Владимир Соколовский ПОСЛЕДНИЙ СЫН ДОЖДЯ
Повесть
Художник А. Амирханов
1
— Помело ты, помело! — сказал Федьке Сурнину бригадир Гриша Долгой. — Уж, кажись, и воспитывали, и учили, и садили тебя, а ты все равно, как раньше, — помело помелом! Нет, Федор, уйди, не рви мое сердце.
Федька, виновато сутулясь, пробежал по конторе, юркнул в дверь и выскочил на улицу. За углом огляделся: никто не видит? — и разыграл ожесточение: плюнул, потоптался на плевке и ахнул об землю дряхлую, изрытую дробью фуражку. В общем-то особых надежд на свой поход в правление он не возлагал, но где-то в глубине души надеялся, что, прорвавшись к председателю Мите Колоску, найдет его чрезвычайно занятым, и тот, чтобы отвязаться, прикажет бухгалтерше выписать Сурнину десятку. Больше Федьке и не надо было. Пятерку он отдаст Мильке, жене, — пускай хоть сегодня не орет! — три отвалит дедке Анфиму за старый большой бердановский приклад, а на остальные купит чекушку и разопьет вместе с дедкой, обмоет вещь.
Спроси Федьку, зачем ему нужна давно отслужившая свои веки ружейная принадлежность, он не ответит. Начнет суетиться, подмаргивать, выкрикивать всякую дурость, вроде той, что «запас карман не дерет», что мы, мол, тоже люди с понятием — «не кое-как, не хухры-мухры», однако и дурак поймет, что никакой житейской мудрости, которую Сурнин вовсю пытается выказать, у него на самом деле нет. Нравится собирать всякое охотничье барахло — вот и все. У него, по правде сказать, и дома-то ничего, кроме этого барахла, не держалось, но и оно постепенно куда-то сплывало словно между пальцев. Лет пять назад Федька вроде опомнился: перестал прогуливать, зарабатывал нормально; обрадованная Милька купила тогда телевизор, стиральную машину, пальтишки себе и ребятам. Однако все кончилось довольно скоро. «Двуличный, он строил нам Иудины надсмешки», — так сказал потом на суде общественный Федькин обвинитель от колхоза. Оказывается, выбиваясь в число передовых тружеников полей, Сурнин сильно в то же время лютовал по браконьерской части. Когда после долгой слежки участковый Трясцын и егерь Авдеюшко Кокарев застигли его наконец за разделкой лосиной туши, грянули трубы правого суда и восторжествовал закон: Федьке определили такой штраф, что уплыли и телевизор, и стиральная машина, и снова пришлось Мильке с ребятами переодеться в телогрейки…
Штраф он уплатил. Уплативши, понес квитанцию Авдеюшке, егерю, домой. Не застав, быстренько обернулся до Пихтовки, своей деревни, и появился возле егерева дома уже затемно, с двустволкой. Постучал в окошко, вызвал Кокарева на крыльцо, отдал квитанцию и, когда тот повернулся, чтобы уйти, схватил ружье и выпалил в воздух. Авдеюшко дурно заорал, завалился за порог, быстро взметывая ногами. Федька же, ругаясь, перезаряжал стволы, освещая вспышками выстрелов ахнувшую, заметавшуюся у окон улицу. Расстреляв все патроны, пытался скрыться в направлении дома, но вновь был схвачен неутомимым Трясцыным и представлен к ответу. И через некоторое время прибавилось Мильке заботы: собирать да отправлять посылочки куда-то далече — туда, где выпала судьба ее мужу поваливать лесок…
А ведь не было в его облике ничего, указующего на скрытое злодейство! Маленький, щуплый, светловолосый, носик тоненький, вздернутый, глаза проворные, но открытые, нисколько не хитрые. И никто ни в его, ни в другой, соседней деревне не припоминал, чтобы Федька причинил кому зло. Однако — вот, поди ж ты! — считалось, что нет в округе большего негодяя. И сам он как мог поддерживал эту свою репутацию.
Ну как же, судите сами: человек отбыл срок за преступление, освободился, — вроде бы остановись, подумай — четвертый десяток, годы немалые, пора и умишком пораскинуть! Нет, словно обалдел, никого не слушает, взялся снова за старое, да яростно-то как! На работу—хорошо, если через два дня на третий, а то и неделями не является, словно не для него законы писаны. Давно бы выгнали из колхоза, чтобы не мутил народ, — опять ребятишек жалко, да и Мильку с фермы отпускать неохота, с утра до вечера баба там пропадает, иной раз и ночью набежит — такая старательная! Правда, когда Федька был в заключении, ей как-то раз подселили в избу городских мужиков, приехавших на картошку. Что там с кем у нее получилось, неясно, только родила как раз к мужниному возвращению. Другой бы испластал жену, живого места не оставил, а этот только шморгнул носиком, сказал: «Ну зачем я такой бабе, окаянный, нужон? Она сама по себе полну избу прибыли натащит!» Скинул котомку, залез под крышу, вытащил замотанное тряпками ружьишко, собрал его на скорую руку и умчался в лес. Мужики с бабами пороптали: зря только время теряли, вся деревня собралась смотреть, как он будет лупцевать Мильку-изменщицу! — и разошлись.
2
Оказавшись в этот раз без денег, Федька затосковал. Остаться без давно желанной вещи, бердановского приклада, было невыносимо. Заглянул на всякий случай в сельповский магазин, к Надьке Пивенковой, но по тому, как мгновенно вздыбились лопатки у нее на спине при его появлении, как с руганью бросилась она перешвыривать с места на место тяжелые ящики, Сурнин сразу усек: отсюда надо мотать. И чем скорее, тем лучше.
Перед Надькой-то он в чем был виноват?! Прошлой зимой она его допекла: три дня скитался по лесу, в пургу и мороз, чуть богу душу не отдал, притащил все-таки матерого, ярко-рыжего лиса ей на воротник. Ох и славно попировал тогда недельку! Много, много Надькиного вина употребил в ту пору злостный браконьер Федька. А однажды воспользовался даже ее холостой печалью… После той счастливой поры Сурнину еще перепадало несколько раз по бутылке-другой от продавщицы, однако теперь уже не так часто. А к весне Федькины визиты стали Пивенковой неприятны: казалось, что он, маяча у прилавка, тайно напоминает тем самым на некоторый остаток долга за роскошную лисью шкуру. Беда еще в том, что обрядиться в эту шкуру не было никакой возможности: вездесущий егерь Авдеюшко Кокарев, видно что-то прознав, стал частенько наведываться в магазин и намекать, что если ему доведется увидеть на ком-нибудь не зарегистрированные должным образом меха, то он обещает их приобретателю многие неприятности. Он даже уговаривал Надежду сдать мех добровольно и указать преступного продавца, сулил взамен прощение, но она не больно-то верила словам и помалкивала, надеясь на лучшие времена.
Вот почему Федька, потолкавшись и повздыхав у прилавка, тихонько вышел. Сойдя с крыльца, он снова ударил оземь фуражкой, оглянулся, подобрал ее, почистил и припустил домой. К избе подкрадывался осторожно, долго сидел за баней, выжидая, когда Милька уйдет на дойку, и только после этого проник в дом. Там надавал щелчков своим угланам: Дашке-растрепке и Арканьке-реве. Чужого — белоголового, с крупным породистым носом Эдьку — не тронул, однако. Тот заревел сам по себе, увидав шастающего по избе дядьку в драных кирзовых сапогах, застиранной до дыр рабочей робе, неясно зачем время от времени здесь появляющегося. Федьке тяжело стало от мальчишеского рева: он растерялся, изобразил пальцами «козу», пощекотил тугенькое пузцо и, отшатнувшись от зашедшегося ревом малыша, побрел на кухню. Там пожевал холодной картошки с солью и хлебом; полез под застреху, за ружьем. Теперь уж ничего не оставалось, как идти в лес: кругом обложили! И приклад от берданочки — ау?!
3
Федька бежал к своей землянке. Землянка заветная, выкопанная и убранная давным-давно, лет двенадцать назад, когда только-только женился, тщательно захованная от постороннего глаза, даже проныра Авдеюшко не смог добраться. За время Федькиного вынужденного отсутствия там кое-что погнило, обтрухлявилось, он взялся за дело рьяно и отгрохал такие хоромы — ну, любо-дорого! Там и водица, и шкурки, и вяленое мясцо, и даже аптечка — так, на всякий случай!
Итак, Федька Сурнин двигался к землянке. Он пригнулся, как только вошел в лес, шаг его стал длинен и легок, след запутан, — не потому, что Федька хотел от кого-то скрыться, а просто приучился в своей лесной жизни ходить тайно, от дерева к дереву. Скоро редкий прилегающий к равнинам лес погустел. Земля, отмякшая днем от осеннего заморозка, снова готова была схватиться, становилась туже, хоть и не похрустывала еще, и хорошо было Федьке, лесному человеку, скользить знакомыми, никогда не повторяющимися путями. Еще не темнело: елки и пихты сверкали наверху от солнца, как от мороси. Вон заяц затаил свое тело… Ах ты, косые шары! Погоди, придет зима, уловит, усторожит тебя Федор Лукич, отнесет товарищу Семидотченко, тайному шапочному мастеру… Купит тогда себе ствол немецкий, с узорной насечкой—хорошая, красивая вещь имеется на примете, хоть и негодная для дела: вся разбаханная…
Так шел Федька Сурнин в землянку, думая свои думы, угадывая незнаткие для других звериные тропочки. Звонко и радостно колотилось сердце в маленьком теле: здесь он был человек — не то что в деревне. Любой свой возглас, любой шаг, любое движение мог он наполнить значением — тогда сдвинется лесной мир, и тончайшие изменения, которые произойдут в нем, тотчас отложатся на чутком теле всей земли — и где, в какой сторонке отзовется эхо Федькиного голоса, его движение, его шаг?
Нервы глаз, ушей, всего тела ощупывали лес далеко от места, где он находился: цепляли шорох, перебив света, визг впивающихся в землю корней. И, еще не добежав до землянки километра два, Сурнин вдруг замер тревожно, шатнулся к испятнанной лишаями смоляных слез елке и приник к ее комлю.
Пространство впереди было неспокойно: там будто что-то шевелилось, ворчало и бредило. И кровь уловили чуткие Федькины ноздри.
Кровь—это уже не шуточки. Он метнулся в сторону, прячась и припадая к земле. Отбежал десятка полтора метров и остановился, сопя и вздрагивая.
Дудки! Разве уйти Федьке от леса—темной, озорной и опасной своей любви? Разве уйти летчику от аэродрома, по выжженным плитам которого улетели безвозвратно милые его други? Уйти ли моряку от океана — а сколько их там, в зеленой глубине!..
Федька закружился, запетлял между стволами, поскуливая от страха и неизвестности; постепенно путь его спрямился и лег туда, где на далекой поляне текла в землю темная, сургучная кровь и пучилось чье-то сердце.
Почти достигнув поляны, Сурнин описал вокруг нее размашистый круг. Он уже чуял зверя, и непонятное беспокойство забродило в нем. Зверюга был крупный, но странный для ведомых Федьке лесных повадок: он не трубил и не расточал последние силы, возглашая о своей смерти; этот как бы скрадывал ее, костлявую, от других лесных обитателей, лишь тихая возня, гнусавый хриплый человеческий стон и густой, пряный запах крови…
Да ляд с ней, с кровью, в конце-то концов, мало ли он сам пролил ее на своем веку! А пожива очень даже просто могла случиться… Подплясывая от возбуждения, он приблизился к деревьям на краю поляны, оглядел ее сквозь негустую сеточку голых осенних веток и вдруг замер, разинув маленький щербатый рот.
Из жухлой травы тянулось к нему бородатое мужское лицо с желтыми выпученными белками. Нос был крупный, вздернутый на конце, с широкими вывороченными ноздрями. Руки, которыми мужик упирался в землю, приподымаясь, ходили ходуном от боли и слабости. Огромная шапка иссиня-черных волос, крупные молодые зубы, то ли в оскале, то ли в жалкой улыбке сверкнувшие на набрякшем от напряжения лице… Цыгана, вот кого напомнил он Федьке — так, вскочил вдруг в памяти озорной и дикий дружок.
Несмотря на изрядный холод, мужик до пупка был совершенно голый — вот что удивительно! А от пупка… Дело в том, что от пупка он и не был никаким мужиком: на линии талии торс его неуловимо, легко переходил в конский круп. Это сзади. Спереди же — в обычную лошадиную грудь, измазанную слизью мокрой земли и пота. Бились, стригли траву острые четыре копыта, зрачки полуконя-получеловека то закатывались и медленно тухли, то снова вздрагивали и ловили лицо, глядящее из-за древесного комля.
— Ать ты… — выдохнул Федька. Душа его, простая и нехитрая, содрогнулась вначале ужасом, тело облилось мучительным протяжным ознобом. И первой мыслью, естественно, была мысль, что надо бежать, бежать, покуда не поздно, от места, страшного пребыванием на нем неизвестного существа. Но он не бежал, словно что-то держало его здесь; то прятался, то снова выныривал из-за пригорочка, за которым залег. Испуг прошел, и на его место явились раздражение и злость. Его места! И пришел, разлегся… да кто позволил? Вспомнилось тут и об ружьишке, висящем за спиной. Ружье было старое, било с осечками, но в общем служило справно, и можно было бы, пожалуй, применить его теперь… а почему бы и нет? Сурнин даже пошипел, подражая интонациям егеря Авдеюшки: «Па ка-кому па-раву ты тут такой есть? Ка-то такой, э? Ка-то паз-зволил, э?!» Но дальше этого дело не пошло, и о ружьишке было забыто, когда лежащее на поляне существо, обессилев, оторвало от земли ладони и повалилось на бок, на плечо, завозило головой по земле, пачкая волосы, и тонко, гнусаво завизжало.
— Ать ты!.. — крикнул Федька и, не помня себя, взлетел на пригорок. Скрадываясь, со спины приблизился к незнакомцу.
— А… хрр… а-а… — Бородатое лицо с вытаращенными, желтыми белками надвинулось на Федьку и закачалось перед ним. «Но-о… балуй!» — пробормотал он, отшатываясь. Опомнился мгновенно и, подхватив полуконя-получеловека руками под мышки, потянул его вверх, за плечо, пытаясь приподнять. Тот хрипел, клацал зубами и бессмысленно озирался.
После нескольких попыток Федька понял, что руками тут ничего не сделать, не стоит и пытаться; тогда сунулся плечом, натужился… Дело вроде маленько пошло: существо задрожало вместе с ним, охнуло и встало на колени передних ног. Оно, кажется, и само что-то осознало: напряглось, помогая нечаянному лесному встречному, извернулось туловищем, чтобы Сурнину было удобнее действовать плечом.
— Ну вот… вот… — задыхался Федька, растрясая с лица пот. — Давай, браток… да не туды! Угораздило же тебя, нечистого духа… барабайся вот с тобой… И лешак тебя знат, кто ты есть… Но-о, балуй!..
Сейчас предстояло поднять полуконя-получеловека на ноги. Будь это обыкновенная лошадь, Федька живо нашел бы способ, репья кругом росло предостаточно, но тут испугался: да ну его к черту, хмыря черемного, еще примет за насмешку…
Он опустился на траву, упершись плечом в холку, стал подталкивать. Тело сотрясалось от Федькиных толчков, но результатов не было никаких: опустив голову на грудь, полуконь-получеловек продолжал стоять на коленях передних ног.
Наконец Сурнину надоело это дело. Он выломал в кустарнике вицу, с буйным свистом жогнул по вислому заду и в страхе бросился наутек. Остановился, оглянулся — существо стояло на четырех ногах, пошатываясь и перебирая копытами.
Тут только, издали, Федька обратил внимание на рану, раньше, за возней, не было времени. Она находилась на спине, ближе к лопаткам. Мясо было разворочено, трепетало, вверху раны оно почернело, а внизу, где по нему стекала кровь, было розовым. Ранение, несомненно, огнестрельное. Кто же это, кроме него, Сурнина, мог баловать здесь ружьишком?
Тихонько, с замирающим сердцем, Федька подкрался сбоку и дотронулся до локтя человека-коня. Тот вздрогнул, выбросил руки ладонями вперед — и вдруг, повернув голову, с высоты посмотрел на охотника. Взгляд его осмыслился, и странное зрелище предстало перед выкаченными от боли глазами неведомого существа. Плюгавый тощенький человечек прыгал внизу по жухлой золотой траве, тянул руки и жалко улыбался, не в силах разжать сомкнутые страхом челюсти. Облик его качался и смазывался в затуманенном мукой мозгу. Однако та часть, что имела людское обличье, уже оценила его и расслабилась. Крупная жесткая ладонь легла на Федькино плечо, и взгляд, мгновенно сломавшись, снова замерцал, потухая.
Сурнин задрожал, ощутив через прикосновение мощь чужого тела. Он шагнул вперед раз, другой — и вздохнул легко и уверенно, почуяв, как покорно ступают копыта за его спиной.
По сути, у Федьки был только один путь: к землянке. Он, по нынешним обстоятельствам, был не короток: метров восемьсот. Первую половину они прошли сравнительно прилично, почти не отдыхая; зато вторая далась с огромным трудом: полуконь-получеловек совсем выбился из сил, сознание не возвращалось к нему, лишь чуткая, лежащая на Федькином плече ладонь двигала небывалым организмом. Он останавливался, шатаясь; бока вздымались и опадали, кровь сочилась на землю из рваной раны на спине. Тихо визжал и запрокидывал лицо, широко разевая рот. Рука его в эти моменты становилась тяжелой, и Федька падал на колени, не выдерживая ее тяжести. Но стоило ладони оторваться от плеча, полуконь-получеловек начинал уходить вбок, заваливаясь, — тогда Федька вскакивал, догонял его и снова хватал за руку, восстанавливая равновесие чужого тяжкого тела. Он подтащил нового знакомца к самой крыше земляночки и сразу же, отойдя вбок, обессиленно рухнул на землю. Тот не упал, однако, а мягко опустился вниз и замер, поводя боками. Неожиданно закричал — по-человечьи хрипло, неистово, одной рукой заломив назад голову, другой — пытаясь сгрести в кулак белое от потери крови лицо.
Федька опомнился. Словно это он терял кровь из страшной раны на спине, словно ему оставалось жить часа два-три, не больше, если не придет помощь, не откликнется чья-то живая душа на боль его, скорбящего Федьки Сурннна, — так загудело вдруг тело, отхлынула кровь от мозга, и он сам тихонько завизжал, опрокинув назад голову.
Крышу землянки — она была из сухих стволов, обложенных сверху дерном, — Федька раскидал довольно быстро; тогда уходящее внутрь небольшое отверстие зазияло в земле. На счастье, та стенка, возле которой лежал человек-конь, была довольно поката. Сурнин развернул его ногами к землянке и стал толкать в спину до тех пор, пока тот не скатился на дно лесного убежища. Он уже не шевелился: скатился и лег на земляной пол, подобрав копыта под себя, вяло опустив руки. Федька передохнул чуток, чтобы унять усталость, и снова принялся за работу.
Первым делом, конечно, достал из допотопного ящика окутанную ветошью аптечку. Вымыл руки, соорудил огромный тампон, положил его на стерильный бинт. Спиртовым раствором обмыл огромную рану, подавил вокруг нее, определяя поражение.
Пулю он нащупал быстро, и довольно глубоко она сидела… Федька попробовал извлечь ее тонкой, загнутой на конце проволокой, но крючок срывался, царапал рану, тело конвульсивно дергалось и страдало. Пуля не задела позвоночник, и, на счастье, ни один из спинных нервов не был перебит; иначе — по Федькиному понятию — паралич, неминуемое умирание в жестоком лесном мире.
Потерпев неудачу с проволокой, Федька решил действовать иначе: ухватившись за концы задних ног человека-коня, перевернул его на другой бок. С этой стороны пуля прощупывалась под мягкой, шелковистой кожей довольно явственно. И, намереваясь выбить ее ближе к отверстию раны, Федька размахнулся и ударил по ней острым своим кулачком.
Раздался хрип, взлягнули копыта; человеческий торс оторвался от земли и лохматая голова, скалясь и визгая, прошлась взглядом по землянке. Федька отпрянул, но глаза так и не докатились до него — сверкнули, вдруг остановившись. Вздернутый, вывернутый нос потянул воздух: сначала шумно, потом все тише и реже; так принюхивается зверь к неясному запаху. Рука с вытянутым указательным пальцем резко метнулась в угол, и гортанный голос выкрикнул непонятные Федьке слова. Затем человеческий торс, разметав руки, снова опустился на землю.
«Куклу зачуял!» — догадался Федька, лесной старатель: опекаемое им существо показывало на обглоданные собакой кости. Иногда в лес с Сурниным увязывалась Кукла, никчемная, беспородная сука. Когда-то собак под корень, в один заезд, извели собачники, осталась только эта сучонка, сразу метнувшаяся к лесу, только машина с собачьими истребителями показалась на угоре, за целый километр от деревни. Так и осталась в те времена Кукла единственной собакой на всю Пихтовку. Весной она убежала из деревни, вернулась через неделю, а вскоре и ощенилась. Теперь все деревенские псы были потомками Куклы— и одновременно отцами ее детей. От этого у нее все чаще рождались уроды… Уставая от однообразия своей жизни, Кукла иногда увязывалась в лес за Федькой. Он, хоть и не знал от нее никакой пользы, не гнал собаку: варил ей ворон, постреливал иную мелкую пустую птицу и дичь. Ночи они вдвоем проводили в землянке: Кукла боялась, нипочем не оставалась на поверхности. Ночью она иногда вскакивала, прислушивалась к мышам, птицам — к иной жизни, происходящей наверху, в лесу, рядом с человечьим логовом; тогда Федька чувствовал присутствие собачьей души, блуждающей во мраке: нежной, свирепой и истерической.
Сурнин вытащил пулю примерно с десятой попытки, разорвав проволокой рану, лишаясь чувств от усталости и причиняемой им боли. И наконец плоский, расплющенный о живые ткани кусочек свинца лег на его ладонь. Сурнин подкинул его, вздохнул и выбросил из землянки.
4
Теперь рану предстояло обеззаразить. Этого Федька не боялся. Выбравшись наверх, он запалил костерок и сунул туда небольшой металлический прут. Примерно через час, одурев вконец от вони паленого прижигаемого мяса, едкого йодного запаха, от ужасного вида отверстой раны, невыносимого зрелища корчащегося, мучительно содрогающегося тела, он выполз наружу и распластался тут же, возле потухающего костра.
Очнулся часа через два, уже затемно. Встрепенулся, сел и спросил себя в сонной полуодури: что это было? Может, опять сладкий и страшный сон поблазнил ему возле земляночки, как случалось, бывало, прежде и не раз? Однако крыша лесного жилища была разметана, а спустившись туда, вниз, Федька вздрогнул: нет, все правда! Вот он, лежит, никуда от него не денешься, притащить-то ты его притащил, да не на свою ли погибель, Феденька, садовая твоя голова?
Федькин гость лежал неподвижно, на боку, подогнув копыта; голова была запрокинута, рот широко разинут. Видно было, что внутри полуконя-получеловека вместе с током крови бродит яд, жгучий, смертельный, пошедший от раны, от слабости после варварской, самодельной операции. Жар, судороги. Федька налил воды из корчаги во фляжку и склонился над неизвестным существом. Тот захлебнулся вначале, но вдруг резво поднялся, щупающе хватая руками воздух, чуть не вывернул Федькину кисть, дернул к себе фляжку и присосался к ней. Следующую Сурнин положил ему в руку сам, осторожно. Гость пил, пил и, выпив почти всю корчагу, затих. «Ой, помрет! — закачал над ним головой Федька. — Лекарство надобно, а так — что? Ой, помрет…» Аспирина в аптечке осталось совсем чепуха: пять таблеток. Он высыпал их в горсть, разжал челюсти человека-коня, сдавил пальцами щеки, бросил таблетки в рот и снова наклонился с фляжкой.
Сурнин чувствовал себя разбитым: его колотило ознобом, сердчишко билось скоро, неровно. Завалиться бы сейчас на соломку в углу земляночки, укрыться поплотнее натащенной из дому ветошью, скоротать осеннюю ночку…
Однако, поразмыслив чуток, решил действовать иначе. Первым делом придал землянке прежний вид: устроил крышу, положив сверху жерди, скрыл ее дерном — вот уже ничего не осталось на поверхности, кроме небольшого холмика. Спустился вниз, постоял над телом распластанного невиданного существа, обложил его со всех сторон соломой, накрыл тряпьем, всем, какое только нашлось. Затем выбрался наружу и с тихой думой побежал по лесу. Темно уже было, и звездочки всходили над Федькой Сурниным, лесным старателем. Но ему было не до звездочек — что они занятому своими делами человеку! Легкий шаг его слышали звери и птицы и отражали его в сумеречном своем сознании. Спешащий и не знающий страха опасен! Ворча, они таились в своих норах и логовах. Но человеку не было заботы и до них. Оставляя следы на тропах, ныряя в овраги, пересекая не залитые еще лунным светом поляны, он рвался к деревне. Вот уже лают собаки, домашняя кошка сорвалась с дерева и бухнулась в траву мягким шаром. Это деревня.
5
На окраине Федька остановился, подумал немного: куда? К кому идти? И, как ни раскидывай, выходило одно: к учительше, Ксении Викторовне Кривокорытовой, жене председателя сельсовета. Не то чтобы была там какая-то дружба, симпатия или просто Кривокорытова выделяла Федьку, уважала его. Скорей наоборот: относилась брезгливо, поругивала на людях, дергала плечиками, разговаривая с ним. Здесь другое: Ксения Викторовна выделяла девчонку, Федькину дочь, Дашку-растрепку, среди других учеников, считала ее старательной и умницей; что ж, тем больше доставалось непутевому отцу! По этой причине Кривокорытова и забегала в сурнинскую избу чаще, чем в другие; это обстоятельство Федька особо ценил, и душевность учительницы пала ему на душу. А по правде сказать, кто к ним и ходил-то? Один дед Глебка, глухой и жалкий. Придет, нагамкает на всю избу, распугает ребят, поест кислой капусты и убредет, мелкая душа. А Ксения Викторовна и Дашку-растрепку нахвалит, и сопли Арканьке-реве уберет, и Федьку-то наругает, и картошку Мильке чистить пособит. Допоздна досидит, бывало, а ведь своя семья, тоже обиходить надо. Вот такая учительша, скажи, золотая, да и то мало!
И еще одну думу таил Федька относительно своего с нею разговора, ибо знал: разрешить ее, кроме Кривокорытовой, вряд ли кто способен.
Возле ее дома он долго мялся, переводил дыхание; тер сапоги сначала о железную скобу, потом — о тряпку перед крыльцом. Поднялся и постучал. Открылась дверь в избе, Ксения Викторовна крикнула:
— Входите, не заперто!
Сурнин натужился, стараясь казаться степеннее, пошел даже чуть враскачку, но не надолго его хватило: перед дверью растерялся и в дверь юркнул по-мышиному, тихо и быстро, словно скользом. Юркнул и огляделся.
В избе было пусто, и никого постороннего Федька так и не выглядел. Младшие ребятишки уже спали, старшие не пришли еще с улицы, а хозяин, наверное, опять засел в правлении с председателем Митей Колоском, точит с ним лясы.
— Драсьте! — по-петушиному крикнул Сурнин.
Она встретила его несколько удивленно, однако показала на табуретку:
— Садитесь… э-э… Федор… э-э…
— Да ладно! — смутился он. — По отчеству еще… Вот не хватало…
Ксения Викторовна села против него, посмотрела выжидающе и вдруг всплеснулась, крикнула:
— Что… что-то с Дашей случилось, да?
Сурнин поднял руку, успокаивая ее.
— Тетрадку… ну, листочек там, можно? И с карандашиком.
Она принесла, и он, подсев к столу, долго пыхтел, что-то изображая. Протянул:
— Вот это — как назвать, к примеру?
Ксения Викторовна долго всматривалась в рисунок, вертела его так и эдак, хмурила брови. Отложила, покачала головой.
— Нет, не понимаю что-то.
— Ну, тело конское, а тулово, руки, голова человеческие имеются!
— Так это вы о кентаврах говорите! — догадалась она. — Существа из греческой мифологии, да?
— Да какой там михалогии! Только что в нашем лесу встрелся мне.
Кривокорытова с подозрением оглядела Федьку, принюхалась — нет, непохоже, чтобы он был пьян.
— Как, значит, зовутся они? — продолжал Сурнин. — Кентав, что ли?
— Кентавры — это существа из древних греческих мифов, — объяснила Ксения Викторовна. — Потомки царя Иксиона и тучи, принявшей, по воле Зевса, облик богини Геры. Мифы — это сказки, понимаете? Да и странно, согласитесь, было бы утверждать, что подобные существа действительно проживали когда-либо на земле. Ведь это что ж — ни люди… черт-те что!
— Это верно, — согласился Федька. — А только я, Ксения Викторовна, нынче в лесу такого встрел. Попортил его кто-то… ну, подстрелил, понимаете?
— И… что же? — нервно поежилась женщина.
— А вот не знаю, что дальше выйдет. Жар у него, знобит, из ума совсем выбился. Да и рану-то я ему накорябал. Эх, пакли проклятые, ни на что толку нету! — Он распрямил сухие ладошки и с остервенением плюнул на них — сначала на одну, затем на другую.
— Кто же это его? За что, господи? — Кривокорытова вспомнила вдруг, что и ее муж, Иван, в обед ухватил ружьецо и побежал в лес. Вернулся злой, хмурый, накричал ни за что ни про что на нее 'и на детей и умчался так же сумрачен и раздражен. Может быть, это он встретил странное существо и выстрелил в него, ожесточив чем-то душу?
— Кто же его, кто? Точно не знаете, Федор? — пытала она Федьку.
— А откуль мне знать! — разводил тот руками. Спросил, выждав момент: — Да, вот что, Ксения Викторовна. Боюся я, рана больно худая. Лекарства надо, а у меня денег-то, сами знаете… х-хы…
— А вы разве в больницу… или в ветлечебницу там… не собираетесь заявлять?
— Это зачем еще? — .насторожился Сурнин. — Я уж сам с им как-нито…
— Для этого есть специальные органы, компетентные! — отрезала учительница. — И потом, разве вы не чувствуете за собой обязанности сообщить им о появлении в окрестности существа неизвестного вида? Мало ли что, могут быть неприятности!
— Мне до них дела нет! Это вам все же не зверюшка какая-нибудь или насекомая. Он ведь и человек еще! Выходит, у него, первое дело, надо спросить, хочет он с ними дело иметь или нет? А так — взять, отдать… нет, не выйдет!
— Советую подумать как следует. Могут быть неприятности, повторяю! Мало их у вас было, а вы еще новые на свою голову тащите. О жене, о детишках надо тоже печалиться, товарищ Сурнин!
— Я понимаю… — Федька понурил голову. — А только как подумаю: наедут, закричат, фотоаппаратами защелкают, запыхают… И не его самого, а вовсе другое им надо. А он разе виноват, что его природа таким сотворила? Может, и позор для него — людям-то открыться, потому мне этого дела, чтобы в чужие руки отдать, допустить никак невозможно, я его судьбу на себя теперь принял, Ксения Викторовна…
— Смотрите сами, — вздохнула она. — Я свое сказала, потом вспомните, покаетесь, да поздно будет.
— А это может быть! — согласился Федька и встал. — Однако я уж припозднился, извиняйте!
— Да чего там!
Но он топтался, не уходил. Пробурчал, глядя в сторону:
— Деньги-то… на лекарства…
— Ах, деньги! Ну конечно, конечно… — Она всплеснула руками, убежала в другую комнату. Вынесла красную бумажку, сунула ему: — Вот, возьмите! Сколько могу.
— Вот спасибо так спасибо… Вы уж обождите, я отдам, обязательно отдам. Завтра с утра в район, значит, надо бежать… И… вот еще что, извиняйте за лишнее беспокойство: он по правде в уме человек, или суть-то конская в нем сидит, а это все — только так, видимость одна?..
— Вот уж не знаю, не общалась с ними никогда, не довелось. Да сказать по правде, и сейчас-то в их существование не верю, не могут они жить на свете, нет здесь условий для их жизни. Это так, фантазия человеческая!
— И после моих слов не верите? Ведь я-то его видел, своими руками трогал!
— Ну и что же? Мало ли есть фантомов, Федя? — Она впервые так назвала его. — Для одних они есть, для других — нет. Наверно, так и у вас получилось.
Федька весь напрягся, пытаясь разобраться в ее словах, но так, видимо, ничего и не понял, пробормотал:
— Ну, прощевайте пока… — и скрылся за дверью.
А Кривокорытова после его ухода заходила по избе, нервно ломая пальцы. Ей пришло вдруг в голову, что Сурнин, пьяница, и отпетый скорей всего, просто заморочил ей голову и выдумал весь этот вздор для того, чтобы выманить у нее деньги на водку. Удивлялась: как это ему удалось оболтать ее так быстро, отдала, глазом не моргнула, вот дурочка! Улыбнулась, осознав, что только и надо-то было для этого выдумать нелепую сказку, россказню, глупость про какое-то чудо — и сдалась, пожалуйста: «Нате вам, возьмите денежки, Федор… как его там…» Ученый человек я, пединститут за плечами!
И то сказать, с чего ей было в них верить, в чудеса? Лишь однажды жизнь была для нее прекрасной, близкой к чуду: когда после свадьбы они с Иваном остались наконец одни, он — широкоплечий, красивый, кудрявый парень, бригадир лучшей в районе тракторной бригады — легко поднял ее, в белом платье, на руки и стал носить по избе, тихо что-то напевая, а она смеялась, обняв его за шею… Через год она родила сына, первенца, и, когда Иван привез ее из больницы, вечером, и малыш уснул, он снова поднял ее и начал носить по избе. Она опять смеялась, но прежнего счастья уже не испытывала, ибо знала, что впереди одно: школа, уроки, хозяйство, стирка и стряпня. Так и было, так и было. За этим мельтешеньем Иван становился все суше и чужее, дети — все ближе. Теперь уже только общая забота о семье и хозяйстве связывала супругов Кривокорытовых. Об этом подумала и загрустила почему-то Ксения Викторовна, жена председателя сельсовета, вспоминая странный визит Федора Сурнина, отца смышленой девчонки Дашки.
Пришел старший сын Колька — двенадцатилетний мальчик с тяжелым, исподлобным, будто сонным, но очень внимательным взглядом; тихо поел на кухне и исчез в своей комнатке. Она подошла к нему чуть погодя — сын уже спал, пухлые губы вздрагивали в улыбке, жалкой и иронической. Кривокорытова не ложилась спать, хоть и было уже поздно, сегодня ей хотелось дождаться мужа.
Прогремели сапоги по крыльцу, скрипнула дверь — он вернулся. Налил супу в чашку, поставил на плитку и стал ждать, когда согреется. Жена вышла на кухню, присела напротив. Иван долго молчал, обдумывая что-то свое. Вот взгляд его зацепился наконец за нее, он помотал головой и спросил недовольно:
— Ты что, Ксень? Спать ложись, пора уж тебе!
— Да вот, видишь… — Голос ее был тих и неуверен. — Тебя сегодня хотела дождаться.
— А зачем? Если дела, могли бы и утром поговорить. Запозднился я, совсем с делами смаялся…
— С делами ли ты смаялся, Ваня?
— Да тут всё вместе, ничего не понять! Закрутился, лешак подери! Везде непорядок, а толком разобраться — умишка, видно, нет. Или души не хватает моей… И отойти, отдохнуть — тоже не могу никак. Теперь вот домой пришел, поести бы, — а суп-от солоной! Хозяйка!
— Конечно, опять я вышла виновата.
— Я, я один виноват во всем! — Кривокорытов ударил себя кулаком в лоб. — Мои грехи, ах, господи ты…
— Не случилось ли чего, Ваня, когда ты в обед с двустволкой в лес бегал?
— А… а? Зачем это твой вопрос? Узнала уж чего-то? Выведала? Что знаешь-то, ну, говори!
— То и знаю. Ко мне тут Федор Сурнин прибегал, денег на лекарства просил. Кентавра, дескать, в лесу нашел, кто-то его поранил. Ты, что ли?
— Я, ага. По нечаянности, можно сказать. Страшно, необыкновенно как-то стало, ну, я и… А как стрельнул, так и наутек… до сердца страх прохватил. Так он что — живой, говоришь?
— Это не я, это Федор мне сказал. Денег на лекарства просил.
— Ты дала хоть?
— Дала, Ваня, — словно оправдываясь, сказала Ксения Викторовна. — Десятку. И еще сказала: ты, мол, Федор, должен в район о нем донести, а то мало ли что…
— Советы даешь, значит. А кто от тебя их спрашивает? Не спрашивают, так не сплясывай! Ждут его там, в районе, не дождутся!
— Ладно, Ваня, тебе виднее. Только сдается мне, что сочиняете вы всё, мужики, и никого-то вы там не видели…
— Видел! Видел, Ксенька! — Кривокорытов взял руку жены выше локтя и легонько сжал ее. — Ты вот у меня ученая, так скажи мне получше: какой он? А то я и вспомнить-то толком не могу… марево только колыхается…
— Что ж сказать… Если кентавр — значит, конь, а оттуда, где у коня голова идет, у этого — человечье туловище. Торс, ну, руки там, голова…
— Ага! Вот-вот! — подхватил Иван. — Точно, как сказала… И копытами словно гарцует так: цук-цук! Он по-человечьи-то хоть толкует?
— Согласно мифологии — да.
— Умный, наверно… Вот поговорить бы мне с ним. Кентавр, говоришь? Заня-атно… Не забыть бы мне пшенички хоть Федьке-то отнести, пусть кормит, может, выходит… Моя, моя вина, башка дурная!..
Густая темень стояла за окном. Прозвучали внизу шаги, глухие и уверенные: шел человек, гордый своей жизнью и работой. Он не обратил внимания на глядящих в окно вдоль улицы учительницу и председателя сельсовета. И не видел, как вынесся из-за крайнего дома полуконь-получеловек и, высекая копытами льдинки из частых лужиц, поплыл по деревне. Ветер рвал буйные волосы с запрокинутой головы.
— Это он, он скачет… ты видишь, Ксенька? — бормотал Кривокорытов, холодя стеклом раскаленный думою лоб. Она ничего не ответила, только крепче прижалась к нему.
Этой ночью он снова любил ее сильно и ласково.
6
Не спалось этой ночью егерю Авдеюшке Кокареву. Страх и удивление мяли его. Чувства эти пришли к нему еще днем, когда проходил он своим лесным дозором в окрестностях Пихтовки. Да, это Авдеюшко шел по лесу, где не было для него тайн, это он стерег его от непрошеных гостей, это он искал в который раз логово главного своего врага, Федьки Сурнина, вообразившего, будто лес — его вотчина и он может в нем вытворять все, что только ни взбредет на ум. Да кто ему разрешил, какие государственные органы? Главное, хоть бы человеком был, а то — дрянь, пьянь, сущий шаромыга!
Егерь шел быстро, на ходу схватывая любую звериную мету: новую ли тропку, ущербинку ли на дереве от лосиного рога, свежее ли птичье гнездо. Нюх его был остр от многих лет лесной работы, он тропил свой путь неестественным для человека чутьем, верхняя губа его в такие моменты высоко поддергивалась к носу, острые и белые, не знающие табака зубы обнажались и влажно блестели.
Несмотря на все Авдеюшкины старания, в лесу все-таки пахло людьми: их папиросным дымом, терпким потом, гарью костров, — все это не нравилось егерю. «Другого места для них нет! — раздражался он. — Придут, напаскудят, кто разрешил, кто?» В его представлении, здесь, в мире чужой для постороннего жизни, причем вполне, вполне могущей обойтись своими силами, безо всяких посторонних, живущей по своим законам и не терпящей чужого вмешательства, должны существовать только двое: сам лес, и он, егерь Авдеюшко Кокарев, определенный к этому месту надлежащими органами. А тут… Федька! Ничего, он еще свое получит, мало отсидел, раз снова за старое взялся… При этой мысли верхняя губа Авдея взделась выше, он засопел и пуще прежнего зарыскал по лесу, отыскивая Федькино убежище, тайную земляночку, о существовании которой давно подозревал, но никак не мог обнаружить.
Сонное, усталое марево катилось навстречу Авдею, летали в нем пауки на серебряных нитях, плыли поляны мимо гибкого Авдеюшкина тела, — все это было сегодня по-другому, чем всегда, но мозг, подчиняясь заданной программе, плохо отображал изменения, которые сочились в него. И когда, повинуясь новому осознанию кружащегося вокруг мира, егерь стал замедлять шаг и забирать в сторону от выбранного пути, взгляду его открылось такое, чему разум на мгновение отказался верить. И этого мгновения достаточно оказалось, чтобы Авдей, вертанув головой в сторону открытой лесной поляны, ахнул и осел на траву.
Там, на рыжем осеннем лесном фоне, играя бликами лоснящейся шкуры, приплясывал по сухой траве гордый конь. И диким и неестественным было то, что венчало это красивое тело: человечий торс с взметнувшимися к небу руками, закинутой к солнцу головой…
Что произошло дальше, Авдей не помнил. Лишь память доходила до этого эпизода, он сразу вскакивал с кровати, зажигал свет и бежал в угол, к своей двустволке, в которой со вчерашнего дня остался только один патрон…
7
Назавтра в полдень Федька снова отправился к землянке. Был он не пуст: две буханочки хлеба в торбе, там же пшеничка, щедро отсыпанная им из мешка, который кто-то принес ночью и оставил на крыльце его дома, разные лекарства, бинтики: еще затемно слетал он в райцентр, в аптеку. Правда, можно было обратиться попросту к зоотехнику, у того нашлись бы лекарства, да и вообще потолковать о том, как лечить диковину, однако Сурнин не пошел. Зоотехник был молодой, только из студентов, парень в своем деле хоть грамотный, но больно уж хвастал образованием и культурностью: слова в простоте не скажет, а всё с подкольцем, с подковырочкой. К Федьке парень вязался особенно сильно, просто чувствовал, видно, что того никто не защитит. Какой же резон был идти к такому зоотехнику, хоть и грамотному специалисту? Пошел он сам к лешему, негодная душа! Мало того что засмеет до смерти, это еще вынести можно, так ведь пустит по всему колхозу такие болты-болты, а это уже не шутка, недаром учительша предостерегала…
Нет, тут надо как-нибудь самому. Только бы Кривокорытова не наболтала где не надо… Вроде не должна, она баба самостоятельная. Если только своему мужику сболтнет—это не так страшно, в конце концов с Иваном можно попробовать договориться — все-таки ровесники, вместе когда-то бегали, вместе в армию призывались, вместе пришли обратно. Правда, Иван вернулся старшим сержантом, замкомвзвода, комсоргом роты, а Федька — рядовым, почти всю службу проработавшим свинарем в полковом подсобном хозяйстве, но все же… В одно время женились, в одно время детишки пошли… Хоть и не друг, а попробовать договориться с Иваном можно. Авдей Кокарев — вот кто страшен, вот от кого надо таиться изо всех сил! Зачастил, заходил он в последнее время со злой думой по лесу, и напряженное его внимание к себе, к своей укромной, никому не ведомой землянке читал Федька в следах, оставляемых везде неумолимым егерем. Вот уж от кого не будет пощады, так это точно! Но про нового Федькиного знакомца он знать еще не должен, иначе обязательно бы нюхался уже, караулил, чтобы изловить и представить куда следует. Нет, только Федька знает о его существовании, только он врачует раненого человека-коня, и не должно быть до них дела ни Авдеюшке, ни любому другому. Пусть сунутся, попробуют, уж он их пужанет… Сурнин поддернул ружьишко на плече и прибавил шаг.
8
Даже вид открывшегося ему места, где находилась землянка, был теперь непривычен, потому что там была тайна. И Федька Сурнин снова подкрадывался к ней тихо, пригибался и останавливал дыхание. Только совсем уж приблизившись, сделал рывочек, поднял крышку и глянул вниз.
Кентавр спал, неспокойно и горестно, полуприкрыв зрачки, так спят существа, чуя гнездящуюся в теле болезнь. Федька спустился, стараясь меньше шуметь, и сел на низенький чурбак в углу своего убежища. Человек-конь завозился, зашарил руками по соломе: во сне он не мог понять, откуда пришла помеха его одиночеству. Наконец вздрогнул и проснулся. Щуря глаза в темноте, стал оглядывать землянку. Увидав Федьку, заслонился рукой и что-то выкрикнул визгливо.
— Не бо-ойсь, не бо-ойсь… — полушепотом сказал Федька. — Я, несуразная твоя душа, и сам-то тебя боюсь…
Кентавр засмеялся — смех хриплый, с гнусавинкой — и, обессилев, опустился вновь на соломенное ложе. Федька двинулся поближе.
— Теперь, слышь ты, знакомиться надо. А как яно? Хошь не хошь, а я тебя спас, считай…
От этих слов он почувствовал гордость и, чтобы скрыть ее, закашлялся, отвернулся и стал развязывать мешок. Положил перед новым знакомцем хлеб, зачерпнул воды из бадейки, подал. Тот стал жадно есть, запивая из ковшика. Сурнин в это время подкрался со спины и легонько коснулся раны. Кентавр дернулся, покосился, но продолжал есть. «Доверяет!» — с той же гордостью подумал Федька. И, уже не обращая внимания на распростертое существо, занялся врачеванием. Вытащил бутылку с настоянным на траве отваром (бегал за этим снадобьем к икотке[*] Егутихе и достал за рублевку, выторговав полтинник), выдавил на бинт целый тюбик купленной в аптеке мази, наложил на рану, предварительно прополоскав ее настоем. Что осталось от полоскания отдал человеку-коню выпить. Тот долго маялся над неведомым питьем, однако выпил и заморщился гадливо, вязко ворочая языком.
— От та-ак! — подбодрил его Федька и довольно загыгал. — Ну, друг-земеля, теперь нам по всем фасонам уже знакомиться пора. Вот как это делается, если не знаешь: тебя, к примеру, как звать? Но, но, не стесняйсь, свои люди, чего дурить-то?..
Кентавр внимательно поглядел в лицо Федьки, усмехнулся, на этот раз скупо, спокойно, вполне осмысленно, и сказал густо и уверенно (а гнусавинка осталась-таки!):
— Мр… ррн… на-ах!.. Ра-энн…
— Ать ты!.. — заскреб затылок Федька, озадаченный. — Эт-то что же получается? Мр-ры…ны… Обожди, обожди… Так… Это получается — Ми-рон. Мирон! Верно, нет? Вот так имечко! И удивительно подходяще, вот в чем суть! Да! Подходяще!
Он обрадовался, искривился телом, угобзясь на чурбаке, потирая сухие лапки. Вид его впервые, видимо, стал интересен кентавру: шевеля пальцами, тот потянулся к нему рукой. Сурнин прекратил свои крики и отодвинулся. Взгляд человека-коня стал тревожен, тосклив; он дотронулся до рта и подвигал вверх-вниз челюстью. Федька кинулся было к мешку с едой, но новый знакомец жестом пресек это движение и, продолжая двигать челюстью, потрогал себя сначала за одно, потом за другое ухо. Сурнин завертелся на чурбаке, озадаченно шипя и сплевывая, покуда не сообразил, наконец, смысл жестов. «Говори!» — приказывал тот.
И Федька растерялся. Впервые за много лет его просили не заткнуться, не замолчать сейчас же, а приглашали что-то сказать. Однако растерянность Федькина происходила скорей всего не от этого, а от сознания своей ничтожности и бессилия: его просили что-то сказать, а сказать-то ему своему гостю было, по сути, нечего. Не расскажешь же, в самом деле, про дела с Надькой Пивенковой, Авдеюшкой Кокаревым — еще подумает неведомый, что жалости просит душа! О работе в колхозе, о нелепой своей отсидке — это опять, выходит, стыд… Сурнин хоть и понимал, что нечаянный пришелец желает слушать его речь в этот раз не для того, чтобы понять суть его личности, и все-таки не хотелось с первого общения лезть с мелкими разговорами, но темы большие и хорошие так и не пришли, и Федька, путаясь и подкашливая, стал рассказывать о том, как раньше справляли свадьбы у них на деревне. Он и сам когда-то что-то видал, что-то слыхал от отца с матерью, стариков, правда, и забыл многое, сейчас все изменилось, но в этой беседе можно было иметь хоть какой-то внутренний порядок, не касаясь собственной личности.
— На блины зятю, значитца, взводят квашню не густо. Ну, мука там, вода, соль, дрожжи… квашня, короче! — Федька аж вспотел от напряжения мозга. — Девушка, понятно, должна быть честная. На другой день положено за это выпивать. На закуску… копченую рыбу осетёр…
Тому подобную чепуху плел Сурнин минут с двадцать, пока не выдохся. Тогда запел пискляво:
В терему девки пели, Да раю-раю, Во высоком воспевали, Да раю-раю, Да молодцы наезжали, Да раю-раю, Одну девку взяли, Да раю-раю…Спел и замолчал, пригорюнился. Кентавр, слушавший его очень внимательно, до легкой дрожи в крупе, натужил горловые мышцы и сказал:
— Т… ты!
— А? Кто?! Я?! — схватился с чурбака Федька, — Говорит, говорит! — заорал в восторге. — Так я ж тебе и сказал: знакомиться, паря, надо, вот что! Ну, как тебя звать, я, положим, знаю: Мирон. Вот и ладно! А я, значитца, — Сурнин, Федор Лукич, сын собственных родителей! — И протянул ладошку. Кентавр дотянулся до нее своей ручищей, оглядел и слегка тиснул пальцами. Федька, ободренный, развеселился:
— А как я, слышь ты, про свадьбу-то баял! Эдак-ту раньше было… что т-ты, брат! Я и сам-то, помню… — Он навострился было врать, но в последний момент так и не решился: скомкал фразу, покраснел, отвернулся и спросил вместо того:
— Ты откуль сюда явился… красивый такой?
Однако силы уже покидали нечаянного гостя: зевнув с хрипом и клекотом, он опустил торс на солому и забылся, положив голову на крупные, буйно поросшие черным, жестким кудрявым волосом руки.
Федька же поел хлебца от припасенной Мирону буханочки, попил водицы из ковшика и, выбравшись с ружьишком наружу, побежал по лесу. Холода стягивали потихоньку землю: она хрустела и лопалась, непокорная, под быстрыми ногами лесного жителя.
9
А пришел обратно уже по первому снежку. Едва Федька вышел из землянки, как погода размякла, и началась морось, земля стала оттаивать, шмотья грязи полетели с худых сапог. Потом неожиданно воздух окреп, полетел снег на сырое земное покрытие, с ветром заколдовала даже крохотная метельца, но лесному жителю не было зябко в старой телогрейке: следом за метельными спиралями он кружил и кружил по лесу, искал добычу. Глупые тетерева, обманутые видом белой тверди, бухались об нее и ковыляли с беспокойным сипом, перепелки оставляли на ней первые, сейчас же заносимые следы. Все это чувствовал Сурнин и знал, где может подстрелить добычу, но метельный хоровод не отпускал его от себя, заставляя забывать о ближней задаче, не давая опомниться от вида и запаха первого снега. «Ать ты!» — легко и радостно вздыхал Федька, слушая скрип под ногами. Где-то дрожали пугливые зайцы, волк нюхал воздух из темной своей норы — дух голодного и веселого времени шелестел между деревьями, приникал к редким, только концами стебельков торчащим из-под снега травяным кустикам.
Нет, не закружил бы Федьку сладкий метельный холод, и не сгинул бы он в глухой тихой чащобе: много бывавший в таких переделках, он не знал смертельной скуки, что нередко овладевает путниками, попадающими в губительный, хрустальный снежный хоровод. Люди падают в снег, и обрываются следы, и что-то добавляется тогда в ветряном крике.
Когда в сердце застучала печаль, он свернул под прямым углом с дороги, которой кружил, постоял немного, отряхнул снег с плеч и фуражки, и шаг его опять стал валок и деловит: человек тропил свою дорожку, не совпадающую с метельной, круговой дорогой природы!
Набрел на выводок растерянно ковыляющих по снегу тетерок и подстрелил одну. В землянке стал ощипывать добычу, хоронясь от упорного, шального взгляда Мирона. Освежевал птицу, завернул в клок старой газеты внутренности, чтобы завтра выбросить их на поживу лесному народу, подальше от своего жилья; разжег латаный-паяный, источающий зловоние примус, поставил на него чугунок с убитой тетеркой. Кентавр сосредоточенно наблюдал за ним, время от времени прикрывая воспаленные белки чуткими, поросшими сильным крутым волосом веками.
Закончив свои дела, Федька опустился на солому, обтер об нее испачканные кровью руки, и сказал:
— Ну вот, парень. Зима пришла.
Повторил, передернувшись зябко и сладостно:
— Зима, слышь-ко, пришла! Теперь как — вместе зазимуем, что ли?
— Уйду, — хрипло сказал кентавр.
— А иди! — гыгыкнул Сурнин. — Куды подешь-то? Когда поправишься, тут таких сугробов навалит — чапай по им копытами-то. Волки не сожрут — дак шатун завалит. Бродит тутока один… куды как свиреп! Или тебе уж не впервой — в наших-то местах?
— Не здесь. Скакал с оленями. Твердый снег.
— Это ты не равня-ай! — закричал Федька. — Я в тех местах тоже бывал, знаю! — У него екнуло сердце при воспоминании, как он там оказался. — Там по насту хоть до края земли скачи — и ускачешь! Здесь, брат, дело другое. Ты как сюды хоть забрался-то?
— Не знаю сказать. Нельзя остановиться. Надо идти.
— А вот и остановился! Остановили, сек твою век! А ежли бы помер теперь?
— Нет. Живу всегда.
— Как всегда? — Сурнин захлопал глазами. — На шиша же я тебя тогда выхаживаю? Выходит, ты и сам бы поправился? Хмырь ты болотной, ёкарный бабай… Я к ему как к человеку, а он… вона что, оказывается. Зачем ты мне здесь нужон такой-то?
— Уйду. Надо идти.
— Иди! А то, может, зиму-то и прокантуешься здесь? — с непонятной для себя самого надеждой спросил вдруг Федька. — По снегу, после раны… куды подешь? Разорвут в лесу, вот тебе и «живу всегда»! Сам себя из клочков не склеишь! Оставайся, правда! А то мне зимой одному-то здесь… тоска, брат!
От тетерки кентавр отказался, и хозяин землянки умял ее один. Мирон же доел Федькин хлеб, запил холодной водой, и они стали укладываться спать. Но, чуть задремав, мгновенно оторвали головы от пола, услыхав пронесшийся над землянкой дикий рев.
— Это шатун, шатун! — быстро сказал Федька. — Ать ты, нечистой дух!
— Придет сюда? — спросил охотника кентавр.
— Как не придет! — тоскливо отозвался тот. — Отсель ему и теплом, и жильем, и жратвой тащит… чем не берлога? И никого-то он об эту пору не боится — ни человека, никого… Что ему человек? Пластанет лапой по башке — и готов! Шатун, он и есть шатун — ни стыда у него, ни совести, одна злоба!
10
Гнусаво и хрипло взрявкивая, медведь катался по ночному снегу. Жесткие подушечки лап щипало от холода, снег забивался в ноздри, щекотал, время от времени зверь становился на четвереньки и чихал. Шатун был голоден: за целый день нашел только спящего в норке ежика, развернул его и выел мягкое брюхо, вместе с внутренностями. Не было больше ни клюквы, ни брусники, ни осыпавшейся смородины — все покрыл снег. Только сухой шиповник да кой где волчья ягода. Ужасны, темны и холодны стали в последнее время ночи для этого медведя; сородичи его вовремя ушли от такого ужаса, залегли по берлогам. Он же, потерявший сон и соплеменников, голодный и паршивый, таскался по заснеженному лесу. Природа не оставила ему здесь места для этого времени года. Кровь мутно и тяжко приливала к горячим глазкам, жадное дыхание палило нежный еще снег, когти метили осыпающуюся кору, и лесной народец мчался стремглав от места, меченного страшными лапами и злобным рыком. Лишь волки равнодушными тенями скользили кругом него: они были сыты и убеждены в своей стадной силе. Сейчас еще хватало еды, и они не связывались с медведем, которого уважали и боялись. Но не ждать ему пощады в лютые январские морозы, когда голод напомнит волкам о их бесстрашии и свирепстве, и не будет пищи вокруг человеческого жилья.
Жалобно рявкнув, медведь кувырнулся в последний раз через голову и замер, встав на четыре лапы. Мокрый, шершавый пятачок носа напрягся, обтянул хрящи. Губы потянулись вперед, вывернулись, показав молодые еще зубы. Откуда-то тепло и сладко запахло хлебом, соломой, вкусной тетеркой. Летом и осенью, когда можно было поживиться ягодой, рыбой в речке, лесной зверушкой или падалью, он страшился слишком соблазнительных запахов — с той поры, как в юности выстригли дробью клок шкуры охотники, заслышавшие, как он скребется в кустарнике, жадно всасывая запах рыбных консервов. Но белый свежий снег, вторгшись в медвежье сознание, начисто смыл границы прежних представлений. Однако опасность не может быть забытой до конца: воспоминание о ней всегда гнездится где-то внутри и заставляет зверя быть вдвойне жестоким и коварным.
Постояв немного и помотав головой в разные стороны словно в раздумье, медведь двинулся на запах. Однако, пройдя немного, приник к снегу и снова принюхался. Это было рядом с тем местом, где еще недавно услыхал он выстрел, и, побежав от него, выскочил на поляну, а там подслеповатыми глазками увидал конский круп, невероятно удлиненный от шеи, и острые копыта, быстро стригущие землю. Случись это сейчас — ловкий бросок, мощный удар лапой, когти и зубы — и неделя спокойной, неголодной жизни. Но тогда он лишь фыркнул и удрал через кусты к речке, где припрятаны еще были у него запасы тухлой рыбы. Тогда его отпугнул и выстрел, и то, что вместе с терпким конским духом от поляны шибало густым человечьим запахом — медведь еще боялся его в то время. Теперь того запаха, конского и вместе с тем человечьего, не было, он исчез, выветрился с этих мест, и только тоненькой-тоненькой струечкой тек в ноздри медведя издалека, даже не будоража его, но смешиваясь с теплом, хлебом и вкусной тетеркой. Теперь здесь пахло другим, конкретным человеком, и настроив на него свое обоняние, медведь задрожал и стал царапать когтями снег, тоскливо взревывая. Снова зачесался бок в месте, где была небольшая плешь, снова ударило в ноздри железом, как ударило когда-то перед тем, как темноту расколола вспышка, громом резнуло по ушам, а потом он вылизывал кровь и круглые тяжелые штучки… Так на запах наложилось неповоротливое воспоминание медвежьего организма. Запах мог исходить от двух людей, они пропитали им лес. Одного медведь боялся и не понимал: этот все чего-то вымеривал, выслеживал, кого-то выхаживал, кого-то постреливал. Сама егерева идея насаждаемого и поддерживаемого человечьей рукой порядка в лесу разными колющими глаза мелочами проникала в медведя, раздражала и пугала его, рожденного и выросшего здесь, где никогда не было никакого порядка, и единственный порядок, существующий вечно и не зависящий ни от кого, всяким разумным движением мог быть только разрушен и опоганен. Потому, хоть медведь и не сознавал подлинной сути Авдеюшки, боялся его смертельно. Вторым был Федька, и зверь его презирал, ибо знал: этот человек не поднимет на него ни руки, ни тяжелой железной палки, из которой вылетают боль и грохот. Они уже не раз встречались в лесу, и, узнавая Федькино приближение, медведь не бежал, не прятался и не свирепел, а оставался на своем месте, и они расходились, делая вид, что не замечают друг друга. Федька больше баловал здесь по мелочи: бил птицу, зайца, мелкое пушное зверье, однако мог завалить и лося; только он никогда не пересекал медвежьих промысловых троп, твердо знал свое место, а медведя боялся и уважал, зная, что не будешь бояться — сгинешь ни за грош.
Медведю хотелось есть, спать, кровь буровила злой мозг, белый снег раздражал его, и вызванная всем этим ярость подавляла естественное чувство боязни человека. И страшная железная палка уже не пугала — унюхав ее, зверь лишь встал на дыбки, ощетинил загривок и стал бить воздух лапами. Опустился и затрусил к краю небольшой опушки. Там остановился у огромной елки и со страшным рыком стал сцарапывать с нее смоляную кору. Задрал уже морду вверх и хотел, видно, лезть по стволу, как вдруг другой запах отвлек его. Он оглянулся и увидел на снегу несколько круглых желтых пятнышек. Это были шаньги. Даже дурно шибающий от них дух человечьих рук и одежды не мог забить разнесшегося над опушкой одуряющего запаха коровьего молока, жира, яиц, печеного теста и вареной картошки. Зверь шлепнулся на зад, стал лапой загребать их со снега и жрать, чавкая и пуская слюну. Покончив с ними, он заскулил сипло и жалобно и удалился с опушки, как-то по-лисьи наклонив голову и нюхая снег. Страшная, горькая, голодная, невыносимая пора — зима — для одинокого, не нашедшего себе покоя медведя!
11
Шаньги сбросил с елки егерь Авдеюшко Кокарев. Сегодня он пошел в лес без жаканов, с неопасными, набитыми мелкой дробью пистонами. И вот на тебе — напоролся! Но кто же мог знать, что этот медведь, давным-давно учтенный Авдеюшкой и проведенный в списках по всей округе, нарушит долженствующий порядок — отсыпаться и расходовать накопленный за лето жир? Правда, можно было и ожидать такое: лето было и для своих-то медведей малокормное, а этот, придя уже в августе из мест еще более голодных, так и не сумел здесь обжиться, отъесться на зиму. А вот теперь, став шатуном, зверь не только преступал законы природы, для охраны которых был поставлен Кокарев, но и являл собой немалую опасность для иного зверья, домашней скотины и даже людей. И первой его жертвой — надо же случиться! — чуть было не стал сам егерь. Снова он прибежал в этот лес в надежде выследить браконьера Федьку, его земляночку, потайное для государства жилье. Кокарев насторожился поведением злодея еще с утра, затемно, когда тот появился в райцентре, забежал в аптеку и купил там на пять рублей жаропонижающих средств, бинта и мази. Ничего не проходило, да и не могло пройти мимо глаз зорко несущего свою службу Авдеюшки! Опередив Сурнина, он добрался на попутке до Пихтовки, посидел в конторе, поразводил там тары-бары с мужиками и конторским людом, наводя попутно нужные справки и поглядывая в окошко на окраину деревни, где ютилась Федькина избушка. Однако уловить момента, когда тот сиганул в лес, так и не смог: только, взглянув раз на браконьерово жилье, хитрым-егерским чутьем понял, что Федьки уже там нет. Он охнул, снялся с лавки и порысил к сурнинскому дому. Заругался, узнав от растрепанной девчонки, Федькиной дочери, что папка ее «токо-токо ускочил», — и ринулся следом за давним врагом.
И совсем уже уцепился за Федькин след в жухлой, подгнивающей траве, как повалил снег, закружил Авдеюшку, снес с пути, вывел к поляне, той самой, где в осеннем солнечном ореоле привиделся ему вчера гордый конь с человечьим торсом, и не досчитался он после той встречи патрона с жаканом в одном стволе старенькой двустволки. Он обычно так и закладывал в нее: патрон с дробью — патрон с жаканом. На любой случай. Утром же, вспоминая вчерашнее происшествие, решил оба ствола зарядить дробью, а пуль не брать вообще. Нет, он совсем не каял себя за тот выстрел, не такой он был человек, чтобы мучиться содеянным, да и помрачение, что тогда на него нашло, не давало вспомнить, точно ли он стрелял, а если стрелял, то в цель или просто так, со страху, в солнечное марево?.. Ни вчера, когда несся сломя голову домой от этого места, ни ночью, бессонной и маетной, никак не мог решить для себя: как же отнестись к тому, что увидел, в какую графу зачислить имевший место в порученном его охране лесу факт: провести ли его по разряду некоей природной загадки, и тогда обеспечить надлежащими наблюдением и охранительными мерами, или рассматривать как явление противоестественное, подлежащее безусловному и беспощадному устранению? До полного выяснения этого вопроса следовало воздержаться от крутых действий. После сна сомнения исчезли, потом завертелись дела с этим Федькой, но мысль-то бродила и нет-нет да и колола егерево темечко. И вот он, закруженный метельцей, снова стоит на том месте, где встретился ему подвечерней порой полуконь-получеловек.
Теперь поляна была закрыта снегом. Наметанным глазом определив место, где находился вчера кентавр. Кокарев ладонями осторожно разгреб снег. Открылась трава, смятая холодом и лежащим на ней недавно телом. Кровь застыла на стеблях, от этого они ломались, когда Кокарев брал их в руки. Значит, все верно… Но куда девался лесной пришелец, невозможно было определить. Далеко ли он мог уйти — с раной, нанесенной ему меткой Авдеюшкиной рукой, тяжелой его пулей (в том, что он стрелял в чужое существо, егерь теперь, увидав воочию кровь, уже не сомневался)? С поляны человек-конь ушел сам, иначе здесь лежали бы кругом следы звериного пира. Значит, он где-то тут, таится в кокаревских владениях! Но всякая попытка скрыться, уйти от его ласкающей или карающей длани уже сама по себе расценивалась егерем как действие неправильное, подлежащее наказанию. Первая обида, уколов сердце, отлилась в подозрение. Скрывается — значит, в чем-то виноват! О своей вине он уже не думал, больше того, чем сильнее жег его праведный гнев против нахального, не имеющего должного облика чужака, тем больше находилось оправданий собственному поступку. «Кто разрешил? По какому такому закону? Нет, ты мне укажи!» — распалял себя Кокарев. Но спохватился, подумав, что гнев-то гневом, а вот что конкретно предпримет он, если набредет вдруг в лесу на неведомое и противное природе существо?
Хриплый, сипящий вопль прервал его мысли. Егерь узнал голос медведя, тоже чужака, давно ходившего у него в недоверии. С наступлением осени он потерял его из виду и успокоился уже было, думая, что зверь залег спать, — и вот такой сюрприз! Оголодалый медведь стал шатуном.
Вспомнился изъян в собственном оружии, и страх сковал Авдеюшкину душу: зимой медведь непуглив, и стрелять в него дробью — только увеличивать ярость.
Рев слышался рядом, из овражка, поэтому бежать тоже было опасно. Почуявший человека медведь догонит его моментально, без всякого труда. Тихонько покинув поляну, Кокарев прокрался через осинник к небольшой опушечке и стал карабкаться на огромную разлапистую елку. С вершины ее он увидел показавшегося вскоре на опушке медведя и пережил там мгновения смертного страха, когда тот стал сцарапывать с дерева кору. Авдеюшко бросил ему остаток захваченных утром из дома шанег. После ухода зверя сидел там до тех пор, пока не понял: еще несколько минут — и окоченение не даст спуститься вниз, обрушит с вершины на снег, вытоптанный медвежьими лапами. С трудом слез и побрел в сумерках домой, иззябший и усталый, обмысливая еще две, кроме Федьки, легшие на плечи заботы: неведомо куда исчезнувшего полуконя-получеловека, чужого лесной природе, и медведя-шатуна, чужого его, Авдеюшкиному, лесу. Судя по всему, здесь предстояла борьба, и в борьбе этой надо было четко наметить план своих действий.
12
Спали неспокойно: ночью у кентавра стала открываться и кровоточить начавшая затягиваться рана; он задыхался, метался по соломе, дрожал в ознобе и вытягивался. Федька суетился, просовывал ему в рот таблетки, поил водой из ковшика, снова промазал и перевязал рану. Только к утру Мирон забылся, уснул, тяжко поводя боками. Но уже светало, надо было идти домой, и Федька, невыспавшийся и лохматый, двинулся по первому снежку в деревню.
Жизнь его как-то внезапно повернулась. Раньше лес существовал для него как место, где можно прекрасно упрятаться от разных неурядиц, в которые он постоянно попадал по собственной глупости и мелкоумию. Как источник разного дохода, из которого кое-что перепадало порой семье. И ни перед кем там не надо было отвечать (Авдеюшко не в счет!), ни до кого ему там не было дела. А тут — свалилась морока, бат-тюшки! Ёкарный бабай! Возись теперь… вон, не успел оглянуться — уж деньги у Кривокорытихи занял! Ать ты, вот тебе и суетация! Корми, обиходь… И какая от него, страховитого, может быть польза? Знай крутит зенками да копытами стрижет — угадай поди, что у него на уме-то, у черта лохматого. Одного хлеба сколько жрет… Да, угруз ты, Федя! А мог бы на ту десяточку и приклад у дедки Анфима купить, и чекушечку испить за собственное здоровье. Очень даже свободно.
Однако Федька и гордился. Как-никак существа необыкновенные в лесу попадаются не так-то часто. Его, Сурнина, находка! И кто еще похвастается такой? И хоть мало с получеловека корысти, а все не одному коротать зиму, спасаясь в лесу от жизненной несообразицы. Да кто он? Где жил, бродил, что видел… может, расскажет? У Федьки кругом пошла голова и сладко засосало сердце. Пущай уж живет, раненый приблудыш, а хлебушко как-нибудь охотой промыслим — зима пришла, золотое времечко!
Дума о кентавре-приблудыше донимала Федьку, и мысли, что обычно бегали в его голове легко и быстро, скрипели там теперь трудно и непривычно. Это у Федьки-то браконьера, который даже на суде гыгал и зубатил с прокурором!
13
В избе Сурнина ждал непривычный гость — бригадир Гриша Долгой. Он сидел, смолил папироску, разговаривал с Милькой, задирал притихших ребятишек, но при первом же взгляде на него явившийся утречком хозяин понял, что наведался бригадир по его, Федькину, грешную душу.
Гриша был и правда долгой — длинный, мосластый, рыжий, со складчатым лицом кирпичного цвета, словно жестокий загар, однажды опалив его, уже не сходил никогда, целыми годами, десятилетиями. Увидав Федьку, он качнулся в его сторону и затрубил:
— Вот хде он, едрен-мать! Ты пошто, тунеядец, с утрева домой приходишь? Загулял, што ли, он у тебя, а Милька?
— С кем тутока… с Куклой, што ли? — огрызнулся Федька. — Из лесу я, не видишь?
— С кем, с кем… зна-ам, не думай! Ты найдешь, ушлой! — погрозил кулаком Гриша, и Сурнин подумал, что Долгой знает о том, как он утешал холостую печаль сельповской продавщицы Надьки Пивенковой. Ну и подумаешь! Мало ли кто ее не утешал! Гриша и сам-то, поди…
Несмотря на рань, бригадир был выпивши. Ноздри его раздувались. Докурив папироску, он встал, бросил окурок в ведро под умывальником и сгреб Федьку за плечо:
— Ну, ты… гнида! Не хватит ли возля колхоза-то отираться? Выметась-ко отсель, понял? Штобы до завтрева… выметась!
— А ты хто такой? — завертелся Сурнин. — Пришел в чужой дом… зараспоряжался!
Наполняя избу едким духом водки и чеснока, Долгой топтался по избе, тряс хозяина и рычал:
— Не-ет, я больше с тобой маяться не стану! Ты или робь, или уж в лес дак в лес… к черту тебя… Токо народ мутишь, они, на тебя глядя, тоже через пень-колоду, землю забывают… А она-то чем виновата, оглоед? Вон, дескать, Сурнин-от, не жнет, не сеет, по лесам да по лесам — живет ведь! А я чем хуже? Нет, я не Митя Колосок, который тебя через бабу жалеет, он твоего вреда не знает ищо… Ты у меня и за тунеядство насидисся, с участковым был разговор! Я теперь за тебя сам возьмуся, хватит на правленье языки-то попусту чесать!
Ребята ревели; Милька стояла, пригорюнясь, облокотясь на дверной косяк, и тоже хлипала. Тенористые вскрики бригадира, сопение задыхающегося от ужаса Федьки дополняло гул. Голова Сурнина прыгала и качалась на тощей шее, словно тряпичная.
— Ухх ты… — хрипел Гриша. — Откуль вы беретесь на нашу голову, паразиты?.. Какого тебе хрена в нем, в лесу-то, што ты сутками из него не вылазишь? Гли-ко, дождесся, баба-то тебя и другим таким вознаградит! — Он указал на Эдьку и сплюнул. — Эх вы, блудодеи!
И тут на сцену выступила Милька. Резко она отворила дверь и уставила перст во мрак сеней. Сказала:
— А ну-ко… живо! Нажорался с утра, дак иди, не блажи чего не надо! Забрехал, шпион! С мужиками разбирайся, а меня не трогай! Я и сгуляю, ежли приласкают — не вы, не деревянная! От вас, клещей, дождись ее, ласки-то! — Она шмыгнула носом и крикнула визгливо: — Уходи!
— Да! Давай-ко… живо! — заверещал Федька, вырвавшись из рук растерявшегося бригадира и ныряя за спину супруги. Угрюмо матерясь, Долгой вывалился из избы. Под окнами остановился, рванул на грудях фуфайку и прокричал:
— Эх, из-за вас я теперь запировал!..
Глядя ему вслед, Милька сказала:
— А ты, Федька, давай жори быстрей да и тоже убирайся!
— Куд-да? — заморгал муж.
— Тебе Гришка-то неясно сказал? Ну, дак я повторю: робить убирайся, хватит тунеядничать. Заходил, забродил где-то по ночам… опеть в тюрьму охота? Поимей в виду: я тебя боле из нее не приму, на черта ты мне сдался!
И Федька понял: тут серьезно, не шуточки. Он сел за стол и начал быстро хлебать суп, показывая всем видом, как торопится на работу. Поел, отложил ложку и спросил, глядя в пол и задержав дыхание:
— Ми-иль! Долгой-то верно, нет, тут толковал — насчет предбудущего ребенка? Ты что это, Миль? Ты, Миль, не балуй!
— Тебя не спросила! — отрезала жена, отвернувшись.
«Неуж вправду гуляет?» — тоскливо подумал Федька. Взял фуражонку и поплелся в правление. Навстречу шел Кривокорытов и остановил его:
— Здорово, Сурнин! Чего грустный?
— Так, ничего…
— И то ладно. Слушай… — Председатель сельсовета приблизился и заглянул Федьке в глаза. — Ты вправду нет с чудом-юдом снюхался, лечить наладился его? Или только мозги моей бабе вчера пудрил?
— Какое такое чудо-юдо? — затрепыхался Сурнин.
— Не надо темнить. Ты не бойся, никому не скажу. Тоже понимаю, все в жизни может получиться. Не молчи, не молчи!
Однако Сурнин ничего не ответил председателю сельсовета. Повернулся и пошел, сгорбившись, своей дорогой. Кривокорытов смотрел ему в спину и завидовал, что Федька знает нечто такое, чего не знает он. От этого тоскливо, невесело было на душе. И еще сознание вины перед Федькой за Мильку тяготило его.
Тот же удивлялся, уходя, настырности кривокорытовских вопросов. Что ему надо? Запомнились смятенность, приниженность во взгляде — и это тоже стоило удивления. Но тут же мысли переключились на близкое: как-то там друг-сердяга? В земляночке, совсем один…
14
Все время хотелось пить. Поднести ко рту всю корчагу не было сил, кентавр зачерпывал из нее ковшиком и пил, круто закидывая голову. Торс тяжело было держать на весу, и ноги в такой момент сгибались, подтягивались, чакая копытами, будто пытались помочь человеческой части тела. Потом, расслабившись, снова прямились и затихали.
Кентавр извернулся и мягко обежал пальцами кожу вокруг раны. Воспаление почти прошло, было уже не так горячо и больно. Шерсть возле места, куда вошла пуля, была выстрижена, в общем-то человек сделал свое доброе дело правильно и аккуратно. Полуконь-получеловек жил на свете уже очень долго и немало встречался с людьми. Редко, очень редко эти встречи кончались добром.
Кто-то осторожно поскребся снаружи землянки, кентавр опомнился, напрягся. Открылась крышка-дверца в потолке, в ней показалось мохнатое лицо с пронзительными круглыми глазками. Хрипло и с перекатами, по-котиному, сопя, оно оглядывало его. Кентавр успокоился, лег на солому, отвернувшись, и вскоре услышал, как крышка хлопнула и захрустел снежок — любопытный убежал. Это тайный народ здешнего леса, услыхав о его прибытии, послал удостовериться в том своего гонца. Народа этого он не боялся, хоть и не поддерживал с ним отношений. В каждом лесу, в каждом озере, в каждой реке жили свои существа, средние между людьми и зверьми, мало отличающиеся и от тех и от других. Однако они были и не люди и не звери. А кентавр очень остро чувствовал себя и зверем, и человеком.
Иногда хорошо было быть конем: нестись над упругой землей, задыхаясь от ветра, ощущать, как стремительно и туго сокращаются мышцы под гладкой кожей, трогать ладонью мокрый от едкого пота бок, бить копытами в ответ на звонкое ржание кобылиц. Но нельзя было давать этому слишком большой воли, ибо конская стихия, сидящая в нем, могла взять верх над человеческой, за этим последовала бы гибель разума—сумасшествие и смерть.
Раньше таких, как он, было много. Но потихоньку эта некогда могучая ветвь с огромного дерева природы засыхала, кентавры вымирали от болезней и других напастей, и теперь он даже не знал, шатается ли кто-то еще из его племени, кроме него, по свету.
Больше всего он боялся людей. Свирепой звериной силе еще можно противостоять. Человек же труслив, страх перед неведомым одолевает его, рождая хитрость. Почти каждая встреча с ним таит опасность. Поэтому кентавр старался жить один, прячась в лесных чащах. Лишь иногда темными ночами он выходил к человечьему жилью, пожирал спелое зерно из амбаров и цедил вино из бочек в глубоких подвалах. Всхрапывали кони, визжали до обмороков, до мгновенной смерти собаки, а он легко уходил, пьяный или сытый, оставляя на своем пути знаки презрения — дымящиеся «яблоки». Но это случалось редко. Обычно же он ел нехитрую лесную пищу: молодые побеги, листву, птичьи яйца, ягоды. На зиму уходил в теплые края.
Однако иногда становилось очень уж одиноко. Он не находил себе места, бродил около человечьего жилья. Жадно искал встречи и в то же время боялся ее смертельно. Во время таких периодов он много думал о человеке. Наблюдая издали за жизнью людей, кентавр многому был свидетелем. Войны, свадьбы, похороны, сплетения нагих тел на облитых лунным светом полянах—все это проходило и возвращалось вновь, имея свою логику, которую кентавр упорно отыскивал и находил в конце концов.
Нынче он задержался немного в северных краях и очень торопился на юг — скакал, не разбирая дороги, забыв об опасности. Вдруг какой-то оголтелый медведь рявкнул из-под ног, откатился в сторону и. заскалил, поднявшись, морду, забил лапами по сухой валежине. Страх кинул кентавра в густую древесную поросль. Она царапала лицо и грудь, от укусов ее саднило руки. А когда он вынесся на солнечную лесную поляну и остановился — выстрел, удар, боль…
Не столько мучила рана, сколько неприязнь к маленькому пугливому человечку, снующему вокруг со своими снадобьями и белыми тряпками. Хотелось даже убить его и умереть самому рядом. Но вот он ушел — и снова навалилась боль, зашуршала мокрая солома под могучим содрогающимся телом…
15
Два дня Федька возил корма на фермы. Милька отошла в первый же вечер, когда муж, воротясь с работы, зашагал по избе, горделиво оттопыривая зад, и стал рассказывать свои сегодняшние трудовые дела. Подобрела, они поговорили о ребятах, что-де вот опять зима на носу, одному надо то, другому друго… Осмелев, Федька попробовал даже привалиться к ней ночью, но она так цыркнула, так двинула в бок локтищем, что он заикал и долго отпивался.
На другой день он работал так же старательно; когда приезжал на ферму и видел там Мильку, моментом сдергивал с головы чеплашку и орал:
— О, Людмил-Ванна! Наше вам пожалуста!
А вечером дома залебезил перед нею такой лисой, что она в конце концов засмеялась и сказала:
— Ладно, черт с тобой! Ступай давай. Только к утру чтобы дома быть! Да хоть бы принес оттуда чего-нибудь, а то никакого от тебя в хозяйстве толку, господи, что за мужик…
Хозяин ушел, и Милька стала переодеваться. Натянула штопаный капрон, единственное доброе платье, почистила и накинула пальтишко, уложила волосы.
— Ты куда, мамка? — спросила Дашка-растрепка.
— Я, доча, сбегаю тут, ненадолго… к Егутихе… штой-то бок у меня ломит, спасу нет. Смотри за ребятами-то, я скоро…
Милька шла на свидание с Кривокорытовым. Уже полгода жили они сладкой жизнью — любовью. Однако неправ будет тот, кто поймет под этим дивным словом в данном случае то, что происходит обычно между мужчиной и женщиной, когда они уже немолоды и отягощены вдобавок немалыми семьями и заботами. Они никогда не говорят: любовь, хоть и называют друг друга любовниками. Они говорят: связь; а это совсем другое. У Мильки же и Ивана была — любовь.
Не станем приукрашивать предысторию их отношений. Давно, еще до армии, когда оба были холостые, Кривокорытов жил с Милькой — открыто, на виду у всей деревни. И, совсем не собираясь жениться, прямо говорил об этом любому. И Милька не скандалила по этому поводу и не обижалась, похоже, просто принимала здорового красивого парня, зная, что ровни ему здесь все равно не сыщешь. Так и жила: работала, любилась да бегала на аборты. Потом дролечка ушел в армию, Милька уехала в город «устраивать жизнь», да так ничего и не устроила, поболталась сколько-то и приехала обратно в деревню, в аккурат к Ивановой демобилизации. Однако мил-дружок и знаться с ней теперь не захотел, почал сразу хороводиться с красивенькой и умненькой девушкой-учителкой. Горевала Милька: это что же такое, года-то ушли, а нет любезного друга, к кому приклонить горькую головушку, и ничего-то хорошего в жизни не было и уже не будет… Тогда к ней и посватался Федька Сурнин. Милька нравилась ему уже давно, еще до армии, но только тогда он к ней и подходить-то боялся. Теперь она стала проще, больше походила на других баб, притушила голос и гордые повадки, бывший ухажер твердо вел свою жизненную линию, и Федька, одиноко шастающий, как зверь, ночами возле Милькиного дома, решился наконец. Милька равнодушно согласилась. Она только усмехнулась, оглядев его с ног до головы, и от этой усмешки у Сурнина осеклось сердце и задрожали руки: он понял, что она никогда не полюбит его. Вот такие были дела.
Милька стала жить жизнью всех замужних баб: работала, рожала и ростила ребят, устраивала непутевому мужику взбучки, носила ему передачи. И никак уж не думала, не гадала, что придет время — и снова пересекутся ее и Иванова тропочки. Случилось это весной, когда они ехали из города вдвоем в кузове открытого грузовичка. Иван был угрюм и рассеян. Где-то на полдороге он тронул Милькину щеку ладонью и спросил: «Хоть ты меня, Миля, вспоминаешь иной раз или уж совсем нет?..» Она испуганно поглядела на него, и в ней словно что-то переломилось: бросилась ничком на груду грязных мешков, уткнулась лицом и заревела так сладко и мучительно, как не ревела уже многие и многие года… А Кривокорытов не сказал за всю дорогу ни слова больше: только сидел рядом, гладил ее высохшие, ставшие ломкими от всяческих передряг волосы. Когда приехали в деревню, он не помог ей вылезти из кузова, да она сейчас и не позволила бы ему, он понял это по напряженным замедленным жестам, пугливому взгляду. Спрыгнул сам и ушел, топча грязь.
Неделю они не виделись, избегали друг друга. А как-то вечером, не сговариваясь, вышли из домов, стоящих на разных концах деревни, и встретились на берегу только что скинувшей лед мутной речки. Стояли и глядели друг на друга, словно не виделись долгие-долгие годы.
Так началась их новая любовь. Теперь они избегали даже касаться друг друга, столь целомудренна она была по сравнению со старыми, грешными делами! Потому что оба знали: ни в чем не будет отказа, но если это произойдет, они снова станут несчастны, и никакое горе не сравнится с этим несчастьем, оно сломает, изуродует душу, а может быть, уничтожит ее навсегда.
Только один раз Милька спросила Ивана: «Как же так получилось-то, Ванюш, что ты Ксеню полюбил, когда я тут, рядышком была?»
Он посерел лицом, закомкал ладони, отвечая: «Не ее я любил-то тогда, Миль, а больше себя. Ухажерка, жена красивая, грамотная — от того, мол, мне, смотришь, почету больше. От того я сам себе больше нравлюсь. Со свидания придешь — не о ней думаешь, а о том, как это ей сказал, да как то сказал, да как галстук подвязал, да о том, как она рубашку похвалила, опять о себе, значит. Ну это все я уж потом, недавно понял, а тогда-то и себя, и ее обманывал: люблю, дескать… Думал, все честно, все путем, а вышел-то, видишь, один обман…»
О любви Мильки и Кривокорытова толковала вся деревня. Только, как ни странно, учителка Ксения Викторовна да Федька Сурнин жили, как блаженные, в своем мире, и ни тот ни другой упорно не хотели замечать удивительного поведения супругов. Им толмили об этом и так и сяк, и подковыривали, и тыркали при них в магазине, кося глазами, да разве до них достучишься? Все что-то свое на уме держат, нет им до людей никакого дела. Ну, учителка баба заученная, ей, может быть, и положено свой фасон давить, а этот-то — каков придурок! — видно, все соображение по лесу растряс… Отступились — да наплевать на вас! — тем более что никаких поводов к похабным разговорам Сурнина с Кривокорытовым, ко всеобщему унынию, так и не дали… Сплетня, однако, разнеслась далеко и имела уже свои последствия: не так давно председателя сельсовета тягали в район, к высокому начальству. Сам он отнесся к этому без трепета: равнодушно уехал, равнодушно приехал. «Что они там с тобой содеяли, Ваня?» — спросила Милька. «Да чего! — отмахнулся Иван. — Захожу — сидят. Так, мол, и так, имеем сигналы, просим пояснить. Как бы, думаю, это попроще сказать… Роман, — спрашиваю, — писателя Густава Флобера „Воспитание чувств“ все читали? Говорят: читали. Так что же вы хотите, чтобы мне так же собственной мордой всю жизнь землю пропахивать? Вон она у меня и так уже вся перекувырнута. — Больше ничего не имеете пояснить? — Чего же еще пояснять-то, когда я теперь собственной натурой до таких чувств дошел, что скоро, ежли так и дальше попрет, я ими всю земную и неземную материю постигну и превзойду?! Мне тот Фредерик не указ! — Ладно, говорят, идите, если ничего больше не можете пояснить, и выводы сделайте, а мы свои тоже сделаем обязательно… Но нестрого разговваривали — сами-то, чай, тоже не деревянные…»
К тому времени, о котором идет речь, только деревенские ребятишки с детской жестокостью продолжали выслеживать влюбленных да еще бабка Егутиха, колдунья и сплетница. Вот и теперь она ползла по скисшему снегу на берег речки, к заветному кустику, за которым пристраивалась обычно, приходя на место свиданий. Все худые женские тайны в деревне знала хитрая и умная старуха, в каждой она плавала, как лягуха в теплом болоте: где помогала бабе словечком, где наговором, а где и травками от секретного плода. И только Милькиной тайны она не знала. И не имела никакого покоя: зачем они встречаются? За любодейством она бы их все равно засекла, перехитрила бы, но ничего не выходило, и у Егутихи все валилось из рук, не елось, не пилось, не спалось. Летом она додумалась до того, что Кривокорытов и Сурнина под видом свиданий совершают преступление, обговаривая какое-нибудь воровство с фермы. Тогда она написала письмо на имя начальника райотдела, и в потемках к ней домой приходил товарищ и выведывал факты. Но поскольку фактов бабка не знала и только шамкала о подозрительных уединениях на речном берегу, милиционер в сердцах изругал ее и ушел спать к тому же Кривокорытову.
— Опять Егутиха бредет! — вздохнула Милька.
— Да пущай! Чем ей теперь и жить-то, как не этим, старой!
— Какой ты, Ваня! Ну неужели и я в старости так-то стану?
— Да нет, что ты, Миль, я совсем не то хотел!.. А может, и станешь, кто его знает…
— Ой, Ванюшка, одни от тебя обиды…
— Ты лучше на речку смотри. Во-он, вишь подле ивы омуток? Там чуть выше зна-атный харюз летом стоит! Все равно его изловлю.
— Ну, Ванька, хваста!
— Изловлю, ага… А куда это, Миль, Федька опять наладился?
— Зачем это тебе знать, интересно? Раньше вроде он тебе был совсем пустое место.
— Так, разговор к нему есть. Бо-ольшой разговор!
— Отстали бы вы от мужика, вот насели! Вчера Долгой набегал на работу гнать, теперь ты дознаёсся… Пущай живет, кому он все время мешает, малахольный? Как-нибудь уж сама с им разберусь.
— Конечно, ты ведь ему жена… Милька упруго, с хрустом потянулась, засмеялась и сказала:
— Да, я ему жена. А он мне муж. Муж — объелся груш. А не завидно ли тебе, Ваня? — Она вдруг насторожилась и спросила: — Какой это у тебя к нему разговор? Ой, да и что с тобой, Ваньша, лица на тебе нет… Я ведь с тобой, что мне Федька теперь!
— Что! А я откуда знаю! Шутки зашутила… Ладно, это до дела не касается, разговор будет по другому вопросу.
— По какому, Ваня?
Кривокорытов глубоко, задышливо вздохнул и ответил, с трудом разжимая челюсти:
— Насчет человека-коня. Насчет кентавра то есть. Объявился тут у него… такой друг-товарищ.
В другое любое время, в иной обстановке Мильку мигом схватили бы страх, любопытство, тревога: какой такой человек-конь, чего это опять навыдумывали добрые люди? И сама потащила бы по подружкам подхваченную где-то сплетню. Но теперь рядом сидел Иван, он-то уж меньше всего охоч был до досужих баек, особенно в последнее время; слова его, горькие и осторожные, сладко царапали Милькино сердце, к которому пришел он за помощью и защитой. Делился непонятной Мильке тревогой, это тоже было сладко, и она глядела на него во все глаза, мяла ватные, обессилевшие ладони… Какой-то человек-конь, чудным образом связанный с постылым Федькой… Да бог с ними со всеми, они где-то далеко, пропади они пропадом, а Иван — вот, рядом… Она улыбнулась, потерлась головой о плечо его ватника:
— Хочешь, помогу, сама его разговорю? Он мне ни в чем не откажет.
— Ну, что ты, такое дело с обмана не начинают. Ох, Федька, опередил ты меня, и так-то мне это тяжко…
Милька неуклюже обхватила его и застыла. А он, покачиваясь взад-вперед, монотонно, как старый старик — сказку, начал рассказывать:
— Подобрал раненого и живет с ним, лечит в своей тайной земляночке. И что ни день, что ни ночь — все беседа: как, да что, да почему. Но я так сужу, что он занапрасно в каком-то месте не появится: может, это пришла пора свое знание передать? А кому — Федьке, что ли? Тьфу!.. Нет, как ни думай, а должен я до него добраться. Сам все хочу знать! Вот хоть такой вопрос: или же я для пользы живу, или просто так маюсь, белый свет гажу?.. Или тебя взять — ведь это тоже надо понять, простое ли дело…
Милька, задышливым шепотом:
— Ладошки, ладошки мне погрей, Вань…
Бабка-икотка Егутиха вытянула в кусте долгую дряблую шею и, наставив ухо, поползла вперед, обнаруживая себя. Куст трясся, юбка цеплялась и трещала, а икотка двигалась упорно вперед, на только что раскрывшуюся ей новость, в надежде выведать больше. Влюбленные Иван и Милька все равно не замечали ее: разговаривали, склоняя друг к другу головы, и им не было никакого дела, кто там шурует и гомозится в кусте. Бабка прислушивалась и чмокала: такая была сладкая новость, просто беда. Услыхав ее в первый раз из уст Кривокорытова, икотка сильно изумилась и чуть было даже не забылась и не чихнула, но опомнилась, пораскинула умишком и пришла к мысли, что лучше поверить председателю сельсовета: не такой он мужик, чтобы вот так просто взять да соврать, хоть бы даже и гулеванке. Она так и не покинула свое место до того времени, пока Сурнина с Кривокорытовым, окончив свидание, не разошлись в разные стороны; ловила каждый шепоток. Вот прекратились печальные шепотки, опустел берег; Егутиха выбралась из куста, словно улитка из раковины, и побежала к деревне, ерзая застывшими ногами по кислому снегу. Ух, ух! Человек-конь! Что за такой человек-конь?! Где это его Федька спрятал?! А все равно врешь, врешь, придурок, лучше икотки здешних лесов никто не знает — доберется, найдет, обретет на него свое законное право. И попрет к ней люд со всего света огромными табунами: всех вылечу, не жалко, потому как буду я отныне не простая бабка Егутиха, а великая Икотка! Тайну имею!
16
— Дррук! Ты мине дррук или нет?! — вопил в это время в землянке Федька. — А то зачем бы я тебя здесь пристроил? Ежли мы друзья, тогда конечно, а ежли ты против — мыррш отседова! Вот так у меня. Без шуточков…
Он стоял на корточках перед кентавром и кормил его с рук. Сегодня, перед тем как идти сюда, он забежал в магазин и вместе с хлебом — не выдержал — купил у Надьки на последние Кривокорытихины деньги чекушку и высосал ее, пока бежал по лесу к землянке. А много ли Федьке надо? Сейчас его уже развезло, и он начал качать перед кентавром свои права. Тот пучил глаза, дергал большим ртом, слушал внимательно, и Сурнин, ободряясь, расходился все больше. Вдруг человек-конь оторвал от земли руку, на которую опирался, и протянул ее к Федьке. Тот вздрогнул, крикнул ужасно, откачнулся и повалился назад, спиной на солому. Кентавр визгливо захохотал. Федька вскочил на ноги и стал с яростной руганью метаться по землянке. Смущение и испуг слышались в его голосе. Опомнившись, пал на коленки и ударил себя в лоб крепким сухим кулачком:
— Окаянный ты! Ну, прости, извини! Век бы тебя не встречать, господи!
«Связался!» — снова проклинал он себя. Ушел в угол, сел там и застыл. Однако надолго обиды не хватило: что толку сидеть в скуке и горести, не такой был мужик Федя Сурнин! Запалил тоненькую папиросочку и сказал как ни в чем не бывало:
— А я, брат Мироша, нынче выпил! — После этих слов Федька помолчал и обескураженно раскинул руками: — Просто, веришь ли, иной раз спасу нет, как хочется!
Он поднялся и стал разжигать примус, собираясь варить захваченную из дома картошку.
17
Простые и неподлые сны снились этой ночью егерю Авдеюшке.
— Гу-гу! Гу-у! — кричала птица.
Шатун жрал шаньги.
Хромая, ходил с ним по лесу друг дальних военных лет Гришка Малков, убитый в Венгрии, на излете войны. И Иван Кривокорытов тоже шел рядом.
А потом он, Авдеюшко, строил для леса дом. Валил диковинной высоты кряжи, обтесывал их и складывал огромный, до неба, сруб по всему лесному периметру. Крыши не было: только стропила. Но зато сруб почему-то подлежал утеплению, и вот, натаскав моху, Авдеюшко уселся на мосточки и, потюкивая по лопаточке-конопатке, стал загонять мох в пазы. Звонкий, жоркий звук оторвал его от работы, он поднял голову вверх и увидал, что, пристроясь на утлых досточках, Федька Сурнин с шатуном подпиливают стропилину. При этом двигаются синхронно, враскачку, словно в детской деревянной игрушке «Крестьянин и медведь». Авдеюшко погрозил им кулаком, и тотчас шатун с Федькой, сорвавшись, с ужасным воем понеслись вниз и шлепнулись в мох. Сверху егерю было видно, как они, будто тараканы, быстро-быстро расползались в разные стороны… «Ать ты!..» — кричал при этом браконьер Сурнин, а медведь визжал и гадил.
Бабка Егутиха не ложилась той ночью. В страшном возбуждении она гадала на бобах, варила в чугунке траву и в душном ее паре кружилась по избе, что-то наборматывая. Великое знахарство сулило ей знакомство с кентавром (он представлялся икотке в образе огнедышащего змея). Сколько добра тогда сотворит она и покроется вечной славой!
Простим ее: даже горькой, темной бабке-икотке не хочется умирать, не оставив памяти о добрых делах!
Кривокорытову снилось, будто он на стареньком «дэтэшке», друге молодости, едет по весеннему полю. В кабине сидят его ребятишки, мешаются, дергают рычаги. Плуг сзади обнажает земную плоть, вываливая жирных червей, запахи дизельного выхлопа и круто бродящей весенней земной крови едко бьют в. ноздри. Навстречу по полю идет Милька, но это далеко, а между ними в золотом мареве гарцует, не приближаясь и не отодвигаясь, полуконь-получеловек, и кровь, скатываясь из раны, льется в еще не потревоженную пахарем землю.
Милька Сурнина во сне тоже шла навстречу ему со своими ребятишками. И тоже кругом были запахи: навоза, теплого молока, пота могучих домашних животных. Коровы шли следом, мычали, срывали сухие-былинки: Биля, Чинара, Доска, Артерия, Пестря, Газета, Поляна, Кочерыжка, Жука, Фантазия, Морковка, Нега, Забава, Крошка, Свирель… Но кентавр не участвовал в ее сне.
А вот Ксения Викторовна Кривокорытова видела его. В ее сне кентавр был взнуздан, из вполне человеческого рта его торчал мундштук уздечки, а на спине без седла сидел Федор Сурнин. За спиной его висело ружье, и направлялся он, по всей видимости, на охоту в лес. Рядом с ним бежала дочь, шестиклассница Дарья, страшно радовалась, прыгала и хлопала в ладоши, и это зрелище рвало страшной мукой учительское сердце. Ксения Викторовна плакала во сне.
Дашке-растрепке снился Колька, кривокорытовский сын.
Кольке Кривокорытову снилось, будто дед Глебка научил его плести лапти, он сплел огромные самоходы и бежит в них по морю.
Федька с Мироном спали мертво, не видя никаких снов: они слишком устали от давнего присутствия друг друга. Выходил к землянке шатун, скребся № ворчал, но вдруг, словно испугавшись чего-то, рванулся с места и умчался в лес, а следы его исчезли в повалившем к утру снеге.
18
Этот снег пал на землю уже по-настоящему, по-зимнему, густо и высоко, сдернул холодом ее тонкую кожицу. Он матово отливал, посвечивал под дымными сухими тучами, был пышен и легок, падал шапками с веток на возмутителя Федьку, когда тот по утрянке пробирался домой. Когда-то первый снег радовал душу, а нынче Сурнин был грустен, плелся медленно и опоздал на разнарядку. Пошел к лошадям, встретил там бригадира Гришу Долгого и помалкивал, не огрызался на его ругань. Подъезжая к ферме, увидал Мильку, посадил ее на телегу. Она села равнодушно, словно только что, а не вчера расстались, молчала всю дорогу, и к больной думе о непрошеном жильце добавилась еще одна: что-то с бабой не так, неужто правду толковал бригадир Гришка?.. Возле фермы Милька слезла, посмотрела на мужа и усмехнулась:
— Чего на телеге-то ездишь? Разве не видишь — зима? Дурной, право, дурной.
— Вижу, — зло оскалился он. — Я всё вижу! И не дурее других! Вот так! Но она не уходила.
— Слышь, мужик, это точно, нет, что ты с каким-то полуконем связался?
— Како твое дело?! — одурело зашипел Федька. — Не спрашивают — не сплясывай, вот что! Ты… ты на себя перво-то смотри! Гляди, Милька, злятся на тебя мои руки!
Она сплюнула и ушла, уперев руки в бока и покачиваясь. Федька чуть не заплакал, мгновенно переменилось настроение. Броситься бы сейчас за ней, обняться, как бывало раньше, разобрать, как и почему не получается жизнь. Да прошло, видно, времечко, и кто же в этом виноват?..
Он повернулся и поехал с фермы. Распряг лошадь, отвел на конюшню и пошел было по деревне к дому, да заглянул по дороге к старому дружку, деду Глебке. Дедка жил один, в неуюте, в колхозе давно не работал, существовал на махонькую пенсию, чужие бабы и старухи помогали ему садить огород и копать картошку, колхоз возил дрова. И никому, по сути, дед не был нужен, кроме нескольких сердобольных, которые и прикармливали его. А ведь была и у деда семья, да вся куда-то порастерялась, но он равнодушно к этому относился, не искал концов. Охотнее всего старик ходил к Федьке с Милькой, они снисходительно принимали горемыку и гордились тем перед другими жителями деревни, хотя вряд ли тоже любили его.
Глебка сидел за столом и неряшливо, роняя крошки, ел хлебную мякоть. Он вообще только ел да курил, да шлялся бесцельно, словно что-то позабыл и никак не мог вспомнить. Но упрямо и болезненно держался за жалкий свой домишко с огородом, никак не хотел ехать от них в дом престарелых.
— Привет пенсионеру! — возгласил Федька.
Дед повел в сторону порога залитыми катарактой зрачками и слаял:
— Гай?! Кто, кто?!
Сурнин подскочил, взял за запястье и слегка потряс сухую кость стариковой руки. Тот узнал его и улыбнулся, роняя крошки.
— Стирать-то ищо не надо? — крикнул Федька ему в ухо. — А то я Мильке накажу, мотри!
— Стирать, стирать… — Глебка напряг в усилии лицо и, тут же распустив его, рявкнул:
— В черкву ездил!
Дед только что вернулся из дороги: не снял еще пальто, валенок, старая солдатская шапка лежала на столе, пачкая стекающей влагой постеленную на него газету.
— Ну и что теперь — досыта намолился? — снова закричал Федька. — Или напоследок еще маненько оставил?
— Ага… га… Молился… ага… в черкве!
— Дак ведь ты и никакую молитву-ту не знать! Откуль тебе их знать? Ловко, старичок, получается: всю жись ты по деревням веру под корень уничтожал, а теперь — вона! Сам в церкву ездит! Не-ет, мне не забыть, как моя бабка тебя перед смертью хаяла! Веру, вишь, обрел ты! А не поздно ли?
— А… Ага… — тужил Глебка свой старый мозг. — Вера-та… это… ага…
— Ладно-ладно… вера… заболтал! Прибежал вот, хотел про одно природное явленье выяснить вопрос, да, видно, не будет от тебя толку. Выжил из ума-то, сам не знашь, к чему теперь пристегнуться.
Федьке Сурнину не было дела до Глебкиных религиозных исканий. Дурит! И, утративши интерес к разговору, он пошел к нему во двор, поколоть дровишек, отвлечься от мыслей, некстати мутивших с утра голову. Расколол чурочек пять, вправду мысли куда-то исчезли; он сел на полешки и закурил с удовольствием. Не успел выкурить папироску, в калитку кто-то торкнулся, она отворилась, и Федька увидал острое жилистое личико Егутихи, бабки-икотки.
— Фединькя-а! — загнусила она. — Оиньки, чуть я тебя и нашла! Бражки, бражки на-ко выпей, Федя! — И она потыкала в его сторону сеточкой, где пузатилась трехлитровая банка.
Федька удивился и сказал:
— Пошла ты отсель, шишига!
— А бражка-та, Федюнь? — Икотка подняла кверху сеточку.
— Можешь оставить! — подумавши немножко, заключил Сурнин. — А сама мотай и не отсвечивай! А ежли меня подпортить заимела желанье, дак и брагу забери и вот тебе слово: я на годы не посмотрю? Ноги выдерну! Гляди мне! А то иной раз можно ведь и сатиру кой-какую навести на тебя! Сатиру и юмор!
— И што ты, и што ты, и што ты! — сухо поскакали слова из икоткиного рта. Она даже глазами, для пущей убедительности, помогала себе: после каждого «и-што-ты» с силой закрывала их, жмурилась. — Ой, Федичкя, такое придумал на бедную бабу, типунчик тебе на язычок!
— Замолчи! — испугался за свой язык Федька. — Нету тебе спокою, носит по деревне лешак. Ну, я-то тебе на что? Надо же, ведь и в людях нашла…
— Попей, попей, Фединькя, моей бражки, — маслилась Егутиха. — Беднинькой ты, болезной, золотко…
— Нет, не стану с утра! Если уж неймется, отнеси деду в избу, может, вечером загляну… Да что тебе от меня надо-то, старая хитрованка? Беднинькой, болезной… — передразнил он. — Какую сплетку притащила, сказывай!
Старуха обиженно вытянула губы куриным клювиком. Делала вид, будто обиделась, а сама думала в это время: как бы сейчас ухватить Федьку, если он отказался от браги? Оглоушить так, чтобы он забыл обо всем на свете, и в самый разгар его переживаний подпустить тихонько вопрос про тайную земляночку, про его неслыханного-невиданного, пречудного, очень желанного икотке гостя. Для него, охваченного своим делом, это будет мелочью, он сразу проболтается, чтобы отвязаться, а ей только того и надо, после этого юн уж от нее никуда не уйдет, не денется, пестерь бездомной… И сразу подумалось: да господи, не сказать ли ему про Мильку с Кривокорытовым, про их тихие делишки? Открыть мужику глаза! Тогда сразу бы увидел, что никакой она ему не враг, денно-нощно в страданье о его семейных делах, а ее только и знают, что обижать. А кому когда она на вред сделала, всю-то уж жизнь, кажется, только и дум, что о добром деле… Однако торопиться не следовало: бабка покуксилась, похныкала, отнесла банку с брагой в Глебкину избу и, пораздумав тем временем, решила, что раскрывать Федьке любодейственную связь покуда не следует. Очень горек был опыт: иной раз мужик, вместо того чтобы в ногах валяться за таковые сведенья, бросался в гневе и мутном разуме на саму доносчицу и изрядно мял бока.
Замыслив быть осторожной, Егутиха так и не успела додумать свою думу насчет Федькиного обмана: во двор забежала Дашка-растрепка, сурнинская дочь.
— Папка, окаянной ты дух! Ищу-ищу тебя!
— Чего ты, доча? — спросил приугрюмившийся вдруг Федька.
Девчонка, вспомнив важность поручения, приняла серьезный вид: вытянула шею, подобрала губы — точно так же она делала в школе, когда Ксения Викторовна Кривокорытова ставила ее в пример кому-нибудь на уроке.
— Чего-чего… зачевокал! В сельсовет давай иди. Дуся-секретарь домой набегала, велела найти и сказать, чтобы быстро!
— Но-о? — встревожился отец и бросился со двора. Однако на полдороге к калитке остановился, постоял, вернулся на чурбачок и не спеша потянул папироску из пачки. Хмыкнул:
— Ну и что мне от этого за беда? Что через минуту, что через час приду, не один ли теперь черт? Такая, поверишь ли, доча, в моей жизни завертелась суетация, куда ни кинусь — кругом шашнадцать!
— Ты не шляйся по лесу, — тараторила дочь, — ночами не пропадай, природу не загубляй, тогда и не будет товарищу егерю заботы сюда ездить, в сельсовет тебя вызывать!
— Во-он оно что… — Сурнин поднялся. — Тогда двинулся я, одно к одному, как говорится… Ать ты!..
Икотка после Федькиного ухода посидела на чурбачке, что-то покумекала и тоже зашаркала старыми валенками к сельсовету. Зародилась мысль в маленькой мутной головке.
19
В деревне слух о приезде егеря из райцентра и предстоящем крутом разговоре со злостной нероботью и браконьером Федькой разнесся моментально, и моментально засновали кругом сельсовета любопытные и заинтересованные: набегала Милька, ломился Гриша Долгой, но Авдеюшко не удовлетворял ничьего любопытства, и Кривокорытов незамедлительно удалял из кабинета покушавшихся на покой стража. лесных богатств. Остальное время, когда никто не лез в кабинет, они сидели молча, будто не замечая друг друга. Кривокорытова раздражал сегодня егерь: то, как он ввалился и выложил свое дело; то, как он развалился на стуле; то, как выговорил, явившись в сельсовет, за грязный пол. Кокарев же, почувствовав председательскую нервность, объяснял ее исключительно своим присутствием и считал законной: доходили слухи, что и Кривокорытов не без греха, нет-нет да и балует по лесу с ружьишком. «Ничего, дай срок развязаться с Федькой, доберусь и до тебя», — спокойно думал он.
Кривокорытов закашлялся, ударил по столу рукой, и егерь, поглядев на него, спохватился: неуж замечтался, сказал последние слова вслух? Преждевременно, вот незадача! Быстро преодолев неловкость, встал, подошел к столу, склонился к председательской голове:
— Вот не могу понять, Иван Федотыч: какого вообще хрена вы с этим чертом возюкаетесь? По моим разговорам, у народа и представителей администрации давно назрело насчет него следующее мненье… — Кокарев приложил ноготь большого пальца к поверхности кривокорытовского стола, надавил на него и хрустнул суставом.
— Как это у вас просто! — вздохнул Кривокорытов. — У него ведь жена, ребятишки, тоже надо понимать!
— Жена, да… достойная женщина, знаю… — сказал егерь, усаживаясь обратно на стул. — Ну и перед ней в пределах демократии поставить вопрос: или она его выгоняет и пускай он катится отсель куда подальше, или… что значит в нашем развитом народном хозяйстве потеря одного человека, пусть трудолюбивого и нужного, в сравнении с потерями, которые несет государство и лесное хозяйство от вредоносной деятельности ее мужа?! — патетически воскликнул Авдеюшко. Но тут же притушил голос: удивился легкой улыбке, тронувшей кривокорытовские губы при упоминании о Мильке. Он поерзал на стуле и закряхтел уже вполне миролюбиво и нежно:
— Кмм… Да… достойная женщина, знаю… да!.. Председатель снова ударил по столу, отвернулся, соскочил с места, что-то крикнув про дела, и выбежал из сельсоветской избы. «Ну то-то! Знаю… все один к одному, одним миром мазаны…» — снова тихо потекли Авдеюшкины мысли.
Иван сел на крылечко и только мотал головой, когда подходили любопытные и заинтересованные, спрашивали про сурнинское дело. Он опомнился, только услыхав над собой тонкий возглас:
— Дозволь-ко пройти, начальник!
Кривокорытов увидал Сурнина, топчущегося возле крыльца и пытающегося обойти его, проникнуть к двери; плохо уже соображая, схватил его за руку, притянул к себе и зашептал:
— Федя, друг! Ведь росли вместе, служили, Федя! Помнишь, насчет кентавра я у тебя дознавался — покажи мне его, Федь! Ведь он у тебя, я знаю. Покажи, Друг!
— Отвяжись! — гордо сказал Федька и выдернул руку. — Пропускай, ну?!
Иван покусал губы, поднялся:
— Зря ты это, парень. Если так, не жди себе заступника, не будет. А без него — гляди, оба пропадете, к тому дело идет…
Спокойного тона Федька всегда боялся больше криков, истерики и команд—к ним-то он уж привык. И теперь новый страх тронул его. Руки задрожали; попытавшись прикурить, он сломал последнюю папиросу из пачки, выбросил все это ненужное хозяйство, спросил:
— На што он тебе?
— Кой-чего спросить бы мне!
— Да он захочет ли видеть-то тебя?
— А это его дело, не твое.
Сурнин хотел было обидеться, но вид Кривокорытова был строг и сосредоточен, и Федька, отрезвев, кивнул:
— Ладно. Скажу.
Послышались шаги в сенях, отворилась дверь сельсоветской избы, и выглянувший на белый свет Авдеюшко радостно воскликнул:
— Вы чего шепчетесь, друзья? Погоду славите, что ли, хха-ха?! Заходи, Сурнин, атаман-разбойник! Иван Федотыч, я пр-рашу!
20
В кабинете Кокарев самовольно устроился за председательским столом, вынул из полевой сумки и разложил перед собой бумагу, приготовил ручку и огляделся. Федька притулился было в углу, на утлой табуреточке, но егерь, вытянув палец, бросил коротко:
— Туда!
И Федька сел на стул, что стоял возле окна, напротив кривокорытовского стола, но довольно далеко от него. Председатель же перебрался на его место, на утлую табуреточку.
Стало тихо, только не успевшая уснуть на зиму муха раздражала своим зудом всех, особенно Авдеюшку; он вспомнил шатуна и еле погасил желание поймать ее и прихлопнуть. Стукнул несколько раз по бумагам, словно ощущая муху под ладонью, затем погладил бумагу и, согнувшись над столом, спросил, словно выстрелил:
— Н-ну?
— Чего? — трепыхнулся браконьер.
— Ничего не знаем, ничего не ведаем, так? А между тем тюрьма-то по нам плачет. Опять плачет она, тюрьмишка-то, верно, а?
— Не знаю. Может быть, и плачет, вам виднее, конечно… — угрюмо ответил Федька и вдруг заныл плаксивым тоном: —Да что я вам исделал, Авдей вы Николаич? Что вам опять от меня надо, скажите на милость? Ведь я не безобразничаю, хожу по лесу, можно сказать, гуляю… хоть это-то мне закон не запретил?
— Ты мне не ври! — погрозил пальцем егерь. И загнул тот же палец. — Вот и выходишь ты, гражданин Сурнин, во-первых, врун, во-вторых, браконьер, вредный живой природе элемент, в-третьих, тунеядец, нетрудовая личность. Где же таким людям место, как не в тюрьме? Хоть и жена у тебя по всем статьям достойная женщина… — И егерь покосился в угол, в сторону Кривокорытова. Тот не поднял головы.
В это время в сенях что-то заскрипело, зацарапало: это Егутиха проникла в помещение сельсовета. Охваченные своей борьбой, мужики не обратили внимания на посторонние звуки; икотка остановилась, пошипела сама на себя, тронулась к двери, высоко вздымая валенки, и приникла к ней.
— Докажите! — закричал Федька. — Докажите сперва! Во-первых, я не врун! Во-вторых, я не браконьер! Это вы докажите!
— Докажу!
— В-третьих, я не тунеядец! Я это… роблю! Хоть кого спросите, вон хоть Ивана Федотыча! Я и вчера робил, и позавчера робил, к вашему сведенью!
— А почему сегодня не на работе?
— Лошадь не кована потому что! На дороге-то, глянь, лед, снег, а лошадь не кована! Я на работу-ту выходил, ты хочь кого на ферме спроси!
— Подковал бы!
— А кузнеца нет!
— Верно так? — обратился егерь к Кривокорытову.
— Это верно, это так! — вроде бы даже обрадованно отозвался тот. — В отгуле! В райцентр с утра наладился, я видел, они уехали с бабой. Только ты бы вот что, Авдей Николаич, твое ли это дело: работает человек, не работает? Есть специальные органы, они разберутся, если будет такая необходимость. Свои дела решай, какие есть, зачем тебе мешаться?
— Э-э, постой, товарищ, кого защищаешь? Верно, видать, я подумал, что ты и сам-то… Ладно! Разберемся! А у меня здесь своих дел да чужих дел нет, понятно? Я здесь и для участкового матерьял набираю, я этого гражданина, — Кокарев указал на Федьку, — знаю как облупленного, наскрозь вижу его всю пакость, и в настоящее время для меня разницы нет, каким путем я его отсюда ушвырну. Улетит так — только голяшки сосверкают! Хоть мытьем, хоть катаньем, а паскудить в лесу больше не дам! Ишь ты, докажите ему! Я докажу, не беспокойсь, я тебе еще исделаю…
— Вы измените тон! — тоже крутым голосом оборвал его Кривокорытов. — Вы где находитесь? Сели на место председателя и думаете, что вы теперь и есть власть? Если нужно, найдем и на вас управу.
— Тоже, управу решил найти! На меня многие управу-то ищут. Да если бы я всех боялся!..
Сказал так — и снова стало тихо. Муха перестала жужжать, шлепнулась на подоконник и затихла, уснула. Кривокорытов сидел и думал о том, что не следовало, наверное, говорить про управу Авдеюшке, мужику прямому и решительному, неподкупному, с давних пор он делает свое дело и не боится, уж ему-то про управу кричали и городские охотники, и залетные уголовники-шаромыги, и областное начальство, порой удивительно крупное, когда случалось быть застигнутым в кокаревских владениях при очередном набеге. Он не боялся. Лежал в больницах, простреленный или избитый, доходил до высочайших инстанций, добиваясь восстановления на работе, и ничего с ним невозможно было поделать, как ни старались. Отступились, додумались до другого: стали устраивать начальственные выезды на охоту на участках других егерей, хоть и скрепя сердце: у Авдеюшки и лес был погуще, и зверь посытее, потучнее, меньше пуганый. Однако, где бы в районе ни намечалась незаконная охота, — стоило охотникам, приехавши на место и предварительно взбодрившись, обнажить великолепные свои ружья, — откуда ни возьмись, появлялся тот же Кокарев и сводил все на нет: начинал составлять протоколы, штрафовать, отбирать оружие… Немало районного и областного начальства поплатилось креслами за великую егерскую ретивость, и только он всех пережил, бдительный и неутомимый. Да, не следовало говорить егерю про управу, — слово-то сказано, Авдеюшке это козырь, и сказано это слово впустую…
21
Сегодня у егеря были, однако, по отношению к Федьке и какие-то свои планы, не совпадающие с первоначально высказанными. Походивши немного по избе, он отошел, сел за стол, усмехнувшись в сторону Кривокорытова, и сказал:
— Давно я тебя знаю, Федька, и всю-то жизнь ты — сволочь и паразит. Сколько ты нервов у меня отнял, вспомнить хоть бы те выстрелы… Да и сейчас, если все твои грехи после освобождения посчитать — лет на пять наберу, не меньше…
— Ну уж на пять! — скривился Федька. — На пять не наберешь. Где же на пять!
— Ну пускай не сейчас, так через месяц-другой, а на пять наберу, все равно на меньше твои грехи никак не тянут. Но ты вот что слушай: я согласен все забыть.
— Ка-ак?! — встрепенулись одновременно Сурнин и Кривокорытов. Больно не похоже было на прежнего Авдеюшку.
Егерь хехекнул, подмигнул:
— Не в моих правилах, верно. Но одному, вижу, не оправдать, годы не те, и такое сложное положенье заставляет обратиться к помощи преступного элемента. В общем, прошлое, если будет от тебя такая надлежащая помощь, я тебе, Федор, забуду. А уж насчет будущего не пеняй, иной раз еще строже спрошу.
— В чем дело-то? — не выдержал Федька.
— Слушай, Федор, слушайте и вы, Иван Федотыч, как представитель властей в данной местности, — тихим, напряженным, торжественным голосом произнес егерь Авдей Кокарев. — Имеем сведенья, что на территории, закрепленной за вашим сельсоветом, пребывает в настоящее время не означенный биологической научной литературой, директивными руководствами и законодательством предмет живой природы. Или объект. Установлен путем личного наблюдения. Приметы: круп конский, копыта, хвост, все как полагается, от груди — человечье обличье.
Кривокорытов подскочил на табуретке, икнул и снова притих. Федька же часто задышал, заглотал воздух, выпучил глаза — все это егерь отнес за счет обычного человеческого удивления. Бабка Егутиха жалась щекой к двери, крутила головой, словно хотела ввинтить в дверь ухо, как штопор.
Авдеюшко продолжил, насладившись эффектом:
— Среди животных, подлежащих охране и занесенных в Красную книгу, данный объект, то есть феномен природы, не числится. Следовательно, мы можем с правом отнести его к явленьям, дезорганизующим жизнь лесного мира… понятно? Значит, для нас постанов задачи должен быть таков: найти и… предоставить!
— Э! — вмешался Кривокорытов. — Ты говоришь так: снизу, значит, конь, а сверху — человек. Че-ло-век! Но что есть человек? Личность, наделенная соображеньем. Соображеньем, вот. Будь это простой коняка, хоть и такой дикой, вроде нашего Сатаны, — здесь вопрос решить несложно: и заловить, и предоставить… найдутся ковбои, только свистнуть! Но голова-то у него человечья, мозг человечий, соображенье! А ну как он не захочет тебе представиться? Вдруг у него насчет этого супротив твоих-то свои планы, а, Авдей Николаич?
Авдеюшко вспучился над столом, заволновался, посновал глазами от браконьера к председателю сельсовета и обратно, упер их в стену.
— Сами-то вы, Иван Федотыч, как полагаете?
— Это ведь ваше дело, почему я должен полагать?.. Может быть, лучше доложить по инстанции? — Хоть сам он так не думал, но спросил, единственно из-за того, чтобы выяснить, какая будет Авдеюшкина реакция.
Тот пожевал большим ртом и ответил:
— Нет, это я против. Питаю надежду исключительно на нашу с вами возможность и способность. Поч-чему инстанция? Я здесь — сам себе инстанция. И всё. Опять наедут, всё загадят, перешуруют под шумок, постреляют, и толку никакого от них ждать не приходится, насчет этого имею твердый опыт. И упомянутому существу — как его там? — вряд ли выйдет от них большое удовольствие. Так что на дядю не рассчитывайте, управляться придется самим!
Федька вертелся на стуле, страдательно шмыгал носиком, подергивал плечами, но молчал, слушал разговор. А Кривокорытов упрямо твердил свое:
— И все-таки я так тебя уловил, Николаич, что ты признаешь, что мы имеем дело с разумным существованьем? Ну-ко, скажи-ко мне по правде?
Егерь зло поскреб осеянную конопатками плешь, напрягся и ответил так:
— Ты меня, Иван Федотыч, в придурки не пиши; и перед этим баламутом, браконьером, в придурки не выставляй. Я думал, думал. И понял: ничего, кроме вреда, его пребыванье на нашей местности принести не может. Да и на любой другой, кстати сказать! Окромя смущенья! А зачем оно мне, тебе, к при-. меру, ай? Вот ты толкуешь: разум человечий, то, другое. Да что у нас — своего-то мало? Ну, у нас мало, найдутся такие, у кого и поболе! А его разум нам — только белый свет мутить! Что он — подскажет, как нам мир лучше устроить? Да что он в нем понимает, в нашем-то мире? Обойдемся, как говорится, без сопливых, сами как-нибудь управимся. Если же он на худо настроился — ну, тут уж он нам и совсем не нужон. Ясен теперь вопрос?
— Что это вы, — вдруг подал голос Федька Сурнин. — Все про его ум да про разум рассуждаете? Да хочь бы их и не будь совсем, в том ли нам дело? Нам главное-то — самим человеками быть… по-человецки, значит!.. Во, во, замололи вы: да разум, да инстанции, да заловить, да представить… А он ведь живой зачем-то — о том хоть думаете ли? — ходит по свету, мается жизнью, следственно, не хуже нас, вот что получается…
— По-человецки! — деревянно хохотнув, прервал его Кокарев. — С каких это пор ты стал по-человецки-то к живой природе относиться? Что-то допрежде я тебя другого знал. Увидишь зверя — бац! — и в котомку.
— Ровнять не надо, ровнять не надо! — заторопился словами Федька. — Мало ли что там для утробы, для утепления семейства!..
— Да! Для утепления! — Егерь хихикнул, щелкнул себя по кадыку.
— Это тоже, так точно! — печально согласился браконьер. — Но здесь нет мне корысти, следственно, по-человецки надо бы нам, на черта тебе его изловлять?
— Ну-ко замолчи, баламут! Распустил слюни-те. Тебе слово мое сказано: или помогай, или — пять лет! Чего выбрал, ну-ко, говори?
— Известно дело, в тюрьме-то сидеть тоже неохота… — Сурнин вздохнул и развел руками.
Кокарев прищурился в его сторону:
— А может быть, ты уже и знаешь, где он теперь пребывает? Ежли так — спой, светик, не стыдись, может статься, я и парочку будущих грехов так-то с тебя скину?..
— Нет, не знаю! — ответил хитрый Федька и прикинулся дурачком: разинул рот, зашморгал носом и стал елозить под ним мокрым телогреечным рукавом.
Кажется, Авдеюшко поверил и обратился теперь к Кривокорытову:
— У вас, Иван Федотыч, имеются неясности? Ежли что — обращайтесь, не надо стесняться.
У того неясностей вроде не было. С неведомым прежде испугом и уважением во все глаза он смотрел на Федьку и время от времени смаргивал, жмурился: что это, мол, такое, люди добрые, уж не ослышался ли я?!
Егерь встал и подвел итог тайного совета:
— Приступаем, товарищи, к отлову. Руководствовать операцией стану я. Чтобы не смущать сердца народа, все наши дела по этому вопросу предписываю держать в секретности. Нам должны помочь здоровая инициатива и хорошее знание лесных просторов. Далеко он не мог учапать: имею верные сведенья о ранении.
— Секундочку! — сказал председатель сельсовета. — В самом отлове, как я понял, задействованы будете только вы двое, от меня там толку не будет, во-первых, а во-вторых — с каких это парёнок я буду незнамо за кем по лесу гоняться, терять свой авторитет?! Так какая-то конкретно роль мне отводится или нет?
— Конкретно свою роль вы уже выполняете. Ведь исполнителям важнее всего знать, что действуют они после надлежащего уведомления и с законного разрешения представителей власти на местах. А после того как мы примем меры и осуществим свою идею, будете свидетельствовать… В случае, если возникнет на то надобность!
— А если я не разрешу? — заволновался Кривокорытов. — А если я с вашими делами в район поеду? Мало ли что вы тут задумаете! Схотите штаны скинуть да по улице побегать, так что, и мне с вами за компанью?
Кокарев подошел к нему и заглянул в лицо.
— Никуда не надо ехать, никуда не надо сообщать, — внятно и продолжительно сказал он. — Зачем шуметь, какой толк в твоем шуме? Не надо шуметь. Мы и сами, сами собой сладимся… тихонько надо!
Председатель смотрел на глянцевато блестящие, широкие от возбуждения егеревы зрачки, раздуваемые гневом широкие ноздри и чуть не плакал от мысли, что ведь был, был в разговоре какой-то момент, когда ему стоило и он мог захватить инициативу, теперь уже безнадежно утерянную, перешедшую к Авдеюшке, но еще горше было сознание, что, взяв эту инициативу, он не мог бы предложить своего решения: что же делать, в конце концов, с этим кентавром, полуконем-получеловеком? У этих-то двоих, Федьки и Авдеюшки Кокарева, имелись насчет него свои, четко осознанные оправдания в намечаемых поступках, и поступки эти были у каждого даже, пожалуй, выстраданы, а у него, у Кривокорытова, что? Так, неясные мысли, полувосторг-полураздражение и слабый трепет в членах при воспоминании…
Егерь отошел от него и командно обратился к Федьке:
— С тобой, значит, разнарядка такая: днем ты работай, и чтобы все было путем, пора человеком ставать! Днями дозор, патрульную службу и надлежащий розыск буду нести я! Потом часовая пересменка, во время которой — обход и проверка подозрительных мест и приведение в должный порядок лесных угодий. Вечерами ты дежурь, нюхайся. На ночь можешь или домой, или в землянку свою ходи, что ли… Покуда не буду тебя трогать, сказал! Но — без пакостей в лесу, ох, гляди у меня, Сурнин! Чтобы работать добросовестно, а то — плачет по тебе тюрьмишка-то, плачет!
Федька закивал головой, как тряпичная кукла, когда ее трясут. До этого он сидел затаившись, дышал медленно и осторожно, будто то ли себя, то ли Кокарева с Кривокорытовым боялся испугать случайным телодвижением. Потом опомнился, подобрался и спросил, срывая голос на писк:
— Допустим так, что встренется он мне… ну, случайно, конечно! Одному мне в том смысле, как ты говоришь, Авдей Николаич, с ним не оправдать — то есть изловить, предоставить, все прочее. И тут, я так понимаю, один для меня выход должен происходить?..
Авдей быстро огляделся по сторонам, обшарил глазами стены и рубанул по столу ребром ладони:
— Имянно так-сс! И имянно это р-рекомендательно! И не боись ответа — весь ответ на себя беру! Ты меня знаешь: сказал — всё! Я-то уж всех, кажись, отбоялся кого можно, и пошли они все к лешему, сам своим умишком живу, только его и слушаю! Почуешь, что грех на душу положил, отписывай на мой счет!
— Злодей ты был, злодей и остался и нас в злодеи тянешь… — со взрыдом сказал Федька. — И как с такой злостью можно жизнь выжить, Авдей Николаич?
— Не-ет, я доброй! — усмехнулся егерь. — Только моя доброта часто за злость сходит, потому что не сразу сказывается. Это вы будете натуральные злодеи, если меня не схотите поддержать. А зачем, почему — это уж вы сами гадайте, думайте, не маленькие.
— Ладно, хватит болты болтать, — сказал из угла Кривокорытов и встал. — Давайте-ка идите отсюда, в другом месте решайте свои дела, а мне пора свою работу работать, к сессии кой-чего посмотреть, подумать… Да и народ скоро подходить начнет…
Кокарев освободил место.
— Ну что ж, в добрый, как говорится, путь! Однако сам-то ты, Иван Федотыч, что-то не понимаю я тебя… не вполне, выходит, одобряешь мою линию? Ну, говори в последний раз: будет нам от тебя поддержка?!
Кривокорытов мучительно замялся, сердце надавило на грудную клетку, стало больно и душно; но невозможно было и выдержать Авдеюшкин напор, поэтому он ответил еле слышно, чуть ли не выдохом:
— Да! И сразу изнемог, опал.
В это время в сенях послышался шум. Это бабка-икотка, зачуяв конец совета, отлепилась от двери, хотела убраться потихоньку, но онемевшие от долгого стояния сухие ноги запутались одна за другую, она бахнулась на пол и покатилась по нему, производя грохот.
Моментом егерь Авдеюшко, привычно совершая быстрые движения, выскочил на шум. Ухватил икотку за лопотину и, вздымая в руках, потащил на крыльцо, на свет. Бабка жмурилась и зевала от ужаса.
Туда же вышли Крнвокорытов с Сурниным.
— Эт-та что-о?! — вопил Кокарев, приплясывая со своей ношей. — Эт-та кто тако-ой, э?.. Подслушивать?.. Нет, ты шалишь! За подслушиванье ценных важнейших сведений… или в случ-чае их разглашенья… составляй протокол, Федотыч, чичас мы разберемся!..
— Ать ты!.. Ать ты!.. — подливал масла в огонь Федька. — Бражку мне-ка носила! Бражку! Да я т-тебя, брында пустяшная!..
— Не май ты ее, отпусти старуху, — сказал Авдеюшке Кривокорытов. — Это ведь Егутиха, наша колдунья, икотка, какого хрена ты ее трясешь?
Егерь разжал руки, бабка хлопнулась в снег и тут же, как ванька-встанька, вскочила на ноги и замерла, Бочком-бочком стала приближаться к крыльцу, пальцами обозначая какой-то предназначенный Кокареву знак; но егерь глядел на нее так тяжело и страшно, что ноги сами завернули обратно и понесли тело куда подальше от страховидного мужика, на которого минутой раньше было столько надежд. А Авдеюшко, стоя на крылечке, с ненавистью плевал ей вслед: «Пфу, колдунья! Пфу!»
22
Так над кентавром повис заговор.
И хоть главной своей цели — нравственно укрепить его участников в правоте намеченного и подчинить их железной своей воле — Авдеюшко Кокарев не достиг по независящим от него причинам, первый шаг он сделал, и немалый, и очень верный: добился объединения под своим главенством. Правда, объединение получилось весьма формальное, с непредусмотренными разбродом и шатаниями, совершенно непонятно, почему. Это удивляло и злобило егеря. Остальные тоже пребывали в раздражении и унылости, разошлись в разные стороны молча, не сказав друг другу доброго слова. Даже к Федьке Кокарев не осмелился подступиться — смотрел только вслед, когда тот пошел от сельсовета по деревенской улочке, сунув руки в карманы затрепанной телогрейки и загребая кривыми ногами. А что уж говорить о Кривокорытове! Тот сразу загородился своими делами, словно и замечать не хотел егеря. И никому не было интереса до егеревой жизни, до того, что он сегодня очень устал, что ему тоже хочется с кем-нибудь поговорить, отвести душу. Она уже давно томилась ненавистью, которую питали к нему люди. Начальство — кричащее, объявляющее выговоры и грозящее увольнением — не шло в счет, как и те, кто в надежде льгот и послаблений кричали хвалу и навеливались в друзья. Так же как и браконьеры вроде Федьки Сурнина. От общества перечисленных он уходил и презирал его, ну и наплевать! Но ведь не они одни жили на свете, были и другие. Остальное общество делилось у него на Кривокорытовых (то есть на людей типа Ивана Кривокорытова) и баб. Кривокорытовых он, усвоив этот тип человека, легко представлял себе на разных уровнях: как сидит, например, такой Иван Кривокорытов в самом верховном органе и сочиняет строгий и справедливый закон, обязательный к исполнению всеми, в том числе и им, егерем Кокаревым. Или кустарь-инвалидишко, точащий в базарный день на рынке кухонные ножики, нарезывающий пилы… Остановишься, заговоришь — да ведь это Кривокорытов, батюшки! Однако привычка строго классифицировать людей и явления не только не внесла облегчения в кокаревскую жизнь, но и стала источником немалых страданий, особенно в начале егерской работы. Сегодня встретишься, казалось бы, с отличным мужиком, с которым и призывались-то в одном году, и фронты-то были соседними, и слов нет, сколь правильны и резонны его речи, сколь сладко от них колет сердце, вино льется рекой, а завтра ловишь этого мужика на заповедной охоте, и сам-то прячешь глаза от неловкости, а он хоть бы хны, еще целоваться лезет: «Др-ру-уг!» Беспощадность и ненависть порождало это. И ненависть была ответной, теперь даже мужики, которых не в чем было заподозрить, чуждались Авдеюшкиного общества. Он устал и в обмен на дружбу готов был теперь даже на некоторую снисходительность, пускай так, самую пустяшную, но надо было знать Авдеюшку, чтобы понять, скольких душевных мук стоило ему это решение. Ничего не получалось, разговоры его принимались за провокацию, и егерь сдался, вздохнув: черта ли он станет заискивать да еще и понуждать ради дружбы на нарушение закона? Поборол возникшую внезапно потребность в дружбе; словно устыдясь той потребности, стал еще более рьян в розысках и изобличениях. Но рубец с той поры остался, и Авдеюшко, хоть и злился, сознавал: сделай тот же Кривокорытов, председатель Пихтовского сельсовета, хоть маленький жест в сторону сближения, он, егерь, моментально откликнется и ни в чем не откажет новому другу. Но Иван Федотыч никаких попыток не делал, отношения оставались только официальные. Он даже, кажется, был равнодушен к словам и попыткам егеря относительно наведения железного порядка в лесных угодьях, входящих в территорию вверенного ему сельсовета. Стало быть, на ответную приязнь рассчитывать не приходилось. Авдеюшко относился к Кривокорытову сложно — то злобно, то уважительно — и иногда задумывался: как бы, интересно, повел себя председатель, задержи его за браконьерскими делами? Он иногда даже желал этого, но Кривокорытов не попадался, хоть до охотинспекции и доходили иные слухи: председатель пихтовский-де тоже иной раз… пошаливает! С нынешнего своего замысла, касающегося поимки кентавра, егерь рассчитывал получить для себя двойную пользу. Первое: Иван Федотыч, проникшись Авдеюшкиной идеей и приняв всякое участие в ее осуществлении, уверясь в ее справедливости, может понять скрытую нежность егеревой души и почувствовать к нему дружеское расположение. Второе: в случае кривокорытовского упорства и непринятия им выработанных Авдеюшкой планов — выявить и собрать факты председательского браконьерства. И опять: во втором случае напрасно было бы искать какую-то личную заинтересованность, кокаревскую неприязнь к председателю, основанное на ожидании выгоды коварство. Наоборот, случись Кривокорытову уйти со своего поста из-за собранных и представленных куда надо фактов, егерь переживал бы совершенно искренне, он и теперь понимал, что немыслимо трудно, невозможно найти на место председателя сельсовета человека, более этому месту соответствующего, чем Иван Федотыч. Но он ни за что бы не отступился теперь от выработанной относительно Кривокорытова схемы поведения, а руководствовался при этом простым, немудрящим логическим ходом, в ряде случаев полностью себя оправдывающим и не вызывающим никаких сомнений в целесообразности: согласен с моей линией—выполняй ее, не трекая лишку, а взамен того — живи в полный рост, цвети и пахни! А если уж нет — извини, придется искать на тебя управу, я тоже, как-никак, представитель власти, а законы нарушать никому не полагается! Пока Кривокорытов вел себя неясно, хоть и не выявил явного намерения идти наперекор Авдеевым замыслам.
Еще волновала егеря непонятная пока реакция председателя на все речи, касающиеся Федькиной бабы, доярки Сурниной. Никакого отношения к охотинспекций, непосредственно к егерю этот факт не имел, но судить по-человечески, по-мужицки, в общественном даже плане ему никто не мог воспретить! По-человечески, по-мужицки, в общественном плане выходило так: Кривокорытов гуляет, связан нехорошими отношениями с женщиной, женой одного из вверенных ему, как представителю власти, граждан. И хоть не касался этот факт охотничьих, браконьерских всяких дел, но при мысли о том, что в жизни Кривокорытова есть момент, связанный с женщиной, егерь испытывал удовлетворение, близкое к радости.
Сам Кокарев всю жизнь был несчастлив с бабами. Весь его довоенный опыт в этом отношении состоял из нескольких подростковых, после браги, визитов к сильно обожающей молоденьких городской «пользовательнице» бобылке Пудовке. От нее — первое отвращение, вызванное грязью аммиачно пахнущей Пудовкиной квартиры, барахтаньем на старом тряпье, триппером, едва залеченным к началу мобилизации. Так что целомудрие, строго соблюдаемое Авдеем во время войны, — и в поведении, и в разговорах, — не было вынужденным. И к товарищам, мечтавшим о женщинах среди окопной грязи, вшей, среди разящей смерти, Кокарев относился без всякого интереса, или высокомерно, или снисходительно… Но он был хороший, смелый, инициативный солдат — за это его уважали и не думали смеяться.
Женился он через год после демобилизации, когда еще работал в Уполминзаге, носил темно-синюю форму с гербовыми петлицами и золотыми пуговицами. Брак был вроде как по любви, а через год они уже терпеть не могли друг друга и Авдеюшко гулял от жены. Он по себе выбрал ее: такую же крутую, решительную и нетерпимую, в разговорах каждый стоял на своем, пускал в ход руки, и скандал следовал за скандалом. Его бесило: да как она смеет зубатить, ставить ему в чем-нибудь препону, в то время как сама есть не только полнейшая ничтожность, не знающая никакого порядка, но и источник нечистых влечений, которые, он знает, каково кончаются! Ведь говорил: «Добром, Мария, прошу — или уймись, или убирайся к черту!»
Однако она не делала ни того, ни другого, а упрямо продолжала прежнюю жизнь, кричала о каком-то своем достоинстве. Измученный Авдеюшко переменил тактику, стал прихватывать на стороне. Парень он в ту пору был видный, имел у баб некоторый успех, но женщины не задерживались возле него, хоть он и по-настоящему жалел некоторых и привязывался к ним (тоже по-своему, разумеется). Отпугивались же бабы по двум причинам: во-первых, никто не мог вынести оловянных, навыкате, глаз Авдея — они становились такими, только он слышал от женщины, с которой жил, прекословное слово. Второй причиной боязни была его собственная баба: ведь это не дай бог, если узнает, связаться с этакой лахудрой, горлопаньей! Но она не ловила мужа по чужим избам, скандалы устраивала только дома, и Кокарев, одурев от безнаказанности, совершил невероятное: ушел от нее и стал открыто жить с нестарой приятной женщиной, школьным завхозом. В один прекрасный вечер Мария нарушила это увлечение, заявившись к завхозихе с палкой, которой сразу же и воспользовалась. Перебила всю посуду, избила Авдеюшку, сожгла горячим чаем из самовара лицо мужевой гулеванки, напугала до полусмерти ее детей и была увезена на милицейской бричке. Простить завхозиха не хотела, и на суде Марии за хулиганство дали полтора года. В суд пришло полно баб, все они хвалили поступок Марии и ругательски ругали Кокарева. Он не знал, как к этому отнестись, ушел от завхозихи и продолжал вести рассеянный образ жизни, будучи не в силах остановиться. Через полгода он получил письмо: жена писала, что в заключении родила от него, Авдея, дочку, просила приехать и забрать ее к себе. Он подумал и решил, что не следует расстраивать сложившийся согласно закону порядок вещей, да не следует и баловать бабу, лишку возомнившую, скакать сломя башку на первый зов. А ребенок… что ж, ребенку хоть первое время надо быть обязательно возле матери: питаться там и прочее… что он станет делать один с эдакой крохой? Пускай пока побудет с Марией, один черт, дите до году ничего не смыслит, а там, глядишь, и срок пройдет. Так он и написал жене да добавил еще, что с начальством на эту тему он и разговаривать не хочет, все равно не отпустят, план нынче по заготовкам спустили ужасно огромный (все это было правдой). Однако если бы даже отпросился и поехал, опоздал бы: вышла амнистия, и тут же приехала Мария с девчонкой. Жена показалась теперь Авдеюшке тихой, пришибленной, он пустил ее в дом и стал с ней жить, сознавая, что развода не было и, стало быть, свое законное право на жилплощадь и родственную ласку и она, и доча Августа, безусловно, имеют. Мария теперь слушалась его, прятала глаза, бросалась исполнять приказания — что ж, такая жизнь вполне устраивала Авдея, он одобрял ее.
К тому времени относится и переход на егерскую службу: она и удовлетворяла его бродячие наклонности, и позволяла избегать частых командировочных отлучек, неизбежных в заготовительской работе. Правда, жена поначалу откалывала еще номера: часто уходила от него с ребенком, то жила у знакомых, где-нибудь в баньке, то ездила без спросу к родне, то вообще смывалась в область, ночевала на вокзале, в приемнике-распределителе. Обнаружив исчезновение, Кокарев немедля пускался в розыск, в кратчайшее время находил их и доставлял домой. Дома делал жене внушения, но она относилась к ним безучастно, и Авдеюшко, мучаясь какой-то своей виной, оставлял ее в покое — до следующего раза. К доче Августе он относился весьма сурово, как говорится, был строг, да справедлив, однако по-своему любил ее и больше всего боялся, что она унаследует тягу матери к скитаниям. А она росла тихонькая, робкая, светловолосая, неумная и распустеха. Пошла в школу — и мать прекратила свои отлучки, еще больше привязалась к дочери, теперь они были все время вдвоем, вдвоем, и Авдеюшке, отцу, не было места возле них, он чувствовал их страх и неприязнь к нему, еще больше от того мучился и куролесил. После восьмилетки доча Августа пошла учиться в профтехучилище, на станочницу, в их же райцентре. Проучившись год, она вместе с отрядом училищных девчонок уехала в Молдавию работать на виноградниках и обратно уже не возвратилась, а послала письмо, что познакомилась здесь с парнем, механизатором, недавно из армии, и живет теперь с ним в доме его родителей, работает в колхозе, а учиться больше не хочет, потому что «не всем быть учеными станочниками, а надо кому-то и землю обиходить ростить хлеб и виноградную ягоду, от которой веселый напиток с маленьким градусом». Авдеюшко, получив письмо, спекся сердцем и надолго замолк, недоумевая и злобясь, а Мария два дня без продыху выла — то в спальне, то в горнице, то в сенях, то кружа возле дома, а на третий попросила у хозяина денег на поездку к дочери. Кокарев на такую просьбу даже не затруднился ответом: только глянул да цыркнул так, что жена, пискнув и заходясь страхом, улетела от греха подальше прятаться в темный дальний угол. Следующим вечером, вернувшись с работы, он не застал ее, только на свежей газете осталась корявая карандашная надпись: «Просчай уехала к доче Августе». Невдолге пришло от нее письмишко: дескать, доехала хорошо, живу теперь у свата со сватьей, молодые относятся неплохо, с работы (она работала почтальонкой) выслали трудовую и теперь она записывается в колхоз. Авдей зашатался: неделю пил вмертвую, еще полгода работал как зверь, не зная пощады, вместе с виноватым круша и правого, и пытался забыть о беспутных бабах, живших рядом. Больше вестей оттуда не было, в горе и ненависти он двинулся, наконец, в чужие места. Да что места! — и люди-то оказались чужие, а родные — словно никогда и не были роднёй. Хитрые и осторожные молдаване запоили егеря вином, закормили сладкой виноградной ягодой, пузырили на своих губах веселые речи, но ни одного ясного ответа так и не получил Авдеюшко на вопросы, которые он ставил, как всегда, четко и с принципиальных позиций. Такими же хитрыми и осторожными — точно в другую шкуру влезли! — гляделись и доча Августа вместе с матерью. Доча, беременная на восьмом месяце, раздалась вширь, была, как баржа, ходила косолапо, носками внутрь, и все время ела. Ухватки южных людей будто родились вместе с ними: они так же весело зубатили с каждым встречным-поперечным, так же по любому поводу ругались в магазине на немыслимом русско-молдавском диалекте. Авдеюшко Кокарев, лесной человек северной стороны, был никому здесь не нужен, всякий закон бесполезен и неприменим — закону не склеить разбитую семью! Он уехал сразу же, как только понял это, не приглашая к обратному визиту новых родственников, и был рад, увидав, что они приняли это просто, без обид и лишних разговоров. Дома стал работать, как раньше, и жить один, в раздумьях, как же это так получилась жизнь — совсем не как у людей… Узнав из короткого письма свата о рождении. внука, он снял с книжки и выслал на имя дочи Августы пятьсот рублей; на этом закончил попечение о своем семени. Больше не ездил туда, не слал вестей, и ему не слали, к нему не ездили. Правда, внук свое дело все-таки сделал: как он родился, Авдей приутишил свою лютость, сделался отходчивее, а иной раз и сам отпускал браконьеров с миром. Совсем немного, но было.
Вот какую штуку устроили с Авдеем Кокаревым бабы. После уезда Марии он еще хорохорился чего-то: я, мол, хозяйку себе найду, мне это — что два пальца обмочить! Подваливал к нескольким бабам, вспомнив молодецкие ухватки, однако в дом свой так никого и не залучил, хоть некоторые и не могли сначала устоять перед его настырностью. Они понимали своим женским нутром, что егерь ищет только утехи своей гордости, а бабы для него, как и прежде, нечистый сосуд ничтожности, беспорядка и всяческого иного окаянства. Хотелось иной бобылке пожить к старости с видимостью законного брака, а отказывалась, вздыхая, потому что хорошего от жизни с Авдеем Николаичем ждать не стоило, и Мариин пример тому свидетельствовал, да и сам-то жених: губами вроде бы мед точит, а глазами в то же время таково ледяно зыркает! Авдеюшко отошел таким манером от жениховского дела, и—странно! — с той поры как ни встречал мужиков кривокорытовского типа или с суждениями, хоть в чем-то отличными от собственного образа мыслей, всегда думал, жалея их: «Не добро ты толкуешь, парень, а причину, если хошь, скажу, выложу, одна тут причина: завелась где-то рядом с тобой баба-крутихвостка, вертишейка, толкает с дороги, мутит твою душу, а если бы нет — цены бы тебе не было, факт!» Выходит так, что теперь Авдеюшко во всех человечьих несчастьях повинял женщин. «Ищите женщину!» — пошутил когда-то умничек-француз. Для Авдея же это была истина, дошел он до нее трудным путем.
Теперь поведение Федьки, мужа Мильки Сурниной, при упоминании о которой неузнаваемо менялось кривокорытовское лицо, и тем более поведение самого председателя сельсовета стали, со всех сторон сопоставляемые, укладываться в голове егеря Кока-рева в некую логическую систему. Гм!..
23
Федька смылся из сельсовета сразу после изгнания икотки, хоть и видел, что егерь посматривает в его сторону, намекая на уединенный разговор. Вот уж с кем нисколько не хотелось толковать браконьеру, кентаврову укрытчику! После того как он соврал Авдеюшке, что не знает места пребывания Мирона, всякий страх и муки совести прекратились, словно рукой снятые, и дослушивал он егеревы разглагольствования вполне равнодушно, с закоренело-преступным видом и сознанием: «Что, мол, поделаешь, это неизбежно!» Зашел дорогой к деду Глебке, выдул у него Егутихину брагу, побранил старика за религиозность. А выйдя от него, почувствовал вдруг, что домой идти не хочется и нет на душе ничего больше, кроме тоски и жалости к чужому, раненному пулей и собственноручно спасенному! Пробежал мимо Авдеюшко на лыжах, не заметив в темноте Федьки, покружил возле сурнинского дома, словно что-то высматривая, и ушел по дороге в райцентр. Шуршало длинное дорогое пальто председателевой жены, возвращающейся домой из школы. Визгучим комом катились за ней ребятишки, облаиваемые Куклой и ее выродками.
— Кукла! Ку-укл! — Федька сам не знал, зачем позвал ее. Она вильнула от ребят, нюхнула Федькины сапоги и поскулила. Он нагнулся, погладил висящую комками шерсть, спросил:
— Пойдешь со мной, собака?
Поднялся, лягнул ногой в ее сторону, словно собирался отпнуть; Кукла радостно слаяла и — вперед, вперед! — бросилась в направлении крыльца Федькиного дома. У крыльца она притихла, почти слилась с мраком и только ворчала тихонько на воображаемых врагов.
Дома Федька, пошарив по карманам Милькиного пальто, пока ее не было, нашел двадцать копеек и послал Дашку-растрепку за хлебом. Сам вывалил в пустую литровую банку остатки старой каши, забрал из чугунка несколько вареных картох и засунул все это хозяйство вместе с принесенной дочкой буханкой в походную свою котомочку. Делал все быстро, сноровисто, успевая в то же время ругаться на ребят, и дивился непонятному ощущению: будто из него, Федьки Сурнина, выдернули, вылущили все внутренности и забросили куда-то к черту, и теперь одна бездушная, набитая до отказа ватой и больно распираемая ею оболочка суетится, болобочет, прыгает по избе и сует что-то в котомку. Только сердце покалывало порой, напоминало о ложности ощущения, о том, что все на месте, разве что не в полном порядке, — может, от браги барахлит оно, может, от долгих и трудных, нехороших дневных разговоров в сельсовете…
Важно было уйти до Милькиного прихода с работы: почему-то не хотелось с нею встречаться, и Федька торопился. Но не получилось: застукали сапоги по мерзлым крылечным доскам, раздался голос жены, отгоняющей Куклу.
Она вошла, сняла телогрейку, села на табуретку в кухне и устало привалилась к столу.
— Чай у нас есть, Федя? Чай е-есть, спрашиваю? Устала я, ребята…
— Больно я знаю — есть, не есть! — буркнул Федька, устремляясь за печку—одеваться.
— Я согрею, согрею, мам! — откликнулась Дашка-растрепка. Из корчаги налила в чайник воду, стукнула коленкам, взбираясь на табуретку, и включила плитку.
— Фе-едь! — сипло, словно через силу, произнесла Милька. — Тебя Иван Кривокорытов искал. Сейчас мне… на дороге встрелся… зайду, говорит…
— А! — отмахнулся муж, выходя из-за печки и нахлобучивая шапку. — И так я сыт им по горло… А ты чего захрипела? Ай неможется тебе?
— Так… горло пер-хватило… Першит… знобит маненько. Ты опеть пошел, ага?
— Да… пойду! — Он торкнулся в дверь.
Чаю Милька так и не дождалась. Стянула с дочериной помощью сапоги, платье и легла на кровать.
Вскоре в избу вошел Кривокорытов. Вопросительно посмотрел на Дашку, и она ответила ему:
— Папка убежал. В лес, ли чё ли. А мамка лежит, захворала. — И показала на стенку, за которой стояла кровать. Иван шагнул туда, но Дашка загородила ему дорогу. Он постоял, постоял и вышел.
24
Огромное кентаврье тело заполняло землянку, порой он сам удивлялся; как удалось сюда вместиться? Немели ноги, привыкшие к движению. Время от времени сильные мышцы их сокращались сами по себе, ноги быстро дергались. В некоторые моменты клонило в долгий сон, и кентавр, как мог, боролся с ним. Надо идти, надо идти! Иначе скоро здесь, в темной тесной яме, под свист ветра и шелест снега наверху, начнет опадать и дрябнуть тело, полезет шерсть из шкуры. А дальше… Но рана болела еще, хоть и начинала уже чесаться — признак заживления. Теперь он старался есть все, что приносил Федька, чтобы быстрее восстановить силы. Кентавр сказал бы Федьке спасибо, если бы знал слова благодарности.
Сурнин смотрел, как кентавр ест начавшую уже закисать кашу, и тужил вслух, подпершись рукой, как это делают бабы:
— Эх, друг-портянка, якуня-ваня, уйтить бы тебе сейчас самое времечко, да только куды побежишь? Измерзнешь, угрузнешь в снеге, сдохнешь ни за копейку…
Мирон вскинул на него крутой зрак. Человечек говорил об уходе, и это подтверждало опасность, что поселилась в землянке с его появлением. Федька убирал глаза, льстиво шуршал голосом, подхехекивал каждому слову. Кентавр прижал к груди кулаки и напряг сильную, в крупных жилах шею. Но шкура на крупе дернулась, сведенная режущей болью, и только копыта ударились друг о друга, издав чакающий звук, и короткое бессильное придыхание вырвалось из разомкнутых челюстей: «Х-хы! — а-а-а!..»
Федька сначала испугался порыва Мирона, отскочил, хотел даже карабкаться вверх по лесенке, но, углядев, что тот обессилел, снова сел на свой чурбачок и сказал:
— Вот забоялся — дурак, ну, право, хмырь черемной. Мы теперь одной ниточкой-веревочкой повязаны, не бойсь, я тебя не продам. Подумашь, Авдей! Клали мы на его с прибором, верно? Но токо ты уж тихонько, не шебарши, а то мне тоже в тюрьме сидеть неохота. А так Авдей — пустяк, мы его всяко исхитрим, потому что я его презираю. Вот у Ивана насчет тебя крепкая дума — так это уж посложнее, он по незнайству страшные дела может сотворить.
Он прищурился, опустился на коленки, подполз к Мирону, припал к его уху губами и зашептал, увертываясь от горячечно сверкающего белка и жесткого бородяного волоса:
— Он, Иван-от, думат, слышь, что ты ему умишка набавишь. Вот как я сообразил. Расскажешь ему, значит, что почем, кого куда и так дальше. Ну, надо бы ему и впредь в том направленьи мозга компостировать, покуда он из-за этой корысти нашу, вроде, мазь держит. Пообещать ему, что ли, встречу с тобой, как думаешь? Но имей в виду, что он от тебя пустобрехства не потерпит, ему суть надо выложить, а то он мужик суровый, сделат так, что и тебя, и меня как не бывало — доймет… Ну что, сделать свиданье? Ты не думай, я ведь с добром, не со злом к тебе хожу, вот давай и решай!
Не оторвав головы от соломы, Мирон спросил хрипло:
— Чего хочет человек?
— Да откуль я знаю! Может, ничего, так просто, поглядеть на тебя охота! Но вобче, говорит, охота узнать, что почем, кого куда, почему, по какому основанью… и все такое.
— В этом разговоре не будет смысла.
— Не бои-ись! Это для тебя, может, не будет смысла, а для Ивана — обязательно будет. Он мужик дотошной, везде смысл сыщет, даже где его и нету совсем. Так что ты знай болтай, а остальное — не твое дело!
Тут Сурнин остановил свою речь, хитро оскалил зубки и спросил:
— Слушай, а может, ты и вправду какой-нибудь умной? А колдовством, случайно, не владеешь? Ручку там позолотить, рублевку наворожить? Иной раз не мешало бы.
Кентавр не ответил. Он лежал, откинувшись на спину и прикрыв глаза: то ли спал, то ли не хотел отвечать. Федька вздохнул и принялся собирать грязные бинты.
— Я хочу сделать что-то так, как мне нравится, и не могу, потому что другие люди делают это иначе, — раздался голос сзади. — Ничего не могут сделать без оглядки на других! Никто не свободен выбирать: ни мужчина, ни женщина, ни воин, ни даже ребенок! К этому я не пойду, потому что он враг другому, который мне полезен! Сначала зависят от того, кто их родил, потом сами зависят от своих детей. Пленники мест, где живут! Они даже знают, какую траву можно им топтать и какую — нет! Я ж не знаю стремян, и ветер шумит за моей спиной, когда я этого хочу!
— Как это? — подал голос Федька. — Ну и схоти ты этого сейчас, ну и что выйдет? Куды ускачешь?
— Но тебе разве никогда не хочется жить одному, чтобы жизнь других людей не мешала твоей?
— Да всю дорогу охота! — распалился Сурнин. — Ну их всех к лешему, только мешаются, действительно. Я ведь их не трогаю. А уйти, правда, куда глаза глядят, и — гул-ляй, душа!
Кентавр внимательно выслушал его слова; поднял с расстеленной на соломе газетки ковригу хлеба, разломил ее пополам, половину поднес к своему рту, а половину протянул Федьке. Тот удивленно посмотрел на хлеб. Но Мирон сказал серьезно: — Ешь! — И Сурнин принялся жевать. В голосе кентавра он почувствовал ласку и удивился.
Снаружи, откуда-то сверху, донесся исступленный лай Куклы. В землянку Федька собаку так и не смог затащить: едва она подходила к какой-то черте — вздыбливалась шерсть, собака выла и опрометью кидалась прочь. Сейчас Кукла лаяла быстро, высоко и жалобно, будто за ней кто-то гнался. Лай удалялся от землянки и вдруг, перейдя на визг, внезапно оборвался. Федьке стало очень страшно. Он забился в угол и сидел там, дрожа.
25
Ночью хворь не ушла; утром Милька еле оделась и, наказав Дашке-растрепке самой накормить и пообиходить ребят, пошла на работу. Заведующая фермой только посмотрела на нее и сразу послала к фельдшерице. Работала ею Агнюшка, старшая сестра Ивана Кривокорытова, одинокая баба. Появилась она в селе недавно; молодость провела бурно: на обеих руках были наколки. Однако теперь жила тихо, и фельдшером оказалась отменным, не то что раньше были девчушки из медучилища: поработает такая тяп-ляп полгода, год, глядишь — опять нет фельдшера. Агнюшка же и работала хорошо и никуда не собиралась уезжать.
Милька пошла к ней домой, в избушку рядом с медпунктом. Агнюшка открыла ей дверь. Сурнина нетвердо вошла, села на лавку и сказала:
— Болею я, Агнь…
Та всплеснула руками, быстренько оболоклась и повела в медпункт Мильку, которую все село считало гулеванкой ее брата. И Агнюшка знала это, только не распускала язык, а по-сестрински жалела и Ивана, и Ксению, его жену, а детишек их зазывала в последнее время к себе домой и тоже жалела, словно они были сироты. Она и Мильку жалела из-за Федьки, непутевого мужика, и не осуждала ее: где уж там осуждать других, если у самой не сложилась жизнь!
Послушала Мильку, смерила температуру, давление и вздохнула:
— Не знаю я, девонька, что это с тобой, нет никаких симптомов, а вижу — больна. Одевайся-ко, поведу тебя домой да сбегаю в сельсовет, врача вызову…
Когда Милька явилась домой, мужа уже не было: он успел тем временем прибежать из леса, поесть и уйти робить — за ним заходил бригадир, Гришка. Дочка кормила Арканьку с Эдькой. Агнюшка раздела Мильку, уложила на кровать, посидела рядом, поохала и убежала звонить. Милька лежала, облизывала сухие, тягуче липнущие к языку губы и вслушивалась в себя, пыталась разобраться, что за болезнь бродит в ноющей голове, в то жаром, то холодом заходящемся теле.
Началось вчера, ближе к вечеру, после дойки. Что-то сказали бабы на ферме, будто опять нагрянул в сельсовет Авдей Кокарев по Федькину душу. Она пошла туда, но ее не пустил к егерю Иван: перехватил на 'крыльце и сказал: «Иди давай. После все узнаешь». Вечером на ферме снова был разговор о том, что запирались в сельсовете втроем, о чем-то говорили, а после чуть не избили нюхавшуюся рядом Егутиху. «Что им опеть надо? — подумала тогда Милька. — Никому не живется в спокое, господи ты боже ты мой…» И кто вроде мешает? И тут же подумала о себе: а тебе-то 'кто мешал жить хоть в каком ни на есть, а в душевном покое? Наплевала бы на всех мужиков, ростила бы детишек, глядя на других баб, ведь это счастье, ростить-то их, хоть и горюешь ежечасно. Так нет, навязала себе любовь, еще одна мука-мученская. Зато — ах, как сладко порой, забыла бы все свое злосчастье, что перенесла в жизни. Не только когда-то перенесенное от Ивана, от других мужиков, даже от Эдькиного отца — забудешь и простишь… Инженеришко, худенький да робенький с виду, шишкарь над присланными в деревню заводскими работягами, куда как оказался он проворен! Льстил, покашливал и смеялся за чаем, ползал с ребятами по полу, вспоминая своих, поил марочным вином, липким и приторным. А застигнувши ее однажды в постели, был умел и несуетлив. Потом оставшиеся полмесяца ходил королем, покрикивал как на свою. Чуть привыкнув только к жаркому, душащему, первому совестливому греху замужней бабы, однажды пришла домой вечером и не застала случайного дролю: уехал, уехал со всеми манатками. Когда она была уже на шестом месяце, и Федьке отписали про этот позор, встретился ей Кривокорытов. Спросил, остановив на улице: «Ну и сделала наконец-то вывод по части своей морали?» У нее зарябило в глазах от ненависти к нему за это унижение, но она переборола себя и ответила звонко и весело: «Сделала, а как же!» — «И какой это вывод?» — «А вот!» — И она ткнула себя пальцем в живот, посмотрела Ивану в глаза, усмехнулась гордо и прошла, с силой оттолкнув его обеими руками — так, что он чуть не упал. С той поры он стал глядеть на нее совсем по-другому, терялся и затихал при ее появлении, и как же был счастлив снова начавшейся любовью! Однажды он припомнил тот, старый случай и сказал: «Я тебя тогда как в первый раз увидел!»
«Вот мужики! — подумала Милька. — Разве поймешь, какого вам лешака надо?» Вот и теперь: что им надо, этим троим — Ивану, Федьке да Авдею?
Так думала она, все-все вспомнила, выйдя с фермы вчерашним вечером, стоя возле закуржавевшего с верхних венцов строеньица, за которым мукали и шумно дули в ноздри Биля, Чинара, Доска, Артерия, Пестря, Газета, Поляна, Кочерыжка, Жука, Фантазия, Морковка, Нега, Забава, Крошка, Свирель… Дрожь, подлая хворь началась со страха за Ивана: он, если уж заберет себе что-нибудь в голову, способен ко всему: и к великой доброте, и к великой злости, и в такие моменты невозможно спастись ни от его доброты, ни от его злости. О, Милька-то знала цену разговорам, подобным последнему: с беспокойным взглядом, с подсасыванием в уголке рта. Сдался ему какой-то конь-человек, ну его к черту! Лучше бы пригрел, пошептал чего-нибудь ласково… И еще был страх от мысли, что недолги такие отношения, сколько можно сидеть над речкой, толковать о всяких пустяковых делах. Рано или поздно все будет переговорено, и прорвется же в Иване мужик! Ну, а дальше что? Когда случилось дело с инженеришкой, Федька был далеко, с Иваном отношения были безразличные, на баб-пустомолок она наплевала; сам же случайный дроля — что ж! — в конце концов невелика любовь, если мужику удается пробудить на недолгое время в бабе женщину. От всего этого и позор-то получился тогда какой-то глухой, неострый, тем более что многие тогда Мильку поняли и по-своему пожалели.
А на какой позор ей предстоит пойти в скором времени и повести на него за собой Ивана! Какая заслуга — взять от бабы бабье! Иван вот сделал ее человеком — существом, каким она помнила себя разве что в ранней юности. И вот поскользнись они теперь, позор будет совсем другой, такой, после которого кому-то из них не выжить в деревне: или уехать, или умереть — ведь не заставишь себя жить рядом с любовью, если не имеешь больше возможности прикоснуться к ней рубцованным, заходящимся от злой боли сердцем. И Иван совсем не такой мужик, какого недавно показывали в кино: тот в открытую жил с двумя бабами, законной и незаконной, и с каждой имел ребятишек—вот, мол, дескать, как в жизни-то бывает, и никто в этом не виноват. «Любовь! — усмехнулась тогда Милька, выйдя из клуба. — Как же так, любовь — и без совести?..» И когда Милька впервые подумала, стоя возле фермы, о том, как должна дальше пойти история их с Иваном любви, она впервые подумала (просто мысли перескочили) и о Федьке, о Ксении Викторовне, о детишках, своих и кривокорытовских, — словом, о тех, кто вместе с ними примет всю славу ихнего позора. Милька простояла возле фермы недолго; но, когда шла домой, ее лихорадило, и она думала, что простудилась. Только разболоклась, легла — пришел Иван, и уже по стуку, по шагам она поняла: нет, не к ней он пришел… Вот ведь мужики, могут же свою жизнь так устроить, что не один у них свет в окошке! А у нее-то, у нее — только он один и есть, Ванюшка… Услышала, как хлопнула за Иваном дверь, отвернулась к стене и заревела, сотрясаясь от непонятной хвори.
26
Сегодня бригадир Гриша сам решил выбрать Федьку в напарники: делать крышу на новом свинарнике. Свинарник летом ладили студенты и сделали все путем, только до крыши руки у них так и не дошли. И вот теперь за нее взялся Гриша. Он вообще считал себя отменным плотником, да, наверное, и стал бы им, если бы был в работе поаккуратнее и потщательнее. А он делал все грубо, неуклюже, хоть и прочно. В любой колхозной специальности Долгой мнил себя специалистом, лез с советами и к кузнецу, и к трактористу, и к доярке, и к счетоводу. И в каждой из них хоть немного да разбирался. «Так можно ли иначе? — полагал он, — если я есть настоящий крестьянин?» Он и колхозником-то себя никогда не называл, говорил: «Я — крестьянин». К колхозникам он причислял разную деревенскую мелочь вроде Федьки Сурнина. А крестьяне у него были — он да председатель колхоза Митя Колосок, хоть и молодой.
Свинарник стоял невдалеке, за деревней, и Федька с бригадиром отправились туда, захватив инструмент. Сколотили лестницу, очистили от снега доски, подняли на чердак. Долгой работал быстро, поварчивал, и Сурнин вокруг него крутился со старанием. Когда стали колотить крышу, набив лаги на стропила, подъехал Митя Колосок, залез к ним и стал помогать, хоть никто его и не просил. Федька при нем, поднимая авторитет, закрутился совсем расторопно, даже насмелился пару раз прикрикнуть на бригадира. Гриша только посмотрел на него оба раза как на какую-то ничтожную вещь, но смолчал. А после уезда Колоска, в перекуре, сказал:
— Ты пошто, гнида, на меня скричал? Хошь, чтобы Митя тебя уважать стал, что ли? Так твое дело не выйдет. Он уважать станет, только когда я ему окажу. А ты, никак, за ум схотел взяться?
— А! — махнул рукой Федька. Запал и азарт уже прошли, и он теперь горестно думал о Мильке. Он ушел робить, а она осталась дома совсем больная, все время просила пить и смотрела на него покорно и виновато — за всю жизнь он не помнил у жены таких глаз. Он даже озлился на нее за этот взгляд: зашумел, закричал на угланов, заскакал по избе; выскочил из нее, брякнув дверью, и убежал на разнарядку. Милечка!.. И доктор из района, главно дело, не нашел никакой болезни, отказал везти лечить, раздолбай!
— Дава-ко, Федор, дурь-ту кидай да примайся крестьянствовать, — толковал Гриша. — Ведь это каково прекрасно — земельку-ту обиходить! Вот ты от нее отошел, приклеился к своему лесу и стал пустяк пустяком. Кого ты там потерял, ну? Ведь там зверья полно, оно свои порядки держит. А на земле уж человек — и ей, и себе хозяин, никто ему не помеха. А она пустенька становится, родная… Уж как я на Ваньку Кривокорытова надеялся… А он, чуть портфелиной перед носом потрясли — хвать ее, портфелину-ту! Моя, дескать, будет! Через нее и стал пустяком, разве теперь узнать? Все думат да думат, все мыслю ишшет, как бы это ему получше мир обустроить. Чего думать? Чем думать-то, взял бы лучше да и работал хорошенько ту работу, которую мать с отцом робили. Заумничали да заленились, вот робить-то и некому. Ставай давай, тунеядец!..
Но даже на такую злую реплику Сурнин не прореагировал. Посмотрел на небо, наморщил остренький носик:
— Уезжаю я отсюдова, Гриша…
— Куда? Когда? — удивился тот.
— Не знаю. Скоро. Надо ехать, наверно…
Мысль об отъезде возникла у него внезапно, не больше минуты назад, и, даже не успев ее обдумать, Федька все же высказал ее вполне убежденно, ибо сразу почувствовал, что она верная, и самое правильное в нынешнем его положении — скорей смотаться отсюда куда подальше. Устроиться где-нибудь в городе и слать оттуда бабе деньги на ребят, самой-то ей он все равно только обуза… И кентавр этот, пошел он к лешаку! Все равно Авдеюшко его найдет, и тогда попробуй доказать себе и людям, что не ты помог ему загубить живую душу. А попробуй-ко отвертеться от него, егеря! Ведь без шуток было сказано: пять лет! Попробуй высиди. Тоже не больно охота. Сколь напастей на голову! Надо скорей уезжать! И Федьку охватила такая тревога, что ему захотелось бросить немедленно и Гришу, и недостроенный свинарник, скатиться кувырком с лесенки и лететь пешочком аж до райцентра, предварительно только заскочив домой за паспортом.
— Папка, идол! — донеслось снизу.
Это кричала Дашка-растрепка.
— Чего, доча?
— Тебя, пап, мамка зовет! Пускай, говорит, скоряе!
Сурнин виновато пожал плечами: что, мол, я могу поделать? — и стал спускаться с крыши. Бригадир плюнул ему вслед.
27
Милька лежала дома бледная, словно высохшая, дышала редко и неглубоко. Федька подошел к кровати, сел на табуретку, взял руку жены:
— Чего ты, Миль?..
— Я, наверно, сегодня помру, Федя, — тихо сказала она.
— Ой! Да что ты! — Он схватился за свой кадычок. — Не смей, Милька! Ой-ёй!..
— Помру, ага… — Голос у нее был грустный-грустный. — Ты меня хорошо схорони, Федя. По людям походи, они помогут. Ох, чтой-то я… Лежу, знаешь, теперь, а здесь, — она подтянула ладонь к груди, — ничего, ничего вот не жалко. Даже плакать не могу. не баба я, что ли?..
Федька пал на коленки возле кровати и сипло завыл, стукая лбом в Милькино плечо. Следом заревела в голос Дашка, за ней — остальные ребята. Милька с трудом подняла руку, погладила волосы на голове мужа:
— Федя… Ну-ко успокой да проводи ребят из дому. Поговорим напоследок-то.
Федька с хлипами заметался по избе, одевая пацанов. Дашка помогла ему и сама вывела их на крыльцо.
— Опять я, мужик, тебе беду принесла, — зашептала Милька. — Много я перед тобой согрешила… Он заморгал глазами, отшатнулся от нее:
— Да ты… Ты что мелешь-то, Миль? Кого ты согрешила, опомнись, бог с тобой! Ать ты!.. Может, насчет того, что Гриша Долгой здесь толковал: спуталась, дескать, то, друго… Так ведь он болтал, наверно! Или нет?..
— Это только ты не тронь. Что уж мое, то мое, мне его до конца нести охота, не обессудь, Федя…
В дверь постучали. Федька бросился на стук, но дверь уже открылась, и в избу вползла икотка Егутиха. Потупала валенками, разбрызгивая снег, и задребезжала:
— Ай хозяйка-то у тебя, Федюнь, занедужила? Бабы-то бают: и Агнюшка-фершалица. С ей отваживалась, и скора-то помочь наезжала… А я ничо не знаю. Зайду-ко спрошу, думаю…
«Да! Толкуй! — подумал Федька. — А то не знам мы тебя! Первая небось вызнала!..»
— А пошто к бабоньке Егутихе не забежал, Фе-дюня? — пела икотка. — Или бабонька когда-то чего навред вам содеяла? Прими-ко, Федюнька, мою куфаичкю, счас я тебя погляжу, Миля, мою прекрасную, такую прелесь…
Милька зло сжала рот: мало этой поганой, что таскалась неотступно по их с Ваней следу, зырила, караулила. И умереть-то спокойно не даст!
— Ну-ко гони ее, Федь!
— Выметайсь, кикимора! — взвизгнул Сурнин. — Тебя токо не хватало!
Старуха стала поворачиваться к нему задом, чтобы сделать непотребный жест и с этого начать скандал за свои права. Но, вспомнив что-то, переменилась, поправила юбки и подобострастно захихикала:
— Уй, я забыла! Уй, забыла! Окаянная я бабка! Да ведь у тебя теперь, Федюня, новый дружок позначился, любую болесь, мой желаннушко, любую хворь сымает. Ну, он тебе Мильку-ту и вылечит! Куды мне, старой колдунье, икотке необразованной!..
И она убрела, стеная. Федька сразу же после ее ухода притих и стал одеваться.
— Куда пошел? — спросила Милька.
— Сбегаю тут… до одного места! Ты только смотри, не вздумай тут… без меня-то!..
— Больно я знаю. Как приспичит… ты уж не обессудь.
Он помялся возле кровати, вздыхая. Оставлять ее одну в таком состоянии, конечно, не следовало бы. Но и шанс, нечаянно подсказанный икоткой, тоже упускать было нельзя.
28
Не сумев сговориться с егерем Авдеюшкой и потерпев тем самым неудачу, бабка-икотка Егутиха замыслила напустить на Мильку Сурнину злую хворобу. Наварила дома в чугунке сушеных ядовитых грибов, отцедила варево, бросила туда какие-то травки с корешками, снова поставила на огонь. Сама шустро кружилась по избушке, что-то наборматывая и выкликая. Так Егутиха приступила к исполнению своего нового плана.
Вареные ядовитые грибы она высушила и истолкла с хмелем. Сама поела снадобье, запила вонючей жидкостью из чугунка и осталась довольна: получилось крепко! Ссыпала ужасный порошок в старую банку из-под монпансье, заполнила варевом чекушку, заткнула ее старой тряпичкой, в наступающей темноте черной выхухолью скользнула с крыльца старой избенки — и была такова.
Возникнув на ферме, икотка никому там не показалась. Тенью, тенью она бегала среди доярок, лазила между коровами, напуская на них порчу или же, наоборот, освобождая их от страданий. Она сама иной раз не ведала, что творила. Это была ее жизнь.
Выследив Мильку, Егутиха стала описывать вокруг нее мгновенно выпадающие сухой листвой и мышиным пометом круги. Запахло фосфором. Обитающие на ферме коты вздыбили шерсть, распушили хвосты и злобно замявили. Подталкиваемая горячим икоткиным шепотом, Милька быстро оделась и вышла на улицу.
Там снег ударил в лицо, ветер чуть не сбил с ног, захолодил колени. Старуха же, окропив ее следы жидкостью из чекушки, съедавшей и снег, и траву под снегом, и плодородный слой, подкралась теперь тихохонько спереди, раскрыла жестяную коробочку, и дунула на Мильку колдовским своим порошком. Хихикнула и пропала.
Первым делом Милька почувствовала как бы налет на глазах: они тяжело открывались и закрывались, стали плохо видеть. Потом вязкость, хмельная обморочная духота отовсюду. Давленые, толченые споры ядовитых грибов проникли в кровь, ожили в ее токе и стали набухать, пуская дурман. Да будь ты проклята, злая Милькина хворь, вместе с бабкой Егутихой!
29
— Пойдем, пойдем! — тормошил Федька кентавра. — Давай ставай… ставай скорей!
Тот бессмысленно пучился на него, зевая огромным ртом. Выздоравливая, он все время хотел спать. Поняв наконец, в чем дело, энергично замотал головой.
— Ставай, говорю! — заорал Сурнин. — У меня вот здеся, здеся болит, понял ты, сатана? — Он приплясывал и бил себя кулачком по тощей груди под фуфайкой. — Баба у меня помирает, вот что!
Федька бухнулся на колени и пополз к кентавру.
— Помоги! Подыми ее! — задыхался он. — Ведь ты это знашь! Недаром Ванька-то к тебе рвется. А Егутиха дак та точно сказала, что ты, мол, один в состояньи… Ну, пойдем, Мироша! Куды я без нее, без моей-то Милечки-и?!
Кентавр снова помотал головой и отвернул лицо к стене.
— Ты пойдешь, пойде-ошь! — Сурнин сорвал с себя ружье и отвел курок. — Я тебя, собака, научу свободу любить!
Лицо Мирона еще больше подернулось страданием. Что ж, надо было ждать, что этим кончится! Он быстро подался к Федьке, оскалив зубы и свистнув из горла гнусавым зыком. Федька отскочил в угол земляночки.
— Но-о, балуй! — крикнул он, задрожав от страха.
— Нельзя идти! — хрипел Мирон. — Я не буду делать то, чего от меня хотят люди. Живу только сам.
— Ишь ты! Один, значит, хошь быть, а? Не-ет, уж ты плати! Обихаживал тут тебя кто? А хлеб тебе кто носил? Авдею-егерю кто глаза отвел? Ежли бы не я, так он тебя давно выследил бы! — захвастал Федька и вдруг заорал, понизив голос до невозможного предела: — Ставай, говорю, курва! Застрелю-у-у!..
И, напружив ноги, оттолкнувшись руками от земли, Мирон поднялся. Упершись в потолок, он снял и отбросил наружу несколько хилых жердочек. Клубом внутрь вошел мороз. Федька мигом выскочил из землянки, стал разбирать крышу.
30
Холодной ясной ночью они шли по лесу, по Федькиной лыжне. Деревья скрипели и стреляли от внезапно схватившего их мороза, и снег падал сверху на легко бежавшего впереди лыжника и тяжко бредущего за ним, проваливаясь чуть не по брюхо в глубокие сугробы, полуконя-получеловека. Кентавр, похоже, нисколько не мерз на холоде, и Федьку это удивляло. Когда оба выбрались из земляночки, он предложил Мирону свою фуфайку, но тот только легонько оттолкнул его. По виду он нисколько не злился на Сурнина за доставленное беспокойство, тот сначала был ему за это благодарен и признателен, но после, подумав по дороге, приосанился: «Ну и правильно! Ведь я твой спаситель. Долг, как говорится, платежом красен!» Ему было бы все-таки очень приятно, если бы друг-сердяга накинул на себя его фуфаечку. Сам-то Федька не заколеет на лыжах, дело привычное, ну, разве что простынет маленько — какая беда, добежал бы и в рубахе да спецовочной куртке! Это не главно! Главно — как там Милька? Дождется ли?..
Убегая недавно из дому за кентавром, Федька встретил в лесу идущего навстречу Авдеюшку. Егерь катил на лыжах, деловитый и мрачный, двустволка качалась за спиной: грозный страж! «Прибежал мне на пересменку? — крикнул он Федьке, остановясь. — М-молодец! Ружье-то в порядке? Ну и лады! Ежли, значит, встренешь тварюгу — стреляй, бей беспощадно, только и делов!..» — «А ежли она только сблазнит?» — спросил Сурнин. «Я те сблазню! — Кокарев сунул ему под нос кулак в варежке. — Мотри у меня! Пять лет тебе корячится — ты не забыл?» И, глядя на удаляющегося по лыжне егеря, Федька едва сумел преодолеть соблазн всадить ему в спину, между лопаток, тяжелый патрон. Оттащить подальше от тропы, забросать хворостом, присыпать снежком — и после этого уж делать любые свои дела без всякой помехи. Однако борьба была недолгой: убоявшись своих мыслей и в то же время проклиная трусливую окаянную натуру, Сурнин сморкнулся истерически, огляделся кругом, словно отыскивая свидетелей совершенного уже убийства, и пуще прежнего припустил к земляночке. Нет, пролить человечью кровь — это было уж свыше его сил! Но сама мысль о смерти, которую он мог учинить другому, придала ему некоторую смелость.
Скорея! Скорея! Пропадат Милька! Погибат! Баба моя!..
Мирон устал. Он останавливался, отдыхал, склоняя голову на уродливо широкую грудь. Федька торопил тогда: — Скорея! Скорея! — И кентавр снова принимался месить за ним глубокий снег. Тяжко в мозг била густая горячая кровь, и болела рана на крупе.
Шагая следом за Федькой, Мирон пытался понять, какая же сила подняла его и заставила идти неизвестно куда, врачевать какую-то женщину. Нет, он не испугался ружья. Просто крик был таков, что неожиданно подчинил его человеку. Потянулся тонкий нерв, зазвенел в жаркой от бушующей в ней страсти землянке.
Кентавр даже не представлял, что он должен делать. Но чувствовал, что если и есть для него избавление от опостылевшей свободы, то — вот оно, и неизвестно, будет ли еще случай… И потом, человек доказал свою силу над ним. Теперь — его очередь.
Превозмогая боль, он брел за Федькой, останавливаясь все чаще и чаще. Но вот лыжник остановился сам; что-то воскликнул, указывая вдаль. Мирон поднял глаза и увидал совсем недалеко огни. Он вышел к людскому жилью.
31
К приходу в избу Федьки Милька впала в забытье. Лоб у нее был ледяной, по всему лицу — мелкий пот. Кроме нее и ребят, в доме находился еще Иван Кривокорытов, понурившись, он сидел возле Милькиного изголовья, изредка подтыкал подушку. При виде Федьки он поднялся и бессильно развел руки.
— Ты чего здесь делаешь? — спросил Сурнин. — Ладно, леший с тобой… Она-то как? Жива?
Кривокорытов кивнул.
— Ну, так… А теперь — уходи-ко, Иван, отсюда. Не надо тебе больше здесь быть. Давай уходи.
Иван вышел на середину горницы, встал против Федьки; постоял так, набычившись, и быстрым шагом покинул избу.
— Доча! — сказал Федька Дашке-растрепке. — Иди, одевать станем мамку-ту.
— Нашто? — удивилась Дашка — С ума сошел, что ли?
— Тебя не спрашивают! Исполняй отцовску волю!
Вдвоем они обернули Мильку в ее пальто, сверху окутали еще старым ватным одеялом, надели на голову шалюшку и — Федька спереди, под мышки, Дашка сзади, за ноги, — потащили ее во двор. Там тускло горела лампочка, и горбился, жался в углу кентавр, пугливо озираясь. Сурнин положил Мильку на верх небольшого крылечка и крикнул нетерпеливо:
— Ну, иди, что ли, сюды, хмырь черемной!
Мирон пошел к крыльцу. Дашка, увидав его, попятилась назад и шлепнулась прямо на землю. Спросила удивленно, но без страха:
— Ой, кто это, папка?
— А это спрос! — сделав голос повеселее, ответил ей отец. — Это, доча, такой дружок у меня объявился. Он хороший, вот мамку теперь лечить станет.
— Да ну его! Я лучше за тетей Агней сбегаю.
— Ать ты!.. — Федька удержал дочь за полу пальтишка. — Я те сбегаю! Замолкни мне тутока!
Дашка обиделась, отползла на коленках к порогу и притихла там, недоверчиво поглядывая на Мирона. Ей очень захотелось на улицу. Там она первым делом разыскала бы Кольку Кривокорытова и похвасталась бы перед ним, какое чудо-юдо сделалось папкиным другом и гостит у них в доме. Может быть, Колька тогда обратил бы на нее свое внимание. Дурак папка, не отпускает!
Милька лежала безжизненная. Совсем легонькое, почти незаметное облачко вилось у ее губ, и можно было подумать, что остатки души стекают в холодный, стоялый воздух двора.
Кентавр Мирон осторожно, стараясь не запнуться о раскиданный по двору деревянный и железный хлам, добрался наконец до крыльца и склонился над Милькой. Кто-то зашипел, застукал, зашаркался у дверей ограды; во двор проникло сиплое перханье, нарушая тишину вокруг умирающего человека. Дашка, нетерпеливая, хотела пойти поглядеть, но Федька дернул ее за руку, усадил на место:
— Сиди, сказал! — Ему не было никакого дела до того, кто это там шебаршится возле ворот в страшное время.
А это, конечно, была икотка Егутиха, старая колдунья. С наступлением сумерек она шастала вокруг Федькиного дома и ждала, когда Фединька набежит из лесу, да не один: то, что он туда ушел, она уж знала. Уй, Федичкя! Уй, желаннушко-о! Веди, веди чудо-юдо невиданное, неслыханное, потешь баушкину душу, сделай ты доброе дельцо, она тебе тоже когда-нибудь доброе дельцо сделает, отплотит!
Внешний вид чуда-юда разочаровал икотку: она-то думала увидеть что-то совсем невообразимое, невероятное, жутко страховидное, в крайнем случае — змея, гада огромного, ползучего, в золотой чешуе, с ледяным цепенящим взором, исходящего ужасным шипом. А то, что она увидела, было в ее глазах сущим непотребством. Конь-человек! Бат-тюшки светы!.. А и шут с тобой, давай лечи Мильку-ту!
Корявыми толстыми, мохнатыми пальцами Мирон слегка смял Милькины щеки. Широко раздув грудь, наклонился пониже и хакнул, громко и со стоном дохнул ей в лицо: «Ах-ху-у-у!..» Губы Милькины раскрылись, кончик ставшего острым носа дрогнул. Она встрепенулась и поглядела вверх, ничего еще не видя перед собой. На зрачки словно наклеили полупрозрачную целлулоидную пленку: она хрустела и резала глаза при мигании.
— Ми-иль! — позвал обезумевший Федька.
Тут только прояснило, и она увидела три склонившиеся над ней в ореоле дыхания лица. «Гдей-то я?» — спросила себя Милька и тут же узнала свой двор. Лица мельтешили, раздражали, и она не хотела узнавать их, потому что это могло причинить боль. Кто-то черный склонился, гуднул гнусаво в лицо: «Г-ху-ху-у!» Она напрягла плечи и ноги, чтобы дать больше силы организму, и только тогда, очистившимися глазами, смогла рассмотреть лик черного. Заметив, что сознание вернулось к той, что лежала перед ним, кентавр обнажил зубы, закинул кверху бороду и громко, визгливо засмеялся, словно заржал. Тут Милька вспомнила и узнала его. Вот кто смущает Ванюшку! Вот кто держит при себе неотступно в лесу Федьку, заставляет делать опять грозящие тюрьмой дела и таскать ему из дому от ребят хлеб! Она чуточку, сколько могла, повернула голову, чтобы убедиться, что не ошиблась, и тут же, удовлетворенно вздохнув, придала ей прежнее положение. Все верно, все правильно! Сознание ее стало ясным, четким и смогло выделить на суетящихся вокруг черных ликах черты мужа Федьки и любимой дочи Дашки. Они улыбались и кивали ей, хоть и слишком быстро и не очень естественно. Она тоже улыбнулась, пожмурилась им. Хотела сказать: «Да не умру я, ребята!..» — но не сумела: нестерпимая, больная и темная, как спекшаяся кровь, ненависть к тому, кого наконец-то можно было назвать врагом, к тому, на тайную, противную человеку деятельность которого можно было отписать все свои несчастья и горести, — и не надо было его придумывать, вот он, стоял над ней, скалился над ее неудачной жизнью, — вдруг комкнула больно сердце и горячо понеслась дальше, в мозг. И, прежде чем она затопила и отключила его, Милька успела выкрикнуть громко и ликующе:
— Да будь ты проклят, нечистой ты дух!.. — После этого она уснула, и дыхание ее было ровное и хорошее.
— Ать ты!.. — восхищенно сказал Федька Сурнин. И подобострастно заглянул в лицо кентавру: — Силен ты, друг-сердяга. Кажись, ожила теперя!..
Но кентавр казался печальным. Произнес только:
— Могла жить. Могла умереть. Надо идти обратно.
— Обожди, милок! Ты обожди… выйди пока… охолонись чуток…
Федька распахнул двери, маленько зашибив при этом икотку, и выпустил Мирона наружу. Вдвоем с Дашкой потащил бабу обратно домой.
А Егутиха выскочила, хромая, из-за двери и, широко раззявив беззубый большой рот, встала перед чудом-юдом, оглядывая его. Потом покружилась, попрыгала, потрясла юбками, бормоча заговоры, и гаркнула, приблизившись:
— Ойя! А наклонись-ко, желаннушко! Матушко! Мирон чуть склонил к ней голову, и тотчас же она набросила на него петлю из веревки, давно припасенной. Напряглась, потянула, крикнула:
— Но-о, пошел, матушко!
Веревка была длинная, с запасом, обмотанная кругом икоткиной фуфайки. Кентавр снял петлю с шеи и потянул конец. Бабка быстро завертелась, как плясунья в народном хоре, разматывая веревку. Сняв ее с Егутихи, Мирон бросил себе под ноги я придавил копытом. Вид у него при этом был усталый и безразличный. Икотка задумалась, свалив на плечо по-куричьи головку. Ой, да не сумела охомутать, что же с им теперь делать-то, с окаянцем? Поманить хлебушком — авось пойдет, ись-то тоже, поди, охота. Или задурманить ядовитым порошком из коробочки и тогда уж умыкнуть, дотащить до своей избушки?.. Достала откуда-то из-под юбки краюху хлеба, подсунула, встав на цыпочки:
— На, жори!
Он даже не шелохнулся: стоял, повесив бессильно руки, и смотрел в темноту. Бабка немного отбежала, спрятала краюху обратно, вытащила страшную коробочку, открыла ее и, волоча ноги, подкралась сбоку к чуду-юду. Но не успела подойти вплотную, как цепенящий страх оледенил ее. Она вскинула головку, вскрикнула и выронила коробку. Порошок лег на снег, легкий внезапный ветерок выдул его, только пыльный вьюжистый след унесся по снегу куда-то на север. Большой безобразной глыбой навис кентавр над икоткой, сила тяжелого, мутного, ужасного взгляда, заставившего ее присесть, ворочалась и нарастала в недрах полулошадиного тела. Ничего человечьего не было в этом взгляде, только тупые ярость и сила. Бабка ойкнула, шмякнулась плашмя и застыла на снегу крохотным крестиком. Кентавр надвинулся сверху, занес уже копыто, чтобы растоптать несущую смерть и безумие, но тут его окликнул с крыльца Федька:
— Эй, Мироша! Друг-сердяга, ёкарный бабай!
32
Когда внесли Мильку в избу — она спала уже нормально. Щеки у нее были розовые, дышала ровно и хорошо. «Слава богу!» — подумал Сурнин и чуть было не перекрестился, но спохватился, сообразив, что бог тут, пожалуй, ни при чем. Это помог друг! Он, Федька, его спас, а друг ему за это отплатил. Все правильно! Вот что значит быть хорошим человеком. Небось ни у Авдеюшки Кокарева, ни у Ивана Кривокорытова таких друзей нет. И Федькиной помощи в поимке кентавра, в его уничтожении не дождаться теперь егерю. Но тут в животе у Федьки закололо, и он весь задрожал, вспомнив, чем придется платить за это неумолимому Авдею: пять лет! Ох, как выдержать такой огромный срок, не пропасть! Встрепенувшись, он отогнал худые мысли до поры до времени, наказал Дашке-растрепке никуда не ходить и смотреть за матерью хорошенько. Девчонка заревела в голос, ей до смерти охота было убежать на улицу, рассказать всей деревне, что мигом соберется кругом на новость, как удивительный бородатый дядька с копытами лечил в ограде ее мамку. Отец застукал на нее ногами, закричал, наладился даже шлепнуть по затылку, но она увернулась и притихла. Он надел шапку, взял хлеба с картошкой и вышел на улицу — проводить Мирона. Друг там стоял и тяжко пыхтел, целя копытом во впечатавшуюся в сугроб Егутиху.
— Да брось ты ее, Мироша, неладную! — крикнул Федька. — Еще зашибешь ненароком! Убирась, шиши-га! Нет от тебя спокою!
Кентавр оглянулся на него, и в это время икотка, подобравшись, одернулась с сугроба и той же черной выхухолью унырнула в переулок. Полуконь-получеловек вздохнул и поставил копыто на снег.
— Дай мне вино! — сказал он.
— Вино?.. — Федька алчно всосал воздух. — У! Промзительный ты, оказывается, мужик! Счас побежу к Надежде. А что! Ведь полагается! Угощать. За исцеление то есть…
Федька побежал в дом и стал рыться в карманах Милькиного пальто, не обращая внимания на сердитые Дашкины взгляды. Сегодня он считал себя в полном праве. Нашел тринадцать рублей и сразу стал соображать. Получилось две больших бутылки портвейна для Мирона и чекушечка для него, Федьки.
Лавка была уж, конечно, давно закрыта, и пришлось идти к Надьке Пивенковой прямо домой. Федька шел смело: знал, что у нее есть. Надька, увидав Сурнина, безмерно удивилась, подумав, что тот опять вознамерился утешить ее холостую печаль.
— Ты чего это, баламут? Убирась, катись давай!..
— Дай-ко мне, Надюшка, две портвейных. да еще чекушечку! — важно сказал Федька, протягивая деньги. — Надо мне-ка одно дело спрыснуть.
— Как тебе не так! У него, слышь-ко, баба болеет, а он — керосинить задумал. Не дам!
Действительно, могла не дать, и Федька жалостно пискнул:
— Да она уж не болеет. И гости у меня сегодня, понимаешь ты или нет?..
— Каки гости? — блеснула на него глазами Надька. — Дед Глебка, что ли? Кто к тебе, баламуту, еще пойдет?..
Сурнину стало тяжело от таких слов, но он, справившись со своим расстройством, повторил снова:
— Дай, Надь, две портвейных да еще чекушечку… — И скоро уже бежал обратно, к ждущему возле крыльца кентавру. Ни слова не сказав, лишь переглянувшись, они тронулись со двора старым путем к лесу. Только сейчас Мирон шел впереди, а Федька на своих маленьких лыжах трусил следом.
Сразу за их уходом в избу Сурниных нагрянула Надька Пивенкова. Стали подходить и другие бабы.
33
Перед тем как начать пировать, Федька вычистил землянку: убрал слизкую от мочи и помета солому, набросал свежей пихты, и только после этого, по слегам, через разобранную крышу, Мирон спустился вниз, а хозяин закрыл яму жердями, забросал снегом.
— Выпьё-о-ом!.. — заголосил Федька, распечатывая бутылку портвейна. Открыл, плеснул половину жестяной кружки, протянул кентавру. Тот сделал отрицательный жест, потянулся к ковшу, налил треть и разбавил водой из корчаги. Выпил, тяжело взбрасывая кадык. Отвалился на пихтовое ложе, устало прикрыв глаза.
Сурнин отпил немного из чекушечки и погрустнел. Ему стало вдруг жалко Ивана Кривокорытова. Тоже мается мужик, не знает, что ему надо. И поговорить-то ему толком не с кем. Из избы вот выгнал его сегодня… тоже обидно, поди! И он сказал Мирону:
— Слышь, друг-сердяга! Мужик один про тебя знает, встречу через меня просит, увидеться, значит, надо. Завтра приведу, но? Да ведь я уже говорил о нем, господи! Помнишь, нет?
— Да. Не надо идти с ним. Я сказал тогда…
— Замолчь! — оборвал его Федька. — А я сказал — приведу, и баста! Сиктын-мактын, ёкарный бабай, умник выискался!..
Кентавр рывком поднял с пола человечий торс. Федька испугался, загородился руками. Но Мирон лишь усмехнулся печально, вылил остаток портвейна в ковшик, смешал с водой и выпил. Снова лег.
— Обиделся? — замерев сердцем, спросил его Сурнин. — Ты не обижайся, пожалуйста. Чего нам, мужикам, делить?.. А я ведь, брат Мироша, скоро уйду из деревни. Совсем то есть уеду. Нет мне тутока житья. Мильку с ребятами жалко, правда. И тебя жалко мне… пропадешь один-от, поди! Надо мне-ка уходить скорея, а то ведь тюрьма-та — это беда, брат! Теперь уж меня Авдеюшко точняком засодит… — Федька заплакал. — Не знашь, как там худо!..
Кентавр упер бороду в шерстистую грудь и ничего не ответил. А Федька умолк и погас. Допил чекушку, хотел запеть долгую и тоскливую лагерную песню, но встрепенулся тревожно, уловив мерцание в глазах друга-сердяги. Оно было хмельное и буйное, и Федька стал торопливо собираться. Оставаться ночевать в земляночке ему показалось вдруг страшновато.
— Дак я приведу завтра Ваньку-ту? — спросил он, уже взбираясь по лесенке наверх.
— Да! Да! Веди! — крикнул оглушительно Мирон и сипло, гнусаво захохотал.
Хохот этот долго еще преследовал Федьку, когда он бежал, пьяненький, по лыжне, и холодно было от него лопаткам лесного человека.
34
Рано утром, в семь часов, икотка Егутиха встречала на дороге из райцентра егеря Авдеюшку Кокарева, последнюю надёжу. Ни сговориться с чудом-юдом, ни залучить его к себе, чтобы стать при его помощи Великой Икоткой, она уже не надеялась. Так надо попробовать хоть отобрать его у Федьки-баламута, покуда он не стал на бабкином исцелительском пути! То, что чудо-юдо умеет врачевать и знахарить, старухой сомнению не подвергалось, и за примерами никуда ходить не надо было: Милька Сурнина! А вот ее, икотку, за ее хорошую душу, за то, что хотела помочь всему недужному люду, поганая жеребятина чуть не забила копытами. Вот она ужо ему и наметит! Где-ка Авдеюшко-то?..
Егерь деловито бежал на лыжах рядом с дорогой, намечая про себя лесные закутки, где ему следовало сегодня побывать. Егутиха выскочила навстречу, загородила лыжню, сморщилась до невозможности в умильном хохотке, высоко обнажив передние десны, растянув большой рот. Размахивающая руками, нелепо подплясывающая, она вспрыгнула перед Авдеюшкой, как нечистая сила, в которую он не верил. Егерь затопорщился, тормозя, чтобы не наехать на колдунью, и не своим голосом крикнул:
— Эт-то еще что за каналья?!
— Их-ха-ху-ху-у-у!.. — отозвалась икотка. — Авдеюшко ты, желаннушко, матушко!
— А, это ты, старая гадость, — передохнул Кока-рев. — Опять народ пугаешь?
— И-што ты, и-што ты, и-што ты-ы!.. — заголосила Егутиха. — Тебя жду, милинько-ой! С глаз сбилась, намерзлась-то, боженьки… Ой, Авдей ты Николаич, завелся у нас туто-ко нечистик, окаянный его дух!.. Досель, — она царапнула по фуфайке, — коняга как есть, а уж отсель — страховидной мущина! Ужасти!..
Авдей сорвался с лыж, подскочил к икотке и затряс ее так, что кости застукали одна об другую.
— И г-где видела-а?!
— Да, Авдеюшко, с Федянькой Сурниным вечор из лесу к им на двор прибегал. Чё-то они там с Милькой робили. А после вино у Надьки брали. Федька ведь с ей, с Надькой-то, как-то гулеванил! — вдруг ни к селу ни к городу, просто не в силах удержать свою страсть, сосплетничала икотка.
— 3-замолчь! — рявкнул на нее егерь. Глаза его возбужденно блестели, рука, заведенная за спину, все время гладила ружейный приклад. — Потом-то, потом куды девались?..
— А обратно в лес убежали! — прыгала передним Егутиха. — Вино, поди-ко, пить! Федька-то обратно ночью набежал, теперя в сельсовете сидит, Ивана Кривокорытова ждет. Ты его забери, Авдеюшко! Да к участковому, желаннушко! А мы с тобой потом в лес побежим — тамо след-от их есть, есть! Я ходила, смекала, да далеко-то не пошла — и-и, страшно одной-то, матушко!
— Веди! — приказал Кокарев. — Теперь веди к следу! С этим обормотом после разберемся. Усугубил он себя! Не будет ему от меня скидки!
Не заходя в деревню, возле огородов, по полям, они двинулись к дорожке следов, оставленных кентавром Мироном. Икотка трусила впереди, изредка завиваясь снежной пыльцой, а егерь Авдей Николаич скользил за ней, подробно повторяя ее путь, не сбиваясь с него ни на сантиметр. Вот и глубокие, словно жерди втыкали в снег, следы. Здесь Кокарев с Егутихой войдут в лес и настигнут там невиданного, ненавистного до содрогания сердца. Егерь снял ружье, проверил заряды. Хотел прогнать икотку, но раздумал. Помощник, хоть худенький, нужен.
35
Медведю-шатуну ночью было особенно тяжело. С хриплым, натужным, простуженным воем он бродил, проваливаясь, по снегу. Волки, ожесточившиеся с морозами, уже посвечивали на него из-за деревьев глазами длинно и голодно, но пока не нападали, снова сбегались в стаю на пустые лесные поляны и пели там сипло и торжествующе. Шатун, слыша в этой песне вечную заботу лесного хищника, шмякался при ее звуках на тощий неопрятный зад и жалостно поскуливал. Наверное, будь он человеком, пришла бы в голову мысль, что лучше, пожалуй, умереть сейчас, чем голодному, замерзшему, незнамо за что таскаться по лесу большим темным комом, абсолютно нелепым в это время. Но он не умел соображать и все таскался и таскался и только все время хотел жрать, да холод иногда приводил его в яростное исступление. Он кусал тогда снег, грыз и царапал кору, злобно вопил. Иногда инстинкт все-таки брал свое, просыпался в нем: тогда медведь растерянно, словно что-то ища, рыл в снегу нору, ложился в нее и пытался согреться, свернувшись калачиком. Теплее не становилось, но иной раз он задремывал в таком положении. Сосал лапу, хрипел, но вряд ли видел сны, потому что инстинкт его, не знающего берлоги, был нацелен на упреждение опасности. Стоило пролететь птице, хлопнув крыльями, проскочить вблизи зайцу или шуркнуть лисе, как дрема слетала с шатуна, и ему становилось еще хуже. Он ревел, бил лапами снег и вылезал из ямы. Сегодня утром, роя яму, он нашел под снегом тетерева и сожрал, давясь перьями. Теплая кровь птицы восстановила в нем утерянное за время скитаний чутье, и он принюхался.
Давно, с выпадения снега, чуял он где-то в лесу средоточие человечьего запаха, но поначалу не шел на него, потому что боялся огня, грома и боли. Пахло и мучным — шатун тянул вперед трубкой чуткие губы, припадал к снегу, горько взрявкивая. Когда же и конский дух доходил до носа — дыбом вставала шерсть на загорбке, и он бежал туда, откуда пахло тепло и вкусно, чтобы, вскочив на круп, бить и терзать, покуда жертва не свалится грудой желанного мяса. Однако так ни разу и не добрался до землянки: что-то отпугивало, и он только трусливо ползал вокруг нее, жадно внюхиваясь. Прячась за деревьями, он видел, как кентавр с Федькой выходили из землянки, видел, как они возвратились обратно, но не осмелился разорить ее в их отсутствие. Как-то и ему повезло: задрал приплутнувшую собачонку, набежавшую в лес с человеком, и сытно полакомился. Вчерашней ночью, замученный голодом, он освирепевшими глазками следил за землянкой и ждал, когда оттуда покажется кто-нибудь один, не оба вместе. Он бросился за Федькой, едва тот встал на лыжи, чтобы догнать и содрать со спины кожу вместе с фуфайкой. Но бежать по снегу ему было неходко, и человек ушел от него по накатанной лыжне легко и быстро, не подозревая о минувшей опасности. От неудачи медведь рассердился еще больше, забарахтался в сугробах, поднимая шум на весь лес. Но вернуться к землянке он уже не мог, так как забыл о ней, утеряв надолго из поля зрения, а нюх, запаленный погоней, не мог уже учуять соблазнительного запаха живого конского тела. Иначе он, разъяренный и голодный, непременно вернулся бы туда и учинил разгром. Теперь он уже ничего не боялся. Для медведя, начавшего охоту за человеком, нет запретов.
Перья тетерки согрели иззябший нос шатуна, покуда он, разодрав птичье тело, чавкал его. Кровь птицы, мозг из хрумкнувшей в зубах маленькой головки снова дали чутье, обеспокоив его жаждой нового убийства. Медведь внюхался, пытаясь уловить направление тока пахучего воздуха, где сладко мешался запах конского и человечьего тела. Пятачок его задергался, морщась и изгибаясь. Вдруг шатун сделал стойку, шумно и радостно вздохнул, опустился на четыре лапы и походкой знающего свою цель хищника направился туда, где томился кентавр Мирон, друг лесного жителя Федьки Сурнина.
36
Федька в это время сидел в сельсовете и ждал Ивана Кривокорытова. Он нарочно не стал заходить к председателю домой, выкладывать там свой тайный уговор с Мироном — считал, что в казенном учреждении это будет выглядеть и солиднее, и надежнее. Иван убежал с утра на совещание к Мите Колоску, и Сурнин маялся теперь, поглядывая в окно, в обществе молчаливой пожилой Дуси, секретаря-делопроизводителя. Он пытался несколько раз заговорить с ней, но Дуся взглядывала на него укоризненно, напоминая, что он находится не в таком месте, где ведут пустые разговоры, и Федька сразу испуганно замолкал, начинал быстро мигать. А впрочем, на сердце у него было хорошо. Сегодня, ни свет ни заря, притащился дед Анфим, отдал даром старую Федькину мечту — большой бердановский приклад. И даже не объяснил, почему отдает: только щерился в беззубом хохоте да махал руками, как пьяный. А и пущай! Не все ли равно, пошто отдал? Дарит—значит, уважает. Как это хорошо! Приклад лежал теперь у Сурнина на коленях, и он ласкал его, хоть и не додумался еще, как его приспособить к делу. Правда, до дела в Федькиных руках никогда не доходила ни одна еще вещь. Скорее всего полежит недельку приклад на видном месте, поласкает взгляд, а потом надоест хозяину и тот забросит его в темную чуланку, где он или истлеет, или будет заигран ребятишками. Но это теперь не главное! Главное — дедко Анфим его уважает! Мильке много лучше: спит, сердешная. Тоже хорошо. Вообще вся деревня с ним сегодня, когда он шел к сельсовету, даже здоровалась как-то особенно: низко, немножко торжественно наклоняли головы бабы, мужики крепко жали руку, заглядывали в глаза, спрашивали о его и супругином здоровье, о погоде. Сам Гриша Долгой разговаривал как с равным, советовался, как лучше укрепить перекрытие на свинарнике. Затаенное, приподнятое было настроение у всех, и Федька чувствовал, что и он тому причиной. Надька Пивенкова, встретясь, вся прямо потянулась, извернулась в его сторону, напоминая о холостой печали. Все это давало повод Сурнину почувствовать себя значительным человеком, и он начал думать, что знакомство с другом-сердягой даст ему уважение не только односельчан, но и людей больших, высоких по положению, может быть, даже правительственных, которым он станет устраивать консультации у Мирона, вроде как Кривокорытову. Тогда уж ему никакой Авдеюшко не будет страшен! Улыбнутся его пять лет! Только двое не обратили сегодня на Федьку особенного внимания: учительница Ксения Викторовна да сельсоветская Дуся. Но на них Федька не думал обижаться, что с них взять: одна вообще неясно о чем думает и говорит-то все невпопад, ничего вокруг не знает, словно не замечает, а другая в жизни ничем и никем, кроме себя и своей коровы, не интересовалась. Бог с ими!
Пришел Иван. Настроение с утра, как только он узнал, что Мильке гораздо лучше, у него тоже сделалось отличное. Увидав Федьку, он сморщился и подумал сразу: с чего это он радуется, ведь муж-то ей не он, не Ваня, не Ванюшка Кривокорытов, а вот эта мелочь пузатая! Однако он переборол свою неприязнь к Сурнину и вышел с ним на крыльцо.
— Ну дак как, Иван? Пойдешь, нет? А то дак я договорился! — жарко сказал ему Федька.
— Как… чего это ты договорился?
— Забыл, ли чё ли? А сказывал, что охота тебе с моим дружком встренуться? Все вызнать у него что-то хотел. Забыл, ага?..
— Ой ты! Правда, так? — Кривокорытов схватил Федькину руку. — Верно, говорил, надо мне кой-чего узнать-то! А когда пойдем?
— Да хоть когда! — важно сказал Федька.
— Вот, счас и пойдем! Пошли, пошли!..
— Счас — не! — Сурнин приосанился, глянул на председателя строго и независимо. — Счас мне неохота. Да и Мироша у меня теперь должон отдыхать по режиму. Я ведь ему режим держу, брат! А приходи ко мне через часик. А! Вот ишо вопрос: ты меня за то, что встречу устроил, весной-то насчет теса ублагости. Поспособствуй то есть. Вот так!
37
Впереди егеря икотка легко бежала по снегу, подтопывая по нему большими, болтающимися на тонких ногах валенками. Намстить! Намстить! И егерь пыхтел на лыжной тропе, ощущая всей спиной тяжелое ружье с лежащими в нем патронами. Сейча-ас…
Авдеюшко знал эту тропочку, как знал в лесу и любую другую. Шла она далеко в лес, делала там всякие зигзаги и повороты, сплеталась с другими дорогами и дорожками, выплеталась из них, снова петляла к укромным местам и в конце концов опять выводила к деревне. Несколько раз он проходил ею и никогда не замечал на ней и возле подозрительных дел. Прогляделся, чертов дурак! И Авдеюшко грустно подумал о своей старости. Разве еще пять лет назад его злой нюх не учуял бы, куда надо свернуть с дорожки, тропочки, чтобы накрыть тайную землянку врага?.. Мысли его вернулись к Федьке и стали свирепыми. Перехитрила его эта пакость! Сидел ведь тогда в сельсовете, шлепал своим ртом, словно путный, а на деле-то смеялся над всеми, смеялся да подшучивал! Ой, Сурнин, Сурнин, пошел ты насупроть Авдея Николаича, и застигнет тебя его крепкая кара!.. Подобрал, отогрел ненужную лесной жизни тварь гадоносную да еще насмелился в деревню с ней пожаловать, шаромыга, тунеядец! А бабка — молоток, просто патриотка! Выявила непорядок и сразу доложила должностному лицу. Всё путем. Надо ей грамоту выхлопотать… за неуклонную защиту природы. И напрасно я ее тогда, возле сельсовета, лаял…
Колдунья же дула по лыжне и сладко мечтала, как станет свежевать чудушко-юдушко, отделять требуху от тулова. Требуху — для секретной знахарской надоби, а тулово она сожгет и пепел с песнями развеет по ветру, по кругу, чтобы пал он на все стороны света. Но не весь пепел развеет: немножко унесет в мешочке домой, на всякий случай. Авось пригодится и для наговору, и для черной злой порчи, и для великого исцеления! Глухими, темными деревенскими ночами она узнает его силу. И летними колдуньими утрами, сбивая тонкими проворными ножками густую росу с травы, станет приходить на место, где сгорел от ее рук непокорный чудушко-юдушко, и проверять, не зацвел ли дивным цветом на земле, смешанной с пеплом, чудесный желтый с алым, редко кому дающийся в руки цветок-моркоток, воркоток?.. Как только мысли соскакивали на это, икотка подпрыгивала на лыжной тропе и пускалась бежать впереди егеря еще шибче. Станет, станет она Великая Икотка!
Так шли эти двое, думая каждый о своем, и оба торопились, чтобы приблизить миг высшего своего счастья, и у обоих оно было разное, только достигалось, как это часто бывает, одним делом.
Да, а ведь был еще и третий! Он тоже крался к своей цели и делал это позыбистой, мелкой и пряткой, забытой с осени походкой. И едва Егутиха с Авдеюшкой выскочили к невидному из-за деревьев крохотному угорбочку, к которому вел след, как медведь возник перед ними. Самый первый из всех он выбежал на вершину угорбочка и, ужасно взревев, ударил лапой по жердям, из-под которых несся к ноздрям мешающий ему жить запах свежей пищи. Жерди вздыбились, и шатун вздыбился над землянкой. Вдруг он увидел оторопелых, прямо на него еще по инерции бегущих колдунью с егерем и, поднявшись во весь рост, раскинув в стороны передние лапы, пошел на них, защищая свою жизнь и свою добычу. Икотка заверещала и стала метаться в страхе впереди Авдеюшки, не соображая, что делает и загораживая ему прицел. Он же, верный своему служебному долгу и охранительному инстинкту, твердо понимающий, что стоит только повернуться спиной — и от медведя не уйти ни ему, ни старухе, уже встал перед зверем в надлежащую позицию и взвел курки. И вместе с грохотом, яростным криком медведя, с визгом обезумевшей старухи над крохотным шатерком стоящей посреди леса полянкой в заволокшем ее горьком пороховом чаду вознесся страшный, мучительный, заунывно-гнусавый стон полуконя-получеловека. Словно большая, закрывшая мир птица повисла над землянкой и тремя мечущимися возле нее существами. Стало темно. Затем снова посветлело, и вместе со светом на поляну пришел ужас. Он сковал, застудил всех в нелепых позах и заставил пережить смерть. Прошел мгновенно, лишь только какая-то полоса голубого света пересекла небо.
И, очнувшись от такого наваждения, трое находящихся в этот момент возле Федькиной землянки опрометью кинулись в разные стороны. Икотка с высоким выхухольим писком первой, не касаясь снега, вихрем донеслась до ближних кустов — и исчезла за ними навсегда. Визжа, заваливаясь и хватаясь за сердце, брызнул в сторону шатун. Только Авдеюшко в стремительном обратном беге держался того пути, которым пришел.
38
Лишь Федька Сурнин отошел от сельсовета после разговора с Кривокорытовым, как непривычный для дня сполох пронесся над его головой. Потемнело, снова посветлело, и одинокий печальный крик пришел из-за леса. На душе у Федьки стало тяжело, и он прибавил шагу. Теперь он бежал и видел кругом себя, что и деревня вроде бы как-то изменилась: люди казались неспокойными, они кричали что-то друг другу, двигались быстрее, чем всегда, собирались в кучки и о чем-то возбужденно толковали. Бабы бежали с речки с полными ведрами, ребятишки неслись из школы. Вот один с громким смехом бросил в ноги Федьке свой портфель. Споткнувшись, Федька перекувырнулся, встал и огляделся. Нет, все было нормально. Никто никуда не спешил, никто не кричал. Да, в общем-то, и улица была пуста. Наверно, все это показалось Сурнину, потому что он сам торопился. Однако душа была тяжелой, и он снова убыстрил шаг. И, не забегая за лыжами, надеясь на утоптанную и крепкую лыжню, направился к лесу.
Он еще не дошел до леса, как из-за деревьев выскочил человек. Это был егерь Кокарев Авдей Николаич. Увидав Федьку, он вскрикнул, упал вперед себя на руки и, раскинув лыжи в стороны, на четвереньках нелепо пополз по лыжне. Остановился, посоображал, что же ему мешает в таком передвижении, выдернул валенки из лыжной сбруи и, встав на ноги, ходко помчался к деревне, где скоро и исчез за домами.
«Ать ты!..» — подумал Федька.
Подойдя к земляночке, он долго стоял над ней, полный грусти. В ней было пусто, никаких следов друга-сердяги. И кругом — ни следа, указавшего бы дорогу, которой он ушел. Только неподалеку темным большим пятном лежал мертвый медведь.
Жерди с крыши были разбросаны вокруг словно какой-то неведомой силой, а в саму землянку еще не насыпался снег, она лежала внизу перед Федькой, и ему казалось, что в ней все так же тепло и темно, как и тогда, когда они вдвоем с Мироном коротали здесь дни и ночи. Вот Миронова лежанка, баклага и ковшик, из которого он пил, недоеденная хлебная корка в углу… Эх, друг! Федька подобрал валяющееся возле землянки ружье егеря, подумал, куда можно бы его приспособить для своей корысти, но, решив на всякий случай не связываться, сделал по-другому: размахнулся, ударил по дереву, еще раз… Исковерканное, бросил тут же. То, что он так обошелся с вещью, принадлежащей самому всесильному Авдеюшке, наполнило смелостью и отвагой маленькое Федькино существо: похлебав ртом крепкий густой воздух, он распер им грудь и закричал на весь лес:
— Эй, Миро-он! Эй, друг-сердяга-а! Сиктын-мактын, ёкарный бабай!..
Но было тихо, и даже эхо не отозвалось.
39
Сгорая от нетерпения, Иван Кривокорытов выждал ровно час после Федькиного ухода и двинулся к нему. За этот час он еще раз уточнил вопросы, которые должен задать нездешнему разумнику, хотел даже записать их на бумажку, но потом все-таки решил не делать этого, чтобы обойтись без подозрения. Иван дрожал от возбуждения; наконец-то он все узнает, все ему станет ясно в жизни, и в соответствии с этим знанием он будет строить свое отношение к миру и людям и самих людей учить хорошим, правильным, вытекающим из единственно возможной линии делам.
Уже выйдя из дома, он вспомнил о Мильке. Почему она заболела? И зачем, когда она лежала больная, Федька выгнал его из своей избы, не дал побыть с ненаглядной, ведь он, Иван, по сути, имеет на нее больше прав, чем законный муж? А если Иван и сегодня придет, чтобы увидеть Мильку, Сурнин снова может его выгнать, очень даже спокойно. Скорей бы уж она выздоравливала, тогда снова будут встречи на высоком бережку, над речкой, за далекими деревенскими избами. Сначала речка будет подо льдом, и они протопчут туда тропочку по снегу, потом весна сгонит лед, забормочет, зазвенит по камушкам-кругляшкам чистая холодная вода, пойдет в рост клейкая верба. Настанет лето. И однажды, встретившись с Милькой на закате дня, он, Иван, перенесет ее через эту речку по мелководью. Что будет дальше? Все пойдет, как раньше, пятнадцать лет назад, или будет по-другому?.. Что ж, как-нибудь да будет…
Так думал Иван Кривокорытов по дороге к Федьке Сурнину, и шаги его становились все медленнее. Наконец он остановился, постоял, грустно тряхнул головой и пошел обратно.
Вечер стоял над деревней, и в вечере этом, с каждым новым мгновением, происходила и новая жизнь, такой не было ни вчера, ни час, ни минуту назад; вот она прошла — и исчезла, ее тоже не будет никогда больше.
В избе Сурниных лежала тихая выздоравливающая Милька и мечтала, как она снова увидится с Иваном, и тогда пусть Иван поцелует ее, и пусть побудет хоть немного сладко на душе, а уж дальше — хоть в омут…
Дашка-растрепка суетилась по избе, отыскивая новые варежки: сегодня Колька Кривокорытов назначил ей свидание за школой; сердчишко в детской груди билось скоро и томительно.
Бригадир Гриша Долгой вбил наконец последний гвоздь в крышу нового свинарника. Он горделиво выпрямился и закурил.
Учительница Ксения Викторовна Кривокорытова торопилась, бежала домой с уроков. Надо было доить и кормить корову, топить печку, готовить еду ребятам, мужу, проверять тетрадки…
Дед Глебка у окошка жевал хлебную мякоть, подслеповато оглядывал деревенскую улицу и думал, что жизнь свою он прожил очень хорошо, да и сейчас она у него совсем неплохая, жалко только, что вот не сегодня-завтра надо будет помереть. И совсем неважно, сколько народу придет на похороны, кто-нибудь да все равно придет. Федька, да Милька, да ихние ребятишки — вот и будет ладно…
А Федька Сурнин сидел на крыльце своей избы и глядел на темное небо. На нем блестели ранние звездочки, и ему казалось, что где-то там, среди проступающих россыпей, тоскливо бродит и никак не может до него докричаться одинокая душа его друга.
Примечания
*
Икотками в некоторых местностях на Урале называют колдуний — считается, что они могут напускать неудержимую икоту.
(обратно)
Комментарии к книге «Последний сын дождя», Владимир Григорьевич Соколовский
Всего 0 комментариев