«Гравилёт «Цесаревич»»

336

Описание

Легендарный роман в жанре «альтернативной истории»! Конец XX века… Неизвестными террористами взорван гравилет «Цесаревич», на борту которого находился наследник российского престола. Расследование возглавляет полковник Министерства Государственной Безопасности князь Трубецкой. Выясняется, что к преступлению причастны коммунисты. Князь не может в это поверить, так как и сам является приверженцем идеалов коммунизма. Шаг за шагом Трубецкой проходит по всей цепочке следов, ведущих в старинный дом на территории Германской империи, где одинокий ученый проводит немыслимый с точки зрения морали и элементарного человеколюбия эксперимент…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Гравилёт «Цесаревич» (fb2) - Гравилёт «Цесаревич» [сборник] 1654K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вячеслав Михайлович Рыбаков

Вячеслав Рыбаков Гравилёт «Цесаревич» (сборник)

© Рыбаков В., 2018

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2018

* * *

Гравилет «Цесаревич»

Отец не почувствовал запаха ада

И выпустил Дьявола в мир.

Альфред Гаусгоффер. Моабит, 1944

Глава 1 Сагурамо

1

Упругая громада теплого ветра неторопливо катилась нам навстречу. Все сверкало, словно ликуя: синее небо, лесистые гряды холмов, разлетающиеся в дымчатую даль, светло-зеленые ленты двух рек далеко внизу, игрушечная, угловато-парящая островерхая глыба царственного Светицховели. И – тишина. Живая тишина. Только посвистывает в ушах напоенный сладким дурманом дрока простор да порывисто всплескивает, волнуясь от порывов ветра, длинное белое платье Стаси.

– Какая красота, – потрясенно сказала Стася. – Боже, какая красота! Здесь можно стоять часами…

Ираклий удовлетворенно хмыкнул себе в бороду. Стася обернулась, бережно провела кончиками пальцев по грубой желтовато-охристой стене храма.

– Теплая…

– Солнце, – сказал я.

– Солнце… А в Петербурге сейчас дождь, ветер. – Снова приласкала стену. – Полторы тысячи лет стоит и греется тут.

– Несколько раз он был сильно порушен, – сказал Ираклий честно. – Персы, арабы… Но мы отстраивали. – И в голосе его прозвучала та же гордость, что и в сдержанном хмыке минуту назад, словно он сам, со своими ближайшими сподвижниками, отстраивал эти красоты, намечал витиеватые росчерки рек, расставлял гористый частокол по левому берегу Куры.

– Ираклий Георгиевич, а правда, что высота храма Джвари, – и она опять, привечая крупнокаменную шершавую стену уже как старого друга, провела по ней ладонью, – относится к высоте горы, на которой он стоит, как голова человека к его туловищу? Я где-то читала, что именно поэтому он смотрится так гармонично с любой точки долины.

– Не измерял, Станислава Соломоновна, – с достоинством ответил Ираклий. – Искусствоведы утверждают, что так.

Она чуть кивнула, снова уже глядя в даль, и шагнула вперед, рывком потянув за собою почти черное на залитой солнцем брусчатке пятно своей кургузой тени. «Осто!..» – вырвалось у меня, но я вовремя осекся. Если бы я успел сказать «Осторожнее!» или тем более «Осторожнее, Стася!» – она вполне могла подойти к самому краю обрыва и поболтать ножкой над трехсотметровой бездной. Быть может, даже прыгнула бы, кто знает.

– Ираклий Георгиевич, – не оборачиваясь к нам, она показала рукой вправо, вверх по течению реки Арагви, – а во-он там, за излучиной… какие-то руины, да?

– Развалины крепости Бебрисцихе. Там очень красиво, Станислава Соломоновна. И просто половодье столь любимого вами дрока, воздух медовый. Туда мы тоже обязательно съездим, но в другой раз. После обеда или даже завтра.

– Вряд ли после обеда, – подал голос я. – Стася все-таки с дороги.

К Джвари мы заехали по пути с аэродрома.

Стася обернулась и чуть исподлобья взглянула на меня широко открытыми, удивленными глазами.

– Я ничуть не устала. – Отвернувшись, добавила небрежно: – Разве что на вторую половину дня у тебя иные виды…

И снова, как все чаще и чаще в последние недели, я почувствовал себя словно в тысяче верст от нее, словно в тысяче лет от нее. Словно в могиле от нее.

Она неторопливо шла вдоль края площадки; мы волей-неволей – за нею.

– И совсем они не шумят, сливаясь, – проговорила она, глядя вниз. – И не обнимаются. Обнимаются вот так. – Она мимолетно показала. Угловатыми змеями взлетели руки, сама изогнулась, запрокинулась пружинисто – и у меня сердце захолонуло, тело помнило. – А эти мирно, без звука, без малейшего всплеска входят друг в друга. Как пожилые, весь век верные друг другу супруги. Странно он видел…

– И монастырем Джвари не был никогда, – чуть улыбаясь, добавил Ираклий.

– Поэту понадобилось – значит, он прав, – сразу ответила Стася, не замечая, что атакует не столько реплику Ираклия, сколько предыдущую свою. – Если поэт в придорожном камне увидел ужин – он сделает из него ужин, будьте покойны.

– Но ведь ужин будет бумажный, Станислава Соломоновна!

– Один этот бумажный переживет тысячу мясных.

С веселой снисходительностью Ираклий развел руками, признавая свое поражение, как если бы в тупик его поставил ребенок доводом вроде: «Но ведь феи всегда поспевают вовремя».

– Велеть сегодня разве бумажное сациви, – задумчиво проговорил он затем, – бумажное ахашени… – И подмигнул мне.

Стася, шедшая на шаг впереди, даже не обернулась. Ираклий чуть смущенно огладил бороду.

– Впрочем, боюсь, мой повар меня не поймет, – пробормотал он.

Как-то не так начинается эта долгожданная неделя, подумал я. Эта солнечная, эта свободная, эта беззаботная… Я прилетел вчера вечером, и мы с Ираклием почти не спали: болтали, смеялись, потягивали молодое вино и считали звезды, а я еще и часы считал, а утром гнали от Сагурамо к аэродрому, и я считал уже минуты и говорил: «Вот сейчас Стаська элеронами зашевелила», «Вот сейчас она шасси выпустила». Ираклий же, барственно развалившись на сиденье и одной рукой небрежно покачивая баранку, хохотал от души и свободной рукой изображал все эти воздухоплавательные эволюции. И вот поди ж ты – пикировка.

Ираклий, видно, тоже ощущал натянутость.

– Я думаю иногда, – сказал он, явно стараясь снять напряжение и разговорить Стасю, – что российская культура прошлого века много потеряла бы без Кавказа. Отстриги – такая рана возникнет… Кровью истечет.

– Не истечет, – небрежно ответила Стася. – Мицкевич, например, останется как был. Его мало волновали пальмы и газаваты.

– Ах, ну разве что Мицкевич, – с утрированно просветленным видом закивал Ираклий. Чувствовалось, его задело. – Как это я забыл!

– Конечно, в плоть и кровь вошло, – примирительно сказал я. – И не только в прошлом веке – и в этом… Считай, здесь одно из сердец России.

– Боже, какие цветы! – воскликнула Стася и кинулась с площадки вниз по отлогому склону; и длинное белое платье невесомым облаком заклокотало позади нее, словно она вздымала в беге пух миллионов одуванчиков. Изорвет по колючкам модную тряпку, подумал я, здесь не польские бархатные луговины… Но вслух не сказал, конечно.

– Серна, – ведя за нею взглядом, проговорил Ираклий то ли с иронией, то ли с восхищением. Скорее всего и с тем и с другим.

Разумеется, зацепилась. Ее дернуло так, что едва не упала. Но уже мгновением позже любой сказал бы, что она остановилась именно там, где хотела.

– Признайтесь, Станислава Соломоновна, – крикнул Ираклий, – в вас течет и капля грузинской крови!

Она повернулась к нам – едва не по пояс в жесткой траве и полыхающих цветах.

– Во мне столько всего намешано – не упомнить. – Голос звенел. – Но родилась я в Варшаве. И вполне горжусь этим!

– Действительно, – подал голос я. – И носик такой… с горбинкой.

– Обычный еврейский шнобель, – отрезала она и отвернулась, сверкая, как снежная, посреди горячей радужной пены подставленного солнцу склона.

– Ядовиток тут нет каких-нибудь? – спросил я, стараясь не выказывать голосом беспокойства.

Ираклий искоса стрельнул на меня коричневым глазом и принялся перечислять:

– Кобры, тарантулы, каракурты…

– Понял, – вздохнул я.

Некоторое время мы молчали. День раскаленно дышал, посвистывал ветер. Ираклий достал сигареты, протянул мне.

– Спасибо, на отдыхе я не курю.

– Я помню. Просто мне показалось, что сейчас тебе захочется. – Он вытряхнул длинную, с золотым ободком у фильтра, «Мтквари». Ухватив ее губами, пощелкал зажигалкой. Жаркий ветер сбивал пламя. Нет, занялось.

– От чего мы действительно можем кровью истечь, – сказал я, – так это от порывистости.

– Это как?

– Я и сам толком не понимаю. Навалиться всем миром, достичь быстренько и почить на лаврах. Только у нас могла возникнуть поговорка «Сделал дело – гуляй смело». Ведь дело, если это действительно дело, занятие, а не кратковременный подвиг, сделать невозможно, оно длится и длится. Так нет же!

Ираклий с сомнением покачал головой:

– Нет, нет, даже язык это фиксирует. Возьми их «миллионер» и наше «миллионщик». Миллионер – это, судя по окончанию, тот, кто делает миллионы, тот, кто делает что-то с миллионами. А миллионщик – это тот, у кого миллионы есть, и все. В центре внимания не деятельность, а достигнутое неподвижное наличие.

Ираклий затянулся, задумчиво щурясь на восьмигранный барабан храма. Казалось, барабан плавится в золотом огне. Стряхивая пепел, легонько побил средним пальцем по сигарете. Вновь покачал головой:

– Во-первых, мы говорили о российской культуре, а ты говоришь о русском национальном характере. Уже подмена. А во-вторых, от чего характер действительно может истечь кровью – так это, прости, от какой-то упоенной страсти к самобичеванию. Даже поводы придумываете, как нарочно, хотя они не выдерживают никакой критики. Если следовать твоей логике, можно подумать, что «погонщик» – это тот, у кого есть погоны на плечах, – он легонько хлопнул меня по плечу, обтянутому безрукавкой, – а отнюдь не тот, кто скотину гонит.

– Уел, – сказал я, помолчав. – Тут ты меня уел. И где! В стихии моего языка!

– Свой язык слишком привычен. Бог знает, что можно придумать, если комплекс заедает. Со стороны виднее. – Он опять затянулся и опять искоса взглянул на меня, на этот раз настороженно: не обидел ли. – Хотя что значит со стороны… Одной ногой со стороны, другой – изнутри. Как многие в этой стране.

Теперь уже я коснулся ладонью его плеча:

– Послушай, Ираклий. Вон те горы…

– Слева?

– Да, те, куда Тифлисский туннель уходит…

– Послушай, Александр, – в тон мне проговорил он. – Когда царь Вахтанг Горгасал, утомившись на охоте, спешился у незнакомого источника и решил омыть лицо, он опустил в воду руки и удивленно воскликнул: «Тбили!», «Теплая!» Оттуда и пошло название города. Запомни, пожалуйста.

– Прости. Хорошо, но почему ты мне пеняешь, а в Петербурге и где угодно слышишь по десять раз на дню «Тифлис» и – ни звука?

Он бросил окурок и тщательно вбил его каблуком в сухую землю, чтобы и следа его не осталось.

– Потому что чужие его пусть хоть Пном-Пнем называют. Ты же не чужой. Понял?

– Понял.

– Будешь еще говорить «Тифлис»?

– Амазе лапаракиц ки ар шеидзлеба!

– И речи быть не может… – машинально перевел он; у него сделался такой оторопелый вид, что я засмеялся. – Ба! Ты что, дорогой, грузинский учишь? И произношение как поставил!

– Увы, обрывки только, – признался я. – Разговорник полистал перед отлетом. А было бы время да способности – все языки бы выучил, честное слово. Приезжай хоть в Ревель, хоть в Верный – и себе приятно, и людям уважение. Но…

– Лопнет твоя головушка от такого размаха, – ухмыльнулся Ираклий. – Вот действительно русский характер. Уж если языки – то все сразу. А если не все – то ни одного. В лучшем случае – от каждого по фразе. Имперская твоя душа… Побереги себя.

– Дидад гмадлобт[1].

– Не стоит благодарности.

– Я вот что хотел спросить. В те горы как – погулять можно пойти? Тропки есть? Или там слишком круто?

Ираклий неторопливо перевел взгляд на Стасю. Она была уже шагах в пятидесяти.

– Да, да, я ее имею в виду.

– Ну, Станислава Соломоновна-то, я вижу, везде пройдет. – Он отступил от меня на шаг и с аффектированным скепсисом оглядел с головы до ног. Я улыбнулся:

– Обижаешь, друг Ираклий. Конечно, после тридцати я несколько расплылся, но в юные лета хаживал и по зеркалу Ушбы, и на пик Коммунизма…

– О, ну конечно! Как я мог забыть! Чтобы правоверный коммунист не совершил восхождения на свою Фудзияму!

– Дорогой, при чем тут Фудзияма! – начал кипятиться я. – Просто трудный интересный маршрут! И так уж судьбе было угодно, чтобы большинство ребят, залезших туда впервые и давших в двадцать восьмом году название, принадлежали к нашей конфессии!

Он засмеялся, сверкая белыми зубами из черной бороды.

– А тебя, оказывается, тоже можно вывести из себя, – сказал он. – Признаться, глядя, как с тобой обращаются некоторые здесь присутствующие, я думал, ты ангел кротости.

Я отвернулся, уставился на Мцхету. Пожал плечами.

– Тебе и тяжело так оттого, что у тебя всегда все всерьез, – негромко сказал Ираклий. – И у тех, кто с тобой, – все всерьез.

Я пожал плечами снова.

– А как Лиза? – спросил он.

– Все хорошо. Провожала меня вчера чуть не до трапа.

– Потому и летели разными рейсами?

– Ну, мы не говорили об этом вообще, но, наверное, Стася была уверена, что меня будут провожать. Она сама и придумала себе какую-то отсрочку, чтобы лететь сегодня… даже не сказала какую.

– А Поленька?

– И Поленька провожала. Всю дорогу рассказывала сказку про свой остров, уже не сказку даже, а целую повесть. На одной половине живут люди, которые еще умеют немножко думать, но только о том, где бы раздобыть еду, а на другой – которые думать уже совсем не умеют. «Почему?!» – «Папа, ну как ты не понимаешь? Ведь Мерлин дал им вдоволь хлеба, и теперь они думать совсем разучились, потому что весь остров долго голодал и думать люди стали только о еде!» Видишь… Это уже не сказка, это философский трактат уже.

– Ей одиннадцать?

– Тринадцать будет, Ираклий.

– Святой Георгий, как время летит. А Лиза… знает?

– Иногда мне кажется, что догадывается обо всем и махнула рукой, ведь я не ухожу. Вчера так смотрела… И так спокойно: «Отдыхай там как следует, нас не забывай… Ираклию кланяйся. Ангел тебе в дорогу». Иногда кажется, что догадывается, но гонит эти мысли, не верит. А иногда – что и помыслить о таком не может, а если узнает, просто убьет меня на месте, и правиль…

– Ш-ш.

Подходила Стася – неторопливо, удовлетворенно; громадная охапка цветов – как младенец на руках. Богоматерь. И один, конечно, воткнула себе повыше уха – нежный бело-розовый выстрел света в иссиня-черных, чуть вьющихся волосах. Шляпу бы ей, подумал я. На таком солнце испечет голову…

– Какой красивый цветок. И как идет тебе, Стася. Как он называется?

– Ты все равно не запомнишь, – ответила она и, не останавливаясь, прошла мимо нас, вдоль теневой стены храма к тропинке, ведущей на спуск.

Ираклий, косясь на меня, неодобрительно, но беззвучно поцокал языком ей вслед. Я со старательной снисходительностью улыбнулся: пусть, дескать, раз такой стих напал. Но на душе было тоскливо.

– Всякая женщина – это мина замедленного действия, – наклонившись ко мне, тихонько утешил Ираклий. – Никогда не знаешь, в какой момент ей наскучит демонстрировать преданность и захочется демонстрировать независимость. Но это ничего не значит. Так… – Он усмехнулся: – Разве лишь ногу оторвет взрывом, и только.

Я смолчал. Преданность на людях Стася не демонстрировала никогда.

Перед спуском она обернулась, удивленно глянула на нас чуть исподлобья:

– Что же вы? Идемте.

Мы пошли. Младенец колыхал сотней разноцветных головок.

Напоследок я обвел взглядом пронзительно прекрасный простор внизу – еще шаг, и вершина, на которой стоял Джвари, выгибаясь за нашими спинами, скрыла бы долину. Сердце защемило от любви к этому краю. Разве любовь может быть безответной? Ираклий… его друзья… «Мои друзья – твои друзья!» Откуда же тогда это черное чувство, застилающее ослепительный свет южного дня, – чувство, что эта красота уже не моя, что я вижу ее в последний раз? Кто надышал на меня эту тьму? Странно, но я уверен: она откуда-то извне, из неведомых мне теснин, она – чужая…

Мы начали спускаться. Навстречу нам, вываливаясь из громадного туристического автобуса, плотной вереницей поднимались увешанные видеоаппаратурой люди, послышалась многоголосая испанская речь, и я порадовался, как нам повезло – мы были у Джвари только втроем.

Авто Ираклия дожидалось на обочине, там, где мы его оставили час назад, – роскошный белоснежный «Руссо-Балт» типа «ландо», с откидным верхом. Верх убран, дверцы – настежь, ключ зажигания с янтарным брелком в виде головки Эгле – Королевы ужей – наверняка подарок какой-нибудь прибалтийской красавицы – вызывающе доверчиво торчит из приборной доски. Ираклий весь в этом. Впрочем, вероятно, его авто знают в округе.

– Ираклий Георгиевич, можно, я сяду рядом с вами, впереди?

– Почту за честь, Станислава Соломоновна.

Она протянула мне младенца:

– Подержи ты, пожалуйста. Здесь не помещается, закрывает руль. А просто на сиденье кинуть – растреплется.

– Конечно, подержу, какой разговор.

Ни с одним человеком нельзя повстречаться дважды, думал я, одиноко усаживаясь на просторное заднее сиденье. Пока человек жив, он меняется ежесекундно, пусть даже сам до поры того не замечает – и вот проходит неделя, пусть даже пять дней, и он иной, ты встречаешься уже не с тем, с кем расстался; тот же рост у него, те же привычки и пристрастия, но сам он – иной, он тебя не помнит; и – все сначала. И ведь со мною тот же ад; ведь и я живу и, значит, меняюсь ежесекундно. Так нечестно! Не хочу!

А притворяться прежним собой, чтобы не поранить того, с кем встретился после пятидневной разлуки, – честно?

Значит, порядочный человек должен быть нечестным, чтобы скомпенсировать нечестность мира. Ведь это подлый, подлый мир, коль скоро он так устроен: бережный – лжет, честный – чуть что, рубит наотмашь…

Горячий ликующий ветер, огибая ветровое стекло, бил в лицо. Разливы цветов на обочинах мелькали и сметали друг друга. Шипя, дорога танцевала навстречу, как змея.

Прекрасный нечестный мир.

Ираклий лихо затормозил у самых ворот своей сагурамской дачи. Выскочил из машины, галантно распахнул дверцу со стороны Стаси:

– Прошу!

Потом, ухмыляясь, открыл дверцу мне. С букетом я был совершенно беспомощен.

– Прошу и вас.

Навалившись обеими руками, сам распахнул перед нами створку ажурных ворот. Полого вверх, в темную глубину сада, уходила дорожка.

– Добро пожаловать в приют убогого чухонца.

Забавно, он уже не в первый раз называет так свое родовое гнездо. Я никогда не решался спросить, в чем тут дело. Подозреваю, игра сложилась уже давно, благодаря многолетней фамильной дружбе князей Чавчавадзе с баронами Маннергейм. Корни ее уходят годы, пожалуй, в тридцатые. Вот и Ираклий в свое время долго служил вместе с Урхо. Я с Урхо никогда не был особенно близок, и никогда мне не доводилось бывать в его особняке под Виипури, но, думаю, случись такое, у ворот он непременно пригласил бы войти в бедную саклю, прилепившуюся к крутому склону соплеменных гор. Или что-нибудь в этом роде.

Наконец-то тень. Только в саду я понял, как, при всей своей любви к солнцу, с непривычки устал от него. Настоящей прохлады не было, однако и здесь сухой, прогретый воздух томно играл листвой, колыхался среди деревьев, причудливо катая волны запахов от одного к другому, так что, проходя мимо олеандра или жасмина, мы вдруг ощущали на миг аромат глицинии, а возле глицинии вдруг проносилась струйка тягучей патоки дрока. Хотелось сесть на землю, привалиться спиною к стволу хотя бы вот этой фисташки, зажмуриться и дышать, дышать.

– Хочу обратить ваше внимание, Станислава Соломоновна, – древний источник. Он волшебный. Еще триста с лишним лет назад люди заметили, что каждый глоток снимает один грех.

– О-о! У меня как раз такая жажда! Нужно пить и пить!

Она стремительно подбежала к высокой тумбе красного кирпича, в нише которой журчала чуть слышно кристально чистая влага. Стараясь стоять подальше, чтобы не забрызгать платье, и даже отведя одну руку за спину, ладошкой другой она черпала и пила, пила. Не простудилась бы… Только что с солнцепека, а горлышко-то у нее слабенькое, я знал.

Отвернулась, выпрямилась, отряхивая руку. Лицо – счастливое, глаза сверкают, и чуть вздрагивает безымянный цветок в черных кудрях. И влажно поблескивает подбородок.

– Вкусная! И двадцать семь грехов как не бывало! А можно еще, он не обмелеет?

– Сколько вашей душе угодно, Станислава Соломоновна. Я вижу, вы великая грешница. Или решили запастись на будущее? Только не простудитесь.

Он будто читал мои мысли.

Может, и читал слегка. Друг.

– Александр тоже вчера набросился было. – Ираклий лукаво посмотрел на меня и подмигнул. – Но потом быстро понял, что есть напитки куда более целебные.

Стася совсем по-детски вытягивала шею, чтобы с подбородка не капнуло на платье.

– Еще пятнадцать. – Опять повернулась к нам, вытирая улыбающиеся губы тыльной стороной ладони. – А? Нет, целебнее нет.

– А молодые вина? – явно оскорбился Ираклий.

– Спасибо, Ираклий Георгиевич, но это не для меня. С нею что-то случилось?

Она вдруг подошла ко мне. Взглянула чуть исподлобья:

– Здесь можно принять душ, Саша? Я успею до обеда?

– Разумеется. Сейчас я провожу.

Наконец-то что-то родное в интонации. И тоски как не бывало, лишь удивление: что за тьма мне пригрезилась, из какого ящика Пандоры? Ведь все хорошо, все чудесно. Покой, солнце. Дышать…

– Как красиво здесь, – сказала она.

– Да. Я знал, что тебе понравится. Идем.

– Знаешь, что я подумала там, у Джвари? Совершенно необходимо иногда увидеть воочию те прекрасные места, о которых до этого только читал и только от поэтов знал, как они прекрасны. Тогда сразу становится ясно, что и остальное прекрасное, о чем мы читаем – совесть, преданность, любовь, – тоже не выдумка.

– А тебе иногда кажется, что выдумка?

Она пожала плечами:

– Как и тебе.

– Ну не-ет…

Она усмехнулась с грустным всепрощающим превосходством:

– Кому-нибудь другому рассказывай. Я-то уж знаю.

Старый дядя Реваз, будто спрыгнувший с картин Пиросмани, сидел в плетеном кресле у входа, в тенечке, обмахиваясь последним номером «Аполлона», и явно поджидал нас – увидел и сразу встал:

– Гамарджобат, мадам! Гамарджобат, батоно княз!

– Добрый день, дядя Реваз.

«Реваз» и «княз», благодаря его произношению, составили, на мой взгляд, идеальную рифму. Я коротко покосился на Стасю – заметила ли она? Не подвигнет ли эта деталь, например, на эпиграмму? Мне всегда было ужасно приятно и даже лестно, если в ее стихах я угадывал отголоски впечатлений, коим я был пусть не виновником, но хотя бы свидетелем. Нет, ее лицо оставалось отстраненным.

– Это Станислава Соломоновна, большой талант, – проговорил я. – Это Реваз Вахтангович, большая душа.

– Здравствуйте, Реваз Вахтангович.

– Заходите дом, прошу. Дом прохладно. – Он говорил с сильным акцентом, но мне и акцент был мил, и акцент был пропитан солнцем. Сделал шаг в сторону, пропуская Стасю к ступенькам, и, когда она прошла, наклонился ко мне. Сказал вполголоса: – Вам депеша пришел, батоно. В конверт. – И, сунув руку в карман широких штанов, добыл конверт. Протянул мне.

– Спасибо, дядя Реваз. – Я оттопырил правый локоть, а дядя Реваз сунул мне конверт под мышку – я прижал его к боку и, по-прежнему с врученным мне Стасей стоглавым младенцем на руках, вошел в дом.

Здесь, в действительно прохладной прихожей, Стася и княгинюшка Тамрико уже ворковали, успев познакомиться без меня.

– Мужчины всегда не там, где надо, спешат и не там, где надо, опаздывают, – сказала княгинюшка, завидев меня. – Я уже все знаю – и как нашу гостью зовут, и про Джвари, и что нужен душ. Вы свободны, Саша.

Да. Стася умела быть стремительной, мне-то довелось это испытать.

– Тогда я действительно поднимусь на минутку к себе и хоть руки освобожу.

– Я велю принести вам вазу с водой. – Княгинюшка взглядом опытного эксперта смерила букет. – Две вазы.

– Ты положи его пока аккуратненько, – сказала Стася, стоя ко мне спиной. – Я приду – разберусь.

Я свалил букет на стол, рванул конверт по краю. Конечно, бумага раздернулась не там, где надо, – пальцы спешили и волновались; бросающаяся в глаза надпечатка «Князю Трубецкому А. Л. в собственные руки» с хрустом лопнула пополам.

Так я и знал, сплошная цифирь. Несколько секунд, кусая губы, я бессмысленно смотрел на выпавший из конверта маленький твердый листок с шестью колонками пятизначных чисел, потом встал. Открыл шкап; из бокового кармана пиджака достал комп-шифратор, оформленный под записную книжку. Вложил в щель листок и надавил пальцами на незаметные точки гнезд опознавателя; пару секунд опознаватель считывал мои отпечатки пальцев, индекс пота… Потом на темном табло брызнули мельтешащие бестолковые буквы и, посуетившись мгновение, сложились в устойчивую строку: «Получением сего надлежит вам немедля вернуться столицу участия расследовании чрезвычайной важности. Товарищ министра государственной безопасности России И. В. Ламсдорф».

Я отложил дешифратор. Вне контакта с моей рукой он сразу погасил текст. Я поднялся и медленно подошел к распахнутому в сад окошку. Оперся обеими руками на широкий подоконник. Солнце ушло с него, наверное, с полчаса назад, спряталось за угол дома, но подоконник до сих пор был теплее, чем руки. Отсюда, со второго этажа, поверх сверкающей листвы, долина открывалась на десятки верст – едва ли не все главные земли древнего Картли.

Вот тебе и отдохнул.

Вот тебе и побыл с любимой в раю.

Упоительный запах цветущего под окном смолосемянника сразу стал не моим. Далеким, как воспоминание.

Нет, все-таки надо закурить. Я закрутился по комнате в поисках сигарет; обнаружил. Снова подошел к окну и дунул мерзким дымом в благоухающий простор. Слышно было, как внизу, за углом, перешучиваются по-грузински мальчишки, волокущие багаж Стаси из авто в дом.

Милейший Иван Вольфович! Чтобы он отбил мне такую шифровку, должно было случиться нечто действительно выходящее из ряда вон. Ведь мы виделись с ним только вчера поутру, и он, теребя свои старомодные бакенбарды, взбивая их указательным пальцем, так откровенно, так по-домашнему завидовал мне: «Какие места! Какой язык! Цинандали, кварели, киндзмараули… каждое слово исполнено глубочайшего смысла! Отдохните, батенька, отдохните. Имеете полное право. Дело тарбагатайских наркобаронов съело у вас полгода жизни».

И вот извольте. «Получением сего…»

Нет, дудки. Могли же мы задержаться на прогулке до вечера! А дядя Реваз мог, например, уснуть, нас не дождавшись. Да мало ли как что могло! До утра я с места не сдвинусь!

Но все же – что стряслось?

Не хочу, не хочу думать об этом! Уже забыл!

А ведь что-то страшное… И завтра ли, послезавтра – мне опять в это лезть с головой.

– Друг Александр! – зычно крикнул Ираклий снизу. – Стол накрыт!

2

– Ты устал, любимый.

– Нет.

– Устал. Целуешь через силу.

– Нет, Стася, нет.

– Я же чувствую.

– Ты уже не хочешь?

– Всегда хочу. Всегда лежала бы так. Но ты отдохни чуточку.

Как нежно произнесла она это «чтч». Варшава.

– Я никуда не денусь, Саша.

– Я денусь.

– Ты денешься. А я не денусь. Когда понадоблюсь – всегда буду под рукой.

Она не лгала. Но и не говорила правду. Она просто – говорила.

Села. Спустила ноги на пушистый, во весь пол, ковер. Озабоченно посмотрела в сторону окошка. Простор подергивался медовой дымкой.

– Как ты думаешь, не слышно было, как я тут повизгивала?

– Мягко сказано… – пробормотал я.

– Я же соскучилась, – объяснила она и встала. Медленно подошла к окну. Я смотрел. Она чувствовала мой взгляд, конечно, и не оборачивалась – неторопливо шла и давала мне любоваться вволю. Почти танцевала. Упругая, гибкая, смуглая – на миг я показался себе факиром с флейтой, заклинающим из последних сил… кого?

– Вечереет, – сказала она. Помолчала; я любовался. – Сейчас мы к Бебрисцихе уже не поедем, конечно.

– У меня и впрямь оказались иные виды на вторую половину дня.

Она не ответила. Наверное, уже не помнила этих своих слов.

– Но вот завтра с утра, – мечтательно произнесла она, помедлив. – Подумать только, целую неделю будем здесь! Я так благодарна тебе. – И вдруг, вскинув руки, закружилась по комнате. Иссиня-черные волосы разлетелись стремительной каруселью, грудь искусительно трепетала. Уже опять хотелось стиснуть ее ладонью. – Как хорошо! Как хорошо! Я счаст-ли-вая!

«Получением сего…» Уже не помню! Не помню!

– Чудесные букеты ты сделала.

– Что-что, а уж это я умею. – Она повернулась ко мне и чуть удивленно глянула исподлобья. Будто для нее сюрпризом оказалось: я смотрю на нее, а не на букеты. – Как ты смотришь…

– Как?

– Хорошо. Я на Лизу похожа?

Горло перехватило. Я сглотнул.

– Совсем не похожа.

– А в постели похожа?

– Совсем не похожа.

– Ты по-разному чувствуешь со мной и с нею?

– Совсем по-разному.

– Не все равно?

– Нет.

– Ты был с ней счастлив, пока мы не налетели друг на друга?

– Я и сейчас с ней счастлив. И с тобой счастлив.

Она улыбнулась чуть презрительно.

– Тебе надо было принимать магометанство, а не коммунизм.

– Тогда я не смог бы пить вина.

– Ой, дура я дура! – Она всплеснула руками. – Лезу с разговорами, а мужик, естественно, еще дернуть хочет! Давай я накину что-нибудь и сбегаю вниз, там на столе оставалась бутылка.

– Ты слишком заботлива.

– Не бывает «слишком». Еще древние вещали: благородная женщина после близости должна заботиться о возлюбленном, как мать о ребенке, ибо женщина в близости рождается, а мужчина умирает. И спортсменами подмечено: после этого дела показатели у женщин улучшаются, а у мужчин – фюить!

– Постараемся выжить, – ответил я и, сунув руку в щель между изголовьем постели и стенкой, достал почти полную бутыль «ахашени». Простите, Иван Вольфович, ничего не помню. Стася засмеялась.

– Будешь?

– Нет. Я от тебя пьяна, этого достаточно.

Я налил себе пару глотков в бокал, выпил. Спросил осторожно:

– Ты в порядке?

– В абсолютном. Да не тревожься ты, просто здоровый образ жизни. Я и курить перестала.

– Да что стряслось?

Она засмеялась лукаво. Погладила один из букетов. Ей действительно нравилось, как я на нее смотрю, и она прохаживалась, прогуливалась по комнате – от шкапа к стене с кинжалами и саблями, от сабель – к стене с фамильными фотографиями, потом к огромной напольной вазе… Из волос над ухом, подрагивая, так и торчал забытый стебелек анонимного цветка, голый и сирый, ему нагота не шла; все лепестки мы ему перемолотили о подушку.

– Ты же меня так упрашивал! Такой убедительный довод привел!

– Какой?

– Не скажу.

– Полгода как отчаялся упрашивать…

– До меня, как до жирафа. Не тревожься, Саша. Просто я подумала: я на четыре года старше ее, надо оч-чень за собой следить. Хоть паритет поддерживать. – И вдруг высунула на миг кончик языка. – Я ведь даже не знаю, как она выглядит. И Поленька. Ты бы хоть фотографии показал.

– Зачем тебе?

– Родные же люди.

– Не будь это ты, я решил бы, что женщина безмерно красуется.

– Это значит, я безмерно красиво чувствую. А чувствую я, что безмерно люблю тебя.

– С тобою трудно говорить. Ты так словами владеешь…

– Ты владеешь мной, а я владею словами. Значит, ты владеешь словами через наместника. Царствуй молча, а говорить буду я.

Присела на подоконник, голой спиной в залитый желто-розовым цветом сад.

– Слова… Они, окаянные, просто созданы для обмана. Люди очень разные, у каждого – своя любовь, своя ненависть, свой страх. А слово на всех одно и то же. Тот, кто произносит, подразумевает совсем не ту любовь и не тот страх, который подразумевает, услышав, собеседник. Поэтому лучше уж вообще молчать на эти темы… или говорить лишь для того, чтобы порадовать того, кто рядом… или, если всерьез, объяснять именно свою любовь. Ведь для одного этого слова нужно целый роман, целую поэму написать. Я вот пока летела, – она улыбнулась, – два стихотворения про тебя сочинила. Правда, то, что они про тебя, никто не поймет.

– А я? – глупо гордясь, спросил я.

– А ты, – она опять улыбнулась, – и подавно.

– Прочти.

– Нет.

– Прочти.

– Нет, нет. Не хочу сейчас. Ведь чем больше разжевываешь свое понимание, тем дальше уходишь от чужого. Зачем мне от тебя удаляться? Вот ты, рядом. Это не так уж часто бывает. Скоро опять усвищешь куда-нибудь, а тем временем я опубликую – тогда и прочтешь. – Она поставила одну ногу на подоконник, обхватила ее руками. – Какой воздух чудесный идет снаружи. – Глубоко вздохнула. – Мы еще погуляем перед ужином, правда? И из источника попьем.

– Обязательно. И перед ужином, и перед сном.

– Перед сном это особенно необходимо.

«…Немедля вернуться в столицу…»

Я налил себе полный бокал и выпил, не отрываясь. Из бокала будоражаще пахло виноградниками, плавающими в солнечном океане.

– На аэродром ты ехал из дома?

– Дом… – Солнечный океан хлынул в кровь. – Дом – это место, где можно не подлаживаться. Не контролировать слова. Быть усталым, когда устал, быть молчаливым, когда хочется молчать, – и при этом не бояться, что обидишь. Не притворяться ни мгновения – ни жестом, ни взглядом…

– Так не бывает.

– Наверное. Поэтому у меня никогда не было дома.

– А может, просто тебя никогда не было дома?

– Удачный апперкот.

– Саша, я не хотела обидеть! Ты лучше всех, я-то знаю! Просто я очень хочу быть твоим домом… и мне кажется, у меня бы получилось. Но как подумаю, что ты будешь заходить домой в гости два-три раза в месяц, а в остальное время будешь в другом… а может, и в третьем – то тут, то там дома будут появляться и осыпаться с тебя, как листья, засыхающие от недостатка тебя… Ох, нет, не надо. Все ерунду я говорю. Капризничаю. Не слушай. Это потому, что я расслабилась, уж очень мне хорошо. А если бы я вдруг от тебя родила, ты бы меня бросил?

– Нет, конечно, – медленно сказал я.

– Нет? Правда нет? – Голос у нее зазвенел, и осветилось лицо.

– Глупое слово – бросил. Гранату бросают… камень. А ты же – моя семья. Был бы с вами, сколько бы получалось. Но, видишь ли… уже переломленный. Потому что уже никогда не чувствовал бы себя порядочным человеком.

– А сейчас чувствуешь?

Это была пощечина. Пощечина ниже пояса, так умеют только женщины. Да, не мне говорить о порядочности. С усилием, будто выгребающий против мощного течения катерок, я отставил бокал подальше; в райской тишине резко ударило стекло.

– Не очень. Но покуда доставляю тебе радости больше, чем горя, – ты сама так говоришь…

– Да, конечно, да! То – что?

– То это имеет хоть какой-то смысл.

– Но ведь тогда у меня будет еще больше радости, Саша!

– А у него? Я же не смогу уделять ему столько внимания, сколько… он заслуживает.

– Мне ты тоже не всегда уделяешь столько внимания, сколько я заслуживаю. Но кто скажет, что я у тебя расту плохая?

Стихия. Слова – не более чем летящие по ветру листья. Если пришел ураган – листья должны срываться и лететь, но их полет ничего не значит. Он значит лишь, что пришел ураган. Ураган уйдет – они осядут. И дурак, нет, садист тот, кто, подойдя к плавающему в грязи листочку, начнет корить его: «Ведь ты уже летал, ну-ка, давай еще, это так красиво!»

Значит, действительно честнее молчать, не пуская на ветер слов, и молча делать то, что хочешь; просто стараясь по возможности не повредить при этом другим, тоже молча?

– Стаська, ты сама не понимаешь, что говоришь.

– Конечно, не понимаю, мое дело бабье. Но ты-то, самец, положа руку на сердце – неужели тебе не будет хотя бы лестно?

Я только головой покачал:

– Натурально, если бы без ссор и дрязг – я бы ужасно гордился.

Встала с подоконника, улыбаясь. Неторопливо подошла ко мне.

– Против твоей воли я ничего никогда не сделаю.

Присев у меня в ногах, наклонилась. Завороженно смотрела, как я, вздрагивая, набухаю под ее взглядом, – и сама безотчетно вздрагивала вслед за мною.

– Ну, вот, – сказала почти благоговейно, – ты снова меня хочешь.

Коснулась кончиками пальцев. Потом, встав надо мной на колени, коснулась грудью. Потом губами. Снова отстранилась, вглядываясь. Распущенные волосы свешивались почти до простыни.

– Он мне напоминает птенца какой-то хищной птицы. Требовательный и беззащитный. Чуть подрос – а так и норовит уже клеваться! А ведь сам, один, ничего не может, нужно прилетать, из любого далека прилетать к нему и кормить, кормить…

Подняла лицо. Глаза сияли.

– Я люблю тебя, Стася, – сказал я.

– Я буду прилетать. Из любого далека, хоть на день, хоть на час, на сколько скажешь. Буду, буду, буду! – Провела кончиками пальцев по полуоткрытым, запекшимся от поцелуев губам. – Хочешь сюда?

– Нет. Лучше подари самцу самку.

Стремительной гибкой молнией она повернулась ко мне спиною, упала на бок – только упруго вздрогнул матрац. Колючий вихрь волос ожег мне щеку.

– Так?

3

К программе «Время» мы опоздали буквально на минуту. Когда, шкодливо досмеиваясь и дошептываясь, мы спустились в гостиную, Ираклий и Тамрико уже сидели перед телевизором, и я сразу понял, что произошло нечто чудовищное. Ираклий обернулся на звук шагов, лицо его было серым.

– …в десять семнадцать по петербургскому времени, – мертвым голосом сообщал диктор. – Гравилет «Цесаревич» следовал с базы Тюратам, где великий князь Александр Петрович находился с инспекционной поездкой, в аэропорт Пулково. Обстоятельства катастрофы однозначно свидетельствуют о том, что имел место злой умысел…

– Боже! – вырвалось у княгинюшки.

Я помертвел. Я все осознал мгновенно – даже то, что ни спасения, ни отсрочки нам со Стасею нет. Я взглянул на нее – она слушала, вытянув шею, как давеча у источника, и лоб ее был страдальчески сморщен. Я достал из кармана пиджака шифратор с депешей, коснулся пальцами гнезд и показал ей табло. Секунду она непонимающе вчитывалась, потом с ужасом заглянула мне в глаза.

– Это я получил днем, – сказал я. – Думал до завтра потянуть.

Она взяла мою руку с шифратором, поднесла к губам и поцеловала.

– Спасибо за сегодня.

Я подошел к телефону. Поднял трубку, стал нащелкивать номер. У меня за спиной Стася что-то объясняла хозяевам – я не слышал.

– Барышня, когда у вас ближайший рейс на Петербург? Двадцать два пятьдесят?

– Успеем, – отрывисто произнес Ираклий. – Докачу.

– Забронируйте одно место…

– Два! – отчаянно крикнула Стася. Я растерянно обернулся к ней:

– Стасик, может, отдохнешь еще на солнышке…

Она даже не удостоила меня ответом. Отвернулась даже.

– Два места. Кажинская Станислава Соломоновна. Трубецкой Александр Львович. Нет, не Левонович, просто Львович. За полчаса, понял. Гмадлобт дахмаребисатвис[2].

Положил трубку. Она едва не выскользнула из потных пальцев.

Ираклий подошел ко мне. Веско положил ладони мне на плечи и сильно встряхнул. Он как-то сразу осунулся.

– Найди их и убей, – с жесткой хрипотцой сказал он.

– Постараюсь, – ответил я.

– Я кофе сварю вам, – тихо сказала Тамрико.

Уже в авто, посреди звездной благоуханной ночи – тоненький серпик плыл так спокойно, – она спросила, когда Ираклий отошел закрыть ворота:

– Лиза будет тебя встречать?

– Нет. Они знать-то не знают.

– Хорошо. Значит, сможем еще там поцеловаться на прощание.

– Я приду, Стася! – Горло у меня перехватило от нежности и сострадания. Я знал, это неправда, никто ни к кому не может прийти дважды. – Я приду!

– Я твой дом, – ответила она.

В ласковой темноте то тут, то там зыбко позванивали цикады.

Глава 2 Петербург

1

Сеть питаемых гелиобатареями орбитальных гравитаторов за какой-нибудь час протащила семисотместную громаду лайнера по баллистической кривой от Тбилиси до Петербурга.

В пути мы почти не разговаривали, лишь обменивались какими-то проходными репликами. «Хочешь к окну?» – «Все равно темно». – «А у тебя лицо успело подзагореть, щеки горят». – «Это у меня от тебя щеки горят, Саша». – «Давай выпьем еще кофе?» О предстоящем я старался не думать; глупо строить досужие версии, ничего не зная, – обрывки их во множестве долетали до меня и в очереди на регистрацию, и в очереди у трапа, уши вяли. Соседи шелестели газетами, вспыхивали то тут, то там вертевшиеся вокруг катастрофы приглушенные разговоры – я все пытался поймать Стасин взгляд, все посматривал на нее сбоку, но она сидела, уставившись вперед и точно окаменев, и лишь обеими руками гладила, ласкала, баюкала мою ладонь, отчаянно припавшую сквозь неощутимую белую ткань к теплой округлости ее бедра. Только когда пилот отцепился от силовой тяги и, подруливая в аэродинамическом режиме, стал заходить на посадку, Стася, так и не пожелав встретиться со мною взглядом, внезапно начала читать. У нее даже голос менялся от стихов – становился низким, грудным, чуть хрипловатым. Страстным. Будто орлица клекотала. Это был голос ее естества, так она стонала в постели. И я гордился: мне казалось, это значило, что иногда я могу дать ей такое же счастье, какое ей дает основа ее жизни, ось коловращения внешней суеты – ее талант. «Как бы повинность исполняю. Как бы от сердца улетаю тех, что любил. Тех, что люблю». У нее было много текстов, написанных от лица мужчин. Наверное, тех, с которыми она бывала; я догадывался, что мужчин у нее было побольше, чем у меня женщин. Если этот текст был из тех, что она написала по дороге сюда, значит, так она представляла себе меня. На душе стало еще тяжелее – она ошибалась. С ней я не испытывал никакой повинности; наверное, я просто запугал ее, слишком часто и со слишком большим пиететом произнося слова «долг», «должен»… как она бесилась, когда я, вместо того чтобы сказать: «Вечером я хочу заехать к тебе», говорил: «Вечером нужно заехать к тебе»; а для меня это были синонимы. От ее сердца я никуда не улетал и не мог улететь. Я просто этого не умел. От лица мужчин она тоже писала себя.

Столица встретила нас ненастьем. Лайнер замер; Стася, поднявшись, набросила плащ. Он был еще чуть влажным. И багаж ее был еще чуть влажным – тот же косой, холодный дождь, который напитал его влагой поутру, окатывал его теперь, вечером, когда носильщик, покряхтывая и покрикивая «Поберегись!», катил его к стоянке таксомоторов. Дождь то притихал, то, повинуясь злобному сумасбродству порывов ветра, вновь набрасывался из промозглой тьмы, он шел волнами, и недавнее грузинское сияние уже казалось мимолетным радужным сполохом, привидевшимся во сне. Засунув руки в карманы грошового китайского плащика, небрежно набросив капюшон и даже не утрудившись застегнуться, Стася в легких туфельках шагала прямо по ледяному кипению черных луж.

– Не простудилась бы ты, Стасенька.

Она будто не слышала. В бешеном свете посадочных огней ее лицо призрачно искрилось. Она так и не повернулась ко мне. Мы так и не поцеловались на прощанье. Хотя меня никто не встречал. Над нами то и дело с протяжным шипящим шумом планировали идущие на посадку корабли, их позиционные огни едва пробивались через нашпигованный водою воздух. Мы с носильщиком перегрузили Стасин багаж, я сунул парню целковый («Премного благодарен-с…»), Стася молча шагнула в кабину, молча захлопнула дверцу, и таксомотор повез ее в скромную квартирку, которую она вот уж год снимала в третьем этаже приличного дома на Каменноостровском; а я, ладонью сгоняя воду с лица, вернулся в здание аэровокзала, сдал на хранение свой саквояж – я чувствовал, мне скоро снова лететь, – и из автомата позвонил в министерство.

– А-ле?

– Иван Вольфович!

С языка едва не сорвалось машинальное «Добрый вечер». Успел ухватить за хвост.

– Слушаю, говорите!

– Это Трубецкой. Я в Пулково.

– Ах, батенька, заждались мы вас!

– Теперь же ехать?

– Да уж натурально теперь же. Не тот день, чтоб мешкать.

Вот и я укрылся в кабине авто. Из кармана насквозь мокрого пиджака извлек насквозь мокрый платок, принялся вытирать лицо, шею, волосы. Свет фонарей мерцал на бегущих по стеклам струйках, крыша рокотала барабаном.

– Дворцовая, милейший.

И как последние два часа я гнал от себя мысли о предстоящем, старательно не слушая доносившиеся справа-слева обрывки вертевшихся вокруг несчастья разговоров, так теперь я, словно пыль из ковра, принялся выбивать из памяти лихорадочно ласковые Стасины руки и ее мертвенный, унесшийся в пустоту взгляд.

Великий князь Александр Петрович. Тридцать четыре года… было. Щепетильно порядочный человек, одаренный математик и дельный организатор. Мечтатель. Официально – глава российской части российско-североамериканского проекта «Арес-97». Фактически – правая рука престарелого Королева; ловил каждое слово великого конструктора, всегда готов был помочь делу и своим моральным авторитетом, и своим государственным влиянием. Мне доводилось несколько раз встречаться с ним на разного рода официальных и неофициальных мероприятиях, и от этих встреч всегда оставалось теплое чувство; на редкость приятный был человек. Невозможно представить, чтобы у него были враги. Такие враги.

Таксомотор вывернул на Забалканский проспект. Молодой шофер небрежно покручивал баранку и что-то едва слышно, угрюмо насвистывал. Сверкающее месиво капель валилось сквозь свет фар. Время от времени под протекторами коротко и свирепо рычали лужи.

«Арес-97». С той поры, как стало ясно, что термоядерный привод – дело неблизкое, решено было двинуться по тому отлаженному пути, каким с конца пятидесятых шли здесь, на планете. На стационарные гелиоцентрические орбиты в промежуток между орбитами Земли и Марса предполагалось обычными беспилотными устройствами с жидкостным приводом забросить две серии мощных гравиторов, которые, при определенном расположении – оно повторялось бы с периодичностью всего лишь в полтора года, – обеспечивали бы перемещение корабля практически любого тоннажа с постоянным ускорением десять метров в секунду за секунду. Инерционная фаза перелета, таким образом, вовсе ликвидировалась бы, космонавтам не пришлось бы сталкиваться ни с невесомостью, ни с ее неприятными последствиями, а время перелета сократилось бы со многих месяцев до – и это в худшем случае – недель. Помимо того, единожды подвесив в пространстве цепочку тяговых гравиторов, проблему коммуникации Земля – Марс можно было бы решить раз и навсегда – во всяком случае, пока не появятся некие принципиально новые возможности типа, например, прокола трехмерной метрики. Каждые полтора года, безо всяких дополнительных затрат, не прожигая многострадальную атмосферу новыми выхлопами дюз и минимально теребя еще не вполне изученные, но уже весьма настораживающие геофизические аспекты огненного пробоя неба, станет можно, если возникнет на то желание, отправлять к Марсу корабль хоть с двадцатью, хоть с тридцатью людьми на борту или даже целые эскадры по восемь-десять кораблей с пятичасовыми интервалами; а горячие головы уже размечтались и о колонизации Красной планеты. Тяговая цепочка должна была состоять из двадцати звеньев – десять гравиторов обеспечивали бы разгон от Земли и обратное торможение на пути к Земле, десять – торможение на пути к Марсу и обратный разгон от Марса. Если учесть вдобавок, что за три десятка лет эксплуатации орбитальной сети гравиторов ни один лайнер не потерпел аварии на тяговом участке полета, такой вариант экспедиции выглядел не только более экологичным, не только более дешевым, но и куда более надежным, нежели любой реактивный, – даже если бы Ливермор или Новосибирск выдали наконец термояд. Полет намечался на сентябрь девяносто седьмого года. Осуществление проекта шло со всеми возможными реверансами и знаками уважения лидирующих стран друг к другу; с церемонной, поистине азиатской вежливостью соблюдался полный паритет. Голова в голову, гравитор к гравитору – мы штуку, и они штуку, приблизительно раз в полгода, но не обязательно в один и тот же день. Мы разгонный, и они разгонный. Они тормозной, и мы тормозной. На первую половину июля планировался очередной запуск – пятого и шестого из околоземной десятки; дату еще надо было уточнить и согласовать со штатниками. Пробыв два месяца безвылазно на тюратамском космодроме, великий князь вырвался на пару дней в столицу, чтобы отчитаться о готовности к делу перед государем, Думой и кабинетом.

Надобно незамедлительно снестись со штатниками и выяснить, не было ли у них попыток диверсий или покушений.

Или это какой-то их патриот шизоидный…

Бред.

Третьи страны… Есть отрывочные сведения о наличии в Японии, в Германии кругов, задетых малым, с их точки зрения, участием их держав в интернациональном проекте века. По их мнению, это роняло престиж их наций. Горе-националисты, пес их ешь. Хорошо, что их мало и что обычно их никто не слушает.

Немцы в свое время очень настаивали, чтобы «в целях соблюдения полного равновесия участия основных сторон» все старты осуществлялись с одного и того же космодрома, причем какой-либо третьей страны, и тут же с беззастенчивой настойчивостью предлагали свою космическую базу в море Бисмарка – не ближний свет возить туда через океан все материалы что штатникам, что нам!

Нет, нет. Бессмысленно сейчас строить версии. Я тут ничем не отличаюсь от располагающих нулевой информацией остолопов, болбочущих о масонском заговоре и о том, что Господь покарал за гордыню человека, вздумавшего влезть на небо. Слышал я сегодня такое – смотрел на Стасю, чувствовал Стасю, но слышал краем уха.

Все. Стася уже дома, в тепле, уже наверняка приняла ванну, залегла под одеяло с какой-нибудь книгой или рукописью, или телеэкран мерцает чем-нибудь развлекательным напротив постели – так славно бывает лежать рядом, обнявшись, щека к щеке, и бездумно-радостно смотреть какую-нибудь белиберду… Хватит! Что она сейчас думает обо мне – мне отсюда не изменить, хоть кулак изгрызи.

Или я слишком зазнаюсь и она сейчас совсем не обо мне думает?

А ведь каких-то пять часов назад она гортанно, протяжно вскрикивала подо мною… и танцевала: я счастливая!

Но – утром? Как презрительно она вела себя утром, у Джвари!

Господи, неужели это было? Неужели это было сегодня – жар, стрекот, синий простор? И самая большая трагедия – то, что родная женщина держится отчужденно.

Все, хватит.

Приехали.

2

Министерство госбезопасности располагалось в левом крыле старого здания Генштаба. Показав слегка удивленному моим видом казаку отсыревший пропуск, я взбежал по широкой лестнице на третий этаж – белый пиджак, светло-голубая рубашка с открытым воротом, белые брюки, белые летние туфли; ни дать ни взять миллионщик на палубе собственной яхты.

В туфлях хлюпало. Нет, не миллионщик, конечно, – погонщик. Подневольный офицер.

Коридоры были пустынны, и казалось, здание спит, как и полагалось бы в этот час. Но по едва уловимым признакам, которых, конечно, не заметил бы никто чужой, я чувствовал, что там, за каждой закрытой дверью, – разворошенный муравейник. Естественно. Таких штучек не случалось на Руси со времен графа Палена. Правда, был еще Каракозов – совсем больной человек… Да еще закомплексованный Пестель витийствовал в эмпиреях о цареубийстве во благо народных свобод. Интересно, оставить его с Александром Павловичем наедине – неужто и впрямь поднялась бы рука? Или крепостным передоверил бы – дескать, ты, Ванька, сперва выпусти по моему велению своею косою кишки помазаннику божию, а уж посля будет тебе воля… Перепугали мечтательные предки Николая Павловича так, что ему потом всю жизнь от слова «свобода» икалось – ну и вел себя соответственно, мел мыслителей из аппарата, оставлял одних неперечливых воров; чуть не прогадил Россию…

Секретарь – молодец, даже бровью не повел, завидев в сих суровых стенах такое чудо в перьях, как нынешний я.

– Иван Вольфович ждет вас, господин полковник. Прошу.

И растворил передо мною тяжелые двери.

Ламсдорф встал из-за стола и, отчетливо похрустывая плотной тканью выутюженного мундира, пошел ко мне навстречу, протянул обе руки. Костистое остзейское лицо его было печально вытянуто.

– Экий вы южненький, батенька, экий вы мокренький… Уж простите старика, что этак бесцеремонно выдернул вас из картвельских кущей в нашу дрякву. Вы возглавите следствие. И назначал не я. – Он потыкал пальцем вверх. – Есть факторы… То есть не подумайте, Христа ради, – он всерьез испугался, что допустил бестактность, – будто я вам не доверил бы… Но устали ж вы за весну, как черт у топки, мне ль не знать!.. Сюда, голубчик, присаживайтесь. Мы сейчас радиаторчик включим, подсохните. – Покряхтывая, он выкатил масляный обогреватель из-за видавшей виды китайской ширмы, прикрывавшей уголок отдыха – столик, электрочайник, коробочки со сладостями; генерал был известный сладкоежка. Воткнул штепсель в розетку. – Чайку не хотите ли?

– Благодарю, Иван Вольфович, я так наобедался у князя Ираклия, что теперь два дня ни есть, ни пить не смогу. Давайте уж лучше к делу.

– Ай, славно, ай, мальчики мои молодцы! Хоть денек успели урвать. Какая жалость, что князь Ираклий так рано в отставку вышел!

– Ему в грузинском парламенте дел хватает.

– Да уж представляю… Тепло там?

– Тепло, Иван Вольфович.

– Цветет?

– Ох, цветет!

Он горестно вздохнул, уселся не за стол, а в кресло напротив меня. Закинул ногу на ногу, немилосердно дергая левую бакенбардину так, что она едва не доставала до эполета. В черное, полуприкрытое тяжелыми гардинами окно лупил дождь.

– К делу, говорите… Страшное дело, батенька Александр Львович, страшное… Уж и не знаю, как начать.

Я ждал. От радиатора начало помаленьку сочиться пахнущее пылью тепло.

– В восемь сорок три вылетел цесаревич с Тюратама. С ним секретарь, профессор Корчагин, знали вы его…

– Не близко. Консультировался дважды.

– Ну да, ну да. Это когда вы от нас входили в госкомиссию по аварии на Краматорском гравимоторном. Помню, как же. – Он замолотил себя указательным пальцем по бакенбардам, затем снова поволок левую к плечу. – Врач, два офицера охраны и два человека экипажа, люди все свои, постоянные, который год с цесаревичем…

– Никто не спасся? – глупо спросил я. Жила какая-то сумасшедшая надежда, вопреки всему услышанному.

Иван Вольфович даже крякнул. Обиженно покосился на меня. Встал, сложил руки за спиною и, сутулясь, наискось пошел по кабинету. Поскрипывал паркет под потертым ковром.

– Батенька, – страдальчески выкрикнул генерал, остановившись у стола, – они же с трех верст падали! С трех верст! Что вы, право!

С грохотом выдвинув один из ящиков, он достал пачку фотографий и вернулся ко мне.

– Вот полюбуйтесь-ка на обломочки! Аэросъемка дала…

Да. Я быстро перебрал фотографии. Что да, то да. Иными фрагментами земля была вспахана метров на пять в глубину.

– Разброс обломков близок к эллиптическому, полторы версты по большой оси. И ведь не просто падали, ведь взрыв был, голубчик мой! Весь моторный отсек снесло-разнесло!

– Мина с часовым механизмом или просто сопряженная с каким-то маневром? Скажем, при первом движении элерона – сраба…

– Ах, батенька, – вздохнув, Ламсдорф забрал у меня фотографии и, выравнивая пачку, словно колоду карт, несколько раз побил ее ребром о раскрытую ладонь. – Разве разберешь теперь? Впрочем, обломки, конечно, будут еще тщательнейшим образом исследованы. Но, по совести сказать, так ли уж это важно?

– Важно было бы установить для начала, что за мина, чье производство, например.

– Вот вы и займетесь… Ох, что ж я, олух старый! – вдруг встрепенулся он. Размахивая пачкой, словно дополнительным плавником-ускорителем, он чуть ли не вприпрыжку вернулся к столу, поднял трубку одного из телефонов и шустро нащелкал трехзначный номер. Внутренний, значит.

– Ламсдорф беспокоит, как велели, – пробубнил он виновато. – Да, прибыл наш князь, уж минут двадцать тому. Ввожу помаленьку. Так точно, ждем.

Положил трубку и вздохнул с облегчением:

– Ну, что еще с этим… Взорвались уже на подлете, неподалеку от Лодейного Поля их пораскидало. Минут через шесть должны были от тяги отцепляться и переходить на аэродинамику… Так что с элеронами или с чем там вы хотели – не проходит, Александр Львович. С другой стороны – в Тюратаме уже тоже чуток надыбали. С момента предполетной техпроверки и до момента взлета – это промежуток минут в двадцать – к кораблю теоретически имели доступ четыре человека. Все – аэродромные техники, народ не случайный. Один отпал сразу – теоретически доступ он имел, но возможностью этой, так сказать, не воспользовался – работал в другом месте. Это подтверждено сразу пятью свидетелями. Все утро он долизывал после капремонта местную поисковую авиетку. Что же касается до трех остальных…

Мягко открылась дверь в дальнем конце кабинета. Не та, через которую впустили меня. Вошел невысокий, очень прямо держащийся, очень бледный человек в партикулярном, траурном; в глубине его глаз леденела молчаливая боль. Я вскочил, попытался щелкнуть каблуками хлюпающих туфель. До слез было стыдно за свое разухабистое курортное платье.

– Здравствуйте, князь, – тихо сказал вошедший, протягивая мне руку. Я осторожно пожал. Сердце заходилось от сострадания.

– Государь, – проговорил я, – сегодня вместе с вами в трауре вся Россия.

– Это потеря для всей России, не только для меня, – прозвучал негромкий ответ. – Алекс был талантливый и добрый мальчик. Ваш тезка, князь…

– Да, государь, – только и нашелся ответить я.

– Иван Вольфович, – произнес император, чуть оборотясь к Ламсдорфу, – вы позволите нам с Александром Львовичем уединиться на полчаса?

– Разумеется, ваше величество. Мне выйти?

– Пустое. – Император чуть улыбнулся одними губами. Глаза все равно оставались как у побитой собаки. – Мы воспользуемся вашей запазушной приемной. – И он сделал мне приглашающий жест к двери, в которую вошел минуту назад.

Там произошла заминка: он пропустил меня вперед – я, растерявшись, едва не споткнулся. Он мягко взял меня за локоть и настойчиво протолкнул в дверь первым.

В этой комнате я никогда не бывал. Она оказалась небольшой – скорее чуланчик, нежели комната; смутно мерцали вдоль стен застекленные стеллажи с книгами; в дальнем от скрытого гардинами, сотрясаемого ливнем окна углу стоял низкий круглый столик с двумя мягкими креслами и сиротливой, девственно чистой пепельницей посредине. Торшер, задумчиво наклонив над столиком тяжелый абажур, бросал вниз желтый сноп укромного света. Император занял одно из кресел, жестом предложил мне сесть в другое. Помолчал, собираясь с мыслями. Достал из брючного кармана массивный серебряный портсигар, открыл и протянул мне:

– Курите, князь, прошу.

Курить не хотелось, но отказаться было бы бестактным. Я взял, он тоже взял; спрятав портсигар, предложил мне огня. Закурил сам. Пальцы у него слегка дрожали. Придвинул пепельницу – ко мне ближе, чем к себе.

– Хороша ли княгиня Елизавета Николаевна? – вдруг спросил он.

– Благодарю, государь, слава богу[3].

– А дочь… Поля, если не ошибаюсь?

– Не ошибаетесь, государь. Я благополучен.

– Вы еще не известили их о своем возвращении из Тифлиса?

– Не успел, государь.

– Возможно, пока еще и не следует на всякий случай… А! – С досадой на самого себя он взмахнул рукой с сигаретой и оборвал фразу. – Не мое это дело. Как лучше обеспечить успех – думайте вы, профессионалы. – Помолчал. – Я предложил, чтобы вы, князь, возглавили следствие, по некоторым соображениям, их я раскрою чуть позже. А пока что…

Он глубоко затянулся, задумчиво глядя мне в лицо выпуклыми, тоскующими глазами. Сквозь конус света над столиком, сонно переливая формы, путешествовали дымные амебы.

– Скажите, князь, ведь вы коммунист?

– Имею честь, государь.

– Дает ли вам ваша вера удовлетворение?

– Да.

– Дает ли она вам силы жить?

– Дает, государь.

– Как вы относитесь к другим конфессиям?

– С максимальной доброжелательностью. Мы полагаем, что без веры в какую-то высшую по отношению к собственной персоне ценность человек еще не заслуживает имени человека, он всего лишь чрезвычайно хитрое и очень прожорливое животное. Более того, чем многочисленнее веры – тем разнообразнее и богаче творческая палитра человечества. Другое дело – как эта высшая ценность влияет на их поведение. Если вера в своего бога, в свой народ, в свой коммунизм или во что-либо еще возвышает тебя, дает силы от души дарить и прощать – да будет славен твой бог, твой народ, твой коммунизм. Если же вера так унижает тебя, что заставляет насиловать и отнимать, – грош цена твоему богу, твоему народу, твоему коммунизму.

– Что ж, достойно. Не затруднит ли вас в двух словах рассказать мне, в чем, собственно, состоит ваше учение?

Вот уж к этому я никак не был готов. Пришлось всерьез присосаться к сигарете, потом неторопливо стряхнуть в пепельницу белоснежный пепел.

– Государь, я не теоретик, не схоласт…

– Вы отменный работник и безусловно преданный России человек – этого довольно. Разглагольствования богословов меня всегда очень мало интересовали, вне зависимости от их конфессиональной принадлежности. Теоретизировать можно долго, если теория – твой удел; но в каждодневном биении сердца любая вера сводится к нескольким простым и самым главным словам. Я слушаю, князь.

Я еще помедлил, подбирая слова. Он смотрел ободряюще.

– У всех стадных животных, государь, существуют определенные нормы поведения, направленные на непричинение неоправданного вреда друг другу и на элементарное объединение усилий в совместных действиях. Нормы эти возникают вполне стихийно – так срабатывает в коллективе инстинкт самосохранения. Человеческая этика, в любой из ее разновидностей, является не более чем очередной стадией усложнения этих норм ровно в той мере, в какой человек является очередной стадией усложнения животного мира. Однако индивидуалистический, амбициозный рассудок, возникший у человека волею природы, встал у этих норм на пути. Оттого-то и потребовалось подпирать их разнообразными выдуманными сакральными авторитетами, лежащими как бы вне вида Хомо Сапиенс, как бы выше его. И тем не менее, сколь бы ни был авторитетен тот или иной божественный источник призывов к добру и состраданию, всегда находились люди, для которых призывы эти были пустым звуком, ритуальной игрой. С другой стороны, всегда находились люди, которым не требовалась ни сакрализация, ни ритуализация этики; в простоте своей они вообще не могут вести себя неэтично, им органически мерзок обман, отвратительно и чуждо насилие… И то и другое – игра генов. Один человек талантлив в скрипичной игре, другой – в раскрывании тайн атомных ядер, третий – в обмане, четвертый – в творении добра. Но только через четвертых в полной мере проявляется генетически запрограммированное стремление вида сберечь себя. Мы убеждены, что все создатели этических религий, в том числе и мировых – буддизма, христианства, ислама, – принадлежали к этим четвертым. Ведь, в сущности, их требования сводятся к одному интегральному постулату: благо ближнего превыше моего. Ибо «я», «мой» обозначает индивидуальные, эгоистические амбиции, а «ближний», любой, все равно какой, персонифицирует вид Хомо. Расхождения начинаются уже на ритуальном уровне, там, где этот основной биологический догмат приходится вписывать в контекст конкретной цивилизации, конкретной социальной структуры. Но беда этических религий была в том, что они, дабы утвердиться и завоевать массы, должны были тем или иным образом срастаться с аппаратом насилия – государством и, начиная включать в свои заповеди требования насилия, в той или иной степени превращались в свою противоположность. Всякая религия стремилась стать государственной, потому что в этой ситуации все ее враги оказывались врагами государства с его мощным аппаратом подавления, армией и сыском. Но в этой же ситуации всех врагов государства религии приходилось объявлять своими врагами – и происходил непоправимый этический надлом. Это хорошо подтверждается тем, что чем позже возникала религия, то есть чем более развитые, жесткие и сильные государственные структуры существовали в мире к моменту ее возникновения, тем большую огосударствленность религия демонстрирует. От довольно-таки отстраненного буддизма через христианство, претендовавшее на главенство над светскими государями, к создавшему целый ряд прямых теократий исламу.

– Очень логично, – сказал император. Он слушал внимательно, чуть подавшись вперед и не сводя пристальных глаз с моего лица. Вяло дымились забытые сигареты.

– Мы полностью отказались от какого бы то ни было ритуала. Мы совершенно не стремимся к организованному взаимодействию со светской властью. Мы апеллируем, по сути, лишь к тем, кого я назвал четвертыми, – к людям с этической доминантой в поведении. Им во все времена жилось нелегко, нелегко и теперь. Они совершенно непроизвольно принимают на себя первый удар при любых социальных встрясках, до последнего пытаясь стоять между теми, кто рвется резать друг друга, – и потому зачастую их режут и те и другие. Они часто выглядят и оказываются слабее и беспомощнее в бытовых дрязгах… Мы собираем их, вооружаем знаниями, объясняем им их роль в жизни вида, закаляем способность проявлять абстрактную доброту чувств в конкретной доброте поведения. Мы стараемся также облегчить и сделать почетным уподобление этим людям для тех, кто не обладает ярко выраженной этической доминантой, но по тем или иным причинам склоняется к ней. Это немало.

– Чем же заняты ваши… уж не знаю, как и сказать… теоретики?

– О, у них хватает дел. Ну, например. Сказать: благо ближнего важнее – это просто. Просто и претворить эти слова в жизнь, когда с ближним вы на необитаемом острове. Но в суетном нашем мире, где ближних у нас уж всяко больше одного, ежечасно перед человеком встают проблемы куда сложнее тех, что решают математики в задачах о многих телах.

– Неужели и здесь вы считаете возможным выработать некие правила?

– Правила – никоим образом, государь. Но психологические рекомендации – безусловно. Определенные тренинги, медитативные практики… но я не силен в этом, государь, прошу простить.

– Хорошо. – Он наконец стряхнул в пепельницу длинный белый хвостик пепла, уже изогнувшийся под собственной тяжестью. – Я как-то упустил… Ведь коммунизм начинался как экономическая теория.

– О! – Я пренебрежительно махнул рукой. – Ополоумевшая от барахла Европа! Похоже, Марксу поначалу и в голову ничего не шло, кроме чужих паровых котлов и миллионных состояний! «Бьет час капиталистической собственности! Экспроприаторов экспроприируют!» В том, что коммунисты отказались от вульгарной идеи обобществления собственности и поднялись к идее обобществления интересов, – львиная заслуга коммунистов вашей державы, государь.

– Ленин… – осторожно, будто пробуя слово на вкус, произнес император.

– Да.

– Обобществление интересов – это звучит как-то… настораживающе двусмысленно.

– Простите, государь, но даже слово «архангел» становится бранным, когда его произносит сатана. Речь идет, разумеется, не о том, чтобы всем навязать один общий интерес, а о том, чтобы всякий индивидуальный интерес учитывал интересы окружающих и, с другой стороны, чтобы всякий индивидуальный интерес, весь их спектр, был равно важным и уважаемым для всех. Это – идеал, конечно… как и всякий религиозный идеал.

– В молодости я читал какие-то работы Ленина, но признаюсь, князь, они не заинтересовали меня, не увлекли.

Я помедлил.

– Рискну предположить, государь, что в ту пору вы были молоды и самоуверенны. Жизнь представлялась веселой, азартной игрой, в которой все козыри у вас на руках.

– Возможно. – Император улыбнулся уголками губ. – При иных обстоятельствах я с удовольствием побеседовал бы с вами и об этом, вы изрядный собеседник. Но сперва покончим с тем, что начали. В изложенном вами я не вижу религиозного элемента. Вполне здравое, вполне материалистическое, чрезвычайно гуманистическое этическое учение, и только. Через несколько минут вы поймете, почему я так этим интересуюсь. Скажите мне вот что. Возможен ли религиозный фанатизм в коммунизме и какие формы он может принять, коль скоро сам коммунизм религиозного элемента, как мне кажется, не имеет?

– Ваше величество, чем отличается этическая религия от этического учения? Лишь тем, что ее догматы опираются на некий священный авторитет, некую недосказанную истину, каковая, в сущности, и является предметом веры, – а все остальные предписания уже вполне материалистично вытекают из нее. Священным авторитетом для нас является вид Хомо. Недоказуемой истиной, в которую нужно поверить всем сердцем, – то, что вид этот заслуживает существования. Ведь это не из чего не следует логически. Никто не написал этого кометами на небесах. Люди вели и ведут себя зачастую так, словно бы им все равно, родится ли следующее поколение или нет. Презрение к людям лежит в основе такого поведения – подсознательно укоренившееся, в частности, еще и оттого, что все религии рассматривают наше бытие лишь как предварительный и греховный этап бытия вечного. Уверовать в то, что сей греховный муравейник есть высшая ценность, – нелегко, а иным и отвратительно. То, что я рассказывал прежде, было от ума, а вот то короткое и главное из сердца, что вы просили, государь, своего рода символ веры. Род людской нуждается в существовании, значит, каждый человек нуждается в помощи, значит, всякое мое осмысленное действие должно приносить кому-то пользу. И речь идет не только о благотворительности или тупом жертвовании собой. Коль скоро наш сложный социум для своей полноценной жизни требует тысяч разнообразных дел, лучше всего помогать людям я могу, делая как можно лучше свое дело. Значит, всякий мой успех – для людей, но ни в коем случае – люди для моего успеха.

– Достойная вера, – проговорил император. – Я мог бы, правда, спорить относительно грешного муравейника как высшей ценности, но спор по поводу истинности недоказуемых истин… или, скажем, даже так – равнодоказуемых истин, есть удел злобных глупцов, ищущих повода для драки.

– Истинно так.

– А в целом вы столь привлекательно и убедительно это изложили… все кажется таким естественным и очевидным, что впору мне принимать ваши обеты.

– Я был бы счастлив, ваше величество, – сказал я. – Но, боюсь, для российского государя сие непозволительно формально.

Он снова чуть усмехнулся:

– Я наслышан о том, что ваши товарищи в подавляющем большинстве своем являются прекрасными людьми и в высшей степени надежными работниками. Мне отрадно видеть, что влияние вашей конфессии неуклонно растет, ибо ее благотворное влияние на все сферы жизни страны неоспоримо. И теперь я лучше понимаю почему. Но вот в чем дело…

Глаза его опустились, теперь он избегал встретиться со мною взглядом. Помедлив, он вновь достал и открыл портсигар. Протянул мне. Я отрицательно качнул головой. Император, поразмыслив, защелкнул портсигар и убрал.

– Иван Вольфович уже сказал вам, что в круге подозреваемых с самого начала оказалось только четыре человека. Один отпал сразу. Двое других уже найдены, допрошены и отпущены; очевидно, они ни в чем не замешаны. Некие странности, как мне сказали, были замечены незадолго до катастрофы в поведении четвертого… Смотрите, какое совпадение – в моем перечислении, как и в вашем, он четвертый. И этот четвертый исчез.

– Как исчез?

– Его нигде нет. Его не нашли ни на работе, ни дома, ни в клубе… Он не уезжал из Тюратама. И похоже, его нет в Тюратаме. И он… он – коммунист, Александр Львович. Ваш товарищ.

Я сцепил пальцы.

– Теперь понимаю.

– Я предлагаю вам, именно вам взяться за это дело, ибо мне кажется, вы лучше других сможете понять психологию этого человека, проанализировать его связи, представить мотивы… Бог знает, что еще. Но именно поэтому я предоставляю вам и право тут же отказаться от дела. Никаких нареканий не будет. Возвращайтесь в Грузию, возвращайтесь домой, куда хотите, вы заслужили отдых. Если совесть не позволяет вам вести дело, где основным подозреваемым сразу оказался член вашей конфессии…

– Позволяет, – чуть резче, чем хотел, сказал я. – Более того, я должен в этом разобраться. Тут что-то не так. Я не верю, что коммунист мог поднять руку на наследника престола… да просто на человека! Я берусь.

– Благодарю вас, – сказал император и встал. Я сразу вскочил. – Как осиротевший отец благодарю. – Он помедлил. – За тарбагатайское дело, с учетом прежних заслуг, министр представил вас к ордену Святого Андрея Первозванного. Через Думу представление уже прошло, и приказ у меня на столе.

– Это незаслуженная честь для меня, – решительно сказал я. – Первым кавалером ордена был генерал-адмирал граф Головин, одним из первых – государь Петр… – Я позволил себе чуть улыбнуться. – Все мои прошлые, да и будущие заслуги вряд ли могут быть сопоставлены с деяниями Петра Великого.

– Кто знает, – уронил император. – Но я подожду подписывать приказ до конца этого расследования. – Он нарочито помедлил. – Чтобы не отвлекать вас церемонией награждения… Теперь – Бог с вами, князь. Ступайте.

3

Было около трех, когда я вошел в свой кабинет. Усталость давала себя знать, и кружилась голова – почти бессонная веселая ночь накануне, Джвари и Сагурамо, Ираклий и Стася, киндзмараули и ахашени; а потом, судорожным рывком, словно кто-то казацкой шашкой полоснул по яркой театральной декорации, вновь МГБ и эта странная аудиенция… Сколько всего уместилось в одни сутки!

Но я благодарил судьбу, что это дело досталось мне. Что-то в нем было не так.

Я вскипятил немного воды, сделал крепчайший кофе, насыпав с горя в чашку сразу ложки четыре. Пока дымящаяся густая жидкость остывала до той кондиции, чтобы пить можно было не шпарясь, все-таки выкурил еще одну сигарету. Прихлебывая, тупо созерцал, как ползают по воздуху, извиваясь, прозрачно-серые ленты. Платье мое уж высохло, от кофе я наконец согрелся окончательно.

Ватная тишина забухла в кабинете. Даже дождь угомонился, и с площади, от окна, не доносилось ни звука.

Стася, наверное, уже спит. Если только не мучается, бедняга, бессонницей снова. Впрочем, вряд ли, она сегодня так устала. Меня вдруг словно кинули в кипяток; перед измученными, пересохшими глазами вдруг ослепляюще полыхнуло ярче яви: в медовом свете южного вечера она проводит по вишневым, чуть припухшим губам – хочешь сюда? Телеграмма уже лежала в шифраторе, но я думал, что целая ночь впереди! Вот она, эта ночь. Зеленое время на табло настольных электронных часов мерно перепархивало с одной цифры на другую. Три двенадцать.

И Лиза спит, конечно.

Или я ничего не понимаю, а она, давно догадавшись обо всем, одиноко лежит без сна и мысленно видит меня там, в кипарисовом раю, обнимающим не ее?

Даже страшно утром звонить.

Вот он, мой кипарисовый рай. Не сдержавшись, я с силой ударил ладонями по столу. Звук оказался святотатственно громким.

И Поля, разумеется, спит без задних ног. Если только не забралась под одеяло с лампой и книжкой, если только не портит опять глаза, паршивка. Сколько раз мы с Лизой ловили ее на этом, объясняли, уговаривали – нет, как об стену горох.

Я вдруг сообразил, что уже по ним соскучился.

Может, поехать домой прямо сейчас? Здесь рядом. Может, они обрадуются.

Ведь все равно до утра начать работать невозможно.

Невозможно. Невозможно, чтобы коммунист стал убийцей. Не верю. Тут что-то не так.

На пробу я ткнул пальцами в кнопки селектора. И, совершенно противу всяких ожиданий, немного сиплый голос Куракина сразу отозвался:

– Слушаю.

– Федор Викентьич, дорогой! Никак не ожидал вас застать…

– Александр Львович! Да как это не ожидали, Ламсдорф не сказал вам, что ли? Он же категорически запретил мне уходить, еще в конце дня позвонил и сказал, что вы будете с минуты на минуту и что я непременно вам понадоблюсь. Спите, говорит, по крайности за столом.

– Ну и как, спали?

– Сейчас вот покемарил часок. – Он откашлялся.

– Ну и чудесно. Зайдите ко мне.

Через минуту заместитель мой уже входил в кабинет; лицо бодрое, словно и не спал только что, скрючившись в служебном кресле, – кто сказал, что крепостное право отменили?

Мундир будто сейчас из-под утюга, любо-дорого глядеть. Не то что я. Куракин вошел и, не сдержавшись, по-свойски прыснул:

– Да, извлекли вас, видать, из климата не в пример благостнее нашего!

– Зато всем сразу видно, как я спешил. Будем вести следствие по катастрофе «Цесаревича», поздравляю вас.

– Значит, вы взялись? Вольфович сказал, что это еще не точно.

– Это точно. Да вы садитесь, Федор Викентьич, в ногах правды нет. Особенно в такой час. С Лодейнопольским гэ-бэ связывались?

– Неоднократно.

– Сбор фрагментов они завершили?

– На момент последнего разговора – это в двадцать один ноль две было…

Как раз когда мы со Стасей, перемурлыкиваясь, спускались в гостиную.

– …не закончили. Очень уж много мелочи, грунт порой буквально просеивать приходится. А там еще речушки, болота…

– Хорошо. То есть плохо, конечно, но шире штанов не зашагаешь. Завтра спозаранку надо связаться с кем-нибудь из ведущих конструкторов и узнать тактично: не мог ли, черт возьми, мотор сам дать такой эффект. Ну, хоть один шанс из миллиона – вдруг что-то там перегорело, перегрелось, расконтачилось…

– Ламсдорф уже связывался. Профессор Эфраимсон с кафедры гравимеханики Политеха клялся, что это абсолютно исключено.

– Ученые головы умные, Федор Викентьевич, но квадратные. Тут практик нужен. О! Я сам свяжусь с Краматорским гравимоторным, там меня должны помнить, побеседуем задушевно. Дальше. Надобно послать одного-двух наших экспертов для тщательнейшего исследования фрагментов. Пусть найдут остатки мины. Чья мина? Какая? Как устроена? Если они этих остатков вообще не найдут, то пусть хоть просчитают, какого характера был взрыв, какой силы… И – быстро! И все обломки – к нам, сюда. С ними возиться придется, я думаю, не раз и не два.

– Понял.

– Завтра я вылечу в Тюратам. Там что-то интересное уже нащупали, я так понял Ламсдорфа, но это все – испорченный телефон.

– Кого бы вы хотели взять?

Я помедлил.

– Совсем я отупел на югах. Впереди телеги лошадь запрягаю. Давайте-ка мы очертим круг лиц, участвующих в деле. И кроме них уже – ни-ни. Пусть будет нас, скажем, четыре группы. Вы – мой заместитель, так им и будете; ни в какую из групп ни вы, ни я не входим. Общее руководство, так сказать. Группа «Аз» – эксперты, мозговой центр. Специалист по гравимеханике, специалист по взрывным устройствам и… вот еще что. Специалист по измененным состояниям психики.

Брови Куракина чуть дрогнули:

– Это как?

– По правде сказать, сам толком не знаю. Посмотрите среди врачей-наркологов, что ли… Кто-то, кто разбирается в аффективных действиях, в действиях в состоянии наркотического бреда… В гипнопрограммировании, вот! Это еще лучше.

– Понял, – с сомнением сказал Куракин.

– Три человека. Группа «Буки» – скажем, тоже три человека. Этим суждено рыться в архивах, картотеках, поднимать, когда понадобится, пыль ушедших лет. Группа «Веди» – обычные детективы. Ну, не обычные, конечно, а получше. Думаю, нам будет зеленая улица, дадут любых. Четыре человека. И группа «Добро» – скажем, шесть человек. Наша охрана. И на них же, в случае необходимости, выпадет силовое взаимодействие с возможным противником.

Я намеренно пропустил четвертую букву алфавита. В подобных случаях я всегда поступал так. Пусть нашим боевикам уже само название их отряда постоянно напоминает о цели, о смысле их деятельности. А то знаю я – с пистолетом в руке, под пулями очень легко сорваться в бестолковую ненависть. Были прецеденты.

– Подработайте состав пофамильно, Федор Викентьевич. А я посмотрю. Часа вам хватит?

– Попробую.

– Попробуйте. Я буду здесь.

– Разрешите идти?

– Да, конечно. Какие уж тут политесы!

Дверь за ним закрылась, и снова в уши будто впихнули по целому мотку ваты. Глаза жгло. Словно я отсидел глазные яблоки. И начинала болеть голова – запульсировало то ли в затылке, то ли в темени. Скорее всего и там и там. За окнами не светлело, хотя уже шло к четырем. Как часто бывает, вместо белых ночей природа подсовывала нам черные тучи.

Очень хотелось уже позвонить Лизе. И Стасе. И той и другой. Просто узнать, как они там. Нет, пожалуй, сначала Стасе. За нее я беспокоился больше, она могла простудиться в аэропорту.

Что это я там ляпнул государю о тяготах, переживаемых математиками при решении задач о многих телах? Вот уж действительно, что телах, то телах.

Нет, в такой час звонить домой – в тот ли дом, в этот ли – совершенно немыслимо. И я позвонил в Лодейнопольский отдел – уж там-то наверняка кто-нибудь не спит.

Там действительно не спали, более того, дожидались звонка из столицы. Сбор фрагментов гравилета был прекращен в двадцать три сорок семь. То, чего не нашли, уже не найдет никто, разве что по случаю, – дождь, земля размокла, болота вздулись… Все, что удалось отыскать, с максимальной осторожностью сложено под крышей, в приемной отдела и на лестнице. Лодейнопольцы сами даже не пытались как-то анализировать найденное, даже грязь не счищали, боясь что-то упустить или видоизменить ненароком. Я одобрил и сказал, что не позже полудня эксперты будут.

Так. Чуть не забыл. То есть совершенно забыл; попервоначалу подумал, а потом забыл в суматохе – и понятно, собственно, почему. В работоспособность этой версии я не верил. Но для очистки совести решил раскрутить ее до конца. Чем черт не шутит. Позвонил в шифровальный – там дежурство круглосуточное, не то что дома.

Впрочем, у дома иные прелести.

– Трубецкой говорит.

Там уже знали, что это значит.

– Вашингтонскому атташе Каравайчуку. «Строго секретно. Срочно. Постарайтесь как по официальным каналам, так и любыми иными доступными вам средствами узнать, не происходило ли когда-либо, особенно в последнее время, попыток диверсий либо террористических актов в сфере североамериканской части проекта „Арес-97“. Не имеет ли ФБР данных о готовящихся в настоящее время или предотвращенных в прошлом акциях подобного рода. Мотив не камуфлируется: МГБ России в связи с катастрофой гравилета „Цесаревич“ отрабатывает версию, согласно которой некие силы оказывают противодействие реализации проекта в целом. Центр». Немедленно зашифруйте и отправьте.

С этим тоже пока все.

Что же меня так насторожило? Слепая убежденность в том, что товарищ по борьбе не способен на преступление, – это, конечно, лирика; хотя и ее сбрасывать со счетов не стоит, но полагать, будто человек, когда-то давший обет «всяким своим умыслом и деянием по мере сил и разумения стремиться к вящей славе рода человеческого», может порешить ближнего своего, лишь сойдя с ума, – все же перебор. Но ведь было еще… Как сказал государь? «Странности были замечены в его поведении незадолго до катастрофы». Вот. Какие странности? Почему Ламсдорф ничего подробнее не сказал? Вздор, вздор, хорошо, что не сказал, надо лететь и разбираться самому. Еще четыре часа ждать. Хуже нет – ждать. И что особенно обидно и тягостно – сейчас делать нечего, а придет утро, и хоть разорвись: и Лиза, и Стася, и Тюратам, и Лодейное Поле…

Дверь открылась, и влетел, помахивая листком бумаги, радостный Куракин.

– Есть такой специалист! – крикнул он, широко шагая к столу. Уселся, кинул ногу на ногу и пустил ко мне через стол лист с рядами фамилий. – Странно даже, что мы сразу не сообразили. Это от бессонницы, не иначе. Я поначалу даже обиделся – заданьице, думаю, типа зашибись. Пойди туда – не знаю куда. Но компик все держит в бестолковке. Вольдемар Круус, помните? Он деблокировал память гипноамнезийникам, проходившим по делу «Зомби».

Еще бы не помнить. Действительно, странно, что не сообразили сразу. Не раскачались еще. Круус – блестящий психолог.

– Другое дело, – сменил тон Куракин, – я не понимаю, зачем он вам понадобился… в данном случае. Вот список, посмотрите.

– Уже смотрю, – ответил я, вчитываясь в фамилии. – Так, «Аз» – отлично… угу…

Куракин был явно доволен собою. Управился почти на четверть часа раньше срока.

– «Буки» – согласен. Молодцом, Федор Викентьич.

Он цвел. От сонной припухлости щек, что я отметил час назад, не осталось и следа.

– «Веди» – согласен. Отличные ребята. «Добро»… стоп. Тарасов?!

– Что такое? – растерялся Куракин.

Я поднял лицо от списка. Только таких вот проколов не хватало нам с самого начала. Ужасно не хотелось устраивать разнос тому, кого минуту назад заслуженно хвалил, но…

– Он же буддист!

Майор молчал, хлопая ресницами. Кажется, он еще не понимал.

– Кто дал вам право, майор Куракин, ставить человека в ситуацию, в которой почти наверняка от него потребуется выбирать между долгом по отношению к требованиям его веры и долгом по отношению к делу и соратникам? Вы что, не понимаете, к какой психологической травме это может привести?

Куракин на глазах становился красным как рак.

– Я уж не говорю об интересах дела. Тарасов – прекрасный сыскарь, спору нет, но при огневом контакте с возможным противником вполне может засбоить. А это не шутки!

У бедняги даже лоб вспотел. А глаза сразу погасли – стали как у снулой рыбы.

– Виноват, господин полковник, – безнадежно проговорил он.

– Такие мелочи могут дорого стоить. А кандидатура хорошая, давайте перебросим его в «Веди». А на его место поставим, например, Веню Либкина. Я его помню по Тарбагатаю, отличный боец.

– Он в отпуске, – тихонько сказал Куракин.

Я взял свой тропический пиджак за лацканы и помахал ими, как крыльями.

– Вообще-то я тоже в отпуске… Ну да ладно. Пусть кто-нибудь иной, посмотрите сами. Веня тоже устал.

Уселся обратно, подпер гудящую голову обоими кулаками и стал читать дальше.

Список завершал Рамиль Рахчиев, и я снова улыбнулся. Это уж то ли майор хотел сделать мне приятное, то ли мальчик еще вчера, заслышав, что дело дают мне, загодя напросился сам. Он старался повсюду быть ко мне поближе, и, признаюсь, я сам испытывал к молодому крымчаку нечто вроде отцовских чувств. С отцом Рамиля, крупным океанологом Фазилем Рахчиевым, я познакомился восемь лет назад; обстоятельства знакомства не слишком располагали к нежным чувствам: кто-то из экипажа «Витязя», пользуясь тем, что у науки нет границ и корабль заходит в самые разные порты, переправлял на нем разведданные для, как быстро удалось выяснить, иранской спецслужбы, а когда мы сели вражине на хвост, он умело и удачно постарался навести подозрения на Рахчиева, благо тот был единственным мусульманином на судне. Но я не купился, и мы с Фазилем подружились, и я стал желанным гостем в его доме, в крымской деревеньке Отузы.

Блаженно и мечтательно улыбаясь листу бумаги, я свесил голову меж кулаков. Три года подряд мы с Лизой и Полей гостили у них летом, снимали двухкомнатный коттедж с верандой в полуверсте от моря, в уютнейшей Отузской долине, у самого Карадага. Как сладко было ехать в насиженное, быстро ставшее родным местечко – катить по шоссе от Симферополя через Карасу-базар на Феодосию, за Узун-Сыртом поворачивать направо… и на каждом перекрестке пропеченные солнцем крымчаки прямо из распахнутых багажников своих авто наперебой предлагают ледяной кумыс и благоуханные медовые дыни. Море дивное, природа красоты удивительной; на весельной лодчонке плавали с визжащей от восторга Полькой к Шайтановым воротам, в золотом рассветном мерцании поднимались на Карагач, к Скалам-Королям, встречать безмятежно всплывающий из-за Киик-Атлама солнечный диск, купались в карадагских бухтах до истомы… а уложив Полину спать, убегали с Лизой за медовую скалу и в двух шагах от поселка, но уже в дикой, скифской степи, прямо под пахнущими сухой полынью звездами молодо любили друг друга. А по утрам Полушка-толстушка, нахалка такая, – в ту пору она действительно была, мягко говоря, полновата, это сейчас вытянулась в лозиночку, – кралась к хозяйскому дому подсматривать, как знаменитый океанолог, подстелив под колени коврик и повернувшись лицом на юго-восток, оглаживая узкую бороду, что-то беззвучно говорит и по временам бьет поклоны; и, возвращаясь, делала страшные глаза и громогласным шепотом рассказывала: «А потом он делает знаешь как? Он делает вот так! А потом вот так лбом – бум! Совершенно все не по-нашему! А губами все время: бу-бу-бу! бу-бу-бу! Так красиво! Пап, а если я уже крещеная, я могу стать мусульманкой?» – «Маму спрашивай». – «Мам?» – «Нельзя». – «Ой, как жалко! Ну почему нельзя сразу и то, и то?!» А по вечерам часами сидели за длинным столом у хозяйского дома, под виноградными сводами, – «немножко кушали»; Роза Рахчиева делилась секретами татарской кухни, Лиза – секретами русской и прибалтийской; Фазиль рассказывал про моря, я – про шпионов, и кончавший школу, стремительный и сильный, как барс, Рамиль слушал, думал и выбрал героем меня. Как же он счастлив был, когда после выпуска из училища оказался в Петербурге, со мною рядом.

А после долгого ужина, уложив Поленьку спать, убегали с Лизой купаться по лунной дорожке и прямо на знаменитой карадагской гальке или даже в воде…

– Господин полковник!

Куракин осторожно тронул меня за плечо. Я вздрогнул; и тут-то голова моя наконец провалилась между разъехавшимися кулаками.

– А? Что?

– Господин полковник, проснитесь!

4

– Лизанька, доброе утро.

– Саша, милый! Здравствуй! Откуда ты?

От облегчения у меня даже колени размякли. Я присел на стол, чувствуя, что губы сами собой начинают улыбаться. Голосок родной, обрадованный, безмятежный. Все хорошо.

– Представь, я здесь. Но ненадолго.

– Что-нибудь случилось?

И встревожилась сразу по-родному. Не отчуждаясь, а придвигаясь ближе.

– Да нет, пустяки. Я заскочу сейчас домой на часок. Может, ты не пойдешь в универ нынче… или хотя бы отложишь?

В летнее время Лиза давала консультации по европейским языкам для абитуриентов. Остальной год – там же преподавала. И занятие доброе, и все ж таки еще какие-то деньги. Лишних не бывает.

– Постараюсь. Сейчас позвоню на кафедру.

И ни одного лишнего вопроса, умница моя.

– Как Полушка?

– Все хорошо. Новую сказку пишет вовсю! На тех, кто умел думать только о еде, напал великан-обжора…

– Изящненько. Ох, ладно, что по телефону. Бегу!

– Ты голодный?

– Не знаю. Наверное, да.

– Поняла, сейчас распоряжусь. Жду!

Обычно я ходил домой пешком. Монументальные места, дышащие по-северному сдержанным имперским достоинством; из всех городов, что я видел, такую ауру излучают лишь Петербург да Стокгольм. Через Дворцовую площадь, под окнами «чертогов русского царя», как писал Александр Сергеевич когда-то, и на выбор: либо через мост к университету и Академии художеств, мимо возлюбленных щербатых сфинксов, либо по набережной мимо львов к Синоду, либо через Адмиралтейский сквер и Сенатскую площадь, а дальше опять-таки через мост, Николаевский; потом, похлопав по постаменту задумчивого Крузенштерна, еще чуток вдоль помпезной набережной и направо, к небольшому, ухоженному особняку в Шестнадцатой линии. Но теперь не было времени, я вызвал авто.

Я как обнял ее, так и не мог оторваться. Светлая, свежая, нежная, и даже угловатый деревянный крестик из-под ее халата вклинился мне в грудь по-родному. Она прятала лицо у меня на груди и стояла смирно и думала, наверное, о бедных абитуриентах, которые придут к урочному часу и с раздражением узнают, что занятия перенесены на полдень. Я слышал, как колотится ее сердце, и сам терял дыхание. Скользнул ладонью по ее гибкой спине, потом еще ниже, плотнее прижимая ее тело к своему. Возбуждение этих диких суток сказывалось во всем; Лиза, послушно прильнув бедрами, чуть запрокинулась, подняла порозовевшее лицо, заглядывая мне в глаза, и с задорно утрированным изумлением спросила:

– Ой, что это там такое острое?

На ранний шум из двери ведущего в детскую коридорчика высунулась Поля и, мгновенно срисовав обстановку, с визгом скатилась по лестнице к нам. Скоро маму догонит ростом. Широко распахнула тоненькие руки и загребла в объятия нас обоих. Она с ранних лет очень любила, когда мы обнимаемся, и всегда норовила присоединиться. Иногда даже сама начинала возглавлять: «Что это вы ровно брат с сестрой сидите? А ну обнимитесь! Поцелуйтесь!» И когда мы, посмеиваясь, соприкасались губами, восторженно и хищно взвизгивала, с размаху прыгала к нам на колени, одной рукой обнимала за шею меня, другой – маму и совалась мордашкой к нам, чтобы целоваться а-труа.

– Папенька приехал! Папчик! Наш любименький! А я не успела дописать сказку! А ты уже отдохнул?

– Да, Полька, – ответил я. – Я уже отдохнул.

– Здорово, мам, правда? Как быстро!

– Долго ли умеючи, – сказала Лиза. У нее было счастливое лицо. Она приподнялась на цыпочки и поцеловала меня в небритый подбородок.

5

Гудок. Гудок. Гудок. Еще гудок. Неужели успела куда-то уйти? Мутное марево сотен приглушенных разговоров и сотен шаркающих шагов висело в громадном зале, время от времени его продавливал шкворчащий голос громкоговорителей, объявляющих рейсы. Невозмутимый доктор Круус, свесив в длинной руке строгий чемоданчик, стоял поодаль и все посматривал на часы. Шалишь, до посадки еще восемь минут. Климов и Григорович из группы «Веди», азартно жестикулируя, что-то доказывали друг другу, присев прямо на ступеньку лестницы, ведущей на второй этаж.

Щелчок.

– Стасенька, алло! Доброе утро!

– Саша! – Голос измученный, больной. – Господи, ну нельзя же так! Я всю ночь не спала, ждала, когда ты позвонишь…

Вот тебе.

– А я, наоборот, боялся разбудить, думал – отдыхаешь.

– Да уж отдохнула, поверь. Врагу не пожелаешь. Ты где?

– В аэропорту. Улетаем сейчас по делам.

– Надолго?

– Точно не знаю. На несколько дней, не больше.

– Ты успел поспать?

– Да, конечно.

– Домой забежал? – Вопросы заботливые, а тон чужой. «Повинность исполняю… от сердца улетаю…» Может, это она уже исполняет повинность? При таком тоне можно отвечать лишь, что все в порядке.

– Все в порядке. Забежал, конечно.

– Тебя покормили? В сухое переоделся?

– Все-все в порядке. Ты-то как?

– Да пустяки.

Это могло значить и что сырость опять ударила по бронхам. И что какой-нибудь журнал опять задерживает с выплатой и в доме нет денег. И что угодно. Очень значимое слово «пустяки», когда его произносят так. Но пытать о подробностях бесполезно – не скажет нипочем. Остается либо бессильно гадать до зуда под черепом, либо махнуть рукой, дескать, все равно сейчас ничем помочь не могу. Но так вот раз махнешь, два махнешь, три махнешь – и близкий человек становится чужим. А раз погадаешь, два погадаешь, три погадаешь – и сбрендишь. Широкий выбор.

– Стасик, я как только вернусь – сразу позвоню.

– Звони.

– Знаешь, ужасно хотелось забежать прямо посреди ночи…

– Ну и забежал бы.

Я глотнул воздуха.

– Стасик, но ты так ушла в порту…

– Обычно ушла, ногами. Саша, тебе, наверное, уже пора. – Она словно разглядела со своего Каменноостровского, что Круус опять отследил время и, тактично не глядя в мою сторону, сделал знак сыскарям; те поднялись, Климов набросил на плечо ремень яркой молодежной сумки с нарисованными на раздутом боку пальмами и девицами в купальниках, Григорович, прядая плечами, поудобнее упокоил на спине старомодный рюкзак. Конспираторы.

Я и не знал, что сказать. От беспомощности слезы наворачивались.

– Береги себя, Сашенька, умоляю, – глухо сказала Стася и повесила трубку.

Глава 3 Тюратам

1

Жара.

Зыбко трепещет горизонт. Степь еще не сожжена, еще не стала мертвенно-коричневой и пыльной, но уже тронута жесткой желтизной. Раскалено бледно-голубое предвечернее небо; ни облачка на нем, лишь темная крапинка ястреба перетекает через зенит.

От Каспия сюда, отсюда к Алтаю, через Алтай в Монголию и дальше, дальше, обрываясь лишь вместе с материком, тянется этот изумительный, не знающий себе равных, раскатанный и утрамбованный тысячелетним солнечным половодьем травяной океан.

Великая степь. Грандиозный котел, кипевший двадцать веков. Сколько раз он выплескивал обжигающие оседлый мир волны! Великая культура; не столько, быть может, по конечным достижениям своим – хотя нам ли, забившимся в тяжелые утесы неподвижных домов, судить об этом, – сколько по своеобразию и по длительности этого своеобразия.

Едет гуннов царь Аттила…

Где-то здесь – ну, может, немного южнее – прошли когда-то те, кто, поначалу залив половину Руси кровью, затем выдержав волну ответной экспансии, давно стал с этой Русью как бы двумя сторонами одной медали; драгоценной медали, которой скупая на призы история награждает тех, кто сумел выжить и сжиться.

Священная земля.

Словно бы в задумчивости отойдя подальше от остальных и улучив момент, когда на меня не смотрели, я опустился на колени и быстро поцеловал эту сухую и крепкую, как дерево, землю. Поднялся. От ангаров уже шпарил, подпрыгивая на невидимых отсюда неровностях, открытый джип; уже виден был начальник тюратамского гэ-бэ полковник Болсохоев, стоявший в кабине рядом с шофером и отчетливо подпрыгивающий вместе с джипом. Одной рукой он вцепился в ветровое стекло, другой придерживал за козырек фуражку. Я медленно пошел ему навстречу. Джип подлетел и, передернувшись всем телом, остановился как вкопанный; Болсохоев, с заранее протянутой рукою, соскочил на землю. Мы обменялись рукопожатием.

– Здравствуйте, Яхонт Алдабергенович.

– Здравствуйте, Александр Львович, с прибытием. – Он тронул фуражку, до этого, видимо, нахлобученную слишком туго, чтобы не сдуло. – Да, Ибрай вас очень точно посадил. С этого самого места взлетал «Цесаревич». До ангаров триста двадцать метров. Тягач, который выкатил гравилет со стоянки на поле, вел Усман Джумбаев. И по его собственным словам, и по всем свидетельствам – к аппарату он не подходил. Привел тягач из гаража – вон там наши гаражи, слева, – не выходя из кабины дождался, когда зацепят; вывел на поле, дождался, когда отцепят, опять-таки не выходя из кабины, и вместе с техником Кисленко вернулся в гараж.

За разговором мы незаметно подошли к авиетке, доставившей нас из Верного. Я представил Болсохоеву своих людей, притаившихся от солнца в тени небольшого, наполовину остекленного корпуса.

– Я еще нужен, Яхонт Алдабергенович? – спросил молодой пилот, высунувшись из кабины.

Болсохоев вопросительно посмотрел на меня. Я жестом отпасовал вопрос обратно к нему.

– Тюратам – вот он, три версты, – сказал Болсохоев, махнув рукой в сторону раскинувшегося по северному горизонту, плавящегося в мареве массива белоснежных многоквартирных домов. – Там, – полковник ткнул на юго-запад, – стартовые столы, это подальше, верст семнадцать. Но, как я понимаю, нам туда не нужно?

– Пока не нужно.

– Тогда лети, голубчик, – сказал Болсохоев пилоту.

Тот кивнул, повел ладонью прощально и втянул голову в кабину. Параболические приемники на гребне авиетки шевельнулись, оживая, уставились в одну точку, и авиетка беззвучно взмыла вверх. Все стремительнее… вот слепяще моргнул отсвет солнца, отраженный каким-то из стекол кабины, вот уже стала темной крапинкой, как ястреб, – и пропала.

– Рассказывайте дальше, Яхонт Алдабергенович, – попросил я.

– Степа Черевичный все утро возился в соседнем к «Цесаревичу» гнезде, – кивнув, продолжил Болсохоев. – Один наш поисковик, «Яблоко», третьего дня вернулся с капремонта, а Степа такой придира… Сенсор какой-то плохо реагировал, западал контакт, что ли, и он перебирал схему. До «Цесаревича» ему было шаг шагнуть. Но в ангаре же всегда народ. Другие техники и вдобавок охранник, выставленный у «Цесаревича» после техосмотра, божатся, что Черевичный из моторного отсека «Яблока» не вылезал. После отлета наследника он там еще часа четыре возился, даже на обед опоздал. Наконец, сам охранник, Вардван Нуриев. Девять лет беспорочной службы. В показаниях свидетелей – мельком видевших его техников, рабочих, ходивших туда-сюда, есть, конечно, дырки в минуту-две, но в целом все сходятся на том, что вплотную он к гравилету не подходил. И потом: за полчаса до того, как заступить на пост, он пришел на службу, через проходную пришел, с совершенно пустыми руками.

– Взрывное устройство мог ему передать, например, хоть тот же Черевичный. Оно могло быть заранее припрятано, скажем, где-то в «Яблоке». Достаточно полминуты…

– Да, так тоже могло быть. Версий много, но наиболее вероятным представляется иное. Однако, если позволите, Александр Львович, сначала у меня к вам вопрос.

– Ради бога, Яхонт Алдабергенович, ради бога.

– Факт минирования «Цесаревича» абсолютно доказан? – Болсохоев голосом подчеркнул слово «абсолютно». – Не получится так, что мы понапрасну…

– А почему вы спросили, Яхонт Алдабергенович? У вас есть какие-то сомнения?

– Да как сказать… – смущенно пробормотал полковник и вдруг, решившись, выпалил: – Не то что сомнения, а просто в голове не укладывается!

Круус понимающе поджал губы и отвел взгляд, сокрушенно кивая. Климов хмыкнул, терзая желтыми зубами дешевую папиросину зловещего вида. Григорович, прикрываясь от солнца ладонью, следил за ястребом, вязнущим в блеклой синеве.

– Вот мы с вами говорим сейчас, будто о чем-то довольно заурядном, дело как дело… а чувствую я себя как в бреду, как в сне кошмарном! Вот так вот за здорово живешь грохнуть семь человек – и мало того, Александра Петровича! Его же все любили тут… Может, просто все-таки несчастный случай?

– Увы, Яхонт Алдабергенович, – ответил я. – Формально еще не доказано, но физики уверяют, что мотор никак не мог дать взрыва. Я утром в Краматорск специально звонил, говорил с тремя инженерами гравимоторного завода – нет. Все, как один: нет. Ну а что до факта – мои люди спозаранку вылетели в Лодейное Поле, чтобы тщательно осмотреть собранные фрагменты корабля. От вас попробуем позвонить туда – может, что-то уже установили.

Болсохоев помолчал.

– Ну, тогда в машину, что ли? – сказал он угрюмо. – Едем к ангарам?

Не торопясь, мы двинулись к джипу. Первым сообразил Климов:

– Не поместимся.

– Да, действительно. – Болсохоев даже сбился с шага. – Простите… я одного вас ждал, Александр Львович. Что-то мне не так передали.

– Идемте пешком все вместе, – предложил я. – Как раз по дороге успеете окончательно обрисовать ситуацию.

Болсохоев с готовностью кивнул и сделал ждавшему в джипе шоферу освобождающий жест рукой. Джип, тихонько урчавший на холостом ходу, начальственно рявкнул и прыгнул с места, круто развернулся, кренясь и пружинисто подскакивая, и понесся к гаражам.

– Подозрения прежде всего падают на Игоря Фомича Кисленко только лишь потому, что он, в отличие от перечисленных мною троих, исчез бесследно сразу после отлета «Цесаревича», – заговорил Болсохоев. – С другой стороны, он дважды на протяжении последних минут перед взлетом оставался с аппаратом практически наедине – ни из аппарата, ни из тягача его не было видно. В ангаре он один зацепил за носовые крючья два буксировочных троса; тут его, правда, мог видеть охранник. Охранник за этой операцией в действительности не следил, но Кисленко этого знать не мог. Проходивший мимо механик Гущин видел мельком, как Кисленко возится со вторым тросом, но ничего подозрительного в его действиях не заметил, мы беседовали с Гущиным очень тщательно. И наконец, самый вероятный момент – отцепление тросов. Это две-три минуты, и вокруг – никого. Магнитную, например, мину пришлепнуть где-нибудь у кормы – секундное дело, если знать, где ей не угрожает быть сорванной воздушным потоком. Кисленко, опытнейший технарь, такое укромное место, безусловно, мог придумать.

Действительно, было во всем этом что-то от кошмарного сна. В разговоре то и дело мелькало: опытнейший технарь, беспорочная служба, проверенный человек, надежный работник… И ведь иначе и быть не могло – Тюратам! А в то же время семь ни в чем не повинных людей погибли страшной смертью.

А каково сейчас великой княгине Анастасии? Красавица, умница, настоящий друг; мне довелось танцевать с нею на последнем рождественском балу – как она ловила взгляд мужа!

Каково было бы Лизе или Стасе, если бы меня…

А мне, если бы ее или ее?

До чего же беззащитно человеческое тело! Даже лаская, можно ненароком сделать больно; что уж говорить о намеренном вреде. Как эта божественная капелька нуждается в опеке, в заботе; сколько ослепительно прекрасных чувств и поступков висит на волоске, в полном рабстве у тонюсенькой кожицы, у ничтожных грязных бляшек на стенках сосудов, у какой-то там синовиальной жидкости, у потайной капели гормонов – беречь, беречь друг друга, помогать и прощать, пестовать, как больных, ведь все мы больны этой плотью, хрупкой, как раковина улитки, и жадной до жизни, как жаден до солнца зеленый лист. Иначе просто не выжить!

– А что, собственно, значит – исчез? – спросил я.

– Исчез – это исчез, и все тут, – вздохнул Болсохоев. – Вскоре после отлета пошел домой обедать – он живет тут относительно неподалеку, на ближней окраине Тюратама: от остановки автобуса, который ходит между аэропортом и городом, ему ходу минуты три, поэтому и обедал он обычно не в столовой, а дома… И тут – сообщение получаем из столицы. Ну, пока раскрутились – еще час прошел, не меньше. Туда, сюда – нет Кисленко. Все под рукой, а его, как у вас в России говорят, будто корова языком слизнула. С работы ушел, домой не пришел. Мы на вокзал, на автовокзал, в пассажирский аэропорт, всем кассирам, всем постовым суем фотографию – нет, не помнят. Конечно, это не гарантия – мог проскочить, и его не запомнили, или на попутках удрал, да мало ли… Но – странно все же. И ведь какая тут еще несуразица – он, как обыск показал, перед тем как из дому на работу идти в то утро, все документы уничтожил.

– Как это? – опешил я.

– Водительские права сжег – корочки обгоревший кусок нашли в пепельнице, и все. Над паспортом куражился, будто озверел – рвал по странице и жег, орла изрезал ножиком и тоже подпалить хотел, но обложка обуглилась только, жесткая… В той же пепельнице еще зола, уж не поймешь от чего.

– Как же он на работу попал?

– Пропуск, значит, сохранил.

– А вы этот пропуск по городу поискать не пытались? В мусоре, в урнах… и просто так, на тротуаре каком-нибудь, на лестнице?

– Признаться, нет.

– Если быть логичным, он сразу после дела должен был избавиться и от последнего из столь ненавистных ему документов. Скажем, прямо в автобусе швырнул под сиденье и еще каблуком потоптал… или в канаву на обочине. Нет, пожалуй, не найти, если в канаву. А в автобусе – пожалуй, найти, Яхонт Алдабергенович! И в урне найти!

Он с сомнением покачал головой. Зато Круус удовлетворенно засопел, закивал.

– А в больницах вы искали его?

– А как же! Все три стационара, все травмопункты, профилакторий… даже в моргах смотрели. Нету. И происшествий никаких не было – ни драки, ни наезда, ни убийства, ни несчастного случая. То, что после дела его кто-то ликвидировал, мы сразу подумали. Нигде ничего.

– Да, понимаю. Но… я имел в виду кое-что иное. Психиатрическая есть в Тюратаме?

Болсохоев удивленно покосился на меня:

– Нет.

– А пункты неотложной наркологической помощи?

– Как же не быть, семь штук. Нет-нет да и попадется пьяненький… да и «дурь» просачивается иногда из Центральной Азии. Думаете, техник первого ранга Кисленко, пустив на воздух наследника российского престола, так напоролся на радостях в ближайшей подворотне, что даже до дому не дошел и вот уж сутки прочухаться не может?

– Не совсем так. Но вот что мне покоя не дает: преступление, которое выглядит немотивированным, совсем не обязательно должно иметь неизвестный нам мотив. Оно и на самом деле может оказаться немотивированным.

За спиной у меня опять раздалось удовлетворенное сопение Крууса. Болсохоев обескураженно провел ладонью по лицу.

– Упустил, – признался он. – Не пришло в голову. А ведь верно: Асланов, последним видевший Кисленко накануне, обмолвился, что тот был как бы не в себе!

– Вот видите. Надо будет очень тщательно поговорить со всеми, кто его видел в последние сутки перед катастрофой. И с его домашними. Есть у него домашние?

– Жена и мальчишек двое.

– Значит, и с женой. Теперь вот что. – До ангаров оставалось совсем немного, и я хотел покончить с этим щекотливым для меня вопросом, пока вокруг минимум людей. – Мне сказали, что Кисленко – коммунист.

– Да.

– Давно?

– Двенадцать лет.

– Кто принимал у него обеты?

– Алтансэс Эркинбекова. – Голос Болсохоева приобрел уважительный, едва ли не благоговейный оттенок.

– Здесь, в Тюратаме?

– Да.

– Нам с нею нужно будет поговорить.

– Это невозможно, Александр Львович. Три года назад она умерла. – Болсохоев испытующе покосился на меня, видимо размышляя, как я сообразил секундами позже, не сочту ли я то, что он собирался сказать, за неуклюжую попытку подольститься к столичной штучке – ему, конечно, сообщили уже, что эмиссар центра по вероисповеданию является товарищем подозреваемого, – а потом решительно закончил: – Хоронили всем городом, как святую.

– В таком случае нужно будет поговорить с нынешним настоятелем Тюратамской звезды, – невозмутимо сказал я.

Разговор прервался. Последние три десятка метров мы прошли молча; распаренный северянин Круус, не в силах долее сдерживаться, то и дело вытирал лицо просторным, чуть надушенным платком. Открыв перед нами дверь административного флигеля, Болсохоев, пряча глаза, пробормотал невнятно:

– И все-таки, знаете… Кисленко был непьющий.

2

В кабинете начальника охраны аэродрома, где мы временно обосновались, было сравнительно прохладно; шелестел и поматывал прозрачно мельтешащей головой вентилятор. Крууса в сопровождении одного из местных работников, молодого ротмистра-казаха, явно счастливого тем, что ему выпало участвовать в расследовании столь поразительного злодеяния, я отправил по наркопунктам; Григоровича – домой к Кисленко, наказав осмотреть все доскональнейше не просто так, а именно на предмет поиска других следов аномального, алогичного поведения подозреваемого – уж очень меня насторожили эти горелые документы; Климову велел осмотреть рабочее место Кисленко в поисках любого тайника либо следов изготовления мины. Трое ребят Болсохоева двинулись, бедняги, за пропуском – нудная и малоперспективная работа, но пренебрегать нельзя было ничем. Кабинет опустел – остались сам Болсохоев да я. Он, отдуваясь, чуть вопросительно покосился на меня и расстегнул китель, потом – верхнюю пуговицу рубашки. Уселся напротив вентилятора, сокрушенно покачивая головой от всех этих дел, и на какой-то миг показался мне удивительно похожим на вентилятор – такое же круглое, плоское, понурое и доброе лицо. Только от вентилятора веяло свежестью, а от Болсохоева – жаром. Я вытер потный лоб тыльной стороной ладони, присел на край стола возле телефонов, положил руку на трубку.

– Вот еще что я хотел спросить вас, Яхонт Алдабергенович.

– Слушаю вас, Александр Львович.

– Собственно, если бы что-то было, вы бы мне и сами сказали… но все же. Не было ли каких-то попыток помешать работе на столах или… каких-то покушений на занятых в «Аресе» специалистов…

– Конечно, сказал бы, – ответил Болсохоев. – Это – буквально первое, что и мне пришло в голову. А раз первое – значит, неверное, так весь мой опыт показывает. Ничегошеньки, Александр Львович. Чисто. Если бы было, я бы знал… и все равно сразу поговорил на эту тему и с начальником охраны космодрома, и с молодцами, отвечающими за безопасность ведущих специалистов. Ничего. Ни шантажа, ни подметных писем, ни покушений, ни диверсий. Это не «Арес».

– Откровенно говоря, я тоже так думаю, – проговорил я и поднял трубку. Набрал на клавиатуре код Лодейного Поля, потом номер телефона, потом сразу – код, включающий экранировку линии. Посредине клавиатуры зажглась зеленая лампочка, и в трубке тоненько, чуть прерывисто засвистело – значит, разговор пошел через шифратор и подслушивание исключено.

Повезло. Подошел сразу Сережа Стачинский из группы «Аз».

– Это Трубецкой. Что у вас, Сережа? Осмотрелись?

– Так точно, Александр Львович. Все правильно, никаких сомнений. Диверсия.

Так. Я на секунду прикрыл глаза. Ну, собственно, никто и не сомневался. И все-таки прав Болсохоев – не укладывается в голове. Раздвоение личности: уже семнадцать часов занимаюсь преступлением, а в глубине души до сих пор не могу поверить, что это действительно преступление, а не несчастный случай.

– Вы уверены? – все-таки вырвалось у меня.

Стачинский помедлил.

– Господин полковник, ну не мучайте себя, – проговорил он мягко. – Сомнений нет.

– Какая мина? Чья? Удалось установить? – Я забросал его вопросами, и тон, кажется, был немного резковатым – но мне очень не хотелось выглядеть раскисшим.

– Фрагменты, конечно, в ужасном состоянии, – ответил Стачинский. – Мы перевезем их в Петербург и все осмотрим еще раз в лаборатории. Но предварительное заключение такое: мина-самоделка, кустарного производства. Патрон с жидким кислородом, плюс кислотный взрыватель, плюс магнит, плюс обтекатель. Все гениальное просто. Такой пакостью нас всех можно извести, ежели поставить это дело на поток. Нашлепнута была под левым параболоидом тяги – параболоид сбрило в долю секунды, гравилет сразу закрутило вдоль продольной оси… В общем, вот так.

– Понятно, – сказал я. Голос чуть сел, я кашлянул осторожно.

– Что? – не понял Стачинский.

– Ничего, Сережа, это я кашляю. Горло перехватило от таких новостей. Когда вы в Петербург намерены двигаться?

– Часа через три. Я только что закончил осмотр. Сейчас начинаем паковаться – уложимся и вылетаем сразу.

– Вы уж там… осмотрите корабль перед вылетом.

– Тьфу-тьфу-тьфу. Правда, собственной тени пугаться начнешь. Адово душегубство какое-то.

– Еще вопрос, Сереженька. Сколько времени нужно, чтобы укрепить такой гостинец на обшивке?

Стачинский хмыкнул.

– Две с половиной секунды. Секунда, чтобы запустить руку за пазуху или в висящую на плече сумку, секунда, чтобы вынуть, и полсекунды, чтобы, поднявшись на цыпочки, сделать «шлеп!».

– Понял, – опять сказал я. – Ладно… Как там погода?

– Спасибо, что хоть не льет. А у вас?

– А у нас – льет с нас, – ответил я. – Ну, счастливо. Если в лаборатории что-то выяснится дополнительно – звони. Я пока обратно не собираюсь.

Повесил трубку и поднял глаза на смирно ждущего Болсохоева – тот жмурился, подставляя лицо вентилятору; волосы его, черные и жесткие, ершились и танцевали в потоке воздуха.

– Ну вот, – сказал я. – Взрывное устройство, которое мог бы собрать и ребенок. Хорошо, что у нас так редки дети с подобными наклонностями. Кислородный патрон и кислотная капсула.

Болсохоев открыл глаза и опять удрученно покивал. Потом вдруг встрепенулся, чуть косолапя – видно, ногу отсидел – подбежал к телефону и сдернул трубку. Я отодвинулся, чтобы не мешать. Болсохоев набрал какой-то короткий номер и, дождавшись, когда там поднимут трубку, темпераментно заговорил по-казахски. Я отодвинулся еще дальше; тут уж я, черт бы меня побрал, не мог сказать даже «дидад гмадлобт». Отвратительное ощущение – безъязыкость, сразу чувствуешь себя посторонним и ничтожным. Болсохоев делал виноватые глаза, а улучив момент, прикрыл микрофон рукою и шепотом сказал:

– Извините, Александр Львович. Сегодняшний дежурный по складу не понимает по-русски.

– Оставьте, Яхонт Алдабергенович. Это не он не понимает по-русски, а я не понимаю по-казахски. К сожалению. Я к вам прилетел.

Болсохоев чуть улыбнулся, уже слушая, что ему говорят оттуда. Потом что-то сказал, кивнув, и повесил трубку. Помолчал. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга.

– Не далее как позавчера Кисленко получал на складе жидкий кислород. Восемнадцать патронов. На вчерашний день планировался длительный сверхвысотный полет экологического зонда «Озон», это для него.

– Надо проследить судьбу каждого патрона, – сказал я. – Не мог ли кто-то, кроме…

– Проследим, – ответил Болсохоев. Помедлил. – Да он это, он, Александр Львович.

– И выяснить, кто дал Кисленко приказ на получение кислорода и когда. – Я снова потер лоб. – Ох, вижу, что он… Давайте свидетелей, Яхонт Алдабергенович. И первым – того, кто видел, что Кисленко «как бы не в себе».

Наладчик Асланов показал, что позавчера, то есть в день накануне катастрофы, он встретил Кисленко у проходной. Видимо, тот возвращался из дома после обеда. Он стоял у внутреннего выхода, уже на территории аэродрома, и разглядывал собственный пропуск, очевидно, только что предъявленный им охраннику. Асланов пошутил еще – дескать, себя на фотографии узнавать перестал, стареешь-толстеешь? Кисленко поднял на него глаза, и они были какие-то странные, погасшие и тупо-недоуменные, словно техник и Асланова, старого своего приятеля и неизменного партнера по домино и нардам, не узнал, вернее, не сразу узнал, а с трудом вспомнил. Асланова поразило лицо Кисленко – оно было усталым и то ли ожесточенным, то ли горестным. «Я было подумал, у него по меньшей мере жена при смерти», – сказал Асланов. Впрочем, это выражение мгновенно пропало, Кисленко овладел собой. Он как-то невнятно отшутился – Асланов даже не запомнил, как именно, – но произнес непонятную, запомнившуюся фразу: «С ума все посходили, что ли…» Асланов, слегка обидевшись, попросил уточнить, но Кисленко, видимо, уже окончательно очнувшись, засмеялся, хлопнул его по плечу и сказал: «Это я о своем». Потом пошел к ангарам. Отзыв о Кисленко в целом – самый положительный: отличный товарищ, прекрасный работник, настоящий коммунист.

Электротехник Чониа показал, что вечером того же дня застал Кисленко в мастерской, тот что-то вытачивал на токарном станке. Кроме него, в помещении никого уже не было. Чониа, зашедшему в мастерскую случайно, в поисках потерянной записной книжки – он нашел ее позже совсем в другом месте, в столовой, – показалось, что Кисленко был смущен и обеспокоен встречей. Чониа ни о чем его не спрашивал, но Кисленко сам пустился в объяснения: дескать, варганит сынишке подарок ко дню рождения… Между прочим, у сыновей Кисленко дни рождения в ноябре и в марте. Но в ходе разговора Чониа об этом не вспомнил – он был озабочен потерей и быстро ушел. Отзыв о Кисленко в целом – самый положительный: такого справедливого, отзывчивого, всегда готового помочь человека редко встретишь.

Сразу трое свидетелей показали, что в утро перед катастрофой Кисленко выглядел сильно возбужденным. Но значения этому не придали тогда – все были в приподнятом настроении, зная, что предстоит встреча с великим князем, человеком, которого, как я лишний раз убедился, все здесь глубоко уважали. Зато, вернувшись с поля на тягаче, Кисленко преобразился – из него будто пружину какую-то вынули, он оглядывался, как бы не очень хорошо понимая, где он и что здесь делает. Вздрагивал от малейшего шума; когда к нему неожиданно обратились сзади, вскрикнул. Впрочем, он почти сразу ушел. Обедать, так решили все. Отзывы о Кисленко – самые положительные.

В обогатитель регенерационной системы готового к полету «Озона» были установлены все восемнадцать патронов. Запуск был сорван лишь начавшейся в связи с гибелью «Цесаревича» суматохой. Элементарная проверка показала, что один из установленных патронов – пустой, уже отработанный. Устанавливал патроны Кисленко. Накладную на получение кислорода подписал начальник метеослужбы космодрома Сапгир. Полеты такого профиля были довольно обычной практикой: метеорологи тщательно следили за состоянием атмосферы на различных высотах над Тюратамом, пытаясь однозначно выяснить, влияют на нее губительным образом или все-таки нет запуски больших кораблей.

Около восьми вечера мы с Болсохоевым позволили себе прерваться и выпить по стакану кофе с бутербродами. Но не успел я и первого глотка спокойно проглотить, как посыпались очередные новости.

Вернулись ребята Болсохоева и гордо протянули Яхонту Алдабергеновичу пропуск Кисленко. Они нашли его в одном из рейсовых автобусов, ходивших от аэродрома к городу и обратно; нашли бы и раньше, но, как на грех, как раз сегодня этот автобус не вышел на линию, что-то там было не в порядке с коробкой передач. Пропуск валялся на полу под одним из сидений, полуприкрытый отставшей от металлического днища резиновой подстилкой. Он был совершенно цел; очевидно, Кисленко над ним уже не упражнялся. Прихлебывая кофе, я со скорбным удивлением рассматривал лицо на фотографии – обычное лицо славного человека средних лет, испуганно-напряженное, как это всегда бывает на фото в служебных документах, с близорукими морщинками у глаз, с небольшой родинкой на левой щеке, с мягкими губами; под левый параболоид этот человек поставил мину. Не понимаю, думал я, не понимаю. «С ума все посходили, что ли…» Не понимаю. И тут явился Григорович – ничего не нашедший Климов пришел еще раньше и тихо стушевался в углу, у открытого окна, тет-а-тет со своими жуткими папиросами. Григорович тоже ничего не нашел – никаких иных странностей, кроме обгоревших корочек документов. И жена Кисленко, уже не на шутку встревоженная исчезновением мужа и нашей активностью, ничего интересного не смогла для него припомнить. Правда, в ночь перед катастрофой Кисленко почти не ложился; она оставила его в кабинете, с непонятной пристальностью изучавшего позаимствованный у старшего сына школьный учебник «История России в новое время» – почитает с каким-то изумлением, поднимет глаза, шевеля губами, потом опять почитает. Но разве это предосудительно?

А в целом он был как всегда. Очень усталый только. Очень. Опустошенный какой-то. Но она решила, что просто было много работы в связи с отлетом наследника, и ничего спрашивать не стала.

Одну странную фразу он сказал ей, и от этой фразы теперь, задним числом, можно было белугой завыть. Уже уходя поутру на работу в день катастрофы, чмокнув жену в щеку, он улыбнулся как-то необычно жестко и проговорил: «Ну ладно. Иду отдуваться за вас за всех, чистоплюев блаженненьких. Жаль, до самого мне уж не дотянуться». Она спросила, что он имеет в виду, – а он не ответил.

Я снова нацелился было на свой бутерброд, и позвонил телефон. Болсохоев снял трубку, алекнул, послушал и протянул трубку мне.

– Круус, – сказал он.

– Трубецкой, – произнес я в трубку.

– Мы нашли его. – От явного волнения Круус сильнее обычного растягивал свои каучуковые эстляндские гласные. – Приезжайте, это пятый пункт неотложной наркологии. Кисленко очень плох. И хуже всего то, что я не понимаю, что с ним.

3

Кисленко нашли около двух часов дня на улице, неподалеку от остановки автобуса аэродром – город, но не той, на которой он обычно выходил, а двумя позднее; похоже, свою он просто-напросто проехал. Видимо, уже в автобусе ему стало худо, он начал терять разумение, но еще выбрался как-то, добрел до укромной, притаившейся на бережку арыка, в тени карагачей, скамейки и тут окончательно потерял сознание. В какое время это было – точно сказать невозможно; Тюратам – город рабочий, днем на улице редко кого встретишь. Набрели на Кисленко два гимназиста, шедшие домой после занятий. Кликнули городового. Вот картина: завалившись на бок, сидит на лавочке человек, изо рта – струйка слюны, припахивает спиртным, брюки мокрые, моча. Конечно, городовой решил, что человек пьян до утери человеческого облика. Вызвал «хмелеуборщиков». Те, хоть случай и редкий, особливо рефлектировать не стали: привезли на пункт, сделали промывание желудка, укол и оставили просыпаться. Во время перевозки Кисленко бормотал что-то, как бы бредил, но кто же прислушивается в таких случаях? Правда, один санитар, из молодых, видно, ему все это еще в диковинку казалось, зафиксировал на редкость, с его точки зрения, нелепую фразу – нелепостью своей она в память и врезалась. Неразборчиво пробубнив что-то насчет, как он непонятно выразился, «демогадов», Кисленко вдруг очень ясно сказал: «Народу жрать нечего, а вам тут обычных начальников мало, еще и царей опять развели…» Двое других подтвердить показания молодого коллеги не взялись, но один неуверенно покивал: да, про царя что-то было, но что именно – не отложилось.

Лишь утром врачи забеспокоились всерьез – Кисленко не приходил в себя; уже он явно не спал, а был без сознания и по временам дико вскрикивал. Взяли анализы. Следов употребления наркотиков не обнаружили, следы алкоголя – в минимальном количестве. Столь гомеопатическая доза никак не могла вызвать подобный эффект. Наверное, так я подумал, Кисленко просто хлебнул граммов полста спирта для храбрости перед самым делом или сразу после него, чтобы расслабиться. Не более. Но расслабиться у него не получилось.

Его пытались привести в себя. От средств самых элементарных, вроде нашатыря, до сложных комплексных уколов – все перепробовали, и все тщетно. Пытались установить личность, но документов никаких не обнаружили, а когда, постепенно начав соображать, что случай очень уж нетривиальный, затеребили городское полицейское управление, тут уже и Круус приехал.

– Для очистки совести я повторил все анализы, – рассказывал Круус, а я вглядывался в запрокинутое, иссохшее, уже покрытое седоватой щетиной лицо Кисленко на подушке. Оно было так не похоже на фотографию в пропуске… Словно техник прошел через какую-то катастрофу, через жуткую, средневековую войну, где сдирают кожу с живых, где младенцев швыряют в пламя. Время от времени губы его беззвучно шевелились. Свет настольной лампы, стоявшей на стандартной больничной тумбочке у изголовья, вырубал из лица резкие черные тени, они казались пробоинами. – Ничего, чисто. Никаких следов психотомиметиков, галлюциногенов, препаратов, усиливающих внушаемость… вообще никаких препаратов, кроме тех, что ему вводили здесь. Памятуя вашу имплицитно высказанную гипотезу, я пытался разблокировать ему память. – Губы Крууса слегка задрожали. Засунув руку куда-то глубоко под явно с чужого плеча белый халат и повозившись на груди, он извлек свой просторный носовой платок и вытер лицо. Мельком я отследил, что платок уже выдохся. Пахло медикаментами, пахло влажным кафельным полом, пахло мучающимся на постели человеческим телом – но духами не пахло. – И тут, Александр Львович, я едва не оказался на соседней койке надолго.

– Что такое?

Круус упихал платок обратно.

– Он пришел в себя. Он открыл глаза, он сел в постели. Помню, я еще успел обрадоваться – мол, все идет хорошо, сейчас начнем разбираться… И тут он закричал: «Нет! Не хочу! Он ведь живой! Он мне улыбается!» Признаюсь вам, такой муки, такого отчаяния я не наблюдал никогда в жизни. Он попытался соскочить с постели. Его с трудом удерживали двое санитаров. Тогда он стал кричать: «Убейте меня!» И я, отчасти от испуга, а отчасти желая хоть как-то успокоить его, притупить его очевидные, хотя совершенно непонятные мне страдания, поспешил погрузить его в сон. Успокоительный, релаксационный сон.

– Его крики вы как-то фиксировали?

– Все на диктофоне. И еще там – фраза, которая, без сомнения, пополнит и украсит ваш список странных фраз, произнесенных Кисленко за последние сутки. Заснул он мгновенно, но поначалу спал беспокойно, метался и словно бы боролся с кем-то. И вдруг внятно рявкнул: «Да что ж ты женщину-то!.. Омон хуев, кого защищаешь? Они, Иуды, Россию продают, а вы тут с дубинами!» Потом беззвучно еще что-то пробормотал – я пытался читать по губам, но смысла не уловил, – и вдруг тихонько так, беспомощно: «Флаг, флаг выше… пусть видят наш, красный…» И уже потом – все. У меня даже зубы скрипнули. «Тихонько», «беспомощно» – что же происходит? Бедный, бедный человек!

Как это сказал Ираклий? «Найди их и убей». Вот нашел.

– Омон, – медленно повторил я незнакомое слово.

– Что значит это слово, я не знаю, – сразу сказал Круус.

Черт боднул меня в бок.

– А что значит следующее за ним, знаете?

Круус с достоинством поджал губы.

– Пф! Али я не россиянин? – спросил он со старательным волжским поокиванием.

– Ну, хорошо, хорошо, Вольдемар Ольгердович, извините. Вы уверены, что правильно расслышали?

– Кисленко отчетливо окает, сильнее, чем я сейчас изобразил. Сомнений быть не может. Два «о» и ударение на последнем слоге.

– Может, что-то блатное? Надо будет проконсультироваться у кримфольклористов… Хотя откуда технику Кисленко знать?..

– Возможно, имя? – предположил, в свою очередь, Круус. – Это было бы очень удачно. Хотя… – как и я, оборвал он себя, – тогда почему дальше идет множественное число: «с дубинами»?

– Как вы насчет перекурить, Вольдемар Ольгердович? – спросил я.

– Охотно. Мне это помещение уже несколько… – Он не подобрал слова и даже не стал напрягаться, чтобы закончить фразу, – и так все было понятно.

– Я тут посижу, – подал голос Болсохоев. В комнате умещалось семь коек, и все они были свободны – за исключением той, на которой страдал в своем непонятном забытьи Кисленко. Полковник, сцепив пальцы и сгорбившись, сидел на соседней сиротливо и грустно. – Вдруг он еще что-нибудь скажет.

Мы вышли в коридор. Прошли мимо виновато глядевших медиков – один тут же нырнул в дверь за нашими спинами, Круусу на смену; прошли мимо заплаканной жены Кисленко, когда-то, видимо, красивой, но уже сильно расплывшейся таджички, – Круус, собрав губы трубочкой, чуть покачал головой отрицательно в ответ на ее отчаянный взгляд.

Наркопункт был упрятан в глубине небольшого, но плотного и пышного скверика, и рыжий свет уличных фонарей сюда не долетал. Мы отошли за угол, чтобы не била в глаза резкая лампа над входом, и уселись на скамейку во мраке, под громадными звездами, лезущими с бархатного неба сквозь просветы в узорных листьях чинар.

У Крууса дрожали руки, я дал ему огня. Затлели оранжевые огоньки. Было тихо.

– Гипнотическое программирование? – спросил я.

– Я понимаю, – неторопливо заговорил Круус, – вас, как неспециалиста, все наводит на эту мысль. Действительно, нам известны отдельные случаи, когда преступники, для того чтобы осуществить какие-то короткие акции чужими руками, руками случайных людей, на которых и подозрение-то пасть не может, прибегают к этому изуверскому приему. – Он нервно затянулся, и это движение представляло собою решительный контраст деланому спокойствию речи. – Как это происходит? Вначале человек подвергается форсированному внушению, как правило, с предварительным введением в организм препаратов, облегчающих эту операцию. С едой, с питьем или – аэрозоль… Скажем, гексаметилдекстрализергинбромиды или что-то в этом роде, неважно. Важно то, что их следы можно обнаружить в организме еще недели через две-три после введения – а я их не обнаруживаю. А еще неделю назад никто – это вы мне сами сказали – не знал, что великий князь соберется в Петербург. Дальше. О полученном внушении человек не помнит и живет себе припеваючи. Но в определенный момент, под воздействием какого-то заранее введенного в программу детонатора – кодового слова, открытки с определенным изображением, появления человека с определенной внешностью, наконец, просто специфического боя часов, был такой случай, – на некоторый промежуток времени человек превращается в робота и совершает ряд некоторых, строго заданных действий. Его способность к их варьированию в зависимости от конкретной ситуации минимальна.

– Вы хотите сказать, что для того, чтобы Кисленко собрал кислородную мину, именно этот тип мины должен был вложить ему в подсознание преступник?

– Совершенно справедливо, – кивнул Круус.

– Значит, преступник должен был заранее знать, что накануне отлета «Цесаревича» Кисленко получит на складе кислород?

– Бесспорно.

– Но решение о запуске пилотируемого зонда «Озон» было принято на несколько дней раньше, чем стало известно об отлете «Цесаревича».

– Вот видите. Опять нестыковка. Но самое главное дальше. Исполнив программу – передав, скажем, пакет кому-либо, установив мину, да, мину, были прецеденты, – «пешка» ничего о своих действиях не помнит и опять живет припеваючи. И даже если доходит дело до допросов, отрицает все с максимальной естественностью. Я ни разу не слышал, чтобы программа конструировалась иначе, для преступников это самый привлекательный вариант. При разблокировании памяти, если оно удается, – мне оно, как правило, удается, – скромно вставил Круус, – «пешка» вспоминает о том, что совершила в бессознательном состоянии, и иногда даже вспоминает саму операцию внушения. Хотя реже, здесь стоят самые мощные блоки… А в данном случае, прошу заметить, все наоборот. Кисленко почти за сутки до преступления выглядит, словно очнулся в незнакомом мире. Но выглядит он вполне осмысленно, просто недоуменно – а «пешка» выглядит, наоборот, туповато, автоматично, но ничему не удивляется. Затем Кисленко быстро адаптируется, вся его память в его распоряжении, и ведет себя не только осмысленно, но и, простите, находчиво – из явно случайно подвернувшихся под руку материалов мастерит взрывное устройство.

– Может, все-таки Сапгир или кто-то из высших начальников администрации аэродрома? – совсем теряя почву под ногами, беспомощно предположил я. – Они ведь знали о планируемом полете «Озона»…

Но не о близком отлете «Цесаревича», тут же одернул я себя. Об этом никто не знал. Великий князь принял решение лететь внезапно – понял, что может позволить себе выкроить пару дней.

– Дальше, – не слыша меня, вещал Круус, – совершив акцию, он, вместо того чтобы забыть о ней и стать нормальным, становится еще более ненормальным. Фактически он находится в шоке, и, вероятнее всего, именно от содеянного. Когда я пытаюсь разблокировать ему память, вместо того чтобы вспомнить преступного себя, он, судя по его дикому крику: «Не хочу! Он живой!» – становится прежним, обычным собой, добрым и славным человеком, который теперь не может жить с таким грузом на совести. Когда я оставляю его в покое, он продолжает бороться непонятно с кем, пребывая в каком-то иллюзорном мире. Что это за мир, по нескольким обрывочным фразам сказать нельзя, но, уверяю вас, в теле Кисленко поселился сейчас кто-то другой. И с прежним Кисленко они ведут борьбу не на жизнь, а на смерть.

– Шизофрения… – пробормотал я. Круус пожал плечами. – А документы? – вспомнил я. – Почему он жег документы?

– Что я могу сказать? – снова пожал плечами психолог. – Надо везти его в Петербург – там, во всеоружии, попробуем разобраться. И надо спешить. Он буквально на глазах сгорает.

Из тишины донесся стремительно накатывающий шум авто. Торопливый низовой свет фар лизнул нежную кожу деревьев – зеленоватые днем стволы вымахнули из тьмы мертвенно-белыми призраками и спрятались вновь. Отбросив окурок, я встал посмотреть, кто подъехал.

Как я и ожидал, это был Григорович. Отъезжая с аэродрома сюда, я послал его побеседовать о Кисленко с настоятелем здешней звезды коммунистов. Беседа ничего нового не дала. Замечательный человек, честный, щепетильно порядочный, всегда буквально рвущийся помочь и защитить. Мухи не обидит. После смерти Алтансэс Эркинбековой был одним из кандидатов на тюратамского настоятеля. Едва-едва не прошел.

– Да, – сказал я с тяжелым вздохом, – здесь больше делать нечего. Конечно, пощиплем версию с начальниками, но… Доктор, перелет нашему страдальцу не повредит?

Круус долго отлавливал свой платок. Добыл наконец. Вытер губы. Потом лоб.

– Понятия не имею, – ответил он затем.

Глава 4 Снова Петербург

1

Ее я любил совсем иначе. Она была как девочка, наверное, такой и пребудет. И поначалу, долго, я словно бы ребенка баюкал и нежил, а она доверялась и льнула; но в некий миг, как всегда, эта безграничная мужская власть над нежным, упругим, радостным вдруг взламывала шлюзы, и я закипал; а она уже не просто слушалась – жадно подставлялась, ловила с ликующим криком, и я распахивал запредельные глубины и выворачивался наизнанку, тщась отдать этой богоравной пучине всю душу и суть; и действительно на миг умирал…

Спецрейсом мы вылетели ночью и, немного догнав солнце, оказались в Пулково глубоким вечером. Прямо с аэровокзала я позвонил Стасе – никто не подошел. И теперь, хотя, прежде чем вернулось дыхание, вернулось, опережая его, грызущее беспокойство о ней – не расхворалась ли, где может быть в столь поздний час, исправен ли телефон, – я был счастлив, что поехал на Васильевский.

– Родненький…

– Аушки?

– Ненаглядный…

– Да, я такой.

– Ты соскучился, я чувствую.

– Очень.

– Как мне это нравится.

– И мне.

– Как мне нравится все, что ты со мной делаешь!

– Как мне нравится с тобой это делать!

– Может, ты поесть еще хочешь? Ты же толком не ел весь день!

– Я люблю тебя, Лиза.

– Господи! Как давно ты мне этого не говорил!

– Разве?

– Целых двенадцать дней!

– А ты…

– Я очень-очень крепко тебя люблю. Все сильнее и сильнее. Если так пойдет, годам к пятидесяти я превращусь просто в белобрысую бородавку где-нибудь у тебя под мышкой. Потому что мне от тебя не оторваться.

– Не хочу бородавку. Хочу девочку.

– А как тебя Поленька любит! Ты знаешь, по-моему, уже немножко как мужчину. Ей будет очень трудно, я боюсь, отрешиться от твоего образа, когда придет ее время.

– Когда родители любят друг друга, дети любят родителей.

– Правда. Смотрит на меня – и тебя любит; смотрит на тебя – и меня любит…

– Тебе не тяжело со мною, Лиза?

– Я очень счастлива с тобой. Очень-очень-очень.

Листья на ветру.

Но разве виновны они в том, что не умеют летать сами? Кто дерзнет вылавливать их из ветра и кидать в грязь с криком: «Полет ваш – вранье, вас стихия тащит! То, что вы летите сейчас, совсем не значит, что вы сможете летать всегда…»?

Сквозь занавеси из окон сочилось скупое серое свечение. В столовой за неплотно закрытой дверью мерно тикали часы. Бездонно темнел внизу ковер, дымными призраками стояли зеркала. Дом.

Ее дыхание щекотало мне волосы под мышкой – там, где она собиралась прирасти. Почти уложив ее на себя, я обнимал ее обеими руками, крепко-крепко, почти судорожно – и все равно хотелось еще сильнее, еще ближе.

И, как всегда после любви, я на некоторое время стал против обыкновения болтлив. Хотелось все мысли рассказать ей, все оттенки… хотя бы те, что можно.

– Ты никогда не говорил так подробно о своих делах.

– Потому что это дело не такое, как другие. Ты понимаешь, я все думаю – наверное, это не случайно оказался именно он. Такой справедливый, такой честный, такой готовый помочь любому, кто унижен. Ведь он и в бреду продолжал защищать кого-то, сражаться за какой-то ему одному понятный идеал. Вот в чем дело. Просто идеал этот оказался чудовищно извращен.

– Я не могу себе такого представить.

– Я тоже. Но он, я чувствую, представлял. Это было для него естественным. Словно кто-то чуть-чуть сменил некие акценты в его душе – и сразу же те качества, которые мы привыкли, и правильно привыкли, ставить превыше всего, сделались страшилищами. Знаешь, прежде я думал, что нет у человека качеств совсем плохих или совсем хороших, что очень многое зависит от ситуации. В одной ситуации мягкость полезна, а в другой она вывернется в свою противоположность и превратится в слюнтяйство и беспомощную покорность, и ситуации эти равно имеют право быть. В одной ситуации жесткость равна жестокости, а в другой именно она и будет настоящей добротой. Прости, я не умею пока сформулировать лучше, мысль плывет… Теперь я подумал, что все не так. Ситуации, где доброта губительна, а спасительна жестокость, не имеют права на существование. Если мир выворачивает гордость в черствость, верность в навязчивость, доверчивость в глупость, помощь в насилие – это проклятый мир.

Она вздохнула:

– Конечно, Сашенька. Ты ломишься в открытую дверь. Доброта без Бога – слюнтяйство, гордость без Бога – черствость, помощь без Бога – насилие…

Я улыбнулся и погладил ее по голове.

– Саша, неужели ты не чувствуешь, что я права?

– Кисленко и прежде не верил в Бога – и был прекрасным человеком. И потом продолжал не верить ровно так же – и стал бешеным псом.

– Если бы он верил в Бога – он не достался бы бесам.

– Сколько верующих им достается, Лиза! И сколько атеистов – не достается!

В столовой, перебив мирное «тик-тик», закурлыкал телефон.

– Кто это может быть? – испуганно спросила Лиза. – Почти три…

А у меня сердце упало. Хотя Стася никогда не звонила мне домой, и уж подавно бы никогда не позвонила ночью, первая сумасшедшая мысль была – с нею что-то стряслось.

Нет, не с нею. Звонил Круус.

– Простите, что беспокою, – сказал он бесцветным от усталости голосом, – но у вас, как я знаю, с утра отчет в министерстве, и я хотел, чтобы вы знали. Кисленко скончался.

– Он еще что-нибудь говорил? – после паузы спросил я.

– Ни слова. Спокойной ночи.

– Спокойной ночи, Вольдемар Ольгердович. Благодарю вас. Ступайте отдыхать.

Я положил трубку.

– Что-нибудь случилось? – очень спокойно спросила из спальни Лиза.

– Еще одно тело не выдержало раздвоения между справедливостью человеческой и справедливостью бесовской, – сказал я.

– Что?

– Лиза… прости. Ты позволишь, в виде исключения… я прямо тут покурю, а?

– Конечно, Сашенька, – мгновенно ответила она. Запнулась. – Только лучше бы ты этого не делал, правда.

Я даже улыбнулся против воли. В этом она была вся. Любимая моя.

– Да, ты права. Не буду.

– Иди лучше ко мне. Я тебя тихонечко облизну.

Я пошел к ней. Она сидела в постели, тянулась мне навстречу; громоздко темнел на нежной, яшмово светящейся в сумраке груди угловатый деревянный крестик.

– Лиза – это та, которая лижется? – спросил я.

– Та самая.

Я сел на краешек, и она сразу обняла меня обеими руками. Тихонько спросила:

– Он умер, да?

– Да.

– Тебе его очень жалко?

Хлоп-хлоп-хлоп.

– Очень.

– Он же убийца, Саша.

– Он попал в какие-то страшные жернова. Я жизнь положу, чтобы узнать, что́ его так исковеркало.

– Жизнь не клади, – попросила она. – Ты же меня убьешь.

– …Таким образом, для меня является бесспорным, что мы столкнулись с чрезвычайно оперативным, совершенно новым или, по крайней мере, нигде не зафиксированным прежде способом осуществляемого с преступными целями воздействия на человеческую психику. Я не исключаю того, что с подобными случаями наша, да и мировая практика уже сталкивалась, но не умела их идентифицировать, поскольку, как вы видите, идентификация здесь очень сложна. Объект воздействия не роботизируется. Он полностью осознает себя, он сохраняет все основные черты своего характера – но поведенческая реакция этих черт страшно деформируется. И вдобавок, если судить по случаю с покойным Кисленко, вскоре после осуществления преступного акта объект воздействия умирает от чего-то вроде мозговой горячки, вызванной психологическим шоком. Шок же, в свою очередь, вызывается, насколько можно судить, нарастающими судорожными колебаниями психики между двумя генеральными вариантами поведения. По сути, с момента возникновения этих колебаний человек обречен – оба варианта обусловлены самыми сущностными характеристиками его «я», и в то же время они не только являются взаимоисключающими, но, более того, с позиций каждого из них альтернативный вариант является отвратительным, унизительным, свидетельствует о полной моральной деградации «я», о полном социальном падении.

– Может, это все-таки какая-то болезнь? – спросил Ламсдорф. Понурый, расстроенный, он сидел через стол против меня, подпирая голову руками. Сквозь щели между пальцами смешно и жалко топорщились его знаменитые бакенбарды.

– Специалисты уверяют, что нет, – ответил я.

– Загадочное дело, господа, – произнес с дивана министр. Он сидел в углу, закинув ногу на ногу, и раскуривал трубку. Как и я сутки назад, он прибыл в министерство прямо с аэродрома – из-за катастрофы «Цесаревича» ему пришлось скомкать программу последних дней своего австралийского вояжа, – и он тоже был одет не по протоколу. – Загадочное и жутковатое. Контакты Кисленко вы установили?

– Я оставил людей в Тюратаме, – ответил я. – Вместе с казахскими коллегами они отработают последние недели жизни Кисленко по минутам, можете быть уверены. И в то же время я не очень верю, что это что-то даст.

– Почему? – вздернул брови министр.

– Кисленко жил незамысловато, на виду. Дом – работа, работа – дом… Да еще стол во дворе – домино да нарды. Случайных людей в Тюратаме практически не бывает.

– Но кто-то же его обработал?

Я пожал плечами:

– Кто-то обработал.

– Как вы интерпретируете эту фразу… э-э… – Министр взял сколотые страницы лежащего рядом с ним на диване отчета; покрепче стиснув трубку в углу рта, свободной рукой он вынул из нагрудного кармана очки со сломанными дужками и поднес к глазам: – «Жаль, до самого мне уж не дотянуться»?

– Боюсь, что так же, как и вы, Анатолий Феофилактович, – стараясь говорить бесстрастно, ответил я. – Учитывая, вдобавок ко всему прочему, свидетельствующий о внезапно проявившейся патологической ненависти к царствующему дому и его символике факт глумления над документами, я склонен полагать, что этой фразой Кисленко выражал сожаление о невозможности произвести террористический акт в отношении государя императора.

– Господи, спаси и помилуй! – испуганно пробормотал Ламсдорф и осенил себя крестным знамением.

– Считаете ли вы, полковник, что нам следует усилить охрану представителей династии?

Я с сомнением покачал головой:

– Ни малейшего следа систематически работающей организации мы не обнаружили.

– Обнаружите, да поздно! – воскликнул Ламсдорф.

– С другой стороны, – ответил сам себе министр, раздумчиво пыхнув трубкой, – какая, к черту, охрана усиленная, ежели самый проверенный человек может так вот рехнуться на ровном месте и выпустить в государя всю обойму…

– Вы, например, – подсказал я.

Он молча воззрился на меня.

– Вы, человек решительный и принципиальный, активно любящий справедливость, при этом горячий патриот своей родимой Курской губернии, – пояснил я, – вдруг заметили, что последнее из одобренных Думой и утвержденных государем повелений как-то ущемляет права курских крестьян. Ну, скажем, очередная ЛЭП пойдет не через Курск, а через Белгород, и в белгородских деревнях электроэнергия окажется на полкопейки дешевле. Ведомый своею принципиальностью, просто-таки кипя от негодования, вы на первом же приеме подходите к государю и, обменявшись с ним рукопожатием, молча пускаете ему разрывную маслину в живот.

– Что вы говорите такое, князь! – возмущенно вскинулся Ламсдорф.

– Простите, Иван Вольфович, это не заготовка, я импровизирую. Но это, как мне кажется, очень удачный пример того, что произошло с Кисленко.

– Да, дела, – после паузы сказал министр и, покряхтывая, натужно встал. Пошел по кабинету – медленно, чуть переваливаясь. Видно, шибко насиделся в кресле лайнера Канберра – Питер. – Как сажа бела…

Ламсдорф удрученно мотал головой.

Министр некоторое время прохаживался взад-вперед, то и дело пуская трубкой сизые облачка ароматного, медового дыма. Потом остановился передо мною. Я встал.

– Да сидите вы…

Тогда я позволил себе сесть.

– Я-то сидеть не могу уже, право слово… Что вы дальше намерены делать?

– Ну, во-первых, проработка контактов Кисленко; как ни крутите, а это обязательная процедура. Мы об этом уже говорили. Во-вторых, я хочу попробовать задним числом выявить аналогичные преступления, ежели таковые бывали. Статистика – великая наука. Может, удастся набрести на что-то, даже закономерности какие-то выявить. И в-третьих, есть еще одна придумка… на сладкое.

– Что такое? – спросил министр.

– Мне покоя не дает бред Кисленко. Он ведь чрезвычайно осмыслен и, в сущности, описывает некую вполне конкретную картину. С кем-то он сражается, защищает какую-то женщину… с тем же рвением, с каким вы, Анатолий Феофилактович, ваших курских крестьян.

Ламсдорф листнул лежавший перед ним на столе экземпляр отчета, побежал глазами по строчкам.

– И дальше. Последние слова, которые произнес Кисленко в своей жизни.

– «Флаг, флаг выше. Пусть видят наш, красный», – вслух прочитал Ламсдорф. – Это?

– Да, это.

– Надо полагать, имеется в виду, что флаг красный? – уточнил министр.

– Надо полагать. У вас нет никаких ассоциаций?

– Признаться, нет.

– Я тоже пас, – сказал Ламсдорф. – Хотя это, конечно, зацепка. В справочнике Гагельстрема…

– Стоп-стоп, Иван Вольфович. Дело в том, что красная символика широко использовалась ранними коммунистами в ту пору, когда коммунизм – протокоммунизм, вернее, – пытался в разных странах оспаривать властный контроль у исторически сложившихся административных структур. Это была дичь, конечно, хотя и обусловленная катастрофическими социальными подвижками второй четверти прошлого века… но, если бы это удалось, тут бы коммунизму и конец. Вскоре стало ясно: чем большее насилие пропагандирует учение или движение, тем больше преступного элемента втягивается в число его адептов, необратимо превращая всю конфессию в преступную банду, – ибо, чем более насилие возводится в ранг переустройства мира, тем более удобным средством для корыстного насилия учение или движение становится.

– Я где-то читал эту фразу…

– Еще бы, Иван Вольфович! На юрфаке-то должны были читать! «Что такое „друзья народа“ и чем они угрожают народу», Владимир Ульянов. Храмовое имя – Ленин.

– Мне его стиль всегда казался тяжеловатым, – бледно улыбнулся Ламсдорф.

– От «Агни-йоги» тоже голова трещит, – обиделся я.

– К делу, господа, к делу! – нетерпеливо сказал министр.

– Я и говорю о деле, Анатолий Феофилактович. Под красным знаменем, например, геройски погибали на баррикадах лионские ткачи в восемьсот тридцать четвертом году – отнюдь не преступники, а простые, справедливые, доведенные до отчаяния нищетой труженики. Были и другие примеры. И вот. Может быть, возможно, не исключено, существует некая вероятность, что сохранилась некая герметическая секта, блюдущая учение коммунизма в первозданной дикости и совершенно уже выродившаяся… ну, что-то вроде ирландских фанатиков, еще в середине нашего века взрывавших на воздух лондонские магазины.

Министр задумчиво попыхивал трубочкой, так и стоя посреди кабинета, уперев одну руку в бок и хмурясь. Зато лицо Ламсдорфа просветлело.

– Как удачно, что государь поручил это дело вам!

– Хотелось бы думать, – проговорил я.

Министр вдруг двинулся вперед и, продолжая хмуриться, подошел ко мне вплотную. Я снова поднялся. Он взял меня за локоть.

– Буде так, могут открыться совершенно чудовищные тайны, – негромко и отрывисто сказал он. – Полковник, вы уверены?.. Вы готовы вести дело дальше – или вам, как коммунисту…

– Более чем готов, – ответил я. – Это дело моей чести.

Еще секунду он пытливо смотрел мне в лицо, потом отошел к дивану и уселся, снова закинув ногу на ногу. Тогда и я сел.

– Что вы намерены предпринять для проработки этой версии? – спросил он.

– Я намерен обратиться за консультацией непосредственно к шестому патриарху коммунистов России, – решительно ответил я.

Снова мои собеседники некоторое время молча переваривали эти слова. Потом Ламсдорф спросил:

– А это удобно?

– Это неизбежно. Если он и не знает ничего об этом – я склонен думать, что не знает, – то, по крайней мере, он лучше всех прочих в состоянии указать мне людей, которые могут что-либо знать. В патриаршестве существует отдел по связям с иностранными епархиями – чтобы его работники начали выдавать мне информацию, мне тоже потребуется поддержка патриарха. Кроме того, есть такая богатейшая вещь, как слухи и предания, – и опять-таки мимо патриарха они не проходят.

– Что ж, разумно, – сказал министр. – Когда вы намерены отбыть в Симбирск?

– Надеюсь успеть нынче же. По крайности – первым утренним рейсом, в шесть сорок. Время дорого. Что-то мне подсказывает, что время дорого.

– Бог в помощь, Александр Львович, – сказал министр и, вынув из кармана «луковицу» часов, глянул на циферблат. Поднялся.

– Благодарю, Анатолий Феофилактович. Теперь у меня к вам тоже вопрос. Мне действовать как представителю МГБ или просто как частному лицу, ищущему беседы члену конфессии?

Министр задумался, похоже – несколько с досадой. Видимо, вопрос ему показался прямым до бестактности – он хотел бы, чтобы я принял удобное для кабинета решение сам.

– Обратитесь лучше как частное лицо, – нехотя проговорил он после долгого, неловкого молчания. – Понимаете… пронюхают газетчики, и пойдет волна – дескать, имперская спецслужба снова вмешивается в дела конфессий. Забурчит Синод, из Думы запросы посыплются. Их же хлебом не корми… Доказывай потом в пятидесятый раз, что ты не верблюд.

– Хорошо, Анатолий Феофилактович, я так и поступлю, – сказал я.

Он резко вмял часы обратно в карман.

– До траурной церемонии осталось сорок минут, а мне еще надобно побриться и переодеться. Иван Вольфович, вы идете?

– Да, разумеется.

– Тогда встречаемся внизу. А вы, Александр Львович?

– Я выражу свои соболезнования погибшим форсированным ведением дела, – проговорил я.

2

Над Заячьим островом утробно рокотали басы прощального салюта. Тоненько дребезжали стекла. Траурная процессия вытянулась от Исаакия по всей набережной и через весь Троицкий мост. Приехала королева Великобритании со старшей дочерью, красивой и скупой на проявления чувств, – ее в свое время прочили в невесты великому князю; приехал кронпринц Германии, не слишком успешно прячущий под холодной маской свою потрясенность трагической гибелью кузена, – сам Вильгельм-Фридрих уже не в силах был покидать потсдамского дворца; словно пригоршня елочных украшений двигались, держась поплотнее один к другому, родственные монархи Скандинавии; председатель Всекитайского Собрания Народных Представителей почтительно поддерживал под локоток Пу И – совсем уже одряхлевшего, высохшего, словно кузнечик, укутанного до глаз, но все же рискнувшего лично отдать последнюю дань уважения; решившись не передоверять дела сыну, прибыл микадо, а следом за ним – многочисленные короли Индокитая. Едва ли не все короны мира, печально склоненные, одной семьею шествовали по тем местам, где я пешком ходил домой, и их охлестывал сырой балтийский ветер.

Поглядывая на экран стоявшего в углу кабинета телевизора, я прежде всего вызвал к себе начальника группы «Буки» поручика Папазяна.

– Вот и для вас появилась работа, Азер Акопович. Причем не только для вас лично, но и для всей группы разом. Веселее будет. Сделайте-ка мне выборку из всех возможных криминальных сводок вот по какому примерно принципу: покушения на убийство или попытки диверсий, в том числе удачные, при не вполне ясных и совсем неясных мотивах. В первую голову ищите случаи, когда преступник после совершения преступления оказывался в невменяемом состоянии или погибал либо умирал при невыясненных обстоятельствах.

– Ясно, – кивнул поручик. Я чувствовал, что он рвется в дело: расследование сенсационное, группа существует уже более суток, а еще ни одного задания. – По какому региону?

Я печально смотрел на него и молчал.

– По всей России? – попытался угадать он.

– По всему миру, – сказал я. Он присвистнул. – Но по России, конечно, прежде всего.

– За какой период? – Судя по голосу, его энтузиазм несколько приугас.

Я печально смотрел на него и молчал.

Его лицо вытянулось. Он тоже молчал – угадывать уже не решался.

– Лет за сто пятьдесят, – сказал я наконец. – Насколько достоверной статистики хватит. Двигаться будете в порядке, обратном хронологическому: этот год, прошлый год, позапрошлый год и так далее.

Он храбро слушал, явно посерьезнев. И тогда я, чтобы уж добить его на месте, небрежно осведомился:

– Пары часов вам хватит?

– Да побойтесь Бога, господин полковник!.. – вскинулся он, но я быстро протянул руку и тронул его пальцы, напрягшиеся на столе:

– Все, Азер Акопович, это я уже шучу. Немножко веселю вас перед атакой. Работа адова, я прекрасно понимаю. Не торопитесь, делайте тщательно. Но и не тяните. Я сейчас дам вам копию своего отчета о деле Кисленко – выносить из кабинета не разрешу, посмотрите здесь. Тогда вы лучше поймете, что я ищу. И будете сами проводить предварительный отсев фактов, которые наковыряют ваши ребята. У меня на это времени нет.

Пока Папазян, примостившись в уголке, с профессиональной стремительностью листал отчет, я позвонил шифровальщикам и спросил, не поступало ли на мое имя донесений от Каравайчука. Поступало. Как и следовало ожидать, никаких инцидентов в сфере американской части проекта «Арес» не было. Впрочем, штатники с исключительной вежливостью благодарили за предупреждение, обещали увеличить охрану занятых в проекте лиц и выражали надежду, что мы найдем возможность делиться с ними результатами следствия, если эти результаты, с нашей точки зрения, затронут интересы Североамериканских Штатов. На версии «Арес» можно было ставить крест.

Совсем посерьезневший от прочитанного, Папазян вернул мне отчет и ушел, а я двинулся к лингвистам. И тут все было худо. Слова «омон» не знал никто. Компьютерная проработка термина показала, что скорее всего он является аббревиатурой, и мы обнадежились ненадолго, но когда комп начал вываливать бесчисленные варианты расшифровки, от вполне еще невинных «Одинокого мужа, оставленного надеждой» и «Ордена мирного оглупления народов» до совершенно неудобоваримых, я и оператор только сплюнули, не сговариваясь; а если еще учесть, что аббревиатура могла быть иностранной? Словом, эта нить тоже никуда не вела.

Тогда я вернулся к себе.

3

– О, привет! Ты где?

– На работе.

– Уже вернулся?

– Еще вчера. В начале первого пробовал позвонить тебе с аэродрома, но никто не подошел.

– А, так это еще и ты звонил?

– Ты была дома?

– Да, валялась пластом. И как всегда, кто-то просто обрывал телефон, а встать – лучше сдохнуть. Очень трудный был день, металась везде, как савраска, – искала, не надо ли кому дров порубить.

– Прости, не понимаю.

– Работу искала, Саша, чего тут непонятного. Деньги нужны.

– Стася, – осторожно сказал я, – может быть, я все-таки мог бы…

– Кажется, мы уже говорили об этом, – сухо оборвала она. – Давай больше не будем.

Помощь купюрами она не принимала ни под каким видом. Даже, что называется, на хозяйство. Даже в долг; у других считала себя вправе одалживать, у меня – нет. Могла обмолвиться, что в доме есть буквально нечего, и тут же закатить мне царский обед или ужин; а сама, сидя напротив и поклевывая из своей тарелочки, сообщала между делом, что денег осталось на два дня, и если какое-нибудь «Новое слово», например, задержится с выплатой гонорара, то клади зубы на полку – и у меня кусок застревал в горле, хотя готовила она всегда сама, и всегда прекрасно. Однажды я попробовал молча запихнуть ей под бумагу на письменном столе двухсотенную денежку – поутру, уже на улице, обнаружил эту денежку в кармане пальто. Чуть со стыда не сгорел.

– Ну и как – нашлись дрова?

– Представь, да. Кажется, получу ставку младшего редактора в литературном отделе «Русского еврея». И что ценно – не надо каждый день в присутствие ходить. Забежал разок-другой в неделю, набрал текстов – и домой.

– А что случилось, Стасенька? Почему вдруг обострилась нужда?

– Настал момент такой. Подкопить для будущей жизни. Да неинтересно рассказывать, Саш.

И все. Намекнет на трудности – но нипочем не скажет, в чем они заключаются. Одно время, когда эта черта лишь начинала проступать в ней – в первые месяцы не было ничего подобного, – мне казалось, она нарочно. Потом понял, что иначе не может, в этом она вся. Сознавать то, что жизнь у нее не малина, я должен, конечно, но знать что-то конкретное мне ни к чему, ведь все равно я не могу помочь, а она и затруднять меня не хочет, она сама справится… Иногда мне чудилось, что я падаю с ледяной стены; цепляюсь, тужусь удержаться, в кровь ломая ногти, и не могу – скользят по полированной броне.

– Ты зайдешь сегодня?

– Я бы очень хотел.

– Когда?

– Хоть сейчас.

– Замечательно. Только, знаешь, у меня к тебе тогда просьба будет, извини. Тут у меня как снег на голову сыплется Януш Квятковский – помнишь, я рассказывала, редактор из Лодзи. Это не люди, а порождения крокодилов. Утром звонит и говорит, что вылетает. Тут у него дела дня на три в Фонде поддержки западнославянских литератур, так чем платить за гостиницу, он мне сообщает, что остановится у меня, и вот мы, старые друзья, наконец-то как следует повидаемся. В ноябре он был тут проездом, видел, что две комнаты… Вечером объявится, представляешь?

– С трудом, но представляю.

– Могу я, не могу – даже не осведомился. А мне, в общем, нездоровится, и в доме шаром покати. Ты не мог бы купить какой-нибудь еды?

– Что за разговор, – сказал я, – конечно. Могла бы так долго не объяснять. Через часок я подъеду.

– Спасибо, правда! И вот еще что: ключи у тебя с собой?

– Конечно.

– У меня сейчас голова совсем дырявая, поэтому говорю, пока помню, – оставь их, я ему дам на эти три дня. Не сидеть же мне у двери, звонок его слушать…

– Разумеется, – сказал я. – Жди.

– Целую.

– Взаимно.

Я прошел мимо дежурного, буркнув: «Буду через три часа»; яростно шаркая каблуками об асфальт, почти подбежал к своему авто. Ключ въехал в стартер лишь с третьей попытки. Мотор зафырчал, заурчал. Я едва не забыл дать сигнал поворота. Вывернул на Миллионную, просвистел мимо дворцов, мимо Марсова поля и вписался в плотный поток, бесконечно длинной, членистой черепахой ползущий по Садовой на юг.

В сущности, эти колесные бензиновые тарахтелки – уже анахронизм. Давным-давно прорабатываются проекты перевода индивидуального транспорта на силовую тягу, на манер воздушных кораблей – дорог не надо, бензина не надо, шума никакого, выхлопа никакого, скорость по любой открытой местности хоть триста, хоть четыреста верст в час. Но это потребует полного обновления всего парка – раз, чрезвычайно затруднит дорожный контроль – два; к тому же автомобильные и путейские воротилы сопротивляются, как триста спартанцев, – три; ну и четыре – нужно по крайней мере впятеро уплотнить сеть орбитальных гравиторов. Тоже дорого и хлопотно. А пока суть да дело – ездим, воняем, пережигаем драгоценную нефть, сочимся сквозь капиллярчики магистралей…

У Инженерного замка я свернул к Фонтанке и по набережной погнал быстрее.

Насколько я понимал, года четыре назад у нее была вполне безумная любовь с этим Квятковским. Впрямую она не рассказывала, но по обмолвкам, да и просто зная ее, можно было догадаться. Две комнаты, надо же! А кроватей? Хотя в столовой стоит оттоманка… Или она ему постелит на коврике у двери?

Где-то совсем рядом, слева, безумно взвыл клаксон и сразу завизжали тормоза. Громадная тень автобуса, содрогаясь, нависла над моей фитюлькой и тут же пропала далеко позади.

Тьфу, черт. Оказывается, я пролетел под красный и даже не заметил. Что называется, Бог спас.

Ладно. Я разозлился на себя. Да кто я такой? Может, у нее сейчас последняя возможность вернуться к тому, кого она до сих пор любит?

Вообще-то, если я узнавал, что к тому или иному человеку Стася хорошо относится или тем более когда-то его любила, человек этот сразу вырастал в моих глазах. Даже не видя его ни разу, я начинал к нему относиться как-то… по-дружески, что ли, уважать начинал больше. Не знаю почему. Наверное, подсознательно срабатывало: ведь не зря она его любила. Наверное, нечто сродни тому, как сказала в Сагурамо Стася о Лизе и Поле, уж не знаю, искренне или всего лишь желая мне приятное сделать, – о, если б искренне! – «родные же люди». Просто сейчас я психанул, потому что слишком неожиданно это свалилось. Слишком я передергался за последние сутки, да и за Стаську переволновался – то она чуть ли не босая по холодным лужам шлепает, то ночью не отвечает… да и вообще – отдаляется…

Надо бы почитать на досуге, что этот Квятковский пишет. Есть, наверное, переводы на русский.

Только где он, досуг?

Опубликовал бы он ее, что ли, в Лодзи в своей… да заплатил побольше… Но на сердце было тяжело. Кисло.

Первым делом я заехал в аэропорт и забрал оставшиеся в камере хранения две аппетитнейшие бутылки марочного «Арагви», которые подарил нам на прощание Ираклий. Я их отсюда даже не забирал – знал, что нам со Стасей понадобятся. Вот понадобились.

Поехал обратно.

Господи, ну конечно, она несчастлива со мной, ей унизительно, ей редко… пусть она будет счастлива без меня. Я хочу, чтобы – ей – было – хорошо!

Но на сердце было тяжело.

Ближайшим к ее дому супермаркетом – дурацкое слово, терпеть не могу, а вот прижилось, и даже русского аналога теперь не подберешь; впрочем, как это вопрошал, кажется, еще Жуковский: зачем нам иноземное слово «колонна», когда есть прекрасное русское слово «столб»? – был Торжковский. Я прокатил под Стасиными окнами, миновал мосты и припарковался.

Я был счастлив хоть что-то сделать для нее.

Хищно и гордо я катил свою решетчатую тележку по безлюдному лабиринту между сверкающими прилавками, срывая с них сетки с отборным, дочиста вымытым полесским картофелем, пакеты с полтавской грудинкой и вырезкой, с астраханским балыком, банки муромских пикулей и валдайских соленых груздей, датских маринованных миног и китайских острых приправ, камчатских крабов и хоккайдских кальмаров, празднично расцвеченные коробки константинопольских шоколадных наборов и любекских марципанов, солнечные связки марокканских апельсинов и тяжелые лиловые гроздья таджикского винограда… Тем, что я нахватал, можно было пятерых изголодавшихся любовников укормить до несварения желудка. Ей недели на две хватит. И где-то на дне потока бессвязных мыслей билось: пусть только попробует отдать мне за это деньги… вот пусть только попробует… у нее все равно столько нет.

У меня у самого едва хватило.

– …Саша, ты с ума сошел! – воскликнула она, едва отворив. Свежая, отдохнувшая, явно только что приняла ванну; тяжелые черные волосы перехвачены обаятельной ленточкой; легкая блузка-размахайка – грудь почти открыта; короткая юбочка в обтяжку. Преобразилась женщина, гостя ждет. Странно даже, что она меня узнала – в толще пакетов я совершенно терялся, как теряется в игрушках украшенная с безвкусной щедростью рождественская елка.

– С тобой сойдешь, – отдуваясь, проговорил я. – Куда сгружать?

Мы пошли на кухню; она почти пританцовывала на ходу и то и дело задорно оборачивалась на меня – энергия просто бурлила в ней. Я начал сгружать, а она тут же принялась сортировать свою манну небесную:

– Так, это мы будем есть с тобой… это тоже с тобой… картошку я прямо сейчас поставлю… Ты голодный?

– Нет, что ты!

– Это хорошо… – Распахнув холодильник, она долго и тщательно утрамбовывала банки и пакеты, приговаривая, почти припевая: – Не самозванка – я пришла домой, и не служанка – мне не надо хлеба. Я страсть твоя, воскресный отдых твой, твой день седьмой, твое седьмое небо… На Васильевский успел заехать?

– Конечно.

– Как Поля?

– Знаешь, я ее даже не видел. Пришел – она уже спала, уходил – она еще спала.

– Лиза?

– Все в порядке.

– Слава богу.

Воспоминание о ночи медленным огненным дуновением прокатилось по телу.

– Стася, ты веришь в Бога?

– Не знаю… – Она закрыла холодильник и разогнулась, взглянула мне в лицо. Взгляд ее сиял мягко-мягко. Редко такой бывает. – Верить и хотеть верить – это одно и то же?

– Любить и хотеть любить – это одно и то же? Спасти или хотеть спасти – это одно и то же?

– Ну вот. Я уж совсем было поверила, что ты – бог, а ты взял да и доказал, что бога нет… Коньяк-то зачем?

– Как зачем? Ираклий же нам подарил, так пусть у тебя дожидается. А может, человек с дороги выпить захочет.

– Съесть-то он съесть, да кто ж ему дасть… И не покажу даже. – Зажав в каждой руке по бутылке, она заметалась по кухне, соображая, где устроить тайник. Не нашла, поставила покамест прямо на стол. Коньяк, словно густое коричневое солнце, светился за стеклом. Захотелось выпить.

– И вот еще. – Я вынул из потайного кармана ключи от ее квартиры, которыми почти и не решался пользоваться никогда – так, носил как сладкий символ обладания, – и аккуратно положил на холодильник. Не видать мне их больше как своих ушей.

– Какая умница! А я и забыла… Ты мне не поможешь картошку почистить?

Я заколебался. Минуту назад, когда она смотрела так мягко, мне, дураку, почудилось на миг, что ее оживление, ее призывный наряд – для меня. Зазнался, Трубецкой, зазнался. Она расторопно достала кухонный ножик.

– Рад бы, Стасик, но мне сейчас опять на работу. Извини.

Она честно сделала огорченное лицо.

– Да брось! Дело к вечеру, что ты там наработаешь? Януш часа через полтора будет здесь, я вас познакомлю; действительно, тогда вы и выпьете вдвоем, ты расслабишься немножко. У тебя очень усталое лицо, Саша.

– Что я тут буду сбоку припека. Он твой старый друг, коллега…

Она покосилась пытливо – нож в одной руке, картофелина в другой:

– Саша, по-моему, ты меня ревнуешь.

– Конечно.

– Вот здорово! А я уж думала, тебе все равно.

Я изобразил руками скрюченные когтистые лапы, занес над нею и голосом Шер-хана протяжно проревел:

– Это моя добыча!

Ловко проворачивая картоху под лезвием, она превосходственно усмехнулась, и я прекрасно понял ее усмешку: дескать, это еще вопрос – кто чья добыча.

– Не беспокойся, – сказала она потом. – Я девушка очень преданная. И к тому же совершенно не пригодна к употреблению.

– Окрасился месяц багрянцем?

На этот раз она оглянулась с непонятным мне удивлением; затем улыбнулась потаенно:

– Скорее уж окрысился. Тонус не тот.

– Ну, будем надеяться, – сказал я.

И звякнувший ножик, и глухо тукнувшую картофелину она просто выронила – и захлопала в ладоши:

– Ревнует! Сашка ревнует! Этой минуты я ждала полтора года! Ур-ра!

Картофелина, переваливаясь и топоча, подкатилась к краю, но решила не падать.

По-моему, с тонусом у Стаси было как нельзя лучше.

Бедная моя любимая. Все время знать это про меня, каждый день… «На Васильевский успел заехать? Тебя покормили?»

Горло сжалось от преклонения перед нею.

– Ну скажи, наконец, как тебе моя новая прическа? Нравится?

Я соскучился до истомы и дрожи – но если поцеловать ее, она ответит, а думать будет, что вот варшавский лайнер шасси выпустил, а вот Януш подходит к стоянке таксомоторов.

– Очень нравится. Как и все остальное. Тебе вообще идет девчачий стиль.

– Просто ты девочек любишь. Я и стараюсь.

Она отвернулась, подобрала картофелину и нож. На меня будто сто пудов кто взвалил – так давило чувство прощания навек. И все равно – такая нежность… Я обнял ее за плечи, легонько прижал спиною к себе и опустил лицо в ароматные, чистые волосы; надетая на голое размахайка без обиняков звала ладонь через ключицу вниз, к груди – я еле сдерживался.

– Трубецкой, не лижись. Я ведь с ужином не управлюсь.

Не меня она звала. В последний раз я чуть стиснул пальцы на ее плечах, поцеловал в темя – и отпустил. Все.

– Ладно, Стасенька, я пошел. Не обижайся.

– Жаль. Знаешь, после работы заезжай, а? Поболтаем…

– Зачем тебе?

– Ну, может, мне похвастаться тобою хочется? Тебе такое в голову не приходит?

– Признаться, нет. Не знаю, чем тут хвастаться. По-моему, твои друзья держат меня за до оскомины правильного солдафона – то ли тупого от сантиментов, то ли сентиментального от тупости.

– Какой ты смешной. А завтра ты что делаешь?

– Лечу в Симбирск и добиваюсь встречи с патриархом коммунистов.

Она порезала палец. Ойкнула, сунула кисть под струю воды – и растерянно обернулась ко мне:

– Это еще зачем?

– Дело есть. Счастливо, Стася.

Она шагнула ко мне, как в Сагурамо, пряча за спину руки, чтобы не капнуть ни на себя, ни на меня; обиженно, в девчачьем стиле, надула губы.

– А обнять-поцеловать?

Я обнял-поцеловал.

4

У себя я – отчасти, чтобы отвлечься, но главным образом по долгу службы – без особого энтузиазма попробовал прямо на подручных средствах предварительно прокрутить свою версию. Рубрика «ранние течения коммунизма», ключ «криминальные». Но дисплей пошел выбрасывать замшелые, известные теперь лишь узким специалистам да бесстрастным дискетам факты и имена. Французские бомбисты: хлоп взрывпакетом едущего, скажем, из театра, ни в чем не повинного чиновника – и сразу мы на шаг ближе к справедливому социальному устройству. Бакунин. «Ничего не стоит поднять на бунт любую деревню». «Революционные интеллигенты, всеми возможными средствами устанавливайте живую бунтарскую связь между разобщенными крестьянскими общинами». Нечаев. Убийца, выродок. Одно лишь название журнала, который он начал издавать за границей, стоит многого: «Народная расправа». Статья «Главные основы будущего общественного строя», тысяча восемьсот семидесятый год: давайте обществу как можно больше, а сами потребляйте как можно меньше (но что такое общество, если не эти самые «сами»? начальство, разве что), труд обязателен под угрозой смерти, все продукты труда распределяет между трудящимися, руководствуясь исключительно высокими соображениями, никому не подотчетный и вообще никому даже не известный тайный комитет… Конечно, мечтая о таком публично, в уме-то держишь, что успеешь стать председателем этого комитета. Сволочь.

Все эти мрачные секты, узкие, как никогда не посещаемые солнцем ущелья, прокисли еще в семидесятых годах и в Европе, и в России; некоторое время они дотлевали на Востоке, скрещиваясь с националистическим фанатизмом и давая подчас жутковатые гибриды, но постепенно и там сошли на нет. Похоже, я опять тянул пустышку.

Позвонил Папазян и попросил принять его – я сказал, что могу хоть сейчас. Положил трубку и закурил. Настроение было отвратительное. Квятковский, наверное, уже приехал. А Стаська такая красивая и такая… приготовленная. А тут еще эти конструкторы нового общества, в которых даже мне, коммунисту, стрелять хотелось – просто как в бешеных собак, чтоб не кусали людей. Но это, конечно, как сказала бы Лиза, гневливость – страшный грех. Конечно, не стрелять – что я, Кисленко, что ли. Просто лечить и уж, во всяком случае, изолировать. «Друзья народа»…

– Ну что? Неужели и впрямь уже закончили? – плосковато пошутил я, когда поручик вошел.

– Никак нет, напротив.

– Присаживайтесь. Что случилось?

Он уселся.

– Я позволил себе несколько расширить трактовку полученного задания, – выпалил он и запнулся, выжидательно глядя на меня. Я помедлил, пытаясь понять. Тщательно загасил окурок в пепельнице, притоптал им тлеющие крошки пепла.

– Каким образом?

– Понимаете, – с готовностью начал пояснять он, – материал, который вы мне дали просмотреть, просто страшен, и он вас, возможно, несколько загипнотизировал. Я подумал: ведь не все люди столь решительны и принципиальны, как бедняга Кисленко. Не каждый, даже вот так вот сдвинувшись по фазе, сразу пойдет на убийство. И я позволил себе попробовать посмотреть при тех же признаках менее тяжкие дела – разбойные нападения, злостное хулиганство…

– Но это действительно уже адова работа.

– Что правда, то правда. Но зато она дала какой-то результат. Посмотрите. В текущем и в прошлом году, – он протянул мне листок с нумерованными фактами, – убийств, подобных нашему, нет. А вот инциденты помельче – есть. Два нелепых избиения в Сухуми. Шесть совершенно необъяснимых жестоких драк в деревушках в моем родном краю, между Лачином и Ханкенды. Абсолютно неспровоцированное и абсолютно бесцельное, прямо средь бела дня, нападение на городового на Манежной площади в Москве.

Я внимательно прочитал список. Интересно…

– А вы молодец, поручик, – сказал я. Он покраснел от удовольствия; он вообще легко краснел, как Лиза просто. – Молодец. Я понятия не имею пока, есть ли тут какая-то связь с нашим делом, но типологическое сходство налицо.

– Ну да! – возбужденно кивнул Папазян. – И главное, все субъекты преступления либо были явно под газом, и поэтому их объяснения, что, мол, о своих действиях они не помнят и объяснить их не могут, сразу принимались на веру, либо утрата памяти списывалась, скажем, на полученный удар по голове, и дальше опять-таки анализировать происшествие никто не пытался.

– Интересно, – уже вслух сказал я. – И конечно же, поскольку преступное деяние было не столь жестоким и бесчеловечным, как в случае с Кисленко, то и гибельного психологического шока не возникало, человек продолжал жить. Память об аберративной самореализации, вероятно, просто вытесняется в подсознание. Интересно, черт! Вот бы проверить, изменился ли у этих людей характер, стали ли они раздражительнее, грубее, пугливее…

– Еще одна адова работа, – с восторгом сказал Папазян.

– Нет, не отвлекайтесь пока. Если набежит совсем уж интересная статистика, проверкой такого рода займутся другие. Продолжайте так, как вы начали, – расширительно.

– Есть! – Папазян встал. Запнулся, а потом застенчиво спросил: – Господин полковник, а у вас уже есть версия?

– А у вас? – спросил я, откинувшись на спинку стула, чтобы удобнее было смотреть стоящему в лицо.

– Так точно!

– Ну-ка…

– Неизвестный науке мутантный вирус! Он поражает центры торможения в мозгу, и больной проявляет агрессивность по пустяковым, смехотворным для нормального человека поводам, а затем сам не помнит того, что совершил в момент помутнения. Но остается потенциальным преступником, потому что вирус никуда не делся, сидит в синапсах. Возможно, нам грозит эпидемия.

– Да вы совсем молодец, Азер Акопович! Браво!

– Вы думаете примерно то же?

– Чтобы подтвердить версию о недавней мутации и ширящейся эпидемии, нужно – что?

Он поразмыслил секунду.

– Видимо, показать статистически, что подобные случаи год от года становятся многочисленнее, а какое-то время назад их вообще не было.

– Вам и карты в руки. – Я вздохнул: – У меня тоже есть версия, Азер Акопович, и ничем не лучше вашей. Она основана на одной-единственной фразе Кисленко…

– На какой? – жадно спросил Папазян.

– Простите, пока не скажу. Идите.

Он четко повернулся и пошел к двери.

– Ох, секундочку!

Он замер и повернулся ко мне снова.

– Скажите, вы знаете такого писателя – Януша Квятковского?

– Да, – удивленно ответил Папазян. – Собственно, он поэт… Поэт и издатель.

– Хороший поэт?

– Блестящий. Одинаково филигранно работает на польском, литовском и русском. Он молод, но уже не восходящая, а вполне взошедшая звезда.

– Молод – это как?

– Ну, я не знаю… где-то моего возраста.

Значит, он моложе ее. И довольно прилично, лет на пять-семь.

– И о чем он пишет?

– Вот тут я с его стихами как-то не очень. Уж слишком он бьет себя в грудь по поводу преимуществ католицизма. И вообще – польская лужайка самая важная в мире.

– Ну… – проговорил я задумчиво и, боюсь, с дурацким оттенком, в общем-то, не свойственной мне назидательности, – чем меньше лужайка, тем она дороже для того, кто на ней собирает нектар.

Папазян улыбнулся:

– Мне ли не знать?

– А, так просто Квятковский не ту лужайку хвалит?

Мы с удовольствием посмеялись. Среди бесконечных разбойных нападений и мутантных вирусов явно недоставало дружеского трепа. Наверное, чтоб доставало, нужно быть поэтом и издателем.

– А зачем это вам, Александр Львович?

– Неловко кушать коньячок с человеком, которого совсем не знаешь, а он знаменит.

– Ну и знакомства у вас! – завистливо вздохнул Папазян.

Знакомство. Что ж, можно назвать и так. Родственник через жену. Я жестом отослал поручика: сделав сосредоточенное лицо, показал, как набираю, набираю что-то на компьютере.

Значит, она с националистами связалась. Мало нам печалей.

Только бы не ляпнула, дурочка, что дружит с полковником российской спецслужбы. Он ее тогда ни за что не опубликует.

Судя по времени, уже картошку доедает. Переходим к водным процедурам. Интересно, успела она спрятать коньяк или забыла?

Или не собиралась даже, только сделала вид?

Размахайка на голом и ленточка в ароматных волосах. Тонус не тот…

Мутантный вирус, значит. Что ж, идея не хуже любой другой. Мы, между прочим, об этом не подумали. Надо быть мальчишкой, чтобы такое измыслить. А ведь при вскрытии тела Кисленко эту версию не отрабатывали. Надо уточнить, не было ли отмечено каких-либо органических изменений в мозгу. Может, произвести повторное?.. Ох, ведь жена Кисленко, наверное, уже забрала тело. Бедная, бедная.

Если вирус, значит, у нас с Круусом есть шанс в ближайшем будущем слететь с нарезки. Интересно. Вот сейчас щелкнет что-то в башке – и я, ничуть не изменившись в смысле привязанностей, превращусь в персонаж исторического фильма. Ввалюсь к Стаське, замочу ее борзописца из штатного оружия, потом ее оттаскаю за волосы…

Интересно, ей это тоже будет лестно? Захлопает в ладоши и закричит: «Ревнует! Ура!»?

Устал.

Траурные церемонии давно завершились, набережная была пустынна. Редкие авто с оглушительным шипением проносились мимо, вспарывая лужи и выплескивая на тротуары пенные, фестончатые фонтаны – приходилось держать ухо востро. Мрачная Нева катилась к морю, а ей навстречу пер густой влажный ветер и хлестал в лицо, толкал в грудь. По всему небу пучились черные лохмы туч, лишь на востоке то развевались, то вновь пропадали синие прорехи – словно в издевку показывая, каким должно быть настоящее небо.

Я долго стоял под горячим душем, потом под холодным. Потом сидел в глубоком, родном кресле в кабинете; пушистый, тяжелый, как утюг, уютный Тимотеус грел мне колени, я почесывал его за ухом – он благостно выворачивал лобастую голову подбородком кверху, и я чесал ему подбородок, и слушал Польку, которая, устроившись на диване под торшером, поджав под себя одну ногу, наконец-то читала мне свою сказку. Надо же, какие психологические изыски у такой малявки. У меня бы великан непременно начал конфискацию еды у тех, кто вообще уже ни о чем не думает на всем готовеньком. Нет, возражала она, отрываясь от текста, ну как же ты не понимаешь, они тогда начали бы думать только о еде, и все. А те, кто уже и так думал только о еде, начали думать, как спастись, как помочь себе, – сначала каждый думал, как помочь самому себе, потом постепенно сообразили, что помочь себе можно только сообща, так, чтобы все помогали всем.

Я слушал и думал: красивая девочка, вся в маму. Грудка уже набухает, господи ты боже мой. Неужели у Польки талант? От этой мысли волосы поднимались дыбом и гордо, и страшно делалось. Хотел бы я дочке Стасиной судьбы? Тяжелая судьба. Хотя есть, конечно, литераторы, которые как сыр в масле катаются, – но, по-моему, их никто не любит, кроме тех, кто с ними пьет по-черному; а это тоже не лучшая судьба, нам такого не надо. Тяжелая, беспощадная жизнь – и для себя, и для тех, кто рядом. Не случайно, наверное, среди литераторов совсем нет коммунистов, а если и заведется какой-нибудь, то пишет из рук вон плохо: сюсюканье, назидательность, сплошные моралитэ и ничего живого. Наверное, эти люди просто-таки по долгу службы не могут не быть теми, кого обычно именуют эгоистами. Ученый, чтобы открыть нечто новое, использует, например, компьютер и синхрофазотрон; инженер, чтобы создать нечто новое, использует таблицы и рейсфедеры, но литератор, чтобы открыть и создать новое, использует только живых людей, и нет у него иного способа, иного пути. Нет иного станка и полигона. Да, он остроумный и приятный собеседник; да, он может трогательно и преданно заботиться о людях, с которыми встречается раз в полгода; да, он способен на поразительные вспышки самоотдачи, саморастворения, самосожжения – но это лишь рабочий инстинкт, который знает: иначе не внедриться в другого, а ведь надо познать его, надо взметнуть пламена страстей, ощутить чужие чувства, как свои, а свои – как великие, чтобы потом выкачанные из этой самоотдачи впечатления, преломившись, переварившись, когда-нибудь легли на бумагу и десятки тысяч чужих людей, читая, ощущали пронзительные уколы в сердце и качали головами: как точно! как верно!.. и, насосавшись, он выползает из тебя, сам страдая от внезапного отчуждения не меньше, чем ты, – но все равно выламывается неотвратимо, отрывается с кровью, испуганно рубит по протянутым вслед в безнадежном старании удержать рукам и оставляет того, ради кого, казалось, жил, в пепле, разоре и плаче. Вот как Стаська меня сейчас.

А иначе – не может. Такая работа.

– Папчик, – тихонько спросила Полушка, и я понял, что она уже давно молчит. – Ты о чем так задумался?

– О тебе, доча, – сказал я, – и о твоих подданных.

– Ты не бойся, – сказала она, подходя. Уселась на подлокотник моего кресла и положила руку мне на плечо. – Я им вреда не сделаю. Просто надо же их как-то в себя привести. Ну, какое-то время им будет больно, да. Я сейчас вторую часть начала. Все кончится хорошо.

И на том спасибо, подумал я. Дверь приоткрылась, и в кабинет заглянула Лиза. Улыбнулась, глядя на наше задушевство.

– Родные мальчики и родные девочки! Не угодно ли слегка откушать? Савельевна уж на стол накрыла.

– Угодно, – сказал я и встал.

– Угодно, – повторила Поля очень солидно и тоже встала.

Взявшись с нею за руки, мы степенно, как большие, двинулись в столовую вслед за Лизой. Она шла чуть впереди в длинном, свободном платье до пят – осиная талия охлестнута широким поясом. Светлое марево волос колышется в такт шагам. Полечу утром, подумал я. Все равно ночью там делать нечего – в порту, что ли, сидеть? Зачем? Нестерпимо хотелось догнать Лизу и шептать: «Прости… прости…» Мне часто снилось: я ей все-все рассказываю, а она, как это водится у них, христиан, властью, данной ей Богом, отпускает мне грехи… Иногда, по-моему, бормотал во сне вслух. Что она слышала? Что поняла?

Мы отужинали. Потом, болтая о том о сем, попили чаю с маковыми баранками. Потом Поля, взяв транзистор, ушла к себе – укладываться спать и усыпительно побродить по эфиру на сон грядущий, вдруг там какое брень-брень попадется модное. А Лиза налила нам еще по чашке, потом еще. Чаи гонять она могла по-купечески, до седьмого полотенца, ну, а я за компанию.

– Какой хороший вечер, – говорила Лиза. – Какой хороший вечер, правда?

Я был уверен, что Поля давно спит. По правде сказать, у меня у самого слипались глаза; разомлел, размяк. Когда Поля в ночной рубашке вдруг вошла в столовую, я даже не понял, почему она движется, словно слепая.

Она плакала. Плакала беззвучно и горько. Попыталась что-то сказать – и не смогла. Вытерла лицо ладонью, шмыгнула. Мы сидели, окаменев.

– Папенька… – горлом сказала она. – Папенька, твоего коммуниста застрелили!

– Что?! – крикнул я, вскакивая. Чашка, резко звякнув о блюдце, опрокинулась, и густой чай, благоухающий мятой, хлынул на скатерть.

Приемник стоял у Поли на подушке. Диктор вещал: «…приблизительно в двадцать один двадцать. Один или двое неизвестных, подкараулив патриарха поблизости от входа в дом, сделали несколько выстрелов, вырвали портфель, который патриарх нес в руке, и, пользуясь темнотой и относительным безлюдьем на улице, скрылись. В тяжелом состоянии потерпевший доставлен в больницу…»

Жив. Еще жив. Хоть бы он остался жив.

Это не могло быть случайностью. Почти не могло.

Кому я говорил, что собираюсь консультироваться с патриархом? Министру да Ламсдорфу…

И Стасе.

Не может быть. Не может быть. Быть не может!!!

Я затравленно зыркнул вокруг. Поля плакала. Лиза, тоже прибежавшая сюда, стояла в дверях, прижав кулак к губам.

– Мне нужно поговорить по телефону. Выйдите отсюда.

– Папчик…

– Выйдите! – проревел я. Их как ветром сдуло, дверь плотно закрылась. Я сорвал трубку.

У Стаси играла музыка.

– Стася…

– Ой, ты откуда?

– Из дома.

– Это что-то новое. Добрый это знак или наоборот? – У нее был совершенно трезвый голос, хорошо. А вот сипловатый баритон, громко спросивший поодаль от микрофона что-то вроде «Кто-то ест?», выдавал изрядный градус. Натурально, коньяк трескает. Наверное, уже до второй бутылки добрался. «Это мой муж», – по-русски произнесла Стася, и словно какой-то автоген дунул мне в сердце пламенем, острым и твердым.

– А мы тут, Саша, сидим без тебя, вспоминаем былую лирику, планируем будущие дела…

– Только не увлекайся лирикой.

– Я даже не курю. Представляешь, он берет у меня в «Нэ згинэла» целую подборку, строк на семьсот!

– Поздравляю. Стася, ты…

– Я хочу взять русский псевдоним. Можно использовать твою фамилию?

– Мы из Гедиминовичей. Это будет претенциозно, особенно для Польши. Стася, послушай…

– А девичью фамилию Лизы?

– Об этом надо спросить у нее.

– Значит, нельзя, – вздохнула она.

– Стасенька, ты никому не говорила о том, куда я собираюсь лететь?

– Нет, милый. – Голос у нее сразу посерьезнел. – Что-то случилось?

– Ты уверена?

– Да кому я могла? Я даже не выходила, а с Янушем у нас совершенно иные темы.

– Может, по телефону?

– Я ни с кем не разговаривала по телефону. – Она уже начала раздражаться. – Честное слово, никому, Саша. Хватит.

– Ну, хорошо… – Я с силой потер лицо свободной ладонью. – Все в порядке, извини.

Было чудовищно стыдно, невыносимо. За то, что ляпнулось в голову.

– Стасик… Ты очень хорошая. Спасибо тебе.

– Саша. – У нее, кажется, перехватило горло. – Саша. Я ведь так и не знаю, как ты ко мне относишься. Ты меня хоть немножко любишь?

Да, сказал я одними губами. Да, да, да, да!!

Она помолчала.

– Ты меня слышишь?

– Да, – сказал я вслух. – Да. И вот еще что. Ты не говори ему, кто я. В смысле, где я работаю.

– Почему?

– Ну, вдруг это помешает публикации.

– Какой ты смешной, – опять сказала она. – Почему же помешает?

– Ну… – Я не знал, как выразиться потактичнее. – Он вроде как увлечен национальными проблемами слегка чересчур…

– Ты что, – голос у нее снова изменился, стал резким и враждебным, – обо всех моих друзьях по своим досье теперь справляться будешь? Он в какой-нибудь картотеке неблагонадежных у вас, что ли? Какая гадость! – И она швырнула трубку.

Хлоп-хлоп-хлоп.

Позаботился.

Слов-то таких откуда нахваталась. «Неблагонадежных…» Меньше надо исторической макулатуры читать…

Не верю. Не может быть.

Неужели случайность?

Таких – не бывает.

Я снова поднял трубку:

– Барышня, когда у вас ближайший рейс на Симбирск?

Глава 5 Симбирск

1

В оранжевой рассветной дымке распахивался под нами Симбирск – между ясным, светлее неба, зеркалом Волги, даже с этой высоты просторной, как океан, и лентой Свияги, причудливым ровным серпантином петляющей по холмистой равнине волжского правобережья. Небольшой, но великий город. Когда-то он был крайним восточным форпостом засечной черты, прикрывавшей выдвинутые при Алексее Михайловиче в эту степную даль рубежи страны. Мне всегда казалось неслучайным, что именно здесь за двести лет до рождения первого патриарха коммунистов России получил коленом под зад пьяный тать Стенька – выдавленный из Персии, выдавленный с Каспия, безо всяких угрызений удумавший было погулять, раз такое дело, по родной землице, вербуя рати посулами свобод и, как выразился бы какой-нибудь Нечаев, будущего справедливого общественного строя: «Режь кого хошь – воля!» Но насилие не прошло здесь уже тогда. Аура такая, что ли… еще одно сердце России. Иногда мне казалось, что вся эта неохватная, как космос, держава состоит из одних сердец – то в такт, то чуть вразнобой они колотятся неустанно, мощно и всегда взволнованно.

И вот насилие, безобразное, словно проказа, проникло сюда.

Неужели и впрямь мутантный вирус?

Невесомым бумажным голубем семисотместная громада спланировала на бетон и замерла в сотне метров от здания вокзала. Безмятежная заря цвела вполнеба, когда мы вышли на вольный воздух. Длинная вереница рейсовых автобусов быстро всосала пролившееся из утробы лайнера людское море и, фырча, распалась – кто в Симбирск, кто в Ишеевку, кто куда.

До центра Симбирска езды было с четверть часа.

Я отправил группу «Добро» в гостиницу, где всех нас ожидали номера, а сам пошел по городу, безлюдному и неподвижному в эту рань. Всплыл алый диск, и спящие дома млели в розовом свете; чуть курилось над лужайками Карамзинского сквера розовое марево, пропитанное истомным настоем отцветающей сирени. Сколько сиреневых поколений сменилось с той поры, как гулял тут великий историк? Обаятельно неуклюжий, будто теленок, длинный дом, в котором родился автор «Обломова», улыбнулся мне топазовыми отсветами старомодных окон. По бывшей Стрелецкой, ныне Ленина, мимо принадлежащего патриаршеству института императивной бихевиористики вышел к Старому Венцу. Дальше хода не было – откос и буйный, слепящий волжский разлет.

Левое крыло института, выстроенного в тон сохранившимся, как были, зданиям улицы, упиралось в дом Прибыловского, во флигеле которого появился на свет первый патриарх.

Было все же что-то неизбывно русское и, не побоюсь выспреннего слова, соборное в осуществленной им удивительной трансформации. Он верно угадал подноготный смысл вскружившего многие головы так называемого экономического учения, вся предписывающая часть которого, в отличие от достаточно глубокой описывающей, сводилась, если отрешиться от прекраснодушных, таких понятных и таких нелепых грез об очередном будущем справедливом строе, к фразе, с античных времен присущей всем бандитам, поигрывающим в благородство и тем загодя подкупающим бедняков в надежде, буде понадобится, получать у них кров и хлеб: отнимем у тех, у кого есть, и отдадим тем, у кого нет. Разумеется – все ж таки девятнадцатый век! – с массой интеллигентских оговорок: то, что экспроприировано у народа; то, что нажито неправедным путем… как будто, хоть на миг спустившись с теоретических высей на грешную землю и вспомнив о человеческой природе, можно вообразить, что в кровавой горячке изъятий кто-то станет и сможет разбираться, что нажито праведно, а что – нет. Логика будет обратной: у кого есть – тот и неправеден, вот что ревет толпа всегда, начиная от первых христиан, от Ликурговых реформ, и нет в том ее вины, это действительно самый простой критерий, обеспечивающий мгновенное срабатывание в двоичной системе «да – нет»; в толпе все равны и просты и спешат построить справедливый строй, пока толпа жива, и поэтому не могут не требовать действий быстрых, простых и равных по отношению ко всем, двоичный код – максимум сложности, до которого толпа способна подняться.

Да, изначально концентрация имуществ и средств шла насилием, грабежом, зверством неслыханным – но, когда она завершается и фавориты тысячелетнего забега определились, ломать им ноги на финишной прямой и ровно тем же зверством отбирать у тех, кому когда-то как-то – все равно когда и как – досталось, отдавая деньги, станки, месторождения, угодья, территории тем, у кого сейчас их мало или нет совсем, – значит принуждать историю делать второй шаг на одном и том же месте, а потом, возможно, еще один, и еще, и еще, ввергая социум в череду нарастающих автоколебаний сродни тем, от которых погиб Кисленко, а у нее одна развязка: полное разрушение молекулярной структуры, полное истребление и победителей, и побежденных. И что проку лить нынешним обездоленным уксус в кровь, дразнить, как собак до исступления дразнят, твердя о восстановлении исторической справедливости! История не знает справедливости, как не знает ее вся природа. Справедлива ли гравитационная постоянная? Несправедлив ли дрейф материков? Даже люди не бывают справедливы и несправедливы; они могут быть милосердны или безжалостны, щедры или скупы, дальновидны или ослеплены, радушны или равнодушны, но справедливость – такая же игра витающего среди абстракций ума, как идеальный газ, как корень квадратный из минус единицы.

И вот он взял те формулы учения, что не несли в себе ни проскрипций, с которых еще во времена оны начинал в Риме каждый очередной император, ни розового бреда об основанном на совместном владении грядущем справедливом устройстве, выдернул оттуда длинную, как ленточный червь, цепь предназначенных стать общими рельсов, кранов, плугов, котлов, шатунов и кривошипов и заменил их душой. Как будто люди заботятся друг о друге шатунами и кривошипами! Будь у одного паровоза хоть тысяча юридических владельцев, одновременных или поочередных, реально владеет им либо машинист, либо тот, кто стоит над машинистом с винтовкой в руке. Люди заботятся друг о друге желаниями и поступками, и если достаточно бо́льшая часть людей постоянно помнит, что каждое насилие, каждый корыстный обман, каждое неуважение подвергает риску весь род людской, уменьшая его шансы выстоять в такой несправедливой, мертвой, вакуумной, атомной, лучевой, бактериальной Вселенной, – какая разница, кому принадлежит паровоз?

Да, люди способны к этому в разной степени, люди – разные. Но лучше уж знать, кто чего стоит, нежели средствами государственного насилия заставлять всех быть с виду единообразными альтруистами, а в сущности – просто притворяться и лишь звоночка ждать, чтобы броситься друг на друга… Да, некоторые люди к этому пока неспособны совсем. Они до сих пор иногда стреляют.

Зачем, господи, зачем они до сих пор стреляют?!

Я и не заметил, как присел покурить на дощатую лавочку у крыльца. Там теперь музей. А в самом доме Прибыловского вот уж почти век – центральные учреждения патриаршества.

Отсюда вчера вечером вышел шестой, и в мыслях не держа, что не дойдет до своей квартиры.

Зачем они стреляют?

«Найди их и убей».

Пора.

2

Я представился, показал удостоверение. Стремительно застегивая верхнюю пуговицу кителя, дежурный вскочил:

– Вас ждут, господин полковник. Нас еще с вечера предупредили из министерства.

– Кто ведет следствие?

– Майор Усольцев. Комната девять.

Усольцев был еще сравнительно молод, но узкое, постное лицо с цепкими глазами выдавало опытного и настырного сыскаря. Если такой возьмет след – его уже не собьешь.

– Я никоим образом не собираюсь ущемлять ваших прав, – обменявшись с ним рукопожатием, сразу сказал я. – Я не собираюсь даже контролировать вас. Меня просто интересует это дело. Есть основания полагать, что оно связано с гибелью «Цесаревича».

– Вот как, – помолчав и собравшись с мыслями, проговорил Усольцев. – Тогда все ясно. То есть, конечно, не все… Какова природа этой связи, вы можете хотя бы намекнуть?

– Если бы это облегчило поиски стрелявшего, я бы это сделал. Но покамест не стану вас путать, не обессудьте. Все очень неопределенно.

– Хорошо, господин полковник, тогда и оставим это. – Он опять помолчал. – Стрелявших было двое. Жизнь патриарха, по-видимому, вне опасности, но состояние очень тяжелое, и он до сих пор без сознания. Пять попаданий – просто чудо, что ни одного смертельного… Присаживайтесь здесь. Вот пепельница, если угодно. Вы завтракали? Я могу приказать принести чаю…

– А вы завтракали? – улыбнулся я.

Он смущенно провел ладонью по не по возрасту редким волосам.

– Я ужинал в четыре утра, так что это вполне сойдет за завтрак.

– Я перекусил в гравилете. Мотив?

– В сущности, нет мотива.

Ага, подумал я.

– Сначала мы полагали, что это какое-то странное ограбление, но через два часа после дела портфель патриарха был найден на улице, под кустами Московского бульвара.

– Он был открыт?

– Да, но, судя по всему, из него ничего не было взято. Хотя в нем рылись, и на одной из бумаг мы нашли отпечаток мизинца. Портфель отброшен, словно на бегу или из авто, часть бумаг вывалилась на землю.

– Что вообще в портфеле?

– Ничего заманчивого для грабителей. Кусок рукописи, над которой работает патриарх. Личные дела претендентов на освобождающуюся должность заведующего лабораторией этического аутокондиционирования при патриаршестве – прежний завлаб избран депутатом Думы. Сборник адаптированных для детей скандинавских саг в переводе Уле Ванганена – секретарь патриарха показал, что патриарх купил сборник вчера днем в подарок внуку. Финансовый отчет ризничего…

– Возможно, грабители полагали, что там есть нечто более ценное, а убедившись в ошибке, избавились от улики.

– Это единственное, что приходит на ум. Но кому в здравом уме шарахнет в голову, что патриарх носит в портфеле бриллианты или наркотики?

– Возможно, ограбление – лишь маскировка политической акции? – спросил я.

Усольцев пожал плечами и ответил:

– На редкость бездарная.

– А возможно, некто был не в здравом уме?

Майор помолчал с отсутствующим видом.

– Эту реплику, господин полковник, такую многозначительную и загадочную, я отношу насчет той информации, которой вы, вероятно, располагаете, а я – нет. Ничего ответить вам не могу.

– Господин майор, вы поняли меня превратно! – сказал я, а сам подумал: какой ершистый. – Я имел лишь в виду осведомиться, не было ли в городе в последнее время каких-то иных, менее значительных происшествий, связанных с необъяснимым вандализмом, неспровоцированной агрессией и так далее. Возможно, просто действовал маньяк!

Усольцев несколько секунд испытующе глядел мне в лицо, а потом вдруг широко улыбнулся, как бы прося прощения за вспышку. И я смущенно подумал, что, не дай бог, он мог расценить мои слова о неспровоцированной агрессии как намек на свое собственное поведение. Мне совсем не хотелось его обижать. Он мне нравился.

– Мне это не приходило в голову, – признался он, – но, видимо, потому, что я доподлинно знаю: таких инцидентов в городе не было. Что же до маньяка, то… во-первых, у нас их два, а это уже редчайший случай – чтобы два маньяка действовали совместно. Во-вторых, дело было не импульсивным, а подготовленным. От патриаршества до дома патриарха менее получаса ходьбы, и в хорошую погоду патриарх, разумеется, не пользовался авто. Покушение было осуществлено в самом удобном для этого месте, в сквере, примыкающем к жилому кварталу, где расположен дом патриарха, – там темнее и безлюднее, чем где-либо еще на маршруте от патриаршества до дома; и маньяки явно уже отследили, как патриарх ходит и когда. Расположились они тоже не случайным образом, а это значит, что они явно профессионалы, по крайней мере – один из них.

С этими словами Усольцев встал; подойдя к столу, взял одну из бумаг и принес мне. Это был реконструированный по показателям немногих свидетелей план – кто как стоял, кто как перемещался; красным пунктиром были нанесены трассы выстрелов – их было восемь; красными крестиками – места, где находился патриарх в моменты попаданий, их было пять; он еще пытался бежать, потом полз, и жирным красным кружком было обозначено место, где он замер. Я смотрел, и вся картина этой отчаянной трех- или четырехсекундной битвы одного безоружного с двумя вооруженными ярче яви стояла у меня перед глазами; зубы скрипнули от жалости к нему и ненависти к ним.

«Найди их и убей».

Да, они очень правильно встали. После первого выстрела патриарх побежал – прямо на второго – и сразу напоролся на пулю, пробившую правое легкое.

А вот стреляли они неважно. Бандиты – да, но не террористы-профессионалы. Действительно, похоже скорее на разбойное нападение, чем на теракт.

Если бы они хотели его убить, они бы его убили, понял я. Да, они могли подумать, что он мертв, но никто им не мешал, никто не спугнул, счет отнюдь не шел на секунды; если бы их специальной целью было именно убийство, любой из них мог сделать несколько шагов и добить лежачего в упор.

Значит, целью было ограбление.

Но если им нужен был портфель, зачем такая пальба? Подойти, оглушить, вырвать… просто пшикнуть чем-нибудь в лицо, хвать – и наутек!

И кроме того, что они в самом-то деле ожидали найти в портфеле патриарха коммунистов, неукоснительно, хоть и не столь яро, как монахи христиан, придерживающихся принципа нестяжания?

Значит, и не ограбление.

Жестоко, но не до смерти изувечить и изобразить ограбление, чтобы запутать нас?

Но Усольцев прав, изобразить можно было бы и получше – бросить портфель не под кусты в двух шагах от места покушения, а в ту же, например, Волгу, пихнув внутрь пару камней, – и никто бы его никогда не нашел.

А может, им нужны были именно бумаги? Ознакомились, узнали нечто – и вышвырнули, как мусор. Но что? Финансовый отчет? Подробности биографии какого-то из кандидатов в завлабы? Темный лес…

Надо тщательно проанализировать все бумаги.

– Баллистическая экспертиза? – спросил я.

– «Вальтер» и «макаров». Две пули попали в деревья, одна в стену дальнего дома напротив. «Вальтер» темный. А вот из «макарова» три года назад стреляли в инкассатора в Игарке. Стрелявший сидит, я затребовал его дело.

– Что с отпечатком?

– На бумагах и на портфеле, конечно, полно отпечатков, но все принадлежат работникам патриаршества, в основном – самому патриарху. И один мизинец, который безымянный. В смысле, неизвестно чей. На папке с личными делами. Но не похоже, что ее открывали, – портфель, скорее, был бегло осмотрен в поисках чего-то другого. Просматривал человек в перчатках, явно он и портфель хватал, а второй, судя по этакой стремительной смазанности отпечатка, просто отпихнул папку от себя, как бы в раздражении, вот так, – Усольцев показал жестом, – ребром ладони, и мизинчиком случайно задел, мог сам этого и не заметить.

– То есть, похоже, они все-таки рассчитывали обнаружить в портфеле то ли ожерелье Марии-Антуанетты, то ли Кохинур, а напоровшись на мирную бюрократию, в сердцах вышвырнули ее вон?

– Точно так. В нашем банке таких отпечатков нет. Оператор сейчас работает с единой сетью.

– Кто-нибудь видел нападавших?

– Видели, как двое выбежали из сквера сразу после пальбы и скрылись за углом, а там раздался шум отъезжающего авто. Авто не видел, кажется, ни один человек.

– Приметы?

– Сделали фотороботы на обоих. Но весьма некачественные – ночь. Идемте к дисплею.

Первое возникшее на экране лицо, довольно грубо набросанное не вполне вязавшимися друг с другом группами черт, ничего мне не говорило. Зато второе…

Эта просторная плоская рожа… Эта благородная копна седых, достойных какого-нибудь гениального академика волос, зачесанных назад… Сердце у меня торкнулось в горло, я даже ударил себя ладонью по колену от предчувствия удачи.

– Знаете, – стараясь говорить спокойно, предложил я, – затребуйте-ка из банка данных единой сети портрет Бени Цына и сличите через идентификатор.

– Беня Цын? – переспросил Усольцев.

– Да. По-моему, ни один человек в мире не знает, как его по отчеству. В крайнем случае – Б. Л. Цын.

– Старый друган? – осведомился Усольцев, трепеща пальцами по клавиатуре.

– Не исключено.

Лицо на экране уменьшилось вдвое и съехало в левую часть поля, а на правой появился портрет Бени. В левом верхнем углу заколотились цифры, идентификатор у нас на глазах прикидывал вероятность совпадения; вот высветилось «96.30», но я и так чувствовал: он, он! – это же, наверное, чувствует гончая, взявшая след. Крупный, представительный, очень мужественный – с точки зрения современных пасифай, с ума сходящих по быкам, раскосый; и эта вечная кривая и глубокомысленная улыбочка, трогающая губы едва ли не после каждой с трудом сказанной корявой фразы: мол, мы-то с тобой понимаем, о чем шепот, но зачем посвящать окружающих дураков – этакий сибирский Лука Брацци; родился во Владивостоке, карьеру начал вышибалой в знаменитых на весь мир увеселительных заведениях Ханты-Мансийска, там же попал в поле зрения курьеров тонкинского наркоклана; а когда мы с китайскими и индокитайскими коллегами рубили клан в капусту, впервые попал на глаза и мне.

– Он! – восхищенно воскликнул Усольцев. – Ей-богу! Девяносто шесть и три – он!

Яростная, алчная сыскная радость так клокотала во мне, что, боюсь, я не удержался от толики позерства – сложив руки на груди, откинулся на спинку кресла и сказал:

– Ну, остальное – дело техники, не так ли?

Все оказалось до смешного просто. Впервые в этом деле. Сорок минут спустя о том, что стюардесса наблюдает в пятом салоне человека, сходного с выданным на экран радиорубки портретом, сообщили с борта лайнера, подлетающего к Южно-Сахалинску. И лайнер этот шел от Симбирска, от нас. Беня драпал.

В кассе аэровокзала – кассир еще даже не успел смениться – сообщили, что человек с предъявленной фотографии купил билет всего за сорок минут до взлета. Это произошло почти через пять часов после расправы с патриархом. Почему Беня так медлил? Где второй?

Ничего, скоро все узнаем. Скоро, скоро, скоро! Меня била дрожь. Это не бедняга Кисленко, чья-то «пешка». Это настоящая тварь, и из нее мы выкачаем все.

Человек этот, сказал кассир, чего-то боялся. Озирался и съеживался; такой крупный, представительный, а все будто хотел стать меньше ростом. И когда шел от кассы на посадку, держался в самой гуще толпы: обычно люди, попавшие в очередь к турникету последними, так последними и держатся, а этот все норовил пропихнуться туда, где его не видно в каше, потому я и обратил внимание…

Боялся. Нас боялся? Или у них тут своя разборка?

Скоро все узнаем. Скоро, скоро!

Беню взяли аккуратно и без помарок. Он сел в таксомотор, велел ехать в порт – в Японию, что ли, собрался? Будет тебе Япония, будут тебе все Филиппины и Наньша цюньдао в придачу! – и слегка отмяк. Боялись, что он по-прежнему вооружен и может сдуру начать палить, поэтому решили брать подальше от людей. Перегораживающий шоссе шлагбаум портовой узкоколейки оказался опущен, шофер остановил авто, и из-за обступивших дорогу ярких рекламных щитов – «С аквалангом – на Монерон!», «На яхтах Парфенова вам не страшна любая непогода!», «Я переплыл пролив Лаперуза – а ты?» – как из-под земли вымахнули четверо ребят с пистолетами, нацеленными Бене в голову сквозь окна таксомотора. Беня уж и не дергался, лишь понурился устало – и сам вышел наружу.

Оружия при нем не оказалось.

Меньше чем через час после прибытия в Южно-Сахалинск Беня уже пустился в обратный путь сюда, к нам. В наручниках. Теперь можно было то ли позавтракать, то ли пообедать.

– Свидетелей сюда, – сказал я, уже держа ложку в руках.

3

– Здравствуй, Беня, – сказал я. – Сколько лет, сколько зим.

– Сколько лий, сколько зям, – мрачно пошутил громила в ответ.

– Присаживайся. Вот майор Усольцев, звать его Матвей Серафимович. Он тобой будет заниматься непосредственно. Ты с ним еще не знаком.

– Очень приятно, – сказал Беня и кривовато усмехнулся: мол, мы-то понимаем, что не очень, но нет смысла говорить об очевидном.

– Но сперва я тебя поспрашиваю. На правах старого другана.

– Спрашивайте…

Я помедлил. Он был какой-то безучастный. Выбитый из колеи какой-то.

– Что ж ты, Беня? За тонкинскую «дурь» отсидел, от ограбления алмазного транспорта отмазался счастливо, так теперь тебе для коллекции мокряк понадобился?

– Не понимаю, о чем шепот, начальник.

Я ткнул клавишу монитора – на экране высветился Бенин фоторобот.

– Узнаешь?

– Узнавать – дело ваше…

– Ладно, будем мотыляться с опознанием…

Все пять свидетелей, со слов которых составлялся фоторобот, практически без колебаний указали на Цына, затерявшегося среди шести работников полицейского управления, приблизительно схожих с Беней по внешности и комплекции.

– Ну?

– Вы на меня смотрите – они на меня и показывают.

– Улетал ты, Беня, отсюда, кассир тебя узнал.

– А я этого и не скрываю…

Я перевел взгляд на модные Бенины туфли. Оперативники срисовали их еще в гравилете.

– Тапочки у тебя клевые. – Я сунул Цыну под нос фотографию отпечатка следа с почвы скверика, где произошло покушение. – Рисуночек, видишь, точь-в-точь как за кустом, где убийца прятался.

Цын совсем заскучал. На отпечаток глянул мельком, опустил глаза. Когда заговорил, в голосе была гордая безнадежность – умираю, но не сдаюсь.

– Какой убийца? Не понимаю я вас… А тапочки я в здешнем магазине покупал, днями. Там за прилавком коробок сто стояло.

– Горбатого лепишь, Беня. Тапочки шанхайские, модельные, здесь таких и не видывали.

Он уж не нашелся что ответить. Глядел в пол и отчаянно тосковал.

– Ну, хорошо. Трех часов полета, я смотрю, тебе мало показалось. Посиди теперь в КПЗ, еще часика три подумай. – Я сделал вид, что тяну палец к кнопке вызова конвойного.

– А ордерок, извините, у вас имеется? – уныло спросил он.

– Да что ж ты дурика из меня делаешь? Для задержания на сутки никаких ордеров не требуется.

– А потом? – осторожно спросил Беня. Какая-то странная это была осторожность. Опасливость даже.

– А потом, – вдохновенно пустил я пробный шар, – если не получится у нас задушевной беседы, отпущу тебя на все четыре стороны.

И тут он совсем допустил слабину. Моргнул. Сглотнул. Вазомоторика, беда с нею всем на свете цынам.

– Прямо здесь?!

Он боялся выходить на улицу.

Он попал в какой-то переплет. И убийство он брать на себя не хотел, и на волю здесь, в Симбирске, его тоже, мягко говоря, не тянуло. Драпал он явно не от нас.

– А где же? – простодушно спросил я.

– Где хватали, туда и отвезите, – с нахальством отчаяния пробормотал он. – Что ж мне – второй раз на билет тратиться? У меня башли не казенные…

– Ну, знаешь, сегодня ты какой-то совсем нелепый, – ответил я. – А кстати, что ты на Сахалине делать собрался?

– На Монерон с аквалангом! – плаксиво выкрикнул он.

– Да, там, говорят, красиво… Гроты… Что же сделаешь. Если взяли мы тебя понапрасну – полицейский гравилет, конечно, гонять туда не станем еще раз, но по справедливости скинемся с майором тебе на билет. А уж остальное – сам. И на вокзал сам, и в кассу сам…

Он угрюмо молчал. Ох, скучно ему было, ох, страшно!

И тут допустил слабину я. Солгал. Очень редко я такими прихватцами пользуюсь – грубо это, делу в конечном счете может скорее повредить, нежели помочь, и как-то даже неспортивно. Всегда неприятный осадок остается на душе. Будто сам себя, своею волей, уравнял со шпаной. Но Беня буквально напрашивался. Он созрел, надо было дожать чуть-чуть. Нет – так он просто плюнет на меня, как на вруна и провокатора, и будет прав, а я получу по заслугам. И придется впрямь отпускать его на улицу, куда он так не хочет, и, видимо, не хочет неспроста; так лучше его от этой улицы хоть так поберечь. Я вызвал конвойного. И Усольцев уже кусал губу, с досадой и непониманием косясь в мою сторону. И Цын уже встал, сутулясь, и повернулся к двери, чтобы идти. И тут я доверительно сказал ему в спину:

– Но ведь, Беня, и патриарх тебя признал.

Он стремительно обернулся ко мне:

– Так он живой?!

Усольцев не выдержал – захохотал от души и даже прихлопнул себя обеими руками по ляжкам. Беня растерянно уставился на него, потом опять на меня; широкое лицо его стало пунцовым.

– Живой, Беня, живой. Честное слово. Что ж ты себя пугаешь? Нет на тебе мокряка. Садись-ка сюда сызнова, и будем разговаривать по-настоящему.

Он решительно шагнул назад. Взглядом я отослал конвойного. Беня уселся.

– А если по-настоящему, – сказал он, всерьез волнуясь, – если по-настоящему… Он же все врет! Демагог! Поет сладкие песни, всех со всеми как бы мирить пытается, а сам личной власти хочет, диктатуры! Вот, мол, я самый добрый, самый правильный, без меня вы – никуда. Слушайтесь! А для меня это просто невыносимо, я ж в молодости сам коммунизмом увлекался, чуть обет не дал… Вовремя скумекал, что вранье это все, просто такие вот дурят народ.

Я откинулся на спинку стула. Я был ошеломлен: чего угодно ожидал, только не этого. Словно паук вдруг закукарекал из своей паутины.

– А портфельчик этот? – горячился Беня. Он не играл, не придуривался – чувствовалось, что его прорвало и говорит он о наболевшем, о сокровенном, о том, чем и поделиться-то ему было не с кем доселе. – Я никак понять не мог, чего он все время с портфельчиком ходит. А третьего дня на меня как откровение какое накатило: там же деньги, ценности. Сосет, вымогает каждый день у рядовых коммунистов – как бы пожертвования всякие на нужды, на фонды научные и всякие программы… а сам потихоньку по вечерам, когда все уж разойдутся, домой перетаскивает! А там – то ли под яблоньку до лучших дней, то ли в Швейцарию как-то переправляет на случай загранкомандировок…

– Беня, – сказал я, слегка придя в себя. Глянул на Усольцева: тот тоже сидел в обалдении. – Беня, дружище, да в своем ли ты уме? Откуда ты слов-то этих набрался: демагог, диктатура, рядовые коммунисты… загранкомандировки… Кто тебе напел?

– Верьте слову, – убежденно ответил он. – Так и есть. Сам понял.

– И когда же ты это понял?

– Кумекать-то я уже давно начал… уже неделю здесь. А третьего, говорю, дня вдруг осенило. И как-то, знаете, легко мне сразу стало, будто весь мир сделался прозрачный и понятный. Вот же, думаю, патриарх, на всей земле уважаемый человек, учить всех лезет – а такая свинья, хуже нас, грешных!

– Так. Ну и какие ценности ты в портфеле обнаружил?

– Тут промашка вышла, – с досадой признался Цын. – Как раз в тот вечер он одни бумажки нес. Потому я и влип.

– Не понял, – сказал я. – Где влип? Во что влип?

– Да со своими, – нехотя сказал Беня. – Ведь как получалось-то? Я уж так уверен был, что подговорил одного другана вместе взяться… Одному как-то не личило, не верилось мне, что патриарх и впрямь без охраны ходит. И мне не только портфель нужен был, мне наказать его хотелось! Может, и не до смерти, это уж как Бог ему даст, но – как следует! А другану на идеологию мою начхать, конечно, ему материю подавай. В общем, наплел я с три короба, чтоб его увлечь, – а у нас такого не прощают…

Да. Если он плел со столь же убежденным видом, что теперь, кто угодно бы поверил.

– И где же твой друган?

– Он, как увидел, что мы пустышку взяли, – озверел. За рулем я был, а он ствол мне в бок: верти, говорит, туда, где мне лапшу на уши вешал, будем с тобой разбираться. И была бы мне хана, если бы не извернулся я. Уж приехали в его компанию, уж из тачки вышли, дал я ему возле дома по темечку – и ноги в руки. Теперь-то, думаю, они меня ищут не хуже, чем вы…

– Так что же это за компания у тебя тут? – не выдержал Усольцев. Я понял его нетерпение – его более всего волновали дела вверенного ему района, и весть о том, что под носом у него шурует целая группа, явно довела его до умоисступления. Удивляюсь его выдержке, он и так долго терпел.

Беня моргнул. Покосился на Усольцева.

– Да я и сам толком не знаю, – осторожно сказал он. – Я сюда один прилетел, думал отдохнуть маленько. Тут же коммунисты, благорастворение… А другана этого на улице встретил. Его это компания.

С какой-то нехорошей мысли сбил меня поворот разговора. Компания – это, безусловно, важно, очень важно, но нечто значительно более важное ворохнулось в мозгу и растворилось. Осталась тревога.

– Ты, Беня, не темни!

– Век воли не видать, господин майор!

– Адрес?

– В Ишеевке это. Хлебная улица, дом сорок шесть. Двухэтажный такой особнячок, принадлежит торговцу-зеленщику Мокееву. Торговец-то он торговец, да только не зеленщик.

– А чем торгует?

– Да всем помаленьку. В основном, кажись, «дурью».

Не слишком ли легко он всех сдает? Да нет, он нашими руками надеется от них избавиться и так обезопасить себя – это бывает. Что же мне такое показалось?

– План дома нарисуешь?

– Только уж вы на меня не ссылайтесь, ежели с ними беседовать будете.

– Какой разговор, Беня!

– Для меня – самый важный. Господина полковника-то я давно знаю, он человек честный и своих в обиду не даст. А с вами, извиняюсь, дела пока не имел…

– Ты уж к нам в свои записался? – ухмыльнулся Усольцев.

– Сотрудничество – вещь пользительная. Мы за мирное существование двух систем.

Майор опять опешил:

– Чего? Каких систем?

Вертя в пальцах карандаш и примериваясь, как рисовать, Цын отмахнулся:

– Это из юности моей коммунистической, вам не понять. Вот тут, значится, крылечко…

Усольцев вопросительно глянул на меня. Я пожал плечами. Что за околесицу Беня нынче несет…

– С этой стороны в первом этаже шесть окошек, во втором – четыре…

Конечно, и в Ишеевке, и даже в самом Симбирске устроить базу – остроумно и верно. Полно принадлежащих патриаршеству странноприимных домов, полно частных пансионатов – паломников и своих, и зарубежных не счесть; послушников, едущих хоть словом перемолвиться с патриархом перед обетами; не счесть журналистов и ученых, опять-таки и своих, и из иных стран… Легко затеряться.

Нет, не об этом я подумал.

Беня, прикусив кончик языка, старательно чертил.

Конечно, скорее всего мы там никого не застанем. Опасаясь, что мы найдем Беню раньше и расколем, они, естественно, должны уже слинять давно, ради чего бы они в этом особняке Мокеева ни собирались…

Нет, не то.

Беня поднял на меня виноватые глаза.

– Вы уж поаккуратней, – сказал он. – Это ж малина… опорный пункт, по-вашему. Сейчас там три, а сейчас – пятеро…

Там оказалось двенадцать. И уйти они никак не могли – держал товар, о котором Беня и слыхом не слыхал. В подвале бывшего не опорным, а перевалочным пунктом дома дожидалась транспорта рекордная партия героина-сырца для Европы, такую не увезешь в чемодане. Подготовленный канал с сопровождением, со всеми документами, подстраховками, таможенными льготами должен был сработать назавтра. Как эти люди проклинали Беню, втравившего одного из них в дурацкое, пустое и принявшее столь неожиданный оборот дело! Правда, тюкнутый по темечку особенно не распространялся о том, как на пустышке купил его Беня, – стеснялся выглядеть дураком…

Все это я узнал позднее.

Коль скоро тюкнутый не зарегистрирован ни в одном из травмопунктов, ни в одной из больниц района, значит, скорее всего он в доме – так рассудили мы с Усольцевым. Дом аккуратно обложили ишеевские оперативники через четверть часа после того, как Беня начал давать показания. Но Усольцеву не терпелось пощупать самому. Следить за точкой день, два, три казалось ему в сложившейся ситуации бессмысленным – а вдруг к тому же Беня соврал и нет там никакой малины? – и потому невыносимым. Это было его дело – я расследовал катастрофу «Цесаревича», покушение на патриарха. Но когда, сильно на себя раздосадованный за то, что до сих пор и слыхом не слыхал об активном местном торговце «дурью», Усольцев сказал:

– Ну, что же, я вызываю свою группу, – я ответил:

– Я тоже.

– Вам-то зачем, Александр Львович?

От возбуждения и тревоги я стал болтлив не в меру:

– Понимаете… полный дурак я только с женщинами. Что мне скажут – тому и верю. А тут чудится мне какой-то подвох, а какой – никак не соображу. Значит, лучше быть поближе к делу.

Начинало смеркаться, когда два авто подъехали к углу Хлебной и Дамского проспекта, где были сосредоточены почти все лучшие в Ишеевке заманчивые для женщин магазины, и, не выворачивая на Хлебную, остановились. В дороге мы по радио успели получить дополнительные сведения: сам Мокеев с семьей уже неделю как убыл на воды, дома оставив управляющего; да два приехавших откуда-то из Сибири незнатных журналиста снимают у него мансарду. Круг знакомств у них обширный. С момента установления наблюдения из дома никто не выходил и в дом не входил; есть ли кто-то внутри – неизвестно.

– Держись ко мне поближе на всякий случай, – поправляя кобуру под мышкой, сказал я Рамилю. Тот механически кивнул, явно не очень-то меня слыша; глаза горят, щеки горят – первое серьезное дело.

– Ну зачем вам-то рисковать? – полушепотом сказал мне командир группы «Добро» Игорь Сорокин. И с раскованной прямотой добавил: – Ведь под сорок уже, реакция не та…

Я только отмахнулся. Меня будто бес какой-то гнал. Амок.

Эта операция была поспешно совершаемой глупостью, от начала и до конца. И хотя мы взяли всех, в том числе и тюкнутого, в том числе и товар, – если б не подвернулось «Добро», охранники товара постреляли бы половину десятки Усольцева, а то и больше. Сам того не ведая, Беня отправил нас в осиное гнездо.

И вот когда мы уже заняли позиции под окнами и на звонки в дверь никто не отвечал, а потом управляющий, якобы сонно, стал спрашивать, чего надо, и сообщил, что хозяин в отъезде, и честный Усольцев уже помахал у него перед носом ордером на обыск, и первая пятерка уже вошла в дом, я вдруг понял, какая мысль, ровно никак не могущий родиться младенец, крутилась и пихалась пятками у меня в башке.

Это был не Беня.

Со мной разговаривал тот самый дьявол. Тот самый мутантный вирус. Просто Кисленко, человек порядочный и добрый, не выдержал раздвоения, а преступник Цын с дьяволом сжился легко; он даже не понял, что одержим. Все побуждения и повадки дьявола были ему сродни. Но его бред про сокровища рядовых коммунистов и личную диктатуру патриарха произносили из мрачной бездны те же уста, которые подсказывали убийце великого князя бред про красный флаг и про то, что народу нечего жрать.

Я похолодел от жуткой догадки. Идиот, нужно срочно ехать обратно, манежить Беню до изнеможения: в какой момент его осенило, где, кто находился рядом, что ели, что пили… И тут в доме началась пальба.

Державший соседнее с моим угловое окно Рамиль рванулся к крыльцу дома. Мальчишка, сопляк; товарищам помогать нужно, делая как следует то, что поручено тебе, а не мечась между тем, что поручено одному, другому, третьему товарищу… С диким звоном разлетелось окно – не мое, Рамилево, – и из дома вниз прыгнул, растопырив руки крестом на фоне темнеющего неба, вооруженный человек.

Рамиль рванулся обратно. Чуть оскользнулся на росистой траве. Выровнялся мгновенно, быстрый и сильный, как барс, но такой беззащитно мягкий, почти жидкий, по сравнению с мертвой твердостью металла, которая – я это чувствовал, знал всей кожей – то ли уже вытянулась, то ли уже вытягивается ему навстречу. Я успел выстрелить в ответ, успел размашисто прыгнуть на Рамиля; успел головой и плечом сшибить его с ног и убрать с той невидимой, тонкой, как волос, прямой, на которой в эту секунду никак нельзя было находиться живому.

И еще успел подумать, ужасно глупо: вот что чувствует воздушный шарик, когда в него тычут горящим окурком. Мир лопнул.

4

Боль была такая…

Боль.

Боль.

Такая боль, что казалось – это из-за нее темно. Из-за нее нельзя пошевелиться. Если бы не такая боль, пошевелиться было бы можно.

Особенно больно было дышать.

Опять бился в темноте под опущенными, намертво приросшими к глазным яблокам безголовый гусь; он не мог даже пискнуть, даже намекнуть, как ему плохо, больно и страшно, и лишь бессильно хлопал широкими крыльями по земле, чуть подпрыгивая при каждом хлопке; но о том, чтобы улететь с этого ужасного, залитого его кровью пятачка, и речи быть не могло.

Кажется, я маленький и больной. Инфлюэнца? Ветрянка? Не помню… Температура, это точно. Очень высокая температура. И боль. Но мама рядом. Это я чувствую даже в темноте. Она рядом и что-то шепчет ласково. Значит, все будет хорошо. Я поправлюсь. Надо только потерпеть, переждать. Маменька, так больно мне… дай попить… не могу дышать, сними с меня камень.

Хлоп-хлоп крыльями…

Хлоп-хлоп веками. В первое мгновение свет показался непереносимо ярким.

В палате едва тлел синий ночник. Я был распластан; капельница – в сгиб локтя, кислородная трубочка прилеплена пластырем к верхней губе. Это из нее веет прямо в ноздрю свежим – так, что можешь дышать, почти не дыша. Рядом не мама – Лиза. Она осунулась. Она молилась. Я слышал, как она, сжав кулачки, просто-таки требует чего-то у святого Пантелеймона и еще у какой-то Ксении… Смешная. Под глазами у нее пятна, синие, как ночник. Наверное, она давно так сидит.

Я шевельнул губами и засипел. Она вскинулась:

– Саша!

Я опять засипел.

– Тебе нельзя говорить! Сашенька, родненький, пожалуйста, лежи спокойно! Все уже хорошо! Только надо потерпеть…

Я засипел.

– Чего ты хочешь, Сашенька? Что мне сделать? Подушечку поправить? Или пописать надо? Если да – мигни!

– Прости, – просипел я.

Слезы хлынули у нее из глаз.

– Прости, – для надежности повторил я.

Прости за то, что под этими проклятыми окнами я о тебе даже не вспомнил. Не знаю, как так могло получиться. Даже не подумал, как ты без меня будешь. Даже не подумал о долге перед Полей, перед тобой… перед Стасей, про которую ты не знаешь, но с которой все равно сродни… она не любит этого слова, но, пока я ей нужен, у меня перед нею долг, с этим ничего не поделаешь… Подумал только о чужом мальчишке – там, в Отузах, где нам с тобою и с Полей было так хорошо, он со сверкающими глазами завороженно слушал на вечерней веранде, под звездами, среди винограда, мои рассказы…

Всего этого мне нипочем было сейчас не сказать.

– Ксения… кто? – просипел я.

Она улыбнулась, гладила меня по руке, поправляла одеяло…

– Ты слышал, да? Как чудесно! Ты совсем пришел в себя, родненький! Это такая очень достойная женщина, тебе бы понравилась. Святая Ксения Петербургская. У нее муж умер скоропостижно, без причастия, и, значит, в рай попасть никак не мог, но она, чтоб его из ада вытащить, в его одежду оделась, стала говорить, что умерла она, Ксения, все имущество бедным раздала и еще долго жила праведной жизнью как бы за него. У нас, на Смоленском, похоронена, в трех шагах от дома. Хочешь – сходим потом вместе?

– Она… от чего? – спросил я и сразу понял, что плохо сказал, – будто речь шла о таблетке. Но слово – не воробей.

– Для здоровья, для супружеского ладу…

– А Пантелеймон что же?

Она и смеялась, и плакала.

– Сашенька, ну это же не кабинет министров! Один по энергии, другой по транспорту… Они просто помогают в нужде – а там уж с кем лучше всего отношения сложатся. Вот мне, например, с Ксюшей легче всего, доверительнее…

Из-за двери палаты донесся шум. Резкие выкрики. Голоса – женские. Дверь с грохотом, невыносимым в тишине и боли, распахнулась.

– Нельзя, у него уже есть!.. – крикнула медсестра, пытаясь буквально забаррикадировать дверь собой, и осеклась, растерянно оглядываясь на нас; я так и не узнал, что у меня, по ее мнению, уже есть. С закушенной губой, с беспомощно распахнутыми, сразу ослепшими со света глазами, отпихнув сестру плечом, в палату ворвалась Стася.

Лиза медленно поднялась.

Стало тихо.

Легонечко веяла в ноздрю струйка свежего воздуха; казалось, она чуть шелестит. И еще сердце замолотило, как боксер в грушу, – то несколько диких ударов подряд, то пауза.

– Ну, вот… – просипел я.

Маменька, дай мне попить…

– Раз вы встретились – значит, я умру.

Они стояли рядом. И хоть были совсем не похожи, мне казалось, у меня двоится в глазах. Это напоминало комбинированную съемку – бывает такое в непритязательных кинокомедиях: одного и того же актера, скажем, снимают как двух братьев-близнецов, а все путаются, ничего понять не могут, скандалят иногда, и так до самой развязки. Братья встречаются в одном кадре, пожимают друг другу руки и хохочут.

Здесь никто не хохотал.

– Это Елизавета Николаевна, – просипел я, – моя жена. Это Станислава Соломоновна… тоже моя жена.

– Из-звините… – дребезжащим, совершенно чужим голосом выдавила Стася, круто повернулась и, прострочив короткую очередь каблучками по кафельному полу, вылетела из палаты. Какое-то мгновение Лиза, приоткрыв рот в своем детском недоумении, смотрела ей вслед. Потом вновь перевела взгляд на меня. Губы у нее затряслись. Я еще успел увидеть, как она бросилась мимо окаменевшей медсестры за Стасей.

Очнулся я в реанимации. Боль была везде.

Хлоп-хлоп крыльями…

Я не хотел открывать глаза. Лиза была рядом, я слышал. Значит, все хорошо. Пока я молчу, пока лежу с закрытыми глазами, она будет здесь. Едва слышно, напевно, отрешенно она шептала что-то свое… Акафист? Да, акафист.

– …Слабым беспомощным ребенком родился я в мир, но Твой Ангел простер светлые крылья, охраняя мною колыбель. С тех пор любовь Твоя сияет на всех путях моих, чудно руководя меня к свету вечности…

Мне было пять лет.

– …Господи, как хорошо гостить у Тебя. Вся природа таинственно шепчет, вся полна ласки, птицы и звери носят печать Твоей любви. Благословенна мать-земля с ее скоротекущей красотой, пробуждающей тоску по вечной отчизне…

Голосок у нее был севший, хрипловатый. Наверное, она много плакала.

– …При свете месяца и песне соловья стоят долины и леса в своих белоснежных подвенечных уборах. Вся земля – невеста твоя, она ждет Нетленного Жениха. Если Ты траву так одеваешь, то как же нас преобразишь в будущий век воскресения, как просветлятся тела, как засияют души! Слава Тебе, зажегшему впереди яркий свет вечной жизни! Слава Тебе за надежду бессмертной идеальной нетленной красоты! Слава Тебе, Боже, за все вовеки!

Мне было пять лет, когда летом в подмосковном нашем имении я забрел в неурочный час на хозяйственный двор. Что я искал, во что играл, фантазируя в одиночестве, – не помню. Какая разница. В памяти остался только гусь.

– …Не страшны бури житейские тому, у кого в сердце сияет светильник Твоего огня. Кругом непогода и тьма, ужас и завывание ветра. А в душе у него тишина и свет. Там Христос!

Нам ли он должен был пойти на стол, работникам ли – этого я тоже не знаю. Он лежал на земле; кровь уже не текла из нелепого обрубка шеи – а я-то, маленький, даже не понял поначалу, что с ним, с громадным белым красавцем, и где у него голова. Но он еще молотил крыльями, и крылья были такие мощные, такие широкие, казалось, на них играючи можно подняться хоть до солнца. Но он лишь чуть подпрыгивал, когда просторные, уже запыленные, уже испачканные землею и кровью лопасти били оземь. Замрет бессильной грудой, как бы готовясь, сосредотачиваясь, потом отчаянно, изо всех сил: хлоп-хлоп-хлоп!

– …Как близок Ты во дни болезни, Ты сам посещаешь больных, Ты сам склоняешься у страдальческого ложа, и сердце беседует с тобой. Ты миром озаряешь душу во время тяжких скорбей и страданий, Ты посылаешь нежданную помощь. Ты утешаешь, Ты любовь испытующая и спасающая, Тебе поем песню: Аллилуйа!

Я долго, словно привороженный, стоял там и с безумной надеждой смотрел: вдруг у него получится? Потом убежал; меня никто не умел успокоить весь день. «Он не может! – кричал я, захлебываясь слезами; боялись припадка, так я заходился. – Он не может!» Они не понимали – а я не мог объяснить, мне все было предельно ясно, до ужаса и навсегда. Милая моя маменька подсовывала мне, думая утешить и развлечь, пуховых, мягких, смешных, обворожительных гусяток: «Смотри, Сашенька, как их много! Как они бегают! Как они кушают! На, дай ему хлебушка! Ням-ням-ням! Хочешь, возьми на ручки – гусеночек не боится Сашеньки, Сашенька добрый…» Я плакал пуще, уже ослабев, уже без крика, и только бормотал: «Мне жалко. Мне всех их жалко».

– …Когда Ты вдохновляешь меня служить близким, а душу озаряешь смирением, то один из бесчисленных лучей Твоих падает на мое сердце, и оно становится светоносным, словно железо в огне. Слава Тебе, посылающему нам неудачи и скорби, дабы мы были чутки к страданиям других! Слава Тебе, преобразившему нашу жизнь делами добра! Слава Тебе, положившему великую награду в самоценности добра! Слава Тебе, приемлющему каждый высокий порыв! Слава Тебе, возвысившему любовь превыше всего земного и небесного! Слава Тебе, Боже, за все во веки…

Ни единому существу в целом свете не дано желать сильнее, чем этот гусь желал улететь с ужасного места, где с ним произошло и продолжает происходить нечто невообразимое, исполненное абсолютного страдания. Он так старался! Хлоп-хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп! Все слабее… Вся жизнь, которая еще была в нем, молила крылья об одном: улетим! Ну улетим же, здесь плохо, больно, жутко; здесь ни в коем случае нельзя оставаться!

И он не мог. Даже так страстно желая – не мог.

Тогда я понял. У всех так. И у человека. Человек может только то, что он может, и ни на волос больше; и ни на волос иначе. Сила желания не значит почти ничего.

Хлоп-хлоп-хлоп.

Чего стоят мои «я приду»? Чего стоят их «я – твой дом»? Если грошовый кусочек свинца оказывается сильнее и главнее, чем все эти полыхающие лабиринты страстей… и пока мы топчем друг друга в тупом и высокомерном, подчас не менее убийственном, чем свинец, стремлении придать ближним своим форму для нас поудобнее, поухватистее, он, может быть, уже летит? В красивую мою, ласковую, бесценную, живую – уже летит?!

– …Разбитое в прах нельзя восстановить, но Ты восстанавливаешь тех, у кого истлела совесть, Ты возвращаешь прежнюю красоту душам, безнадежно потерявшим ее. С Тобой нет непоправимого. Ты весь любовь…

– Лиза, – позвал я. Будто шипела проколотая шина. – Лиза.

Она осеклась на полуслове.

– Я здесь, Сашенька, – ответила она мягко и спокойно. Как мама. «Гусеночек не боится Сашеньки, Сашенька добрый…»

Только чуть хрипло.

– Лиза.

– Все хорошо, Саша. Ни о чем не думай, не волнуйся.

– Лиза. Руку на лицо…

Ее теплая маленькая ладонь легла мне на закрытые глаза.

– Ниже. Поцеловать.

– Потом, Саша. Все потом. Будешь целовать кого захочешь, сколько захочешь. Все будет хорошо. А сейчас лежи смирненько, любимый, и набирайся сил.

Кого захочешь.

– Где?..

– Она в гостинице. Она… ей немножко нездоровится, и мы договорились, что она отдохнет с дороги, а уж потом меня сменит. Хотя она очень хотела прямо сейчас. Но я просто не могу уйти. – Она помолчала. Пальцы у меня на лбу тихонько подрагивали. – Наверное, она тоже бы не могла. Она тебя очень любит. Ой, знаешь, так смешно – она у меня на плече ревет, я у нее. Никогда бы не поверила…

– Что… нездоровится?..

– Нет, нет, ничего опасного. Не волнуйся.

Я помолчал. Полежал бессильной грудой, как бы собираясь с силами, потом: хлоп!

– Крууса вызвать. Беня оседлан, как Кисленко. Обследовать.

– Не понимаю, Саша.

– Крууса… вызвать. Из Петербурга. Ему объясню.

– Крууса?

– Да. Вольдемар Круус. Сорокину… скажи.

– Хорошо, Саша.

– Срочно.

– Хорошо.

– Рамиль… цел?

– Да, Сашенька. Рвет на себе волосы, аллахом клянется через каждые пять слов, что ты ему родней отца. По-моему, половина всех садов и огородов Крыма теперь работают на тебя одного. А тебе и есть-то еще толком нельзя, бедненький. Ничего, покамест мы со Станиславой подъедать станем. Женщинам витамины тоже нужны.

Маменька, сними с меня камень.

5

Это был тягостный и странный спектакль. Со стороны могло показаться, Лизе на помощь приехала ее сестра. Лиза, нащупывая линию поведения, резвилась изо всех силенок, стараясь то ли снимать постоянно возникающую натянутость, то ли хоть как-то себя порадовать; а может – и меня повеселить, понимая, возможно, что и мне, любимому подонку, тоже не сладко забинтованной колодой лежать между ними. Помню, когда Стася в первый раз пришла сменить ее и они, обе осунувшиеся, с одинаково покрасневшими и припухшими глазами, вновь оказались, едва локтями не соприкасаясь, у моего одра, Лиза вдруг озорно улыбнулась, козырнула двумя пальцами, по-польски – уж не знаю, в угоду или в пику Стасе; да она и сама, конечно, этого не знала, – и лихо отрапортовала: «Группа спецназначения в сборе, господин полковник! Какие будут распоряжения?» Я не сразу нашелся что ответить; долго скрипел одурманенным обезболивающими снадобьями мозгом, потом просипел, стараясь попасть ей в тон: «Чистить оружие до блеска. Встану – проверю». Стася вежливо и холодно улыбнулась; но, господи, как же смеялась Лиза этой тупой казарменной сальности! Помню, на второй или на третий, что ли, день ко мне попробовал прорваться Куракин, кажется, в компании с Рамилем – Лиза выпихивала их: «Нельзя! Доступ к телу открыт только женщинам!» – и с истерической веселостью, моляще оглядывалась на меня через плечо. Помню, в момент одной из перевязок они оказались в палате вместе – Лиза уже пришла, Стася еще не ушла; так они даже медсестру практически аннулировали и с какой-то запредельной бережностью сами вертели мой хладный труп в четыре руки. «Стася, помогите, пожалуйста… ага, вот так. Вам не тяжело?» – «Что вы, Елизавета Николаевна. Мне в жизни приходилось поднимать куда большие тяжести», – отвечала Стася и точными, безукоризненно быстрыми движениями и раз, и два, и три пропихивала подо мною раскручиваемый бинтовой ком. А когда я, скрипнув зубами от бессилия, едва слышно рявкнул: «Что вы, в самом деле!.. Персонал же есть!» – Лиза удивленно уставилась мне в глаза и сказала: «Бог с тобой, Сашенька, нам же приятно. Правда ведь, Стася?» – «Правда», – ответила та. «Ты, Саша, может быть, не знаешь, – добавила Лиза, разглаживая бинт ладонью, чтобы не было ни малейшей складочки, которая могла бы давить, – но женам хочется быть нужными своему мужу постоянно. Ведь правда?» – «Что правда, то правда, Елизавета Николаевна».

Стася, напротив, держалась со мною с безличной, снимающей всякий намек на душевную или любую иную близость корректностью отлично вышколенной сестры милосердия. Когда Лиза уходила, мы с нею почти не разговаривали, ограничиваясь самыми необходимыми репликами; собственно, мы и с Лизой почти не разговаривали, мне каждое слово давалось с трудом, через дикую боль, лепестковая пуля раскромсала мне и легкое, и трахею, но Лиза щебетала за двоих, подробнейшим образом рассказывая и о погоде, и о новостях, и о том, что сообщил Круус, и о том, что прислали Рахчиевы и как они ждут нас в Отузах, и о том, что сказала по телефону Поля, и о том, что сказал в последней речи председатель Думы Сергуненков и как была одета государыня во время вчерашнего приема, транслировавшегося по всем программам; а Стася молчала, лишь выполняла просьбы и односложно отвечала на вопросы, не отрываясь от какой-нибудь книги или рукописи, – и, стоило нам остаться вдвоем, в палате вспучивалось дикое, напряженное отчуждение, которое Лиза, приходя, отчаянно старалась снять. Я скоро и просить перестал, и спрашивать, и пытаться хоть как-то завязать разговор; даже если действительно что-то нужно было, ждал Лизу или медсестру. Стасю эти молчания, похоже, совсем не волновали – шелестела себе страницами, усевшись в углу так, что я ее даже видеть не мог. Тогда я совсем переставал понимать, зачем она приехала. Разве только дать Лизе знать о своем существовании. Конечно, думал я, с закрытыми глазами слушая частый шелест – читала она очень быстро, – она, «поднимавшая в жизни своей куда большие тяжести», наверняка не раз бывала в каких-то сходных ситуациях и, в отличие от меня и, подавно, от Лизы, возможно, чувствовала себя как рыба в воде. Не обидела бы она как-нибудь мою девочку, подумал я однажды – и тут же мне стало стыдно невыносимо. Я хотел было позвать ее и, когда подойдет, сказать что-нибудь хорошее – до ее угла со сколько-нибудь длинной фразой мне было просто не докричаться, – но как раз в этот миг она хмыкнула презрительно и пробормотала явно не для меня: «Это же надо так писать… вот урод». И я смолчал.

Зато она снимала боль. Каким-то шестым чувством угадывая, когда мне становилось совсем уже невмоготу, откладывала чтение, подходила молча, присаживалась на краешек и начинала ворожить. Энергично дыша, вздымала тонкие сильные руки, словно жрица, зовущая с небес огонь, потом швыряла наполненные им ладони к моей развороченной груди и то слегка прикасалась к бинтам, то делала над ними сложные пассы… Не знаю уж, помогало это заживлению, нет ли, – но в такие минуты мне начинало казаться, что она относится ко мне по-прежнему, что приехала оттого лишь, что не могла быть вдали, и вообще – все уладится как-нибудь, ведь если люди любят друг друга, не может все не уладиться… Возможно, в этом и был весь смысл колдовства? Боль от таких мыслей теряла победный напор; сникала, съеживалась, как степной пожар под благодатным дождем.

С Лизой она держалась с подчеркнутой вежливостью и вообще всячески демонстрировала свое подчиненное, второстепенное по отношению к ней положение. Лиза в своих попытках установить столь необходимую для нормальной регенерации атмосферу непринужденного домашнего товарищества – представляю, чего ей это стоило! – сразу стала звать Стасю по имени; та дня три цеплялась за отчество. «Стася». – «Елизавета Николаевна». – «Стася». – «Елизавета Николаевна»… Потом все же сдалась, уж слишком эта нелепость резала слух, наверное, даже ей самой. Но стратегически ничего не изменилось; уверен, дай ей такую возможность язык, Стася беседовала бы с Лизой в дальневосточных традициях, где, например, согласно одной из знаменитой тысячи китайских церемоний, наложница, вне зависимости от реального соотношения возрастов, обращается к главной жене с использованием обозначающего «старшую сестру» термина родства; ну а сама соответственно именуется «младшей сестренкой». «Не хочет ли госпожа старшая сестра попить немного чаю? Младшая сестренка будет рада ей услужить…» По-русски, если уж совсем не выпендриваться, так не скажешь, но Стася и из русского выжимала немало, и Лиза, с ее простодушным старанием учредить дружелюбие, ничего не могла поделать. Железная женщина Станислава. Оставшись вдвоем, я бы, конечно, попробовал ей что-то растолковать – если бы мог быть уверен, что это у нее просто от неловкости, от нелепости положения, от уважения к пятнадцати годам, что мы прожили с Лизой, от непонимания, что мне, дырявому воздушному шарику, физически больно слушать, и если бы я мог издавать звуки громче шипения, я бы криком кричал, когда она старательно, последовательно унижается, то и дело и Лизу приводя в недоумение, а то и вгоняя в краску; но в последнее время Стася так вела себя со мною, что я не мог исключить нарочитого стремления уязвить меня, показав, как, держа ее в любовницах, я жесток.

И что она этого больше не допустит.

Именно она завела обычай совместных чаепитий. На третий, кажется, день – да, именно тогда она перешла с «Елизаветы Николаевны» на «Лизу» – она явилась с полным термосом, двумя складными пластмассовыми стаканчиками и какой-то скромной, но аппетитной снедью собственного приготовления. С тех пор так и пошло. Прежде чем сменить одна другую в этом адском почетном карауле, они усаживались в дальнем углу, вне пределов видимости, лопали Рамилевы абрикосы, похрустывали какой-нибудь невинной вкуснятиной и прихлебывали чаек. Я пытался прислушиваться, но они беседовали полушепотом о чем-то своем, о девичьем, и постепенно даже стали время от времени посмеиваться в два голоса. Наверное, мне кости мыли. А может, и нет – что, на мне свет клином сошелся? Иногда мне даже становилось одиноко и обидно – казалось, я им уже не нужен, так, священный долг и почетная обязанность.

На шестой день, когда они отчаевничали и Стасе надо было уходить, она поднялась, но пошла не к двери, а неторопливо поцокала ко мне. Остановилась, глядя мне в лицо. Так, как она, наверное, всегда хотела – сверху. А я – ей, снизу вверх.

– Я говорила сейчас с лечащим. Все у нас хорошо, заживаем стремглав, – произнесла она. – А я как раз и рукописи, что привезла, все причесала. Так что я возвращаюсь в столицу. Здесь я больше не нужна, а там пора очередные рубли зарабатывать.

Это было как гром посреди ясного неба. Не только для меня – Лизе, видимо, до этого момента она тоже ничего не говорила.

– Когда? – спросила после паузы Лиза из чайного угла.

– Через два часа вылет.

– Вам помочь с багажом?

– Ну что вы, Лиза, какой у меня багаж. Не волнуйтесь, донесу играючи.

– Не надо этим играть. Лучше возьмите носильщика.

– Благодарю вас. Я так и поступлю.

Она помедлила, нагнулась и поцеловала меня полуоткрытым ртом. Бережно, чтобы не потревожить окаянной кислородной трубочки, втянула мои губы и несколько секунд вылизывала их там, внутри себя: «хочешь сюда?»; потом отстранилась и подняла дрожащие синеватые веки. Глаза были сухими. А зрачки – огромными. Словно она стояла на костре.

– Пожалуйста, Саша, больше не делай так, – хрипло произнесла она. – Береги себя, я же просила. Если тебе до нас дела нет, хоть о Поле подумай.

Я молчал. Не мог я сейчас раздавленно шипеть – в ответ на такое.

Она открыла висящую на плече сумочку, сосредоточенно порылась в ней и вынула ключи, которые я вернул ей перед отлетом сюда. Мгновение, как бы еще колеблясь – а возможно, стремясь подчеркнуть следующее движение, – подержала их в неловко согнутой руке, потом решительно, но осторожно, без малейшего стука, положила на тумбочку у моего изголовья.

– Вот… Я все боюсь, ты мог неправильно понять. Возвращаю владельцу. Может, пригодятся еще. Понадоблюсь – заходи, всегда рада.

Повернулась и поцокала прочь. Пропала с глаз, и я закрыл глаза. Цокот прервался.

– Это и к вам относится, Елизавета Николаевна. Очень рада была познакомиться. И, ради бога, простите меня. Я не… уже… не просто… Я люблю.

– И вы простите меня, Станислава Соломоновна, – ответил мертвенно-спокойный голос Лизы.

Дверь открылась и закрылась.

Прошло, наверное, минут пять, прежде чем раздались медленные, мягкие, кошачьи Лизины шаги. Она приблизилась, и я почувствовал, как прогнулась кровать – Лиза села рядом.

– Ты спишь? – шепотом спросила она.

Я открыл глаза. Казалось, она постарела на годы. Но это просто усталость – физическая и нервная. Нам бы на недельку в Отузы – сразу вновь расцвела бы малышка.

Втроем со Стасей. То-то бы все расцвели.

– Вечным сном, – ответил я.

Ее будто хлестнули.

– Не шути так! Никогда не шути так при нас!

Я не ответил. Она помолчала, успокаиваясь.

– Саша… Ты кого больше любишь?

– Государя императора и патриарха коммунистов, – подумав, прошелестел я. – Оба такие разные, и оба совершенно… необходимы для благоденствия державы, – передохнул. – Третьего дня я больше любил государя. Потому что у него сын погиб. А потом стал больше любить патриарха… потому что его искалечили, и теперь… мне его жальче.

Она обшаривала мое лицо взглядом. Как радар, кругами. Один раз, другой…

– Тебе со мной взрывных страстей не хватает, – сказала она. – Я для тебя, наверное, немножко курица.

– Гусеночек, – ответил я.

Она попыталась улыбнуться. Все ее озорное оживление, всю ребячливость, на которых только и держалась наша тройка эту неделю, как ветром сдуло. Я даже думать боялся, что с нею происходило, когда она оставляла нас вдвоем со Стасей и оказывалась в гостиничном номере одна.

– Зато ей свойствен грех гордыни, – сказала она.

– Что правда, то правда, Елизавета Николаевна, – жеманным голосом прошелестел я.

Она опять попыталась улыбнуться – и опять не смогла. И вдруг медленно и мягко, как подрубленная пушистая елочка, уткнулась лицом мне в здоровое плечо. Длинные светлые волосы рассыпались по бинтам.

– Нет, нет, Саша, не говори так. Она хорошая, очень хорошая. Ты даже не знаешь, какая она хорошая.

Ее плечики затряслись.

Хлоп-хлоп-хлоп.

6

Еще спустя неделю улетела к своим абитуриентам и Лиза. К этому времени я сам уже мог есть и ходить в туалет. И руководить.

Куракин растряс Беню до последнего донца. На все восемь дней его пребывания в Симбирске до покушения был выстроен буквально поминутный график. Ничего не получалось, не обнаруживалось никаких зацепок. Что спровоцировало его «откровения» насчет драгоценностей в портфеле и прочего, оставалось таким же загадочным, как и после первого допроса. Ни с какими личностями, в которых хоть с натяжкой можно было заподозрить неких гипнотизеров, он не общался. Не было у него никаких провалов в памяти, ни дурнотных потерь сознания – ничего.

Круус доложил, что все попытки нащупать и разблокировать какие-либо насильственно закрытые области памяти или подсознания Цына провалились. Нечего оказалось разблокировать, Беня был един и неделим.

И в то же время его обмолвка насчет юного увлечения коммунизмом никак не подтверждалась. Опрашивали людей, с которыми он общался на заре дней своих, опрашивали его ранних подельщиков, опрашивали коммунистов звезд, в которые он мог в те годы обращаться с просьбой о послушании, – никаких следов. И однако, Беня твердо стоял на своем. Но ничего не мог указать конкретно. Не просто не хотел, а явно не мог; Куракин, рассвирепев, уж и на детекторе его гонял. Во Владивостоке? Да, во Владивостоке. А может быть, в Сыктывкаре? Или в Ханты-Мансийске? Да. Может быть. В молодости, давно. Не помню.

Возникли у него откуда-то и иные, в прошлом никак не проявившиеся странности. Например, он всерьез был убежден, что мог бы царствовать правильнее государя, руководить страной лучше, чем Дума или кабинет. «Да что ж они делают, козлы, хлюпики, – говорил он в сердцах, заявляясь на допрос со свежей газетой в руках. – Я бы…» И с уверенным, очень солидным видом плел ахинею; причем зачастую назавтра не помнил, что плел вчера, и плел что-нибудь совершенно противоположное. Но что в лоб, что по лбу. Так, как он предлагал, можно было разве что какой-нибудь мелкой бандой править, а не великой державой. Всех со всеми стравить; тех, без кого не обойтись, купить, остальных запугать тем, что никогда не станет их покупать; обещать одно, а давать другое и совершенно не тем… Даже банда бы такого долго не выдержала. Прежде за ним такой политизированности никогда не водилось.

Несколько экспертов показали, однако, его полную вменяемость. Похоже было, что в сознании его разом возникло несколько навязчивых идей и все они органичнейшим образом вписывались в его изначальный менталитет.

Потом прилетел Папазян и приволок просто дикие вороха статистики. Я разбирал их несколько дней. Проступила интересная и тоже весьма непонятная картина. На что-то она явно указывала, просто-таки явно… но на что?

Гипотезу о новоиспеченном вирусе-мутанте пришлось оставить сразу – если не предполагать, спасая ее насильственно, что он не новоиспечен, а живем мы с ним довольно долго. Но это казалось весьма маловероятным – все-таки его бы заметили; если церебральная патология носит выраженный характер, какие-то вскрытия ее обязательно покажут.

Криминальные акты, по существенным параметрам сходные с двумя достоверно зафиксированными образцами – Кисленко и Цына, происходили издавна и весьма редко; как правило, они либо оставались нераскрытыми, либо преступник признавался невменяемым, либо освобождался за недостаточностью улик, либо действительно вскорости после совершения акта при невыясненных обстоятельствах погибал, умирал или исчезал, обрывая таким образом все нити. Но разброс преступлений такого рода не был равномерным; они явно тяготели к тем или иным пространственно-временным узлам – то они почти сходили на нет, то в каком-то регионе на какой-то срок, от нескольких недель до нескольких лет, вдруг необъяснимым образом учащались, не имея между собой никакой доступной для наблюдения связи, то приобретали на довольно длительные сроки характер обширной эпидемии или даже пандемии. Это было чертовски любопытно.

Ближайшая к нам по времени пандемия, к счастью, отстояла от нас уже более чем на полвека, ее можно было приблизительно датировать первой половиной сороковых годов, но за истекшие пятьдесят лет мощные, до шести-семи десятков случаев в год, эпидемии вспыхивали то в одной, то в другой стране; медленнее всего пандемия затихала в России, практически завершившись лишь лет через восемь после того, как она отбушевала, скажем, в Европе. Настораживало то, что после уместившихся в эти полста лет периодических и довольно локальных вспышек в Африке, Индокитае, Центральной Азии, Китае, Центральной Америке эта нелепая эпидемия в последние годы снова начала проявлять себя в нашей стране, захватывая подчас на целые месяцы сразу по несколько губерний; ситуация по интенсивности, конечно, не шла ни в какое сравнение с сороковыми, но значительно превышала показатели, скажем, шестидесятых-семидесятых годов. Не нравилось мне это.

Глубже в пыль десятилетий идти было труднее. Точная и всеобъемлющая статистика в ту пору отсутствовала; и оставалось только преклоняться перед неведомыми мне, незаметными и кропотливыми работниками статбюро МВД, в свое время из года в год переносившими в память Центрального банка данных все архивные дела страны и, насколько хватало возможностей, всего мира. Даже непонятно было, зачем они это делают, – просто для порядка. А вот оказалось – специально для меня работали.

И там, в этой пыли, обнаружились факты прямо-таки зловещие.

Пандемия в России началась явно раньше, чем в большинстве иных районов мира; выходило так, что наряду с Германией и, отчасти, приморскими провинциями Китая моя страна оказалась одним из трех мощных очагов, рассадников этого загадочного «заболевания», захлестнувшего затем весь цивилизованный мир. Во всех трех очагах крутой рост начался примерно одновременно, с начала тридцатых годов. Но эти же страны – а что особенно обескураживало, именно Россия в первую очередь – прочно держали пальму первенства и на протяжении двадцатых годов, пока наконец во второй половине десятых явление вновь не приняло пандемического, или, вернее, квазипандемического, характера, буквально шквалом пройдя по Евразии с запада на восток.

Затем – в порядке, обратном хронологическому, – эпидемия успокоилась. Отдельные и не очень значительные вспышки то в той, то в другой провинции Китая; то в той, то в другой губернии России; то в той, то в другой европейской стране. Вспышка в Мексике. Африка и Южная Америка в это время полностью стали белыми пятнами – учета там, в сущности, тогда не было; но и не они меня интересовали. Для меня уже бесспорным было существование трех узлов, правда, покамест неизвестно чего: восточноазиатского, среднерусского и центральноевропейского. То среднерусский, то центральноевропейский узел давал метастазы на Балканы. Потом стал чахнуть восточноазиатский узел. Сошел на нет; возможно, правда, что это учет тамошний сошел на нет. Потом, в девяностых годах прошлого века, начали увядать оба европейских узла; показатели устойчиво держались ниже, чем показатели самых спокойных для двадцатого века семидесятых годов. Наконец, в семидесятом – семьдесят первом годах прошлого века – резкая вспышка в Центральной Европе, как будто Франция и Пруссия потерлись друг о друга кремнями границ, выбросив сноп искр…

И все.

Как ножом отрезало.

Все отслеженные мною по разработкам группы Папазяна пульсации для девятнадцатого века можно было бы, наверное, назвать притянутыми за уши – недостатки тогдашней статистики и пробелы в переводе ее данных в Центральный банк делали материал малорепрезентативным. Но, шел ли процесс так или несколько иначе, один факт для меня был практически неоспорим: явление это, что бы оно ни представляло собою, стартовало в истории земной цивилизации не раньше 1869-го и не позднее 1870 года.

Действительно, напрашивалась мысль о вирусе. Если бы хоть раз за почти сто тридцать лет биология и медицина заикнулись об инфекционных сумасшествиях! Если бы хоть что-то указывало на контакты между одним преступником-заболевшим и другим!

Ничего этого не было.

Скорее, скорее выходить отсюда. Криминалистическое расследование неудержимо превращалось в научное изыскание, и противиться этому было бессмысленно.

К концу июля я уже старался как можно больше ходить – сначала по отделению, потом по коридорам всей центральной больницы Симбирска, а в хорошую погоду выбирался и на вольный воздух, в небольшой, но уютный сквер позади больницы. Скоро я уже многих больных узнавал в лицо, мы раскланивались, коротко, но приветливо беседовали о погоде и о лечении; посиживали на лавочках под шелестящими тополями, то разговаривая, то молча, с улыбками прислушиваясь к доносящимся из детского отделения пронзительным визгам, беззаботному смеху, выкрикам выздоравливающей ребятни. «На Марс полетим после обеда, а сейчас давай в индейцев!» – «Да ну их на фиг, там друг в дружку стрелять надо!» От приглашений принять участие в турнирах по домино и шахматам я вежливо отказывался, предпочитая устроиться где-нибудь в относительном одиночестве, на солнышке, и читать и перечитывать Лизины и Полины письма. Письма были как письма – уютные и спокойные, как домашнее чаепитие; Лиза ни единым словом не напоминала мне о том, что здесь происходило шесть недель назад. Только однажды у нее вырвалось – безо всякой аффектации сообщая мне, как соскучилась, и спрашивая, не хочу ли я, чтобы она приехала к моей выписке и в Петербург, скажем, мы летели бы уже вместе, она написала вдруг: «И вообще – тебя тут все очень ждут и очень без тебя тоскуют». Можно было многое прочесть между строк этой фразы.

Стася не писала мне ни разу.

Именно в сквере я встретил наконец его. В этом не было ничего удивительного – больница была лучшей в губернии, и, конечно, мы оба попали именно в нее. Странно было, наоборот, что мы так долго не встречались. В инвалидном кресле он неторопливо катил мне навстречу, подставляя бледное лицо лучам клонящегося к скорой осени солнца. На полных щеках лежали тени от сильных, с толстой оправой, очков. Одна из пуль повредила ему позвоночник; я знал, что скорее всего он никогда уже не сможет ходить.

В сущности, ничего особенного не было в нем – куда ему до импозантного Бени! – просто очень ранимый, добрый и совестливый человек. Работяга, хлебороб, так и не избавившийся от мягкого ставропольского выговора, в плоть и кровь вошедшего к нему там, в южно-русской душистой степи. В молодости он пробовал было заняться практической политикой, чуть не решился баллотироваться в Думу – и слава богу, что не решился, это был не его путь. Он действительно, как выразился Цын, слишком хотел всех со всеми примирить и старательно, доходя иногда до смешного, отыскивал объединяющие интересы, которые могли бы превысить интересы разъединяющие, всегда призывал к естественным, но с трудом пробивающимся в разгоряченные головы уступкам и тех, и других, и третьих, всегда мягко апеллировал к голосу разума, к спокойному здравому смыслу – в Думе такое не проходит, там далеко не все коммунисты. Но уважение и любовь он снискал куда бо́льшие, чем, скажем, председатель Думы Сергуненков, и даже члены других конфессий прислушивались к его словам и просили быть арбитром в спорах. Что делать – на Руси мечтатели всегда в большей чести, нежели люди дела. Дело – что-то низменно конкретное, уязвимое для критики, имеющее недостатки; а мечта – идеальна, в ней бессмысленно выискивать слабые места. Тот, кто делает это, выставляет себя на посмешище; а тот, кто ухитряется хоть на год заразить своей мечтою многих, остается в истории навсегда.

– Здравствуйте, товарищ патриарх.

Он остановил кресло. Поднял мягкое лицо, посмотрел на меня снизу. Как я – на Стасю в последний раз. Тронув щепотью дужку, поправил очки.

– Здравствуйте…

– Я – полковник Трубецкой, Александр Львович.

– А, как же, как же! Мне говорили уже здесь о вашей миссии. Вы ведь коммунист, не так ли?

– Истинно так.

Он протянул мне руку:

– Здравствуйте, товарищ Трубецкой. – Мы обменялись рукопожатием. – Я могу быть чем-нибудь полезен?

– Да. Более чем. Я хотел бы побеседовать с вами.

– Присядем. – Он огляделся по сторонам в поисках скамейки для меня и проворно покатил свое кресло к ближайшей. Я следовал за ним – слева и на пол-шага сзади.

Расположились. Я удовлетворенно отметил, как поодаль от нас остановились, оживленно о чем-то беседуя, двое молодых дюжих больных. Это были ребята Усольцева, которых он сразу подложил в больницу присматривать, не угрожает ли здесь что-либо патриарху или мне и не следят ли за нами.

– Я – коммунист и интересы нашей конфессии ставлю очень высоко, – начал я, волнуясь. – Но я также русский офицер, и интересы Отечества для меня – не пустой звук. Моя здешняя миссия, связанная с расследованием покушения на вас, лишь один из моментов следствия, которое я веду по именному повелению государя. Я расследую катастрофу гравилета «Цесаревич».

Он поправил очки.

– Здесь есть что-то общее? – немного отрывисто спросил он. Явно для него мои слова были неожиданными.

– Ничего – или все. Это мне и предстоит выяснить. Я хочу просить у вас совета и с этой целью беру на себя смелость познакомить вас, если вы не возражаете, с основными результатами той работы, которую я успел сделать. Хочу только предупредить, что разговор является строго конфиденциальным. Следствие еще далеко не закончено.

– Понимаю и вполне сознаю меру своей ответственности. Слушаю вас.

Я ввел его в курс фактической стороны событий, сделав упор на странной статистике, которую собрала группа «Буки». Когда я закончил, патриарх долго молчал, щурясь в небо.

– Все это очень странно, – произнес он после серьезного раздумья. – Углубить статистические изыскания на первую половину девятнадцатого века вам не приходило в голову? Или это просто невозможно сделать вследствие скудости материала?

– Скорее второе, нежели первое. Папазян отработал, насколько это возможно, насквозь все шестидесятые годы. Ни одного случая. Если такой результат обусловлен дефектами статистики, то опускаться еще ниже по временной оси бессмысленно, слишком случайным и неполным будет подбор дел. Если же этот результат обусловлен, а я склоняюсь к этому мнению, какими-то иными причинами, то такой спуск еще более бессмыслен.

– Что же вы думаете по этому поводу, товарищ Трубецкой?

– Единственное, что мне приходит в голову, выглядит чистой воды фантастикой, – признался я. – Но остальные версии, вроде того, что имеет место невыявленный возбудитель инфекционной агрессивной шизофрении, еще более фантастичны и к тому же, в отличие от моей, не объясняют всех фактов.

Он поправил очки. Смешно ерзнул в кресле вправо-влево, будто ему неудобно было сидеть.

– Продолжайте, прошу вас.

– Шестидесятые годы прошлого века были временем расцвета террористических течений протокоммунизма. Предположим, в ту пору возникла тайная секта подобного рода. Предположим также, что волею судеб она получила в свое распоряжение до сих пор не известный позитивной науке способ манипулирования человеческим сознанием. Ну, скажем, – я говорю для примера, стремясь лишь показать, что возможны очень странные варианты, – вычитав его из каких-то древних восточных текстов. Древние на Востоке были горазды на провоцирование измененных состояний сознания, а среди радикалов подчас встречались весьма образованные люди… Предположим, что секта эта, стараясь сохранить своих немногочисленных адептов в тени, начала осуществлять свои акции чужими руками, руками «пешек». Предположим также, что, как и следовало ожидать, она быстро выродилась в бандитскую группу, возможно, до сих пор описывающую свою деятельность в терминах борьбы за справедливость. Возможно, выродившись, она действует вполне хаотично, а возможно, и по плану, сути которого мы пока не понимаем.

– Но чем им помешал я? Ведь я тоже коммунист… – Он улыбнулся. Я прикусил губу. Похоже, он не верил.

– Для них – нет. Вместо того чтобы, так сказать, бороться за свержение самодержавия, вы боретесь, и не без успеха, за утверждение человечности. То есть на свой лад делаете то, что делают и делали всегда лучшие люди из христианской, мусульманской да и любой другой конфессии. Вместо того чтобы свергать несправедливый строй, вы делаете его все более и более несправедливым. Это же полное предательство интересов простого народа!

– Из вас, товарищ Трубецкой, получился бы прекрасный пропагандист этой секты.

Он не верил.

– Я занимаюсь вопросом уже давно и вжился в образ.

– Но ведь, насколько я вас понял, в меня стреляли вовсе не за это.

– Но ведь, насколько я старался вам объяснить, товарищ патриарх, в вас стреляла «пешка». Психика Бени Цына, при всей его медицински доказанной вменяемости, носит явные следы тщательно сбалансированного, мощного и интегрального воздействия. Именно новые мании, чрезвычайно удачно и эффективно наложившись на старые преступные наклонности, подвигли его на это нелепое преступление. Мотивов истинного преступника мы не знаем. Я говорил об этом довольно подробно.

Он успокаивающе положил руку мне на колено.

– Не раздражайтесь, товарищ Трубецкой, прошу вас. Давайте определимся. Вы меня пока не убедили. Все это выглядит очень невероятно – во всяком случае, вот так сразу. А кроме того… – Он ерзнул вправо-влево. Вздохнул. – Кроме того, если нечто подобное действительно обнаружится, боюсь, это может существенно повредить авторитету нашего учения. Вы с кем-нибудь делились вашими соображениями?

– Предварительно – с министром безопасности России и его товарищем. Больше, разумеется, ни с кем.

Патриарх снова вздохнул.

– Это исключительно порядочные и доброжелательные люди, – поспешил добавить я.

– Будем надеяться, что слухи об этом не просочатся… раньше времени.

– Уверен, что не просочатся.

Он помолчал.

– Я не могу сейчас с ходу придумать своей версии, но ваша представляется мне маловероятной. Не обессудьте. Однако я готов помочь вам чем могу.

– Тогда я задам вам несколько вопросов.

– Задавайте.

Я открыл было рот, но заметил, что по дорожке к нам степенно приближается парочка пожилых женщин в больничных халатах. Донеслось: «Нет, нет, петрушку к мясу надобно подавать непременно. Это же вкусно и освежает как! И мужчинам пользительно. Мой-то, помню…» Они удалились, и я не разобрал окончания фразы, но обе вдруг громко, безмятежно засмеялись. Чем-то это напоминало Лизу и Стасю в чайном уголке.

Патриарх, с веселой симпатией щурясь, проводил их взглядом.

– Вы, как глава коммунистов России, а фактически и всего мира, слышали хоть что-нибудь о существовании или хотя бы возникновении в прошлом подобной секты?

– Нет.

– Хотя бы слухи… намеки, предания?

– Нет.

– В патриаршестве есть люди, которые занимались бы историей ранних сект?

– Нет.

В сердцах я ударил себя кулаком по колену. Бок отозвался на резкое движение медленно гаснущим сполохом тупой боли.

– На рубеже шестьдесят девятого – семидесятого годов в Европе произошло нечто положившее начало этому дьявольскому процессу. Как мне узнать?

Он поправил очки.

– Ваша убежденность заражает… но вы немного ошиблись адресом. Мы – практики и смотрим в будущее. Для меня коммунизм вообще начался с Ленина… Но, кажется, я могу вам помочь. Вы когда выписываетесь?

– Через неделю-полторы.

– Мы с вами обязательно встретимся еще раз. Я сделаю несколько звонков, а потом дам вам знать о результате. Попробую вывести вас, товарищ, на одного старого своего друга. Его зовут Эрик Дирксхорн, он швед и работает в Стокгольме. Есть такое учреждение – Центральный архив Социнтерна. Нужные вам материалы, если они вообще существуют, могут быть только там.

Я слушал, не веря удаче. Он снял очки и принялся протирать их носовым платком; от этого уютного жеста стало тепло на душе.

– С его помощью вы не запутаетесь, и для вас не будет ненаходимых документов. Есть фонды, с которыми тамошние работники предпочитают не знакомить случайных людей – я надеюсь, благодаря Дирксхорну вы не попадете в эту категорию. Но, товарищ Трубецкой, еще раз… призываю вас. Будьте осторожны с той информацией, которую, возможно, обнаружите. Буде выяснится, что люди, именующие себя коммунистами… ведут себя столь неподобающе, – мягко сказал он об убийцах, – это может вызвать в мире очень сильный резонанс, и он никому не пойдет на пользу, кроме самих же этих радикалов. – Он надел очки и вдруг беззащитно улыбнулся. – Если бы я был политиком, я, вероятно, счел бы своим долгом перед приверженцами любыми средствами мешать вам.

– Если бы вы были близоруким и неумным политиком, вы бы так и поступили, – ответил я.

Он даже крякнул.

– Вы считаете, что я сейчас делаю ловкий политический ход? – Бесспорно. А уж от души или от ума – другой вопрос. – Мне и в голову это не приходило. Я просто хочу помочь вам… Если сочтете возможным, держите меня в курсе дела, хорошо?

– Разумеется, товарищ патриарх, – сказал я и поднялся со скамейки, понимая, что разговор окончен – пока.

– Будет ужасно, если вы окажетесь правы, – произнес он грустно.

– Я намерен действовать с максимальной осмотрительностью и конфессию под удар не поставлю, – заверил я. Помолчал. – Со своей стороны у меня тоже будет просьба об осторожности.

– А в чем дело?

– Пусть о моей миссии знает как можно меньше людей. Вы, ваш Эрик, коль скоро вы ему так безраздельно доверяете, и все. И по телефону говорите обиняками. Ведь, если я на верном пути и они об этом узнают, они, в отличие от вас, действительно будут мешать любыми средствами. Меня мгновенно уничтожат.

Он взглянул буквально с ужасом.

– И самое отвратительное, что почти наверняка это будет сделано руками человека, с которым мне и в голову не придет держаться настороже и который затем сам погибнет, как Кисленко, мучительной смертью. Руками друга, или… жены, или… – Я осекся и, помедлив мгновение, ушел, так и не кончив фразы.

Глава 6 И снова Петербург

1

Она словно собралась ко двору. Лицо радостное, предвкушающее; прическа, косметика, серьги, колье; строгое, закрытое темное платье до полу, идеально подчеркивающее мягкую женственность фигуры – сердце у меня упало: ну неужели именно сегодня ей куда-то нужно идти? Не говоря ни слова, я обнял ее и сразу на ощупь понял, что никуда ей не нужно – под платьем у нее ничего не было. Это она меня так встречала.

– Наконец-то, Сашенька, – вжимаясь лицом мне в плечо, сказала она. – Как долго… А почему ты не захотел, чтобы я приехала?

– Конспирация, – серьезно ответил я.

Она чуть отстранилась, встревоженно заглядывая мне в лицо.

– Шутишь.

– Нисколько. Меня даже из больницы не выписали, а по всем документам перевели для долечивания в санаторий в Архызе. Это Северный Кавказ, уединенное место. И, судя по отчетности симбирских авиакасс, я туда улетел. Пусть там поищут, если хотят.

– Кто?

– Бармалеи.

– Так ты что – дома будешь сидеть, не выходя? – Она не сумела скрыть радости.

Я плотнее прижал ее к себе. Бедная… Лучше сразу.

– Завтра вечером выйду один раз – и в Стокгольм.

Эти слова задули ее, как свечку.

– Надолго? – спросила она, помолчав.

– Надолго.

Несколько секунд мы еще стояли обнявшись, но она уже была как мертвая.

– Ужин на столе, Саша, – сказала она потом и мягко высвободилась.

– Чудесно. Я только в душ быстренько.

Везде душ хуже, чем дома. То кран реагирует нечутко, то напор воды слабый, то свет тусклый, то неудобно мыло класть… Как я соскучился по дому, кто бы знал! Почти целое лето провести в чужом городе, в больнице… смотреть на листья за окном, то трепещущие на ветру, то истомно замирающие в теплом безветрии, то прыгающие вверх-вниз или обвисающие под тяжестью дождя, – и думать: они скоро опадут, а я тут лежу… Смотреть, как медленно ползет по кафельному неживому полу золотой прямоугольник солнечного света, и думать: скоро солнце будет едва вылезать из-за горизонта, а я тут лежу…

Смотреть на свое серое лицо во время бритья и думать: скоро сорок, а я тут лежу.

Очень горячий душ, потом – очень холодный душ. Как всегда, я с удовольствием ухнул, когда разгоряченную кожу вдруг окатила ставшая почти ледяной струя. Я лишь относительно недавно открыл для себя это удовольствие; а раньше вдобавок, когда вылезал из ванной, неудобно было причесываться: зеркало всегда оказывалось запотевшим, приходилось сначала протирать его, и все равно стекло оставалось в неряшливых мокрых разводах. Теперь, помимо удовольствия и пользы для организма, я получал еще и пригодное к употреблению зеркало, успевающее проясниться, пока я вертелся в холодном бурлении.

Маленькие домашние радости. Без них ничего не мило и ничего не нужно.

Я закрыл воду, потянулся к своему полотенцу: жесткому, долгожданному, пахнущему лавандой, все еще пропитанному, казалось, блеском крымского солнца – Лиза всегда подстилала его, загорая; и вдруг сзади мягко накатил прохладный воздух, словно открылась дверь. Я обернулся; она действительно открылась. Лиза, выглядевшая в своем церемониальном убранстве среди интимного керамического сверкания очень нелепо и потому как-то особенно преданно, стояла, прислонившись плечом к косяку, прижав кулачок к губам, и со страхом и состраданием глядела на мой развороченный бок.

– Болит? – поймав мой взгляд, тихонько спросила она.

– Что ты, родненькая. Давно уже не болит. Только чешется.

Ванна длинным тянущим хлебком всосала остатки воды.

– Тебе халат? – спросила Лиза.

– Нет.

– А хочешь – вообще не одевайся. Буду тобой любоваться наконец. Ты такой… античный.

Я засмеялся сквозь ком в горле. Она даже не улыбнулась в ответ. Она теперь смотрела ниже, и мне казалось, я знаю, о чем она думает. О том, что вот я, оказывается, бывал внутри то у нее, то не у нее.

– Нет уж, – сказал я. – Хочу тебе соответствовать.

– Только галстук не надевай, пожалуйста, – попросила она и взглянула мне в глаза. И чуть улыбнулась, в первый раз после того, как я сказал про Стокгольм. – Давай попросту, без чинов.

– А сама-то? – возмутился я.

Она помолчала и вдруг покраснела. Снова улыбнулась:

– Это снимается одним движением.

В том же самом белоснежном костюме миллионщика на собственной яхте я вошел в столовую. Стол ломился; казалось, сюда каким-то чудом перекочевало все, что я нахватал для Стаси перед Симбирском. Плюс громадный букет роз посреди. Плюс две бутылки голицынского шампанского, мерзнущие в ведерках по краям.

– Так у нас сегодня что – праздник? – спросил я.

– Еще бы не праздник. Повелитель домой заглянул на часок.

– А где же Поля?

– В имении, у твоих.

Сердце у меня опять упало; я подумал, что она специально, в предвидении домашних разборок, удалила дочь. Потом сообразил, что Поля в августе всегда гостит в деревне, и мимолетно позавидовал ей. Раздольные подмосковные равнины с таинственно клубящимися по горизонтам лесами; сад, обвисающие от румяных плодов ветви яблонь; запахи сена и луга. Покой. В детстве я сам все летние месяцы проводил там.

Хлоп-хлоп-хлоп.

– Ну что же, Лизка, – сказал я. – Предадимся греху чревоугодия?

– Народ грешить готов! – отрапортовала она и непроизвольно, сама, видимо, не заметив, что сделала, козырнула двумя пальцами, по-польски.

2

Я лег, а она не приходила долго. Я думал, она принимает ванну, но когда она вошла наконец, стало ясно, что она просто бродила по дому или просто сидела где-нибудь, в детской например, и думала о своем. О девичьем. Камушки, впрочем, уже сняла и переоделась.

Мне так и не довелось узнать, действительно ли этот ее тугой блестящий черный кокон снимается одним движением.

Она виновато поглядела на меня и погасила свет.

– Зачем? – тихо спросил я.

– Стесняюсь, – так же тихо ответила она из темноты. – Я лягу, и ты, если захочешь, включишь, хорошо?

– Хорошо, маленькая.

Коротко и мягко прошуршал, упав на ковер, халат. Я услышал, как она откинула свое одеяло, почувствовал, как она легла – поодаль от меня, на краешке, напряженная и испуганная, словно и впрямь снова стала девочкой, пока меня не было. По-моему, она даже дрожала.

– Что с тобою? – подождав, спросил я.

Она ответила тихонько:

– Не знаю…

– По-моему, ты совсем замерзла, Лизанька. Давай я тебя немножко отогрею, хочешь?

– Хочу, – пролепетала она. И когда я приподнялся на локте, добавила: – Очень хочу. Отогрей меня, пожалуйста.

Мимоходом я дернул шнурок торшера. Теплое розовое свечение пропитало спальню; я увидел, что Лиза, укрывшись до подбородка, смотрит на меня громадными перепуганными глазами. Я поднырнул под одеяло к ней, и она опустила веки; и я стал согревать ее.

Едва ощутимо, умоляюще оглаживал и оцеловывал плечи, шею, грудь, бедра, трогательный треугольничек светлой шерстки, нежно и едва уловимо пахнущий девушкой, – она ничему не мешала и ни на что не отзывалась. Но вот судорожно сжатый кулачок оттаял, вот она задышала чаще, вот отогрелись и расцвели соски; ожили плотно сомкнутые ноги, она согнула одну в колене и увела в сторону, раскрываясь, – тогда я обнял ее бедра, мягко придвигая их к себе, поднося и наклоняя благоговейно, будто наполненную эликсиром бессмертия чашу, и она облегченно вздохнула, когда я скользнул в ее податливое сердцевинное тепло.

И снова я нежил ее осторожно, поверхностно, едва-едва, продолжая поклевывать шею, плечи и губы детскими поцелуями, – но она уже начала отвечать: с чуть равнодушной, сестринской ласковостью положила мне на спину ладонь, потом поймала мои губы своими, потом немного подвинулась, чтобы мне было удобнее, а когда она в первый раз застонала и в первый раз ударила бедрами мне навстречу, я сорвался с цепи.

Скомкал ее грудь рукою – вскрикнула, перекатился на нее – снова вскрикнула, радостно распахиваясь настежь; яростно гнул и катал ее, совсем послушную и счастливую оттого, что ей по-прежнему сладко быть послушной, и, кажется, даже рычал: «На меня! Ну на же! Вот, бери!»; а когда я взорвался наконец, с немыслимой силой обняла меня, будто желая впечатать в себя навеки, расплющить свою нежную плоть моею – и с мукой, мольбой и надеждой закричала, словно чайка, догоняющая корабль:

– Мой! Мой! Мой!

Наверное, минуты две я был выброшенной на песок медузой. Потом открыл глаза. По ее щекам катились слезы.

– Лиза…

– Молчи. Просто полежи на мне и помолчи. – Она всхлипнула: – Господи, Саша, как с тобой хорошо…

Некоторое время я не шевелился, но было неловко. Мне казалось, ей тяжело. Я отодвинулся, лишь руку оставив на ней.

Но она, кажется, уже успокаивалась. Глаза просохли. Уже не стесняясь, села; обхватив колени руками, уложила на них подбородок – мне были видны лишь лоб и сверкающие глаза. Она смотрела на меня неотрывно. Наверное, так смотрят на иконы.

– Я люблю тебя, – сказала она. – Я тебя обожаю, я жить без тебя не могу. Я так люблю тебя кормить, тебя смешить, с тобой разговаривать… Так люблю с тобой вместе ходить куда-нибудь, все равно куда. Так люблю… – Она запнулась, подыскивая слово, и выбрала самое, наверное, грубое и животное из тех, что могла произнести; наверное, она хотела подчеркнуть, что становится зверушкой и не стыдится этого, напротив, восхищается. – Давать тебе. – И тут глаза у нее вновь стали влажными. – Я просто не знаю, что делать.

Я молчал.

– У нее будет ребенок, Саша.

Я заморгал. Вазомоторика, будь она неладна; беда с нею у всех на свете цынов. Ошеломленно приподнялся на руке, а потом спросил, как дурак:

– От меня?

Секунду она еще смотрела, не меняясь в лице, а потом зашлась от смеха. И плакала, и хохотала, и не сразу смогла произнести:

– Саша… родненький… ну уж это ты спрашивай не у меня!

Я тоже сел. Теперь уже я начал стесняться – забаррикадировался одеялом. Мир вертелся зыбкой каруселью.

– Это она тебе сказала?

– Да.

– Когда?

– Сразу. Когда я догнала ее в первый день.

Я попытался собраться с мыслями. Долго. Но безуспешно.

– Как же ты там терпела…

– Потому что люблю тебя. – Господи, горшок выносила… Она упрямо встряхнула головой: – Потому что люблю тебя.

– Почему же ты мне сразу не сказала?

– Потому что люблю тебя!

Я провел ладонью по лицу. Словно хотел стереть залепившую глаза паутину. Но не смог.

– Ты нас не оставишь?

– Если вы не прогоните – ни в коем случае.

– А их?

Я помедлил.

– Если они не прогонят…

– Ни в коем случае, – договорила она за меня. – Скажи, а у тебя были еще женщины одновременно со мной?

– Лиза, ты уверена, что хочешь все это знать?

– Да, родной. Может, буду жалеть потом, но раз уж начали – надо… разгребать. У тебя было много женщин после того, как мы поженились.

– Много – это сколько?

– Десять! – храбро сказала она.

– Ну, ты мне льстишь…

– Пять.

– Две. То есть без Станиславы две. С одной мы были очень недолго, восемь лет назад. Она быстро поняла, что я с тобой из-за нее не расстанусь, и ушла. Хотя, по-моему, не хотела, ей было очень больно. И я с ума сходил… знаешь, в основном от чего? От того, что делаю ей больно и не могу не делать. Помнишь, я забился на дачу один и пил там три дня?

– Помню. Когда я позвонила, а ты подошел… еле ворочая языком… я ужасно испугалась, хотела все бросать и ехать туда, но ты не велел… а уж на следующий вечер вернулся. Зелененький такой… Значит, это было из-за нее?

– Да.

– А через две недели мы первый раз поехали в Отузы. И ты был веселый, домашний, заботливый, гордый!

– Еще бы. Там было так хорошо. И я видел, что вам с Полькой хорошо, – и оттого цвел вдвойне.

– А вторая? Кто от кого?..

– Она уехала на трехлетнюю стажировку в Бразилию. Она биолог, занимается экосистемами влажных тропических лесов. Мы переписываемся иногда, но как она теперь ко мне относится – не знаю.

– Ты по ней скучаешь?

– Знаешь, да. Как правило-то некогда, но иногда вдруг будто очнешься и чего-то не хватает.

– А Стася была уже при ней?

– Нет. Разминулись больше чем на год.

– Во мне действительно чего-то недостает?

– Лиза, я тебя очень люблю.

– Я знаю, родненький. Неужели ты думаешь, если бы я этого не чувствовала, я стала бы вести этот разговор? Знаю. Но тут другое. Наверное, так бывает, так может быть – любишь и в то же время постоянно переживаешь какую-то неудовлетворенность, недобор. То ли страстности не хватает, то ли уюта, то ли акцентированной на людях преданности…

– Нет. По-моему, нет.

– Значит, ты просто совсем не можешь, чтобы у тебя была только одна женщина?

– Ну как это не могу!

– Нет, ты не отвечай так с лету. Не тот разговор теперь. Ты сам спроси себя.

Я спросил.

– Теперь уже не знаю, – сказал я.

– А когда эта… тропическая, вернется?

– Весной должна.

– А если, например, она опять к тебе захочет?

Я не ответил. Не знал, что сказать. Никто ни к кому не может прийти дважды.

Она смотрела на меня уже не как на икону. И не как на человека. И даже не как на подлеца. Впрочем, как на подлеца она на меня никогда не смотрела… не знаю. Так смотреть она могла бы на пришельца из другой галактики; но не на полномочного представителя братской могучей цивилизации, спускающегося по широкому трапу из недр сверкающей фотонной ракеты, а на нелепое, не приспособленное к земным условиям желеобразное существо, которое, мирно и жалобно похрюкивая и попукивая, вдруг выползло бы, скажем, из-за унитаза – явно не агрессивное, но абсолютно неуместное и чужое.

– То есть ты хочешь сказать, что по весне нас у тебя уже может скопиться трое?

Я молчал.

– Саша, ты прекрасный, добрый, чуткий, страстный, смелый, умный… Ну, все хорошие слова, какие есть, я могу сказать о тебе, правда. Ничего нет удивительного, что время от времени ты увлекаешься какой-нибудь женщиной или какая-нибудь женщина увлекается тобой. Но ведь… Саша… ты ведь не можешь всем им быть мужем!

– Наверное, не могу, – сказал я. – Но попытаюсь.

Она резко отвернулась. Положила голову щекой на колени, затылком ко мне; занавесив бедро, свесился длинный пушистый хвост распущенных светлых волос.

– Бог в помощь, – сказала она.

Некоторое время мы молчали.

– Лиза, – тихо позвал я.

– Да, любимый, – ответила она, не поворачиваясь ко мне.

От этих слов сердце дернулось пронзительно и сладко; на миг я забыл, что хотел сказать.

– Повтори еще раз, если тебе не неприятно, – попросил я.

Она подняла голову и улыбнулась мне:

– Да, любимый.

– Лиза, понимаешь… нет у меня сил рушить живое. Я давно почувствовал: если уходит один друг, и остальные становятся чуть дальше. То, что действительно умирает, осыпается само, и бог с ним, хотя и от этого больно, всегда больно от смерти – но… я знаю, это тоже подло, но… рубить по живому нельзя! От этого люди ожесточаются, высыхают… и тот, кто рубит, и тот, кого рубят. Представь: ты была с человеком два года, и вдруг он говорит – уходи. И два года счастья у тебя в памяти превращаются в два года неправды. И жизнь становится короче на четыре года!

– Господи, ну мне-то что делать, Саша? Самой сказать тебе: уходи?

Я задохнулся. Но она уже снова смотрела на меня с нежностью.

– И не надейся. Твой выбор за тебя я делать не буду.

– Но ты понимаешь, я ведь могу выбрать…

– Да знаю я, что ты выберешь! Все! Ах, если бы можно было выучить все языки! Сколько раз ты это говорил! Ну а раз нельзя, можно ни одного не знать. Фразку из одного, фразку из другого… Весь ты в этом! Русский князь…

– Я говорил про языки империи, – даже обиделся я. – Зарубежных я три штуки знаю прилично…

Она не выдержала – засмеялась, потянулась ко мне, взъерошила мне волосы.

– Мальчишка ты, – сказала она. – Как мы Поле-то все это скажем?

– Пока никак, разумеется, – ответил я. – А например, к совершеннолетию сделаем подарок: что есть у нее братик или сестричка…

– Подарочек, – с сомнением произнесла Лиза. Помолчала. Потом уронила нехотя: – Между прочим, они со Станиславой друг другу понравились.

– Она была здесь?

– Трижды. Я звала – чайку попить, тебя повспоминать…

Я покачал головой:

– Ты настоящая подруга воина. Ну, и?..

– Да в том-то и дело! – с досадой сказала Лиза. – И симпатична она мне, и жалко мне ее, и любит она тебя остервенело, а это чувство, как ты понимаешь, я вполне разделяю… Ох, не знаю, что делать. А пустить тебя привольно пастись на лужайке с двумя, а то и с тремя – святые угодники! – с тремя козами… Это же курам на смех!

3

Наша встреча с Ламсдорфом была организована без особых конспиративных вычур. Но она и не разрушала версии о том, что я долечиваюсь где-то. Иван Вольфович, в преддверии моего потайного возвращения, последние недели зачастил к Лизе в гости – как бы проведать супругу получившего, так сказать, производственную травму коллеги. Точно так же он приехал и на этот раз, к десяти утра. Дом мой загодя был сызнова прозвонен противоподслушивающими датчиками; привезли меня вчера с военного аэродрома в наглухо закрытом кузове почтового фургона, который вогнали во внутренний дворик особняка, и я в виде одного из двух грузчиков – вторым был Рамиль – втащил в дом через хозяйственный вход корзину настоящего крымского «кардинала», вполне натурально присланную Рахчиевыми, но вдобавок использованного для вящей натурализации легенды; так что, ежели кто и ухитрился заглянуть в ворота из окон, скажем, дома напротив – хотя жильцы там, в сущности, были вне подозрений, – он увидел лишь рыло мощного грузовика, поданного кузовом к самым дверям, да в зазор между дном авто и асфальтом ноги двух грузчиков и полную винограда корзину, тут же пропавших в доме. То, что обратно в кузов села лишь одна пара ног, уверенно разглядеть в вечерней мгле было невозможно даже в инфракрасную оптику. Так что, если неведомые водители «пешек» взяли меня в Симбирске на заметку, угнаться за мною им сейчас будет тяжело.

Мы принимали Ивана Вольфовича в алой гостиной, по-свойски; к тому же окна ее выходили во двор, что было очень ценно в нынешней ситуации. Выспавшиеся, худо-бедно отдохнувшие – а Лиза с моим приездом прямо-таки расцвела, несмотря ни на что, и мне это было черт знает как приятно и лестно, – мы сидели рядышком на диване и были живой иллюстрацией к песенке «голубок и горлица никогда не ссорятся». Ведь мы за пятнадцать лет действительно не ссорились ни разу – об этом я думал еще ночью, перед тем как заснуть. Но была в этом и определенная опасность. Есть пары, которые чуть ли не раз в неделю собираются разводиться, то и дело перекатывают взад-вперед обвинения во всех смертных грехах, орут на два голоса бранные слова – и прекрасно при этом существуют, даже силы черпают в каждодневных перепалках. Будто умываются оплеухами. Правда, дети в таких семьях растут – ой. Для нас с Лизой одна резкая или даже просто неуважительная фраза оказалась бы столь значимым, столь из ряда вон выходящим событием, так фатально выломилась бы из семейных отношений, что поставила бы между нами стену более высокую, чем смогли бы десять Стась. И, инстинктивно чувствуя это, мы даже голоса никогда не повышали друг на друга.

Я поднялся с дивана, сделал пару шагов навстречу Ламсдорфу, и мы по-братски обнялись. Несколько секунд он молча щекотал мне щеку своими бакенбардами, от избытка чувств легонько похлопывая меня ладонью по спине, потом отстранился.

– Ну-с, рад снова видеть вас в добром здравии! Чертовски рад! Как вы? Совсем хорошо?

– Совсем хорошо, Иван Вольфович, совсем. Вашими и Лизиными молитвами.

– Не только, батенька, не только…

– Да уж ясное дело, что не только, – игриво ввернула Лиза.

Ламсдорф с некоторым удивлением повернулся к ней и разъяснил:

– Государь вот справлялся многажды… Здравствуйте, Елизавета Николаевна! Простите старика, что не к вам к первой. Уж очень все это время беспокоился за вашего гусара!

Он склонился к ней – она грациозно встала. Поцеловал ей руку.

– Не хотите ли чайку, Иван Вольфович?

– Нет, увольте, Елизавета Николаевна, только что отзавтракал. Да и вас обижать не хочу – корабль отходит вечером, вам, я полагаю, суток одних маловато друг для друга между двумя разлуками, так что уж это время у вас занимать теперь – смертный грех. Я коротенько, по делу.

Мы расселись, а Лиза осталась стоять.

– Ну, раз по делу, тогда удаляюсь, – сказала она и пошла к двери. Открыла ее, обернулась, послала еще одну улыбку Ламсдорфу, потом мне. И плотно затворила дверь за собою.

– Что за супруга у вас, Александр Львович! – произнес Ламсдорф. – Золото!

– Да уж мне ли не знать, – ответил я.

– А как похорошела-то, помолодела с вашим приездом! Всю конспирацию ломает! И ведь не скажешь: выгляди-ка плохо, а то все догадаются!..

– Не скажешь, – подтвердил я.

Он покряхтел.

– Ах, беда-то какая… опять вам ехать. И кроме вас – некому. Вряд ли патриарх допустит чужого человека к социалистическим потемкам.

– Вряд ли, – согласился я. – Его можно понять.

– Что мы и делаем, – покивал Ламсдорф. Потеребил бакенбарды. – Значит, первое. За ранение вам положена компенсация – полторы тысячи рубликов переведены на ваш счет в Народном банке…

– Помилуйте, Иван Вольфович, за что столько? На эти деньги я авто могу сменить! Вы уж лучше врачей симбирских премируйте!

– А это мысль. Я поговорю с министром… Второе… – Он достал просторное, как лист лопуха, портмоне и начал, будто фокусник, извлекать из него бумагу за бумагой. – Вот билет на судно. Отплытие в девятнадцать ровно. Мы решили вас морем отправить. И для конспирации лучше, и для здоровья. Два дня погоды не делают, а морская прогулка вам будет чрезвычайно полезна, мы с медиками консультировались…

Я бы лучше эти два дня дома провел, подумал я, но вслух ничего не сказал, чтобы не расстраивать Ламсдорфа. Видно, что-то заскочило у них в мозгах. Каждый день дорог – поэтому отправить как можно скорее; но два дня погоды не делают – поэтому морем. Ладно, сделанного не воротишь. И действительно, в аэропортах контроль жестче. Больше вероятность, что засекут – если меня секут.

– Вот документы. Теперь вы – корреспондент «Правды» Чернышов Алексей Никодимович. Мы выбрали вашу газету, коммунистическую, по тем соображениям, что догматы учения и проблемы конфессии вам хорошо известны и при случае вы сможете поддержать разговор более или менее профессионально.

– Резонно, – сказал я.

– Как вы представитесь вашему контрагенту в Стокгольме – в это мы не лезем. Это вам решать, смотря по тому, как договорились вы с патриархом. Но для остальных сочли за лучшее подмаскировать вас таким вот образом. С редакцией снеслись, они вошли в наше положение. Теперь в отделе кадров у них есть соответствующая бумажка – товарищ Чернышов А. Н., внештатный корреспондент, командирован редакцией для ознакомления с такими-то фондами архива Социнтерна с целью написания серии исторических обзоров для рубрики «Наши корни».

– Да уж, – сказал я, – если версия подтвердится, корешки окажутся будь здоров.

Ламсдорф помрачнел.

– Чем больше я думаю, батенька, тем больше тревожусь. Когда отчет ваш читал, просто волосы дыбом вставали. Коли вы правы окажетесь, то как же они, аспиды, научились людей уродовать! Уж, кажется, лучше бы Папазянов вирус. С природы и взятки гладки, от ее злодейств не ожесточаешься. А тут… Триста сорок шесть невинно убиенных в сорок первом году! Триста восемьдесят два – в сорок втором! И это только в Европе! Нелюди какие-то!

– Вот я и хочу этих нелюдей… – Я уткнул большой палец в подлокотник кресла и, надавив, сладостно покрутил.

– Думаете, вы один? В том-то и опасность я новую предвижу. Ведь для них смертную казнь опять ввести захочется!

Мы долго молчали, думая, пожалуй, об одном и том же. И сугубо, казалось бы, физический термин «цепная реакция», вдруг всплывший у меня в душе, разбухал, как клещ от крови, грозя лопнуть и забрызгать дом и мир.

– Этого допустить нельзя, – сказал я. – Ни в коем случае нельзя.

Ламсдорф вздохнул.

– Вы уж поосторожней там, – попросил он. – Под пули-то не лезьте без нужды.

– По малой нужде – под пули, – пошутил я. – По большой нужде – обратно под пули…

Ламсдорф смеялся до слез. Но, вытирая уголки глаз, поглядывал с тревогой и состраданием.

– Охрану бы вам, – сказал он, отсмеявшись. – Парочку ребят для страховки, чтобы просто ходили следом да присматривали…

– Мы ведь по телефону уже говорили об этом, Иван Вольфович.

– Гордец вы упрямый, батенька. Все сам да один, один да сам…

– Ну при чем здесь упрямство? Если серьезное нечто начнется, два человека – просто смертники. Одному, между прочим, куда легче затеряться… Это во-первых. А во-вторых и в-главных, я еду к Эрику как частное лицо, представитель патриарха. Если он заметит, что меня пасут боевики…

– Да, батенька, да. Резонно. Я потому и подчинился. – Он опять вздохнул. – А сердце не на месте. Все оберечь как-то хочется. Так… Что же еще вам сказать? Ага, вот карманные денежки. Чтобы вам не суетиться сразу с обменом – уже в шведских, шесть тысяч крон. И в Стокгольмском Национальном открыт кредит еще на двадцать пять. Счет на «пароль»…

– Вы меня просто завалили деньгами! Зачем?

– На всякий случай, батенька, на всякий случай. Хоть что-то. Мы – страна богатая, можем позаботиться о своих. Кто знает, сколько вам там пробыть придется. Да и мало ли… вдруг… – он сразу запутался в словах, не решаясь назвать вещи своими именами, – лечение какое понадобится. У них же там все за деньги. Счет, говорю, на «пароль». Мы думали-думали, какое слово взять. А тут князь Ираклий позвонил – беспокоился, что-то, дескать, от вас давно весточек нету; ну, и дали мы счету пароль «Светицховели».

Мне стало тепло и нежно, как в вечернем сагурамском саду.

– Спасибо, – проговорил я растроганно. – Это вы мне действительно приятное сделали.

– На то и расчет. Подавайте о себе знать при случае. Атташе военный в Стокгольме о миссии корреспондента Чернышова осведомлен… то есть не о цели ее, конечно, но о том, что есть такой Чернышов, которому надлежит, ежели что, оказывать всяческое содействие. Проще держать связь через него. Вот телефон. – Он показал мне бумажку с номером, подержал у меня перед глазами, потом провел большим пальцем по цифрам, и цифры исчезли. Скомкал бумажку, повертел в пальцах и, не найдя, куда ее деть, сунул себе в карман. – Вот и все. – Поднялся. – Давайте-ка опять обнимемся, Александр Львович.

– Давайте, – ответил я.

4

Когда Ламсдорф ушел, мы снова двумя ангелочками уселись на диван; Лиза положила голову мне на плечо, и некоторое время мы молчали. Небо, довольно ясное утром, затянулось сплошной серой, сырой пеленой, и в гостиной все было сумеречно.

– Сколько у тебя осталось? – спросила Лиза потом.

– Шесть часов.

– Тебя опять повезут как-то по-хитрому?

– Да.

– Я очень боюсь за тебя.

– Это лишнее.

– Там еще шампанского немного осталось. Хочешь допить?

– Хочу.

Она встала, быстро вышла в столовую, быстро вернулась, неся в руке почти полный бокал. Я взял, улыбнулся благодарно. Едва слышно шипела пена.

– Ты будешь?

– Нет, нет, пей.

Я неторопливо выпил. Вкусно. Тут же щекотно ударило в нос, я сморщился. Поставил бокал на ковер возле дивана. В желудке мягко расцвело тепло.

– Можешь покурить…

– Абсолютно не хочется.

Она промолчала. Потом сказала негромко:

– Будет совсем не по-людски, если вы не повидаетесь.

Я думал о том же. Но совершенно не представлял, как это сделать. И вдобавок самую середку души вкрадчиво, но неотступно глодал ядовитый червячок: а можно ли ей доверять-то, господи боже мой? Хотя Беню, по всем его показаниям, «осенило» раньше, чем я собрался в Симбирск и проболтался об этом Стасе, но ведь и показания могли быть «наведены» извне; оставалась вероятность того, что покушение на патриарха вызвано моим внезапным желанием побеседовать с ним, – ничтожная, да, но, казалось, я не имел права рисковать, совсем уж сбрасывая ее со счетов; слишком велика была ставка.

И все же я сбросил. Пусть лучше меня застрелят в Стокгольме. Жить с такими мыслями о женщине, которую любишь, которая ждет ребенка от тебя, – это много хуже смерти. Собственно, это и есть смерть. Смерть души.

– Ты права, – ответил я.

– Давай, знаешь, как сделаем? – бодро заговорила она. – Я сейчас ей позвоню и позову в гости. Она здесь уже бывала, так что, если твои бармалеи действительно следят за домом, они ничего не заподозрят. А сама, – она чуть пожала плечами, – куда-нибудь уйду на часок-другой. Так хорошо?

И опять горло мне сдавил горячий влажный обруч. Уже я смотрел на нее, как на икону, с восхищением и благоговением, и думал, что, если хоть волос упадет с ее головы или если она действительно решит уйти от меня, – все, я умру.

– Это слишком, Лиза, – сказал я. – Я не могу… тебя так использовать.

– Господи, ну что ты глупости говоришь? При чем тут использовать? Я просто тебе помогаю, и нет мне занятия приятнее. Когда я тебе бинты меняла с нею вместе – разве это было использование? Ты страдал, а я, как могла, тебя лечила.

– Тогда в меня попала пуля.

Она вздохнула, а потом сказала задумчиво:

– Знаешь, это для меня тоже как пуля.

– Ты тоже страдаешь.

– Я страдаю, потому что тебе тяжело, а ты – потому что в тебя попали. Есть разница? И вообще, – решительно добавила она, тут же покраснев, – если бы я, например, в кого-нибудь влюбилась, ты что, вел бы себя иначе? Ты, палач, кровосос, кобель, мне бы не помог?

– Не знаю, – сказал я.

– Зато я знаю. Я тебя знаю лучше их всех, и даже лучше, чем ты сам. И знаешь почему?

– Почему?

– Потому что я очень послушная. Ты со мной самый неискаженный.

Она подождала еще секунду, потом ободряюще улыбнулась и встала. Пошла в столовую, к телефону.

Щелк… щелк-щелк кнопочками.

– Стася? Здравствуйте, это… узнали? Ну, разумеется… А? Не может быть! Спаси-ибо… Нет, нет, право, я не могу, лучше себе оставьте, вам нужнее. Ах, гонорар подоспел крупный. Вышла подборка? Поздравляю, от всей души поздравляю. От Саши ничего, но вот сейчас заходил его начальник, сказал, что его перевели на долечивание в санаторий, куда-то на Кавказ. Ох, правда. Я тоже соскучилась. Лучше бы сюда, мы бы его быстрее вылечили. Как вы-то себя чувствуете? – Послушала, потом засмеялась вдруг. – Да не волнуйтесь так, это же обычное дело. Я когда Поленьку ждала…

Я встал и прикрыл дверь. Сестренки, похоже, завелись надолго.

За окном собирался дождь; плоская, беспросветная пелена небес совсем набухла влагой. Два сиреневых кустика в углу двора потемнели и понурились. Под одним, напряженно приподняв переднюю лапу, каменел Тимотеус с хищно поднятой вверх мордой – наверное, стерег какого-нибудь воробья на ветке, не видимого отсюда.

Как не хочется уезжать!

Дверь отворилась, и я обернулся.

– Минут через сорок будет здесь. – Я молча кивнул. Нет таких слов. – Знаешь, Саша, – виновато сказала она, – что я подумала? Тебе виднее, конечно, но если она придет, а я вскоре уйду одна, со стороны это может выглядеть странно и… подозрительно. Ты только не думай, что я ищу предлог остаться и… – Запнулась. – Если ты действительно опасаешься каких-то наблюдателей.

– Есть такая вероятность.

– Я тогда встречу ее и просто забьюсь куда-нибудь подальше, в хозяйственный флигель, например. А потом, когда вы… когда уже можно будет, ты меня оттуда вынешь.

Я подошел к ней, положил ей ладони на бедра и чуть притянул к себе. Некоторое время молча смотрел в глаза. Она не отвела взгляд, лишь снова покраснела.

– Я обожаю тебя, Лиза.

Она улыбнулась:

– А мне только этого и надо.

5

Когда раздался звонок, открывать пошла Лиза. Я так и сидел, как таракан, в гостиной, боясь днем даже ходить мимо окон, выходящих на улицу; бог знает, кто мог засесть, скажем, в слуховом окне на крыше дома напротив с биноклем или, например, детектором, подслушивающим разговор по вибрации оконных стекол. Ерунда какая-то, скоро от собственной тени шарахаться начну – а рисковать нельзя, раз уж взялись маскироваться.

Из прихожей донеслись два оживленных женских голоса, на лестнице заслышались шаги, и сердце у меня опять, будто я все еще лежал на больничной койке, заколотило, как боксер в грушу: короткая бешеная серия ударов и пауза, еще серия и еще пауза… Ведь я Стасю с той поры не видел и не слышал.

Они вошли. Стася, увидев меня, окаменела.

– Ты…

– Я.

Да, по фигуре уже было заметно.

Она поняла мой взгляд и опустила глаза. Потом резко обернулась к Лизе:

– Отчего же вы мне не сказали?

– У Саши спросите, – улыбаясь, пожала плечами Лиза. – Каких-то Бармалеев наш муж боится.

Она снова уставилась на меня:

– Опять что-то случилось?

– Нет. Надеюсь, и не случится.

– Ну, вы беседуйте, – сказала Лиза, – а я пойду распоряжусь насчет обеда. Вы ведь пообедаете с нами, Стася, не так ли? И сама прослежу, чтобы все было на высшем уровне. Редкий гость в доме, повелитель – нельзя ударить лицом в грязь. Стася, я надолго.

Она вышла и плотно затворила дверь.

– Вы просто идеальная пара, – произнесла Стася, помолчав. Мы так и стояли неловко: я посреди комнаты, она у самой двери. – По-моему, вы органически не способны обидеться или рассердиться друг на друга…

Я усмехнулся.

– Я от тебя тоже готова снести все, что угодно, лишь бы остаться вместе – но иногда, сама того не замечая, начинаю злиться. А ты к этому не привык в своей оранжерее – сразу замыкаешься, отодвигаешь меня и готов сбыть кому угодно. Угораздило же меня!

– Жалеешь?

Она взглянула чуть исподлобья:

– Я? Нисколько. Ей – сочувствую. Тебя мне ничуть не жалко. А себя – и подавно.

– Присаживайся, Стася. – Я показал на диван, возле которого стоял.

Она уселась на один из стульев у двери, подальше от меня. Ее и отодвигать не надо было – сама отодвигалась. Я нерешительно постоял мгновение, потом сел подальше от нее.

– Когда ты вернулся?

– Вчера.

– Надолго?

– На полсегодня. В семь отходит мой корабль.

– Корабль… Что вообще происходит?

Я открыл было рот, но холодный скользкий червячок крутанулся вновь. Молчи, она ведь даже не спрашивает, куда ты едешь! Додавливая гада, я старательно проговорил:

– Плыву в Стокгольм, в архив Социнтерна. И даже под чужим именем. Чернышов Алексей Никодимович, корреспондент «Правды».

Я глубоко вздохнул, переводя дух от этого смехотворного для нормальных людей подвига, – но слышал бы меня Ламсдорф, ведь я разом перечеркнул многодневные усилия многих людей, старавшихся обеспечить максимально возможную безопасность моему делу и моему телу! – а на выдохе вдруг попросил, сам не ожидая от себя этих слов:

– Только не говори никому.

– Да уж разумеется! – выпалила она. – Хватит с меня сцены, которую ты устроил перед отлетом в Симбирск!

– Я устроил?! – опешил я.

– Не надо повышать на меня голос. Конечно, ты. Не Квятковский же.

Я молчал. Что тут можно было сказать?

– Он весь наш коньяк выпил, – пожаловалась она.

Я улыбнулся:

– Пустяки. Я ни секунды не сомневался.

– Он очень замерз! – сразу встала она на защиту. Как хохлатка над цыпленком. Словно ястребом был я. – В Варшаве жара, он летел в одной рубашке, а на борту кондиционеры плохо работали, и все продрогли еще в воздухе. А в Пулкове этом болотном вдобавок и вымокли до нитки. Что же мне, жмотиться было?

– Да я же не возражаю, – сказал я. – Для того и нес, Стасенька.

Она вдруг растерянно провела ладонью по лицу.

– О чем мы говорим, Саша…

Я устало пожал плечами:

– О чем ты хочешь, о том и говорим.

– А ты о чем хочешь?

– О тебе.

Она помолчала.

– Ты надолго?

– Не знаю. Думаю, да.

– Значит, – вздохнула она, – буду встречать тебя уже с чадиком на руках.

– Чадиком? – улыбнулся я.

– Ну… чадо, исчадие… если ласково, то чадик. Это я сама придумала.

– Давно это?..

– Больше полсрока отмотала. Уже лупит меня вовсю, как футболист.

– Думаешь, мальчик?

– Хотелось бы. Дочка у тебя уже есть. Хватит с тебя… девочек.

– Что же ты мне сама-то не сказала?

Она искренне изумилась:

– Как? Это я Лизу совсем уж расстраивать не хотела, не сказала, что ты мне сам разрешил!

Мне захотелось закурить. Кто-то из нас сошел с ума. И вдруг мелькнула жуткая мысль: да не «пешка» ли она уже? Как Беня, долдонивший про тягу патриарха к личной власти…

– Когда разрешил? – спокойно спросил я и поймал себя на том, что, кажется, уже веду допрос.

– Да в Сагурамо! Я была уверена, что ты все понял! Ты сразу сказал – только немножко поломался сначала насчет порядочности, – а потом сказал: если без ссор и дрязг, то был бы рад. Я все делаю, как ты сказал, – ни ссор, ни дрязг.

– Ну ты даешь, – только и смог выговорить я. А потом спросил, прекрасно зная, что она ответит, если будет честна: – А если бы не разрешил, что-нибудь бы изменилось?

Она помедлила и чуть улыбнулась:

– Нет.

Я молчал. У нее исказилось лицо, она даже ногой притопнула:

– Мне тридцать шесть лет! Через месяц – тридцать семь! Имею я право родить ребенка от того, кого наконец-то люблю?!

– Имеешь. Но я-то теперь как? В петлю лезть от невозможности раздвоиться? Ведь, что я ни делай, все равно предатель!

– До сегодняшнего дня прекрасно раздваивался. Теперь хвостик задрожал? Тогда гони меня сразу.

Мы помолчали. Задушевная получилась встреча.

– А я шла сюда, – вдруг тихо сказала она, – и думала: удастся ли мне еще когда-нибудь затащить тебя в постель или уже все?

Меня сразу обдало жаром.

– А хочется? – так же тихо спросил я.

– Вопрос, достойный тебя. Да я тут ссохлась вся от тоски!

– Зачем же ты так далеко сидишь? – Я старался говорить как можно мягче и только боялся, что после недавней перепалки это может не удаться или, хуже того, прозвучать фальшиво.

– Здесь? – с отвращением выкрикнула она.

Я опять перевел дух. Как тяжело… Язык не поворачивался. Но надо же ей растолковать.

– Стасенька, по-моему… Лиза уверена, что у нас с тобой это будет.

– Это ее проблемы.

– Не надо так. Даже если ты сейчас не… – Не знал, как назвать. И не назвал. – Все равно ты плохо сказала. Ведь мы с тобою можем опять очень долго не увидеться, и она это понимает.

– Не хватало еще, чтобы твоя жена тебя мне подкладывала.

Я почувствовал, что у меня дернулись желваки.

– Ну, самоутверждайся, – сдержавшись, сказал я глухо.

– Сашенька, я уже лет пятнадцать этим не занимаюсь. Но в ваше супружеское ложе не лягу ни за что.

– Ложе, ложе! – Я уже терял терпение. Единственное, на что меня еще хватало, – это на то, чтобы не повышать голос. – Стася, при чем тут ложе! – И, уже откровенно глумясь, добавил: – Вот можно на коврике!

Она поднялась.

– Какой тяжелый ты человек, – сказала она и пошла к двери. – Не провожай. А то ведь везде враги.

Все мое раздражение отлетело сразу. Остались только страх за Стасю и тоска. Что же она делает? Она же доламывает все! Она этого хочет?

– Стася, а обед?! – нелепо крикнул я ей в спину, и дверь резко закрылась.

Я с яростью потряс головой. Дьявол, ничего не успел даже спросить. Как у нее с деньгами? Как со здоровьем? Как с публикациями, сдержал ли Квятковский слово? По телефону вроде говорили о какой-то подборке… Дьявол, дьявол, дьявол! Бред!

С чего же начали цапаться-то?

Когда я прикуривал четвертую сигарету от третьей, в дверь осторожно поскреблись. Я обернулся как ужаленный. Неужели вернулась? Господи, хоть бы вернулась!

– Да! – громко сказал я, уже поняв, что это Лиза.

Она правильно рассчитала: если бы мы были в спальне, то просто не услышали бы.

И она бы снова ушла. Все зная наверняка.

Она явно не ожидала, что я отвечу. Только через несколько секунд после моего «да!» оживленно влетела в комнату, и задорная, гостеприимная улыбка на ее лице сразу сменилась растерянной.

– А где Станислава? Ой, дыму-то!.. – Она почти подбежала ко мне. Глянула в розетку для варенья, которую я превратил в пепельницу. – Святые угодники, четвертая! Да что случилось, Саша? На тебе лица нет!

– Все, Лизка, – сказал я, снова впихивая себе сигарету в губы. Руки все еще дрожали. – Пляши. Одной козы – как не бывало.

– Вы что, поссорились? – с ужасом спросила она.

Я неловко размолотил окурок в розетке, среди вонючей трухи предыдущих, и кивнул. Лиза, прижав кулачок к подбородку, потрясенно замотала головой:

– У нее на шестой уже перевалило… тебе, может, опять под пули лезть… Ой, дураки, дураки, дураки… – И тут же, схватив меня за локоть, энергично заговорила: – Саша, ты только не расстраивайся. Не бери в голову. Это у нее просто период такой. Я, когда Поленьку ждала, тоже на тебя все время обижалась, из-за любого пустяка. Только виду не подавала. А она – другой человек, что ж тут сделаешь. Привыкла к свободе, к независимости. Она родит, и все постепенно уляжется, она ведь очень тебя любит, я-то знаю!

– Задурила она тебе голову, Лизка, – почти со злостью проговорил я. – Не верь ей. Просто с возрастом приперло. Решила родить абы от кого – ну, а тут как раз дурак попался. Никого она, кроме себя, не любит и никогда не любила… Ну, так что у нас с обедом? Ты вкусный обед обещала!

Она испуганно всматривалась мне в лицо. Будто не узнавала. Будто у меня выросли рога и чертов пятак вместо носа.

– Вот теперь я совсем поняла, о чем ты ночью говорил…

– Да я много глупостей наговорил.

– Не надо так! – болезненно выкрикнула она. – Эта ночь – одна из самых счастливых в жизни у меня! Никогда, может, мы с тобой не были так близко… А говорил ты, что нельзя крушить живое. Потому что тогда оба ожесточаются и высыхают. Ты не становись таким, Саша. – Она подняла руку и погладила меня по щеке. – До нее мне, в конце концов, извини, дела нет, но ты… лучше уж изменяй мне хоть каждый день, но таким не становись. Потому что я тебя такого очень быстро разлюблю. И что я и Поля тогда станем делать?

Глава 7 Стокгольм

1

Теплоход крался по фьорду.

В желтом свете предосеннего северного заката тянулись назад лежащие в воде цвета неба острова. Крупные, покрытые лесом, или помельче, скалистые, украшенные одним-двумя деревьями и какой-нибудь почти обязательной избушкой под ними, или совсем лысые, или совсем небольшие, не крупнее лягушек в Коктебельской бухте – просто валуны, высунувшие на воздух покатые, как шляпки грибов, розово-коричневые спины. На каждом из них хотелось посидеть – свесить ноги к воде и, кротко глядя на остывающий мир, в рассеянности размышлять обо всем и ни о чем. Глухо рокотали на малых оборотах дизеля; корабль мягко проминал зеркало поверхности, и за ним далеко-далеко тянулись по ясной, холодной глади медленно расходящиеся морщины. Красота была неописуемая, первозданная, хотя громадный город уже надвинулся – из-за леса на правом берегу тянулась в небо окольцованная игла телебашни, светились в настильном сиянии почти не греющего солнца разбросанные в темной зелени прибрежные виллы и особняки Лилла-Вартан, но все равно современное мощное судно казалось неуместным здесь, нужен был драккар. Пятнадцать лет назад один мой друг, писатель, – с ним-то мы и попали впервые в эти края, он-то и познакомил нас со Стасей позапрошлым летом, – сказал: «Теперь я понимаю Пер Гюнта. Здесь можно встать, взять меч и молча выйти на двадцать лет. Здесь можно ждать двадцать лет». Я не очень понял тогда, что он имел в виду, не понимаю и теперь, но сказано было красиво, и вокруг все было красиво – а между двумя красотами всегда можно найти связь, один найдет одну, другой – другую. Смертельно, до тоски хотелось показать все это Поле, Лизе и Стасе. Одну красоту – другой красоте. Вот и еще одна связь между красотами, уже моя; кроме меня, ее никто не поймет.

На нижних палубах суетились туристы, перебегая от борта к борту через широкую, как площадь, кормовую площадку; беззвучно для меня орудовали фотоаппаратами и видеокамерами, толкались в поисках своей идеальной точки зрения. Я стоял наверху, неподалеку от труб – они туго вибрировали и сдержанно рычали. На шее у меня болтался полагающийся по легенде «Канон», но я про него забыл. Не хотелось дергаться. Кто смотрит через видоискатель – тот видит только фокус да ракурс, а мне хотелось видеть Стокгольм. Я люблю этот город.

Совсем уже неторопливо мы проползли мимо островка Кастель-хольмен, где на тонкой мачте над краснокирпичным замком чуть полоскал давно уже навечно поднятый флаг – исторически его полагалось спускать, когда Швеция ведет войну; потом слегка взяли вправо. По левому борту открылся близкий и продолжающий мерно наплывать изящный лепесток моста, разграничивающего залив Сальтшен и озеро Мелорен, – со стороны Старого города у въезда на мост высился строгий и гордый каменный Бернадотт; а дальше, за строениями Рыцарского острова, похожими все, как одно, на дворцы, вывернув из-за высоких палубных надстроек судна, четко прорисовалась в напряженной желтизне небес ажурная башня Рыцарской кирки. Все это напоминало Петербург – но еще причудливее и плотнее, потому что мельче и чаще были накиданы в залив острова; а берега кое-где были низкими и плоскими, как у нас, но кое-где вспучивались вверх каменными горбами – и здания взлетали в небо.

Подумать только. Чтобы построить город, так похожий на этот, мы воевали с ними едва ли не четверть века. А они с нами – чтобы мы не построили. Средневековье…

Ошвартовались в самом центре, у набережной Скеппсбрен, почти что под окнами королевского дворца. Толпа на палубах медленно всосалась в недра корабля, а я, не спеша никуда, завороженно озираясь, еще выкурил сигарету на своей верхотуре. Чуть не швырнул окурок за борт, как делал в море, но рука сама не пошла. Это было все равно что плюнуть в лицо мадонне Литта.

«Правда» была столь любезна, что по своим каналам забронировала для меня скромный, но вполне уютный двухкомнатный номер в одном из отелей на Свеаваген, в двух шагах от концертного зала, где, как мне говорили когда-то, и происходит вручение Нобелевских премий. Начало смеркаться, когда я закончил разбирать багаж и полез в душ. Очень горячий; очень холодный. Все вроде было в порядке: и краны чуткие, и напор хороший – а не то.

Вытерся, вылез, оделся. Подошел к окну. Загорались огни, двумя плотными противонаправленными потоками катили внизу яркие авто. Покосился на телефон. Нет, не хотелось сразу звонить. На корабле я как-то расслабился, морская прогулка даже слишком пошла мне на пользу, размяк я, как последний бездельник, и никак было не решиться снова броситься в бойцовый ритм. Я знал: стоит начать – это надолго.

Да и не следовало, пожалуй, звонить из отеля. Береженого Бог бережет.

Хотя покамест за журналистом Чернышовым, по всем признакам, никто не следил.

Я спустился в полупустой бар. Музыка играла ни уму ни сердцу, но, к счастью, негромко. Не спеша выпил чашку кофе, выкурил еще сигарету. Сладкое ничегонеделанье… Вышел на улицу. Поколебался немного и пошел налево, к роскошной Биргер-ярлс-гатан.

Насколько я понимал, это в честь того ярла Биргера, которого в свое время откомпостировал святой князь Александр. Хорошо, что Средневековье закончилось. Я не смог бы жить в те эпохи. Разве что принял бы постриг. И то: католики, лютеране, православные, старообрядцы – и все правее остальных.

На улице имени смертельного врага русского святого я купил мемориальный банан. Понюхал пахнущую приторной тропической сыростью кожицу; интернациональным жестом уважительно показал тонущему в своих фруктах уличному торговцу большой палец – тот с утрированной гордостью выпятил челюсть и задрал нос: мол, плохого не держим. Мы разошлись, довольные друг другом. С бананом в руке я двинулся дальше.

Люди, люди, люди… Люди у витрин, люди у машин, люди у лотков и просто идущие не спеша, жующие резинку и не жующие резинку, разговаривающие, смеющиеся… Нет, люди у нас красивее. А вот город чище у них. Аккуратнее как-то, прополотее.

Слитно шумя и моргая тысячью красных глаз, катил мимо вечерний автомобильный ледоход.

Улица вывела к маленькому скверику, громко именуемому парком. Берцели-парк, кажется. Я миновал его, и тут уж снова недалеко было до воды. Остановился. Вот с этого места начиналась моя симпатия к Стокгольму.

Никуда он не делся за пятнадцать лет, мой чугунный приятель, которого я когда-то, тоже в сумерках, принял в первый момент за живого. Надо очень любить свою столицу, чтобы любить ее так весело и непринужденно: в блистательном центре великого города, сердца северной империи, пусть даже бывшей, поставить красно-желтую загородку «ведутся работы», кинуть на асфальт тяжелую крышку канализационного люка, а под крышкой воткнуть с натугой открывающего ее чугунного водопроводчика, так что казалось, будто он вылезает из дыры в земле – с худой, костлявой, уныло перекошенной и явно похмельной рожей.

Одно только слегка портило впечатление – торчащая тут же табличка с надписью «Хумор». Как будто без этого пояснения кто-нибудь мог не догадаться, что водопроводчик является юмором, и окаменел бы от недоумения. Была тут какая-то неуверенность шведов в самих себе.

Хотелось навестить еще Риддар-хольмен, Рыцарский остров, но небо уже отцветало, и даже на западе сквозь холодную зелень заката вовсю проступала синева. Я постоял у воды, вспоминая, как мы с другом сидели на стрелке этого самого хольмена, на скамейках открытой эстрады, а за темной водной ширью, неторопливо игравшей словно бы каучуковыми отражениями городских огней: потянет и отпустит, потянет и отпустит, – громоздился тяжелый, угловатый бастион ратуши, а мимо, в двух шагах от нашего берега, тарахтя несильным дизельком и тускло светя фонарями и единственным квадратным оконцем, проплывал занюханный катерок с громким названием «Соларис Рекс»… Но сердце было уже не на месте. Пора работать.

Я решительно пошел к телефону. Я не знал по-шведски; Эрик, по словам патриарха, не знал по-русски. И когда, подняв трубку, с того конца ответили международным «алло», я спросил, старательно надавив на английское «р», чтобы сразу дать понять, на каком языке ведется разговор:

– Эрик?

Он включился сразу:

– Е-э…

– Гуд дей, Эрик. Ай’м фром Михал Сергеич[4].

2

Дни летели – как листья на ветру.

Работа была кропотливой и, в общем, совершенно непривычной для меня. Эрик – немногословный, очень славный и феноменально эрудированный в своей области человек – помогал, чем мог, без него я запутался бы быстро и безнадежно; для меня действительно все оказалось доступно и открыто, по первому требованию поступали картотеки, документы, пожелтевшие, а то и затянутые прозрачной пленкой ветхие письма, расписки, дагерротипы… Но что Эрик мог сделать, ежели я сам не ведал, что ищу? Поди туда – не знаю куда… Целыми днями я просиживал за терминалом ЕСИ – помню, когда создавалась Единая Сеть Информации, мы, желторотики, пили за ее здоровье и пели «Ой, ты гой, еси!» в читальных залах, а то и в рабочих каморках фондов, расшифровывая старый почерк – на русском, на немецком, на французском; и тонул в ворохах ничего не значащих фактов, и вновь выныривал было, уцепившись за какую-то нить, а потом нить рвалась или приводила в тупик, и я искал другую, и все было наугад, на ощупь, все было зыбко. А дни летели, и я скучал по всем.

Однажды мне показалось, что меня пасут, – и я целый день проверялся. Кружил в перепутанном, как кишечник, метро; зашел в кино; зашел в ресторан. Похоже, почудилось. Вечером просто руки чесались прозвонить номер на предмет электронных «жучков», но у меня, естественно, не было никакой аппаратуры с собою: аппаратура – вещь броская, первый же сделанный обыск в номере меня бы расшифровал; а во-вторых, пусть слушают, я все время молчу. Однако нервы были на взводе, и в тот же день я дольше обычного мучился бессонницей. Слишком уж медленно шло дело. Да и шло ли? Порой мне казалось, что я топчусь на месте. Порой мне казалось, что я вообще на ложном пути и не по заслугам проедаю казенные кроны. Очень хотелось осведомиться, набегает ли и дальше статистика Папазяна, происходят ли и теперь в мире преступления, аналогичные выявленным нами, – но отсюда это было невозможно. Я бежал в пустоте.

А листья и впрямь полетели, поплыли, зябко дрожа, по рябой от осеннего ветра воде узких проливов.

Я ни с кем не знакомился, ни с кем не сходился.

Я тосковал.

Я работал.

Поначалу мне то Стася, то Лиза мерещились в толпе. Потом это стало реже. Потом прекратилось совсем. Я даже не мог узнать, как у них дела, здоровы ли…

Пятого сентября мы и штатники запустили очередную пару гравиторов. Вот об этом мне прожужжали все уши по радио, промозолили все глаза в газетах. «Новая фаза глобального сотрудничества…»

Никто проекту «Арес» не угрожал.

Из газет же я узнал, что патриарх вернулся к работе. Его все-таки ухитрились поставить на ноги, он снова мог ходить сам – медленно, приволакивая ноги, присаживаясь для отдыха каждые метров полтораста, но все же не остался прикованным к креслу, которое я запомнил так хорошо. Потрудились и в Симбирске, и в петербургской нейрохирургии, и в прекрасном санатории «Бильгя» на северном берегу Апшерона… В основном писали с радостью и симпатией к патриарху – иногда, как мне казалось, чересчур экзальтированной, неприятной для нормального человека так же, как и любое вибрирующее на грани истерики чувство. Но событие всколыхнуло угасшую волну интереса к покушению; газеты всех направлений в течение нескольких дней были наводнены версиями. Версии – хоть плачь. Однажды довелось мне прочесть и про себя. Яро антирусская газета – не помню названия, зато врезался в память тираж: 637 экземпляров – огорошила своих шестьсот тридцать семь читателей заявлением, что злодейское убийство наследника русского престола было осуществлено по воле патриарха коммунистов, так как великий князь своей популярностью в народе и набожностью способствовал усилению православия, чего коммунисты постарались не допустить; покушение же на патриарха было карательной акцией российских спецслужб. Как единственное доказательство этому приводился факт, что «контрразведчик Божьей милостью, знаменитый своей щепетильностью в вопросах чести (?) полковник МГБ России князь Трубецкой, участвовавший в расследовании убийства наследника, после случайной встречи с патриархом Симбирска бесследно исчез во время пребывания в горном пансионате „Архыз“, и ни жена, ни друзья, ни любовницы ничего не могут сообщить о его местопребывании». Любовницы. Так-так. Неужели эти заразы со своими вопросами приставали к моим ненаглядным? Я едва не скомкал газету. Потом перечел фразу снова. Уж если писаки пронюхали, что меня нет в Архызе, настоящие сыскари могут знать куда больше. Стало не по себе, и спина ощутилась какой-то очень беззащитной.

Как-то раз со мною попыталась многозначительно познакомиться то ли кубинка, то ли мексиканка, остановившаяся в том же отеле, что и я, и вдобавок на том же этаже. Женщины свое дело знают туго, почерк, что называется, поставлен – сообразить не успеваешь, что происходит, а уже ведешь ее в бар, уже заказываешь для нее ликер, а она томно жалуется на одиночество, жестокость мира и рассказывает тебе, какой ты красивый. Наверное, до конца дней я останусь у нее в памяти то ли как импотент, то ли как педераст. Если вообще останусь, конечно. На следующий вечер я встретил ее в том же баре с каким-то шейховатым финансистом из Аравии. Она говорила ему то же самое и, по-моему, теми же самыми словами – а шейховатый шуровал яркими маслинами глаз, часто и быстро облизывал кончиком языка, будто жалом, свои коричневые тугие губы; его волосатые пальцы подергивались от нетерпения, разбрызгивая перемолотые перстнями радуги. Сначала мексиканка меня долго не видела, а потом, заметив, изящно указала на меня мизинчиком и что-то игриво сказала коротко глянувшему в мою сторону шейховатому; и они засмеялись с чувством полного взаимопонимания. Очень глупо, но чем-то они мне напомнили в этот момент Лизу и Стасю в чайном углу. Ноги у мексиканки были очень стройные. Она так и егозила ими – то одну забросит на другую, то наоборот. Ей тоже не терпелось. Я велел в номер литровую бутыль «Смирновской» и, сидя в сумраке и одиночестве, мрачно выел ее на две трети; сник в кресле и уснул, но, видимо, проснувшись через пару часов, сам не помню как, доел.

Наутро Эрик, настоящий товарищ, забеспокоился. Открыть-то я ему открыл с грехом пополам, но беседовать не то что по-английски, а даже на ломаном русском был не в состоянии. Раздрай был полный; хорошо, что я себя не видел и не знаю, как выглядел – впрочем, реконструировать несложно, алкашей, что ли, мы не видывали? Трезвому мне всегда хотелось давить их, как тараканов, – настолько они омерзительны. Немногословный Эрик срисовал ситуацию в ноль секунд; помог мне доползти обратно до постели, уложил и укрыл одеялом. «Рашн эмпайр из э грейт кантри»[5], – хмуро констатировал он, подбрасывая на широкой ладони пустую бутылку и оценивающе поглядывая то на нее, то на меня. Я лежал, как чурка, и стеклянными глазами следил за его действиями. Я даже моргать не мог: с открытыми глазами голова кружилась в одну сторону, с закрытыми – в другую; а если моргать, она начинала кружиться в обе стороны сразу, и в этом ощущении было что-то непередаваемо чудовищное. Эрик молча вышел, а через пять минут вернулся с гремящей грудой пивных жестянок на руках. «Рашнз из э грэйт пипл, – утешал он меня, как умел, заботливо поддерживая мне голову одной рукой, а другой переливая из жестянок мне в рот густую, темную, пенистую жидкость. – Дьюк Трубетской из э риэл коммьюнист…»[6]. На четвертой, а может, и пятой жестянке я слегка просветлился. Слезы ручьями потекли у меня из глаз. Я сел в постели и начал орать: «Эрик! Оу, Эрик! Ай лав зэм! Ай лав боус оф зэм! – Я забывал предлоги, размазывал слезы кулаком и размахивал руками, как Виннету Вождь Апачей, одними жестами вдохновенно рассказывающий соплеменникам, как давеча снял скальпы сразу с пяти бледнолицых. – Кэч ми? Ай уонт фак боус!!!»[7] – «Фак боус водка энд биар?[8] – хладнокровно осведомился Эрик, даже бровью не дрогнув. – О’кей…» И удалился, тут же вернувшись еще с пятью жестянками.

Не знаю, что было дальше. Не знаю, как и когда он ушел.

Я проснулся около пяти. Глядя на часы, долго не мог сообразить, пять утра или вечера; чуть не собрался идти на ужин, но потом все же осознал, что очень уж тихо за окном. Голова была кристаллически холодной и ясной. И очень твердой. Имело место лишь одно желание: немедленно перестать жить. Зато оно было необоримым. Тоска и отвращение к себе так переполняли душу, что она вот-вот готова была взорваться, дернув правую руку, ногтями располосовать вены на запястье левой. Абстинентный суицид, будь он навеки проклят. В этом состоянии половина русской интеллигенции попрыгала из окон. Хорошо, что я не интеллигент. Я зажег торшер; голый, как был, погремел жестянками, но все они, сволочи, были пусты и буквально выжаты досуха. Тогда я уселся нога на ногу возле журнального столика в мягкое кресло и закурил, брезгливо и ненавидяще взирая на свое ничтожно скукоженное, бессильно прикорнувшее мужское естество и борясь с диким искушением ухватиться как следует и вырвать эту дрянь с корнем, чтобы уж не мучить больше ни хороших людей, ни себя. Да, пора дать им свободу. Пусть самоопределяются. Неужели вот это может кого-то радовать? Не верю. И никогда в жизни больше не поверю. Светлый абажур торшера плыл в неторопливо текущих сизых струях, вдоль стен грудами лежал мрак. Из-за окна время от времени начал доноситься пролетающий шелест ранних авто. После пятой сигареты опасные для жизни и территориальной целостности острые грани кристалла в башке стали оплывать и студенисто размягчаться. Тогда я встал, принял душ – сначала очень горячий, потом очень холодный; тщательно побрился, налился по самую завязку кофеем и по утренним улицам Стокгольма бодро пошел в архив – работать.

3

Пожалуй, самой широкомасштабной акцией радикалов в годы, непосредственно предшествующие загадочному рубежу 1869–1870, была авантюра, вошедшая в историю под названием «экспедиции Лапинского». В ней, как в фокусе, сконцентрировалась вся бессмысленность и вся трагическая изломанность левых идеалов того времени, вся их нелепая, не несущая фактически никакого позитива разрушительность и полное элиминирование таких категорий, как, например, ценность человеческой жизни. Она отличалась от большинства иных, сводившихся, в сущности, к маниакально расцвеченной красивыми словами людоедской болтовне, и объединила в одну упряжку львиную долю стремившихся к «справедливому будущему общественному устройству» людей дела – людей, всегда, вообще-то, более симпатичных мне, нежели люди слова; но тут дело было таким, что уж лучше бы эти люди продолжали болтать, попивая абсент и пошныривая к дешевым проституткам. Началась она, как и должна была у этих людей, со лжи, а кончилась, как и должна была, кровью.

В ту пору Польша в очередной раз пылала. Поляки кромсали русских поработителей, как могли. В ответ русские начали кромсать взбунтовавшихся польских бандитов. Но в душе великоросса, широкой, словно окаянный наш, от Дуная до Анадыря, простор, всему найдется место; и вот уже русские гуманисты не только деньгами и медикаментами помогают изнемогающим, как тогда писали, в неравной борьбе полякам, не только петициями и газетными статьями, требующими от государя даровать, во избежание крови и злобы, вольность западной окраине – все это достойно, все это вызывает уважение… но и оружием, и участием. И вот уже один, другой, третий русский борец за справедливое устройство гвоздит из польских окопов русскими пулями в русских солдат, думая, что попадает в прогнившее самодержавие, – как будто, стреляя в людей, можно попасть во что-нибудь иное, кроме людей. И чем больше их, этих деятельных, презирающих интеллигентскую болтовню о смягчениях и дарованиях, тем глупее выглядят те, кто оказывает реальную, бескровную помощь, тем легче квалифицировать их великодушие и стремление к компромиссу как измену. И это в момент, когда только-только пошла крестьянская реформа – теперь две трети замшелых царедворцев тычут Александру: вот что от свободы-то деется! При батюшке-то вашем про такое слыхом не слыхивали!.. Трижды прав Токвиль: для устаревшего строя самый опасный момент наступает, когда он пытается обновить себя. И еще говорят об исторической справедливости! И тем более о ее ненасильственном восстановлении!

Исторически справедливо лишь то, что препятствует убийствам. И несправедливо то, что им способствует. Вот единственно возможный справедливый подход – остальное скромно называется «грязной политической игрой».

Пароход «Уорд Джэксон» отошел из Саутхэмптона 22 марта 1863 года. На борту – оружие для поляков и сто шестьдесят человек разных национальностей, по тем или иным причинам решивших принять участие в боевых действиях на стороне несчастных и обездоленных порабощенных. Во главе – поляк по происхождению, полковник австрийской армии по службе Лапинский. Был и некто Демонтович, на манер якобинских времен называвший себя комиссаром. Святые угодники, как сказала бы Лиза, – команда зафрахтованного Лапинским парохода ведать не ведала, куда и зачем она ведет судно, гуманисты намололи какую-то чушь вместо объяснений, даже не задумываясь о том, что подвергают ни в чем не повинных, ни сном ни духом не вовлеченных в эту многовековую разборку людей всем превратностям военной авантюры! 26 марта здесь, в Швеции, в порту Хельсингборг к борцам за правое дело справедливого устройства присоединился сам Бакунин – решил, видимо, лично начать устанавливать живую бунтарскую связь между русскими пахарями, на этот раз при помощи польских инсургентов. Но двумя днями позже, уже в Копенгагене, шило проткнуло мешковину – команда во главе с англичанином Уэзэрли, узнав о цели плавания, просто покинула судно в полном составе. Свободолюбцев это не обескуражило; тою же ложью была нанята команда, состоявшая почти целиком из датчан. Однако шило проткнуло мешковину еще раз. О продвижении «Уорда Джэксона» стало известно в Петербурге, и кровавый царизм вновь явил миру свой звериный лик: вместо того чтобы, скажем, подослать убийц или встретить суденышко в море, поближе к российскому берегу, каким-нибудь из военных кораблей Балтийского флота и уж даже не расстрелять, конечно, главным калибром, а просто хотя бы арестовать всех, кто на нем находился, царизм корректнейшим образом снесся с властями Мальме, куда «Джэксон» доплюхал 30 марта, с просьбой интернировать судно. Но что это было за интернирование! Жуткий произвол! Демонтовичу даже часть оружия удалось сберечь – и уже 3 июня непреклонные борцы, наняв парусник «Эмилия», во главе со своим Лапинским снова плывут навстречу справедливому устройству. Путь к нему на этот раз, по их мнению, лежит через Литву, там они надеются организовать новый очаг восстания. 11 июня они попытались высадиться у входа в Куриш-гаф – так называлось тогда длинное, буквально шнуром вытянутое озеро, отделенное от Балтики Куршской косой. Балтика подштармливала, с нею даже летом шутки плохи. Но вооруженным мечтателям всегда море по колено – рай к завтрему! Двадцать четыре человека потонули буквально в версте от берега, не умея добраться не то что до справедливого устройства, а до песчаного пляжа. Потрепанная «Эмилия» отправилась наконец восвояси – похоже, после столкновения со столь «несправедливой» реальностью борцы поняли, что дело-то, оказывается, идет всерьез, красивые фразы и жесты кончились, и вот-вот вслед за утонувшими последуют пострелянные и, возможно, даже повешенные; им такая перспектива не улыбалась. Убивать, посылать на смерть других во имя справедливого устройства – священный долг, всегда пожалуйста. Умирать самим – это как-то чересчур. С грехом пополам дотянули до Готланда – приблизительно как я до двери гостиничного номера, когда стучался Эрик, – и 19 июля шведский военный корабль доставил уцелевших обратно в Англию.

Мне их даже не было жалко. Господи, да если бы они везли бинты или йод – я бы каждому памятник поставил! Я пытался представить себе этих уцелевших. Как они, в ожидании шведского корвета, посиживают на набережной мирного, сонного, игрушечного, как домик-пряник, Висбю, коробчатой коростой островерхих черепичных крыш взбегающего улица за улицей, точно ступенька за ступенькой, на высокий берег Готланда, с тоской смотрят на синее, прохладное даже летом, давно отштормившее море, на чаек, слепящими сгустками белоснежного пламени медленно крестящих лазурь небес, пьют какую-нибудь дрянь и думают… О чем? О чем же они думают? Казалось бы, это так легко вообразить, ведь я человек и они люди; вот ноги, вот руки, как сказал Христос Фоме неверующему – вот небо, вот море, о чем тут можно думать? Но синдром Цына бушевал в каждом из них – и я не мог проникнуть в их мысли, как не мог проникнуть, скажем, в мысли больного шизофренией, абсолютно правильными, ораторскими фразами доказывающего: «Возьмем Кольский полуостров, вставим в него телевизор, будем вокруг все время хлеб накручивать – так что же, Илья Муромец, что ли, вырастет, я вас спрашиваю?»

Да, в своей жизни я стрелял. Совсем недавно стрелял, чтобы спасти Рамиля. Конкретного человека от конкретного убийцы. Но, скажем, подойти к парню, который не сделал еще ничего плохого ни тебе, ни твоим близким, который в данный момент думает – и это на лице у него написано – о том, уродился ли нынче в родных краях овес, не прохудилась ли дранка на отчем амбаре и с кем теперь гуляет соседская Парашка, и с истерическим воплем «Ты – наймит прогнившего режима!» или, к примеру, «Крофафый порапотитель!» пырнуть штыком в живот?

Не представить.

Я методично, забывая о летящих днях, копался в жизнях этих уцелевших людей дела и подчас удивлялся, набредая на факты, свидетельствующие о том, что все они были все-таки обыкновенными людьми, а подчас поражался тому, сколь сильно их поведение время от времени все-таки выдавало некую извращенность их сознания, сбитость прицела, что ли. Почти все так или иначе переживали случившееся, многие пытались делать какие-то выводы, но чаще всего выводы эти заставляли меня лишь руками всплескивать в бессильном и, каюсь, злобном недоумении. Двадцать второго сентября мне в руки попало письмо Петра Ступака, отправленное им из Саутхэмптона в Хельсингборг своей, как тогда говорили, гражданской жене. Была у этого несостоявшегося убийцы жена, оказывается; оказывается, его можно было любить, да еще как… «Здравствуй, пухленькая моя! – писал Ступак. – Я еще задержусь в Британии, подлечусь и отдохну маленько после нашего балтийского вояжа. А потом уж ворочусь насовсем, Зинульчик. Умонастроение у меня преотвратительнейшее. Вояж наш оказался неудачен, и от этих неудач стал я более прежнего презирать род людской. А особливо, ты уж не обессудь, нас, россиян. Дальше собственного носа не видим, кроме как на собственный пуп ни на что не глядим. Хоть горло надорви – никто не слышит, да и слушать не желает. В голове только женка, да буренка, да по праздникам кабак с церковью. Как я все это ненавижу! Ах, если бы в силах был я вдунуть в спящих людей благородный огонь неприятия такого, с позволения сказать, счастия! Чтобы ярость клокотала в жилах у всякого, как клокочет она у меня! Чтобы не сносили наши хлебопашцы и мастеровые несчетные несправедливости, понурив покорно выи, а отвечали на единый окрик – сотнею, на единый удар – тысячею ударов! Чтобы великая цель высвобождения от векового ярма руководила всяким чувством, заставляя позабывать о презренном благополучии, о куцых добродетелях, о животной заботе об семье и потомстве! Гордость, независимость, самодостоинство, постоянное стремление к свободе – где они? Ах, наука, наука! Как могущественна она в создании новых машин и как беспомощна в создании нового человека!» Помню, я еще головой покачал, читая, и подумал, что, по моим понятиям, получив такое письмо, любая нормальная женщина должна была бы плюнуть в морду автору и на порог больше не пускать…

И тут почуял запах моего дьявола.

Петр Поликарпович Ступак. Тридцать пять лет было ему в шестьдесят третьем. В пятьдесят пятом с отличием закончил Петербургский университет, проявив недюжинные способности в естественных науках. Но карьера не сложилась – происхождением Ступак похвастаться не мог, а кроме того, желал всего и сразу просто потому, что он – такой. Неуживчив, как гений, говорят обычно о подобных людях, забывая, что большинство действительных гениев, при всех подчас действительно тяжелых в быту странностях характера, отличаются доброжелательным и даже отрешенным от мирских конкурентных склок нравом, а неуживчивыми оказываются на поверку главным образом люди, которые, будучи непоколебимо уверены в своем потенциале, все никак не соберутся его реализовать, погружаясь глубже и глубже в мелочную борьбу с теми, кто, по их мнению, препятствует раскрытию их талантов; и потом уже сами непроизвольно провоцируют эту борьбу, ощущая в глубине души, что, затихни она, и не останется никаких признаков гениальности. Общих правил тут, конечно, нет – и все же… Ступак явно считал себя гением и, не исключено, действительно мог им стать. Он носился со странной идеей: Вселенная есть кристалл. Между прочим, по-моему, эта идея кое-где вспыхивает до сих пор, и, значит, в ней что-то есть, хотя мне с моим госбезопасным умом не взять в толк – что, но, насколько мне известно, Ступак высказал эту идею в науке первым.

Однако он с лихостью необычайной, революционной вполне, делал из этой идеи практические выводы: в силу закона изоморфизма кристаллов можно вырастить Вселенную величиной с арбуз или с купол Ивана Великого, все равно – размер зависит исключительно от срока кристаллизации. Вселенные будут абсолютно идентичны, причем чем меньшую Вселенную мы хотим вырастить, тем, естественно, меньше времени это потребует; наша Вселенная потому такая большая, что давно растет. На мой взгляд, чистый бред, на уровне Кольского полуострова с телевизором, – но очень изящный, сюда даже разбегание галактик укладывается, хотя Ступак о нем знать, разумеется, никак не мог (кристалл растет, всего-то и делов); но в то же время размер атомов, о которых Ступак тоже, видимо, не мог знать, наверняка должен был бы положить минимальный предел масштабам выращиваемой структуры, или я уж совсем ничего не понимаю. Если мы хотим получить Вселенную размером с апельсин, звезды в ней должны оказаться значительно меньше атомов, а это уж ни в какие ворота. Но Ступак подобными деталями не смущался, его заворожил сам принцип. Он осаждал инстанции с ультимативным требованием: дать много денег на опыты. И при этом, как фонограф, который заело, одним коротким текстом излагал идею: Вселенная есть кристалл, а в силу закона изоморфизма кристаллов…

Я убил с неделю, теребя через ЕСИ петербургские архивы, – грустно и горько было отсюда, из Стокгольма, выкликать на дисплей информацию из города, где живешь, из университета, мимо которого ходишь домой после работы, и при этом не иметь ни возможности, ни права дать домой знать о себе, узнать, как дома дела, но из Петербурга я этого Ступака нипочем не нашел бы, – и пытался понять, какие доказательства своей концепции гений приводил или хотя бы как он объяснял, зачем ему Вселенная величиной с арбуз. Тщетно. Такой ерундой Ступак себя не утруждал. Вселенная есть кристалл. В силу закона изоморфизма кристаллов можно вырастить Вселенную величиной хоть с арбуз, хоть с купол Ивана Великого. Дайте много денег. Точка. Сомневаюсь, что даже в наши сытые и доброжелательные времена Президент де-Сиянс Академии или, скажем, министр атомной энергетики, послушав ввалившегося к ним с этаким бредом гонористого, язвительного, наглого юнца, отпустили бы средства под эту тему. Тем более при Николае-то Палыче! Во время Крымской-то катастрофы! Да великая империя ружья приличного себе сделать не могла – не то что Вселенные отращивать! Ох, Россия… Ну а сила действия равна силе противодействия. Вместо того чтобы хоть попробовать чуток продумать аргументы, подобрать фактики поухватистее, как сделал бы на его месте любой нормальный Эйнштейн, хоть австрийский, хоть еврейский, хоть какой, вместо того чтобы замотивировать свой прожект ну любым, самым даже липовым на первый момент мотивом – скажем, хочу Вселенную в колбе новую вырастить, чтоб Отечество не тратилось, перекупая чай да кофей у заносчивых британцев, а прямо из колбы, стоящей на столе в родном Торжке, все сие извлекало невозбранно и неограниченно, – Ступак, как это в те поры модно было для простоты и удобства деления мира на белое и черное, надулся на косность самодержавия. Плюнул он на свои кристаллы и занялся противуправительственной деятельностью. И пошло, и поехало… И Россия-то у него сразу стала «выгребной ямой мировой цивилизации». И Александр, едва взойдя на престол, оказался «кровавым душителем народных чаяний, в первые же дни своей нечистой власти превзошедшим по ненависти и жестокости к собственному народу все долгое царствование своего незаконнорожденного(?) батюшки». И крестьянская реформа почему-то – не чем иным, как «очередной грязной уловкой деспотизма, направленной на стравливание хлеборобов и горожан». И тут уж порулил мой Ступак в Европу…

По завершении Лапинской авантюры, бережно подлечившись на каком-то из курортов Южной Англии, он действительно вернулся к своей «пухленькой» Зинаиде Артемовне Христофоровой. Где они познакомились, где он ее в первый раз, как выразилась бы Стася, «обнял-поцеловал», я не смог выяснить, да не очень и старался, не это было важно. Я опять, как в Симбирске, вдруг почувствовал себя взявшей след гончей – хотя, что это за след, никому не смог бы объяснить.

Хоть и обещал Ступак в том письме воротиться навсегда, но месяца через четыре, что-то такое похимичив – сохранились его счета, оплачивающиеся, как ни странно, Зинульчиком, бывшей в услужении у какого-то хельсингборгского галантерейщика, и счета эти выдавали вдруг пробудившийся интерес к химическим опытам на дому, – вновь отчалил в Англию. Потолкавшись подле ведущих британских химиков, сунувшись в Королевское общество и, видимо, нигде не найдя того, что искал, – а я никак не мог понять, что он ищет, – он опять-таки, судя по всему, на деньги живущей впроголодь «пухленькой» еще раз пересек море и обнаружился в Германии, которая к тому времени уже выдвигалась в области химических изысканий на первое место в мире. Где-то он, пожалуй, прирабатывал и сам все же – ну никак не могла Зинульчик финансировать пять месяцев его прыжков то в Берлин, то в Кенигсберг, то в Гамбург, то в Мюнхен; хотя в каждом из сохранившихся его писем к ней если не второй, то третьей фразой шло беззастенчивое, казавшееся ему самому, видимо, уже совершенно естественным требование денег. «Пышечка! – писал он, хотя от пышечки к тому времени кожа да кости остались, я видел, однажды она попала в кадр, запечатлевший вверенных ей упитанных, ухоженных, ангелоподобных детей процветающего галантерейщика. – Профессор Моммзен оказался чистой воды шарлатаном. Я ехал в Бремен совершенно напрасно. Нынче я опять в крайней нужде, и вся моя надежда на тебя, лапулька. Но мне удалось получить совершенно достоверное известие, что доктор Рашке в Мюнхене добился больших успехов в той области, которая нас с тобою так интересует…»

Чем бы этот Рашке ни занимался, его работы вряд ли могли в такой ситуации так уж интересовать пышечку. Это я понял из следующего, последнего полученного ею письма – и, едва разобрав первые строчки, словно удар в солнечное сплетение схлопотал и минут десять не мог сосредоточиться, с безнадежной болью и отчаянием вспоминая Стасю, всем телом ощущая, как ей тяжело сейчас, и пытаясь уже не избавиться хотя бы, но по крайней мере до конца рабочего дня забыть давящее чувство того, что я этому идейному мерзавцу сродни. «Зинульчик! Ты прислала какие-то гроши и пишешь, что более не смогла. Пишешь, что и вперед уж не сможешь, потому как родила. Уж не знаю, мой ли то ребенок или не мой, не виделись мы с тобою, лапулька, давненько, так что всякое могло случиться, – да это и не важно. Я такой шаг с твоей стороны расцениваю как предательство. Служение великой идее не терпит мирской суеты. Непримиримая борьба за идеалы грядущего освобождения народов требует от меня всех сил. Допрежь ты всегда это понимала и, полагаю мнением, не будешь держать на меня зла за то, что вперед я воздержусь от всяких с тобою сношений. Но порадуйся за меня: я нашел наконец то, что искал…»

Это письмо было приобретено архивом уже в архиве полиции. Заметив изменения в фигуре гувернантки, галантерейщик выпер лапульку с треском. Какими-то крохами сбережений она еще сумела дотянуть до родов, сумела родить, а оклемавшись едва, не придумала ничего лучше, как идти на панель. Опыта у двадцативосьмилетней русской идеалистки не было никакого по этой части. По простоте она влезла на чужой пятачок, и ее зарезал сутенер державших эту территорию дам. Что стало с ребенком, выяснить не удалось.

Буквально раздавленный, я сидел, тупо глядя на ломкие мелкие странички, покрытые бледной вязью выцветших чернил, и, забыв всю арифметику, считал на пальцах: если в конце августа – пять, значит, в конце сентября – шесть… значит, девять месяцев – в конце декабря. К началу декабря я должен все закончить. Сдохнуть, но закончить. И вернуться. Пусть поссорились, пусть видеть не хочет, пусть ненавидит уже, пусть у нее кто-нибудь другой и всегда был кто-нибудь другой – надо находиться поближе. На всякий случай. Вдруг понадобится помощь.

4

Рашке.

Рашке, Рашке, Рашке…

Вновь, в который уже раз, я на какое-то время сменил ветхие бумаги на терминал. Я так и не мог до сих пор уразуметь, что ищет Ступак, но, когда ответ высветился у меня на дисплее, я даже не удивился, подумал только с хищным удовлетворением: ага. Похоже, подсознательно я этого ждал.

Отто Дитрих Рашке, молодой, из ряда вон талантливый химик-органик, в конце пятидесятых был восходящей звездой, ему прочили блестящую будущность. Однако года с шестьдесят второго его активность сходит на нет. Он не публикуется, не участвует в ученых съездах и собраниях, не поддерживает и подчас даже резко рвет все контакты с коллегами. Коллеги злословят и ехидно подмигивают друг другу: тема Рашке, которая выглядела очень заманчиво, видно, оказалась блефом. Ему стыдно смотреть нам в глаза! А Рашке безвыездно живет в дешевенькой мюнхенской гостиничке, с национальной пунктуальностью прогуливается в любую погоду с десяти до одиннадцати утра и с пяти до семи вечера по живописным набережным Изара – ясные глаза, юная мечтательная улыбка – и все чаще наезжает, оставаясь там погостить на день, на два, а потом и на неделю, на две, в имение Альвиц, принадлежащее его меценату Клаусу Хаусхофферу. Во время одной из вечерних прогулок, в апреле семидесятого года, он погибает при не вполне ясных – а попросту говоря, вполне неясных – обстоятельствах, не исключающих чьего-то злого умысла.

Семидесятого.

У покровителя наук Хаусхоффера на лице с детства не было мечтательной улыбки. Возможно, она и в детстве туда не забредала. Этот отпрыск благородного древнего рода, влиятельный магнат, жесткий прагматик, один из лидеров военной партии при дворе баварских Виттельсбахов. После того как в шестьдесят шестом году Бавария выступила на стороне Австрии в ее безнадежном конфликте с Пруссией и вместе с нею потерпела поражение, Хаусхоффер утратил было позиции и даже впал в немилость – но через полгода он уже обнаруживается в Берлине, доверительно беседует с Бисмарком и стремительно трансформируется в горячего поборника германского объединения. С тех пор поскольку росло влияние Гогенцоллернов в Баварии, постольку росло и влияние Хаусхоффера.

Если бы Рашке оставил больше печатных работ, если бы заявил официально о каком-то своем состоявшемся открытии, он бы, вероятно, вошел в историю науки как один из зачинателей биохимии. С младых ногтей его интересовало влияние органических реагентов различного свойства на состояние человеческой психики.

Ага.

Впору было дрожать от нетерпения, впору было замереть с поднятой передней лапой, как Тимотеус под сиренью в день моего отплытия. Но броска не получилось. От Рашке почти не осталось следа – только замыслы, только наметки…

Но.

Вот что он пишет моему Ступаку – видимо, в ответ на какое-то письмо, которое либо не сохранилось, либо не нашлось: «Действительно, не так давно я занимался выделением токсинов мухомора, обеспечивающих, по всей видимости, известное нам с древности явление берсеркеризма. Мне казалось очень заманчивым создать препарат, который на какое-то время, а быть может, и навсегда притуплял бы у человека чувство страха. Как облегчил бы он, например, труды пожарных, или спасателей на водах, или бьющихся за правое дело воинов. Однако по не зависящим от меня обстоятельствам работу мне пришлось прервать и покинуть Геттинген…» По тону письма чувствуется, что молодого химика буквально распирает от гордости за свой ум и свои достижения, но чья-то сильная рука зажимает ему рот.

Вот что он пишет дальше: «Идея угнетения сдерживающих стимулов в человеческой душе и, так сказать, медикаментозного усиления героического начала натуры человека тоже, в принципе, не представляет собою ничего невозможного. По-видимому, древним народам такие естественные медикаменты были известны. Уже сейчас можно было бы очертить круг встречающихся в природе предметов, среди которых следовало бы попытаться отыскать подобный препарат. Главная трудность заключалась бы в том, как выделить его, как сделать устойчивым, как добиться усиления его воздействия с тем, чтобы совладать с искусственно вызываемым им изменением системы ценностей не могла бы ни единая душа, пусть бы даже была б то душа, подобная ангелу Божию…»

Ага.

Так вот как собрался Ступак вдунуть «в спящих людей благородный огонь неприятия».

А идея, согласно которой революция давно бы произошла, если бы люди не были бы так привязаны к своим обывательским радостям, к женкам-буренкам, и не боялись бы кинуть в пламя все это, а потом и самих себя, гвоздем застряла у Ступака в голове. Вот что он пишет Бакунину, другану еще по балтийскому вояжу: «Михаил Александрович, голубчик! Вот вы говорите, что организовали „Интернациональное братство“, тайную боевую организацию анархистов, и радуетесь, как дитя малое, надеясь, что послужит оно спичкою, коей суждено поджечь старый мир. Не послужит, не подожжет. Покуда человеки у нас вялы и благодушны, покуда не способен всякий мужчина и всякая женщина, не памятуя ни о чем, опричь нанесенных им обид, отринуть в единое мгновение то, чем живо простацкое сердце, и на самомалейшую потугу любого деспотизма угнесть их отвечать сокрушительной местию, дело революции безнадежно. Не помогут братства, не помогут речи. Поможет, голубчик мой, великая наука, коя наконец-то начнет служить истинному делу…»

Это он пишет летом шестьдесят четвертого, уже из Мюнхена, уже повидавшись с Рашке. А вскоре их водой не разлить, они иногда даже гуляют вместе, и молодой химик ради нового, по-русски безалаберного друга даже как-то раз начинает прогулку не в десять, а аж в три четверти одиннадцатого, ибо друг проспал и не заехал за ним вовремя. Этот потрясающий факт отметила в своем дневнике юная Грета Бюхнер, жившая напротив гостиницы Рашке и наблюдавшая его ежеутренние выходы, сидя у своего окошка.

А в сентябре шестьдесят четвертого Рашке берет Ступака с собою в Альвиц.

А годом позже Хаусхоффер, агитируя правительство Баварии за активную силовую политику и, в частности, за участие в неминуемом, по его мнению, столкновении Австрии и Пруссии, делает в кабинете министров, в присутствии короля, многозначительную оговорку: «Да, это будет еще старая война. Но ведь это не последняя война. И даю вам слово, в новых войнах у нас будут новые солдаты. Солдаты врага станут нашими солдатами».

А Рашке сидит в Альвице почти безвылазно. А в Альвиц со всей Германии прибывают какие-то странные грузы: тяжелые металлоконструкции, мощные помпы, паросиловые установки и динамо-машины, бесчисленные химикаты…

А Ступак то неделями не вылезает из Альвица, то вырывается вдруг и, явно не ведая былого недостатка в средствах, колесит по коммунистическим адресам Европы. Пытается договориться с Энгельсом, но терпит неудачу; в его бумагах обнаруживается отрывок черновика письма неизвестно кому: «Фридрих туп и пассивен. Человек, собирающийся писать „Диалектику природы“, ничего в природе не смыслит. Человек, призывающий к насильственному ниспровержению реакционного строя, ничего не смыслит в насилии. С „Интернационалкой“ нам не по дороге».

Зато, когда в семидесятом году в Европе появляется Нечаев, они встречаются и мгновенно становятся лучшими друзьями. Нечаев неделями позже пишет Бакунину: «Петенька меня просто очаровал. Какая воля, какой ум, какой размах! Он рассказал мне много такого, что я принял бы за прекрасную сказку, если бы он не привел доказательств. Скоро, скоро по всему миру нежданно-негаданно для врагов наших то тут, то там, ровно грибочки после дождя, начнут прорастать бесстрашные, неумолимые, беспощадные и не сдерживаемые никаким Христом воители! Петенька обещал мне большую статью для „Народной расправы“, где, ничего, разумеется, определенного не говоря, постарается вдохновить этой перспективою слабеющие ряды нашего воинства». Вот этого-то, похоже, Петеньке не следовало обещать. Когда писалось это письмо, Петенька уже исчез бесследно по дороге из Лозанны в Мюнхен.

В семидесятом.

И в том же семидесятом, на торжественном праздновании дня рождения сына и наследника, Карла Хаусхоффера, счастливый отец на глазах у двух десятков ничего не понимающих гостей вложил в ладошки годовалого малышатика, спокойно таращившего глазенки на праздничный стол, благосклонно гукавшего и пускавшего пузырики на радость роившимся вокруг него дамам, нелепый, ни на какую игрушку-то не похожий железный ящичек. И малышатик сжал его пухлыми ангельскими пальчиками и потащил в рот, но ящичек не пролезал, пришлось ограничиться угрызением углов. С бокалом шампанского стоя над отпрыском, гордый и сияющий магнат, так ничего и не пояснив гостям ни тогда, ни впоследствии, заявил: «Сын мой! Ты младенец, и ты неоспоримый властелин этого сундучка. Ты подрастешь и станешь неоспоримым властелином сундучка побольше и посложнее. А когда ты станешь совсем взрослым, ты, я верю, будешь неоспоримым властелином всего мира. Пью за это!»

И, что называется, немедленно выпил.

Сундучок.

Деньги? Сокровища? Если бы он сказал «побольше и поценнее», я бы так и понял. Слово «поценнее» здесь просто напрашивалось. Но в письме одной из присутствовавших на церемонии дам, отправленном ею в Вену сестре, было написано именно «посложнее». Так не перепутаешь и не придумаешь. Даму это выражение, судя по письму, удивило не меньше, чем меня.

Клаус Хаусхоффер прожил еще почти двадцать лет, и все это время не покидал Альвиц ни на день. Гости, бывавшие у него в поместье – с годами их становилось все меньше и меньше, – в один голос утверждали, что у пожилого политика усталый, издерганный вид и он как бы все время ждет чего-то.

5

Мы сидели на скамье летней эстрады Рыцарского острова, и ночное озеро Меларен играло каучуковыми отражениями огней. По ту сторону темной, блестящей глади, на самом берегу Кунгсхольмена, темной тяжелой тенью громоздился бастион ратуши, вытянувшей к небу мощный стебель главной башни. Казалось, мимо вот-вот должен, потешно тарахтя, проковылять «Соларис Рекс». Казалось, я пока не знаком со Стасей и сидящий рядом еще только должен меня познакомить с нею через целых тринадцать лет; и даже с Лизою мы только-только начали обниматься-целоваться, и все чудесное еще предстоит. Казалось, разговор должен идти о российской словесности, о том, что она неизмеримо духовнее любой иной, поэтому европейский рынок и принимает ее через час по чайной ложке. «Ты посмотри, – должен был говорить молодой и глупый я, – они даже не знают, что такое, например, любовь. Есть секс и есть брак. В первом главное – размеры гениталий, объем бюста, техничность исполнения и все такое. Во втором главное – урегулирование имущественных отношений, особенно на случай смерти или развода. И так постоянно! Вы пишете о неизвестных им вещах!»

– Все уже решено, – устало говорил я на самом деле, и говорил уже не в первый раз. – Билет у меня в кармане, утром я вылетаю в Мюнхен. Не нужно мне подстраховки, не нужно прикрытия. Я прошу вас лишь передать эти материалы Ламсдорфу.

– Риск неоправданный, Алексей Никодимович, – в который раз, и тоже устало, возражал атташе. – Безо всякой подготовки и проработки – в пекло…

– То, что Альвиц – пекло, никто мне не доказал. Риск будет куда большим, если мы без согласования с германским правительством затеем какую-то серьезную операцию на германской земле. Это варварство, и я этого не допущу. А начни согласовывать – сколько времени уйдет! Даже если мне удастся уговорить государя по-родственному снестись с кайзером – все равно не менее недели потеряем. Это в идеальном варианте. Многое может случиться за это время – от утечки информации до новых убийств. К тому же при совместных действиях придется со всем этим, – я поболтал в воздухе гибкой дискетой, – знакомить германских коллег. А пока я не знаю, насколько Альвиц может скомпрометировать учение, которое распространяет моя газета, – на такое ознакомление я не могу пойти. Нет, все решено.

– И с какой легендой вы намерены…

– Безо всякой легенды. Туповатый, но въедливый журналист героем одного из исторических очерков выбрал анархиста Ступака. Выяснилось, что в последние годы жизни Ступак много бывал в Альвице. Не осталось ли у вас писем, воспоминаний, фотографий…

– Да за один вопрос о Ступаке, ежели Хаусхоффер его действительно убрал, вас там…

– Не каркайте. Как сказала бы сейчас одна моя знакомая, вы создаете устойчивую вибрацию между нынешним словом и грядущим событием и таким образом резко увеличиваете вероятность нежелательного исхода. Надо говорить: все будет хорошо, все будет хорошо – и тогда все будет хорошо. – Я помолчал. – На этот случай, собственно, я и прошу вас передать всю собранную мной информацию в центр.

– Извините, Алексей Никодимович, но… если вы все-таки не вернетесь?

– Если я не вернусь, думать о том, что делать с Альвицем, уже не мне. – Помолчал. – Вернусь. Вы не представляете, сколько у меня еще долгов по отношению к двум очень хорошим взрослым и двум совершенно замечательным маленьким людям!

В слабом свете далеких городских огней я увидел, как атташе неуверенно улыбнулся мне в ответ.

Со стороны устья Барнус-викен, там, где она впадает в Меларен, донеслось приближающееся, натужно покряхтывающее тарахтение. Я оглянулся. Между нами и ратушей, мерцая тусклыми огнями, медленно смещался кургузый катерок. Я присмотрелся – и глазам не поверил. Демонстративно не скрывая ни радости, ни национальности, по-мальчишески подпрыгнул и заорал на пол-острова:

– Все будет хорошо!

Это плыл «Соларис Рекс».

Глава 8 Альвиц

1

У развилки, там, где автострада Мюнхен – аэропорт отстреливает короткий аппендикс к загородной резиденции Виттельсбахов, я почувствовал «хвост». Поглядывая в зеркальце заднего вида, я мягко притормозил свою взятую в порту напрокат «бээмвэшку» – местные патриоты вот уже третий год покупали исключительно продукцию «Баварских машиностроительных» и приезжим сдавали исключительно ее же; шедший за мною «Опель» приблизился было, затем тоже стал сбрасывать скорость. Я съехал на обочину и, чуть накренившись, заскрипев правыми протекторами по песку, остановился. Вышел из авто, шевеля плечами и локтями, будто разминаясь после долгого сидения за рулем, и встал столбом в трех шагах от «БМВ», с блаженно-туристическим видом любуясь пожухлым ноябрьским ландшафтом Баварского плоскогорья, окаймленным с юга дальними отрогами Альп, накрытым холодной синевой небес и слепящими, расплывчато-волокнистыми полосами перистых облаков. «Опель» нерешительно протащился мимо; в нем сидели двое, и в мою сторону они с очевидной старательностью даже не взглянули, хотя что может быть естественнее – скользнуть безразлично-любопытным взглядом по ехавшему впереди и вдруг очутившемуся сзади. Ребята, похоже, были дюжие. Началось. Они остановились впереди, не удалившись и на сотню метров. Ну, и дальше что? Мимо с коротким шипением то и дело проносились взад-вперед разноцветные автомобили; преобладали, разумеется, «БМВ». Странно, что они не взяли эту марку.

Сознательно ставя своих пастухов в неловкое положение, я нахально сел прямо на сухую траву у обочины и не торопясь, с удовольствием закурил, продолжая медленно водить взглядом вправо-влево. Действительно, было красиво, что и говорить. Передние дверцы «Опеля», как крылья бабочки, открылись одновременно, и пастухи, о чем-то беседуя, вышли на свет божий. За рулем – тот вообще громила. У меня как-то сразу заныл раненный в Симбирске бок. Давненько не давал о себе знать. Осень, что ли, чувствует или перемену погоды, пошутил я сам с собой, досадливо прикидывая габариты и возможности шофера. А пассажир – явный интеллектуал, «генератор идей». Одет строго, даже немного чопорно, черепаховые очки. Уроженец Кенигсберга, не иначе. Или какое-нибудь поместье неподалеку. Шофер несколько раз ударил носком ботинка по левому заднему протектору, указывая на него обеими руками и что-то втолковывая пассажиру; пассажир с неудовольствием кивал. Бедняжки. Какие-то у них, видите ли, неполадки. Ваньку валяют. Или у меня уже мания преследования? Такой поводок достоверно расшифровывается в тридцать секунд. Ладно, поиграем. Я докурил, кинул окурок в кювет, вернулся в авто и покатил дальше. Со свистом пронесся мимо них – шофер, полезший было, пока я докуривал, в багажник, тут же его захлопнул, не глядя на меня с прежней старательностью, а интеллектуал безразлично взглянул. Праздные, находящиеся в хорошем настроении люди нередко склонны беззлобно поерничать над ближними своими, у которых имеют место маленькие, не представляющие никакой опасности, но досадные неприятности – это я и изобразил: с веселой улыбкой помахал интеллектуалу рукой и громко крикнул по-русски в полуоткрытое окно: «Не горюйте, ребята!» Вздернул скорость до ста семидесяти. «Опель», подрагивая, быстро съеживался в зеркальце. Все-таки мания преследования.

Нет. Пропустили расфуфыренный «Ниссан», поставив его перед собою, и тоже двинулись. Детские штучки. Даже не очень скрываются. Так, разыгрывают элементарную маскировку для порядка, чтобы не выглядеть совсем уж по-дурацки или даже чтобы я вернее их заметил. И чего они хотят? На нервы жмут? Дураки вы, ребята. После сменного дежурства жен нервов у меня нет вообще.

Ладно, играем дальше.

Въехал в Швабинг. Улицы были полны авто, отслеживать поводок стало труднее – но нет-нет да и мелькала позади покатая зеленая спинка, уже знакомая до тошноты. Принял восточнее и шустро перескочил в Богенхаузен. И мой сурок со мною. Остановился на округлой площади перед собором Фрауэнкирхе – великолепный образчик, что и говорить, просто-таки поет всеми линиями; но, сказать по совести, мне было не до того. Вовремя вспомнил, что я корреспондент, и, цапнув с заднего сиденья «Канон», вылез из авто. Дружок – милый пастушок тормознул на той стороне площади. Ну, ребята, такая ваша планида – терпеть. Минут двадцать я суетился вокруг собора, прикладываясь к видоискателю и сокрушенно поматывая головой – нет, дескать, ракурс не тот; нет, режется… Щелкнул раза четыре и так, и этак. Зеленая спинка покорно и безмолвно, как восточная женщина, тосковала в жидкой, дырявой тени под почти облетевшими вязами.

Я увлекся, хоть какая-то польза от этой игры. Нырнул в «БМВ» и медленно покатил к Изару, выпрыгивая, едва лишь в глаза бросалось что-либо живописное, – и ну вертеть фотоаппаратом, припадать на колено, щелкать… Чувствуя на затылке тяжелые, ни на миг не отлипающие присоски взглядов. И еще успевал развлекать себя – да и, что греха таить, успокаивать, это наглое и неприкрытое преследование все ж таки давило на отсутствующие у меня нервы, – рисуя сладкую грезу: сижу это я в затемненной гостиной со Стаськиным короедом на колене, сестренки двумя уютными хохлатками устроились на диванчике, Полушка, как она это любит, сама вставляет в проектор слайды, а я приговариваю, слегка покачивая теплого малышатика ногой: «Ну-ка, Поленька, теперь эту… Вот, лапульки мои, Фрауэнкирхе, пятнадцатый век, елы-палы, готика. Вот, пышечки, Театинская церковь, семнадцатый век. Вот Глиптотека, это классицизм. Вот отель „Оттон“, назван так в честь императора Оттона Виттельсбаха, тут я жил… Что, интересно? Интересный я у вас мужикашка?»

Действительно, интересно – которая первая заедет мне по рылу?

Надеюсь, что хоть не Поля.

Я припарковался на полупустой стоянке у «Оттона», в котором еще с аэродрома заказал номер. Отель стоял в великолепном месте, на самом берегу Изара, у излучины, и я опять щелкнул пару кадров. Летом «Оттон», вероятно, утопал в зелени, но сейчас листья на дубах были даже не золотыми, а по-ноябрьски мертвенно-коричневыми и от порывов ветра скреблись друг о друга, как жестяные. Багаж мой, вероятно, уже в номере – если только его не исследуют где-нибудь; все может быть, ежели так началось. Вон они, мои лапульки, куда ж я без них – остановились в пятнадцати шагах от меня, у газетного автомата; газеточку им приспичило купить, моим пухленьким…

Я опять пошевелил плечами, разминаясь, и огляделся. Забавно. Почти на этом месте сто тридцать лет назад горбился отелишко, где прожил последний десяток лет своей короткой жизни бедняга Рашке. А собственно, почему бедняга? Токсин мухомора, видите ли, ему подавай. Заглушить чувство страха у сражающихся за правое дело воинов… Полагаю, тот воин, который уконтрапупил химика по затылку, взял за штаны и перекинул через парапет набережной в ледяной Изар, был абсолютно убежден в правоте своего дела.

И все ж таки – не Лапинский, не Ткачев, не император Николай Павлович. Бедняга, одно слово.

И дома, где жила и писала свой дневник, так мне помогший, Грета Бюхнер, тоже нет в помине. Снесли давно. Под сквер перед «Оттоном». И дубы вон как уже выросли.

Я пошел к отелю, почти машинально бросив очередной взгляд на пастухов – и едва не сбился с шага; и деланый зевок, который я начал было изображать для вящей конспирации, прямо-таки защелкнулся у меня сам собой.

Интеллектуал сосредоточенно вынимал из автомата «Правду». И на его уставленной в мою сторону прямой спине буквально неоновая реклама полыхала: «Видишь? Я покупаю „Правду“!» Дальше – больше. Он тут же развернул газету и, как бы увлеченный чтением донельзя, ничего окрест не замечая, медленно двинулся в мою сторону. Зрелище было просто гротескное: широкие, как паруса, родные листы с за версту узнаваемым шрифтом названия обзавелись вдруг тощими прусскими ногами и шли на меня. Интеллектуал едва не коснулся моего плеча бумажным краем – я оторопело посторонился; а он, так и продолжая завороженно глядеть на вторую полосу, куда-то между статейными заголовками «Гримасы рынка» и «Гидропонике на Таймыре – быть!», медленно, напряженно прошел мимо и удалился в одну из аллей сквера. Он явно давал мне какой-то знак – но какой? Что я дешифрован? Но зачем? Или это очередной этап психологического прессинга? Как бы следя в туристической расслабленности за полетом сороки, я провел взглядом влево, к округлой спинке «Опеля», – громила, скрестив руки на баранке и уложив на них голову ко мне затылком, показательно дремал. Я решился.

Интеллектуал, упорно продолжая делать вид, что от таймырской гидропоники зависит вся его будущность, успел уйти шагов на семьдесят вперед и почти миновал сквер на пути к проезжей аллее по ту сторону окружавшей «Оттон» зеленой зоны. В сквере было безлюдно; перистые облака, которые я с таким удовольствием созерцал двумя часами раньше, превратились в сплошную комковатую массу, забившую небосвод, – от этого стало сумеречно и как-то зябко… Ах, боже ж ты мой, да не от облаков тебе зябко, сказал я себе, и эта догадка меня взбодрила. Я пошел за интеллектуалом. А когда он, не доходя десятка шагов до Тирпиц-аллее, остановился, опустил газету и обернулся, глядя сквозь черепаховые очки прямо на меня, я огладил себя ладонями – невиннейший жест, я как бы проверяю, не помялся ли костюм, нет ли где неожиданных складок, но профессиональный глаз сразу поймет, что я демонстрирую отсутствие оружия и в карманах, и под мышками, и где угодно. Он, явно спеша, сложил «Правду» – почти скомкал, чтобы успеть, пока я иду, – и повторил мое движение. С души у меня чуть отлегло. А то я уж готов был к чему угодно – хоть в кусты нырять, хоть маятник качать на мирной дорожке, заваленной сухой листвой… С другой стороны, что ему, он на своей земле, и он не один – шарахнут сейчас в спину или из тех же кустов выскочат и брызнут в рыло гадостью; или вообще… вдунут как-нибудь благородный огонь неприятия простацких радостей и презрение к женкам-буренкам…

Наверное, поразительное чувство свободы и независимости должен испытывать человек, для которого все это действительно ничего не значит по сравнению с собственной персоной и тщательно взлелеянной манией непримиримой борьбы за какой-нибудь живорезный идеал. Похоже, именно такое состояние свободы в старину именовали мужественностью. Не представить…

И как, наверное, муторно и тоскливо становится этому свободному, живущему лишь собой да борьбой, ежели хоть один день у него пройдет без того, чтобы не четвертовать, не изнасиловать, не предать кого-нибудь нормального во имя идеала… Ведь эти четвертования и предательства – единственное, чем утверждает он себя в мире. Иного следа нет.

Я подошел к интеллектуалу вплотную и остановился. Отчетливо спросил по-русски:

– Вы, похоже, хотите мне что-то сказать?

Он кивнул:

– Да, – тоже по-русски ответил он. – Я рад, что вы так быстро и так правильно меня поняли.

Языком он владел прекрасно. Акцент – не сильнее, чем, скажем, у Крууса.

– Слушаю вас, – проговорил я.

Он помедлил.

– Я имею честь говорить с корреспондентом газеты «Правда» Алексеем Никодимовичем Чернышовым?

– Истинно так.

Он снова помедлил.

– А может быть, с полковником Александром Львовичем Трубецким?

– Может быть, – равнодушно ответил я, а у самого буквально сердце упало. Где ж это я так прокололся?

Он протянул руку и утешительно тронул меня за локоть. И вдруг улыбнулся мне. На костистом узком лице, почти наполовину спрятанном под очками, улыбка оказалась неожиданно мягкой и светлой.

– Не расстраивайтесь, полковник. Вы не допускали профессиональных ошибок. В том, что мы расшифровали вас, нет ни грана вашей вины. – Он вздохнул: – Вы никак не могли знать, как не могли этого знать и те, кто вас послал, что вилла Альвиц давно вызывает у нас пристальный интерес и мюнхенский узел ЕСИ много лет назад оборудован небольшой автоматической приставкой.

Он опять вздохнул, и в этом вздохе явно скользило облегчение. Похоже, подзывая и поджидая меня, он тоже перенервничал и теперь помаленьку распускался. Видимо, рад, что все кончилось без недоразумений.

– Как только откуда бы то ни было поступает запрос, в котором фигурирует «Альвиц» или «Хаусхоффер», на соответствующий терминал в Берлине сразу уходит информация о том, какой запрос поступил, откуда, что передано в ответ. Первый сигнал мы получили более месяца назад. Пяти недель было достаточно, чтобы разобраться, кто такой этот Чернышов, столь интересующийся Альвицем. Тем более что характер ваших запросов не оставлял практически никаких сомнений в том, в связи с каким расследованием они поступают. Интересоваться сектами коммунистов-ассасинов мог скорее всего человек, занимающийся каким-то актом террора в сфере современного коммунизма.

Ловко, черт. Действительно, предположить, что у них тут зуб на Хаусхоффера нынешнего, было невозможно.

А у кого, собственно, у них?

– Коль скоро вы хотели только побеседовать, зачем была эта слежка? – осторожно спросил я. – Я вам нервы мотал, вы – мне…

Он чуть поджал губы. Потом ответил:

– Да, видимо, я виноват перед вами. Но я просто не нашел другого способа дать вам понять, что я знаю, кто вы, и хочу встретиться с вами, но на встрече отнюдь не настаиваю. Сочти вы для себя более целесообразным уклониться от этого разговора – я не стал бы его навязывать. Клянусь честью, у нас нет никакого желания вмешиваться в вашу работу или тем более препятствовать ей. Если мои действия показались вам бестактными – душевно прошу простить.

Он чуть склонил голову, потом снова поднял. Почти без колебаний я протянул ему руку.

Потом он показал мне удостоверение с имперским орлом на корочке и, уже не так напряженно, проговорил:

– Я сотрудник Четвертого отдела Управления имперской безопасности Хайнрих фон Крейвиц. По чину равен вам. По титулу несколько ниже – барон.

– Восточная Пруссия? – спросил я.

– Заметно? – ответил он вопросом на вопрос, и в его голосе прозвучала спокойная гордость. – Да, вы угадали. Так… может быть, выпьем по кружке пива? Здесь совсем рядом…

– Простите, барон, но я так долго не высыпался в Стокгольме и совсем сник в дороге. Боюсь, мне сейчас даже пиво противопоказано. Не сочтите, бога ради, мой отказ за демонстративный.

– В таком случае это я еще раз прошу у вас прощения, князь. Та неприличная поспешность, с которой я спровоцировал нашу встречу, объясняется лишь опасением, что вы уже сегодня попробуете посетить Альвиц, а я никак не хотел упустить возможность побеседовать с вами предварительно. Против прогулки по парку вы не возражаете?

– Никоим образом.

– Я отниму у вас не более получаса.

– Я к вашим услугам, барон.

Мы медленно пошли по одной из боковых дорожек.

– Вы, безусловно, больше меня знаете о том, что происходило и происходит в Альвице, – начал барон.

Я прервал его:

– Даю вам слово коммуниста… слово дворянина, если вам угодно, я ничего об этом не знаю!

Он чуть пожевал узкими губами. Внезапный порыв ветра с его стороны вдруг донес до меня тонкий запах хорошего одеколона.

– Воля ваша, но тогда я сформулирую так: вы догадываетесь о большем. В моем распоряжении лишь та информация, которую вы получили по ЕСИ, но в вашем – и та, которую вы получили в архиве Социнтерна, и та, которая, неведомо каким образом, вообще повела ваше расследование путем исторических изысканий. Я ведь совершенно не представляю, что за странные мотивы вас к этому подвигли. И не спрашиваю вас ни о чем. Когда и чем поделиться со мною, и поделиться ли вообще – зависит только от вас.

– Боюсь, я не смогу этого решить, пока не доведу расследование до конца.

– Я был уверен, что вы ответите именно так. Для нас, однако, представляется бесспорным, что на вилле Альвиц сто тридцать лет назад было совершено некое открытие. Для нас представляется почти бесспорным, что оно было воплощено в жизнь. В свое время я тщательнейшим образом анализировал все счета Клауса Хаусхоффера, все заказы, размещенные им на различных заводах тогдашней Германии, но ни к какому выводу не пришел. То ли он строил какой-то герметичный бункер, скорее всего подземный. То ли он строил лабораторию, где смог бы синтезировать боевые отравляющие вещества, – уже в этом случае он значительно обогнал свое время, хотя, видит бог, далеко не в том деле, каким я мог бы восхищаться. То ли… но не буду утомлять вас, эти предположения гроша ломаного не стоят, как говорят в вашей стране. Так или иначе, некий чрезвычайно существенный результат был достигнут, ибо, если бы он достигнут не был, Хаусхоффер не избавился бы от своих ученых… Вы ведь тоже убеждены, князь, что и Рашке, и Ступак были ликвидированы по распоряжению Хаусхоффера, когда они дали ему все, что могли?

– Да, – признался я, – убежден.

– Роль Ступака между тем для меня совершенно не ясна, – сказал фон Крейвиц. – Рашке, судя по всему, уже с конца пятидесятых пользовался благосклонностью Хаусхоффера, целиком зависел от его финансовой поддержки и работал на него.

– А между тем именно Ступак был вдохновителем того проекта, который оказался настолько серьезен по своим результатам, что вынудил Хаусхоффера убить ученых. Простите, барон, но мне несимпатичны эти эвфемизмы: «избавиться», «ликвидировать»… Убийца убивает, и все.

– Вы правы.

– Хронология событий выглядит так. Вначале Хаусхоффер находит Рашке, берет его под свое крыло и изолирует от научного мира. Что дает Рашке Хаусхофферу? Пытается, похоже, синтезировать препарат, который лишал бы человека страха.

– Да, да, именно эта тема и привлекла внимание Хаусхоффера к Рашке.

– И она же привлекла к нему Ступака. Ступак, обуреваемый маниакальной идеей вызвать революцию путем повышения агрессивности у человека…

– Ах, вот как? – не удержался фон Крейвиц.

– Вы не знали этого?

Он коротко улыбнулся:

– Откуда? Будьте осторожны, князь. Если вы не хотите мне рассказывать чего-то, лучше не рассказывайте ничего. Я очень мало знаю.

– Вздор, барон, вздор. Мы коллеги. И, как я понимаю, опасаемся одного и того же. Ступак рассчитывал на то, что Рашке снабдит его необходимым препаратом. Но у Ступака какой-то свой план, химия Рашке входит в него лишь как составная часть. Ведь именно встреча Ступака с Рашке высекла искру! Именно после того, как они оба стали бывать у Хаусхоффера, в Альвиц пошли заказы, о которых вы говорили!

– Да, пожалуй, что так, – задумчиво согласился фон Крейвиц. – И именно после убийства обоих ученых Хаусхоффер с полной серьезностью начинает говорить о власти над миром.

– Ах, вас тоже насторожила эта фраза?

– Еще бы!

– Что это за сундучок, по-вашему, барон?

– Не имею ни малейшего понятия.

Мы помолчали. Ветер усиливался; листья скреблись на деревьях и с крысиным шуршанием ползали по земле.

– Одним словом, – вернулся к прерванной линии разговора барон, – хотя у Хаусхоффера, по всей видимости, что-то не получилось или получилось не так, как он рассчитывал, мы опасаемся, что созданное Рашке и Ступаком, чем бы оно ни было, представляет собой угрозу для современного мира.

– Собранные мною факты, – ответил я, – хотя я и не могу, к сожалению, сказать, какого они характера, подтверждают ваши опасения.

– Вот оно что, – чуть помедлив, проговорил фон Крейвиц. – Тем более. В таком случае мы действительно делаем одно и то же дело, князь. Но при всех этих абстрактных – во всяком случае, при моем объеме сведений – опасениях, мы не имеем никакого предлога, чтобы тщательно обыскать Альвиц или допросить живущего там безвыездно Альберта Хаусхоффера, который, безусловно, является больным… во всяком случае, очень странным человеком.

– Это правнук?

– Представьте – внук… Пару лет назад мы, в полном отчаянии, дошли до такой низости, как тайная засылка на виллу наших людей под видом электромонтеров, менявших в усадьбе проводку.

– Ничего?

– Ничего. Усадьба как усадьба. Ветшает.

– Подземный бункер?

– Никаких следов. Это не значит, конечно, что его там нет. Значит лишь, что не нашли никаких его следов. У агентов было очень мало времени… Но порой мне кажется, что я, много лет занимающийся этой проблемой, просто маньяк. Параноик.

– Я не могу нынче же рассеять эти ваши сомнения, барон, но, повторяю, материал, который нами собран, ваши давние опасения скорее подтверждает, нежели опровергает.

– Благодарю. Так вот… Я шел на встречу с вами с одним предложением, теперь у меня их два. Начну с первого. Как я понимаю, у вас есть необходимый предлог, чтобы проникнуть в Альвиц?

– Не лучший, но за неимением гербовой пишут на простой.

– Простите… а, это поговорка. Понял. При благоприятном течении событий вы, будем надеяться, выйдете из ворот Альвица гораздо более информированным, чем вошли туда.

– Хочется верить.

– Смею ли я просить вас о любезности познакомить меня с тем, что вам удастся узнать?

– Барон, я прекрасно понимаю ваши чувства. Но сейчас я не могу сказать вам ни да, ни нет. Все будет зависеть от того, что именно я там узнаю.

Фон Крейвиц, глядя себе под ноги, тихонько посвистел сквозь зубы. Поддал ногой какую-то веточку.

– Кажется, я сообразил. В Альвиц вас привело расследование одного убийства и одного покушения на убийство. И то и другое выглядят как политические акции. Пришли вы сюда через биографию члена раннекоммунистической секты ассасинов. Сами вы коммунист. Вы опасаетесь, что полученная в Альвице информация нанесет удар по вашей религии.

– Не только опасаюсь – я сильнейшим образом переживаю такую возможность.

– Что ж. Это свято… Тут нечего сказать. Кроме того, что, если по возвращении вы сочтете возможным поделиться с имперской безопасностью полученными сведениями или хотя бы какой-то частью их, мы будем вам крайне признательны.

– Я даю слово учитывать интересы имперской безопасности по мере сил, барон.

– Благодарю. Теперь второе. Признаюсь, пока я не познакомился с вами, князь, этот вариант мне даже в голову не приходило рассматривать, он меня не волновал. Предположим, вы не выйдете из ворот Альвица.

Ему я не мог сказать: «Не каркайте, не создавайте устойчивую вибрацию…» Я лишь кивнул:

– Предположим.

– Какие инструкции даны вашим людям на этот случай?

– У меня нет здесь никаких людей.

Что-то дрогнуло в лице фон Крейвица.

– Вы идете… без подстраховки? – осторожно спросил он.

– Журналист Чернышов как частное лицо в поисках материала для своих очерков вполне мог посетить Альвиц на свой страх и риск. – Я пожал плечами. – Предпринимать что-то более масштабное без тщательной дипломатической подготовки было бы в высшей степени неэтично по отношению к Германии и германской короне. Через своего атташе в Стокгольме я это категорически запретил. Официальное согласование заняло бы слишком много времени, тогда как каждый день, возможно, чреват новым преступлением.

Фон Крейвиц скользнул по мне быстрым испытующим взглядом и бесстрастно уронил:

– Вы дворянин.

– Полно.

– Но в таком случае мое второе предложение приобретает еще больший смысл. Мы могли бы считать вас одновременно как бы и нашим посланцем. В таком случае, если вы не дадите о себе знать в течение, скажем, пяти…

– Десяти.

– Не долговато ли?

– Мне кажется, это не тот случай, где стоит дергаться, считая часы.

– Воля ваша. В течение десяти дней. Мы, во-первых, получили бы желанный предлог как следует перетряхнуть Альвиц – шутка ли сказать, исчез человек, да к тому же иностранец, да к тому же журналист; во-вторых… или… – и он неожиданно смутился, даже порозовел чуток, – вернее, во-первых… возможно, успели бы вам помочь в затруднительном положении.

Я невольно улыбнулся – и он улыбнулся своей неяркой светлой улыбкой мне в ответ.

– Благодарю и польщен, – сказал я. – Если ваших полномочий достает для заключения подобных соглашений, давайте считать, что это наша совместная операция.

На лице его отразилось облегченное удовлетворение.

– В таком случае у меня все, – сказал он. – Я очень рад встрече.

– Я тоже. И крайне признателен вам.

– Десять дней мы будем отсчитывать…

– От сегодняшнего вечера.

– Хорошо. Найти меня вам будет легко и лично, и по телефону. Отель «Оттон», номер двести тридцать шесть.

– А у меня двести тридцать пять! – вырвалось у меня.

С абсолютно невозмутимым видом фон Крейвиц сказал:

– Какое неожиданное совпадение.

Я, усмехнувшись, только головой покачал.

– А сейчас, князь, имею честь откланяться. Вы, вероятно, давно уже хотите отдохнуть. А мне нужно немедленно доложить Берлину о результатах встречи, там ждут с нетерпением. Душевно желаю удачи.

– Постараюсь оправдать доверие, барон.

Мы обменялись крепким рукопожатием; потом фон Крейвиц повернулся и, прямой как гвоздь, пошел к своей зеленой спинке с неловко скомканной «Правдой» в левой руке. Мы несколько раз проходили мимо урн, но ему, видимо, совестно показалось выбрасывать газету при мне. Сухие коричневые листья, усыпающие дорожку, разлетались из-под его ног. Я пожалел, что у меня нет с собой фотоаппарата.

А вот, пышечки мои, контрразведчик германского рейха, очень порядочный и милый человек. Правда, интересно?

2

Усадьба Альвиц располагалась верстах в тридцати пяти от Мюнхена, в уютной, уединенной долине. Когда я подъехал, уже почти стемнело. Ветер несся в долине, словно в трубе; мял и тряс сухие метелочки трав, шумел, прорываясь сквозь почти уже голые кроны деревьев старого, запущенного парка. И само здание усадьбы даже в густых сумерках ноябрьского вечера не умело спрятать своей ветхости, старческой обвислости и, казалось, какой-то небритости. Хотя когда-то оно было, по-видимому, великолепным.

Старый пес, припадая на заднюю левую ногу, облысевший и грустный, вышел из темноты на свет фар и молча понюхал переднее колесо. Я осторожно, чтобы ненароком не ушибить его, открыл дверцу и вышел. Ноги чуть затекли. Все-таки устал я за эти месяцы. Полчаса за рулем, и уже сводит мышцы. Отдохнуть бы пора. Жаль, лето кончилось, а на море так и не попали. А куда-нибудь в то полушарие махнуть нам, пожалуй, не по деньгам. Тьфу, какое там море – ведь рожать скоро! Только бы все обошлось… Пес, топорща голые уши, блестя мокрыми глазами, понюхал мою ногу и заворчал. Шумел ветер.

– Ну не ругайся, не ругайся, – сказал я примирительно.

Пес поднял голову и хрипло рявкнул один раз. Безо всякой злобы – просто, видимо, сообщил хозяину о моем появлении.

На втором этаже осветилось окно. Я стоял неподвижно, и пес стоял неподвижно. Совсем стемнело, и тьма упруго давила в лицо ветром; то и дело слышал костяной перестук невидимых ветвей. Светлое окно открылось, и на ветхий балкон – нипочем бы не решился на него встать, рухнуть может в любую минуту, – выступил длинный черный силуэт.

– Кто здесь? – крикнул он. Я знал немецкий хуже, чем фон Крейвиц – русский, но делать было нечего.

– Я хотел бы увидеть господина Альберта Хаусхоффера! – громко ответил я, задрав лицо и поднеся одну ладонь полурупором ко рту. – Я приехал из Швеции, чтобы увидеться с ним. В усадьбе нет телефона, и поэтому я…

– Нет и не будет, – ответил силуэт с балкона. – Подождите, я сейчас спущусь. Гиммлер, это свои.

Последняя фраза явно была предназначена псу. Странная кличка, подумал я, пряча руки в карманы куртки. Ладони мерзли на ветру.

Зажглась лампа над входом, осветив потрескавшиеся резные двери и ведущие к ним щербатые ступени, огороженные покосившимися металлическими перилами. Заскрежетал внутри засов, и одна створка натужно отворилась. Пес неторопливо поднялся по ступенькам и, остановившись, обернулся на меня. В белом, мертвенном свете обвисшего плафона было видно, как порывы ветра треплют остатки выцветшей шерсти на его спине. В проплешинах неприятно, по-нутряному, розовела кожа.

Человек выступил из двери.

– Что вы стоите? – спросил он. – Поднимайтесь сюда. Я мерзну.

Я поспешно пошел вслед за псом.

Человек был высок, худ и сутул. И очень стар. И очень похож на кого-то, я никак не мог вспомнить на кого. Пропуская меня в дом, он чуть посторонился. За что-то зацепился ногой или просто оступился неловко и едва не потерял равновесия. Я успел поддержать его за локоть.

– Благодарю, – сухо сказал он. Пес искательно смотрел на хозяина снаружи, вываленный язык чуть подрагивал. – Хочешь послушать, о чем мы будем говорить? – спросил старик пса. – Застарелая привычка?

Пес коротко, моляще проскулил.

– Идем, – решил старик, и пес тут же переступил через порог. – Я Альберт Хаусхоффер. Чем могу служить?

В более мягком свете прихожей я вдруг понял, на кого похож владелец Альвица, и от этого открытия мурашки поползли у меня по спине.

У старика было лицо Кисленко.

Нет, не в том смысле, что они были похожи. Совсем не похожи. Но я не мог отделаться от ощущения, что та же самая жестокая и долгая беда, ожог которой почудился мне на опрокинутом лице умирающего техника в далекой, оставшейся в июне тюратамской больнице, оставила свои следы и на длинном лице Хаусхоффера. Только старик сумел пройти через нее, сохранив рассудок.

Или хотя бы его часть. Я вспомнил слова фон Крейвица. Да, владелец усадьбы действительно был странный человек, видно с первого взгляда. Но черный пепел страдания, въевшийся во все его поры, заставил мое сердце сжаться.

Этому человеку я не мог лгать.

– У вас не шведский акцент, – сказал Хаусхоффер.

– Русский, – ответил я.

– Это уже интересно.

Пес стоял у ноги хозяина и пытливо смотрел на меня. И старик смотрел. Каждый с высоты своего роста: пес снизу, старик сверху.

– Я полковник МГБ России Трубецкой, – спокойно проговорил я, почему-то точно зная, что от того, скажу я сейчас правду или нет, будет зависеть все. В том числе и моя жизнь. И возможно, не только моя. – Я расследую ряд загадочных преступлений. В связи с этим у меня есть к вам, господин Хаусхоффер, несколько вопросов. Германское правительство о моем визите к вам осведомлено.

Пес опять открыл пасть, вывалил язык и шумно, часто задышал. Старик очень долго смотрел на меня молча, и я никак не мог понять, что означает его взгляд, и был готов ко всему.

Сможет ли он здесь, в родных стенах, убить меня так, что я не успею ничего понять?

Вероятнее всего, да.

Заболел бок.

– Идемте, – сказал старик.

Мы прошли в глубь дома через четыре комнаты, расположенные анфиладой, и в каждой из них старик на мгновение останавливался у двери, гася свет. Пес, цокая когтями по паркету и время от времени чуть оскальзываясь, трусил рядом. В которой из этих комнат покойник Клаус дарил годовалому отцу этого старика загадочный скипетр несостоявшегося царствования? Роскошная ветхость… ветхая роскошь…

По отчаянно визжащей, трясущейся винтовой лестнице мы поднялись на второй этаж.

– Вы не боитесь здесь ходить? – спросил я.

– Я уже ничего не боюсь.

– А если упадете не вы, а кто-либо из тех, кто здесь бывает?

– Здесь никто не бывает.

– А если упадет ваша собака?

Старик остановился. Эта мысль, видимо, не приходила ему в голову. Он оглянулся на пса: бедняга Гиммлер, прискуливая от напряжения, с трудом выдавливал старческое тело со ступеньки на ступеньку и смотрел на владельца умоляюще и укоризненно.

– Вам было бы жаль мою собаку?

– Конечно.

– Какое вам дело до нее?

Я пожал плечами:

– Никакого. Жаль, и все.

Старик двинулся дальше, проворчав:

– Он идет здесь впервые за три года.

Мы пришли в ту комнату с балконом, из которой он показался вначале. Догорал камин. У большого овального стола тяжко раскорячились протертые плюшевые кресла, им было лет сто. Старик повел рукой:

– Располагайтесь в любом. Портвейн, коньяк? Водка?

– Рюмку коньяку, если можно.

Старик обернулся ко мне от темного, с открытой створкой казавшегося бездонным шкапа и вдруг лукаво, молодо прищурился.

– Для хорошего человека ничего не жалко, – произнес он на ужасающем, но вполне понимаемом русском. Вероятно, так я говорил Ираклию «дидад гмадлобт».

Рюмка коньяку мне действительно была нужна. Я устал и отчего-то продрог. И очень нервничал. Этот старик был похож на главаря подпольной банды террористов, как я – на императора ацтеков.

Мы пригубили. Мягкий, розовый свет стоящей на краю стола старомодной лампы перемешивался и не мог перемешаться с дерганым оранжевым светом камина. Двойные тени лежали на стенах, одна была неподвижной, другая неприятно пульсировала и плясала.

– Я буду с вами абсолютно откровенен, и если что-то упущу, то лишь для краткости, – сказал я. – Преступления, которые я расследую, имеют ряд отличительных признаков. Это, во-первых, немотивированность или псевдомотивированность. Во-вторых, они всегда связаны с резким, ничем не объяснимым повышением агрессивности у преступника, оно буквально сходно с помешательством. В-третьих…

Очень сжато, не называя никаких имен и не приводя никаких фактов, я изложил старику причины, по которым приехал. Он долго молчал, вертя в пальцах давно опустошенную рюмку. Потом пробормотал, глядя в пустоту:

– Значит, они все-таки выходят… Как глупо!

Я смолчал, но внутри у меня будто мясорубка провернулась. Хаусхоффер взял бутылку и наполнил свою рюмку до краев.

– За вас, господин Трубецкой.

– И за вас, господин Ха…

– Нет-нет! Я здесь ни при чем. За вас. – Он выпил залпом. – Вы первый честный работник спецслужбы, которого я встречаю в своей жизни. – Протер уголки заслезившихся глаз мизинцем. – А то наезжают тут время от времени провода чинить. Или вместо старика, который привозит продукты, явится бравый офицер, одежду возчика-то увидевший первый раз за пять минут до того, как ехать ко мне на маскарад… «Ваш возчик заболел, прислал меня»… А сам, пока я разбираю пакеты, шасть-шасть по пристройкам. Смешно и противно. И обидно. Для человека, который десять лет общался с гестапо, эти ужимки райской полиции…

– Что? – не понял я.

Он помедлил, набычась.

– Простите. Я привык разговаривать сам с собой. Употребляя мне одному известные слова.

– Почему райской?

Он налил себе еще. Я сделал глоток. Держа рюмку у самого лица, он сказал:

– Конечно, райской. Вы ведь и не знаете, что живете в раю. У вас свои трудности, свои неурядицы, свои болячки, свои преступники даже, и вы понятия не имеете, что все это… рай.

– Пока не понимаю вас, господин Хаусхоффер, – осторожно сказал я.

– Разумеется. И тем не менее вы своего, кажется, добились. Отец много раз предупреждал: если Иван начнет что-то делать, по-настоящему очертя голову – вот как вы представились мне, – он всегда добьется успеха. Всегда. Но фюрер… – Он не договорил и лишь пренебрежительно, презрительно даже, поболтал в воздухе ладонью. Помолчал. – В конце концов, мне скоро умирать, и детей у меня нет. А если эта штука, – задумчиво добавил он, – действительно представляет такую опасность… Ее судьбу решать вам. Я уже пас.

Я молчал. Мне просто нечего было сказать, я не понимал его, даже когда понимал все слова. А он вдруг распрямился в кресле и бесстрастно спросил:

– Вы любите свою страну?

Тут уж распрямился я:

– Я русский офицер! – Боюсь, голос мой был излишне резок. С больным человеком нельзя разговаривать так. Но Хаусхоффер лишь горько рассмеялся:

– Браво! – Пригубил. – Таких вот офицериков Бела Кун сотнями топил в Крыму, живьем…

В Крыму? Русских?

Он явно бредил.

– Вам неприятно будет увидеть свое отечество в, мягко говоря, неприглядном свете?

Я сдержался. Сказал:

– Разумеется, неприятно.

– Утешу вас: мы тоже были по уши в дерьме. Но нам повезло больше, вы нас разгромили. Впрочем, если бы вы разгромили нас в одиночку, это бы был конец. К счастью, существовали еще и союзники… А впрочем, в чистилище все хороши.

– Я вас не понимаю, – тихо напомнил я. Он очнулся – и сразу пригубил. Я отставил наполовину пустую рюмку.

Он сказал:

– Да, в двух словах тут не расскажешь. – Помедлил, как бы что-то припоминая, а затем произнес на ужасающем русском: – Лучше один раз увидеть, чем семь раз услышать. – И, взяв за горлышко бутылку, поднялся.

Пес, лежавший у его ног, вскочил. Отчетливо цокнули когти.

– Лежать, Гиммлер! – прикрикнул старик.

Пес коротко проскулил, а потом послушно лег. И вновь – только стонали стекла от ветра да по временам подвывала где-то, надрывая душу, труба дымохода. Старик жалко улыбнулся:

– Бедная псина. И ведать не ведает, как паскудно ее зовут. Но мне приятно. Как будто наконец я распоряжаюсь этим упырем, а не он мной… Идемте, Трубецкой. – И сразу пошел обратно к лестнице. Гиммлер негромко гавкнул, в последний раз пытаясь напомнить о себе, но старик даже не обернулся. – Идемте! – повторил он.

Тою же ветхой лестницей мы спустились ниже первого этажа, в подвал. Старик отпер одну из тяжелых дверей, тронул выключатель, и цепочка тускло-желтых ламп вспыхнула, уводя взгляд вдаль, на всем протяжении нескончаемого, загроможденного дряхлой мебелью коридора. Порой приходилось даже протискиваться, идти боком, чтобы не зацепить торчащие ножки кресла, опрокинутого на истертую тахту, или ржавый ключ, бессильно свисающий из замочной скважины ящика громадного комода, под который, вместо одной из ножек, были подложены книги возрастом не менее полутораста лет… Дошли до конца, до глухой стены. Старик постоял неподвижно; похоже, он еще колебался. Потом встряхнул головой – и я внезапно понял, что именно сейчас он окончательно решил оставить меня в живых.

– Я тоже умею быть благородным и честным, – проговорил он. – К тому же, полагаю, именно вас я ждал все эти годы.

Он странно, как бы пританцовывая на месте, несколько раз аритмично нажал на большой темный овал – след сучка, – красовавшийся на краю одной из половиц, примыкавших к глухой стене. Раз-раз… раз-раз-раз-раз… раз… раз-раз-раз…

Глухая стена с неожиданной легкостью шевельнулась и уползла вправо. Открылось небольшое кубическое помещение, в потолке которого чуть теплился полусферический матовый плафон. Стены были, похоже, чугунными; доисторически дико тянулись вертикальными вереницами вздутия заклепок.

– В прошлом веке не умели многого, что умеют сейчас, но одного у них не отнимешь. То, что они умели, они делали добротно, на века. Прошу. – И старик сделал рукою жест, пропускающий меня вперед.

Я вошел в железный куб.

Старик последовал за мною и снова станцевал одной ногой. Стена почти беззвучно встала на место, а наша тяжелая чугунная клеть медленно, чуть подрагивая, в сопровождении вдруг донесшегося снаружи приглушенного гула, поплыла вниз.

Мы опустились, пожалуй, метров на семнадцать-восемнадцать. Клеть рывком остановилась. Секунду ничего не происходило, а затем одна из ее стен широкой лопастью отворилась, с отвратительным металлическим скрипом повернувшись на угловой оси.

И снаружи уже горел свет. Просторный подземный зал открылся моим глазам; вслед за усмехающимся стариком я шагнул вперед и оказался на узком металлическом карнизе, обегавшем зал по периметру на половине высоты от пола до потолка.

Почти весь объем зала занимал стоящий посредине чугунный монстр – нелепо и неуклюже огромный, тоже простроченный вертикальными строчками заклепок, окруженный раскоряченными переплетениями толстых и тонких, прямых и коленчатых труб. Больше всего он походил на невероятных размеров паровой котел. От него за версту веяло чудесами науки жюль-верновских времен. Здесь, у лифтовой стены, карниз проходил от него метрах в десяти, но с остальных трех сторон примыкал вплотную, становясь более широким, и там его загромождали какие-то невероятные, допотопные средства управления: манометры, рычаги, маховики, рукоятки, призматические перископы, еще более придавая гиганту вид какой-то чудовищной паросиловой установки. И я как-то сразу понял, что – вот он, тот самый «сундучок побольше и посложнее», о котором упомянул распираемый тщеславием и гордостью Клаус Хаусхоффер перед гостями.

Старик с доброжелательным любопытством смотрел на меня.

– Вы хорошо держитесь, Трубецкой, – сказал он. – Но, бьюсь об заклад, вы даже не догадываетесь, что это такое.

Меня вдруг ошпарила догадка:

– В этой штуке делают людей агрессивными!

– Черт возьми, вы почти угадали. Но даже вы не представляете их размаха. В этой штуке СДЕЛАЛИ людей агрессивными. Навсегда. Идемте. – И он двинулся по чуть раскачивающемуся, чуть гудящему от шагов карнизу. Я пошел следом.

«Найди их и убей».

Кого? Вот этого перемолотого жизнью полусумасшедшего старика? Кого?

Мы подошли к толстой короткой трубе первого перископа. Хаусхоффер с заметным усилием сдвинул с нарамника железную заслонку, и на кирпичную стену напротив выхлестнул ослепительный световой блик; в пробившем сумеречный воздух луче поплыли, как звезды, пылинки. На изглоданном лице Хаусхоффера резче прорисовались морщины, белые отсветы легли на древние приборы. Щурясь, Хаусхоффер потянул на себя висящую на решетчатом раздвижном кронштейне дисковую кассету со сменными светофильтрами; чуть прокрутил ее, выбирая, и ладонью с силой нашлепнул один из фильтров на перископ. Свирепый луч, бивший из адской топки «котла», померк.

– Извольте, – сказал Хаусхоффер, чуть отступив в сторону от перископа, поднес ко рту бутылку и сделал глоток.

В черном бездонном провале висел круглый, немного взлохмаченный сгусток огня. Несколько секунд я ошеломленно моргал – глаз привыкал к режущему свету медленно, – и память бестолково металась от одной ассоциации к другой, пытаясь сообразить, на что это похоже…

– А если пошире – то вот так, – сказал Хаусхоффер и, неловко зажав коньяк под мышкой, обеими ладонями немного прокрутил широкое рубчатое кольцо, охлестнувшее тубус перископа.

Сгусток стремительно съежился, превратился в каплю. А далеко по сторонам от него в густой, невероятно густой и, казалось, не имевшей пределов тьме глазу вдруг померещились едва уловимые искры. Две… три…

В полной прострации я глянул на Хаусхоффера:

– Это… это…

– Солнечная система, малый кристалл, – хрипло сказал Хаусхоффер и снова отхлебнул из горлышка.

Внутри у меня все оборвалось. Секунду спустя словно парализующий яд потек у меня по жилам, одна моя рука, лежавшая на трубе перископа, бессильно съехала с него и повисла. Еще мгновением позже за нею последовала другая. Мне дико захотелось сесть.

– Так ему все-таки удалось?..

– Да. Ступак растил это с шестьдесят шестого по шестьдесят девятый. А дальше все было совсем просто. Вообще идея проста, как а-бэ-цэ. Чтобы изготовить необходимое для отравления хотя бы одного миллиона людей количество препарата Рашке, вся химическая промышленность тогдашней Германии должна была работать семьсот с лишним лет. А если планета Земля имеет радиус восемнадцать миллиметров, – Хаусхоффер качнул булькнувшей бутылкой в сторону котла, а потом, чтобы уж движение не пропало даром, в обратном качке поднес бутылку ко рту и сделал глоток, – достаточно обычным парикмахерским пульверизатором распылить в атмосфере одну-единственную лабораторную капельку, и дело в шляпе. Поскольку Ступак более всего радел о свержении российского самодержавия, то, естественно, и фукнул он непосредственно над Европейской Россией. Ну а потом ветры, дожди и приливы разнесли по всей планете, конечно, по Европе – в первую очередь… Начальным мощным результатом впрыскивания, отчленившим их историю от нашей, были Франко-прусская война и Парижская коммуна, они-то и дали исходный всплеск вашей статистики… Ах да, ведь все эти названия для вас – пустой звук. Ну, ничего, я вас познакомлю с их историей.

Он умолк, как-то очень понимающе и очень грустно глядя мне в лицо. Я пытался собраться с мыслями. Вот тебе и тайная секта. Но все же…

– И все же я не понимаю.

– Сейчас, Трубецкой, сейчас. Я просто не знаю, как вам рассказать попроще и покороче. Хотите? – Он вдруг протянул мне бутылку.

Я чуть не отказался, но неожиданно понял, что зверски хочу. Молча взял у него коньяк и отхлебнул как следует. Мгновение спустя горячая волна ударила мне в желудок, как девятый вал в прибрежный камень, и ноги почти сразу перестали дрожать.

– Это было не просто создание альтернативного мира. Ради такой цели они не стали бы тратить силы и деньги. Они создавали станок, на котором собирались переделывать наш мир. Только, как это обычно бывает, после создания станка каждый захотел точить на нем что-то свое.

Он требовательно протянул руку; я отдал ему бутылку, и он сделал глоток. А я, начав после первого ошеломления замечать детали, увидел вдруг под пультом буквально гору пустых.

– Так что, когда Горбигер в Германии начал в двадцатых годах учить, что Земля и Солнце расположены внутри ледяной сферы, а никакого космоса нет и звезды с галактиками выдуманы еврейскими астрономами с целью обмануть народ и обогатиться, он был не так уж не прав. Видимо, какие-то крохи информации он выжал из отца… Для них, – он опять качнул бутылкой в сторону котла, и бутылка опять призывно булькнула; он задумался на миг, но потом решил в этот раз не пить, – космоса действительно нет. Просто эта адова штука пересылает им в соответствующем масштабе картину того, что окружает нас здесь. Ох, Трубецкой, как я хохотал, когда американский «Пайонир» – эти дурачки запустили его в глубокий космос с посланием, понимаете ли, к иным цивилизациям! – начал, точно муха о стекло, биться о стенку котла! Только что не жужжал… Пришлось взять на себя все заботы о том, что он передает в Хьюстон… – Хаусхоффер, вспомнив, и на этот раз засмеялся, но выпуклые старческие глаза его рыдали.

– Землю можно увидеть крупно? – спросил я.

– Разумеется. Только фильтр сменить. Перископы подвижны… Но потом, потом! – нетерпеливо выкрикнул он, увидев, что я пытаюсь пошевелить толстый, массивный тубус. – Еще насмотритесь. Слушайте, Трубецкой, я ведь умру скоро. Давайте, я завещаю вам Альвиц? Захотите – отдадите России, или подарите ООН, или сами будете здесь играть, как я играю уже полвека. Это увлекает… – задумчиво прибавил он.

Я не ответил. Он пошевелил кожей лба, собирая его морщинами и распуская; брови дергались, как на резиночках. Видно, он слегка уже опьянел.

– У них даже техническая ментальность другая, – пожаловался он. – Например, гравиторы они могли открыть тогда же, когда и мы, – после работ Эйнштейна по полю. Но им и в голову не пришло копать в этом направлении. И я вам скажу почему. Потому что тогда все страны при полетах должны пользоваться общей сетью, она одна на всех. Даже при конфликтах никому в голову не придет нанести ей ущерб – сам пострадаешь ровно в той же степени, что и противник. А там строят громадные ревущие крылатые чушки, одна другой тяжелее и страшнее, они жгут прорву топлива, то и дело падают и гробят массу невинных людей, прожигают каждым рейсом во-от такие, – он развел длинные руки и едва не выронил бутылку, – мертвые коридоры в кислородной составляющей атмосферы, не выжимают, за редкими исключениями, и тысячи километров в час – но зато каждая из них летит сама! Не завися ни от кого! Суверенно!

Он протянул мне бутылку, я отрицательно качнул головой. Он тут же хлебнул сам.

– Я могу много выпить, – сообщил он и оперся свободной рукой на пульт, прямо на какие-то циферблаты музейного вида – ни дать ни взять часы эпохи Людовика XIV. – Не волнуйтесь за меня.

Мы помолчали. Краем глаза я заглянул в перископ. Капля пылала. Хаусхоффер чуть повернул голову и долго смотрел остановившимися глазами в блестяще-черную, клепаную стену котла. Я не понимал его взгляда.

Казалось, на какое-то время он забыл обо мне.

– А ваши преступления… Боюсь, Трубецкой, здесь ничего нельзя сделать, – тихо проговорил он вдруг, продолжая глядеть на котел. Наполовину опустевшая бутылка косо висела в его бессильно опущенной руке. – Разве что выжечь этот клоповник к дьяволу, во-он он, вентиль продувки. Как это я еще не крутанул…

Я промолчал. Я не хотел прерывать ход его мыслей, сколь бы он ни был беспорядочен. Он знал ответы на все мои вопросы, но я не знал, какие вопросы задавать.

– Человек – лишь часть кристаллической структуры. Относительно небольшая и наиболее динамичная. Когда такой кристаллик начинает особенно сильно вибрировать, почти наверняка он вызовет резонансную вибрацию в изоморфном ему кристалле. Ступак это теоретически предсказал, на этом и строился расчет. В предельно стрессовом состоянии – главным образом имеется в виду стрессовая гибель, – если вибрирующему кристаллику находится близкий по ряду базисных параметров психики аналог, инициировавший вибрацию кристаллик перебрасывает все свои свойства на тот, с которым вошел в резонанс. Поскольку впрыскивание препарата Рашке обеспечило человечеству в котле почти постоянное существование на грани стресса, переброс индивидуальностей должен был идти практически исключительно от них к нам. Гениальный план.

Он вдруг вспомнил о бутылке. Тактично, но очень ненавязчиво протянул ее мне. Я отрицательно мотнул головой. И он тут же как следует отхлебнул.

– Принципиальная схема такова! – возгласил он и чуть покачнулся. – В инкубаторе выращивается человечество, находящееся, в результате тотальной психо-химической обработки, в состоянии непрерывной борьбы каждого с каждым и всех со всеми. Под любым предлогом, на любом уровне! Никакие самые логичные и убедительные призывы к миру и сотрудничеству, которые высказывают отдельные не восприимчивые к обработке личности – всегда есть процент людей, не поддающихся действию какого-то препарата, – остаются втуне, ибо медикаментозное вмешательство парализовало определенные центры в мозгах большинства. Наиболее удачные из этих призывов, напротив, сразу используются для провоцирования новых конфликтов. Например: давайте жить дружно. Давайте! Всех, кто мешает нам жить дружно, – на виселицу! Ты, я вижу, не хочешь жить дружно? И ты? На виселицу!

Он умолк, тяжело дыша. На лбу его выступили бисеринки пота. Он явно отвык много говорить. И – явно хотел.

– В таких условиях стрессовая вибрация гибнущих кристаллов становится все более частой, а следовательно, все более частым становится переброс исковерканных индивидуальностей к нам, сюда. И здесь они, естественно, продолжают свою борьбу, ибо сознание их уже сформировано. Борьбу уже совсем непонятно с кем. Хоть с кем-нибудь, кто напоминает тамошнего противника. – Он торопливо отхлебнул. – Правда, возможен и обратный эффект. Ступак о нем не догадывался. Я обнаружил его лишь недавно, читая их статьи… С легкой руки тамошнего американца Моуди стало модным опрашивать людей, переживших клиническую смерть, об их ощущениях. И представьте, многие припомнили состояние резонанса со своим здешним психодвойником. Самое смешное… – он хихикнул и тут же пригубил, – самое смешное, они думают, что встречаются с богом! Они называют его «светоносным существом», «лучезарным сгустком доброты» и так далее. Мы настолько отличаемся от них, представьте! Они даже вообразить не могут, что всего лишь на какие-то мгновения сливаются с собой, обретают самих себя, только нормальных, неотравленных! Вот вы – обычный… русский офицер, – патетически произнес он, с явной иронией передразнивая меня, – со своими заботами, хлопотами и недугами. Но если бы ваш тамошний двойник, умирая, срезонировал с вами, а врачи ухитрились бы вернуть его к жизни, он был бы уверен, что здесь виделся чуть ли не с самим Христом! В белом венчике из роз… – с ужасающим сарказмом добавил он на ужасающем русском, и я снова, в который уже раз, не понял, на что он намекает. – Говорят, после таких встреч люди там становятся добрее… уносят что-то отсюда. – Он вздохнул. – Все вообще оказалось много сложнее, чем полагали отцы-основатели. А судя по вашим словам, Трубецкой, по вашей же статистике, может происходить и не полное подавление, и нестыковка, и, главное, вытеснение нормальным кристаллом системы ценностей ненормального в подсознание… Тут я мало что могу сказать. До сегодняшнего вечера я был уверен, что я – единственный, кто вышел оттуда.

Он грустно и как-то смущенно улыбнулся.

– Меня казнили в Моабите в сорок четвертом, – признался он. Так застенчивая девушка могла бы признаться в любви. Я не перебивал. Он помедлил. – Гиммлер решил, что отец слишком независим, слишком влияет на фюрера… На отца он руки поднять не решился, но взяли меня, чтобы обуздать отца, если возникнет необходимость… А потом машина заработала сама собой. Отец даже не знал, узнал только в сорок шестом! И покончил с собой… Но здесь – не появился. Видимо, не нашлось аналога. Забавно, ведь он же был и здесь, он сам еще был в Альвице, рожденный в восемьсот шестьдесят девятом Карл Хаусхоффер, здесь он умер тремя годами позже, чем там, – но он не оказался аналогом самому себе. И даже смерти своего малого кристалла не ощутил. Возможно, кончая с собой, отец был слишком спокоен. Все уже давно пережил.

Я молчал.

– Они не поделили станка, Трубецкой! – выкрикнул он и, оторвав руку от пульта, ухватил меня за плечо. – Так всегда у бандитов! Какие бы высокие слова они ни говорили! Это критерий! – Он, спеша, клюнул из бутылки. – Когда два человека отстаивают высокие цели и цели эти различны… если цели действительно направлены к благу, эти люди всегда найдут компромисс. Желание не навредить – заставит! Если же они начинают резать друг друга, потому что каждый именно свою цель считает единственно высокой, – значит, цели их ложь, обман людей, а истинная цель, как у троглодитов: отнять чужую жратву и запихнуть себе в брюхо. – Он перевел дух. – Рашке решил, что получил идеальный испытательный стенд. Он так и не уразумел, что эти пылинки внизу – люди, что они мечтают и страдают, как мы. Хотел пробовать на целой планете то один препарат, то другой… Ступак решил, что получил племенную ферму для выращивания несгибаемых революционеров, в грош не ставящих ни жизнь врагов, ни жизнь друзей. Он был уверен, что, погибая там на баррикадах, они попрут сюда и уж тут дадут чертей эксплуататорам. Ну а дед… Он решил, что судьба кинула ему шанс стать королем мира. Нужно лишь устроить бойню. Нужно лишь, чтобы как можно больше людей там, – он ткнул в сторону котла и, потеряв равновесие, снова ухватился за мое плечо; нас обоих слегка качнуло, – умирали с тем же криком «Хайль Хаусхоффер!». Тогда они очнутся здесь с тем же криком. Чего проще – имея на контакте двойника за этим вот пультом! Еще в четырнадцатом году молодой генерал, получивший когда-то маленький ящичек в подарок от отца, прославился своими военными и политическими предсказаниями. Германия проиграла. Но Хаусхоффер уже прослыл великим магом. Он нашел и натаскал Гитлера. Он придумал ему свастику, кстати… А, вы же не знаете, что такое свастика…

– Буддийский символ, – осторожно сказал я. – Насколько мне известно, даже буддийские монастыри на картах обозначаются свастикой.

– Да, – задумчиво сказал Хаусхоффер. – Отец дурил их Тибетом, Шамбалой… Ведь он не мог сказать, откуда на самом деле получает информацию! Это казалось даже более удобным – до поры до времени подвергать превратностям политической игры пешку Адольфа, а самому держать все нити. Но опять не получилось. Информация была, а реальная власть ускользала…

Он наконец оторвался от моего плеча и, нетвердо крутанувшись на каблуках, повернулся лицом к котлу и вновь оперся на пульт. Он опьянел. Но я уже знал главное: он не бредил.

– И ведь не только информация, – пробубнил он, и тут я с ужасом и жалостью понял, что он до сих пор страдает из-за неудачи отца, а следовательно, и своей; и если бы у него были силы, если бы он знал как – он начал бы все сызнова. – И средства воздействия тоже были… ну, хотя бы зонды, при помощи которых следят за событиями там. Последнее время они стали их замечать, правда… они приписывают их, – он уныло хихикнул, – инопланетянам. У-фо! – непонятно выкрикнул он с полным триумфом. – А знаешь почему? – Он горестно замотал головой. – Не удалось – почему? Потому что средство Рашке подействовало слишком хорошо. Тебе даже не представить, русский, какие они там теперь ублюдки, как мелко и гнусно тянут все только на себя, на себя, на себя… Даже Гитлер не сумел их объединить по-настоящему, даже Сталин, все только и смотрели, где бы урвать… А, ты ведь не знаешь, что такое Сталин! – Он уже нетвердой рукой сунул в рот горлышко бутылки, но чуть промахнулся, и струйка коньяка потекла у него по подбородку. – Русский офицер! – с пафосом крикнул он и захохотал. А потом, запрокинув болтающуюся голову, снова отхлебнул, на этот раз более удачно. Вытер губы рукавом свитера.

– И поэтому я теперь только шалю, – сказал он, ухмыльнувшись и подмигнув мне с пьяной хитринкой. Приложил одну ладонь ко рту полурупором, как я давеча у входа в дом, и пробубнил замогильным голосом: – Не надо двигаться. Не надо бояться. С вами говорит представитель галактического гуманоидного центра…

Опустил руку. Снова смущенно и виновато глянул на меня сквозь свесившийся ниже носа клок редких сивых волос.

– А иногда… – и вдруг с ненавистью пихнул ногою груду пустых бутылок, и та раскатилась с оглушительным стеклянным звоном, – иногда так нарежусь за пультом… Потом и не вспомнить, что вытворял. Только из газетных сенсаций иногда вычисляю. Бер-р-мудский треугольник! – непонятно сказал он, будто выругался. И замолчал.

Теперь он замолчал надолго. Я смотрел на его размякшее лицо со слезящимися глазами, и мне было жалко его, и пора бы его отвести спать. Но он стоял понурясь и иногда чуть пошатываясь.

– Русский. Бери его. Может, что придумаешь. А меня от этого… этого инкубатора пламенных борцов за державную незыблемость богоданной власти, за освобождение рабочего класса, за дело Ленина – Сталина, за чистоту арийской расы, за самоопределение маленьких, но гордых народов, за демократию, за американскую мечту… уже тошнит.

В голову мне, упруго извиваясь, вползла ледяная мысль, от которой захватило дух и снова захотелось сесть.

– Послушай, Альберт, – я старался говорить спокойно и очень внятно, – а есть ли гарантия, что мы – не в котле?

Он не шевелился.

– Ты назвал их чистилищем, а нас раем. Но ведь где-то должен, значит, быть и ад. Или, значит, ад они, а чистилище мы, но тогда… есть что-то еще выше? И вообще, почему только три ступени?

Он не шевелился. Я уже начал думать, что он не слышит, что он уснул стоя. Но он вдруг рывком, чуть не опрокинувшись на спину, задрал голову, сунул горлышко в рот и, гулко глотая, допил коньяк залпом – а потом, широко размахнувшись, изо всех сил швырнул бутылку об котел. С оглушительным в спертой тишине подземного зала звоном бутылка взорвалась, и осколки, жестко стуча о препятствия, разлетелись в разные стороны.

– Есть бездны, – хрипло сказал Хаусхоффер, с ужасом уставясь на меня налитыми кровью глазами, – в которые лучше не заглядывать. Понял, русский? Если не хочешь сойти с ума.

3

Расследование было закончено.

Я не нашел их и не убил. И я не знал, как предотвратить новые преступления выходцев из преисподней. Но решать судьбу котла было не мне. Надо было срочно возвращаться и бить в набат…

Но я не возвращался.

У меня было десять дней.

Под руководством Альберта я сидел у перископов, у транслятора зондов, осваивая нехитрую систему управления, и заглядывал, заглядывал в эту бездну. Я должен был хотя бы слегка представлять ее себе – чтобы иметь свое мнение в будущих дискуссиях. Оно будет значить немного – не больше, чем любое иное. Но оно должно быть.

Меня затошнило на третий день.

Но я не мог оторваться. Боюсь, тамошние жители отметили в эти дни резкое увеличение активности инопланетян.

Стыдно сказать: я, не знаю зачем, искал себя.

Эпилог

1

Дед Василий, в неизменном латаном бушлате с единственной пуговицей и ватных, какого-то лагерного пошиба штанах, как всегда, сидел на лавочке перед школой, смолил самокрутку и слушал писклявый транзистор.

– Ну, все, бля! – с детской радостью приветствовал он меня. – Пиздец Капказу!

– А что такое? – спросил я, глянув на часы. До начала урока оставалось еще с четверть часа; я присел рядом с дедом, достал из кармана сэкономленную позавчера, помятую и сыплющую табачной крошкой «Рейсину», а дед хлебосольно дал мне прикурить от своей, чтоб я не тратил спичку. Добрая душа.

– Дык хули ж, – объяснил он, когда я раскурил. – Ирак, что ли, Азербижану в порядке гуманидраной помощи атомную бонбу продал. Армяшки, ясно дело, раскудахтались. Диаспора скинулась и у Кравчука подводку купила с ракетами. На вертолетах сволокли, бля, в Воротан. Плавать она там не могет, мелко, но лежит посередь речки и люками шевелит, того и гляди, бля, хуйнет. Шаварнадза сказал, что это, бля, все происки России…

Я попытался затянуться поглубже, но табак лез в рот из сразу отсыревшего и расползшегося хилого бумажного кончика. Пришлось несколько раз сплюнуть.

– Пальцем подправляй, – посоветовал дед, заинтересованно следящий за моими действиями.

Из приемника сыпалось тупой скороговоркой: «Сараево… Босния… очередная кровавая акция колумбийской мафии… „красные кхмеры“ нарушили перемирие… новые жертвы в Сомали… Ангола… столкновение на демаркационной линии между Чехией и Словакией, есть жертвы… непримиримая оппозиция… очередная вспышка расовых волнений во Флориде… избиение эмигрантов из Турции в Мюнхене… взорван автобус с израильскими гражданами… взорван еще один универмаг в Лондоне…»

Новости.

Подошел Димка, водитель последнего в Вырице грузовика.

– Привет, интеллигенция! – сказал он.

– Здорово! – хором ответили мы с дедом.

– А я вчера тарелку видел, – сообщил Димка, аккуратно оправляя многочисленные молнии на своей куртке. – Вот так вот над Оредежем прошла низехонько и к Питеру усвистала.

– Не пизди, – строго сказал дед. Глаза у него остановились, он даже шею вытянул. – Во, бля, опять летит.

Мы обернулись. Со стороны ленсоветовских позиций, медленно выгребая против ветра, скользил небольшой и аккуратный белый диск. Даже не диск скорее, а что-то вроде двояковыпуклой линзы. По краю верхней выпуклости тесно, один к другому, шел ряд темных кругов – не то иллюминаторы, не то просто узор такой.

– Эх! – в сердцах сказал Димка. – «Стингером» бы ебнуть!

– Дык что ж ты, бля, зеваешь?

Димка раздосадованно сморщился:

– Третьего дня я свой в Тосно на пару фуфырей «Агдама» махнул. Выпить хотелось – сил нет!

– Выпил? – с живым интересом спросил дед Василий.

– Одну выпил, а в другой, ебеныть, вода оказалась! Я этого предпринимателя, если встречу, – яйца оторву!

– Встретишь ты его, как же, – проворчал дед. – Они по два раза на одном месте не предпринимают.

Тарелка ушла за перелесок.

Радиоприемник сообщал: «…обсуждению повестки дня съезда. По ряду вопросов выявились серьезные разногласия, и депутаты разошлись на обед, так и не придя к единому мнению…»

Прозвенел звонок, и я, отбросив окурок, встал.

– Сейте разумное, доброе, вечное, – сразу сказал Димка, – к вам приползут тараканы запечные… Счастливо вам, Альсан Петрович.

– И вам шесть футов под передними колесами, – ответил я любезностью на любезность.

В школе было малолюдно. Так, мелюзга бегала кое-где, повизгивая по углам, но ребята постарше были редки. Странно, что вообще еще кто-то ходит. Дел же по горло. Одни пробираются в Пушкин, Тосно, а то и в Любань на толчки. Другие – это уж совсем матерые человечища – совершают рискованные ночные рейды по чужим территориям в Пулкове: снять что-нибудь со склада или из багажного отделения или хлебный фургон перехватить, на худой конец. Третьи честно отрабатывают свое на Оредежском рубеже. Какая уж тут учеба…

Из туалета слышалось истошное дребезжание гитары и пение хором – ребята репетировали, готовились отмечать День независимости. Я чуть запнулся на ступеньке, прислушиваясь. Ага, знаю эту песню, самодеятельная. «Смольный» называется. Не вполне актуально, конечно, – ну да что с пацанов взять, если даже большая литература дальше ругани коммуняк так и не двинулась? Ребята честно, отчаянно стараясь переорать друг друга, но, как нарочно, не попадая ни в одну ноту, надсаживались на мотив калининской «У вашего крыльца»:

– …У вашего дворца Я вспомнил о марксизме, У вашего дворца Я спел «Интернцанал». У вашего дворца Мечта о коммунизме Вновь вспыхнула во мне – Дворец ее э-эба-а-ал!

Я пошел дальше. Репетировать еще и репетировать.

Сегодня мой восьмой «а» состоял из пяти человек. Три девочки и два мальчика.

Маша Мякишева, красавица, национальная гордость Вырицы. Последние месяцы она щеголяла в совершенно умопомрачительной паре – брючки полная фирма, курточка всегда застегнута в обтяжечку; все знали, что она не потратила ни копейки. На игривые вопросы о происхождении пары Маша, скромно улыбаясь, отвечала: «Нашла». Действительно, она нашла ее в августе на пляже – какая-то дура питерчанка, из последних полоумных дачников, не знающих, какой год на дворе, решила искупаться в романтическом одиночестве, понимаете ли, в рассветной дымке… Маша стала примерять штанцы, а дуру, когда та чересчур развонялась, в сердцах утопила; томик Чейза, лежавший под курточкой, махнула в Павловске на пару гигиенических тампонов, а шмотки взяла себе.

Таня Коковцева, самый веселый человек в классе. Я подсмотрел не так давно, на последней контрольной по алгебре она выведывала у соседей, сколько будет пятью семь, и никак не верила, что целых тридцать пять. Только осведомившись у третьего – вернее, у четвертого, потому что третий сам засомневался и, проявив редкую в наше время порядочность, не взял на себя ответственность подсказывать, – она, покачивая головой с удивлением, записала в тетрадку результат. Но зато три аборта перенесла, похоже, безо всякого вреда для здоровья. Очень надежный товарищ.

Стелла Ешко – ничего не могу о ней сказать, просто ничего. Я не слышал от нее ни единого слова. По-моему, она дебилка, дитя алкогольного зачатия. Из класса в класс ее переводят, выставляя в ведомостях ровную, гомогенную, так сказать, вереницу троек. Не двойки же ставить; куда ее потом с двойками девать? Как, впрочем, и с тройками. Какая разница?

Ну, и братья Гусевы. Серьезные бойцы. Один из них – не помню уже который – в прошлом году даже на урок пришел с «макаровым».

Я открыл было рот, но Веня Гусев, развалившийся за первым столом левой колонки – руки локтями на стол позади, ноги, одна на другой, выставлены в проход между столами, куртка расстегнута и расперта мощной грудью, – лениво опередил меня:

– Мы, Альсан Петрович, пришли сказать, что больше не намерены посещать ваши уроки.

Я помедлил. Потом сел за учительский свой стол и сказал:

– Хорошо, ребята. Давайте мне тогда дневники, я сразу выставлю четвертные тройки, и покончим с этим.

– Какой вы персик, – сказала Таня. – Можно я вас поцелую?

– Чуть позже, – ответил я. – Делу минута, потехе час – но минута будет первой.

Судя по всему, они были приятно удивлены моей сговорчивостью. Похоже, они готовились к серьезной баталии.

Я выставил тройки, перенес их в классный журнал. Таня, честная девочка, забирая у меня дневник, наклонилась, дружелюбно прижалась бюстиком к моему плечу и с оттягом чмокнула в щеку.

– Только помаду сотрите потом, – сказала она, возвращаясь на свое место.

– Пусть пока поживет, – ответил я. – Мне так больше нравится.

Они стали не спеша собираться. Котя Гусев закинул на плечо ремень своей потертой цилиндрической «Пумы».

– Погодите минутку, ребята, – сказал я. – Теперь, когда все формальности улажены и вы не можете ожидать никакого подвоха с моей стороны, я просто хочу спросить: почему?

– Ой, да на кой ляд нам… – начал было Котя, но Веня оборвал брата:

– Погоди, Котька, жопа ты или мужик? – проговорил он. – Человеческий же разговор шкраб предлагает.

Он снова сел. Тогда сели и остальные.

– Кто-то из великих, кто именно, вам лучше знать, сказал: история учит лишь тому, что ничему не учит. Мы склонны полагать это утверждение истинным. Особенно для этой сраной страны, в которой учителя истории и прочих научных коммунизмов из поколения в поколение получали зарплату исключительно за то, что ничего не знали, ничего не умели и только насиловали детям мозги ахинеей.

– Закосили извилину! – подтвердил Котя.

– Единственную? – спросил я.

Маша, самая умная, поняла и хихикнула.

Я обвел их взглядом. Что оставалось отвечать? Он был прав и не прав. Я мог бы сказать, что история учит многим верным вещам тех, кто способен учиться; например, тому, что происходящего сейчас любой ценой нельзя было допускать, ведь это происходило и прежде и всегда кончалось одинаково – именно вопиющая неграмотность политиков, сопоставимая, пожалуй, лишь с их самомнением («Я-то умнее тех, кто был прежде»), развязывает им их шкодливые руки. Но для пятнадцатилетних происходящее последние пять-семь лет было единственной известной формой бытия, плохо-бедно они приспособились к ней; разрушь эту приспособленность – и они, молоденькие, погибнут. Я мог бы написать на доске самые элементарные формулы, описывающие динамику социальной энтропии, и они доказали бы, как дважды два: чем малочисленнее социум, тем меньше у него вариантов развития и тем, следовательно, меньше шансов выжить: но ребята плохо помнят, сколько будет дважды два. И я спросил только:

– А чему вы хотите учиться?

– Рукопашному бою, – тут же начал загибать пальцы Веня. – Это мы делаем, но нужно больше. Вот недавно афганца одного припитомили, он нас дрессирует…

Ты сказал. Не «учит», не «натаскивает», не «тренирует» – «дрессирует». Ох, история. Кто сказал «Ты сказал»?

– Стрельбе, – загнул второй палец Веня, – это тоже пытаемся, но катастрофически боеприпасов не хватает.

– Взрывное дело надо поднимать, – подал голос Котя.

– Оральный секс освоить как следует, – озабоченно сказала Коковцева.

Котя усмехнулся и со снисходительным превосходством проговорил:

– Тебе бы, Татка, все ебаться.

Она, коротко обернувшись к нему, сверкнула победоносной улыбкой.

– Алгебра нужна, к сожалению, – сказала Мякишева. – А то в духанах любая тварь обсчитает – пернуть не успеешь.

– Да, пожалуй, – задумчиво согласился Веня.

– И ты думаешь, этого достаточно для жизни? – спросил я.

– Для жизни вот как раз это и нужно.

– Этого достаточно для смерти, Веня, – сказал я. – Только для смерти. Сначала, возможно, не твоей. Потом все равно, раньше или позже, – твоей. Этого достаточно только для кратковременного выживания.

– Научный коммунизм это все, Альсан Петрович, – ответил Веня. – На самом деле все просто. Кто выживает – тот и живет. Другого способа жить еще никто не придумал.

Он встал, и сразу, с грохотом отодвигая стулья, поднялись все. Как настоящий лидер, он пропустил всех остальных вперед, а когда кое-как приспособленная под класс комната опустела, снова глянул на меня и ободряюще улыбнулся.

– Вы не огорчайтесь, Альсан Петрович, – сказал он. – Мы вас лично даже уважаем. Но от предмета вашего блевать охота. Раньше хоть раз в генсека установки менялись, а теперь вообще – каждый свое долбит. И ведь всем ясно давно, что других несет по кочкам, потому что для себя, любимого, место чистит. Вон при Мишке Сталина как несли. Сказали народу долгожданную правду! И чего вышло? Опять за этого же Сталина люди мрут. Батя мой летом пошел на демонстрацию за этот сраный СССР – так приложили ему демократизатором по шее неловко, тут же откинул копыта, только и успел сказать: дескать, флаг наш красный подними повыше, пусть видят… А кто видит, зачем видит – хрен его знает. Может, богу на небесах расскажет, да и то вряд ли.

Он еще потоптался у двери – поразительно, но он мне сочувствовал! Замечательный мальчик все-таки растет.

– До свидания, – сказал он.

– До свидания, Веня, – с симпатией сказал я. – Если в будущей четверти передумаете – я, как юный пионер, всегда готов.

– Да что вы, Альсан Петрович! Зимой тут такое начнется! – И вышел.

Это, судя по всему, была правда. Заложив руки за спину, я неторопливо подошел к окну. В сером свете хмурого позднего утра сквозь голые ветви берез со второго этажа отчетливо просматривалась свинцовая полоса Оредежа и работающие люди на нашем берегу. Картина отчетливо напоминала знакомые по хроникальным фильмам кадры самоотверженного труда советских тыловых женщин в сорок первом году. Рвы, надолбы, огневые точки…

В течение лета железные когорты совхоза «Ленсоветовский», усиленные двумя десятками чеченских киллеров-профессионалов, которых директор совхоза снял в так называемом Санкт-Петербурге, пообещав отдать подконтрольным Чечне перекупщикам весь урожай совхозной капусты, теснили и теснили наших гвардейцев, пока те не откатились до реки. Велика Россия, а отступать дальше некуда – вот он, поселок, родные дома за спиной. Но было ясно, что, как только Оредеж покроется льдом, ленсоветовцы попытаются форсировать рубеж.

Сначала сладкопевец Горбачев во время первого карабахского толчка, вместо того чтобы стараться защитить тех, кто, вне зависимости от политической ориентации, нуждался в защите, начал игру, рассчитывая, будто эта кость в горле двух стран заставит их вечно обращаться к Москве как к арбитру, и тем продемонстрировал, что центр, начавши терять смысл с удалением пугалища войны, окончательно выродился и кто смел – тот и съел. Потом стало ясно, что государство ни в малейшей степени не отвечает за своих налогоплательщиков, а следовательно – политически не существует, заботясь только о себе, как распоследний ларьковый спекулянт, и предоставляя остальным спасаться кто как может; это называлось долгожданным предоставлением экономической самостоятельности. Потом, пока Борька, подсиживая Мишку, умолял всех брать столько суверенитета, сколько они смогут, окончательно лопнула экономика, и оказалось, получить нечто необходимое тебе можно, только выменяв это на нечто необходимое другим; а для такого фронтового «махания не глядя» как минимум нужно чем-то обладать. А наикратчайший путь к полному обладанию тем, что есть у тебя под руками, уже был указан – самоопределение вплоть до полного отделения. А когда все разом хапнули, что успели, с инфантильно садистским злорадством стараясь еще побольнее ущучить соседей и продемонстрировать свою для них необходимость: а ну-ка, попробуйте обойтись без нашей картошки! а вот попляшите-ка без бензина! хрен вам на рыло, а не крепежный лес, если будете плохо себя вести! Севастополь строили запорожские казаки, и баста! – на всех уровнях начался, раскручиваясь день ото дня все свирепей, нескончаемый, чисто империалистический передел мира.

История…

Ежась и слегка даже постукивая зубами от сырого пронизывающего ветра, я пошел домой. Явно собирался снег. Да он уж ложился сколько раз – и снова таял. Грязь, грязь, грязь…

И дома было не согреться. Разве что допить сэкономленные позавчера полтораста грамм суррогатной ларьковой водки.

Медленно расхаживая взад-вперед по комнатушке и глядя на вздутые, отвалившиеся по углам обои, я потягивал из стакана. Жидкость была сладковатой и тошнотворной. И совсем не согревала.

Слишком уж пусто было дома. Сын, солдатик-первогодок, прошлой осенью погиб в Угличе, когда партия имени царевича Дмитрия провозгласила столицизацию города и попыталась поднять путч; бывший инструктор ярославского горкома Роберт Нечипоренко, ныне президент Ярославской области, относящийся ко всем проявлениям национализма и сепаратизма на своей территории резко отрицательно, решительнейшим образом потопил путч в крови, первым эшелоном бросив на убой салажат. А жена ушла еще четыре года назад. Когда у нее обнаружили трихомонады, она заявила, что это я ее наградил; бог его знает, в то лето я действительно потрахивал скучавшую здесь вдвоем с сыном, шахматным вундеркиндом, интеллигентную безмужнюю дачницу, как-то так получилось, но, вообще-то, когда я сходил к врачу, с великим трудом не сблевав от разговоров дожидавшихся приема юношей и девушек, у меня ничего не нашли – однако я покорно жрал трихопол, от которого почему-то зверски хотелось спать, и жена тоже вроде подлечилась, но через три месяца все, кроме дачницы, повторилось; тут уж она, сказав мне все, что говорят в таких случаях, собрала мои манатки и выперла с квартиры…

Тогда и пропали все бумажки, относившиеся к последней научной работе, которую я пытался вести, – впопыхах я их не забрал, потом, надеясь, что все как-то войдет в колею, и давая супруге время опамятоваться, не спешил приходить за ними. Мне, самонадеянному дураку, казалось, что, пока там сохраняется что-то мое, хоть папка, хоть помазок для бритья, не все нити порваны, а когда я решил, что выждал достаточно, оказалось, там уже другой мужик и все мои останки давно выброшены… Хотя громко сказано: научная работа. Не для науки – просто для себя пытался ответить на годами мучивший меня вопрос: почему более-менее ровно шедшее в направлении общей гуманизации развитие Европы и России вдруг в семидесятые годы прошлого века резко переломилось, начав давать все более уродливые всплески жестокости, которые и увенчались затем войной, а из-за нее – Октябрем, а из-за него – рейхом, а из-за него – термоядерным противостоянием и так далее? Даже войны стали вестись совсем иначе, даже политические убийства стали иными – не за что-то конкретное, а из общих, из принципиальных соображений, не в живого человека стреляем, а в символ того или этого… Словно дьявол сорвался с цепи.

То ли именно тогда нашли друг друга, как два оголенных провода, надуманное, умозрительное насилие из теоретических марксистских книжек и практическое, сладострастное насилие полууголовников-полупсихов – нашли и начали искрить, поджигая все кругом? То ли в связи с развитием демократий именно тогда впервые в истории социально значимыми стали широкие массы низов, рост значимости которых явно опережал рост их культуры; почувствовав свой новый вес, они, в отличие от прежних времен, перестали стараться подражать элите и подвергли основные ее ценности осмеянию и старательному выкорчевыванию из собственного сознания, а среди этих ценностей были такие веками культивировавшиеся понятия, как честь и уважение к противнику… Не знаю. Ответов были десятки – и ни одного. История…

В дверь уверенно постучали. Не допив, я поставил стакан на стол и пошел открывать.

Там стояли двое крепких мужчин в куртках металлистов и с прическами панков.

Внутри у меня все оборвалось. И, очень глупо, стало до слез жалко недопитой водки.

Но допьют уже они.

– Господин Трубников? – сухо и очень корректно спросил один из метанков.

– Да, это я, – безжизненно подтвердил я.

Второй метанк хохотнул:

– Был Трубников, а стал Трупников!

Первый не обратил на него внимания. Отодвинув меня, они вошли. Первый завозился у себя в карманах; второй крендебобелем прошелся по моей каморке. Срисовал стакан; взял, поболтал, принюхался брезгливо и одним махом опрокинул в рот. Первый и на это не обратил никакого внимания. Он наконец добыл свой блокнот, пролистнул несколько страниц.

– На уроках вы несколько раз утверждали, что в осуществлении Октябрьского переворота одна тысяча девятьсот семнадцатого года помимо евреев, грузин и латышей участвовали и отдельные представители русской нации?

– Да, – сказал я. – Это исторический факт.

Он сокрушенно покачал головой. Плюнул на палец и пролистнул еще страницу. Они листались не вбок, а вверх.

– Вы выражали также сомнение в возможности построения справедливого общественного устройства в одной, отдельно взятой Вырице?

Так открещиваться от большевиков и так повторять самые дикие из их околесиц…

– Выражал, – как Джордано Бруно, подтвердил я.

Он запихнул блокнот обратно в карман и сделал рукою безнадежный жест: дескать, раз так, то ничего не попишешь.

– Вы посягаете на две главные святыни народа, – проговорил он с мягкой укоризной. – Вы подрываете его веру во врожденную доброту русского национального характера и его уверенность в завтрашнем дне. Вам придется поехать с нами.

Мы вышли из дома. Из окон глазели, некоторые даже плющили носы о стекла. Молодая мама, указывая на меня пальцем, что-то горячо втолковывала сразу забывшему о своем игрушечном паровозике пацаненку: мол, будешь плохо себя вести, с тобой случится то же самое. Подошли к грузовику. Димка блаженно курил, сидя на подножке; завидев нас, он отвернулся и, стараясь не глядеть на меня, встал, отщелкнул окурок и полез в кабину.

– В кузов, – негромко скомандовал первый метанк.

В кузове мы разместились со вторым – тем, который шутил. Первый сел к Димке, в кабину.

Истошно завывая от натуги, грузовик заколотился по разъезженной колее, расплескивая фонтаны грязи и едва не опрокидываясь на особенно норовистых ухабах. На повороте щедро окатили тетку Авдотью, которая, надрываясь, волокла по кочковатой раскисшей обочине полную денег садовую тележку – судя по направлению, шла в булочную, совершенно зря шла; жижа смачными коровьими лепехами пошмякалась на беспорядочно наваленные друг на друга пачки купюр.

– Авдотья! – крикнул я, полурупором приставив одну ладонь ко рту. – Хлеб уж часа полтора как кончился!

Она всплеснула руками и, будто подрубленная, села наземь.

Приехали на двор за бывшей свинофермой, и я понял, что надежды нет.

Остановились. Я подошел к краю кузова, ухватился было за борт, но шутник негромко позвал сзади:

– Эй!

Я отпустил борт и распрямился, обернувшись к нему. Он, усмехнувшись, вломил мне в рыло. Вверх тормашками я вывалился через борт кузова и на секунду, видимо, потерял сознание от удара затылком.

Очухался. Завозился, попытался перевернуться на живот. Получилось. Плюясь кровью, начал было вставать на четвереньки; руки скользили в ледяной грязи. Отчетливо помню, как грязь выдавливалась между растопыренными пальцами. Все плыло и качалось. Тут прилетело под ребра. Ботинком, наверное. Свет погас, и воздух в мире опять на какое-то мгновение кончился. А когда я вновь смог дышать и видеть, они уже уминали меня в мешок. Не сказав ни слова, даже не рукоприкладствуя больше, они утопили меня в выгребной яме.

И, уже задохнувшись в кромешной тесноте мешковины, залитый хлынувшей внутрь поганой жижей, я понял наконец, почему мир, где я прожил без малого полвека, при всех режимах и женщинах был мне чужим.

2

Еще один обезглавленный гусь взлетел наконец в свое поднебесье.

3

Тоска была такая…

Такая…

Такая тоска.

Хлоп-хлоп-хлоп. Но куда же дальше? Или – есть?

Во рту забух невыносимо отвратительный смешанный вкус гнилой водки и жидкого дерьма.

Я сел на кровати, спустил ноги на ковер. Из судорожно дернувшегося желудка выплеснулось в рот; я едва сдержался, сглотнул обратно.

В спальне было сумеречно и бесцветно. За широким венецианским окном, полускрытым гардинами, мерцал серым мерцанием декабрьский день.

Я вернулся в «Оттон» рано утром. Открытым текстом отбил депешу в МГБ: «Следствие закончено. Опасения не подтвердились. Все еще сложнее. Серьезная проблема для всего мирового сообщества. Требую немедленного созыва Совета Безопасности ООН. Для ускорения процедуры прошу ходатайствовать перед государем о споспешествовании. Трубецкой. Отель „Оттон“, Мюнхен, Германская империя».

Затем отправил аналогичное сообщение патриарху.

Затем поднялся к фон Крейвицу и, взяв с него слово чести молчать, пока я не сделаю доклада в СБ, рассказал обо всем.

Фон Крейвиц долго посвистывал сквозь зубы, потом с сильным акцентом сказал: «Эт-то чудовищно!» – и, с благодарностью пожав мне руку, тут же ушел, чтобы связаться с Берлином и предложить поддержать инициативу России о срочном созыве СБ.

Добравшись наконец до своего номера, я принял душ – сначала очень горячий, потом очень холодный – и завалился спать. В Альвице я почти не спал, некогда было.

И несколько мгновений и впрямь побыв для Трубникова светоносным существом, проснулся в отчаянии и тоске.

Люди, люди, что же вы творите…

В дверь постучали, и я вскочил. На какой-то миг мне почудилось, что это метанки.

От резкого движения желудок снова сделал лихой кувырок.

Я набросил халат и вышел из спальни в гостиную. Сказал:

– Прошу!

Дверь тактично отворилась наполовину, и служащий отеля, улыбаясь до ушей, произнес, просунув в щель голову и подносик:

– Корреспонденция вашей светлости!

Все уже знали. Я размашисто подписал депеши подлинной фамилией, и за три часа, пока я спал, усилиями, видимо, почтмейстерши вестибюля весь персонал был осведомлен, что в их отеле остановился инкогнито, под видом корреспондента «Правды», русский князь.

– Благодарю. Положите на стол, – сказал я, закуривая. Но от дыма еще сильнее затошнило. Я поспешно загасил сигарету. Не садясь, стал разбирать почту.

Да, служащим было от чего прийти в ажитацию. Сам государь уведомлял меня о том, что подписан приказ о моем награждении Андреем Первозванным, и присовокуплял несколько теплых поздравительных фраз. И добавлял, что, вполне полагаясь на мое чувство ответственности, он, не ожидая рассказа о деталях дела, уже переговорил с премьером и с председателем Думы, и они втроем, снесшись с Генсеком ООН, так убедительно с ним побеседовали, что тот обещал постараться организовать заседание СБ уже послезавтра.

«Рад за вас, – писал патриарх, – и присоединяюсь ко всем поздравлениям, которыми, вероятно, вас уже засыпали. С нетерпением жду вашего выступления в ООН. Надеюсь, что все ваши действия, в том числе и будущие, послужат образцом коммунистической этики. Надеюсь на скорую личную встречу».

А дальше шел обширный факс от Лизы; она предпочла презреть условности и отбить текст открыто, чем писать письмо, которое тащилось бы до Мюнхена не меньше суток и наверняка не застало бы меня здесь. Думаю, факс вызвал особый интерес служащих отеля. Но нам уже ничего не было страшно.

«Сашенька, родненький, здравствуй, как я рада! Наконец-то от тебя весточка, а то мы уж извелись. Спасибо Ивану Вольфовичу, сразу мне позвонил. А у нас тут тоже шурум-бурум. Станислава немного не доносила, первые роды, да еще в таком возрасте (только ты не прими эти слова за намек, что она для тебя старовата), – как бы по простоте ввернула она, – и позавчера родила двойню, мальчика и девочку. Танцуй и задирай нос. Было довольно тяжело, но обошлось. Вчера мы с Поленькой их навещали. Такие хорошенькие! И, честное слово, вылитый ты, мне даже завидно. Саша, может, мы тоже еще кого-нибудь родим? Я с готовностью. Дом о четырех углах строится, пусть будет четыре. Или у тебя четвертый уже есть, только мы со Станиславой не знаем? Шучу. Ты же мне все-все рассказал, правда? Поля так серьезно пыталась за младенчиками поухаживать и поиграть и смотрела, как Станислава кормит. Но мы, конечно, пока ей не говорим, что это твои. Тут еще предстоит как-то разбираться. Как и с их фамилией. А эта чудачка знаешь что придумала? Она их назвала твоим и моим именем. Хочу, говорит, чтобы вы и в будущем поколении были неразлучны. Завтра их выпускают домой. А сейчас, прости, больше не могу писать – побегу к ней сказать, что ты нашелся, она ведь тоже места себе не находила и вдруг тоже захочет тебе черкнуть пару строк. Целую, Сашенька. Жду не дождусь. Поговорить не с кем, и снишься ты мне все время, даже просыпаюсь от того, что стонать начинаю. Возвращайся скорее. Жена. P. S. Тебя уже неделю дожидается письмо из Бразилии. Я его положила тебе посреди стола и каждый день сдуваю пыль. Надеюсь, это не мина?»

И сразу же, за следующей строкой, но другим почерком – чуть неровным, явно рука еще не тверда: «Саша, любимый, здравствуй. Я всегда знала, что все у тебя будет хорошо и замечательно, поэтому иногда даже противно было видеть, как вы волнуетесь и конспирируетесь. Впрочем, поздравляю тебя – а ты поздравь меня. Я так благодарна тебе за них. На всю жизнь. Такой счастливой я никогда не была. Ну разве что когда ты меня в первый раз обнял-поцеловал, но и то меньше, уж извини. Ждем». Сначала она написала «Жду», потом зачеркнула жирно, двумя чертами, но именно так, чтобы легко было прочитать это «Жду», а сверху написала «Ждем». Я усмехнулся, чувствуя, что едва не плачу от избытка чувств. Все-таки она немножко позерка.

Я читал – и тошнота унималась, и мертвый Трубников понемногу оживал и становился мной.

Что же вы делаете, люди. Друзья… господа, товарищи… братья и сестры… господи, даже слов в этом ящике не осталось незаблеванных, не сочащихся кровью!

С письмом в руке я подошел к окну.

Ограненный набережными, укутанный скверами, тек Изар. Дыбились Альпы вдали. И хрупкий серпик месяца едва заметно млел в бледном небе зимнего дня. Скоро – звезды.

Прекрасный, безграничный, зовущий мир – а вы, не слыша зова, умираете в этом окаянном сундуке! Идите к нам! Ведь не исчадия же ада вы – вы добрые, заботливые, смелые, даже честные иногда, я видел, только вы все отравлены, господи, от североамериканского президента до афганского душмана, у вас все смещено, нацелено не на то; и потому идет впустую, а то и во вред. Но не одни же маньяки прилетают сюда – а Хаусхоффер, а Трубников, а бесчисленные иные, о которых мы не знаем ничего именно потому, что они не стали убивать, а начали жить с нами, как мы. Значит, в этом нет ничего невозможного!

Я вновь стал перечитывать письмо. И от преданных слов, таких разных у разных людей, во мне крепла и крепла уверенность, которая только и дает силы жить, – божественная уверенность в том, что все мы, все, будем вместе долго-долго. Будем жить долго-долго. Быть может, как всегда заверяет Лиза, – вечно.

Завтра они выходят. Заседание СБ – в лучшем случае послезавтра. Успею проскользнуть. Хотелось бы сегодня, конечно, потолковать за рюмочкой с фон Крейвицем, отличный мужик оказался. Но, что называется, там магнит попритягательней.

Тяжелый ковер глушил шаги. Беззвучно, как божий ангел, я подошел к телефону и снял трубку:

– Бары… пардон. Фройляйн! Когда у вас ближайший рейс на Петербург?

Люблю.

Декабрь 1992,

Комарово

На будущий год в Москве

На чужом, на чужом языке я пою. Мой напев монотонно-суровый. И ряжу я печаль и надежду свою В звуки песни чужой, как в оковы…

Лейб Яффе

В этой пустынной ночи нельзя указать никакого пути. Можно только помочь людям ждать, приготовив свои души в надежде, что забрезжит рассвет и дорога появится там, где никто не ожидал.

Мартин Бубер

Все лучшее, как всегда, детям

1

Шмон тянулся невыносимо медленно; минуты едкой щелочью натужно цедились по нервам. И не помещались в них, грозили разорвать. Троих уже отфильтровали, мучился четвертый. Не миновать и пятому, а может, и шестому – времени должно было хватить, и кто окажется пятым и шестым – хрен знает. На кого Бог пошлет. Подавляло и бесило чувство даже не страха – ну чего, в сущности, бояться-то? чего они, в сущности, могут такого уж сделать, ур-роды? – но унижения: везде ты уже как бы вполне самостоятельный, самодостаточный человек, свободный гражданин в свободной стране: хочешь – сплюнул, хочешь – пива дернул, все дороги открыты; и только тут, в проклятом застенке, у тебя никаких прав, одни обязанности; становишься, будто детсадовский, снова мелочью, пылью, сопляком подневольным, типа в ГУЛАГе каком-нибудь.

Ну и, конечно, очень не хотелось оказаться у доски.

Впрочем, пока такой наезд как бы не грозил; Толян тянул капитально, дебил дебилом. Старик Хотябыч – выцветший и заскорузлый, в кривых пыльных окулярчиках, одной ногой на пенсии препод (все знали, что со свистом ушел бы и двумя, да голодать почему-то не хотел), получивший погонялу свою за страсть к делу и не к делу жалобно взывать «хотя бы» («Хотя бы это вы могли выучить!», или: «Хотя бы дату вы могли запомнить! Ведь скоро все мы будем торжественно отмечать эту знаменательную годовщину!»), – поставив локоть на открытый классный журнал и подпершись кулачишком, снизу вверх смотрел на Толяна и терпеливо, с привычной тоской внимал.

– Ну… это… – тянул Толян. – Я и говорю… Советские с немцами тоже один раз конкретно повоевали, под этим… ну… Сталинградом…

– Можешь показать на карте? – тут же прикопался Хотябыч.

Вот садюга.

Лэй слегка расслабился и перевел дух. Даже откинулся на спинку стула. Теперь призовая игра еще минут на пять, стопудово.

Толян, морщась, будто закусил мухомором, заторможенно повернулся к косовато прикнопленной к доске карте и принялся близоруко обнюхивать ее от Кольского полуострова до Турции и обратно. Он не прикалывался – все было у него от природы. Такой уж интеллект.

– Он располагался на Волге, – через некоторое время подсказал Хотябыч. – Фашисты хотели отрезать индустриальный центр страны от бакинской нефти, а ее тогда возили главным образом по воде.

Если он надеялся этак ненавязчиво вложить Толяну в башню хоть напоследок еще одну крупицу никому не нужных сведений, то облом ему. Лэй по себе знал – Толян сейчас просто ни фига не слышит. Воспринял Волгу – и хватит, хорошенького понемножку. Круги Толянова носа над картой стали менее размашистыми – Волга вещь приметная, он ее скоро засек.

Не помогло.

– А потому, что он располагался на Волге, – не выдержав томительного ожидания, Хотябыч повел свою былину дальше, – его потом переименовали. Нельзя же было, чтобы город назывался именем величайшего убийцы, правильно?

– Ну, и как его тогда искать? – сварливо спросил Толян.

– Его назвали… – Хотябыч цедил через час по чайной ложке. – По имени… Волги.

Снова настала тишина. Толян вновь трудился.

– Волгоград, – сказал он еще через минуту, ткнул пальцем и протяжно вздохнул с чувством глубокого удовлетворения: вес взят!

– Верно, – неподдельно обрадовавшись, согласился Хотябыч. – Молодец, хорошо. И что же там случилось, под Сталинградом?

– Ну… – после долгой паузы возобновил показания Толян. – Они… они там долго бились, и никто никого никак не мог победить. Но потом прилетели американцы и всех немцев сверху разбомбили, и тогда советские по пояс в снегу пошли вперед.

Откуда он взял эту угарную картинку: по пояс в снегу? Лэй едва не прицокнул языком от восхищения.

– Хорошо, – повторил Хотябыч и несколько раз кивнул, но в голосе уже не было радости, а лицо его жалось и ежилось, точно теперь уж это он кусал лимоны; небось при коммуняках иначе учить приходилось, подумал Лэй, по сю пору старый успокоиться не может. Все знали, что Хотябыч проработал здесь учителем истории сорок лет с хвостиком – той зимой круглая дата стряслась, педсостав отмечал.

Интересно, подумал Лэй, а как конкретно-то дело было? Под Сталинградом там, и вообще… Фиг узнаешь.

Интересно, а вот когда, скажем, родаки учились, в учебниках больше вранья писали или меньше? Наверное, не меньше. Только, наверное, в другую сторону. Но, блин, врать про себя, чтобы выглядеть получше, – естественно, по жизни все нормальные так делают. Иначе на рынке и пяти минут не продержишься, схарчат. А вот врать про себя, чтобы выглядеть хуже… Дурка, в натуре.

Но разве это про себя? Это ж про СССР…

Хорошо Толяну: сам он в том, что сообщал, ни фига не сомневался; не то чтобы верил каждому слову свеженького учебника, авторитетно изданного при финансовой поддержке международного фонда «Истинное наследие» – просто ему вообще навалить было, где там конкретно говорят, а где гонят…

– Это ты знаешь, – с отчетливым внутренним усилием выдавил Хотябыч. – А вот скажи нам, пожалуйста… Как же все-таки получилось такое противоречие, что тоталитарный Советский Союз оказался в союзе не с тоталитарной Германией против прогрессивных мировых демократий, а, наоборот, в союзе с демократиями против Германии? Казалось бы, нелогично…

Толян опасливо отступил от доски – чувствовалось, что близость карты его буквально шпарит, типа, ее только что привезли из учиненного неграмотными коммунистами Чернобыля; потом приосанился и расправил плечи. Вопрос не требовал знаний; знай себе грузи насчет идей, да громких слов побольше. Типа, по пояс в снегу. Толян такие вопросы любил. Впрочем, кто таких вопросов не любит?

– Всему виной азиатская хитрость кровавого кремлевского диктатора Сталина, – с радостным клекотом полетел в жаркие страны Толян. – Гитлер вовсе не собирался нападать на СССР, он дружить с ним хотел, но Сталин его спровоцировал. Ученым уже давно стало известно, что по большевистскому плану… это… «Гроза» СССР должен был напасть на Германию. Но это историческое открытие не объясняло всех фактов, были противоречия и… это… нестыковки. Но все встало на свои места, когда стало ясно, что «Гроза» был планом не настоящего нападения, а… это… демонстрационной подготовкой нападения, чтобы Гитлер, когда его разведка об ней ему донесет, испугался и напал первым. Тогда Сталин выставил свой режим как жертву агрессии и получил поддержку могучих западных демократий, и даже сам чуть было не влился в мировое сообщество… из-за этого в конце войны и после нее смертельная опасность висела над человечеством…

Хотябыч, подпершись кулачком и глядя на Толяна снизу вверх, слегка кивал; что творилось у него в голове – не поймешь. Лэю казалось, что в блеклых глазах под очочками стынет смертная тоска; но, в натуре, то были Хотябычевы проблемы, чего он там тоскует.

В окна, открытые настежь по случаю теплого мая, валил нескончаемый гул машин и душный, вязкий угар плохо прогоревших солярки да бензина; и мощно, время от времени выкликая себе в ответ протяжные, звонкие судороги стекол в рамах, рокотали вдали, близ бывшего музея Суворова, бульдозеры и прочая гремящая железная рухлядь, снося Таврический сад – едва снег потаял, Тавригу лихорадочно принялись корчевать под очередной элитный жилой комплекс; настал и ее черед наконец, и то долго держалась. Жужжали мухи. На соседней колонке слева самозабвенно резались в чекушку. Девки за спиной, почти не понижая голоса и совершенно не выбирая слов, обсуждали сравнительные достоинства прокладок и тампонов.

С громом распахнулась дверь, и в класс строевым шагом, вся на понтах, вошла распаленная завучиха. Погоняла у ней была Обся; завучей часто звали Обсями, хоть мужчин, хоть женщин, потому что именно завучи по совместительству выполняли в школах обязанности наблюдателей комиссии ОБСЕ по денацификации (не проворачиваемое во рту слово народ в разговорах меж собой давно уж сократил до «дефекации», да так реально, что теперь и высшие чины на тусовках иногда оговаривались по привычке; прошлой зимой даже кто-то из депутатов сейма ляпнул по ТВ в прямом эфире: успехи дефекации, мол, в Санкт-Петербурге неоспоримы). Но эту еще и звали Руслана Викторовна, сокращенно – Руся; так что Обся Русей завучиха ходила стопудово на законных основаниях.

Щеки у Обси шли красными пятнами от какого-то недавнего потрясения, даже шея рдела.

Все уставились на нее. Толян у доски с готовностью замолк; Хотябыч, еще сидя, обернулся на стук двери и вскочил, типа, по стойке «смирно». Не мог он, видите ли, сидеть, если дама стоит. Не забыл препод тоталитарных времен, не забыл… Игры и треп затихли. Лишь сзади Роза по инерции начала с напором на «я»: «А вот я когда засовываю…» – и тоже осеклась.

Лэй внутренне напрягся. Обся свалилась явно не к добру – а Лэй, если покопаться, был кругом виноват. Всерьез виноват. Это вам не Волгу в Карелии искать или никаким на урок ввалиться с утреца.

– Вынуждена прервать опрос, – рвущимся от возмущения и ярости голосом выговорила, едва сдерживаясь, Обся. – В классе произошло из ряда вон выходящее событие. Отвратительное и немыслимое.

Хотябыч каким-то очень привычным жестом схватился за сердце, прикрытое серой мятой тряпкой пиджака. Помимо истории и прочего он был тут классным, значит, ему тоже могли засадить по самые гланды. Если предчувствия Лэя не обманули.

Нет, блин. Не обманули.

Обся пристально на Лэя уставилась и медленно, чеканя каждое слово, начала вещать, не мигая и не отводя белесых глаз. Лэй похолодел. Да как же так?

– Только что я получила записку, к сожалению, неподписанную. Она даже отпечатана на принтере – надо думать, для сохранения анонимности. Видимо, у ее автора не хватило гражданского мужества быть последовательным до конца. Но в ней совершенно определенно и недвусмысленно указывается, что один из учеников 10-го «Б» несколько дней назад устроил для друзей у себя на дому тайный просмотр запрещенного фильма.

Вау, смятенно подумал Лэй. Катастрофа оказалась столь внезапной и всеобъемлющей, что он чувствовал пока лишь изумление. Такого просто не могло быть!

Документ № 1

Тогда же в целях противодействия глубоко укоренившимся националистическим традициям из библиотек был изъят ряд книг: от произведений ярого сталиниста и несомненного предтечи красно-коричневых Симонова, безудержно воспевавшего фанатичное коммунистическое сопротивление немецкой оккупации – хотя понятно, что во многих отношениях она могла бы оказаться благом для России и ее колоний, в особенности если бы не несколько предвзятое отношение официальных лиц тогдашней Германии к евреям (впрочем, как раз об этом-то, самом главном, Симонов, в сущности, и не писал), до безграмотной и безответственной стряпни некоего полумифического Зайчика, имевшего наглость намекать, будто вовлечение всего человечества в свободный рынок евроатлантического типа не тождественно историческому прогрессу; авторитетными экспертными комиссиями было признано, что проводимая им идея равной ценности и перспективности различных культур питает деструктивные, питающие агрессивность иллюзии и чревата оболваниванием и растлением населения.

Безусловному запрету подверглись также фильмы таких режиссеров, как одиозные Эйзенштейн и Рифеншталь, или, например, Ростоцкий с его нескончаемыми потугами создать впечатление, будто в тоталитарном обществе возможны хорошие люди – потугами, столь же художественно беспомощными, сколь и оскорбительными для памяти миллионов невинно убиенных в советских лагерях…

Ярослав Светлояров. И культура расцвела. Нижний Новгород, 2003.
Документ № 2

…Может быть, запретив фильм Гайдая «Иван Васильевич меняет профессию», эксперты и переборщили. Лично я именно так думаю, честно сказать. Но понять их можно. В горячке первых лет демократизации уже сама сюжетная канва – будто российский ученый оказался способен у себя на дому сделать некое гениальное открытие или изобретение, еще не сделанное в цивилизованных странах, – выглядела прямым вызовом. Да и фраза из фильма «Бориску на царство? Презлым отплатил за предобрейшее, повинен смерти!» звучала в ту пору дестабилизирующим образом. Как отмечали современники, ее не раз цитировали в антиельцински настроенных аудиториях, и она неизменно вызывала злобный хохот. А недвусмысленно высказанное осуждение возвращения шведской короне насильственно захваченной Московией исконно шведской территории – так называемой Кемской волости?

Впрочем, у нас по тому же сюжету вскоре сделали специально для жителей построссийского пространства прекрасный ремейк на русском языке, с живописным киданием тортами и озорным пердежом чуть ли не в каждой сцене. Кто не видел или забыл: машина времени, например, там работает на сперме, которую главный герой – редкостный придурок, мастерски сыгранный одним из лучших комиков Голливуда, – добывает, мастурбируя во время отлучек жены под размышления о том, с кем именно и в какой именно позиции она ему изменяет на сей раз. Действительно, очень смешной и милый фильм. Ну, а кому он кажется не смешным – что ж поделаешь, им прямая дорога в ближайшую клинику центра психоневрологической денацификации имени Новодворской.

Кстати сказать, сама Валерия Новодворская, не раз посещавшая эти клиники с благотворительными целями, не устает повторять, что лечение в них не имеет ничего общего с пресловутой карательной психиатрией недоброй памяти советских времен, отличается от нее кардинально и несет несчастным больным только благо, помогая им избавиться от застарелых фобий и патологических пристрастий, от которых тяжко и бессмысленно страдают в первую очередь они же сами (в то же время представляя несомненную и немалую опасность для окружающих).

И она, бесспорно, права.

Бывая в русской глубинке, я многократно имел случаи убедиться сам, что в народе эти клиники ласково называют «новыми дворами» или даже «новодворками». Я слышал такие фразы, как, например: «Надысь на новый двор свезли дурака – теперь не скоро вернется, а и вернется, так не скоро оклемается…» Или: «Вот те в новодворке-то мозги, колоброду, вправят, коммуняка хренов!»

Но я отвлекся…

Хью Владимцев. Путешествие с Чарли в поисках России. Нью-Йорк, 2004.

Обся, неторопливо и веско бамкая модными копытами во вздутый пузырями, трещащий линолеум пола, сделала несколько шагов по направлению к столу Лэя. Она не сводила с него стеклянных глаз.

– Я о тебе говорю, Леонид, – произнесла она. – Встань. Не стесняйся.

Мысли скакали невесомо и бестолково, как просыпавшиеся мячики от настольного тенниса. Как шарики в лотерее, когда барабан раскрутили вовсю.

Да уж, лотерея… пан или пропал. Чего говорить-то?

Кто-то ссучился и стукнул… Кто? Зачем?

Отпираться, по-любому. Не было! Навет, брехня… Мои показания против неподписанной записки – моя возьмет!

Да, но если один настучал, то, когда будут разбираться, еще и второй кто-то может стукнуть, и третий… Тогда – полный пинцет. Мало того, что фильм запретный крутил по видаку, да коллективно крутил, распространял, можно сказать, так еще и прямой обман школьной администрации припаяют…

Шесть кассет, упрятанных далеко в глубину завалов на антресолях, Лэй нашел случайно еще зимой. Сейчас даже не вспомнить, что ему там приспичило искать. И не надо. Папашка ли их туда утрамбовал в те поры, когда жил дома, или мама сама – Лэй не знал и не стал выяснять у матери. Если она про них забыла – то и слава богу, меньше волнений в быту. И так хватает – чуть ли не через день в городе то обрушится что-нибудь, то взорвется… Если кассеты папашкины – незачем маме про урода напоминать, она и без того, как Лэю временами казалось, никак не может забыть это чмо. Чего там выяснять, на кой? Достаточно того, что он получил такой подарок. Скажи спасибо и забей.

В дневном одиночестве, пока мама на работе, он иссмотрел все шесть чуть ли не до дыр. И «Доживем до понедельника», и «Иван-Василича», и «Зори здесь тихие»… Поразительную там показывали жизнь. Невероятную. Совершенно нереальную, но почему-то в нее очень хотелось. И почему-то совсем не так, совсем иначе, чем хочется попасть в экран, когда показывают, скажем, миллионерские хаты во Флориде или Завидове и как они там квасят и трахаются…

Скоро стало невмоготу пользоваться этакими сокровищами одному. С друзьями-то надо же поделиться! Ведь друзья!

С Натом, Толяном и их девками они в прошлом сезоне единственные из школы прошли все три этапа летней игры: и «Наезд», и «Зону», и «Побег». Наверное, и спасло их от общей судьбы, от проигрыша, только поразительное взаимопонимание, слаженность, как у шестеренок, и полное, безоговорочное доверие друг другу. На торжественном закрытии летнего сезона их пятерых, будто одного нераздельного героя, чествовали перед общим строем, и директор школы – не столько для них, Совдепа не заставших и не понимавших толком, про что базар, сколько для невесть для чего и зачем залетевшего на праздник мелкого пристебая из Европарламента, долго и упоенно грузил: как данная игра важна для подрастающего поколения и какое это достижение демократии – что теперь вместо милитаристской «Зарницы», насквозь пронизанной духом агрессивных устремлений коммунистического Кремля, радением городского отдела народного образования, которому, кстати, не помешали бы дополнительные валютные вливания, дети от всей души играют в исполненную искренней заботы о них, готовящую их к реальной взрослой жизни игру «Паханы»… Пристебай, похоже, про «Зарницу» тоже не слыхал, но моргал и кивал авторитетно, инициативу похвалил, влить пообещал, выпил, закусил и слинял, а чествование пошло по нарастающей, с игрищами и дискотекой…

Документ № 3

…Дети разбиваются на две приблизительно равные группы и расходятся по сторонам сцены. Из глубины по проходу, оставленному между группами, военным шагом выходят мальчик и девочка, несущие широкое полотнище с лозунгом «Родина» или «Да здравствует Родина!». Их костюмы оставляются на местное усмотрение, однако крайне желательно, чтобы на предплечьях у них были надеты повязки с фашистской свастикой, которую дети обычно хорошо узнают благодаря хотя бы фильму «Спасти рядового Райана». Левая группа детей хором скандирует: «Слово „Родина“ придумали фашисты!» Правая хором отвечает: «Прочь, уроды!» Мальчик и девочка роняют свой лозунг, срывают повязки со свастиками и поспешно убегают в глубину сцены, демонстрируя стыд и испуг. Им навстречу, сгорбившись и едва волоча ноги, на середину выходит другая пара, с лозунгом «Долг». Мальчик в темных брюках, девочка в темной юбке и оба – в белых (белый верх, темный низ) футболках с портретом Сталина или надписью «СССР» (в зависимости от ассортимента местных промыслов). Весьма желательно, чтобы они были в красных пионерских галстуках на случай, если кто-то из детей видел старые фильмы, не попавшие под запрет ПАСЕ. Левая группа хором скандирует: «Слово „долг“ – садисты-сталинисты!» Правая хором отвечает: «Хотим свободы!» Мальчик и девочка посреди сцены смятенно роняют свой лозунг, срывают красные галстуки, а потом, как бы освободившись от тяжкого груза, расправляют плечи. Затем они начинают энергично топтать брошенные на пол галстуки и лозунг. К ним присоединяется первая пара, они топчут свой лозунг и повязки со свастиками. Левая и правая группы, протягивая друг к другу руки, сходятся, вовлекая в себя и первую, и вторую пары, вступает музыка, и все вместе начинают веселый танец…

Методическое пособие для воспитателей и организаторов детского досуга. Издание второе, переработанное и дополненное. Санкт-Петербург, 2000.

А они сидели рядышком, на почетных местах, раздувались от неимоверного тщеславия и смотрели на всех свысока, отчаянно гордые и малость датые, будто отцы города…

А вот теперь кто-то из пятерых стукнул.

Кто же может быть надежнее, если даже такие друзья ссучиваются?

Лэй медленно встал, затравленно озираясь.

Только не смотреть на тех, кому видак крутил! Она этого и ждет!! По взгляду засечь, с кем я был!

Он уставился в пол. Но все равно каким-то шестым чувством видел, слышал, ощущал, как Нат, сгорбившись, буквально одеревенев, тупо глядит в свою тетрадку; как пятится и пятится обратно к доске со столь нелюбой ему картой Толян, и в глазах у него – растерянность и страх, и вот он уже прижался лопатками к Сталинграду; как Марьяна нервно расстегивает косметичку и ни с того ни с сего принимается посреди урока подкрашивать губы, а пальцы у нее чуть дрожат…

Или ему казалось? Не мог он этого видеть, в пол-то глядя!

А Натовой Таньки не было – уже три дня не ходит в школу, как бы простудилась… Ее счастье.

– Посмотрите на него! – патетически воскликнула Обся.

Могла бы и не голосить. Все и так смотрели на Лэя. Без осуждения и без восхищения. Недоуменно смотрели. Типа, ну надо же, блин, чего бывает…

Странно, но лишь в маленьких блеклых глазках Хотябыча, упакованных за мощные стекла пыльных захватанных очков, мелькнуло что-то человеческое. Вроде даже сочувствие, что ли… «Только этого мне и не хватало, подумал Лэй, – внезапно озлобляясь. – Чтобы такие вот, типа Хотябыч, мне сочувствовали. Приехал!»

– К сожалению, – Обся повела миссию дальше, – автор записки, видимо, был скован ложно понятым чувством порядочности и товарищества и потому не назвал других имен. Только зачинщика. Относительно остальных он упомянул, что в просмотре участвовало пять одноклассников. Но я думаю, может быть, у них достанет смелости встать сейчас и назвать себя? Прежде чем мы так или иначе выясним их имена иными способами!

В классе сделалось так тихо, как только может при сплошном потоке машин, валящем по Кирочной под окнами. Сладковатый бензиновый угар забух у Лэя в горле. Он ждал мгновение, два… Нет. Накатила какая-то странная тоска. Хрен кто-нибудь встанет. Это вам не на летней игре цацки пецкать.

Может, и правильно. То, что говорила Обся, могло быть правдой, а могло – и пургой. Все эти педагогические прихваты и подходцы… В записке вполне могли значиться все имена. А Обся хочет, чтобы те, про кого она уже и так знает, сломались сами, на месте. Собственно, если встанут те же, кто назван в телеге, это и будет доказательством ее соответствия фактам. Вот если бы никто – тогда Лэй бы точно попробовал в несознанку уйти…

Нет, не перехитрить ему Обсю. У нее опыт, и информации в сто раз больше… Лэю сделалось пусто и безнадежно.

И очень одиноко.

– Н-ну, хорошо… – начала было Обся с угрозой, но тут Нат шумно вскочил и сказал несколько громче, чем полагалось бы говорить о таких вещах, почти выкрикнул:

– Я там был!

Обся изумленно перевела взгляд на него. Не Ната она ждала, похоже. Или вообще никого не ждала…

Стало быть, понял Лэй, и впрямь в телеге не было других имен.

А у Хотябыча на сморщенной мордочке вдруг проскочило такое выражение, будто он ставит Нату пять баллов.

Быстро проскочило, мигом. Как тень от пролетевшего воробья.

– Натан… – обескураженно проговорила Обся. – Ты-то как попал в эту компанию? Я понимаю, Леонида воспитывает одна работающая мать, она не может уделять должного внимания его воспитанию…

Лэй скрипнул зубами. Придушить ведьму, что ли? Или взорвать?

Чтобы прикупить один дозняк пластида, маме год пахать надо… или два…

– Но ты-то, Натан! Мальчик из такой приличной семьи!

Натан не ответил.

Весь класс смотрел уже на него. В глазах читалось: обкурился, что ли, что сам лезешь?

Некоторое время Обся безмолвствовала. Густое молчание можно было есть ложками; только, подумал Лэй, был риск обжечься и отравиться. Типа уксусом.

– Больше никто? – как-то опустошенно, без прежней уверенности, спросила Обся.

Наконец, раз уж Нат все равно объявился сам, Лэй решился посмотреть на друга. Они встретились взглядами. И оба одновременно сделали морды валенками. Выпятили челюсти, зенки вылупили с независимым видом и уставились в стену за спиной Обси.

А на душе у Лэя почему-то стало тепло. Даже весело.

Толян совсем растекся спиной по карте – будто жвачка, которую шмякнули в стену, да еще и пальцем притиснули. Все по нему ясно было – но Обся, дурища, стояла к нему затылком и ни разу не обернулась. Забыла про него.

А Марьяна пудрилась. Гордо так, независимо. Увлеченно. Исключительно в зеркальце глядела – ни влево, ни вправо; типа, сто лет своей физиономии не видела и никак ей не налюбоваться.

– Ну, пойдемте, – проговорила Обся, совладав с растерянностью. – А те, кто надеется отсидеться и скрывает свой проступок, смею вас уверить, поступают так напрасно. Совершенно напрасно! – Она величаво повернулась к Хотябычу: – Продолжайте урок, Радий Кирилыч. У вас еще семь минут.

«Вот теперь уж меня точно к доске не потянут», – подумал Лэй, проходя вслед за Обсей в дверь класса. Коридор впереди был пуст и гулок.

И очень скрипуч.

Как это пол еще не провалился – загадка.

2

Ната оставили в тесном предбаннике, а Лэя Обся отконвоировала в директорский. Там тоже было тесно и темно; сто лет немытое единственное окошко выходило во двор, а забитые бумажным барахлом почернелые, рассохшиеся шкафы – они стояли тут, верно, еще в те времена, когда школа, по рассказам мамы, была каким-то, блин, «спутником семилетки», – доедали придушенный бурым стеклом свет. За широченным, как сексодром, столом – достойным ровесником шкафов, – тускло мерцая лысиной, восседал, типа какая-нибудь будда, рыхлый, пузатый Бугор и брезгливо глядел на вошедших.

– Вот Леня, господин директор, – сказала Обся. – И еще один мальчик признался сам, Натан Хайкин.

– Ага, – сказал Бугор и вязко провел ребром ладони по столу, словно сгребая пыль. – Натан Хайкин… – Пожевал губами. – Ну, Леонид? И как же ты дошел до жизни такой?

– А чего? – угрюмо спросил Лэй.

Бугор опять, будто морж ластом, повел ладонью по столу. И неожиданно мирно, почти приятельски спросил:

– Тебе что, хороших фильмов не хватает?

– Хватает, – угрюмо отозвался Лэй.

– Ну и правильно, ну и молодец… Киоски на каждом углу просто ломятся от кассет. И про американский спецназ, и про привидения, и про космических пришельцев… И для мальчиков специальные… у меня вот внук на той неделе принес новый… «Последний питерский девственник» называется. Раз пять уже крутил, наверное. Настоящий детский фильм. Ты смотрел?

Лэй еще в марте пробовал заценить эту хрень. Ржачно, конечно, первые минут десять…

– Смотрел… – угрюмо сказал он.

– Так что же тебя на… э-э… клубничку потянуло?

– А я откуда знал, чего там? – с обидой и даже некоторым возмущением прогундосил Лэй. Он уже выбрал линию поведения. Зона, зона… Нет, хорошая все же игра, полезная. Прямо в школе и пригодилась, вот смех.

Бугор откинулся на спинку своего стула с утрированным удивлением.

– Э… То есть?

– Ну! Я ж эту кассету на помойке нашел!

Висячие, как уши спаниеля, щеки Бугра лукаво подтянулись. Чуть поматывая головой от избытка сочувствия тем, кому попадаются на помойках подобные находки, он очень серьезно спросил:

– Вот так прямо и нашел?

Обся высилась сбоку и смотрела на Лэя с торжествующей иронией. Мол, я тебя насквозь вижу, врун…

Ну и пусть видит. А доказать – фига с два.

– Ну да, на помойке. Я время от времени там роюсь… мало ли чего полезного нет-нет да найдешь…

– Ага, ага, – понимающе кивнул Бугор.

– А на ней как бы не написано, что ее кто-то там когда-то запретил. Ну, поюзерил малехо. Думаю: во угарно, блин… Такого еще не видал. И позвал ребят тоже поржать вместе. Если б я сразу знал, что она тоталитарная – сам бы про себя в полицию нравов написал! – И он позволил себе придурковато улыбнуться.

– Незнание законов не освобождает от их соблюдения, – ввернула Обся.

Лэй в ответ только с обидой шмыгнул носом.

– А что потом с той кассетой стало? – спросил Бугор.

– А я ее в Неву выкинул, – с готовностью сообщил Лэй.

Обсю аж передернуло. Дело, что называется, разваливалось на глазах.

– Ах, в Неву? – с пониманием протянул Бугор. – Прямо вот так взял и выкинул? И не жалко было?

– Так она ж мне на халяву досталась, – обезоруживающе просто ответил Лэй. – Чего жалеть?

Он не знал, шастает ли по делам такого масштаба полиция нравов с обысками по домам, вряд ли, типа, не сталинские же времена, но даже и обыска не боялся. Все шесть кассет он аккуратнейшим образом утрамбовал в три полиэтиленовых мешка, один поверх другого, и держал их теперь в подвале соседнего дома, за трубами – в дальней клети, еще глубже той, где у мелких было что-то вроде ночного клуба; первоклашки-второклашки всякие там сходились родакам кости помыть, травки выкурить… Без очень уж большой нужды взросляки туда соваться не решались.

– Н-ну, понятно, – протянул Бугор. – Бравый ты юноша. Решительный. И где же вы ее выкинули и когда?

Лэй не дал себя поймать.

– Я сказал: выкинул, – поправил он. – Один. Ребята не знают, мы так… посмотрели, побалдели и разошлись, а я и думаю потом: чего дома держать всякую хрень, места и так не хватает, мама вечно жалуется, что все забито. А они тонут красиво. Вы не пробовали, Семен Борисыч?

– Нет, – ответил Бугор, опять проведя ладонью по столу. – Не доводилось.

Он чуть пожал плечами. Обся торчала бдительным штырем, похожая на лагерную вышку; только пулемета на морде не хватало. Бугор обернулся к ней:

– Ну, мне кажется, Леня все очень убедительно объяснил, – проговорил он. – Действительно, чего только не найдешь на помойках. Ведь так, Руслана Викторовна?

– Семен Борисович!.. – с возмущением и, как показалось Лэю, даже несколько с угрозой начала было Обся, но Бугор ее прервал:

– Нет, я не говорю, что все это пустяки. Отнюдь не пустяки, отнюдь. Обязательно надо разобраться и принять меры. Надлежащие. Соразмерные, я бы сказал. И мы обязательно узнаем, кто еще участвовал в просмотре – но не от Лени. Пусть ребята сами придут и расскажут, так будет лучше. В первую очередь для них самих. А они непременно придут. Подумают каждый сам наедине с собой, и, когда будут уверены, что их не видят другие дети, придут. – Он задумчиво пошлепал мягкими губами. – А вопрос об исключении, по-моему, ставить преждевременно.

Обся шумно втянула воздух носом.

– Мы, я полагаю, обсудим инцидент всем коллективом педагогов, – сказала она. – Позже. В отсутствие детей.

– Да, несомненно, – охотно покивал Бугор. – Но ведь именно мы с вами, любезная Руслана Викторовна, будем определять предмет обсуждения. Так вот вопрос об исключении таким предметом не станет.

В его жирном голосе прорезался неожиданный металл.

– Посмотрим, что покажет Натан… – сказала Обся, внутренне уступая, но явно стараясь сохранить лицо и не показать, что сдается так скоро.

– Ну, конечно, конечно, – несколько раз кивнул Бугор. Так от души кивнул, что даже брюхо его заколыхалось. – Впрочем, Натан славный и порядочный мальчик, я думаю, он все покажет правильно… – Как-то это двусмысленно прозвучало.

– Иди, Небошлепов, – почти не скрывая раздражения, процедила Обся. – И без родителей в класс не возвращайся. Обоих приведи непременно, – злорадно, даже мстительно добавила она. Она прекрасно знала, что отец Лэя давно живет отдельно и не поддерживает с прежней семьей никаких отношений. – В противном случае…

– Ступай, Леня, – прервал ее Бугор. – И позови Натана.

Уже приоткрыв дверь, Лэй остановился на пороге, обернулся к Обсе и, глядя ей прямо в глаза, заявил:

– Лучше бы тот, кто вам телегу катал, нам сразу сказал прямо, что фильм запрещенный. Если уж он такой эрудит. Мы бы его все вместе тогда сразу в Неву выкинули.

– Фильм или эрудита? – с усмешечкой спросил Бугор. Лэй даже задохнулся на мгновение. «Вот это я сказанул, – подумал он. – Язык мой – враг мой…»

– Иди, Небошлепов, иди! – почти со злобой выкрикнула Обся. У нее опять пошла пятнами шея.

В предбаннике не было ни души, лишь Натан смирно сидел на кособоком стульчике в ожидании. Надсадно гудела и щелкала газосветка, екая светящимся нутром. Увидев выходящего из учительской Лэя, Нат вскочил:

– Ну, чего?

– Нормалек. А на кой ты раскололся-то?

Натан чуть пожал плечом. Сказал:

– А противно стало сидеть.

Лэй улыбнулся. Натан тоже улыбнулся. Они хлопнулись ладонями, и Лэй громко сообщил:

– Я все как на духу рассказал: нашел на помойке, показал вам и выкинул в Неву.

Натан поразмыслил мгновение.

– Вау! Так ты ее выкинул? – Его коричневые глаза смеялись.

– Конечно.

– Ну и правильно.

– А про остальных меня даже не спросили, – тоном ниже добавил Лэй.

– Бугор – мужик с яйцами, – одобрительно сказал Натан. – Мне идти туда?

– А то, – ответил Лэй.

3

Ната промурыжили еще меньше, но следующий урок таки успел начаться. Впрочем, только дебил после такой встряски стал бы стремиться обратно к знаниям.

– Пойдем-ка покурим-ка, – предложил Нат.

– И попьем-ка, – добавил Лэй.

Все вроде бы прокатывало на тормозах, но поручиться было нельзя – Обся баба въедливая, еще попортит кровушку. Исключение не исключение, а и без исключения могут много веселого нахлобучить. И наверняка жирный штраф – это теперь сплошь и рядом: образование бесплатное, но, типа, оплачивается штрафами, которые платят родители нерадивых учеников. Социальная справедливость: пусть лодыри и долбаки обеспечивают учебу трудолюбивых и добродетельных…

В общем, стресс. А стресс надо выгулять. Выходить. Адреналин, блин.

Они, благо покинутый ими столь нежданно класс сейчас пустовал, невозбранно заскочили туда за своим барахлом, одиноко скучавшим на столах; потом спустились в буфет за пивом. В позапрошлом году городское здравоохранение, вдохновленное местными чинами из Всемирной организации здоровья, пришло к выводу, что построссийским детям умеренные дозы алкоголя не только не вредны, но, наоборот, вызывают несомненное повышение способностей и к социальной адаптации, и к усвоению нового материала – и всем школьным буфетам было рекомендовано постоянно иметь в продаже напитки типа пива и джин-тоника. С тех пор жить стало легче и веселей, не приходилось на переменках бегать по морозу или под дождем к ларькам на Суворовском.

Наскребли по карманам никелей, хватило. Лэй взял «Власовского», а Нат маниакально запросил «Сахарова», чтобы заглянуть под крышку; фирма-изготовитель проводила лотерею и в числе призов объявила несколько ноутбуков на базе пятого пентюха; Нату такую тачку просто припекло.

– «Сахаров», ребятки, только темный, – заботливо и даже чуточку виновато предупредила из-за прилавка добрая тетя Наташа.

– Пускай темный. – Нату, как почему-то любят повторять телеюмористы, не было преград ни в море, ни на суше.

– Да от темного «Сахарова» башка трещит, – напомнил Лэй.

– Забили, – отмахнулся Нат. И, едва тетя Наташа сунула ему запотевшую бутылку, содрал крышку, перевернул ее и уставился на мелкие циферки. Поставил бутылку обратно на прилавок (тетя Наташа, сложив пухлые, голые по локоть руки на прилавке, с улыбкой глядела на него, благо во время урока в буфете было безлюдно, никто ее не гонял) и сунулся свободной рукой в карман, вытянул изрядно потасканную вырезку из газеты. Лэй, хлебнув из горлышка объемный глоток и с удовольствием гоняя пиво от щеки к щеке, заглядывал Нату через плечо. Нат нашел в перечне тот номер, который наехал на него с крышки…

Лэй, прочитав, только заржал. Под этим номером значились упаковки презервативов «Русский размер». Свезло Нату, что тут скажешь…

– Вау, – в сердцах проговорил Нат и кинул крышку в приспособленный под урну картонный ящик из-под пивных бутылок. – Вот всю жизнь мечтал. Вот только, понимаешь, русский размер мне с детства и снился!

– Ну ты не злись так, не злись, – попыталась успокоить его добрая тетя Наташа. – Не бог весть что, но все ж таки вещь полезная…

Нат фыркнул и взялся за бутылку. Приник.

– А кстати, ты обрезанный? – спросил Лэй.

Нат чуть не поперхнулся.

Молча, степенно прихлебывая, они спустились по лестнице и вышли из школы. Обычно, вот уж сколько лет, они поворачивали направо, к Тавриге, но там теперь дым стоял коромыслом – лес рубили, щепки летели… Повернули налево, на Суворовский. Не разговаривали. Трендеть по-обычному, про футбол или рэп или про безбашенных типа зеленых, чего-то не хотелось, чего-то серьезность накатила, а разговаривать о серьезном привычки не было ни малейшей. Даже слов-то, типа, не существовало в языке – перетирать такие темы. Просто приятно вместе. Туса их тройственная сложилась уж года четыре назад (девицы начали появляться позднее), но такой дружелюбной близости друг к другу Лэй и Нат, пожалуй, ни разу еще не испытывали – даже в самый разгар «Паханов», даже во время награждения… На игре такого единства не бывает, как бы игра ни напрягала. Это не игра, а жизнь, подумал Лэй и даже удивился взрослой занудности залетевшей в башню мысли. Так и шли, помалкивая и прихлебывая; пиво должно было помочь.

Прямо перед Смольным тоже обнаруживался скверик, карликовый такой, зато, поблизости к властям, по сю пору нетронутый; когда Лэй был еще совсем мелкий, родаки часто с ним тут гуляли – по большей части мама, но иногда и папашка, который был тогда не смутной сволочью, мало-помалу растворяющейся в кислоте памяти, а самым умным, сильным и теплым человеком в мире. Наверное, поэтому Лэй этот скверик любил – и малехо помнил, как он выглядел прежде. Там, где поверху желтых башен-воротин тянулись когда-то железные буковки тоталитарных надписей, теперь накололи буковки правильные: слева, где помнилось что-то про диктатуру, было написано «Первый демократический сейм новой России», а справа, где помнилось что-то насчет пролетариев, – «Приобретайте себе друзей богатством неправедным». Лэй знал, это из Священного Писания: препод основ безопасности жизни любил, когда приходил на урок датым, повторять: «Помните, ребятки, мудрость сию еще Христос заповедал! „Похвалил господин управителя неверного, что догадливо поступил; ибо сыны века сего догадливее сынов света в своем роде. И Я говорю вам: приобретайте себе друзей богатством неправедным“! Поняли, в чем фокус? А уж остальная-то безопасность тогда сама приложится…» Похоже, притча про удачливого коррупционера была единственным, что он знал из Писания, – но уж ее-то он знал назубок по-любому. Он лишь не говорил, откуда богатство взять, и потому завет пропадал впустую. Дайте богатство сперва, а до столь нехитрого рецепта любой децил и сам допетрит…

Да еще сменились персонажи на каменных граненках по сторонам главной аллеи: слева торчала башка какого-то хомяка с подписью «Гайдар», а справа – какого-то кощея с подписью «Бурбулис». Лэй не знал, кто они такие, да и не особо жаждал: наверняка, типа, первые инспектора от ОБСЕ какие-нибудь. Раньше там были головы тоже двух нерусских, только обе бородатые – почему-то они помнились очень четко: одна с бородой подлиннее, другая с бородой пошире, маленький Лэй их очень любил, потому что смешные. Да и папа – тогда еще папа, а не папашка – иногда начинал прикалываться: «А если б эту бороду да расстелить по городу…» – и маленький Лэй хохотал до упаду; он жалел, что не стало бородатых.

Да еще круглый высокий постамент перед самым парадным входом в Смольный, пустовавший, сколько Лэй его помнил, года три назад увенчался многотонной, типа, дрессированный бегемот на задних лапах, чугунной чушкой в виде дирижирующего Ельцина, а на постаменте возникла надпись золотом: «Россия должна быть ограничена территорией Московской области»; и ниже – надпись помельче, она, типа, сообщала, откуда цитата: «Декларация о государственном суверенитете России».

А в остальном сквер не изменился.

Зеленым свежим дымом дымили майские деревья, пахло размякшими, распаренными газонами, птицы ошалело дребездели, будто депутаты, каждая свое и все разом… бабки на лавочках… вот мам с колясками совсем не стало… И окна жилых домов поодаль по случаю нежданного тепла распахнулись чуть ли не все, и песня из какого-то доносилась вполне подходящая, весенняя: «Будет ласковый дождь, будет запах земли, щебет юрких стрижей от зари до зари…» Друзья взгромоздились на спинку скамейки, поставили ноги на сиденье, неторопливо закурили. Домой Лэю совершенно не шлось. Непонятно, как все случившееся преподносить маме. «Пожалуй, – подумал он, – я ей тоже скажу, что кассету на помойке нашел. Нефиг ее впутывать, ей и так достанется… Зайти, что ли, в аптеку, купить валидолу побольше? Ох, да еще как-то с папашкой коннектиться… Блин». «И весна, и весна встретит новый рассвет, не заметив, что нас уже нет…» – пело одно из дальних окон.

Ничего. В левой руке сигарета, в правой – пиво… Разрулим.

– Эта тварь зачем-то велела папашку к ней тоже привести, – проговорил Лэй.

Нат выпустил дым.

– Злая, – сообщил он веско.

– Спасибо, что сказал.

Прихлебнули разом.

– Они у тебя совсем не общаются? – спросил Нат.

– Напрочь.

Нат шевельнул плечом недоуменно:

– Не понимаю… Надо ж так друг дружку задолбать… – Затянулся, выдохнул. – А ты к нему как относишься?

– А не знаю, – честно ответил Лэй. – Ненавижу, наверное. Я его уже плохо помню. Помню, иногда с ним побазлать было в жилу, он так все объяснял конкретно… – Помедлил. – Поначалу мне то и дело его о чем-нибудь спросить хотелось, то про одно, то про другое… схвачусь – а его нету.

Пиво угрелось и сомлело в животах, но напряжение не сходило. Лэю в голову закатилась еще одна явно взрослая мысль: вот так живешь себе, живешь, все катит нормально, со всеми мелочами приятными и неприятными, но в одном, что называется, русле – и вдруг шмяк лбом! И вся разница между приятностями и неприятностями оказывается такой незначительной, когда происходит настоящий шмяк…

А интересно, типа, когда происходит настоящая приятность… даже не придумать, что это может быть такое – но вот настоящая… Все прежние приятности окажутся тоже такими же мелкими, как сейчас, после настоящего шмяка, оказались неприятности?

Он покосился на Ната. Сказать ему такую мысль, не сказать?

Не, не сказать. Занудно. Этакий отстой каждый сам в себе рожает, молча.

– Что делать будем? – спросил Нат.

– С чем? – удивленно воззрился на него Лэй.

– Не с чем, а с кем.

– С папашкой? – не понял Лэй.

Нат покосился на него иронично:

– Тебя заклинило на нем, что ли? Я про нас.

Лэй все не понимал.

– Ну ведь кто-то же ссучился! – с некоторым раздражением от его непонятливости пояснил Нат.

Лэй кисло отвернулся.

– Типа, да… – нехотя ответил он.

– И тебе не интересно, кто?

– Может, забьем? – неуверенно предложил Лэй. Ему жутко не хотелось играть в сыщика внутри собственной жизни. И внутри жизни друзей.

– Вот, блин, – сказал Нат. – Дали по одной щеке, подставь задницу, да? Дали по заднице – подставь передницу? Ты хочешь знать, кто из нас сука, а кто нет? Или хочешь делать вид, что все нормалек, но при том всех подозревать, что они суки?

– Подозревать не хочу.

– Значит?

– Ну, а что мы? Возьмем Толяна и девиц за грудки и начнем пытать: ты? А может, ты?

– За Таньку я ручаюсь, – тут же сообщил Нат.

– Да я за всех за нас ручаюсь, блин, – угрюмо ответил Лэй. – В том-то и фишка.

Умолкли. Нат чуть поспешно всосал хороший глоток, булькнул горлом и сгорбился, глядя прямо перед собой. «Безнадега, – подумал Лэй. – Хорошо, что у меня сейчас девчонки нет и мне не придется про нее думать: она? не она? Бедный Нат».

– Может, он не гнус, этот гнус. Может, родакам ляпнул сглупа – а они струхнули и заставили, – неуверенно постарался утешить друга Лэй. Нат не ответил.

Долго молчали – и пиво кончилось.

Домой обоим не хотелось по-прежнему. А пива хотелось. Переглянувшись и поняв друг друга без слов, парни соскочили со своего насеста, оставив на облупленной белой краске скамьи свежие земляные следы – впрочем, на ней хватало и несвежих, – и двинулись к угловому подвальчику за добавкой. В животах мягко лучилось. Но добавить надлежало по-любому.

Здесь выбор был побогаче, чем в школьном буфете, только вот цены все равно отбрасывали к тем же названиям; Лэй оказался верен «Власовскому», а Нат, поколебавшись слегка – Лэй косил на него насмешливо, – все-таки опять цапнул своего «Сахарова», хоть он и тянул на рупь с хвостиком дороже. Однако на сей раз крышка с изнанки оказалась вовсе пустой. Нат молча покрутил носом и с демонстративным спокойствием кинул крышку на пол; Лэй от комментариев воздержался, хотя на кончике языка уже вертелось «Халявщик!» или «Жадность фраера сгубила…».

Сегодня и впрямь какое-то единство возникло между ними. Не сговариваясь, они пошли не обратно в сквер – насиделись, хватит, надо подвигаться, – а повернули к Шпалерной. Громче, чем про ласковый дождь, из открытого окошка точнехонько над ними пел теперь чуть надорванный, полный ссохшегося отчаяния мужской голос: «Как оказалась, Родина наша – галут. Вслед нам собаки или соседи лаяли. В иллюминатор лбом, слезами в стекло – на будущий год в Ерушалаиме…»

– Нескладуха, – проговорил Лэй, отхлебнув. – Не понимаю. Лбом на будущий год? Слезами на будущий год? Стекло на будущий год?

Нат тоже отхлебнул. Они завернули за угол, и тяжелое каменное ребро дома отсекло и отодвинуло звук – как бык какой-нибудь в троллейбусе сдвигает плечом сильно загородившую ему дорогу сухонькую, невесомую бабку, типа, ветеранку-блокадницу. Прохожих почти не было – зато «мерсы», «лендроверы», «паджеро» и прочие бандовозы перли по Шпалерной сплошной чередой гладких бугров, как склеенные; разом останавливались, разом трогались сызнова. Будто на ленте подачи багажа в аэропорту – Лэй видел однажды. Только тут одна лента ехала в одну сторону, а параллельно другая – в другую. Но впереди, на противоположной полосе, начинались какие-то затрудненные вихляния – вдали громоздилась, перегородив чуть не полторы полосы проезжей части, моечная машина полиции нравов и, всполошенно жуя вспышки цветастых своих спецсигналов, обрабатывала стену дома пенным потоком. Бандовозы, едва не скобля дружка дружку тысячедолларовыми боками, на цыпочках крались вброд по плещущему поперек улицы потоку.

И куда они все едут, блин? Середина дня, работать бы надо… Их, что ли, всех тоже из школы за родаками отправили?

– Это фраза такая, – наконец ответил Нат. – Про Ерушалаим. Там же в первом веке чумовая заваруха была, римляки всех растрясли налево-направо, получилось рассеяние. Я вообще-то пацан не кошерный… эрудицией не угнетен и до тонкостей тебе все это не перетру, но дед, помню, грузил, что, если о чем-нибудь просишь Бога, эту фразу как бы надо в молитву вставлять. И уж обязательно – во время пасхальной трапезы, что ли… Он говорил так: на следующий год – в возрожденном Иерусалиме! Типа – вот надеемся, что уже в будущем году мы с вами вернемся в Иерусалим и отстроим его заново. Отхлебнул. – И так по всему миру две тысячи лет.

– Охренеть, – с недоверчивым восхищением сказал Лэй.

Разговор пошел странный. Можно помолчать минуту, две, пять, переваривая, – а потом заговорить, будто паузы и не было вовсе. И можно спрашивать или рассказывать все, что угодно.

– А чего твои не сволили до сих пор? – спросил Лэй.

– А фиг их знает. Я бы на их месте давно сволил.

– Гонишь… – недоверчиво сказал Лэй. Нат молчал. – Че, в натуре?

– Угу.

– Аттестат получишь – сволишь?

Нат чуть пожал плечами.

– Не знаю, – нехотя выговорил он.

– Тебя бы там сразу забрили, – сочувственно пробормотал Лэй.

– Когда за страну, типа, не стыдно – за нее воевать не влом.

– Это ты сейчас так говоришь. Здесь.

– Может быть, – помедлив, согласился Нат.

Они миновали моечную; вокруг нее, забивая стойкий чад выхлопов, оглушающе воняло химикалиями. Ровно ползущая вправо череда разноцветных вздутий (типа, корыта опрокинутые строем маршировали куда-то, кошмар обкуренного), за нею – судорожно ползущая влево череда разноцветных вздутий; а над корытами, вплотную притертыми одно к другому, – высоченная огромная мойка. Извергающий пену широкий раструб ходил вдоль стены дома взад-вперед на высоте человеческого роста, чем-то неуловимо напомнив Лэю ищущего Волгу Толяна. Мертвенно-голубые хлопья ядовитой пены колотили в стену и валились на тротуар, шмякались тяжелыми ошметками и брызгами, растекались жижей, давая начало пузырящейся реке, которая бежала поперек Шпалерной; на стене из-под пены еще проглядывала, выцветая на глазах, размашистая, метра на три, надпись краской: «Руские всех стран, соединяйтись!» Водитель в моечной, возвышавшийся в своей остекленной башне над потоками брезгливо жмущихся от него сверкающих бандовозов, яростно высунулся в открытое окошко и принялся беззвучно в реве насосов и ниагарском плеске пены широко открывать и закрывать рот в сторону Лэя и Ната; потом, поняв, что его не слышно, энергично замахал им рукой: валите, мол, поскорей, нечего здесь читать!

Но те и так валили и ускорять шаги по требованию какого-то полицейского урода не имели ни малейшей склонности.

– Как «русские» пишутся, типа, с бутылки пива срисовывал, – прокомментировал энергично смываемую надпись Нат, когда рев остался позади и вновь стало можно разговаривать.

Лэй задумчиво прихлебнул.

– А «соединяйтесь» вроде через «е» надо, – без уверенности сказал он, проглотив.

Нат тоже подумал.

– Вроде да, – согласился он. А потом добавил: – Но не поручусь.

– Крутые мы! – хохотнул Лэй. – Год учиться осталось, а моя твоя не понимай…

Нат прихлебнул.

– Между прочим, – сказал он, проглотив, – напиши я такое лет сто назад про евреев – мигом пришили бы сионизм и мировой заговор.

– А напиши я ее сейчас – пришьют русофашизм, – парировал Лэй. – Привет из двадцать первого века, жидовская морда.

– А тебе из двадцатого, русская свинья, – ответил Нат.

Они захохотали, довольные и собой, и друг другом, на ходу хлопнулись ладонями, тукнулись полупустыми бутылками (там вкусно плеснулось) – и пошли дальше.

Шагов через сто Нат спросил вдруг:

– А ты правда не хочешь… типа, к этим записаться?

– К каким?

– Ну, нацболы там… русофаши… Наверное, если поискать, можно найти.

Лэй брезгливо сморщился. Потом честно попытался сформулировать свои ощущения:

– Как бы влом.

Не получилось. Он, помолчав, поднапрягся еще:

– Я всегда так понимал: если хочешь доказать, что ты типа, лучше всех – сделай чего-нибудь лучше всех. Как бы иначе никак.

И немедленно в душе у него что-то смутно припомнилось, вроде как скользко шевельнулось; будто давным-давно спрятавшийся в норку ужик дернул свешенным наружу мокрым хвостиком. Кажется, это все Лэй не сам придумал, а слышал когда-то от папашки, когда тот еще был папой. Или читал где-то? Ну, неважно.

– А когда говорят, что, типа, для справедливости надо вон тем в глаз навтыкать, все у них отобрать и нам отдать – это, ясен пень, просто очередная банда на чужие бабки губу раскатала. А чего я в банде не видал?

Вторая пара бутылок опустела где-то неподалеку от цветочного манежа. Одно время Лэй с мамой любили туда ходить, особенно зимой: снаружи снег, мороз либо слякоть черная киснет в мокрой воздушной серости, а там – типа тропики; тяжело висит глянцевая мясистая зелень, и приторные нездешние запахи, густые и текучие, будто свежий мед, переливаются между невероятными цветищами… Потом маме стало не по карману.

Поставив обе бутылки на асфальт у стены, друзья переглянулись. Расслабон уже слегка наехал; головы малость размякли, и ноги малость обмякли – но не было ни малейшей возможности прервать нежданно-негаданно наехавший на них странный праздник; пир, типа, духа, торжество совместной свободы. Хотелось, чтобы полет длился вечно.

– До Литейного точек, по-моему, нету, – сказал Нат.

– Пошли на Литейный, – решительно ответил Лэй.

Чего ж не пойти? По прямой идти они были еще вполне в состоянии.

Однако ж один легкий поворот им все-таки пришлось сделать, когда Лэй приметил надпись «Аптека» и вовремя вспомнил, что, зажелав стать добропорядочным сыном, хотел купить маме воз валидолу.

– Стопори, – сказал он. – Заскочим. Или тут меня обожди…

В аптеке никого не было, одна только скучающая стройная дева в белом сидела по ту сторону стеклянной витрины, уставленной разноцветными, глянцевыми, вкусными даже на вид пузырьками и коробочками – и разглядывала порнуху в «СПИД-инфо». Над аптекаршей на стене шибали по мозгам два здоровенных плаката. Один: «Покупайте синекал, имудон, насратол, записдил и другие эффективные и дешевые препараты фирмы „Проктор энд Сфинктер“!» Другой: «Покупайте воду из источника Святой Великомученицы Анастасии! Уникальные целебные свойства святой воды подтверждены новейшей японской аппаратурой!»

– Хозяйка! – басом постарался привлечь внимание аптекарши Лэй. – А, хозяйка!

Та обернулась. Встала, заулыбалась приветливо. Снаружи был бы просто пахнущий пивом небогатый пацан, а внутри – клиент.

– Что вам угодно?

– Валидол есть?

Приветливость исчезла с молодого лица, но положение обязывает.

– Валидол еще зимой снят с производства, – с суховатой любезностью ответила аптекарша. – В нем обнаружены канцерогены. Могу предложить экологически чистое американское средство нового поколения – колупал. Очень хвалят.

– Почем? – ошарашенно спросил Лэй. Новость была мелкая, но какая-то убойная: слово «валидол» он помнил, казалось, с пеленок, казалось, валидол вечен…

– Семьдесят два рубля капсула.

– Вау… – Лэй даже отступил на шаг. Потом, каким-то углом сознания осознав, что тоже отдал подконтрольный ему сектор рынка иностранному продукту, громко и старательно поправился: – Блин!!

Это было все, что он мог противопоставить экспансии Запада.

– Купил? – обернулся к нему Нат, дожидавшийся на улице с сигаретой в руке.

– Нету… – Лэй не стал вдаваться в подробности. Тоже закурил.

– Понятно. Ежедневно ваша полная параша… – сказал Нат. – Ну что, за пивом? – почти утвердительно спросил он с ударением на последнем слоге.

На пиво у них хватало.

4

Третья пара бутылок отработала свое уже за Марсовым полем, на Миллионной. Отяжелевшие ноги, размягченные пивом и затянувшейся экскурсией, гудели (ступни стали будто свинцовые, а все остальное вплоть до задницы – из ваты), и дело шло уже как бы к вечеру; мама, верно, уж начала беспокоиться – время возвращения с уроков давно прошло. Кайф накатил, однако ж, несказанный. Лэю было хорошо, и Нату было хорошо. «Сколько ни пей – русским не станешь!» – расслабленно шутил Нат. «Лицам славянской национальности рекомендуется спать на мостовой кверху лицами для облегчения опознания!» – не менее расслабленно шутил Лэй. По четвертой они взяли в ларьках возле Эрмитажа; после этого денег осталось только чтобы до дому добраться.

Почему-то им приспичило ехать назад на метро. Тащиться пешком было уже лениво, а вбиваться в наземный транспорт в такое время, когда все, кто вообще еще работает, как раз с работы едут – то голяк полный. Заспорили, куда отсюда ближе: до Гостинки или на Васькин. Решили топать на Васькин: наверное, это дальше, зато дорога красивее – мост, простор, набережная перед Универом. Кому нужен вонючий Невский, где не протолкнуться?

Любуясь разлетевшейся на стороны Невой и вертя затуманенными головами, перешли Дворцовый мост. «Клево, да?» – «Угарно, блин!» Свернули по набережной налево. В желто-белом дворце с колоннадой – Лэй не знал, что за банда там угнездилась, – явно только что закончилась какая-то миллионерская тусовка, презентация или типа того: черные «мерсы», приглушенно жужжа, роились у дворца, будто раскормленные мухи в щедром на дерьмо выгребном сортире; мужики и дамочки, при всех понтах, торчали на ступеньках с сигаретками, оживленно беседуя, или болтались взад-вперед неторопливо, кое-кто под ручку дружка с дружкой. И разъезжались помаленьку.

– Ур-роды, – пробормотал Лэй.

– Чмо, – согласился Нат.

Хорошо, что они шли вдоль воды, по другой стороне.

Потом перешли на Менделеевскую. Потопали, уже откровенно ощущая усталость, вдоль красного здания Универа, длинного, как червяк.

– Я сюда поступать мечтал… – ни с того ни с сего поведал Лэй.

– На куда? – со знанием дела осведомился Нат.

Лэй чуть пожал плечами. Казалось, даже от этого невинного движения верхней частью туловища пиво пошло волнами в жидком животе; волны едва не перехлестывали через край. Подворотню бы какую-нибудь найти…

– Фак биоэнергоинформатики, – несколько затрудненно выкатил он угловатое и скрипуче раздвижное, будто ржавая подзорная труба, слово. – Везде пишут, что там единственная область науки, где мы впереди всех… А года через два вообще, типа, чудеса обещают.

– А на учебу бабки? – сразу глянул в корень Нат.

– В том-то и фишка…

И вдруг Лэй остановился.

– Ты чего? – оглянулся Нат, слегка пролетевший вперед. Лэй стоял неподвижно, как-то съежившись, словно боясь, что его заметят, но при том и порскать в кусты не желая. Недопитую бутылку он с механической непроизвольностью спрятал за спину и стоячим взглядом уставился на двух мужиков, беседовавших поодаль: один сильно пожилой, сухопарый и длинный, с куцей, пего поседевшей бороденкой, в сильно употребленных шмотках образца тысяча девятьсот затертого года, другой – помоложе и пониже, невзрачный, хоть и прикинутый более или менее на уровне, с мягким, каким-то стертым лицом.

Бородатый что-то в запарке втолковывал затертому; тот кивал, но все ему было явно пофиг.

– Это мой отец, – глухо произнес Лэй после долгой паузы.

Нат, недоуменно глядевший на друга, обернулся на мужиков.

– Который?

– Ну, кто помоложе, ясен пень.

Нат поджал губы. Потом сказал:

– А вот и рояль в кустах. Ты как бы не знал, где родителя добыть?

Лэй помаленьку приходил в себя. Поднес бутылку к губам, гулко глотая, допил остатки пива и, не торопясь, с поразительной аккуратностью поставил ее на асфальт. Сейчас он был абсолютно храбр и абсолютно добр.

– Подойдешь? – осторожно спросил Нат.

По-прежнему глядя на мужиков, Лэй обеими ладонями пригладил волосы.

Наука умеет много гитик

1

Господин Дарт не без сочувствия относился к идеалистам, даже не без симпатии. Он и сам в молодости был идеалистом; а ведь, в сущности, не так давно она происходила, эта самая молодость, не так давно. Что такое полтора десятка лет? Для истории – миг, и даже для мгновенной человеческой жизни не слишком много, какая-то треть сознательного бытия, а если повезло с долголетием, то и четверть…

Будто лишь вчера он, восторженный юнец, бесшабашный демиург, Прометей раскованный и освобожденный, чувствуя себя одной ногой уже за порогом новой, светлой, счастливой жизни, приближал ее приход, строил очередное светлое будущее… пресловутое… Как там пели в советские времена? «Мечта прекрасная, еще неясная…» Видно, каждому поколению своя неясная и прекрасная мечта, и единственно ради нее что-то и можно делать бескорыстно, а значит – увлеченно, с искренней радостью. Становясь счастливым. До чего же модно тогда было смеяться и злословить над несчастной строчкой! Как только не издевались! Этот ироничный, порою откровенно ненавидящий смех на какое-то время объединил все нации империи… А сами-то занимались чем?

Мечтой.

Будто лишь вчера господин Дарт, двадцатидвухлетний совсем еще даже и не господин, хоть никоим образом уж и не товарищ, просто преданный мечте подмастерье, верстал саюдисовскую газету на незабвенной улице Пилимо, уже начиная пробовать себя и на ниве словесности – то есть время от времени порождая афоризмы вроде «Чем меньше в стране мыслящих, тем больше в ней единомышленников», или «Достаточно ли, чтобы быть единомышленником, спинного мозга?», и публикуя их под русскими псевдонимами. Ему и в голову не приходило тогда, что он совершает подлость; он поступал так просто для торжества дела, для того, чтобы показать всему свету, как широк круг не единомышленников, а настоящих мыслителей, строителей настоящего светлого будущего; совсем, мол, не по национальному признаку разделяются те, кто за тоталитарный, колониальный гнет, и те, кто за свободу и процветание, ведь это правда, и в печати просто надо усилить, акцентировать данный непреложный факт, данную простую и великую истину… господин Дарт совершенно искренне благоговел перед фразой «За вашу и нашу свободу!», которая украшала первую страницу каждого номера – там, где у большевистских газетенок всегда красовалась идиотская, лживая, давно протухшая фраза «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Как обухом по голове его огрела неожиданная похвала главного: «Правильно поступаете, Дарт. Очень правильно. Побольше русских фамилий. Каждую фразу – под разными. Пусть ненавидят друг друга, а не нас…» Совершенно ошалев, он беспомощно пролепетал в ответ что-то про вашу и нашу свободу – а главный засмеялся и потрепал его по щеке: «Да, очень красивая фраза. Многие оккупанты на нее купятся и здесь, и в самой России. Русских хлебом не корми, дай спасти кого-нибудь, кому сами они и даром не нужны. Ради нашей свободы они охотно пожертвуют своей и даже не заметят – потому что эти рабы никогда не знали, что такое свобода».

Словно на глазах у господина Дарта смачно плюнули на распятие. Он едва не вспылил тогда. Злые, возмущенные, негодующие слова уже посыпались было с языка…

Хорошо, что не вспылил. Вспылил бы – наверняка не стал теперь главным редактором и совладельцем «Русской газеты», одного из мощнейших изданий в Санкт-Петербурге…

С каким восторгом они в студенчестве слушали давно почившего Галича! И литовцы, и русские, и кто ни попадя – бок о бок, плечо к плечу. Удивительный голос пронзал до самого сердца, слова жгли и тараном крушили отжившую свое и лишь Божьим попущением задержавшуюся на свете человеконенавистническую империю. «А молчальники вышли в начальники, потому что молчание – золото…» Одной этой строчкой он разом и навсегда высек всю партноменклатуру!

Но, право, начальник при фашистском строе и начальник при демократии – совершенно разные вещи. Даже сравнивать нельзя. Кто возьмется утверждать, что это одно и то же, не понимая принципиальной разницы, – сам наверняка фашист в глубине души.

Что ни говори, светлое будущее для себя господин Дарт и взаправду построил. Если ж припомнить, что творится сейчас на границе Литвы и Польши, оно выглядело особенно светлым…

А вот теперь перед господином Дартом сидел, слегка сутулясь, в кресле для посетителей человек, по меньшей мере лет на десять старше владельца кабинета, человек, все еще достаточно известный в журналистских кругах – и при всем том так и оставшийся явным идеалистом. Обижать его совершенно не хотелось (да и незачем), но и терпеть его закидоны, его вольномыслие в самом дурном смысле этого слова больше никак было нельзя. Свобода свободой, демократия демократией, но у газеты есть направление, достаточно толерантное, между прочим; и если ты с ним не согласен – никто не держит, иди, публикуйся в полуподпольных русофашистских листках. По копейке за страницу. Демократия есть свобода совершать поступки согласно своим убеждениям и отвечать за их последствия. Так ведь?

Нет, не надо его обижать и отталкивать. Он славный и умный человек, он поймет. Не может не понять.

– Лека, – мягко проговорил господин Дарт.

Алексея Небошлепова все всегда почему-то очень быстро начинали звать уменьшительно: Лека. Даже люди много моложе него. Даже в ту пору, когда он пребывал на пике известности и вроде бы мог пользоваться известным уважением. Он даже и пользовался. Но все равно любой молокосос с третьей-пятой минуты знакомства начинал ему тыкать и звать Лекой, будто они по меньшей мере с первого класса сидели за одной партой. Лека не обижался; некоторое время назад он, честно сказать, искренне и беззлобно удивлялся этому, но потом перестал замечать.

– Лека… Ну нельзя так. Ну что ты пишешь, как можно. Ты критикуешь лишь те черты русского характера, которые, по твоему личному мнению, действительно заслуживают критики, – и в то же время пытаешься как-то исподволь что-то и поддержать, и похвалить, и вызвать сочувствие… Здесь у тебя принципиальная ошибка!

– Дарт, – устало ответил Лека, – ну не бывает же явлений только плохих или только хороших. Во всем есть что-то плохое, но, с другой-то стороны, во всем, если подумать, можно найти что-то положительное… симпатичное, по крайней мере… достойное сострадания…

– Вот, – с дружелюбной укоризной перебил его господин Дарт. – Вот где твой принципиальный просчет. Это же начетничество, Лека! Ты прячешься за якобы универсальное правило вместо того, чтобы подумать непредвзято. Сделал из него себе фетиш! Уверовал в некую догму – и это сразу освободило тебя от необходимости мыслить. А на самом-то деле, Лека, архаичное сознание улучшить невозможно, его можно и должно только разрушить. Пойми, архаичный менталитет не может иметь положительных черт. В принципе не может, потому что все его черты равно идут вразрез с прогрессом.

Лека, кинув ногу на ногу, закурил.

– Очень похоже на требования соцреализма, – пробормотал он, глядя на тлеющий кончик сигареты. – Помнишь, наверное, было такое в старые недобрые времена? Что не соответствует велениям революции – то неправда…

– Формальное сходство! – воскликнул господин Дарт. Перестав расхаживать по кабинету, он присел на край своего стола прямо перед Лекой и демократично попросил: – Угости сигаретой. Мои в куртке остались, лень идти… Ага, спасибо. О, на какие ты перешел! Что, совсем с деньгами зарез? Ну, ладно, прости, прости… – Щелкнул зажигалкой и, оживленно жестикулируя так, будто дирижировал задымившей сигаретой, продолжил: – Формальное сходство, говорю. Кусок дерьма и кусок золота могут иметь одинаковую форму – но вещи-то все же разные. Объясняю: то, что может показаться положительным – так называемая доброта, так называемое бескорыстие… я лично полагаю, кстати, это просто рыночная невменяемость, неспособность к простейшей арифметике… но даже если предположить, что они и впрямь еще существуют – они-то как раз и являются наиболее архаичными и, следовательно, наиболее деструктивными, подлежат первоочередному искоренению, поскольку представляют наибольшую опасность для развития и процветания современной цивилизации. Для здешней же модернизации, между прочим!

Не первый год господин Дарт произносил подобные речи, но все равно до сих пор немножко гордился собой, когда получалось так связно и убедительно. В молодости он совсем не умел говорить. Его мог переспорить любой. А сейчас… Ого-го!

Он не знал, что как раз в этот момент Лека подумал: тот, кто спорит, чтобы навязать свои взгляды, всегда переспорит того, кто старается добраться до истины.

– Что ты имеешь в виду под рыночной невменяемостью? – суховато спросил Небошлепов.

– Ты пойми меня правильно, не ершись, – сразу почувствовав его тон, примирительно проговорил господин Дарт, – я вовсе не в осуждение… Я лишь констатирую, так уж сложилось. У вас, у русских, спокон веку тот, кто сильнее, отнимал, сколько сможет, и не спрашивал точного количества. Брал вообще все, что сможет. А кто слабее – тот утаивал или воровал у сильного все, что сможет. Тоже безо всякого учета количества – просто опять-таки все, что сможет. Поэтому понятия эквивалентного обмена вообще не сложилось в национальном сознании. Никто тут не виноват. История такая. И вся ваша так называемая доброта – это не более чем безнадежный взмах рукой человека, который все равно не в состоянии ничего сберечь для себя и делает хорошую мину при плохой игре: а, мол, забирайте, сволочи, все даром, только отцепитесь. Вот в таком ключе тебе следовало бы написать, если уж так захотелось трогать столь скользкие материи… А ты развел сопли в сахаре!

Лека поднял лицо к потолку и выдохнул к потолку кабинета длинный дым.

– У вас было иначе? – спросил он негромко.

Господин Дарт заулыбался. Терпимость, терпимость и еще раз терпимость. Лека – сложный человек, но умница и добряк; с ним надо по-доброму и по-умному.

Да с ним иначе и не хотелось.

– Уел, уел! – дружелюбно воскликнул он. – Нет, конечно. При Российской империи и при большевиках было точно так же. Отнимали, сколько могли, и утаивали, сколько могли. Именно поэтому, чтобы так больше никогда не было, мы и стремились к независимости. Но речь, смею напомнить, не о нас. И бог бы с вами, с тем, что вы просто не понимаете, что это за чудище такое – равные стоимости при обмене… Но двадцать первый век на дворе. Сейчас не понимать таких вещей нельзя. Добрый и бескорыстный – плохой потребитель. А при современных масштабах и темпах производства каждый потребитель на счету! Даже просто порядочный и творческий человек – уже проблема, потому что, во-первых, у него всегда меньше денег для покупок, ведь он порядочный. Порядочный журналист всегда беднее непорядочного журналиста, и порядочный миллионер всегда беднее непорядочного миллионера, это печально, но это среднестатистический факт…

Себя господин Дарт самым искренним образом считал порядочным человеком и журналистом – и был, в общем-то, недалек от истины. Во всяком случае, нехватку денег он ощущал постоянно.

– Во-вторых, ему некогда покупать, он старается сам создавать – а зачем? На Западе все уже создано, магазины ломятся, в том числе и книжные… только покупать некому! В каком-то смысле, скажем, киллер для рынка предпочтительнее, нежели святой отшельник, потому что киллер по определению чаще совершает покупки, от оружия до авиабилетов, и ему все нужно самого высокого качества. А что нужно отшельнику? Да ничего! И вот он, полагая, что о душе печется и осушает слезы ближних своих, на самом-то деле только затрудняет работу глобального рынка. Останавливается производство, люди оказываются без работы, остается невостребованной наука…

– Вот, оказывается, кто во всех бедах виноват, – уронил Лека. – Святые…

Этот человек может и святого довести до белого каления, подумал господин Дарт. Терпение его близилось к концу.

– Представь себе, да! – Он запальчиво повысил голос. – Из-за них сбоят все отлаженные веками механизмы, будто песок попадает в машину. А вот с этим мириться уже невозможно.

– В свое время мы кляли на чем свет советскую власть за то, что она всех людей норовит превратить в винтики, – негромко сказал Лека.

Господин Дарт вздрогнул. Случайность? Или Лека знает о его молодости куда больше, чем до сих пор показывал? Так или иначе, но попадание оказалось высокоточным, как у американской лазерной бомбы: один из опубликованных в начале девяностого года афоризмов господина Дарта, подписанный то ли «Алексеев», то ли «Сергеев», уж не вспомнить теперь, гласил: «Если правительство начинает закручивать гайки – значит, народ – сплошные винтики». А сегодня, получается, сам насчет механизмов запел…

Тяжело с Небошлеповым. Тяжело.

Господин Дарт не нашелся сразу, что ответить; и, пока он торопливо искал, как отшутиться, Лека – может статься, и сам не подозревая об этом, – его выручил и снова заговорил, не дождавшись ответа:

– Каких-то две тысячи лет назад один, даже по тогдашним меркам, очень плохой потребитель сказал: человек для субботы или суббота для человека? Боюсь, приди он сейчас, спросил бы: человек для рынка или рынок для человека…

Господин Дарт перевел дух и хлопнул Леку по плечу.

– Мы давно знакомы и можем говорить совершенно откровенно, – сообщил он. – В том, что ты сказал, есть резон. Но что уж стесняться, будем называть вещи своими именами: тут действительно, и вполне объективно, присутствует определенная амбивалентность. – Он помолчал, стараясь подобрать слова поточнее. И потактичнее. – Пойми меня правильно. Впрочем, я знаю, ты поймешь… Есть люди, для которых рынок, и есть люди, которые для рынка. Это не фашизм, – искренне пояснил он, – а восстановление исторической справедливости. Российская империя за последние четыре века принесла человечеству столько горя, столько невинной крови пролила безо всякой пользы и смысла – особенно в своей коммунистической ипостаси… стольких людей искалечила, стольких обездолила, стольких растлила… Теперь надо платить.

Перехватило голос; господин Дарт взволнованно затянулся дымом дешевой сигаретки. У этого дыма был привкус молодости; так же, как у этого гнева. Господин Дарт даже не заметил, что на сигарете нарос длинный серый хвостик пепла – тот мягко обвалился прямо на стол и тихо рассыпался бесплотной, какой-то радиоактивной трухой. Господин Дарт наклонился и брезгливо сдул его.

– И неважно, что это делали не только русские. Да, не только. Но – от лица Российской империи. Для ее укрепления. Ради ее господства. Скажем, Хрущев натащил в Москву столько своих человечков, что в Кремле надолго стало украинцев больше, чем русских, – но все равно для всего мира страна называлась Раша, а Украина оставалась ее колонией. И потому именно с твоей нацией связываются имперские зверства и грабежи. Ничего не поделаешь, Лека, можно только ждать, когда все забудется, загладится. И заглаживать самому – а это значит уступать, уступать, уступать всем и во всем. Искупать вековую вину. Не знаю, насколько ты религиозен, но… судя по тому, что ты мне насчет субботы цитировал… Вот тебе еще цитата: больший из вас да будет всем слуга, ибо кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвышен будет. Смирение и покаяние, понимаешь? Смирение и покаяние!

– Понимаю, – глухо сказал Лека, глядя в окно. Потом повернулся к господину Дарту и чуть принужденно улыбнулся: – Понимаю, что статью мою ты не берешь.

Тот вскочил и, едва не выронив сигарету, всплеснул руками.

– Ну как я могу? – с мукой вопросил он. – Я же все уже буквально разжевал тебе…

– Да понял я, понял.

– Вот бери пример с Дроида. Как шпарит! Что ни материал – то в десятку!

Дроид был восходящей звездой. Воистину бойкое перо и юркий ум, этого Лека не мог не признавать. В прошлом году Дроид получил престижную международную премию «Золотой Войнович» в номинации «Публицистика», и после триумфа любой его текст шел, что называется, с колес.

– О да, – сказал Лека и встал. – Это классик.

Они беседовали в здании бывшего партийного «Лениздата», так хорошо приспособленном под бумажно-газетные дела еще при совдепе; ну, не то чтобы и впрямь уж хорошо, но лучшего-то в городе все равно не было, а строить новое – некогда, все хотят успеть попользоваться старым. Когда Лека поднялся, в окно ему стали видны не только бледно-голубое теплое небо и дома на том берегу, но и дымчатая гладь воды – Фонтанка, сонно потягиваясь, млела под утренним солнцем. Господин Дарт, желая провести неприятный разговор с известным автором без суматохи, назначил Леке прийти в редакцию спозаранку, в десять.

Документ № 4

…Даже сам язык при тоталитаризме выхолащивался, не неся в себе и тени живого, искреннего чувства. Он заведомо, априорно лишался малейшей возможности и способности адекватно отражать действительность, и призван был создавать лишь ее бледные, искаженные, оболванивающие подобия – то был не язык, а зомби языка. Он не рассказывал о жизни, а создавал ее призраки, напускал мороки, порождал привидения того, что, отчасти, может, и было когда-то – но чего все равно уже нет и быть не должно. Не только сообщаемые на языке сведения – сам язык стал обманом.

Взять хотя бы пресловутую проблему ненормативной лексики. На какие только ухищрения не шли партийные ханжи, чтобы не допустить проникновения живого языка на страницы печатных изданий! В какую только логическую эквилибристку не пускались, каких только лицемерных слюней не напускали! И пока они и их постперестроечные наследники были у руля, все усилия таких титанов культуры, таких корифеев словесности, как Алешковский и Юдашковский, Шуткой и Мудкой, Сорокин и Морокин, пропадали втуне и, во всяком случае, практически ничего не меняли на безрадостном фоне кастрированной официальной лексики и тотального гнета.

Между тем что в том дурного? Если, например, молодая мать (это я видел и слышал сам) говорит своей пятилетней дочери: «Блядь, жопу вытри!» – она говорит так лишь оттого, что любит свою крошку; любит искренне, непритворно и нелицемерно; любит, я не побоюсь этих слов, по-русски…

А вот теперь, когда с партийной цензурой и ее рудиментами покончено наконец, я могу невозбранно и непрепятственно, через один из ведущих журналов, донести до читателей, например, великую формулу истинного отношения людей к распаду прогнившей советской действительности, формулу, которую сам народ нашел еще в первые годы так называемой перестройки и которая стократно облегчила ему воссоединение с мировой цивилизацией. Сделав столь много для становления демократии и утверждения общечеловеческих ценностей на постсоветском, а затем и на построссийском пространстве, она тем не менее существовала доселе лишь в изустном варианте и, не приведи бог, могла бы со временем изгладиться из памяти народной, не передавшись грядущим поколениям. Вот она: как посмотришь вокруг – так еб твою мать, а как подумаешь – так и хуй с ним…

А. Н. Дроид. Душу народную не заставишь молчать. «Русская газета», 2001, № 78.

– Погоди, – сказал господин Дарт. – Погоди, Лека. Я не хочу, чтобы ты так уходил.

Он замялся. Он не мог сказать впрямую, что хочет помочь; было невооруженным глазом видно, что у Небошлепова и впрямь завал с деньгами. Но пять минут назад господин Дарт легонько уже тронул эту тему – и добился единственно того, что у Небошлепова на миг окаменело лицо.

Что там ни говори, о чем и как ни спорь – Леку господин Дарт уважал.

Хотя бы в качестве странного феномена природы. Идеалист сорока пяти, что ли, а то и сорока восьми лет… таких надо заносить в Красную книгу.

«Мне в этой книге не бывать», – мельком подумал господин Дарт. Щемящее чувство какой-то невнятной грусти налетело на миг – невесомо и полупрозрачно, как брошенный в лицо случайным порывом ветра чужой капроновый шарфик, и тут же полетело дальше. Еще к кому-нибудь.

– У меня просто послать сейчас некого, так получилось, – соврал господин Дарт. – Тот в командировке, та болеет… Нынче в Санкт-Петербургском научном центре торжественное заседание. Ну, помнишь, может быть, – годовщина роспуска Академии. Весь научный бомонд соберется… Сделаешь материал? Пойдет в набор немедленно, и оплата по высшему разряду. А может, тебе и самому интересно будет, ты, говорят, когда-то белибердой этой интересовался… Нет?

– Когда-то интересовался, – усмехнулся Лека. Вспомнил про погасший окурок в руке и положил его в пепельницу. – Схожу. Во сколько там?

– В пятнадцать, – сказал господин Дарт. – Вот спасибо-то! Ты меня буквально спас…

– И тебе спасибо.

На прощание они обменялись крепким рукопожатием.

2

Сколько помнил себя Лека Небошлепов, всяк раньше или позже ему говорил: ты же умный (славный, добрый, сильный, очень порядочный, настоящий друг, все понимаешь – нужное подчеркнуть). А потом делал из этого предварительного тезиса неизбежный вывод: поэтому ты и уступи.

Черт его знает, каким чудом все, с кем сводила Леку судьба, сразу ощущали: Лека и впрямь понимает, и впрямь чувствует правоту собеседника не менее остро, нежели собственную, и потому, на своей шкуре зная, как унизительно и больно подчиняться, никогда не подвергнет такому испытанию ближнего своего – а потому действительно сам уступит.

Но – ощущали безошибочно. О чем бы ни шла речь. От самого малого до самого важного. Какую программу по телевизору смотреть – и когда ребенка рожать. Одно время он пробовал бороться, но лишь испытывал невыносимые мучения; если вдруг, паче чаяния, выходило по его и кто-то вынужденно следовал не собственным желаниям, а тому, на чем настоял Лека, самому же Леке так больно делалось, что игра не стоила свеч, овчинка выделки, Париж обедни… Всегда после такого успеха Леке долго еще бывало стыдно глядеть в глаза тому, кого он переборол. Куда легче было, ни на чем не настаивая, подчиниться на какое-то время, а потом поскорей убежать и остаться одному…

Так он и остался совсем один.

Это было единственным способом остаться собой. Думать собственные мысли, совершать собственные поступки… Как присохшая смолоду глина с поношенных джинсов, осыпались друзья, потом осыпалась семья. Остались лишь коллеги да работодатели – и то в гомеопатических дозах; они относились к Леке с пиететом из-за его явно признаваемого ими всеми дарования, но не считались с Лекой совершенно.

Он не мог себя переломить. Стоило ему выползти из-за письменного стола, где он был царь и бог, для того, чтобы, скажем, повстречаться с иногородним корреспондентом – он и опомниться не успевал, как они шли перекусить и побеседовать в какое-нибудь кафе, и шли не той дорогой, которая, Лека знал совершенно точно, удобнее и короче, а как повел заезжий; и Лека с мягкой улыбкой подчинялся, в глубине души утешаясь тем, что вот когда они поплутают всласть, тот увидит, что настаивал на своем напрасно, и поймет, что был не прав…

Но никто и никогда не понимал, что был не прав.

И потому Лека на собственном опыте знал, что прекраснодушная теория господина Дарта относительно того, будто страна или народ могут, видите ли, загладить какую-то вину уступками, – яйца выеденного не стоит. Такое мог проповедовать только либо законченный идеалист, либо законченный подлец. Но подлецом господин Дарт не был; получалось, что волчара газетного бизнеса – идеалист?

Но разве он сам эту теорию придумал? Да еще с горбачевских времен…

Да я сам так жить когда-то пытался…

Все на самом деле наоборот: кто уступает, тот и виноват. Чем больше уступаешь – тем больше виноват. Невиновен лишь тот, кому подчиняются; тот, кто подчиняется, – всегда козел отпущения. Так человек воспринимает мир.

Интуитивно Лека прочувствовал эту истину еще лет в восемнадцать; он, как чуть ли не все в ту летящую и радужную, будто мыльный пузырь, эпоху, пописывал песенки, бренчал их под гитару… Родилась у него и такая строчка тогда: «Раз на дне ты – подонок ты есть!»

Однажды ребята с курса пригласили его попеть в общагу; он с готовностью согласился. Комната о шести койках, на которых усаживались впритык друг к другу, провисая на гремучих железках чуть ли не до полу; ночь, бутылки, мини-юбки, сигаретный дым – привольно! Его стали уговаривать встать на тумбочку – мол, плохо видно, плохо слышно. Он отнекивался, что было сил, он слишком живо представлял себе, как нелепо и смешно будет выглядеть. Памятник нерукотворный… Уломали. Впятнадцатером уламывали, долго, настойчиво – он не мог больше упорствовать, это казалось ни с чем уж несообразным: все друзья и подруги просят и просят, просят и просят, а он упрямо отказывается и отказывается, хам хамом, чурбан чурбаном. Сказал себе: ну, ладно, от меня же не убудет… Потом весь курс долго смеялся: вы представляете, какой он задавака, какая у него мания величия? На тумбочку с гитарой залез!

Все получилось справедливо. Он подчинился. Не хотел, знал, что не надо, но – сделал. И потому он один был виноват, только он, больше никто.

Самое смешное, что, повторись такое даже теперь, он, без малого пятидесятилетний, все уже доподлинно зная, опять не смог бы не подчиниться.

Самый верный способ сделать так, чтобы тебя перестали уважать и ценить… даже просто любить… это – безоговорочно уступить в чем-то существенном, принципиальном. Уступить – и к тому же не выторговать ничего взамен. «Ладно, любимая, прости, забудь, я неправ, пусть будет по-твоему…» И все. С данного момента любимая становится еще более любимой – но любящей, сама того поначалу не замечая, быть перестает. Начинает переставать. Рассчитывать на благодарность может только прекраснодушный идиот; да, на уровне самых близких, может быть, на какой-то момент благодарности в ответ на уступку действительно становится чуточку больше – но ненадолго. А преданности – меньше. И что характерно – навсегда.

И уж тем более все это верно, когда речь идет об отношениях между государствами. Там, где рассчитывать на благодарность – уже не просто блажь, а кретинизм на грани преступного…

Зачем Дарт ему это плел?

И ведь от души плел. Честно, по-товарищески, ради Лекиной же пользы старался убедить. Глаза открыть ему на эту истину… Объяснить, как надо жить…

Лека коротал свой век один-одинешенек в маленькой хрущевке на богом забытой улице Хлопина; квартира осталась в полном его распоряжении после почти одновременной смерти родителей, и сюда он в свое время удрал от мира. Околачиваться в городе с одиннадцати утра, когда закончилась беседа с господином Дартом, до трех, когда должно было начаться действо в научном центре, было бы форменным безумием; куда лучше провести лишние два часа в своем убежище, хоть и тошно мотаться взад-вперед из центра на окраину и потом обратно в центр. И пообедать перед действом тоже можно будет там, где привычно: в уютном ресторане «Старый Йоффе», открывшемся года три назад в главном здании бывшего физтеха на Политехнической (рядом с домом, недорого и вполне съедобно); именно так, через «Й», назывался ресторан – то ли для вескости звучания, то ли чтобы было, как теперь говорят, прикольней, то ли по неграмотности новых владык. Доминировала там, по сути, еврейская кухня (Йоффе ж, не Иванов!), но названия блюд были пришлифованы к ведущей теме не без изящества: «окорочка радиоактивные» (пряные и острые очень, без обильной запивки и кусочка не проглотишь), «голубцы „Токамак“», «заливное высокочастотное», «котлеты по-ускорительски», «язык из синхрофазотрона»; хоть так память обо всех этих научных железяках сохранялась, и на том спасибо. Ресторан, особенно с учетом того, что днем там подавались комплексные обеды, был очень популярен – особенно среди студентов соседствующей с ним Академии оккультных наук, вольготно распухшей в тех белоснежных корпусах, где еще недавно в нищете и голодухе дотлевал ныне упраздненный за полной ненадобностью Политех.

Читать не хотелось. Лечь подремать тоже не хотелось. Ничего не хотелось. Не было тоски, но не было и радостного возбуждения, с которым Лека когда-то встречал всякую новую работу, пусть даже небольшую и незначительную. Ничего не было. Благостный майский день, расцветавший час от часу все лучезарней, казался неумной, плоской шуткой, почти издевкой.

Испытанный способ скоротать время – воткнуть глаза в ящик. Лека присел в любимое продавленное кресло, закурил, кинул ногу на ногу и взялся за ленивчик. Наугад выкликнул одну из центральных программ.

Он успел вовремя. Из темной глубины экрана на поверхность пузырем всплыл Сигал, скручивая башку какому-то отчаянно и тщетно сопротивляющемуся небритому амбалу; включи Лека ящик мгновением позже – пропустил бы отчетливый хруст, с которым у амбала переломилась шея. Сигал небрежно выпустил труп из рук – тот со стуком рухнул – и спокойно, даже не запыхавшись, что-то заурчал на своем рырыкающем американском; тут же возник голос переводчика, старательно выговаривая по-русски: «Этот проклятый русский монстр больше не будет терроризировать ночные улицы нашего города, Мэри…» Голос был удивительно знакомый. Полузабытый, но укоренившийся где-то в мозжечке едва ли не с детства. Леке показалось, что по голосу он даже лицо вспоминает – кто-то из маститых московских актеров, кумиров прежней эпохи; с готовностью высунулось из свалки перемешанных и перекрученных воспоминаний, как когда-то давным-давно, пять ледниковых периодов назад, сей кумир в одной из публицистических передач конца перестройки («Взгляд»? «Пятое колесо»?) страстно, с душевной болью обличал засилье партийной цензуры, не дающей талантам страны раскрыться по-настоящему. Но фамилию, хоть убей, не вспомнить. Впрочем, кто тогда не обличал… только ленивый не обличал. И, что характерно, все были совершенно правы.

Раздался голос невидимой женщины – видно, Мэри была где-то неподалеку, за рамкой экрана; вдогонку голосу полетел дубляж: «В подвале спряталось еще несколько русских мафиози, Нико! Будь осторожен!»

Лека наугад нажал другую кнопку. Другая программа.

В живописно задрапированной голубым шелком студии, слегка в дыму, словно на чистых облаках, в горней области, сидел молодой крашеный блондин при гитаре, в джинсовой паре в обтяжку, и неторопливо пощипывал струны. Подкрашенные очи мечтательно смотрели в дальнюю даль, а голос, полный неизбывной грусти, чистый и светлый, будто горный хрусталь – с такими интонациями Окуджава в свое время пел про Арбат, – тянул: «Пидора вы мои, пидора! Не боялась бы вас детвора…»

Другая программа.

Реклама.

– У вас все валится из рук? У вас ничего не получается? Вас преследуют неудачи в бизнесе, спорте или любви? Что бы вы ни затевали, все идет не так? Это значит, что вы давно не советовались с ВАШИМ АСТРОЛОГОМ!!! Семейный астролог – гарантия успеха!

Другая программа.

С такой яростью и с такой самоотдачей, словно он боролся с разъяренной гориллой, Ван Дамм в форме американского пехотинца времен Второй мировой войны выдавливал глаза девушке, наряженной, в свою очередь, в советскую форму того же времени (только юбка была несколько чересчур мини), и хоть и с сильным акцентом, но, похоже, честно кричал по-русски сам: «Как ти моугла сньюхатся с эсэсовтсами, сьюка?» Опрокинутая на спину девушка корчилась на полу какого-то тесного помещения, сучила голыми коленками, визжала от боли и ужаса – все это получалось у нее донельзя сексуально, – а потом вдруг отчаянно закричала, и тоже по-русски (довольно чисто, но все ж не справляясь с роковым «р»): «Сергей! Где ты, Серьежа? Помоги!» Тут же камера услужливо показала, надо полагать, того самого Сергея; он, тоже в советской форме с майорскими звездочками на погонах, лежал на ступеньках некой парадной лестницы, весь мертвый, протараненный насквозь то ли рельсом, то ли вовсе двутавровой балкой какой, косо торчащей из его груди; жутко разинутый рот изливал реку крови, а пальцы правой руки в смертном благоговении касались небольшого портрета Гитлера – в рамочке, под треснувшим стеклом.

Другая программа.

Ражий, кровь с молоком молодец – бегущая строка внизу экрана наскоро поведала, кто он таков будет и чьих, но Лека успел разобрать лишь «…Санкт-Петербургского сейма…» – с напором доказывал:

– И посмотрите сами. Я думаю, комментариев здесь не требуется. Мирный договор, как мы и предрекали еще многие годы назад, кончил с так называемым чеченским терроризмом раз и навсегда. Мир и покой пришли на исстрадавшуюся землю. Покажите мне хоть один дом или вокзал, который взорвали не в процессе бандитских разборок, а по политическим мотивам! Нету такого дома! Покажите хоть одного государственного служащего, которого застрелили не свои же подельники, а так называемые боевики! Нету такого служащего! Оказывается, не так уж трудно решать национальные проблемы, которые долгие годы казались неразрешимыми, – нужно только терпение, умение слушать противоположную сторону… ну и, конечно, положить конец! В смысле – положить конец имперским амбициям!

Другая программа.

Другая говорящая голова – на сей раз маленькая, карликовая какая-то и, хоть экран того не показывал, ощутимо полная перхоти, – в хорошем темпе, куда профессиональнее предыдущей, долбила свое:

– … Казанцева, Шаманова, Трошева и несколько десятков других военных преступников, бывших военнослужащих так называемой Российской армии, а также тех относительно немногочисленных коренных жителей Ичкерии, которые навсегда запятнали и опозорили себя сотрудничеством с русскими оккупантами. Все эти люди были выявлены и взяты под стражу в последние месяцы – как местными органами охраны правопорядка, так и Интерполом, – в Воронеже, Сыктывкаре, Нарьян-Маре и некоторых других городах построссийского пространства. Вчера Гаагский трибунал, выражая чаяния мирового сообщества, принял решение передать этих извергов властям республики Ичкерия. В городе Исламийе, носившем во времена советского тоталитаризма нелепое и ничего не говорящее ни уму, ни сердцу культурного человека название Ставрополя, в ближайшее время начнутся заседания шариатского суда, который наконец-то воздаст по заслугам кровавым убийцам и насильникам беззащитных женщин, стариков и детей. Министр культуры Ичкерии заметил по этому поводу, что его правительство будет неуклонно продолжать поиски военных преступников до тех пор, пока справедливость не восторжествует полностью, и все, кто в девяностых годах прошлого века осуществлял геноцид чеченского народа, вплоть до последнего солдата-призывника, не понесут сурового наказания, в какой бы глубинке они ни пытались укрыться. В эфире – Московское бюро службы новостей «Дерусификасьон Нувель», я – Лев Бабийца. Оставайтесь с нами!

Другая программа.

Очень похожий мультипликационный академик Сахаров, с неловкой своей одуванчиковой головой, нарисованный просто-таки талантливо – чувствовалось, настоящие мастера работали, им бы полнометражные мультфильмы для детишек делать, – сидел за необъятным письменным столом, полном явно научных бумаг и почему-то пивных бутылок; одну бутылку он сжимал правой рукой, а указательным пальцем левой показывал на нее и – тоже очень похоже подкартавливая беззащитно-непреклонным своим голоском – говорил:

– Если бы не пиво – я не выдержал бы пыток КГБ!

Кадр с оглушительным булькающим звуком сменился, и на весь экран вымахнула надпись: «Пиво „Сахаров“ – стальной характер!»

Лека выключил телевизор.

Тоска все-таки накатила. Не могу привыкнуть, думал он. Не могу. Не могу! Господи, помоги мне скоротать жалкий час, который остался до выхода из дому. Как-нибудь скоротать. Хоть как-нибудь. Что-то со мной нынче совсем… Не надо было включать телевизор. Не надо было соглашаться писать статью про праздник, посвященный юбилею разгона Академии наук. Не надо было уходить от Маши. Не надо было… Ничего не надо было! Не надо… Не надо! Ничего уже не надо!!

И тут запиликал телефон.

Кто это еще посреди дня? Никого не жду… и никого не хочу.

Но он, как всегда, сделал то, чего не хотел, но на чем настоял телефон: натужно выдавил себя из кресла, подошел к телефону и снял трубку.

– Квартира Небошлепова? – незнакомый женский голос очень в нос, но вполне мирно пропел всю фразу словно бы в одно слово.

– Да…

– Алексея Анатольевича?

– Да.

– Вам телеграмма. Зачитываю: «Люся очень плоха доктор говорит умирает приезжай скорей успеешь Фомичев». Вам в почтовый ящик кинуть?

3

Людмила Трофимовна, или тетя Люся, старшая сестра умершей три года назад мамы Небошлепова, всю жизнь прожила там, где обе они в свое время появились на свет, – в подмосковной деревне Рогачево, утвердившейся почернелыми бревенчатыми избами на извивах речки Лбовки, маленькой и задорно пляшущей, как детсадовская прима-балерина, по низинам да перелескам аккурат на полпути меж Клином и Дмитровом. Все лучшие воспоминания детства Лекины – это окна, выходящие в теплый, пахнущий яблоками сад, гром кузнечиков маревными безмятежными вечерами, хлопотливое кудахтанье кур во дворе да заполошный галчиный грай на сияющих крестах запустелой рослой церкви, набеги по грибы да по малину, дальние походы через бескрайние всхолмленные поля, сквозь веющий в лицо солнечный и клеверный ветер, на настоящую речку, на Яхрому, в которой можно было, раздвигая кувшинки, купаться от души, даже нырять, а не только баловаться и брызгаться… неубывающие крыжовник да смородина в искренних каплях прохладной утренней росы, ароматные скирды да стога… а на Смоленскую – головокружительный запах пирогов, встававший над деревней, как над городами теперь смог стоит…

Мама там расцветала, а папа там никогда не жаловался на боли в сердце.

А Николай Фомичев был – сосед. Муж тети Люси погиб в Афгане.

В последний раз Небошлеповы выбрались туда летом девяносто первого, уже с Машей и с трехлетним Ленькой, за месяц до так называемого путча. Маша, интеллигентная горожанка в каком-то уж поколении, с трудом и без особого, как по прошествии лет понимал Небошлепов, рвения пыталась вписаться в деревенское житье-бытье; Небошлепов ей изо всех сил помогал, и все помогали, потому что он тогда еще очень любил ее, и всем это было видно… Ленька отчаянно боялся крикучего петуха, но ликовал от кур, от ягод, от обилия цветов и буйной живности в траве… Церковь побелили внутри, соскребли со стен напластования грязи, оставшиеся от тех времен, когда она была угольным складом, и в ней уже молились. Половина домов пустовала, помаленьку плесневея, врастая там и сям в землю и с мертвой укоризной, будто с того света, глядя на мир выбитыми окнами. Зато ближайший лес, с которого столетиями кормилось полтора десятка окрестных сел (Покровское, Трехденево, Бунятино, Подвязново, Васнево, Лутьково, Кочергино, Копытово – насколько живее и теплее это все звучало, чем имена ближайших окрестностей в Питере: проспект Тореза, улица Дюкло…), вчистую репрессировали под дачи, и там, как грибы, вместо грибов стремглав росли причудливые обители – от кособоких скворечников чуть ли не из фанеры до поразительных по тем временам теремов из пахучего бруса… о бандитах в те дальние-дальние стародавние годы еще не думали, советская инерция сказывалась, не провидели скоробогатеи виража истории, полагая, будто, кроме них, других бандитов и не будет никогда – и терема сверкали обилием остекленных веранд и мансард… не то что загородные башни-бомбоубежища наших дней, с окнами-бойницами, все в решетках и чуть ли не противотанковых надолбах…

Тетя Люся уж не работала – школу закрыли.

Чему учить стариков, спивающихся даже не водкой и не добрыми домашними наливками, а, по случаю борьбы с алкоголизмом, невозможными, названий-то зачастую не имеющими отравами? А кроме стариков да старух, почитай, и не осталось в деревнях никого…

Вечерами, стараясь все делать, как встарь, как обычно, как в счастливой устойчивой жизни заведено, они всей семьей пили чай за столом в саду, но сад был какой-то не тот, съежился, нахохлился, и картошка будто не цвела, и гречихой не пахло с полей, и кузнечики осипли, и пироги печь было не из чего – и разговоры шли нервные, тревожные… Что ж это будет? Да как же это так? «Скоро все пойдет на лад, – подбадривал женщин папа, украдкой, по-мужски, тяпнув валокордину. – Хуже просто некуда – стало быть, будет лучше…»

Первым порывом уронившего телефонную трубку Леки было немедленно бежать в ОВИР. Он уж на лестницу едва не выскочил, но вовремя осадил себя: что в ОВИРе делать без документа, подтверждающего необходимость поездки? Таким документом могла быть только телеграмма – так что предстояло взять себя в руки и ждать, когда ее принесут. Нести же ее могли и час, и два, и пять; Лека попробовал дозвониться до почты, чтобы попросить, ежели получится, как-то поторопиться; никто не подходил. Обед, наверное.

Стало быть, надлежало ждать. Без телеграммы соваться к ярыгам из ОБСЕ за визой до Москвы и думать было нечего.

Меж тем подкрадывалось время отбытия на толковище в научный центр; после принятия телефонограммы минуты полетели вскачь. Если телеграмму не принесут до выхода из дому, стало быть, нынче начать оформление вообще не получится. А если, вернувшись, Лека так и не обнаружит телеграммы в почтовом ящике – мало ли что! очень даже возможно! – тогда… тогда завтра на почту и… копию требовать? Или как? Лека не знал. Не было опыта.

Ох, тетя Люся, тетя Люся…

Вместо «всегда» она с ударением на первый слог говорила «завсе», вместо «ползает» – «полозит»… вместо «крыжовник» – «гружовник»… «Что ты все читаешь да читаешь, Лешенька? Глазки испортишь!»

«Она меня любила», – подумал Лека, и от этой простой, но такой редкой по нынешним временам мысли сердце треснуло, точно по нему с размаху ударили монтировкой. А может, плюнуть и вовсе не ездить на сборище?

Леке совсем не хотелось писать про нынешний юбилей. Его от подобных радостей тошнило. Вот ведь какая праздничная дата нашлась: годовщина разгона Академии наук, очередная веха на пути к прогрессу… и ведь надо будет писать радостно, с подъемом, главное внимание уделив благим последствиям, каковые сей разгон возымел…

Легче повеситься.

Но ведь я уже обещал, вспомнил Лека. Я уже Дарту обещал.

Пообещав что-либо, он делался глух, слеп и нем и выполнял обещанное, как робот. Поэтому он всегда очень боялся давать обещания. Частенько бывало, что в ответ на чью-то просьбу он лишь отмалчивался, потом, не сказав ни «да», ни «нет», уходил, делал, что просили, и уж тогда сообщал об этом…

Но тут ситуация повернулась так, что он вроде обещал. И если плюнуть и не пойти – он, по всей вероятности, очень подведет Дарта.

Но все-таки тошнит.

А деньги?

Особенно теперь, когда предстоит поездка; и похороны, быть может…

Леке вспомнился голос знаменитого – да как же звать-то его? ох, что с памятью творится! – артиста, вещавшего в телевизоре про русского проклятого монстра. Наверное, постаревшему со времен перестройки артисту тоже надо было ехать кого-нибудь хоронить. Или, наоборот, пристраивать внука в институт. Мало ли для чего…

Затошнило еще пуще.

А писать все равно придется.

Он выскакивал к почтовому ящику каждые десять минут. Возвращался в дом, усаживался, выкуривал сигарету, стараясь делать затяжки как можно неторопливее, чтобы на дольше хватало, – и на лестницу. Вернется, сядет, выкурит – на лестницу. Вернется, сядет…

Без четверти два он собрался окончательно. Ждать дольше было рискованно; сколько займет перемещение – непредсказуемо, при наших-то путях… Он и так пожертвовал обедом, чтобы побыть дома подольше. Шут с ним, с обедом, с голоду не помрем… Но – обещание и деньги, деньги и обещание…

На лестнице он напоследок все же глянул в почтовый ящик. Телеграмма лежала там.

Но тащиться в ОВИР было уж некогда.

То есть доехать-то можно успеть, но – оформление заявки, объяснения с чиновниками, составление подорожной…

Прости, тетя Люся, завтра.

Хоть бы солнце не сверкало так радостно! От этого слепящего бравурного света становилось еще тяжелее на сердце.

4

Зал тоже сверкал. Мраморное помпезное белоколонье, пудовые люстры, победоносные элегантные мужчины с прямыми, как у наполеоновских маршалов, спинами, ароматные бриллиантовые дамы… наверное, в таких приблизительно условиях и Нобелевские премии вручают. За открытия.

Почувствуйте разницу.

– А сейчас перед нами выступит человек, которого, я полагаю, нет нужды представлять научной общественности Санкт-Петербурга. Просим, Аркадий Ефимович… Главный ученый Аркадий Ефимович Акишин!

В недобрые тоталитарные времена, подумал Лека, сидя в восьмом ряду, с краю, с блокнотом на коленях и карандашом в руке, относительно начавшегося после объявления шабаша следовало бы писать так: «Бурные аплодисменты, переходящие в овацию». Он затравленно озирался, из последних сил стараясь, чтобы эта затравленность не читалась по глазам, не угадывалась по нервным, бессмысленным движениям… Следовало выглядеть заинтересованным и чуть снисходительным; мол, мы с нашим опытом всякое видали, хотя, конечно, радуюсь я вашим достижениям, товарищи ученые, вместе с вами… Нет, думал он, переводя взгляд с одной пары хлопающих пятерней на другую, третью… Это не только деньги. Не только. Они не нищие, им никого не надо хоронить завтра. Это от души.

Маленький и поджарый, сильно пожилой, но очень бодрый и донельзя жизнерадостный человек на трибуне пощелкал по микрофону, как бы проверяя его исправность, а на самом деле – намекая, что он готов говорить и пора бы наступить тишине.

Тишина преданно наступила.

– Рад приветствовать вас, уважаемые коллеги, – весело и очень доброжелательно сказал Акишин. – Видите, как теперь у нас все человечно и демократично: никаких тебе докторов, никаких кандидатов… никаких, паче того, член-коров и прочих прикормленных тоталитарной властью бояр. Просто все ученые – и один главный ученый. И несколько его ближайших помощников, – он сделал широкий жест в сторону президиума, где сидели вальяжный ректор Университета Крепс, рядом с ним – снулый христианский физический гений Щипков и еще несколько человек, которых Лека не знал.

По залу с готовностью покатился добродушный, одобрительный смех.

«Святые угодники, – думал Лека, строча как заведенный карандашом в блокноте. – И ради этого я сижу здесь – вместо того, чтобы спешить к тете Люсе… которая меня любила, любила…» Он мысленно повторял про себя странное слово «любила», пока оно не рассыпалось сверкающим крошевом. «Наверное, после смерти родителей она единственный человек, который меня любил… и, наверное, единственный, кого люблю до сих пор я…» О Маше он боялся думать, потому что не знал, как к ней относится; иногда ему казалось, что он и по сей день скучает о ней, даже тоскует; иногда он ловил себя на том, что ему хочется о чем-то ей рассказать, чем-то поделиться, но стоило представить, что они и впрямь сызнова вместе, его охватывал тоскливый ужас и на грудь будто укладывали бетонную плиту. А других после Маши у него не было, и он даже не пытался, например, закрутить любовь, роман, шашни; еще в последние месяцы жизни с женой все, связанное с женщинами, стало вызывать у него лишь смертельную усталость – и гадливость. Точно использованный презерватив.

– Сейчас это кажется уже обыденностью – а сколько усилий понадобилось, чтобы добиться такого положения вещей!

Сложенная вдвое телеграмма, словно горчичник, пекла Леке сердце из внутреннего кармана пиджака.

– Все мы прекрасно помним, как цеплялась за советскую символику армия России – за все эти красные звезды, за «товарищей», за прочие омерзительные всякому порядочному человеку инсигнии и рудименты сталинизма. Разложившаяся, разъеденная дедовщиной, коррумпированная сверху донизу, неспособная ни к чему, кроме насилия над собственным народом, она всегда была готова к путчу, к установлению фашистской диктатуры и подавлению демократических свобод. Ее невозможно было реформировать. И когда это стало окончательно ясно, народные избранники сказали свое веское слово: институт вооруженных сил в России был упразднен. Демократия одержала очередную, быть может, самую важную в истории страны победу. Все мы прекрасно помним, каким ликованием встретил народ долгожданную отмену ненавистной повинности!

Лека не успевал слушать подряд – записывая одну фразу, волей-неволей упускал следующую, и потому речь Акишина составлялась для него из каких-то малосвязанных друг с другом обрывков.

– Научное сообщество является далеко не самым многочисленным и далеко не самым важным составным элементом народа, и потому наши победы не идут по своей масштабности ни в какое сравнение с победами общенародными – такими, например, как уже упомянутое мною упразднение армии. Но и нам есть чем гордиться. Сегодня мы празднуем третью годовщину осуществленного с помощью прогрессивной мировой общественности роспуска, я бы даже не отказал себе в удовольствии сказать – разгона, последнего оплота тоталитаризма, обскурантизма, агрессивного русофильства и душевредного безбожия – Академии наук!

Бурные аплодисменты, переходящие в овацию.

– Теперь только личный талант и личная преданность науке определяют положение ученого в нашей среде. Замшелым, окостеневшим, с позволения сказать, авторитетам – это слово ныне вызывает скорее уголовные ассоциации, не правда ли, господа? – которых тоталитарный режим вооружил всевозможными кнутами и пряниками вроде ученых степеней и званий, ВАКов и независимых экспертиз, ручных академических журналов, всегда знающих, кого линчевать, а кого превозносить, – всем им указано их истинное место! Хочешь работать – работай! На общих основаниях, из преданности делу, из благородной любознательности. Не хочешь – никто не держит! И посмотрите, как расцвела наука! Посмотрите, посмотрите, – он улыбнулся, явно решив после пафоса подпустить немного добродушного амикошонства, чтобы дать слушателям эмоциональную передышку, – для этого вам достаточно всего лишь оглянуться друг на друга.

Вновь по огромному сверкающему залу покатились благодарные смешки.

– Прежде всего отмечу: за истекший период мы совершили то, чего не смогли в полной мере совершить – и не могли совершить! – ни горбачевская перестройка, ни реформы первых лет демократии. Мы совершили, не побоюсь этого слова, исторический подвиг гуманизма: полностью и окончательно демилитаризовали науку! Наука перестала быть жупелом, которым вот уже в течение почти полувека, со дня испытания первой советской атомной бомбы, во всем мире пугали маленьких детей!

Бурные аплодисменты.

– Более того, мы повернули науку лицом к людям. Мы сконцентрировали ее на тех направлениях, которые наиболее отвечают потребностям нового общества. Сколько неперспективных направлений мы уже закрыли, а горе-ученых, всю жизнь занимавшихся начетничеством и буквоедством под крылышком у власти, отправили на покой! Сколько великих открытий, сулящих неисчислимые блага, уже сделано на самом переднем крае науки за считаные годы свободы! Мы доказали внефизическое и надвременное существование Бога, векториально хронального левовинтовому спинорному полю Вселенной и постоянно удаленного от любой произвольно взятой точки пространства на десять в степени бесконечность сантиметров. – Акишин опять сделал широкий жест, на сей раз персонально в сторону Щипкова, великодушно показывая, кому именно человечество обязано открытием великой истины, и христианский гений все с тем же неизменно унылым выражением на лице несколько раз кивнул: да, мол, да, я… ничего особенного… – Мы добились того, что практическая астрология вошла в повседневный быт людей. Кстати сказать, и в Петербургском сейме, и в законодательных собраниях ближайшего зарубежья, например, как мне точно известно, в Московском меджлисе, уже готовятся законопроекты, предусматривающие ответственность за несоблюдение астрологических рекомендаций, вплоть до крупных штрафов и административных санкций… Далее, мы неопровержимо доказали, что информация принципиально отлична от материи, и поэтому для обнаружения и познания природы тончайших ее структур должны применяться не старые материальные методы научных исследований, основанные на так называемой объективной воспроизводимости экспериментальных результатов – смеху подобно, господа! – а методы сверхчувственного, духовного проникновения в дематериализованную информационную толщу. Мы доказали и то, что давно предчувствовали лучшие умы – что Ньютон в свое время нелепейшим образом ошибся, и на самом деле во Вселенной царит не мировое тяготение, а мировое отталкивание. В области общественных наук мы убедительно показали, что человечество стоит на пороге постинформационно-ульевой эпохи, и потому все прежние критерии определения степени благосостояния, благодаря абсолютизации которых так кичатся перед нами западные страны, теряют смысл. Наконец, мы вплотную подошли к созданию промышленной модели торсионного генератора – а не мне вам объяснять, господа, что преувеличить значение этого факта поистине невозможно!

Бурные аплодисменты.

Нет, это не сумасшедший дом, думал Лека, озираясь. Это лица нормальных людей. Ухоженных, умных, торжествующих… Стало быть, все-таки деньги? Ведь не может быть, чтобы они верили во все это, воспринимали все это всерьез… Ну, может, один-два энтузиаста, не больше… да и то лишь вон там, среди молодежи, в дальнем углу, где, оказав им великую честь, рассадили приглашенных сюда лучших студентов Питерского университета. Стало быть, все-таки лишь деньги? Ходили смутные и поразительные слухи о том, какие баснословные суммы тратят то бюджет, то некие международные фонды, чтобы на построссийском пространстве существовала одна вот такая наука, а представители традиционных дисциплин либо выдавливались за его пределы, либо вымирали.

Но нет, не только оплата. Эти лица… Эти люди… Они же рады, счастливы. Они не просто получают хорошие деньги – они получают хорошие деньги, занимаясь любимым делом.

Если бы сейчас к ним пришел кто-то и сказал: послушайте, вы будете получать те же ставки, те же гранты, те же бабки немереные; вы ничего не проиграете ни в материальном смысле, ни в смысле положения в обществе – но займитесь, пожалуйста, реальным делом: чтобы шестеренки крутились, чтобы хоть раз в год скакали, фиксируя ваш долгожданный, выстраданный успех, стрелки на приборах, чтобы в результате ваших усилий происходило нечто настоящее – выздоравливали люди (пусть и не сразу все), птицами летали скоростные поезда (пусть и не сразу повсеместно), всплывали над атмосферой тяжелые ракеты (пусть не каждый день)… Неужели не хотите? Ведь интересно же, увлекательно, здорово! Вы только представьте, сказал бы он, какое это счастье, какая светлая и добрая гордость в душе поселяется – если ты вылечил кого-то или что-то построил…

Они бы его загрызли.

Так что не в одних деньгах дело. Деньги нашли этих людей, а эти люди нашли деньги; и получилось между ними такое братское объятие, крепче какого и не бывает, наверное, на белом свете.

Начались вопросы.

– Андрей Пивоваров, факультет постмортальной семиотики. Правда ли, что вам удалось измерить вес души?

– Да. Собственно, подобные эксперименты проводились и ранее, и не только у нас. Но лишь в моем центре удалось, в течение нескольких месяцев взвешивая множество людей до и после их смерти, набрать необходимую статистику и абсолютно точно выяснить разницу в премортальном и постмортальном весе – а эта разница, как легко понять, и составляет вес души. Он оказался равным приблизительно двум граммам у людей с мелкой душонкой и приблизительно семи, а то и восьми – у людей великодушных.

– Борис Судейкин, факультет телекинетики. Аркадий Ефимович, может, мой вопрос покажется вам слишком мелким и незначительным для сегодняшнего дня, но… понимаете… наша группа уже давно пытается поставить описанные вами еще несколько лет назад эксперименты по изменению усилием воли скорости распада урана и стронция, а также направленности электромагнитных и лазерных пучков. И ни у одного из нас… а нас пятеро… ни разу ничего не получилось. Мы очень ждали этого дня, потому что хотели спросить именно вас. Не могли бы вы нам что-то посове…

– Плохо старались, юноша! – громово прервал его Акишин, не дослушав. – Плохо старались! Мужчина должен воспитывать в себе силу воли – а у вас ее явно недостает! Сядьте!!

– Зарема Гаджиева, факультет прикладной астрологии. Скажите, пожалуйста, глубокоуважаемый Аркадий Ефимович, почему почти все эти важнейшие исследования, которые, как все мы знаем, столь полезны и перспективны, не проводятся или почти не проводятся в странах Запада, которые по-прежнему отдают предпочтение традиционным направлениям и методикам?

Акишин снисходительно засмеялся:

– Мне странно слышать этот вопрос. Неужели вы сами не понимаете?

Поднявшаяся в одном из последних рядов тоненькая, яркая брюнетка покраснела, будто маков цвет, и провалилась за головы сидящих впереди нее.

– Впрочем, отвечу. Это ведь очень просто, милая Зарема… мы ведь только что говорили о том, что проникновение в тонкие миры может быть исключительно информационным, сиречь духовным. Западные люди с их обедненной духовностью не способны на него! Мы идем своими ногами – а им требуются подпорки в виде точных приборов, повторяемости результатов и прочего, что мы давно отвергли.

Он мог себе позволить даже такое.

И, натурально, теперь уж не могли не последовать бурные аплодисменты, переходящие в овацию.

Было около половины шестого, когда официальная часть подошла к концу. Низы «просто ученых» и студенты, смутно и слитно гомоня, как всегда гомонит после какого-либо действа долго молчавшая и полная впечатлений публика, начали медленно расходиться, толпясь возле ведущих наружу узких дверей, а избранные «просто ученые», тоже обмениваясь впечатлениями, подчас – и рукопожатиями, если не успели этого сделать до заседания, медленно утягивались в соседнее помещение, где для них устраивали фуршет. Аккредитация давала Леке возможность пойти и на фуршет, но Лека не знал, что ему делать, и нерешительно стыл в проходе между креслами – его то задевали идущие на выход, то идущие туда, где был накрыт стол. В сущности, материала хватало на десять статей – вопрос был не в материале, а в том, что тут вообще можно написать, ежели совесть еще не ампутирована; Лека старался пока не думать об этом. Но фанатичная добросовестность не позволяла ему уйти, пока те, слушать кого он пришел, собираются еще хоть что-то говорить, и вдобавок – в суженном кругу; казалось, дело не будет доведено до конца, если уйти вот так. Даже жгущая грудь телеграмма не могла перебороть его фанатизма – лишь заставляла Леку ненавидеть себя за нерешительность и рабью кровь.

В боковом кармане пиджака у него захрюкал Моцарта мобильник.

– Але, Лека?

Это был господин Дарт.

– Добрый вечер, Дарт.

– Ну как там? Кончилось?

– Торжественная часть кончилась.

– Интересно?

– Не то слово.

– Сделаешь статью?

– Сделаю. Нынче же в ночь сделаю, потому что… Хорошо, что ты позвонил, я сейчас торчу одной ногой направо, другой налево, потому что у меня…

Неловко стоя посреди двух людских потоков, Лека вкратце изложил работодателю ситуацию.

– Ну ты человек из железа! – с ироничным восхищением отреагировал на его историю господин Дарт. – Какие сомнения! Конечно, плюнь на этот фуршет и беги в ОВИР, может, еще успеешь! Ночью экспрессов до Москвы предостаточно…

Лека прервал контакт, заблокировал клавиатуру, торопливо сунул мобильник обратно в карман и, юля меж бесчисленных ученых, начал продавливаться к выходу. Но не прошел он и пяти семенящих шагов, кто-то взял его за локоть.

Он обернулся. Перед ним стоял высокий худой старик с куцей, клочьями поседевшей бородой и неожиданно молодым, ярким взглядом запрятанных под кустистыми бровями глаз.

– Что такое? – возмутился Лека.

– Простите великодушно… Вы ведь Небошлепов, да?

– Да… Откуда вы…

– Я, знаете ли, читал несколько ваших статей и видел фотографии. Вы очень похожи на свои фотографии… Я Иван Обиванкин.

– Очень приятно… – автоматически пробормотал Лека.

– Господин Небошлепов…

И тут мимо них, слегка задев Леку локтем, прошествовал в окружении небольшой, но яркой свиты сам Акишин. Лека рывком обернулся (он терпеть не мог, когда до него хоть чуть-чуть дотрагивались) и успел поймать взгляд – какой-то испытующий, настороженный, пристреливающийся… Потом он понял, что главный ученый смотрит не на него, скорее – сквозь него. На этого самого Обиванкина, похоже. И похоже, этак вот прицельно вглядываясь, Акишин пытается что-то сообразить или вспомнить… Ощутив, как уставился на него Лека, главный ученый чуть кивнул ему, словно бы здороваясь.

– Я рад, – проговорил он, замедлив шаг, – что о сегодняшнем заседании будет писать столь известный журналист. Для какого издания вы сейчас работаете?

– Для «Русской газеты», – растерянно ответил Лека; хотя многие газеты и впрямь, разнообразя и оживляя пространство текста хоть какой, да картинкой, приверстывали его фотопортреты к его статьям, да и по телевидению он выступал немало – он так и не привык, что его узнают.

– Хорошее издание, – величаво одобрил Акишин. – Милости просим присоединиться к нам, стол уже накрыт.

– Боюсь, мне уже надо бежать… – с великим трудом отказал Лека после долгого внутреннего усилия. – Я хочу успеть сделать материал уже нынче, чтобы он попал в завтрашний номер.

– Примите нашу благодарность, – молвил тогда Акишин, и не понять было, благодарит ли он от лица всей научной общественности или говорит о себе во множественном числе. – Всего доброго.

И в сопровождении синхронно с ним вставшей и синхронно же вновь сдвинувшейся с места свиты он проследовал далее, навстречу фуршету.

Странный Обиванкин за время разговора, к сожалению, не исчез. Только отвернулся, состроив мину, будто озирает зал.

На него Акишин смотрел, на него… Нехорошо смотрел.

– Мне очень нужно с вами поговорить, – отрывисто и вполголоса сказал Обиванкин.

– Говорите, но прошу вас, пожалуйста…

– Не здесь, – коротко оборвал его Обиванкин. Словно одним ударом гвоздь забил.

5

Они вышли на набережную, свернули направо; дошли до Менделеевской. Вокруг еще роились расходящиеся толпы. Обиванкин толком ничего не говорил, хотя вроде бы говорил непрерывно, во всяком случае, непрерывно спрашивал: каково впечатление Небошлепова от прошедшего мероприятия, каково его отношение к последним достижениям духовных наук, о которых нынче столь ярко говорил главный ученый… Это напоминало дурную комедию, водевиль, поставленный в психушке: голос Обиванкина явно начинал скрежетать от плохо скрываемой ненависти, едва он произносил фамилию Акишина – но слова он подбирал вполне в духе времени; а Лека, не ведая, что за фрукт перед ним нарисовался, вполне в духе времени же отвечал: очень интересный и емкий доклад, прекрасное владение аудиторией, я узнал много нового…

Возле бывшего истфака – ныне здесь расположился факультет уфологии, и, конечно, именно благодаря этому давным-давно облупленный и обкрошившийся корпус отремонтировали, оштукатурили, выкрасили и превратили в лакомую конфетку. Тут уже стало почти безлюдно, а разнаряженных участников ученого собрания не видно было ни единого; и Лека сообразил, что именно пока эти самые участники наблюдались в непосредственной близости, Обиванкин нес правильную ахинею и вызывал нести равноценную ахинею и его; а теперь пришло время настоящего разговора.

Лека угадал.

Обиванкин сызнова взял его за локоть и глухо, явно стесняясь, сказал:

– Господин Небошлепов, я прошу вас отнестись к моим словам со всей серьезностью. Мне нужна ваша помощь. Мне очень нужна ваша помощь.

– Что такое?

– Я пробрался на заседание, потому что надеялся встретить кого-нибудь из прежних коллег и обратиться к ним… Но никого не осталось. Никого. А ваши статьи я действительно читал, и, право слово, вы тот человек, который меня поймет…

«О господи, – подумал Лека устало. – Опять я кого-то вот-вот пойму».

– Которому я могу доверять и который способен помочь, если… если… неважно. Я не буду ничего объяснять, не хочу подвергать вас лишней опасности. Просто я, уж простите великодушно, случайно слышал ваш разговор по телефону и…

– Хватит, – сказал Лека, неимоверным усилием решившись прервать старика. – Я завтра же должен ехать…

Однако в душе у него уже будто пшикнула газовая граната; в одно мгновение густой, удушливый – нервно-паралитический, несомненно, – чад безнадежности заполнил все пространство, какое еще оставалось. И парализовал. Старик был так взволнован, просил так настойчиво и униженно, что, по инерции еще сопротивляясь внешне, сам Лека уже понял, что уступит. Какую бы нелепицу ни придумал нелепый Обиванкин – уступит. Ничего не поделаешь.

– О том и речь, – с настойчивостью отчаяния прервал Обиванкин. – Мне необходимо… мне крайне необходимо попасть в Москву. И у меня нет ни малейших формальных поводов для получения визы. Впишите меня в подорожную.

– Да вы что? – сказал Лека. Парализованная воля подергивалась в последних конвульсиях. – Да с какой стати?

– Не знаю, – честно ответил Обиванкин. – Давайте подумаем вместе. Родственник… друг… Поверьте, это действительно крайне важно.

– Почему?

«Ну зачем, зачем я задаю вопросы? Позволяю втянуть себя в обсуждение вместо того, чтобы одним словом решительно прекратить издевательство над собой?»

Обиванкин поколебался и беспомощно пробормотал:

– Вам и правда лучше не знать.

– Нет, господин Обиванкин, так не делается…

– На вас вся моя надежда! Это срочно и очень важно, от этого зависит, быть может, вся дальнейшая судьба нашей несчастной…

И тут кто-то дернул Леку за полу пиджака.

Лека рывком обернулся.

Перед ним стоял пацан лет пятнадцати и настороженно заглядывал ему в глаза.

Чем-то он показался Леке знакомым… где-то Лека его видел…

Пацан молчал – и Лека тоже молчал растерянно, совсем уж не зная, как реагировать на обвал событий. Обиванкин кашлянул и пробормотал:

– Молодой человек, у нас важный разго…

– Здравствуй… – сказал пацан, не отводя от Леки взгляда, и после паузы с усилием добавил: – Папа.

В Москву! В Москву!

1

Этот тощий, угловатый шпаненок, от которого разит пивом и куревом, с прыщами на лбу и неопрятным пухом на подбородке и под носом – его сын?

Лека помнил его чистеньким, милым, пахнущим молоком; росточком – ему, Леке, по пояс…

Ребенком помнил.

А теперь он был уже отнюдь не ребенок.

Четыре года прошло? Нет, почти пять…

Однако это несомненно был он. Если бы парень сам не назвал его папой, Лека, наверное, вспомнил бы его, узнал бы через несколько мгновений. Просто все произошло слишком неожиданно. Невообразимо неожиданно. Бывает часто: встречаешь человека, с которым хорошо знаком, но привык видеть лишь в каком-то определенном месте – и, неожиданно столкнувшись в другом, узнаешь только после того, как несколько мучительных мгновений лихорадочно роешься в каталогах памяти: ну ведь я же его определенно знаю! Ну кто же он такой?

– Молодой человек, – скрежещуще произнес Обиванкин. – С папой вы успеете наговориться дома. У меня к вашему отцу…

– Послушайте, Обиванкин, – негромко и бесстрастно сказал Лека. – Помолчите.

Как ни странно, старик повиновался.

Как ни странно, Лека не испытал ни малейших угрызений совести от того, что его просьба, да еще и сформулированная столь жестко, оказалась беспрекословно выполненной. Собственно, он даже не заметил того.

– Как ты здесь оказался? – глупо спросил Лека.

– Ну, типа… шел, шел – и оказался.

Действительно. Что с того, что это очень далеко от дома? Провожать мальчика в школу, переводя через две опасные улицы, наверное, уже не надо.

Пять лет прошло. Он стал на пять лет старше.

А мы с Машей – на пять лет старее.

– У меня вообще-то к тебе, типа, дело, па, – окончательно наглея от неловкости, сказал шпаненок. Нет, сын.

– Как ты меня нашел, Леня?

– А я не искал. Мы как бы с другом гуляем… – Сын обернулся: – Вон он стоит. Нат! Нат, рули ближе! – Он сделал приглашающий знак рукой. И когда второй мальчишка подошел, проговорил с непонятной интонацией: – Познакомься, это мой… папа. Это правда мой папа.

После первой растерянности, которая, взвихрившись, осела на удивление быстро, Лека не чувствовал теперь ничего. Совсем ничего. Душу словно кто-то высосал, вставил в грудь пылесос и в два счета очистил пространство. Чисто и пусто. Аккуратный такой вакуум.

Лека протянул другу сына руку.

– Рад познакомиться, – сказал он. – Алексей Анатольевич.

– Нат, – сказал Нат, вежливо пожав Лекину ладонь.

– А по-русски?

– А по-русски – Натан, – сказал друг сына и чуть улыбнулся.

– Понятно, – понял его тонкий юмор Лека и улыбнулся в ответ: – Замечательное русское имя. Рад познакомиться, Натан.

От Натана тоже пахло пивом и куревом.

Все было очень уж просто. Невозможно просто. Равнодушно просто…

А чего бы я хотел? Индийского фильма с рыданиями и объятиями?

Вот сам и начни, предложил он себе.

Нет, но… Мы же пять лет не виделись! И это мой сын!!

– Послушай, Леня…

– Меня зовут Лэй, – сказал Лэй.

– Под китайца косишь? – спросил Лека, в единый миг машинально перепархивая на тот, казалось бы, окончательно забытый язык, на котором они с приятелями трендели в молодости.

А с ним, оказывается, можно как с человеком разговаривать, подумал Лэй. От неожиданного открытия ему сделалось легче.

– Почему под китайца?

– Бог грома у китайцев назывался Лэй-гун. Стало быть, Лэй – по-китайски «гром».

– Откуда ты знаешь? – искренне удивился Лэй.

– Из книжек помню, в детстве читал… Ты книжки читаешь?

Лэй только досадливо поморщился в ответ – и сказал:

– Тут без национальной принадлежности, типа. Так короче.

– Ну, раз короче… – Лека глубоко вздохнул, собираясь с силами, и сказал: – Тогда привет, Лэй. Рад тебя видеть.

И протянул сыну руку.

После едва уловимой заминки сын ее пожал.

«Ему-то хорошо, – подумал Лека. – Мне бы сейчас тоже не помешало выпить».

«Что за комедию они ломают?» – в недоумении гадал Обиванкин. Конечно, ему следовало бы оскорбленно повернуться и уйти, он понимал это, но… И как им невдомек, думал он, что, пока они занимаются пустяками, играют в свои семейные игры – на чашу весов брошено столь многое…

Именно поэтому он терпеливо маячил за Лекиной спиной и ждал.

Разговор прервался.

Потом Лэй выпустил ладонь отца, кашлянул и неловким баском сказал:

– Так вот, пап, тут такая ботва…

Из пиджачного кармана захрюкал Моцарт.

– Але!

Напрыгнул, конечно, опять неуемный господин Дарт.

– Ну как, Лека? Успел в ОВИР?

– Нет, – коротко ответил Лека, делая в сторону Лэя виноватое лицо: мол, извини, это вынужденно и ненадолго… Точно такую же мину, молча прося прощения за паузу в разговоре, он скорчил бы, если б звонок прервал его беседу с любым случайным собеседником.

А то был сын.

Он в ответ сделал успокоительное лицо: ничего, мол, трепись, дело житейское.

Так, как сделал бы на его месте любой.

– Ну, смотри… – проговорил господин Дарт. – А я хотел узнать точно, едешь ты или нет, и если едешь, то когда. Я твой материал уже велел в завтрашний номер ставить, так что ждем.

– Хорошо. Ночью пришлю, часам к трем будет у вас. Так что утром лови.

– О’кей.

Лека отключился и сунул мобильник в карман. Нат, наклонившись к уху Лэя, что-то тихонько сказал ему – и Лэй, кивнув, пробасил:

– Пап, дай поюзерить.

И протянул руку открытой ладонью вверх.

Лека понял смысл просьбы лишь через мгновение. Вытащил телефон и, ни о чем не спрашивая, протянул его сыну. Тот, в свою очередь, передал трубку Нату; Нат, путаясь пальцами в явственно непривычных мелких кнопках, натискал какой-то номер и приложил трубку к уху.

И как долго все это будет продолжаться? – в отчаянии гадал Обиванкин.

Повернуться и уйти… Повернуться и уйти… А потом? Где я буду искать другого человека, не продавшегося с потрохами оккупантам – и в то же время с перспективой в ближайшее время на абсолютно официальном основании добраться до Москвы?

И он терпеливо сопел, стоя у Леки за спиной, и в нарочитой вальяжной рассеянности («безмятежно прогуливаюсь, поняли?!») оглядывал родные еще с середины прошлого века окрестности, такие массивные, весомые, каменные, такие неизменные: проходит десять лет, пятнадцать, возвращаешься в Питер из степей – а на том же самом месте стоят и, словно могучие линкоры, пропарывают жидкие струи времени, скользящие вдоль из несокрушимых бортов, и Двенадцать коллегий, и серая Бастилия БАНа, все неизменно милые сердцу и – теперь надрывающие сердце: здания те же, но жизнь в них совсем иная, а то и вовсе нету жизни в них, выкурили, как назойливых ос из гнезда… Что сейчас в Библиотеке Академии – ежели самой Академии нет? Обиванкин не знал и боялся узнать.

– Сонька? – сказал Нат. – Это я, ага… Живой, живой. Что, теперь в Автово взрыв? Не, мы совсем в другой степи… С Лэем загуляли малехо. Не, потом, я по чужой мобиле… Предкам отсигналь – вот я звоню. Ага. Вечером приду, расскажу.

Он отключился и передал трубку Лэю.

Тот помедлил, потом кинул нерешительный взгляд на Леку; Лека в ответ лишь удивленно задрал брови: мол, какие проблемы? Тогда Лэй решительно принялся нажимать попискивающие на разные голоса кнопульки.

– Мама? – сказал он, и у Леки по сердцу снова будто треснули монтировкой. «Ага, – подумал Лека с каким-то мазохистским удовлетворением, – стало быть, я все ж таки еще не совсем мертвый…»

Маша была буквально рядом. На противоположном краю разговора.

Только разговор вел не он, не Лека. Он в разговоре этом даже не участвовал. Его словно бы не существовало.

Близость была иллюзорна. Точно так же, как все последние годы – в одном городе, на одних улицах… Может, в позапрошлом году мы в какой-нибудь день ехали в соседних вагонах метро. Ну и что?

– Со мной все нормалек. Просто гуляем с Натом. Ага, немножко попили… Нет, что ты, одно пиво. По голосу чуешь? Ну, ты даешь! А? На Васькином, вот уже скоро шустрим до хаты. Ага. Нет, ни к кому не зашли. Тут… – Он мигнул на Леку коротким взглядом исподлобья и опять спрятал глаза. – Тут один друг свою мабу поюзерить дал на минутку. День как прошел? Дома расскажу.

Он отключился. Протянул телефон отцу и сказал:

– Спасибо.

– Не за что, – ответил Лека.

Голос не дрожал. И дыхание вроде уже пришло в норму… Сердце колошматило, конечно, но уж не выпрыгивало, не то что несколько секунд назад.

Друг, значит.

– Вы же голодные! – сообразил он. – С утра не евши!

– Жидким хлебом напитались, – сказал Лэй.

– Закусывать надо, – нравоучительно произнес Лека. – В здешних краях наверняка столовки есть, айда?

– Да мне бы домой бы, – сказал Лэй.

– По-любому, – добавил Нат, и они оба засмеялись чему-то своему. Наверное, это была некая цитата; Лека помнил, как они с друзьями к делу и не к делу (например, когда их прихватывали по случаю безбилетного проезда в трамвае) обменивались репликами вроде «Там, где торжествует серость, к власти всегда приходят черные» – «Не советую, гражданин… мнэ-э… съедят» (Лека до сих пор отчаянно скучал по таким разговорам, но нынче играть в столь интеллектуальный пинг-понг стало просто не с кем) – и довольно ржали, наблюдая полнейшее непонимание и недоумение со стороны взрослых. Вот точно так же, как эти сейчас.

Эти.

Сын и его друг.

С ума сойти.

Давненько я не вспоминал любимых цитат… думал, давно уж все они выветрились из памяти; а вот поди ж ты, стоило только возникнуть подходящей ситуации – как миленькие вылетели вдогон из мглы. Нуль-транспортировка из прошлого. Или, наоборот, меня туда. Вон мне в первый момент показалось, будто малыш Леня далеко от дома забрел, в такую даль без папы или мамы нельзя…

На семейной артерии бытия у меня выкромсано пять лет: последний день нашей общей тогдашней жизни – и к нему наспех, через край, подшит сразу сегодняшний день.

А за это время…

А забавно. У власти окончательно утвердились те, кого в ту пору, когда мы с друзьями перепасовывались репликами про серых и про мнэ, сочли бы безупречно, безоговорочно белыми. Все так или иначе ущемлены или поруганы Совдепом, все горят праведной ненавистью к тоталитаризму, все борцы да правозащитники, тот из хельсинской группы, эта из «Континента», этот из «Немецкой волны», этот и вообще сидел… А гражданина все равно съели. В чем тут дело?

В серости?

В равной серости тех, кто бел и кто черен?

Ладно, подумаю позже. Например, в поезде, когда буду в Москву ехать…

Да, собственно, что там… История вознесла их сперва к духовной, а потом и к политической власти, да столь безоговорочно, что прежним рулевым, дабы остаться при должностях, пришлось всерьез косить под этих белоснежных. Не имея никакой программы, помимо пресловутого разрушения старого мира до основания, они без тени сомнения или раскаяния оглушили вместе с тоталитаризмом всю систему управления. Армия озабочена лишь подготовкой реакционного переворота! Спецслужбы заняты лишь травлей и подавлением свободомыслия! Наука насквозь милитаризована и ни на что не способна, повернуть ее лицом к народу! Заводы и фабрики должны производить исключительно товары народного потребления! Номенклатура поголовно безграмотна и думает лишь о своих привилегиях! Да, они кричали свою выстраданную правду честно, из сердца, большинство из них вполне искренне хотело, чтобы все сразу вдруг стало хорошо, их правда и впрямь отражала одну из сторон действительности; но праведники-то были уверены, что это – ВСЯ действительность! А когда народ застонал от ударивших в расцвете надежд голода, холода, хаоса и нового унижения (шок – пожалуйста, а терапия только за дополнительную плату), они перенесли свою благородную ненависть к режиму на весь народ (Россия, ты сошла с ума!), уверив себя, будто он стонет единственно оттого, что затосковал, как по теории и положено нежданно-негаданно обретшему свободу рабу, по твердой руке. Эти несчастные не умели ничего, лишь обличать всех и во всем. И уже в середине девяносто второго им срочно понадобилось бежать к кому-нибудь спасаться – то бишь передоверять реальное управление либо вынырнувшему ворью да проворным и опытным, к тому времени уже изрядно партийным теневикам, у которых за душой не было ничего, кроме как продать и пожрать, – либо бескорыстно заботливым западным дядям, всю жизнь их, белых праведников, кормившим и хвалившим (ви есть единственный свободный льюди в этот царство поголовный рабство, арн’т ю?), а вдобавок вооруженным очередным единственно правильным учением…

Предпочли западных. А могли бы предпочесть ворье, вряд ли разница оказалась бы принципиальна – так, нюансы: ведь, как ни кинь, между ворьем и дядями все равно неизбежен был ураганный общий бизнес, и праведникам, этой броской этикетке Нового Порядка (трэйд марк – «узник совести»), все равно надлежало бы либо включаться, либо вылетать из властных структур; но – предпочли западных, они роднее…

Все словно по писаному. «В конце года Воды – такой-то год по новому летосчислению – центробежные процессы в древней империи стали значимыми… Позвольте представиться: наместник Святого Ордена!.. А как пахли горящие трупы на столбах, вы знаете? А вы видели когда-нибудь голую женщину со вспоротым животом, лежащую в уличной пыли?»

Смешно, мы теперь знаем даже, что такое конец года Воды по нашему летосчислению: декабрь девяносто первого…

Он очнулся.

На него смотрели все. Молчание затянулось.

– Ты чего, пап? – встревоженно спросил Лэй, почувствовав, что Лека вернулся к ним. – Обкурился?

Он чуть качнул головой и ответил негромко:

– Нет, сын. Просто задумался.

– Вот так вот прямо тут стоя? – недоверчиво пробормотал Лэй. – Гонишь…

Лека улыбнулся.

– Я отвезу вас домой, – сказал он. – Идет? У меня машина.

Парни переглянулись, и Лэй сказал:

– Идет.

Они пошли к стоянке, и Обиванкин, точно безнадежно влюбленный телеграфный столб, потащился на полшага сзади. Парни покосились на него, но вежливо (а может, равнодушно) смолчали. Лека старательно не оглядывался на величавого старика с несчастными, умоляющими глазами. Застенчиво округлый «Москвич», с кремлевской башней и лучащейся звездой во лбу, был куплен еще отцом Леки. Каким-то чудом он до сих пор бегал, никого не оставляя равнодушным: одни при его появлении ностальгически вздыхали, другие кривили губы с высокомерной издевкой; однажды на заиндевелом боку своего транспортного средства, робко зябнущего на платной стоянке среди иномарок, напыщенных, как построенные повзводно герцоги, Лека увидел размашистую надпись пальцем: «Народ и партия едины!»

– Крутая тачка, – сказал Лэй, внимательно, с видом знатока, разглядывая машину. – Угарная.

– Антиквариат, – ответил Лека, открывая машину. – Я же эксцентричный миллионер, ты не знал?

– Нет, – нерешительно произнес сын, и по голосу чувствовалось: он не может решить, конкретно отец говорит или прикалывается. Шутка не получилась: сын не мог знать его финансового положения – а по крайней мере выглядеть Лека старался так, чтобы быть на уровне. Профессия.

– Ну вот знай. – Он не стал отыгрывать назад, а лишь довел шутку до абсурда: – Только не говори никому, – засмеют. Я это тщательно скрываю.

– Гонишь, пап, – понял Лэй.

– Конечно, гоню, – улыбнулся Лека. – Я вас с мамой на нем из родилки забирал, не помнишь?

– Не помню… – серьезно ответил Лэй, потом глаза его засмеялись. – Типа, как я могу помнить-то?

– Да я шучу. Залезай.

Лэй не двигался, продолжая задумчиво смотреть на кремлевский лоб машины.

– А как бы и помню… Но она тогда была гораздо больше… и красивей. На залив мы, что ли, на ней ездили?

– На ней, – дрогнувшим голосом проговорил Лека сквозь внезапно вспухший горячий ком в горле. – И не раз. Правда помнишь?

– В натуре.

– Залезай. Ты тоже, Нат…

И тут бессловесный, безропотный Обиванкин, по-прежнему ни слова не говоря, взялся за ручку передней правой дверцы.

– Господин Обиванкин, – устало сказал Лека. – А вы куда?

Обиванкин глянул на Леку затравленным взглядом.

Высокий, худой и жилистый, с сильным, лобастым лицом и мощными надбровьями, с седой бородой… Ему бы в кино вождей играть или могучих чародеев… Гэндальфов всяких или… как его… Оби ван Кенноби… А он так смотрит. Даже голову в плечи втянул.

Леке стало невыносимо жалко старика.

С той храбростью, какую дает предельное отчаяние, Обиванкин, стараясь говорить непринужденно и твердо, произнес, не выпуская ручку дверцы:

– Мы же с вами договорились, что едем в Москву вместе, только не успели обговорить детали.

Лека мгновение помолчал, потом сказал:

– Ребята, располагайтесь сзади. Со мной господин Обиванкин сядет.

2

Личный шофер доставил Аркадия Акишина домой, на Петровскую набережную, около восьми часов вечера. Наиболее стойкие и целеустремленные любители фуршетов еще остались фуршевать в научном центре до состояния полного отдохновения или, разбившись на приватные группки, расползлись кто куда продолжать празднование славной годовщины наособицу; но главный ученый, еще в начале заседания собиравшийся сделать то же самое с избранным кругом ближайших приверженцев, резко поменял планы – и сбежал, как только это оказалось мало-мальски приличным.

Казалось, он достиг всего, о чем лишь можно было мечтать.

Но в душе неизгонимо квартировал, то притапливаясь в мутной жиже размеренного рутинного администрирования, а в моменты акишинских триумфов и вовсе подныривая под нагромоздившиеся на ее поверхности размокшие доллары и евро, то вновь неторопливо выявляясь из глинистой глубины – страх. Точно леший. Водяной, да. Жуткая грязная харя раздвигала злорадно подергивающимся пятачком вороха опавшей зелени и скалилась из-под них: вот сейчас, вот! Ужо берегись!!

Это отравляло все.

Однажды Акишина уже схватили за руку. Казус случился давным-давно, летом девяносто первого; не помогли ни покровители из Минобороны и Комитета, с которыми он честно делил умопомрачительные ассигнования по сверхсекретным статьям, ни торопливое кликушество в Совмине насчет того, что, ежели Акишина хоть пальцем тронут, Америка нас обгонит… Вдруг пришли те, кто все знал. Нет, даже не так, еще хуже: пришли те, кто знал, безусловно, совсем не все, но умел узнавать то, чего не знал; то, чего никто еще не знал. Пришли те, кто умел узнавать, откуда берутся нейтрино, почему горят звезды, что за нечистая сила заставляет парить сверхпроводники… И высекли, как мальчишку. Не миновать было тюрьмы, но Господь услышал его молитвы и послал помощь оттуда, откуда ждать ее и в голову не приходило: развалился Союз, и стало не до Акишина и вообще не до тех, кто годами доил казавшуюся неисчерпаемой союзную казну. Начался лихорадочный и уже вполне легальный дележ ее остатков – какие там расследования…

Но с тех пор страшная харя чуть ли не каждую ночь подмигивала из мутной жижи, лишая покоя и даже намека на счастье: ага, вот ужо! вот придет тот, кто знает! с таким треском вся твоя шарманка лопнет – костей не соберешь!!

И сегодня он пришел.

Акишин не сразу вспомнил, кто тот худой потрепанный старик, с которым он столкнулся в зале – где не могло быть таких, как он, просто не могло. Откуда он там взялся? И главное – с какой целью?

Да к тому же под ручку с известным журналистом, а тот, как отметил еще с трибуны острый, наметанный на такие вещи глаз Акишина, строчил в своем блокноте полтора часа кряду, не переставая.

О чем они говорили? О чем сговаривались?!

«Камю» и «Гленливет» не лезли в горло…

Не переодеваясь в домашнее и даже не разуваясь, Акишин торопливо сел к столу, включил ноутбук – не им придуманный, не им, а такими, как тот, кого не должно было быть нынче в зале! И, едва засветился экран, зашелестел по клавиатуре пальцами.

Главное – ничего не упустить. Правильно выстроить логическую цепочку.

Давно запятнал и разоблачил себя красно-коричневыми высказываниями, например: «Советская наука является одной из наиболее мощных и динамично развивающихся в мире»…

Не располагаю точной и исчерпывающей информацией, но, по некоторым признакам, имел отношение к ракетостроению, следовательно, к военно-промышленному комплексу, следовательно, вполне может оказаться военным преступником и подлежать юрисдикции Гаагского трибунала…

Неизвестно, где он провел все эти годы и чем занимался…

Следовало бы выяснить по крайней мере, каким образом и с какой целью он оказался на закрытом заседании…

Может представлять опасность…

Вызывает недоумение явный недосмотр компетентных органов…

Завершив составление документа, Акишин перечел его, заменил несколько выражений более точными и простыми – и «Сократом» перевел на английский. Цену программам-переводчикам понаслышке он знал: например, московский топоним Теплый Стан они переводят «warm figure» (хорошо хоть не «warm body»), – но делать было нечего: сам главный ученый в приемлемой степени не знал ни единого иностранного языка, а уважение, выказанное адресату, – важнее грамматики. Потому что это не просто адресат. Выказать уважение главному языку демократии – все равно что выказать уважение самой демократии.

И электронной почтой отправил письмо по далеко не всем известному адресу в наблюдательный отдел Международного фонда содействия развитию славянской письменности.

Все заняло каких-то сорок минут.

Страх унялся.

Чуть-чуть.

Документ № 5

Конфиденциально

…Как человек, выросший в демократическом обществе и всей душой исповедующий его ценности, я питаю глубокое отвращение ко всем типам полицейского государства и ко всем видам тотального полицейского надзора. Я понимаю, что, по большому счету, такой надзор ничем не может быть оправдан и в исторической перспективе он раньше или позже повсеместно сойдет на нет.

Но, с другой стороны, мы должны исходить из реального положения вещей. Большинство квазигосударственных образований, возникших в настоящее время на построссийском пространстве, все еще населены в основном представителями русской народности, а также народностей, духовно близких русским. Они до сих пор не избавились от пережитков православно-имперской ментальности. Несмотря на повсеместное утверждение там демократических институтов и процедур, от них можно ждать каких угодно рецидивов. За ними нужен, говоря по-русски, glaz da glaz…

Из аналитической записки шефа Русского отдела ЦРУ Джозефа Блументаля. 14 июля 1992.
Документ № 6

Никто нас не ненавидит. Никто не строит тайных козней со специальной целью истребить Святую Русь или, скажем, православие. Все эти мотивации слишком возвышенны, слишком эмоциональны для современной политики. Они еще работают на индивидуальном уровне (какие-то арабы ненавидят Израиль, какие-то русские ненавидят Германию и пр.), но там, где царит лишь стремление к собственной выгоде, там, где думают только о себе – а как раз так строится международная политика, – столь величавым и мрачным страстям места нет. Так что по этому поводу можно успокоиться.

Однако ж забота о себе может принимать разные формы. Уж так скроили небеса наш глобус, что единственным реальным конкурентом США по ресурсам своим (а к ресурсам я отношу и интеллектуальный потенциал, или, говоря проще, одаренность народа, которая столь же от природы, сколь запасы нефти или древесины) является Советский Союз. А кто любит единственного конкурента? Кто может искренне желать ему добра?

Представим себе, что в доме, который мы считаем своим, вдруг ни с того ни с сего завелся не жучок, не паучок, не хомячок и не мышка, которых можно либо легко прихлопнуть, либо приручить для развлечения, – а целый другой человек? Не твой родственник или ребенок, а – просто иной, чужой?

Первым порывом, разумеется, будет вышвырнуть его во тьму внешнюю. Однако не получается – кишка тонка. Позвать милицию? Нету такой милиции…

И вот начинается совместная жизнь.

Мы-то знаем, что она может протекать в основном двояко. Можно вежливо улыбаться, встречаясь у мест общего пользования, и при том гадить соседу всеми доступными способами. И можно постараться путем взаимных уступок и реверансов наладить более-менее сносное житье. Мы можем даже подружиться с нежданным соседушкою. Мы можем вместе с ним смотреть телевизор, вместе кушать чай и водку, можем найти его, в конце концов, приятным собеседником и отличным другом…

И тем не менее, если мы продолжаем считать этот дом своим, мы избавимся от навязанного судьбой приятеля при первой возможности – вполне возможно, с тем чтобы, благополучно разъехавшись, продолжать дружить с ним домами. Но – разными домами, разными.

Это естественно. Это отнюдь не значит, что мы – плохие. Это значит лишь, что мы считаем этот дом только своим.

Вот уж века два, по меньшей мере, евроатлантическая цивилизация считает Землю своим, и только своим домом.

Поначалу, когда, с одной стороны, остальные квартиросъемщики тянулись за европейской культурой, старались и душой, и галстуками стать европейцами и американцами, а с другой – ресурсы дома представлялись безграничными и неисчерпаемыми, эта цивилизация жила с более-менее осознаваемым стремлением всех превратить в европейцев и американцев и таким образом решить проблему иных. Иных не станет, потому что они должны перестать быть иными.

Относительно недавно выяснилось, что, с одной стороны, иные вовсе не стремятся утратить свое лицо, свои песенки, свои ценности и свой образ жизни, а с другой – ресурсы дома очень даже ограничены; и если все неевропейцы постараются в материальном смысле зажить как европейцы и американцы, самим европейцам и американцам, в материальном же смысле, вскорости придется жить как эфиопам.

Стало быть, иных должно не стать потому, что они должны перестать быть.

И вот точнехонько в момент осознания западными аналитиками этого невеселого факта у нас грянула перестройка. Коммунистический СССР на протяжении нескольких десятилетий тоже претендовал на то, что весь мир – его дом и все иные должны перестать быть иными. Кишка, как и следовало ожидать, оказалась тонка. И, едва смыв первую грязь спровоцировавшего его на столь неадекватную политику учения (рожденного европейской цивилизацией, кстати), СССР очнулся, проморгался слегка и воскликнул: ребята, это же наш общий дом! Не мой и не ваш, а наш!

Чем руководствовались в тот момент вожди – разговор особый; но мы-то в массе своей приняли их миролюбивую политику всем сердцем!

Как ни возмущайся столь унизительным для особо гордых персон фактом, а есть такая шутка по имени «народная ментальность», есть.

Общинное сознание, с точки зрения западного человека, – архаика, вредный пережиток. Все, мол, через это прошли сколько-то там веков назад; и все, кто продолжал развиваться, от этого ушли к индивидуализму европейского образца. А кто не ушел – тот отстал, тот неразвитый, тому надо догонять и наверстывать. Индивидуализм якобы однозначно прогрессивен, ибо, когда кто во что горазд и каждый сам по себе, становится хорошо и каждому в отдельности – потому что свобода, и всем вместе – потому что общество делается более динамичным, более предприимчивым, больше всякого разного производит.

Но если на основе рефлексов общинного сознания планетарную ситуацию можно было бы урегулировать с меньшими потерями и ущемлениями, не провоцируя новых опасностей и угроз, не значит ли это, что не все так просто и что прогресс не вполне прогрессивен? Что не об отставании и опережении на одной и той же беговой дорожке речь идет, а о разных подходах, выработанных разными цивилизациями, и что в одних ситуациях наиболее приемлем опыт и подходы одной из них, в других – опыт другой и так далее?

Нам, с нашими что крестьянскими общинами, что студенческими общагами за душой, представить себе НАШ дом куда легче; может, эта картинка и не завораживает нас своей притягательностью и не является пределом мечтаний, но она нам, по крайней мере, доступна. Европейцы и американцы с их индивидуальными коттеджами системы «мой дом – моя крепость», заслышав слова «наш дом», видели совсем не те картины, что мы. Если съехавшиеся под одну крышу молодые супруги часто ссорятся, русский скажет: «стерпится – слюбится», то есть понадеется на априорную взаимную доброжелательность, на этику, на неформальный полюбовный компромисс. Человек же западный скажет: «им пора обращаться к адвокатам» – другими словами, посоветует поступить, как поступают враждебные, но не желающие истребительной войны, равные по силе государства-конкуренты: выработать некий бесстрастный, чисто юридический пакт; а тут уж чей крючкотвор переболтает другого, тот и король.

И вот мы привычно, как давно привыкли в коммуналках родимых, попытались наладить общий быт на планете этически: общими чаепитиями и максимально возможными уступками – вот я в булочную иду, могу и вам купить батон и пряники, я вне очереди места общего пользования помою, я подожмусь маленько, ничего, поместимся! Особенно если вы тоже подожметесь… Ой, а чего это вы не поджимаетесь?

А они, естественно, и не собирались поджиматься. Пока мы торопливо и неловко уплотнялись, они, похоже, в ближайшем нарсуде начали процесс о нашем окончательном выселении…

Из неоконченной статьи А. Небошлепова. Санкт-Петербург, апрель 1991.
Документ № 7

Джозеф буквально бомбардировал нас своими отчетами и предложениями – и, естественно, сильно запугал и аппарат директора ЦРУ, и Госдеп, и кое-кого из Комитета начальников штабов. Нетрудно запугать тех, кто и сам боится. А вдобавок еще и престарелый Збигнев со своей «Шахматной доской» и своим тупым славянским упрямством постоянно подливал масла в огонь. Несмотря на явное отсутствие реальной угрозы со стороны всех этих республик, краев и областей с их бесчисленными президентами и министрами (даже муниципальные службы тогдашней Москвы возглавляли, ни много ни мало, министры!), ассигнования на проведение того, что называлось тогда «спецрегулированием» построссийского пространства, были одномоментно увеличены чуть ли не впятеро и далее возрастали год от года.

И, прилагая поистине титанические усилия для того, чтобы доконать своего единственного перспективного союзника, настоящую угрозу мы, естественно, просмотрели. Прозевали ее позорно и, не исключено, непоправимо…

Генерал Эндрю Кугель. Теперь и об этом можно рассказать. Издательство Принстонского университета, 2016.
3

– Ну, так чем ты меня хотел загрузить, Лэй? – спросил Лека, вписавшись в поток машин, переползавших Дворцовый мост. – Что у тебя за ботва?

Нат с удовольствием хмыкнул. Лэев папашка, похоже, был нормальный чувак. Поверить невозможно, что он мог их бросить. Если бы выпитое море пива не настаивало так яростно на своих неотъемлемых правах на свободу и счастье, побазлать с этим мужиком, судя по всему, было бы одно удовольствие.

Лэй хмуро смолчал. Присутствие седого штыря на переднем сиденье не давало ему объяснить все надлежащим образом. Он прикинул и так, и этак. И решил быть максимально лаконичным – подробностей можно будет добавить и позднее.

Интересно, подумал Лэй, вот он, типа, нас привезет, а потом? В дом пойдет дальше разговаривать? Или чего?

Он и сам не знал, хочет он, чтобы папашка пришел к ним с мамой в гости, или нет.

А как они с мамой повстречаются?

Голова у Лэя шла кругом. Но нельзя было этого показать отцу, по-любому нельзя.

– Такая фишка с утрева проскочила, что вас с мамой в школу вызывают. Обся Руся… типа, завучиха… заявила, что как бы мне туда без вас и ходить незачем.

– Так, – посуровевшим голосом сказал папашка, не оборачиваясь.

Ничего не спросил. Наверное, подумал Лэй, понял, что при чужих не разболтаешься. А может, типа, в душу лезть не хочет. Смотри какой…

С папашкой оказалось неожиданно легко.

– То есть надо прямо завтра? – спросил Лека чуть погодя. У него тоже голова шла кругом. Да еще Обиванкин справа… Старик сидел молча, будто воды в рот набрал, и окаменело глядел вперед: мол, нет меня, нет, беседуйте… Но от него тянуло напряжением. Просто-таки чуть ли не разряды проскакивали – и волосы, потрескивая, топорщились в его сторону…

– А я знаю? – спросил Лэй. – «Без родителей в школу не приходи, без обоих», – процитировал он. – Специально вас двоих позвала, выеживается, – пояснил он. И емко подытожил: – Голяк.

– Понимаешь, Лэй, – размеренным лекторским тоном проговорил Лека. – Это, спору нет, очень важно. Но вот… – Он снял одну руку с баранки, покопался во внутреннем кармане пиджака и, по-прежнему не отрывая взгляда от дороги, показал Лэю телеграмму у себя над плечом. Лэй протянул руку, взял бумажку, развернул. Прочитал. Помолчал, соображая. «Москвич» козлом запрыгал через трамвайные пути, внутри у него что-то жутко скрежетало и билось.

– Это… баба Люся? – негромко спросил Лэй.

– Ага, – ответил Лека. – Помнишь ее?

Лэй опять помолчал.

– Петуха помню, – пробормотал он. Пошуровал в памяти еще. – Кузнечиков во такенных. И солнце.

– Ну и то поразительно. Тебе три года было… Понимаешь, телеграмму я получил нынче. А когда близкий человек умирает, тогда все остальные дела, даже самые важные, люди обычно откладывают, потому что…

– Да я въезжаю, – прервал Лэй. – Чего ты мне жуешь?

Его слегка даже обидело, что папашка думает, будто он не понимает таких вещей. Это ж не Лэй-гун какой-нибудь, про какого из книжек знают. Это жизнь.

«Даже мальчишка въезжает, – мрачно подумал Лека. – А я вот, вместо того чтобы прорываться на поезд, на сборище дебилов поволокся… А не поволокся б – мы бы не повстречались».

Он не мог понять, рад он встрече или нет. Ощущения, как часто у него бывало при неожиданных встрясках, откладывались; они придут позднее, когда вернется одиночество. Сейчас их не было никаких. Сейчас надо было разговаривать, вести машину и думать, как быть.

Серебристый «Мерседес», продавливаясь в густом варенье машин на обгон (вместо сиропа был чад выхлопов, а в нем, словно дольки червивых яблок, плыли по течению сгустки корпусов), протяжно загудел Леке. Лэй даже вздрогнул.

– Наглый «мерин», – буркнул он. – Чего ему?

– Это он от восхищения, – сквозь зубы сказал Лека, отжимаясь, насколько позволяла обстановка, вправо. – Торчит, какая угарная у нас тачка.

Нат прыснул. Обиванкин будто не слышал. Лэй сдержанно улыбнулся; он понимал уже, что папашка нравится ему, но признаваться себе в том не хотел.

– Теперь говорят не «торчит», а «прется», – как нерадивого студента профессор, поправил Леку сын.

– Учту, – послушно отозвался Лека. Помолчал. – Худо звезды расположились, – признал он. – И тебя оставлять в подвесе негоже, и к бабе Люсе я просто не могу не ехать. Завтра спозаранку понесусь в ОВИР, а сколько я там пробуду и с каким результатом – ведает один леший…

– Лэй-гун, – неожиданно для себя сказал Лэй. Ему вдруг захотелось сделать папашке что-то приятное, и он не нашел ничего лучше, кроме как помянуть идиотского китайца, про которого тот рассказал. Лека чуть улыбнулся.

– Ну, Лэй-гун, – согласился он.

И тут Лэю пришла в голову совершенно ослепительная мысль. У него даже мороз продрал по коже – короткий такой, но ядреный. Будто кто-то шаркнул по ребрам наждачной бумагой.

– А давай, типа, я с тобой поеду, – бахнул Лэй. – А Обсе потом скажем, что как бы раньше не могли прийти, потому что заморочились по важному делу. Всей, типа, семьей. И если она пасть разинет, ты ей телеграмму туда сунешь.

Обиванкин впервые завозился на своем сиденье.

Впрочем, очень коротко. Ворохнулся и сызнова окостенел.

Несколько мгновений ничего не происходило, Лека вел свой драндулет по тряскому асфальту, словно пропустив слова сына мимо ушей. Потом обернулся к Лэю.

– Вперед смотрите, вперед! – сварливо и несколько встревоженно проговорил Обиванкин.

Лека стремглав повернул голову; нет, опасности не было, все ползло, как ползло.

Всей семьей. Вот что сыну было так важно…

Поставить завучиху на место.

– А мама тебя отпустит? – спросил Лека.

– А я знаю? – как на духу, вопросом на вопрос ответил Лэй.

– Так, – повторил Лека. – А ты… Лэй… ты правда туда хочешь?

Лэй глубоко втянул воздух носом.

– Солнце помню, – ответил он. Тоже честно.

– Хорошо, – решительно подытожил Лека. – Как вариант. Действительно, чего ты в школе не видел? Я в свое время, когда надоедало рано вставать, дня на три дома западал, и, поскольку все равно все знал назубок, ко мне не цеплялись. К тому же нынче у нас среда, скоро выходные, учебы нету… Теперь так… – Он запнулся. – Теперь ты мне вот что скажи, – произнес он тоном ниже и на миг запнулся. – Мама замуж не вышла?

Лэй уставился в боковое окно.

– Сам у нее спрашивай, – глухо ответил он.

– Лэй… Я же не пытаюсь у тебя что-то про нее выведать. Мне просто надо знать: если я вот сейчас как ком с горы на нее накачусь – это не… Это ей не повредит?

Лэй опять глубоко вздохнул носом. Лапша, которую навесил папашка, выглядела убедительной.

– Мужика дома нового нет, – с усилием произнес он.

– Тогда будем учинять семейный совет, – сказал Лека.

Наступило молчание. И длилось уж до того момента, когда Нат вежливо попросил:

– Вот здесь меня высадите, пожалуйста. Мне отсюда близко, двором.

– Как скажешь, – ответил Лека и тормознул.

Нат, точно машина горела, торопливо распахнул дверцу, выскочил наружу и бегом порскнул в подворотню. Наверняка до дому не добежит, прямо тут и встанет отлить, с завистью подумал Лэй. Он тоже терпел из последних сил.

– Помнишь куда? – спросил он отца.

Тот ответил:

– Конечно.

Через пару минут они подъехали к и впрямь не забытому Лекой подъезду.

Это был тот самый подъезд.

Лека ничего не чувствовал. Подъезд. Ну и что же, что подъезд. Это был муляж тогдашнего подъезда, потому что тогда за ним был дом, а теперь – нет.

– Шпарь домой и подготовь маму, – сказал Лека. – Может, она… ну, я не знаю. Я ввалюсь, а она будет меня весь вечер ненавидеть за то, что ненакрашенная оказалась. Так бывает. Предупреди, а я поднимусь через несколько минут. Разберусь вот с господином – и приду.

Обиванкин ворохнулся снова.

Лэй, как Нат, вывалился из машины – но сразу остановился. Нагнувшись, сунул голову обратно и пристально глянул Леке в глаза.

Лека, не отводя взгляда, чуть улыбнулся сыну. «Не сбегу, не бойся, я же обещал», – говорил его взгляд. «Откуда мне знать, сбежал ведь однажды», – ответили глаза Лэя.

– Я поднимусь через четверть часа, – сказал Лека.

И Лэй рванул. В сумрак за дверьми подъезда он рухнул, точно упавший с крыши в бочку булыжник, – и только стремительный удаляющийся топот несколько секунд доносился оттуда; потом затих и он.

– Ну, говорите толком, – попросил Лека.

Не поворачиваясь к Леке и по-прежнему, словно взаправду ороговев за время поездки, глядя прямо перед собою, Обиванкин размеренно заговорил:

– Я очень мало кому могу доверять. Обратиться мне с такой просьбой вообще не к кому. Вас я знаю только по вашим работам, и когда повстречал вас в зале, да еще услышал, что вы едете в Москву, я понял, что мне вас Бог послал. Мне совершенно необходимо добраться до «Бурана», который стоит в парке развлечений на Смоленке. Может, вы помните, были при советской власти у нас такие ракеты…

– Помню, – уронил Лека.

– Насколько мне известно, это единственный уцелевший. И, во всяком случае, ближайший к нам… к Питеру. Это важно. Это может оказаться крайне важно для всей последующей судьбы России. В смысле – всей бывшей России, а не нынешней. Больше я ничего не могу вам сказать. Во-первых, вы не поверите, а во-вторых, это может оказаться для вас опасным. Я не имею ни малейшего желания подвергать риску человека, которого… во всяком случае, по его работам… уважаю.

Положив подбородок на сложенные кисти рук и барабаня пальцами по баранке, Лека искоса глядел на Обиванкина и покусывал нижнюю губу. Обиванкин по-прежнему смотрел в пространство – во всей красе демонстрируя Леке свой острый, летящий профиль. Престарелый чародей…

– Вы не сумасшедший? – тихо спросил Лека.

– Сумасшедший, – тоже тихо ответил Обиванкин. – Заботиться в наше время не о собственной персоне, а о Родине… Это тяжелое нервное расстройство, не так ли?

Лека распрямил спину и взялся за ручку дверцы.

– И все-таки в машине я вас не оставлю, – сказал он. – Погуляйте полчаса… час. Я вернусь, и мы обговорим детали. Я не могу… никак не могу взять вас туда с собой.

– Я все уже понял, Алексей Анатольевич, – ответил Обиванкин и наконец посмотрел на Небошлепова. – Счастливо вам. Простите великодушно, я так не вовремя – но я тоже не могу отступиться. Если вы останетесь там ночевать – не сочтите за труд, спуститесь и скажите мне.

– Думаю, это исключено, – вымолвил Лека.

Тонкие, бескровные губы старика чуть тронула улыбка.

Когда журналист ушел утрясать свои нелепые семейные дела, Обиванкин неторопливо двинулся прочь от «Москвича» по трещиноватому, заплеванному тротуару. Он понял так, что ждать ему предстоит долго. Надо было коротать время. Это он умел. Время – странная материя, многослойная: летит вскачь, так что годы мелькают, будто кадры жалкого, на пару минут, клипа, каким-то недобрым волшебством сливаясь при том в полную, от начала до конца, единственную у человека жизнь – но полтора-два часа, бывает, тянутся чуть ли не дольше всей жизни… Обиванкин давно научился ждать. Звездные минуты в ЦУПе, каждая как выплеск протуберанца, – и сотни бессмысленных, инерционных часов в приемных высокого начальства… Он неторопливо развернулся, сложил руки за спиной и пошел обратно. Прошел мимо «Москвича», затем – мимо небошлеповской парадной: оттуда тянуло тухлым комариным болотом. Пошел дальше. Идет направо – песнь заводит… Кот ученый. Остановился у облупленного стенда с газетами – практика доносить до населения прессу таким ликбезовским образом оказалась живучей. Заголовки статей Обиванкин даже смотреть не стал – тоска. Отдел юмора. Толковый словарь, так. «Верный муж – домосексуалист. Советские рабочие, вставшие на предсъездовскую трудовую вахту, – авралопитеки». Хороший юмор, подумал Обиванкин с горечью, интеллигентный. Специально для нас, стариков, – молодым и не ведомы подобные термины… Ни про трудовую вахту они не слыхали, ни про австралопитеков. И уж не услышат никогда. Обиванкин даже прикрыл глаза. Знает ли остряк, испытывал ли он хоть раз в своей комариной жизни это счастье – не спать ночами, думать, думать, всем нутром своим, всеми кишками жаждать придумать и сделать лучше и скорее, лучше и раньше, лучше всех и раньше всех – и наконец прорвать паутину, в которой квело барахтается мысль, ощутить подлинную свободу, головокружительную, опаляющую, которую никто не может тебе дать и у тебя отнять, только ты сам: свободу понять, и сделать, и взлететь; сначала внутри себя, от старого себя вверх, в ослепительную бездну, к себе новому, внезапно всеведущему и всемогущему, как бог; а потом услышать наконец, дурея от многомесячного напряжения, пьянея без водки: «Объявляется предстартовая готовность!» И через каких-то несколько часов, горячих и плотных, как недра Солнца: «Иван, работает прибор! Работает! Есть эффект!!» – «Костенька, родной! Смотри! Отсчет пошел!!»

Костя умер пять лет назад. Воспаление легких – и нет денег на антибиотики. Вот и весь юмор.

Обиванкин открыл глаза и пошел дальше.

Узкий сумеречный двор-колодец, безлюдный, словно вымерший – даже в этот благостный час погожего майского вечера; лишь отверстые темные окна настороженно и мрачно гипнотизировали его с разных сторон, вываливая вниз запахи жарящейся картошки, прогорклого масла, гунявые стуки современных напевов… А посреди затравленно жался одинокий куст сирени – и все-таки цвел. Все-таки цвел. У куста, поднявшись на цыпочки и вытянувшись упруго, стояла красивая женщина лет тридцати и торопливо, воровато перебирала и разглядывала пенные кисти. Нашла какую-то особенную, поднесла к лицу. И тут заметила, что на нее смотрят. Окаменела на миг, явно не ведая, что делать: бежать? сделать вид, что просто наслаждается ароматом? – а потом с вызовом, даже с гордостью глядя Обиванкину прямо в глаза, зубами вырвала одно из соцветий и стала тщательно жевать. Крутанулась на каблуках и легкой походкой пошла к черному провалу подъезда.

Эта уже нашла свое счастье, понял Обиванкин.

Нашла и съела. Съедобное счастье. Что может быть понятнее, проще, а оттого и заманчивее?

Не стоило уходить от машины далеко. Он повернул обратно.

Налево – сказку говорит.

4

– Ну как так можно? Ну я же места себе не нахожу, Ленька! Пять часов как уроки кончились! У тебя есть совесть или у тебя совершенно нету совести?!

Лэй тем временем уж млел над унитазом – есть все-таки счастье в жизни, есть! – и слушал вполуха, сквозь дарующее сладкую свободу журчание; все, что мама почитала своим долгом ему сейчас сказать, он знал и без слов. Голимо, конечно, что при виде папашкиной мабы не он, Лэй, первым доехал юзернуть, а Нат. Это да. Ну, что тут поделаешь… По-любому это не значит, что Нат своих родаков любит типа больше, чем Лэй – маму. Так?

– Ма, погоди. Погоди, ма. – Вжикнув молнией на джинсах, Лэй вышел из туалета. – Сейчас папа придет.

– Какой папа?

Лэй несколько опешил. Похоже, перемена темы была слишком резкой, мама не въехала.

– Ну как какой? Как бы мой! Он меня послал тебя предупредить.

Маша умолкла и, замерев лицом, обессиленно села на клеть с обувью.

5

Они с Машей очень любили друг друга.

Но Лека не хотел ребенка.

Он любил детей. Он умел с ними обращаться. И они его любили, вечно льнули, безошибочно выбирая именно его из всей компании, когда он, а потом уж и они вдвоем с Машей бывали в гостях у друзей, опередивших их на стезе продолжения рода, – и пока все танцевали или просто дурили от души, он сидел с хозяйским карапузом или подростком; беседовал, с поразительным терпением втолковывал что-нибудь, листал и комментировал детские книжки… Хозяева бывали очень благодарны, он прекрасно освобождал их на вечерок, чтобы побуянить и вспомнить молодость. И он сам бывал доволен донельзя, чувствуя себя нужным и чуть ли не незаменимым, особенно когда потом ему рассказывали: наш-то, наш, то и дело спрашивает – когда дядя Леша придет опять? Вы заходите в субботу, повеселимся, а, Леш? а, Маш?

Но, быть может, именно поэтому он понимал, сколько сил и сколько времени нужно будет отдавать, когда появится свой. Что это было – настоящая ответственность, позорная трусость? Термины хорошо подбирать лишь с наступлением следующей эпохи. Формула «мятеж не может кончиться удачей – в противном случае его зовут иначе» применима не только к мятежу. Ко всему на свете. Лека (как при первом же взгляде на чугунную гирю становится ощутим ее вес) ощущал, что главным и центральным для него станет отпрыск, что голова будет в течение, по крайней мере нескольких лет (а скоре всего, всегда), занята в первую очередь им – не говоря уже о сердце. Ведь надо не просто обуть-одеть: надо единомышленника вырастить, друга, того, с кем будет о чем поговорить, кому можно будет довериться…

А тут еще жизнь кругом крошилась и сыпалась, валилась в какую-то яму, вырывалась из рук; хотя все еще жива была надежда, что это, наоборот, глубокий вдох и пружинистый полуприсед перед прыжком в лучезарный зенит… Еще год-два – и все станет, как в мечтах, прекратится раздрай и наполнятся магазины, и вот тогда-то и рожать детей для светлого будущего!

А к тому же Лекины тексты, в течение многих лет видевшие одну тьму нижних ящиков его письменного стола, вдруг стали видеть свет; первая волна раскрепощения СМИ востребовала умных и честных, непредвзятых и неангажированных – Лека оказался в их числе и впервые сделался известен. О, сколь остроумно и точно он вскрывал пороки командно-административной системы, какие сам видел и всем остальным сулил перспективы, когда свобода восторжествует! Маша искренне восхищалась им. Даже больше: она уважала его. Во всяком случае, он был в этом уверен; и тени сомнения не закрадывалось. Как такая уверенность помогала ему быть в текстах столь искренним и свободным! У него были свои мысли – они совпадали с теми, что бушевали и венчались на царство кругом, но они были его собственными, выстраданными, и потому звучали куда убедительнее и ярче, нежели в текстах тех, кто, по обыкновению своему, флюгеровал в вечной и нескончаемой, как чавканье в джунглях, борьбе за гонорар; и у него был свой стиль – легкий, прозрачный, уважительный, будто он, опять в гостях у друзей, задушевно и без нажима объясняет что-то их славному, не по годам начитанному ребенку. И уже прорезалась главная его особенность: он не издевался, не глумился над подданными системы и не клеймил их – а жалел. Поначалу это отличало его от остальных борзописцев выгодно; потом, правда, наоборот, ибо стало обязательным клеймить и глумиться, все иное воспринималось как половинчатость, скудость мысли, а то и подкупленность режимом; но то было позже. А тогда ему открылись, словно врата дворца в сказке про Золушку, сначала питерские толстые журналы, потом – окончательный, ультимативный Олимп: «Новый мир», «Знамя»… Никакая фея не предупредила его, что ровно в полночь карета превратится в тыкву.

У него настолько закружилась голова, что в спорах с женой он лепил подчас уже полную ахинею: можно заработать денег, страстно говорил он, на обучение в частной школе, можно то и се, можно построить для детей улучшенный изолированный мирок, но ведь кругом-то останется все то же прозябание, и им все равно придется выходить из своего мирка и встречаться с подлостью, хамством, лицемерием – и они сами мало-помалу будут делаться хамами и лицемерами, должны будут делаться, чтобы выжить; ты этого хочешь? нет, сначала надо переделать мир! понимаешь? ведь уже совсем недолго осталось!

Но с некоего момента Маша любой разговор выворачивала на то, что – пора. Можно сказать, что она настойчиво и тактично готовила мужа, можно сказать – давила на нервы и дожимала, дожимала, дожимала. Он понимал ее – годы шли. У нее была собственная правота, и он ощущал ее так же остро, как свою; и постепенно своя стала казаться ему подлостью. Ты думаешь только о себе, говорила Маша, и он удрученно, покаянно кивал, согласный с нею на все сто: да, получается, я думаю только о себе.

И когда она сообщила ему долгожданную весть, он внутренне сжался, обнял жену и удвоил заботу.

А Машу будто подменили. Едва ли не каждый вечер, во время ее телефонных бесед с подругами, он невольно слышал что-нибудь вроде: «А что мой? Ничего… Конечно, хвостик трясется, трусишки мокрые…» Это про то, как я реагирую на скорое увеличение семейства, соображал он. Он много фотографировал ее и очень рад был и горд, когда одну из фотографий ее родители повесили у себя – но Маша вскоре прокомментировала их поступок так: «Говорят, единственное, что ты умеешь делать, – это фотографировать». Прокомментировала с поразительным удовольствием, словно бы даже с издевкой… Однажды он прискакал домой весь цветущий и в полном восторге: его выдвинули на какую-то (теперь даже не вспомнить какую) общесоюзную премию; ему невдомек было тогда, что ему, разумеется, ее не дадут, рылом не вышел; уже надвигалось время потомственно-презрительных элитных эстетов с их витиеватыми текстами о том, что весь мир дерьмо и люди – ненасытные подонки, а беды все от тех, кто этого не понимает и чего-то хочет; вот те, мол, кто чего-то хочет и мешает нормальным людям быть дерьмом, и есть тоталитаристы… Маша, услыхав завораживающую новость о грядущем триумфе мужа, лишь рукой шевельнула пренебрежительно: «А, погремушки это… Посмотри, бульон еще не кипит?»

В смысле премий, кстати, она опять оказалась целиком права.

Но после каждого из таких шлепков Лека долго не в состоянии был работать. Мысли высыхали, усыхали; мозг съеживался и замирал, как стукнутая мимоза, как жучок, которого опрокинули на спинку. Но он даже пожаловаться жене не мог, потому что негоже ведь мужику быть таким ранимым и капризным! Это право женщины – тем более, когда она ждет ребенка…

Наверное, одним из первых – среди своего окружения точно первым – он стал понимать, что прыжок в сверкающий зенит оборачивается соскальзыванием с ледяной горы. Уцепиться не за что, и скорость все растет.

Ленька родился через месяц после Сумгаитской резни.

До сих пор в самой сокровенной сердцевинке души грызло Небошлепова и отравляло ему жизнь дурацкое убеждение, будто бы, продолжай он тогда писать в полную силу – он сумел бы что-то изменить, открыть кому-то глаза, и если и не предотвратить катастрофу, не изменить полностью ход истории (его не изменишь, это понятно, но для чего-то все ж таки мы существуем, господи ты боже мой, для чего-то перебираем и пересыпаем слова, подгоняем, как настоящие плотники – а ведь сыном плотника был Иисус! – абзацы один к другому!), однако же смягчить удар падения, помочь людям вырулить куда-то, где жизнь чуточку справедливее и мудрее. До сих пор он чувствовал себя виноватым за то, что не смог. Те, кто расслабленно спустил все это на страну из своих дармовых чертогов, – нет, не чувствовали; и поныне каждый из них через ТВ и газеты продолжал учить смердов, как быть честными, принципиальными, свободолюбивыми и терпимыми к инакомыслящим, ездил с лекциями по цивилизованному человечеству, наваристые мемуары бесперечь писал о собственных достоинствах и благих намерениях и о том, как он был прав, а все остальные ему мешали… А Лека – и поныне со стыда горел за все, что принялось тогда с железным громом валиться с небес.

Для него наступило время молчания.

То есть он брался теперь за любую работу, хоть каким-то боком связанную со словами, – надо же было кормить возросшую семью. Но не стало уже ни мыслей, не стремления помогать, тем более – спасать. Это все оказались погремушки. Он перестал жить собственной жизнью; главным стимулом каждодневного барахтанья стало доказать Маше, что он – хороший. Да, я виноват, я не хотел его – но ты видишь, я все делаю, я забочусь, я уступаю во всем, он и ты – главнее всего! Ну, ты видишь? Я не подлец, не эгоист, я люблю вас! Прости!

Жизнь пошла проваливаться по суживающейся, с ревом набирающей обороты спирали самоуничижения. И каждому новому витку грохочущего Мальстрема соответствовал очередной уровень пренебрежения со стороны жены. Бумажная душа. Распустеха-неумеха. Капризуля. Мальчик на побегушках. Коврик для ног.

Потом он почувствовал, что этим же отношением к нему стал заражаться от мамы и подрастающий Ленька.

Понадобилось много лет, чтобы Небошлепов понял: Маше вовсе не хочется убедиться в том, что он – хороший. Ей хорошо, когда он плохой. Ей вовсе не нужно, чтобы он наконец искупил свою вину. Ей удобно, когда он виноват и пожизненно продолжает искупать, ибо тот, кто виноват, исполняет все обязанности, а тот, кто прав, имеет все права. Тот, кто искупает вину, несет ответственность, а тот, кому приносится искупление, указывает на недочеты.

И он не мог ее винить – своими потугами загладить свои ошибки он сам так воспитал ее за десять лет, чадно проползшие по стране, как танковая колонна по изрытой норками полевок пересеченке. Это он тогда понял тоже. Сам. Все – сам. Никто ему не виноват.

Сначала она отучила его звонить домой, когда ему доводилось на два-три дня уезжать в командировки или просто по делам. Он звонил – и она начинала с тихой грустью, но очень обстоятельно рассказывать, что за истекший день произошло плохого, и как ей нездоровится, и как она через силу то-то и то-то… «А на остановке так закружилась голова – я едва не упала под автобус. Это, наверное, от усталости. Малокровие, наверное. Когда ты уезжаешь, столько всего сразу наваливается… А у тебя дела идут? Все хорошо? Ну, я рада…» Он почти перестал уезжать, терял контакты, терял информацию, но был при жене; а если все-таки приходилось покидать дом родной – то либо перед тем, как туда звонить, он принимал стакан для душевной анестезии, чтоб не слишком совеститься оттого, какой он, в сущности, негодяй, когда оставляет ее; либо вовсе не звонил. То оказалось первым па похоронной пляски; прежде чем выпасть из домашнего гнезда, он выпал из трубки домашнего телефона.

Сызмальства мысль об уходе от семьи была для Леки невероятной, запредельной; так не поступают ни при каких обстоятельствах. Человек, бросивший жену, паче того – детей, был для него полным и неразбавленным негодяем, где-то уровня Гитлера. В ушах жило монотонное пение раскатывающей тесто или перебирающей ягоду тети Люси; в рабочей рассеянности она всегда дудела себе под нос на одной ноте несколько строчек какой-нибудь вдруг всплывшей в памяти песенки, а если те всплывали не полностью, тетя Люся, не особенно тушуясь, дополняла их по ходу дела сама; одним из самых частых напевов было: «Эй, моряк, красивый сам собою, тебе от роду двадцать лет – позабыл-забыл свою невесту, тебе прощения, сволочь, нет…»

Лене было уже двенадцать, когда душа в Небошлепове выгорела вся.

Не осталось ни совести, ни убеждений, ни любви. Лишь нестерпимое, чисто животное стремление отдернуть лапу, изо дня в день заживо перетираемую мясорубкой.

Он ушел – и наконец стал окончательно, бесповоротно виноват. И свыкся с этим.

6

– Здравствуй, – сказал Лека.

– Здравствуй, – сказала Маша.

Она совсем не изменилась, подумал он. Только постарела немножко.

Он не очень постарел, подумала она.

Она уже не ненавидела его. Она уже вообще никак к нему не относилась.

Не было ни чувств, ни тем более переживаний. Одно легкое раздражение оттого, что Небошлепов хамски нарушил правила уже устоявшейся жизни и ни с того ни с сего напомнил о себе, – да еще равнодушный и, что греха таить, не слишком-то сильный интерес к степени внешнего сходства этого рыхлого и заплесневелого зомби с тем давно истлевшим в памяти ласковым человеком, за которого она когда-то была готова в огонь и в воду; которого она в течение пятнадцати мучительных лет пыталась превратить из мечтательного одиночки-словоблуда в семейного взрослого человека – но так и не смогла. Что с ним ни делай, о чем ни попроси, что ни поручи – он, ни в малейшей степени не втягиваясь в общую жизнь, в общие хлопоты и заботы, будто тяжкую повинность отбывал с видом покорного судьбе страдальца, а сам только и мечтал остаться без Леньки и без нее, без Маши.

К тому времени, когда он сбежал, душа в ней выгорела вся. Не осталось даже извечного бабьего стремления во что бы то ни стало сохранить семью, не говоря уж о какой-то там любви, любовь мхом поросла много лет назад, как можно любить слизняка; потяни он с разрывом еще хоть полгода – она выгнала бы его сама. Кулаками в спину, пинками в задницу.

Переодеться, причесаться и наспех подкраситься она успела.

Но чувствовала, что волосы над левым ухом легли не вполне. Она чуть тронула их ладонью, слабо надеясь поправить хоть так, хоть в последний момент, и сухо спросила:

– Чему обязаны?

– Сам еще не знаю, – сказал Лека. Голос грозил сорваться; дыхания не хватало, а сердце бестолково прыгало на одном месте, точно перепуганная жаба на привязи. – Сейчас сына спросим. Лэй! Ты куда сныкался?

– Ты с ним разговариваешь не как отец с сыном, а как приятель с приятелем. Даже кличку эту собачью…

– Нынче, во всяком случае, мы полвечера беседовали довольно-таки по-приятельски.

– Решил теперь этак дешево ему понравиться?

Лека смолчал. Лэй, который и впрямь счел за благо на первый момент убраться подальше, высунул голову из-за косяка кухонной двери.

– Я тут, – сказал он.

– Давай рассказывай толком, – попросил Лека.

– Чего? – угрюмо поинтересовался сын, пряча глаза.

– Все сначала и по порядку, – сказал Лека.

Он перевел дух – и с изумлением ощутил, что все идет гораздо легче и мертвей, чем он ожидал. Он был уверен, поднимаясь сюда, что даже сами стены, да что там стены – даже крючки вешалки примутся дышать на него наркозом счастья первых лет под этой крышей – и тоской последних…

А ничего. Стены как стены, крючки как крючки.

Даже немного жаль.

И еще он чувствовал облегчение от того, что сегодня, так уж случилось, он наконец узнал наверняка и без особых усилий, что жена и сын живы-здоровы, обуты-одеты, не бедствуют и не голодают. Увидев Машу и квартиру, он в этом убедился окончательно. А то нет-нет да и вгрызалось в душу беспокойство: как они там, без него?

Пальмы без меня не сохнут, розы без меня не глохнут… Слава те господи. Свободен.

– Мы будем стоя беседовать? – строго осведомилась Маша.

– Ты хозяйка, – ответил Лека.

Она помолчала мгновение, потом сказала:

– Идем на кухню. Леня, ты голодный?

– Да, – ответил Лэй. – Но сперва перетрем эту ботву, а, мам?

Они расселись на табуреточках вокруг кухонного стола. Все было по-прежнему: ухоженно, аккуратно, чисто. Настоящая женская рука. Лека тоже старался у себя, и, казалось бы, что тут трудного – держать в порядке махусенькую квартирку, в которой живешь один-одинешенек и даже не водишь никого; но все же так, как ухитрялась поддерживать орднунг Маша, у него нипочем не выходило. Он всегда был благодарен ей за уют… даже когда по ее наущению пылесосил квартиру или натирал мебеля какими-то одной жене ведомыми притирками для блеска и обеспыленного благоухания – конечный результат был не его, а ее безусловной заслугой.

Да, это помнилось.

Лэй, почти не путаясь и почти не запинаясь, разложил свой товар. Он, как и собирался, загрузил родаков версией, согласно которой нашел кассету на помойке, но время от времени опасливо взглядывал на Небошлепова-старшего; Лэй сильно подозревал, что склад на антресолях – папашкин. Может, забыл, удирая в спешке; картинка, наведенная маминым многолетним «сбежал», еще с детства впечаталась в его сознание: как папашка, типа, на дистанции с препятствиями, в одних трусах и кроссовках скачет из прихожей на лестницу, с грохотом сыплется по ступеням, а потом, войдя в ровный ритм (вдох-выдох, вдох-выдох), марафонит вдоль по улицам… Если фильмы, типа, его, то папашка в любой момент мог прервать Лэеву пургу назидательным окриком: «Врать в ментовке будешь!» Но папашка молчал. По лицу его было не понять ничего.

Зато мамино лицо… Ох, лучше было не смотреть.

– Чем ты думал, Ленька? – сокрушенно спросила она, когда он доплыл до берега своей истории. – Нет, скажи, чем ты думал?

– Головой, – прогудел Лэй, смиренно разглядывая узоры лежащей на столе клеенки.

– В наше-то время, когда никому доверять нельзя… – продолжала, почти не слушая, Маша.

– Друзья же… – удрученно гудел, почти не слушая, Лэй.

– Кассета там, на помойке, одна была? – спросил папашка.

Лэй исподлобья стрельнул на него испытующе: прикалывается? Но ни в голосе, ни во взгляде папашки не заметно было ни малейшего подвоха.

– Одна, – с нажимом, даже с некоторым вызовом сказал Лэй.

Папашка спокойно кивнул.

Это было, типа, странно. Не сами же собой на антресоли запрыгнули эти фильмы. Либо мама туда их когда-то кинула, либо папашка. Но никто из родаков не кололся. Версия о помойке прошла конкретно.

Лека уже очень хотел курить – но здесь не смел. Он и прежде никогда не курил при сыне, слабо надеясь, что его положительный пример скажется и убережет ребенка от так называемых вредных привычек, уже тогда затопивших демократическую Россию; и теперь, хоть от Лэя, когда они повстречались, явственно несло табачищем, Лека не собирался изменять себе. Кассеты – шесть штук, он помнил точно, шесть, и мог без запинки перечислить фильмы, что на них были, – на антресолях оставил он, Небошлепов, и оставил совершенно нарочно. Это была своего рода посылка в будущее, наследство фаэтонцев. Пока сын мал, на антресоли он сам не полезет; Маша древних складов, норовящих, только тронь, обрушиться на голову, боялась панически, да там и не было ничего по-настоящему нужного, одна старая рухлядь, выбросить которую то ли не доходят, то ли не поднимаются руки; и, стало быть, лишь когда чадо войдет в более или менее осмысленный возраст, раньше или позже оно наткнется на живые свидетельства того, что у страны было вот такое прошлое и что жизнь способна быть иной. Не райской, нет – но иной. Без обыденного и нескончаемого, без альтернатив, копошения в той особенной нынешней грязи, которая сделалась нормой и про которую даже не объяснить, что она грязь, потому что сами слова «чистота» или «совесть» стали вызывать недоумение, будто они – из языка атлантов.

Но таких последствий Лека не ожидал.

Впрочем, как можно было их ожидать… Как можно было знать, что при демократичных европейцах опять начнется такой присмотр за культурой? Они же десятилетиями совдеп за преследование инакомыслящих по всем кочкам несли…

Но сейчас не время было рассказывать о своей давней попытке дистанционно повоспитывать взрослеющего без него сына. Не при Маше, во всяком случае.

Интересно, где остальные пять?

– Вот так, – подвел Лека черту под выступлением Лэя. – О стукачах и впечатлениях от просмотра мы можем, если захотим, поговорить позже. Впрочем, – зачем-то добавил он, – вам, наверное, желательнее этим заняться уже без меня. А вот недвусмысленно высказанное распоряжение привести обоих родителей нам придется обсуждать вместе.

– Садюга она, – пробормотал Лэй. Рассказ дался ему нелегко; и потому «как бы» и «типа» в нем скакали вообще едва ли не через слово. Точно лягушата, рассевшиеся по краям лужи в безмятежности и неге и вдруг начавшие гроздьями сигать и шмякаться в воду, когда кто-то подошел близко.

Остальные слова приходилось обдумывать и тщательно подбирать, а эти – нет.

Маша взяла с холодильника полупустую пачку сигарет, пыхнула длинным пламенем зажигалки и небрежно закурила. Она и раньше не скрывалась от Леньки, вспомнил Небошлепов; и когда он пытался делать ей по этому поводу замечания, лишь удивленно поднимала брови.

А вот когда он пробовал отучить сына чавкать за столом, она снисходительно улыбалась и говорила: «А я вот совершенно не слышу. Даже не замечаю». – «Но ведь не все в его жизни будут его мама, – пытался аргументами возражать Лека. – С ним же неприятно сидеть за одним столом!» – «Ребенок тебе неприятен?» – сухо спрашивала она; и он умолкал надолго.

Надо же, как все в памяти сбереглось зачем-то… Каждая мелочь.

Каждый шрам.

– В школу ходить, безусловно, надо, – сказал Лека. – Тем более до конца учебного года осталось недели две, не больше… Да, Лэй? Или нынче раньше занятия оканчиваются?

– Полторы, – уточнил Лэй. – Будущая неделя последняя.

– Тем более. Следовательно, пойти туда разбираться надлежало бы прямо завтра. Но завтра я не могу, потому что нынче получил телеграмму – тетя Люся… ты ее, может быть, помнишь, Маша, – добавил он с какой-то смутной, бесплотной, как газ, надеждой, но в глазах бывшей жены ничто не засветилось, она молча сидела с дымящейся сигаретой подле рта, утвердив локоть на столе и положив ногу на ногу. – Тетя Люся, видимо, умирает, и мне надо с утра заняться визой. А визу получить – не чих кошачий.

К великому собственному изумлению, он взял в разговоре инициативу безо всякого внутреннего усилия. Без угрызений и без трепета совершить бестактность, сказать и сделать не так. Наверное, подумал он, это потому, что я уже не стараюсь показать, что я хороший. Не боюсь обидеть. Хуже, чем теперь, она обо мне все равно думать не может, так что нечего бояться.

А может, еще и потому мне так легко, что мне ОБЯЗАТЕЛЬНО надо ехать. У меня нет в том ни малейших сомнений. И потому меня не сбить.

Так что же получается: вся эта пресловутая уступчивость, которую я когда-то считал добротой, а господин Дарт, как он сам прекрасно сформулировал утром, – лишь безнадежным взмахом руки «забирайте, сволочи, только отцепитесь», она на самом-то деле – из-за отсутствия по-настоящему сильных собственных желаний?

От незнания, что делать с собой?

Но тогда, стало быть, и наша общая уступчивость…

Надо продумать.

Вот когда в Москву поеду, в поезд сяду – и…

– Ну, виза, чих – и дальше? – не выдержала затянувшегося молчания Маша. Лека вздрогнул, возвращаясь к реальности. – При чем тут мы?

– Вот и возле Универа он так, – вполголоса и немного с опаской сказал Лэй. – Я сначала думал – он, типа, колес перекатал… А он сказал – задумался.

– Да, правда, – усмехнулся Лека. – Мысль пришла интересная, но с нею я разберусь попозже… Да. Виза и так далее. Но не явиться нам всем троим в школу на следующий же день после инцидента – только собак злить, правильно, Лэй? Сразу пойдет лишняя волна: почему это вы пренебрегли и столько дней откладывали…

Сын угрюмо кивнул.

Ему было не по себе. Дома, да еще при маме, да еще при виде ее отчужденно поджавшегося лица и холодных глаз – такое, типа, товарищеское отношение к папашке, какое возникло в машине, куда-то пропало. А может, пиво выветрилось. Лэй вдруг сообразил – вернее, вспомнил, – что, блин, папашка же чмо.

Но крутить назад тоже вроде не по-мужски. И полюбому непонятно, как вообще теперь все это разруливать.

Одно то, что папашка как ни в чем не бывало уже сидит тут опять – после пяти лет…

Нет, в голове не укладывалось.

Но баба Люся-то от нас не уходила, неожиданно подумал Лэй. Она-то не виновата!

– Вот сыну и пришла в голову гениальная мысль, – проговорил Лека. – Изложишь? – Он повернулся к Лэю: – Или мне доверишь?

Лэй сглотнул. Поглядел на маму. Потом на папашку. Глубоко вздохнул. Набычился слегка, словно собрался лбом прошибить стену.

– Мы… типа, поедем к бабе Люсе с отцом, а когда вернемся, втроем пойдем в школу и скажем, что как бы никто раньше не мог, потому что у нас в семье такие обстоятельства, – скороговоркой пробубнил он.

Маша глубоко затянулась сигаретой. Нервно стряхнула пепел.

– И кому же пришла в голову такая блестящая идея? – спросила она, вроде и не слышав Лекиного предуведомления.

«Может, предложить ей поехать с нами, втроем?» – ни с того ни с сего подумал Лека.

– Мне, – сказал Лэй.

– Ты же эту… бабу Люсю… не помнишь даже! – почти крикнула Маша. Сигарета в ее пальцах тряслась.

– Солнце яркое помню, – ответил Лэй. Подумал и добавил неуверенно: – Она нас пирогами кормила. И щами. Я помню, вы долго потом вспоминали, как там, типа, все на свежем воздухе вкусно из печи.

– Ну и что? – беспомощно произнесла Маша.

– Но ведь действительно красивый выход… – начал было Лека, но Маша, глядевшая на сына каким-то недоверчивым, оторопелым взглядом, рывком обернулась к бывшему мужу и негромко, яростно спросила:

– На готовенькое решил спланировать?

Стало тихо.

«Это, кажется, обо мне», – с мозговым скрежетом сообразил Лэй. Ему стало неприятно – и чуточку стыдно.

– Мам… – пробормотал он, еще не зная, что, собственно, хочет сказать. – Ты, типа… ну…

И умолк.

Еще бы не красивый, думал он. Во-первых, сволить и не видеть голимой школы. Блин, само по себе это так красиво, что другой красоты и не надо. Да еще мир посмотреть, доехать до Москвы… столицы России… А самое главное – типа, прийти потом к этой змее и сказать: раньше мы не могли, потому что ездили с папой навестить его больную тетю. И тогда Обся так заткнется, что… типа, навсегда заткнется.

– У нас из-за тебя и так достаточно неприятностей! – отчеканила Маша. – Хватит мне проблем в школе! Какие еще поездки? С кем, куда?

Лэй смотрел в клеенку.

Как папашка сказал? Когда близкий человек умирает, тогда все остальные дела, даже самые важные, люди обычно откладывают…

Интересно, петух еще жив?

Понятия не имею, вдруг подумал Лэй, сколько лет живут петухи. Когда их не режут, конечно…

– Мам, – сказал он негромко и решительно, – я поеду.

7

На кухне только ложка звенела об тарелку: молодой растущий организм с хлюпаньем дорвался до еды. Лека потянулся открыть дверь на лестницу, и пальцы сработали сами собой; Лека поймал себя на машинальном, давно, казалось бы, забытом движении. Тело помнило. Тело все, оказывается, помнило. Эту дверь он открывал и закрывал столько раз, столько лет он проворачивал колесико этого замка, что теперь пальцы могли бы прийти сюда хоть одни, без Леки, – и справились бы сами.

Наверное, и все остальное в этом доме, доведись ему, телу, вновь здесь бродить, оно исполняло бы так же легко и привычно.

– Доволен собой? – тихо и отчужденно спросила Маша, стоя в двух шагах от него.

– Нет, – так же тихо ответил он, – не очень.

– Что дальше? Поедешь, поиграешь с ним три дня – и сбросишь мне еще на пять лет?

Он внимательно поглядел ей в глаза. Нет, там были только холод и неприязнь.

– Ты можешь предложить что-то лучше?

Она отступила еще на полшага. Он так смотрел…

«Хотела бы я, чтобы он остался тут? – честно спросила она себя. – Остался жить?»

Ее передернуло.

– Нет, – сказала она. – Лучше – это чтобы ты вообще не появлялся.

– Ну, что уж, – сказал он. – Так получилось.

Похоже, он совсем не почувствовал ее нанесенного изо всех сил удара.

И, не почувствовав, ушел.

А далеко за полночь Маше приснился молодой Небошлепов – и молодая она сама. И совсем маленький сын. Сверкало на весь сон то самое яркое солнце, о котором напомнил Ленька; они втроем обирали спелую духмяную смородину с пышного, огромного, словно мировое дерево, куста, подпиравшего синий простор, – и смеялись. Когда Маша проснулась, подушка оказалась мокрой.

Возврата не было.

«Когда он придет за Ленькой, я скажу, что не хотела его обидеть», – бессильно подумала она, глядя в стоячий сумрак квартиры. За окном тужилась вздохнуть белесая майская ночь.

8

Идти было тяжело, будто он нанялся в бурлаки и волок теперь за собой целую баржу, груженную даже не зерном – мертвым щебнем.

И зачем мне все это? – спрашивал себя Лека и не мог найти ответа. Зачем мне эта лишняя головная боль? Этот геморрой? Все уже кончилось. Кончилось давно, и слава богу, что кончилось, куда ни кинь. Отмучились оба. Что за шлея под хвост попала? Что за бес попутал?

«Лучше – это чтобы ты вообще не появлялся».

Я и сам знаю, что лучше.

Он вырвался из тухлой лестничной прохлады в теплый и просторный чад улицы. «Москвич» был на месте, за него, к счастью, переживать не приходилось, никто не польстится; но Обиванкина и след простыл.

Вот и славно, трам-пам-пам, подумал Лека. Одной тонной щебня меньше. Ушел – и ушел.

И лучше, чтобы вообще больше не появлялся!

Он прислонился к капоту машины, закурил и жадно затянулся несколько раз. Потом стало как-то неловко стоять стоймя, он влез в салон, уселся на свое место, потом утянул вниз оконное стекло слева, чтобы салон не вздумал чересчур пропитаться никотиновой горечью, и даже включил радио, чего обыкновенно не делал. Будем ждать; господин Дарт наверняка сказал бы, что я уже раб Обиванкина – мол, все вы тут рабы и вот конкретный пример.

«…отметил, что под его руководством в стране и в ближайшем зарубежье было полностью покончено с милитаризацией науки, – с полуслова принялся напористо долбить чтец новостей. – Со времени испытания первой советской атомной бомбы, как напомнил нам главный ученый, весь мир жил под дамокловым мечом, в непрестанном страхе перед бесчеловечной деятельностью коммунистических академиков, докторов и кандидатов. Ныне человечество вздохнуло свободно…»

«Ох, мне ж нынче еще писать про сабантуй в научном центре», – вспомнил Лека. В треволнениях вечера он и забыл о своих прямых обязанностях. Вот ведь тоже – праздник души, именины сердца…

А взять и не писать.

От этой мысли он вдруг ощутил неимоверную легкость, словно спрыгнул с крыши.

Ну вот взять и не писать! И провались все пропадом!! Хватит уступать!!!

И совершенно не страшно взять и завести мотор и уехать, не дожидаясь ненормального Обиванкина. Ведь это – можно. Взять – и сделать, просто потому что хочется!

Только беда в том, что мне не этого хочется. Мне не хочется не дождаться его, не хочется бросить, не сказав ни слова; мне даже совестно, что я не оставил его в машине, а заставил болтаться по улицам в ожидании. А вот не писать ахинею сродни той, что звучит из динамика, – хочется.

«Мы передавали новости. Теперь немного музыки. Хит весны, девочки и мальчики, хит весны! Группа „Дети подземелья“ со своей песенкой „Кайфоломщица“!»

Выплыло квохтанье музыки, а потом и нарочито дурашливый козлиный голосок: «А говно в проруби купа!..»

Лека поспешно выключил радио; сызнова стал слышен ровный шум улицы, воспринимаемый сейчас будто благостная тишина, ибо он был безличен, словно шум природы – шипенье шин и визгливый гром дальнего трамвая на повороте; вроде как ветер, морской прибой, крики чаек… речи стихий. Честное слово, ну зачем людям вторая сигнальная?

«А я бы хотел, чтобы она меня позвала?» – подумал Лека.

То был неожиданный вираж мысли. До сих пор – и во времена оны, и нынче вечером, во время тяжкой кухонной беседы, он переживал в основном о том, чего хочет или не хочет она. И совершенно не приходило ему в голову подумать, чего же хочет он сам. А такой подход, как удалось ему сообразить недавно, ни к черту не годится.

Но разве можно думать о собственных желаниях? Они либо есть, либо нет. Их нельзя придумать нарочно. Хуже того: если придумал себе желание нарочно, пусть самое правильное, самое справедливое, самое доброе даже – вот именно этого ты уж никогда не захочешь. Подло устроен человек: уговорить себя хотеть нельзя. Можно, коли желание появилось, впоследствии обосновать его с помощью своих работящих, безотказных извилин сотней разнообразных способов, с большей или меньшей убедительностью; можно потом доказать себе, как дважды два, и всех окружающих убедить точными и изящными пассажами, что твое желание – правильное, справедливое, доброе… Но возникло оно на самом-то деле лишь потому, что возникло. А совсем не по причине своей справедливости и правильности.

Хочу я?

Он не знал. Мысль, налетая на какую-то стенку, разваливалась на два примерно равных хвоста: с одной стороны, с другой стороны… С одной стороны – мы же любили друг друга, и у нас Ленька уже почти вырос; с другой стороны – зачем мне новый геморрой. Но это были мысли. Желаний не было.

Стало быть, так тому и быть.

Чему – тому?

Тому, что будет.

А ничего не будет. Скорее всего, даже если я завтра оформлю документы на выезд-въезд, то, приехав за Лэем, стукнусь в запертую дверь, и на звонки никто не ответит. Вот самый вероятный расклад событий.

Знаю.

Но оформлять я все буду так, будто уверен: меня ждут не дождутся и встретят с распростертыми объятиями…

Он кинул окурок в открытое окошко – и увидел Обиванкина. Ученый медленно вышел из-за угла, с отсутствующим видом глядя себе под ноги; похоже, он шел этой дорогой не в первый раз за истекшие с Лекиного ухода час с небольшим, и путь ему изрядно осточертел. Вот он поднял голову, рассеянно махнул взглядом в сторону «Москвича» и вдруг заметил, что в кабине сидит Небошлепов. Лицо Обиванкина судорожно дернулось – и он с жалкой стариковской поспешностью, едва не падая, потому что ноги не поспевали за туловищем и его устремлениями, семенящим бегом поспешил к машине.

Лека, наклонившись вправо, открыл перед ним дверцу и почти крикнул:

– Не торопитесь так, я не удеру!

Задыхаясь, Обиванкин ввалился в салон, складываясь, как перочинный ножик; подбородок его едва не уткнулся в колени.

– Простите великодушно, Алексей Анатольевич, – с трудом выговорил он, сипя нутром и ходя боками, точно загнанная лошадь. – Я не уходил далеко, но…

– Да я все понимаю, успокойтесь. Откуда вам было знать, когда я вернусь? Кстати, как вас все-таки по батюшке? А то вы ко мне обращаетесь чин-чинарем, а я к вам то господином, то чуть ли не на имя скатываюсь… Или не было? Несколько раз себя ловил буквально в последний момент… – Он задал вопрос, чтобы успокоить старика и втянуть в самую приземленную и незамысловатую беседу, – но в то же время постарался болтать подольше, чтобы у Обиванкина успело устояться дыхание, сорванное внезапным рывком к машине.

– Иван Яковлевич, – сказал Обиванкин.

Уже не задыхаясь.

Лека провернул ключ зажигания – антиквариат послушно зачихал, зафырчал, затрясся мелкой дрожью. И поехал, помаленьку отруливая от поребрика.

Движение на улицах несколько унялось, рассосались сплошные потоки. Это было приятно.

– Где вы живете, Иван Яковлевич? – спросил Лека.

Очередной невинный вопрос, похоже, вызвал в пожилом чародее бурю эмоций. Обиванкин вздрогнул, настороженно и даже подозрительно покосился на Леку, потом отвернулся, пожевал губами и наконец спросил неубедительным голосом:

– А что?

Лека удивился, но виду не подал. Пожал плечами:

– Да ничего. Прикидываю маршрут.

– Вы хотите отвезти меня домой и избавиться? – спросил Обиванкин и гордо вздернул подбородок.

Все-таки псих, что ли? – разочарованно подумал Лека.

– Странно вы как-то ставите вопрос, Иван Яковлевич, – примирительно проговорил он. – Избавляются в наше время при помощи киллеров. Я просто соображаю, как мы теперь будем перемещаться и куда.

– Я доеду домой на метро, если что, – уклончиво ответил Обиванкин. – Я живу недалеко от метро.

Вопрос «какого?» едва не прыгнул кузнечиком у Леки с языка; он успел ухватить его за голенастые задние лапки.

– Хорошо. Тогда так. Не знаю, как вы, а я не ел с утра. Все эти треволнения надо, что называется, хорошенько заесть и запить. Я сейчас еду к себе, в район бывшего Политеха, там мы ужинаем. Я, во всяком случае. Пока едем, уточняем кое-какие моменты.

– Готов, – почти как юный пионер, ответил старик; в голосе его прорезалась некая бравость. Деловитый тон последних Лекиных реплик явно подействовал на него благотворно.

– Вероятнее всего, я поеду в Москву с сыном.

Обиванкин размашисто кивнул, вполне признавая за Лекой такое право.

– Вы намекали относительно опасности. Меня вы не напугали, конечно, но подвергать мальчика каким-либо опасностям я никоим образом не желаю.

Обиванкин сызнова кивнул, но уже без прежней размашистости; он слегка сник.

– Я был бы вам крайне признателен, Иван Яковлевич, если бы вы меня просветили насчет ваших опасений. Ничего о них не зная, я не могу принять ни положительного, ни отрицательного решения.

Голова Обиванкина повисла ниже плеч.

– Вам и вашему сыну ничто не грозит, – тихо заверил он после долгой паузы. – Ничто. Мы доедем, расстанемся, вы поедете по своим делам, а я пойду по своим.

– Вы очень большой добряк и до тонкости все продумали, – сказал Лека, изо всех сил стараясь не раздражаться. – Вы, может быть, не знаете, что транзитные документы оформляются в оба конца? Вы в моей подорожной, между прочим. Что я буду говорить на пропускном пункте при возвращении? Если вас со мной не будет, вас начнут искать. А меня очень даже спросят: где тот, кто ехал вместе с вами по одному с вами делу – навестить больную родственницу? Где вы его потеряли? И почему? Он что, стал невозвращенцем?

На Обиванкина было жалко смотреть.

– Поэтому, во-первых, чем бы вы таким ни занимались в Москве в то время, пока мы с сыном будем в деревне, ехать нам обратно придется вместе. А во-вторых…

– Вы знаете, – неожиданно перебил Леку Обиванкин, – это, по-моему, преодолимо. Там такое начнется… – Он осекся. Помолчал и добавил: – Ко времени вашего возвращения им всем станет уже не до рутинного контроля на дорогах.

– То есть? – не понял Лека.

Обиванкин молчал.

– Послушайте, Иван Яковлевич, – терпеливо начал Лека сызнова. – Вы просите меня вписать вас в подорожную, но я же ничего о вас не знаю…

– Спрашивайте, – с готовностью ответил Обиван-кин.

Лека обескураженно помолчал, выруливая тем временем на Охтинский мост. Он отнюдь не с целью проводить допрос и снимать показания начал говорить о том, что не знает ничего о нежданном попутчике. Но выхода не осталось.

– Кто вы, собственно?

– Ученый. На пенсии, конечно. Лауреат еще аж Ленинской премии, – кривовато усмехнулся Обиванкин, – но сие, конечно, к делу не относится. Имел отношение к ракетостроению, но не самое непосредственное. То есть не чушки керосиновые запускал, а, наоборот, они запускали кое-какие мои приборы. Это было, как легко догадаться, довольно давно.

– Догадываюсь. А вот в чем опасности поездки, догадаться никак не могу, – снова поинтересовался Лека.

Обиванкин смолчал; его кустистые стариковские брови горестно заломились, словно он сам мучился своей безъязыкостью – но обета молчания нарушить не смел.

– Ну, а «Буран» – то парковый на кой ляд вам сдался? В нем уж давно аттракцион какой-то!

Обиванкин молчал.

Больше мне ничего не добиться, понял Лека. Ну и ладно. Надо принимать решение. Подумать как следует и принимать.

А что тут думать? Я хочу. Я просто уже сам хочу ему помочь.

Вот ведь идиотизм. Лучше бы захотел свозить сына на залив, чем идти у психа на поводу.

Но чует мое сердце, не псих он… А сына я не то что на залив – в Москву свожу.

И, в общем-то, хочу свозить.

Он глубоко вздохнул. Машина ровно катила по проспекту; то и дело ее, посверкивая парчой корпусов, обгоняли и самодовольно демонстрировали ей свои роскошные, бодро убегающие ягодицы более достойные механизмы. И пес с ними.

– Где вы жили в начале шестидесятых? – спросил Лека.

– В Москве. Студент.

– Замечательно. – Теперь Лека соображал очень быстро. Все вроде складывалось, подгонялось одно к другому – будто абзацы в хорошем тексте. Что-что, а дурить надзирающих чиновников мы благодаря советской власти научились всерьез и надолго, подумал Лека. Она дала нам в этом смысле неоценимый опыт. Можно сказать, культурообразующий… – Сейчас мы едем ко мне… то есть поужинаем сперва, потом ко мне. Там я вам вручу кое-какие бумаги и буду долго рассказывать про Рогачево. Я не знаю, какие вопросы вам будет задавать во время интервью представитель ОБСЕ в ОВИРе, так что вам надо быть во всеоружии. Версия такая: в студенческие времена вы повстречались с тетей Люсей, когда она, совсем еще молодая, приехала из деревни, скажем, Москву посмотреть, по магазинам пройтись… У вас любовь получилась. – Рот у Обиванкина слегка приоткрылся, и во взгляде начало проступать некое обалделое несогласие. – Потом тетя Люся вышла замуж, это в шестьдесят третьем было, и ваши отношения прервались. Но будем считать, что в душе вашей она до сих пор окончательно так и не изгладилась. И она вас помнит, родственники – в моем лице – это знают. И мы, родственники то есть, уверены, что она будет вас очень рада видеть. Вот такая легенда. А вам за сегодняшнюю ночь надлежит с моих слов вызубрить, как от столицы нашей Родины города-героя Москвы вы к ней добирались, через Савеловский вокзал предпочитали либо через Ленинградский, какой автобус ходил от Дмитрова, какой от Клина, какой от Лобни, как переулок назывался, на котором ее дом стоит, какой там сеновал, где вы целовались, какая конура у Шарика, что тетя Люся любила на завтрак и что на ужин…

– Послушайте, милейший! – Обиванкин, на некоторое время, казалось, вовсе утративший дар речи, взорвался: – Я… Никогда! Ни за что! Я не стану порочить честное имя пожилой женщины! Да еще в тот момент, когда она тяжко больна и не может защитить себя!

– Обиванкин, – устало сказал Лека, с ожесточением вертя баранку; впереди обнаружился разинутый в плотоядном ожидании канализационный люк без предупредительных знаков, и все прущие по проспекту машины, внезапно замечая его чуть ли не у себя под носами, начинали ошалело метаться вправо-влево. – Может, вы думаете, что подобные маневры приятны мне? Ошибаетесь. Но предложите что-нибудь получше.

«Кажется, нынче я уже произносил эту фразу», – мельком подумал Лека.

– Ну… Я не знаю. Надо подумать, но… Это недопустимо! Это аморально!!

– Спасибо, что сказали, – процедил Лека. – Вы знаете, что в случаях, подобных нашему, визы выдают только ближайшим родственникам? У нас единственный шанс, да и тот слабенький – выставить вас как теть-Люсину первую и незабытую любовь. Единственный! Дома я подберу несколько писем тети Люси – она писала отдельно маме, своей сестре, и отдельно отцу… Подберем отдельные листочки, где нет имени и где можно хоть что-то лирическое вычитать между строк, – и я их вам выдам, как бы это ее письма к вам, все, мол, что у вас сохранилось, и, если глянуть на даты, можно будет заключить, что переписка продолжалась и после замужества… всю жизнь. Листочки вы при необходимости предъявите в ОВИРе, потом вернете мне. – Он помолчал. – Это единственный шанс.

– Вы… – сказал Обиванкин и осекся. Облизнул губы. Стариковски повернувшись всем корпусом к Леке, несколько мгновений всматривался в его лицо. Потом отвернулся. Некоторое время сидел молча, в гордом удручении.

– Я человек старой закалки, – глухо произнес он, – но даже мне всегда омерзительны были некоторые советские поговорки… «цель оправдывает средства», «лес рубят – щепки летят»… По всем своим понятиям я должен был бы сейчас отказаться от вашего предложения. – Голос его задрожал. Он сглотнул. – Но я не откажусь. Мне действительно очень нужно в Москву.

Странно: Лека и теперь не чувствовал ни малейших угрызений совести от того, что настоял на своем. Впрочем, подумал он, это, наверное, потому, что Обиванкин не предложил никакого варианта вовсе. Спора не было, столкновения правот не случилось. Не с чего тут переживать да угрызаться… А что старик малость поартачился насчет морали – так это нормально.

– А вы, Алексей Анатольевич… Я… – Старик явно расчувствовался. – Вы…

– Родина меня не забудет, я понял.

Обиванкин негодующе передернулся:

– Нет, кроме шуток. Ваше самопожертвование…

– Ох, перестаньте, Иван Яковлевич, – с досадой сказал Лека. – А то я, не ровен час, разрыдаюсь.

9

Время комплексных обедов давно прошло, но в «Старом Йоффе» и по вечерам кормили сравнительно дешево. Это было как нельзя более кстати – особенно нынче, потому что в финансовых возможностях неотмирного старца Лека сомневался еще сильнее, нежели в собственных.

Вкрадчиво, неторопливо пропитывала вечер прохлада тихонько наползающей ночи; на деревьях в парке бывшего Политеха погасла радостная зеленая дымка и стала словно темная тень, сомкнувшаяся в воздухе вокруг ветвей.

От голода желудок будто клещами выкручивали и голова соображала уже плохо – денек выдался не из удачных, что и говорить. А еще рабочая ночь впереди… и будущий день не лучше: очередь в ОВИР надо занять на рассвете, чтобы с гарантией успеть пройти интервью завтра же. На весь район – одна точка, как и в советские времена, когда за рубеж ездили единицы; теперь волей-неволей должны толпы собираться. Легче верблюду пройти через игольное ушко… Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна. Клянусь. Но вот до подмосковной деревеньки, где родилась мама… Ох. Лучше не думать.

Лека припарковался возле «Старого Йоффе» и сказал, ободряюще покосившись на усталого Обиванкина:

– Картина первая – ужин.

Обширный полутемный зал ресторана был почти полон, но столик все же нашелся. Обиванкин озирался затравленно, судя по всему, он не бывал здесь ни разу; а может, и еще хуже – бывал, и даже не раз, в те времена, почти былинные, когда тут был физтех, а не жравня средней руки, декорированная соответственно в стиле. У дверей, по обе стороны, торчали какие-то громадные ржавые трансформаторы, а столики были карикатурно решены в виде допотопных, первого помета, советских ламповых компьютеров (тогда их, Лека помнил с детства, чтобы не низкопоклонничать перед Западом, называли электронно-вычислительными или даже электронно-счетными машинами); на их нарочито ржавых приподнятых центральных панелях, служивших подставками для стаканчиков с салфетками и наборов «соль-горчица-перец», бессмысленно, но аппетитно мигали огоньки и бросалась в глаза для кого жуткая, для кого гордая аббревиатура, для кого потешная: «СССР». Теряющиеся в дымном сумраке стены были расписаны популярными (это Лека помнил тоже) в начале шестидесятых многочисленными модельками атома (шарик и вокруг него несколько перекрещивающихся овалов) да круговертями лозунгов одного и того же содержания: «Наш советский мирный атом вся Европа кроет матом!»

Да, Обиванкин тосковал, нельзя было не заметить.

– Они быстро обслуживают, – как умел, подбодрил его Лека.

Ученый лишь тяжко вздохнул.

Наскоро просмотрев меню, Лека выбрал, что подешевле и притом посытнее, – отбивную «Карачай», и большой кофе. Обиванкин, даже не пытаясь сориентироваться в перечнях сам, повторил его заказ, но кофе аннулировал, сокрушенно потыкав себя согнутым указательным пальцем в левую сторону груди: не могу, мол, сердце.

В заведении разрешалось курить, и мерцающие дымные одеяла медлительно, будто снулые скаты, плавали в темном воздухе; Лека закурил. Предложил Обиванкину. Тот отказался.

А вот музыка была не в стиле. Видно, владыки заведения полагали, что молодежь, составлявшая основной контингент посетителей, плохо-бедно еще будучи в состоянии уразуметь дизайн, шумовые эффекты в стиле ретро уж никак не примет; петь им «Опустела без тебя Земля» или «Долетайте до самого Солнца» – только отпугивать. На живую музыку «Старый Йоффе» не тратился даже по вечерам, однако в динамиках ревело не хуже живого: «Заколодило, заневзгодило – но ширяться резону нет! Обезводело, обесплодело – а мне по фигу! Всем привет!»

Стоит сейчас, думал Лека, остаться одному и в тишине – и тоска накатит зверская. Он чувствовал себя так, будто его вывернули наизнанку и потрохами наружу прополоскали в новокаине; ощущений ноль, но вот начнет заморозка отходить, и хана. Примусь вспоминать, как нам с нею было хорошо в такой-то раз и в такой-то день, а как мы то-то и то-то, а как мы ездили туда-то…

Так что я, до сих пор ее люблю, что ли?

Или это тоска раба по хозяину?

Мать честная…

На середине пятой сигареты принесли еду.

Потом их все-таки догнала поспешно отключенная Лекой в машине «Кайфоломщица». Здесь было не отключить. На весь зал, сотрясая сигаретные дымы, привольно загремело: «А говно в проруби купалось, эх, купалося! А ты со мною целовалась – да не ебалася! А я спросил тебя впрямую: какого хуя? А ты слиняла, как бы резвяся и ликуя!»

Лека с каменным лицом насыщался.

Обиванкин согнулся в три погибели над своей тарелкой и при всем своем росте, при всей своей представительности стал смахивать на моллюска, который переваривает пищу, со всех сторон охватив ее своим телом-желудком. Видно, репертуар был ему еще более не по нутру, чем Леке.

Где он проторчал последние годы? – с недоумением подумал Лека. Старик порою вел себя так, будто все, что уже вошло, даже впилось в быт, для него то ли новость, то ли неожиданность… Может не принимать душа того-то и сего-то, конечно, может – но, как ни кинь, привычка постепенно вырабатывается. А в нем этой унылой, похожей на ороговелую мозоль привычности не было заметно ни малейшей.

Может, он к нам на машине времени прибыл из позднего совдепа?

Лека едва не пропустил на лицо совершенно несвоевременную улыбку; в самый последний момент успел схватить ее за хвост и втащить обратно, в темную нору себя.

А ведь творцы этого текста – не безграмотные дуболомы, подумал он. «Как бы резвяся и ликуя…». «Как бы резвяся и играя грохочет по небу кругом…». Читали, явно читали и запомнили.

Вот для чего нужно теперь знание классики – чтобы вернее ее опускать.

Чем эта бравая песня о любви (вот так к поганой лирике надо бы относиться, а не юродствовать, как юродствую я – но не могу, не могу) отличается, скажем, от недавно разошедшейся трехсоттысячным тиражом по всему русскоязычному пространству последней версии «Войны мира»? Как ее… «Подлинная история Наташи». Пьер – оказывается, гомосексуалист и на протяжении всего романа то так, то сяк домогается Николеньки Ростова, потому и жизнь его со вполне в него влюбленной Элен не удалась, он ее отравил в конечном счете, чтоб не приставала с гнусными бабскими домогательствами… Болконского, покуда он после Аустерлица был в плену у французов, завербовала наполеоновская разведка – отсюда его замкнутость и постоянная мизантропия, и в решающей битве за Москву он совсем уж было сдал свой резервный полк Бонапарту, тогда сражение точно было бы проиграно русскими с разгромным счетом, но случайным ядром ему оторвало яйца – Толстому в те ханжеские времена пришлось стыдливо написать «был ранен в живот» (вот прекрасная смерть! – для предателя, конечно; этак неназойливо протащить в текст патриотическую идею никакой Толстой не сумел бы!), – и только по этой простой причине князь во время последнего свидания простил графинечку за неутомимое блядство: сам-то трахнуть, если и выживет, не сможет… И так далее. Успех неистовый, Голливуд уже сериал ставить намерен; автор, говорят, в долларах купается…

Поветрие.

«Гамлета» переписали, пьесы Чехова все переписали… На «ура» идет. Или еще: то в древний Шумер перенесут действие, то в Древний Рим – и какой-нибудь Гильгамеш или Гай Гракх обязательно хоть раз, да крикнет при виде городской стражи: «Менты! Волки позорные!»

Это пострашней перекраивания истории, в котором так горячо и так справедливо обвиняли коммунистических идеологов; разом все пять тысяч лет мировой культуры переписываются под наше уныло-разухабистое «сегодня», чтобы потом мы же читали нами же написанное и с облегчением обнаруживали: да люди всегда были такими же мелкими уродами, как мы; да они всегда жили, как мы тут теперь! Так же подло и бессильно, так же нелепо! Никого, кроме таких, как мы, никогда нигде не было и быть не может! А поэтому – все, стало быть, у нас в порядке!!

И до чего ж приятно делается на душе…

Он очнулся, лишь обнаружив, что тарелка перед ним уже пуста; качнул головой, недовольный собою. Подумал: сейчас Лэй опять сказал бы – обкурился… Поднял взгляд на Обиванкина: тот безрадостно дожевывал. Тогда Лека одним рывком выпил свой остывший кофе и подозвал гарсона; пока ученый дорабатывал своими, похоже, протезами малость пригоревший «карачай», расплатился; Обиванкин суетливо, явно боясь, что Лека заплатит и за него (Леке и в голову такое не могло прийти), тоже пошуршал бумажками – и они ни минуты лишней не задержались в гостеприимном заведении.

Совсем уж стемнело и попрохладнело, пока они воздавали должное яствам; Обиванкин глубоко, с наслаждением вдохнул посвежевший, без сигаретного дыма воздух и не удержался:

– Как хорошо!

– Кормят, согласитесь, вполне пристойно и сравнительно недорого, – стараясь быть справедливым, сказал Лека. – А днем, когда я обычно обедаю, музыка не играет.

Со стремительным шипением, чертя фарами слепящие трассы в ночи, оголтело проносились мимо редкие машины.

– Вот странно все же, – задумчиво проговорил Обиванкин, не двигаясь с места. Казалось, он совсем не торопится. – Что я, матерных слов не знаю? Еще как! На испытаниях, бывало, и похлеще загнешь… А вот если слышу под музыку, в обыденном словесном ряду, да при женщинах – коробит. Буквально корежит…

– Привычка, – сказал Лека. Его и самого коробило, но не было ни сил, ни настроения ввязываться в бессмысленный разговор системы «я хороший, а все плохие». – Условность. Идемте.

Обиванкин неторопливо двинулся к машине.

– Да, конечно, – сказал он. – Но на условностях жизнь стоит. Помните, Алексей Анатольевич, был такой рупор перестройки под названием «Огонек»?

– Помню, – ответил Лека. – Мне ли не помнить. Коротич рулил…

– Я тогда его читал от корки до корки. И вот, помню, на обложке одного – фото Красной площади, а на ее фоне – огромный знак, запрещающий курить, и подпись: «Низзя!» В том смысле, что вот какой у нас тоталитаризм: просто на улицах можно курить, а на какой-то там Красной площади – низзя. Мол, что хотят большевики, то и запрещают, издеваясь над человеческим естеством. Долой, мол, бессмысленные запреты…

Лека молча достал из кармана позвякивающие ключи и с усилием пропихнул нужный в скважину замка дверцы.

– Так получилось, что как раз тогда мне довелось быть в Японии. Не одному, конечно, – была там ученая делегация… неважно. И вот вышли мы на площадь перед императорским дворцом… а это только говорится так, за площадью еще ров с водой, весь дворцовый комплекс рвом окружен, потом за рвом – парк, туда вообще хода нет, и уж где-то в парке, мы и не видели их, – дворцы. Место дивное: вроде и центр Токио рядом, а шум куда-то сразу отодвинулся, пропал, из-за канала цикады в парке наяривают… И вот один из наших, залюбовавшись, сунул сигарету в рот для полного удовольствия, зажигалку достал… А гид к нему в панике, аж руками машет крестообразно: нельзя, нельзя! Почему? А никто не знает. Нельзя, и все. Император недалеко – и тут курить неуважительно. Глупость какая, правда? Но красиво. Курить тут – НЕУВАЖИТЕЛЬНО. И я тогда понял, для чего нужны условности. С единственной целью – чтобы было видно, как люди уважают друг друга… чтобы они могли друг другу это показать. Если люди, как вот они там, это сами чувствуют – никаких запретительных знаков не надо. А если перестанут чувствовать уважение – и знаки не помогут, на них плевать будут, как мы на все плюнули. Знаете, по-моему… не без помощи таких вот издевательских «низзя» в прессе, кстати… понятие «уважения» из нашей жизни исчезло совершенно.

Свежая мысль, подумал Лека и открыл дверь. В салоне машины укромно затеплился ненавязчивый, только для двоих свет. Нет, подумал Лека, определенно, старик недавно из хронолета вылез…

– Вы садитесь, Иван Яковлевич, – негромко сказал он. – Садитесь. У нас еще масса дел.

Они расселись; Обиванкин опять поджал колени к подбородку и загрустил. Лека, кося в зеркало заднего вида, пропустил громадный, весь в выжигающих глаза огнях джип, несшийся, как тунгусский метеорит, и тронул «Москвич».

Незамысловатая, но прочувствованная речь пришельца из прошлого растрогала Леку. И настроила на какой-то грустно-философический лад. Впрочем, в его нынешнем состоянии это было нетрудно: грусть стерегла рядом, на полшага сзади и всегда готовая к прыжку, будто верный Руслан; а уж философствовать – это мы завсегда, это, знаете ли, не мебель каждый выходной натирать…

– Я вам больше скажу, Иван Яковлевич, – проговорил Лека. – Похоже, вообще все то, что мы называем духовной жизнью, в очень большой степени обусловлено именно всякого рода запретами. Они возникают объективно, а мы потом либо, если соблюдаем их, придумываем им благородные оправдания, высокие смыслы, чтобы как-то смягчить причиняемые ограничениями страдания, либо, если их нарушаем, придумываем уже нарушениям высокие смыслы, чтобы оправдаться. И это не лицемерие, в этом нет ничего худого. Я думаю… – Он запнулся, коротко глянув через плечо, и стал поворачивать на Хлопина; «Москвич» привычно запрыгал и заколотился, преодолевая трамвайные рельсы. – Я думаю, цивилизация вообще начинается тогда, когда то, что физически, физиологически вполне можно бы сделать: убить, изнасиловать, бросить одного умирать, без спросу забрать себе, не выполнить то, что тебе поручил старший, громко испортить воздух, сидя за обеденным столом, – становится совершенно нельзя по каким-то выдуманным, чисто духовным, искусственно, казалось бы, сконструированным причинам. И, с другой стороны, она кончается, когда все это становится снова можно. Людей не труд создал. Трудятся и пчелы, и бобры. Людей создали запреты. Ветхий запрет, Новый запрет… А разрушение запретов вновь делает из человека животное, одни лишь производственные навыки остаются. Квалифицированное стадо – все равно не более чем стадо… Современная цивилизация поработила человека так, как никакой рабовладелец не порабощал, никакой феодал. С хозяином можно договориться, подольститься к нему, подремать, пока он не видит… Конкурентный производственный процесс не обманешь и улестишь. Почти перед каждым человеком в течение двух третей, а то и трех четвертей каждых суток жизни стоит выбор: или нищета и прозябание, или предельное напряжение всех сил. И вот чтобы скомпенсировать эту чудовищную и безысходную распятость на бешеном ритме производства ради потребления и потребления ради производства, современное общество позволяет – не заставляет, боже упаси, демократия же! – но позволяет и даже исподволь одобряет то, что в часы досуга человек становится скотом и хамом. Оно называет это раскованностью и непосредственностью – и противопоставляет элементарной воспитанности, называя ее лицемерием, чопорностью и ханжеством. Так создается иллюзия свободы… А ведь снимите некий запрет – и вы снимете весь связанный с ним культурный пласт. – Лека помолчал. – Вся система воспитания – это вдалбливание запретов. Не убий, не укради, не возжелай чужой жены, не переедай, не ковыряй в носу, не говори бранных слов… не будь банален – и не выпендривайся, не лезь не в свое дело – и не проходи мимо… Кто скажет, будто знает точно, какой из этих запретов лишний? И что тогда такое – свобода? Свобода – это возможность самому выбирать себе те запреты, которых можно не придерживаться, потому что они лишь мешают и ничего не дают душе, и те, которые надлежит исполнять, иначе потеряешь больше, чем приобретешь от нарушения. Один отвергнет «не ковыряй в носу», другой отвергнет «не возжелай чужой жены»… А дальше еще интереснее. Есть запреты, порожденные самой биологией человека: не убий, например. Они всем культурам присущи. А есть – выработанные единственно данной культурой. Неразрывно и целостно встроенные в ее систему. И вот представьте, что некто со стороны начинает сортировать запреты не своей культуры: эти вот еще стоит соблюдать, а вот эти – ерунда на постном масле, анахронизм, вроде запрета курить на площади. Ведь все посыплется, как карточный домик. Китайцы в древности наказывали чиновника, если тот в период траура по отцу или матери – а это три года, между прочим, – зачинал ребенка. От своей законной жены! И все это понимали: государственный служащий есть светоч морали, а траур – не чих кошачий, и устраивать себе во трауре столь радостное событие, как зачатие отпрыска, – полная аморалка. Если чиновник этакое совершил, стало быть, в мире совсем не осталось ничего святого… как сказал бы Достоевский – все дозволено! А теперь представьте европейца, который по простоте и доброте душевной приходит и говорит: что? Три года из-за траура нельзя детей делать? Да это же полное нарушение прав человека! Как вы можете терпеть подобный произвол? Долой пережитки! Или, скажем, Сталин… Или Гитлер. Что? Мягкотелые предрассудки? Из-за какого-то там устаревшего гуманизма – нарушение государственной целесообразности? Совестно людей жечь и травить газом? Совесть – пережиток, долой пережитки! Ведь их потуги создать нового человека – тоже не более чем навязывание иной культуры. И нет разницы, что лишь они сами и пытались ее создать… Важно то, что всякое навязывание чревато насилием. Политическим, экономическим, военным, полицейским – это уже чисто количественные характеристики…

– Вы мне свою новую статью рассказываете, Алексей Анатольевич? – тихо спросил Обиванкин, всем корпусом повернувшись к Леке. Лека осекся.

– Нет, – ответил он, досадуя на себя за болтливость. – Увы, нет. Сейчас мне предстоит писать совсем иное…

Хотя на улице, насколько хватал глаз, ни впереди, ни позади не было видно ни единой машины, он добросовестно зажег правый сигнал (и сам же невольно откомментировал: опять условность; вот же рабья кровь!), а потом, мягко подтормаживая, принял к поребрику. Остановился. Сказал:

– Приехали, Иван Яковлевич.

Документ № 8

Известно, что человек, оставшись в одиночестве, очень быстро тупеет, становится немотивированно агрессивен и сходит с ума. Это только в книжке Робинзон Крузо чуть ли не полжизни жил сам по себе и остался вполне интеллигентным, коммуникабельным сапиенсом; реальные его товарищи по несчастью, вроде Селкирка, когда их находили наконец, представляли собой весьма печальное зрелище. То же самое можно сказать и о небольших группах людей; они, конечно, держатся дольше, в определенной пропорции к численности, но и их в изоляции настигает отупение, а то и озверение.

И то же самое можно сказать о цивилизациях.

Время от времени, когда они закисают, коснеют, устают сами от себя, когда теряют жизненные силы, смысл и цель существования, им необходимы иноцивилизационные присадки. Наиболее яркие примеры: христианская присадка Римской империи, европейская присадка Китаю век назад, социалистическая (я бы даже сказал – сталинистская) присадка Америке в начале 30-х годов, когда Рузвельт провозгласил «новый курс». Присадки всегда проходят очень болезненно, весьма медлительно и всегда спасительно для получающей их цивилизации (хотя потом обязательно возникают спекуляции о том, что присадки нарушили некую первородную чистоту и все испортили).

Христиане покорили Рим силой духа – то есть тем самым, чем Рим когда-то по праву гордился и что он к тому времени напрочь утратил. Европа была для Китая идеалом технического всемогущества, всемогущества средств, благодаря которым можно будет добиваться своих, исконно китайских целей. Экономические успехи сталинского СССР в начале тридцатых годов изрядно впечатляли пришибленный кризисом окружающий буржуазный мир.

Важнейшим условием, надо отметить, является добровольность и органичность усвоения иноцивилизационного опыта. Всякая попытка навязать его силой извне, наоборот, снимает возможность присадки в зародыше. Такие примеры тоже бывали.

Так что дело отнюдь не в матрешках и хороводах, которых, мол, так боятся лишиться русопяты. Это все этнография, ее, в конце концов, можно и в музее сохранить или в резервации, как в США индейцев хранят.

Дело в том, что православная цивилизация является одной из самых своеобразных и динамичных на планете (а их и вообще-то раз, два и обчелся). Со своими стимулами деятельности, своей системой ценностей, своим целеполаганием. Все это, наравне с аналогичным опытом иных доныне живых цивилизаций, составляет драгоценный, куда дороже золота, фонд стройматериалов для строительства будущего – сродни, если поискать аналогии на биологическом уровне, генофонду человечества.

Если православная цивилизация будет дезавуирована и потеряна, это окажется потерей для всех остальных, и потерей невосполнимой. Я не знаю, и никто сейчас знать не может, кому, для какой присадки, для спасения из какого тупика она может понадобиться. Но то, что это случится, – неизбежно, потому что всякий опыт, пригодный к использованию, раньше или позже будет использован, он неизбежно понадобится, как очередная палочка-выручалочка, очередному попавшему в цивилизационную беду.

Но есть один штрих: никто не станет использовать опыт того, кто слаб. Кто никчемен. Кто сам себе противен. Кто сам отказывается от собственного опыта и собственной, простите за выражение, идентичности. Это очень хорошо видно на примере отдельных людей. Кого заинтересует сексуальный опыт импотента? Кто станет слушать от бомжа советы относительно ведения бизнеса?

Самое забавное, что бомж и впрямь может оказаться весьма компетентен – но это не имеет значения, его не будут слушать, его советы вызовут лишь смех и неприятие, ибо он с виду НЕ АВТОРИТЕТЕН.

Для того чтобы опыт данной цивилизации оказался для кого-то заманчивым, сама данная цивилизация должна сохранять дееспособность, привлекательность и влияние – иначе механизм не сработает.

А если весь мир будет перемолот одной-единственной системой ценностей и поведенческих стимулов (я говорю отнюдь даже не о политическом подчинении), это крайне сузит его степени свободы. Глобальный тупик высоких смыслов, тупик бесцельности и бессмысленности окажется – рукой подать. Человечество станет Селкирком на необитаемом острове и вскоре неизбежно спятит…

Из неоконченной статьи А. Небошлепова. Санкт-Петербург, октябрь 1997.
10

– Один живете? – спросил Обиванкин, аккуратно разуваясь в прихожей.

– Один, – ответил Лека. – Я да четыре призрака.

Обиванкин, пошлепавший было прямо в носках из прихожей в комнату, обернулся.

– Насчет двух я, кажется, могу догадаться, – сказал он. – А вот еще два…

– Родители, – коротко ответил Лека.

– Вы и с ними ухитрились расстаться?

– Это не составило мне большого труда, – спокойно ответил Лека. – Они умерли.

– Ох! – вырвалось у старика. Потом он на миг скорбно поджал губы и стесненно проговорил: – Простите великодушно, Алексей Анатольевич…

– Да ничего.

Лека мимо остановившегося на пороге Обиванкина прошел в темную комнату, задернул шторы, зажег свет. При свете в ней сделалось еще теснее.

– Присаживайтесь, Иван Яковлевич… вот кресло. Чаю хотите?

– Пожалуй, пока нет.

– Вот и хорошо, я тоже пока не хочу. Но вам придется поскучать немного, я сначала займусь письмами, а уж потом мы начнем отрабатывать легенду.

Обиванкин тяжко вздохнул. Он не стал садиться – видимо, нервы не давали. Лека его понимал. Хотелось ходить или, в крайнем случае, переминаться с ноги на ногу.

– Точно шпионы, право слово… – пробормотал Обиванкин.

– Да, – кивнул Лека. Улыбнулся: – Вы вполне тянете на профессора Плейшнера.

Обиванкин с сомнением в голосе ответил:

– А вы для Штирлица не слабоваты?

– Я тоже скорее Плейшнер, – беззлобно согласился Лека. – Компания, что и говорить, маломощная. Но если вам не нравится – поищите другую.

– Простите, – спохватился Обиванкин. – Я не хотел вас обидеть. Что-то я нынче в ударе: две бестактности в минуту… Форсированный режим. Пожалуй, я могу пока заняться чаем, хотите?

– Очень кстати, – кивнул Лека. – Вскипятите воду. Там все просто – вода в кране, чайник на плите…

– Вода в ключах, голова на плечах, – проворчал Обиванкин, шлепая носками по линолеуму прихожей на кухню.

Поиски не должны были занять много времени. После смерти родителей всякая мелочь, связанная с ними, вдруг стала невероятно ценной; не раз и не два Лека перекладывал безделушки, пересматривал фотографии, перечитывал письма – хоть и не ему предназначенные. Покуда были живы, Лека никак не подозревал в себе этакой сентиментальности; а вот поди ж ты…

Так что он неплохо представлял себе, что и где искать.

Очень на руку было в данных обстоятельствах то, что женщина поколения тети Люси, к тому ж всю жизнь прожившая в глубинке, даже будучи влюбленной страстно, как Мария Стюарт, никогда не стала бы писать своему избраннику ни слова интимного. Нипочем в ее посланиях не найти было бы чего-нибудь вроде «как вспомню о тебе – так между ног все мокро». Отписала, что куры тот год лучше неслись, чем нонича, – вот уже и вполне качественное любовное послание. А таких-то в архиве у Леки лежало пруд пруди.

И еще был плюс: тетя Люся имела привычку ставить дату не в начале, там, где всегда бросается в глаза обращение к адресату (адресатом же значился, разумеется, не Иван Обиванкин, а либо мама, то есть Тоня, либо отец, то есть Анатолий, либо уж он, Алексей, Алешенька); датировала она свои письма на последней странице, рядом с подписью «Люся» или «Ваша Люся». Это оказалось неоценимой удачей.

В считаные минуты Лека подобрал несколько очень убедительных страничек разных лет, начиная с шестьдесят пятого и кончая две тысячи вторым; пробежал их наскоро, убеждаясь, что в них нет ни одного слова, которое не вписывалось бы в легенду. Письма хранились вместе с другими старыми бумагами, и, вытащив всю кипу для просмотра, Лека обнажил какие-то иные залежи, машинописные – явно свое собственное старье; когда он полез утрамбовывать не пригодившиеся письма обратно, взгляд его невольно упал на серый, скачущий текст (и машинка у него была не первой свежести, и лента всегда сбитая, растрепанная). Как нарочно, глазам подставилось: «Если съехавшиеся под одну крышу молодые супруги часто ссорятся, русский скажет: „стерпится – слюбится“, то есть понадеется на априорную взаимную доброжелательность, на этику, на неформальный полюбовный компромисс». Лека поспешно прикрыл это позорище пачкой теть-Люсиных писем. То была его допотопная статья, вернее, наброски к ней; статью он так и не написал, не до статей в ту пору стало. Год девяностый, что ли, или девяносто первый… Лека тогда еще очень рассчитывал на то, что у них с Машей стерпится и слюбится, был просто-таки уверен в этом – в сущности, об этом и писал. Нынче он выстраивал бы свой текст совершенно по-другому.

«А если бы у нас слюбилось-таки, – вдруг подумал он, сидя на корточках у выдвинутого нижнего ящика, где сохли в пыльной тесноте залежи минувших эпох, – я, наоборот, сейчас вполне нормально такую фразу принял бы, да и все, что пишу теперь, писал бы совсем иначе…» Он не утерпел; наудачу приподнял несколько своих страничек вместе с теть-Люсиными письмами, глянул в открывшееся нутро. Ну, вот: наверняка не возникло бы этой зазвучавшей уже со второй половины девяностых виноватости, просительности, не возникло бы уступчивых фраз про то, что не в матрешках и хороводах, мол, дело, с ними, мол, мы готовы расстаться хоть к вечеру, а главное-то в том, что мы не только себе нужны – мы и всем вам нужны, господа мировое сообщество…

Лека резким движением задвинул тяжелый ящик.

Главное-то как раз, черт возьми, в том, нужны мы себе или уже не нужны, а остальное – по остаточному принципу.

Использовать наш опыт или нет – тут уж ваша забота, господа соседи, так же как, по идее, использовать нам ваш опыт или не использовать – тоже наша забота. А иначе получается этакое униженное выклянчивание права на жизнь системы «не убивай меня, Иван-царевич, я тебе еще пригожусь…».

Именно в этой позе он уже стоял перед Машей, когда пытался писать сей текст, и изо всех сил тщился доказать жене, что от него и ей, и Леньке все-таки очень много пользы.

Надо же. Даже социологическая аргументация определяется погодой в доме.

Мне при всем желании не вообразить, как бы я писал, если бы у нас все сложилось хорошо. Если бы я остался любимым, уверенным, полноправным…

Лучше не думать.

Невольно кряхтя в тон хрусту коленок, он поднялся с корточек.

Обиванкин, устало сгорбившись, сидел у окошка на кухне и тупо смотрел, как цветет синий шепелявый газ под чайником. Навстречу вошедшему Леке он обернулся и, через силу улыбнувшись, сказал:

– Исполнено, шеф.

Красивый старик, подумал Лека. Только очень измотанный. Он положил перед пришельцем из прошлого избранные листочки и сказал:

– Ознакомьтесь, Иван Яковлевич. Попривыкайте к почерку… а я все-таки напишу про нынешнее сборище. Не могу подвести Дарта – обещал.

И хотел не писать, да сердце не на месте, чуть было не добавил он – но решил не тратить лишних слов; какое дело до его внутренних борений Обиванкину? Это только его, Лекины, дела, и нет резона выставляться напоказ со своей мелочовкой.

Обиванкин поднял кустистые стариковские брови:

– И что же вы напишете? Новыми трудовыми успехами встретили питерские ученые славную годовщину?

– Нет, – довольный собой и своей тактической придумкой, ответил Лека. – Черта с два. Не дождутся.

Есть погода в доме, нет погоды в доме, гордости нет, уверенности тоже нет – но лебезить не будем. Я прав. Прав – я. Мы не рабы, рабы не мы…

Он для вящей памяти положил перед собою раскрытый блокнот и припал к компьютеру.

«Вчера в Санкт-Петербургском научном центре состоялось торжественное заседание, посвященное третьей годовщине роспуска Российской академии наук. Перед собравшимися работниками умственного труда выступил главный ученый Аркадий Ефимович Акишин. Он рассказал, что за истекший срок под его руководством было покончено с милитаризацией науки, а также перечислил иные достижения, которым наша наука во многом обязана ему лично. Например, было доказано внефизическое и надвременное существование Бога, векториально хронального левовинтовому спинорному полю Вселенной и постоянно удаленного от любой произвольно взятой точки пространства на десять в степени бесконечность сантиметров. – Эту ахинею Лека слово в слово перегнал из блокнота в текст статьи с особенным удовольствием. – Кроме того, в быт людей прочно вошла практическая астрология, и главный ученый заверил собравшихся, что недалек тот день, когда за несоблюдение рекомендаций астрологов органы охраны правопорядка будут штрафовать нерадивых и даже привлекать их к административной ответственности. По словам А. Е. Акишина, уже доказано, что Ньютон ошибался и в мире царит не мировое тяготение, а мировое отталкивание. Наконец, как отметил главный ученый, вдохновляемая им наука уже окончательно вплотную подошла к созданию промышленной модели торсионного генератора. После выступления А. Е. Акишину был задан ряд вопросов. Отвечая на них, он, в частности, рассказал, что после долгих, кропотливых и дорогостоящих исследований удалось доподлинно выяснить, сколько весит душа великодушного человека (8 граммов) и сколько – душа человека малодушного (2 грамма), а также пожурил современную молодежь за то, что она не в состоянии выработать в себе силы воли, достаточной для изменения направленности электромагнитных и лазерных пучков или, на худой конец, хотя бы скорости распада урана и стронция. По окончании официальной части ученые удалились на банкет».

И все.

И электронной почтой отправил в редакцию – на полтора часа раньше, чем обещал господину Дарту. Дарт меня убьет, радостно думал Лека; наверное, именно так вот отчаянно и погибельно радовались в прошлые века души кавалеристов, с шашками наголо скачущих в атаку. Верно, по приборам Акишина радость грамм на десяток потянула бы, не меньше… Но придраться не к чему. Информация в газету дана точнейшая и в срок – а имеющие уши да услышат…

И никаких «не убивай меня, Иван-царевич». Хватит.

Но тут в душе заныло. Лека, двинувшийся было к Обиванкину, даже остановился, пришпиленный к полу нежданным сомнением.

Если посмотреть чисто по-человечески, Дарт – настоящий друг, он мне постарался помочь, а я – неблагодарная скотина, подлец, его подвел. Он нашел мне какой-никакой, да заработок, да как раз вовремя, и наверняка же мог кому-то другому, из ближайших своих, поручить, и ожидал от меня качественного материала – а я этак вот издевательски схалтурил…

Да. Если абстрагироваться от того, что именно мне надо было сделать. Что именно похвалить и превознести… Тогда – да. Ежели чисто по-человечески. Его организаторская хватка и дружеское участие, моя верность и готовность добром ответить на добро…

Самые светлые свойства людские танцуют под дудку системы.

А если не абстрагироваться?

Это как отрицательный множитель. В какую формулу с положительными величинами его ни подставь – конечный результат всегда окажется минусовым.

А вот минус на минус дает плюс.

Но до чего же, в отличие от чистой математики, неполноценен жизненный плюс, полученный от случки двух минусов! До чего ж мерзко от него воняет!

Лучше не думать…

Когда Лека снова пришел на кухню, газ под чайником уже отцвел, а Обиванкин сидел, запрокинув голову, и с отсутствующим видом глядел в потолок; ладонь его лежала поверх писем.

– Прочитали? – спросил Лека.

Обиванкин медленно покивал.

– Разобрали почерк, ничего?

– Поначалу путался, потом привык… Знаете, Алексей Анатольевич… – Он наконец перекатил взгляд на Леку. Печальный был взгляд, страдальческий. – Я бы хотел так пожить.

– Я бы тоже, – сказал Лека. – Одно время всерьез мечтал перебраться в деревню… Хорошо. Давайте теперь… нет. Прежде чем мы начнем, я вот что хотел уточнить. Документы-то у вас все с собой?

– Нет, – ответил Обиванкин.

– Тогда завтра… то есть нынче уже, нынче… перед ОВИРом нам нужно будет заехать к вам. Паспорт, пенсионное… Видите, все же мне придется выяснить у вас, где вы живете. Багаж у вас будет какой-то? Тоже возьмете. После ОВИРа, если все получится, мы сразу поедем на вокзал.

– Багаж будет небольшой, – сказал Обиванкин, явно размышляя о чем-то другом. Что-то в нехитрой Лекиной речи его удивило донельзя.

– Совсем без сна нынче будем, – пробормотал, покачав головою, Лека. – Подходящий окажется вид для интервью, в самый раз, удрученный да изможденный. С первого взгляда видно: к больной родственнице едем… Ничего, в поезде отоспимся.

И тут Обиванкин наконец уразумел, что именно ему показалось странным. Он распрямил длинную сутулую спину и с недоумением проговорил:

– Не понимаю вас, Алексей Анатольевич. Какой вокзал? Какой поезд? Мы разве не на вашей машине поедем? Нам же еще по Москве колесить!

Лека глубоко втянул воздух носом, стараясь сдержаться.

– Ну, как вам сказать… Не уверен, что мой конек добежит до места назначения, но это-то ладно… Послушайте, Иван Яковлевич. Может быть, вы помните, что Клин – севернее Москвы?

– Ну… – недоуменно буркнул Обиванкин.

– Стало быть, нам, едущим с севера на машине, совсем не обязательно, чтобы попасть в Клин, заезжать в Москву? Да? Нет?

– Не обязательно…

– Так почему вы уверены, что нам дадут визу до Москвы?

У Обиванкина приоткрылся рот. Мысль явно подкупила его своей новизной.

– Я не подумал… – пробормотал он после долгой паузы.

– Если бы я просто ехал с Ленькой к тете Люсе, я бы на машине и покатил, – признался Лека. – Все правильно. Но у нас-то с вами одна надежда: выклянчить право на билеты на экспресс. Тогда волей-неволей получится до Москвы и обратно. На вокзале мы с вами расстанемся, делайте в Москве, что хотите, – но к моменту отъезда назад чтоб были у поезда как штык. Вот такой план кампании.

Несколько мгновений Обиванкин, по-прежнему с напряженной, прямой спиной, сидел неподвижно и даже не дышал. Потом шумно выпустил воздух из легких и сгорбился. Так и казалось, что его накачали было, будто надувного жирафа, а потом выдернули пробку.

– Я совсем все это упустил… – горестно пробормотал он. – Ох, жизнь…

– Да, – проговорил Лека. – Жизнь. Давайте жить. Пьем чай – и начинаем…

11

Беда пришла, как всегда, откуда не ждали.

Процедура и взаправду оказалась облегченной донельзя – что и обещали клятвенно при введении визовой системы чиновники из ОБСЕ. Не соврали. Заняв очередь в половине седьмого утра, за два с половиною часа до открытия ОВИРа, Лека и Обиванкин уже к одиннадцати прошли в комнатенку, которая носила название приемной – по идее, именно и только здесь и должны были концентрироваться господа петербуржцы, возымевшие блажь покататься по построссийскому пространству; в приемной стояло пять стульчиков да диванчик от силы на три задницы – кто в свое время просчитывал, что господ желающих будет оказываться в каждый данный момент времени не более восьми единиц, оставалось лишь гадать. Господа теснились в жидкой от потных испарений духоте приемной, точно кильки в томате; стояли и на лестнице, от третьего этажа донизу, и еще на улице – будто тесто из квашни у нерадивой хозяйки густо вытекало сперва на стол, а потом и на пол. Все это страшно напоминало совдеп. И, честно сказать, никакой ностальгической грусти не пробуждало.

Без четверти двенадцать подошла очередь Леки заходить в опросную кабинку к интервьюеру, сидевшему за перегородкой из толстого, верно, пуленепробиваемого стекла. Всего их было пятеро, каждый в отдельной клетке за отдельной дверью; поближе к этим дверям очередь, превшая единым крутым замесом, распадалась на пять щупалец. Молодой, ухоженный и прекрасно одетый парень был приветлив, вежлив и предупредителен – у него там наверняка работал кондишн; разговор в целях вящей безопасности чиновника шел через микрофоны, а для передачи тех или иных документов под прозрачной частью перегородки предусмотрен был специальный ящичек, который можно было двигать то на ту сторону, то на эту, в него надлежало по мановению начальственной руки вкладывать те или иные бумаги: паспорт, свидетельство о рождении Леньки, телеграмму Фомичева… Хорошо, что при столь экстренных ситуациях не требовались другие бумажки, например, справка о доходах – с нею бы Лека наплакался. Ходили слухи, что, ежели доход казался интервьюеру не шибким, он с легкой душой отказывал в визе – с какой, мол, радости при этаких-то деньгах путешествовать? Сиди и не рыпайся! Не может, дескать, человек со столь мизерным заработком тратиться на поездки, неспроста он едет, не к добру, скрывает свои истинные прибыли, преступник, наверное…

Да, молодой чиновник был вежлив и приветлив. И никакой это был, разумеется, не американец, не швед и не чех с Гавелом в башке и с печатью в руке – свой же, судя по выговору, брат русак куражился, только уже нового помета, без хамства, с хорошим словарным запасом и на жалованье у европейской административной структуры. И если отрешиться от того, что занимался он делом в каком-то смысле противоестественным – своим личным произволом, никому не отчитываясь в мотивах разрешения или отказа (такие у него были права по закону), после доверительного разговора и короткого раздумья над услышанным разрешал или запрещал господам петербуржцам съездить, например, в одну из столиц ближайшего зарубежья – Москву; если отрешиться от того, что ему, на Лекин взгляд, надлежало бы взвыть от собственной подлости и выбежать на улицу с криком: да что же это творится, люди? да как же мы дошли до жизни такой? да не могу я этого больше! – а он сидел себе в своей ароматизированной клети и негромко, но жестко, с ясными глазами и очень серьезным видом вопрошал: «Вы уверены, что ваши чувства к сестре вашей матушки столь глубоки, что вы действительно сумеете облегчить ей ее последние часы в сем мире?» – если отрешиться от всего этого, то интервьюер был образцом предупредительности и даже сочувствия.

Но Лека отрешиться не мог – и потому, верно, ему постоянно мерещилось некое запредельное самодовольство в каждой гримасе и каждой реплике чиновника. Вот, мол, я приехал сюда из своего таунхауса на своем «Вольво», чтобы заниматься крайне важным делом: в целях, как сказано в законе, принятия превентивных мер борьбы с русским экстремизмом, а также прочей неостановимо растущей преступностью – лезть к тебе в душу и решать твою судьбу. Зачем мне быть невежливым с тобой? Неопрятным и тупым? Это все грубые, первобытные формы самоутверждения – а я интеллигентный человек. Я могу просто-напросто вежливейшим образом отказать тебе – и потом останусь веселиться дальше, а ты отвалишь весь в дерьме, и я даже скажу тебе на прощание: мне очень жаль.

– Да, я все понимаю, – скорбно поджимая губы, покивал чиновник где-то на двенадцатой минуте интервью. – Конечно. Случай бесспорный, у меня нет ни малейшего повода отказывать вам. И вашему несовершеннолетнему сынишке, несомненно, тоже. Это очень мило, что мальчик сам изъявил желание проводить свою двоюродную бабушку в последний путь. Вы хорошо его воспитали. Что же касается… – Он глянул в написанную Лекой заявку. – Э-э… Обиванкина. Вы коротко с ним знакомы?

– Нет, – честно ответил Лека. – Совсем даже нет.

– Однако вы все же сочли целесообразным найти его, получив телеграмму?

– Да. Я от тети Люси знал, что у нее в Питере есть давний друг Обиванкин, она о нем изредка рассказывала.

Поди проверь сейчас, рассказывала мне тетя Люся или нет.

– Но о близких их отношениях вы до сего дня не догадывались?

– Нет, конечно.

– Какое впечатление он на вас произвел?

– Да, честно говоря, никакого. Опрятный старик, речь культурная… По первому впечатлению – ничего худого не скажу.

Чиновник покивал с пониманием.

– Мне нужно с ним поговорить самому. Он здесь?

– Естественно. Мы вместе пришли. Он прямо за мной в очереди.

– Тогда пригласите его, будьте добры. Тут надо разобраться и подумать.

Лека, кивнув, повернулся и, упершись обеими руками, навалившись, отворил тяжелую звукоизолирующую дверь. Вывалился в духоту приемной. На него уставились десятки глаз, тщась, как прекрасно понимал Лека, в очередной раз угадать: разрешили? отказали? какое у господина начальника настроение? Эти взгляды вскидывались на каждого, кто выходил из опросной.

Одним из этих взглядов был взгляд Обиванкина.

Лека, придержав дверь, чтоб не затворилась от собственной тяжести, чуть кивнул старику и едва слышно процедил сквозь зубы:

– Загрунтовал я его нормально. Вперед.

Лауреат Ленинской премии, бывший знаменитый ракетчик или что-то вроде того взволнованно, точно студент на экзамене, пригладил седые волосы и шагнул в опросную.

Он вышел через десять минут. Лека был уверен, что за эти десять минут он, Небошлепов, должен был бы тоже поседеть – так тянулось время. Но в приемной не было зеркала проверить.

Лоб Обиванкина был влажным от пота, и нос – влажным.

– Вроде нормально… – выдохнул он. – Идите, зовет.

Лека снова погрузился в полусумрак опросной.

– Да, я удовлетворяю все ваши просьбы. Любовь – святое чувство, она заслуживает уважения. Особенно та, которую люди пронесли через всю жизнь…

По Лекиной спине текло.

Чувствительный микрофон донес до Леки жужжание принтера. Заполненная подорожная и три ближние визы, подрагивая, словно живые, шустро отрастали из него одна за другой.

– По этим документам вы, уважаемый господин Небошлепов, в любой кассе города или области приобретете билеты на сегодняшний день до Твери – и обратно от Твери до…

Пол качнулся под Лекой.

– Как до Твери?

Чиновник не слышал. Или не слушал.

– …Петербурга на означенный в подорожной согласно вашей заявке день возвращения. По ним же в Твери вы сможете приобрести билеты на пригородный электропоезд до Клина и, соответственно, обратно – от Клина до Твери. Автобусные билеты от Клина до вашей деревеньки мы не бронируем, это местное сообщение, разбирайтесь сами. По квитанции с гербом Евросоюза – вот она, сейчас я ее передам – на втором этаже вы оплатите стоимость визы, без документа о внесении сбора виза недействительна. Желаю вам приятной поездки. – Чиновник ляпнул стандартную концовку и лишь с секундным запозданием сообразил, что фраза не из того сценария. Не меняя тона, без зазрения совести добавил: – Примите мои соболезнования.

Документы вылезли к Леке из щели под стеклянной перегородкой.

– Только до Твери?!

– Ну, конечно, – улыбнулся за толстым стеклом чиновник. – С приближением летнего сезона мы пустили дополнительный пассажирский поезд, который делает остановки во всех значимых промежуточных пунктах, и разгрузили экспрессы. Уменьшается скученность, увеличивается безопасность как резидентов столиц, так и пассажиров… Вы чем-то недовольны?

Лека взял себя в руки.

– Благодарю вас, – чуть хрипло сказал он. – Вы очень любезны.

– Это моя работа, – скромно ответил чиновник.

Лека во второй раз вышел наружу.

Снова взгляды – и среди них один.

– Ну, что? – свистяще выдохнул Обиванкин. Лека молча взял его за локоть и поволок прочь из приемной. Они протолкались к двери, потом протолкались по лестнице вниз и, оба мокрые, как из горячего душа, с трудом переводя дыхание, вывалились во двор.

– Что такое? Что? – бормотал Обиванкин. Лека молчал и упрямо волок его, точно муравей – сосновую иголку.

Когда они оказались достаточно далеко от хвоста очереди, так, что их уж никак и никто не мог услышать, Лека, по-прежнему стискивая локоть Обиванкина, остановился, развернул ученого к себе лицом и сказал:

– Стало быть, такой расклад. Культура обслуживания на транспорте повысилась. Билеты у нас на сопряженные поезда: пассажирский до Твери и затем на электричку до Клина. И обратно, естественно, тоже от Клина на Тверь и затем из Твери на Питер. Нет Москвы.

Хорошо, что Лека не выпустил локоть старика. Тот пошатнулся и схватился за сердце. Мог бы и упасть.

– Спокойно! – вполголоса прикрикнул Лека.

– Как спокойно? Как спокойно?! Вам хорошо говорить…

– Да, мне очень хорошо говорить. – Мысли у Леки в голове скакали, будто взлетающие над водой мальки, за которыми в невидимой глазу опасной глубине охотится щука. Сверкнут серебряными капельками вразнобой – и опять пропадают, ни единого толком не разглядишь. – Обратного хода уже не может быть, мы должны ехать. Если начнем отказываться, привередничать, они заинтересуются нами уже плотней, и все всплывет. Ничего. Ничего, Иван Яковлевич, прорвемся. Клин очень близко от Москвы, и, главное, граница уже позади окажется. Завтра мы будем там, а обратно в воскресенье. Я не знаю, какие дела у вас в Москве, долгие ли, короткие… Но, честное слово, за это время из Клина туда пешком можно сходить. На перекладных… леваками…

– То есть мы все-таки едем?

– А вы как думали? Визы на руках!!

С минуту они молчали.

– Доберетесь, – тихо, убежденно проговорил Лека. – От Клина – доберетесь. В воскресенье мы будем вас ждать. Только… – Он перевел дыхание. – Только не попадитесь там. Без визы в столице… Начнут разматывать – всплывет подлог.

Опять помолчали. У Обиванкина вдруг задрожали губы. Он долго смотрел Леке в лицо – будто они минуту назад встретились и он видел журналиста впервые.

– Алексей Анатольевич… – пробормотал он, насмотревшись. – Голубчик… Вы же собой рискуете. Почему вы так помогаете мне?

«Потому что я прав, – подумал Лека. – Потому что я хочу хоть что-то в жизни довести до конца. Потому что я начал и уже не могу отступиться. Потому что вы мне симпатичны, Обиванкин. Потому что вы так же несчастны в этом мире, как и я. Потому что у меня рабья кровь».

Вслух он сказал:

– Я очень уважаю лауреатов Ленинских премий. Буквально благоговею.

У Обиванкина чуть приоткрылся рот. А потом он рассмеялся – отрывисто, трескуче и совсем не весело.

– Все, – сказал Лека. – Я вас поставил в известность. Вы не отказываетесь ехать при таком раскладе?

– Безусловно, нет… Безусловно – нет!!

– Тогда пошли платить.

12

Лэй, перекинув суму через плечо, шумно скатывался по лестнице – возбужденный, окрыленный, предвкушающий дальнее путешествие и бесшабашную дорожную свободу. Лека тоже шагнул было через порог, но Маша коротко, тут же отдернувшись, коснулась кончиками пальцев его спины – и он обернулся.

– Я вчера сказала грубость, – с трудом выговорила она. – Прости. Я не хотела тебя обидеть.

Лека ободряюще улыбнулся ей.

– Совсем даже не грубость, – сказал он. – Просто правду.

Помолчали. Он смотрел ей в лицо; она смотрела в сторону. Так часто бывало и прежде: он искал ее глаза, она их прятала.

– У меня такое чувство почему-то… Будто я тебя уже никогда больше не увижу, – сказала она. – Вообще.

– А у меня такое чувство, – мягко сказал он, – что ты после этой поездки будешь мной гордиться.

Она, чуть склонив голову набок, тронула ладонью волосы над левым ухом.

– Одно не исключает другого, – сказала она.

– Не беспокойся за Леньку, – сказал он. – С ним все будет в порядке, обещаю. Я его привезу, выгружу перед домом и сам уже не стану подниматься.

– Вот спасибо, – сказала она. – Утешил.

Тогда он мимолетно, чтоб она, даже если захочет, не успела отстраниться, обнял ее за плечи; чуть притянул к себе – и сразу выпустил. Она покорно качнулась к нему, потом от него. Он повернулся и молча вышел из дома.

Бо москалi – чужi люди, роблять лихо з вами

1

Общественный центр споспешествования располагался в самом центре Петербурга, на Невском, на третьем этаже крупнокаменного, похожего на мощный форт кубического здания, по привычке до сих пор в просторечии называемого «Аэрофлотом». Собственно, на первом этаже и впрямь иногда еще продавали авиабилеты, но поскольку расстояния, на которые имеет смысл летать самолетами, теперь непременно уводили в какое-нибудь зарубежье, народу у касс было раз, два и обчелся. На днях вот ко входу, двигаясь мягко и плавно, будто на воздушной подушке, подрулил, на радость зевакам, длинный белый лимузин, похожий на редкостную, наверняка в Красную книгу занесенную (не вздумайте ее тревожить! находится под защитой государства, и не одного!) экзотическую зверюгу; из лимузина выскочил торопливый человечек, скрылся в кассовом зале, через пять минут вернулся и нырнул обратно в загадочные, что твоя пещера Али-Бабы, недра, немедленно поплывшие дальше. Как раз накануне по всем СМИ прошло сообщение о новой победе демократии – установлении прямого авиасообщения Петербурга с Нассау, столицей Багамского рая, и в собравшейся небольшой толпе немедленно было высказано предположение: «Абрамчуку билеты на Багамы из мэрии покупать приехали!» – «Почему обязательно Абрамчуку?» – засомневались иные. «Так выборы ж на носу! Надо ведь намекнуть человеку, за кого голосовать!»

Ведшая наверх, на административные этажи, лестница никак не связана была с распространением в народе авиабилетов, и ни малейшей помпы на ней не наблюдалось – узкая, довольно крутая, она четкими углами изламывалась вокруг старомодного тихоходного лифта. Спокон веку здесь были какие-то конторы; так и теперь осталось. И незачем этим конторам роскошь, не в роскошь тут играют.

Гнат Соляк проворно, точно молодой, взбежал к запертой двери без опознавательных знаков, хлопнул по кнопке звонка. Через мгновение в ребристых щелочках интеркома раздалось шипение и голос:

– Вы куда?

– К господину Вэйдеру, – ответил Гнат.

– Вам назначено?

– Так точно. Вызов на десять ноль-ноль.

Последовала мирно шуршащая пауза. Гнат знал, что сейчас его лицо с трех сторон обследуют сканеры. Да пожалуйста, думал он. Обследуйте, резвитесь. Кожний дроче як вин хоче.

Дверь щелкнула и открыла одну створку.

– Пожалуйста, – с некоторым запозданием произнес голос из интеркома, и шуршание угасло.

В приемную Гнат вошел за три минуты до назначенного времени.

Дежурный офицер в штатском – впрочем, тут все всегда были в штатском – даже головы не поднял при появлении Гната, так и сидел, уткнувшись в свой монитор. Наверное, в «минера» играет, выше ему по его интеллекту не подняться, подумал Гнат. Но все равно – признак был недобрый, очень недобрый.

– Привет, – сказал Гнат.

Нулевой эффект. Тогда Гнат подошел к столу дежурного вплотную, оперся кулаками о его стол и гаркнул:

– Здравия желаю, товарищ либерейтор!

Офицер лишь поморщился. Крепкие у байстрюка нервы.

– Не паясничайте, Соляк, – сказал он с отчетливым акцентом.

– И не думал даже, – ответил он. – Просто я только что с фронта и очень рад как мирной жизни в целом, так и тому, что вижу вас в добром здравии, сэр.

– Я вам не сэр, – терпеливо проговорил дежурный. – И не товарищ. Я секретарь господина Вэйдера господин Дроед. Будем знакомы?

– Будем, – ответил Гнат.

– И простимся с миром, – подытожил дежурный.

– Даже так? – чуть поднял брови Гнат.

– А вы как думали? – дежурный наконец оторвался от монитора и посмотрел Гнату в глаза. Насмешливо. Даже с неким торжеством. – Все игрушки? Кончились игрушки, Соляк.

Худо, подумал Гнат. Если эта вошь со мной так разговаривает – все. Подлежит списанию…

Вернее, подлежу.

Он прекрасно знал, что они его не любили. Слишком независимо он себя вел. Будто равный с равными.

Опять карачун моей самостийности, подумал Гнат.

Из-под потолка музыкально блямкнул сигнал в две ноты. Хрустальное «блям», и потом пониже тоном, малость уже по-чугунному, – «блям».

– Заходите, – сказал господин Дроед и вновь уткнулся в монитор.

Было ровно десять.

Этих тоже ненавижу, думал Гнат, входя в кабинет вербовщика.

Как он радовался, когда в Севастополе спускали осточертевший русский триколор! Ведь вроде бы совсем недавно…

И вдруг там же, через какой-то буквально месяц, на той же инфраструктуре – база НАТО.

Поначалу это почти не тронуло Гната. Именно его рота была выбрана для торжественного прохождения в составе сводного батальона имени Левка Лукьяненки (в числе прочих формирований быстрого развертывания во имя мира) при поднятии флага Украины там, где еще по весне орали свое «Здравия желаем» москали; и Гнат был страшно горд. Все остальное ушло на второй план; он гонял и дрессировал своих хлопцив так, как никогда прежде. Его парни должны были драться настолько же лучше всех, насколько громче во время марша они должны были спеть «Ще не вмэрла Украины и слава, и воля». После торжественной части ожидались показательные рукопашные – этим все сказано.

Оказалось – не все. Потому что остальные роты сводного батальона оказались вовсе не украинскими.

Гнат узнал об этом лишь на самой церемонии.

Может, поначалу Киев и не хотел заходить так далеко. Может, вполне может; да только что с того толку. Коготок увяз – всей птичке пропасть; начал отдаваться – так не охай, если тебя без предупреждения нагнули в неловкую позу. На то и существует дипломатия, чтобы заставлять тех, кто чего-то не хочет делать, делать как раз это самое, да не просто, а с радостью, с огоньком! Втянут за уши – и сам не заметишь…

Народ Украины мае выключнэ право на володиння, корыстування и розпорядження национальным багатством Украины. Так?

Так! Так, натюрлихь!

Россия с Черного моря ушла?

Ушла.

Вакуум силы возник?

Да как вам сказать…

А вот прямо. Не знаете? Тогда давайте посчитаем вместе, мы-то уж у себя неоднократно посчитали, но давайте уж вместе. Раз, два, три… Возник?

Ну… Возник.

Надо его заполнить?

Н-ну…

Надо, надо. Ведь интересы мира и стабильности, интересы защиты прав человека в регионе требуют, чтобы…

Ладно, это понятно, слышали не раз и сами уже научились. Чего хотите-то?

База в Севастополе пустует?

Э-э…

Ну пустует же, ну нет у вас сил и средств, чтобы ее задействовать мало-мальски. Хотя она, между прочим, и есть национальное багатство Украины – в числе прочего. Вот мы ее и заполним.

А-а-а… Э-э-э…

Без «э», плиз. А если вы так уж хотите быть верны букве собственного закона, если вас беспокоит, что по Конституции Украины на ее территории не может быть иностранных баз, так это пустяки. Популярно объясняем для невежд. Украина – член НАТО?

Член. Так.

База НАТОвская?

Йес.

Ну, и стало быть, ноу проблем. Украинская, стало быть, база.

И все, крыть нечем. Только петь остается погромче: «Душу й тило мы положым за нашу свободу и покажэм, що мы, браття, козацького роду!»

А рядом печатают шаг немецкие и американские мордовороты. Политико-воспитательная работа у них на уровне, что говорить – не чета Советской армии, которую Гнат еще успел нюхнуть. Не к ночи будь помянута… Еще накануне гостям (впрочем, кто теперь гости, кто хозяева – лучше было не думать; Гнат и не думал, сколько силы воли хватало) раздали листочки с наспех протранскрибированным латиницей текстом гимна – и вот мордовороты, старательно закаменев лицами, чтоб не расхохотаться в самый торжественный момент, с ужасающим акцентом ревут во всю глотку: «Згынуть наши ворожэнькы як роса на сонци, запануем и мы, браття, у своий сторонци!»

И лишь вовсе уж простодушные и непосредственные негры, дети гор, скалятся так, что от зубов солнечные зайчики отскакивают – точно от хорошо надраенных штык-ножей. Но – поют, поют, во всю мочь горланят, что велено, дисциплина у них не чета, скажем, украинской… «Украины слава станэ помиж народамы!» А бутсы их поганые по плацу: хрямс! хрямс! хрямс!

А потом – сам президент перед микрофонами: «Щиро витаю усих, хто прычэтный до патриотичной акции…»

Наверное, можно было бы просто посмеяться. Можно было бы надраться и забыть. Можно было бы, если постараться, вывернуть все наизнанку и надуться от гордости: вот, мол, до чего ж нас весь мир уважает; даже с той стороны глобуса приехали, чтобы спеть нам наш гимн на нашем языке; даже немчура, внуки тех, с кем насмерть бодались тут деды и отцы таких, как Гнат (и дед Гната, кстати, погиб, и дед по матери, кстати, погиб тоже; один в Красной армии, другой в УПА, но оба в боях с немцами, друг другу не успели вцепиться в глотки), – поют, поют!

У Гната ни посмеяться, ни загордиться не получилось.

Можно было бы, на худой конец, утешиться, прочитав на следующий день во всех газетах, какие сумасшедшие деньги в ближайшее время вобьют и вколотят в украинский ВПК (и не только в него) заморские доброхоты…

Гната и это не утешало.

Ведь сказано же: не может быть иностранных баз!! В Конституции сказано!

Ведь сказано же: выключнэ право на володиння, корыстування и розпоряджэння!

Можно было еще, как понимал Гнат, до полного обезболивания заморочить себе голову глубокомысленными рассуждениями. Феодализм сменился капитализмом. Прогресс? Безусловно. Старый хозяин, владевший Украиной по праву завоевания, сменился новым, владеющим по праву покупки. Прогресс? А як жэ!

То, что старый владелец был, с какой стороны ни глянь, все ж таки братом, с которым вместе росли, цапались и добра наживали, а новый залетка прикатил с того края света на готовенькое, дела не меняло. Ненавидят друг друга при ссорах сильней всего именно родственники. Чем ближе – тем непримиримей. Диду, диду, мы с Грицьком глэчик молока не подилылы! Обращайтесь, детки, в Гаагский трибунал.

Да какой москаль брат? Байстрюк безродный, подзаборный… выскочка…

Нет. И от этих соображений не легчало.

Что-то надломили в Гнате поющие про славу Украины негры да немчура. Чересчур живо представлялось, как они тут запануют. У своий сторонци.

Вообще не хотел Гнат Украине хозяев – ни старых, ни новых.

Оттого он, не прошло и года, демобилизовался – и стал солдатом удачи. Благо на постсоветском и даже построссийском пространстве горячих точек хватало, а платили… Хорошо платили, хватало. Ничего, кроме как честно солдатствовать, Гнат не умел, но теперь он это делал лишь ради себя, стараясь даже не знать, что происходит на любимой нэньке, – чтоб не повеситься и не спиться. И разговоры о дальнейших шагах прогресса по ней либо пресекал, либо, если полномочий не хватало, пропускал над собой, будто вшивый окопник – танки противника; и новости здешние, едва речь заходила об Украине, вырубал и переключался на какие-нибудь голые задницы, это получалось легко и быстро, задниц в телевизоре обнаруживалось никак не меньше, чем горячих точек в бывшей стране.

Точь-в-точь по Шевченке: «Нiде не весело менi – Та, мабуть, весело й не буде И на Украйнi…»

Все повторяется. И потому лучше уж не ведать, и не видеть, и думать, что там все хорошо, это просто у Гната все плохо, потому что он не там, а на чужбине.

Хотя, смешно сказать, Гнат ощущал себя тут как-то все ж таки дома. Однажды, поначалу еще, в погоне за длинным евро вынесло его за пределы бывшей необъятной Родины, и совсем ведь недалеко вынесло, – на Балканы, а вернувшись в Питер, он долго и блаженно отмякал: дома… дома… все свои… Странное это было чувство, неуместное, даже недостойное – но сладкое.

Словом, зарекся ездить далеко.

Ох и покидало-пошвыряло Гната за прошедшие годы…

И вот ведь подлость – везде приходилось говорить по-русски. И на Востоке, и на Западе. Далеко зашла русификация, злился Гнат, ох, далеко, и до чего устойчива, стерва, оказалась; но после того, как месяц назад они с каким-то чучмеком в течение единых суток с интервалом в пару часов спасли один другого, злость эта в нем начала подстывать понемногу (хотя он и самому себе не признался бы в том); хрена с два они с азиатом понимали бы друг друга с полуслова под польским огнем, общаясь по-английски или, скажем, по-литовски; а без понимания обоим бы размотали кишки. Чучмек тот вообще ностальгировал по временам, когда его малая родина была русской колонией; впрочем, что взять с азиата. После боя (как обычно, большие потери с обеих сторон и для обеих же сторон нулевой результат) он, прислушиваясь к стонам и крикам раненых в недалеко торчащей госпитальной палатке, даже вздохнул грустно: «Эх, Россия-ханум, куда ж ты смотрела?»

Литовско-польская граница – вот было последнее место службы Гната; именно оттуда он, когда закончился полугодовой срок его контракта, вернулся теперь в Питер в распоряжение господина Вэйдера за оплатой и, после соразмерного ей отдыха, за новым контрактом. Вероятно, будь он заключен, пришлось бы возвращаться обратно, туда же, под Клайпеду, – конфликту конца-краю видно не было.

Еще в первой половине девяностых годов прошлого века Польша поставила в Балтийской ассамблее вопрос: а не следовало бы России, раз уж она порвала со своим кровавым прошлым и хочет встать в ряд цивилизованных стран, передать Польше (не Германии, которая и так уже сыто рыгает, заглотив ГДР, а именно Польше) в качестве, скажем, компенсации за моральные, материальные и людские потери, нанесенные советской агрессией тридцать девятого года, бывшую Восточную Пруссию, а ныне Калининградскую область? Ну ведь все равно ж она для России непосильная мука! Тот самый чемодан без ручки – нести невозможно, а бросить жалко. А тут – замечательный получился бы знак покаяния и примирения…

И ведь получился!

Передали!

В радостном упоении от очередной победы общечеловеческих ценностей никто и предположить не мог, что из этого выйдет.

В свое время не Литве, а именно Восточной Пруссии принадлежал так называемый Мемельский край. Клайпеда и все кругом. Чикая отвоеванные у Гитлера ломти Европы на мелкие бутербродики для тех, кто расселся за его гостеприимным столом, товарищ Сталин не стал включать этот самый Мемельский край в Калининградскую область, а отчекрыжил в пользу Литовской ССР. Да, конечно, впервые данные места попали в Литву раньше, в двадцать третьем году, мановением Антанты, шинковавшей Германию еще после Первой мировой; но шутка в том, что, по Потсдаму-то, эта территория была передана именно СССР, и именно СССР уже уступил его Литве по новой. Чтоб она радовалась и благодарила хоть иногда. Чтоб знала, как щедра советская власть. Чтоб помнила: без советской власти ей в целости не жить.

Не помогло.

Литва, едва ставши независимой, в запале объявила, что не признает юридически даже самый факт вхождения в бывший СССР и что отныне все без исключения международные акты, заключенные от лица СССР в отношении Литвы, действительными рассматриваться никак не могут.

Ладно. Вольному – воля.

Пребывание Мемельского края в юрисдикции Литовской республики сразу сделалось, мягко говоря, спорным.

Более того, коль скоро территория бывшей Восточной Пруссии, впоследствии – Калининградской области, оказалась территорией Польши, Мемельский край и по духу, и по букве международного права стал в значительной степени польским.

Поначалу никто и не вспоминал об этом. Пример России, похоже, гипнотизировал: та ни словом о подобной казуистике не напоминала Литве – ни рвущейся к независимости, ни обретшей оную; видать, обижать не хотела. Потом все-таки вспомнили. Может, потому, что уровень жизни в Литве резко уступал уровню жизни в Польше. А может, наоборот. А может, Польше лишний порт на Балтике понадобился… Гнат не знал и знать не хотел. Он ведал цену подобным разборкам еще с тех времен, когда искренне переживал насчет правового статуса Крыма и желал страстно, чтобы Украина была права не просто так, не просто потому, что никто с нею всерьез не спорит, а по закону, по справедливости, права действительно… хватит, пусть у новых дураков головы болят. По обе стороны границы сперва возникли, как заведено, культурные общества и принялись интеллигентно, с квалифицированным привлечением древних бумажек, мутить воду. Потом стали в ООН обращения сыпаться – мол, просим рассмотреть незаконное вхождение, сиречь грубую аннексию, нашей исконной территории, а также притеснение коренного населения колониальными властями… А кто там первым чей хутор поджег, кто кого на вилы поднял, литовцы поляков или поляки литовцев, – теперь, как и всегда в подобных случаях, удастся выяснить, только когда американцы смастерят наконец машину времени; да и то Гнат сильно подозревал: заплати побольше, машина та и покажет, что тебе нужней. Рынок – он во всем рынок. Сами же американцы говорят про него: всеобъемлющий.

Без малого уж полтора года шла эта нелепая, вялотекущая и совершенно противоестественная ночная война между двумя членами Евросоюза, НАТО и бог знает чего еще столь же гуманного и цивилизованного. И никому до нее большого дела не было – как, впрочем, и еще до нескольких подобных. Конечно, бесперечь принимались пространные резолюции во всевозможных международных говорильнях, наблюдатели и посредники какие-то мелкие с очень серьезными и озабоченными лицами шныряли взад-вперед, шустрые и назойливые, что твои тараканы… Сколько их Гнат перевидал! Но настоящий хозяин молчал. Может, потому, что война-то велась не регулярными силами, а якобы некими бандформированиями (наемниками на самом деле), регулярные же вооруженные силы что Литвы, что Польши эти бандформирования якобы ловили, ловили и никак поймать не могли; но Гнат и мысли не допускал, что столь простая, уже оскомину набившая механика может по сей день кого-то обманывать – ежели, конечно, он сам не хочет обмануться.

При старом хозяине учинять этакий бардак и в голову бы не пришло; сидели бы тихо, славили мудрое партийное руление и не вспоминали о перевернутых страницах истории. А если бы и вспомнили, хозяин, будь он жив и в расцвете самостийности, подобного безобразия, конечно бы, не потерпел; с обычным своим чувством такта в двадцать четыре часа отечески раскатал танками и правых, и виноватых, но вооруженный маразм пресек бы на корню и принялся потом необъятными лопатами швырять дармовые деньги на восстановление попорченного происками империалистов народного хозяйства братских республик; москвичи да питерцы ходили бы без штанов, но попорченное хозяйство восстановилось непременно (другое дело, что и москвичи, и питерцы после этого кляли бы на чем свет свое безмозглое правительство, а братские республики на чем свет кляли бы русских оккупантов: подраться не дали!). Однако старый хозяин и сам уж сдох; туда ему и дорога, заставлял себя почаще повторять Гнат, хотя время от времени, при виде голых женщин, со вспоротыми животами валявшихся в грязи на проселке где-нибудь под Шилуте, или контуженных ночным взрывом детей в Шакяе, его брала невольная злоба на косоруких москалей: конечно, никто не просит вас соваться в Украину, но уж у себя-то под носом должны были бы навести порядок, окоротить подонков, защитить ни в чем не повинных людей!

Впрочем, где им теперь…

А новый хозяин почему-то не обращал на происходящее ни малейшего внимания. То ли не хотел мараться о подобные мелочи – ведь нефти здесь нет; а то ли и одобрял в глубине души. Пусть, мол, унтерменьши друг дружку прореживают помаленьку; они, разумеется, уже члены всего, что полагается, но членство членством, а золотой миллиард не резиновый…

Господин Вэйдер обычно вставал, когда в его кабинете появлялся Гнат. Обычно даже обменивался с ним рукопожатием и был предельно приветлив. Гнат был одним из лучших командиров, которых ему удалось купить; хотя и русских безработных кадровиков в Питере было пруд пруди, но ведь и вербовщиков паслось немало – чем дальше в прошлое уходили проклятые времена холодного противостояния, тем сильнее раскипалась планета. Вон, совсем рядом, буквально напротив Центра вспомоществования, в бывшем Генеральном штабе их бывшей Российской империи Международный фонд призрения обосновался. Кого он там призерает, как, зачем – никому не ведомо; до сотни классных воителей в год рассеивает по Ближнему Востоку и Центральной Азии…

На сей раз господин Вэйдер встретил Гната, положив ноги на стол и со стаканом в руке. В стакане, в какой-то коричневой жиже, полоскались, тупо позвякивая, подтаявшие кубики льда.

На столе стояло виски, в виски плавали сосиски – а потом они, как пробки, с треском вылетят из попки…

– А-а, Гнат! – запросто приветствовал Гната господин Вэйдер. Акцент в его речи был различим, но неназойлив.

Не был он, конечно, американцем. Прежде Гнат это подозревал, а теперь подозрения превратились в уверенность – слишком уж по-киноамерикански вербовщик расположился. Распластался. Растекся. Гнида безродная, подзаборная. Что он вообще делает, байстрюк, на нашей земле?!

То есть… на их земле, на построссийской.

– С возвращением! – с утрированной радостью воскликнул господин Вэйдер.

– Я толком еще и не чувствую себя вернувшимся, – выжидательно ответил Гнат. – Весь еще там.

– О, у вас будет время почувствовать себя здесь! – Господин Вэйдер улыбнулся во все зубы. – Мы не сможем возобновить с вами контракт. Я в вас разочаровался.

Гнат молчал.

– Вы утратили навыки. Утратили нюх, чутье. Может, вы уже состарились?

Гнат молчал. Только желваки запрыгали.

– Вы уже не боец, и вы уже тем более не ищейка. Так бездарно упустить эту фанатичку!

А быстро, однако, стучат братья по оружию, подумал Гнат; словно бы просто отметил факт, без сердца. Потом все-таки поморщился: они не по оружию братья, а по оплате…

– Пять дней всей группой гоняться за поджигательницей – и упустить!

– Я ее не упустил, – бесстрастно сказал Гнат. – Я ее отпустил. Это оказалась девочка пятнадцати лет. Ее бы убили.

Господин Вэйдер отставил бокал с виски и оставил шутовской тон.

– Ах вот как. А с каких пор и с какой стати вы начали присваивать себе функции политического руководства? Кто вас уполномочил?

Гнат молчал.

– Вы – придаток к приборам ночного видения и к стрелковому оружию, понятно? За это вам платят!! Я получил чудовищную рекламацию от тамошних властей! Мне пишут: вы кого нам присылаете – бойцов или экспертов по правам человека? И мне нечего ответить! Они требуют, чтобы я возместил им стоимость склада и двух джипов, уничтоженных вашей девчонкой! И они еще не знают, что вы отпустили ее нарочно!

Гнат молчал.

Господин Вэйдер взял себя в руки. И вновь взял в руки стакан. Пригубил.

– Конечно, все у нас будет по закону, и поэтому еще неделю вы считаетесь моим мальчиком, – сказал он. Разговор отчего-то явно доставлял ему удовольствие, Гнат даже удивился слегка. Между ними, казалось Гнату прежде, за последние три года возникло некое подобие приятельских отношений. И вот вдруг выясняется, что господин Вэйдер все это время таил и лелеял некую жабу в душе, лишь придерживал ее, поскольку дело требовало, а вот теперь с наслаждением дал ей волю. – Официальное уведомление вручит вам Дроед при выходе. У вас семь оплаченных дней, чтобы найти новую работу. На протяжении недели у вас сохраняются все наши документы, все привилегии… но потом – не взыщите.

– Не взыщу, – чуть хрипло сказал Гнат.

– И о реальной оплате, несомненно, речи быть не может. Мои адвокаты, конечно, постараются, насколько возможно, уменьшить сумму штрафных выплат… докажут, что и джипы были старые, и на складе пусто… Но все равно уж ваше-то жалованье, Гнат, уйдет на покрытие этих издержек полностью и с лихвой.

– Понятно, – бесстрастно сказал Гнат.

– Долго считалось, – неостановимо разглагольствовал господин Вэйдер, – что русские по крайней мере как солдаты хороши. Туповаты, но исполнительны, храбры и неприхотливы. Однако, я смотрю, это оказалось очередным мифом. Очередной русской идей. Может, в прошлом, когда они защищали любимую Родину, все так и было – за давностью лет не видел, не знаю. Но, видимо, когда Родина перестала быть любимой… да когда ее вовсе не стало… Словом, как контрактники русские не стоят ни черта. Гроша ломаного, как у вас говорят. Так что вы свободны, Гнат.

– Я имею честь быть украинцем, господин Вэйдер, – напомнил Гнат. Он изо всех сил старался сдерживаться, но голос его заскрежетал. Он был уверен, что господину Вэйдеру прекрасно сей факт известен и вербовщик лишь старается уколоть его побольнее.

– Ну, это ваша личная проблема, – широко улыбнулся господин Вэйдер и сделал очередной глоток из своего стакана.

– Да пошел ты… … … на… … …, – довольно пространно и очень изобретательно ответил Гнат, а затем безо всякой торопливости вышел из кабинета бывшего начальника.

Обиднее всего, думал он, спускаясь по лестнице с врученными ему Дроедом бумагами, что даже посылать этих козлов на члены не столь отдаленные приходится по-русски. Кем бы ни был господин Вэйдер, к какой бы нации ни принадлежал, по-украински он вряд ли бы понял.

2

– Как это – нету денег? – спросила она, и руки ее, баюкавшие принесенный Гнатом царственный букет, судорожно вздрогнули – словно захотели было выкинуть никчемный веник, но в последнее мгновение сдержались.

– Ну нет, – повторил Гнат виновато. – Так получилось.

Она была на восемнадцать лет моложе Гната. Сама она Украины и в глаза не видела, гордо считала себя коренной петербурженкой. Родители ее, еще не знавшие друг друга в ту давнюю пору, каждый своим путем и своей судьбой покинули нэньку, чтобы повстречаться в чужой стране, в тогдашнем Ленинграде. Назвали доньку совсем уж по-общечеловечески: Эльвирой, и на мови дивчина не розмовляла вовсе, да и не стремилась; но кровь не обманешь – по-русски она говорила с той южной мягкостью и напевностью, от которой у Гната сладко щемило сердце.

Она владела Гнатом полностью и безраздельно.

– Нет, погоди, Гнат! Как это – получилось? Я жду тебя, сохну… вся в долги залезла… Нету денег! Надо же – нету денег! Ты что ж, там не работал совсем?

– Работал, – примирительно прогудел Гнат.

– А почему же нету денег?!

– Так получилось…

Не рассказывать же ей.

– Меня удивляет твое спокойствие! Интересно, а зачем ты вообще там околачивался полгода? Из любви к острым ощущениям?

– Ну, не волнуйся так, Эленька, сэрдэнько мое… Уладим. Честное слово, уладим. Ну, ушел я от Вэйдера, так не сошелся ж на Вэйдере свет клином, не один он вербовщик в вашем Петербурге… Отдохну вечерок – и пойду с утра по офисам. Найду другого хозяина, получу аванс… отдашь ты свои долги! Ты уж лучше похвастайся мне, покажи, что купила…

– Нет, Гнат, я гляжу, я тебя вконец избаловала. Ты даже не понимаешь, как меня подвел. Будь ты не таким эгоистом, ты начал бы с поисков работы и с аванса. Начал бы, понимаешь? А ты? Приходишь пустой, как бомж, и заявляешь, что тебе надо отдохнуть вечерок! Нашел дом отдыха! Вот будут деньги – будет и вечерок. А пока не появятся деньги…

И тут Гнат не выдержал. Словно из какой-то ракеты его нежданным толчком в спину выпихнули в космическую пустоту – кровь от перемены давления закипела в единый миг, и в красной жгучей пене утонули мозги вместе со всеми мыслями и нежными чувствами.

– Деньги, деньги! – заорал Гнат, остервенело передразнивая ее «г». – Хохлушка чертова!!

И жахнул дверью так, что с потолка посыпалась штукатурка, а на посудных полках надолго затянул свою заунывную песнь хрусталь.

3

Водку Гнат выбирал с большим тщанием.

В ближайшем к дому Эльвиры винном бутике он толкался более четверти часа, чуть ли не обнюхивая фигурные бутылки, прозрачные и матовые, худосочно-вытянутые, что твои доктора богословия, и пузатые, ровно польские магнаты в летах… Ушел. Спустился в соседний, тот, что напротив. И там остановился наконец на фугасе «Царевича Дмитрия», формой он Гнату особенно по сердцу пришелся – хоть противотанковую пушку им заряжай. И этикетка под настроение: молодой, интеллигентный и грустный правитель Московии, первым из всех тщетно (как и все последующие) возжелавший реформировать ее в цивилизованное европейское государство, обнимал хрупкую красотку Марину Мнишек с младенцем на руках – а сзади на них наваливалась, обещая вот-вот захлестнуть, мрачная чугунная стена с загнутым, точно у девятого вала, пенным гребнем; символизировала она бессмысленный и беспощадный русский бунт, спровоцированный Мининым и Пожарским. Точь-в-точь стометровый скульптурный комплекс, который пару лет назад Церетели в Москве на Берсеневской набережной нагрохал; душевная была этикетка.

Гнат очень хотел ребенка от Эли. Сколько можно мотаться-блукаться… Гнат мечтал о семье.

До сегодняшнего дня.

С Саней Голощаповым они еще по Советской армии знакомы были, смолоду. И хотя общались нечасто, поскольку работы у обоих хватало выше горла, – не существовало для Гната человека ближе в Питере.

Особенно с сегодняшнего дня.

Служил Саня в какой-то смутной конторе – районном отделении наблюдательного отдела Международного фонда содействия развитию славянской письменности имени генерала Калугина. Он о работе не распространялся – как, впрочем, и сам Гнат. Ну, сообщил он другу в свое время, что служит в Общественном центре споспешествования, – и что? Стало быть, споспешествует кому-то. Так и Гнат себе отложил: раз наблюдательный отдел – стало быть, наблюдает за кем-то или чем-то Саня Голощапов, и никак иначе. А за чем и за кем – какое до того Гнату дело? Наверное, за теми, кто развитие славянской письменности тормозит…

Не очень, правда, понятно, куда ее еще развивать – но, опять-таки, не Гнатово то дело.

Саня был на работе. Гнат позвонил ему с мобайла на мобайл, стоя с фугасом под мышкой напротив метро «Проспект Меньшевиков» – и в первый момент то, что друг занят, ровно киянкой его отоварило. Но друг на то и друг; по голосу понял, как Гнату хреново. И сам же предложил: ну и что, что я на работе? Сижу, дежурю в офисе… Приходи, прям здесь полянку раскинем.

Все понял друг Саня.

И окончательно Гнат растаял, когда, сорока минутами позже войдя в довольно-таки закрытый офис Голощапова (хорошо, что Саня встретил у входа – проникнуть внутрь можно было лишь в три приема, через три тамбура, и сканеров в них гнездилось явно побольше, чем даже у Вэйдера перед входом), Гнат увидел четким строем марширующую по широкому рабочему столу шеренгу бутылок пива – да не простого, не здешнего. Где Саня взял их в этом городе за то малое время, покуда Гнат тащился в подземке, – лучше не спрашивать; друг дарит радость так, как если бы она ему ничего не стоила, как если бы прямо из кармана он вынул шесть бутылей родной и уж, честно сказать, полузабытой «Оболони».

– Ну, ты даешь, – только и вымолвил Гнат, озирая уже почти раскинутую полянку: колбаса вареная и колбаса копченая на газетке, открытая баночка рыбных консервов… Оазис юности.

Но вот одноразовые пластмассовые стаканчики, замершие в повышенной боевой готовности с разинутыми ртами – ровно шахты с баллистическими уже открылись и вот-вот запуск по целям… Не придумали еще таких стаканчиков, когда Соляк с Голощаповым служили в одной и той же, причем не наемной, армии. Либо из граненычей пили тогда, либо из горла…

Гнат разлил. Саня тем часом открыл пиво на запивку.

– Серьезные планы у тебя, – сказал Гнат, обведя взглядом пивной строй.

– У меня? – поднял брови Саня. – У меня планы исключительно производственные. Я так понял, что оттяг тебе нужен, – и, подчеркнув голосом слово «тебе», Саня двинул к Гнату по столу стакан.

– Министерство охороны здороввя попэрэджуе: надмирнэ вжывання алкоголю шкодыть вашому здороввю, – назидательно выставив крепкий и узловатый, как корень, указательный палец, Гнат подмигнул, а затем взялся за стакан.

– Прекрати свои антирусские выходки и пей! – ответил Саня.

Слово за слово, глоток за глоток – пошел разговор на любимую тему, изредка прерываемый то звонками по телефону (их Голощапов резко обрывал – не до вас, мол), то позвякиванием факса. Как так получалось, что, о чем бы ни начали они беседовать, всегда уже после третьей-четвертой заносило их непременно в трясину русско-украинских отношений, – то была загадка.

Конечно, не о работе же говорить.

Тем более что говорить о ней нельзя. Верно, и Сане нельзя.

И не о бабах же…

Тем более что мог после сегодняшнего о них сказать Гнат? Одни матюки…

– Для вас, для русских, негр – это негр, грузин – это грузин, даже татарин какой-нибудь – это именно татарин. А вот украинец для русских – это всего лишь тот же русский, только с какой-то нелепой придурью. Русский, который не хочет быть русским, а вздумал именоваться как-то иначе! Потому вы с нашей независимостью и не можете смириться до сих пор!

– Да какая придурь! – крякая после очередной заглоченной толики «Царевича», возмущался Саня. – Будь ты хоть сто раз не русский и независимый, ради бога – только врагом не будь!

– А у вас спокон веку: кто перед вами не стелется – тот уже и враг, – гнул свою линию Гнат. – Так что вам теперь все враги…

Спорщик менее опытный начал бы отмазываться: да я не враг, да при чем тут враг… И безнадежно проиграл бы – потому что позволил бы разговору пойти о том, что правильно и что неправильно делает Украина; а поскольку она, по мнению самого же Гната, после единственно правильного своего действия, то есть выхода из Союза, делала неправильно решительно все, Саня разделал бы на этом поле Гната вчистую. Россия ж тоже делала неправильно все – и Саня это тоже вполне признавал, – поэтому говорить надо было исключительно о России. Главное – не дать сбить себя с России и перевести разговор на Украину.

– Это почему это у нас все враги?

– А потому. У кого нет целей – у того не может быть друзей.

– Ой, Гнат, ты лучше выпей.

– И выпью. И ты выпей.

– Да я-то как раз выпью…

– И я выпью. А вот ты – выпей! Ага! Пьешь! Ответить нечего!

– Да как это нечего? Как это мне нечего? Это тебе нечего, повторяешь баланду десятилетней давности! Да мы этого от вас еще в ельцинские времена наслушались! В кравчуковские! Идти с Россией вместе, мол, нельзя, потому что она никуда не идет…

– А то не так?

– А вспомни, стоило ей куда-то хоть попробовать пойти – сразу вой: имперские амбиции!

– А кто ж вам виноват, что вы только в эту сторону ходить умеете?

– Да для вас любая попытка России защитить свое достоинство и свою территорию была имперской амбицией!

– Свою? Ваша территория – Владимир да Тула! Кто на нее нападал? От кого вы ее защищали? Вам свои колонии отдавать не хотелось!

– А, ну конечно! А Крымщина, Харьковщина да Львовщина – это, разумеется, исконно украинские земли?

– Да уж не русские!

Так они могли до бесконечности, пока в бутылке не кончалось.

Странно, думал Гнат. Вот спорим, горячимся, кулаками по столу стучим, прямо-таки защищаем друг от друга свои страны, как от агрессоров, – будто они еще есть: Украина, Россия… И будто сами-то мы им служим, им, а не… Один наемником уж скоро семь лет – это я, и нанимает меня не Украина и не Россия даже, а невесть кто. Вэйдер какой-то нанимает! И за кого я под пулями скачу и ребят своих подставляю? За дензнаки, а не за Украину, и даже не за Россию… А Саня? Ведь что-то в таком же роде. Наблюдатель имени Калугина… Тоже за заморские бабки, значит, служит. Наблюдает…

А послушать нас – так два пламенных националиста собрались, полиции нравов впору группу захвата высылать.

И тут и всюды – скризь погано…

Его вдруг развезло. Скорее от тоски, чем от водки.

– Ты чего-то раздухарился, – тоном ниже произнес тоже уж изрядно захмелевший Саня и заботливо, даже чуть встревоженно, остановил руку Гната, в очередной раз потянувшуюся к бутыли; бутыль уж почти готова была показать дно.

– Тр-рэба! – мотнул головой Гнат.

Саня убрал руку: это он понимал. Бывает в мужской жизни всякое. Если уж тр-рэба – то да, базара нет.

– Тогда валяй, – разрешил он, в очередной раз закуривая. В тесноватом офисе было не продохнуть, стены пропали, ровно съеденные, а глаза уже вываливались из-за пропитавшей воздух едкой, дымной щелочи.

Гнат сделал пару глотков, потом отставил стакан, поразмыслил трохи и, подпершись мосластым кулаком, тихонько, тоскливо затянул:

– Дивчаток москали укралы, а хлопцив в москали забралы…

И Саня, слов той песни, конечно ж, не ведавший, послушал-послушал, да и подтянул сочувственным мычанием. Когда слова кончились, Гнат неуклюже потянулся через стол – и хлопнул друга по плечу. Упал обратно на свой стул.

– Эх, Саня… – мотая головой, в полном сокрушении проговорил он.

На душе у него было черно. Уж не так, как после ухода от Эльвиры, но черно все равно.

Это он только девоньке своей для спокойствия ее сказал, что завтра пойдет по другим вербовщикам. То есть пойти-то пойдет, какой разговор, но вот смысл и результативность хождения были под большим вопросом. Среди контрактников ходили упорные слухи, что существуют некие черные списки; свои кадры каждый вербовщик, конечно же, держит в секрете, особенно кадры ценные, но если дает кому-то окорот и от ворот поворот, информация о ненадежном, выдохшемся или слишком строптивом кадре мигом попадает в какую-то сетевую базу данных – и все. Ни один вербовщик тебя уже не купит. Слухи, конечно, и есть слухи – мало ли мы их слышали; но еще советские времена приучили, что хорошие слухи, как правило, оказываются косвенной пропагандой, а вот плохие – достоверной информацией, на основе которой и надлежит действовать, ежели не хочешь совсем уж быть лохом и попадать впросак на каждом шагу. А с тех пор, конечно, многое изменилось, и кое-что даже в лучшую сторону – вот Украина, например, перестала быть русской колонией; но все, что касается слухов, осталось в целости-сохранности, точно неприкосновенный запас.

Если б не хмель, Гнат нипочем не завел бы с другом разговор о работе. Потрепали бы языками, погоняли кровь, пары спустили – и хорошо, и спасибо тебе, боевой товарищ… Но момент был крайний. Как говаривали в старые недобрые времена – и в личной, и в общественной жизни крайний.

Гнат, чтобы стряхнуть подкатившее унылое оцепенение, сделал несколько решительных глотков пива прямо из горлышка пятой бутылки. Со стуком отставил ее подальше, тужась срочно створожить жидко растекшуюся простоквашу мыслей и нащупать в ней хоть какие-то сгустки годных к разговору слов.

– Я… – Он глубоко вздохнул и сообщил: – Я, знаешь, с начальником поцапался.

Вероятно, и Саня, если б не хмель, пропустил бы эти его слова мимо ушей. Состроил бы вид, что не расслышал, или отпустил бы шуточку какую, на шуточки он был мастер. Например: шрамы украшают воина, шрамы от когтей женщины украшают мужчину, а шрамы от когтей начальника украшают подчиненного…

Вместо этого Саня глубоко затянулся, внимательно и чуть искоса, как-то из-за сигареты, глядя на Гната.

– То-то я смотрю, – ответил он.

– Всерьез поцапался. Ушел.

Саня помолчал. Потом спросил с настырной пьяной цепкостью:

– Ушел альбо вытурили?

– Пинком, – честно признался Гнат.

Саня понимающе присвистнул. Коротко, в две ноты; точно звоночек в приемной Вэйдера. Фьють повыше, а потом фьють пониже.

– Не знаю и знать не хочу, где ты служишь, но в наше время… это ты чего-то, казак, недодумал.

– Может, и так, – уронил Гнат. Сам он был уверен, что поступал правильно, просто мир сволочной.

– Старые мы стали, – пробормотал Саня. – Не приспособиться никак. Я вот тоже… – вдруг прорвало и его. – Так иногда с души воротит! То ли дело прежде… Тогда даже с души-то воротило как-то иначе, по-домашнему! От своего, а не от чужого… – Запнулся. – Или тебе тогда все тоже чужим казалось, москальским? Ненависть к русским оккупантам до сих пор все застит?

Гнат шмыгнул носом:

– Онегин, я тады моложе…

– Я лучше якистью была, – добавил Саня. Гнат печально покивал. То была их давняя присказка; с каждым годом она становилась все истинней. – Контора эксклюзивная? – спросил Саня.

– А хрен ее знает… – Гнат помолчал. – Вроде нет. А поговаривают, знаешь… они всем конкурентам рассылают информашки типа «с этим не водись». С кем водиться надо – тех берегут, а вот с кем не надо – поимейте в виду…

– Ну, как и везде, – сказал Саня. Наконец отвел от Гната пытливый взгляд, уставился в свой стакан. Плеснул туда водки. Поднес к лицу, принюхался, скривился. Сказал: – Хорошая водка.

– Не хочешь об этом разговаривать? – тихо спросил Гнат.

Нехотя Саня произнес:

– А что тут разговаривать… Ты помощи просишь?

Гнат мотнул головой. Как-то унизительно прозвучали Санины слова.

– Не прошу, – сказал он твердо. Помедлил и опять честно добавил: – Но – хочу.

– То есть тебе желательно знать, – медленно проговорил Саня, – нет ли у нас вакансий каких и не могу ли я тебя туда…

– Честное слово, Саня, – сказал Гнат, вздергивая на друга осоловелый, но искренний взгляд. – Я к тебе шел просто оттяг поиметь. Даже в мыслях не было чего-то клянчить… Бес в бок боднул. Прости. Я пойду сейчас… Вот допьем, и пойду. Забудь.

– Да погоди ты ершиться, – досадливо сказал Саня. – Гордый сын древней нации… Погоди. Подумать же надо.

И он разлил по стаканам остатки водки.

– Ну, давай подумаем, – безнадежно согласился Гнат.

Они допили. Заполировали пивом. Зажевали шпротинкой.

– Ты, сколько я по советским годам помню, спецназ, – проговорил Саня. – Силовик.

– Да, – подтверждающе мотнул головой Гнат.

– Так, в общем и целом, по этой дорожке и ходил весь подотчетный период?

– Да.

Саня глубоко втянул мутный злой воздух раздувшимися ноздрями, потом двумя пальцами ловко ухватил за скользкий масляный хвост еще одну шпротину, запрокинул голову и аккуратно опустил болтающуюся длинную закуску в разинутый рот. Прожевал. Сказал:

– Это не есть хорошо… Здесь мы, понимаешь, не очень совпадаем. Я, если помнишь, в дивизионной разведке в ту пору трубил… так и пошло с тех пор.

– Шпионов ловишь, что ли? – недоверчиво пробормотал Гнат.

Саня с досадой покрутил носом.

– Врага унутреннего, – сообщил он затем.

– Ни хрена себе, – сказал Гнат. – Ну, прости, старик. Я пошел.

– Сядь! Не понял ты ни рожна! – Саня единым махом, как в комедии или игре в кавалерию, вместе со стулом отпрыгнул от стола, потом выдернул верхний ящик до самой собственной груди. Вынул из его глубин какой-то просторный лист и пустил через стол спланировать к Гнату. – Вот, посмотри. За полчаса до твоего звонка ориентировка пришла…

С распечатки на Гната глядел благообразный старец с короткой, несколько куцей, поседевшей клочьями бородкой. Морда дышала интеллектом.

– Очередной ученый красно-коричневый, – сказал Саня, отбирая у Гната распечатку. Водка водкой, расслабился Саня, конечно, изрядно – но текст ориентировки Гнату прочесть не дал. Спрятал лист в стол, задвинул ящик и опять верхом на стуле с деревянным стуком вернулся на свое место. – Откуда они берутся до сих пор? – пробормотал он неприязненно и даже с некоторым сарказмом. – И зачем? Алферову завидуют, что ли?

И невесело рассмеялся.

Гнат знать не знал, что за зверь такой – Алферов, но, судя по тону Сани и по его смеху, кем бы этот Алферов ни был, завидовать ему никак не стоило.

– Понимаешь, Гнат… – попытался объясниться Саня. – Вот этих я действительно не люблю. Вся морока от них. Сперва коммунизм им не нравился, ущемляет он их, мол… долой тоталитарный режим, давай свободу. Развалили все к едрене-фене – и сами же первые обоссались с перепугу. Ладно. Годы летят, годы как птицы летят… Нет, им опять неймется. А ведь только-только все налаживаться стало – живи и радуйся, знай крутись – и будет тебе все, что душеньке угодно. Так нет! – Он негодующе разрубил ладонью дым. – Опять не все слава богу! Теперь, наоборот, подавай им коммунизм – бездуховность, мол, настала. Вконец ведь все развалят!!

В логике Сане отказать никак было нельзя – Гнат знай кивал в такт его словам. В голове туманилось и млело.

– А бомбу кто атомную придумал? – в запале продолжал Саня. – А генное оружие? Недавно, правда, говорят, торсионы какие-то нашли, они, мол, не то что раньше – наши, мол, христианские… А только попомни, Гнат, мое слово – на поверку окажется такое же дерьмо!

Гнат опять мотнул головой в полном согласии.

– Вот почему мне их не жалко, – уже несколько спокойнее сказал Саня. – Вот ни настолько. – Он показал Гнату кончик мизинца. – Так что я тебе не какой-нибудь там КГБ. Понял?

– Понял, – ответил Гнат и в последний раз кивнул.

– А у тебя опыта такой работы нету, – сказал Саня. – Ведь нету?

Гнат не сразу вспомнил, о чем идет речь. А вспомнив, восхитился: вот Саня! Ну Саня! Какой мужик и какой друг! Так держать нить разговора!

– Нету, – печально подтвердил он.

– Трудно будет про тебя что-то замолвить… – пробормотал Саня. – При случае попробую, но… – Взял свой стакан, заглянул в него. – Ну, что? Будем еще брать?

– А что он натворил-то? – спросил Гнат невпопад.

– Кто?

– Этот…

– А… – С запозданием поняв, кого Гнат имеет в виду, Саня пожал плечами: – Хрен его знает. Ракетчик вроде… А в Штаты так и не уехал. Значит, неспроста, значит, замышляет что-то… Дома его, я так себе мыслю, обнаружить не смогли, иначе чего искать-то этак. Предписано при обнаружении взять под наблюдение и ничего не предпринимать, только сообщить наверх… Следить, короче, собрались. Я вот ориентировку вниз передал – поглядим, чего получится…

– А потом с ним что будет? – спросил Гнат.

– А я почем знаю? – ответил Саня.

4

Добавлять они не стали.

По многим причинам. И сидеть более часу у друга в офисе, мешать и отрывать от дел, да вдобавок и с риском подвести под монастырь какой-нибудь нехороший было не по-людски. Мало ли. Какой-нибудь ихний Вэйдер ввалится с обходом, или что там у них… у наблюдателей развития славянской письменности, едреныть…

И, честно говоря, не хотелось уже.

На душе было так погано, что возникла нешутейная опасность надраться всерьез, до соплей и буйного опохмела назавтра, со скитаниями по кабакам, случайными знакомствами и вполне возможным мордобоем, с ковровым деньгометанием не упомнить где и прочими прелестями, которых Гнат не то что не мог, но очень уж не хотел себе позволить. И потом – последние гроши на это тратить? Да лучше… лучше…

И тут Гнату пришла идея на эти гроши снять качественную проститутку.

Смешно сказать, но, дотянув до сорока с гаком лет, Гнат ни разу в жизни не пользовался таким простым и проверенным поколениями способом взбодриться и поднять себе жизненный тонус. То ли брезговал, то ли тоталитарная идеология какая-то застряла в костях с пионерских времен, так не давая Гнату стать истинно свободным человеком, – Гнат не хотел разбираться. Во всяком случае, точно – не от скупости. Его связи с женщинами, буде возникали они во время его вооруженного кружения по просторам постсоветского пространства, оказывались всегда сравнительно протяженными (насколько срок контракта позволял) и довольно-таки искренними. И он уж и живых деньжат подбрасывал, и покупки покупал, не чинясь… Как обычный муж. Но это же совсем другое дело. Подкидывать постоянной подруге дензнаков на хозяйство – одно, однако ж совсем иное – пропихивать денежку в щель монетоприемника, точно имея дело с неживой механикой, к примеру, при входе в метро: кинул жетон – и открылось. Со звяканием.

А уж на Элю-то он вообще не жалел. Высыпал ей все, что получал, ровно жене, себе оставляя лишь на личную мелочовку; на то, что при советской власти они, желторотики еще, собирательно называли «партвзносы-папиросы»…

И вот сегодня Гнату вдруг шарахнуло в хмельную голову: пора. Женщины у него уж давным-давно не было, он смертельно по Эле скучал – а все ж таки женщина нужна мужчине, хоть какая.

Да и вообще. Пусть знает, дура корыстная. Мои деньги, хоть и последние – на что хочу, на то и трачу, а только тебе, дура, их больше не видать.

Пива еще взять, что ли? Пока сниму… Нет, лучше горошки антиполицая, чтобы перегаром не так несло. Их на каждом углу навалом.

Спокон веку, как понаслышке ведомо было Гнату, лучшим местом съема путан были вокзалы. На Невском тоже неслабо – но значительно позже, к ночи; а тут белый день. Отчетливо понимая каким-то кончиком мозга, а может, даже и мозжечка, что совершает глупость, Гнат потоптался, нетрезво ориентируясь, и двинулся к Клинтоновскому вокзалу – оказалось, рукой подать. В конце концов, уговаривал он себя, я просто прогуливаюсь. Хмель выветриваю. От этой мысли в нем даже шевельнулась, точно птенец в яйце, неуклюжая маленькая гордость: вот, мол, как я устойчив к хмелю, не он владеет мной, а я им владею, захотел – вдел, развлекся и отмяк чуток, а потом захотел – и выветрил… Прогуляюсь до вокзала, все равно спешить некуда. А уж там как приспичит. Хотя, положа руку на сердце, он наперед знал, что – приспичит. Еще как.

Рассасывая сразу целую пригоршню глянцево-сереньких горошков, отбивающих выхлоп, он пересек Кирочную, а затем с полчаса и впрямь выгуливал хмель, неспешно шагая по прямой, точно выстрел, улице, понимаете ли, Восстания (какого это Восстания? неужто того самого? почему не переименовали до сих пор? вот ведь всегда москалей губит отсутствие последовательности!). Вышел к Невскому (да сколько же раз на дню мне ходить по этому бисову Невскому?), пересек и его. А потом уж и Лиговский.

И снова в памяти медлительно всплывал Шевченко: «Кума моя i я В Петрополiськiм лабiринтi Блукали ми – i тьма, i тьма…»

В голове помаленьку уяснялось; тьма, которую нагнал царевич Дмитрий, отступила. Гнат перестал с безудержной удалью непобедимого витязя расправлять плечи и выпячивать грудь, перестал оценивающе и чрезвычайно требовательно, что твой султан в момент приемки новой партии организмов для сераля, разглядывать встречных дев. Приходил в себя. В общем-то, он действительно за время прогулки прилично выветрил хмель; он, в общем-то, действительно его переносил неплохо. В вокзал он вошел уже совсем не таким, каким покинул расположенный в двух шагах от «Чернышевской» офис Сани. Не сказать, что трезвый, но и не сказать, что пьяный. Не сказать, что безмозгло удалой; но и не сказать, что вовсе не удалой; удаль некая в нем еще побулькивала, точно во вскипевшем чайнике, который только что сняли с огня; однако все ж таки – уже сняли.

Ну, и где они тут все? Искомые объекты?

Подать их сюда, я пришел.

С минуту Гнат, озираясь, стоял под громадной, на всю стену зала, литыми буквами, надписью: «На этот вокзал 3 октября 1993 года прибыл из Москвы президент США Уильям Джефферсон Клинтон для двухчасовой встречи с демократическими лидерами Санкт-Петербургского сейма, в ходе которой он высказал ряд советов и пожеланий относительно путей перехода постсоветского общества к общечеловеческим ценностям». Народу в зале было негусто; основные толпы бодались у перронов пригородных электричек, алча по-удобному попасть кто в Навалочную, кто на Фарфоровскую, кто в Колпино; здесь, в вычурной и гулкой прохладе, временами рассеянно примерзая возле того или иного киоска, с ленцой прогуливались лишь отдельные аристократы.

Организмов для сераля не обнаруживалось.

Везде обман, подумал Гнат почти весело.

Опять захотелось курить. Сигареты иссякли еще у Сани, и последние три Гнат стрелял у друга; потом вроде стало не до них, он дышал и сосал горошки – а вот теперь вдруг резко, рывком, точно ему перекрыли кислород, понадобилось затянуться. Внутри сигаретами не торговали – за стеклами утопленных в продольные стены зала киосков виднелись то какие-то «Товары в дорогу», то неприятные, навевающие лазаретные воспоминания мелко нарубленные вереницы аптечных коробочек и пузыречков, то развалы просторных, что твои лопухи, и невыносимо однообразных цветных и глянцевых грудей да ягодиц. Неторопливо и вальяжно, вроде как и он аристократ, Гнат двинулся к противоположному концу зала, где под огромным, почти с надпись про дедушку Клинтона, табло электронных часов располагались выходы к перронам поездов дальнего следования.

Мимоходом отметив зачем-то, что в ближайшее время намечается одна-единственная отправка – пассажирского до Москвы, – Гнат в ближайшем приперронном ларьке с шиком взял пачку ложных «Труссарди» (опята ложные – симптомы сложные) и тут же, спиной привалившись к боковой стекловине ларька, торопливо ее распатронил. Кинул прозрачную шкурку в урну, выщелкнул сигарету, губами вытянул ее из пачки и с наслаждением наконец-то закурил.

Но жриц любви и здесь не наблюдалось.

Хладнокровно поводив головой направо-налево, Гнат несколько раз отсканировал окружающее пространство – нет, нету. Да и хрен с ними… Ему уже начало делаться смешно от себя и своего идиотского пьяного порыва; но оставалась шкодливая – то есть, если перевести с украинского, вредная – защербинка, ощутимо царапающая его мужскую гордость: как это я пошел – и не сделал? Не сделал не потому, что мне расхотелось или не понравилось то, что предлагают, нет – просто потому, что, едреныть, не нашел?

А еще обидная, но, в сущности, справедливая характеристика Сани: у тебя опыта сыскной работы нету…

Вот идиот, подумал он о себе, но пошел искать дальше.

И буквально через минуту сигарета едва не выпрыгнула на заплеванный асфальт из его ощутимо дрогнувших пальцев, потому что прямо ему навстречу как ни в чем не бывало с небольшой, но весьма увесистой с виду сумкой через плечо вышел тот самый красно-коричневый ракетчик.

Да нет. Не может быть.

Точно он. Пегая бороденка, высокий лоб и морда дышит интеллектом. Длинный, что твой циркуль.

Может, опыта сыскной работы Гнат и не набрал в жизни, но зрительная память была – дай бог каждому.

Гнат лихорадочно заозирался. Где пост? Где патруль?

Ни души.

Ну, работнички! У них опыт, понимаете ли, есть! Да мне даром не нужен такой опыт, в задницу его себе засуньте, такой опыт, если у вас вот так вот разыскиваемые по вокзалу разгуливают, и ни одного человека кругом!

Гнат уставился в спину прошедшему мимо красно-коричневому.

Тот шел не один. Рядом двигался средних лет мужик – моложавый и несолидный, но симпатичный с виду. Веяло от него какой-то беззлобностью. Плохим был бы Гнат командиром, если бы не чуял людей; спутника циркуля он так и ощутил: надежный, безобидный, беззлобный. Усталый. Добрым Гнат вряд ли решился бы его назвать так вот с маху, доброта – дело отдельное, смутное; но вот что злобы в этом парне не было – это да.

И третьим, слегка подпрыгивая от возбуждения, чесал рядом с мужиком пацан лет пятнадцати. Наверное, сын мужика – похож. Улыбка до ушей. Явно рад поездке.

И багажа у них было немного. Самая ерунда; по объему – только первая необходимость. Единственная тяжелая сумка – у циркуля.

Странная компания.

Трое.

Заветное число.

Еще Христос заповедал своим приверженцам численный состав первичной парторганизации: где трое соберутся во имя мое, там и я с ними… или как-то так. Гнат не силен был в вопросах веры, и повальная религиозность, пришедшая одновременно с долгожданной свободой, его порой бесила. Но трое – это наверняка пошло с евангельской поры.

А если они за кордон рвануть надумали? Поезд-то аж до Москвы!

Нет. Мальчишку так скакать не заставишь, если происходит побег. Мальчишка, очевидно, едет в долгожданную увеселительную поездку.

Но мальчишку можно и обмануть. Подставить.

Ты бы своего сына подставил, Гнат?

Эх, Элька… был бы у нас сын, я бы… Что – я бы? Да уж я бы – да! Все бы только ахнули…

А вот мы и посмотрим, есть у меня опыт или нету у меня опыта.

Решение созрело мгновенно. Наверное, то был последний пузырек недавнего удалого кипения: проследить, куда навострился бородатый красно-коричневый циркуль, все-все о нем и его планах вызнать досконально – и принести Сане, не кому-нибудь, а именно Сане на блюдечке.

И еще этак небрежно заметить: «Я, вообще-то, телку снять на вокзал забежал, смотрю – этот твой шустрит. А парней ваших на вокзале ни одного. Понятно, почему я проститутку не нашел – твои уж всех разобрали, объект пустой остался!»

Пусть тогда попробует поговорить про опыт!

От недавнего уныния не осталось и следа. Гнат подобрался и окончательно протрезвел, возбуждение было холодным, профессиональным, чисто рассудочным; водка преобразовалась в чистую энергию, как в вечном двигателе.

Спины троицы еще мелькали впереди, время от времени скрываясь за идущими им вслед – не один же циркуль с компанией собирался ехать на этом поезде… Гнат, отбросив сигарету, двинулся следом. До отправления оставалось еще более получаса.

Пока он нагонял преступников, те дошли до своего вагона: остановились, предъявили проводнику билеты, запустили ребенка внутрь, а сами остановились курнуть. Нормальные люди.

А вот что НЕ нормально: свою явственно тяжелую сумку Циркуль оставил у себя на плече. Любой обычный человек занес бы ее в вагон и вышел на воздух налегке, с пустыми руками и плечами. Этот – не расстался. Беззлобный вот отдал свою Ребенку, чтобы тот ее внутрь занес, и поступил, прямо скажем, совершенно естественно. А вот Циркуль – нет. Ремень натянут, будто в суме кирпичи; плечи скособочены, лоб потный – но держит.

Отметим себе.

Теперь отметим номер вагона.

Ага.

И Гнат рванул к кассам: сначала задумчиво, потом – постепенно разгоняясь до торопливого шага, а потом, вне поля зрения опекаемых, – бегом.

Народу было немного – кто в наше время на дальних поездах ездит? Да еще на пассажирских? Настоящие богатые – либо воздухом, либо, ежели неспешно, как Клинтон в девяносто третьем, – фирменными экспрессами, и, так или иначе, у касс они не стоят; а простонародье – куда и зачем им кататься? И тем не менее время было дорого, не стоило терять и минуты в ожидании; Гнат предъявил свое удостоверение Центра споспешествования и мимо пяти человек очереди ткнулся в окошечко одной из касс. Показал корочки и туда. Такой был закон; под какими бы крышами ни скрывались вербовочные конторы, какие бы документы они своим кадрам ни выдавали – по ним обязательно полагались транспортные и визовые льготы, иначе при постоянных переездах от мест расквартирования или отдыха к районам боевых действий и контрактники, и их владельцы натерпелись бы. Сейм питерский еще лет восемь назад принял постановление: работники международных гуманитарных фондов и иных, сходных с ними по функциям организаций, пользуются нижеследующими правами – и дальше длинный перечень.

– Если можно – в восьмой вагон, – попросил Гнат с улыбкой.

– Именно в восьмой? – переспросила пожилая добродушная кассирша.

– Да. Примета у меня: когда дело важное – обязательно надо в восьмом ехать, тогда все получится… Конечно, если в нем есть места.

– Как не быть, – сказала кассирша, точно сверчок стрекоча пальцами по клавиатуре. – Полно свободных мест. Чай, не совдеп.

5

Прожаренный майским солнышком древний плацкартный вагон (над дверью из тамбура в коридор виднелась заросшая жирной копотью табличка изготовителя – какой-то там «совнархоз»; то есть, сообразил Гнат, хрущевских времен выпуск) заунывно вонял вековой пылью, вековым пассажирским потом и мерзкой синтетикой, линолеумом стен, что ли. То, несомненно, был запах совдепа. Дверь из тамбура не закрывалась, застревала на полу; ручка, за которую Гнат попробовал было потянуть, сорвалась и обвисла на одном шурупе, бессильно болтаясь. Все как прежде. Общечеловеческим ценностям к простонародью ходу не было. Разве что в виде цен.

Несуетно, вроде как озираясь в поисках своего места (или просто в поисках места получше), Гнат боком-боком побрел по узкому проходу, время от времени задевая плечом пахучие ноги в рваных носках, принадлежащие уже залегшим в спячку на верхних полках господам пассажирам. Насколько хватал глаз, все боковые места пустовали – не любил народ боковые места, любил лежать, спрятав голову от бродящих мимо; Гнат заранее решил, что лучше всего будет найти купе, где обосновались его опекаемые, и сесть на боковое место напротив: и троицу держать в поле зрения удобно, и весь коридор просматривается – от греха подальше.

Так, первое купе.

Купе! Решиться именовать этим изящным, просто-таки подразумевающим сногсшибательный французский комфорт словом открытую настежь всем взглядам, запахам и репликам замызганную клеть с убогими лежанками, затянутыми порезанной тут и там, тертой-перетертой коричневой обивкой, могли лишь те, кто свою колониальную империю додумался именовать братской семьей народов… Две пигалицы лет не более двадцати, с голыми пупками и нарисованными ресницами чуть ли не тех самых пупков длиной. «Да мы с ним давно живем, уже недели две…» Так, мимо… Следующая клеть.

Пожилая троица, две женщины и мужик, деловито выгружающий из баула на столик промаслившиеся насквозь газетные пакеты со снедью; бутылка дешевой водки уже стояла вплотную к мутному стеклу окошка и нетерпеливо ждала, когда поезд тронется. Дамы беседовали, вернее, одна уютно, нескончаемо журчала, что-то рассказывая, другая мягко слушала. «А я вот по телевизору слыхала, что всяк, кто туда заходит, получает тут же на месте дозу в тыщу рентген. Его ж как раз радиацией тогда и засушили профессора, чтоб не протух. И все, кто там хоть разочек побывал, потом болеют всю жизнь незнамо от чего, будто чернобыльцы. А я-то, дура, знать не знала, чего у меня смолоду печенка ноет, нас же в пионерах обязательно в Мавзолей водили… Так теперь, сказали, меджлис-то московский решил его захоронить наконец, да не просто в земле, а в могильнике для радиоактивных отходов. Как заботятся-то теперь об нас!» – «На да, ну да…» – кивала вторая дама. Понятно, мимоходом отмечал Гнат. Москали все не могут со своим Лениным разобраться. Дела поважней у них за последние пятнадцать лет так и не нашлось.

Третье купе. Опять не те.

Двое подтянутых, деловых, один в очках с мощной оправой, другой в очках с оправой тонкой, золоченой; на столике перед ними уже разложены какие-то бумаги. Отчетливо видно, что текст разделен на пронумерованные пункты, но распечатано мелко, слов не видать, конечно. «Можно ли прожить на постсоветском пространстве, будучи не связанным с криминалом? – саркастически бубнил тот, что в тонкой оправе. – Можно, конечно, но исключительно от больших иллюзий. Если ты с ним не связан, это значит лишь, что ты шестерка, а связан с криминалом твой начальник или работодатель, которого ты считаешь честным бизнесменом или госслужащим. Страусово состояние… Не лучше ли сразу взглянуть правде в глаза и тем создать себе хотя бы предпосылки прямого подключения к финансовым потокам?» Ага, понятно, отмечал Гнат. Они не только с виду деловые. Полноценные ларьковые демократы.

Четвертое купе. Внизу никого, но с верхней полки свешиваются очередные непоместившиеся ноги.

Пятое. Молодая пара, он и она. «А вот еще анекдот, Катька, слушай. Две подруги беседуют в кафе, и одна говорит другой: „Мой покойный муж сволочь и подлец! Обещал любить до гроба, а разлюбил уже в реанимации!“»

Ладно. Пошли дальше.

Поезд дрогнул, и перрон за окнами почти незаметно поплыл назад. Гнат едва не потерял равновесия – и тут увидел в следующем купе своих подопечных. Тогда он дал силам инерции и впрямь повалить себя – и совершенно естественным образом, будто не он выбрал место, где сесть, а так уж получилось, жестко шлепнулся на боковое сиденье.

Для полной конспирации начал было подниматься, а потом как бы рукой махнул: мол, не все ли равно, где мучиться. Уселся поудобнее, даже не взглядывая в сторону подопечных – наоборот, тупо уставился в окошко, на все быстрее скользящий назад перрон. Началось.

Началось.

Очень странно было ехать в поезде с пустыми руками.

Ну что, Саня, подумал Гнат. Для начала неплохо, нет? У господ подопечных и в мыслях быть не может, что я сижу у них на хвосте. Просто едва не опоздавший пассажир. Только вот руки пустые…

«Наверное, я спятил, – вдруг подумал Гнат. – Чем это я занялся? Куда и зачем меня понесло?»

Все чаще и чаще подстукивали под днищем дряхлого совнархозовского детища колеса, нервно перебирая, словно гремучие стальные четки, стыки изможденных рельсов.

Лишь через несколько минут Гнат решился посмотреть в сторону опекаемых.

Циркуль сидел спиной к Москве, против хода. Он все-таки снял с плеча свою сумку, и теперь она стояла на сиденье рядом с ним, а правая рука Циркуля возлежала на ней; что-то таилось в сумке широкое и устойчивое, коль скоро ее можно было использовать в качестве подлокотника. Беззлобный сидел немного наискось напротив Циркуля, дав место у окна Ребенку, который, не глядя ни на взрослых, ни наружу, резался сам с собой в какой-то, похоже, «тетрис». Никакой еды опекаемые перед собою не утвердили, по крайней мере – пока, и, естественно, уже степенно беседовали. Насыщались духовной пищей и тем сыты быть надеялись. Время от времени до Гната вполне отчетливо доносились обрывки их неторопливой беседы; потом колеса неведомо с чего начинали стучать громче, и все иные звуки пропадали, засыпанные тяжелым железным крошевом отрывистых гулких «тук-тук»; несколько минут спустя стук по каким-то своим соображениям становился мягче, воздушней, и с той стороны ритмично бьющего неживого тамтама вновь выплывал разговор соседей, уже с другого места.

Гнат отвернулся к окну и стал только слушать.

Потянулись мимо тяжкие мертвые остовы Ижорского завода.

«Всякая культура – заложница экономики породившего ее общества. Будь культура сколь угодно высокой и человечной – если экономика неэффективна, культура надорвется, поддерживая в погибающем обществе жизнь, и умрет вместе с ним, а для всех кругом надолго станет пугалом или, еще обиднее, посмешищем…»

Это Беззлобный комментирует.

Тук-тук, тук-тук, тук-тук…

А вот это уже Циркуль возмущается: «Нет, послушайте, Алексей Анатольевич. Когда царскую Россию называли жандармом Европы, это было всем понятное ругательство, оскорбление, и всем порядочным русским людям было стыдно. А вот теперь Америку называют мировым жандармом – и американцы гордятся, когда их так называют! Это и есть ваша разница культур? Извините великодушно! Просто одним совестно быть жандармами, а другим – лестно!» – «Нет уж, вы извините меня, Иван Яковлевич. Здесь мы именно имеем прекрасный пример обратного влияния реального мира на культурный стереотип. Предположим, что в Америке полицейский в свое время начал восприниматься как заведомый защитник народа от произвола, а у нас – как заведомый защитник произвола от народа. Именно поэтому в одной культуре слово „жандарм“ связывается с позором, а в другой – с почетом. А потом, когда и если стереотип уже сложился, становится в изрядной степени неважно, соответствует ли он действительности. Он работает вне зависимости от своего соответствия действительности и может так работать очень долго… И вот вам пример диалога культур в натуральную величину. Вы говорите кому-то: „Жандарм!“, желая оскорбить – а он это воспринимает как признание его заслуг и искренне вас благодарит за лестные слова…»

Интересно рассуждает Беззлобный, подумал Гнат. И очень точно. Неважно, как там в Америке, я не бывал, и чем они там гордятся – мне плевать, думаем-то мы про себя. Интересно, а если этак-то посмотреть: я – какой жандарм? Особенно сейчас?

Однако мысль повела куда-то не туда, в моральные теснины какие-то, непозволительные и удушливые для человека дела, и он досадливо отмахнулся от нее; но слабый отзвук в душе остался и мог – Гнат чувствовал это – при случае напомнить о себе.

Нет, старательно принялся он проводить среди себя политико-воспитательную работу. Теория это все, то есть, говоря попросту, болтовня. Вот хоть про Америку… Ни черта же этот жандарм со взятыми обязанностями не справляется, не верите – милости просим, покажу. То есть почет он, конечно, свой имеет, но вот результат… Стало быть – и почету скоро конец.

Впрочем, если подумать, Беззлобный именно об этом и сказал.

А я – справляюсь?

Тьфу!

Тук-тук, тук-тук, тук-тук…

И весь разговор их был как тук-тук. Просто звуки, сопровождающие некий технологический процесс. Процесс общения. Разговор, из которого не следует никаких конкретных действий, – всегда не более чем тук-тук, тук-тук.

А чем наши с Саней разговоры про Украину да Россию лучше?

Только таким вот интеллигентам, как мои подопечные, видимо, для ведения подобных бесед не обязательно развязывать языки горилкою. Видать, языки у них всегда развязаны и пребывают в состоянии повышенной боевой готовности.

Хорошая у них работа, не пыльная.

Тук-тук, тук-тук, тук-тук…

«Тот, кто думает, что мир лучше, чем он есть на самом деле, всей своей жизнью, непроизвольно, делает мир и впрямь лучше. Хотя бы чуть-чуть. А тот, кто убежден, что мир хуже, чем он есть, непременно делает его хуже, даже если такой цели специально перед собой и не ставит…»

Однако, подумал Гнат. Это ты, брат Беззлобный, уж, кажется, слишком загнул.

А вдруг нет?

От этой мысли Гнату стало не по себе.

Что в таком случае делаю я? Улучшаю – или… наоборот?

Хороший вопрос…

Ладно.

А в целом – совершенно нормальные люди едут. Интеллигенты. Сплошное тук-тук. Не в смысле, что стучат как стукачи, а в смысле – токуют, как глухари на току. Наверное, вполне приличные мужики. Беззлобный уж во всяком случае. Да и старец тоже – если бы не цеплялся он так за свою бесценную сумку.

Но, с другой стороны, что я, не видел чудаков, которые от чемодана отойти боятся до колик, а в чемодане – всего-то ком грязных трусов?

И пацан у них нормальный. Не вундеркинд какой-нибудь и не шпана, а – нормальный. Гнат таких любил больше всего. Вундеркинды – с ними мороки много и как-то все время боязно сказать или шевельнуться неловко, а с другой стороны – держи с ними ухо востро, больно умны: умный продаст, предаст, выжмет тебя, как лимон, и в сердце у него не дрогнет даже. Потому что умный. Шпана – с ней все понятно: гнилозубые злобные волчата с отмирающей речью, убьют за окурок, хихикая; Гнат шпану ненавидел и уже не мог воспринимать как детей. Нормальных – ценил. В наше время не так много осталось нормальных. Шпана-вундеркинды мир заполнили.

А старец – просто-таки принц в изгнании… правда, самозваный, может быть. Слишком уж уверенный, что все должны ему подчиняться, и очень удивляющийся, если этого не происходит. Усталый, печальный, тощий, издерганный…

И Беззлобный – одно слово, беззлобный. Вряд ли с ним можно было бы потолковать по душам и выпить по стакану – не те темы… хотя не факт, он не сноб, точно… Спроси его Гнат о чем-нибудь, он, скорей всего, и ему так же вот, как Циркулю, доходчиво, доброжелательно и малость занудно вправлял бы мозги… Не чтоб себя показать, а чтоб человек понял или хотя бы задумался. Есть разница. И вроде бы не похож на тех, кто, толкаясь локтями и отпихивая женщин, лезет в брезентовый кузов грузовика при срочной эвакуации мирного населения… А даже это нынче дорогого стоит. Гнат на иных умников насмотрелся: отворит пасть, так Европарламент отдыхает, от спесивого гуманизма не продохнуть; а пройдет первый трассер над головами, так весь гуманизм сразу в потайное отделение бумажника спрячет до лучших времен и делается пещера-пещерой.

Только вот произносит вроде бы совершенно отвлеченные фразы, от которых, однако ж, хочется скрипеть извилинами совершенно конкретно, – о себе и о том, как дальше жить. Но это, наверное, у меня день такой – то ли обломный, то ли переломный. Палец покажи – а я в ответ: да, вы правы, я и сам много думаю о смысле бытия… Тут Беззлобный не виноват.

Симпатичные люди едут. Что я здесь делаю?

Скоро Любань. Встать сейчас и выйти из поезда, и пусть едут, куда хотят, с миром…

Как было бы благородно!

Но не интересно.

Мне хочется и дальше на них смотреть.

Тук-тук, тук-тук, тук-тук…

Беззлобный вполголоса извинился и встал. Гнат отвернулся от окошка, краем глаза наблюдая за перемещениями подопечного: тот, на ходу доставая сигарету, неловко потопал, пошатываясь от колыханий поезда, к тамбуру. Курить?

Или бежать?

Сумка по-прежнему оставалась под локтем Циркуля.

С некоторым усилием выждав аж пару минут, Гнат лениво поднялся и двинулся вслед Беззлобному. Наскоро забежал отлить отработанное море пива (окошко в сортире было распахнуто настежь, из него валил внутрь плотный пузырь ветра, приминая вонь) и вышел в тамбур.

Воздуха в тамбуре не было – одна плавучая, плохо взболтанная горечь, будто вагон рвало желчью. Много лет подряд. За жирными, в пятнах и потеках, стеклами бежали едва различимые перелески, освещенные предвечерним солнцем – все в пушистом мареве первой зелени. Выйти бы туда, вдохнуть… У одного из окон, броско оттопыривая обтянутые джинсами ляжки, с презрительно-отсутствующим видом царили шмакозявки из первого купе и с шиком дымили длинными и тонкими, ровно карандаши, коричневыми «More». Беззлобный укрылся в противоположном углу, от голых пупков подальше; что он курит – было не понять. Сигарету. Гнат поозирался – куда бы, мол, приткнуться – и оперся спиной на стенку напротив Беззлобного. Тот скользнул по Гнату равнодушным взглядом и уставился в окно, время от времени стряхивая пепел в разрезанную пополам банку из-под пива, прикрученную проволокой к стоп-крану. Здесь Беззлобный ощущал себя полностью одиноким, он, конечно, был уверен, что никто на него не смотрит и вообще его никто не видит, – и уж не улыбался, не делал внимательных, предупредительных и примирительных мин. Лицо у него в одиночестве сделалось усталое насмерть и до того грустное, что Гнату даже захотелось купить ему бутылку пива, когда по вагонам вновь пойдет парень-лоточник.

Так они простояли рядом друг с другом минуты три. Оба глядели в окно. Предлога заговорить у Гната не было ни малейшего; а Беззлобный его, разумеется, и не искал. О чем бы его спросить? – лихорадочно думал Гнат и в конце концов понял: не о чем. Сигарета у Беззлобного кончилась, он аккуратнейшим образом загасил хабарик до последней искорки об вывернутую крышку банки и кинул внутрь. Ушел.

Гнат глубоко вздохнул.

Поезд, подтормаживая, доползал к Любани. «Тук-тук» сделалось медлительным, внятным и оттого особенно настойчивым. Наступал момент принятия решения. Уже окончательного. Можно не возвращаться на свое место, можно, так сказать, с опекаемыми не прощаться; очень даже можно. Багажа нет, сейчас вот дверь откроется – и нырь на перрон. Сюда еще электрички ходят, засветло дома буду.

И что?

Что там, дома-то?

А что тут?

Что будут делать эти трое?

И что, самое главное, будут делать с ними?

Поезд совсем обмер. Движения не ощущалось, только перроны еще не оцепенели, едва уловимо стягиваясь назад.

Гнату вдруг пришло в голову, что, пока он стоит и мыслит, как дурак, в вагоне могут занять его место – и каким манером тогда опекать опекаемых? Он торопливо вернулся в вагон.

Циркуль дремал, запрокинув голову и привалившись затылком к стенке. Из-под вздернутой бороды торчал острый кадык. Всякий приличный человек в такой позиции должен храпеть, как кабан. Циркуль спал безмолвно. Интеллигент…

Беззлобный и Ребенок о чем-то беседовали, но так тихо, что Гнат не мог разобрать ни слова, несмотря на стоянку. По вагону, кто молча, кто обмениваясь скупыми репликами, с сумками и чемоданами проходили люди, в сложном хороводе меняясь местами; одни выходили, другие рассаживались. Хорошо, что я сообразил вернуться до начала посадки, подумал Гнат. А если придут господа, у которых билеты на это место, и начнут качать права? Маловероятно, вон полок свободных сколько… И все же?

А, разберемся, что заранее себе голову морочить.

Не пришли.

Поезд тронулся. Циркуль проспал всю стоянку и, судя по всему, намерен был спать дальше. А Беззлобный беседовал с Ребенком, и в какой-то момент до Гната отчетливо донеслось: «А почему вы с мамой разошлись?» Ого, подумал Гнат, еще и вон что… Вздохнул. «Если бы Эля мне родила, – подумал он, – я бы ее нипочем не бросил». Потом вспомнил сегодняшний свой визит. Да, честно подумал он, после такого привечания ребенок ей бы не помог; сграбастал бы я чадо под мышку – и ходу. И сам себя одернул: как – под мышку? От матери? Ох, легко воображать себе свои правильные поступки… а советовать другим их совершать – еще легче. Но вот когда и впрямь прижмет…

Что ответил Беззлобный Ребенку, Гнат не расслышал. Тихо они разговаривали, куда тише, чем про умное с Циркулем.

И Гнат задремал. У него сегодня был тяжелый день.

Он проснулся от совершенно звериного, пещерного чувства опасности. Поезд стоял. Это была какая-то станция – Гнат не успел понять какая. За окнами совсем уже смерклось, в вагоне зажгли свет. По проходу вагона с двух сторон – один спереди, один сзади – продвигались погранцы, браво и несколько, на вкус Гната, развязно выкрикивая: «Линия перемены дат, господа! Линия перемены дат! Да-а-кументики ваши па-апрашу! Па-адарожные приготовили, визы, па-аспорта! Пли-из!» Стало быть, Тверь, подумал Гнат. Граница.

Вот только сейчас, пожалуй, он протрезвел окончательно.

Что-то должно было случиться.

Он наскоро махнул удостоверением в лицо нависшему над ним мальчишке в форме – тот уважительно кивнул и повернулся к подопечной троице. Старец проснулся и сидел, как и его спутники, с ворохом бумажек в дрожащей руке.

Дрожала у него рука. Дрожала. Он боялся погранцов.

Значит…

Да, черт возьми, что же это значит? Что у него совесть не чиста? Что ему от силовиков уже не раз доставалось? Что у него возрастной тремор? Что?!

Пацан в форме удовлетворился документами Беззлобного и его Ребенка без сучка без задоринки. Как нарочно, Циркуля он оставил на сладкое. Взял. Впился взглядом. Гнат бесстрастно смотрел в вечер – снаружи было темно, здесь горел свет, и в стекле отражалось все, что творилось в купе напротив.

– Колян! А, Колян! – отвернувшись от троицы и высунув голову в проход, позвал погранец напарника, продолжая крепко держать документы Циркуля. Напарник, оставив какого-то мордоворота в коже с заклепками, двинулся на помощь. Они о чем-то растерянно и раздраженно побормотали вполголоса, Гнат сумел расслышать лишь: «Им хорошо предписывать… А как тут наблюдать, когда он за границу валит?» Так, подумал Гнат. Циркуль ждал, неумело напуская на себя беспечный и уверенный вид. Беззлобный тоже ждал напряженно, тоже не умел притворяться и скрывать нерв; только Ребенок, понял Гнат, удивлен задержкой искренне. На то он и Ребенок.

Потом Колян пошел обратно по проходу к оставленной им без присмотра части господ пассажиров, а первый пограничник повернулся к троице и, постукивая для пущей убедительности документами Циркуля себя по левой ладони, произнес:

– А вы, господин… господин Обиванкин, вы пройдите с нами.

– Но в чем дело? – ненатурально поднял брови Циркуль. Голос у него сразу осип.

С должностными лицами так бесправно разговаривать нельзя.

– Разберемся, господин! Р-разберемся! – мгновенно обретя утерянную было уверенность, отрезал пацан.

– Да вы что? – возмутился Ребенок. – Он же друг бабы Люси! Пап!! Она же нас ждет!

– Разберемся, сказал! – демонстративно потеряв терпение, рявкнул пацан в форме.

Беззлобный что-то забубнил. На них теперь смотрели все, кто находился поблизости; позволил себе это и Гнат. Циркуль сидел с окаменелым лицом, но пальцы у него дрожали.

– Пройдемте!! – гаркнул пацан в форме. Тоже психует, понял Гнат. Еще бы. Ситуация нештатная…

Беззлобный решительно встал. Покосился на Ребенка. Потом твердо уставился в глаза пограничнику и сказал:

– Мы все пойдем. Это безобразие. Это самоуправство!

– Да сядьте вы, господин Небошлепов, – с досадой и даже как-то виновато ответил пацан. – Ну вам-то что… Вы-то куда…

– Как это «вам-то что»? – на последних крохах храбрости повысил голос Беззлобный. – Вы не можете ответить на простой вопрос: что в документах господина Обиванкина вас не устраивает. И в то же время ссаживаете его с поезда безо всяких причин! Мы едем вместе и поэтому будем разбираться вместе!

Пограничник сдвинул на затылок фуражку. Тыльной стороной ладони вытер лоб.

– Как хотите… – сказал он. – Вам же хуже… Колян! – крикнул он напарнику. – Заканчивай тут, я повел этих…

Гнат оцепенел.

Да за что же Циркуля этак-то?

Да как же я узнаю, куда он ехал?

Я ведь должен узнать, куда он едет и зачем!

ЭТО МОЯ ДОБЫЧА!!!

Решение надо было принимать мгновенно. Гнат это умел.

Через каких-то полминуты после того, как дверь в конце вагона с гортанным звоном защелкнулась за уведенными, Гнат поднялся, злобно бормоча: «Да сколько ж можно стоять!.. Да сколько ж можно сортир держать закрытым!..» – и пошел по проходу. Вышел в тамбур – дежуривший там проводник встретил Гната волчьим взглядом: «Вы куда, господин хороший?» – «Закрыт выход?» – спросил Гнат. «А как же? Граница ж, вы чего?» – «Пива бы взять… Днем начал, а сейчас подремал малость – сил нет, добавить хочется…» Проводник немедленно смягчился: пассажир оказался понятный, обуреваемый общечеловеческими, по глубочайшему убеждению проводника, ценностями. «Нельзя, – с сочувствием сказал проводник. – Никак нельзя, меня ж взгреют. Вот тронемся – опять лотошники по вагонам пойдут, потерпи, земляк». Гнат вздохнул. «Тебе хорошо говорить… – сказал он. – Поедем-то еще когда? Полчаса ждать, не меньше. А тут душа горит… Сортир не откроешь?» Проводник захохотал: «Так тебе, земеля, влить или вылить?» – «И то и другое!» – сказал Гнат. Проводник, добрая душа, от второй, совсем уж безобидной просьбы не смог отмахнуться – тем более земляк вел себе по-людски, уважительно и скандалить, безо всякого смысла требуя открытия вагона, не стал. После короткого внутреннего колебания проводник сказал: «Айда!» – и достал из кармана брюк ключ.

Окно в сортире, как и предполагал Гнат, по-прежнему было опущено до самой рамы. «Хо!» – сказал он, словно бы увидев заманчивую дыру впервые. Оглянулся на проводника, сделал в сторону распахнутого окошка знак глазами. Проводник с неудовольствием поджал губы, потом красноречиво отвернулся: делай, мол, что хочешь. Гнат уже потянул на себя дверь, чтобы закрыться, когда проводник для порядка все ж таки бросил в пространство: «Отстанешь – твои проблемы». – «Спасибо, друг!» – совершенно искренне сказал Гнат и полез в окно.

Немногочисленные люди на перроне, тускло освещенном то ли сумерками, то ли затеплившимися только что редкими фонарями, не обратили на Гната никакого внимания. Сказалась, верно, въевшаяся в плоть и кровь советская привычка: «Если что-то происходит – значит, есть соответствующее решение», помноженная на новоприобретенную демократическую: «Пусть хоть дома сами собой падают – ничему не удивляйся». Лезет человек из окошка поезда на перрон – подумаешь, эка невидаль; стало быть, так надо. Мгновение – и Гнат уже стоял на приграничной земле.

Взлет разрешаю

1

Они ехали. Они ехали наконец.

Мало-помалу волнение и напряжение дня отпускали. Любань позади осталась…

Обиванкин задремал. Лэй заскучал. Лека глядел в окно, на бодро бегущие назад весенние леса и лужайки, опушки и перелески, на речушки и полустанки, упруго скачущие мимо; так он мог бы сидеть, смотреть и ехать много дней… всю жизнь, быть может. Смотреть, думать – и ни о чем не думать. Думать о том, о чем хочется, – и не думать о каждодневном, осточертевшем…

Лэй запихнул в сумку свою игрушку, уже с четверть часа бездельно лежавшую у него на коленях, и позвал:

– Пап…

– Да? – тихо ответил Лека и перевел взгляд на сына. Ему даже не пришлось отворачиваться от летящей за прозрачной преградой благодатью – с самого начала он посадил Лэя к окошку; Лека помнил, до чего в детстве любил сидеть у окна. Но сын сразу уткнулся в свой попискивающий, как мышиный сейм, «тетрис»; а теперь он сидел к окну затылком, к Леке лицом.

– Пап, – с усилием повторил сын. На какое-то неловкое мгновение он встретился с Лекой взглядом и тут же отвел глаза. – А почему вы с мамой разошлись?

Лека то ждал этого вопроса, то переставал его ждать, уверяясь, что его не будет; то боялся его услышать, то боялся, что он так и не прозвучит. И все же сейчас это оказалось будто экстренное торможение; будто кто-то нажал на стоп-кран мира, и только Леку, одного-единственного, кто не успел ухватиться, кинуло в безвоздушную пустоту. «А ты как думал? – спросил он себя мгновение спустя. – Что вы и впредь будете болтать и балагурить, как с приятелем средней дальности? Незатруднительно и невзначай? Радуйся, дурак… Раз он спрашивает – значит, ему на тебя не наплевать».

– А мама тебе не рассказывала? – негромко спросил он.

Сын чуть дернул плечом.

– Она много чего рассказывала… – проговорил он. И решительно добавил: – Я, типа, тебя хочу послушать.

Лека помолчал. Сын продолжал глядеть мимо и не торопил его; и Лека был благодарен ему за это.

Главное – ничего не ляпнуть плохого о ней. Потому что, во-первых, она все равно всегда останется для него мамой, самым близким и родным человеком в мире, и правильно, было бы плохо, если бы оказалось не так. А во-вторых – Леке нечего было сказать о ней плохого. Плохое он думал и говорил лишь о самом себе.

А вот неосторожно ляпнуть он мог… Что-нибудь проходное, обыденное, незначительное – но что ребенок воспримет как ругань.

– Наверное, от усталости, – сказал он.

– Друг от друга устали?

– Даже не столько друг от друга… – Лека честно пытался объяснить. – От всего. Жизнь подчас утомительная штука, особенно… навязанная. Будто она чужая совсем, не та, которой ты ждал… хотел. Есть усталость, которая уже не проходит.

– Не понимаю, – тихо сказал Лэй.

– Ну, вот представь: день за днем просыпаешься по утрам и знаешь, что у тебя впереди очень много дел, – но ни одного из этих дел тебе не хочется делать. Они не твои. Ты не сам их себе придумал и выбрал. А те дела, которые тебе хотелось бы делать, о которых ты мечтал, которые для тебя естественны, – не существуют. И вот ты день за днем просыпаешься усталым… Понял?

Лэй не ответил – молча хмурился, пытаясь уразуметь. Описанное отцом состояние ему было вполне знакомо – но казалось, оно грузит лишь тех, кто еще ходит в школу. Хочется на футбол, а вместо этого – знай извлекай корень, блин, квадратный… Хочешь на дискотеку – а мама не разрешает… Чтобы взросляки от того же маялись – была новость. Кто им-то, типа, может разрешать и не разрешать?

– Вот, например, – сказал Лека. – Только не смейся надо мной.

– И не собирался даже, – обиделся Лэй.

– Я когда маленький был… меньше, чем ты сейчас… – Он запнулся, потом проговорил с тихой тоской: – Каким интересным был мир, когда мы были мальчишками! Помню, мы на уроках книжки умные друг другу то и дело перекидывали, спорили взахлеб про парадоксы перемещения во времени, про термоядерный синтез, будто академики какие… Галактики, ракеты, антимир, тайны океана, контакты с иными цивилизациями… И всем этим занимаются добрые, свободные, талантливые люди. Громадный мир, манящий… – Опять запнулся. – Тогда очень много книжек про полеты в космос публиковали. Про будущее… Тогда думали, до будущего рукой подать, даже даты примерно известны были. И вот я всерьез прикидывал, исходя из тех дат: в двухтысячном году уже будет полный коммунизм, а значит, в космос летать будут просто как на работу, и на Сатурн уже, и на Нептун, а мне исполнится целых сорок два, и меня могут не пустить по возрасту… Я так тревожился!

Лэй даже не улыбнулся. И за это Лека тоже был ему благодарен – как настоящему другу, которому можно доверить все и знать, что он поймет.

– Я был готов тогда пуп надсаживать, чтобы быть достойным Сатурна и Нептуна. От этого я бы не уставал. Понимаешь? А вместо того получился всеобъемлющий рынок, и интересными стали только деньги, и мне вместо Нептуна приходится даже до Москвы и то по визам ездить и очередь в ОВИР занимать до рассвета… И я все время жутко устаю. Просыпаюсь каждое утро – уже усталый. – Лека перевел дух. Помолчал. – И в семье бывает что-то похожее, понимаешь?

Лэй тоже помолчал.

– Думал, у тебя дома будет, типа, полный коммунизм, а вместо этого получился всеобъемлющий рынок? – беспощадно уяснил он вслух.

Лека чуть качнул головой.

– Ну, не то чтобы рынок… – беспомощно проговорил он. И умолк. Он не знал, как назвать то, что получилось у них с Машей в доме.

Некоторое время они молчали. Голова спящего Обиванкина, откинутая затылком на грязно-желтую обивку стены, чуть каталась налево-направо. Лека коротко стрельнул взглядом на дюжего мужика, сидевшего через проход от них, на боковом; Небошлепову, не избалованному интересом к своей персоне и оттого остро чувствовавшему, если интерес все же появлялся, в начале поездки несколько раз показалось, будто мужик посматривает на них, вернее, присматривает за ними – короче, послеживает. Следит. Как бы старательно он ни таращился в сторону, от него веяло вниманием. Нет, все-таки, пожалуй, паранойя, подумал Лека с облегчением. Мужик тоже спал, самозабвенно похрапывая и распространяя вокруг себя несильный, приглушенный уже, но совершенно недвусмысленный запах перегара. Показалось. Все кажется. Все в порядке, никто за нами не следит, перестань. Кому мы нужны.

– Но тогда получается… – подал голос Лэй. – Тогда получается, что лучше вообще никакой жизни не ждать. Как бы так, да? Жить как живется, и не будешь уставать.

– Может быть, – сказал Лека. – По принципу «чего дают, то и спасибо»… Хороший принцип.

– Ну вот ты как все сразу обернул…

– Как?

– Так, что такого тоже не хочется. Противно. Как бездомной кошке на помойке. Жри, типа, чего насыпали и не ломайся…

Вот тут они засмеялись. Но вместе.

– Так, конечно, легче, – сказал Лека потом. – Но тошно, понимаешь…

– Понимаю. Но ведь и то, как ты сейчас рассказал, – это ж тоже голяк полный.

– Полный, – согласился Лека. – Куда ни кинь – везде клин. И каждый выбирает клин себе по сердцу… А потом расплачивается за свой выбор.

– Мрачновато мыслишь, – констатировал Лэй.

– И не говори, – ответил Лека.

Они замолчали надолго.

Интересно, что ему рассказывала на эту тему Маша?

Нет, нельзя спрашивать.

– Давай подремлем маленько, – сказал он сыну. – Мы с Обиванкиным нынче не спали вовсе.

– Охренеть, – с недоверчивым восхищением сказал Лэй.

2

Когда Лека проснулся, состав промолотил едва не всю дорогу до Твери и полз теперь неторопливо и сыто, будто присматривая место для ночлега. Из низин всплывали серые сумерки, деревья нахохлились и почернели. Небо затянули плотные облака.

Лэй глядел в окно. Обиванкин тоже уж не спал и напряженно таращился прямо перед собой; пальцы рук его выделывали какие-то нервозные кренделя: то он сплетал и расплетал их, то барабанить по столу пытался, то словно хотел ввинтить большой палец правой руки в ладонь левой… Лека для очистки совести коротко глянул через проход: дюжий сосед по-прежнему был в отключке.

Странно, однако, что багажа у него нет совсем. Лека видел, как сосед вошел – буквально в самый момент отхода поезда и с пустыми руками. Плюхнулся на сиденье, будто не в другую страну едет и не в другой город даже, а так… катается.

Но, в конце концов, чего не бывает.

Сын почувствовал, что Лека уже вернулся к жизни; отвернулся от окна и чуть улыбнулся отцу – неловко, но дружелюбно.

– Граница скоро, – сообщил он.

– Вижу, – ответил Лека.

Обиванкин принялся кусать губы.

– Не волнуйтесь вы так, Иван Яковлевич, – сказал Лека, чуть наклонившись вперед. – Во-первых, для таких переживаний нет, по-моему, ни малейших причин. Все документы у нас в полном порядке. А во-вторых, поймите, ведь стоит на вас поглядеть только – и вас действительно можно заподозрить в попытке нелегального перехода границы. Как минимум.

Обиванкин то ли брезгливо, то ли высокомерно глянул на Леку и промолчал. Лека выждал мгновение, потом, пожав плечами, отвернулся.

Успокоил, называется, думал Обиванкин. Ведь не сказал: для переживаний нет причин. Сказал: для переживаний, по-моему, нет причин. По-моему! Никакой твердости, никакой целеустремленности в них, в молодых… Если ты в чем-то уверен, то так и говори. А если ты сам же свою правоту подвергаешь сомнению, суживаешь до масштабов личного мнения – так и рот открывать нечего… Нет, в наше время все было не так.

– Папа, – позвал Лэй.

– Да?

– А как ты думаешь…

– Что?

– Вот ты сказал – вместо того, что вы ждали, получилось совсем другое. Почему так получается?

«Оказывается, он все время думал о том, что я ему рассказал!» – с изумлением и боязливой радостью подумал Лека.

– У-у… – сказал он с мрачной иронией. – Это всем вопросам вопрос…

– Так получается всегда, когда не хватает уверенности и настойчивости, – в очередной раз принявшись нервно барабанить пальцами по столу, вдруг бросил Обиванкин, даже не дав себе труда выяснить, о чем, собственно, речь.

В Леку будто плюнули.

– Спасибо, что научили уму-разуму, Иван Яковлевич, – сказал он.

– Простите, – ответил Обиванкин. – Я вовсе не хотел вас оскорбить. Просто высказал свое мнение.

«А кто им интересовался?» – чуть не спросил Лека, но смолчал. Старик и так, похоже, на грани истерики. Надо же, какой нервный.

Тихо подкравшийся к станции поезд просторно загремел сочленениями и окончательно остановился.

– Прибыли, – сказал Лека.

В наступившей тишине стали слышны приглушенные, чуточку напряженные реплики пассажиров, отрывистые вопросы и ответы… Граница есть граница. Досмотр есть досмотр. Будь у тебя хоть трижды в порядке все бумажки – все равно не по себе.

Некоторое время ничего не происходило. Потом за окном торопливо прошли вдоль вагона несколько парней в форме и с автоматами – совсем молодые. Поодаль неторопливо прогуливался по перрону какой-то местный барин с собачкой на поводке; вообще же на станции было очень малолюдно.

А потом зажегся свет, разом припрятав все, что снаружи, за блеском стекол; залязгали двери впереди и сзади, и внутри вагона послышалось залихватское: «Линия перемены дат! Линия перемены дат, господа! Леди и джентльмены! Да-а-кументики приготовили! Па-адарожные, визы, паспорта! Пли-из!»

Осунувшийся Обиванкин принялся тереть потные ладони о штанины – видно, хотел их просушить прежде, чем браться за бумажки. На него страшно было смотреть. Лека молча полез за документами; он предчувствовал недоброе.

– Вы не знаете, багаж они осматривают? – вдруг спросил Обиванкин Леку.

– А что у вас там – наркотики? – осведомился Лека.

Обиванкин не ответил. «Ого, – подумал Лека. – Кажется, я влип… И сына втянул. Замечательно». Он машинально покосился через проход – дюжий сосед уж проспался и, угрюмо ссутулившись, сидел лицом к окну. «Что он там может видеть? – недоуменно подумал Лека. – За стеклом темнее, чем в вагоне…» И сразу понял. Сосед смотрел на то, что в стекле отражалось. То есть – на них троих.

Стало совсем худо.

– У меня в багаже есть вещи, которые мне не хотелось бы никому показывать, – наконец сообщил Обиванкин шепотом и нервно облизнул губы.

– Вы нашли очень удачное время, чтобы сказать об этом, – ответил Лека, уже не скрывая раздражения.

Обиванкин непреклонно глянул ему в глаза.

– Предупреди я вас заранее, вы могли испугаться и не взять меня с собой, – сказал он.

Лека задохнулся:

– Да как вы смели… как смели подставить мальчика… и меня…

– Потому что моя поездка очень важна для страны, – отрезал Обиванкин, словно это объясняло и оправдывало все.

Лэй, ничего не понимая, смотрел то на отца, то на его друга.

Лека даже не нашелся что ответить. Несколько мгновений он лихорадочно шарил в голове, пытаясь нащупать достойные слова, но в ошеломленной пустоте не обнаруживалось даже связной ругани. Впрочем, и к лучшему, сообразил Лека: ругань никогда и ничему не способна помочь, она только позволяет, когда опасность миновала, спустить пар. Лека так и не произнес ни слова до тех самых пор, когда «Да-акументики попрошу!» послышалось совсем рядом и розовощекий вооруженный мальчишка в зеленой форме, ну лишь чуть-чуть постарше Лэя с виду, показался в проходе. Автоматически Лека отметил, как быстро разобрался с пограничником сосед на боковом сиденье напротив – махнул каким-то удостоверением, и вопрос оказался исчерпан. Вот так надо ездить, с завистью и тоской подумал Лека. И что бы моему чародею не обратиться со своими просьбами к кому-нибудь, у кого припасены этакие вот корочки?

Да потому что такие никогда и никому не помогают, ответил Лека сам себе. Тем, кого можно взять на отзывчивость, корочек не выдают…

Он подал пограничнику свои бумаги. Мальчишка уставился в них; потом опять на Леку, потом на Лэя – сличал фотографии. Потом, от усердия шевеля кожей на лбу, принялся изучать подорожную. И ведь это не американцы какие-нибудь, думал Лека, пристально вглядываясь в простое и совсем не злое, губастое лицо пограничника. Не захватчики немецко-фашистские из гестапо, нет. Свои же пареньки с Валдая оклад отрабатывают… А что им делать, если нет никакой иной работы и кормиться нечем? По всей округе на сто, может, верст никакой иной мало-мальски оплачиваемой работы, кроме как унижать ближних своих – и по крови ближних, и по месту обитания… Спасибо, что в воры не пошел. До чего ж он старается-то! Бдит! От всего сердца…

Разве только в деньгах дело?

А если бы им платили исключительно за доброту и честность? За тягу к знаниям? Ох, представляю, как они кляли бы власть за издевательство над человеческой природой и нарушение прав человека!

А может, и не кляли бы?

Кто и когда это у нас пробовал?

– Все в порядке, – сказал пограничник, возвращая бумаги Леке и козыряя ему. – Счастливого пути, господин Небошлепов. Счастливо, Леня… – Повернулся к Обиванкину: – Так, господин… э… Обиванкин, – не без напряжения вспомнил он фамилию из Лекиной подорожной.

Обиванкин с обреченным видом подал ему паспорт и визу. Лоб его искрился от пота. Ученого хотелось немедленно арестовать. На всякий случай. Пограничник опять заекал взглядом вверх-вниз: в документы и на живого Обиванкина, опять в документы – и опять на живого…

Что-то долго, холодея, подумал Лека; а пограничник отступил на шаг назад, в проход, и позвал: «Колян! А, Колян! Подойди-ка…»

Подошел его напарник, и о чем-то они забубнили вполголоса, наклонившись друг к другу, как заговорщики. Напарник с сомнением покачал головой. Первый пограничник потыкал пальцем в паспорт Обиванкина. Опять побубнили. Это длилось еще минуты две. Потом напарник ушел, а первый пограничник, постукивая бумагами Обиванкина себя по ладони, сказал, будто сам себе удивляясь и, во всяком случае, безо всякого удовольствия, даже виновато:

– А вы, господин… господин Обиванкин, вы пройдите с нами.

– Но в чем дело? – охрипнув, возмутился было Обиванкин.

Своим картинным негодованием он только разозлил мальчишку, а тому и так было несладко. Похоже, даже противно от того, что ему приходилось делать. На мальчишеском лице проступило отчаяние.

– Разберемся, господин! – заводя сам себя, рявкнул он. – Р-разберемся!

Нежданно-негаданно подал голос Лэй:

– Да вы что? – от души возмутился сын. – Он же друг бабы Люси! Пап!! Она же нас ждет!

У Леки голова пошла кругом. Лэй ведь не знал правды, Лека рассказал сыну лишь легенду… Мать честная, да как же выбираться-то? Это тебе не статьи писать, прикрикнул Лека на себя. Тут надо соображать быстро!

Многое он умел, а вот быстро соображать – ни-ни. Не дал Господь.

Но одно Лека понял мгновенно: если сейчас он отступится от Обиванкина, то сына потеряет навсегда. Явного, при всем честном народе, предательства мальчик ему не простит.

И будет прав. Предательства не прощает ни один порядочный человек.

Пусть мальчик ничего не знает – но он знает то, что сказал ему сам Лека. Потом уже ничего не объяснишь и не залатаешь. Сдать без боя друга бабы Люси погранцам и поехать дальше как ни в чем не бывало – нельзя.

– А собственно, что вас не устроило в документах Ивана Яковлевича? – спросил Лека, чувствуя на затылке обжигающий взгляд сына и каким-то чудом ухитряясь говорить спокойно и жестко, будто он, господин Небошлепов, был здесь самый главный.

Пограничник почувствовал его тон – и запаниковал. Ему нечего было сказать.

– Пр-ройдемте! – даже чуть взвизгнув от полной растерянности, ответил он.

Лека поднялся со своего места. Зацепил свою сумку.

– Тогда мы все пойдем, – проговорил он, не повышая голоса. – Это безобразие. Это самоуправство!

У пограничника лицо стало жалобным и обиженным, как у ребенка, с которым взрослый сыграл не по правилам.

– Да сядьте вы, господин Небошлепов, – умоляюще произнес он. – Ну вам-то что… Вы-то куда…

Славный парнишка, подумал вдруг Лека. Совестливый… Зря я на него бочку катил. Но он не мог отыгрывать назад – не в парнишке было дело.

– Как это «вам-то что»? Вы не можете ответить на простой вопрос: что в документах господина Обиванкина вас не устраивает. И в то же время ссаживаете его с поезда безо всяких причин! Мы едем с ним вместе – и будем разбираться вместе!

Пограничник глубоко вздохнул. Сдвинул на затылок фуражку и тыльной стороной ладони вытер лоб.

– Как хотите… – понуро сказал он. – Вам же хуже… Колян! – крикнул он напарнику. – Заканчивай тут, я повел этих…

И они пошли.

Тяжелая сумка, так покамест и не подвергшаяся таможенному досмотру, грузно и подозрительно болталась у Обиванкина на плече.

– Зря вы, господин Небошлепов… – продолжал уныло и безнадежно увещевать пограничник. – Сами потом пожалеете – а поезд уж уйдет. Застрянете на всю ночь. Вы же вполне могли ничего не знать…

– Чего не знать? – вскинулся Лека.

– Ничего не знать… – беспомощно сказал пограничник.

Лэй молчал.

Самое странное, что и Обиванкин молчал. Даже не пытался защищать себя. То, что его ведут, будто взятого с поличным бандита, он, похоже, воспринимал как должное. И то, что Лека и даже сын Леки пошли вместе с ним невесть куда и невесть из-за чего, воспринимал как должное тоже.

Они вышли на плохо освещенный, пустой перрон. После духоты вагона снаружи было зябко; впрочем, может, это с перепугу. Ощущение было и впрямь жутковатое – темная пустыня и неведомая опасность. И очень уж внезапным был переход: только что ехали себе, ехали, дружили, дремали – и вот нате. Безлюдье, чужой край, клацанье сапог и полная неопределенность. И не на кого опереться: рядом лишь впавший в ступор непонятный Обиванкин, то величавый, то требовательный, то жалкий, – и пятнадцатилетний сын.

Пограничник пристроился позади. Будто конвоировал их. А собственно, почему «будто»? Хватит прятать голову в песок – с Обиванкиным что-то неладно, и их действительно просто-напросто конвоируют куда-то… Как это у них называется? Пост? Пикет? А ведь он тоже нервничает, почувствовал Лека. Пограничник-то тоже нервничает. Рука на автомате, отметил он, мельком обернувшись. Он Обиванкина боится! Святые угодники, да во что ж мы с Лэем вляпались?

Ни души не было кругом. Пригородные поезда останавливались поодаль, не здесь; вдали, за переходом, виднелись длинные прямые гирлянды их светящихся квадратных окон. Вечер самоуправно, не предъявляя никаких документов и не подвергаясь досмотру, готовился пересечь границу ночи.

Пограничник остановился. Лека тоже остановился сразу, услышав, что позади смолкло мерное клацанье сапог. Обернулся. Пограничник заглянул Леке в лицо.

– Уйдет ведь поезд, господин Небошлепов, – просительно сказал он.

Лека покосился на сына. Взгляд мальчика был непреклонен.

– Ничего, – сглотнув, сказал Лека.

– Ну, тогда айда… – Пограничник безнадежно пожал плечами и двинулся дальше.

Они обошли какое-то здание, потом обошли какое-то еще. Прошли мимо открытой двери под надписью «Буфет»; в освещенных окнах буфета виднелись столы и лица. С той стороны стекол заметили процессию, уставились, приоткрыв рты. Пошли дальше, мимо тихой череды померкших и уснувших киосков. Заведет куда-нибудь, перестреляет всех, и дело с концом, подумал Лека. Но вместо этого из щели между ларьками выступила темная фигура, кинула руку к шее удивленно остановившегося пограничника и легонько коснулась ее одним пальцем. Пограничник коротко всхлипнул, ноги у него подкосились, и он упал, лязгнув по асфальту автоматом.

– Пиздохен швансен! – обалдело сказал Лэй – непонятно, но очень экспрессивно.

– Ходу! – вполголоса распорядилась фигура. – До отправки пять минут!

То был дюжий сосед с бокового сиденья, который проспал всю дорогу от Питера до Твери.

Лека наклонился к неподвижно лежащему парнишке. Фуражка с него свалилась и отлетела метра на полтора, глаза были открыты, но в них остались одни белки. Лека, с изумлением ощущая себя совершенно мужественным, тронул, как сто раз видел в кино, артерию на шее пограничника. Артерия билась.

– Он в порядке, – нетерпеливо сказал сосед. – Я его обездвижил на полчаса, и только. Очухается невредим, максимум – описается.

– Вы кто? – чужим голосом спросил Лека.

– Мы упустим ваш поезд, – сказал сосед. – Поговорим потом, хорошо? Я просто хочу вам помочь.

Лека подобрал фуражку пограничника, беспомощно подложил ему под голову. Лэй оторопело смотрел. Потом будто проснулся и принялся суетливо помогать отцу; но помогать, собственно, было нечего. Он уложил раскинутые ноги пограничника поудобнее – или попристойнее, что ли… Выпрямился, заглянул отцу в глаза: «Видишь? Я тоже». – «Вижу», – одобрительно сказал Лека глазами и выпрямился. Смерил внезапного спасителя взглядом. Покосился на Обиванкина. Тот был в полном и теперь уже окончательном ступоре и знай прижимал к себе обеими руками свою сумку.

– Я с места больше не тронусь, пока не пойму, что происходит и во что нас с сыном втянули, – сказал Лека.

– Я просто пытаюсь вам помочь, – негромко повторил сосед.

– Кто вы такой?

– Можете звать меня Гнат, – проговорил тот. – Гнат Соляк.

– Бонд, – пробормотал Лека. – Джеймс Бонд.

– Кто-нибудь пойдет мимо и увидит очень романтичную картину, – с трудом сохраняя спокойствие, сказал Гнат. – Может, мы отойдем в сторонку хотя бы?

– Чему и кому вы хотите помочь? – жестко спросил Лека.

– Ну не сейчас! – повысил голос Гнат.

– Сейчас, – сказал Лека.

И вдруг подал голос Обиванкин:

– А по-моему, – фальцетом сообщил он, – товарищ где-то прав. Может быть, Алексей Анатольевич, нам действительно вернуться на наши места, а уж там обсудить создавшееся положение?

– Вы ненормальный, господин Обиванкин, – сказал Лека.

И тут они увидели, как потерявшийся в сотне метров позади состав, из которого их выдворили и от которого теперь им виден был лишь неимоверно прямой и длинный частокол горящих окон, дрогнул и поплыл, окошко за окошком пропадая по ту сторону каких-то темных вокзальных пристроек.

– Все, – упавшим голосом сказал Гнат.

– Рассказывайте, – потребовал Лека.

– Па, мы, типа, здесь ночуем? – спросил Лэй.

– Не знаю! – рявкнул Лека. – Помолчи!

Никогда в жизни он не повышал голос на сына. Ни во времена совместной жизни, ни в эти дни. Никогда.

Самое странное, краем сознания отметил Лека, что Лэй воспринял окрик на редкость нормально. Умолк и, судя по лицу, даже не обиделся.

– Через десять минут парень может прийти в себя, – сказал Гнат. – Мне еще раз его бить?

– Кто вы такой и что вам нужно? – требовательно спросил Лека.

– Хорошо, – сказал Гнат. – В двух словах. Подробности, если они вас заинтересуют, – потом. Я же ради вас, идиотов… – Он все-таки сдержался, только желваки запрыгали, словно пузыри на болоте. Помолчал. – Вот этот господин, – он мотнул головой в сторону Обиванкина, – в розыске. Как красно-коричневый ракетчик, от которого невесть чего можно ждать. Подробностей не знаю. В приказе было предписание следить за ним и сообщать по команде, но здешние пацаны, я так понимаю, перепугались, что он уйдет за кордон, и решили действовать как обычно. То есть по-дубовому. Меня сегодня уволили из… из одной из силовых структур. Несправедливо. За то, что я не дал девочку убить. Я случайно видел ориентировку и решил им нагадить, а вам помочь. Мое единственное желание – попортить им песню. Портить им все их песни, до каких сумею дотянуться. Вы вполне можете меня использовать и потом выкинуть, как отработанный материал, я не обижусь. Вот и все.

Гнат сам не знал, правда это или нет.

Он не хотел сейчас думать об этом. Разбираться – потом. Он еще сам не понимал, чего хочет. Язык молотил сам по себе – первое, что взбредало в голову; то, что он сказал, вполне могло и впрямь оказаться правдой когда-нибудь потом, вскоре. И потому звучало искренне.

Как и подобает звучать правде.

Лека помолчал. Оглядел свое воинство. У Обиванкина отвисла челюсть. У Лэя восхищенно горели глаза. Гнат был совершенно спокоен и ждал Лекиного решения.

– Вы уверены, что пограничнику ничего не грозит? – тихо спросил Лека. И в этот миг лежащий парнишка шевельнулся и застонал.

– Вот вам ответ, – сказал Гнат. – Что дальше, командир? – В его голосе почти не было издевки.

– Дальше я вас обрадую, – сказал Лека и посмотрел на часы. – Почему-то я ожидал неприятностей… хотя, конечно, не такого масштаба. Я загодя через Интернет посмотрел на всякий случай пригородные тверские электрички. Последняя, клинская, – через десять минут. И билеты зайцам контролеры при необходимости продают прямо на ходу, внутри.

– Разумно, – сдержанно одобрил Гнат. – Тогда – ноги в руки!

Лека нерешительно посмотрел на лежащего пограничника. Тот моргнул и застонал снова.

– Ноги в руки, – согласился Лека.

И они побежали сквозь наконец-то начавшую падать на них ночь.

Первым, сипя, стал отставать Обиванкин. Здоровенный Гнат, ни слова не говоря, попытался тянуть его за руку, потом – забрать себе тяжело колотящую ученого по боку сумку; тот что-то жалобно заверещал и плотнее прижал свою тяжесть. Пришлось с бега перейти на быстрый шаг.

Впрочем, вот уже и пригородные поезда. Обиванкин, за ним Гнат, а за ними уж, опрометью, и Лэй бросились вдоль по перрону к распахнутой двери последнего вагона.

– Стойте! – крикнул Лека, бросив мимолетный взгляд на табло указателя. – Эта на Москву, нам в следующую!

Поздно. Ополоумевший, теряющий дыхание Обиванкин, каким-то образом оказавшийся первым – впрочем, понятно, он и был первым с конца, а Лека пробежал дальше всех, – прыгнул в вагон.

– Папа! – крикнул Лэй, обернулся и, споткнувшись, на глазах у отца едва не упал в щель между перроном и вагоном; короткий, слепящий ужас пролетел сквозь Леку. В последний момент Соляк подхватил Лэя и буквально на руках втащил в дверь.

Лека рванул вдогон. Ввалился в тамбур и, задыхаясь, отчаянно крикнул внутрь вагона:

– Назад! Это не та электричка! Она не останавливается в Клину!!!

– Та! – удавленно прохрипел Обиванкин; он то вздувался, то опадал, точно искусственное легкое. – Та!! В Москву!

Он нарочно, потрясенно понял Лека и больше ничего не успел ни сообразить, ни сделать. Двери зашипели и судорожно съехались; электричка, с громом передернувшись, потянула. Завыли моторы, сначала басом, потом выше, выше, переходя на раздирающий душу визг. Поплыли мимо, разгоняясь, светлые россыпи окон далеких домов.

Лека на негнущихся ногах вошел в вагон и, словно мертвый, упал на деревянное сиденье рядом с сыном.

Тук-тук… тук-тук… Сердце об гортань – или колеса об рельсы?

Граница осталась позади. Электричка шла по России.

– Папа, – тихо сказал Лэй, – а мы к бабе Люсе-то попадем?

Лека молча обнял сына за плечи.

3

Никого, кроме них, не было в последнем вагоне последней в этот день электрички прямого сообщения Тверь – Москва. И оттого возникало странное чувство потерянности: снаружи глухая тьма без конца и края, где, лишь подплескивая прогорклого масла в палящий душу ледяной костер тоски, изредка проплывали какие-то неживые огни, а внутри – гулкая от безлюдья и сумеречная от тусклых ламп, знобкая трясущаяся теснина да дверь, с бессильным лязгом мотающаяся то в паз, то из паза; и ряды, ряды пустых сидений. Вымерший мир. Одна пустота, топоча бесчеловечно ритмичную чечетку по рельсам, деловито бежала сквозь другую, и в этом не виделось ни малейшего смысла.

Лека думал о пограничнике. И впрямь ли жуткий, колдовской удар Соляка не нанес ему серьезного вреда; не простудился ли он, пока лежал на холодном асфальте (а если в Твери уж и дождь пошел? тучи-то ползли с севера); не слишком ли жестоко накажут его по дисциплинарной части за то, что он их упустил… Некоторое время он ни о чем ином думать не мог – так было совестно перед мальчуганом.

Лэй думал о том, что таких обалденных каникул у него, верно, в жизни больше не будет, даже если папа как бы и останется. Поездка вышла конкретно угарная. А все еще только начинается.

Он и не заметил, когда даже в мыслях перестал называть Леку папашкой.

Гнат с отстраненным удивлением вспоминал, что началось все с желания выследить старца и сдать его на блюдечке Сане – но это было уже так давно…

Я буду тот жандарм, думал он, который защищает людей от произвола, а не тот, который защищает произвол от людей. Не знаю, думал он, как там в их хваленой Америке… не знаю, как где. Это будет здесь.

Обиванкин думал о том, как рассказать. Не находилось убедительных слов. С чего ни начни – все вырождалось в какой-то сугубо специальный отчет перед вышестоящими инстанциями; а этому стилю сейчас не было места. Особенно тут, в бегущей по рельсам прямоугольной и мрачной, как гроб, пустоте.

– Прежде всего, – сказал он наконец, глядя на одного Леку, – я хотел бы извиниться перед всеми, и главным образом, перед вами, любезный Алексей Анатольевич, за свое несколько… неадекватное поведение. Я, поймите, никогда не бывал в столь экстремальных ситуациях… и несколько растерялся. Простите старика.

Он умолк. Те слова или не те? Не надо было говорить «любезный», мучительно понял он. Точно барин с прислугой. Проклятая академическая привычка… совершенно иной словарный запас…

– Честно говоря, – ответил Лека и чуть улыбнулся Обиванкину, – я в такой передряге тоже впервые.

Обиванкин облегченно вздохнул. На сердце стало теплее.

– Алексей Анатольевич, – сказал он с предельно доступной ему предупредительностью. Покосился на безучастно сидевшего рядом Гната. – Как вы полагаете? Мы можем верить… э-э… уважаемому господину Соляку?

На лице Гната не дрогнул ни один мускул.

Лека куснул губу.

– Честно говоря, – ответил он, – я и вам-то теперь верить не могу.

Обиванкин тяжко вздохнул.

– Я вас понимаю, – сказал он.

– Пока вы не объясните, что вы затеяли, я…

– Именно это я и намерен сделать. С моей стороны было, видимо, бестактно… и бессовестно… использовать вас, ничего не рассказав.

– Видимо, – коротко согласился Лека.

– Именно поэтому я и интересуюсь вашим мнением относительно нашего нового спутника.

– Может, мне отойти в тот конец? – осведомился Гнат.

– Не надо, – сказал Лека. – Что за глупости, Гнат? Мы нынче все в одной лодке.

– Более, чем вы думаете, – сказал Гнат. – И это, кстати сказать, большая удача, что мы прыгнули не в тот поезд. И в нашем пассажирском нас наверняка уже ищут, и в Клину будут ждать, потому что пацан наверняка запомнил, что у вас подорожная до Клина…

– А в Москве не будут? – спросил Лека.

– Если ума не хватит – не будут, – ответил Гнат.

– Ну, с умом у нас последние годы не густо, – сказал Лека и невесело усмехнулся: – Так что есть надежда. Меня другое беспокоит: как мы будем обратно выбираться?

– Об этом не беспокойтесь, Алексей Анатольевич, – поспешно сказал Обиванкин. – Вот с этим как раз не будет проблем. И молодого человека я могу успокоить: вы обязательно попадете к бабе Люсе, и даже быстрее, быть может, чем попали бы обычными видами транспорта. А уж с каким триумфом!

Ни Лека, ни Гнат, ни Лэй не нашлись что ответить. Некоторое время слышен был лишь стук колес да заунывный скрежет катающейся двери.

– Так вот, – проговорил Обиванкин, словно начиная лекцию. – Должен прежде всего сразу оговориться: я очень рад тому, что мы продолжаем и дальше ехать вместе. То, что я хотел совершить в одиночку, мне в одиночку явно не совершить. Я это уже чувствую. Не исключено, и уважаемого господина Соляка судьба нам послала не зря. Наша поездка, не побоюсь этих слов, может иметь самое большое и непосредственное значение для восстановления величия России. Именно ввиду этого я и позволил себе некоторую бестактность в отношении… – Он запнулся, а потом выразительно посмотрел на Леку.

Так, подумал Гнат. Допрыгался. Вот только восстанавливать величие России мне и не хватало. Всю жизнь мечтал.

– Давайте покурим, – предложил он. – Кроме нас, в вагоне нету никого, а хочется смертельно. Если подрастающее поколение не будет против…

Одна, подумал он, надежда: что старец – псих.

На то похоже.

– Да я бы и сам, – нерешительным басом сказал Лэй. – А, пап?

– Убью, – ответил Лека. Он тоже помирал без курева. Кинул взгляд на удрученно отвернувшегося сына. – Ладно, – не выдержал он. – Но с завтрашнего дня бросаем оба.

– Исессино, – с лихой готовностью согласился Лэй, обрадованный таким уважением до глубины души.

Странное, поразительное то было чувство: делиться сигаретами и давать огня тому, кому буквально вчера еще давал соску… буквально вчера вот к этим самым губам, которые тогда были с обидой сложены сковородником, а теперь из них торчит задымившаяся отрава, подносил ложку с супчиком и ласково уговаривал: за маму… за папу…

Нет. Отвратительное зрелище. Завтра бросим.

– Итак, – сказал Обиванкин. – В моей сумке… – Он осекся. Нет, не с того надо начать, подумал он. Главное, чтобы они сначала поверили. – Начну с истории, – поправился он.

«С истории болезни?» – чуть не спросил Гнат, но сдержался. Все превращалось в фарс.

– Начинайте, – сказал Лека.

– В середине восьмидесятых годов прошлого века моя лаборатория… в составе трех человек всего лишь, но это были такие люди, смею вас заверить, что… – Голос Обиванкина пресекся, и лицо болезненно исказилось. – Из них уж один я остался, – сообщил он глухо. Помолчал. – Да. Мы создали несколько приборов и с их помощью провели на спутниках серии «Протон» ряд весьма обнадеживающих экспериментов по овладению эффектом антигравитации. – Выговорив безо всякого усилия мудреное по нынешним временам слово, он помолчал и обвел взглядом лица слушателей: поняли они? нет? – Значение овладения этим эффектом трудно переоценить. Наступила бы совершенно новая эпоха, в первую очередь – в космосе. Никаких жидкостных двигателей… ну, и на транспорте вообще. Достаточно сказать, что потребности индустрии в нефти, вокруг остатков которой в последние десятилетия, собственно, и вращается вся мировая политика, сразу резко снизились бы.

«Охо-хо, – уныло подумал Лека, дымя сигаретой. – И из-за такого бреда мы с Лэем… Мать честная!»

– К сожалению, эксперименты не были продолжены. Отчасти потому, что кое-кто в руководстве тогдашнего Союза именно эту опасность и увидел в наших исследованиях: не нужна нефть, стало быть, отменяется пресловутая нефтяная игла, питавшая всю экономику страны… падение мировых цен убьет кормушку, а они и в личный карман с нее немало имели… А с другой стороны, именно тогда в оборонных ведомствах впервые появился наш старый друг Акишин, – Обиванкин кинул искательный взгляд на Леку: мол, вы-то уж меня поймете, вы его видели! – И перебежал многим фундаментальным исследованиям дорогу. Он был лучше приспособлен к тогдашнему нашему рынку: умение красно рекламировать себя, умение заручаться поддержкой сильных мира, умение пугать отставанием от Америки… Вслух, официально, он обещал одним махом решить все проблемы: от полета на Марс до сверхоружия. Ну, а неофициально – обещал делиться с некоторыми генералами, от которых зависели решения правительства, сверхсекретными государственными дотациями, которые будут назначены на его авантюры. Словом, наши работы были прикрыты как неперспективные и чересчур затратные. На самом-то деле они стоили гроши по сравнению с тем, что сожрал Акишин и его прожекты… ну да ладно. Дело, однако, в том, что закрытие работ произошло в момент, когда мы уже доводили до ума действующую модель антигравитатора. Она должна была быть испытана во время второго или, в крайнем случае, третьего полета «Бурана». Я не раз бывал на Тушинском заводе во время сборки «Буранов», поскольку именно я отвечал за окончательную компоновку нашего изделия с приборным и энергетическим комплексами орбитального самолета…

Гнат с трудом подавил саркастический смешок. При чем тут какой-то их Тушинский завод? В Украине и ребенку уж известно, давно во всех учебниках написано, что «Бураны» эти и прочие советские ракеты делались на нашем «Южмаше». Просто потом Россия приписала заслуги себе.

Ладно. Не время считаться.

Но, кстати, можно считать доказанным, что старец, если он и впрямь уверен, будто ракету делали здесь, действительно ненормальный и не имел к реальной постройке никакого отношения. Сдвинулся на почве величия державы.

Фарс. Фарс. Как стыдно… во что я вляпался…

Обиванкин почувствовал, что говорит слишком долго. А чем дольше он говорит, тем меньше ему верят. Надо короче, сказал он себе. Он совсем этого не умел. Он привык, что, если уж он говорит, его слушают. Пролетевшие с советских времен годы не убили привычку – ведь в новые времена он практически не открывал рта.

– Короче, – проговорил он, немного смешавшись. – Все это время я, на свой страх и риск, доводил антигравитатор у себя в гараже. Я добился успеха. Изделие у меня в сумке. Его надо установить на «Буран».

Он умолк, бегая глазами по лицам остальных. Ему было страшно. Не поверят, думал он. Не поверят.

– А вы не могли бы, – не спеша прикурив вторую сигарету от первой, осторожно спросил Лека, – продемонстрировать нам его работу сейчас?

– Я не фокусник, – сухо сказал Обиванкин. – Что вы надеетесь увидеть? Как лампочки моргают? Это вам не ресторан «Старый Йоффе». Необходима система управления, необходимо стартовое энергообеспечение, необходим, наконец, планер с соответствующими аэродинамическими характеристиками.

Его деловитая убежденность подавляла. Лишала способности мыслить критически.

– И мы полетим к бабе Люсе? – завороженно спросил Лэй. Он даже забыл курить.

Обиванкин тепло поглядел на него.

– В том числе и к бабе Люсе, – ответил он. – Одно большое свершение решает тысячи мелких проблем. Это великая истина, Леня. Запомни ее.

Ох, не так все просто с большими свершениями, подумал Лека. Помолчал, пытаясь стряхнуть гипноз простых, слишком простых и спокойных для бреда слов Обиванкина, потом беспомощно выговорил:

– Но там же сто лет уж аттракцион!

И, сказав эту фразу, сообразил, что, похоже, поверил. Иначе ему было бы все равно – аттракцион там или нет.

Да ни боже мой, подумал он. Не верю.

Всего лишь принимаю его правила игры…

Но он не мог понять, зачем и почему их принимает. Он просто задышал в них, будто ему давным-давно не хватало воздуха – а вот теперь кто-то сбросил колпак, под которым его душили много лет.

– То, что мне необходимо, не могло быть снято, – ответил Обиванкин. – Игрушка-то должна смотреться и работать: питание, натуральный пульт…

Наступило долгое молчание.

Электричка рвала ночь пополам, как черную холстину. По стеклам снаружи бежали, трепеща, косые ручейки дождя. Лязгала катающаяся дверь.

– И чего вы хотите добиться? – негромко спросил Лека.

– Возрождения, – так же сдержанно ответил Обиванкин. – Это будет… я надеюсь, что это будет… прорыв. Знак народу, что не все здесь еще продано или сгнило за ненадобностью. Люди увидят, что есть еще великие цели и что, самое главное, они достижимы. Вы помните Гагарина? Какая радость, какая бескорыстная энергия кипела! И как бездарно она была растрачена тогдашним руководством впустую, на глупости, мерзости… Мы все давно тоскуем по Усилию. По Благородному Усилию с большой буквы. С тоски мы шалеем. Я в том уверен…

– Вы думаете, нынешнее руководство умнее? – помолчав, проговорил Лека.

– Сейчас вообще нет руководства, – жестко ответил Обиванкин. Помолчал. – Но, быть может, сами люди немножко поумнели. Поняли цену красивым словам – и про военный престиж державы, и про пролетарский интернационализм, и про суверенитеты, и про права человека… Может, действительно надо было через все это пройти, пережить безмерные потери и угрозу полного исчезновения – чтобы… научиться отвечать за себя. Научиться хотеть и делать. Самим хотеть и самим делать… – Он помолчал, потом криво усмехнулся и неловко сказал: – Во всяком случае, я на это надеюсь. Надо же на что-то надеяться.

И тут Гнат подумал: а вдруг он не псих?

От неожиданной мысли засосало под ложечкой. Точно снова он, без пяти минут десантник, в первый раз готовился прыгать; люк открыт, твердый воздух, ровно поленом, бьет в лоб и в грудь, под ногами – бездна, а в бездне – несущийся заснеженный лес…

Выходит, ориентировка-то была права?

Вот и спасибо ей.

Как Саня сказал? «Будь ты хоть сто раз не русский и независимый, ради бога – только врагом не будь!» Но врагом чего? Купленных и перекупленных контор? Или людей, которых до сих пор не удалось ни сломать, ни купить?

Быть им врагом я не смогу никогда. Да что там врагом! Эти трое сейчас единственные, с кем мне хочется быть вместе и что-то делать вместе…

А не ровен час, они и впрямь свое величие восстановят?

Лэй, от избытка восторга перестаравшись с покровительственным тоном, словно старший товарищ хлопнул отца по руке и, красиво выпустив дым, сказал:

– Ну, что, пап? Типа, сбылась мечта идиота? На Нептун?

Лека усмехнулся и накрыл его ладонь своей.

– Ох, сын, – ответил он. – Лучше сразу в Первую Звездную. Сперва к бабе Люсе, потом к маме, потом на Тау Кита.

– Чего кита? – не понял Лэй.

4

Головокружительный парк развлечений и аттракционов имени Эдуарда Амвросиевича Козырева был возведен в считаные месяцы на месте снесенной лет пять назад звездастой тоталитарной громады сталинского МИДа и лежавших окрест старомодных, неприбыльных арбатских закоулков, заняв немалое пространство вплоть до бывшего здания театра Вахтангова; на первом этаже его теперь расположился весьма престижный, особенно популярный среди выходцев с Кавказа, мужской стриптиз-клуб «Вахтанг! Ты?» (задорным названием своим обязанный древнему анекдоту о том, как Гиви пришел в зоопарк и в орангутанге заподозрил старого приятеля), а на втором – дом изысканных гетеросексуальных свиданий «Принцесса Турандот».

Четверо нарушителей российской границы добрались к парку в начале третьего. По ночной поре таксист заломил с них такую цену, что денег не осталось даже на обратный путь в Питер; Леку кидало то в отупение, то в панику. Без документов, практически без копейки, посреди огромной чужой столицы… с ребенком и стариком – вероятно, помешанным – на руках… Было от чего прийти в отчаяние. Наваждение отступило, едва они вышли из заблудившегося в ночи, как в космосе, вагона и реальная жизнь вновь стиснула их так, что сделалось не вздохнуть.

Словно бы молча сговорившись, они угрюмо, с маниакальным упорством продолжали путь – скорее, лишь оттого, что больше им некуда было деваться, оттого, что эту чашу надо было испить до дна и хотя бы так оттянуть момент, когда пришлось бы взглянуть правде в глаза и начать искать несуществующий выход. Лека старался не думать и бессмысленно, сам не отдавая себе в том отчета, твердил про себя ни с того ни с сего всплывшую в голове при расчете с водилой фразу из какой-то пьесы о Жанне д’Арк – из Ануя, что ли; когда Жанна уговаривала французского дофина собрать армию и напасть на англичан, тот, жалуясь на состояние казны, ответил: «Мне не на что быть великим!»

Оставалось уповать разве лишь на транспортное средство, обещанное Обиванкиным.

Они рассчитывали проникнуть в новоотстроенный рай через служивший ему вратами грандиозный стереопавильон «История России в лицах и позах», где, если верить без устали призывавшей туда телерекламе, что ни день достигавшей и Питера, в режиме нон-стоп крутили мастерски сыгранные и снятые, крайне натуралистичные ролики о том, как извращенные до мозга костей правители «этой страны» дерут своих ни в чем не повинных противников. То Иван Грозный, по временам сладострастно ухая, по временам громко молясь Господу, разнообразно ставил раком волоокого красавца Курбского, то бешеный Петр Первый в исступлении истязал в зад безответного Мазепу, то Екатерина Вторая каким-то не вполне понятным образом насиловала перепуганно повизгивающего крымского хана Гирея, а то Ленин и Свердлов в два ствола куражились над святым Николаем Кровавым… Дольше всего, как поговаривали, длился сюжет о Сталине, потому что, расправившись с трясущим козлиной бороденкой Троцким, лучший друг физкультурников ухитрялся тут же, не давая себе ни минуты отдыха и даже не вынимая знаменитой трубки изо рта, решительно отдрючить весь троцкистско-зиновьевский блок подряд.

План провалился.

Над павильоном и взаправду полыхали, словно неопалимая купина, латинские буквы, складываясь в надпись «Non-stop»; однако ж гораздо ниже, уже на самой двери, была вывешена табличка с надписью по-русски: «Режим работы: 10.00–02.00». Не хватило каких-то тридцати минут, даже меньше; из павильона валом валили последние, наслаждавшиеся до упора зрители – возбужденно похохатывающие, обменивающиеся двусмысленными репликами, а то и открытым текстом, с большим знанием дела обсуждавшие подробности тех или иных актов; из их рыхлой толпы то и дело летели в стороны опорожненные бутылки и жестянки. Леку поразило обилие женщин всех возрастов; казалось бы – ну что им-то здесь смотреть? Несколько мгновений растерянно поторчав, как хлипкие опоры рухнувшего моста, прямо на пути людского потока, четверо путешественников побрели прочь.

– Слушайте, – сказал Гнат, – в конце концов, мы все равно уже преступники.

– Если бы это само по себе облегчало жизнь… – пробормотал Обиванкин. Он уже еле шел и дважды глотал какой-то то ли валидол, то ли что.

– Само по себе ничего не делается, – сказал Гнат.

– Что вы предлагаете? – устало спросил Лека.

– Я предлагаю перелезть через стену.

– Нормально, – с солидностью в голосе сказал Лэй.

– Давайте его поймаем… – пробормотал Лека. И сам себе ответил: – Давайте… – Он одернул себя. Время жизнерадостно сходить с ума еще не пришло; нельзя позволять себе такой роскоши, пока они не выпростаются из навалившегося кошмара. – Вы считаете, это реально?

– А чего ж нет? – пожал плечами Гнат. – Не отсюда, конечно. Сзади. Со стороны, скажем, Староконюшенного переулка или Власьевского…

– Вы так хорошо знаете Москву? – спросил Обиванкин.

– Я много чего хорошо знаю.

– Вы москвич? – не унимался дотошный старец.

Только этого не хватало, вздрогнув, подумал Гнат и с кривой усмешкой ответил:

– Нет.

Повисла неловкая пауза.

– Я через стену лезть не смогу, – тихо проговорил Обиванкин.

– Не беда. В крайнем случае я вас переброшу.

– А как насчет сигнализации? – спросил Лека.

Гнат пожал плечами.

– Давайте попробуем просто обойти парк по периметру, – сказал Лека. – Для начала. В Питере я не видел еще ни одного забора без дырки. А в Москве что? Не русские живут, что ли?

И они пошли. Пошли, без колебаний оставив позади зазывное сияние Смоленской площади и арки над павильоном, не разбирая дороги, прямо по теряющимся в темноте, всплеснуто мерцающим под их шагами лужам, которые оставил недавно пронесшийся дождь.

Лаз они нашли через каких-то полчаса. Все было, как полагается: к стене примыкали старые гаражи, сбоку одного из них, крайнего слева, лежали почерневшие древние дощатые ящики. Их даже не надо было ставить друг на друга: кто-то давно поставил. С них – на гараж, с гаража на стену; а там уже дело техники. Застенчиво кряхтящего и задыхающегося, путающегося в полах плаща Обиванкина Гнат и впрямь принял на руки.

За стеной было темнее, стена отрезала скупой свет редких непогасших окон и еще более редких фонарей; лишь низкие тучи глухо тлели рыжим отблеском горячечно сверкающих проспектов центра. Пахло сырой землей и молодой листвой. Весна. Деревьям-то легко возрождаться…

Покуда их не срубили.

– Ну, и где? – спросил Гнат.

– Кажется, туда, – отдышавшись, сказал Обиванкин.

Поплутав по каким-то хитропутьям в кустах, исхлестанные мокрыми ветками, они вывернули на центральную аллею парка. Здесь, медлительно дрейфуя сквозь дымку испарений, в ватной тишине горели дежурные огни. Потерянное в черноте небо, слюдяной асфальт, невнятные громады аттракционов и деревья словно бы в неподвижном фосфорическом пару… Зачарованная страна. Шаги четырех пар насмерть усталых ног тупо и гулко били в ночную весеннюю морось. Мне не на что быть великим, твердил Лека. Мне не на что быть великим. Мне не на что быть. Лэй молчал, терпел, как взрослый, и Лека восхищался им. Впрочем, мальчик, наверное, не вполне понимал, что они пропали. Совсем пропали. Каких-то несколько часов, настанет утро, их найдут раньше или позже. И тогда… Лека даже не мог себе представить, что тогда. Это было за пределами его познаний и представлений.

– Вот он, – сказал Обиванкин, и голос его дрогнул. Он даже остановился. Помолчал, звучно сглотнул. – Почти двадцать лет его не видел…

Крылатый стремительный корпус светился во мгле, словно призрак. Призрак несбывшегося будущего, подумал Лека.

Слева от закрытой крышки входного люка даже при скудном свете ночных фонарей бросалась в глаза грубо намалеванная масляной краской заплата: когда-то там был флаг СССР. По верху фюзеляжа, будто встопорщенный гребень остервенелой рыбы, торчало мигающее неоном название аттракциона: «Простые парни из Айовы спасают мир!»

Ну, наворотили, с привычной тоской подумал Лека.

Во что превратили машину! – с болью подумал Обиванкин.

Во что превратили гордость «Южмаша»! – с бессильной злостью подумал Гнат.

Вот это, блин, игрушка! – восхищенно подумал Лэй. Супер! Днем бы сюда попасть, когда работает… Интересно, почем билет?

Молча и спокойно, словно имея такое право, они поднялись по трапу к люку, простецки запертому на огромный висячий замок. Обиванкин нерешительно тронул кончиками пальцев тяжелую влажную железяку – та заскрежетала.

– Ага, – сказал Гнат. – Понял вас, товарищ научный руководитель. Опять мой выход.

Он порылся у себя в карманах, достал перочинный нож со множеством лезвий и инструментов; он никогда с этим ножом не расставался. «Что бы они без меня делали, умники, – подумал он без тени превосходства и тщеславия, наоборот, даже с радостью какой-то. – Хорошо, что я с ними оказался». Попробовал так, попробовал этак… Увлекся. Остальные стояли и безмолвно наблюдали, ожидая; Лека, обняв сына за плечи, прижимал его к себе – ему все казалось, что мальчик мерзнет. Замок крякнул и, рывком обвиснув, скособочился.

– Прошу, – сказал Гнат.

– Спасибо, – едва слышно проговорил Обиванкин. И тут настал черед Гнату удивляться: старец вынул из кармана плаща карманный фонарик. Кое о чем он и сам догадался позаботиться, подумал Гнат, не только об антигравитаторе своем. Он отступил на шаг в сторону, пропуская Обиванкина. Тот бесстрашно шагнул в черную бездну люка; оставшиеся на трапе видели, как беспросветную внутреннюю тьму продавил широкий конус желтого бледного света и стал удаляться.

– Подождите заходить, – донесся изнутри старческий голос. – Я найду дежурное питание…

Однако, подумал Гнат. Специалист.

– Как это ты классно выругался, когда Гнат отключил пограничника? – вполголоса спросил сына Лека. – Я не запомнил…

Лэй покраснел.

– Не скажу, – пробормотал он.

– Очень сильное выражение, – сказал Лека, через силу улыбнувшись Лэю. – Как раз для моментов экстремального изумления…

Лэй отвернулся и едва слышно повторил:

– Пиздохен швансен…

– Класс, – сказал Лека. – Я просто прусь.

– Ага, – сказал Лэй, – запомнил!

– Я же с языком всю жизнь работаю, – сказал Лека. – Слова – это мои доски и кирпичи. Воспоминания – мои склады. Должен с первого раза ловить и не терять по возможности ничего.

Даже того, от чего больно и что все нормальные люди стараются забыть поскорее, подумал он. Но не произнес вслух.

– Этот оборот я обязательно себе отложу. Но он редкостно экспрессивный, не разменивай его по мелочам. Береги для самых крайних случаев, хорошо, сын?

Лэй молча кивнул.

В люке полыхнул свет, и немедленно раздался надтреснутый от усталости, немощно торжествующий голос Обиванкина:

– Есть ток! Заходите!

Внутри корабль до странности напоминал не так давно покинутый ими мрачный вагон электрички: то же длинное прямоугольное пространство и те же ряды кресел. Кресла, правда, были поудобнее, как в самолетах, с ремнями-фиксаторами – но их, не тушуясь, безо всякого там нелепого благоговения перед бывшим чудом техники тоже сумела обработать прохожая публика: прорезы, рисунки, афоризмы… На противоположной стене салона, прямо напротив входа, красовалась сделанная распылителем размашистая надпись синей краской: «Здес иблис John и Мила». А поверху победно сверкало алым, тоже напыленным: «Иблис – это типа шайтан, дэвил крутой. Учи рашн, ебло заморское!»

– Лучше не смотреть, – с виноватой улыбкой сказал стоящий у пульта в переднем конце салона Обиванкин и даже чуть развел руками, словно он считал себя за всю грязь в ответе. – В мое время такого не было.

– Было, – сказал Гнат. – Только не здесь.

Обиванкин смешался.

– Ну, – проговорил он, отворачиваясь, – я, собственно, именно это и имел в виду. – Помолчал. – Простите великодушно, но вам придется поскучать. Прикройте, пожалуйста, люк от греха подальше… вдруг кто-то заметит. И – присядьте. Я тут… э-э… осмотрюсь.

Его обходительность была как антикварный серебряный сервиз в столовой сумасшедшего дома.

Лека показал Лэю на сиденье; тот плюхнулся и с наслаждением подобрал ноги под себя, уткнув подбородок в колени. Лека сел рядом.

– Как ты? – спросил он тихо.

– Нормально, – сказал Лэй. – Не боись, живой.

– Ну и прекрасно.

Гнат прошелся по узкому проходу между стеной и креслами в хвост, зачем-то поскреб обивку стен. Ведя пальцами по одному из толстых кабелей, шедших вдоль стены на высоте его роста, вернулся. Сел на крайнее сиденье перед Лекой. Обернулся к нему, словно желая что-то сказать, – но не решился. Отвернулся.

Преобразившийся Обиванкин мудрил у пульта, что-то мурлыча себе под нос. Плащ он скинул на пилотское кресло и теперь то присаживался на корточки, щупая что-то одному ему ведомое в пазухах пульта, который и Леке, и Гнату казался стопроцентно игрушечным, киношным, чуть ли не надувным; то вновь вставал, оглядывая и ощупывая эффектные ряды приборов на верхних панелях. Иногда под его пальцами что-то пощелкивало или поскрипывало. Потом, когда он в очередной раз с кряхтением присел, щелкнуло погромче, и откинулась какая-то крышка почти у самого пола.

– Ну вот, – удовлетворенно сказал Обиванкин. – Я же знал!

И опять принялся за свое.

Лека уже не мог ни возмущаться, ни надеяться, ни ужасаться. Смертельно хотелось спать. Но стыдно было отключиться, пока сын бодрствует. Вот дождусь, когда Лэй задремлет, – и отрублюсь, думал он. А утром… будь что будет. Наверное, не расстреляют. Да ведь у нас же нет смертной казни уже… В ушах зазвенели далекие горны, стриженый мощный затылок Гната, хладнокровно ждавшего впереди, косо потянулся куда-то вверх и вбок.

Он уже не видел, как Обиванкин расстегнул наконец свою заветную сумку и с умеренной осторожностью извлек из нее прямоугольный прибор, похожий то ли на видеоплеер, то ли на ноутбук без крышки. Более или менее выспавшийся днем, Гнат смотрел во все глаза, но так и не смог уразуметь, полная ли тут фанерная бутафория или просто купленная в комиссионке бытовая электроника. Антигравитатор пробыл в поле его зрения считаные секунды; Обиванкин наклонился и без особого нажима вогнал свой прибор в какую-то щель в цоколе пульта. Что-то щелкнуло, словно сработали некие зажимы или захваты; Обиванкин шумно выдохнул (оказывается, во время этой процедуры он забыл дышать) и медленно выпрямился. Постоял несколько мгновений, глядя то на пульт, то в лобовое стекло планера, за которым дымилась промозглая ночь, – и медленно опустился в пилотское кресло.

В животе у Гната вдруг холодно оборвалась, заклокотала и подкатила к горлу сладкая жуть.

– Ну, что? – стараясь говорить спокойно, спросил Гнат.

– Все, – просто ответил Обиванкин, не оборачиваясь. – Установил и подключил.

– Сейчас полетим? – спросил Гнат.

Обиванкин не ответил.

Лэй локтем толкнул Леку в бок и зашипел:

– Папа!

– А? – вскинулся Лека, ничего не понимая со сна. – Что?

– Папа, просыпайся, он установил! И подключил!

Лека озверело принялся тереть глаза.

Гнат смотрел в спину Обиванкину. Тот не шевелился.

– Что, – спросил Гнат, стараясь говорить как ни в чем не бывало, – энергия в батареях накапливается?

Его сердце невесть отчего принялось дубасить в грудную клетку, точно заваленный обвалом шахтер.

Лека, вытянув шею и окаменев, смотрел на лопоухий седой затылок чародея. За шиворот и на ребра будто начали сыпать ледяную крупу, и мурашки, суетясь, сшибаясь лбами и искря, побежали по коже.

А потом – на Тау Кита…

Неужели?

Неужели на свете есть не только жратва, болтовня, «иблис» да виноватое смирение?!

– Нет, – спокойно ответил наконец Обиванкин. – Нет, любезный Гнат… э-э… запамятовал, как вас по батюшке, простите великодушно…

«А я и не сообщал этого», – подумал Гнат; он помнил точно.

– Нет, – продолжил Обиванкин, не дождавшись его ответа. – Ничего не нужно накапливать, изделие чрезвычайно экономично. Я же пятнадцать лет старался. В принципе, его можно ставить на любой автомобиль, не говоря уж о самолете или ракетоплане. Вы обратили внимание, насколько мой прибор компактнее, скажем, автомобильного мотора?

Гнат только сглотнул слюну. «Наверное, я сплю», – подумал он и сам сразу ощутил неубедительность своей мысли. Академичная уверенность Обиванкина выглядела абсолютно невероятно. За нею что-то стояло, не могло не стоять.

Вдруг он и впрямь взлетит?

Да я же хочу этого, понял Гнат. Я этого хочу!!

Обиванкин, едва не взмолился он вслух, ну пожалуйста! Ну давай, старый хрыч! Давай!! Вместе полетим!!

– Чего ж мы сидим тогда? – спросил он и тут же устыдился того, насколько грубо, на уровне требовательного барского хамства прозвучал его вопрос; осекся. Но слово не воробей.

Обиванкин, однако, отреагировал совершенно спокойно. С пониманием.

– Потому что я решимости набираюсь, – негромко ответил он как на духу. – Это же все-таки первый эксперимент. Понимаете? Не фокус и не волшебство. Попытка. Первая проба. Я волнуюсь.

– А куда вы хотите лететь? – тихонько спросил Лэй.

– Не знаю, – безжизненно сказал Обиванкин. – Даже не задумывался. Просто очень хотелось… взлететь. Понимаешь, Леня? Снова увидеть и потрогать… сесть вот сюда, перед этим окном. Просто все-таки взлететь…

И у Лэя не выдержали нервы. Громко и звонко, так, что звук шальной петардой заметался в эластичной тесноте длинного, как кишка, салона, он крикнул с каким-то победным отчаянием:

– Ну так и взлетай! Хватит болтать, взлетай наконец!!!

Обиванкин сгорбился. Положил руки на переключатели – то ли бутафорские, то ли нет, ни Лека, ни Гнат так и не смогли понять. Пальцы ученого дрожали крупной дрожью; казалось, он опять ждет пограничного досмотра и решающей проверки документов.

– Сейчас, – хрипло проговорил он. На миг оглянулся, и Лека вздрогнул от боли, будто его сердце вместе с током крови вдруг заглотило ледышку: такой у Обиванкина оказался страдальческий, умоляющий взгляд. Снова повернулся к лобовому стеклу. За стеклом, в сыром ночном мареве, дымилась, словно пепелище, скупо подсвеченная мертвая аллея с ее черным мерцающим асфальтом и раскоряченными призраками черных, обугленных деревьев. – Одну минуточку. – Пляшущие пальцы неуверенно перещелкнули несколько рычажков. – Сейчас-сейчас.

Август – ноябрь 2002, Коктебель – Санкт-Петербург

Сноски

1

Большое спасибо (груз.).

(обратно)

2

Благодарю за помощь (груз.).

(обратно)

3

Слово «Бог» произносят с большой буквы истинно верующие, и с маленькой – те, у кого это лишь привычное присловье, наравне, например, с «елки-палки» или «мать честная». (Прим. авт.)

(обратно)

4

Я от Михал Сергеича (англ.).

(обратно)

5

Русская империя – великая страна (англ.).

(обратно)

6

Русские – великий народ. Князь Трубецкой – настоящий коммунист (англ.).

(обратно)

7

Эрик! Я люблю их! Я люблю их обеих! Усекаешь? Я хочу трахать обеих! (англ.)

(обратно)

8

Трахать и водку, и пиво? (англ.)

(обратно)

Оглавление

  • Гравилет «Цесаревич»
  •   Глава 1 Сагурамо
  •   Глава 2 Петербург
  •   Глава 3 Тюратам
  •   Глава 4 Снова Петербург
  •   Глава 5 Симбирск
  •   Глава 6 И снова Петербург
  •   Глава 7 Стокгольм
  •   Глава 8 Альвиц
  •   Эпилог
  • На будущий год в Москве
  •   Все лучшее, как всегда, детям
  •   Наука умеет много гитик
  •   В Москву! В Москву!
  •   Бо москалi – чужi люди, роблять лихо з вами
  •   Взлет разрешаю Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Гравилёт «Цесаревич»», Вячеслав Михайлович Рыбаков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства