Булычев Кир Второе пришествие Золушки [Падчерица эпохи]
Эти очерки я принялся писать лет пятнадцать назад, когда ослабла идеологическая хватка партии.
С надеждой я предположил, что появились шансы не только написать, но и издать честный труд по истории советской фантастики. Тем более, что подобного труда еще не существовало, и на его месте зияло серое пятно, заполненное словесной ложью.
Редкие исключения в виде статей Всеволода Ревича или эмигрантской книги Л. Геллера "Вселенная за пределом догмы" были мало кому доступны. Запреты были столь всесильны, что даже в исчерпывающей библиографии В. Бугрова и И. Халымбаджи "Довоенная советская фантастика" отсутствовал Е. Замятин и не фигурировала повесть М. Булгакова "Собачье сердце". В том нет вины библиографов — трудов Замятина и Булгакова в советской литературе не числилось. А в первых рядах, как на первомайской демонстрации, шагали романы А. Казанцева. А. Беляева и А. Адамова. Вместо истории нам подсовывали наглую девку, как вместо биологии — средневековые суеверия.
Я хотел написать не только о книгах, но и о времени, об обществе, о судьбах писателей. Желал создать живописное полотно, а не сухо перечислять объекты исследования.
Придерживаясь в целом хронологических рамок, я делил повествование на тематические разделы — весь период был относительно коротким, даже для жизни одного человека — четверть века. Многие тысячи людей в нашей стране те годы провели в концлагерях.
И я понял, что советская фантастическая литература за двадцать пять лет сумела расцвести и стать самой интересной, богатой и разнообразной отраслью подобной литературы во всем мире, затем перевалить через вершину и практически погибнуть, чтобы возродиться в новом, весьма неприглядном качестве.
Тогда, в 1989 году, я еще не был готов к такой работе.
Тиски сознания были настолько жесткими, что, перечитывая сегодня текст, я вижу кое в чем инерцию собственной зависимости от прошлого.
К тому же в те годы открытие архивов и публикаций, воспоминаний и разоблачений лишь начиналось, мои младшие и более осведомленные коллеги лишь принимались за свои труды.
Можно сказать, что "Падчерице эпохи" повезло: она не могла выйти в свет. Не потому, что кто-то препятствовал этому, но минское издательство "Университетское", вполне благожелательное ко мне и к рукописи, разорилось раньше, чем отдало рукопись в печать. Мне возвратили верстку. Вскоре попытку пристроить книгу предпринял критик В. Гопман, но издательство, обнаруженное им, продержав рукопись несколько недель, задало разумный вопрос: а нет ли у меня вместо "Падчерицы…" детской повести про девочку Алису. Оказывается, произошло недоразумение: издателей смутило и ввело в заблуждение название книги.
Книга залегла в стол еще на несколько лет.
И вот сейчас вновь возник разговор о "Падчерице эпохи".
Но времена изменились.
Я уже не пионер и не следопыт в неизведанных джунглях. Пришло целое поколение литературоведов и критиков. Если они и не слыхали о какой-то книге или рассказе, то всегда могут отыскать их в интернете. Они сшибаются в дискуссиях на страницах "Если" или на конвентах. Они полностью лишены пиетета к отечественным руинам. Даже не придыхают, произнося: "Алексей Толстой… О, Александр Беляев!"
Правда, у меня есть одно преимущество перед ними: молодых критиков, как правило, не интересую! проблемы и события сталинской эпохи — будто тогда и не было никакой фантастики, а фантастика родилась между Стругацкими и Филипом Диком.
Для меня же история отечественной фантастики является не только частью истории литературы, но и (что характерно именно для нашей модели тоталитарного государства) составной частью его истории. Поэтому, в первую очередь, в довоенные годы, фантастика была у нас фактором политическим.
Взлеты и падения фантастики, ее судьба в целом определяются не литературными достоинствами, а фантастическими изгибами истории СССР.
Поэтому тема предлагаемых вашему вниманию очерков: ФАНТАСТИКА В ФАНТАСТИЧЕСКОЙ СТРАНЕ.
* * *
Почему же я назвал фантастику падчерицей? Разве это точное определение?
Историю отечественной фантастики довоенной эпохи можно уподобить детству Золушки.
Ведь принимая эту сказочную героиню за существо несчастное, живущее на кухне и исполняющее черную работу, мы забываем, что ранее Золушке досталось счастливое детство, а мачеха в ее жизни появилась незадолго до начала описываемых событий. В крайне растрепанной книжке XVIII века (очевидно, первом переводе сказок Перро на русский язык) сказано: "Некоторый дворянин женился на другой жене, которая была столь горда и высокомерна, что подобной ей найти не можно. Она имела двух дочерей, которых нравы походили на ея и которые ей во всем подражали. Муж имел от первого брака дочь, которая была смирна и дружелюбна, для того, что родная мать ея была такой. Сия молодая супруга не успела обжиться, как и начала оказывать к ней злость свою… Она заставляла ее отправлять самые подлые в доме дела".
Из этого следует, что пока была жива мать Золушки, никто не мешал девочке петь и резвиться, а мачеха появилась, когда Золушка уже вышла из нежного возраста.
То же случилось и с советской фантастикой.
В первые годы после Октябрьской революции она жила, хоть и не весьма богато, но полноправно, в ее делах принимали участие почти все крупные писатели того времени. Советская фантастика подарила человечеству и замечательную фантасмагорию раннего Булгакова, и произведения А. Толстого, В. Катаева, В. Маяковского, И. Эренбурга, А. Платонова, Вс. Иванова, Л. Леонова, А. Беляева, А. Грина… Можно лишь перечислять и радоваться.
Но затем "дворянин женился на другой жене"…
И эта "женитьба" в нашей литературе датируется довольно четко — годом "Великого перелома", ликвидацией нэпа, коллективизацией и стремительным возвышением Сталина.
В одночасье ситуация в нашей литературе и искусстве изменилась. Собственное мнение писателя было подменено изложением мнения государственного.
Из всех видов литературы более всех пострадала фантастика.
Чем же объяснить, что на рубеже 30-х годов именно в фантастике происходят катастрофические изменения — море советской НФ мгновенно иссыхает. В течение нескольких лет ее, как вида литературы, не существует вовсе, и лишь с середины 30-х годов она возрождается вновь, но совершенно на иной основе — словно до этого ничего не было, словно фантастика начинается с нуля?
Причина, на мой взгляд, в том, что фантастика более, чем другая литература, связана с жизнью общества в понимании ее как суммы социальных процессов. Реалистическая литература отражает действительность, как правило, через изучение человека и его взаимоотношений с другими людьми. Для фантастики важнее проблема "человек — общество". И вот, когда в 1930 году наша страна с шизофренической быстротой стала превращаться в мощную империю рабства, которая не снилась ни одному фантасту, переменились, в первую очередь, не отношения между людьми, а взаимоотношения индивидуума и социума. Этих перемен не могла не углядеть фантастика. А прозорливость в те годы не прощалась.
Ведь фантаст, предлагая свой вариант развития общества и выявляя в нем те или иные тенденции, неизбежно вступает в противоречие с обществом, с его официально объявленными правилами, даже если эти противоречия не антагонистичны. Это вовсе не означает, что идеологические вожди сами представляют, каким оно должно стать, или стараются себе это образно представить. Это сродни неприятию экранизаций известных литературных произведений: в воображении каждого зрителя есть уже подсознательно сложившийся образ того или иного героя, той или иной ситуации — вариант же, предложенный экранизатором, неизбежно отличается от внутреннего видения зрителя.
В таком случае персона, обладающая правом решать, что хорошо для общества, а что плохо, может игнорировать фантастические отклонения от идеала до тех пор, пока это ей, персоне, ничем не грозит. В тот же момент, когда любая альтернативность развития общества не только отвергается, но и запрещается, а истиной в последней инстанции владеет лишь Вождь, идеологи, старающиеся выразить его идеалы, предпочитают на всякий случай запретить все иные варианты, так как их художественное воплощение, если не будет принято Вождем, станет причиной ликвидации не только выдумщика, но и того, кто позволил выдумывать.
Тем более недопустимо стало фантастам осуществлять свою другую и важнейшую социальную функцию — предупреждение. Предупреждать было просто не о чем, ибо Вождь знал не только истину, но и то, каким путем к ней идти. Любое предупреждение оказывалось предупреждением Вождю, а значит, допущением того, что он не всегда непогрешим. Создавалась ситуация, в которой сознание советское замещалось сознанием религиозным, поскольку только при таком типе сознания демиург обладает всеведением, любое отклонение от собственной точки зрения рассматривает как ересь.
Любой фантаст — еретик, что признавал великий Евгений Замятин. Но не любой фантаст — боец.
Совсем не обязательно в еретиках оказываются лишь сознательные выразители альтернативных путей или взглядов. Еретик может даже не подозревать, что подрывает основы. Он полагает, что способствует их укреплению, но тем не менее подлежит устранению, так как ход мыслей Вождя неисповедим.
Фантастику после 1930 года рассматривали с подозрением не только потому, что она в чем-то сомневалась и на что-то указывала, а потому, что она потенциально могла сомневаться и указывать. Как говорится: на что-то намекает, а на что — не ясно.
Может, отсюда берет начало многолетний раскол в среде фантастов. Лица бездарные и недобросовестные (а это идет рука об руку) всегда могли найти благорасположенное к их доносам ухо, для того чтобы очистить грядку на небольшой ниве нашей фантастики.
А после 1930 года круг литераторов в нашей стране был относительно узок. В его пределах сведения об отношении к фантастике в катастрофически меняющейся обстановке разносились мгновенно. Никто не сомневался, что Замятину просто повезло, когда Горький смог вырвать его из сталинских рук и отправить за границу. Но вот А. Чаянову-то не повезло — его утопия, альтернативная, крестьянская, стала одним из вещественных доказательств на его процессе и одной из причин не только его расстрела, но и последующих проклятий, что высыпались на голову его несуществующей антисоветской партии. Критики, жадно ловящие оттопыренными ушами изменения в ситуации, принялись колотить фантастическую пьесу Маяковского "Клоп". Ругали Маяковского за то, что он все переврал, что неправильно понял свою задачу, что клевещет на наше общество и в то же время не смог раскрыть суть мещанина. Другими словами, ему ставилось в вину, что он клеймит явление, а не доносит на его конкретных выразителей. В журнале "30 дней" сообщалось: "Обыватель стал мишенью энергичного литературного налета Маяковского в "Клопе", поставленном в театре им. Мейерхольда… К нему питаешь отвращение, но в нем не видишь врага. "Обыватель вульгарис" отличается от "клопус вульгарно" тем, что он не кусается, он политически беззуб, он не страшен, и в этом основной грех пьесы".
Рецепт был очевиден: следовало выявлять политических врагов, показывать, какие у волка длинные зубы, дабы можно было с волком поступить "должным образом".
1930 год — не только конец нэпа и год Великого сталинского перелома. Это еще и конец многих явлений в послереволюционной жизни: смерть свободной живописи, закат свободной науки и, разумеется, фантастики.
И вот с этого года фантастика оказалась на кухне и занялась сортировкой гороха.
Несколько лет раскулачивания, индустриализации, моторизации и дизелизации страны фантастика за пределы кухни не выходила. В этот год исчезли десятки имен фантастов, которые более ничего не создали и даже годы их смерти неизвестны библиографам. Другие, живучие, перебежали в очеркисты, либо взялись писать о революционном движении в Одессе, что, конечно, тоже было фантастикой, но находило подтверждение в не менее фантастическом курсе истории ВКП(б).
Выросло целое поколение строителей социализма, которые полагали, что фантастика завершилась со смертью дозволенного Жюля Верна.
Лишь во второй половине тридцатых годов, когда партия уже была убеждена, что идеология мирно спит в ежовых рукавицах, дозволили прогрессивно-технические очерки и даже рассказы для молодых инженеров. Но создавались они столь робко, под таким неусыпным оком, что даже опытного Александра Беляева читать почти невозможно. От трепета душевного авторы попросту разучились писать.
Пройдет еще год-два, и родится удивительный вид фантастики шапкозакидательская НФ. Начиная с бессмысленного романа П. Павленко "На Востоке" и кончая романами Ник. Шпанова и Сергея Беляева, появится серия фантастических произведений чисто шаманского типа: КАК МЫ ПОБЕДИМ ФАШИСТОВ (ИЛИ ИМПЕРИАЛИСТОВ) В БУДУЩЕЙ ВОЙНЕ. Это были книги-камлания, схожие с рисунками первобытных охотников, которые рисовали на стене пещеры убитого оленя.
А когда началась настоящая война, о шапкозакидательских романах сразу забыли. Не потому, что было стыдно — просто они перестали, с точки зрения пропагандистов, нести полезную функцию.
И дальше начинается другая жизнь Золушки и иные попытки попасть на бал. Но эта история уже не входит в пределы моих очерков.
Классы и катастрофы
1.
Подойдем к теме так, чтобы понять человеческую суть явления.
Одна из лучших повестей Александра Грина называется "Крысолов". В ней он отразил ужас голодного одиночества в гражданскую войну. Пустынный, вымирающий от голода и холода большой город утверждал неизбежную близость конца света.
Когда случайный знакомый пускает героя переночевать в опустевшее гигантское здание, тот попадает в кошмар, запечатленный и умноженный воображением гениального писателя.
"Просторно и гулко было вокруг. Едва покидал я одни двери, как видел уже впереди и по сторонам другие, ведущие в тусклый свет далей с еще более темными входами. На паркетах грязным снегом весенних дорог валялась бумага. Ее обилие напоминало картину расчистки сугробов. В некоторых помещениях прямо от двери надо было уже ступать по ее зыбкому хламу… Все шорохи, гул шагов и даже собственное мое дыхание звучали, как возле самых ушей, — так велика, так захватывающе остра была пустынная тишина. Все время преследовал меня скучный запах пыли…"
Жизнь в гражданскую войну описана в ряде воспоминаний: холод, голод и пустынность запущенного и обледеневшего мегаполиса определяли жизнь писателей, тех, кто выжил и остался. В 1919 году приезжих среди них почти не было. Наоборот, всеми правдами и неправдами они стремились на юг. Некоторые, попав в волну "белой" эмиграции, покинули Россию, другие, как песчинки, осели на дно в пути и окончили странствия тех лет на Украине или на Кавказе.
Пустота Эры крысолова была вызвана бегством людей из больших городов, потому что там нечего было есть, нечем согреваться и приходилось трепетать под суровым оком воинствующего большевистского тыла. Опустели, в свою очередь, чистые зажиточные районы, жители которых были истреблены или выгнаны, но Шариковы еще не заселили их дома — они сами воевали, крали и суетились вне больших городов. Незачем им было рваться в подыхающую от голода столицу.
А через два года все в одночасье переменилось. Как только завершилась война, все ее выдвиженцы, победители и друзья победителей, соратники, сестры и братья победителей ринулись в Москву и Питер. Я не знаю социологических исследований популярного рода о составе, мощности и специфике этого нашествия. Мне видится картина, показанная в "Роковых яйцах" Булгакова, ненавидевшего как Шарикова, так и бесчисленных гадов, ползущих к Москве, чтобы завоевать ее. И ничего, кроме наспех придуманного мороза, Булгаков противопоставить нашествию не сумел.
И вот в течение года-двух население Москвы и Петербурга увеличилось втрое, в одночасье возник образ коммунальной квартиры, "воронья слободка" Ильфа и Петрова стала обязательной составляющей столичной жизни.
Первоначальное население этих городов растворилось в пришельцах и спряталось в глухую тень, хотя бы потому, что пришельцы, по принципу обитателей диаспоры (национальной или географической), были куда лучше организованы, хотели и умели поддерживать друг друга, занимая места в присутствиях и на квартирном фронте. У каждого интенданта был знакомый комполка в горкоме…
И тут мы переходим к специфике советской фантастики, к ее зарождению в том виде, в каком она появилась на свет. Это зависело от того, кто ее писал, почему писал и откуда получал идеи и позывы к творчеству.
Ничего подобного не могло случиться в иной европейской стране, а то, что произошло в Советской России, осталось пока за пределами внимания историков нашей (в данном случае фантастической) литературы.
Материя определяла сознание в открытой и даже наглой форме.
Для того, чтобы понять это, вернемся в Дом крысолова.
Когда завершилась гражданская война, в Москву из Закавказья приехал Константин Паустовский. Он отправился на поиски работы. Виктор Шкловский привел его в газету "Гудок", где четвертую полосу делали "самые веселые и едкие люди в тогдашней Москве — Ильф, Олеша, Михаил Булгаков и Гехт… В эту комнату иногда заходил "на огонек" Бабель. Часто шквалом врывался Шкловский…"
В тех же воспоминаниях Паустовского фигурируют иные завсегдатаи "Дворцового труда", бывшего Воспитательного дома около Устьинского моста: Фраерман, Грин, Багрицкий, Славин, Катаев…
Жилось трудно и тесно. Сам Паустовский бедовал на пустой даче в Пушкине, "Олеше и Ильфу дали узкую, как пенал, комнату при типографии "Гудка", Гехт жил где-то в Марьиной роще среди "холодных" сапожников. Булгаков поселился на Садово-Триумфальной в темной и огромной как скейтинг-ринг коммунальной квартире".
Такая жизнь была типичной для первого поколения советских писателей, будущих классиков и жертв режима.
Прежде чем перейти собственно к фантастике, я хочу обратить ваше внимание на то, кем же были писатели, прославившие советскую фантастическую литературу.
Мы знаем, что они бедствовали, что жили в тесноте и скудости по коммуналкам. Почти все они были приезжими, которые заняли комнаты и квартиры московской интеллигенции, уничтоженной или приведенной в ничтожество за последние годы. Эти молодые люди чувствовали определенное единство выброшенных на опасный берег осьминогов.
Самым старшим из них едва перевалило за тридцать. Причем эти "старички" стояли несколько особняком от основной массы — Алексей Толстой или Александр Беляев шли своим путем и создавали несколько иные произведения.
По тридцать лет было Михаилу Булгакову, Константину Паустовскому, Борису Лавренёву, Илье Эренбургу, Сергею Боброву, Ефиму Зозуле, Льву Никулину, Мариэтте Шагинян, Александру Чаянову, Вадиму Никольскому… На пять лет моложе были Всеволод Иванов, Илья Ильф, Валентин Катаев, Михаил Козаков, Сергей Розанов, Евгений Шварц, Николай Шпанов. Только-только исполнилось двадцать лет Юрию Олеше, Михаилу Зуеву-Ордынцеву, Евгению Петрову, Вениамину Каверину, Яну Ларри, Андрею Платонову, Бруно Ясенскому…
Но в большинстве своем, надо признать, эти молодые люди пережили столько бед и тягостей, что современному тридцатилетнему одуванчику и не снилось. Паустовский вспоминал: "Мне было в то время тридцать лет, но прожитая жизнь уже тогда казалась мне такой огромной, что при воспоминании о ней делалось страшно. Даже холодок подкатывал под сердце".
Но это Паустовский — тончайший орган чувств, созданный божеством литературы. Остальные были проще. Они пили водку, любили московских барышень (большей частью из обломков уничтоженного прошлого), мучились от безденежья и страсти к славе.
При том, увидев и испытав на себе ужасы гражданской войны, как юный столп революции Гайдар или пулеметчик Шкловский, они всей шкурой ощущали временность, ненадежность нэпа и благополучия, при котором власти еще не могли, не научились крепко вцепиться когтями в глотку Слову. Подобно тому, как фантасты начала века предчувствовали мировую войну, эти юные дарования, душевно бывшие куда старше своих лет, ощущали приход Великого Хама. Но одни трепетали при его приближении, другие же торопили его приход, полагая себя его друзьями, соратниками и солдатами. Порой с чистым наслаждением наивности.
Зарабатывали будущие фантасты в основном журналистикой и потому были почти все знакомы между собой, сливаясь в некие подобия землячеств. Каждодневно юношей кормили очерки, фельетоны и зачатки художественной прозы, темы и эмоции для которой давала гражданская война.
Но наиболее решительные и пробивные из них уже прибились к берегам в борьбе литературной. Обживаясь в столицах, молодые люди женились и сливались в группы уже не по генетическим, а по политическим интересам. Благо пока единства от них не требовали. Хотя партия отдавала предпочтение пролетарским писателям, которые вовсе не были пролетариями, но выступали от имени правящего класса.
Поначалу их идеологом стал Алексей Гастев. Первый и самый смелый теоретик Пролеткульта, утопист, не считавший себя утопистом, а стремившийся к делам, которые изменят Человека и Мир. Несмотря на грохот большевизма, который исторгали его теоретические и поэтические труды, коммунистом он не был. На всю жизнь его испортило то, что он еще юношей участвовал в "Лиге пролетарской культуры" Александра Богданова.
У Гастева было два бога — Пролетариат и Машина. Вот в единении их он и видел идеал будущего. Именно пролетариат станет господином планеты, ибо он, как никакой иной слой человечества, близок к Машине, понимает ее и, слившись с ней, овладеет миром.
Гастев придумал ряд любопытных терминов. Например, для того, чтобы человек скорее и естественнее слился с машиной, его положено "инженерить". И, как следует из его же поэмы: "Загнать им геометрию в шею, логарифмы им в жесты".
Сегодня это звучит пародийно, в то же время именно в его идеях можно угадать предчувствие идей киберпанка. Гастев даже изобрел науку биоэнергетику, которая должна способствовать слиянию человека и машины.
Свои идеи он начал вырабатывать раньше всех в стране, выпустив уже в 1918 году книгу "Поэзия рабочего удара". На три года Гастев обогнал Замятина. Пафос его антиутопии, которую сам он считал утопией, — это человек, теряющий индивидуальность и получающий вместо себя номер. В будущем, с восторгом сообщал Гастев, люди будут обозначаться не именами, а цифрами. И вот уже шагают человеко-машины: "Сорок тысяч в шеренгу… проверка линии — залп. Выстрел вдоль линии. Снарядополет — десять миллиметров от лбов. Тридцать лбов слизано — люди в брак". Этот труд "Пачка ордеров", — опубликованный в 1921 году, завершил его недолгую, но знаменательную деятельность в теории фантастики. После 1921 года А. Гастев ушел на педагогическую работу и исчез со сцены. Но свой след, как завершение цепочки Федоров — Богданов — Гастев, он оставил.
Для молодых людей, севших за письменные столы, Гастев не стал кумиром. Он показался им слишком абстрактным — за ним пришли куда более конкретные умники Пролеткульта. Правда, он способствовал рождению замятинского романа, к чему мы вернемся в очерке о советской утопии.
Куда внимательнее молодежь читала романы Александра Богданова-Малиновского. Тем более, что их переиздавали в государственном издательстве, их окружала аура официозной партийности. Хотя Богданов противостоял Ленину как философ, но само противостояние придавало ему дополнительный вес.
Но и Богданов не мог стать примером, хотя бы потому, что был удручающе скучен и рассудителен. Он не был писателем. Он искал социалистическую гармонию и, конечно, оказал определенное влияние на утопию советской поры, хотя утописты вслух никогда не признавали его своим наставником.
Еще одним возможным источником мог стать и почти стал западный и отечественный фантастический роман эпохи первой мировой войны и предчувствия ее. Это роман-катастрофа. Катастрофа может принимать различные формы: хоть вид марсиан, которые уничтожают на Земле все живое в романе Уэллса, или природного катаклизма, рожденного человеческой злобой или неосторожностью, как в романе Жоржа Тудуза "Человек, укравший Гольфстрим". Наши родные "катастрофисты" тоже не отставали — вспомним "Бриг "Ужас" Антона Оссендовского или "Жидкое солнце" Александра Куприна.
Воздух Советской России был насыщен приближением катастрофы. С одной стороны, к ней непрерывно призывали вожди республики, твердившие о мировой пролетарской революции. Они провоцировали восстания, что приводило к кровавым трагедиям революций в Венгрии и Баварии, они тянули пролетарские лапы к другим странам.
"Катастрофические" романы были ближе сердцам и разуму "молодой гвардии" писательского цеха. Не хватало толчка.
Потому что все эти молодые люди, за исключением независимых одиночек, как Андрей Платонов и Евгений Замятин, не только искали себе предтечу, но и думали о редакторе, о первой ступеньке цензуры.
Для наших молодых героев было недостаточно гастевских откровений. Более того, некоторых будущих фантастов Гастев попросту пугал.
Куда более внимательно они штудировали Герберта Уэллса.
Жюля Верна, которого эти юные "пролетарии" читали в гимназии, они отринули, потому что понимали: пришло время классовой борьбы. Уэллс был ближе — он нес в себе тревогу, трагедию, ощущение завтрашнего ужаса.
В те же годы у нас начинают плодиться издательства, которым нужны доходы. Появляется в зачатке вся та литература, что заполняет наш книжный рынок сегодня. Есть дамский чувствительный роман вроде "Без черемухи" Пантелеймона Романова и десятков ремесленников помельче, есть революционные приключения и "Красные Пинкертоны". Плодится и роман фантастический, пока что переводной.
2.
В марте 1921 года из Москвы вместе с женой выезжает в "художественную командировку" непостоянный сын социал-демократической партии, разоблачавший еще недавно ее деяния из белогвардейского Киева, молодой человек, имеющий партийную кличку "Лохматый" и даже отлично известный Ленину. Впрочем, не только Ленину — все в партии знали лохматого Илюшу, публициста, поэта, светского человека, умницу и пройдоху Илью Эренбурга.
Илья Григорьевич направляется в Париж, где скопилась значительная часть русских литераторов старшего поколения, дабы заниматься чистым творчеством. Основной биограф Эренбурга, велеречивый А. Рубашкин, говорит о намерениях Эренбурга так:
"Уже за пределами своей страны поэт опубликовал стихи о рождении иного, "великого века". Так, еще не встретившись с эмиграцией, он определил свою позицию. Это не было приятием всего, что происходит в Советской России, но с ее врагами Эренбургу оказалось не по пути… Приехав в Париж 8 мая, Эренбург пробыл в нем недолго: выслали, не объяснив причин. Можно, однако, полагать, что причиной… стал советский паспорт".
Верится с трудом. Скорее, французы сочли Эренбурга большевистским агентом. Эренбургу же надо было замолить свои грехи прошлых лет, когда он хлестко разоблачал большевистских извергов в киевских газетах. Впрочем, где он был искренен, а где лукавил, никто так и не разобрался по сей день.
Эренбург поселился в Бельгии. Там было тихо, недорого, и он сразу же принялся за свой первый роман "Хулио Хуренито". Роман был фантастический, роман-прогноз, роман-катастрофа. В центре романа Хуренито — анархист, циник, разрушитель капиталистического мира, но заодно и мира вообще. Местами он пародиен, чаще публицистичен.
Интерес к роману был широк и шумен. Эренбург доказал, что умеет и способен быть первым. Он написал первый советский фантастический роман, который получил известность во всей Европе, он высмеивал толстосумов и предвидел завтрашний фашизм. "Хулио Хуренито" — сатирический роман ужасов. Но, читая эти ужасы, как-то не пугаешься. Автор слишком буйно играет словами, образами, мыслями и концепциями. Он вобрал в себя и выбросил на бумагу все литературное хозяйство начала XX века. Команда Хулио Хуренито, чаще отвратительная, чем умилительная, шастает по миру, разрушая все, что плохо лежит.
Критика в Советской России, куда в 1922 году попал напечатанный в Берлине и тут же переизданный в Государственном московском издательстве роман, была в целом положительной. "В "Хуренито", — много позже напишет Эренбург, — я показал ханжество мира денег, ложную свободу, которую регулирует чековая книжка мистера Куля и социальная иерархия мосье Дэле… за двенадцать лет до прихода к власти Гитлера, я вывел герра Шмидта, который может быть одновременно и националистом, и социалистом…"
Все, конечно, сложнее и талантливее. Но году в 1930-м Эренбург такого романа не смог бы написать. Там ведь и о правителях республики Советов говорится без почтения.
А вот что вспоминала Крупская: "Из современных вещей, помню, Ильичу понравился роман Эренбурга, описывающий войну: "Это, знаешь, Илья Лохматый, — торжествующе рассказывал он. — Хорошо у него вышло".
Ленин к литературе относился утилитарно, по мере ее пользы для дела.
Коммунистическая критика сочла за лучшее записать роман в "свои", и рупор партии в вопросах литературы А. Воронский, главный редактор "Красной крови", назвал в "Правде" этот роман "превосходной книгой".
А Эренбург продолжал жить в Бельгии, потом на острове Гельголанд, к нему приезжали гости, в средствах он не нуждался — даже до того, как стали поступать гонорары за роман. Затем он перебрался в Берлин, и тут мы видим его в качестве редактора журнала и организатора писательской публики — со всеми дружен или по крайней мере знаком, всюду вхож, умерен, критичен, но при том совершенно лоялен к московским властям.
Вряд ли приходится сомневаться в том, что роль Эренбурга в сменовеховском движении, в агитации за возвращение писателей на родину была весьма велика. Он играл крысолова, но в той суматохе детишки слабо разбирались, кто и куда их ведет. Возвратились Толстой-, Шкловский, Потехин, Белый и другие. Кто-то из них умрет своей смертью, но не все.
На волне успеха Эренбург садится писать следующий роман — генетически восходящий к "Хуренито", но уже не плутовскую фантазию, а роман-катастрофу. Катастрофа будет пародийной, всеобщей, но не страшной. Она сама — предмет насмешки.
Главный герой "Треста Д. Е., или Истории гибели Европы" Енс Боот, плод стремительной, минутной связи князя Монако и голландской простолюдинки, решает уничтожить Европу чужими руками. Роман вышел еще более бессмысленным, чем "Хулио Хуренито". Описывается гибель одного за другим государств. Эренбург с увлечением убивает миллионы и миллионы мирных жителей (включая и население европейской России), чтобы в следующей главе приняться за другую страну.
Когда автор несется без тормозов, то читатель находится под очарованием самого движения. Закрыв книгу, он останавливается и задумывается: чем же меня накормили?
Особенность таланта Эренбурга заключалась в его невероятной интуиции. Власть предержащие, либо общественное мнение, или, наконец, сама атмосфера Земли еще не успели родить на свет некое явление или процесс, разразиться ливнем или самумом, как Эренбург уже выезжал на ристалище в соответствующей случаю кольчуге и с нужными девизами.
Получил он задание притащить из-за рубежа сбежавших писателей либо интуитивно почуял, что именно этот акт ему зачтется в коммунистической державе, его дудочка тут же запела. Почувствовал нужду в новой литературе и не потерял ни одной лишней минуты для того, чтобы создать советский фантастический роман. И что характерно: казалось бы, партия лишь краем глаза присматривала за писательскими изысками, но именно в том году, в самом начале нэпа, на роман Замятина "Мы" обрушилась гильотина партийного запрета. В то же время весьма сомнительный по содержанию и уж никак не воспевающий Советскую Россию роман Эренбурга в эти же дни вызвал чуть ли не восторг партии.
Более того, обстоятельства сложились так, что именно "Хуренито" и "Трест Д. Е." стали катализатором нашей фантастики. Даже те молодые литераторы, кто в кружках, на литературных посиделках или в гостях слушали главы из романа Замятина, никак не прониклись его духом и желанием подражать великому писателю. А вот подражать Эренбургу, не только открывшему зеленую улицу подобным опусам, но и предложившему трафарет для вышивания, кинулись провинциальные мальчики из всех коммуналок. И бесталанные, и, что удивительно, страшно талантливые.
Никто еще всерьез не изучал "феномен Эренбурга" как первопроходца. Ведь можно считать Эренбурга создателем дамского жестокого романа ("Любовь Жанны Ней"), он же впервые написал эпохальные романы "Буря" и "Падение Парижа", где показал, что западный мир состоит не только из коммунистов и капиталистов — он гораздо многозначнее, противоречивее, его цвета не ограничиваются черным и белым. Существуют воспоминания участников обсуждения "Бури" в Союзе писателей. Обсуждение было убийственным. Илью Григорьевича смешали с грязью. Шла охота на космополитов, а Эренбург никогда не скрывал того, что он еврей, и еще умудрялся не стесняться своего происхождения. Роман "Буря" вышел как бы специально для того, чтобы на его примере добить космополитов и одного из их вождей — озлобившего всех своим демонстративным умением проводить время в парижских кафе Илью Эренбурга.
Когда обсуждение завершилось, и его участники с интересом стали поглядывать на дверь в ожидании чекистов, которые заберут врага народа Эренбурга, тот смиренно попросил заключительного слова. Эренбург достал из кармана записку и зачитал вслух: "Прочел "Бурю". Поздравляю с творческим успехом. Сталин".
Именно Эренбург вскоре после смерти Сталина написал повесть "Оттепель", с сегодняшней колокольни робкую, непоследовательную, но в ту пору вызвавшую эффект разорвавшейся бомбы. Это был первый удар по сталинизму в нашей литературе, и слово "оттепель" стало обозначением целого периода в истории СССР.
Именно Эренбург в своих многотомных мемуарах вернул в нашу литературу имена безвинно убиенных писателей. И тоже был первым.
Но удивительна недолговечность эренбурговских трудов! Современный читатель его практически не знает. Все книги Эренбурга, включая и воспоминания, и его острую публицистику военных лет, практически забыты. Всю жизнь Эренбург очень интересно писал, но оставался журналистом даже в романах.
Он — ледяной публицист, энтомолог человечества. Суета и велеречивость Хулио Хуренито и дьявольская изобретательность Енса Боота никого не волнуют и не интересуют. Фантастические романы Эренбурга канули в Лету.
Зато буквально через год-два появились подражания. Эренбург породил плеяду романов. Он дал работу дюжине юношей из провинции. Впрочем, как вы уже поняли, термин этот условен. Среди юношей, хотим мы того или нет, оказались и Булгаков, и Алексей Толстой.
В названии "Трест Д. Е." буквы "Д. Е." означают "Даешь Европу!". Подобная форма призыва была широко распространена. Кричали: "Даешь советский трактор!" и "Даешь промфинплан!". Некто должен был тебе это дать, а ты уж с этим расправишься по-свойски. Название треста было таким популярным, что выпускались папиросы "Д. Е.", и в этом названии скрывался замаскированный призыв к мировой революции, хотя чего-чего, но у Эренбурга намека на таковую не просматривалось.
3.
Роман Валентина Катаева "Остров Эрендорф" появился в 1924 году. Он маскировался под пародию, хотя таковой не был. Правда, в нем фигурировал негодяй Эрендорф. В фамилии первопроходца слово "бург" (город) изменилось на "дорф" (деревня).
В романе вселенская катастрофа происходит по недоразумению, однако все остальное соединено видимостью логических связей. Но не более того.
Итак, есть чудак-профессор по фамилии Грант, которого подвел арифмометр. С помощью арифмометра он узнал о том, что через месяц все живое на Земле погибнет, потому что моря изменят свою конфигурацию. Профессор наивно думает лишь о своей научной славе, так что понадобилась его разумная дочка Елена, которая вернула папу на землю, указав ему на то, что при такой катастрофе погибнут они сами, и слава может не принести всех положенных дивидендов.
Помимо иных персонажей, Катаев родил рабочего вождя Пейча, "руководителя стачечного комитета объединенного союза тяжелой индустрии Соединенных Штатов Америки и Европы". Личность пустая, бесплодная и способная лишь мчаться в Москву за инструкциями к руководящему товарищу с утомленным лицом.
Любопытно, что в прозу и в поэзию Страны Советов уже тогда внедрился подобострастный образ руководителя с усталым лицом. Помните, как у Николая Тихонова в "Балладе о синем пакете": "Но люди Кремля никогда не спят"?
Писатель и авантюрист Эрендорф, напротив, "джентльмен с гладким, молочно-розовым и веселым лицом". Он все время ковыряет в зубах иглой дикобраза. В ответ на приглашение капиталиста Матапля прибыть к нему Эрендорф отвечает: "Если я вам нужен, приезжайте. Поболтаем. Я вас угощу отличными лангустами. Здесь, между прочим, есть одна бабенка… А что касается человечества, плюньте…"
В своей насмешке над наставником подражатель Катаев вложил в уста Матапля такие слова: "С этого момента острову, на котором мы имеем честь находиться, присваивается имя величайшего писателя нашей эпохи, славного мастера и конструктора нашего быта, мистера Эрендорфа!
Эрендорф раскланивался направо и налево, как тенор, прижимая перчатки к манишке".
Когда по какой-то причине автор не может выпутаться из ситуации, в которую загнал героев, он достает кролика из цилиндра, то есть развязывает узел сюжета первым попавшимся способом. Безотносительно к логике повествования и географии опуса. Вот и Катаев не смог придумать в своем романе финала, в котором добро бы торжествовало, а порок был бы наказан.
Добро, то есть пролетарский флот, был отлично вооружен и окружил остров, где прятались Эрендорф и капиталисты.
Пролетарский вождь Пейч, получив приказ из Москвы о ликвидации империализма (включая Эрендорфа), сообщил Матаплю: "В моем распоряжении 312 линейных супердредноутов, более 18 000 самолетов и 1214 подводных лодок. На рассвете вы будете превращены в пепел".
Только так и делается мировая революция!
Но на рассвете остров провалился в океан, потому что Катаев не придумал ничего лучше, как обвинить во всем арифмометр Гранта. Арифмометр, оказывается, перепутал плюс с минусом и убедил профессора в том, что погибнет весь мир, кроме острова, а на деле оказалось, что погиб всего-навсего остров.
Катастрофа, о которой твердили всю книжку большевики, стала катастрофой лишь для Эрендорфа и капиталистов.
4.
Голод миновал, но одеться было не во что и не на что. В курилке газеты "Гудок" юные и не очень юные головы пришли к выводу, что следует ковать железо, пока горячо. Катаев был первым, и за 1924 год его "Остров Эрендорф" вышел двумя изданиями. Появился и второй роман Валентина Катаева. Зашевелилась литературная мелочь. Катастрофы пошли плодиться на страницах "Мира приключений" и "Всемирного следопыта".
Я не намерен упрощать ситуацию или утверждать, что Булгаков желал легких денег за легкую работу. Для него катастрофа никак не была связана с победой пролетариата. Не хотелось ему в это верить. Катаевские большевики с усталыми лицами ему претили. Но ощущая завтрашнюю катастрофу реально нависшей над страной, горькая интуиция писателя вела к тому, что в своем вскоре конфискованном ГПУ дневнике он в октябре 1923 года записывает: "Теперь уже нет никаких сомнений в том, что мы стоим накануне грандиозных и, по всей вероятности, тяжких событий. В воздухе висит слово "война"… Возможно, что мир действительно накануне генеральной схватки между коммунизмом и фашизмом".
И на это накладывается ощущение себя и своего места в стране: "Литература теперь трудное дело. Мне с моими взглядами, волей-неволей выливающимися в произведениях, трудно печататься и жить".
И вот Булгаков садится за "Роковые яйца".
Замышлял он ироническую, легкую повесть с приключениями. Но чем дальше, тем менее смешной становилась повесть. Потому что речь там шла не столько о забавной ошибке профессора, вместо полезных стране птиц вырастившего под воздействием чудесных лучей отвратительных чудовищ, сколько о том, что чудовища, рожденные безумием, идут походом на людей, уничтожая нормальную жизнь… и остановить их нельзя.
И вдруг у самой Москвы вал нечисти, готовый снести столицу (и воля читателей видеть в чудовищах нынешнюю жизнь России или случайное совпадение), погибает от внезапно ударившего мороза.
Читатель замирает в полном недоумении. Ничто нас не готовило к игре в поддавки. Словно автор уже занес писательскую длань над клавиатурой пишущей машинки, а оттуда выглянул цензор и спросил: "И чего же ты желаешь, Михаил Афанасьевич? Ради шипучего конца в повести ты загубишь свою карьеру?"
Булгаков записал в дневнике: "Большие затруднения с моей повестью-гротеском "Роковые яйца". Ангарский подчеркнул мест двадцать, которые надо по цензурным соображениям изменить. Пройдет ли цензуру? В повести испорчен конец, потому что я писал ее наспех".
Будто Булгаков желает донести до меня, несуществующего читателя дневника, которому суждено вскоре попасть в подземелья Лубянки, что мог быть и другой финал. Не такой уж неопытный мальчонка писатель Булгаков.
А иначе получается катаевская концовка — холостой выстрел.
Он и дальше не скрывает сомнений. Михаил Афанасьевич отправляется к Никитиной на "субботник" и там читает (тогда еще этот обычай не вымер) свое новое произведение вслух. Придя домой, записывает: "Вечером у Никитиной читал свою повесть "Роковые яйца". Когда шел туда, ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда — сложное чувство. Что это? Фельетон? Или дерзость? А может быть, серьезнее? Тогда не выпеченное… Боюсь, как бы не саданули меня за все эти "подвиги" в места не столь отдаленные".
Мне вся эта история кажется подозрительной. Имеются свидетельства современников Булгакова об этой повести. Благо, секретность тогда была условной, даже наивной.
Виктор Шкловский — литератор из круга Булгакова, не очень любивший Михаила Афанасьевича и не любимый Булгаковым, который вывел "человека, похожего на Шкловского", как теперь говорят, в "Белой гвардии" под именем Шполянского — посвятил несколько абзацев "Роковым яйцам" в "Гамбургском счете".
"…Как пишет Михаил Булгаков?
Он берет вещь старого писателя, не изменяя строения и переменяя тему.
Так шоферы пели вместо "Ямщик, не гони лошадей" — "Шофер, не меняй скоростей".
Как это сделано?
Это сделано из Уэллса.
Общая техника романов Уэллса такова: изобретение не находится в руках изобретателя.
Машиной владеет неграмотная посредственность.
У Булгакова вместо крыс и крапивы (из "Пищи богов" Уэллса. — К.Б.) появляются крокодилы…
Змеи, наступающие на Москву, уничтожены морозом.
Вероятно, этот мороз возник следующим образом.
С одной стороны, он равен бактериям, которые уничтожили марсиан в "Борьбе миров".
С другой стороны, этот мороз уничтожил Наполеона.
Я не хочу доказывать, что Михаил Булгаков плагиатор. Нет, он способный малый, похищающий "Пищу богов" для малых дел.
Успех Михаила Булгакова — успех вовремя приведенной цитаты".
Шкловский принимает финал Булгакова, хотя ищет ему исторические объяснения. Но это — не единственное мнение. Вот любопытное свидетельство Максима Горького. Он писал Слонимскому: "Булгаков понравился мне очень, но конец рассказал плохо. Поход пресмыкающихся на Москву не использован, а подумайте, какая это чудовищно интересная картина!". У Горького было развито чутье. И вот я наткнулся на такие, утвердившие меня в подозрениях, слова — цитату из корреспонденции из Москвы в берлинской газете "Дни" от 6 января 1925 года: "Булгаков читал свою новую повесть. В ней необозримые полчища гадов двинулись на Москву, осадили ее и сожрали. Заключительная картина — мертвая Москва и огромный змей, обвившийся вокруг колокольни Ивана Великого".
По мне, такой финал куда логичнее и куда более булгаковский.
Ведь повесть идет по восходящей напряжения. При всей гротескной пародийности в ней есть четкая логика и внутренний смысл… и вдруг, в странице от конца, повесть обрывается, и вместо кульминации следует газетный текст, написанный кем угодно, только не Булгаковым. Сообщается, что страшный мороз упал на Москву в ночь с 19 на 20 августа. Даже сама невероятная дата как бы говорит: не верьте мне!
Раз уж мы договорились, что будем по мере возможности обращаться к жизни молодых фантастов двадцатых годов за пределами литературоведения, то я хочу напомнить, что в 1924 году дела Булгакова шли отвратительно. Денег не было, приходилось бегать по редакциям и выпрашивать авансы и гонорары за безделицы. И тут еще возникает конфликт дома. В конце ноября Булгаков утром сказал Татьяне, своей жене: "Если достану подводу, сегодня от тебя уйду". Через несколько часов он подводу достал, начал собирать книги и вещи. Он уходил к другой женщине — блистательной, только что вернувшейся из Парижа танцовщице Любе Белозерской.
И вот еще свидетельство, выкопанное историками литературы в коммунальной квартире Булгакова, со слов его соседа. Тот услышал, как осенью Булгаков говорил по телефону в коридоре с издателем и просил аванс под повесть "Роковые яйца". Он клялся, что повесть уже закончена, и делал вид, что читает ее последние абзацы. В них говорилось, как страшные гады захватили Москву. Население бежит из столицы.
И неизвестно, существовал ли настоящий финал или Булгаков устно проигрывал его — то по телефону, то где-то в гостях.
"Роковые яйца" — нетипичная для Булгакова вещь, она как бы вклинилась между "Дьяволиадой" и "Собачьим сердцем", куда более завершенными повестями. Между окончанием "Роковых яиц" и началом "Собачьего сердца" всего три месяца. Но между ними — счастливое для Булгакова воссоединение с любимой женщиной. "Роковые яйца" — повесть на жизненном переломе при отчаянной гонке за деньгами, душевном разладе и понимании того, что если не согласится на все замечания редактора и цензора, то останется без повести, без денег, а может, и угодит в места "не столь отдаленные". Так что колокольня Ивана Великого — символ тогдашнего Кремля — избавилась от удава.
Повесть была напечатана.
Последнее крупное издание Булгакова, увидевшее свет при жизни писателя.
А к Эренбургу присматривался уже сам Алексей Толстой.
5.
Итак, пролетарская революция на Марсе, о которой так уверенно говорил большевик Гусев, провалилась. Но пролетарская революция в России, разгромив классового врага, могла в начале 20-х годов проявить снисходительность к известным и политически нужным эмигрантам.
Возвратившись, Толстой почувствовал настороженность коллег и порой открытое недоброжелательство критики и литературной элиты. Толстому ничего не оставалось, как интенсивно трудиться, притом не потеряв лица в глазах оппозиционной к большевикам интеллигенции. "Аэлита" прибыла в Москву с критической поддержкой — в толстовской газете "Накануне" была опубликована восторженная статья Нины Петровской. Петровская заметила в "Аэлите", как "с первых же страниц А. Толстой вовлекает душу в атмосферу легкую, как сон, скорбную по-новому и по-новому же насыщенную несказанной сладостью. Гипербола, фантазия, тончайший психологический анализ, торжественно музыкальная простота языка, все заплетается в пленительную гирлянду…". Но московские критики Нину Петровскую не послушали. В самом революционном журнале "На посту" Толстой читал в свой адрес: "На правом фланге все реакционные по духу, враждебные революции по существу литературные силы, от бывших графьев эмиграции до бывших мешочников Октября".
Оказалось, что "Аэлита" недостаточно революционна, она не вписывается в классовое сознание. А именно этого от эмигрантского графа требовали.
Следовало сделать следующий шаг. И тогда Толстой подает в Госиздат заявку на фантастический роман, в котором будет рассказано о лучах смерти, где первая часть станет приключенческой, вторая — революционно-героической, а третья — утопической.
Толстой решил уничтожить всех возможных критиков одной эпопеей.
И каждый из сегодняшних читателей мысленно произносит: "Разумеется, речь идет о "Гиперболоиде инженера Гарина".
Ан, нет!
Толстой сел и написал повесть "Союз пяти". И лишь после провала книги Толстой, стиснув зубы, взялся за "Гиперболоид…".
Вся эта ситуация напоминает драму на стадионе, в секторе для прыжков в высоту, когда прыгун преодолевает планку, но высота его и тренеров не удовлетворяет. Тогда он заказывает высоту, достойную такого спортсмена, как он, собрав все силы, велит поднять планку еще выше и из последних сил ее преодолевает. Но в этот день он проникается такой ненавистью к прыжкам в высоту, что больше никогда этим не занимается.
В чем нельзя отказать Алексею Толстому, так это в космическом воображении. Его никогда не интересовало изобретение новой сеялки или веялки — он имел дело лишь с планетами. Впрочем, надо признать, что в этом отношении Толстой, будучи, в отличие от советской молодежи, человеком образованным и знающим иностранные языки, был в курсе попыток французских и немецких фантастов, которые в предчувствии первой мировой войны занимались тем, что губили в своих повестях всю цивилизацию до последнего города и человека. Да и сам мэтр номер один Уэллс лишь в рассказах ограничивался порой частностями. А так — если воевать, то с Марсом, если путешествовать, то на Луну. Еще дальше пошел Конан Дойль, которому, правда, был свойствен тонкий, далеко не всем очевидный юмор. Так этот и вовсе заставил Землю вскрикнуть!
Я представляю себе ситуацию следующим образом. Толстой — труженик. Он не может ждать. Он тут же стремится использовать и развить успех "Аэлиты". Марс слишком далек и абстрактен. Угроза социалистическому отечеству исходит от капиталистов, причем капиталисты эти должны сойти с карикатуры Моора — в цилиндрах, белых манишках, бабочках, толстобрюхие, отвратительные, желающие затоптать государство рабочих и крестьян.
Забавно, что это самое государство трудящихся для Толстого остается своего рода абстракцией.
Толстой создает малоизвестную повесть "Семь дней, в которые был ограблен мир". Повесть была опубликована под этим названием и уже вскоре то ли в частной беседе, то ли в каком-то учреждении Алексею Николаевичу вежливо сказали: "Голубчик, а ведь есть почти классическая, известная на весь мир книга Джона Рида "Десять дней, которые потрясли мир", в которой воспевается Октябрьская революция. А что ты, граф, хотел сказать, пародируя название? Над кем ты издевался, политический бродяга?".
И не говоря ни слова, Толстой переименовал повесть, и с 1926 года она стала называться "Союз пяти". Что славы ей, однако, не прибавило.
Толстой вообще писатель крайне неровный. И когда он садится спешно зарабатывать деньги, то склонен к катастрофическим провалам, будто писал не сам, а поручил это дело шоферу.
Поначалу ему казалось, что его идея грандиознее эренбурговской.
Но он не учел того, что грандиозные проекты порой становятся пародией на самих себя. Можно поверить рыбаку, который поймал метровую щуку, но в семиметровое чудовище вряд ли поверят. И еще посмеются над бедолагой.
Итак, финансист Игнатий Руф собрал на борту своей яхты "Фламинго" пятерых капиталистов "с сильными скулами и упрямыми затылками" и беспринципного инженера Корвина. Игнатий Руф решил поразить мир ужасом. В результате этого рухнет биржа, обесценятся акции и тогда заговорщики смогут их скупить за бесценок и стать господами Земли. Но в повести много странного. Разрушение Луны вызовет ужас и панику. Для этого по ней с затерянного в океане острова начнут стрелять кораблями инженера Лося из "Аэлиты", начиненными взрывчаткой. Если подолбить по Луне двумя сотнями космических кораблей, бедняжка обязательно расколется и перепугает население Земли.
Сначала идет психологическая подготовка человечества к тому, что раз Луна непрочная, она может под влиянием пролетающей кометы расколоться на части, и тогда жизнь на Земле погибнет.
Но Руф и его мерзавцы знают: на самом деле Луна к Земле имеет слабое отношение. Расколи Луну или пожалей, Земле жить осталось 40 000 лет.
В общем, Луну раскололи, биржа погибла, заговорщики скупили все акции, но население Земли послало их куда подальше, стало жить в стихийном коммунизме, и не нужны были нашим однопланетникам никакие акции и никакое золото.
Все почему-то перестали работать, перестали бояться армий и даже пяти тысяч "суданских негров", которых Руф каким-то образом пригнал на главную площадь. Капиталисты были готовы плакать от бессилия, инженер Корвин куда-то пропал… А тут еще открывается дверь в самую тайную комнату, где таятся всесильные буржуины, и входит "плечистый молодой человек с веселыми глазами". Он говорит буржуинам: "Помещение нам нужно под клуб, нельзя ли будет очистить?".
Честное слово, я ничего не преувеличил в этой глупой повести.
Я перечитывал сейчас эту вещь и понимал: дело здесь не только в последней сцене, неубедительной и высосанной из пальца. Дело в концепции всей повести и чепуховине самого замысла. Толстому начисто отказало чувство юмора, которое всегда было свойственно ему, хоть и в умеренных пределах.
Вроде бы раньше писатель придумал конец — вот капиталисты добьются своего, расколют Луну, а все их усилия по той или иной причине пойдут прахом Потому что пять человек, овладевшие всеми богатствами Земли, ничего дальше с ними поделать не смогут
Но как это решить в пределах художественной литературы? Заставить капиталистов воевать друг с другом? Поднять их походом против Страны Советов и заставить потерпеть сокрушительное поражение"" Покончить с собой?.. Ничего Толстой не стал придумывать. А избрал самый худший, потому что самый неубедительный, выход из положения.
И написано это так бездарно, скорее всего потому, что Толстой понял: повесть провалилась уже на первых страницах.
А. Толстой постарался забыть о повести и насколько я знаю, не баловал ее включением в сборники. Тогда как "Аэлита" и "Гиперболоид…" издавались многократно.
Но писатель чаще всего ничего не забывает. Особенно своих ошибок.
От "Союза пяти" у Толстого осталась пара негодяев — его изобретение и, как оказалось, плодотворное. Беспринципный, холодный и талантливый инженер, сжигаемый тщеславием, выходец из России Корвин или Гарин — все равно. И столп капиталистического мира, владеющий всем и желающий получить еще более.
Вот эта парочка, созрев между делом в мозгу писателя, обретя черты литературных образов и, казалось бы, полностью оторвавшись от карикатурных идиотиков "Пяти толстяков" (простите, "Союза пяти"), обрела новую жизнь в "Гиперболоиде инженера Гарина". Видно, мучил этот тандем Толстого — не мог он не написать еще раз "Союза пяти", где на ином художественном уровне воплотилась мысль о стремлении к власти, к богатству именно таких людей, именно на уровне невероятной фантастической гиперболы. И уж тогда, в очередной попытке взять высоту, успокоиться и почить на лаврах советского фантаста, зная, что больше он на эту опасную и невыгодную тропинку — ни ногой.
6.
Одновременно с будущими гигантами советской литературы всевозможные катастрофы принялись прославлять таланты масштабом поменьше.
Катастрофы вели к классовой борьбе: могучее восстание мирового пролетариата либо сметало империалистов с лица Земли, либо пролетариат вместе с империалистами улетал в пропасть.
Нэп был эфемерен, предчувствия не обманывали Булгакова. Надвигалась настоящая катастрофа для нашей страны. И тут уж, как в булгаковском кошмаре, перепутывалась фантасмагория и явь. И завершение этой темы мне видится в судьбе романа и человека — писателя Бруно Ясенского и его книги "Я жгу Париж".
Бруно Ясенский отличался от провинциальных мальчиков тем, что его провинция находилась в Варшаве, он был политэмигрантом, выбравшим новую родину из принципов идеологических. Писатель он был талантливый и необычный. Но порой мне кажется, что он отчаянно сражался за жизнь, зарабатывая право на нее в Стране Советов романами, ангажированными даже более, чем романы его русских коллег.
"Я жгу Париж" — последний из значительных романов-катастроф двадцатых годов. Он вышел в свет в Париже в 1927 году, куда Ясенский, активный коммунист, бежал из Польши Пилсудского (было ему, главному редактору "Рабочей трибуны", 24 года). Он вступил во французскую компартию, стал в ней известен и за три месяца написал по-французски роман "Я жгу Париж" как "полемический ответ на книгу французского литератора и дипломата Поля Морана "Я жгу Москву". Книги Морана я не читал, содержания ее не знаю, но известно, что напечатала роман Ясенского в 1927 году газета "Юманите" в качестве ответа на "антисоветский пасквиль". Любопытно, что роман Ясенского (социально-катастрофическое произведение в духе Эренбурга, роман которого Ясенский наверняка читал) вызвал во Франции негодование, и писателя обвинили в призыве к свержению государственного строя. Ясенского арестовали, выслали из Франции, он нелегально вернулся туда, его снова арестовали, и тут уж он окончательно обосновался в СССР.
В нашей стране он развивает бурную деятельность по организации интернационала пролетарских писателей, проводит всемирный конгресс революционных писателей в Харькове, становится главным редактором "Интернациональной литературы", его избирают в правление Союза писателей СССР. Он находит время написать большой социальный роман "Человек меняет кожу" и ряд повестей памфлетно-фантастического характера. А как талантливый полиглот он овладевает русским языком настолько, что свой роман "Я жгу Париж" переводит сам. Последний роман "Заговор равнодушных", фантастический и социальный, дописать Ясенский не успел — его арестовали в 1937-м, и рукопись была чудом спасена его женой, проведшей 20 лет в лагерях. Бруно Ясенский — интернационалист и мыслитель — у нас был обречен на смерть. Его судили 17 сентября 1938-го, а 18 сентября расстреляли.
"Я жгу Париж" был издан в партийном Госиздате тиражом в 100 000 экземпляров. В двадцать раз большим, чем средний тираж любой фантастической книги.
Идет 1930 год. Наступает закат фантастики, потому что ни один фантаст никогда не сможет угадать пути Партии — неисповедимые, как погода.
С точки зрения большой литературы, это плохой роман, плохо написанный тридцатилетним русским поляком, преисполненным лакейским желанием услужить мировой революции.
Я познакомился с творчеством Ясенского в десятом классе, потому что у нас была чудесная учительница литературы Марьясергевна, которая задалась целью просветить арбатских детей, не подведя их под статью и сама не пойдя по этапу. Для этого она рассказывала нам о предателях, диверсантах и врагах народа в среде писателей, огорчаясь тем, что такие талантливые люди, как Бабель, Пильняк, Гумилёв, Мандельштам и, конечно же, Бруно Ясенский, пошли на поводу у иностранных разведок, а может, стали жертвой недоразумения — мы же с вами взрослые люди и допускаем возможность следственной ошибки?
А мы, арбатские дети, из битых-перебитых семей (у каждого кто-то сидел или погиб — в лагерях или на фронте) слушали ее внимательно и понимали все, как надо.
Наиболее доверенным ученикам Марьясергевна давала почитать кое-что из крамольных книг. Положение усугублялось тем, что в классе учились дети "злобных космополитов" и недобитков из писательского дома на улице Фурманова. И надо сказать, что я не помню ни одного случая доноса или подлости в нашем классе. Может, времена уже менялись, и мы не хотели быть запуганными. Было начало пятидесятых годов, и смерть деспота ощущалась в воздухе.
Уничтоженный в лагерях Бруно Ясенский (он и до сорока лет не дожил) оставил о себе память, как ни странно, в Таджикистане, где писал роман "Человек меняет кожу" о перевоспитании трудящихся Востока. Через много лет я попал в горный дом отдыха в Душанбе, и там каждый считал своим долгом показать мне гигантскую чинару, под которой Бруно Ясенский писал свой роман. Больше никто не писал романов под этой чинарой.
Итак, действие происходит в конце 20-х годов. Цитадель буржуазной Европы — Париж, где Бруно Ясенский сидит в кафе с Эренбургом и не спеша готовит мировую революцию.
А Жанета, понимаете, заявила Пьеру, что ей необходимы бальные туфельки.
Пьер огорчился. Потому что его на днях уволили с завода. Жанета не смогла понять, что Пьеру больше некуда идти. Он ищет работу, но на туфельки ему денег не хватит — его уже выкидывают из бедного жилища. Он ищет работу, он переживает, Жанета исчезает, и мы с вами догадываемся, чем все это кончится — она попадет на панель. А Пьер еще не догадывается, он дежурит у квартирки Жанеты, и тут "на углу людного проспекта его обрызгало грязью проезжавшее такси. Толстый упитанный щеголь, развалившись на сиденье, прижимал к себе маленькую стройную девушку, блуждая свободной рукой по ее голым коленям, с которых сгреб юбку".
Образ невнятный — вам приходилось сгребать юбку с коленей? — но смысл понятен. В то время как мужчины из рабочего класса голодают в поисках работы, упитанные щеголи развращают их девушек. Ведь "Пьер заметил лишь синюю шляпку и тонкие, почти детские колени и внезапно внутренней судорогой узнал по ним Жанету… Неясные лихорадочные мысли, точно вспугнутые голуби, улетели внезапно, оставляя после себя полнейшую пустоту и плеск крыльев в висках". Сильно сказано!
Полагаю, что Пьер узнал голые коленки, потому что и ему приходилось блуждать по ним мозолистой рукой.
Я не могу пересказать сто страниц блужданий Пьера по голодному Парижу в тщетных поисках Жанеты. В конце концов Пьер устроился на биологическую станцию, где культивируют страшные бациллы. Правда, непонятно, с какой целью. Неосторожные экспериментаторы погибают. А Пьер, как вы понимаете, находится в постоянном душевном тумане от ненависти к буржуазии, которая кого ни попадя хватает за коленки.
Как говорится в предисловии к роману: "Бруно Ясенский блестяще развенчал пресловутую "буржуазию", "свободу" и "демократию", обнажил перед нами оборотную сторону буржуазной культуры".
Это, видимо, выразилось в том, что Пьер в ненависти к капитализму спускает содержимое чумной пробирки в водопровод и заражает Париж чумой.
В предисловии его за это критикуют: "Эгоистические единицы типа Пьера, не видящие необходимости организованной борьбы в рядах пролетариата, обречены на неизбежную гибель".
Пьер гибнет, и мы переходим к изучению жизни второго героя по имени П'ан Тцян-куэй, китайского бедняка, который попал все же в ряды организованного рабочего класса и стал революционером-профессионалом. Сначала, страницах на пятидесяти, этого китайца колотят все, кому не лень ну точно, как любопытного слоненка у Киплинга. Затем стиль романа становится еще более красочным, и П'ан в первых рядах восставших против империалистических интервентов и гоминьдановских оппортунистов уничтожает англичан, причем делает это невероятно жестоко, а Ясенский, в принципе, не возражает — на то и революция, чтобы всех врагов уничтожать. Пройдя большой жизненный путь коммуниста-профессионала, по-восточному несгибаемого и даже порой бесчувственного, наш китаец возглавляет одну из десяти республик Парижа.
Вот тут нам придется немного задержаться.
Потому что необдуманный поступок Пьера, лишенного коленок Жанеты, уничтожает большую часть населения Парижа, причем явно, в первую очередь, проституток, включая Жанету, ибо они и есть "группа риска".
Французская армия, находящаяся в руках буржуазии, охватывает столицу кольцом и блокирует. И никто толком не знает, что там, внутри Парижа, происходит. Почему-то временно автор и французы забывают о существовании аэропланов.
И что же придумал наш фантаст?
Оригинальность романа в том и состоит, что в блокадном Париже образуется несколько независимых и взаимно враждебных государств. Подробнее мы знаем о Китайской республике, созданной П'аном и его китайскими товарищами, о стране английских капиталистов во главе с сэром Давидом Лингслеем, знаменитым тем, что "любовницу свою он содержал в Париже из снобизма — как два роллс-ройса, как постоянную каюту на "Мажестике"… Любовница оказалась на самом деле необычайным существом, инструментом чувствительным и чудесным, содержащим в себе неисчерпаемые гаммы наслаждения".
Рядом обосновалась еврейская республика, страна, управляемая цадиками и раввинами, а дальше — маленькая русская монархия без монарха, состоящая из белоэмигрантов, таких, как ротмистр Соломин, благородных, но обнищавших и озлобившихся. Описание ее начинается с довольно жуткой сцены: юнкера поймали еврея, у которого при обыске обнаружился советский паспорт. Этого несчастного затравили и замучили.
Ты читаешь эти страницы, куда живее написанные, чем фантастическая агитка, и понимаешь, что писалось это в начале двадцатых — жертвы и победители в гражданской войне были еще молоды. И ненависть была живой. И поэтому лучшими страницами романа станут те, на которых русским монархистам удается выторговать у французов состав советского посольства, чтобы казнить дипломатов — отомстить им за все унижения белой гвардии. Ясенский рассказывает, как большой крытый фургон пересекает пограничный мостик, как открывается в нем задняя дверь и все ждут, когда же наконец появятся жертвы. Но никто не появляется — в фургоне только трупы. Все советские дипломаты убиты чумой. И неудивительно, что главный отрицательный герой, ротмистр Соломин, смертельно напившись, лезет в этот фургон и умирает среди трупов своих врагов.
А чума продолжает косить жителей Парижа, отрезанного карантином от прочего мира. Китайский квартал погибает, пролетарская коммуна вымирает от голода, и ее дружинники пытаются прорваться на баржах с мукой.
Но эти отчаянные бои остаются втуне. В конце главы от чумы умирают и пролетарии, и буржуа.
Еще драматичнее складывается судьба преданного революции П'ана. Он решает победить заразу в отдельно взятом квартале радикальным способом: как только у кого-то обнаруживаются признаки чумы, его немедленно расстреливают. Индивидуум — ничто, коллектив — все! Китайский коммунизм в изображении Ясенского.
Самое интересное, что сочувственное отношение к такому коммунизму живет в сердце российского обывателя. Сегодня, за час до того, как написаны эти строки, я ехал на "частнике", который, как положено, стенал об отсутствии порядка в нашей державе. "Вот, — говорил он, — то ли дело у китайцев. Чуть поймали взяточника или вора, сразу расстрел. У нас бы так!"
Он смотрел вперед с вожделением, в воображении своем расстреливая соседа…
К П'ану, товарищу диктатору, подходит один из медиков, ассистент, который просит отсрочить расстрел его жены, подозреваемой в том, что она заражена, потому что он уже изобрел вакцину, ее испытывают, и завтра чума будет побеждена.
Разумеется, П'ан говорит твердое "нет!".
И совесть его чиста. Нельзя делать исключение для привилегированных особей!
На следующий день ассистент подстерегает П'ана на лестнице и выплескивает ему в лицо пробирку с бациллами. И еще через два дня товарищ диктатор умирает…
Очень здорово Ясенский придумал финал сразу двух республик — еврейской и американской. К мистеру Давиду Лингслею приходят эмиссары от еврейской республики, которые под большим секретом сообщают ему, что богатое еврейское подполье наладило связи с евреями в Штатах, и туда отправляется секретный пароход с избранными евреями, чтобы спастись от чумы. Но это стоит… Ах, как много это стоит, господин Давид Лингслей!
Оказывается, от американских господ, которых возьмут на транспорт, требуется лишь обеспечить безопасность живого груза. Три тысячи богатых евреев должны быть уверены, что их не потопят американцы, опасающиеся занесения в Штаты чумы.
Давид Лингслей отправляется к возлюбленной. Окна зашторены, света нет. Из соседнего особняка сказали: "Нет никого. Мадам умерла сегодня около полудня. Забрали уже в крематорий. А прислуги нет. Разбежалась".
Это был первый удар. Второй — смерть племянника, наследника сказочного состояния, который участвовал в коммунистической демонстрации и стал жертвой расстрела полицейскими.
И Лингслей потерял смысл жизни. Его страдания усугубились тем, что он сам заразился чумой.
С борта секретного транспорта Давид Лингслей посылает шифрованную телеграмму командующему американской эскадрой, которая стережет подходы к Нью-Йорку. В ней он дает координаты транспорта и сообщает — он заражен! И требует потопить его. Что американцы и делают…
"Снаряды падали беспрерывно… На баке, торчащем высоко в небо, перекинутый через перила, висел мистер Давид Лингслей. Из его руки, оторванной вместе с частью туловища, обильной струёй хлестала на палубу кровь".
Париж погиб.
Казалось бы, просто.
Но не совсем.
Я потому так подробно рассказываю о горькой судьбе Парижа как символа мирового империализма, что роман Ясенского подводит итог серии романов такого рода и самой тенденции в советской литературе. В его романе, как в произведении неординарного писателя, далеко не все гладко и соответствует прописям для строителя социализма, которые через год уже станут обязательными. Но если в такой ситуации Илья Эренбург мог смириться с тем, что "Трест Д. Е." исчезнет из советской литературы, то Бруно Ясенскому хотелось шагать в первых шеренгах писателей Страны Советов, и он начисто переписал роман в соответствии с директивами партии.
В 1934 году издательство "Советская литература" вновь выпустило роман "Я жгу Париж" широко известного автора политической эпопеи "Человек меняет кожу".
Мало кто совершил читательский подвиг — прочел не только книгу "Я жгу Париж" стотысячного издания 1930 года, но и "Я жгу Париж" малотиражного издания 1934 года, роман партийного писателя, написанный в духе социалистического реализма, то есть повествующий о реальности, к которой призывала партия.
Я обнаружил удивительные вещи.
В романе 1930 года после долгих голодных блужданий в поисках сбившейся с пути честной девушки Жанеты несчастный Пьер решает отомстить миру капитала и опрокидывает в водопровод пробирку с бациллами. Помните? И товарищ Домбаль в предисловии никак не может одобрить этого поступка.
В варианте 1934 года парижская коммуна, так и не добыв муки у паскудных и эгоистических крестьян, пошла приступом "на баррикады англо-американской концессии… Борьба на баррикадах длилась несколько дней и отличалась редким упорством и жестокостью. В ней погиб главнокомандующий товарищ Лекок и многие другие выдающиеся предводители коммуны".
К первому сентября в Париже не осталось ни одного живого человека…
Так вот, приготовьтесь к некоторым изменениям в тексте…
Поступок Пьера продиктован отнюдь не местью Парижу и Жанете. Его просто обманывает начальник водопроводной станции, и он за деньги выполняет гнусный замысел капиталистов, которые не могут обычными способами подавить восстание парижского пролетариата. Товарищ Домбаль зря метал свои стрелы.
И не бойтесь, товарищи комсомольцы! Не погибнет товарищ Лекок! Не победит чума советскую республику Парижа! Окрепла республика, и товарищ Лекок окреп. Но главное — докеры Марселя сбросили в море оружие, которое направлялось против Страны Советов, а радио Парижа передало такой текст: "Война против СССР — это война против нашей коммуны, которую буржуазия хочет раздавить… Все к оружию! Долой империалистическую войну против СССР! Да здравствует Париж, столица Французской республики советов!".
7.
Параллельно с романами, о которых я упоминал, на "катастрофической ниве" пахали писатели поменьше масштабом, но среди них есть известные даже сегодня. Однако чаще всего их опусы относились, скорее, к разряду, который можно условно назвать "сумасшедший гений". В таких романах движущей силой сюжета служит злобный капиталист или одуревший ученый — их действия приводят к катастрофе. В качестве примеров таких романов я могу привести "Продавца воздуха" Александра Беляева и один из последних предвоенных романов "Пылающий остров" Александра Казанцева. Но о них речь особо.
Разновидности парадиза
Существует терминологическая разноголосица.
Что такое утопия?
Что такое антиутопия?
Чаще всего утопию понимают, как нечто сахарно-розовое. Это мечта благородных мыслителей о счастье человека.
Но сразу возникают сомнения: а где критерий благородства мыслителя?
Мне кажется, что настоящая утопия — это рай, парадиз, предлагаемый большинством религий. Особенность парадиза в том, что он наступает только после смерти человека, на нашем свете его нет и быть не может. Он лишь воздаяние за благие дела или мучения. Следовательно, попытки отыскать либо учредить утопию, то есть идеальный порядок жизни на земле, немыслимы, ибо тогда не за что будет карать и награждать.
Существует иной тип утопии, — скажем, индивидуальная утопия, придуманная определенным мыслителем и расположенная на земле. И там находятся живые люди.
Как только вы придумали такую утопию, сразу стали бунтовщиком. Ведь только религия знает, что ждет человека после смерти и как его вознаградить. И тут являетесь вы и говорите, что лучше церкви знаете, как достичь счастья. Притом — на земле. И не нужны ваши благие дела, потому что в утопии можно родиться.
Одной из причин возникновения индивидуальных бунтарских утопий явилась неясность того, что ждет нас после смерти, потому что Оттуда никто не возвращался и не отчитывался. И знания о потусторонней утопии принесены сюда неведомо кем.
Иначе смотрели на парадиз древние религии. Для египтян загробная жизнь была продолжением земной, и потому следовало снабдить мумию питанием на дорогу. У исмаилитов рай конкретизировался сексуальными, вполне плотскими удовольствиями. Известно, что в крепости Аламут Старец Горы, перед тем как благословить ассасинов на убийство, отправлял их в "рай", устроенный в крепости, где террористов ожидали гурии и ублажали их ласками под соответствующую музыку.
Философски эту проблему решили, на мой взгляд, лишь буддисты, у которых рай — это нирвана, абсолютный покой, когда человек лишается желаний — основного источника всех бед и беспокойств на свете. Вечный отпуск!
Обратимся к утопии.
Все индивидуальные утопии куда конкретней парадиза. В том-то и была цель изобретателей: показать, к чему человек может стремиться. В чем его счастье.
Утописты более или менее тщательно расписывали порядок жизни в счастливом, справедливом обществе. Почти в каждой утопии есть полочки, на которых разложены проблемы: распределение богатств, труд, отдых, отношение полов и семья, воспитание и образование детей, права индивидуума и так далее.
Утопист придумывал справедливое общество.
И тут же попадал в немилость как к церкви, так и к светским властям.
Причем, практически все равно, в какой духовной и государственной среде создавалась утопия.
А если утопия создавалась в пику существующему строю, то при переходе власти к сторонникам утописта были все шансы, что власти откажутся от утопических идеалов автора, ибо уже складывалась концепция государственной, официальной утопии. Причем, нередко государство брало на себя функции церкви, как это было в Советской России.
Что бы ни придумал утопист, его изобретение обязательно спорило с религиозным или государственным образом рая. Причем, это не означает, что образ существовал конкретно. Ведь изобретения вроде садов Аламута предназначались лишь для тупых наемных убийц. Сами их устроители в такой примитивный рай не верили.
Утопия не могла существовать, ибо она подвергала сомнению как установившийся порядок вещей в данном государстве, так и обещания религии в посмертном мире.
Утопист всегда еретик и бунтарь. И церковь, и государство утопистов опасались.
С развитием в обществе социалистических идей утопии все более смыкались с революционными программами. Как власть предержащие, так и бунтовщики руководствовались своим видением мира, и эти картины разительно различались. Однако не следует думать, что утопия — это умиленная благодать. Утопии могли быть жестокими до садизма, если авторы видели счастливое будущее как систему, в которую человечество следует загонять железной, безжалостной рукой.
Я не ставил себе целью рассматривать типы утопий, этому посвящено немало работ. Постараюсь ограничиться проблемой утопии и антиутопии в советской фантастической литературе — темами "утопия и революция", "утопия и советский строй".
Прежде чем перейти к конкретным примерам, мне хотелось бы уточнить некоторые правила, как я их себе представляю.
Для меня утопия делится на официозную — понятие о загробном мире или представление о коммунизме-и индивидуальную, под которой я подразумеваю конструкцию того или иного мыслителя. Они всегда антагонистичны и порой враждебны, но обязательно статичны. Рай — всегда рай. Утопия Чернышевского или Кампанеллы тоже фотографический снимок, одинаковый вчера и сегодня. Утопия — мраморная статуя.
Антиутопия вовсе не антагонист утопии и не производное от нее. Они зачастую вовсе не связаны между собой. Утопия — конструкция, как правило, совершенно не связанная с жизнью. Антиутопия — производное от настоящего.
Утопия — воля ее изобретателя. Таким он видит мир будущего или мир прошлого — временные рамки зачастую не важны, потому что утопия не способна к развитию. Хотя может погибнуть, как правило, от внешних причин.
Антиутопия — отражение страха нашего современника перед будущим. Ответ на вопрос: куда мы идем и что с нами будет? Но вопрос этот идет от констатации факта: с нами происходит что-то тревожное.
И куда бы автор ни помещал антиутопию, как бы ни маскировал ее, она все равно расположена рядом с нами, в нашем временном и территориальном пространстве. Антиутопия может быть абсолютно неправдоподобна, как неправдоподобен ночной кошмар. Но все равно это происходит или может произойти с нами.
На этом я завершаю теоретическую часть и предлагаю перейти к генезису проблемы и особенностям этого явления.
Я называю два различных направления в отечественной фантастике одним явлением на том основании, что побудительные причины их возникновения схожи: мечта об идеале и "антимечта", то есть страх перед будущим. Надежда на светлое будущее и страх перед будущим темным.
Теоретически, утопию советская власть должна была приветствовать, а антиутопию гнать. На деле же и утопия, и антиутопия оппозиционны власти.
Это можно увидеть на конкретных примерах.
* * *
Советская утопия официального порядка появлялась в трудах ведущих марксистов, как светлый отблеск восходящего за лесом солнца, при условии, что сам лес виден, а солнца еще никто не наблюдал. Правда, все знали, что оно светит и греет, и потому Данко обязательно приведет к нему заблудившийся в темном лесу народ.
Создать же советскую индивидуальную утопию судьба повелела близкому соратнику Ленина, а впоследствии сопернику, вовремя отошедшему от политики, Александру Александровичу Богданову (Малиновскому).
Ровесник, шахматный партнер и друг Ленина по минусинской ссылке, Богданов написал в конце XIX века книгу "Основные элементы исторического взгляда на природу". И как вспоминал в некрологе Богданова их общий с Лениным друг П. Лепешинский, муж той самой фантастической коммунистки, которая радовала Сталина, открыв самозарождение жизни в плохо отмытых пробирках: "Богдановская натурфилософия того времени, далекая еще от уклона в сторону идеализма, пришлась в высшей степени по вкусу Владимиру Ильичу, а он на все лады рекламировал ее нам, своим единомышленникам и товарищам по ссылке. Да и впоследствии, когда Владимиру Ильичу пришлось выдерживать за границей неравный бой с Плехановым и прочими новоискровцами, он с радостью встретил ту подмогу, которую предложил ему Богданов, ставший в 1904 году на сторону большевиков".
Цитата свидетельствует, что еще в период первой русской революции Ленин и Богданов выступали вместе.
Обвал произошел в годы столыпинской реакции, разгрома революции и разочарования "старой гвардии" в ленинских и троцкистских методах. Богданов стал выступать против вооруженного захвата власти и разрабатывал теорию всеобщей организации труда — изобретенную им науку "тектологию" (хотя не лишне напомнить, что теориями первого классика НТР увлекался одно время и сам Ленин).
Медик, "разносторонне просвещенный европеец, прямо выдающийся по образованию человек", Богданов был до конца жизни романтиком революции. Это не означало, что он чурался науки. Наоборот, его перу принадлежали "Введение в политическую экономию" (1917), "Вопросы социализма" (1918) и "Элементы пролетарской культуры в развитии рабочего класса" (1920) работы, ставшие теоретической базой Пролеткульта. Впрочем, ни в одном из своих научных трудов Богданов не поднялся выше провинциального популяризаторства. И остался в истории нашей страны именно как романист, как автор утопий, созданных по горячим следам исключения его из партии большевиков за тейлоризм, призывы к мирному взятию власти и замене революции массовым образованием всех рабочих до тех пор, пока их сознательность не достигнет марсианского уровня.
Я не иронизирую.
Дело в том, что беспартийный Богданов написал перед первой мировой войной два фантастических романа — "Красная звезда" и "Инженер Мэнни".
Эти романы чрезвычайно слабы как произведения литературные, наверное, даже графоманка Крыжановская-Рочестер умела складывать слова во фразы ловчее Богданова. Но в те годы они пользовались громкой славой, переиздавались много раз до и после революции, на что Владимир Ильич неоднократно серчал. Вред его делу Богданов приносил именно бешеной популярностью романов среди новообращенных большевиков.
Вред этот усугублялся еще и тем, что в сознании рядового члена партии Богданов все еще оставался близким соратником вождя партии.
Некоммунистические, но революционные утопии расписывали светлое будущее, к которому начинали стремиться и революционеры, и молодые литераторы. Впрочем, больше первые, чем вторые, так как утопия в Советской России не привилась. Партия поглядывала на индивидуальные утопии косо, видя в них антиутопии. И не без основания.
Такое коммунистическое будущее нам не нужно!
Я отлично помню, как в годы развитого социализма у нас нередко печатали книги неприемлемых реакционных западных писателей. Но при этом объяснялось в авторитетном предисловии, что, несмотря на реакционные взгляды, допустим, Грэма Грина, художник берет в нем верх над католиком, и он рисует жизненные картины безобразий, чинимых американцами во Вьетнаме.
Причем для писателя куда лучше было оказаться реакционером или католиком, нежели не совсем точно знающим партийную линию социалистом. Ах, как мы ненавидели Говарда Фаста, когда тот вышел из компартии! Как клеймили Маркеса, когда гонорар за книгу он передал троцкистской группе в Колумбии. Ведь статьи "Троцкий" в "Энциклопедии гражданской войны" 1983 года не существовало, хотя рядом с лакуной располагалась большая и крепкая статья "троцкизм".
Романам Богданова повезло. Они вышли в свет, когда автор сдался, перестал дискутировать с бывшими коллегами по партии и занялся наукой, которая его и погубила. Ленин критиковал его азартно, но редко и даже снисходительно. Допускаю, что он с ним иногда играл в шахматы. Ильич не забывал о старом друге.
Лепешинский полагал, что главный герой "Красной звезды" Леонид автобиографичен. "По думам, настроениям и переживаниям этого героя можно в известной мере судить и об умонастроениях самого Богданова… категорию долга он норовит покрыть утилитарным принципом полезности деяния. Его душа неудержимо стремится к единству, к монизму не только в области науки, но и в жизни". Все в мире едино, твердит Богданов, едины должны быть и люди, хотя сам он не всегда последователен в этой столь нелюбимой Лениным философии.
Итак, Леонид, у которого нелады с возлюбленной Аней, соратницей по революционной партии, встречает странного человека в темных очках и с неподвижным лицом. Зовут незнакомца Мэнни. Он-то и открывает Леониду тайну. Оказывается, некие ученые выявили способность материи отталкивать вещество: закон Ньютона наоборот. И с помощью этой материи освоили межпланетные путешествия. Сам же Мэнни "расстегнул воротничок и снял с себя вместе с очками ту удивительно сделанную маску, которую я, как и все другие, принимал до этого момента за его лицо. Я был поражен тем, что увидел при этом. Его глаза были чудовищно огромны, какими никогда не бывают человеческие глаза. Их зрачки были расширены, даже по сравнению с этой неестественной величиной самих глаз, что делало их выражение почти страшным. Напротив, нижняя часть лица… была сравнительно мала".
Вы догадались?
Ну да, это марсиане прилетели к нам на своем этеронефе. И нуждаются в Леониде как в образцовом представителе земной расы, чтобы показать ему свою планету.
Как вы поняли, Богданов помещает свою монистическую, тейлоранскую утопию на Марсе. В конце концов, не все ли равно, где ей бытовать! Утопия она и на Марсе утопия.
На планете царит гармония. Все проблемы решены, социализм построен, достигнуто общее владение предметами и продуктами, всего достаточно. И главное — рабочий класс образован, а интеллигенция с ним солидарна.
Правда, Леониду приходится нелегко, когда он влюбляется в Нэтти, которая, оказывается, до него имела двух мужей одновременно и при нем вроде бы согласна на другого. Повозмущавшись, Леонид начинает жить с подругой жены, такой же глазастенькой и бесподбородочной красоткой марсианских пустынь.
Любопытно, что Богданов не был удовлетворен собственной утопией.
Он изложил суть всечеловеческой гармонии труда. Получилось логично, но скучно.
Оказалось, утопии некуда двигаться. Нужно было как-то взбаламутить утопические воды Марса.
Но утопия не терпит эволюции. К ней можно стремиться, но уж если ты в нее въехал, то, будь любезен, замирай, как статуя.
И Богданов придумал для своего романа ход, который не разрушил утопию, но внес остроту в действие.
Оказывается, Леонид разочарован жизнью на Марсе. Когда его любовница улетает в экспедицию на бурную, словно заимствованную у Стругацких, Венеру, тот мучается ревностью к одному из предыдущих мужей Нэтти по имени Стэрни и, обыскивая Нэттин дом, находит запись дискуссии в Совете Марса. Выясняется, что на Марсе существует проблема: не сегодня — завтра закончатся источники энергии. Что тогда делать в утопии победившего социализма? Такой вопрос Леонид задает своей "запасной жене" и предполагает, что можно сократить рождаемость. Вот что отвечает монистка Энно: "Сократить размножение? Да ведь это и есть победа стихий! Это отказ от безграничного роста, это — неизбежная остановка на одной из ближайших степеней. Мы побеждаем, пока нападаем. Когда же откажемся от роста нашей армии, это означает, что мы уже осаждены стихиями со всех сторон. Тогда станет ослабевать вера в нашу коллективную силу, в нашу великую общую жизнь".
Вы, наверное, заподозрили, что марсиане отличаются особенным чадолюбием?
Ничего подобного. Дети отделены от родителей и живут в специальных колониях, чтобы взрослые могли отдавать все силы работе и плотской любви.
И вот, копаясь в чужих записях, Леонид узнает: была дискуссия о том, что делать, когда топливо закончится. Оказывается, товарищ Стэрни предложил колонизировать Землю. Однако доказал при этом, что поскольку на Земле рабочий класс еще темен и необразован, то верх возьмут капиталисты и иные злобные силы. И никакой мирной колонизации коммунистическими товарищами не получится. А потому не остается иного выхода, кроме как полностью уничтожить население Земли.
На собрании марсиане дают гуманный отпор жестокому рационалисту, побеждает идея искать топливо на Венере. Но Леонид уже ничего не слышит. Он мчится в институт к Стэрни и убивает его во время товарищеской дискуссии. За что его наказывают по-утопически. То есть на первом же корабле отправляют обратно на Землю.
Леонид перевоспитывается и вроде бы в конце романа снова отправляется на Марс, куда увлекла его верная Нэтти.
Роман не стал намного интереснее. Неврастеник образца "серебряного века" изменить его не смог. Богданов же решил написать еще один роман.
Казалось бы, когда человек пишет продолжение романа, то и действие в нем происходит на следующий год или в следующем столетии. Но ведь мы имеем дело с утопией. А утопия, даже марсианская, статична. Зато Богданову показалась интересной идея написать, как же возникла утопия на Марсе, как она родилась в классовой борьбе и столкновении социальных интересов.
Главным героем романа стал марсианский инженер Мэнни, дедушка одного из героев "Красной звезды", который строит каналы на Марсе на благо всего марсианского народа и попадает между молотом и наковальней — интересами капиталистов и коррумпированных политиков, а также профсоюзов, которые инженеру не доверяют.
Так, в борьбе и свершеньях, создается марсианская утопия, а сам инженер Мэнни весь роман проводит в тюрьме, сначала по приговору суда, ибо он зарезал наемника капиталистов инженера Маро, а потом, будучи освобожден по настоянию рабочих, остается там добровольно, потому что сам себе не может простить преступления.
Утопию марсиане, как нам известно из первого романа, все же построили, интересы классов там были учтены, но в конце романа Богданов вводит типично фэнтезийный персонаж — вампира. Мы узнаем, что некоторые люди, являясь мертвецами уже при жизни, поскольку их созидательные души погублены, бродят по планете и питаются кровью горячих борцов за дело Революции. Такой вампир, а на самом деле призрак убитого инженера Маро, является к Мэнни поспорить о прогрессе и смысле жизни. Но Мэнни не сдается перед изысканными построениями вампирской логики. Правда, горячей крови в нем осталось совсем мало, хватило лишь на ночь страстных ласк с прекрасной Нэлли, с которой он воссоединяется перед смертью.
Некоторая дополнительная сложность романа заключается в том, что на Марсе, как я понимаю, очень ограничено число имен собственных, и потому сын старшего Мэнни по имени Нэтти — точный тезка прекрасной Нэтти, возлюбленной Леонида из "Красной звезды".
Романы Богданова были столь популярны в первые годы революции не в силу их литературных качеств, каковых не существовало, а потому, что иных революционных утопий не нашлось. Их не с чем сравнивать, кроме как с утопиями европейских писателей. Но в отличие от европейцев, утопии Богданова наполнены знакомой терминологией — здесь и рабочий класс, и профсоюзы, и заговоры капиталистов. К тому же автор — один из ведущих революционеров, чье имя на слуху. Он учит пролетарскую писательскую молодежь тому, как построить социализм, и если учит, с точки зрения большевиков, ошибочно, удивляться не приходится. Ведь в 1920 году партия еще не выработала законов государственной официальной утопии. Будущее было туманным, и даже Ленин не мог бы доказать, что богдановские фантазии беспочвенны.
Итак, будущее — это изобилие, научная организация труда, гармония в обществе, отделение детей от родителей и в то же время личная свобода. Например, Леонид решает трудиться на фабрике синтетической ткани (кстати, Богданов достаточно прозорливо описал процесс изготовления нейлоновой пряжи). Любовь свободна, брак не ограничивает сексуальных связей… в общем, Ленин был романом недоволен, но никто не останавливал последующие переиздания вплоть до 1929 года, после чего романы из литературы исчезли.
Богданов об этом не узнал, так как и сам существовал в фантастическом, выдуманном мире. Он выхлопотал себе тихую нишу — Институт переливания крови, где стал проводить в жизнь фантастическую идею обмена кровью всех людей, чтобы она стала общей. В 1928 году во время одного из опытов, который Богданов ставил на себе, он умер. Было ли это трагической ошибкой или он сознательно шел к самоубийству, неизвестно. Но на Марсе есть больницы для самоубийц. В утопии Богданова самоубийство не то чтобы поощрялось, но и не осуждалось, поскольку это рассматривалось как акт свободной воли.
Несмотря на то, что в марсианской утопии случаются убийства и имеют место злодейские идеи относительно уничтожения всех жителей Земли, мешающих марсианам строить коммунизм, романы Богданова, безусловно, социалистические утопии, рисующие мир, в котором стремится жить автор и принципам которого рядовой читатель, уставший от революций и войн, не возражал.
Правда, Ленин относился к литературным исканиям Богданова резко отрицательно: "Надо обладать поистине гениальным узколобием, — со свойственной ему деликатностью отчитывал он молодого товарища по партии, чтобы верить в немедленный социализм… Ха-ха-ха! Где там! Нам ведь вынь да положь вот сию же минуту "Красную звезду" моего друга Александра Александровича… на меньшее мы не согласны!.. и зря он написал этот роман, ибо он только окончательно совращает с пути истины всех скорбных главой, имя же им легион, и заставляет их лелеять, по выражению моего друга, "Его величества Божьей милостью Николая II" несбыточные мечтания".
Так записал монолог Ленина его соратник Г. Соломон в 1908 году. И там же Владимир Ильич высказывался об утопиях вообще, что немаловажно: "И сколько все мы, пишущие, и говорили, и писали, предостерегая от увлечения всякого рода социалистическими утопиями, сколько мы доказываем, что именно всякого рода фурьеризмы, прудонизмы, оуэнизмы ведут только, в конечном счете, к реакции, к глубокой, душной, безысходной реакции!".
К утопиям Ленин относил не только построения политические, но и экономические течения, которых он не принимал и не признавал.
* * *
Не знаю, читал ли Ленин утопию "Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии", первая часть которой вышла в свет в Государственном издательстве в 1920 году. Если Ленин утопию прочел, она должна была вызвать у него раздражение.
Утопия Богданова, не во всем отвечая идеалам большевиков, тем не менее впитала в себя многие постулаты коммунистов. Утопия И. Кремнева была мечтой другого, куда более многочисленного в России класса, нежели пролетариат. Это была утопия крестьянской России. А Ленин и большевики, хоть и говорили немало о союзе рабочих и крестьян, на деле крестьян не любили. Эту нелюбовь унаследовал Сталин, который делал все для того, чтобы низвести крестьян до положения сельскохозяйственных приспособлений, сознанием не обладающих.
Утопия Кремнева могла появиться лишь сразу после гражданской войны, даже во время ее, до победы над Врангелем, ибо очень скоро отношения большевиков с крестьянством обострятся настолько, что начнутся восстания, крупнейшим из которых стала крестьянская война, именуемая Тамбовским восстанием, на подавление которой была брошена Красная Армия. Крестьянская война — самая жестокая из войн, со зверствами с обеих сторон. Красная армия употребляла для массовых убийств крестьян отравляющие газы.
Но даже в 1920 году, когда идеология будущего государства еще находилась в стадии формирования, крестьянская утопия выходила со скрипом и не целиком. Помогло ей лишь то, что автор был крупным экономистом, ученым и "попутчиком" советской власти. А от своих тогда терпели куда больше, чем от врагов, хотя различие между первыми и вторыми зачастую было зыбким и неопределенным.
В книге И. Кремнева удивляет уже предисловие П. Орловского, в котором последовательно и резко низвергаются все основные мысли и положения писателя. Автор предисловия ведет спор с автором книги по всем ее положениям, причем не только по общим вопросам. Его не удовлетворяют и детали. Возмущает его и то, что в утопическом государстве играют в бабки, половые в ресторане одеты в белое и исполняется концерт на церковных колоколах. В душе критика крепнет подозрение: "Если есть колокола… должны быть и делать свою работу попы!". Повесть характеризуется такими терминами: "скучная, мелкомещанская жизнь", "реакционная крестьянская идеология", "закабаленный фабрично-заводской пролетариат", "нелепый строй".
Но в конце автор предисловия объясняет, почему Государственное издательство в 1920 году печатает такую книгу: "Эта утопия, — пишет он, явление естественное, неизбежное и интересное. Россия — страна преимущественно крестьянская… Пролетариат старается вести крестьянство за собой к социализму, но эта задача требует большой внутренней работы… будут возникать разные теории крестьянского социализма, разные утопии. Эта имеет те преимущества, что написана образованным, вдумчивым человеком, который, приукрашивая, как и все утописты, воображаемое будущее, дает в основе ценный материал для изучения этой идеологии".
По мере чтения самой книги понимаешь, чем вызвано сопротивление критика. Он, без сомнения, большевик. Кремнев же пишет о мире будущего, в котором победил не пролетариат, а крестьянство. Пишет в самом деле талантливо, куда интереснее, чем Чернышевский или Моррис, не говоря уже о Богданове. Но читать эту утопию человеку сегодняшнего дня странно. Ведь она дает альтернативу не капиталистическому строю, а диктатуре пролетариата.
Начинается повесть с иронических картин Москвы, которые видит ответственный работник Мирсовнархоза Алексей Кремнев. Действие происходит в 1921 году, через полтора года после выхода книги, когда якобы только что опубликован декрет о ликвидации домашнего питания. "Разрушая семейный очаг, мы тем наносим удар буржуазному строю!" — гласит лозунг на Политехническом музее. Мировая революция свершилась, пролетариат победил во всем мире. Наступает эра всеобщего военизированного коммунизма.
И тут непонятный катаклизм переносит Кремнева в далекое будущее. Светлое, мирное, лишенное больших городов, с определенным оттенком патриархальности, в котором власть в Советской стране принадлежит не рабочим, а крестьянам.
Идет 1984 год.
Именно 1984-й!
Посреди Москвы стоит памятник деятелям революции. "Увенчивая колоссальную колонну, стояли три бронзовых гиганта, обращенные друг к другу спиной, дружески взявшиеся за руки… Ленин, Керенский и Милюков". Под ними барельеф с революционерами рангом пониже — среди них и Рыков, и лидеры эсеров, и трудовики.
"Послушайте, — восклицает Кремнев. — Ведь эти же люди вовсе не образовали в своей жизни таких мирных групп!"
"Ну, для нас в исторической перспективе, — следует ответ, — они сотоварищи по одной революционной работе, и поверьте, теперешний москвич не очень-то помнит, какая между ними была разница".
Как же развивалась воображаемая история нашей страны?
В начале 20-х годов пролетарская революция победила во всем мире, однако вскоре "лагерь социализма" раскололся, потому что национальные интересы вошли в противоречие с интересами идеологическими. Если в некоторых странах произошла реставрация капитализма, Россия "свято хранила советский строй".
Однако в 1932 году во ВЦИКе большинство получили представители крестьян. Начались конфликты между крестьянами и горожанами, даже восстания городов. Но после подавления последнего восстания в 1937 году Советская Россия окончательно стала державой победившего крестьянского социализма.
Страна добилась благоденствия через кооперативную систему. Но в ней сохраняются и индивидуальные хозяйства, и даже частные предприятия ("остаточный капитализм"), которые создают конкуренцию государственным и кооперативным, чтобы "карась не дремал". Общее изобилие, достигнутое властью над погодой, дало возможность всем жителям Советской России совершенствоваться, отдавать много времени наукам и искусству. Надо сказать, что в полемическом задоре автор предисловия несколько сгустил краски: звон колоколов и бабки далеко не главные культурные ценности. Жители утопического общества наслаждаются произведениями Боттичелли и Брейгеля, музыкой европейских композиторов…
Кремнева волнует проблема, которая вскоре родит антиутопию. "Нашей задачей, — говорит один из жителей будущего, — являлось разрешение проблемы личности и общества. Нужно было построить такое человеческое общество, в котором личность не чувствовала бы на себе никаких пут, а общество невидимыми для личности путами блюло бы общественный интерес".
Реально власть находится в руках крестьянских Советов, а все органы власти ответственны перед массами. "Принципиальные вопросы решаются Съездом Советов. Сама же законодательная техника передается ЦИК и в целом ряде случаев Совнаркому". При том государство допускает "местные варианты": в Якутской области у нас парламентарий, правда, ограниченный властью местного совдепа, а в Угличе любители монархии завели себе "удельного князя".
Дабы обитатели кооперативных ячеек не застаивались и не погрязали во внутренних проблемах, введено обязательное путешествие по всему свету для юношей и девушек, а также двухлетняя военно-трудовая повинность. К этому есть основания, потому что Германия продолжает угрожать Советской России. В конце повести даже возникает война, в которой Германия терпит поражение, но так как обе страны социалистические, побежденная Германия вынуждена выплатить России контрибуцию картинами великих художников.
Книга Кремнева уникальна: автор утопии и автор предисловия — оба скрылись под псевдонимами. Кремнев оказался крупнейшим советским экономистом-аграрником Александром Васильевичем Чаяновым, горячим сторонником крестьянской кооперации. Его оппонент — один из вождей партии Вацлав Воровский. Чаянов был человеком энциклопедически образованным, всесторонне одаренным: он не только ученый с мировым именем, но и художник, автор ряда повестей, трагедии "Обманщики", историк Москвы и фантаст.
Тип утопии, созданный Богдановым и разработанный Чаяновым, оказался новинкой для мировой литературы. Это не альтернатива существующему статичному строю, а результат развития, хотя и не совпадающий с господствующей точкой зрения в государстве, но допустимый в качестве размышления о будущей эволюции страны.
Хотя Воровский в предисловии предполагал, что подобные произведения появятся во множестве, он ошибся. Чаяновская крестьянская утопия стала исключением. Дальнейшие споры велись уже в пределах концепции о диктатуре пролетариата. Да и сам Чаянов, написав на последней странице "конец первой части", работу не продолжил. Не думаю, что он чего-нибудь опасался — не такой был человек. Но он вскоре понял, что "доморощенный фурьеризм в духе автономных коммун князя Кропоткина", как определил его утопию современный автор П. Пэнэжко, не имеет перспектив в советском государстве. Хотя как ученый продолжал исследовать аграрную экономику страны, ратуя за повышение благосостояния крестьянства, отказ от насильственной коллективизации, развитие кооперации.
Утопия Чаянова осталась в прошлом веке. Она не пыталась воспевать идеал существующего порядка вещей, а искала альтернативу. Сам этот факт вызывал подозрения в нелояльности. Ведь уже объявлено, что будущее России коммунистический строй, к которому ее приведет победивший пролетариат во главе с ВКП(б). Партия еще согласна терпеть старые ошибки товарища Богданова, потому что никто из современных читателей не разберется в тонкостях теории и дел марсианских… Но Чаянов опасен!
Уже к 1921 году остатки сопротивления эсеров, партии, представлявшей крестьянские интересы, были сломлены, и любые разговоры о возможном развитии страны по крестьянскому пути стали крамольны.
Впоследствии, до самой своей ранней и жестокой смерти политического заключенного и мученика, великий русский ученый Чаянов продолжал писать фантастику — но удивительную, демонстративно отвернувшуюся от жизни страны и ее проблем — своего рода гофманиану. Действие всех повестей Чаянова происходит в России первой половины XIX века, и они лежат в русле романтизма постнаполеоновских лет. Это повести абсурда, не имеющие аналогий в советской литературе.
* * *
Если утопии Богданова и Чаянова альтернативны по отношению к официальному идеалу, то закономерен вопрос: а были ли утопии верноподданнические, авторы которых желали заглянуть в светлое будущее и живописать его для нового читателя? Немыслимо, чтобы такой утопии совсем не было — ведь победила революция, закончилась гражданская война, люди вернулись домой, они хотят понять, ради чего шла столь жестокая борьба. Ведь не только ради того, чтобы министры стали называться наркомами, а вместо тезоименитства теперь празднуется день Парижской Коммуны.
Каково оно, светлое будущее?
Но, как говорилось выше, инициатива в этом направлении не поощрялась. Инициатива опасна тем, что может представить картину, которая окажется ложью и даже клеветой на коммунизм, но как ты схватишь врага за руку, если никто не видел, каким будет коммунизм, и даже классик Карл Маркс не дал на этот счет исчерпывающего объяснения, а вожди России также коммунизм не описали?
И вообще: от утопии до пародии всего один шаг…
Очевидно, первым понял эту опасность умнейший и хитрейший Алексей Толстой. В 1924 году он представил в Государственное издательство заявку на новый фантастический роман "Гиперболоид инженера Гарина". Писатель предложил разделить роман на три части. Часть первая — авантюрная, часть вторая — героическая, часть третья — утопическая. В романе Толстой обещал показать войну и победу европейской революции, а также нарисовать "картины мирной роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства".
Но когда писатель уселся за письменный стол, он сообразил, что за показ "роскошной жизни и грандиозного искусства" ему лучше не браться. Он ограничился авантюрной частью, которая стала, пожалуй, лучшим образцом советского авантюрного фантастического романа. Там действуют хорошо написанные негодяи, намеченные еще пунктиром в "Союзе пяти": прелестная, развратная и холодная Зоя Монроз в ожерелье из светящихся шариков, наполненных газом, всесильный миллиардер Роллинг и сам инженер Гарин, который говорит сообщнику: "Видишь ли, мой дорогой, единственная вещь на свете, которую я хочу всеми печенками, это власть… Не какая-нибудь королевская, императорская, — мелко, пошло, скучно. Нет, власть абсолютная…". Впрочем, и его партнерам — Роллингу и Зое — тоже нужна власть. Так что роман Толстого — трагедия властолюбцев, и это куда важнее, чем гиперболоид, и именно это обеспечило роману столь долгий успех.
Утопии в первые годы советской власти крупные писатели выковать не смогли. Как только они поднимали перья, решаясь на такую дерзость, обнаруживалось, что писать-то не о чем. У Маяковского ни в "Клопе", ни в "Бане" будущего, в сущности, нет, хотя в одном месте можно обнаружить цитату из Гастева: "Следите за манометром дисциплины. Отклонившихся срежет и снесет", — говорит фосфорическая женщина, на что Чудаков отвечает: "Отметим линию состояния, и можно пускать пассажиров". А Велосипедкин вторит ему: "Ничего! Подтянем струною!".
Но мне представляется, что чем мельче был писатель, тем легче ему было заглянуть в будущее и выковать социалистическую утопию. Замятин удачно цитирует комиссара Французской революции по просвещению, который писал: "Есть множество юрких авторов, постоянно следящих за модой дня; они знают моду и окраску данного сезона; знают, когда надо надеть красный колпак, а когда скинуть. В итоге они лишь развращают вкус и принижают искусство. Истинный гений творит вдумчиво и воплощает свои замыслы в бронзе, а посредственность, притаившись под эгидой свободы, похищает ее именем мимолетное торжество и срывает цветы эфемерного успеха…".
На мой взгляд, наиярчайшим из приспособленцев был некий Виктор Гончаров, о жизни которого ничего не смогли узнать даже такие знатоки фантастики двадцатых годов, как В. Бугров и И. Халымбаджа. Зато осталось полдюжины его книг, написанных за пять лет — с 1923 по 1928 годы.
Книги-однодневки Гончарова написаны плохо, но залихватски. Настолько, что когда о нем упоминают критики, то уверяют, что Гончаров писал пародии. Но пародировать ему в середине двадцатых годов было некого. Наоборот, он ковал книжки для умственно неразвитых комсомольцев. Герои Гончарова всегда "борются за права угнетенных", разоблачают капиталистов во всех углах Галактики, устраивают революции на Луне и дальних планетах. Именно Гончаров рисует одну из первых социалистических утопий.
В романах этого фантаста действуют два друга: комсомолец Андрей и молодой ученый Никодим. В своих путешествиях и приключениях попадают они и на Луну, где живут эксплуататоры везы и угнетенные невезы. В романе "Межпланетный путешественник" лунная революция побеждает, и власть везов рушится. Невезы конфискуют у везов дома, имущество, а самих, всех без исключения, отправляют в исправительно-трудовые лагеря.
Когда гости из Советской России попадают на Луну, их селят в особняке, который принадлежал до революции знатному везу. Молодые коммунисты легко обживаются в многочисленных покоях виллы, блаженствуют в реквизированной роскоши, а обслуживает их хорошенькая невезка Кайя. Неугомонный Андрей, конечно же, начинает обыскивать дом и находит в запертой комнате космический корабль (Гончаров — человек простой, у него космический корабль может оказаться и под кроватью). Корабль движется, как и все летательные аппараты у Гончарова, за счет психоэнергии.
Друзья-непоседы выясняют, что корабль изобретен бывшим владельцем дома, который заодно был и великим ученым. Андрей решает, что изобретателя надо освободить из лагеря, но не из соображений гуманности и не из преклонения перед гениальностью ученого — его надо освободить для допроса.
Андрей несется в революционный совет и там получает разрешение на изъятие из концлагеря старого веза. "Дряхлого веза с огромной головой" привозят в бетонном ящике.
Оказывается, этот старый маразматик даже не понял, за что его посадили в тюрьму. Вот потеха! Он совсем чудак: "Прожив 3025 лет, половину из них он провел в кабинете, вдали от жизни и событий". Наукой, видите ли, занимался!
Комсомольцы принялись за допрос. И часа не прошло, как вконец запуганный изобретатель признался, что он открыл Земли-двойники, на которых время идет с разной скоростью. И на его корабле можно отправиться на Землю, которая ушла вперед на много лет. Причем, можно выбрать Землю по вкусу, увидеть любой из трех этапов ее эволюции: Земля-2 (Советский Союз в 1927 году), Земля-3 и Земля-4 — отдаленное будущее.
Итак, Земля-2.
"Проходя мимо церкви, Андрей с большим удовольствием отметил, что с нее снят крест — символ рабства и невежества — и заменен красным флагом, гордо развевающимся под звездным небом… Еще заметил нововведение: на перекрестках улиц сверкали электрические лампочки, а перед Советом горел целый фонарь на высоком столбе".
Первый же встречный требует у Андрея "трудовую карточку" и за неимением таковой делает вывод, что Андрей прибыл из Америки.
При встрече Андрея с его двойником выясняется, что за пять лет "все государства были советизированы, кроме одной Америки, где скопилась вся мерзость капиталистической своры, согнанная туда со всех концов земного шара. Но она уже обнаружила явную тенденцию к разложению благодаря хроническому несогласию между собой и нарастающему раздражению рабочих".
Какова же структура социалистического мира?
"Прежде всего… мы имеем теперь не РСФСР и не СССР, а Союз Советских Федеративных Республик Европы, Азии, Африки и Австралии, или сокращенно Ф.Р.Е.А., где "Ф" значит федерация".
Создание этой федерации, как следует из рассказа, выросло из войн с империалистами. Последний же год "прошел в залечивании глубоких ран, которых оказалось особенно много у окраинных государств. За это время мы даже успели наполовину электрифицироваться и поднять свое хозяйство на небывалую доселе высоту… Теперь во всей федерации денежные знаки потеряли свое значение, так как введена всеобщая обязательная трудовая повинность и пищевые продукты, так же, как и все снабжение, распределяются по трудовым карточкам".
Андрей счастлив: "Трудно даже охватить все подробности колоссальных перемен по земному шару… Да! Америка, значит, до сих пор держится, но уже гниет на корню… скоро мы будем иметь федерацию республик мира…".
Следующая Земля — это наша страна через сто лет. Время действия — 2022 год. Место действия — Советский Союз.
Общий антураж с птичьего полета: "Все было покрыто роскошной зеленью и цветами… исчезли прежние убогие деревушки с их грубо сколоченными хатами и соломенными крышами. Всюду посреди моря зелени и ярких красок скверов бетонированные двух- и трехэтажные дома, рассчитанные, очевидно, на три-четыре семьи".
Андрей заходит в дом к Старику, который угощает его голубым маслом. Объясняется это тем, что все продукты пропитываются специальным составом, чтобы уничтожить микробов.
За завтраком Андрей узнает, что "у власти стоят трудящиеся", все называют друг друга на "ты". Америка, как бастион капитализма, пала в 1930 году. "Уже через 20 лет от разрухи и хаоса, порожденных великой войной, не осталось и следа, а рабочий день был сокращен до 4 часов. Все свободное время трудящиеся посвящали умственному и физическому развитию и разумным развлечениям, куда главным образом входили научные экскурсии по всему земному шару". Ввиду победы над болезнями продолжительность жизни достигла 300 лет.
Далее следует любопытная картинка жизни коммунистического общества.
Старик и Андрей отправляются на трамвае в столицу. В трамвае внимание Андрея привлекает молодая девушка, но оказывается, что ей семьдесят лет, и это приводит Андрея в смущение. Над трамваем летают дирижабли и планеры. "На широких улицах-площадях появились женщины с сумками и кошелками". Андрей решил было, что они идут на базар. Но дед засмеялся: "Базар?! Эка, брат, хватил! У нас, милый мой, давно базаров нет… Мы отдаем обществу все, что можем дать по своим силам и способностям, и берем все нужное по своим потребностям".
Андрей порадовался было, что его страна достигла полного социализма, но дед его несколько разочаровал: "Нет, друг, у нас пока только социалистическое государство". И пока нужно принуждение, нужен контроль, потому что некие старики, еще помнящие почему-то капиталистические порядки, "ушли в подполье и занимаются контрреволюционной деятельностью". "И чего им только надо? — говорит Старик. — Видно, старая закваска бродит, старая идеология…"
"Чего же с ними церемониться? — удивлен Андрей. — Переловить да к стенке!"
Дед по части стенки совершенно согласен. Но… "Так и нужно бы поступить! Сорную траву с поля вон! Да в том-то и беда, что хорошо прячется сорная трава. Тайное у них общество…"
Более разглядывать мир будущего Андрею не придется. Начинается очередной этап борьбы с контрреволюцией. Андрей попадает в плен к вредителям, побеждает их, передает властям, а сам улетает дальше.
В его путешествии встретится еще одна Земля. Такой она станет через 500 тысяч лет. Это будет Земля "сосиалей", то есть социалистов. Проблемы, которые стоят перед человечеством, в основном связаны с космическими перестройками, о чем сам автор имеет весьма приблизительное представление. Единственная жизненная деталь отдаленного будущего заключается в том, что тогда не будет разницы между полами. Всех будут выращивать в пробирках. Хотя случаются еще атавизмы, и некоторые бесполые "сосиали" остаются в душе женщинами. Одно из таких существ влюбляется в Андрея и пытается затащить его в большую колбу, чтобы слиться там с ним в виде розового плазменного шара. Но Андрей с негодованием отказывается от такой любви.
* * *
Любая попытка социалистической утопии даже в начале двадцатых годов, когда вроде бы сохранялись всеобщие надежды на достижение счастья, оказывалась не только робкой, недоговоренной, совершенно неконкретной, но и удивительно тоскливой. В 1923 году утопией решил побаловаться Яков Окунев, небольшого масштаба литератор и политработник, преданный делу победившего пролетариата. Из-под его пера вышел роман "Грядущий мир" с выразительными иллюстрациями Николая Акимова. В том романе некий профессор Моран изобретает газ, могущий погрузить человека в анабиоз и пробудить из оного через нужное число лет. Профессор отыскивает добровольца Викентьева, человека, разочарованного в жизни, а также укладывает в специальную ванну свою дочь Евгению, безнадежно больную туберкулезом.
После этого, спасаясь от преследований слишком любопытной прессы, Моран грузит ванны со спящими пациентами на пароход и отправляется в Канаду — только бы спастись от рекламной шумихи, назойливых газетчиков и завистливых коллег.
По дороге корабль налетает на айсберг и идет ко дну вместе с профессором Мораном, чему посвящена наиболее драматическая глава романа. "Гробницы" оказываются на морском дне.
Тем временем в Америке, а потом и во всем мире побеждает революция, наступает счастливый коммунизм и люди будущего отыскивают "гробницы" — так что Викентьев и Евгения Моран приходят в себя уже в Мировом городе будущего.
Там, в коммунистическом завтра, все будут пользоваться идеографами аппаратами для чтения мыслей, чтобы ни одна мысль не была утаена от лысого коллектива (волосы при коммунизме расти не будут). Перед тем как оживить людей прошлого, к ним подключают идеографы, и все желающие подключаются к их мыслям. Наслушавшись, люди коммунистического общества расходятся по домам, а Викентьев и Евгения в сопровождении их гида Стерна отправляются на экскурсию по городу. Попутно выясняется, что люди здесь не едят и не спят: все время уходит на разнообразные занятия. Но тут обнаруживается, что гости из прошлого все еще постыдно хотят есть и спать.
"— Сейчас вы будете сыты и бодры, — говорит Стерн. — Разденьтесь и садитесь в эту ванну.
— Как? — испугалась Евгения. — При вас? При нем? Мне стыдно.
Стерн не понимает, отчего ей стыдно. Разве это дурно — раздеться и сесть в ванну с питательной жидкостью?
— Я женщина, я не могу при мужчинах!
Почему женщине стыдно? Ведь у нее нет никакой дурной болезни. Половой стыд — предрассудок старины".
Бодрые и сытые пребыванием в ванне герои идут гулять по городу, где на небе светятся строки электрогазеты, затем они встречают "гражданку", которая, взобравшись на выступ террасы, произносит короткую речь:
"— Мы, граждане Мировой коммуны, не знаем ни государств, ни границ, ни наций. У нас один закон — свобода. У нас нет правительства… Вместо органов насилия и принуждения мы создали органы учета и распределения…"
Вся Земля застроена одним Мировым городом, над которым герои летают на воздушном корабле. В этом корабле стоит пианино. Стерн время от времени садится за него и нажимает клавиши. Подчиняясь нажатию клавиш, корабль поворачивает и меняет высоту.
Мировой город — великое достижение коммунизма. Все теперь цивилизованно, покрыто асфальтом, детей отделяют от родителей и воспитывают в специальных домах.
Все замечательно…
"— Вы свободно сходитесь и расходитесь. Ну, а ревность? — интересуется Евгения.
Стерн не понимает.
— Ревность? Что такое ревность?
— …Человек полюбил другую и уходит… я не могу уступить его, я страдаю. Я ненавижу ту, которая отняла его у меня…"
Эта горячая тирада поражает Стерна…
"— Ведь это дико! — восклицает он вслух. — Он мой, она моя… Разве человек может быть моим, твоим? Это же унижает человека!.. Нет, мы не знаем этого дикого чувства".
И тут сердце коммуниста Окунева не выдерживает. И логика повествования рушится на глазах.
Послушайте:
"Но вопрос о ревности тронул какую-то больную струну в душе Стерна. Он задумался, и его мысли долетают до Викентьева и Евгении:
— Нэля… Я любил ее… потом ушел с Майей… Нэля все еще любила меня… Мой друг Лэсли свез ее в лечебницу эмоций, и Нэлю вылечили.
— Вылечили! — восклицают Викентьев и Евгения. — У вас лечат от любви?
— В лечебнице эмоций лечат гипнотическим внушением. Нэле внушили равнодушие ко мне, и она забыла меня".
Когда я прочел эти строчки, то встревожился за дальнейшую судьбу утопии. Не знаю, читал ли Окунев роман Замятина "Мы" — типичную антиутопию, где автора страшит возможность воздействовать на мозг человека внушением, волнами, скальпелем… в конце концов, не все ли равно чем! Было бы желание! Страшный конец романа "Мы" и говорит о том, как герой становится "нормальным" человеком, которому "внушили равнодушие к ней".
А коммунист Окунев радуется!
Сколько раз в XX веке фантастика будет возвращаться к мирам, где можно воздействовать на мозг человека, чтобы держать народ в подчинении тирании! Помните башни в романе Стругацких "Обитаемый остров"?
А в финале окуневского романа от любви лечат Викентьева. И как это радостно происходит: вот он сидит, опутанный проводами, и юркий резкий врач суетится рядом.
"— Евгения Моран, — произносит врач с чужим акцентом. — Она далекая! Чужая! Слышите? Нет тоски по ней. Слышите?"
Скоро он забудет о ней и… "Прошлое умерло. Викентьев и Евгения Моран, ожившие через двести лет в новом мире, приобщились полностью к человеческой семье Великой Мировой Коммуны".
Завершается роман послесловием автора, который спешит расставить точки над i. "Здесь изображается будущий коммунистический строй, совершенно свободное общество, в котором нет не только насилия класса над классом и государства над личностью, но и нет никакой принудительной силы, так что человеческая личность совершенно свободна, но в то же время желания и воля каждого человека согласуются с интересами всего человеческого коллектива". Ах, какая знакомая партдемагогия!
Политработник Окунев ничего достойного для будущего придумать не сумел. Получилось что-то страшненькое, особенно на любовном фронте. Возникает даже подозрение, не переживал ли товарищ Окунев в этот период какого-то жгучего и непреодолимого кризиса в личной жизни? Не покинула ли политработника дама? Уж очень очевиден перекос в романе о коммунизме в сторону борьбы с неудачной любовью и ревностью!
Помимо любви, ревности, чужих подслушанных мыслей и детей, отнятых у родителей, коммунизм ничего любопытного предложить не смог. Так что Окунев не пошел дальше Гончарова. А в следующих изданиях романа, изменяя его название, вообще убрал коммунистическое будущее, обратив внимание на капиталистов и борьбу пролетариата за свое освобождение.
Возможно, это случилось и потому, что в неких инстанциях утопия была внимательно прочитана и осуждена. Вряд ли пролетариат можно было привлечь к борьбе за такие идеалы.
* * *
Я не думаю, что образы коммунистического будущего вызвали радость у идеологических чиновников, которым они попали на стол. Но Гончаров не представлял ни для кого опасности. Пройдет несколько лет, прежде чем другие писатели посягнут на создание коммунистической утопии. К ней советская фантастика вернется в тридцатые годы, когда все иные темы будут надежно прикрыты.
При всей немногочисленности подобных попыток авторы чаще всего ограничивались технологическими предсказываниями. Не вышел за пределы технологии и В. Никольский в романе "Через тысячу лет". Иные попытки утопии в двадцатые годы были настолько неубедительны, что о них не стоит и говорить.
На рубеже 30-х годов была предпринята любопытная литературная попытка создать, как писал критик А. Ф. Бритиков, "контрантиутопию". Это повесть Яна Ларри "Страна счастливых". Автор ее, по мнению Бритикова, пытается нарисовать картину идеального общества, наполненного творческим трудом, и намекает, что своей утопией писатель борется с тенью Евгения Замятина, с его романом "Мы", который читателю "Страны счастливых", разумеется, не мог попасть в руки.
Я не уверен, что Ларри в своих нападках имел в виду именно роман Замятина. Предлагаю читателю самому решать, к чему относится следующий монолог Павла, главного положительного героя книги Ларри: "Ты напоминаешь старого мещанина, который боялся социалистического общества, потому что его бесцветная личность могла раствориться в коллективе. Он представлял наш коллектив как стадо… Но разве наш коллектив таков? Точно в бесконечной гамме каждый из нас звучит особенно и… все мы вместе соединяемся… в прекрасную человеческую симфонию".
В повести два героя — Павел и его оппонент Молибден. Молибден хочет осваивать Землю и не хочет смотреть на звезды. Объясняет он свою приземленность тем, что на Земле уже развелось столько народа, что отвлекать средства на космические программы глупо. Павел же полагает, что именно в космосе лежит спасение Земли. Туда, освоив другие планеты, мы и вывезем излишек ртов.
Молибден поставил целью сорвать полет Павла. Что же делает этот человек коммунистического будущего с пережитками прошлого? Он подсылает к Павлу свою красавицу-дочь. Она должна соблазнить Павла и отвлечь его от творческого труда. Затем он внушает Совету ста, что Павел больше не нужен на Земле.
Павел отступает, он подчиняется большинству, но не отказывается от своей мечты…
А. Бритиков, разбирая повесть Яна Ларри, обращает внимание на одну деталь: имя главного оппонента — Молибден. Он полагает: возможная аналогия со Сталиным и привела к тому, что повесть никогда не переиздавалась. Мне кажется, критик несколько преувеличил связь между именем персонажа и вождем страны. Иначе Ларри вряд ли прожил бы на воле еще целых семь лет и выпустил бы широко известную детскую фантастическую повесть "Приключения Карика и Вали". Кстати, в значительной степени это произведение — пересказ изданной в 1919 году повести старого революционера М. Новорусского "Приключения мальчика меньше пальчика". Однако, когда Я. Ларри был арестован и отправлен на много лет в концлагерь, не исключено, что при допросах "Страна счастливых" использовалась как один из пунктов обвинения[1]… Но тогда на дворе уже стоял 1937 год.
Утопия двадцатых годов так толком и не родилась. Советским писателям оказалось не под силу воспеть собственное грядущее счастье.
Зато в эти же годы родилась альтернатива коммунистической утопии антиутопия XX века.
Диагноз на ранней стадии
Она могла возникнуть только тогда, когда к фантастике обратились не мыслители, а художники, для которых самым важным было изучить человека в движении времени. В движении эволюции, которая вырастает из утопии, и интересно следить, как раскалывается яйцо и вылупляется птенец.
Каждое великое изобретение происходило не единожды.
На этом, кстати, строилась в свое время наша кампания за приоритеты, когда в конце сороковых годов громили космополитов.
Именно тогда в считанные месяцы пришлось переделывать экспозиции многих музеев и переписывать историю техники и науки.
Самое интересное, что "изобретатели" изобретателей не лгали. Их новые герои в самом деле совершили открытия, которые им приписывались. И действительно раньше, чем те, кого было принято считать первопроходцами.
Были Уатт, Фултон, Эдисон, братья Райт и другие гении. Мы сменили их на Ползунова, братьев Черепановых, Яблочкова, Можайского. Лукавство этого процесса заключается в том, что перед тем, как великое изобретение становится реальностью, его делают не один раз. Но если общество не готово к восприятию изобретения, то оно не становится составной частью мировой культуры. Необходимо совпадение открытия и ситуации. Самолет Можайского был выброшен на свалку, самолет братьев Райт родил лавину последователей. Считать приоритеты по календарю — дело неблагодарное. Борец за национальную идею в любой крупной европейской стране может отыскать альтернативу изобретателю паровой машины Ползунову.
Можно отыскать антиутопию в истории многих литератур. Но как жанр она не могла родиться, пока не были созданы социальные условия.
Первые капли дождя, даже очень тяжелые, это еще не дождь. Хотя порой невозможно определить мгновение, когда капли превращаются в ливень.
Для рождения антиутопии нужны были условия. Нужно было осознание неразрывной связи индивидуума и общества в эволюционном процессе. Осознание того, что общество, базирующееся на идеологической догме, не статично, а регрессирует, что статичной догмы не может существовать. Понимание этого Замятин сформулировал так: "Когда пламеннокипящая сфера (в науке, религии, социальной жизни, искусстве) остывает, огненная магма покрывается коркой догмы — твердой, окостенелой, неподвижной корой. Догматизация в науке, религии, социальной жизни, искусстве — это энтропия мысли… Истина машинное, ошибка — живое".
Утопия не предупреждала. Она искала статичную альтернативу идеалу.
Антиутопия разоблачала догму, показывая ее реальную, а не идеализированную цель.
Когда же родилась антиутопия?
* * *
На рубеже XX века наиболее прозорливым художникам становится понятно, что мир находится в движении и вектор движения указывает к пропасти. Рост промышленности, развитие науки, транспорта, научные открытия используются не на благо народов, а во вред людям. Элементы антиутопии характерны для некоторых поздних романов Жюля Верна. Правда, его антиутопия не затрагивает французского общества, а ограничивается областью тевтонского духа, как в "Экспедиции Барсака".
Романы, которые появляются в эти годы, не замахиваются на догму в целом, а лишь на ее отдельные аспекты. Чаще всего они проецируют в будущее некоторые острые проблемы — классовую несправедливость, опасность мировой войны. Наивысшей точкой в этом направлении фантастики стали романы Герберта Уэллса.
Спустя четверть века после опубликования первых из них, к исследованию творчества английского писателя обращается его младший современник Евгений Замятин. Он прослеживает элементы антиутопии в ряде работ Уэллса, начиная с первой и наиболее типичной — "Машины времени". Полагая Уэллса сказочником каменного и железного города, он напишет, что "сказочные племена морлоков и элоев — это, конечно, экстраполированные, доведенные в своих типических чертах до уродливости два враждующих класса нынешнего города… Он видит будущее через непрозрачную завесу нынешнего дня. Здесь не мистика, а логика, но только логика более дерзкая, более дальнобойная, чем обычно".
Разглядывая и дальше антиутопические тенденции в работах Уэллса, Замятин, не объясняя особенностей антиутопий вообще, замечает главное: Уэллс смотрел на мир будущего из мира викторианского, мира, в котором "все прочее осело и твердеет, твердеет, твердеет, никогда не будет больше никаких войн и катастроф". То есть антиутопия Уэллса — это движение, разламывающее статичность догмы.
И все же романы Уэллса — еще не антиутопия в сегодняшнем понимании этого слова. Потому что движение Уэллса — внешнее, событийное по отношению к окружающему миру.
Если так будет продолжаться, предупреждает Уэллс, разрыв между эксплуататорами и эксплуатируемыми достигнет таких масштабов, что может произойти физиологическое разделение человечества. Трепещите, изнеженные угнетатели, — вы сами куете себе гибель! Все великие изобретения наших дней будут использованы для грядущей страшной войны. В небо поднимутся цеппелины, ядовитые газы уничтожат миллионы людей, взрывчатка невиданной силы сотрет с земли ваши города!
И тогда наступит запустение… цивилизация погибнет.
Уэллс и его последователи проецировали в будущее очевидность. Они гиперболизировали существующие тенденции, но не создавали социальной системы.
Их предчувствиям и предсказаниям суждено было сбыться, причем в куда более фантастической и антигуманной форме, нежели они предполагали в самых смелых своих допущениях. Мир должен был в самом деле пройти через фантастическую бойню и последующую разруху, он должен был увидеть великие революции и невероятные перевороты, и лишь после того, как, по выражению Замятина, фантастические романы Уэллса "стали читаться как бытовые", фантастическая литература смогла сделать новый шаг и поразиться этому "быту".
Следом за Уэллсом пришли многочисленные "катастрофисты", но собственно антиутопия сформировалась позже. Одновременно с попытками Богданова построить счастье человечества на марсианских просторах.
* * *
Сегодня принято считать, что создателем современной антиутопии был великий Евгений Замятин, роман которого "Мы" американская писательница Урсула Ле Гуин назвала величайшим фантастическим романом всех времен.
Однако каждому великому изобретению способствуют удачные, но канувшие в Лету попытки создать паровоз. Разумеется, братья Черепановы построили свой паровоз раньше Стефенсона, а Можайский взлетел раньше братьев Райт, но настоящий изобретатель один. И он не только строит свой паровоз, но и оказывается основателем беспрерывной линии паровозов, протянувшейся в наши дни. После него о паровозе уже не забывают, потому что в его машине есть всеобщая нужда.
Замятин был тем большим талантом, который смог породить целое направление в литературе. И когда читаешь "1984", то видишь его корни.
Но это не означает, что подобных попыток раньше не было.
Всемирно известен и почтительно признан философ Николай Федоров. Он был по натуре своей фантастом, утопистом, но не художником, а религиозным мыслителем, философом, основателем супраморализма.
Он полагал, что правильный путь к Богу лежит в уничтожении смерти.
Федоров не только ненавидел смерть, он верил в возможность ее преодоления, возвращения к жизни ушедших поколений.
Примирение со смертью недопустимо. Жизнь человека можно продлить до бесконечности. И возрожденными людьми надо будет заселить не только пустующие пространства Земли, но и весь космос. Добиться этого следует не молитвой, а развитием науки и совместными действиями всех людей.
Среди последователей Федорова можно найти совершенно неожиданные фигуры — от Маяковского до Вернадского. После революции создавались общества Федорова, которые даже пользовались некоторое время покровительством властей, не угадавших религиозной подкладки под романтическими воззрениями "биокосмистов".
Учение Федорова — не утопия, но путь к утопии. Но удивительны и прихотливы пути судьбы. Оказалось, что в истории России было два литератора и утописта под именем Николай Федоров.
Хотя мы отдаем должное Федорову-философу, мне куда интереснее другой, малоизвестный Николай Федоров, которого никто не помнит из-за этого совпадения имен.
Это был, как говорят, петербургский журналист, который издал в 1906 году небольшую книжку под названием "Вечер в 2217 году". О Федорове-фантасте у нас узнали лишь в конце 80-х годов, когда началась публикация сборников российской дореволюционной и довоенной литературной утопии и антиутопии. Затем о нем забыли вновь.
А между тем именно Федоров написал первую советскую антиутопию — за десять лет до Октябрьской революции.
Я представляю себе литературный мир предреволюционных лет и двадцатых годов как относительно небольшое сообщество, где все были знакомы или наслышаны друг о друге. Читали изделия товарищеских рук… Попробуйте разубедить меня в том, что Булгаков в конце 1924 года не прочел дикий роман В. Гончарова "Психомашина", изданный "Молодой гвардией". Что ему не попались на глаза такие, скажем, строки: "Ведь они чуть было тогда не влопались из-за наивности Шарикова". Запомнил ли он фамилию героя романа или она отложилась в подсознании? Но как замечательно она легла в повесть "Собачье сердце", написанную той же зимой!..
Повесть Н. Федорова хорошо написана.
И написана она об утопическом XXIII веке.
Ах, как там чудесно!
Вечер на Невском, разноцветные огни в паутине алюминиевой сети, перекрывшей город… "Многие из стоявших на самодвижке подымали глаза вверх, и тогда листья пальм и магнолий, росших вдоль Невского, казались черными, как куски черного бархата в море умирающего блеска…
Шумя опустился над углом Литейного воздушник, и через две минуты вниз по лестницам и из подземных машин потекла пестрая толпа приезжих, наполняя вплотную самодвижки. Нижние части домов не были видны, и казалось, что под ними плыла густая и темная река и, как шум реки, звучали тысячи голосов, наполняя все пространство улицы, и подымаясь мягкими взмахами под самую крышу, и замирая там в темных извивах алюминиевой сети и тускнеющем блеске последних лучей зари…
Девушка, стоявшая на второй площадке самодвижки… не заметила, как пересекла Литейный, Троицкую, парк на Фонтанке, и не увидела, как кругом нее все повернули головы к свежему бюллетеню, загоревшемуся красными буквами над толпой, и заговорили об извержении в Гренландии, которое все разрасталось, несмотря на напряженную борьбу с ним".
Девушка по имени Аглая уходит от толпы, она уединяется в старом уголке у собора, она решает для себя важную проблему. Ей хочется иметь семью, ей хочется полюбить, она даже находит себе кумира — ученого Карпова, очень талантливого и красивого… Толкает ее к такому решению то, что она была в немилости у тысяцкой Краг, которая говорила, оглядывая стройную фигуру Аглаи: "Вы уклоняетесь от службы обществу". И добавляла: "Если у вас нет пока увлечений, вы должны, по крайней мере, записаться… Если вы берете у общества все, что вам нужно, то и вы должны дать ему все, что можете".
В конце концов Аглая заставила себя записаться к Карпову. Там уже ждали несколько десятков поклонниц его красоты и таланта. Избалованный вниманием девушек, Карпов записал рабочие номера визитерш, и девушки разошлись по домам ждать вызова. Краг спросила Аглаю:
"— Все еще не записались?
— Записалась, записалась, оставьте меня в покое, умоляю вас".
И не только записалась, но и получила вызов на совокупление, и даже отдалась Карпову, отчего чувствовала себя униженной, лишенной права на настоящую любовь. Она поняла, что не желает быть членом такого организованного общества.
Из следующих глав читатель узнает об этой лжеутопии куда больше.
В разговоре друзей Аглаи мы слышим голос ее подруги Любы:
"— …Тысячелетиями стонало человечество, мучилось, корчилось в крови и слезах. Наконец его муки были разрешены, оно сошло до решения вековых вопросов. Нет больше несчастных, обездоленных, забытых. Все имеют доступ к теплу, свету, все сыты, все могут учиться.
— И все рабы, — тихо бросил вошедший Павел.
— Неправда! — горячо подхватила Люба. — Рабов теперь нет. Мы все равны и свободны… Нет рабов, потому что нет господ.
— Есть один страшный господин.
— Кто?
— Толпа. Это ваше ужасное "большинство". Оказывается, Аглая и Павел не разделяют бодрой позиции Любы и общества в целом.
В дальнейших спорах выясняется, что Павел выступает против того, чтобы родители фигурировали только как номера, а дети воспитывались обществом. Он против обязательной службы в Армии труда, где занятия распределяются по воле руководства.
Пафос повести — это восстание против большинства, "проклятого бессмысленного большинства, камня, давящего любое свободное движение".
Павел и Аглая отправляются в полет на воздушнике, и на Башне Павел признается в любви к Аглае. Аглая же отвечает, что она недостойна его любви, поскольку уже была "по записи" у Карпова.
Павел поражен… Аглая гонит его прочь.
Вот и вся история о любви и порядке, о долге, ставшем ярмом.
А вот последняя фраза. Сообщение в бюллетене:
"На воздушной станции № 3 гражданка № 4372221 бросилась под воздушник и поднята без признаков жизни. Причины не известны".
В мире Федорова счастливые, сытые граждане существуют под номерами.
Правда, пока еще в личном общении имена сохраняются.
Замятин сделает следующий шаг.
* * *
Писатель Евгений Замятин родился в 1884 году в городке Лебедянь Тамбовской губернии. Внешне был обыкновенен — по немногим сохранившимся портретам не догадаешься, что это один из крупнейших писателей двадцатого века. Он спокоен, улыбчив, элегантен. По возвращении из Великобритании в 1917 году за ним укрепилось прозвище "англичанин": он не возражал, даже подчеркивал свою энглизированность. В этом был некий элемент игры. Писатель Ремизов восклицал по этому поводу: "Замятин из Лебедяни, тамбовский, чего русее, и стихия его слов отборно русская. А прозвище "англичанин". Как будто он сам поверил — а это тоже очень русское… А разойдется — смотрите, лебедянский молодец с пробором! И читал он свои рассказы под простака".
По специальности Замятин был кораблестроителем. Как показала дальнейшая его судьба — выдающимся. Хотя времени, чтобы стать таковым, у него было в обрез. В студенческие годы он стал большевиком, его арестовывали, выгоняли из университета, несколько месяцев он просидел в тюрьме, дважды отправлялся в ссылку. Так что революция для Замятина не была модным увлечением — к ней он относился серьезно.
Печататься Замятин начал поздно, когда ему уже было под тридцать. И сразу же обратил на себя внимание. Первыми повестями и рассказами заявляет о себе как бытописатель российской провинции, но вскоре пишет повесть "На куличках" о провинциальном гарнизоне. В ней он настолько смел, настолько беспощаден к косной российской военной машине и людям, которые ее олицетворяют, что журнал с повестью конфискуется цензурой, а Замятин вновь попадает под суд — за оскорбление в печати российской армии.
Во время войны Замятин вернулся к своей профессии и был отправлен в Англию. Там он участвовал в проектировании и строительстве ледоколов, в частности, знаменитого впоследствии ледокола "Красин" (в те дни он назывался "Святогор"). Замятин был автором аванпроекта и одним из создателей ледокола "Ленин" (бывший "Александр Невский"). Почти два года он провел в Лондоне, днем упорно работая на верфи, ночью — над книгой "Островитяне". Книга была об англичанах, сам писатель назвал ее сатирической. Книгу высоко оценил Горький.
Октябрьская революция была и его революцией. Новая жизнь грянула, как говорил Замятин, "в веселую и жуткую зиму 17–18 года". И началась невероятная по объему и многообразию деятельность революционера и созидателя Замятина. Большей частью Замятин работал вместе с Горьким — он участвовал во всех крупных культурных начинаниях того времени — во "Всемирной литературе", Союзе деятелей слова, Союзе писателей, Доме искусств… При том успевал редактировать журнал, писать статьи, ставить пьесы, читать лекции. Кораблестроитель стал общественным деятелем всероссийского масштаба, соратником и другом Максима Горького… Время неслось беспощадно; потом уже, через много лет, вспоминая об этих днях, Замятин не скрывал определенной иронии к многочисленным и часто нереальным прожектам, да и к собственному в них участию.
В статье памяти А. Блока он писал: "Три года затем мы все вместе были заперты в стальном снаряде — во тьме, в темноте, со свистом неслись неизвестно куда…"
В те годы Замятин ищет в фантастике художественное воплощение действительности. И образ снаряда, несущегося вперед, возникает вновь в романе, который Замятин тогда задумал. Об этом он вспоминает в своей статье памяти Горького,
Дело было поздней осенью 1917 года. "Сидя в заставленном книжными шкафами кабинете Горького, я рассказал ему о возникшей у меня в те дни идее фантастического романа. Место действия — стратоплан, совершающий междупланетное путешествие. Недалеко от цели путешествия — катастрофа. Междупланетный корабль начинает стремительно падать. Но падать предстоит полтора года! Сначала мои герои, естественно, в панике, но как они будут вести себя потом?
— А хотите, я вам скажу, как? — Горький хитро пошевелил усами. — Через неделю они начнут очень спокойно бриться, сочинять книги и вообще действовать так, как будто им жить по крайней мере еще лет 20. И, ей-богу, так и надо. Надо поверить, что мы не разобьемся, иначе наше дело пропащее".
Роман, удивительно современный по фабуле и настроению, так и не был написан. Но приближение к роману, уже другому, совершалось.
В те дни Замятин пишет короткие рассказы, герои их стараются найти место в мире, который настолько фантастичен, что оставляет позади любое воображение. И даже если формально рассказы эти могут проходить по реалистической епархии, они пронизаны фантастическим восприятием действительности.
Замятин старается понять, какой должна быть революционная литература, и мысли об этом можно встретить в разных его статьях того времени.
Сначала о гражданской позиции писателя: "Служба государственному классу, построенная на том, что эта служба выгодна, революционера отнюдь не должна приводить в телячий восторг… Собачки, которые служат в расчете на кусочек жареного или из боязни хлыста, революции не нужны. Не нужны и дрессировщики таких собачек. Нужны писатели, которые ничего не боятся — так же, как ничего не боится революция; нужны писатели, которые не ищут сегодняшней выгоды — так же, как не ищет этого революция (недаром же она учит нас жертвовать всем, даже жизнью, ради счастья будущих поколений — в этом ее этика); нужны писатели, в которых революция родит настоящее органическое эхо".
"Цель искусства и литературы в том числе — не отражать жизнь, а организовывать ее, строить ее. <…> Настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, скептики. А если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически правоверным, должен быть сегодня — полезным, не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться надо всем, как Анатоль Франс, — тогда нет литературы бронзовой, а есть только бумажная, газетная, которую читают сегодня и в которую завтра завертывают глиняное мыло".
Этим своим принципам Замятин следует в первые годы советской власти. И так как он не прибегает к стыдливым формулировкам — "некоторые", "кое-кто", — а всегда называет своих идейных противников, чиновников от литературы, поименно, да еще с достаточно обидными эпитетами, то и они копят злобу, надеясь отомстить.
Для чиновников новой генерации революция благополучно завершилась. Они срочно строят догму, незыблемую, покрытую твердой коростой непогрешимости. И писатели честные, независимые, далеко не всем угодны. Хотя тронуть Замятина пока трудно — он старый революционер, он на виду, он признанный вождь ленинградских писателей.
К другим подбираются. С другими можно расправиться, чтобы Замятиным неповадно было витийствовать.
…Горький с Замятиным возвращались из Петрограда в Москву. "Была ночь, весь вагон уже спал. Вдвоем мы долго стояли в коридоре, смотрели на летевшие за черным окном искры и говорили. Шла речь о большом русском поэте Гумилёве, расстрелянном за несколько месяцев перед тем. Это был человек и политически, и литературно чуждый Горькому, но тем не менее Горький сделал все, чтобы его спасти. По словам Горького, ему уже удалось добиться в Москве обещания сохранить жизнь Гумилёву, но петроградские власти как-то узнали об этом и поспешили немедленно привести приговор в исполнение. Я никогда не видел Горького в таком раздражении, как в эту ночь".
Сегодня мы знаем, что Гумилёв не был заговорщиком, террористом и врагом советской власти. Он был оклеветан, ибо мешал тем, кто вскоре примется за Замятина…
Замятин был убежден, что советская литература двадцатого века — это, в первую очередь, литература фантастическая.
Это убеждение исходило из двух важных предпосылок.
Первая: художник должен быть еретиком. Только еретики могут двигать вперед социальный прогресс, будоражить и разрушать догмы. Фантастика наиболее удобное и точное оружие в руках художника, особенно в стране, пережившей революцию и гражданскую войну. Только она должным образом может отразить грандиозные перемены и перспективы общества. Из различных его высказываний на этот счет можно привести такое: "Окаменелая жизнь старой дореволюционной России почти не дала — не могла дать — образцов социальной и научной фантастики… Но Россия послереволюционная, ставшая фантастичнейшей из стран современной Европы, несомненно отразит этот период в своей истории и фантастике литературной". В одном из споров с вождями ненавистного ему РАППа, которые требовали от литературы оперативных откликов на достижения народного хозяйства, Замятин говорил: "Дело специалиста говорить о средствах, о сантиметрах; дело художника говорить о цели, о километрах, о тысячах километров… о великой цели, к которой идет человечество".
Вторая предпосылка неизбежности фантастики как господствующего рода литературы в социалистическом государстве исходила из замятинского приложения диалектики к литературе. Плюс, минус и отрицание отрицания таково движение литературы. Согласно убеждению Замятина, реализм — это литература со знаком плюс. Футуризм, символизм и прочие направления в литературе начала века — это отрицание реализма. "Реализм видел мир простым глазом: символизму мелькнул сквозь поверхность мира скелет — символизм отвернулся от мира. Это тезис и антитезис. Синтез подошел к миру со сложным набором стекол, и ему открываются гротескные, странные множества миров: открывается, что человек — это вселенная, где солнце — атом, планеты молекулы". Синтез в понимании Замятина — это и есть фантастическая литература, одна лишь способная отразить современный мир. "Сегодня, продолжает он в предисловии к альбому рисунков Ю. Анненкова, — апокалипсис можно издавать в виде ежедневной газеты; завтра мы спокойно купим место в спальном вагоне на Марс. Эйнштейном сорваны с якорей самое пространство и время. Искусство, выросшее из этой, сегодняшней реальности — разве может быть не фантастическим?.. Но все-таки есть еще дома, сапоги, папиросы; и рядом с конторой, где продаются билеты на Марс — магазин, где продаются колбасы. Отсюда в сегодняшнем искусстве — синтез фантастики с бытом".
Я позволил себе столь широко цитировать Замятина, публицистика которого, к сожалению, забыта, потому что хотел донести до читателя живой голос писателя, его рассуждения. И для того, чтобы понять, почему же его роман отвергла официальная критика после гибели нэпа, а сам Замятин был вычеркнут из советской литературы.
Итак, завершается гражданская война, уже заросли травой могилы первой мировой войны. В голодном Петрограде живет, борется, созидает лебедянский "англичанин", почитающий себя одним из участников революции, несущих полную человеческую и гражданскую ответственность за то, куда она поведет страну дальше.
Замятин уже пришел к выводу, что только фантастика может дать ему возможность подняться от сантиметров к километрам. Но какая фантастика?
В отличие от Уэллса, Замятин уже пережил и мировую войну, и революцию, и войну гражданскую: он знает, насколько ненадежны прогнозы и предвидения. В то же время он математик, конструктор, верящий в диалектику, верящий в поступательное движение истории. Он не может писать утопию, потому что она статична и мертва. Он не может воспевать догму, потому что он страстный противник догмы. "Революция — всюду, во всем, — скажет писатель вскоре, она бесконечна. Последней революции нет, как нет последнего числа".
И тогда, в 1920 году, Замятин открывает основную функцию фантастики XX века — функцию предупреждения. Его участие как художника в революции, его служение ей — быть набатом. Только в гласности он видит возможность очищения общества от слишком быстро растущих антиреволюционных догматических сил.
Есть сегодня упрощенный, но распространенный взгляд на нашу историю: якобы в 1937 году кучка отступивших от принципов социализма людей, поклонников "культа личности", устроила побоище партийных и хозяйственных кадров, в результате чего погибли некоторые невинные люди, которых впоследствии реабилитировали…
Террор против собственного народа, совершившийся в полной мере в 1929 году и уничтоживший многие миллионы людей, мог начаться только потому, что уже тогда к нему были готовы исполнители. И не единицы, а десятки тысяч. Историкам еще предстоит изучить и понять процесс появления этих кадров, корни которого надо искать в первой мировой и гражданской войнах — времени ненормального существования государства, в котором насилие стало нормой жизни, а физическое уничтожение идейного противника — обычным явлением по обе стороны баррикады.
Но Замятин при том не замкнут в стенах своего холодного дома. Он отлично знает Европу, только что пережившую подавление революций в Германии и Венгрии, он видит рост фашизма в Италии — он ощущает движение мира, опасное движение, очевидное лишь наиболее прозорливым одиночкам. Овладев могучим орудием фантастики и знанием диалектики социального развития, Замятин приходит к выводу о вполне реальной опасности ближайших лет: возникновение тоталитаризма, уничтожение индивидуальности, превращение человека из сердцевины мироздания в винтик, удобрение, пустую цифру в равнодушной отчетности.
Для Замятина это видение — правда. Еще не сбывшаяся, но от этого не менее реальная. И он считает своим долгом ее огласить, потому что она главное мерило художественного творчества. "Правды, — напишет он, — вот чего в первую голову не хватает сегодняшней литературе. Писатель изолгался, слишком привык говорить с оглядкой и опаской. Оттого очень мало литература выполняет даже самую примитивную, заданную ей историей задачу: увидеть нашу неповторимую эпоху — со всем, что в ней есть отвратительного и прекрасного, записать эту эпоху, какой она есть".
Фантаст должен быть смелым и писать правду. И потому очевидна предопределенность в том, что именно Замятин написал роман "Мы".
Действие романа, который создавался в конце гражданской войны, происходит в вымышленном государстве, а может, даже на иной планете. Но как ни назови — это будет наша Земля и наши дни.
С точки зрения Благодетеля — это утопия, это общество счастливых и удовлетворенных людей, которых, как положено по Ленину, загоняют к счастью железной рукой.
Кажется, что именно к ним, к вождям той страны обращены слова Павла в повести Николая Федорова. Все сыты, все имеют работу и жилище. И все рабы.
Герой романа — высокопоставленный специалист, конструктор номер один, создатель Интеграла — межпланетного корабля, который что-то должен осуществить, к чему-то унести героев… а впрочем, никому и дела нет до этого Интеграла.
Это тот коммунизм, который являет собой линию горизонта, удаляющуюся по мере приближения к нему.
Мир героя — город, замкнутый стеной, потому что за стеной остался живой мир, населенный свободными существами, хоть и дикими, с точки зрения горожанина. Зато внутри города полный порядок. Каждый имеет свой номер, чтобы его могли, если нужно, найти и воздать по заслугам. Номер настолько слился с человеком, что и люди именуют себя по номерам. То есть если в "Вечере в 2217 году" номер нужен для внешнего потребления, для официальной регистрации, а в общении люди еще называют друг друга по именам, то в "Мы" имена забыты настолько, что за весь роман ни один из героев не вспоминает об имени. Правда, порой его могут назвать по функции — Благодетелем или Конструктором.
У героя Д-503 есть своя женщина, которую он, как и все мужчины, получает по розовым талонам. Это уж точно как у Федорова.
Герой встречает женщину. По имени I-330. Она иная. Она из мира восстания против цифр и порядка. Она, когда герой теряет голову от любви к ней, неверной, отрицающей порядок розовых талонов и дисциплину, уводит его за пределы города в мир леса и дикарей, людей, которые предпочли отказаться от благ цифровой цивилизации ради свободы.
А кончается все печально. Хранители города выслеживают героев, и наш Конструктор, запутавшись в тенетах между любовью и долгом, соглашается на операцию по ампутации фантазии. И становится человеком без чувств, без риска, без любви, — послушной машиной бесчеловечной утопии. Он равнодушно предает любимую, которая не желает сдаваться. Прекрасную героиню пытают под воздушным колоколом, "из-под которого, поместив туда сначала жертву, выкачивают медленно воздух, пока она не признается или не потеряет сознания". Три раза она проходит эту пытку и, не выдав товарищей, погибает.
А счастливый герой возвращается к своему труду. И к розовым талонам… "Дома — скорей в контору, сунул дежурному свой розовый билет и получил удостоверение для сексуальных дней. А так… мы живем всегда на виду, вечно омываемые светом. Нам нечего скрывать друг от друга. К тому же это облегчает тяжкий и высокий труд Хранителей. Иначе мало ли бы что могло быть…"
Получился саркастический роман. Написанный сразу после революции.
В 1921 году Замятин уже представляет его цензуре.
И тут он попадает на глаза товарищу Зиновьеву, полномочному князю и властителю Петербурга. Который уже и до этого не выносил писателя Замятина.
Жизнь уже сталкивала этих людей в Англии. Но Зиновьев жил там как подозреваемый иммигрант, перебивавшийся партийными подачками; Замятин же был персоной грата, уважаемым инженером, а после революции не сгинул и не сбежал с белыми, а превратился в председателя Союза писателей и одного из ведущих писателей страны.
На личное недоброжелательство накладывалась ситуация в Петрограде. С одной стороны — вчерашняя столица, колыбель революции, крупнейший город в стране, с другой — средоточие чиновничества и буржуазии, а главное интеллигенции, которая революционеров, даже к ней принадлежавших, всегда раздражала. Здесь то возникала рабочая оппозиция, то поднимали голову эсеры. Зиновьев был партийной метлой и пресекал все отклонения от линии партии куда жестче, чем это делалось в Москве.
Г. Зиновьев лично прочитал роман Е. Замятина "Мы" и увидел в нем то, что писатель прямо не называл, но явно имел в виду.
Мир несвободы с пытками и манипуляциями над мозгом людей — завтрашний день советской республики. А кто такой Благодетель? Не сам ли Зиновьев?
И Замятину, который и не ожидал такой быстрой и резкой реакции партийной цензуры, заявили, что его роман не может быть напечатан.
Однако в те дни цензура и идеологический гнет не были еще столь всеобъемлющими. Замятин спокойно читал свой роман в салонах, давал его знакомым и вскоре отправил экземпляры за границу. Впрочем, кто только ни печатался в те дни в Берлине и Париже! От Эренбурга и Алексея Толстого до Бунина с Куприным!
Любопытно обратиться к книге Виктора Шкловского "Гамбургский счет", изданной в 1923 году, когда Шкловский после кратковременной эмиграции вернулся домой.
Замятина он ставит не очень высоко. О романе "Мы" пишет так: "Мы", роман. 200 стр. Еще не напечатан".
Очевидно, он выражает общее мнение. Вот удастся сломить сопротивление Зиновьева, и роман появится в свет.
И еще Шкловский пишет: "У Замятина есть роман "Мы", который, вероятно, скоро появится в английском переводе. Так как этот роман по случайным причинам не напечатан по-русски, то я не буду его детально анализировать.
Роман этот представляет из себя социальную утопию. Как это ни странно, утопия эта напоминает пародийную утопию Джерома К. Джерома "Новая утопия". Дело доходит до мелочных совпадений… фамилии людей заменены номерами: четные у мужчин, нечетные у женщин… Мир этот у Замятина… мир плохой и скучный. Кажется мне все же, что это замятинский потолок. Очень уж беспомощен автор… Несмотря на присутствие в "Мы" ряда удачных деталей, вся вещь совершенно неудачна и является ярким доказательством того, что и в своей старой манере Замятин достиг потолка".
Не столь важны для нас сегодня презрительные уколы Шкловского, которые указывают скорее на ограниченность критика, чем на его дьявольскую эзоповскую хитрость. Но обратите внимание: в 1923 году Шкловский не сомневался в том, что роман будет напечатан и вовсе не страшился публикаций в Европе, даже на английском языке.
В течение нескольких лет роман был переведен на многие иностранные языки, он стал известен во всем мире. Правда, в те годы его мало кто мог оценить по достоинству, осознать всю глубину предвидения и силу предупреждения.
Должно было пройти еще несколько лет, чтобы изменилась ситуация в мире, прежде чем антиутопия, рожденная Замятиным, стала важным жанром в фантастике.
Самолет Замятина взлетел чуть-чуть раньше времени. Гитлеризм станет реальной опасностью для человечества лишь в начале тридцатых годов, а человеческая цивилизация окажется на грани гибели еще позднее. Поэтому, когда в Англии в 1932 году вышел роман Хаксли "О, дивный новый мир!" талантливое подражание роману Замятина, — он привлек больше внимания, чем "Мы". То, что в дни, когда Замятин писал свой роман, было лишь предгрозовой тревогой, к тому времени станет видной всем тучей над горизонтом. А когда сразу после второй мировой войны выйдет роман Оруэлла "1984" — он превратится в одно из наиболее важных событий в литературе именно потому, что туча уже излилась на землю железным дождем, но небо не стало чистым. А ведь Оруэлл — ученик Замятина.
* * *
Сначала ничего особенного не происходило. Замятин работал, его критиковали, начало выходить собрание сочинений писателя, много сил он отдавал постановке пьесы "Блоха". В 1924 году она была поставлена в Художественном театре, а через два года в Большом драматическом в Ленинграде. Фантазия Лескова была близка замятинской, и пьеса, полная импровизации, яркая и веселая, стала вехой в истории советского театра.
Замятин внимательно следил за развитием фантастики во всем мире и, в первую очередь, в нашей стране. В 1922 году он выпускает книгу об Уэллсе, пишет ряд статей о литературе.
В них, во многом еще не собранных, не найденных, не открытых, Замятин обращается к фантастическим работам своих современников, стараясь отыскать ростки Большой фантастики в советской литературе. "Логична в сегодняшней литературе тяга именно к фантастическому сюжету или сплаву реальности и фантастики. На Западе сейчас десятки авторов… в этот поток понемногу начинает вливаться и русская литература: роман "Аэлита" А. Толстого, роман "Хулио Хуренито" И. Эренбурга, роман "Мы" автора этой статьи, работы писателей младшей линии — Каверина, Лунца, Леонова".
Характерная деталь: Замятин убежден, что его роман — уже сбывшееся явление именно отечественной литературы.
Его суждения о конкретных романах и повестях советских писателей бывают субъективны, с некоторыми можно спорить, но они всегда интересны и остры. Разбирая "Аэлиту" Алексея Толстого и отмечая ее достоинства, Замятин тем не менее упрекает Толстого в доминанте быта: "А. Толстой из почтового поезда попробовал пересесть в аэроплан фантастики — но только подпрыгнул и, растопырив крылья, сел на землю, как галчонок, выпавший из родного гнезда (быта)… Красноармеец Гусев — единственная в романе по-А. Толстовски живая фигура: он один говорит, все остальные — читают".
Мне кажется, что тут дело не столько в господстве быта — сам-то Замятин многократно ратует за сплав быта и фантастики, полагая, что именно в этом путь к наибольшим достижениям в литературе. В самом деле причина спора лежит глубже — Замятин против упрощения, оглупления людей и ситуаций, сведения проблем километровых к сантиметрам, иллюстрирования лозунгов. Наверное, поэтому, хоть Эренбург далек от него как художник, Замятин очень высоко оценивал "Хулио Хуренито", утверждая, что "Эренбург, пожалуй, самый современный из всех русских писателей". И как бы продолжая спор с Толстым, он пишет о романе Эренбурга: "Едва ли не оригинальней всего, что роман умный и Хуренито — умный. За малыми исключениями, русская литература за последние десятилетия специализировалась на дураках, идиотах, тупицах, блаженных, а если пробовали умных — не выходило умно. У Эренбурга вышло. Другое — ирония. Это — оружие европейца, у нас его знают немногие: это шпага, а у нас дубинка, кнут. На шпагу поочередно нанизывает Эренбург империалистическую войну, мораль, религию, социализм, государство всякое".
Впрочем, ирония как оружие — любимая шпага Замятина. Говоря об авторе "Хулио Хуренито", он не удерживается от иронического укола: "Грядущий интернационал он чувствует так живо, что уже заблаговременно стал писателем не русским, а вообще — европейским, даже каким-то эсперантским".
Уже в раннем Булгакове Замятин почувствовал литературную и идейную близость. Он увидел и отметил "Дьяволиаду" Булгакова, хотя далеко не всем она его удовлетворила. Повесть не отвечала Космическому философскому мышлению Замятина — он требовал от Булгакова большего: "У автора, несомненно, есть верный инстинкт в выборе композиционной установки: фантастика, корнями врастающая в быт, быстрая, как в кино, смена картин одна из немногих формальных рамок, в какие можно уложить наше вчера — 19, 20-й год".
Но именно принцип кино, по мнению Замятина, обедняет "Дьяволиаду", лишая ее глубины. И потому "абсолютная ценность этой вещи Булгакова, уж очень какой-то бездумной, не так велика, но от автора, по-видимому, можно ждать хороших работ".
К сожалению, "главной работы" Булгакова Замятин не дождался.
* * *
Гром грянул в конце двадцатых годов. Это было закономерно. Бойкие дельцы от литературы захватили административные посты, и каждое слово Замятина, сказанное прежде и повторяемое ныне, было для них опасным вызовом. Е. Замятина нельзя было сломить и заставить петь аллилуйю — он был не только одной из самых авторитетных фигур в советской литературе, он был воплощением принципиальности и честности. Это дерево необходимо было срубить не только потому, что вершина его поднималась слишком высоко, но и чтобы испугать его меньших братьев.
Перелом во внутренней политике государства сопровождался переломом в литературе и искусстве. Функции карательных органов были переданы в литературе РАППу, и одной из основных жертв этой кампании стал Замятин.
В письме к Сталину в 1931 году Замятин писал: "Организована была небывалая еще до тех пор в советской литературе травля, отмеченная в иностранной прессе: сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства, театры. Мои книги были запрещены к выдаче из библиотек. Моя пьеса ("Блоха"), с неизменным успехом шедшая во МХАТе 2-м уже четыре сезона, была снята с репертуара. Печатание собрания моих сочинений в издательстве "Федерация" было приостановлено…".
Замятину, по существу, был вынесен смертный приговор.
"Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу", — писал он Сталину.
Два великих советских писателя, попавшие в сходные условия, отчаявшись, написали письма генеральному секретарю партии с просьбой о помиловании. Оба прожили после того недолго и умерли (смерть их была ускорена травлей) в расцвете сил: Булгаков и Замятин. В остальном их судьба сложилась по-разному.
Для Замятина решающую роль сыграла дружба с Горьким. Уже в 1930 году он обратился к Горькому с просьбой помочь ему уехать на время за границу, чтобы избавиться от повседневной отвратительной травли.
Замятин был убежден, что господство РАППа и создавшаяся трагическая ситуация в нашей литературе — явление временное. Что страшные предчувствия романа "Мы", разгаданные охранителями догмы, не сбудутся. Не сегодня-завтра победит трезвость, разум.
Эту точку зрения разделял и Горький. И неудивительно, что он в ответ на просьбу Замятина заметил: "Подождите до весны. Увидите — все изменится".
Наступила весна 1931 года. Ничего не изменилось. Стало еще хуже. И когда весной Замятин — усталый, больной, страдающий от обострившейся астмы — пришел к Горькому снова, тот согласился помочь. Тогда и было написано письмо Сталину с просьбой отпустить писателя на некоторое время за границу. Горький сам отвез это письмо Сталину и смог добиться его согласия.
Разговор с Горьким состоялся у того на даче.
"— Ваше дело с паспортом устроено, — сказал Горький. — Но вы можете, если хотите, вернуть паспорт и не ехать.
— Я поеду, — ответил Замятин.
Горький нахмурился и ушел в столовую к гостям".
Потом, прощаясь, как вспоминает Замятин, Горький сказал: "Когда же увидимся? Если не в Москве, то, может быть, в Италии? Если я там буду, вы ко мне приезжайте, непременно! Во всяком случае, до свидания".
Они больше не увиделись. Замятин был последним писателем, который получил разрешение уехать. Даже самому Горькому такого разрешения уже не дали.
Сведений о жизни Замятина в Париже немного — друзья и знакомые его умерли далеко от родины, да и мало с кем Замятин общался. Прожил он после отъезда чуть больше пяти лет. Жил в бедности, замкнуто. Что написал? Несколько статей, в том числе большую и очень теплую на смерть Горького. Перебивался сценариями, в частности, написал сценарий для французского фильма "На дне" по Горькому.
Его друг А. М. Ремизов вспоминал: "Он приехал с запечатанными губами и запечатанным сердцем". Он ждал возвращения.
И с каждым годом все более понимал, что возвратиться не может.
Как-то незадолго до смерти они встретились с Ремизовым на рынке, где покупали картошку. Ремизов с горечью спросил: "Когда же вы заговорите своим голосом?" Замятин улыбнулся и ответил: "Будет".
В марте 1937 года Замятин умер.
Один из его знакомых вспоминает, что лестница в доме № 14 на улице Раффе, где жил Замятин, была такая вьющаяся и такая узкая, что гроб спускали в вертикальном положении. Гроб был простой, дощатый, и отвезли его на далекое кладбище в предместье Парижа, где хоронили "русскую бедноту". Было Замятину пятьдесят три года.
"Замятин даже в гробу, — продолжает парижский знакомый, — сохранил улыбку и стоя — не лежа, а стоя! — спустился с улыбкой по винтовой лестнице из своей бедной, заваленной книгами и рукописями квартиры на пути к бедному кладбищу".
С его смертью на много десятилетий из русской литературы ушла антиутопия. Возвратится она лишь в семидесятые годы в романах Стругацких.
Зато осталась и расцветала особая, советская социалистическая утопия тридцатых годов.
Радостный хохот в концлагере
1.
К 1930 году Партия решила, что нэп себя изжил, что с частной собственностью и крестьянским мелким хозяйством пора кончать. Путь вперед это путь на коллективизацию сельского хозяйства и создание могучих индустриальных гигантов.
Ожидая сопротивления такому повороту во внутренней политике, большевики решили изменить курс быстро, энергично, жестко, чтобы предвосхитить возможные волнения. А так как методы принуждения уже были отработаны и испытаны, по всей стране возникли тысячи концлагерей. Миллионы недобитых буржуев, кулаков и примкнувших к ним интеллигентов отправились по этапу на Восток и Север.
С завершением нэпа завершилась и литературная многоголосица.
Был создан единый Союз писателей, а затем подобные ему союзы художников, композиторов и кинематографистов, чтобы все "творческие единицы" получили свои замятинские нумера и творили отныне под постоянным контролем партии.
И, пожалуй, из всех видов литературы больше всего пострадала именно фантастика. Счастливое отрочество Золушки завершилось на кухне без всяких перспектив на туфельки, которые отныне будут раздаваться лишь по талонам, причем одного размера и окраски.
В чем же причина исключительно отрицательного отношения властей к фантастике, что привело к ее ликвидации?
Думаю, все дело в том, что фантастика, в отличие от реалистической литературы, понимает жизнь общества как сумму социальных процессов. Реалистическая литература отражает действительность, как правило, через человека и его взаимоотношения с другими людьми. Для фантастики важнее проблема "человек-общество". И вот, когда к 1930 году наша страна стала с шизофренической страстью превращаться в мощную империю рабства, которая не снилась ни одному фантасту, переменились, в первую очередь, не отношения между людьми, не отношения между возлюбленными или родителями и детьми (хотя попытки внести перемены и в этот аспект человеческих отношений делались — вспомним о Павлике Морозове), а взаимоотношения индивидуума и социума. Эти перемены разглядела фантастика, а прозорливость в те годы не прощалась.
Любой фантаст — еретик, что признавал великий Евгений Замятин. Но не любой фантаст — борец.
Совсем не обязательно в еретики попадают только сознательные выразители альтернативных путей или взглядов. Еретик может даже не подозревать, что подрывает основы. Он полагает, что способствует их укреплению, но тем не менее подлежит устранению, так как ход мыслей Вождя неисповедим, особенно в областях, где контролирующий идеолог сам не знает, что хорошо, а что плохо.
Фантастику после 1930 года (и до наших дней) рассматривали с подозрением не только потому, что она в чем-то сомневалась и на что-то указывала, а потому, что она потенциально могла это сделать, тогда как Власть не понимала, зачем это нужно.
Достаточно пролистать массовые журналы той поры, чтобы увидеть резкий перелом в их содержании. Фантастика, как будто по мановению волшебной палочки, исчезает со страниц. Все писатели замолкают.
Полагаю, это было вызвано не приказом, а инстинктом самосохранения, пониманием катастрофы, обрушившейся на страну. Ведь фантаст по складу своему — существо чуткое, быстрее иных угадывающее тенденции в развитии общества. А общество становилось фантастически антиутопичным. Настолько, что страшно было даже размышлять над тем, куда приведет эта эволюция.
Пресса и ораторы, мгновенно подключившись к выполнению исторической задачи, начали оболванивать читателя. Литературный и журналистский уровень упал на порядок. Массовое сознание выковывалось на таком примитивном уровне, что сегодня уже не понимаешь: как, неужели в это можно было верить, воспринимать серьезно? Но ведь верили и аплодировали. И вся фантастика провалилась в тартарары, потому что ни Замятин, ни Оруэлл не смогли бы выразить действительный ужас превращения миллионов людей в потребителей напечатанного бреда.
В считанные месяцы произошло раздвоение общественного сознания: страна погружалась во мрак антиутопии, в то время как средства массовой информации вырабатывали концепцию утопии, в которую якобы общество вступало.
Обратившись к прессе тех лет, нетрудно увидеть, как это делалось…
"Тюремная политика всех капиталистических стран направлена к тому, чтобы подавлять личность заключенного, в частности, ее творческие порывы и потребности. У нас, в СССР, принцип совершенно иной. Одним из орудий перевоспитания в тюрьме является свобода творческих проявлений заключенного. Нигде в мире не могут встретиться среди работ заключенных вариации на тему 1 Мая, какие совсем не редки у нас… Скульптурных произведений меньше, чем живописных. Белый хлеб заключенные скульпторы пережевывают до тех пор, пока не получится клейкая масса, а когда фигуры твердеют, они производят впечатление сделанных из слоновой кости…" (Журнал "30 дней".)[2]
"Новая игра читателей "30 дней". Мы решили выяснить, все ли благополучно в личном поведении наших читателей. Анкета поможет нам осознать преступность некоторых наших поступков:
Вопрос: Нуждаетесь ли вы в отпуске по болезни, который просите у врача?
Наказание: Ст. 169, лишение свободы до 2 лет.
Вопрос: Нарушаете ли вы правила уличного движения, идя по левой стороне улицы?
Наказание: Ст. 192, до 1 месяца принуд. работ.
Вопрос: Всегда ли вы возвращали книги в библиотеку?
Наказание: Ст. 168, лишение свободы до 2 лет.
Вопрос: Не расписывались ли вы на стене беседки в общественном саду?
Наказание: Ст.74, лишение свободы до трех месяцев.
Вопрос: Не уходите ли вы с собраний?
Наказание: Хотя это преступление не входит в уголовный кодекс, оно жестко осуждается советской моралью и общественностью".
"На фабрике "Красная заря" началась чистка партии. В этом деле пионеры фабрики приняли активное участие. Они обходят цеха с барабаном и горном, собирают рабочих на чистку и ведут с ними беседу на эту тему".
"Партия поручила ОГПУ, — сказал товарищ Ягода в 1931 году своим работникам, — построить Беломорско-Балтийский канал. Надо начать немедленно и кончить к навигации 1933 года… Чекисты выехали на место строительства, куда ОГПУ собрало несколько тысяч различно опасных обществу, классово-враждебных диктатуре пролетариата. Это был небывалый экскурс ОГПУ в самые глубины человеческого падения. Люди чувствовали, что им внушают и предлагают какое-то полезное дело. Они пошли ударными бригадами на подступы скал, взрывая их под собственный радостный хохот. Людей уже не устрашала высшая мера наказания — смерть, они стали бояться попасть на черную доску".
Из речи Ворошилова на XVII съезде партии в 1934 году:
"Необходимо раз и навсегда покончить с вредительскими "теориями" о замене лошадей машинами и "отмирании" лошадей".
Журнал "Вокруг света":
"Город Ленина. Маяк Ленина.
Построим маяк-памятник Ленину в Торговом порту, чтобы свои и чужие суда далеко в открытом море видели, знали, чувствовали: Страна Советов!
Цель памятника — противопоставление статуе Свободы в Нью-Йоркском порту. Высота памятника 100 метров (статуя Свободы 96 метров)…Ленин стоит на Земном шаре, вернее на одной шестой части его".
А. Александров, руководитель ансамбля красноармейской песни и пляски: "Наш ансамбль выступал на торжественном вечере в Центральном доме Красной Армии. Иосиф Виссарионович тепло поблагодарил за выступление и сказал:
— Вам нужно пополнять репертуар народными песнями.
Радостные и окрыленные покинули мы в тот вечер здание ЦДКА. Перед ансамблем открылся новый путь, все стало ясно, все сомнения были разрешены".
Слова Александрова в своей святой простоте замечательно отражают суть эпохи: "Все стало ясно, все сомнения были разрешены". И эти же слова смертный приговор фантастике — литературе сомнения.
А. Смелянский в книге о Булгакове пишет: "Апокалипсис входил в быт, становился нормой". Именно Апокалипсис становился нормой, а сомнения в его единственной правильности, в окончательности и вечности, грозили смертью.
Как схожи письма Замятина и Булгакова, написанные в начале этого страшного периода. И тот, и другой отлично понимали, что логика Апокалипсиса закрывает им возможность говорить и писать. И Булгаков обращается к Сталину со словами: "Невозможность писать равносильна для меня погребению заживо".
Сам Сталин не оставил свидетельств о своем отношении к фантастике, хотя можно не сомневаться: она была для него неприемлема. А читать он ее, разумеется, читал. К Булгакову и Замятину он относился очень внимательно, наверняка ему попадались фантастические опыты Богданова и Алексея Толстого. И все же можно утверждать, что причина крушения и исчезновения фантастики на рубеже 30-х годов не результат решения Сталина, а закономерность, которую ощущали все без исключения действующие лица этой драмы.
2.
Весь этот набор цитат и рассуждений сам по себе требует определенного обобщения. И лишь тогда мы сможем понять, в каком положении оказалась фантастика. По сути, она вынуждена была потесниться, уступив ранее принадлежащие ей функции прессе. Если внимательно пролистать журналы и газеты, начиная с 1930 года, неожиданно ловишь себя на мысли, что читаешь один бесконечный роман-утопию.
Религия относила утопию к потустороннему миру, воплощая ее в образе рая.
Созданное в 1917 году в России новое общество провозгласило стремление к народному счастью земным делом. Условно говоря, отняв у религии понятие рая, перенесло его на землю, доказывая, что "при правильной постановке" земной рай достижим.
Но к 1930 году первоначальные установки социалистической идеологии претерпевают значительные изменения. С приходом к власти Сталина немедленно изгоняется из сознания альтернативность путей и целей. Сталин получает право верховного божества, обладающего знанием истины в последней инстанции, а жрецы истины становятся жрецами сталинизма; их цель — угадать и правильно истолковать тот путь, что видится вождю.
С каждым днем действительность разрушала тот образ будущего, что рисовался абстрактно и умозрительно. Разрушала его через события настоящего. По стране прокатывались аресты и первые политические процессы, началась коллективизация. Индустриализация с ее бешеными темпами заставляла все более прибегать к принудительному рабскому труду. Если общество будет говорить об этом открыто, то скажется трагическое противоречие между его гуманными целями и мрачной действительностью. И вот сравнительно быстро происходит "закрытие" общества: сначала скудеет информация, пресекается гласность, а затем искажается правда. В этом был заинтересован не только Сталин, но и быстро набирающая силы советская бюрократия, так как подобная атмосфера объективно усиливала ее возможность править страной без участия собственного народа.
Однако полное исчезновение информации невозможно, ведь пресса должна что-то сообщать.
И вот тогда начался процесс подмены информации неким ее суррогатом, целью которого было создать картину жизни в стране, имеющую нечто общее с действительностью лишь в частностях, но создающее в целом искаженное представление. Идеализированную картину, в которой нет места умирающим от голода украинским крестьянам, составам с ссыльными кулаками, пыткам на Соловках и ночным арестам, бедности, нехватке товаров и т. д.
В выполнении этой задачи пресса и иные средства массовой информации преуспели. Те выдержки из газет, что цитировались выше, отличное тому подтверждение.
Уже в начале 30-х годов создалась ситуация, когда человек, раскрывая газету или включая радио, получал информацию не о стране, в которой он жил, а о некоем утопическом государстве, где заключенные лепят скульптуры из белого хлеба, которого в булочных не хватает.
Это явление я и называю "сталинской утопией", фантастическим романом, который публиковался ежедневно на страницах газет и журналов и в который приказано было верить. И не только верить, но и подтверждать свою веру выступлениями на собраниях и даже в частных беседах. Страна начала жить в двух плоскостях — плоскости реальной, что было видно любому стоящему в очереди или относящему передачу в тюрьму, и в плоскости утопической. С течением времени восприятие собственной жизни как утопической стало настолько привычным, что люди одинаково верили и в действительность, и в утопию, причем мера доверия к утопии постоянно росла и питалась двумя психологическими факторами. Во-первых, каждый мог сказать себе (и говорил): "Это у нас в деревне/в городе так плохо, это у нас в колхозе коровы подохли. Зато в соседней области — мы об этом читали — живут замечательно. Настоящая жизнь начинается за холмом". Во-вторых, существовала формула временности: "Да, сегодня у нас еще есть недостатки, но как только мы расправимся с внутренними врагами и вредителями, как только мы станем сознательнее, эти трудности исчезнут".
Так впервые в истории человечества утопия стала нормой жизни целого народа.
Для фантастики возникновение сталинской утопии было катастрофой. Если утопия уже существует, тогда писать не о чем. И уж тем более незачем печатать фантастов, когда страной правит самый великий фантаст современности.
Значение этого исторического казуса выходит далеко за пределы нашего исследования. Сталинская утопия была частью идеологии 30-х годов. Слова "Мы придем к победе коммунистического труда" перестали быть надеждой, они стали законом. Сомнение в этом каралось смертью.
Чем был вызван шок Замятина, Булгакова, Платонова и иных честных писателей? Они вдруг увидели, как на их глазах общество надежд превращается в антиутопию, о которой они в той или иной мере предупреждали.
Но это превращение не исключало уверенности, причем не только объявленной официально, но и разделяемой большинством общества, что целью его является построение рая на земле (который называть раем было запрещено).
Следовательно, если ты хочешь остаться в фантастике и зарабатывать ею на хлеб, ты обязан писать о том, как антиутопия через несколько лет переродится в совершеннейшую утопию.
Тут мы сталкиваемся с дополнительным парадоксом: усложняло задачу писателя еще и то, что, создавая утопию, нужно было отталкиваться не от картины существующего общества, а от его видимой, идеализированной модели. То есть действительное общество (если задуматься всерьез) таких шансов не имело.
И началась эскалация лжи.
В 1933 году Карл Радек провозглашал: "Сталин победил, ибо правильно предвидел дальнейший ход мировой истории… Сталин стал великим зодчим социализма… С величайшей энергией кинулись рабочие массы к очистке всякого рода винтиков и колес машины пролетарского государства…"; "Посев и уборка хлеба в 1933 году показали победу социализма в деревне".
Утопические картины господствовали в "реалистической" литературе. На громадных полотнах колосились колхозные нивы, и товарищ Сталин подставлял лицо ласковому ветерку. Режиссеры снимали утопические фильмы и ставили утопические спектакли. Утопия стала кривым зеркалом действительности. Шабаш созидания утопии вовлекал все новых творцов.
Вершиной сталинской утопии тридцатых годов, на мой взгляд, стала книга Лиона Фейхтвангера "Москва 1937".
Я отношу ее к советской литературе, так как за рубежом она была издана небольшим тиражом, вызвала резкие возражения интеллигенции и бестселлером не стала. Но Сталин нашел в книге Фейхтвангера нужный ему "взгляд со стороны", свидетельство "нейтрального" наблюдателя, умудрившегося увидеть не Советский Союз, а утопический образ Советского Союза. Недаром книга вышла в Москве тиражом в 200 тысяч экземпляров и установила мировой рекорд: была сдана в производство 23 ноября 1937 года, а подписана к печати 24 ноября того же года.
Книга Лиона Фейхтвангера забыта. Но до сих пор у нас порой спорят, что же заставило умного крупного писателя написать панегирик террору, воспеть не нашу страну, а тот ее фальшивый облик, который хотел явить миру Сталин. Неужели писатель был так наивен?
Я более склоняюсь к мнению тех исследователей, которые полагают, что Фейхтвангер, бежавший из фашистской Германии и разочарованный в попытках западных стран противостоять фашизму, отчаянно искал оплот против него и убедил себя в том, что лишь Советский Союз способен стать таковым. Именно поэтому он согласился закрыть глаза на все, что увидел и узнал, и выпустить в свет утопию, сыгравшую грустную роль внутри нашей страны, где она была превращена в бестселлер.
Вот некий синопсис из фраз Фейхтвангера, который может пояснить, почему я рассматриваю эту книгу, как советскую утопию: "Писатель, увидевший великое, не смеет отказаться от дачи свидетельских показаний… В многочисленных магазинах можно в любое время и в большом выборе получить продукты питания по ценам, вполне доступным среднему гражданину Союза… особенно дешевы и весьма хороши по качеству консервы всех видов… в ближайшем будущем исчезнут и мелкие недочеты, мешающие им сегодня… Москвич идет в свои универмаги, подобно садовнику, желающему взглянуть, что же взошло сегодня. Москвичи точно знают, что через два года у них будет одежда в любом количестве и любого качества, а через десять лет и квартиры в любом количестве и любого качества… Больше всех разницу между бесправным прошлым и счастливым настоящим чувствуют крестьяне, составляющие громадное большинство населения. Они не жалеют красок для изображения этого контраста… у этих людей обильная еда, они ведут свое хозяйство разумно, с возрастающим успехом… Какая радость встретить молодых людей! Будущее расстилается перед ними как ровный путь, пересекающий прекрасный ландшафт… Единодушный оптимизм советских людей удивления не вызывает… Ученым, писателям, художникам, актерам хорошо живется в Советском Союзе… Что касается Советского Союза, то я убежден, что большая часть пути к социалистической демократии им уже пройдена… Люди чувствуют потребность выразить свою благодарность, свое беспредельное восхищение. Они действительно думают, что всем, что они имеют и чем они являются, они обязаны Сталину. Безмерное почитание относится не к человеку Сталину, — оно относится к представителю явно успешного хозяйственного строительства… Сталин исключительно скромен. Он не присвоил себе никакого громкого титула".
Разумному независимому наблюдателю поверить в эту утопию было невозможно. Условность, фанерность ее пропагандистских декораций была очевидна. Кровавая игра в процессы против врагов народа, столь умилительно описанная Фейхтвангером, осуждалась интеллигенцией всего мира. Правда, мы не знали, что же в самом деле говорят о нас, и потому пребывали в убеждении: враги клевещут, а весь мир рукоплещет.
Присутствовавший корреспондентом на процессе Бухарина и Рыкова английский журналист Фицрой Маклин писал в те дни о механике создания той части утопии, что имела дело с врагами Советского Союза: "Весь процесс был тщательно написанной басней, призванной донести до населения страны некоторое число тщательно отобранных моралей. Лейтмотивом процесса было утверждение, что противоречить власти невозможно. Он должен был поддержать тот уровень нервного напряжения, что существовал в обществе, распространяясь на все области жизни, ставшего составной частью внутренней политики. Научая людей подозревать друг друга, утверждая, что предатели и шпионы находятся везде, можно поднять до абсурда уровень "бдительности", закрывая таким образом путь к любому проявлению самостоятельной мысли. И очень важно в этой басне было убедить народ в том, что нехватка товаров и плохие урожаи вызываются не недостатками самой системы, но сознательным вредительством врагов. А с ликвидацией иностранных лазутчиков и внутренних врагов наступит всеобщее изобилие и мир".
Далее журналистский отчет о процессе, оставаясь документальным свидетельством очевидца, начинает звучать как страница из антиутопии, и это неудивительно, потому что стоило сорвать со сталинской утопии тонкий и полупрозрачный покров, как под ним обнаруживалась самая настоящая антиутопия, до ужаса которой не смогли подняться ни Замятин, ни Оруэлл: "За прошедшие месяцы судьи, прокурор, обвиняемые и НКВД без сна и отдыха трудились над созданием соответствующей легенды, как авторы, продюсеры и актеры совместно трудятся над производством фильма: сочетая реальное и воображаемое, правду и иллюзии, намерения и действия, отыскивая связи и сочетания, которых в действительности не существовало, затеняя темные места и высвечивая яркие пятна, воплощая все это творчество в пятьдесят томов доказательств, лежавших на столе перед судьей Ульрихом. Неизбежно, по мере того, как совместная работа продолжалась, и фильм начинал обретать форму, границы между правдой и иллюзией все более стирались, и возникала странная гордость авторства, которая заставит жертв и обвинителей спорить в суде по поводу мельчайших деталей тех событий, что в самом деле не существовали нигде как в воображении участников постановки. В воображении Ульриха, в воображении Вышинского, в воображении следователей НКВД, в воображении обвинителя Ягоды и, что самое главное, в воображении советского народа".
Фактически никто из наших писателей 30-х годов не смог и не посмел отразить хоть долю этого апокалипсиса. Исключения, ставшие известными сегодня — небольшая повесть Лидии Чуковской или отдельные, безумно отважные стихотворения Мандельштама, — лишь подтверждают общее правило. С другой стороны, бегство от действительности, пронизавшее всю советскую литературу, привело к тому, что вы не сможете найти ни одного произведения художественной литературы, которое описывало бы политические процессы, допросы и лагеря с позиций утопии (то есть апологетической позиции). Даже там, где литература выводила кулака, диверсанта или вредителя, она всегда останавливалась на моменте его разоблачения, не двигаясь дальше, хотя, казалось бы, в интересах пропаганды нужно было создавать романы, помогающие Ягоде или Ежову художественным осмыслением их трудов. Наши писатели послушно ездили на Беломорско-Балтийский канал и писали очерки о перевоспитании врагов народа, но только очерки. Выступали в прессе со статьями, призывающими казнить убийц и предателей. Но все это ограничивалось внелитературным действом. Откликнувшись, как положено, на процессы в прессе, А. Толстой возвращался за письменный стол писать "Петра Первого", а В. Катаев — "Белеет парус одинокий".
Кроме того, у искусства оставались еще испытанные, хотя и подзабытые за предшествующие десятилетия средства самозащиты — иносказание и отражение действительного порядка вещей в фантастической форме. Через несколько лет на этот путь станет кинорежиссер Эйзенштейн, поставивший вторую серию "Ивана Грозного", и в сказочной форме это будет делать Шварц в своих пьесах. Но подобная хитрость разоблачалась быстро и жестоко.
К счастью для нас, "Мастер и Маргарита" Булгакова не попала на глаза цензорам. Временно погребенный роман дожил до встречи со своим читателем. При ином же обороте событий тезис Михаила Афанасьевича о том, что "рукописи не горят", мог бы оказаться ложным. И сгорела бы рукопись "Мастера и Маргариты", как сгорели неизвестные нам романы погибших, замученных писателей.
Мне кажется странным, что никто из критиков и исследователей не воспринял роман Булгакова "Мастер и Маргарита" как единственную советскую антиутопию второй половины 30-х годов. Суть романа раскрывается, как мне кажется, с первых же строк седьмой главы "Нехорошая квартира", описывающей судьбу квартиры № 50 в доме на Садовой улице, той самой, где поселяется Воланд. Очень спокойно, деловито, почти документально, Булгаков описывает, как одного за другим арестовывали всех ее обитателей именно для того, чтобы предусмотрительно освободить квартиру для дьявола и его слуг. Упорно повторяя при описании эпидемии арестов в квартире № 50, что мы имеем дело с колдовством, сказкой, Булгаков судьбу квартиры вскоре и впрямь связывает с черной магией. Оставаясь лишь читателем Булгакова, а не исследователем его творчества, я все-таки убежден, что Воланд с его террором и в то же время странным чувством юмора, с желанием и умением казнить, посмеиваясь при этом — ипостась Сталина, а квартира № 50 — страна, в которой Сталин правит. Эта параллель для меня столь очевидна, что, читая описания появления Воланда и его своры в Варьете, я видел мысленно фотографию Сталина с его ближайшими соратниками в президиуме предвоенного торжественного собрания.
3.
Исчезновение целого рода литературы — это и исчезновение авторов. И тут мы сталкиваемся с любопытным феноменом.
Одна категория авторов — в первую очередь, ремесленники, подельщики, разносчики сюжетов — исчезла из литературы мгновенно, навсегда. Никогда и нигде более их имена не возникают в связи с фантастикой. Они убежали от нее, как от занятия зачумленного, почти преступного. Имена этих людей, составлявших значительную часть отряда советских фантастов в середине 20-х годов, канули в Лету, так как чаще всего по уровню работы они и не могли претендовать на звание писателя. Вернее всего, эти люди избрали себе после 1930 года (если остались на свободе) иной род занятий, не связанный с литературой.
Вторая категория — это писатели настоящие, серьезные, профессиональные. Эти попросту ушли в литературу реалистическую. Ни Алексей Толстой, ни Мариэтта Шагинян, ни Илья Эренбург более к фантастике не возвращались, словно забыли о грехах молодости.
Тщательно делая вид, что остаются адептами соцреализма, эти писатели старались как можно дальше уйти от реализма социалистического, то есть отражения окружающей действительности. Бегство от действительности чаще всего облекалось в форму исторического повествования, что позволяло оставаться в рамках самоуважения. Максим Горький завершает "Клима Самгина", Алексей Толстой пишет о гражданской войне, затем переключается на жизнеописание Петра Первого. Ольга Форш уходит в декабристскую тему; к ней же обращается, оторвавшись от картин природы, Константин Паустовский; Каверин и Катаев вспоминают свое детство для других детей…
Рассуждая о литературе, мудрая Лидия Гинзбург писала в начале 30-х годов: "Исторические романы и детские книги — для многих сейчас способ писать вполголоса. Самоограничение этих жанров успокаивает совесть писателя, не договорившего свое отношение к миру".
Но были писатели — правда, немногие, — оказавшиеся в положении безвыходном. В силу особенностей своего дарования писать реалистическую или историческую прозу они не могли.
Александр Грин, может, к счастью для него, вскоре умер, так и не испив при жизни той чаши унижений и оскорблений, что выпали на его долю после смерти. Когда в 1933 году вышло последнее по времени перед войной посмертное издание его повестей и рассказов, сборнику было предпослано обширное предисловие известного тогда критика К. Зелинского. Для изучения исторической обстановки предисловие само по себе представляет большой интерес. По мере того, как его читаешь, все более проникаешься удивлением: зачем издали этого писателя, который"…никогда не был вместе с революцией. Он был случайным попутчиком в ней. Одинокий бродяга, люмпен-пролетарий… слабый, лишенный чувства класса и даже коллектива, Грин проходил по низам… Грин попадал время от времени во власть болезненного пьянства. Невесело было видеть его в дни этих провалов, со спиной, испачканной известью, с бесцветным дрожащим взором… Ему не было никакого дела до революции и до внешнего мира, а новый революционный читатель выронил из рук его книги, потому что они показались ему старомодными".
Зелинский вновь и вновь повторяет, что фантастика, которую пишет Грин, нам не нужна… и все же далее следует странная попытка оправдать выход в свет такой книги: о Грине "вспомнили, нашли достойным и захотели его увидеть изданным такие разные писатели, как Фадеев, Олеша, Шагинян и Катаев".
Таким образом и с издательства, и с автора предисловия снимается любая ответственность за столь неразумный шаг.
С тех пор книги Грина были запрещены. Александр Грин посмертно превратился не только в проводника дурных влияний, но и в идеологического врага. Я помню большую статью (кажется, в "Новом мире"), где утверждалось, что псевдоним Грин взял себе исключительно из низкопоклонских соображений, что целью его жизни было разложить советский народ и обезоружить его перед наступлением империализма. Читателю наших дней, воспитанному на романтике "Алых парусов", покажется дикой ненависть к Грину, которой были полны литературоведческие статьи послевоенной эпохи — но это так. И я помню, как обрушилась критика на Константина Паустовского, выступившего в защиту Грина.
Еще трагичнее, на мой взгляд, судьба Александра Беляева.
Он вошел в историю литературы как лучший советский научный фантаст. В отличие от Алексея Толстого или Замятина, обращавшихся к проблемам социальным и использовавшим фантастику лишь как прием, А. Беляев видел в ней одно из важнейших орудий научного прогресса. Он не был популяризатором, на фоне развития технократических идей его занимали проблемы глубоко гуманистические. Ихтиандр из "Человека-амфибии" — это трагедия одиночества, "Голова профессора Доуэля" и "Человек, потерявший свое лицо" — романы с явным социальным подтекстом, но для Беляева сама наука как составляющая жизни XX века первостепенна.
Александр Беляев — пример человека талантливого, призванием которого было создание советской научной фантастики. Если в фантастике мировой такой фигурой для меня является Уэллс, то у Беляева в нашей довоенной литературе соперник только один — Алексей Толстой. Но для Толстого два фантастических романа были лишь эпизодом в сказочно богатой и разнообразной писательской биографии. Для Беляева — это была жизнь. Иной он не знал и не мог вообразить.
С точки зрения мастерства, Беляев не мог соперничать ни с Толстым, ни с Булгаковым, ни с Замятиным, но его значение в советской литературе куда более существенно, нежели вклад Алексея Толстого в советскую литературу в целом. Мы можем рассматривать Беляева как литературный и социальный феномен.
Стремительно войдя в литературу в середине 20-х годов, Беляев буквально обрушился на читателей фонтаном идей, сюжетов, характеров. Ежегодно он выпускал в свет по два романа, не считая рассказов, каждый из которых печатался в самых массовых журналах, и потому читательская аудитория Беляева была десятикратно, а то и стократно более широкой, чем у его коллег. Как мастер он на голову превосходил писателей типа Язвицкого, Гирелли, Васютинского, Гончарова и других. Можно без преувеличения сказать, что для рядового читателя советская научная фантастика олицетворялась именно Беляевым. Тираж средней книги Гончарова или Васютинского был 5000 экземпляров, тираж нового романа Беляева (в журнале) — до 300 тысяч.
Уже в 1929 году Беляев, очевидно, начал сознавать, что наступает закат фантастики — как области смелой мысли. В 1930 году количество публикаций А. Беляева резко сократилось — всего несколько рассказиков (да и то, в основном, историко-приключенческого жанра) и роман "Подводные земледельцы", написанный робко и многословно. Скорее, это осторожный научно-популярный очерк о перспективах освоения океанского дна. Еще тоскливее выглядит "фантастический очерк" (одно из первых произведений этого убогого жанра), который назывался "Город победителя" — нечто вроде технологической утопии о достижениях науки и техники в Ленинграде будущего[3].
В 1931 году Беляев замолкает. Он вообще забрасывает фантастику и, чтобы как-то прокормиться, нанимается в объединение Ленрыба и едет на север, где пишет очерки о работе мурманских рыбаков. Появляются его статьи и о стройках того времени. Скучные, но громогласные, как и было положено.
Вот как он расправляется со своим недавним кумиром Г. Уэллсом в очерке о Днепрогэсе под названием "Огни социализма, или Господин Уэллс во мгле": "Фантастический город построен! Приезжайте посмотрите на него своими "ясновидящими" глазами! Сравните его с вашими городами во мгле! Это не ваш Уэллсовский город! Ваши утопические города останутся на страницах ваших утопических романов! Ваши "спящие" не проснутся никогда. Это город "Кремлевского мечтателя". Вы проиграли игру!".
Явный перебор по части восклицательных знаков создает ощущение барабанного боя. Беляев не был приспособлен для создания барабанных очерков. Они получались у него наивными и пресными.
В повести "Земля горит" Беляев впервые вводит в свое произведение классовых врагов, кулаков и вредителей. Но от этого совершенно беспомощный опус лучше не становится. Похоже, что рукой Беляева водило не вдохновение, а отчаяние.
4.
Что произойдет с наукой в первые год-два после Великого перелома, было неизвестно. Наука обязана помогать индустриализации; в то же время любому образованному человеку ясно: действительность отталкивает науку от авансцены. Приоритет практики требовал немедленных результатов — это очень опасно для науки и морально губительно для научной фантастики, ибо она связывает свои устремления с наукой как важнейшей составляющей общественного развития. Почти немедленно за Великим переломом в науку принялись ломиться шарлатаны. Шарлатан, в отличие от ученого, готов обещать молочные реки в текущей пятилетке. Здесь берут начало карьеры Лепешинской, Презента и Лысенко. Общественники-марксисты бросились на уничтожение инакомыслия именно с конца 20-х годов. У истинно замечательных ученых выхватывались цитатки и строчки, чтобы создать хрестоматийные образы стариков-отшельников. Сфера действия истинной науки начала быстро сужаться. Союз диктатора и шарлатана — занудно повторяющийся исторический феномен.
Если Циолковский, недостаточно образованный в физике XX века, отвергал теорию относительности Эйнштейна (и запрещал в 1935 году А. Беляеву писать о ней), то он высказывал лишь свою точку зрения. Лысенковцы же добивались, чтобы мракобесие, прикрываясь авторитетом ученых старой школы, стало государственной политикой.
После того, как с Замятиным и Маяковским, Чаяновым и Булгаковым разными способами было покончено, после того, как Алексей Толстой, Эренбург, Катаев и иные писатели отступили в безопасные ниши, можно было строить новое здание под старой вывеской. Этот процесс порождался обстоятельствами и был вторичен по отношению к основным процессам, происходившим в государстве.
Фантастика оказалась жертвой социального катаклизма. Даже не стоит обвинять в сознательных гонениях редакторов и издателей. Редакторов этих попросту не стало, потому что не стало журналов и издательств, а в тех, что остались, редакторы поменялись. Люди, пришедшие проводить линию партии на индустриализацию и коллективизацию, при слове "фантастика" только поднимали брови. В 1930 — 1931 годах перестали выходить наиболее массовые и популярные журналы — в первую очередь, комплекс журналов А. Попова: "Всемирный следопыт", "Вокруг света", "Всемирный турист", "Библиотека всемирного следопыта" и приложение к "Всемирному следопыту". Еженедельный ленинградский "Вокруг света" превратился сначала в двухнедельный журнал, затем и в ежемесячный. Исчезли "Мир приключений" и "Борьба миров", а другие, пережившие Великий перелом, стали однообразны и скучны чрезвычайно. Их делали перепуганные люди, стремящиеся отразить в журналах сегодняшние указания и директивы о разоблачении загнивающего и готового погибнуть мирового капитализма и о преодолении сопротивления внутренних врагов.
Возьмем журнал "Всемирный следопыт" за 1929 год. Что в нем было напечатано? Интересный антивоенный научно-фантастический роман Б. Турова "Остров гориллоидов", рассказывающий, как беспринципные ученые выводят в глубинах Африки обезьяно-людей, послушных и тупых солдат (впоследствии Л. Лагин использует элемент этого сюжета в своем послевоенном романе "Патент АВ"); перевод романа А. Конан Дойля "Маракотова бездна", несколько фантастических рассказов, частично из присланных на конкурс.
Кстати, на конкурсе имел место забавный казус, отраженный в нескольких номерах журнала: первый приз получил рассказ Л. Черняка "Предки". В рассказе путешественник, оторвавшийся от своих друзей, попадает в подземную полость, где сохранился мир прошлых времен. Но если, например, В. Обручев использует этот прием для того, чтобы популяризировать палеонтологию, то в рассказе "Предки" дается несколько неожиданный вариант эволюции человека: оказывается, общим предком приматов были гигантские лягушки или, вернее, лягушко-люди, так что истоки гуманоидов лежат куда глубже, чем предполагает наука. Обезьяны же лишь боковая ветвь пралюдей, одичавшая в лесах.
Рассказ грамотно, профессионально написан и, пожалуй, на конкурсе читательских рассказов вполне заслуживал премии, каковую он и получил. Однако после его публикации некоторые читатели вспомнили, что уже знакомы с этим рассказом, напечатанным в 1913 году в журнале "Аргус" и принадлежавшим перу писателя Сергея Соломина.
Журнал тут же принял меры, о чем сообщил читателям. Был подан иск прокурору города Киева, и плагиатор Черняк был приговорен за мошенничество к шести месяцам без строгой изоляции (то есть условно). Как видим, в те времена к плагиаторам были куда строже, чем сегодня.
Кроме двух романов и рассказов, присланных на конкурс, во "Всемирном следопыте" 1929 года были опубликованы несколько рассказов А. Беляева из цикла "Изобретения профессора Вагнера", а также переводные фантастические рассказы. Как видите, и объем фантастики, и ее уровень были внушительны.
Если же обратиться для сравнения к ленинградскому журналу "Вокруг света" за 1932 год ("Всемирный следопыт" уже был закрыт, и ленинградский "Вокруг света" был к тому времени единственным выжившим мастодонтом из семьи подобных журналов), то обнаружится, что в нем нет ни одного фантастического произведения, если не считать таковыми описание драматической борьбы мирового пролетариата против угнетателей.
О содержании этого издания можно судить хотя бы по названиям очерков и рассказов, помещенных в 1932 году: "Контуры второй пятилетки", "Перекличка побед", "Только вперед", "Девушки ушли на фронт", "Первомай", "Из болота в кочегарку", "Революция под землей", "Хибинский склад", "Я знаю винтовку"…
Коренные перемены в популярных изданиях, изгнавших фантастику из литературы, вскоре отразились на тиражах. Журналы быстро начали терять подписчиков и покупателей. В конце 20-х годов тираж московского "Вокруг света" достигал 320 тысяч экземпляров, ленинградского — 200 тысяч, "Всемирного следопыта" — 150 тысяч. Сравнимы с ними и тиражи "Мира приключений", "На суше и на море" и других подобных изданий. В 1932 году наиболее популярный — ленинградский "Вокруг света", фактически заменивший собой пять журналов общим тиражом в миллион экземпляров, еще держался в районе 180 тысяч, в следующем — 100 тысяч. А если учесть, что в 1930 году оба "Вокруг света", ленинградский и московский, выходили еженедельно, а "Вокруг света" в 1933 году стал, не увеличивая объема, ежемесячным журналом, станет ясно, насколько снизился читательский интерес.
Падение тиражей не могло пройти незамеченным. Очевидно было, что объясняется это не только резким снижением жизненного уровня населения после 1930 года, но и нежеланием читателей, особенно молодых, кушать плохо сваренные рассказы о передовиках производства, чукчах, глядящих на портрет Сталина, китайских кули, глядящих на тот же портрет, и линчуемых неграх.
К сожалению, в моем распоряжении нет сведений о том, какие совещания проводились на эту тему в соответствующих кабинетах и какие меры принимались (кроме периодической смены редакторов). Нас более интересуют сейчас результаты этой деятельности. А они очевидны.
В начале 1933 года журнал "Вокруг света" публикует анкету с просьбой к читателям высказаться о содержании журнала. В анкете слово "фантастика" не встречается ни разу.
В конце того же года журнал подводит итоги анкетирования. Редакция вынуждена признать: "Читатели требуют почти единодушно: дайте научную фантастику!".
Растерянность и даже испуг редакции были таковы, что она предложила читателям в качестве альтернативы этому требованию следующие темы: "Борьба за равноправие негров в Америке, ку-клукс-клан, разложение социал-демократической партии в Германии и консолидация пролетариата вокруг коммунистов, предательская роль желтых профсоюзов во Франции, будни китайского комсомола".
Читатели, кстати, написали о проблемах НФ, которые они хотели бы видеть в произведениях (правда, мы сегодня не знаем, какие из тем редакция сочла возможным опубликовать, а какие опустила). Среди прочего: "Города будущего, оживление мертвых организмов, телевидение, энергетика атома, жизнь на других планетах, звуки, убивающие на расстоянии".
Проблемы жизни на других планетах редакцию не интересуют. Но из ее выступления ясно, каково было понимание фантастики в конце 1933 года: "Мы будем помещать на наших страницах, наряду с материалом о достижениях нашей науки и техники, также и такие произведения, которые до некоторой степени (завидная осторожность — К. Б.) предвосхищают науку, поднимая новые для нее проблемы. Конечно, произведения для научно-фантастического раздела наряду с фантастичностью будут избавлены от технической неграмотности в освещаемом вопросе".
Из последней фразы, хотя и столь же неграмотной, как и предполагаемые произведения, следует главное: отныне запрет на фантастику снимается. Читатель, бесправие которого не безгранично (потому что обязать его платить деньги за то, что он не хочет читать, невозможно), заставил вернуть фантастику в нашу страну. Исчезла она лишь на три года, но, возродившись, уже не могла стать такой, как прежде.
Основные требования читателей в анкете: "Верните Александра Беляева". Редакция была вынуждена признать, что это общее требование, и обещание было дано.
Выяснилось, что именно Беляев, морально сосланный, подобно Суворову, в свое Кончанское (в командировки на рыбные промыслы и строительство Днепрогэса), нужен для "победы отечественного оружия". Возникла ситуация, когда, кроме Беляева, писателей, готовых подхватить растоптанное знамя фантастики 20-х годов, не оказалось. Для читателей "Вокруг света", большей частью школьников, студентов и молодых инженеров, воспитанных уже при советской власти, Беляев был кумиром, певцом науки, куда более интересным, нежели Толстой с его марсианскими революциями, либо Грин с мечтой об алом парусе. Это были жизнерадостные молодые люди, еще не поделившиеся на жертв и палачей второй половины 30-х.
Возвращение Беляева еще не означало возвращение фантастики. Ведь Беляев и те, кто должен был работать рядом с ним, были поставлены в жесткие рамки правил старой детской игры: "Да" и "нет" не говорите, черного, белого не берите".
Правила новой игры накладывали новые вериги на писателя.
И тут появилась первая советская утопическая повесть, которую следовало рассматривать как указание свыше.
Повесть была написана не фантастом и даже не литератором.
Автором ее был напуганный своим меньшевистским прошлым и опалой у некогда расположенного к нему Сталина публицист Карл Радек. Радек, остроумный и изобретательный человек, решил ударить в литавры так нагло, что даже Вождь застыл бы в изумлении.
Он написал фантастическую повесть "Зодчий социалистического общества", в которой фантастическим был лишь подзаголовок: "Девятая лекция из курса истории побед социализма, прочитанного в 1967 году в школе междупланетных сообщений в пятидесятую годовщину Октябрьской революции".
Лекция была скачком в славословии, ступенькой в развитии жанра панегирика Сталину. Это одно из первых произведений о вожде, где не скрывается его божественное величие. Только прислушайтесь: "К сжатой, спокойной, как утес, фигуре нашего вождя шли волны любви и доверия, шли волны уверенности, что там, в мавзолее Ленина, собрался штаб будущей победоносной мировой революции".
Радек не ошибся. Сталину "фантастическая" лекция действительно понравилась. Отпечатана она была четвертьмиллионным тиражом, к тому же частями или целиком перепечатана многими журналами и газетами.
Я думаю, хитроумный Радек отыскал важную деталь, которая порадовала сердце вождя: он объявил всему народу, что в 1967 году Сталин будет жив, здоров, славен, что все эти высокопарные слова будут произносить и тогда, через тридцать четыре года после написания "лекции". Сталину в 1933 году было пятьдесят четыре — ну, что ж, он кавказец, восемьдесят восемь — это еще не возраст.
Была в "лекции" и еще одна хитрость, которую вождь, конечно же, уловил, но пока оставил без последствий, и она внушила Радеку ложное чувство безопасности: ведь автором-то "лекции" был Карл Радек, а значит, и в 1967 году он будет славить вождя с трибун.
В самом-то деле к этому времени он будет уже почти тридцать лет как замучен сталинскими палачами. "Лекция" его не спасла. Но сделала свое дело в создании культа "небожителя".
В "лекции", кстати, употреблен эпитет, на котором все мы потом воспитывались. Сталин там впервые назван "Великим зодчим социализма".
У Радека есть указание писателям-фантастам: все, что делается в стране, — это воля Сталина, ум Сталина, решение Сталина. Следовательно, любая альтернатива, любой вариант развития общества исключен.
И добро бы эту идею, губящую фантастику на корню, проповедовал лишь Радек. Куда большим авторитетом для писателей был Максим Горький, который в том же году написал статью "Правда социализма", где доказывал, что Сталин это Ленин сегодня, что в нем объединились "ум великого теоретика, смелость талантливого хозяина, интуиция подлинного революционера"… Критик А. Турков, рассуждая в 1953 году о Горьком, писал: "Известно, как мягко и тактично разъяснял Иосиф Виссарионович Сталин Горькому роль критики и самокритики в нашем обществе… Горький отлично понял и принял на вооружение сталинские идеи".
Съезд писателей, открывшийся в 1934 году для того, чтобы прекратить всяческие разногласия в общем хоре писателей, прошел под лозунгом социалистического реализма. И, как говорилось в ту пору, "товарищ Сталин указал единственно верный творческий метод в художественной литературе это метод социалистического реализма. Произведения Горького дают нам блестящие образцы применения этого метода на практике. Съезд должен помочь писателям в претворении этого метода в жизнь".
Теперь представим себе писателя-фантаста, того же Александра Беляева, который должен воспринимать указания съезда как руководство для своей дальнейшей работы. При разработке метода никто, разумеется, о фантастике, которой в те дни не существовало, и не думал. Социалистический реализм воспринимался как общий закон воспевания существующего строя. Как фантасту вписаться в этот хор?
Разъяснения в том же году дал комсомольский вождь А. Косырев. В своей статье "Огонь по мелкобуржуазной стихии" он дал указания молодежным писателям. Они, по его мнению, "должны твердо уяснить себе, насколько велика их роль в формировании и воспитании нового человека социалистического общества. Строя социализм, мы каждую пядь, каждый участок завоевываем в бою, а там, где идет бой, должны быть жертвы. Борьба идет, мы бьем врага, и он становится все ожесточенней. Поэтому каждого молодого рабочего, каждого взрослого рабочего и колхозника нужно поднять до уровня понимания трудностей, которые неизбежны в этой борьбе".
Будучи одним из пропагандистов и апологетов придуманной Сталиным теории обострения классовой борьбы в процессе построения социализма, Косырев через несколько лет потребует смертной казни для советских маршалов, а еще через год и сам станет жертвой столь горячо воспетой борьбы. Но писатели, что печатались в комсомольских и молодежных изданиях, должны были эти его слова принимать как закон, потому что в государстве существовала нерушимая система вождей. Был Вождь, а под ним, естественно, вожди поменьше, и в ведомстве каждого шло то же славословие в адрес вождя, и он, подобно главному, в доступных пределах карал и миловал. Чаще карал.
5.
Именно в эти годы под водительством главного идеолога молодого поколения сталинских соколов Жданова была разработана система социалистического реализма — казенной утопии. Социалистический реализм был "изображением действительности в ее революционном развитии". То есть это метод, с помощью которого послушные лакеи должны воссоздавать черты социалистического проекта идеального бытия. Вот как эта обязательная утопия описывалась в теоретическом труде 1936 года: "Социализм уже не отдаленное будущее, он становится действительностью, создается новый тип человека, развиваются новые формы труда, быта, семьи, нравственности… Трудность состоит в том, что художники не имеют перед своими глазами социалистической жизни в ее сложившемся, оформленном виде… Художник должен в известном смысле опережать жизнь… разглядывать в нашей действительности очертания социалистического будущего и показывать их как осязательную цель. Социалистический реализм требует от художника известной идеализации действительности, в хорошем, материалистическом понимании этого слова, понимая под идеалом цель, вытекающую из самой действительности".
Первый классик соцреализма, не создавший с помощью этого метода ни одного произведения, Максим Горький развивал идею государственной утопии в следующих словах: "Извлечь из суммы реально данного основной смысл и воплотить в образ — так мы получим реализм. Но если к смыслу извлечения из реального данного добавить, домыслить по логике гипотезы желаемое, возможное, и этим еще дополнить образ, мы получим тот романтизм, который лежит в основе мифа и высоко полезен тем, что способствует возбуждению революционного отношения к действительности, отношения, практически изменяющего мир".
Как теоретик социалистического реализма Горький оказался удивительно невнятным. А фантастике предстояла попытка вписаться в метод.
Советская фантастика, молча просидев три года в углу в обличье осиротевшей Золушки, собралась на бал и примеряла подаренное волшебницей платье и башмачки, хотя и фея, и читатель отлично знали, что одежда и карета получены в распределителе по талонам.
Допущенная на бал в эфемерных одеждах фантастика должна была подчиняться правилам, выработанным для литературы в целом, однако, в отличие от своих коллег, фантасты не имели права сбежать в историю или в детские сказки. Их призвали в первые шеренги идеологического обслуживания общества.
Правила для Золушки были предельно четкими: воспевать окружающую действительность как лучшую в мире и невероятно счастливую. Смотреть вперед, популяризируя достижения отечественной науки и техники, самых передовых на планете, однако не заноситься в мечтах и не отрываться от задач индустриализации. Наконец, сражаться с врагами внутренними и внешними, помня, что классовая борьба обостряется, а дальше обострится еще более. В коммунизм лучше не заглядывать.
В журналах появились первые ростки новой фантастики. Авторами выступили те, кто быстрее и лучше других учел характер перемен и новые запросы.
Первые рассказы 30-х годов были столь беспомощны, что хитроумные редакторы, дабы не позорить свои издания, придумали удивительный термин "фантастический очерк".
Для "фантастических очерков" и близких к ним "рассказов" характерно удивительное оглупление и примитивизация литературы. Можно подумать, что написаны они учащимися средней школы, лишенными литературного дарования.
Типичен для таких опусов "фантастический очерк" недавно еще подававшего надежды фантаста В. Никольского "Ленинградские пустоты". Не мудрствуя лукаво, автор поведал читателю, как ленинградский инженер Ростовцев обнаружил, что пустоты под Ленинградом наполнены "сжатым до многих атмосфер водородом"! И вот этот инженер начинает ходить по организациям, чтобы осуществить свой проект: проделать дырку в земле и выпустить водород по трубам на поверхность. Будет много теплого газа, и Ленинград получит дешевое отопление. По мере того как инженер Ростовцев ходит по организациям, где его внимательно выслушивают, у него рождается дополнительная идея: сделать вторую дырку. Зачем? Чтобы с ее помощью построить гидроэлектростанцию. Но как? — спрашивают отцы города. А так…
И вот, несмотря на скептические ухмылки западных империалистов, в Ленинграде начинается бурение двух больших-больших шахт. Наконец первая шахта готова, и через нее по трубам начинает выходить "горячий" водород. Отныне в Ленинграде самое дешевое в мире отопление. А потом в дело пускают вторую шахту — в нее вливается Нева, и ее вода заполняет пустоты, освобожденные горячим водородом. По пути вниз невские воды вращают подземные турбины. Таким образом, в Ленинграде самая дешевая в мире электроэнергия. Все. Точка.
Перечитывая этот фантастический опус, я вспомнил, что читал его много лет назад, сразу после войны. И тогда мне, мальчишке, было интересно узнать — выше Ленинграда или ниже сделана дырка, чтобы загнать под землю Неву? Мне представилось пустое ложе реки и на дне ил… Но никто в журнале об этом не думал. Две дырки — и дело с концом!
Как правило, для авторов утопических очерков счастье будущих лет за пределами общих деклараций выглядело скорее количественной, чем качественной категорией. Того, чего сегодня еще мало, будет в изобилии. А так как очерки и рассказы брали отсчет от лживой предпосылки, что у нас уже и сейчас все замечательно, то количественный принцип вполне устраивал авторов и был понятен читателям, готовым к правилам игры.
Вот, к примеру, опубликованный в 1934 году очерк Н. Сотникова "Путешествие в город Ленина".
К ленинградскому причалу пришвартовывается английский туристический пароход. Судовая прачка Эссел Хьюз не смеет спуститься на берег вместе с богачами. С тоской глядит она на огни русского города. Но вдруг — о чудо, на борт поднимаются представители ленинградского пролетариата, которые предлагают бедным членам экипажа осмотреть город. По Ленинграду едет автобус…
— Как красив ваш город! — слышен голос.
Вот рабочая окраина: "Кварталы 5-этажных светлых благоустроенных домов. Дома окружены асфальтированными проездами и тротуарами, одеты зеленью газонов". (Оцените литературный уровень: дом, одетый газоном!)
"— Здесь живут рабочие? — с тенью недоверия спрашивает английский труженик".
Ненадолго автобус задерживается у здания профилактория. "Ни о чем подобном наши зарубежные друзья не слышали".
Эта часть очерка дает картину сталинской утопии. То есть гости видят лишь то, что приятно видеть, и поражаются, обнаружив советских рабочих в пятиэтажных домах или на лечении в профилактории. Фантастики вещественной нет или почти нет — фантастика лишь в тоне очерка, в отношении к реальности. Зато во второй части эта утопическая картина развивается. Действие переносится в 1945 год.
Мы в том же Ленинграде, только в эпоху победившего социализма. И тут фантазия полностью отказывает автору, ибо он смеет фантазировать лишь в количественном плане. Разговор идет о новых проспектах, которые будут шире Невского и ради которых будут снесены все старые дома. Московский проспект: "Это прежде всего путь для оживленного скоростного транспорта: трамваев, троллейбусов и легковых машин. Но это еще не все. Такая магистраль призвана быть громадным протоком для свежего воздуха. Весь город будет проветриваться при помощи таких мощных вентиляторов (?)… Теперь проследим за течением Невы. Ее берега далеко по течению застроены новыми домами. Посмотрите, как эффектно оформлены излучины реки. Сколько новых красивых мостов переброшено через нее. Вдоль Невы протянуты бульвары — получше парижских".
Следующий шаг делает Д. Дар в произведении "Москва", напечатанном в 1935 году. На сей раз объектом фантастического исследования становится столица. Вместо прачки возникает германская революционерка Луиза, которая погибает на баррикадах в 1945 году и завещает старику отцу увидеть собственными глазами Москву. И тот отправляется в путь.
Основное внимание в очерке уделено архитектуре. Архитектура эта безлика, но громогласна. Автор живописует будущее как некую архитектурную фантазию, которая своим совершенством затмевает все иное.
Путешествие старика по Москве 1945 года превращается в какой-то цикличный бред: "На высоком берегу громадные стеклянные стены вонзались в облака ледяной пирамидой… Высокие фонтаны, изваянные в форме человеческих тел, могучих, мускулистых и красивых, старались вознести свои тонкие водяные струи до самой синевы небес… Дома были высокими уступами, уходящими вверх, улица была залита утренним солнцем, дома были похожи на аквариумы, где так много солнца. Пестрые веселые цветы свешивались с каждого окна, и дома были как бы увиты венками… Он видел фонтаны, вонзающиеся в небо на перекрестках и площадях, он видел белые памятники величественные и колоссальные. И каждый дом, каждое здание были художественно законченными, как памятники — от них невозможно было оторвать взора, они вызывали восторг и трепет… Здания уносились под облака высокими острыми башнями и террасами ниспадали обратно на улицу. Они были окружены величественными колоннадами, и каждое было непохоже на соседнее…" Становится жалко немецкого старика, хотя он сам себя не жалеет и постепенно проникается восторгом к миру социализма.
В подавляющем большинстве очерков и рассказов авторы ограничиваются именно внешней стороной будущего, доводя до идиотизма тенденции в архитектуре. Сельскохозяйственная выставка 1940 года могла бы стать замечательной иллюстрацией к экзотическим упражнениям писателей.
Что же касается проблем социальных, они обычно ограничиваются общими производными от формулы "жить стало лучше, жить стало веселей". Почему-то все жители будущего, творчески поработав, тут же бросаются на карнавалы и маскарады… "Музыка грянула с удвоенной силой, и все десятки тысяч человек, танцуя, напевая веселые песенки, смеясь и ликуя, направились в одном направлении!"
Только представьте себе эту картину!
Социал-утопии 30-х годов отличались не только скудной фантазией, отсутствием художественности, но и были удивительно схожи между собой, словно авторы переписывали друг у друга частности будущего общества. И понятно, почему это происходило. Бралась популярная фраза из учебника политэкономии либо цитата из Маркса и разворачивалась в абзац. Литературой, конечно, при этом она стать не могла.
"Каждый берет по потребностям", "Государство отомрет лишь при полной победе коммунизма" и т. д. Писатели старались фантазировать так, чтобы не сказать ни одного нового слова.
Обратимся для сравнения к двум утопиям.
Повесть Д. Дара "Ошибка доктора Пикеринга" была напечатана в журнале "Вокруг света" за 1935 год.
Во врезе редакция писала: "Считая, что тема социалистического будущего, входящая в жизнь с каждым днем, является неисчерпаемым материалом для увлекательных художественных произведений, "Вокруг света" в ближайших номерах вернется к этой теме".
…Оторванный от жизни американский ученый Пикеринг отправляется в Карелию в 1927 году, обозревает ее и пишет проект освоения этого края. Работа над 47-томным проектом заняла у него более 10 лет. И вот в 1938 году он посылает его в Советский Союз. В проекте Пикеринг дает советы, каким образом постепенно развить карельские ресурсы.
В ответ на это Пикеринг получает приглашение вновь посетить Карелию. Он летит в самолете, просыпается, глядит вниз, видит весьма цивилизованные пейзажи и спрашивает у соседа, точно как Рассеянный с улицы Бассейной:
— Это уже Латвия или все еще Голландия?
На что сосед, конечно, отвечает:
— Это Карелия.
И вот Хибиноград: "Железобетонно-стеклянные корпуса простираются до самого озера, озаряемые рассыпанными звездами негаснущих прожекторов и голубыми солнцами электросварки… На площадях простираются к облакам, засасывая взор порфиром, ослепляя белоснежным мрамором, здания правительственных, хозяйственных и культурных учреждений…". На стенах зданий в другом новом городе — Медвежьей Горе "выпуклые буквы составляли наименования помещающихся здесь учреждений".
На полях Карелии выращивается клубника и пшеница.
И вот Беломорско-Балтийский канал. "Через несколько минут самолет пролетел над колоссальной красной звездой, упершийся двумя лучами в две стенки последнего шлюза".
Посрамленный профессор отправляется обратно, выкинув сорок семь томов своих рекомендаций.
Заверяю вас, что подобные утопии, начиная с 1934 года, печатались в научно-популярных журналах регулярно. Среди них не было ни одной, которую можно было бы отнести к художественной литературе, ни одной, которая всерьез попыталась осознать будущее с точки зрения современности.
Не надо было осмысливать. Достаточно дать несколько розовых картинок, в основном идущих от обратного. Если сегодня гремят трамваи, в счастливом будущем трамваев не будет, если сегодня улицы плохо освещены, завтра они будут освещены замечательно. Если сегодня дома деревянные, завтра мы их построим из мрамора. Поглощение такой духовной пищи не требовало никаких усилий, кроме необходимости преодолевать скуку.
Этот род утопии тихо вымрет перед началом войны и вновь возродится уже в 50-х годах. Но на несколько ином уровне.
Литература превратилась в заклинание. Цель всех авторов одна — не выйти за пределы установленной молитвы, а если на данный случай таковой нет, то хотя бы не разойтись в чем-то с молитвой, установленной для другого случая жизни. Так "творили" все: и авторы, уже писавшие фантастику ранее, как А. Беляев или В. Никольский, и авторы, возникшие на волне Великого перелома и сумевшие раньше и бодрее других закричать "Аллилуйя!", как Н. Баскаков, Д. Дар, Н. Сотников и другие. Писали они схоже плохо, схоже трескуче, и выхода из этого тупика не было.
Может возникнуть законный вопрос, а почему не нашлось ни одного умельца, который смог бы создать нечто обобщающее, выйти за пределы описаний архитектурных монстров или тружеников станка, которые вечерами поют в опере и ходят на маскарады. Казалось бы, можно сделать шаг вперед и постараться воспеть сталинскую утопию во вселенском масштабе.
Мне думается, что против возникновения такого произведения были объективные причины. Во-первых, страх. Страх писателя ошибиться. Ведь как только ты выходил за пределы положенного набора лозунгов уже существующей утопии, ты должен был в самом деле подключать фантазию. Казалось бы, есть прецедент — комсомольские утопии двадцатых годов. Но в тех фантазиях не было страха ошибиться, выйти за рамки. Не было страха, одинаково владевшего редактором и писателем. Даже мировую революцию не страшно было изобразить, потому что прямого указания на мировую революцию не существовало.
И второе соображение: те люди, что ковали сталинскую утопию 30-х годов, оказались бездарны или старались таковыми стать. Им просто не под силу было подняться выше лозунгов — фантасты без фантазии.
Очевидно, благодаря этому сталинская утопия не состоялась. И сегодня ее следы приходится раскапывать в пожелтевших журналах, на страницах которых она прошипела и погасла, так и не вспыхнув.
Десятый номер "Вокруг света" за 1934 год открывается новым романом Александра Беляева. Более того, на первой странице журнала есть и фотография автора, что совершенно немыслимо, так как прежде на этом месте публиковались лишь портреты вождей.
Роман, спешно написанный Беляевым, интересен тем, что он, как флагман, должен был дать сигнал к перестроению кильватерной колонны.
Мне неизвестны собственные свидетельства Беляева о том, как он писал "Воздушный корабль", но можно предположить, что до какой-то степени замысел и даже исполнение — плод коллективных усилий редакции и писателя. Рождался новый жанр — "фантастика периода государственной утопии".
Беляев как бы еще раз написал жюль-верновский роман "Пять недель на воздушном шаре", только перенес его действие в 30-е годы, снял драматические коллизии и поменял имена собственные. Об этом романе трудно говорить как о фантастическом: он настолько лишен полета мысли, что даже отстал от науки тех дней.
Молодые планеристы различных национальностей решают развить свою идею о свободном планирующем полете в интересах народного хозяйства. Для этого им доверяют громадный дирижабль "Циолковский", который в следующей главе превращается в "Альфу", что говорит, по-моему, не только о спешке, с которой редактировался и набирался роман, но и о том, что с запозданием спохватились не называть дирижабль именем еще живого К. Э. Циолковского.
Цель героев — отыскать постоянные воздушные потоки над нашей родиной, подобные пассатам и муссонам, и наладить, используя их, сообщения дирижаблями между отдаленными районами, включая двигатели только в моменты перехода из одной воздушной реки в другую.
Надо сказать, что к моменту появления романа обе его основные научные идеи устарели. К середине 30-х годов доживали свой век последние дирижабли. Новые не строили. Они уже уступили первенство в воздухе самолетам. Возвращение к дирижаблям могло иметь смысл только в случае реальной возможности существования воздушных рек. Однако к тому времени уже было установлено, что над территорией нашей страны нет постоянных воздушных потоков, тем более дотягивающихся до Северного полюса.
Может быть, романист компенсировал нехватку науки острыми коллизиями, яркими человеческими характерами, изысканным стилем?
Ничего подобного. Роман нарисован настолько холодной, равнодушной рукой очеркиста, что трудно поверить, будто он принадлежит художнику, написавшему "Человека-амфибию" и "Голову профессора Доуэля"…
Более того, события, изложенные в романе, подчас не укладываются даже в рамки обычной человеческой логики. Судите сами. Пролетая над пустыней Гоби, команда "воздушного корабля" замечает человека в пробковом шлеме и рядом мальчика в таком же головном уборе. Стоят они возле ящиков и машут руками. Экипаж решает, что долг советского человека — помогать терпящим бедствие. И вот "Альфа" опускается на территории Китая и подбирает итальянского археолога вместе с примкнувшим к нему китайчонком. Умирающий от жажды археолог Бачелли, которого ограбили и бросили проводники, просит взять на борт дирижабля ящики с находками невероятной ценности, которые археолог отыскал, следуя путем Марко Поло. После довольно долгой свары, потому что дирижабль, как Боливар, "двоих не свезет", все же берут на борт археолога, китайчонка и часть ценностей. И контрабандой вывозят в Советский Союз (правда, героям не приходит в голову, что это контрабанда). Дирижабль снова отыскивает воздушную реку и плывет над просторами нашей родины. Археолог просит спустить его на землю. Но оказывается, то, что возможно в пустыне Гоби, невозможно в нашей стране — экипаж категорически отказывается хоть на минутку приземлиться и выпустить невольного пленника. При этом выясняется: дирижабль настолько перегружен, что где-то над Сибирью приходится сбросить один из археологических ящиков.
Я как читатель начинаю подозревать, что Беляев совершает такое насилие над логикой и здравым смыслом потому, что итальянец в самом деле, конечно, не итальянец, а если и итальянец, то фашистский шпион. О таких "итальянцах" немало написано на соседних страницах того же журнала. В ином случае он для сюжета вовсе не нужен. Особенно мои подозрения усиливаются, когда этот итальянец выбирается из гондолы, чтобы поглядеть, не украли ли его драгоценные ящики, и тут в него попадает шаровая молния, побрившая итальянца, как в парикмахерском салоне.
Но меня обманули! Бачелли вовсе не шпион! Он самый настоящий археолог!
Посмеиваясь над своими подозрениями, я понимаю, что Александр Беляев, допустивший на страницы романа подданного фашистского государства, который при том оказывается не мерзавцем, совершил рискованный шаг. Конечно же, этот итальянец совершенно не способен понять величие задач, стоящих перед авиаторами, и все время беспокоился о своих паршивых коллекциях, к тому же со слов китайчонка выясняется: он угнетал проводников, так что они заслуженно ограбили и бросили его в пустыне.
Добравшись наконец до Северного полюса, герои начинают обсуждать вопрос, ринуться ли им в дирижабле в воздушную Ниагару, отчего они могут погибнуть и погубить аппарат. Конечно же, они решают ринуться — чтобы показать пример другим. Чудом они остаются живы, правда, приходится выкинуть за борт ящики археолога, к великому огорчению последнего. Он даже чуть не умер, буржуазный бедняга! Но никто не желает облегчить его участь. Оказывается, все знают, что содержимое ящиков спрятано в другом месте, и наши герои кидались лишь пустыми ящиками. Но от итальянца, обливающегося слезами, это скрыли — помучим буржуя! И только в последних строках романа, уже во время торжественного митинга, с ясной улыбкой наши товарищи разъясняют, что итальянец хотел покончить с собой. Такие вот шутки…
Я обратился к пересказу романа Беляева — первой ласточке фантастики 30-х годов, потому что в нем отчетливо проявились некоторые черты, характерные для литературы последующих лет.
Первое: мы с осуждением говорим о фантастике "ближнего прицела" 50-х годов. На самом деле основы ее были заложены именно в романе Беляева и последующих опусах того же рода.
Второе: полностью изымается из фантастики любая социальная идея. Общество, на фоне которого происходит действие, дается лишь штрихами, за которыми угадывается все тот же идеализированный вариант окружающей действительности. Также убрана и вся физическая сторона жизни героев, которая могла бы потянуть за собой быт либо обращение к реалиям. Герои не имеют родственников, земных проблем, и мысли их не выходят за пределы газетных лозунгов. Это тоже станет законом фантастики последующих лет.
Третье: роман плохо написан. Он существует на границе художественной литературы и плоского научно-популярного очерка. И поскольку мы знаем, что Беляев умел писать гораздо лучше, становится понятным: примитивизация часть программы фантастики.
Четвертое: все персонажи романа — люди недалекие. Они делают глупости, они ведут себя по-детски, они не способны к оригинальным мыслям. Ради дешевого сюжетного хода Беляев готов разрушить логику и тот гуманизм, к которому призывает, что особенно видно в историях с несчастным итальянцем. Оглупление фантастической литературы — также необходимая составляющая большинства произведений тридцатых годов. Когда же дело доходит до врагов социализма и нашей страны, то глупость их вообще превосходит все разумные пределы. Тенденцию эту последователи "позднего" Беляева разовьют сказочным образом.
Пятое (положительное): от "Воздушного корабля" через последующие романы Беляева тянется ниточка к предвоенной фантастике, для которой первостепенна научно-техническая проблема, что генетически ведет к послевоенной советской научной фантастике.
6.
Одним из основных факторов, позволявших Сталину удерживаться у власти и оправдывать политику беспрерывных репрессий, было утверждение, воспринимавшееся как аксиома, о существовании империалистического окружения, поставившего своей целью ликвидацию первого в мире социалистического государства.
Начиная с процессов 1937 года, шпионаж как главное занятие миллионов людей становится обязательной частью мнимого преступления: все от премьера до командующего оказывались агентами фашизма.
На втором месте в списке угроз шел японский милитаризм, и лишь с большим отрывом следовали итальянские, английские и французские поджигатели войны. Страна была переполнена шпионами, шпионы выглядывали из-за каждого куста, гнездились на каждом заводе и в каждом учреждении. Они коварно травили баранов в Киргизии, рвали рыболовные сети на Дальнем Востоке, проникали в общество слепых и заполнили не только ряды эсперантистов, но и филателию. Мальчики-пионеры, которые в начале 30-х годов доносили на своих непутевых отцов-подкулачников, сменились в литературе пионерами, которые выследили шпиона или диверсанта.
Разумеется, этот переход общества от убеждения, что через несколько лет коллективизация и индустриализация приведут к раю на земле, к уверенности, что сделать этого не удастся, ибо миллионы шпионов и вредителей ставят нам палки в колеса, не мог не отразиться на литературе. И, как всегда, в первую очередь, на ее наиболее чувствительном к социальным проблемам отряде — фантастике, только-только встававшей на ноги после Великого перелома.
На первое место в списке социальных нужд вышла необходимость вооружиться, бдительно смотреть по сторонам, чтобы успеть обезвредить врага столь дьявольски хитрого, что он смог спрятаться под каждой подушкой, в любом письменном столе.
Вторая половина 30-х годов — отход фантастики от голого славословия и розового оптимизма. Темы эти остались — куда деваться! Они дожили до наших дней. Но перестали быть определяющими. Эта перемена в общественном сознании дала определенный толчок фантастике.
В этом нет парадокса: литература движется вперед через конфликты людей, идей, общества… В начале 30-х годов фантастика оказалась бесконфликтной. В романе Беляева "Воздушный корабль" нет даже ретроградов, даже заблуждающихся, единственный противник — природа. Читателю отлично известно, что, в конечном счете, человек сильнее стихии. Поэтому появление в литературе второй половины 30-х годов допустимого и одобренного противника — вредителя, шпиона, диверсанта, бывшего троцкиста — сразу оживило действие.
Но надо сказать, что определенная аморальность использования именно такой движущей силы для сюжета ощущалась любым крупным писателем. Если обратиться к наиболее крупным произведениям реалистической литературы тех лет, обнаружится, что за малым исключением настоящие писатели старались игнорировать общественное безумие. Фантастике такая позиция "над схваткой" была не по плечу. Она должна была оставаться отрядом "быстрого реагирования". Фантасты оказались перед необходимостью выбора: либо ты отказываешься от живописания живых людей в фантастическом антураже и все внимание посвящаешь какому-нибудь технологическому новшеству, либо должен изображать те проблемы, которые дает тебе действительность.
Отдавая должное Александру Беляеву, следует сказать, что он избрал первый и материально невыгодный путь. В 1935 году он пишет, а в следующем публикует "Звезду КЭЦ", значительно уступающую литературным произведениям 20-х годов, но отражающую интерес нового поколения инженеров и ученых к современным научным проблемам. Беляев смог сделать большой, по сравнению с "Воздушным кораблем" и фантастическими очерками, шаг вперед. Он пишет об освоении ближнего космоса, о колонизации Луны, привлекая труды Циолковского, с которым советовался и который был для него авторитетом. Но пишет он в "жюль-верновской манере" — то есть начисто вычеркивает любую конфликтность в отношениях между персонажами. Однако ни в "Звезде КЭЦ", ни в последовавших, также относительно слабых, закатных произведениях Беляев не обращается к официально объявленному главному "конфликту" второй половины 30-х годов: конфликту между поющим радостные песни и строящим социализм обществом и мириадами иностранных шпионов и вредителей, которые это строительство срывают.
Я не знаю, насколько принципиальным и продуманным было это решение, но результат его остался фактом истории и литературы. Отказавшись от показа драматической борьбы советских чекистов и пионеров с иностранными агентами и вообще лишив свои романы конфликтных ситуаций, Беляев начал быстро терять популярность. Да и понятно: своеобразное общественное мнение распространялось и на вкусы редакторов, и на вкусы читателей, в массе своей также убежденных, что страна окружена и набита врагами, как пирог маковыми зернами.
7.
Наибольший интерес в ряду опытов советской социалистической утопии представляет, по моему разумению, роман не только целиком не опубликованный, но и недописанный. До недавнего времени о нем вообще знали немногие. История его создания такова.
В апреле 1937 года умер писатель Илья Ильф. Творческий союз Ильи Ильфа и Евгения Петрова, менее чем за десятилетие вознесший писателей на вершину нашей литературы, трагически распался.
Как известно, Ильф и Петров прославились на рубеже 20-х годов романами "Двенадцать стульев" и "Золотой теленок", а затем, после некоторого официального колебания, были пригреты, приручены властями, определены для писания фельетонов в "Правду", и все их попытки вернуться к настоящей литературе оставались на уровне записных книжек. Время сатиры миновало смеяться в государстве победившего тоталитаризма было не над чем.
Отражением настроений писателей, их кризиса стали записные книжки Ильфа, написанные им в последние годы жизни. Книжки проникнуты грустью, разочарованием и горечью.
После смерти Ильфа Петров продолжал работать в "Правде", занимался издательскими делами. Он отыскал себе соавтора (видно, стереотип работы вдвоем довлел над ним). Им оказался драматург Мунблит. Новое соавторство было куда ниже уровнем, чем прежнее. Вместе с Мунблитом Петров написал несколько киносценариев популярных предвоенных комедий.
Но никто не подозревал, что в самом деле, как только появляется возможность, Петров пишет фантастический роман.
Несмотря на то, что книга не была завершена, и лишь часть глав и планы ее опубликованы в 1965 году, через четверть века после гибели Петрова, да и то в специализированном литературоведческом издании "Литературное наследство", степень воплощения авторского замысла такова, что роман можно рассматривать как литературное явление, имея в виду не столько результат, сколько намерение.
Эта вещь, названная Евгением Петровым "Путешествие в страну коммунизма" и определенная жанрово как "публицистический роман", есть очевидное завершение тенденции советской положительной утопии. Она безусловное достижение в этом направлении и в то же время очевидный литературный провал автора.
Петров писал свой роман полтора года перед началом Отечественной войны и оставил его лишь потому, что война вмешалась в ткань романа, сделав его бессмысленным, ибо главным постулатом книги было утверждение: Советский Союз не примет участия во второй мировой войне.
Действие романа происходит в 1963 году. В этом видится определенная шутка судьбы — публикация именно в те годы, к которым относится действие. По сюжету романа к этому времени в нашей стране уже должен был наступить коммунизм. Я допускаю даже, что полное игнорирование критикой и исследователями фантастики такого любопытного факта, как публикация отрывков фантастического романа, принадлежавшего перу известного мэтра советской литературы, вызвана почти комическим несоответствием прогноза и действительности.
Этим же, похоже, объясняется и тот факт, что исследователи при публикации романа поостереглись обнародовать первые четыре главы, рассказывающие о событиях прошедшей эпохи в масштабе всей планеты, а ограничились лишь теми главами, в которых Петров размышляет о конкретике советской утопии.
Что можно сказать о романе в целом? Он скучен в тех главах, что опубликованы, и, без сомнения, столь же тосклив в остальных написанных. Более того, судя по планам так и не написанных глав, он должен был оставаться тоскливым до самого конца.
Будучи профессиональным литератором и мастером создания конфликта в произведении, Петров отлично понимал: движущей пружиной сюжета может быть только конфликт между людьми. Разумеется, если бы время действия его фантастического романа приходилось на рубеж 40-х годов, он мог бы ввести в него диверсантов и шпионов, что и делали его коллеги. Но Петров перенес действие романа в коммунистическое общество, внутри которого настоящих конфликтов быть не должно. А если они есть, это либо конфликты-недоразумения, либо конфликты, как вскоре будет сформулировано, "хорошего с лучшим". Нельзя же считать конфликтом романа поиски героем в Москве несчастного человека, которые завершаются сомнительным успехом: единственным несчастливцем оказывается драматург, пьеса которого провалилась.
Петров выходит из положения так же, как будут выходить продолжатели его дела в послевоенные годы (не ведавшие о наличии предтечи). 'Он разводит оппонентов по разные стороны государственной границы. Он оставляет проклятому капитализму возможность догнивать в пределах США, а носителям догнивания разрешает приехать в страну победившего коммунизма, чтобы воочию увидеть, что же они потеряли.
Стремясь соблюсти видимость объективности и в то же время дать максимально подробную картину коммунистического общества, Петров предоставляет читателю возможность увидеть мир будущего глазами американского прогрессивного журналиста, простака, для которого достижения советских людей сказочны. То есть писатель показывает путешествие во времени без путешествия во времени: американец Юджин Питерс как бы представляет мир прошлого и, подобно читателю, никогда ничего толком не слышал о мире коммунистическом.
Если Питерс слушает и наблюдает, наблюдает и восхищается, то его соотечественник мистер Спрингфилд подводит под эту идею логическую базу. Старый дипломат Спрингфилд некогда немало напакостил Стране Советов, но теперь раскаялся: впечатления от нашей страны заставили его пересмотреть свои жизненные позиции. Вот, к примеру, отрывок одного из его бесконечных монологов: "С коммунистическими идеями я очень слабо знаком, но довольно хорошо изучил внешнюю политику Советского государства. Я следил за ней иногда с удивлением, иногда с неудовольствием, но чаще всего с восхищением… В любом дипломатическом действии всегда заложены две мысли одна явная и другая тайная. Мы думаем одно, говорим другое, а делаем иногда третье. Советские дипломаты открыли совершенно новый принцип, которому неизменно следуют. Они всегда говорят то, что думают, и делают то, что говорят. Они ни разу не потерпели ни одного поражения…".
Панегирик советской внешней политике, вложенный в уста раскаявшегося иностранца, относился не столько к будущему, сколько к 1940–1941 годам, времени написания романа, и был чистой конъюнктурой: автор знал о "подвигах" нашей дипломатии не понаслышке. Но и обвинять писателя в намеренной циничной лжи вряд ли справедливо. Петров словно грезит наяву: он придает своему фантастическому обществу будущего те идеальные черты, которые не нашли воплощения в реальной жизни.
Действие книги словно бы происходит в параллельном мире, где желаемое стало явью.
Но в каком именно виде представляет Петров себе это "желаемое", и насколько далеко ушел он от утопии 30-х годов?
Перечислим, чего же добьется Советский Союз за четверть века.
Во-первых, Москва — центр мировой моды. Встречающая героев "московская американка" сообщает: "Для России вы одеты слишком экстравагантно и… не очень… модно…". Моду диктовала Москва, как диктовал ее когда-то Париж, а потом Нью-Йорк".
Поезда в СССР ходят со скоростью двести километров в час.
Купе в них рассчитано на одного пассажира, в каждом купе туалет и горячий душ. Есть в каждом поезде также вагон-библиотека и вагон-веранда.
А что предстает взору за окнами поезда?
Бетонные дороги, обсаженные фруктовыми деревьями; рекламы нет, они запрещены, поскольку уродуют пейзаж.
Вот и Москва. Подземный вокзал: "Высокие своды, освещенные розовым светом, платформы, разделенные розовыми колоннами… В нем носился легкий запах одеколона и хорошей кожи…".
Наверху такой же зал, но отделанный голубым мрамором.
Над Москвой металлическая статуя Ленина, видимая в радиусе ста километров. В каждом доме ресторан или кафе — все бесплатно. Посетители в вечерних костюмах. Гардероб не охраняется. Город пересекают три магистрали: Измайловский парк — Ленинские горы, улица Горького — завод Сталина, Останкинский парк — Серпуховское шоссе. Подземные гаражи под каждым домом.
Путь к коммунизму шел через пятилетки: пятилетка дорог и транспорта, пятилетка изобилия, пятилетка обслуживания, пятилетка воды и электричества, пятилетка комфорта и, наконец, пятилетка роскоши.
Как пришли к коммунистическому распределению? "Каждый новый товар, который предполагалось выдавать бесплатно, надо было заготовлять в гигантском количестве, значительно превосходящем нормальную потребность людей. Потом они привыкали, и производство входило в норму. Все основано на том, что человек быстро привыкает брать ровно столько, сколько ему надо".
В Америке людьми движет стремление к деньгам и власти. В СССР "нами движет стремление к славе. Самое важное — это науки и искусства. Ими занимаются все".
Частной собственности нет, но есть слово "мой" — моя библиотека.
Ранее общество делилось на классы и надстройку — интеллигенцию. В коммунистическом обществе исчезли классы и осталась надстройка — все интеллигенты.
В Сибири уничтожен гнус, что сделало привлекательной жизнь в этом краю.
"В обслуживании нет слова "нет". Любой товар доставляется на дом в течение часа".
В романе приводятся такие восемь заповедей коммуниста:
"1. Никогда не лги ни людям, ни самому себе. 2. Помни, что ты слуга общества и должен трудиться для него. 3. Крепко держи свое слово. 4. У тебя может быть только один враг — враг общества, личных врагов у тебя не может быть. 5. То, что ты делаешь для общества, ты делаешь для себя. 6. Будь почтительным сыном старшему, верным братом сверстнику и нежным отцом младшему. 7. Справедливость есть высшая добродетель коммунизма. Будь справедлив. 8. Будь готов в любую минуту броситься человеку на помощь.
Понятия же "не укради, не убий, не пожелай чужого" вымерли, так как никто такими вещами и не помышлял заниматься".
Можно долго продолжать список достижений коммунистической утопии — в заметках и набросках романа их множество. Но, составляя этот список, невольно обращаешь внимание на то, что, в отличие от предшественников, Петров куда больше места уделяет не достижениям техники, а моральным проблемам. Техника — как бы вчерашний день утопии. Определенный уровень ее развития подразумевается сам собой, но она не самоцель, а лишь средство для достижения цели: чтобы все могли создавать картины и симфонии. Воображение Петрова весьма в этом ограничено. Оказывается, что далее телевизора и скоростных поездов общество не продвинулось и не нуждается в прогрессе. Статичность коммунистического будущего отрицает бунтарство и движение мысли. Как ни странно, это общество счастливых потребителей, которые пишут стихи. Построено оно словно от противного. Будто автор посмотрел вокруг и подумал: как плохо, что мы стоим в очередях! Давайте же выпустим много товаров и будем получать без очереди и даже бесплатно!
Но любопытно отметить, что при полном нравственном возвышении жителей страны Коммунизма правительство его на самом-то деле понимает: эти совершенства — лукавство. Петров не заметил — и проговорился. Читая, как выбрасываются на рынок новые бесплатные товары, сразу понимаешь: не верят счастливцы в изобилие, если бросаются толпами получать мыло или сахар и, пока не забьют свои чуланы этим добром, не успокаиваются.
Как только читатель замечает это противоречие, он уже внимательнее приглядывается к восьми заповедям.
Итак, заповеди "не укради, не убий и не пожелай чужого" — неактуальны. Правда, неясно, входит ли пожелание жены ближнего в этот набор или жену желать можно.
Зато из восьми действующих заповедей три повторяют одно и то же: житель будущего — слуга общества. Враг общества — его враг.
Остальные заветы касаются, скорее, правил поведения: кидаться на помощь, держать слово, уважать родителей и т. д.
Следовательно, мы имеем утопию, в которой каждый, нажравшись от пуза, одевшись в самую модную одежду, пережив пятилетку изобилия и даже пятилетку роскоши, пишет симфонии и играет на скрипке. Но оказывается, делается это не для себя, а для общества, в ожидании момента, когда нужно будет дать отпор врагам.
И чем дольше вдумываешься во все эти постулаты, тем более проникаешься жалостью к писателю, который, стараясь экстраполировать в будущее окружающий мир, вынужден был отрицать этот мир и в то же время стараться ни в коем случае не противоречить его постулатам. Задача неразрешимая.
Трудно сказать, как бы выпутался из этих тенет Евгений Петров. Но начавшаяся война заставила бросить работу над романом не только потому, что победа коммунизма строилась на "честном партнерстве" Гитлера, не напавшего на нашу державу, но и потому, подозреваю, что к этому времени Петров серьезно увяз в романе и был рад обстоятельствам, заставившим его спрятать опус в ящик письменного стола.
Это была последняя попытка…
"Малой кровью"
1.
Природа не терпит пустоты. И раз уж таковая образовалась в искалеченной фантастике, ее надо было заполнять.
И тогда пришли новые авторы.
Большей частью это были молодые инженеры и техники, интересующиеся движением науки, часто неискушенные в литературном труде и не вполне талантливые, а то и вовсе бездарные. Некоторые из них сгинули, выполнив свою роль. Другие стали известны и продолжали трудиться на ниве фантастической литературы еще много лет, пережив катаклизмы общественной жизни и проделав любопытную эволюцию к послевоенной "фантастике ближнего прицела" и далее — в наши дни.
Какова была отличительная черта "новой волны" фантастики?
Прежде всего — ее чудовищно низкий художественный уровень. Но это не столько вина ее, сколько беда. В который уже раз фантастика острее, чем все другие виды литературы, отразила те социальные изменения, которые произошли в обществе.
Изменился и сам читатель. Во второй половине 30-х годов читательский уровень серьезно уступал уровню читательской квалификации десятилетней давности. Дореволюционная интеллигенция была в значительной степени истреблена. Ее место заняли люди, обученные профессиональным техническим или административным навыкам, но за их пределами лишенные возможности приобщиться к мировой культуре, так как дозировка образования была достаточно скудной. Для этой новой аудитории, которая и составляла большинство читателей молодежных и популярных журналов, совершенно неважно было, как пишет писатель. Он должен был писать понятно и предлагать пищу, уже усвоенную из газет, как бы иллюстрируя картинками тот образ мира, что был впитан читателем. Даже если авторы и желали поведать о прогрессе в науке, редактура немедленно давала им понять, что важнее сейчас отразить более актуальную проблему — борьбу с внутренними и внешними врагами. Этот феномен был на пользу именно плохим, но умелым писателям, которые использовали страшный голод на остросюжетную литературу.
Произведения второй половины 30-х годов единодушно отражают теорию враждебного окружения и обострения классовой борьбы, они кишат шпионами и вредителями. Однако их служение сталинской пропаганде не следует понимать узко: нельзя забывать, что образ мышления и круг информированности молодых писателей были равны читательским. Они были в такой же степени порождением эпохи. И не все без исключения хитрили и лукавили. Я уверен, что в 1937–1939 годах молодые писатели находились в убеждении, что страна и в самом деле наводнена вредителями и диверсантами. Сегодня мы можем обращаться к той эпохе с объективностью историков, но когда Г. Адамов изображал шпиона Горелова на подводной лодке, то, скорее всего, искренне верил, что ни одна лодка без шпионов не обходится. Найти и разоблачить их вот наша задача!
Так как известность писателей того поколения была широка, а их современники воспитывались на этих книгах сами и воспитывали на них своих детей, то неудивительно, что "Пылающий остров" и "Тайна двух океанов" многократно переиздавались вплоть до семидесятых годов, став своего рода классикой советской фантастики, наряду с "Человеком-амфибией", "Аэлитой" и "Гиперболоидом инженера Гарина", несмотря на несомненную разницу литературного уровня этих произведений.
Однако влияние романов 30-х годов на последующее развитие нашей литературы невелико. Мне представляется, что послевоенная советская фантастика берет начало от Александра Беляева и, как бы игнорируя двадцатилетие, последовавшее за 1930 годом, в качестве следующей точки отсчета принимает первые рассказы Ивана Ефремова.
Зато другой, военный аспект предвоенной советской фантастики сыграл куда большую роль.
Отношение к вражескому окружению как к силе, способной лишь вредить, было недостаточным и не могло удовлетворять задумавшегося над этой проблемой писателя или редактора.
Утопия светлого танцевального будущего среди фонтанов ушла в тень. Но утопические тенденции в фантастике оставались.
Можно сконструировать ситуацию, в которой оказался умный писатель-фантаст. Я намерен писать о советской утопии. Но я понимаю, что на пути к ее осуществлению стоят не только вредители и троцкисты, но и реальные фашисты. Мы пишем о них, говорим о них, мы опасаемся их нападения и делаем все возможное, чтобы укрепить нашу армию. Более того, будущая мировая война принимает все более угрожающие формы. Японские войска уже вторглись в Китай, уже горит Испания и захвачена Абиссиния…
Образ грядущей войны настолько пронизывает жизнь советского гражданина, что оттесняет на периферию сознания белогвардейцев и троцкистов. Человек начинает задумываться, чем же грозит ему война. Не только государству в целом, но и ему лично, его детям, его родственникам.
Следует заметить, что этот размышляющий человек живет в утопическом обществе, счастливом, монолитном, строящем фабрики-кухни и светлые общежития. Этот человек знает, что Красная Армия непобедима, что за рубежом у него союзники — иностранные пролетарии, которые только и ждут момента, чтобы свергнуть власть фашизма и капитализма. Вернее всего, враг и не посмеет напасть на наше государство. Но если все-таки посмеет, то…
И тут начинались сомнения.
Первое сомнение исходило из противоречия между провозглашенной утопией и окружающей действительностью. Ведь несокрушимость несокрушимостью, но мы только еще догоняем Запад. Мы счастливы, но каждый колхозник знает, что колхоз его беден и на трудодни только-только можно свести концы с концами; рабочий понимает, что завод его далеко не чудо промышленности; горожанин видит, что везде очереди и нет простых товаров; военный осознает, что армия перевооружается медленно и пока еще не достигла западных образцов. Правда, эти сомнения в значительной степени минимизирует разделение общества на "ячейки". То есть колхозник знает, что у него в колхозе плохо, но кино и газеты убеждают его, что где-то в других колхозах хорошо, на заводах замечательно, а в армии превосходно. Общественное сознание выделяет в категорию "плохо" тот уголок общества, где существует индивидуум, но уверено в том, что за пределами уголка дела обстоят лучше.
Но даже если человек безусловно верил в непобедимость Красной Армии и могущество нашей державы, его не могли не грызть сомнения, рожденные той же пропагандой. Ведь вокруг шпионы и вредители — шагу нельзя ступить, чтобы не встретить врага. Враги повсюду! Не ведет ли это к ослаблению страны? И другое сомнение: где же международный пролетариат? Почему он не встал на защиту Испании, почему он позволил фашистам захватить власть в Германии, почему он не борется против японского милитаризма? Почему он не всесилен?
На эти сомнения должна была дать ответ именно фантастическая литература, потому что внутренние вопросы советского гражданина были направлены в близкое будущее, то есть в область гипотетическую.
Следовательно, перед писателем, если он намерен был попытаться как гражданин дать ответы на вопросы, важные для общества, стояла задача нарисовать неминуемый военный конфликт, не выходя из рамок утопии, то есть нарисовать конфликт идеального и могучего советского государства и злобных империалистов и фашистов, которые посмеют в слепоте своей поднять на него меч.
Чтобы сделать такой шаг, нужна была определенная решительность. Или указание свыше. Без него фантасты, которые, возможно, и задумывались над этой темой, приступить к творчеству не могли. Во второй половине 30-х годов плата за ошибки была слишком велика.
2.
Первым на этом поприще выступил не фантаст, а писатель, имевший большие связи в верхах, автор реалистических и публицистических произведений — Петр Павленко.
Не знаю, насколько тема романа согласовывалась, но полагаю, что основание было.[4] Уже в 1935 году начали печататься первые главы, а в 1937 году вышла книга сначала в Хабаровске, потом — многократно — в центральных издательствах.
Роман П. Павленко назывался "На Востоке" и представлял собой как бы переходное звено между фантастикой второй половины 30-х годов, рисующей идеальный облик индустриального будущего и активно борющейся со шпионами, и новой разновидностью фантастической литературы — военной утопией. Причем водораздел этих "жанров" проходит почти посередине романа. В первых частях, посвященных событиям 1932–1934 годов в Приамурье, развивается идея преображения Дальнего Востока, превращения его в мощный индустриальный район и неприступную крепость на пути японских империалистов, оккупировавших в 1932 году Маньчжурию.
Несмотря на очерковый, порой телеграфный стиль повествования, отрывочность сцен и перегруженность романа действующими лицами, литературный уровень его намного превосходит то, что писали в те годы фантасты-"специалисты". Люди в романе вступают в отношения между собой, переживают, спорят, борются со шпионами и диверсантами, разоблачают вредителей, помогают китайским братьям-партизанам, стараются населить Дальний Восток выходцами из европейской России. Правда, с каждой новой страницей все больше осознаешь, что это не реалистическое повествование, хотя автор уделил немало внимания именно реалистической части романа.
Тем не менее Павленко писал утопию. Перед читателем предстает какой-то странный край, в котором живут в большинстве своем энтузиасты, не думающие о куске хлеба, а движимые лишь высокими патриотическими соображениями, и все они что-то созидают. Действие перебрасывается с Колымы во Владивосток, от пограничной зоны до сибирских глубин, но во всем этом мире нет ни одного несчастного, ни одного заключенного, ни одной жертвы. Более того, автор не ограничивается утопическим преобразованием Сибири и Дальнего Востока, он перебирается на территорию Китая, где, помимо японских милитаристов, шпионов и недобитых белогвардейцев, подробно описывает операции китайских партизан, к действительной обстановке в Китае тех лет отношения не имевшие.
Тон и лексика романа отлично иллюстрируются такими, например, высказываниями автора: "Страна обживала новые города, ходила по новым дорогам, пела новые песни, и любила, и мыслила, как только раз или два в истории удавалось мыслить великим людям. И этот маленький красноармеец был одним из рядовых великанов начинающейся великой жизни".
Разумеется, не мог Павленко не отдать долг и традиционной шпиономании. Шпионы и диверсанты в романе обыкновенны, как мухи. Автор даже делает открытие: шпионаж для России традиционен. Вот как излагается задача для диверсантов: "В бумаге перечислены были задания первой очереди: ликвидировать председателя колхоза Богданова, начальника укрепрайона Губера, комиссара Шершавина, инженера Зверичева, секретаря районного комитета партии Валлеша".
Во второй половине романа японские милитаристы решают завоевать Дальний Восток.
С этого момента можно исчислять историю нового вида фантастики военной утопии.
Эта разновидность литературы генетически восходит к разудалым произведениям 20-х годов, в которых небольшого удара по прогнившей капиталистической системе оказывалось достаточно, чтобы восстал весь зарубежный пролетариат и наступила эпоха социализма. Но исходные мотивы в военной утопии совсем иные; для того, чтобы понять их, следует рассказать, как же в воображении писателя Павленко разворачивается военный конфликт.
Истинной причиной войны послужили не только милитаристские устремления к экспансии и ненависть реакционеров к Стране Советов. Павленко рисует в романе, хотя и в скорректированном виде, реальную международную ситуацию середины 30-х годов, в преддверии мировой войны. "Одряхлевшую японскую империю" охватывает страшный голод, что смущает коварных англичан, которые полагают, что необходимо подтолкнуть Японию к агрессии против СССР и таким образом поправить ее экономическое положение. Японские армии движутся к границам нашей страны. В наступлении участвуют четыре отборные армии и морской флот. Удар наносится сразу по Приамурью и Владивостоку. При известии о подходе к нашей границе японских армий трудовой народ охвачен боевым энтузиазмом, во главе его становятся бывшие красные партизаны. Вначале японцы хотят разбомбить советские города. Но навстречу им поднимаются краснокрылые истребители и советские воздушные крейсеры. В воздушных боях Япония теряет свою авиацию, безнадежно уступающую советской. Следующий шаг неугомонных японцев — наступление на суше. И там японские армии никак не могут преодолеть колоссальный укрепрайон, воздвигнутый инженером Губером. Японцам приходится выкуривать советских стрелков, закопавшихся в землю. Когда же японские армии, совершенно истощенные этим наступлением, выдыхаются, сотни ранее замаскированных советских танков бросаются на японскую пехоту (у японцев нет своих танков), и она позорно бежит с поля боя. Тут советские воздушные эскадры поднимаются в воздух и летят на Токио. Ничто не может их остановить. Когда под крыльями наших воздушных гигантов открывается японская столица, она беззащитна.
Начинается апофеоз романа. Павленко восклицает:
"Продлись, мгновение войны!
Над кварталом внизу — огонь. Горят пристани, доки, пакгаузы. Между полосами огня движется что-то черное, плотное — возможно, толпа. С высоты семи тысяч метров город мал…
Залп третьей волны!
Внизу кипит, клубится дым, течет огонь. Пустыри открываются в центре города, иногда видно, как исчезают, сливаются с землей здания…
Прими желанную войну, Токио! Воюй, купец! Надень противогаз и стань на защиту своей наследственной лавки, заройся с головой в ее дымящиеся развалины… Война пришла к тебе на дом.
Она отнесется к тебе гуманно. Разрушит банк, сожжет дом, искалечит твоих детей, а самого тебя выгонит, обезумевшим, на токийские улицы!"
Таковы мысли Евгении, прекрасной девушки, командира советского бомбардировщика.
После этого налета почти все самолеты благополучно возвращаются домой. Правда, Евгении повезло менее других: ей пришлось опуститься в горящий Токио на парашюте, но японские коммунисты спасли ее, и те несколько дней, что прошли до гибели японского империализма, она спокойно пребывала в дружественном доме, читала новым друзьям лекции и вела с ними задушевные беседы.
Постепенно победа советского оружия на границе с Маньчжурией приводит к победе пролетарских революций на планете. Война еще продолжается, но пленные японцы начинают строить новые дома во Владивостоке, а им помогают привезенные туда же китайские и корейские партизаны.
Кульминацией романа становится появление Сталина.
"Толпа кричала и звала: "Сталин! Сталин! Сталин!" — и это был клич силы и чести, он звучал как "Вперед!". В минуту народной ярости толпа звала своего вождя, и в два часа ночи он пришел из Кремля в Большой театр, чтобы быть вместе с Москвой…
Его спокойная фигура в наглухо застегнутой шинели, в фуражке с мягким козырьком была проста до слез.
…Слова его вошли в пограничный бой, смешиваясь с огнем и грохотом снарядов, будя еще не проснувшиеся колхозы на севере и заставляя плакать от радости мужественных дехкан в оазисах на Аму-Дарье… Это был голос нашей родины, простой и ясный, и бесконечно честный, и бесконечно добрый, отечески неторопливый сталинский голос".
Роман оставляет странное впечатление своей моралью — и в этом я не знаю ему последователей в нашей литературе, которой свойственны некоторые, скажем, гуманистические табу. Ни один из последователей Павленко, ни один из реалистических писателей ни разу, даже во время войны, не воспевал уничтожение беззащитного, хоть и вражеского города и убийство его населения. Причем делается это в романе с каким-то садистским наслаждением. Даже появление Сталина сродни появлению вагнеровских языческих богов — ведь оно вызвано именно народной яростью, для которой, впрочем, в романе оснований нет, так как к тому времени пограничный конфликт локализован, японцы бежали и везде торжествует революция. Сталинская доброта и спокойствие даются именно на фоне народного возмущения, которое только что музыкально проиграно писателем в сцене налета на Токио.
Любопытно отметить и то, что революция в Японии вызвана истреблением сотен тысяч мирных токийцев. Но гнев японского народа обращен не против варварски уничтожавшей их эскадры, а против императора и японских капиталистов.
Эта черта книги Павленко более ни в одном романе не отыщется, но зато все остальные "указания", которые автор дал своим коллегам, будут реализованы.
Павленко, наиболее ярко воплотив идею военно-утопического произведения, не только избрал, но и разработал его основные ходы и даже типы характеров. Пожалуй, принципиальных изменений в этот новый жанр не внес больше ни один писатель.
Если до Павленко существовала утопия современная, то есть фантастическое отображение окружающей действительности, а также родившаяся в начале 30-х годов утопия "коммунистического завтра", происходившая из утопии современности и количественно развивавшая ее, то утопия военная генетически связана с двумя уже описанными типами утопии.
Не следует, по-моему, как это порой делается, относить военную утопию к пропаганде. Это явление куда более широкое и неизбежное. Ведь если мы живем в лучшем и самом счастливом государстве, если наша армия — самая передовая и великая, то понятно, что любая попытка посягнуть на нашу страну будет немедленно сорвана. Описание характера такого военного конфликта проистекает не из реальности (что является законом научной фантастики, которая обязательно берет за исходное окружающий мир), а из того образа реальности, который к ней имел лишь опосредованное отношение — реальности утопической, изобретенной прессой и литературой.
Сама концепция войны будущего в Советском Союзе всегда была оборонительной. Вы не отыщете ни одного романа или рассказа, в котором СССР выступал бы агрессором. Это всегда "ответный удар". Но ответный удар обрушивается на территорию врага. И если Павленко уничтожает в своем романе врагов, как муравьев, не обращая внимания на женщин и детей, то остальные писатели благоразумно ограничивают "ответный удар" армиями противников.
Военно-утопические произведения были по-своему логичны. Утопическое государство нельзя победить. Ему нельзя даже нанести какой-либо серьезный урон. Любая война против СССР неизбежно заканчивалась на границе страны, и действие переносилось в тылы противника. Что неудивительно: ведь по законам "современной советской утопии" наши самолеты были лучшими в мире, танки лучшими в мире, пушки — лучшими в мире, и в эпоху танков и самолетов даже кавалерия Буденного оставалась непобедимой.
Я не знаю, насколько бы прочно укоренился в нашей литературе военно-утопический роман, если бы не последующие события, которые создали Павленко великую славу, а военно-утопическому роману дали надежду на превращение в роман пророческий.
В 1938 году, через год после выхода "На Востоке", японские части нарушили нашу границу у озера Хасан. Правда, конфликт этот был сугубо локальным, ни о каких бомбардировках Токио речи не шло, да и Владивостоку ничто не угрожало, но бои оказались тяжелыми. К тому времени уже развернулась кампания по уничтожению командного состава Красной Армии. Бои не показали явного преимущества Красной Армии, и эти события никак не вписывались в утопическую картину.
Не вписываясь, они были таковыми изображены. Пресса торжественно объявила о великолепной победе советского оружия, пионеры пели новую песню: "На высоком берегу Амура часовые родины стоят…". Конфликт был преподнесен как победа.
И тогда оказалось, что роман Павленко сыграл свою роль в этой победе, предсказав и живописав ее. То, что описание не соответствовало действительности, никого не беспокоило.
Очевидно, роман понравился Сталину. По крайней мере, с того времени Павленко, ранее автор почти неизвестный, попадает в обойму ведущих писателей страны. И все последующие его книги встречаются критикой на ура. Когда были учреждены Сталинские премии за лучшие произведения советской литературы, одним из первых был награжден именно этот роман.
П. Павленко повезло в пророчествах. Когда в 1940 году разгорелся новый пограничный инцидент с Японией у Халхин-Гола, на юге Монголии, и когда после двух месяцев тяжелых боев японская Квантунская армия была вынуждена отступить, эта победа также легла в концепцию Павленко и привела к новым массовым изданиям романа.
После того как военно-утопический роман был создан и опыт оказался удачным, следовало ожидать, когда появятся последователи.
Ждать пришлось недолго.
3.
Эскалация военно-утопических произведений сопровождалась, эскалацией сталинской утопии. Что бы ни придумали фантасты, в официальных речах и статьях люди, облеченные властью, обгоняли их. Молодой писатель Леонид Платов, получивший известность уже после войны, опубликовал повесть о боях у озера Хасан. В ней, как заклинание, повторяется крылатая в те дни и звучащая зловеще сегодня фраза: "Товарищ Ворошилов сказал, что мы победим малой кровью — и на озере Хасан мы победили малой кровью". Все было дозволено в сталинской утопии: можно объявить шпионами собственное правительство, приговорить его по этому фантастическому обвинению к казни, и при том обвиняемые будут всенародно каяться в своих несуществующих грехах. Можно перебить командный состав армии и после этого утверждать, что армия стала еще сильнее, что она малой кровью способна победить любого врага.
А бумажные победы в бумажной войне давались еще легче. Один из вновь пришедших в фантастику авторов — Николай Томан — выковал повесть "Мимикрин доктора Ильичёва", которая увидела свет в начале 1939 года. Фашистская Германия и ее верная союзница панская Польша нападают на СССР. Вот-вот в дело должны вступить немецкие атомные пушки. Но наши уже изобрели мимикрин — средство, делающее человека невидимым. Инженер Гвоздев обмазывает себя мимикрином и, подойдя к этим проклятым пушкам, в два счета выводит их из строя. Тут начинается наше наступление, атомные пушки молчат, а советские бомбовозы стирают немецкую армию с лица земли.
Как только не расправляются наши фантасты с агрессорами!
У Александра Казанцева в "Пылающем острове" самолеты врага уничтожаются нажатием кнопки в кабинете, у Григория Адамова в "Тайне двух океанов" одна наша подводная лодка легко топит весь вражеский флот, в повести Н. Автократова "Тайна профессора Машкеева" наши таинственные лучи взорвали все боеприпасы у врага по всему фронту, а у Сергея Беляева… О нем стоит поговорить особо.
На мой взгляд, роман Сергея Беляева "Истребитель 22" — средоточие всех военных утопий, квинтэссенция жанра.
Этот писатель начинал во второй половине 20-х годов повестью "Истребитель 17У", где в традициях того времени изобразил борьбу с империализмом и мировую революцию. Вещь прошла совершенно незамеченной и затерялась на страницах малоизвестного журнала "Авиация и химия". В том же году им был написан и издан отдельной книжкой роман "Радиомозг" о злодее-изобретателе (иностранце), который плохо кончил.
После этого С. Беляев надолго замолчал.[5]
Но когда вошли в моду военные утопии, С. Беляев, видимо, вспомнил, что основа для соответствующего романа у него есть — забытый "Истребитель 17У", схему которого можно использовать, дополнив современным антуражем.
Писатель постарался вложить в новую версию старой повести все, чем была богата его фантазия и наша фантастика тех лет: совместил роман-утопию с романом о шпионах, наложил на это сцены из иностранной жизни и даже роман приключений и тайн. Если прочесть этот опус сегодня, то заподозришь его в пародийности. Но я убежден, что ни тогдашние читатели, ни сам автор пародийности не чувствовали, иначе бы одни не посмели читать, а другой писать.
Роман вышел в свет в конце 1938 года. Сюжет романа Сергея Беляева вполне отвечает духу времени. Наш летчик-испытатель Антон Лебедев готовится к беспосадочному полету в Австралию на отечественном, лучшем в мире самолете. В это время германские фашисты замышляют химическую войну, а итальянский авантюрист Урландо строит свой непобедимый истребитель 2Z (проницательный читатель уже догадался, что из двух таких знаков легко сложить свастику).
К нам проникают шпионы и похищают у профессора Николая Петровича множество секретов, в основном сельскохозяйственного характера, но очень важных — если они попадут в руки фашистов, те используют их, конечно же, во вред людям.
Вражеский агент Башметов, продавшийся фашистам, занимается фотографией и попытками втереться в доверие к дочке профессора, чтобы украсть еще больше секретов, а тем временем наши летчики отправляются в полет и над Тихим океаном попадают в плен прямо к мерзавцу Урландо, у которого там подводная база. Туда он затягивает пролетающие мимо самолеты. К этому моменту читатель романа уже полностью запутывается в шпионах, фашистах и происках западных агрессоров. Между тем шпиона Башметова удается разоблачить и передать бравым чекистам, а Лебедев и его друг Гуров продолжают томиться в подводном плену у Урландо, потом вместе с ним летают на истребителе-убийце, который совершенно неуязвим. Во время этого полета циничный Урландо уничтожает эфиопские деревни с мирными жителями.
Тут начинается война германского фашизма против Советской страны.
К счастью, тихоокеанские туземцы, подчиняясь чувству классовой солидарности, выручают наших пилотов, и те на выкраденном самолете улетают домой, чтобы включиться в войну. Здесь становится совершенно ясно, что фашистские армии не годятся нам в противники — слабы. Но у агрессора остается тайное оружие — истребитель 2Z. Этот, казалось, неуязвимый самолет мы быстро обезоружили, окружили нашими истребителями, буквально засыпали воздушными торпедами. Так что и истребителя у врагов не осталось. И все они погибли, а немецкий пролетариат растворил двери тюрем и изгнал фашистов. Дня не прошло, как враги были разгромлены.
Цитировать роман не хочется — так удручающе плохо он написан.
И главное в нем (а это свойственно всем без исключения романам подобного рода) — удивительная глупость персонажей. Начиная с героев, которые попадаются в элементарные ловушки и потом с риском для жизни из них выбираются, и кончая их врагами, которые еще глупее, поскольку, даже поймав героев в ловушку, не в состоянии их в ней удержать. А уж о глупости шпионов и диверсантов и говорить не приходится. Становится понятно, почему в литературе тех лет их ловили, в основном, пионеры и дошкольники.
И эта идея ведь тоже питалась утопической сказкой о пограничнике Карацупе и его верной собаке Индусе, которые, если мне не изменяет память, поймали более четырехсот шпионов. Чуть ли не по шпиону в день вылавливала эта героическая пара. Еще лет десять назад в маленьком городке на трассе Москва — Симферополь я видел сохранившийся бетонный монумент, изображавший этого пограничника и его собаку.
Читателя не смущало, что он поглощает книгу об идиотах, сражающихся с идиотами. Главное, что наши идиоты сильнее, ловчее и обязательно победят, а победитель уже не идиот, а сталинский герой.
Избавиться от этого идиотического парада не сумел даже способный Николай Шпанов, которому суждено было написать самый главный военно-утопический роман 30-х — "Первый удар".
Николай Шпанов был известным журналистом. Совсем молодым он начинал свою писательскую карьеру во "Всемирном следопыте" и писал репортажи об экспедиции Нобеля. С авиационным делом он был немного знаком: это, видимо, и определило судьбу его книги — новое руководство Наркомата обороны 15 мая 1936 года приказало отправить ее в типографию, а через неделю книга уже вышла в свет. К 1939 году книга выдержала десяток переизданий.
Если Павленко разгромил Японию, то перед Шпановым стояла более важная задача — разгромить фашистскую Германию, чего не смог сделать С. Беляев, увлекшись приключениями, шпионскими погонями и атоллами Тихого океана.
Книга получилась деловая, строгая, способная послужить учебником для красных командиров.
Именно так и воспринимался этот труд.
Знаменитый наш авиаконструктор А. Яковлев в своих мемуарах вспоминает: "Повесть Шпанова рекламировалась как советская военная фантастика, но она предназначалась совсем не для детей. Книгу выпустило военное издательство Наркомата обороны и при том не как-нибудь, а в учебной серии "Библиотека командира"[6]. Книга была призвана популяризировать нашу военно-авиационную доктрину: наши воздушные силы за какие-нибудь полчаса вытесняют вражеские самолеты из советского неба, через четыре часа после начала войны наносят поражение немцам… вот каким рисовалось начало войны Н. Шпанову".
Роман Шпанова посвящен летчикам. В отличие от иных повестей, он исполнен с определенной степенью правдоподобия в описании действий авиации.
В романе гитлеровская Германия перетягивает на свою сторону Англию, разделив с ней колонии, затем грозит напасть на Францию. Советский Союз объявляет о своей готовности защитить Францию, но французское буржуазное правительство охвачено капитулянтскими настроениями. И тогда Гитлер нападает на Советский Союз.
Известие об этом летчики получают на митинге. Заканчивая свою речь, один из героев восклицает: "С того момента, как враг попытается нарушить наши границы, для нас перестанут существовать границы его страны. И первыми среди первых будут советские летчики. Слава создателю советской авиации великому Сталину!".
Тут же громкоговоритель объявляет о том, что крупные соединения германской авиации пересекли нашу границу и "повернули обратно, преследуемые нашими летчиками".
В ответ на это известие один из летчиков поднимается в небо на истребителе. "За ним тянулась струя дымного следа. Самолет развернулся, взмыл выше. Родясь там, где он промчался, возникло гигантское слово: СТАЛИН".
Несколько раз германские фашисты посылают на нас все более крупные соединения авиации. Но каждая новая волна полностью уничтожается нашими истребителями. Наши бомбардировщики берут курс на союзника Германии панскую Польшу и уничтожают ее авиацию, затем бомбят Нюрнберг и Мюнхен. А немецкие пролетарии стоят посреди своих заводов и с нетерпением ждут сладостного момента, когда на них начнут сыпаться советские бомбы. В ожидании этого они хором поют "Интернационал"… Еще несколько часов — и в Германии начинается восстание пролетариата. Пристыженная Франция вступает в войну на стороне СССР. Теперь у наших бомбовозов новая задача: помочь восставшим рабочим Германии…
4.
Представим себе масштабы влияния военно-утопической литературы.
Начнем не с фантастики. Она — лишь концентрированное выражение этого вида творчества. Военная утопия выковывалась массой газет и журналов, в которых повествовалось о подвигах наших воинов на озере Хасан и у Халхин-Гола, в небе Испании, в буднях боевой подготовки и в разоблачении шпионов и диверсантов. Никакая информация, кроме розовой, в массовую печать не допускалась. Какими бы ни были трудности на Востоке, какими бы тяжелыми ни были поражения в Испании, это проходило мимо сознания. И если в той же Испании поражения признавались, то они объяснялись исключительно предательством испанских троцкистов и мирового социал-демократического движения. Фантастические военные утопии были лишь последней каплей в этом море, впрочем, весьма важной. Определяется это простой арифметикой. Поскольку тиражи книг и журналов перед войной снова выросли, то общий тираж нескольких однотипных военно-утопических повестей, в которых наши славные соколы в мгновение ока громят агрессоров, насчитывал многие сотни тысяч. Вряд ли был в стране хоть один молодой человек, рабочий, инженер, красноармеец, командир, который не прочел или не прослушал по радио хотя бы две-три такие повести, и они не отложились бы в его сознании. Когда же Наркомат Обороны стал распространять роман Шпанова как учебник для командиров (а командиры, в основном, были молодые, малообразованные, так как опытных к тому времени уничтожили), то и влияние военной утопии возросло многократно. Кажется возможным утверждать, что в состоянии общества в начале войны советская фантастика сыграла трагическую роль. Представляется, что наибольший удар эти "первые удары" нанесли боевому духу и боеспособности армии не столько в войне с Гитлером, сколько в прелюдии к ней — зимней войне с Финляндией.
Ведь в тот момент все эти книги и повести были свежи в памяти, лежали на столах военных и призывников.
Только по команде сверху оборвался этот славный поток.
Следует напомнить, почему и как он оборвался. Я недаром указывал сроки выхода книг. Ведь летом 1939 года, перед самым вторжением фашистских войск в Польшу, был заключен договор о ненападении между СССР и Германией. Буквально в тот же день публикация новых и перепечатка старых военно-утопических книг, где главными агрессорами выступали фашисты, стала немыслимой. Тон в одночасье изменился. 1 ноября 1939 года В. Молотов уже выступал с речью: "Идеологию гитлеризма, как и всякую другую идеологическую систему, можно признавать или отрицать… но любой человек поймет, что идеологию нельзя уничтожить силой, нельзя покончить с ней войной, поэтому не только бессмысленно, но и преступно вести такую войну, как война на уничтожение гитлеризма". А так как такую войну вели Англия и Франция, то они тут же попали в число преступников. И вскоре Алексей Толстой разъяснит: "Возглавляемая Англией мировая реакция готовит планомерное научное истребление человечества… имя Сталина — надежда на избавление от страданий и бедствий тех миллионов людей, кто волей Чемберленов загнан в траншеи".
Новых книг писать нельзя… но старые никто не изымал. Примирение с фашизмом не означало, что войны не будет, и это все отлично понимали, умея читать между строк. Потому военно-утопические романы продолжали играть свою пагубную роль. Тем более, что события вроде бы благоприятствовали: присоединение Западной Украины, Западной Белоруссии и прибалтийских государств прошло бескровно и не поставило под сомнение всемогущество нашей армии.
Но тут началась Финская война. И утопия рухнула.
Она погибла в снегах у линии Маннергейма, в кровавых штурмах финских дзотов, в тысячах обмороженных и замерзших бойцов.
Но сила утопии была столь велика и вера столь сильна, что, к удивлению нашего современника, после подписания мирного договора, утопия начала возрождаться: сообщения с финского фронта, и без того тщательно отцензурированные и оптимистические, превратились в бравые воспоминания участников войны, в громогласные похвалы в адрес наших воинов и отечественной техники. Тихо и без открытых процессов снимали и расстреливали новую волну военачальников, не забыв наградить орденами героев. И тогда читатели вновь обратились к "Первым ударам" и глупым "Истребителям". Павленко торжественно вручили Сталинскую премию. Новых повестей уже не было — трудно было придумать некоего воображаемого противника, когда все знали, что реальным противником остается немецкий фашизм, а в то же время вслух говорили, что немецкий фашизм совсем не такой плохой, как ошибочно сообщалось ранее. Воевать же с Чемберленом было невозможно — для этого пришлось бы перепрыгнуть через Гитлера.
Военно-утопическая фантастика уже сделала свое дело. Мирно спали советские люди, зная, что наши соколы за какие-нибудь полчаса нанесут обнаглевшему врагу такой удар, что ему от него не оправиться. В это верили… И в первые дни войны, в отступлении, в бегстве, в разгроме люди смотрели с надеждой в небо, ожидая, когда же наконец шпановские воздушные эскадры проплывут на Запад, чтобы разбомбить немецкие заводы в Нюрнберге и вызвать тем самым в Германии пролетарскую революцию…
Заключение пакта с Германией и резкое изменение советской внешней политики осенью 1939 года в одночасье убили военно-фантастический роман и открыли дорогу научной фантастике технологического типа.
Но тут встает законный вопрос: неужели за последние полтора-два года перед войной ни один из писателей не постарался отразить изменившуюся политическую обстановку?
До 1965 года считалось, что с гибелью военно-фантастической литературы писатели наши, как черт от ладана, бежали от любых социальных проблем. Но в 1965 году с публикацией глав и отрывков из романа Евгения Петрова, о котором рассказывалось в предыдущем очерке, обнаружилось, что такая попытка, хоть и не до конца материализовавшаяся, все же была предпринята.
Утопия Евгения Петрова "Путешествие в страну коммунизма" основывалась именно на том, что советско-германский пакт станет основой дальнейшего развития Европы. Так что помимо утопической направленности романа в нем наличествовал и аспект сугубо политический. Не исключено, что он был подсказан ведущему журналисту и главному редактору "Литературной газеты" директивными органами.
"После Мюнхена, — пишет Петров, — когда французская и английская дипломатия катились в бездну, Советский Союз резко изменил свою политику. Советский Союз хотел мира для своей страны, и он решил получить его без чьей-либо помощи… За один лишь год Советское правительство воздвигло на своих западных границах, от Балтийского до Черного моря, тройную линию таких сильных укреплений, перед которыми знаменитая в то время линия Мажино казалась детской игрушкой. Был мобилизован весь народ… на целый год были прекращены все постройки, кроме одной этой. Мир был потрясен взрывом энтузиазма двухсотмиллионного народа, который шел к своим границам для того, чтобы сделать их неприступными даже для объединенных армий всей Европы. Этот чрезвычайный шаг, гениальный по своей простоте, определил на двадцать лет политику держав…"
Очевидно, пока Петров писал свой роман, он мог убедиться, что "гениальная простота" осталась лишь на бумаге — не настолько уж он был наивен. Эти строки — лишь отражение мечтаний: они не были фантастикой, обращенной в будущее. Это еще один пример фантастики сегодняшнего дня. Автор знает, что никаких неприступных линий не существует, но читателю положено доказывать, что таковые линии создаются. Следовательно, мы их преподносим как реальность.
Любопытно отметить, как в описании ближайшего политического будущего мира, в котором бушует империалистическая война (а в наших газетах и журналах того времени информация о ней тщательно взвешивалась; если помещались картины немецких бомбардировок Варшавы или Парижа, то рядом обязательно публиковались кадры английских бомбардировок несчастных немецких городов), отразилось свойственное тому времени понимание агрессии. Весь народ дружно верил в то, что крошечная Финляндия напала на своего гигантского соседа, потому что Советскому Союзу позарез требовался Карельский перешеек. Значит, и в фантастическом романе мы имеем полное моральное право мысленно продолжить эту политику: плохой (и, желательно, слабый) сосед может быть наказан. Почему нет? Кулаков наказали, троцкистов наказали, финнов наказали, поляков наказали… чья очередь?
Петров рассказывает, чья очередь: "Следующим действием Советского правительства была война с Японией… Эта короткая и стремительная война совершенно освободила от японцев азиатский материк, и уже к 1942 году Советский Союз мог всецело отдаться своим внутренним делам".
И тут мы понимаем, что, хоть роман Петрова и не относится к военно-фантастической литературе, элементы ее, как бы полученные по наследству от Павленко, живучи.
А тем временем мировые державы продолжают воевать, и война тянется десятилетиями. Лишь незадолго до начала романа происходит решающее сражение между американским и англо-германским флотами, в котором погибают оба противника. Вся Европа опустошена войной. Во Франции побеждает пролетарская революция, Европа переходит к строительству социализма, и лишь Америка остается последним оплотом капитализма. Но, правда, это все происходит без участия СССР, который строит коммунизм за советской линией Мажино и лишь посмеивается, глядя на войну фашистов и капиталистов.
Меня никак не оставляют подозрения, что эта розовая картина рисовалась Петровым по подсказке сверху. Политическая часть романа как будто специально сделана для того, чтобы лечь на стол самому товарищу Сталину и порадовать вождя, подтвердив его прозорливость.
Петров долго и тяжело писал свой роман. Уже вышли наши армии за советскую Мажино, заняв прибалтийские страны, рванулись к "линии Керзона", уже штурмовали, замерзая в снегах, линию Маннергейма, уже гремели пушки на Халхин-Голе, а Петров все писал роман — очевидно, понимая, насколько далек он от действительности. Но оставалось главное — надежда, что заколдованные романом и заклинаниями Сталина немецкие армии воображаемую советскую линию Мажино не преодолеют и стыдливо повернут обратно добивать капиталистов.
Не знаю, когда Петров поставил в романе последнюю запятую. Может быть, это произошло в первый день войны с Гитлером, а может быть, он все понял куда раньше.
5.
Эпилог к истории советской предвоенной фантастики можно назвать прелюдией. Он не столь грустен, как, казалось бы, следует из событий 30-х годов. К этому были объективные причины — в первую очередь, читательский и писательский интерес. В то время как ангажированные авторы спешно пекли военно-утопические опусы и громили наглого, но вовсе не страшного агрессора, молодые инженеры и ученые сидели за своими письменными столами и вечером, после работы, макая ручку в чернильницу, исписывали страницы общих тетрадей рассказами о приключениях мысли, об удивительных открытиях, в которые хотелось верить, мечтали о полетах в космос, победах генетики и химии. Эти романы и повести не могли выйти в свет, так как редактор по должности своей — фигура куда более подверженная долговременному испугу, чем молодой автор. А редактор ждал прозы, понятной начальству.
И последствия заключения советско-германского договора для фантастики оказались недолговременным благом. Я не знаю, сколько готовых рукописей военно-утопического жанра повисли в воздухе над редакторскими столами в ожидании, когда прояснится ситуация, кто же наш внешний враг. Но тут началась война с Финляндией, и понимание того, что "не все ладно в датском королевстве", стало секретом Полишинеля. Военная утопия приказала долго жить.
А как только это стало ясно, на страницах журналов образовались зияющие лакуны: ведь фантастика уже имела отведенное ей место…
И вот тут-то редакторы вынуждены были пустить в производство те рукописи, что повествовали о науке. То есть научную фантастику в ее чистом виде. Я подчеркиваю, что новая волна, уместившись в краткий двухгодичный промежуток, никак не претендовала на решение каких бы то ни было социальных проблем. В этом смысле она оставалась литературой утопической. Законы изображения существующего общества, как счастливого, сытого и веселого, были нерушимы. Но если социальная фантастика была исключена и оставалась лишь в письменных столах таких писателей, как Булгаков и Платонов, без всякой надежды на публикацию, то фантастика жюль-верновского толка получила право на существование. Говоря о жюль-верновской традиции, следует, конечно, заметить, что в нашей стране перед войной она модернизировалась, и непосредственными учителями и источниками литературного влияния для писателей были Александр Беляев с его романами типа "Звезда КЭЦ" и академик В. Обручев, видевший в фантастике средство популяризации науки.
Молодые авторы, как правило, принадлежали к технической интеллигенции. И если им остро не хватало общей культуры и литературного мастерства, то перспективы развития науки и техники они представляли достаточно хорошо. Так что 1939 год можно условно считать годом возрождения традиционной научной фантастики. Причем стоит отметить: наиболее интересные из вновь появившихся романов и повестей, с точки зрения прогрессивности использованных идей, далеко превосходили то, что пришло им на смену в конце 40-х и в 50-е годы, когда оголтелые кампании за приоритет в науке, за монополию этого "приоритета" в ущерб научному прогрессу выведут на авансцену официальной науки шарлатанов и невежд, подобных Лысенко, Башьянцу, Лепешинской, Тихову, и фантастика вновь будет вынуждена спрятаться в круге мелких проблем "ближнего прицела". Но в 1940 году такой установки не существовало, дыхание войны заставляло хитрых шарлатанов таиться и строчить доносы, не вынося их на публичное обсуждение. Николая Вавилова уничтожили без шума, тайно — не то что биологов в конце 40-х годов.
Отнести предвоенную волну фантастики к области художественной литературы можно лишь с большой натяжкой. Ни человеческие характеры, ни насущные проблемы общества писателей (и издателей) не волновали, их чурались. Но идеи научные порой излагались интересно и смело.
Разумеется, говоря о фантастике предвоенного двухлетия, приходится обобщать, а в обобщении таится упрощение. Далеко не все книги точно попадали под эту категорию. Существовали и переходные жанры. Именно к ним относится, например, самое знаменитое из предвоенных фантастических произведений — роман Александра Казанцева "Пылающий остров". Этот роман, доживший до наших дней, а прежде знакомый каждому советскому мальчишке, превратился в важное явление в истории общества, так как сфокусировал в себе все отличительные черты литературы 1920 — 1930-х годов.
В романе есть тема всемирного капиталистического заговора и конфликта империалистов с Советским государством. За конфликтом привычно следуют восстание мирового пролетариата и победа пролетарской революции на Западе причем сюжет одновременно кажется прямым слепком с подобных романов 20-х годов и в то же время вызывает ассоциации с военными утопиями. К тому же в "Пылающем острове" легко угадывается стиль и принципы сюжетного построения ранних романов Александра Беляева, особенно "Продавца воздуха".
Эта близость значительно явственнее ощущается в довоенном варианте "Пылающего острова", который печатался в 1940 — 1941 годах в "Пионерской правде", а затем в том же году вышел отдельным изданием в "Детгизе". Впоследствии, уже в начале 60-х годов, готовя роман к переизданию, автор решил, что его следует переработать, дабы привести в соответствие с новыми временами. Это, на мой взгляд, нанесло роману существенный вред. Вероятно, можно было бы написать новый роман на ту же тему, но никак нельзя врезать в тело готового произведения новые главы, а затем наводить макияж, меняя "наркома" на "министра", убавляя по двадцать лет от возраста героев. Еще горше то, что Казанцев, к тому времени одержимый идеей, что Тунгусский метеорит был кораблем пришельцев, вписал тему этого метеорита, уж совсем не вяжущуюся с прочим действием, превратив "ультрарадий" в таинственный подарок внеземной цивилизации. Автор не учел того, что темы и элементы, рожденные послевоенной фантастикой, останутся в романе чужеродным телом. Так и случилось. И сегодняшний читатель отчаянно путается в несовместимости "паролетов" и "электропушек" с атомными взрывами. К тому же психология героев осталась довоенной, и мир их — довоенный, утопический мир 30-х годов, к 60-м отношения не имеющий.
Вернемся, однако, к аналогиям.
В романе Казанцева отчетливо прослеживаются параллели и с "Гиперболоидом инженера Гарина": старый профессор, тайга, проблема наследования изобретения, ретроспекции в дореволюционную эпоху и перемещение действия на Запад с подключением к нему капиталистов и авантюристов. Важно также, что Казанцев в своем романе в качестве фона дает уже отработанную в литературе 30-х годов сталинскую утопию: все советские люди — друзья, соратники, они веселы и отлично живут. Органично в эту утопию вплетается уже знакомый по "Истребителю 2Z" Сергея Беляева гимн в честь советских летчиков, которые на замечательных самолетах совершают кругосветные путешествия и подвергаются нападениям империалистов…
Кажется, ты уже встречался в других романах с этими героями, акулами империализма, милитаристами, многочисленными учеными, от продавшихся этому империализму до честно заблуждающихся и открывающих глаза в последний момент, будто сошли они со страниц книг Гирели и Валюсинского. Однако не следует подозревать Казанцева в плагиате: он, молодой инженер, был взращен на этих романах и впитал их. Казанцев создал роман-конволют, роман-синтез, в котором было одно очевидное преимущество, обеспечившее ему долгую жизнь: роман увлекательно написан. Интрига его наивна, но выстроена куда лучше, чем в любом из романов 30-х годов. Там есть черные негодяи, погони, тайны, прекрасные девушки, есть опасность, угрожающая всему человечеству.
Продолжал в те годы работать и Александр Беляев. Правда, его романы и повести остаются такими же скучными и равнодушными, как и большинство его сочинений, созданных в 30-е. Ни "Лаборатория Дубльве" с явными элементами "фантастического очерка" и бесконечными сверкающими колоннами и скульптурами городов будущего, ни "Под небом Арктики", ни переделанный (к худшему) старый роман "Человек, потерявший свое лицо" в "Человека, нашедшего свое лицо" не вошли в число его лучших работ. И тем не менее последние повести Беляева вписываются в категорию чистой научной фантастики и этим близки работам молодых писателей.
Наиболее значительным произведением нового, научного, направления в фантастике стал роман Юрия Долгушина "Генератор чудес". Это уже роман о Науке. И действуют там не гениальные одиночки, а сплоченный научный коллектив. Два друга, физиолог Ридан и радиоинженер Тунгусов, вместе решают проблему. Это было движение к жизни, к действительности, столь нужное фантастике. "Генератор чудес" оказался революционным именно потому, что наука, научный поиск показаны в нем как современное явление.
Два писателя появились на Украине, и писали они по-украински. Это Николай Трублаини и Владимир Владко. Трублаини, в значительной степени вдохновленный идеями Б. Келлермана, принялся в своем романе "Глубинный путь" строить подземный туннель от Москвы до Владивостока (правда, не объяснив необходимость такого проекта). С именем В. Владко связана "малая революция" в довоенной фантастике. Совсем уж неожиданно для тогдашней литературы, мало интересовавшейся происходящим за пределами привычного мира, герои отправляются в космическое путешествие. В годы, когда каждый второй герой американской фантастики отправлялся на звездолете если не к звездам, то хотя бы на Марс или Венеру, в нашей литературе, за исключением "Прыжка в ничто" и "Небесного гостя" А. Беляева, никто на другие планеты не летал — не было их в пределах сознания. Пускай роман Владко наивен и написан слабо, я глубоко убежден, что наши фантасты должны почтительно снять головные уборы перед памятью этого писателя. Его герои обогнали всех прочих, по крайней мере, на десятилетие.
Эпилог
Грустно сознавать, что мои рассуждения, особенно когда дело касается 30-х годов, основываются на таком малом объеме материала, что выводы порой сомнительны даже для автора. В заключение этого обзора я постараюсь привести некоторые цифры, которые одновременно печальны и показательны. И делаю это для того, чтобы у читателя не возникло ощущения, что описываемые мною работы — лишь малая часть им подобных.
Я позволю себе воспользоваться библиографией Б. В. Ляпунова, помещенной в монографии крупнейшего нашего историка и исследователя фантастики А. Ф. Бритикова "Русский советский научно-фантастический роман" (1970).
За десять лет в нашей стране на русском языке было опубликовано всего 45 новых фантастических произведений, из них 14 принадлежат перу А. Беляева. Из остальных по крайней мере десять — книги, вышедшие в 1930 начале 1931 года, то есть написанные и подготовленные к печати до 1930 года и тематически относящиеся к предыдущему десятилетию. Следовательно, мы можем говорить (кроме Беляева) о 21 произведении пятнадцати авторов. И это, включая рассказы, опубликованные в журналах. За десять лет![7]
Процесс возрождения научной фантастики был оборван тяжелой, страшной войной, превратившей в мгновение ока в макулатуру все военные утопии. И когда к концу войны в фантастику придут новые авторы или вернутся те, что начали до войны, она уже никогда не сможет полностью стать рабыней лживых утопий. Не сразу, в борьбе с косными редакторами и замшелыми литературными доктринами, преодолевая "мечту ближнего прицела" и попытки утопических всхлипов, она возродится, не повторяя достижений 20-х годов и, может быть, до сих пор во многом не достигнув их, но отыскивая свои пути.
Для каждого этот новый день фантастики начинался по-своему. Я точно помню, как это случилось со мной.
В октябре 1944 года мне исполнилось десять лет. Книг для детей тогда не издавалось, но мама отыскала для меня новую книгу. Фантастическую.
К тому времени я уже прочитал некоторые романы Жюля Верна, одолел "Войну миров" Уэллса, полюбил "Затерянный мир" Конан Дойля, прочел "Пылающий остров" и "Человека-амфибию" — то есть был по тем бедным на книги временам начитан в фантастике. Я хорошо относился к ней, но нельзя сказать, что любил или выделял ее.
Мама принесла тоненькую книжку в бумажной обложке. На обложке был изображен какой-то лесной пейзаж. И написано "Пять румбов". Автор — Иван Ефремов.
Ночь, за которую я прочел эту книгу, стала поворотной в моей жизни. С этого момента у меня был любимый на всю жизнь писатель. И любимый на всю жизнь вид литературы.
Я всегда буду отсчитывать историю современной советской фантастики с момента выхода этой книги.
…Золушка вернулась с бала. Еще никто не знает, что она принцесса. Но гонцы ищут ее по всему королевству, потому что только ей впору хрустальные башмачки. Время счастливого детства и такой несчастной, бедной юности позади.
"Если", 2003.
Примечания
1
Причиной ареста писателя и основным пунктом в обвинении стала другая его фантастическая повесть — "Небесный гость", резко критиковавшая недостатки советского строя. Повесть писатель создавал анонимно и по главам пересылал "дорогому товарищу Сталину". (Прим. ред.)
(обратно)2
В том же номере сообщается: "С 15 марта в Москве введены заборные книжки на хлеб". (Здесь и далее прим. авт.)
(обратно)3
Журналы — основное поле деятельности Беляева — куда более оперативно среагировали на перемены, чем книжные издательства. До 1931 г. еще выходили отдельные книги, те, что попали в производство годом раньше и тираж котрых был невелик, но в журналах после 1930 г. фантастикой и не пахло.
(обратно)4
Рукопись романа Павленко была отправлена на рецензию М. Горькому, доживавшему последние месяцы жизни и, судя по многим свидетельствам, угнетенному жизнью в сталинской утопии, но не имевшему сил сопротивляться. Горький, даже если и осознавал бредовость романа, был крайне осторожен в оценках и сравнительно мягко (возможно, надеясь этим отсрочить публикацию) заметил, что роман представляется ему только "черновиком повести, которую необходимо написать, имея в виду, и на первом плане, не просто "читателям, а читателя, который будет основным деятелем войны, решит ее судьбу". Роман опубликовали в "черновом" виде, да и премиями был отмечен "черновик*.
(обратно)5
После войны фантаст публикует две слабые повести, а затем, совсем неожиданно, очень хороший, нетрадиционный роман "Приключения Самуэля Пингля".
(обратно)6
Авиаконструктор ошибся: "Библиотека командира* входила не в учебную, а в академическую серию. (Прим. ред.)
(обратно)7
Несмотря на то, что Ляпунов не упоминает некоторых произведений тридцатых годов, в целом это ничего не меняет — романом больше, романом меньше, — бедность остается бедностью, трагедия трагедией.
(обратно)
Комментарии к книге «Второе пришествие Золушки», Кир Булычев
Всего 0 комментариев