопригора вздохнул и понурился. – Вам еще работать и работать… А я вот уже… уже закончил…
И снова умолк.
Я сразу не понял, что именно закончил мой сосед, но, наученный горьким опытом, не стал расспрашивать, ждал, полагая, что он сам объяснит. Так оно и вышло.
Начал Подопригора, как всегда, издалека.
Медленно, то и дело останавливаясь, повторяя, словно подчеркивая, отдельные, особенно важные определения, рассказал, почему он подружился с моим отцом и по какой причине решил именно мне сообщить очень и очень важное.
– Я закончил. Я победил ЕЕ… Да, да, именно ЕЕ. И вы как раз тот, кто мне сейчас крайне нужен. Вы настоящий, типичный гомо диспергенс. А? Вы возражаете? Вы не возражаете? Еще бы, еще бы! Что вы можете возразить!
Я и не собирался возражать, мне только хотелось спросить, что означает это "гомо диспергенс", но пока собирался, обдумывал, как лучше обратиться к своему высокоученому собеседнику, профессор решительно поднялся:
– Я вас приглашаю!
– Куда? – Я ничего не понимал.
– Прошу оказать мне честь, посетить мою домашнюю лабораторию.
– Когда? Если завтра, то днем я на работе…
– Как это когда? – искренне удивился профессор. – Разумеется, сейчас, несомненно, сейчас, только сейчас. Я, молодой человек, материалист и в загробную жизнь ни на грамм не верю. Сегодня мой потрепанный миокард вновь начал взбрыкивать, весь день фортели выкидывает. А сейчас и подавно. О… О… – Старик приложил к груди большую руку с узловатыми пальцами. – Одну минутку… Пожалуй, мне нужно сесть…
Я вскочил и подвинул стул.
– Может, вам доктора? "Скорую помощь"?
– Помощь?.. Черт побери! Больше всего на свете не люблю, когда помогают…
Профессор отдышался, встал. Решительно взял меня под руку:
– Идемте!
И мы пошли.
Коридор… Большая, слабо освещенная комната, книги, книги, книги – на стеллажах от пола до потолка. За библиотекой – кабинет, он же и лаборатория. И тоже стеллажи, но уже не с книгами, а с удивительными, непонятными приспособлениями.
На стене, на светлом экране, мерцает зеленый контур – огромное схематическое изображение человеческого мозга: сотни, тысячи надписей, обозначений, кружочков, четких и размытых пятен. Извилистые разноцветные линии – тонкие и толстые, пунктирные и непрерывные. И все эти слова, пятна, черточки, вся эта пестрая цветастая путаница очень напоминает светящуюся карту большой, густо населенной страны.
– Склероз, – вздохнул Подопригора. – Опять забыл выключить. – Мимоходом, небрежно опустил рубильник на большом пульте возле окна. Экран погас.
– Садитесь. – И сам устроился в допотопном мягком Кресле. – Мне нужно провести еще один опыт, который и поставит эту последнюю точку. А для этого опыта необходим молодой человек именно вашего возраста, вашего развития, ваших убеждений, ваших… Одним словом – вы настоящий гомо диспергенс, и вы мне подходите. Опыт абсолютно безопасен. Вы согласны?
Опять это странное название. "Гомо", кажется, "человек" по-латыни. А что означает "диспергенс"?
Меня охватило такое любопытство, что я даже и не подумал о какой-то там вероятной опасности.
– Конечно, согласен. Но вы мне расскажете, в чем суть Вашего открытия?
– Расскажу, обязательно расскажу, сегодня же расскажу. А сейчас прошу, – Подопригора сделал торжественный жест, – прошу, так сказать, склонить голову. Нет, нет, не в переносном – в прямом смысле. Еще, еще… Вот теперь хорошо. Спокойно…
Профессор надел мне на голову какую-то белую полусферу, соединенную проводами с непонятными приспособлениями. Щелкнул рубильником и застыл весь в напряжении. В тот же миг где-то там, под ногами, звякнуло, загудело. На стене, на белом экране, снова засветился зеленый контур. Но все, что теперь было в контуре, совсем не напоминало карту густонаселенной страны. Это походило скорее на пустыню с отдельными светлыми оазисами и тоненькими пунктирными дорожками между ними. Остальная "территория" оставалась неосвещенной – ни единой пометки, ни единой надписи.
– Так… – с облегчением вздохнул Подопригора. – Так, все правильно. Ну а сейчас… Господи благослови… Сейчас, как говорили римляне, ин медиас рес – вглубь!
С этими словами профессор включил еще какой-то рубильник. Под полом загудело сильнее, на экране начались новые изменения.
Сначала один, крайний, участок-область пространства в зеленом контуре стал постепенно угасать, и одновременно с этим в центре начали как бы проявляться, проступать из белой дымки очертания розоватого тела…
Оно несколько походило на конус с округлыми краями…
Чем быстрее тускнела очередная область, тем четче виделся этот конус. Но вот участки стали бледнеть друг за другом… Иногда сразу по два… Конус становился насыщеннее, краснее. Со стороны он напоминал сердце. Правда, сам он не двигался, но свет в нем все время трепетал, вздрагивал, пульсировал…
– Что это? – спросил я шепотом. – Похоже на сердце…
Профессор ответил не сразу, пристально, напряженно всматриваясь то в экран, то в шкалы многочисленных приборов, все время что-то включал, переключал, отключал…
– На сердце, говорите… Не-ет, это поважнее сердца… И, если хотите, важнее всего мозга…
– А как… как это называется?
Профессор щелкнул переключателем, и экран погас. Подопригора устало откинулся на спинку кресла.
– Называется это… – начал он задумчиво, потирая ладони. – Это, собственно, никак еще пока не называется… Эту структуру я выявил впервые на операционном столе… Пока что я ее называю гиперанаксом…
Последнее слово профессор произнес почти шепотом. И тут же умолк, закрыл глаза, медленно, с опаской положил руку на сердце. Я почувствовал себя не в своей тарелке. Понимал, что опыт закончен, что мне уже можно было бы снять с головы не очень-то удобный белый шлем, но, глядя на профессора, не решался этого сделать. Так мы и сидели: я в одном кресле, он в другом, сидели и молчали.
Не знаю, о чем думал тогда Подопригора, а я никак не мог прийти в себя. Все, что произошло, свершилось так внезапно… Что же делать? Профессору, видно, совсем плохо, побледнел, лицо стало прямо серым. Надо спросить, чем могу помочь. И я решился прервать молчание.
Подопригора медленно поднял руку, лежавшую на сердце, вяло махнул: пустое, мол, напрасно беспокоюсь…
– Так на чем мы остановились? – прошептал он и открыл глаза. – А-а… Гиперанакс… По-гречески это означает – верховный повелитель, сверхвластелин… Вы видели когда-нибудь, как работает штаб?
Взглянул на меня с удивлением: почему я до сих пор не снял шлем? Распорядился снять и вдруг снова сник:
– Пожалуй… я все же воспользуюсь вашей помощью… Вон там, – он показал рукой, – на столе в вазочке травы… это доза… А в термосе рядом кипяток… там же стоит кружка…
Я подошел, посмотрел – травы меня заинтересовали. Неприметные сухие серые цветочки, такие же серые ломкие стебли, корешки. Но когда я высыпал все это в кружку, залил кипятком – моментально откуда-то взялся ярко-голубой цвет… И аромат – даже голова закружилась…
Подал профессору дымящийся лазурный напиток, тот глотнул раз, потом еще и тут же вздохнул: фу-у, отпустило…
Прощаясь со мной, извинялся: нет сил говорить сейчас. Просил прийти завтра в это же время.
– Приходите… Приходите обязательно, мой дорогой, мой юный друг, мой гомо диспергенс…
С тем я и ушел.
– Ну а ты узнал все-таки тайну Подопригоры? Что такое гиперанакс, диспергенс? Что было потом?
– Что было потом, потом и расскажу. А сейчас спать!..
4. ЧТО ПРОИЗОШЛО НА СЛЕДУЮЩЕЕ УТРО
Марина склонилась над пареньком: что-то неспокойное, тревожное видел Михайло во сне. Лицо все время менялось, словно метались, перебегали по нему колеблющиеся отблески раздуваемого огня. Порой в уголках полных, четко очерченных губ тихо появлялась улыбка, и тогда Маринке хотелось наклониться ниже, еще ниже и…
Улыбка на сонном лице таяла, угасала, мохнатые брови сходились на переносице, и от их гневной, нахмуренной черноты белое, бледное лицо становилось еще белее.
– Милый… – внезапно прошептала Маринка и сама испугалась этого неожиданного хмельного слова. Даже мурашки по коже пробежали. А ну как слышал?
Присела, наклонилась: на самом ли деле спит? Спит…
Пусть спит, пусть и не слышит – только бы смотреть на него, слушать его дыхание…
Бледный… Очень бледный… Чем же его подкрепить? Чем накормить?
Встала, пошла в кладовку: вот все ее богатство – мешочек пшена, мешочек муки, котомка дерти, соль в двух криночках, бутылка темного рыжикового масла да в кадке мелкая, как горох, драгоценная картошка. Вот и все. Не очень-то разгуляешься…
А еда для Михаила сейчас – главнейшее лекарство. Рана на ноге не так уже и страшна, но вот крови потерял много.
Сходить в село? Может, у тети Ганны, Надийкиной матери, найдется хоть малость нутряного сала?
Надо все ж таки сходить.
Посмотрела на спящего: подождать, пока проснется? Говорил ведь: "Без моего разрешения – никуда".
А! Какое там разрешение! Она и сама не маленькая, знает, что можно, а чего нельзя. Пойдет, и все тут.
Написала записку, положила на столе, повязалась теплым платком, кожух отцовский надела, валенки. Взяла костыль. Направилась уже было к двери, но не утерпела, вновь подошла к лежанке:
– Любимый… Спи, любимый…
В сенях прихватила кошелку. Дверь – на висячий замок.
На улице настоящий март, пасмурно и вроде потеплее. Остановилась на крыльце: какой дорогой идти? Опанасьевка – вон она, сразу за речкой. Напрямик километра два, не больше. Но разве после такой вьюги проберешься напрямую? Да к тому же на костыле. Нет, нужно дубравой, к мосту. Так и решила.
По привычке прислушалась: вроде бы спокойно…
И вдруг – будто сам воздух вздрогнул – тихий, едва слышный гул донесся с востока. Еще… Еще…
Неужели вправду?!
Маринка даже ухо из-под платка выставила и глаза зажмурила.
Вправду…
Нет, это не было грохотом, не было далеким громом – мощный, сдержанный непрерывный гул рос, усиливался в тугом влажном воздухе.
Наши!..
Первым желанием было разбудить Михаила. Повернулась было, но тут же передумала: проснется, не пустит в село. Постояла, послушала и пошла потихонечку.
Вдоль речки, на взгорье, снег размело ветром, идти не так трудно. Да и нога сегодня почти не болит. Идет, а сама все на хату оглядывается: как там Михайло? Да, жаль, что без нее канонаду услышит… Пока хата виднелась, оглядывалась.
Не заметила, как и до моста добрела; а там, за бугром, уже шоссе. Гудит что-то на нем, движется, да так – земля дрожит. Взобралась наверх, глянула – дух захватило: вот так так! Танки, бронетранспортеры, машины, и все разбитое, все обожженное, и все это – на запад.
"Драпают!! – неистовой радостью заколотилось сердце. – Бегут "освободители"! – Слушала, смотрела, и не в силах была скрыть радость, счастье. – Драпают! Драпают!"
Тяжело, надрывно ревели моторы, покачивались закопченные, совсем уже не элегантные шоферы. В кузовах заляпанных грязью грузовиков, на обшарпанных спинах "тигров" и "пантер" клевала носом давно не бритая солдатня. И по обгорелым рваным пробоинам и вмятинам в толстенной броне, по перепуганным навеки глазам ясно представлялось, какой должна быть та сила, которая гонит, катит перед собой всю эту мировую нечисть…
Отчетливо всплыло в памяти лицо отца:
А кто над нами, братцы,
Будет смеяться -
Того будем бить!
По обочине, по Байрачному переулку, где жила тетя Ганна, уже не ноги – крылья, казалось, несли Маринку.
Тетю Ганну застала во дворе. Маленькая, сухощавая женщина деревянной лопатой отгребала снег. Обнялись, поцеловались.
– Куда это вы такой путь прокладываете?
– Путь? – Ганна подняла лопату, воткнула ее в сугроб. Медленным, усталым движением убрала под черный платок седую прядь. – Во-он куда, – указала в сад. – К Надии…
Под яблоней в сугробах чернел крест.
– Сегодня опять во сне приходила. "Слышишь, – говорит, – гремит? Прогреби хоть тропочку до меня…" Это уже в третий раз просит. И после смерти, значит, – тетя Ганна вздохнула, перекрестилась, – и после смерти ждет…
Марина промолчала. Она знала, что в последний год перед войной подруга была в кого-то горячо и безнадежно влюблена. Но в кого? Уж не в соседского ль Дмитрия, сына вдовы Макаровны, который так часто напрашивался провожать, когда поздно возвращались из кино. Нет, вроде непохоже: очень она холодна была к своему безутешному соседу.
Ну и Надийка! Какая скрытная! Как ни дружили, как ни делились всеми тайнами, а тут заупрямилась и на все вопросы отвечала только шутками.
Так Маринка и до сих пор не знает этой девичьей тайны. Тетя Ганна, может, и знает, да разве у нее спросишь о таком…
Постояли, пошли в хату.
– Есть хочешь?
Девушка ничего не ответила.
– Садись. – Усадила за стол, из чугунчика в большую миску налила кулеша. – Ешь, ты, должно, еще и не завтракала…
Маринку упрашивать не нужно – взяла ложку и ну уписывать. А тетя Ганна тем временем достала завернутую в полотенце краюху хлеба, разрезала на две неравные части. Меньшую вновь завернула, а большую подвинула девушке:
– Кушай, кушай…
Села у края стола, подперла кулаком щеку:
– Мать давно ушла?
Маринка кивнула.
– Горюшко ты мое курчавое… Чем же ты там кулеш заправляешь? Сало есть?
Маринка покачала головой.
– Ну, смальца я тебе немножко отложу. А засыпка? И крупы, верно, нету?
Девушка отодвинула опустевшую миску, собрала в руку крошки, кинула в рот:
– Крупы нет, есть немного пшена.
– Боже, боже, и что с нами будет… – Ганна истово перекрестилась на большую старую икону. Встала, повязалась платком. – Ты, Маринка, посиди, а я пойду кое-что приготовлю. Вон, на этажерке погляди, может, что-нибудь выберешь для себя…
И вышла.
Долго, с тяжелым, гнетущим чувством рассматривала Маринка Надийкины школьные учебники. Книжки… Все читано и перечитано – каждую сообща покупали и читали по очереди: день Надийка, а день Марина.
На этажерке, на верхней полочке, маленькая фотография Дмитрия, раньше Маринка ее никогда не видела. "Должно быть, и вправду, – подумала, – и вправду в него была влюблена. Но почему таилась?"
Под портретом краснела клеенчатой обложкой общая тетрадь: "НАДИЯ ГАРМАШ", – прочитала вверху на первой страничке, и дальше, немного пониже, старательно выведенными буквами: "СТИХОТВОРЕНИЯ". Пожелтевшие, выцветшие странички… Почерк у Надийки неровный, прыгающий. И вся она, вся – наивная, чистая – в этих порывистых, взъерошенных строчках. Знакома Маринке эта тетрадка, не раз читала.
Вот про отца:
Ты забыл о нас,
Ты ушел от нас.
Нет дороги тебе назад!
Это у Надийки самое больное: плакала, когда впервые читала Маринке.
А вот про любовь:
Хмурься, туча, расти из ночи!
Ветер ночи, о буре пой!
Что ж ты смолк?
Почему не грохочешь,
Гром полночный, любимый мой?!
Я люблю тебя, ветер буйный,
Ветер ночи!..
"Песня про школу", "Халхин-Гол", "Маринке", "Мама"… А это что? Строчки длинные, даже изгибаются книзу в конце, вместо названия – три звездочки. Чуть ниже, в уголке, посвящение: "Ч____________________ ву".
Что ж это за фамилия, семь черточек между первой и последними буквами?..
Нет, это не про Дмитрия… Маринка перебрала в памяти всех знакомых – ни одной фамилии на Ч. В кого же все-таки была влюблена Надийка?
В комнату вошла тетя Ганна с Маринкиной корзиночкой:
– А ну-ка, девка, помогай.
Банку со смальцем старательно завязали сначала бумагой, потом тряпицей и поставили на дно корзинки. Возле банки примостили мешочек узенький, из рукава Надийкиной блузки. Это гречка.
– А теперь будем маскировать. С этим Андроном, – Ганна в сердцах даже плюнула, – ну никакого житья, да и только. Все, что ни увидит, все тянет для "немецкой армии". "Нам, – говорит, – помогли, освободили, а теперь мы должны помогать".
Банку и мешочек засыпали семечками подсолнуха, а сверху еще и несколько бураков положили.
Маринка не смогла сдержаться, взяла с этажерки фотографию:
– А чей это у вас портрет? Не Дмитра ли?
– Дмитра, – вздохнула Ганна, – да это я… Как Надийки уже не стало, у Макаровны выпросила…
– А для чего? – не утерпела Маринка и тут: же выругала себя в мыслях: "Нашла когда выспрашивать! Надоеда несчастная!"
– Для чего?.. – Женщина понурилась. – Да так… Надийку мою он уважал. Я у нее уж и спрашивала как-то: "Он ли зятем будет?" Да она разве что скажет…
"Ясно… – Маринка поставила портрет на место, – значит, и тетя Ганна не знает ничего…"
– Ну, я уже пойду, пожалуй. Спасибо вам, тетя Ганна, за все спасибо. До свидания!
– Бывай здорова. Чем могу – всегда рада помочь. Приходи еще.
– Приду.
– Так обязательно приходи!..
Назад идти уже тяжелей: в правой – корзинка, в левой – костыль. И к тому же опять метель началась, снег мокрый, так и лепит. В двух шагах ничего не видно.
Бредет Марина, а Надийка никак из головы не выходит. Была бы жива, можно было и про Михаила рассказать. Как-то он там? Ей хорошо, она вон как наелась, а у хлопца с утра ни крошки. "Скорее! Скорее!" – подгоняла себя. Возле моста сгоряча наскочила на какого-то человека. Глянула и обомлела: Андрон!..
В картузе, в ватнике, в старых сапогах. Лицо толстое, обрюзгшее, вид растерянный, совсем не полицайский. Остановился, протер очки, странно как-то, пристально-пристально посмотрел. Повернулся и пошел.
Вот те на!
Маринка тоже пошла. Через минуту оглянулась – стоит! Стоит и смотрит вслед…
5. АНДРОН АНДРЕЕВИЧ
Несколько раз оглядывалась: не идет ли следом? Нет, вроде своей дорогой подался. Только за мостом вздохнула спокойнее.
Андрон. Андрон Андреевич…
В сорок первом, перед самой войной, перебрался он в их село из города. Учился в университете. "Освободили, – говорил, – с четвертого курса по состоянию здоровья. Сердце у меня…" В Опанасьевке поселился у своего отца-пенсионера, бывшего учителя. С собой целую библиотеку привез, два дня разбирал. Соседские мальчишки хотели помочь – отказался, попросили что-нибудь почитать – не дал. А когда все уже разместил, расставил по полочкам – начал всех приглашать. Нравилось ему удивлять: достанет из шкафа, бережно положит на стол и стоит наблюдает, какое впечатление произвела на гости интересная, редкая книга…
Была у него и Маринка, Надийка затащила. "Там, – убеждала, – "такие книги, такие книги – закачаешься! А стихи какие!"
Жил Андрон Андреевич при школе, в домике для учителей. До сих пор в ее памяти высокие двери, надраенная до блеска медная табличка – целая скрижаль. Под старинной виньеткой выгравировано:
"ЧЕБРЕНКОВ"
…Чебренков?
Маринка даже остановилась от неожиданной догадки. Постой, постой… А может, это и есть тот самый Надийкин "усталый друг" – "Ч____________________ в?" Семь черточек, семь букв между первой и последней… Не хотелось верить!
Хромая по сугробам, то и дело отдыхая. Маринка долго вздыхала, удивлялась, обдумывала и так и эдак свое нерадостное открытие.
Надийке нравился Андрон… Что ж, и для Маринки не всегда он был Андроном, был когда-то и Андроном Андреевичем – интересным и даже загадочным. Этаким опанасьевским Чайльд Гарольдом.
Я люблю тебя, ветер буйный,
Ветер ночи…
"Эх, Надийка, Надийка… – словно к живой обращается Марина к безрассудной подруге. – Не буран и не ветер он, а болотный смрад… Бедная ты моя поэтесса…
Знала бы ты тогда, что таится за этой трухлявой красотой…"
Вспомнился разговор с отцом. В воскресенье, как раз за неделю до начала войны, были они вдвоем в лесу. У Маринки перед папкой никаких тайн, взяла да рассказала про Андрона, как они с подругой ходили к нему да как Надийка красотой восхищалась.
– Красота-то она красота… – Отец нахмурился. – Да только разобраться следует – чья. Не нравятся мне эти Чебренковы. Старик не всегда учителем был. До революции в чиновники из кожи лез, даже фамилию свою еще смолоду как-то умудрился изменить: был Чебренко, а стал Чебренков. А для чего, как думаешь? Его начальник страх как не любил все "малороссийское".
Вот я и думаю: дрянной тот человек, который так легки национальность свою меняет…
Сынок, говорят, тоже в папочку удался – тот от украинского открещивался, а этот русское поносит. Не верится мне, что его по болезни освободили из университета. Так что, девка, не на красоту смотри. Вот, видишь, – и кончиком топора качнул цветок, тоже вроде красивенький, желтый, фиолетовый. Ишь как раскрылся. Старается…
– А что это за растение?
Отец мимоходом, махнув топором, снес цветок да еще и сапогом наступил – так и хряснуло:
– Люлюх, белена.
В тот их приход показывал Андрон и книгу Кнышевского "Вечерние размышления о тщете людской суеты". С виньетками и заставками, декоративно-пышными бездумными пейзажами.
– Красота, красота-то какая! – повторяла Надийка.
– Дело не в иллюстрациях, – довольно улыбнулся Андрон. – Вы на дарственную надпись взгляните. Вон там, на титуле…
Надийка с любопытством рассматривала, начала читать:
– "Высокочтимому пану…" – И запнулась: слово "пан" для нее с детства звучало как оскорбительное ругательство. Чебренков поморщился.
– "Пану"? Ну, тогда так принято было обращаться друг к другу. Читайте, читайте.
– "Высокочтимому пану, – продолжала Надийка, – Пантелеймону Кулешу с искренней благодарностью за содействие в приобретении села Казачьи Таборы. Ваш покорный слуга я вечный должник Онисий Кнышевский".
"Вот тебе и тщета суеты!" – едва не хмыкнула Маринка, но Надийка толкнула ее локтем в бок:
– Что тут смешного, такая редкостная книга…
Андрон Андреевич с благодарностью взглянул на Гармаш:
– Да, это действительно раритет. Но не об этом речь. Я показал вам этот уникум для того лишь, чтобы подтвердить известный тезис: ничто, девчата, не вечно. Все исчезнет, все пропадет.
Жили некогда и Кулиш, и этот Кнышевский – друг и приятель Кулеша, – а кто сейчас о них знает? Как бы шумно человек ни жил, что бы он в жизни ни сотворил – все исчезнет, все пропадет бесследно.
И потому не следует нервничать, принимать близко к сердцу всяческие неудачи, поелику – все помрем, все станет прахом. Надо жить, есть, одеваться и – это должно быть главное! – растить вот таких пригожих разумниц, как мои дорогие Гостьи…
Маринка сидела как на иголках – уж очень не нравились ей ни сам Андрон, ни его трухлявые, сомнительной ценности сокровища. Но Чебренков будто не замечал этого, а все показывал и показывал. Вволю насмотрелась Маринка всяческих "уникумов".
Но одна книга Марине все же понравилась, даже очень. Была она тяжеленная, толстая, большого формата. Переплет оправлен-в простое серое полотно, и на материи настоящая вышивка заполочью [заполочь (укр.) – цветные нитки для вышивания] – пестрые полевые цветы. Это был сборник народных украинских песен.
Полистала-полистала Маринка, и так захотелось ей, чтобы Андрон взял да подарил это чудо… Подарит такой! Как же – держи карман шире!
– Нравится? – спросил Чебренков.
– Ага…
– Ну что ж, попробуем и для вас такую же достать. У меня в области знакомство в букинистическом.
Маринка только головой кивнула, так она и поверила, что Андрон будет искать для нее такую же книгу. С какой стати?
Убрав "Народные песни", Чебренков попросил Надийку почитать свои стихи. И Надийка читала. Марине особенно пришлось по сердцу про Павлика Морозова. Андрон тоже немного похвалил, какие-то "находки" отметил. Но потом принялся критиковать: "Тема стара, про Морозова столько уже написано…"
На прощанье напоил подруг чаем с каким-то особенным вареньем: "Букет – крыжовник и жердели". Маринка отказывалась, но Надийка ее чуть ли не кулаками принудила.
…Метет вьюга, швыряет снегом в лицо. Девушка совсем уже обессилела, села на пенек, полою прикрыла корзинку. Как там Михайло? Верно, волнуется за нее…
"Михайло…" – зажмурилась, радостно улыбается. Вот странно, обычное, казалось бы, самое обычное мужское имя, а для нее – вымолвишь, и будто солнышко греет. "Михайло… Михайло…" – нежность горячей истомой разлилась в груди.
А снег так и липнет, но кажется он теперь девушке теплым, ненастоящим. Постепенно, исподтишка, нежным пологом окутывает забытье. Михайло… Они вдвоем… Нет, не метель шумит – шумят, шелестят тополя… и они с Михаилом совсем рядом. Он смотрит ей прямо в зрачки. Маринке кажется, что паренек не просто читает – пьет, пьет ее всю, вбирает в себя ее, всю ее…
Лицо к лицу, глаза в глаза…
И верно, чего это он так?..
Понятно, ни в какую ворожбу она не верит, но…
Солнышко пригревает… Со… н… Солнышко…
Встрепенулась. Так и замерзнуть недолго. Нужно идти. Вот уже и дубняк кончается, еще совсем немножко, и будет видно хату.
Да, она счастливая – у нее есть Михайло! Впервые в жизни девушка поняла: тяжело, страшно прожить без любви. А еще страшно, страшнее смерти, полюбить такого, как Андрон. И до сих пор у Маринки возникает чувство гадливости, как только вспомнит то "рандеву". Бедная Надийка…
Как только начали наши отступать, едва не поссорились они из-за того же проклятого Андрона.
– Плохой он человек, – настаивала Маринка; – Сердцем чувствую – плохой.
– Как ты можешь?! – возмущалась Надийка. – Без всяких оснований, без доказательств порочить человека – ну, знаешь…
– Доказательства… Все в нем мне не нравится: и эта панская старина, и эти стишки. Как его? Кучеринка, что ли… Никакого содержания. И вправду "треньки-бреньки"!
– Во-первых, не Кучеринка, а Червинка, – сдерживая гнев, поправила Надия. – А во-вторых, должна тебе сказать: ты совсем не понимаешь, не чувствуешь красоты. Все у тебя по учебнику. Содержание… Какое содержание в розе? Красиво, и все! Кроме содержания, существует и форма, об этом даже в-школе учат.
– Роза? – теперь уже рассердилась Марина. – Белена твой Червинка и Андрон с ним! Роза… Знаешь, я где-то читала, что и красота умеет стрелять. Так вот, надо видеть, куда она нацелена. А форма – форма бывает разная: есть наша, а есть и чужая.
– Чужая? Ах ты!.. Ты!.. Схема ты ходячая!
– От схемы слышу!
– Я схема?!
– Ты! Ты!
Чуть не подрались, два дня не разговаривали. Только на третий помирились. Маринка узнала, что Андрон пошел добровольцем на фронт, и попросила прощения у Надийки.
– То-то и оно-то, – грустно улыбалась Надийка. – Ты его врагом, чуть ли не Гитлером размалевала, а он – на фронт…
"На фронт!" Немцы в село – Андрон за ними. Стал жить, как пан, в свое удовольствие. В полиции тогда еще не служил. Гулял, пьянствовал со старостой и на его подводе в область статейки свои отвозил: про "освободительную миссию Германии" и всяческие размышления о чистой красоте и украинской древности. Не раз видели подруги знакомую фамилию на страницах фашистской газеты.
Вот тебе и роза!
Надийка не верила, все думала, что он это по заданию партизан прикидывается другом оккупантов. Не верила…
Настал день, страшный, позорный день, и он, "усталый" и "печальный" Андрон, сам же и переубедил ее.
Первый набор в Германию начался в Опанасьевке как раз на октябрьские праздники. Полицаи разнесли повестки, приказали на другой день утром собираться у школы.
Наступило утро, а школа пуста. Кинулись полицаи по дворам – где кого в чем застали, так и повели. Потом уже матери поприносили теплую одежду и харчи на дорогу…
Надийка с рассветом решила бежать в соседнее село: там еще вроде бы не было набора. Пошла огородами, к речке. На кладках и встретилась с немцем.
Девушка знала: набором занималась исключительно полиция, "освободители" в эту "грязную работу" пока что не вмешивались. Нужно было спокойно идти – возможно, немец и не обратил бы внимания. Но Надийка не выдержала, перед носом у эсэсовца бросилась в воду.
По грязи, по ивняку – назад на берег. Немец видит: убегает. Выхватил пистолет. "Хальт! Хальт! – кричит. – Партизан!"
Надийка – чащами, садами, и эсэсовец отстал, стреляет на бегу, пули над головой свистят. Перескочила через забор, на улице – ни души. И вдруг открывается напротив калитка – Чебренков…
– Спасите! – кинулась к Андрону. – Немец за мною!..
– Ну и что?
– В Германию… – говорит, задыхаясь.
– Ну, не так страшен черт, как его малюют.
– Погибну я!..
– Все погибнем, все прахом будет…
А через забор уже и эсэсовец перелазит. Кричит что-то Андрону: держи, мол.
Надийка – бежать, а немец приложился и с руки… Одна пуля в икру, видно, в ноги целился, вторая в спину.
…Через окошечко школьного подвала, сама и рассказала обо всем матери. Умерла на рассвете.
А потом немецкое отступление, вот так же, как и сейчас гудело, приближалось. Андрон на подводе вдвоем со старостой отправился за фрицевским обозом.
Наши заняли Опанасьевку. Освободили, но ненадолго. Через месяц в село опять вступили оккупанты. Вернулся староста, а за ним и Андрон, но уже не в ватнике – в черной, полицайской шинели.
"Я выживу, выживу…"
– Выживешь… – печально улыбнулась Марина: всякую нечисть, андронов всяких и беда не берет, а человека…
Только всего и осталось – крест под яблоней в глубоких сугробах да в материнских сумеречных снах:
"Слышишь – гремит?! Прогреби хотя бы тропинку ко мне…"
6. ДВЕ ПОЛОВИНКИ ЯБЛОКА
Домой Маринка добралась как раз тогда, когда старенькие стенные часы пробили ровно двенадцать. Паренек лежал лицом к стене и на приветствие вовсе не ответил.
– Михайло… Ну, чего ты?..
– Больше с тобой не разговариваю.
Вот как! Сбросила кожух, присела на край лежанки:
– Ну я ж… Я ж только до тетки Ганны. Надо же тебя чем-то подкормить. Вон, целую баночку смальца принесла. Ну, прости, я больше никогда не буду…
– Можешь сама подкармливаться.
– Ну, хватит, хватит. Поворачивайся, вставай. Сказала ж – больше не буду…
Михайло натянул на голову одеяло:
– Отстань. – А немного погодя добавил спокойно, презрительно: – Пустомеля. Ни одному твоему слову не верю.
– Ну и не верь. – Маринка встала. – Подумаешь! Для него ж старалась, ходила, а он еще и выговаривает!
Михайло молчал.
Притащила хворосту, растопила печь. И, уже наливая в миски горячий ароматный кулеш, обратилась подчеркнуто независимо:
– Вставай. Гонор гонором, а есть нужно.
Похлебали молча.
Вымыла посуду, поставила на печку – пусть сохнет. Налила кипятку в тазик:
– Снимай рубашку.
– Спасибо, не нужно. Рубаха у меня чистая.
– Снимай, снимай!
Михайло что-то пробурчал недовольно, однако стянул нижнюю рубаху:
– Куда ее?
– Давай сюда. О, скоро уже как у того неряхи – читал сказку? – прислонишь к стенке, будет стоять как лубяная. Что? И самому смешно?
Но Михайло смеяться не собирался, отвернулся снова к стене. То ли спит, то ли притворяется.
Выстирала. Посмотрела в окно: за хатой – от яблони к сараю – алюминиевый провод натянут. Повесить бы там рубашку, чтобы морозом и ветром пахла… Нельзя. Андрон сразу заметит. Развесила над плитой. Оделась, вышла во двор.
А зима уже и не настоящая вовсе. Снег липкий, сейчас бы в снежки… Метелица улеглась. Над мелочно-белыми сугробами в сером небе тонко-топко чернеют влажные вишневые веточки. Весною пахнет…
Маринка приникла распаленной щекой к мокрому стволу, задумалась… Вот и прогневала своего ненаглядного. И все равно она счастлива… Как бы он ни сердился, а она может, имеет право, если захочет, увидеть его, услышать голос. Может помогать ему, а если, не дай бог, что случится, может, имеет право своей жизнью спасти его… И даже – чего не бывает – даже может понравиться ему когда-нибудь…
"Понравиться? – подумала и усмехнулась: – Чудачка…"
Михайло – он вон какой: смелый, умный, хороший. Красивый – глаз не отвести! А она трусиха и недотепа. Да и внешне как вон то огородное пугало – худющая, хромая…
Понравиться… Достала из кармана осколок зеркальца, держа его в вытянутой руке, внимательно осмотрела себя. Коса… Всего-то и добра! Только и славы, что толстая и длинная. Волосы черные, брови чернющие, щеки румяные…
Как знать… А может, не так уж и плоха она?..
Спрятала зеркальце, понурившись, поплелась в хату.
Михайло читал. Читал ли действительно или только делал вид?
Прибрала в комнате, подмела, выгребла из печки, и смеркаться начало.
Проверила засов, взялась за коптилку и опять не стерпела:
– Ну что ж? Так и будем молчать?
Михайло ничего не ответил, отложил книжку, лежал и смотрел в потолок, будто читал на нем что-то важное и необычайно интересное.
И Маринке стало грустно, совсем тоскливо. Ей вдруг показалось, что никто к ней и не приходил, не стучал ночью, – как была она одинокой, так и осталась одна-одинешенька, как вот этот трепещущий огонек каганца в черной беспредельности ночи…
С этой мыслью и начала стелить постель. Каганец решила пока не гасить – все равно не заснет. Какой там сон!
Отодвинула занавеску – черным-черно, ни огонька, ни лучика. Вот так же и на сердце у Маринки. Легла, и вдруг мысль, ни с того ни с сего: "А может, и прав Андрон? Как ни живи, как ни старайся – придет смерть и все исчезнет: и ты сам, и память о тебе". Подумала, и мороз по коже от этой мысли: нет, тут что-то не так… Не может, никак не может все это, что я думаю, желаю, к чему стремлюсь, не может вот так вот просто оборваться, исчезнуть бесследно. Все это есть же, существует. Не иллюзия же это, все существует действительно! Так куда оно может деться после смерти?
А может, есть все-таки какой-то иной свет, где все это – мысли, желания, все мое – будет существовать вечно? Может, и вправду все мертвые – мертвые только для нас, живых, и, вероятно, когда-нибудь потом они и для живых воскреснут?
Нет… В это она тоже никогда не поверит. Не будет никакого воскресения. Мертвые не проснутся, Надийка не встанет, никогда не придет папка. Никогда-никогда…
Да что это она все о смерти да о смерти?.. Даже тошно от этих мыслей. Встала, достала из кошелки яблоко, разрезала на две равные половинки.
– На, – тронула Михаила: за плечо. Паренек повернул голову:
– Что такое?
– Да вот, говорят, у древних греков, у богов их, было яблоко раздора. А у меня вот, значит, яблоко примирения…
Михайло внимательно, как-то особенно внимательно – необычно – посмотрел на Маринку.
– Ну, мир? – спросила умоляюще, держа перед ним половинку.
– Мир, говоришь… – и вновь взглянул на Маринку странными, словно затуманенными глазами. – Ох ты и хитрая у меня… Ох и хитрая… Сумела-таки подъехать!
Замолчал. Медленно и вроде несмело взял.
– Ты у меня… – улыбнулся задумчиво – нет, не Марине, своему чему-то, глубоко затаенному. И совсем уже без улыбки, даже грустно закончил: – Ты у меня… хорошая…
Маринка даже дыхание затаила. Опустила глаза, положила на стол свою, так и не тронутую половинку.
"Ты у меня…" А почему это он так сказал? Что он хотел этим сказать?
"Ты у меня…"
Ой, как хорошо! Как здорово! Никогда еще не было так хорошо! "У меня…" У него…"
И, уже не сознавая, что говорит, что делает, замирая, запинаясь, прошептала:
– Милый!.. Люблю тебя!..
7. А УЖЕ ВЕСНА…
Михайло открыл глаза: рядом, на его руке, сладко посапывая, спала Маринка. Губы припухли, покраснели… А на лбу веснушки! Смешные, милые веснушки! И как это он раньше их не замечал?..
Осторожно, чтобы не разбудить, провел ладонью по пышным черным волосам. И так же медленно, вслед за рукой, открывала глаза Маринка…
– Милый! – неистово бросилась в объятия. – Я теперь тебя никому не отдам! Никуда не пущу! Я тебя давно – давным-давно! – всю жизнь такого ждала!
– Какого?
– Такого! Такого! Такого! – порывисто целовала тугие, пересохшие губы парня. – Такого, как ты, смелого! Сильного! Умного! И такого – моего-моего! Знаешь, милый, теперь я могла бы и умереть! Мне так хорошо – ничего уже больше и не нужно!..
– Глупенькая… – Михайло обнял, прижал к себе. – Глупенькая… – прошептал. – Нам еще жить и жить!
– А ты меня никогда не оставишь? Не променяешь на другую?
– Глупенькая…
– А ты… Ты береги себя… Теперь, знаешь… – начала и испугалась своей мысли. – Знаешь, теперь – война…
– Ты думаешь, меня могут убить?
Маринка не головой, даже не глазами – одними бровями кивнула и от: ужаса закусила губу.
– Меня никогда не убьют. Да и вообще, я тебе сегодня такое расскажу… Ты поймешь – смерти вообще нет. Есть, правда, нечто похожее, мы ее пока что – временно – терпим, но это уже и не смерть вовсе. А! Хватит об этом!
Солнце уже высоко поднялось, когда Маринка подняла голову и, щурясь, прошептала:
– Отвернись… Я буду одеваться…
Солнце заливало комнату. На столике бликовал стакан, сверкали никелированные шарики кровати, а зеркальце на подоконнике так и пылало, словно плавилось в солнечных лучах…
Из раскрытой форточки веяло солнцем, сосной, тающими снегами и еще чем-то молодым-молодым. "Будто праздник какой-то", – подумала Маринка, прибирая в комнате, и тут же руками всплеснула:
– Да сегодня ж и есть праздник – Восьмое марта! Ну, – шагнула к Михаилу, – что ты мне подаришь?
– Что же мне подарить… – вздохнул паренек и, опершись о подоконник, обнял ее, прижав к груди. – Ничего у меня сейчас нет своего, собственного. Подарил бы самого себя, да и то не могу – не только себе принадлежу. Вот прогоним фрицев, тогда бери, принимай, как говорится, в полное и вечное владение…
Долго стояли обнявшись возле окна, возле открытой форточки.
– Тебе не холодно?
Маринка задумчиво покачала головой.
А за окном аж слепило. Сугробы на солнце искрились тонюсенькими льдинками. Прямо перед форточкой сосулька. И сама искрится, и капельки так и сверкают, срываются, падают в цинковое ведерко: "Дзинь… Дзень… Дзинь… Дзень…"
– А уже весна… – шепчет Михайло.
А уже весна,
А уже – красна,
Со стрех вода каплет…
Молодому казаченьку
Дороженькой пахнет.
Загостился я у тебя.
Маринка вздрогнула, прижалась к любимому: "Не пущу! – хотелось крикнуть. – Не дам!" Но только всхлипнула и сказала тихим, охрипшим от волнения голосом:
– Вот рана заживет, и пойдешь. Еще неделя две…
– Нет, Маринка, не могу. Да и сама ты все понимаешь, ты у меня умница… Дня два-три побуду – болит еще, проклятая…
Понурился, и уже не ей, жене, совести своей признался:
– Вот вроде и чист перед товарищами, а тревожно. Особенно по ночам. Они там под пулями, а я здесь… – И вздохнул тяжело, сокрушенно.
Долго молчали.
– А что ты обещал рассказать сегодня? – спросила его, слизывая с верхней губы соленую слезу. – Про Подопригору? Да?
– Да…
Маринка вытерла глаза: зачем думать о том, что будет не сегодня? У нее еще целых три дня. Нельзя растратить их впустую, надо прожить так (ведь может случиться, что они больше и не увидятся…), чтобы запомнились они на всю жизнь.
Зажмурила глаза и медленно, с наслаждением вдыхала, словно пила резкий мартовский ветерок. Никогда еще она так не хмелела от воздуха.
И внезапно воздух этот всколыхнулся – отдаленный, широкий гром донесся с востока.
– Наши! – встрепенулась Маринка. – Ты слышишь? Наши! О!.. О!.. Как музыка…
– Наши… – прошептал Михайло. – Близко… Сегодня слышнее, чем вчера…
Гром нарастал, наплывал волнами, начали даже позвякивать стекла в окнах.
– Маринка, – взял Михайло девушку за плечи, отстранил от себя и глаза в глаза: – Маринка… поклянись, что никогда – слышишь? – никогда не забудешь этот гром, этот мартовский день, этот ветер… Поклянись!
– Клянусь… – прошептала в ответ. – И ты… ты тоже поклянись…
– И я… клянусь…
Михайло переступил с ноги на ногу и едва не упал, побледнев от боли. Маринка подхватила его, с трудом удержав:
– Пошли, милый, пошли. Тебе нельзя еще так долго стоять. Пошли, полежишь, а я посижу рядышком. Ведь ты расскажешь мне? Ты же обещал…
– Расскажу, обязательно расскажу.
Довела паренька до лежанки.
– Ложись! – Принесла и свои подушки, умостила под ноги ему, под бок. – Лежи, лежи! Не артачься. Пока что я командую! – Принесла табуретку, села, прижалась к любимому – голову на грудь, а руки его положила себе на волосы. – Вот так. Ну, рассказывай!..
Но Михайло не торопился начинать, долго еще лежал молча, гладил тяжелой теплой рукой нежную девичью щеку, лоб, волосы…
"Что это он, вспоминает или придумывает? – подумалось Маринке. – А впрочем… Если и выдумал – все равно интересно".
– Это произошло двадцать первого… – начал Михайло. – До конца дней не забуду это число… О, это был необычный день, а вернее, ночь двадцать первого июня тысяча девятьсот сорок первого…
ВТОРОЙ РАССКАЗ МИХАИЛА
Ровно в двадцать четыре ноль-ноль, как и просил профессор, я поднялся на крыльцо особняка.
Постучал.
– Прошу, прошу! Проходите в кабинет. Присаживайтесь…
Я сел. Подопригора устроился напротив в своем любимом кресле. Профессор выглядел гораздо лучше, чем вчера. Маленький, сухощавый, в черной шапочке на голове, он как-то даже помолодел. Прихлебывал из стакана, видимо, только что заваренную травку и говорил, говорил…
– Травы и вообще народная медицина – это, мой юный друг, как космос: сколько ни углубляйся, границ не увидишь. Матушка моя большим знатоком трав была… И бабушка… А я вот – я отступился… – Профессор грустно улыбнулся. – Многое уже из их науки забыл. Вот это, видите ли, вспомнил, и весьма кстати… Может, хоть малость поскриплю еще…
Подопригора посмотрел на свет сквозь стакан с отваром, потом перевел взгляд на большой портрет в простой деревянной раме:
– Вот она, первая моя и главная целительница… Я преклоняюсь перед современной химией. Современный фармацевтический арсенал, во многом базирующийся на достижениях химической науки, – это грандиозно. Но… Но травы, народная фармакопея, – это еще величественнее, и – должны к стыду своему признаться – известны и освоены нами куда меньше, чем лекарями времен Ибн Сины. А мама моя травы хорошо знала…
Я тоже взглянул на портрет. Пожилая женщина в свитке, повязанная клетчатым платком… Лицо усталое, простое, вроде не очень-то и приметное, но глаза – глаза поражали. Большие, влажно-лучистые, они были не то что проницательными – просто пронизывающими. На мгновение мне показалось даже – это не изображение, это поистине живые глаза. Они и вправду смотрят, смотрят на профессора, на его приборы, на причудливую многоцветную путаницу проводов, смотрят и как-то странно улыбаются: кротко-грустно и чуть-чуть насмешливо.
Да, насмешливо.
Я не выдержал и сказал профессору о своем впечатлении. Он молча кивнул, так ничего и не ответив.
Помолчав, он стал рассказывать о своем детстве, о городской окраине и снова о матери, о ее увлечении травами, о том, как водила его, подростка, в лесопарк, на ближайшие луга и учила, учила давнишней и мудрой – прадедовской – науке исцеления.
Мать была твердо убеждена, что лечат не только травы, но и человеческое слово и, главное, – глаза. Придет, бывало, к больному, тот стонет, корчится. Осмотрит его, а потом и скажет:
– Гляди, гляди мне прямо в очи, гляди…
Больной смотрит, и ему становится лучше.
Впрочем, глядя в глаза больному, мать не только лечила, она вроде читала в них его болезнь.
В последние годы жизни мать единственному своему сыну – тогда уже врачу, доценту – передала всю науку и про травы, и особенно про глаза. Целую методику изложила… Он тогда все подробнейшим образом записал, но теперь вот никак не может отыскать в своем архиве эти записи. И очень жалеет.
– Глаза – это… – Профессор вздохнул, развел руками. – Глаза – это… глаза! Это чудо, которое ни с чем не сравнишь. Да, глазами, собственно, их радужной оболочкой я еще займусь. Если, понятно, она… – и профессор кивнул на портрет, – древней своей терапией продлит мои дни. И конечно, когда удастся разыскать эти записи… А мне хочется создать прибор, который бы по глазам больного безошибочно ставил диагноз. А в будущем концентрировал бы глазную энергию и передавал ее больному и вылечивал его.
Профессор нахмурился, медленно, словно к чему-то прислушиваясь, отпил из стакана, приложил руку к сердцу.
– Ну, будет она, вторая моя работа, или не будет, поживем – увидим, а пока что поговорим о первой. Вот он, перед нами, – и Подопригора указал на стену, где виднелся не освещенный сейчас зеленый контур схематического изображения мозга. – Не знаю, приходилось ли вам, а мне не раз случалось слышать: "Мозг в человеческом организме руководит всем. Мозг – генеральный штаб организма". Итак, мозг – штаб, а весь организм – армия этого штаба. Но верно ли, что именно штаб руководит армией? Ведь штаб, даже если он и генеральный, это орган, назначение которого прежде всего готовить все необходимое для того, чтобы принять правильное решение. Штаб разрабатывает, подготавливает это решение, но принимает его не сам штаб, а военный совет, во главе которого всегда стоит один человек. Последнее, решающее слово только за ним.
Априори, еще до начала исследований я был твердо убежден: есть и в человеческом мозгу такой старший над старшими. Принцепс супра принципем, как сказали бы древние римляне. Но из античных культур я всегда отдавал предпочтение греческой и потому термин взял древнеэллинский – гиперанакс. Затем многолетние как дооперационные, так и послеоперационные обследования больных и особенно сами операции подтвердили, что я прав: гиперанакс существует, расположен он в верхних отделах ствола мозга. Именно там центр сознания человеческой личности, основа неповторимого в каждом из нас, своего, так сказать, почерка жизни. Да, именно там, в ткани гиперанакса, разветвляются и сплетаются тончайшие серебристые живые нити структуры, которая ответственна за сохранение того, что называем мы индивидуальной психической неповторимостью. Речь идет о своеобразных особенностях восприятия и ощущения мира, короче говоря, всего того, что отличает, скажем, мое "я" от вашего. Структуры эти, эти тончайшие нити (физическая масса их бесконечно мала) я назвал млонзовыми структурами.
Млонз – это слово из диалекта африканского племени нлоу, и означает оно – _жизнь в жизни_. Я с давних пор, еще со студенческих лет, интересуюсь этнографией, фольклором и мифологией народов мира, Африки в особенности… Какие там интересные языки…
Профессор умолк, перевел дух.
– Сейчас я еще малость приму этой… этой своей… Знаете, кстати, как эта травка называется в народе? Русалочье око… – И, отхлебнув из стакана, Подопригора вновь откинулся на спинку кресла, притих. Минуту спустя зашевелился, открыл глаза. – Все… Спасибо ему, пока отпустило. Молодой человек, – обратился он ко мне с какой-то особой, вежливой торжественностью. – Мой юный друг, я пригласил вас, чтобы сообщить вам о результатах вчерашнего эксперимента. Он непосредственно касается вашего будущего. Предупреждаю, вы услышите кое-что не совсем обычное, вернее, совсем не обычное.
Все это, – профессор обвел рукой приборы, экраны, пульты, – все создавалось годы и годы. И совсем не зря! – Он горделиво вскинул вверх свой седой чубчик. – Не зря, смею вас заверить! Я все-таки добился своего. Теперь могу описать принципы строения млонзовой структуры гиперанакса любого мозга. Вчера я записал вашу… э-э, вашу млонзограмму… Теперь, мой молодой друг, вы можете умирать. Да, да, я не оговорился – совершенно спокойно стреляйтесь, вешайтесь, тоните, режьте себе вены и даже… женитесь – теперь вам все дозволено.
"Что это он городит?" Я с тревогой смотрел на Подопригору.
– Вам кажется, что я сошел с ума? – весело улыбнулся профессор. – Нет, мой дружок, я пока что при полном рассудке. И именно он, здравый рассудок, позволяет мне сказать вам, что вы теперь можете спокойно идти на смерть. Повторяю: спокойно! Вы можете умирать, но вы никогда не умрете. Вот ваша млонзограмма. – Профессор перегнулся через подлокотник кресла и бережно, двумя руками взял со стола объемистый ящичек из темно-красной, почти черной пластмассы. – Смотрите, – поднял крышку. – Видите эти матрицы?
На розовой бархатной обивке лежала стопка белесых полупрозрачных дисков. Осторожно, кончиками пальцев Подопригора взял верхний кружок.
– На этих матрицах – заметьте, какие тоненькие, – записано все, что таит в себе серебристая паутинка вашего млонза… Вот, возьмите, хотя бы в руках пока подержите. Это ваше бессмертие.
Рано или поздно – а начнется это задолго еще до Эпохи Великого Интегрирования – люди не только познают все секреты так называемого "механизма сознания", не только научатся чинить, строить его, но и, синтезировав белок, начнут клетка за клеткой проектировать, строить из живой нервной ткани сначала отдельные узлы, а затем и весь наш, – профессор потрогал длинным костлявым пальцем морщинистый лоб, – всю нашу, я бы сказал, вселенную в миниатюре…
И тогда уже, имея млонзограммы давно умерших, можно будет по зашифрованному на матрицах коду индивидуальной специфики строения млонза определенной личности сначала воспроизвести млонз, потом по нему, как по части целое, – гиперанакс, а за ним и сам мозг. Можно будет воскресить – не следует бояться этого хорошего слова, – именно воскресить, вернуть из небытия дорогих нам и незабвенных людей.
– Воскре-еси-ить?.. – несмело переспросил я. – Новый мозг, новое тело…
Честно говоря, я тогда был почти совершенно уверен, что вся эта история с дисками не что иное, как мистификация.
– Тело? – переспросил Подопригора и улыбнулся. – Тело… Все эти рычаги, насосы, фильтры люди научатся создавать значительно раньше, чем мозг. Я, конечно, очень упрощаю – осознанно для ясности схематизирую. На самом деле все это необычайно сложно. И будущий завод по производству, ну скажем, человеческих сердец совершенно невозможно будет сравнить с современным моторостроительным…
И все-таки по сути своей это тоже будет завод – огромное предприятие со своим проектно-конструкторским бюро, с поточным, плановым производством. Да мы уже и сейчас находимся на пороге этого. Уже и теперь делаются попытки протезирования костей. А что будет через тридцать, пятьдесят лет?
– Допустим, что это… ну, что вы в какой-то мере правы. Но почему для этого эксперимента вы избрали именно меня? Думаю, людям будущего намного интереснее была бы млонзограмма какого-нибудь известного деятеля или художника. А я? Таких, как я, по деревням, по заводам – миллионы.
Профессор хитро усмехнулся:
– А вы и сами хорошо ответили себе: "таких – миллионы"… Эх, дружок, дружок… Юный мой, дорогой мой, скромный мой друг… Да ваша млонзограмма для будущего несравненно дороже и интереснее, чем запись какого-то там известного и прославленного… Вы – именно такие, как вы, – творите и движете историю. Вы, а не деятели и художники. О них и так не забудут во времена Великого Интегрирования.
– Простите, я не понимаю, что значит "Великое Интегрирование"?
– А это, друг мой, не так просто объяснить.
Профессор задумался.
– Ну, ладно… Давайте, пожалуй, так: для начала запомните простую, но на первый взгляд вроде бы парадоксальную истину: мы, люди – разумные, смертные существа, – мы уже по природе своей бессмертны!
Люди бессмертны…
Постойте… – Подопригора в изнеможении откинулся на спинку кресла. – Что-то оно опять… Снова… Одну минутку…
Замолк. Одной рукой прикрыл глаза, другая на груди – вздрагивает, будто отталкивает, подкидывает ее последними своими отчаянными ударами обессиленное, старческое сердце. Опять отпил из стакана…
– Послушайте, – поднял он голову, – там… в соседней комнате, секретер… Красная папка… принесите…
Я не сразу отыскал старенький небольшой секретер между стеллажами, шкафами и просто высоченными штабелями книг. Между специальными научными работами было много разнообразнейших изданий художественной литературы. В особенности сборников народных песен, пословиц, сказок. "Странно, – подумал я, – что может быть общего между физикой, биологией и фольклором?.."
Наконец я все же нашел то, что искал. Торопясь в кабинет, споткнулся о какой-то кабель и чуть было не упал.
Профессору стало лучше. Медленно, со старческой старательностью развязывал он тесемки большой красной папки.
– Вот, – подал мне развернутую большую толстую тетрадь. – Читайте отсюда. Все, что перед этим, не нужно, это для специалистов.
Я взял рукопись, придвинул кресло к столу.
– Послезавтра, – с грустью произнес профессор, – эта моя красная папка – плод тридцатилетних раздумий и поисков – будет в академии…
Ф-фу… И что это оно сегодня так?.. – Профессор склонил голову, словно прислушивался, как тяжело, из последних сил, билось, не сдавалось сердце. – Читайте… Читайте вслух, юноша… Это любимое мое место…
– "Люди бессмертны, – начал я, то и дело поглядывая на Подопригору. – Люди бессмертны. Каждый рождается для вечной жизни. Воистину были правы поэты, которые твердили: человек, оставляя плоды трудов своих, становится бессмертным".
– Да, да! Это действительно так! – перебил профессор. – Это истинно так. Спасибо поэзии, это она, народная и литературная, из века в век провозглашала эту мысль. Именно ей, поэзии, я обязан этим открытием. Она – первый толчок… Но читайте, молодой человек. Читайте, читайте…
– "Человек, – продолжал я, – работая, оставляет в продукте своего труда – в скрытом, словно растворенном виде – частицу своего интеллекта, своего "я". Это касается не только умственного, но в такой же мере и физического труда.
Каждый человек творческого склада, человек-труженик, человек-борец, независимо – известный или неизвестный – всегда талантлив. И это видно во всех его творениях и делах. Среди безликих, хотя, может, и стандартно-добротных произведений ("от сих до сих"), его творения резко выделяются.
По "почерку" познается рука. По деталям, по тончайшим нюансам нарожденной этой рукой вещи, произведения, по неповторимому почерку в идеях, в поступках мыслителя и деятеля, пользуясь моей методикой, совсем нетрудно воспроизвести весь необычайно сложный мир мыслей и чувств, какие владели человеком во время творчества. А это, в свою очередь, опять-таки пользуясь моей методикой – дает возможность постичь биофизико-химическую природу, механизм всех этих мыслительных и эмоциональных процессов, которые обусловили и сопутствовали акту творения. И не только этих – других, близких, смежных, более отдаленных и вообще всего интеллекта.
Живет человек-творец, идет по жизни и оставляет за собой яркие и скромные плоды труда, борьбы. Такой человек как бы сеет, рассеивает по планете свое "я", свой трудовой, наполненный гневом и любовью интеллект. Homo dispergens следует называть таких людей, Гомо диспергенс – человек-сеятель. Умрет диспергенс, а все, что рассеялось, прорастет или, как семя в сухой земле, будет лежать, ждать животворящего грозового ливня.
С помощью моей методики люди смогут только собрать, записать матрицы-млонзограммы рассеянного по неоглядному миру интеллекта давно умершего человека. А потом, через многие годы, настанет Великое Интегрирование. Во времена Интегрирования человечество научится возобновлять, воскрешать этот интеллект в живом, искусственно созданном человеческом мозгу.
От млонзограммы – к мозгу, от мозга – к полному воскрешению! Люди бессмертны. Люди – Гомо диспергенс – жили и будут жить вечно!
Но… не все люди – люди. Испокон века были, да и сейчас еще существуют мыслящие двуногие существа, которых никак не назовешь настоящими людьми.
Сами они не создают никаких ценностей, не рассеивают, а, наоборот, вбирают, всасывают живые искры других интеллектов. Всасывают и используют для своего животного, личного употребления. Homo utens следует называть такие существа. Гомо утенс – человек-потребитель. Утенс и диспергенс – вечные антиподы, извечные непримиримые враги.
Каждый нарождается, чтобы стать диспергенсом, но не каждый становится им. В странах, где у власти золото и кривда, чем больше собственности у человека, тем меньше он является диспергенсом.
Диспергенс – строитель, борец за освобождение угнетаемых и гонимых. Он намного больше отдает, чем берет.
Утенс – хапуга, потребитель. Его мечта, цель – только брать, ничего не давая взамен.
Диспергенсов – миллиарды, утенсов – тысячи.
Диспергенс – неумирающий.
Утенс – смертнейший из смертных. С самого рождения он не живет, а медленно, постепенно умирает.
Утенс – исчезнет, забудется навсегда. Будущую Землю заселит Гомо диспергенс.
Поколение за поколением станут воскресать, возвращаться к жизни. И в сознании воскресших оживут еще более давние, предыдущие поколения сеятелей. Да еще как оживут – человек и не подозревает, не знает и малейшей частицы того, что бережет его безмерно богатая подсознательная память.
Настанет время великого синтеза, всемирного воскрешения из мертвых! Грядет светлый, истинно праведный суд над всем минувшим – светлый для сеятелей, грозный, беспощадный для стяжателей…"
– Хватит. Дальше сугубо научное. – Подопригора взял у меня красную папку и, завязывая шнурки, произнес тихо, взволнованно: – Благодарствую! Душевно читали…
Мне помнится, я тоже очень волновался. "Великое Интегрирование"… "Люди бессмертны"… И верилось, и не верилось. Вот бы мне хотя бы один диск из этой моей млонзограммы…
Профессор словно прочитал мои мысли.
– Я вас жду через неделю. Будут готовы для вас копии всех дисков. До свидания.
Весь день Маринка ходила под впечатлением рассказа Михаила: а ну как и правда? А ну как не выдумал?!
"Я выживу, выживу…" – звенели в памяти Надийкины строчки. И тут же так ярко представилось: распахнулись двери, и на пороге она – живая, радостная, порывистая… А за столом – папа…
"Я выживу, выживу в желуде, в зреющем колосе!"
8. БУРЯ
Прошло два дня.
Пока они были впереди, только приближались, – где-то там еще, завтра-послезавтра, – то казалось, будут они такими долгими, такими нескончаемо-прекрасными: все успеет – и наговорится, и насмеется, надышится на всю жизнь. Два дня двумя годами казались…
Так все и звенело в ней тогда, так и пело – простенький солнечный напев:
И се-год-ня мы вдвоем!
И се-год-ня мы вдвоем!
Как-то само собой сложилось. Что ни делает, куда ни пойдет, а в ней так и звенит, так и звенит:
Еще завтра мы вдвоем!
Еще завтра мы вдвоем!
Сегодня, завтра… Сегодня, завтра… Про послезавтра – ни слова! Таким неимоверным казалось это послезавтра, таким далеким… А оно – вот уже! Уже и надвигается…
Прошло два дня. Настал третий.
С утра пасмурно. На старые сугробы, на трухлявый, источенный струйками лед тихо падали крупные хлопья густого снега. После обеда прояснилось, поднялся ветер. И опять зашумело, загудело в соснах, засвистело за хатой в дубняке.
Маринке и хотелось побыть с Михайликом, и тяжко: взглянет на паренька, а услужливая мысль подсказывает, подсчитывает, сколько еще часов – часов, а не дней! – остается до разлуки. И так горько, так гнетет этот подсчет – еще одиннадцать, еще десять, девять, восемь… Восемь – и ты одна! Не вытерпела, оделась:
– Я сейчас. Хворосту наберу.
Вышла, захлебнулась сырым ветром – и вновь мысли: скоро, скоро вечер… Говорил, что уйдет ночью, после двенадцати…
Нет, и во дворе нет спасения от мыслей.
А ветер теплый, совсем не мартовский. Землей пахнет и даже вроде первыми листочками. И откуда только эти запахи, когда вон еще снегу сколько…
Постояла, послушала – лютует весенняя буря. А там, за лесом, грохочут, приближаются стальные громы.
Вернулась в хату.
Михайло чистил пистолет. Рядом на столе лежал диск от ППШ.
– Что это? – спросила Маринка, указывая на диск. – Не это ли твоя млонзограмма?
– Нет, – вздохнул Михайло. – Это… На дороге нашел. Нет у меня млонзограммы. Не смог я тогда ее взять…
– А почему не смог?
– Так получилось. Профессор-то велел прийти через неделю. С утра я был в клубе, там меня и застала война. Наш город бомбили в тот же день в одиннадцать. Особенно старались попасть в железнодорожный мост – это как раз возле нас. Сразу после отбоя я, понятное дело, побежал домой. Наш домик повалило взрывом, а там, где стоял особняк профессора Подопригоры, дымилась большущая воронка…
– Ну и выдумщик… – грустно улыбнулась Марина. – Нет твоего Подопригоры. И вообще нет никакого бессмертия… Все это ты просто выдумал.
– Нет, говоришь? – Михаил старательно протер пистолет белой тряпочкой. Взвешивая на ладони, задумчиво рассматривал своего стального, вороненого побратима. – Бессмертие, Хмариночка, как и смерть, в наших руках…
Спрятал пистолет, диск. Долго и молча занавешивал окна, зажигал каганец. И уже при его неуверенном, колеблющемся свете подсел к Маринке, положил руку на плечо:
– Запомни: для таких, как мы, смерти нет. Мы – Гомо диспергенс! Мы больше отдаем, чем забираем…
– Милый! – Маринка прижалась, уткнулась лицом в грудь Михаилу. Притихла, только плечи вздрагивают…
И снова тихо в хате. Тихо и тоскливо. А разве не так же было и тогда, в ту недавнюю и одновременно такую далекую, разбушевавшуюся вьюжную ночь? Нет, не так.
Одна-одинешенька была Маринка, а теперь с нею – у нее – Михайло. Пока с нею… И наши наступают – вон как грохочет! Все ближе и ближе. И не вьюга – теплая, мартовская буря за окнами.
И все-таки в комнате тяжкая тишина.
Почему?
Сегодня ночью прощание.
– Послушай, Хмариночка, – заговорил наконец Михайло. – Будет тебе хмуриться. Хочешь, я тебе что-то интересное расскажу?
– Что ты там еще можешь рассказать… Ничего больше не придумаешь. Все уже рассказал…
– А вот и не все. Далеко не все… И не выдумываю я, правду говорю… Садись-ка лучше да слушай.
– Слушаю, милый, слушаю… Ну, рассказывай…
ТРЕТИЙ РАССКАЗ МИХАИЛА
В самом начале ноября послал меня командир в областной центр. Задание было не из легких. Больше месяца пришлось жить в городе, всякое случалось, но, что бы там ни было, приказ выполнил и, как видишь, живой.
В лес вернулся аж в декабре. Доложил все командиру, отоспался. Утром вышел из землянки – солнышко светит, в морозной дымке мельчайшие искорки снежные вьются. Сухой снежок так приятно шуршит под ногами в старой листве… Иду, а сам вроде заново со всем знакомлюсь. Столько изменений за месяц произошло, столько новых людей. Но странно – кого ни встречу, все какие-то мрачные, молчаливые. В чем дело?..
Вижу – под старым дубом строят землянку. Трое долбят ломами промерзшую глину; пятеро тешут бревна.
И из этих восьми двое новенькие: румянощекий чернявый усач (я его сразу же мысленно окрестил Черноусом) и худющий, с болезненным цветом лица паренек в зеленой немецкой шинели, обоих вижу впервые. Подошел, поздоровался со всеми, достал кисет.
– Перекур! – крикнул Черноус.
Сели ребята, задымили самокрутками. И такой пошел у них разговор – противно слушать. Дела – хуже некуда: провал за провалом. Черноус уверяет: в отряде завелся провокатор, нужна поголовная проверка.
– Эх, поручили бы мне… – Усач даже зубами заскрежетал. – Я эту мразь быстро вывел бы на чистую воду!
– Никак ты его не выведешь, – тихо возразил юноша в зеленой шинели, – не выявишь ты его…
– Отчего ж это не выявлю?.. Что-то ты мне не нравишься…
Юноша на это только рукой махнул, болтай, мол, что хочешь… Встал и хотел уйти, но Черноус бросился наперерез:
– Ку-ула-а? Тебе что, крыть нечем? Э-э… Ты мне уже совсем не нравишься… Чего голову опустил? Чего глаза прячешь?!
В это самое мгновение послышался удивительно знакомый старческий голос:
– Прошу прощения…
Я оглянулся – у соседней землянки стоял… Подопригора! Да, это он, мой профессор! Не узнать его было нельзя, хотя вид имел далеко не профессорский: грязно-зеленый пятнистый ватник (из немецкой плащ-палатки), на ногах бурки, оранжевые чуни из автомобильных камер. И лицо сильно изменилось: оброс густой седою бородой.
– Прошу прощения, – повторил он вежливо и поклонился. – Я совсем случайно слышал вашу беседу и… И пожалуй, мне следует попытаться помочь вам. Вы… очень прошу… высказывайтесь, продолжайте говорить!..
Несколько человек сразу же обступили его. Моим первым порывом было броситься, обнять старенького. Ведь он не просто знакомый для меня, он человек оттуда, из такого недавнего и такого уже далекого довоенного времени. Я бы и бросился, но партизан, сидевший рядом на бревне, положил мне руку на плечо:
– Это наш… – прошептал на ухо. – Наш кудесник! Да, да, настоящий волшебник! – И засмеялся. – Не веришь? Вот сейчас сам увидишь.
И партизан пояснил, что хотя старик этот попал в отряд совсем недавно, но уже, почитай, второй после командира – и язык немецкий знает, и советчик отменный, а лекарь прямо-таки чудодейственный (здоровенную котомку сухих трав притащил с собой в отряд).
То, что Подопригора снискал здесь всеобщее уважение, я понял и без объяснений: ребята, окружившие профессора, наперебой говорили ему все, не таясь. Особенно усердствовал Черноус. Сразу же, с места в карьер, начал излагать свое предложение о поголовной всеотрядной проверке, о решительном расследовании. Говорил он с жаром, страстно, и чувствовалось, многим внушал симпатию.
Да, Черноус нравился и мне. Особенно выгодно он отличался от паренька в немецкой шинели. Малый, разговаривая, отводил глаза в сторону, а усач наоборот: говорит с Подопригорой – и лицом к лицу.
Одно меня удивило: Черноус, что называется, глаз не спускал с профессора, а тот – ну совсем, как мальчишка в шинели! – опускал глаза… Чудеса! Этого за Подопригорой я не замечал…
Черноус тем временем вовсю распалился. Жестикулируя и размахивая кулаками, он внезапно схватил понурившегося юношу за руку, потянул к профессору:
– Вот, глаза прячет! Людям в глаза не смотрит! Вы только взгляните на него!.. – И, тряхнув парня, властно приказал: – Глаза! Глаза! Не опускай глаза!
И вдруг произошло нечто совсем неожиданное. Профессор посмотрел – но как посмотрел!.. С явным напряжением, словно делать это ему было очень и очень тяжело, Подопригора начал – начал! – медленно поднимать взгляд. Поднимал он его всего несколько секунд, но секунды эти показались мне почему-то длинными-длинными минутами.
Профессор поднял глаза, но посмотрел не на юношу, а на Черноуса. Вот тут-то и началось что-то непостижимое: теперь уже не паренек, а усач заметался, опустил голову, потупился. А профессор точно так же, как и тот юноша, строго приказал Черноусу:
– Глаза! Глаза не опускать!
Бледный, растерянный усач поднял глаза, посмотрел на профессора, взгляды их встретились. В тот же миг Черноус отшатнулся, заслонил лицо ладонями, скрючился и рухнул на землю.
– Это провокатор, – обратился профессор к партизанам. – Пока он не очнулся, свяжите его. А ты, хлопец, – положил руку на плечо юноше в шинели, – того… Не тушуйся, не робей. Ты волнуешься, что тебя из-за молодости опять в разведку не пошлют? Не тревожься, обязательно пошлют! Вчера же ты прекрасно показал себя в бою, даже командир похвалил… Ничего! Все будет хорошо, и хотя ты еще молод и слишком стеснителен, но… будет и из тебя толк! Обязательно будет…
Позднее, после того, как Черноуса не только связали и допросили, после того, как он под прямым взглядом Подопригоры во всем сознался, после того, как взволнованный, совсем еще юный командир перед строем объявил Подопригоре благодарность, я подошел к нему и назвал себя.
Он очень обрадовался, обнял меня, даже прослезился.
Мы сели с ним на какое-то бревно, долго говорили, вспоминали не такое уж и далекое прошлое. Профессор рассказал, что перед началом войны он успел все-таки разыскать свои записи о лечебных свойствах трав. И носил всю материнскую науку – две толстые общие тетради – повсюду с собой. На всех совещаниях и конференциях имел при себе. И дома, и где-нибудь на собраниях, сидя в президиуме, читал их и перечитывал. И война застала его над этими зелеными тетрадками.
Хмурясь и тяжело вздыхая, профессор вспомнил тот страшный день… Когда по радио объявили тревогу, торопясь в бомбоубежище, он машинально захватил с собой эти тетради. Вернулся после отбоя, а особняка его нет… На том месте, где стоял дом, огромная обожженная воронка…
С двумя тетрадями под мышкой – единственным теперь его имуществом – сел в эшелон, уходящий на восток. Но отъехали недалеко, дальше пути не было: повсюду танки – танки с крестами…
Город наш приграничный, мало кто успел уехать…
Подопригора побрел в ближайшее село. Там и остался, лечил людей травами. За это и кормили и одевали…
Меня так и подмывало, я не удержался и спросил: не смог бы профессор возобновить в памяти и записать заново основное в своем открытии? Эти записи можно было бы передать на Большую землю.
Профессор улыбнулся.
– Все это я уже сделал. Но, читая свои зеленые тетрадки, я много думал и пришел к выводу, что многое в моих опытах могло быть значительно проще, если б я сразу нашел свои записи и серьезно занялся исследованием глаз, точнее, радужной оболочки глаз… Оболочку эту по праву можно считать визитной карточкой млонзовой структуры гиперанакса.
Радужная оболочка – это самой природой созданная неимоверно полная и неимоверно лаконичная запись млонза…
Глаза нужно уметь читать. Но не только читать. Глаза врача через глаза больного могут и должны непосредственно влиять и на его млонз, на его гиперанакс.
Радужная оболочка… Глаза…
Глаза – вот что является не только воротами окружающего мира, но для внимательного исследователя и воротами в мир внутренний…
О многом еще рассказал мне в тот день профессор. И о том, как скрывался в селе, и о жизни своей в отряде, но больше всего говорил о существе того, что было записано в его тетрадях. Я попросил профессора, и он начал понемногу знакомить меня с наукой своей матери. Более двух месяцев изо дня в день в каждую свободную минуту Подопригора излагал мне и содержание тетрадей, и свои соображения… На третий месяц меня снова послали с заданием в город. Не так уж и много успел я усвоить из импровизированных лекций профессора, но кое-что осталось в памяти. Что именно? Во-первых, научился все-таки читать… да-да, именно читать по глазам… Во-вторых, я окончательно – на всю жизнь – убедился: все настоящие люди, все Гомо диспергенс – бессмертны…
Михайло рассказывал и рассказывал. Маринка слушала. Конечно, ей было интересно, очень интересно. Она даже начала верить, что все услышанное ею сейчас не выдумка ее любимого, а все было на самом деле, так оно и есть…
Да, она уже в это верила, но все время – на протяжении всего рассказа – звучало и звучало в голове: последний вечер…
Последний…
Сегодня ночью – прощание…
"Пока что тихо… Пока что тихо…" – поет сверчок, но внезапно и он прерывает свою песню. За окном, за боковой стеной ясно слышатся тяжелые шаги.
– Кто это?! – Маринка приподняла голову. – Скорей! – схватила Михаила за руку. – Скорей! Сюда, сюда, в кладовку! Это оконце…
– Знаю, оконце – на огороды.
– Если что – выдавливай и беги. Ой, скорее!
– Спокойно. Запри меня.
Метнулась в комнату, схватила шинель, шапку и туда же – в кладовку. Осмотрелась: нет ли еще каких его вещей.
В дверь постучали.
Быстро закрыла кладовку на висячий замок, вышла в сени:
– Кто там?
– Это я, Андрон Андреевич. Открой…
– Кто?!
– Да Андрон же, Андрон… Не бойся, я один. Поговорить нужно.
– Я… Я уже спать легла… Приходите днем.
– Днем нельзя. Открой, мне только поговорить.
Маринка, почувствовав по тону, что настроение у полицая вроде бы совсем не воинственное, осмелела:
– Уходите. Идите домой, я спать хочу.
– Так, значит… – голос Андрона изменился. – Слушай, девка, открой, добром прошу!..
"Что же делать? – Марина лихорадочно соображала. – Один, говорит. Значит, без полицаев. Брешет, конечно…"
– Сейчас, я оденусь.
– Это другой разговор…
Кинулась в хату, к кладовке. Зашептала в щель:
– Что делать? Андрон…
– Что поделаешь? Впускай.
Маринка растрепала волосы, разобрала и смяла постель, еще и край одеяла спустила на пол. Посмотрела: похоже ли, что она спала? Кажется, все в порядке…
Неторопливо, словно нехотя, – пусть думает, что она не боится! – прошла в сени, отодвинула тяжелый засов, открыла дверь: один! И вправду один!
Малость отлегло от сердца. А может, попрятались?
– Добрый вечер, – учтиво поклонился Чебренков. – Где тут у вас ноги вытереть?
– Проходите, все равно завтра прибираться буду.
Как и тогда в Опанасьевке, возле моста, на Андроне темнела латками старая телогрейка. Над очками – теми же самыми, с яркой золотой оправой – мятый козырек засаленного картуза. Круглое, одутловатое лицо давно не брито. Теперь только Марина заметила, как осунулся, постарел Андрон. Он был совсем непохож на того довоенного, несколько загадочного, разочарованного в жизни "философа" и собирателя старины, который, уходя на фронт, так неудачно ухаживал за ней и так неожиданно получил от нее затрещину.
Пропустив "гостя" перед собой, девушка быстро заперла входную дверь. "Сейчас прикажет открыть", – подумалось ей. Андрон оглянулся, пристально посмотрел на засов, но так ничего и не сказал.
Зашли в хату. Осторожно ступая грязными сапожищами, приблизился к столу, вытащил из-под ватника большой белый пакет. Развернул бумагу – плакат "Поезжайте в великую Германию" – и с заискивающим поклоном подал девушке толстенную книгу.
– Вот… Выполняю обещание…
Ничего не понимая, она взяла. Что же это такое? Тяжелый том, оправленный в простое серое полотно, в верхнем левом углу, прямо на обложке, цветная вышивка – полевые цветы. Развернула книгу – украинские народные песни… И только теперь все поняла: это ж еще тогда, до войны, когда она с Надийкой была в гостях у Чебренкова, Андрон пообещал достать ей такую книгу.
– Спасибо.
– Спасибо и вам, что не побрезговали, приняли дар из рук, так сказать, бывшего полицая.
"Что это он себя бывшим называет? – удивилась Маринка. – И форму перестал носить…"
Чебренков снял картуз. Попросил разрешения сесть, примостился у края стола на табуретке.
– А почему вы стоите? – спросил, расстегивая ватник.
– Да… ничего. Насиделась за день. – Маринка решила не садиться: может, поскорее уйдет.
– Извините, что тревожу в позднюю пору, – неторопливо начал Андрон. – Но дела мои таковы, что днем прийти нельзя было никак… Одним словом, днем увидали бы полицаи, а я этого не хотел.
– Но… я не понимаю, в чем дело?
– Садитесь… Как-то неудобно – я сижу, а вы, хозяйка, стоите.
– Спасибо, постою.
– Ну ладно. Если уж так, то перейдем сразу к делу.
Андрон снял очки, протер их грязным носовым платком, дрожащими пальцами вновь надел их:
– Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает. Мне нелегко, но я должен признать свои ошибки. Есть основания полагать, что вы поможете мне найти, так сказать, верный путь. Вы согласны? Вы поможете?
– Ничего не понимаю, – прошептала девушка и села на скамью.
– Вы должны мне помочь. – Андрон придвинулся к Маринке. – Если бы я сейчас сказал, что стал убежденным коммунистом, вы все равно не поверили бы. Я понимаю… Но поймите и меня – сейчас мне выгоднее быть откровенным, абсолютно откровенным. Выслушайте меня, пожалуйста. Не удивляйтесь: я должен исповедаться перед вами теперь, именно теперь.
Андрон замолчал. За окнами шумела буря, двигались, перекатывались стальные громы – к вечеру грохот фронта стал особенно слышным.
– Люди смертны… – задумчиво начал полицай. – Человек живет только раз. Какие идеалы ни исповедуй, единственно, что останется после тебя, – небольшой участок хорошо удобренной земли. Кладбищенским бурьянам все едино: были у покойника какие-то принципы или он всю жизнь прожил червяк червяком. Когда-то, еще в университете, я имел глупость поспорить на лекции с преподавателем… Из-за этого инцидента и вынужден был покинуть альма-матер. Казалось бы, пора было и поумнеть, ан нет, снова лукавый попутал. И опять же из-за тех же проклятых идеалов. Да, именно из-за идеалов я связался, так сказать, с полицией…
Я много передумал за последнее время. И понял: только тогда мне позволят спокойно дожить свою жизнь, если я послужу еще и другим, противоположным идеалам. Я все взвесил: помогите мне приобщиться, так сказать, к партизанскому движению…
"Провокатор… Но почему ночью?" – Марина терялась в догадках.
– Вы ошиблись адресом, – поднялась она. – Не знаю я никаких партизан.
– Не доверяете… – криво улыбнулся полицай. – Что ж, реакция, как говорится, вполне естественная, но, уверяю вас, абсолютно неверная. Вот, – Андрон достал из кармана пистолет, положил перед Маринкой. Прямо на книгу положил, на яркие, вышитые нитками полевые цветы. – Теперь я перед вами разоружился не только, так сказать, морально, но и материально. Все еще не верите? Можете обыскать.
Девушка несмело взяла оружие, повертела в руках, заглянула в дуло.
– Осторожно, заряжен, – предупредил Андрон. – Теперь верите?
Маринка не знала, что и сказать.
– Познакомьте меня с человеком, который скрывается у вас.
– Что?!
– У вас, в вашей хате, в последние дни поселился мужчина, который очень хотел скрыться от посторонних глаз. Но некто его все же увидел. И ваше спасение только в том, что сей "некто" – ваш покорный слуга. Видел вашего гостя только я…
– Никого у меня нет! Никого! Слышите? Никого!
– Ну что это вы, дорогая моя, так сердитесь? Запомните, если говорите неправду и хотите убедить, что это правда, – прежде всего, не проявляйте своего волнения.
А то, что у вас скрывается какой-то человек, я, моя дорогая, знаю наверняка. Откуда? Сейчас объясню. Все очень просто! Не только ваши знакомые выходят иногда на ночные прогулки…
У каждого своя судьба. Одни люди счастливые, другие – несчастливые, а вот ваш гость, должно быть, в сорочке родился. И до сих пор сам удивляюсь, как это мне удалось отвести облаву от вашей хаты…
Теперь ясно? Больше не сомневаетесь? Знакомьте. У меня ценные сведения, я могу быть полезным партизанам…
Андрон говорил громко, почти кричал.
– Зачем вы так громко разговариваете? – спросила Марина, оттягивая время, лихорадочно думая, что делать.
– А я это нарочно. Я хочу, чтобы слышали не только вы, но и тот, кто скрывается у вас. То окошечко на задней стороне хаты достаточно-таки широкое. Мне очень не хочется, чтобы ваш товарищ использовал его как дверь. Так вот, перед вами альтернатива: либо тот, кто прячется, отведет меня к партизанам, либо, если он убежит, я вынужден буду отвести вас в полицию. Другого выхода у меня нет – я хочу жить.
Еще раз говорю: не бойтесь. Если бы я хотел арестовать вашего постояльца, разве я так бы действовал? Окружил бы хату и… Одним словом, вы понимаете. Понимаете?
Маринка ничего не ответила.
– Марина, – донесся из кладовки голос Михаила. – Отопри, выпусти меня.
Андрон вздрогнул, глаза забегали – девушка, пистолет, дверь… – обмяк весь, опустил голову.
Марина подошла к кладовке, вставила ключ, открыла.
Андрон порывисто направился к Михаилу:
– Здравствуйте! Вот… Вот я и пришел…
– Вижу. Да, поздновато вы надумали партизанить! Выворачивай карманы!
– Оружие я уже сдал…
– Знаю, слыхал. Выворачивай, выворачивай! Так. А какие еще бумажки есть? А в том кармане? И справки и удостоверение – все, все давай.
Михайло сел за стол, придвинул к себе документы Чебренкова. Андрон как встал, так и стоял, не смея присесть.
– Ясно… – бормотал Михайло, читая документы полицая.
– Товарищ партизан…
Михайло поморщился:
– Какой я тебе товарищ…
– Э-э… гражданин партизан, а у вас… я хотел спросить: в партизанском отряде справку мне смогут дать, что я… одним словом – добровольно к партизанам…
– Ишь, чего захотел! – Михайло засмеялся. – Сразу и справку ему! Справка партизанская – это тебе не немецкий аусвайс, ее, знаешь ли, не угодничеством зарабатывают. Посмотрим, на что ты способный…
– Так, значит, – встрепенулся Андрон, – так, значит, вы возьмете меня!
– А куда ж тебя девать теперь? Повесить всегда успеем, а может, еще и пользу принесешь да человеком станешь. Вот только идти придется далеченько. Как ты, на ноги не слаб?
– Да я… Хоть до самой Москвы!..
– Ну ладно, ладно. Эмоции свои потом будешь изливать. А сейчас садись в уголок и замри, словно твоего и духу тут не было. Принесла же нелегкая… Из-за тебя с невестой не попрощался как следует…
Андрон послушно уселся в уголке на скамью, но при слове "невеста" глянул искоса на Марину. Девушка подошла к столу, положила пистолет Андрона. Михайло хотел обнять девушку, но Маринка отстранила руку. Глаза вскинула на Андрона: неудобно, мол, мы сейчас не одни…
– Что? Вот этого стыдишься? Так это же не человек, так себе, временное существо, гомо утенс. Эх ты, Маринка-Хмаринка! – Схватил, обнял, поднял на руках. – Будешь скучать обо мне?
Глазами кивнула: "Буду…"
– А бояться по ночам?
Покачала головой.
Осторожно, как нечто хрупкое, нежное, опустил, поставил на ноги. Маринка потупилась: и до сих пор как-то не верилось, не могла поверить, что сегодня, сейчас Михайло уйдет и уже не будет его с нею. Стоит, боится взглянуть на парня…
Обнял, прижал – и крепко-крепко, губы в губы…
– Моя…
Андрон крякнул. Но на него и не глянули. При чем тут Андрон – мир, вселенная, ничего не существовало для Маринки, кроме Михаила, и для Михаила – кроме Маринки… И сейчас особенно не верилось девушке, что вот и все, что она прощается и спустя минуту любимый уйдет…
И только тогда, когда он уже надевал шинель, Маринка осознала вдруг всю бездонную пустоту двух коротеньких слов: "уже все…"
Рванулась, прижалась к шинели, к чужой, к черной. Хотела что-то крикнуть – захлебнулась, забилась в тяжелом беззвучном плаче.
– Ну, не надо… Не надо… – Но и у него блеснуло, покатилось по щеке. – Ну, слышь, Маринка… Перестань… Я вернусь, я обязательно вернусь! Ну… успокойся! Ну, мы ж с тобой здесь не одни…
Маринка искоса посмотрела на Андрона и сразу же рукавом вытерла, со злостью стерла горькие, совсем уже не девичьи слезы: что-что, а слабость свою женскую она не выдаст напоказ этому "утенсу"! Из-за него, из-за, таких, как он, и все зло на земле!
Отвернувшись, взяла со стола пистолет Андрона:
– Вот… Трофей забыл.
– Оставь у себя. – Михайло сосредоточенно, закусив губу, застегивал на шинели верхний крючок. – В хозяйстве пригодится. Пока я не вернусь, от ухажеров отбиваться будешь.
Маринка спрятала пистолет.
– А может, все ж таки до рассвета побыл? Ночь, вон буря какая…
– То и хорошо, что ночь. Ночь – наша мать партизанская. А буря – нам с тобою и умирать в бурю. Люблю веселую погоду! Ну ты, партизанская справка, пошли!
Андрон поднялся. Почтительно и как-то по-бабьи поклонился:
– До свидания, Марина Даниловна…
Девушка не ответила.
– Топай, топай! – Михайло подтолкнул полицая. – Ишь какой вежливый стал, как пушки загремели! Всего, Маринка!.. – Хотел еще что-то сказать, но только махнул рукой. Отвернулся, поправил шапку, шагнул в сени.
…Маринка стояла на крыльце. Буря рвала с нее распахнутый кожух, трепала волосы. Удалялись, таяли во мгле две фигуры – дебелая, жирная Андрона и высокая, стройная Михаила.
Вот и проводила… Как все просто… Может, и насовсем.
Девушка захлебывается, давится слезами – смерть, что ей смерть! Не раздумывая, ни минуты не колеблясь, умерла бы она, чтобы только денек, один-единственный денек побыть еще вдвоем!
Один день?
Грозное, неведомое сияние рождается в душе. Девушка поправляет кожушок, непослушными пальцами вытирает слезы. О, она теперь уже совсем не та! Она уже не Маринка, она – Марина! И уже не пугливым огоньком во всемирной буре дрожит, теплится ее жизнь! Не коптилкой. Куда там буре – и смерти не погасить!
– А может, и вправду… – думает вслух Марина. – Может, и не выдумал Михайло про того профессора, и все было, все будет, как он говорил…
Может, оно и вправду люди бессмертны…
Ветер, веселый мартовский ветер забивает дыхание. Ветер этот такой сильный, что кажется, еще чуть-чуть, еще мгновение, и подхватит, понесет ее высоко-высоко, и вся ее жизнь, какой бы она долгой ни была, будет одним неистово радостным полетом…
Комментарии к книге «Мартовский ветер», Юрий Георгиевич Герасименко
Всего 0 комментариев