I
Вечером второй пятницы октября молодой человек, привыкший считать, что Дима — это и есть то, что он из себя представляет, гулял по улице и бормотал стихи, стараясь набрести на забытое обстоятельство или желание.
— Та-та-та та-та-та-та, купить, — бормотал Дима про себя какие-то строчки. — Хорошо бы чего-то купить!.. — И поправился тут же: — Да не «чего-то», а «собаку»!.. Вот там как: «Хорошо бы собаку купить!» Собаку… Купить… Хорошо бы… Вот это было бы действительно хорошо! — И поскольку за последние двенадцать часов это была первая мысль, показавшаяся ему действительно хорошей (может, и появлялись вчера какие другие, да забылись), то он немедленно шагнул к проезжей части и вскинул правую руку:
— Такси!
Неторопливо проезжавший красненький «Москвич» с надписью «Социальное обеспечение» на дверце тормознул.
— В центр? — спросил Дима шофера.
— Пара рублей? — ответил тот вопросом, и Дима повалился на заднее сиденье, чихнув от поднявшейся пыли.
«Господи, и чем это тут только пахнет?» — мысленно ужаснулся Дима, но мысль о запахах вновь напомнила ему о собаке и вернула ощущение хоть какой-то уютности бытия.
Через двадцать пять минут Дима был уже у старинного своего приятеля-доголюба, а через двадцать пять часов Диму уже знакомили с Оливье.
К моменту знакомства с Димой Оливье было полтора года, и все эти полтора года он прожил у людей интеллигентных, обаятельных и умных до такой степени, что, когда в их институте встал вопрос, кого послать в двухгодичную заграничную командировку, никаких сомнений не возникло. Ребенка решено было оставить у бабушки, собаку брать бабушка категорически отказалась, и вот, уплатив весьма скромную сумму, даже не половину пятничного выигрыша, Дима оказался хозяином громадного пепельного дога с отличной родословной, великолепным характером и прекрасно обученного.
— Вы ведь понимаете, нам не деньги нужны, — говорил хозяин, торопливо, не считая, засунув в карман Димины червонцы: он спешил высвободить руку, дабы смахнуть набежавшую слезу, — нам нужна уверенность, что Олюшка — так мы иногда зовем его, — словом, нам нужна уверенность, что Олюшка попадет в хорошие руки…
— Конечно… — соглашался растроганный Дима, а Саша-доголюб, их общий приятель, тем временем нетерпеливо переминался с ноги на ногу, торопясь получить обещанный Димой портвейн.
— Вот здесь мы с тобой и будем жить, — говорил Дима вечером, открывая дверь своей квартиры и приглашая Оливье пройти первым. Он был слегка пьян от Сашиного портвейна, хоть и мало пил, зато говорил теперь чуть больше, чем обычно.
— Вот наша комната… — говорил Дима, снимая плащ и бросая его на диван, а жить ты будешь… ну, скажем, здесь… Да, здесь будет лучше всего, в углу, у телевизора… Сейчас для тебя подстилку найдем… вот… будем, значит, жить с тобой по-холостому, будем уют друг другу создавать, да?
Оливье молчал, разумеется, но от грусти ли только — трудно сказать. Конечно, ему тяжело было расстаться с хозяевами, такими милыми и заботливыми, да и не в том дело, каковы были хозяева, все равно Оливье не мог не грустить, но грусть свою старался не подчеркивать, понимая, что уж Дима тут совершенно ни при чем и не за что портить ему настроение, и без того не ахти какое, своей меланхолией. Итак, Оливье молчал, а Дима говорил непрерывно:
— Вот, уют, значит, будем создавать… Будешь у меня за домохозяйку… Чашки там мыть будешь, языком вылизывать… Половичок об мусоропровод вытряхивать и вообще… Блох нет? Хотя, что я, какие там у тебя блохи… Ну вот, живи… — Дима закончил сооружение подстилки из старого своего пальто. Ложись сюда… — Оливье лег. — Удобно? — спросил Дима и, убедившись, что удобно, произнес уместное, как ему показалось, слово из собачьего лексикона:
— Место!
Оливье понял, вздохнул, вытянулся и тем самым показал, что, по крайней мере, сегодня ничем больше досаждать хозяину не будет.
— Ну, вот и чудненько, — резюмировал Дима. — Ты полежи, а я попробую поработать. Над диссертацией. Знаешь, что это такое?
Оливье знал это слово, более того, услыхав его, почувствовал одновременно и успокоение — не произошло резкой перемены среды, в чем до сих пор пес не мог не сомневаться. И Оливье, уложив голову на лапы, замер окончательно.
Дима тем временем выволок на стол свою старую пишмашинку «ундервуд» чуть не первых лет выпуска, заправил бумагу и решительно вывел заглавие: «ДИССЕРТАЦИЯ». В напечатанном виде слово Диме понравилось, и он не очень умело, так как пользовался машинкой редко, подчеркнул его. Машинка повиновалась, и хоть и со скрипом, но довольно-таки ровную черту под словом провела. Это вселило в Диму окончательную уверенность в собственных силах, и он решительно вдарил по клавишам, отчего на первых же словах у машинки отвалилась буква «ё». Дима расстроился, плюнул на диссертацию и включил телевизор. Увидев, что показывают, расстроился еще больше, телевизор вырубил, свет вырубил и, бросив псу прощальное: «Спокойной ночи!» — повалился на диван спать. Было довольно рано еще, но сон пришел скоро, навеянный портвейном, мерным дыханием Оливье и решением завтра же купить электрическую машинку взамен «ундервуда»: если покупать в кредит, то денег не только хватит, но еще и останется…
К середине ноября, когда снег лег уже основательно и прогулки начали доставлять Диме гораздо большее удовольствие, он окончательно подружился с Оливье. Беды и горести обоих то ли забылись, то ли притупились, во всяком случае, ни один о них не вспоминал, но каждый был занят своим делом — Дима исправно посещал службу, вечерами сочинял дальние подступы к диссертации, регулярно выводил гулять Оливье, отчего сам поздоровел, а из людей ни с кем, кроме сослуживцев и Саши-доголюба, почти не общался. С Сашей они теперь особенно сошлись, часто ездили друг к другу в гости, но Дима все же чаще — и в центр легче выбраться, чем наоборот, и квартира у Саши двухкомнатная, по наследству досталась, да и просто веселее бывало у Саши, всегда кто-нибудь сидел, всегда о чем-нибудь болтали, а Оливье тем временем находился дома и, чтобы не очень скучать, воображал, что сторожит квартиру. Этим, в сущности, в отсутствие Димы все его занятия и ограничивались. Вот когда Дима был дома, дел у Оливье становилось больше: надо было слушать Димину болтовню, выполнять нехитрые команды типа подноски шлепанцев, наконец, самое главное, надо было создавать настроение, когда Дима садился работать, и это как раз у Оливье получалось лучше всего, пока однажды он не перестарался.
Это случилось, когда, постучав на машинке довольно времени, Дима ее выключил и потянулся к телевизору с намерением щелкнуть, и при этом мимолетно загадал: вилка в сеть включена или нет? И тут он увидел Оливье, который, держа вилку в зубах, тыкался ею о розетку, явно намереваясь включить телевизор. Когда это ему наконец удалось, он был немедленно повален на пол хозяином — к немалому удивлению Оливье. Тот пришел в восторг от такого нехитрого фокуса.
Последствия сказались уже на следующий день. Дима приволок с работы собственноручно вылепленный пульт управления телевизором — ящик крупноватых размеров с кнопками включения-выключения и длинным рычагом регулятора громкости. К концу вечера недоумевающий Оливье освоил всю эту механику, за что и получил поцелуй в нос, кусок пирожного и разрешение пользоваться телевизором самостоятельно в отсутствие хозяина.
Поцелуй Оливье обрадовал, пирожным он остался доволен, а вот телевизором воспользоваться что-то не поспешил — наверное, тот своим шумом помешал бы ему воображать, что он стережет квартиру.
А мозги Димы тем временем, раз заработав в направлении Оливье и механизмов, крутились теперь не переставая, и вот у Оливье появилась куча разнообразных занятий — он включал и выключал по команде все электроприборы, какие только имелись в доме, он стал выносить мусор на помойку, хоть в доме и имелся мусоропровод, но зато для этого ему пришлось выучиться пользоваться лифтом, наконец, Дима стал приучать его брать телефонную трубку по звонку, класть на столик и говорить в нее «гаф», что у Оливье, поскольку был он догом, а не шавкой, получалось как «гоу!».
Теперь Дима приставал ко всем сослуживцам с просьбой набирать свой номер, те набирали, лай Оливье и ум его хвалили, но остыли к этому занятию значительно раньше Димы и набирать номер впредь, хоть дело и происходило в рабочие часы, наотрез отказались. Таким образом, одна из забот Оливье уменьшилась, хоть и не исчезла совсем: во-первых, Диме звонили порой и не только для того, чтобы послушать Оливьиное «гоу», а во-вторых, разве редко люди попадают отнюдь не туда, куда рассчитывали, опуская последнюю свою двушку в автомат? Вот и к Диме попадали так частенько, и тогда, заслышав в трубке какое-нибудь: «Алло, Сидора Моисеевича, пожалуйста!», Оливье лаял с особенным удовольствием. Получались ли из-за этого инфаркты, Оливье знать не мог.
Кончилось дело тем, что Саша позвонил Диме на работу и осведомился:
— Ты что, заболел шизической френией? Немедленно отучи собаку заниматься…! — и Саша употребил непечатное, но весьма выразительное слово.
Если бы Дима его послушался!
Теперь Оливье говорил свое «гоу», только если Димы не было дома; если же был, то Оливье не говорил ничего, а только клал трубку на столик, и ее подбирал Дима. Так шло до тех пор, пока какой-то неприятный знакомый не поймал Диму своим звонком и не проморочил ему голову с добрых полчаса.
— Эх, собачка, — сокрушенно молвил Дима, кладя наконец трубку, — что ж ты не сказал, что это Мотыль звонит?
И с этого вечера идея научить Оливье разговаривать перешла в Диме из латентной фазы в открытую.
Конечно, у Димы и не возникало бредовой идеи научить собаку изъясняться глоткой — не годится собачья глотка для разговоров, и баста, и Дима это знал не хуже нас с вами. Даже увиденный как-то по телевизору казус не переубедил его, а легкость, с которой новая электрическая «Оптима» фиксировала Димины мысли на бумаге, с самого начала внушила ему намерение научить собаку писать. Для мышления необходима вторая сигнальная система, то есть речь, но кто сказал, что речь может быть только акустической? Да никто не говорил! Нам это просто кажется естественным, поскольку соответствует нашему естеству, но и только! Слово — это символ, знак, а знак в принципе может быть каким угодно, и все с этим согласны в принципе, а вот научить собачек писать почему-то до сих пор в голову не приходило… И Дима взялся.
Не стоит сейчас останавливаться на трудностях чисто технических, типа переоборудования машинки и присоединения к ней панели с крупными клавишами, пригодными для собачьих лап, не стоит поминать о проблеме «Как закладывать бумагу?», тем более что пока она преждевременна, не стоит говорить и о том, как Дима заработал отвращение к колбасе, демонстрируя собаке награждение умной особи, умеющей написать слово «еда»… Увы, этой умной особью только он сам и был — Оливье никаких слов не писал… Он только грустно смотрел на Диму, иногда вилял хвостом, иногда вздыхал, а порой пытался вывести на помойку полупустое мусорное ведро — словом, выражал полную готовность служить и впредь с максимальной отдачей всех своих собачьих сил, но служить именно в рамках собачьих сил.
И ведь что обидно — алфавит-то освоили просто прелесть как быстро! Всего несколько дней, и Оливье в ответ на любой четко произнесенный звук уверенно бил лапой по нужной клавише, а бить по клавише в ответ на предъявление изображения буквы он научился еще быстрее и показал великолепную способность к запоминанию. А вот складывать из букв слова…
Наконец числа 15 января, когда Саша позвонил Диме и позвал его на дачу отмечать прошедший Новый год по старому стилю, Дима плюнул на все и поехал, поручив Оливье заботам доброго соседа-пенсионера.
Когда расставались, Оливье посмотрел на Диму хоть и молча, но так печально, что того немедленно стала есть совесть, но тут же возникло и раздражение:
— Да что ты мне, жена, чтобы и уехать уже от тебя не моги?! — воскликнул он и хлопнул, выходя, дверью.
С дачи Дима вернулся спустя неделю, утром, и отправился с вокзала прямо на работу, к начальству, за разносом и отпущением, по получении которых приступил к службе, с увлечением пересказывая сослуживцам дачные перипетии.
Попав наконец домой и звоня к соседу, у которого оставил ключи, Дима впервые ясно вспомнил об Оливье и тревожно подумал, а подумав, произнес в лицо открывающему дверь Ивану Петровичу:
— Ну, как он тут?
— Исключительно умный пес! — умиленно ответил тот, узнав Диму. — Мы прекрасно провели время, просто прекрасно!
— Дома он сейчас? — кивнул Дима на свою дверь. — Когда один оставался, не лаял, не шумел?
— Да что вы! — замахал руками добряк пенсионер. — Я вообще его голоса не слыхал! Тих как мышка!
«Телевизора без меня, значит, не включал, — думал Дима, вставляя ключ в замок, — действительно умница!», а Иван Петрович тем временем скромно скрылся, не желая нарушать интимной радости встречи после долгой разлуки.
Оливье стоял за дверью. Убедившись, что открывает именно Дима, а не кто другой, и увидев наконец драгоценного своего хозяина на пороге, пес разразился таким бешеным лаем, с такой стремительностью бросился к Диме и стал лапами ему на плечи, что едва не свалил того с ног, но гораздо больше на Диму подействовала огромная, бушующая радость, которую проявила собака, и Дима аж прослезился от умиления и подумал: «Ну зачем такому речь? И так ведь весь как на ладони!», а Оливье вдруг соскочил с него и бросился в комнату, и, пока слегка опешивший Дима расстегивал пальто и снимал шапку и шарф, из комнаты вдруг донесся стук машинки, небыстрый, но ровный и уверенный. Дима замер.
Оливье вернулся в прихожую, держа в зубах лист бумаги, на котором заглавными буквами значилось:
«БУДУ ПИСАТЬ, РАЗ ТЫ ХОЧЕШЬ».
Дима вспомнил, что в таких случаях от изумления полагается делать что-нибудь несуразное, и так как ничего оригинального в голову не пришло, то он просто уселся на мокрый коврик.
II
Вот что интересно: откуда у Якова Борисовича такие деньги?
Рассказывают, скажем, про всяких кладовщиков, что воруют безбожно, и про заведующих всеразличными базами, что с завидной регулярностью занимаются пересортицей, так не Якова ли Борисовича имеют при этом в виду?
Увы, точно ничего мы про это не знаем и скорее всего самостоятельно узнать никогда и не сможем, да только неважно это — на суде все выяснится, и не только выяснится, но и огласится в общей части приговора.
Зато мы точно знаем, что деньги у Якова Борисовича есть, немалые деньги, правда, какие именно, этого Яков Борисович нам не скажет. Более того, он этого даже своей жене, будь у него жена, не сказал бы. И куда он их девает, не сказал бы. Во всяком случае, особенно не тратит, не из осторожности, не из скупости, просто не тратит потому, что деньги ему нужнее, чем то, что на них можно купить. Но, как и у всякого смертного, помимо главного призвания, есть в жизни Якова Борисовича и увлечение поменьше, хобби, так сказать, хоть и связанное с основным Якова родом деятельности хобби, — любит Яков замки. Замки, запоры, сейфы и все такое, и как человек, не чуждый прогресса, предпочитает он все самоновейшее, электронно-лазерное, чтобы ни одной трущейся детали, а только кнопки с цифирью, ни для кого, кроме Якова, не понятной. И не собирает он ни марок, ни инкунабул, не гоняется за редкими пластинками с автографами Рихтера или Карузо, зато на входной двери, на дверцах сейфов, платяных шкафов и тумбочных ящичков, и даже на туалетной двери Яков Борисович установил чуткую и разнообразную сигнализацию. В ответ на всевозможные действия предполагаемого злоумышленника сигнализация готова была разразиться сигналом воздушной тревоги, боем курантов, пронзительным женским визгом: «Газы! Газы!», петушиным криком, лошадиным ржанием, собачьим лаем, пожарной сиреной, и в довершение ко всему однажды утром взбесившаяся дверь в ванную комнату наградила Якова таким мощным электрическим разрядом, что пришедший в себя через час Яков Борисович немедленно этот вид превентивной обороны по всей квартире истребил, дважды при этом оказавшись на волосок от гибели.
Расстроившись, Яков Борисович решил не ходить в этот день на службу, а вместо этого пообедать в неурочное время, для чего и отправился в молочный магазин за кефиром.
Было это ранней весной. Всю недолгую дорогу до магазина Якову Борисовичу, ослабленному неожиданными и сильными переживаниями, приходилось внимательно смотреть под ноги, чтобы не поскользнуться на льдистой дорожке в результате заморозков и дворницкого нерадения. Необычно возбужденный и даже слегка одурелый, Яков Борисович тихонько ругался себе под нос, упираясь взглядом в скучные носки своих башмаков, и это занятие заворожило его настолько, что и очутившись в магазине и стоя в очереди к прилавку, он только и делал, что смотрел себе на ноги и чего-то бормотал, почему и не заметил сперва, за кем именно ему довелось стоять. Поэтому, услыхав возглас продавщицы: «Гражданин, помогите собачке сеточку подержать!», он сперва машинально взялся за одну ручку авоськи, все еще не видя, кто держит вторую, и, лишь когда продавщица стала укладывать в авоську две бутылки молока и банку сметаны, он, провожая взглядом ее руку, разглядел наконец, что с той стороны за авоську держатся не чьи-то пальцы, как следовало ожидать, а громадные собачьи клыки.
Казалось бы, что тут особенного? Кому не приходилось слышать, или читать в газетах, или видеть по телевизору собак, самостоятельно посещающих магазины? И не в том дело, что к досужим разговорам Яков Борисович не прислушивался, газет не читал и телевизора не включал, а просто слишком большой неожиданностью для и без того шарахнутого Якова Борисовича это явилось, вот он и разжал пальцы, а бутылка из авоськи выскользнула и, понятное дело, разбилась.
Изумление Якова Борисовича было до того велико, а может, подействовали и убедительные клыки Оливье, но, в общем, ущерб собачке он возместил безропотно, тут же уплатив тридцать копеек за новую бутылку, и бережно помог уложить ее в авоську. Оливье неторопливо удалился, а забывший про свой кефир Яков Борисович принялся расспрашивать продавщицу об этой удивительной — надо все-таки признать — собаке.
Персоналу магазина Оливье был хорошо знаком, а рассказывать и слушать про него было слишком большим удовольствием, и потому ни очередь за Яковом Борисовичем, ни уборщица, которой он, стоя у прилавка, мешал убирать, не препятствовали Якову удовлетворить свое любопытство. И вскоре он узнал все, что могла рассказать про Оливье восторженная продавщица и добавить к ее рассказу уборщица, что пес стал появляться впервые месяца два назад, что зовут его Олей, что раз в неделю с ним приходит его хозяин, очень милый молодой человек, и за все сполна расплачивается за неделю вперед, потому что собаке платить и получать сдачи мелочью неудобно, а вот где они живут, продавщица не знала, и уборщица тоже, но тут вмешался один мальчишка и, ликуя от своей осведомленности, вызвался, жертвуя своей очередью, показать балкон, на котором он часто видит Оливье, громко восклицая при этом, что это тут, недалеко, в третьем корпусе.
Оказалось и вправду недалеко, и вот Яков Борисович, сориентировавшись по балкону, стоит уже перед дверью Диминой квартиры и, повторяя про себя: «Купить! Купить его!», нажимает на звонок.
Димы, натурально, не было дома, но дверь все же отворилась — открыл ее Оливье, и он же за нею и стоял.
— Хозяин дома, умница? — сладко спросил Яков Борисович, а сам еще больше уверился в необходимости купить этого умелого пса. — Так дома хозяин-то?
«А тебе какое дело?» — хотел спросить Оливье, но не счел нужным.
— Нету, значит? — понял Яков Борисович. — А вечером он будет?
«А куда он денется?» — подумал Оливье, и хоть снова ничего не сказал, но Яков Борисович его опять-таки понял.
— Тогда я вечером зайду, — заключил Яков Борисович, и поскольку свое: «А зачем ты здесь нужен?» — Оливье произнес только мысленно, то Яков Борисович спокойно повернулся и отправился домой, радостно возбужденный и все приговаривая: «Его обязательно надо купить!», и даже готов был напевать эту фразу, если бы только умел он напевать, до того она ему нравилась.
И еще одна маленькая радость посетила его, когда он обнаружил, что бумажка, которую все это время мяли, но смяли не чрезмерно его пальцы, не просто бумажка, а чек из магазина на кефир. Действительно, как тут не обрадоваться, ведь мог же и выбросить впопыхах-то целых тридцать копеек, и заспешил энергично Яков к магазину, и успел до начала перерыва, и получил свой кефир без проволочек, и домой он пришел уверенный, что все ему удается и что судьба, у которой до сих пор все благодеяния приходилось буквально выцарапывать, кажется, становится наконец к нему благосклонной.
— Видал? — спросил вечером Дима, проводив Якова Борисовича. — Твою голову оценили в семьсот рублей! Интересно, откуда у этого замухрышки такие деньги?
Как видим, не только нас заинтересовало происхождение денег Якова Борисовича. Ничего, скоро и ОБХСС заинтересуется, а вот Оливье к их родословной отнесся равнодушно.
«Не важно «откуда», — изрек он, — но важно «куда»!»
— Ну, ты излагаешь! — восхитился Дима. — Эдак мне придется начать писать книгу: «Оливье. Афоризмы и максимы». И кстати, что ты имеешь в виду?
«Я имею в виду…» — начал Оливье, но следует объяснить, каким именно образом он начал.
С того вечера, как Оливье заговорил, или, вернее, записал, и тем самым состоялось Великое Пробуждение Собачества, и на Земле появился второй вид разумных существ — Канис Сапиенс, говорить, или писать, Оливье приходилось много. Настолько много, что от машинки друзья при прямых беседах вскоре вынуждены были отказаться; они перешли на морзянку, которой Дима, в прошлом радиолюбитель, владел более-менее сносно, а Оливье очень скоро овладел в совершенстве и стал отбивать точки-тире что лапой, что хвостом со скоростью не меньшей, чем у любого радиста-виртуоза, способного отбить и принять черт знает сколько знаков в минуту. Ну а от Димы виртуозного стука и не требовалось, он говорил нормально, а в общем, уже через пару недель друзья овладели своим способом общения настолько, что стали разговаривать совершенно свободно на любые темы — запас слов у Оливье оказался достаточно большим, память и восприимчивость великолепными, и читать книги он выучился с той же стремительностью, с какой делал вообще все, что делал, пользуясь для этого специальным пюпитром и листая страницы языком.
Первое время друзья просто радовались, что наконец-то поняли друг друга, и эта радость помогала преодолеть неизбежные начальные трения, вызванные превращением вещи в субъекта. Трения, а вернее, малюсенькие толчочки, возникали по поводам самым разнообразнейшим, скажем, уже в первый вечер Оливье попросил Диму не курить, по крайней мере, в комнате, и Дима едва не вспылил, но сдержался, погасил сигарету. Не склонный к самоанализу, Дима не задумался над причинами своей сдержанности, просто приписал ее к своим достоинствам, и успокоился — Оливье пришлось тяжелее. Куда более чувствительный и рефлексивный, он мгновенно понял, что основа сдержанности — страх. Да, да, самый вульгарный страх — не забывайте о размерах Оливье и о том, что теперь он уже не был автоматом, запрограммированным на слепую любовь и безусловное подчинение, но был существом со своими запросами и свободой воли! К счастью для себя, Дима не полез в такие тонкости, к несчастью для себя, Оливье для того, чтобы чувствовать такие тонкости, никуда не надо было лазить… Состояние его легко себе представить — вообразите только, каково бы вам пришлось, если бы самое любимое вами существо хоть на мгновение, хоть безотчетно, но испугалось вас, и притом именно ваших зубов и когтей!
К счастью, существо, в данном случае Дима, ничего не заметило ни в себе, ни тем более в Оливье, чья мимика была для Димы одинаковой и непонятной почти совершенно. Столь же быстро, сколь мимолетным был страх Димы, Оливье все это осознал, убедился в своей закрытости для Димы, то есть, вообще говоря, в своем преимуществе, и от этого ему стало еще хуже, но вскоре все утряслось и успокоилось, и в дальнейшем отношения стали складываться по формуле, предложенной Оливье, но устраивающей обоих: «Мы друзья, но ты командир».
Итак, Собачье Пробуждение состоялось, и настало время подумать об его последствиях и о формах его расширения, и на этом этапе Дима проявил больше осторожности и предусмотрительности, не стал трезвонить по всем углам, что вот, дескать, появился у меня говорящий пес, сам, дескать, научил, но порешили они с Оливье первое время сидеть тихо, а Дима пусть разнюхает мнение специалистов на сей счет. Словом, к рекламе Дима не спешил, помня, что еще ни один клоун никогда не получал Нобелевской премии и вряд ли когда получит, а Оливье — тот просто не был заинтересован в рекламе, у него не было причин торопиться заявлять о своих новоявленных способностях, но, наоборот, его не оставляло стремление сперва самому получше во всем разобраться.
Мнение специалистов на сей счет оказалось единодушным: «Бред!». Так Диме заявлял любой специалист, какого ему удавалось вовлечь в беседу на эту тему, и специалист по собакам, и специалист по разговорам, и любой другой специалист, в какой бы форме ни пытался Дима преподнести ему свой феномен: в форме ли анекдота, или в форме предположения, или даже просто в форме: «А вот мне рассказывали…» Все равно ответ бывал кратким и удручающим: «Бред!»
— Да, Олюшка, — жаловался Дима вечерами, — не спешат и не поспешат давать нам с тобой Нобелевскую премию, не верят они в тебя, в лучшем случае про рефлексы твердят… А так хотелось бы славы!
— Да, слава — вещь хорошая, — соглашался Оливье.
— Вот видишь! — радовался Дима поддержке.
— Еще как вижу! — подтверждал Оливье.
— А еще, даже покажи им сейчас тебя, так ведь непременно потребуют воспроизводимости, а где я им ее возьму? Как я им докажу, что ты не мутант, не выродок какой-то, а что любую шавку так научить можно?
— Никак не докажешь, поскольку любую шавку научить нельзя. Любого дога в лучшем случае! — Оливье тоже был не лишен тщеславия.
— А! Шавку, дога!.. — Дима отмахивался. — Тебя-то я учил правильно? Вроде да, поскольку ты говоришь… Но, с другой стороны, заговорил-то ты в мое отсутствие!.. Ты сам-то хоть знаешь, как это произошло?
— Стараюсь разобраться…
— А побыстрее не можешь?
— Быстрее всего было бы попробовать научить еще одну собаку. И обобщить опыт. К тому же в двух собак поверят вдвое быстрее. Две собаки вдвое очевиднее.
— А где я тебе возьму вторую собаку? Ведь на шавку ты не согласишься? Дима искоса, с лукавой издевкой взглядывал на Оливье, но тот отвечал серьезно и утвердительно:
— Да, на шавку я не соглашусь. Только догессу с хорошей родословной — надо думать и о потомстве!
— То-то, что надо… А сколько она стоит, твоя догесса, знаешь?
— Должно быть, немало… — И на этом их беседа заходила в неизменный тупик — денег не было, и взять их было негде. Пару раз с отчаяния Дима пробовал сходить на бега, но, проиграв оба раза по двадцать пять рублей, окончательно убедился, что везение потому и везение, что неповторимо, и об ипподроме думать перестал, предложение же Оливье облаивать или даже хватать за ноги неугодных лошадей, дабы те сбивались и не мешали угодным, замахав руками, отверг, как чреватое и нереальное.
Вот в таких вот занятиях и проскочили два месяца, отделяющие первые слова Оливье от тех слов: «Я имею в виду…», какими он начал, когда мы его прервали. Сказал же он:
— Я имею в виду, куда он их денет.
— А вот черт его знает, — отозвался Дима, — если вовремя не конфискуют, то, может, так они у него и сгниют в кубышке! — Судьба этих денег расстроила его чуть не до слез.
— Почему же тогда их у него не отнимут? — резонно спросил Оливье.
— Да, видать, некому, — пожал плечами Дима, — впрочем, не все еще потеряно, может, успеют конфисковать…
— А что для нее нужно, для конфискации?
— Ну, во-первых, чтобы он попался. А потом решение суда…
— Такой попадется, жди… — усомнился Оливье.
— Думаешь, нет? — в тоне Димы была безнадежность. — А между тем нам бы с тобой этих денег, а, Олька? — Дима оживился. — Машину бы купили, чтобы ездить, — Дима закинул ногу на ногу и обхватил колено, — машинок бы пишущих, сразу школу для вас, неучей, организовали бы, а дальше уж вы сами — какая сенсация, а? Это ведь не просто говорящий пес, необъяснимый феномен природы, от которого, ты уж извини, больше цирком попахивает… И ты, как уже было оговорено, Директор Первой Школы Собачьего Пробуждения. Уж тут тебе скучать и унывать не пришлось бы, не то что сейчас ты что-то нос повесил. — Дима погладил собаке уши и потрепал ее по горлу. — Тут у тебя дел бы хватало комиссии принимать, на звонки из районо отвечать, неразумных щенков видом своим пугать да еще на преподавателей давить, чтобы не портили пресловутый процент успеваемости… И разве только это?.. — Действительно, далеко не только это представилось сейчас Диме. Впрочем, стоит ли пересказывать, о чем он вдруг замечтался? Разве каждый из нас не может с легкостью и удовольствием представить, куда он денет громадные деньги? Словом: «Эх, мне бы миллион!»… Могу только вас уверить, что фантазия у Димы работала ничуть не хуже, чем у любого из нас, и ассортимент всяческих представляемых удовольствий никому не показался бы скудным и убогим.
— Представляешь, Олька, — заговорил между тем Дима, все больше при этом вдохновляясь, — сколько ходит по земле всяческих изобретателей, не гениев, гении — те всегда пробьются, а просто талантливых, и вот изобрел этот талантливый что-то очень полезное, мелкое, правда, такое, о чем ни один гений и задумываться бы не стал, но полезное все же, а ему каких-нибудь ста рублей не хватает, чтобы хоть модельку-то аппаратика-то своего соорудить, а то ведь не верят ему, вот не верят, и все… Он, может, в институтах не обучался, он, может, в интегралах этого всего представить не умеет, вот ему и не верят… А у другого заболел кто-то, лекарства дорогие нужны, редкие, а у третьего… У третьего, может, свадьбу сыграть не на что… — Дима задумался, и тишину прервал Оливье:
— Это мне как раз свадьбу сыграть не на что.
— Как то есть? — не сразу среагировал Дима.
— Точнее сказать, не на что невесту купить!
Дима хмыкнул.
— Впрочем, — продолжил Оливье, — моя-то беда поправимая. Ты продаешь меня этому Якову, получаешь деньги, покупаешь мне невесту, а потом я от Якова сбегу.
— А он придет требовать тебя судом. Увы, для закона ты — вещь.
— А на суде я продемонстрирую наличие у меня сознания и свободы воли, после чего сделка станет незаконной, и он меня не получит.
— Вот-вот! Тебя-то он не получит, он деньги свои назад получит, а я получу пару лет за мошенничество.
— Тогда я, перед тем как сбежать, перегрызу ему глотку.
— Этого еще не хватало! — Дима вскочил с дивана. — Тогда ведь тебя…
— А кто будет знать, что я — это я? У меня что, паспорт есть? Или отпечатки пальцев?
— Паспорт у тебя как раз есть, и без паспорта он тебя не возьмет, так что и тебя возьмут, голубчика, и со мною вместе…
— Однако! А чего мне стоит прихватить с собой и паспорт, и даже твою расписку в получении денег, если он ее с тебя вытребует?
— Прихватишь у него! Да он их так запрячет…
— А я подсмотрю!
— У такого подсмотришь!
— Ты нет. Я да.
— Ага, глазастый какой… Небось догадается Яков меры-то принять, предосторожности…
— От кого меры, от меня? От собаки?
«Вот это да!» — осенило Диму.
Ни Яков, ни кто другой ничего от пса Оливье прятать не станет. И Оливье, который давно уже не пес, легко и нежно, именно легко и нежно, добудет это, тщательно от людей скрываемое, и принесет его сюда, к Диме. Непременно принесет! И Дима заговорил вслух:
— Слушай, — сказал он, — а ты что, и вправду загрыз бы Якова?
— А разве нужно? — удивился Оливье. — Ведь ты же меня не продашь?
— И еще как продам! — взвился Дима. — Продам, дружок, и не моги возражать! Грызть его, правда, не надо, а надо сделать вот что… — И Дима торопливо и сбивчиво принялся рассказывать псу, что тот должен будет сделать.
Через два дня после того, как эта огромная собака со странным именем поселилась у него, Яков Борисович почувствовал себя наконец-то в покое. Первые два дня он все никак не мог привыкнуть к тому, что вот раньше он жил здесь один, а теперь их двое. Вообще-то Яков Борисович был не из тех людей, которые видят в собаке нечто отличное от приспособления от воров; тот факт, что собака — живое существо, проходит как-то мимо их умственного взора, но размеры Оливье не позволяли умственному взору так легко проскользнуть мимо него, и главное было даже не в его размерах. Ум, очевидный и невероятный ум этого существа, тем более существенный, что именно из-за ума-то и купил Яков Борисович этого пса, а не просто из-за размеров, так вот, этот самый ум смущал Якова Борисовича и доставлял ему зудяще-неприятное беспокойство. И потому первые двое суток пребывания Оливье в своей квартире Яков Борисович относился к нему как к еще одному обитателю с какими-то своими, не вполне понятными запросами и со следующим отсюда неудобством совместного проживания. Но одним из самых сильных свойств натуры Якова Борисовича была страсть гордиться своей собственностью; эта страсть, да еще нескрываемое дружелюбие Оливье и та радость, которую Яков ощущал всякий раз, как эта громадина повиновалась малейшим его приказаниям, помогли Якову уже через два дня почувствовать себя хозяином. Очень скоро из этого последовало, что Оливье он стал воспринимать, как животное, очень сильное, умное и т. д. животное, но животное, которое ему, Якову, принадлежит, и все. И уже через недельку-другую Оливье стал для Якова не чем иным, как только частью обстановки, частью, требующей повышенного внимания — нужно кормить, выпускать гулять, но только из-за этого Яков вспоминал о нем чаще, чем о любой другой мебели, находящейся в квартире. Обижался ли на это Оливье, Яков не просто не знал, он так же мало над этим задумывался, как мы о чувствах шкафа в передней. Впрочем, Оливье и не обижался, как легко можно догадаться.
Так шли дни, недели, укрепилась весна, и земля почти просохла, и даже в Якове заговорило что-то от какого-то прежнего, скорее всего никогда и не бывалого Якова, но такого, каким он, может быть, когда-то мог бы стать, и тянуло Якова, легонько так, необременительно тянуло на странное, на что только весной и может потянуть такого, как Яков. Да нет, не стал он оборачиваться вслед молодым женщинам, и не мысли о поездке на юг, скажем, к морю, забеспокоили его, а так, смутное что-то, пивка бы попить, допустим, но какое может быть пиво при его, Якова Борисовича, занятости и при его, Якова Борисовича, заболеваниях?
И знал в общем-то Яков, что не сегодня-завтра кончится весна, и прекратятся эти смутные мыслишки, эти потуги непонятные, и сгинут тихо и незаметно, ничего по себе не оставив, и полностью прекратится всякое беспокойство, и уйдут волнения, да они уже и уходят, да и волнения ли то были? Ну день еще, ну два, и все, и ни одного волнения не останется… Как бы не так!
Волнение, настигшее его, было вовсе не весеннего свойства, но какая разница! Есть ли разница для человека, особенно для такого, как Яков, от весны или не от весны получил он свой инфаркт?
А получил он его вот как: однажды, на исходе весны, в результате одного из своих темных дел Яков Борисович получил на руки единовременно большую сумму денег. Очень большую, может, сто тысяч, может, и двести, а скорее всего триста.
Вам трудно себе представить такие темные дела, в результате которых получают такие деньги? Вообразите, мне тоже. Потому-то я ничего и не пишу об этих самых делах, а не то, знай я, как они делаются, я с охотой поделился бы своим знанием и с читателем и с прокуратурой. Однако не знаю вот и довольствуюсь только тем, что вообще-то такие дела как-то все же делаются, и никто не заподозрит меня в преувеличении, когда я называю эту сумму, — ни прокуратура, ни читатель.
Как бы там ни было, а деньги эти Яков Борисович получил и принес домой. Всегда ли, получив такую сумму, Яков Борисович относил ее домой, или, может, когда сразу нес куда-то в более надежное место, я не скажу. Не скажу и того, долго ли он собирался держать ее у себя дома, зато скажу, что пришлось держать очень недолго.
Войдя в квартиру, Яков первым делом бросился к не слишком остроумному тайнику под ванной, за ржавым тазом, и вознамерился спрятать деньги туда. Спрятал бы — и ладно, но, опустившись для этого на корточки, был вдруг Яков посещен мыслью, от которой с корточек немедленно поднялся и принялся звать Оливье. Оливье, пес дисциплинированный, немедленно на зов и явился.
— Смотри! — указал ему Яков на ванну, вернее, больше на то, что под ней. Сюда не пускать!
Эх, подвело Якова тщеславие, не перед кем ему было похвастать, вот он вывалил все свои тысячи прямо под нос Оливье:
— Гляди, сюда я деньги прячу!
«То-то, что прячешь, — подумал Оливье, — эдак, ежели запрячешь, то мне их оттуда вовек не выскрести!»
А Яков не унимался — сунул руку в тайник, чем еще больше убедил пса, что его лап для этого недостаточно, и выволок оттуда и те деньги, что раньше там находились, — вот расшалился Яков и расшалился! Ну, может человек хоть какое-то удовольствие себе позволить? Может или не может? Вот Яков и позволил — остальные деньги вытащил и к новым положил, поигрывать ими начал, пересчитывать, да не то, что так уж прямо и пересчитывать, а просто подсчитывать, не для счета, для удовольствия.
Оливье понял, что ждать ему больше нечего.
В следующее мгновение Яков, сидевший до того на корточках, оказался опрокинутым назад и небольно стукнулся затылком о колено раковины, а потом зажался между этим самым коленом и ванной, и поскольку сразу вместе с этим начал чувствовать, что сходит с ума, то на неудобство и даже на прямую боль, причиняемую соседством с коленом и ванной, никакого внимания не обратил. А сойти с ума было от чего: Оливье, оттолкнувший Якова как-то мимоходом, теперь прислонил раскрытый портфель Якова к его же ноге и, соскребая лапами с гладкого кафельного пола ванной пачки денег, брал их в пасть и укладывал в портфель.
Несмотря на дикость происходившего, смысл его Яков осознал сразу: «Грабит!» — и попробовал взвыть. Оливье оторвался от своего занятия, посмотрел Якову в лицо и своим низким глухим голосом произнес: «Гоу!»
Это было единственное, что Оливье, как и все остальные собаки, умел произносить вслух, и этого оказалось достаточно. Яков умолк и молчал все время, пока Оливье собирал деньги, и после того, как Оливье покинул ванную, Яков тоже молчал до тех пор, пока не услышал, что щелкают многочисленные электронные быстродействующие замки на входной двери — черт его знает как, но за время жизни у Якова Оливье навострился отворять их, — и лишь после того, как эта дверь хлопнула и закрылась за Оливье, Яков шевельнулся, но кричать не стал, а поднялся, вышел в прихожую, открыл дверь и выглянул на лестницу. Оливье не было видно, и тогда Яков решился кричать, открыл даже для этого рот, но закричать не сумел — дыхание перехватило, и тут же Яков повалился с ног, опять ударившись ушибленным уже затылком о притолоку и боли при этом не ощутив, так как был уже без сознания.
Соседи обнаружили Якова достаточно скоро для того, чтобы «неотложка» успела оказать ему помощь, и Яков Борисович пережил свой инфаркт миокарда, осложненный легким сотрясением мозга.
Преждевременный, но краткий эпилог
Много лет спустя Дима, посерьезневший и постаревший, холостой и небогатый, успевший стяжать известность в своей области знания и давно уже защитивший диссертацию, не ту халтурную, о которой говорилось раньше, а настоящую, на тему… Впрочем, что нам до ее темы, главное, никакого отношения к собакам тема эта не имела.
Нобелевской премии ему не дали, и кое-кто думал, что именно из-за этого так странно Дима относится к собакам. Ни одна из них, даже самая разговорчивая, никогда не приставала к Диме, хотя, вообще говоря, не стесненные людскими правилами поведения, собаки постоянно заговаривали на улицах с кем попало, и это в конце концов так понравилось людям, что вскоре и у них вошло в привычку. Но вот Диму собаки не трогали. Посторонним казалось, что собаки испытывают к Диме страх, но посторонние ошибались. Просто собаки чувствовали, что Диме было бы неприятно разговаривать с ними, и оставили его в покое…
Таким образом, творец Собачьего Пробуждения оставался единственным на Земле в стороне от него, и надо заметить, выглядело это тем более странно, что стоило Диме немалых усилий — действительно, книги, написанные собаками, фильмы, снятые собаками для собак или для собак и людей, телепрограммы, смешанные спортивные состязания — оставаться в стороне от всего этого было нелегко. Да что там фильмы, а старший инженер соседней лаборатории мохнатый сенбернар Дик? Дима едва здоровался с ним, и главным образом из-за этого, хотя Дика такая холодность совершенно не задевала, замдиректора по АХО, московский водолаз, высказал мнение, что это Дима из-за Нобелевской выкореживается. Увы, ошибался и замдиректора. Подлинные мотивы Димы станут ясными из предлагаемой вашему вниманию последней части, в которой Дима занят главным образом тем, что читает ПИСЬМО ОЛИВЬЕ.
III
Проблема закладки бумаги в машинку была решена давно, еще до Якова. Дима приволок из машинного зала своего института (уволился-то он только после Якова!) рулон бумаги, на которую ЭВМ выдает свою цифирь, насадил его на вращающуюся ручку, а ручку прикрепил к каретке, и бумага потекла с нее под клавиши непрерывным потоком, и Оливье оставалось только осторожно обрывать ее по мере надобности.
— Можешь приступать к сочинению мемуаров, — заявил Дима по окончании работы, но к мемуарам Оливье приступить не успел — подвернулся Яков.
Зато летом времени у Оливье хватило бы на тетралогию, и потому Дима совсем не удивился, когда однажды, вернувшись домой после одного из первых сентябрьских дождей, был встречен в прихожей Оливье, державшим в зубах несколько листов бумаги.
— Это тебе, — сказал Оливье, — прочти, пожалуйста, только поставь мне сперва пластинку Моцарта.
— «Реквием», как обычно? — спросил Дима, проходя в комнату и бросая плащ на диван.
— Да, «Лакримозу». И читай на кухне, если тебе не трудно. Ты мне очень помешаешь, если войдешь до того, как кончится пластинка.
— Ну давай, медитируй! — хохотнул Дима, настраивая проигрыватель, и послушно отправился в кухню. Чувство вины, легкое, но несомненное, помешало бы ему спорить и при более обременительной просьбе Оливье.
На кухне Дима первым делом поставил воду для кофе, а затем устроился на стуле поудобнее и принялся читать.
«Как ты знаешь, — писал Оливье, — это лето я провел практически в полном одиночестве. Не прими за упрек, скорее наоборот, так мне было легче разобраться, ведь все мои занятия состояли исключительно из размена оставленных тобою десяток на колбасу и окорок в нашем магазине, где написанные мною на машинке записки принимались за твои, и потому надуть меня никто не пытался, а хоть бы и надували… Итак, я мог целыми днями читать, гулять, наш цифровой замок, хоть и похож на яковский, но не подвел меня вопреки твоим опасениям ни разу, и, главное, я непрерывно думал, и прежде всего над тем, зачем мне это надо — думать. Я не мог спросить об этом у тебя — ты не давал мне времени для вопросов, ты мчался все лето во всевозможных направлениях со всевозможными спутниками и спутницами на всех видах транспорта… Бог знает, где тебя только не носило, но дело было и не в этом — я чувствовал, что ты ответа не знаешь.
Расскажу одну короткую историю, что произошла со мной где-то на тихой центральной улице — не обратил внимания на ее название. Я брел куда-то без определенной цели, поглощенный своим, и вдруг заметил человека с круглой сетью в руках, приближающегося ко мне. Намерения его были ясными и агрессивными, и это так озадачило меня, что я на мгновение замер, но ведь мои мгновения куда короче ваших! Для собачника — это был собачник, я уже не сомневался, не прошло и миллисекунды, а я уже стоял не потому, что замер от неожиданности, а потому, что понимал: пока надо стоять. Ситуация скорее забавляла меня — ты знаешь, это был первый случай в моей жизни, когда кто-то посмел на меня напасть, и в общем, мае было интересно, что этот обормот предпримет дальше. То есть было совершенно очевидно, что он собирается накинуть на меня эту свою сеть, или петлю, неважно, и сейчас примеряется, как бы ее бросить половчее. В тот момент, отлично сознавая, что времени у меня раз в десять больше, чем у него, я забавлялся разгадкой шарады: «Интересно, о чем он сейчас думает?» Наверное, о том, сколько ему за меня заплатят — ведь не для живодерни же он рискует целостью своей кожи, нападая на меня? Да и кто сдаст на живодерню собаку, которую сам Яков оценил в семьсот рублей? Таким образом, дело для меня заключалось в спортивном состязании, где на карте с моей стороны не стояло ничего. Догадайся он просто позвать меня за собой, и я, может, пошел бы просто из интереса посмотреть на дураков, которые отвалят за меня деньги, а потом останутся с носом. Но тут я заметил, что этот человек (если человеком можно назвать) со своей точки зрения точно так же не рисковал ничем, как я с моей. В его глазах не было ничего, кроме тупой уверенности в барыше. В его глазах я увидел сотни удачных бросков, сотни задушенных собак, но в его глазах я не увидел разницы между мною и прежними. Это решило дело. В момент броска я еще находился там, куда он метил, но, когда его сеть долетела до этого места, я был уже рядом с ним, и его коленная чашечка хрустела под моими зубами. Этот хруст и его вопли порой снятся мне и сейчас, и тогда я просыпаюсь в отличном настроении, но суть не в том. Суть в том, что тут я впервые за все время использовал разум. То есть впервые разум пригодился мне для моих личных, собачьих целей. Не берусь вычленить, что было от разума, а что от инстинктов, кто о чем предупредил и кто на что подвигнул, но разум присутствовал тут несомненно, пусть даже смешанный и неотделимый от инстинктов в этом акте. Итак, разум нужен, чтобы избежать собачника? И для того, чтобы грызть не что попало, а именно коленную чашечку? Маловато.
Я понимаю, что в процессе борьбы за существование жизнь встает перед видом, как один большой собачник, и тут разум делается существенным фактором, но коль скоро вы, люди, уже обрели его и даже вывели нас, догов, то зачем теперь разум нам? Для каких целей? От каких собачников спасаться? Ведь иных собачников, кроме людей, нет на этой планете, но, по крайней мере, с догами у вас мир, а если бы и нет, то разве поможет нам наш молодой разум, да еще задавленный тысячелетним предрассудком повиновения Человеку? И мне стало ясно, что собаке разум не нужен. И сейчас же я понял, почему заговорил, — помнишь, ты все допытывался, а я не мог ответить? А между тем ответ содержался в первой же моей фразе: «Буду писать, раз ты хочешь». В том-то все и дело! И как же долго я не мог понять, что тебе это действительно необходимо, чтобы понимать меня — я-то ни в каких словах не нуждался, ты всегда был для меня открытым и ясным, я постоянно видел все твои желания и намерения, а подозревал, что ты видишь меня насквозь. И пусть при этом ты часто вел себя так, как если бы совершенно меня не понимал, — на то твоя господская воля, считал я, не считал то есть, чувствовал, переживал, назови еще как-нибудь, не знаю, в общем, жил так, и все. Как же мне было тяжело признать вдруг, что божество нуждается в каких-то значках для того, чтобы что-то понимать! Как же долго я не мог примириться с этой мыслью, и как сильно я тебя этим, должно быть, мучил!
И тут ты уехал на дачу, и я понял, что не мне судить, а следует делать то, что требуется от меня, и слова стали выплывать откуда-то огромными пачками, я ведь всю жизнь провел в мире слов, слышал их постоянно, и теперь смысл каждого был мне понятен и ясен, я мог попробовать каждое на язык и на нос, представить написанным и произнесенным, мог вертеть, как хотел, ими и не заметил за этим, как прошла неделя и ты вернулся. Услыхав, как ты поворачиваешь в замке ключ… А впрочем, не стоит об этом, главное ты уже знаешь — собаке нужна пресловутая вторая сигнальная, как щуке зонтик, и если вы, люди, действительно решите заняться Собачьим Пробуждением — а насколько я вас знаю, вы, раз начав что-то, ни за что не остановитесь, пока не дойдете до конца, каким бы он ни был, — так вот, если вы решите заняться Собачьим Пробуждением, помните — только из любви к хозяину собака способна заговорить. Других стимулов у нее нет, и нечего тыкать ей в нос колбасой с диким воплем: «Еда!»
Но методика — дело десятое. Если бы на этом свете были только мы с тобой и если бы на нас все кончалось, я бы просто плюнул на все, ни о чем не стал бы беспокоиться и только проявил побольше настойчивости в деле удовлетворения моих духовных и матпотребностей. Но на нас ничего не кончается, а для нас, собак, — с меня все только начинается, и тут я испытываю нечто странное. Разум, казалось бы, самое непогрешимое, что есть во мне, подсказывает мне, что мне нечего заботиться об отношении ко мне последующих поколений, что с моей смертью все для меня кончится и абсолютно все равно, станут ли потом собаки поклоняться моей памяти или, напротив, всякая шавка станет стыдить детей моим именем, а то и хуже: ни одна шавка обо мне просто не вспомнит. И вот, казалось бы, что мне до этого, но я знаю: за тех, кто будет после меня, я отвечаю потому, что я первый. Это я знаю не разумом, хоть без него и не смог бы этого осознать, но без него и проблемы бы не возникло!
И я говорю тебе, я, единственный представитель вида, которому нет и года, говорю тебе, одному из представителей вида, которому миллион лет, — так нельзя.
Вы так привыкли к своей разумности, что ничего, кроме нее, стараетесь в себе не замечать — как же, это ведь то, что отличает вас от животных! Как будто не быть животным само по себе достоинство. Но я вас понимаю: разум — это и вправду здорово, есть от чего закружиться голове и есть от чего потерять ориентацию. Разум, как и всякое иное средство, стремится к переоценке своих достоинств, но способов для этого у него гораздо больше, чем у любой другой составляющей человека, и в результате вы даже в определение вида своего внесли слово: «разумный», как будто каждый из вас не бывает большую часть своей жизни неразумным хуже любой кобылы!
В конце концов, и этим знанием я обязан тебе: ты помнишь нашу беседу о Зине?
«Женюсь я на ней, должно быть…» — сказал ты, и я пришел в ужас — не потому, что она не нравится мне, не потому, что она курит в моем присутствии и на все отвечает: «Еще чего!» и «Что ты мне лапшу на уши вешаешь!». В конце концов, какое мне дело, но ведь и ты не то что любил ее, ты ведь ее терпеть не мог, и вдруг — «женюсь, наверное». В твоих словах не было ни капли разума, а только покорность овцы на бойне, и ты сам это сознавал! Ведь это ты тогда сказал — ужаса моего ты, к счастью, не заметил, и разглагольствовал устало-спокойно: «Разум дан человеку для совершенно определенных целей, говорил ты, — как орудие камерное, с ограниченной областью приложения, и лучшее, что он может, — это указать самому себе границы своих возможностей. Вот инстинкт продолжения рода значительно сильнее и разуму не подконтролен, вообще говоря. Если бы каждый был волен жениться лишь на той, кого он действительно любит — не скажу даже: любить ту, кого он действительно хочет любить; если бы каждый был волен дожидаться своей принцессы, и каждая — своего принца, две трети браков не заключалось бы, а из остальной трети три четверти заключалось бы дураками, которые ошиблись. И будь человек действительно разумен, как он о себе мнит, — так ты сказал! — он бы давно вымер, чего не наблюдается. И в сущности, если бы это не было общим признаком всего живого, то следовало бы говорить не «человек разумный», а «человек размножающийся». А с кем размножаться — с Зиной или не с Зиной, — какая разница? Ибо разум на то и есть в конце концов, чтобы сказать: никаких принцесс нет!»
Вот такую тираду ты выдал, и тут же тебе позвонил кто-то, предложил какие-то диски, не то какие-то костюмы, и ты помчался покупать, покупать, как и все остальное время с весны.
Оставшись один, я решил при первой же встрече с Зиной попробовать на прочность ее визгливую глотку — не насмерть, а чтобы отучить ходить сюда, но еще до встречи я понял, что всех не отучишь, да и ты, как по заказу, с Зиной порвал, но только потому, что появилась Рая.
Эту душить было не за что. Эта не говорит про лапшу на ушах и не курит при мне, вернее, вовсе не курит, и единственная ее вина — это что ты ее опять-таки не любишь, но не ее же за это душить!
И в конце концов, не в принцессах дело, понял я, а в том, что ты гибнешь. И причина лежит на поверхности — деньги Якова. Их слишком много, а деньги это прежде всего сила, энергия, и вот тебе дали в руки огромную кучу энергии, а ты, как ребенок, не способен удержать ее в своих руках и не способен ею управлять, но еще меньше способен от нее отказаться! И ты брызгаешь ею во все стороны, и к тебе липнет всякая дрянь, стремясь урвать свой кусочек, и при этом так легко поверить, что все равно все в порядке и разве страшны похмелья тому, чей дом набит французским коньяком?
Тебе нужно похмелье, страшное и неподвластное тебе.
В настоящее время я не вижу иного способа, как только лишить тебя денег Якова. Поскольку добровольно ты от них не откажешься и сошлешься при этом на то, что у тебя хватит сил противостоять соблазнам, я — но сначала приготовься не сорваться с места и не прибежать ко мне, этим ты мне очень помешаешь, но ничего не добьешься, — так вот, я принял меры для принудительного изъятия у тебя денег. Читай дальше!»
Дима был настолько огорошен этим внезапным переходом от повествования к действию и настолько отказывался понимать прочитанное, что подчинился приказу и не помчался в комнату к Оливье. На дальнейших строках он лихорадочно рассчитывал найти что-то такое, что показало бы ему, что он ошибся в оценке этих страшных слов — «принудительное изъятие».
«Я прочитал уголовный кодекс и знаю, что тебе грозит за организацию ограбления…»
«Знает — значит, не мог донести!» — уцепился Дима за эту мысль.
«Я знаю, что тебе это будет очень тяжело, но не так, как мне, предающему тебя…»
«Неужели?!» — мелькнуло у Димы. Теперь он и не смог бы подняться, если бы и захотел, ноги отказали бы ему, но он и пытаться не стал — может, рассчитывал все-таки вычитать в дальнейшем себе амнистию, а может, просто вспомнил страшные клыки Оливье?
«И главное — если этого не произойдет, тебе будет гораздо хуже».
«Конец!» — понял Дима. И стал читать дальше.
«Я надеюсь, у тебя хватит ума не запираться, да это было бы бессмысленно я указал, где ты хранишь деньги, ты ведь тоже, как и Яков, не прятал их от меня… А перепрятать ты не успеешь…
Не сердись. Все не кончится на этом, и, может быть, ты еще получишь за меня Нобелевскую премию. Но для того чтобы со следующими не обошлись так же безответственно, как со мной, а главное, для того, чтобы ты поверил мне, поверил, что я сделал это для тебя, мой разум, подойдя к границам своих возможностей, указал мне все же выход…»
Выход?!
«Дело обстоит так, что тебя невозможно спасти, не предав, и, кроме меня, предать тебя некому, но пока я жив, предать тебя я не в состоянии. Ergo, мне следует перестать жить. Прощай. Я давно научился обращаться с твоим ружьем.
Оливье».
— С ружьем?! — теперь Дима вскочил на ноги, но тронуться с места не успел — из комнаты вслед за последней нотой «Лакримозы», не давая установиться тишине и заглушая резко зазвеневший дверной звонок, прозвучал выстрел.
1977 год
Комментарии к книге «Оливье - друг человека», Анри Торосов
Всего 0 комментариев