Геннадий Гор Волшебная дорога (Сборник)
Деревянная квитанция
Я сам себя назначил инспектором снежных вьюг и дождей и добросовестно исполнял свои обязанности.
Генри ТороЯ помню день, когда они переезжали в тот дом на Фонтанке, где жил я с женой.
К подъезду подкатила новенькая грузовая машина, фургон явно из мебельного магазина. Из фургона выскочил молодцеватый мужчина в меховой шапке-ушанке и кожаном пальто.
Я еще не знал, что этот красавец был мужем Ирины, отцом ее двух детей. Но это незамедлительно выяснилось, потому что полминуты спустя вышла из фургона и сама Ирина, и по ее обращению к щеголю в кожаном пальто все определилось, как на второй странице традиционного романа.
Я долго стоял в сторонке и смотрел, как щеголь вместе с дворником носил вещи. Я завидовал не только щеголю, но даже вещам, которым выпала такая выгодная участь — ежедневно пребывать в ее комнате, слышать ее голос, отражаться вместе с ней в ее трюмо.
Трюмо несли осторожно, особенно по лестнице, и, когда проносили мимо меня, оно не удержалось и, дразня мое самолюбие, показало мне узкое красивое лицо с черными усиками, лицо Печорина, по-видимому взявшего на себя заведование самым роскошным в городе мебельным магазином.
Торопящееся бытие на этот раз не спешило. Медлительный дворник растягивал минуты, беря какое-нибудь кресло, стул или чемодан, и каждая вещь, по-видимому, хотела мне сказать что-то сокровенное о жизни Ирины, но не решалась, потому что рядом с дворником, словно не доверяя ему, всякий раз появлялся щеголь с печоринскими усиками, в пышной меховой шапке-ушанке и элегантном кожаном пальто.
Кто он был? Моя мысль хотела угодить мне. Разумеется, заведующий каким-нибудь магазином — мебельным или комиссионным. Кем он еще мог быть? Этот новенький фургон, это кожаное пальто, эта усмешка, отразившаяся в зеркале вместе с лицом и как бы оценивающая все видимое и даже невидимое: дом, лестницу, Фонтанку, услужливо расположившуюся возле окон дома и не без успеха пытавшуюся заменить декорации в той сцене, которую решила разыграть сама жизнь.
Мысль, что он был делягой, в какой-то мере компенсировала то утраченное мной навсегда, чего лишала меня судьба и мое неумение быть обаятельным.
Был ли обаятельным этот щеголь, так изящно шагавший и несший каждую вещь с таким видом, словно Ньютон раскаялся, забрав свои слова обратно и отменив закон земного притяжения?
На этот вопрос поторопился ответить случай, который редко бывал на моей стороне. Вечером, оставив с бабушкой детей, мы с женой пошли в кинотеатр «Титан» смотреть новый фильм из времен гражданской войны.
Экран, словно войдя в сговор с действительностью, продлил сценку, виденную мною утром, внеся в нее существенные изменения.
На экране я увидел мужа Ирины в щеголеватой форме белогвардейского офицера. Да, это был он. Ему даже не пришлось прибегать к гриму. Тот же легкий, упругий шаг, та же усмешка, те же печоринские усики. Оказывается, он был артистом. Теперь мне оставалось только одно — найти какой-нибудь изъян в его игре, мысленно уличить его в недостатке таланта. Но, увы! Он сжился с ролью, он чувствовал себя на экране так же уверенно, как в обыденной жизни, у него было обаятельное лицо. Режиссер оказался умным и не стал изображать белогвардейца одними черными красками.
Нет, он был не просто актер, а маг и волшебник. Ему удалось то, что не удалось шаману, виденному мною в детстве, пытавшемуся изо всех сил совершить чудо. Он это чудо совершил без труда, сделал пластичными не только свои жесты, но и всю обстановку, вдруг превратившуюся в белогвардейский мир, где даже стены источали молодцеватую удаль. Здесь был риск — и началась дуэль, где на каждый выстрел откликалась смерть.
И сценарист и режиссер все сделали для того, чтобы дать простор его таланту, его удали, его тоске по смерти, с которой он сейчас играл в карты, лихо и ловко тасуя тугую колоду.
На другой день я встретил его на лестнице и удивился. Ведь вчера я видел, как его убили. Убивали его так реально, что я забыл, что это была не всамделишная смерть, а только игра актера. Сейчас, сбегая по лестнице, он тоже, по-видимому, играл роль, шаг его был упруг, на лице его была довольная, сытая улыбка. Ведь ночь он провел с Ириной, и провел законно, как муж и отец ее детей.
Я подумал: теперь я буду каждый раз встречать его одного или вместе с Ириной, о чем уже позаботился коварный случай, распоряжавшийся обстоятельствами и поселивший нас в одном доме.
Через неделю мы с женой пошли в театр. И снова увидели его, уже на сцене. На этот раз он играл не белогвардейца, а молодого американца-интервента. Он играл его так, словно всегда был американцем и прирожденным интервентом.
На сцене, изображавшей сибирскую тайгу, горел костер, очень похожий на натуральный и пугавший своей чрезмерной реальностью зрителей, сидевших в партере поблизости от сцены. Возле костра, полусидя-полулежа, пребывал он, обаятельно красивый американец, полный изящества и ностальгии, и пел мечтательным голосом модную в двадцатых годах английскую песенку:
Долог путь до Типперери, Долог путь…Я сказал жене, что у меня разболелась голова, и спросил ее — нельзя ли пораньше уйти домой.
Как выяснилось позже, он пребывал почти одновременно в нескольких измерениях: в кинокартинах, на сцене театра, на лестнице или возле дома, где он появлялся, словно подкарауливая тот момент, когда появлюсь там я; и оттуда он сумел пробраться в мои сны, тревожа меня по ночам тогда, когда уже спали улицы, молчали кинематографы и театры.
И во всех этих измерениях, одинаково реальных и только сменявших друг друга, он всегда был самим собой — щеголем, удальцом, красавцем, одинаково беспечно игравшим и с жизнью, и со смертью.
И тогда я стал останавливаться на тех всегда людных местах города, где висели объявления об обмене квартир.
Мы идем с женой в кинотеатр «Баррикада» смотреть когда-то давно виденный и полузабытый нами фильм братьев Васильевых «Чапаев».
Режиссерам удалось сжать бурю гражданской войны, посадить ее в кадры, смонтировать ее с яростью грозы, тишиной и величием жизни и все это снова расколдовать и выпустить на присмиревших в своих креслах зрителей.
Началась психическая атака. Шеренги широко, размашисто и фасонисто шагающих офицеров неотвратимо идут на меня, помахивая стеками. Они идут, и вместе с ними идет затихшая гроза, присмиревшая, посаженная в растянувшиеся секунды буря.
Они идут, и с ними идет нарядная, красивая смерть.
Я слышу эти шаги и вдруг узнаю его лицо и фигуру, лицо мужа Ирины, идущего третьим или четвертым справа.
Он ужасен и одновременно прекрасен, этот белогвардеец.
Но вот его уже остановила пулеметная очередь.
Конечно, это был не он, а его двойник. Не мог он играть в этом фильме.
В моих снах он так же красив и элегантен, даже когда ведет меня на расстрел.
В течение полугода я изучал объявления об обмене квартир и комнат. Уличная витрина превратилась в книгу, которую я почти ежедневно перелистывал, но это, казалось, была не просто книга, а книга моей судьбы.
Обмен откладывался и откладывался. Было интересно входить в квартиры чужих, незнакомых людей и примеривать чужие стены, потолки и коридоры к своим привычкам и прихотям.
И каждый раз во время этой примерки меня тревожила мысль — как же я обойдусь без Фонтанки под окнами, по вечерам игравшей отраженными огнями, без широкой лестницы, ласково подставлявшей под мои торопящиеся ноги свои добрые ступени, без Невского проспекта, расположившегося почти рядом, без Клодтовых коней на мосту, ставших как бы частью обстановки, взятой в кредит надолго у подобревшей ко мне действительности.
И обмен опять откладывался. И я снова и снова был вынужден встречаться со щеголеватым мужем Ирины, уже что-то, видно, узнавшим обо мне. И, завидя меня, словно это происходило на сцене Большого драматического театра (кстати, расположившегося напротив нашего дома) и в присутствии зрителей, сидевших и в партере и в ложах, он восхитительно и ужасно преображался, каждый раз давая мне понять, что судьба поступила правильно, когда оставила меня в дураках.
«Белогвардеец», — шептал я, боясь довериться тишине и теряя контакт с логикой. Но логика брала свое и тут же заверяла меня, что он был белогвардейцем только на сцене, на экране и в моих снах, а в менее эффектной, но достоверной действительности он был знаменитым актером, любимцем всех ленинградских студенток и школьниц-старшеклассниц, поджидавших его у подъезда, чтобы сунуть ему букет свежих цветов или записку.
Как-то, идя за дровами, я видел, как дворник выметал своей равнодушной метлой эти букетики и записки.
Но, несмотря на записки и букеты, он, по-видимому, был верен Ирине и нередко появлялся передо мной, нежно ведя ее под руку.
И каждый раз сознание, что случай (из скромности не назовем его судьбой) совершает нечто враждебное логике и здравому смыслу, погружало меня в пропасть сомнения.
Он был артист? Да. Он был красавец и щеголь? Несомненно. Он был всеобщим любимцем? Да. Но Ирина была во много раз больше и его и себя. Она была не человеком, а явлением. Как же он мог позволить себе жить с ней, спать на одной постели, отравлять ее сознание своим самодовольством актера?
Я ждал, что кто-то ответит на мои вопросы. Но Фонтанка молчала, не замечая меня, а только их, подставляя себя им как фон, как необходимые декорации.
И когда я попадался им навстречу, мне сразу хотелось переселиться в другую квартиру, на другую улицу, в другой город, скрыться от них куда угодно, поселиться на другой планете.
В другие века и эпохи было невозможно это, чтобы твой соперник двоился и дразнил твое самолюбие, то находясь в реальной жизни, то переселяясь на экран, пытающийся стать еще более реальным, чем обычная жизнь.
Я не знаю, существует ли философия актерской игры, способная разгадать этот удивительный феномен. Мы не знаем, легко ли дается актеру переход из обыденной реальности в тот мир, где он надевает на себя маску или примеривает к своей душе чужую, занятую на час жизнь.
Муж Ирины, имя и фамилию которого я не обозначил даже инициалами, значительную часть своего времени проводил, превращаясь сначала в белогвардейских подпоручиков и поручиков, потом в штабс-капитанов, а затем примерил и генеральские эполеты, и они к нему подошли.
Я видел его и там и тут: и в той нарядной реальности театра, для встречи с которой мы наряжаемся сами, как на праздник, и в другой, где, не заботясь о своей внешности, спешим по улицам, тоже торопящимся в свои будни. Но каждый раз, когда я его встречал, я чувствовал, что он и в будни играет, но уже не поручика и не штабс-капитана, а самого себя.
Мне очень хотелось, чтобы он не был самим собой, чтобы здесь он был только тенью, а обретал себя только на сцене или на экране, где не было с ним Ирины.
Но случай был против меня, недаром он поселил ее и его всего на один этаж выше, превратив их пол в наш потолок.
Они ходили надо мной. До меня иногда долетал их смех, голоса и звуки фортепьяно, на котором играла Ирина, вызывая дух Шопена или Чайковского, дух, через потолок казавшийся мне еще более романтичным и музыкальным, чем он был на самом деле.
И все же тот мир на верхнем этаже мнился мне загадочным, куда более загадочным, чем все другие квартиры и этажи. Жизнь, начавшая эту довольно тривиальную интригу еще в университетском коридоре, продолжила ее на много лет, словно подчиняясь законам ремесленной беллетристики, то есть законам случая, который безжалостно эксплуатирует не слишком богатый воображением, но зато набивший руку автор.
Но, увы, все это происходило не в книге, а в реальной действительности, по-видимому довольной всей этой ситуацией, которую мог бы изменить только квартирный обмен, все отодвигавшийся и отодвигавшийся в силу разных обстоятельств, в том числе из-за скрытого и не вполне осознанного моего желания испить чашу испытаний до конца.
Я испытывал нечто сходное с тем, что испытывал бы зритель, вопреки законам логики ставший одновременно и действующим лицом.
Жизнь осуществила этот парадокс, сделав меня соседом Ирины и ее мужа, который в силу своего характера и профессии пребывал почти одновременно в разных измерениях, колебля их и снимая перегородку между искусством и бытием, бытием и сновидением. Благодаря, сознаюсь, редкой ситуации мир как бы стал более пластичным. Эту пластичность и эфемерность я со всей силой ощущал, когда видел его ноги, бегущие по лестнице, а затем всю его фигуру и лицо с играющей на нем усмешкой, раскадрованной как бы в соавторстве с кинорежиссером и его талантливым помощником — жизнью.
Жизнь, уподобясь Эйзенштейну, Довженко и Дрейеру, сталкивала меня с этими великолепными кадрами, иногда не гнушаясь и натурализмом с ее бытовщинкой, — например, когда вдруг протек потолок из-за того, что Ирина и ее муж забыли завернуть кран в ванной, перед тем как уйти в театр.
Они устроили целый потоп, вызвали противоестественный домашний дождь, лившийся не только на нас, но и на наши вещи, картины и книги.
С моей женой, очень выдержанной и обычно спокойной женщиной, началась истерика. Я тоже был в ярости и в отчаянии.
Но тут раздался звонок в парадную дверь и появился сам виновник происшествия, вместе с кадрами, в которые он был вписан, с кадрами, тут же заигравшими, засверкавшими почти так же магически, как фильмы Чаплина или Феллини.
Вместе с ним невидимым вошел к нам в квартиру талантливый режиссер и начал творить на наших глазах действо куда более сильное, чем обычное волшебство.
Артист принес с собой улыбку, собравшую, как пчела нектар, обаяние всех своих предков, начиная с верхнего палеолита, и всех еще не родившихся потомков, — обаяние, которое сразу же вывело мою жену из ее негодующего припадка и привело сначала в равновесие, а потом почти в восторг.
Даже дождь, лившийся на наши вещи с потолка, преобразился и из настоящего, реального дождя превратился в его безобидное подобие, как в эпизодах, деформированных улыбкой Чаплина и колдовством его мастерства. Из унылых жильцов, пострадавших от домашнего наводнения, он в один миг превратил нас в улыбающихся зрителей, смотревших на свое собственное несчастье так, словно оно уже перешло из действительности на экран.
Что такое обаятельность? Лишенные чувства юмора ученые уверяют нас, что обаятельность числит в своих предках звериную адаптацию (приспособление), что это игра не столько ума, сколько наследственных инстинктов, замурованных природой в гены.
Наш сосед, этот знаменитый артист, уже сидел рядом с моей женой в комнате, где моросил с потолка дождь и где стены сразу обветшали, как после наводнения, и пытался заворожить это почти стихийное бедствие, превратить его в свою противоположность. Улыбкой, одной из самых тонких и лучезарных улыбок, которые когда-либо воспроизводил экран или сцена, он старался компенсировать расходы и жизненные неудобства, неизбежно вызванные предстоящим ремонтом.
Улыбка имела какую-то подспудную власть не только над нашими душами, но даже над нашими вещами, вдруг словно обретшими свое обычное обличье, будто дождь перестал и на ясном потолке, совсем по театральным законам превратившемся в небо, уже светила луна. Луна действительно заглянула к нам в комнату, явно войдя в тайное соглашение с тем, кто, уйдя в театр, не завернул кран в ванной, а теперь делал вид, что в этом была виновата администрация дома, не соизволившая заблаговременно позаботиться о водопроводных трубах, которые давно надо было заменить.
В далеком прошлом существовали маги, волшебники, колдуны, шаманы, в чью должность или обязанность входило снимать перегородки между жизнью и чудом, между реальностью и сверхреальным. Позже этим стали заниматься фокусники в цирке или на эстраде. Волшебство и шаманство превратились в ремесло, утратив значительную часть своей таинственности.
Он тоже был волшебником и фокусником, прикрывая свою магию, свое волшебство современной профессией актера, состоящего в профсоюзе и находящегося вне всяких подозрений относительно происхождения своего искусства. Ведь Чарли Чаплин тоже мог творить чудеса, не беспокоясь, что за это его привлекут к ответственности.
Я вспомнил об ответственности слишком поздно, когда муж Ирины стал ухаживать за моей женой.
Он отнял у меня реальность, превратив ее в нечто зрелищно-эфемерное и почти ирреальное, теперь он собирался отнять у меня жену или, по крайней мере, превратить ее тоже в что-то полупризрачное, одетое в вечернее платье, сшитое из сумрака, из обрезков той ткани, которую плетет удаляющаяся за театральные кулисы коварная шекспировская ночь.
Да, даль и сумрак поселились в нашей квартире с тех пор, как здесь побывал артист. Мне стало ставиться в вину, что я не чисто выбрит и лишен малейшего признака обаятельности. Жена подобрела к обстоятельствам. Она сказала мне, что, не начнись это маленькое наводнение, мы бы все откладывали и откладывали ремонт, а сейчас нас заставит это сделать случайная необходимость, которой мы должны быть, в сущности, благодарны.
Артист порекомендовал нам отличнейшего маляра, виртуозного мастера, который способен превратить самую захудалую мещанскую квартиру в картину сюрреалиста, в парижский салон, в сцену, поставленную Таировым или Мейерхольдом.
И мир действительно начал превращаться в театр, особенно, когда артист забегал к нам перекинуться парой слов с моей женой, рассказать ей привезенный из Москвы анекдот, видя только ее, ее и себя, и еще не признав полностью мое право на существование.
Он смотрел на меня, как на лицо, исполняющее эпизодическую роль в спектакле, поставленном жизнью и им для него одного.
Был ли он одним и тем же человеком? Это еще требовалось доказать. Забегая к нам или пробегая мимо нас, он каждый раз менялся, превращая себя в новый образ и надев новый костюм и новое выражение на свое лицо.
Он поселился в моем сознании. Забегал в мои ночные сны и выбегал из них. И в моем сознании он поселился где-то рядом с поэтическими воспоминаниями и ассоциациями, с Евгением Онегиным, с Печориным (у него он реквизировал усики), с Жюльеном Сорелем и с теми белыми офицерами, которых он играл в фильмах и на сцене.
Стоило мне остаться одному или задуматься, сидя в трамвае, как я мысленно уже видел его ноги, бегущие по лестнице, ноги, несущие вместе с ним тот особый мир, где сейчас раздастся аккомпанемент, послышится музыка, чтобы включить его, торопящегося на репетицию, и меня, оказавшегося рядом, в таинственную реальность, притаившуюся за занавесом.
Занавес, именно занавес. Я наконец нашел незаменимое слово. Этот занавес то подымался, то опускался, пряча от меня Ирину и делая таинственной мою жену, словно она уже из обычной, вполне реальной женщины превратилась в персонаж, в нечто такое, что уже не полностью принадлежит мне и моим привычкам, а, как образ на сцене, готова уйти куда-то, чтобы возвратиться в мыслях и снах.
Он, преображавший себя в других, сумел и мою жену превратить в другую женщину.
Фонтанка, давно просившаяся на экран или на сцену, сама стала сценой, фильмом и спектаклем. Какой театральный художник раскрасил ее своей кистью, заставил играть огнями и душами зрителей, раздав контрамарки всем, кто шел вдоль нее, видя эти вечерние сны, сны наяву?
Возле нашего дома стали собираться толпы студенток и школьниц, ожидающих, когда появится артист. И он появлялся каждый раз обновленный, словно надевший не только новый костюм, но и примеривший новое тело на свою душу лицедея, способного заворожить и снова разворожить притихший, как после антракта, мир.
Казалось мне, что везде были выходы и входы и он входил и выходил сразу из нескольких дверей, как из разных эпох и столетий, — то одетый героем Шекспира и Гюго, то пришедший из советских пьес, то из моих ночных снов, где он вел бесконечное следствие и допрос по всем правилам колчаковской контрразведки.
Улица замирала при его появлении и начинала растворяться, словно на город уже упал туман, и огни становились призрачно-таинственными, словно их зажег сам Достоевский своей дрожащей от нетерпения и страсти рукой.
Он не шел, а скользил, как в моих снах или как на сцене, когда каждое его движение совпадало с ритмом музыки и с тем хмелящим сознание полубытием-полумифом, который способна создать гениальная режиссерская мысль.
Я тоже ловил себя на том, на чем ловили себя все эти студентки, дежурившие у дверей и ожидавшие чуда. Но для них это было только чудо, продолжение вчера виденного фильма или спектакля, а для меня это было жизнью, ставшей причудливой и странной оттого, что в эту жизнь случай привел его.
Он не шел, а скользил, скользил, скользил. И оттого что скользил он, стала скользить и жизнь, превращаясь в драму, где он и моя жена играли главную роль, оттесняя меня в эпизод.
Перед ним были раскрыты все двери, в том числе и дверь в мое сознание, и он входил туда скользя, окутанный чуть слышной музыкой, аккомпанементом, как персонаж в старинных готических романах, тоже пронизанный музыкой, музыкой, приносящей людям несчастье.
Иногда он был вполне реальным и развоплощал сцену и превращал ее в быт. Он жаловался моей жене на то, что он не невидимка и его везде поджидают и ловят осточертевшие ему поклонницы, и показал письма от завучей и директоров школ, которые пытались свалить на него ответственность за падение успеваемости. Оказывается, тысячи двоек были поставлены из-за того, что он отнял тысячи часов у заболевших театроманией школьниц.
Я надеялся, что моя уравновешенная и всегда справедливая жена будет на стороне завучей и директоров, огорченных и встревоженных падением успеваемости, но она сочла их письма лицемерными и ханжескими и целиком оказалась на стороне артиста. Она стала доказывать мне, что артист не может отказаться от своего таланта и обаятельности, жертвуя своим успехом ради спокойствия завучей и малоодаренных педагогов, не умеющих заинтересовать своих воспитанников и противопоставить театру и фильму интересный и умный урок.
Он жил, скользя словно на коньках, легко неся свое тело Протея.
Он проходил сквозь стены и сквозь тела и внедрял себя в сознание зрителей, словно каждое сознание было заранее забронировано им, как номер гостиницы в городе, куда он должен приехать на гастроли.
О нем говорили в трамваях, в автобусах, за чаепитием в гостиных, в очереди за театральными билетами, в поездах, погружавшихся в ночь и ночной покой, где за окном вагона театрально и безопасно метет разыгравшаяся вьюга.
Он появлялся то тут, то там, словно сжалось пространство и время и превратилось в кадр, пытавшийся запереть его в миг вместе с землетрясением и бурей и выбросить этот миг на экран и в замирающее от боли и счастья сердце зрителя.
Но если для всех зрителей он был суммой образов, вбегавших в восприятие, чтобы напомнить всем, что на свете, кроме обычных людей, всегда являющихся только малой частью самих себя, есть еще и человек, способный всем выдать, как паек, свое собственное обаяние и остаться со своим капиталом, похожим на волшебный кошелек, — то для меня он был не только суммой образов, но и отдельным человеком, мужем Ирины и одновременно поклонником моей жены, поклонником, уже сумевшим заколдовать мой привычный и домашний мир, как он заколдовал экран и сцену.
Для чего он это делал? Я думаю, от избытка энергии, а может быть, от желания перенести игру со сцены в жизнь и посмотреть, что из этого выйдет.
С ним были в заговоре все вещи, стоявшие в нашей квартире, и больше всего трюмо, каждый раз пытавшееся столкнуть меня с моим ничтожеством, показать мне, какой я прозаичный и заурядный человек, способный исполнять только эпизодическую роль даже в своей собственной жизни.
Он еще не отобрал у меня моей жены, но уже отобрал часть бытия, превратил его в подобие затянувшегося сна, поссорил меня с обстоятельствами и вещами, уподобил герою какой-то фантастической сказки, с которым может случиться все, чего только пожелает волшебник. А волшебником был он сам.
Фонтанка тоже была в заговоре с ним. Она вдруг исчезала, давая играть ночным огням в пустоте, манившей меня, как манит падающее вниз пространство, когда смотришь в него, встав на подоконник раскрытого настежь окна.
Это сложное действие слишком затянулось, и душа уже тосковала по антракту. И совершенно неожиданно антракт наступил. Меня вызвал к себе секретарь творческой организации, в которой я состоял.
Он ли вспомнил обо мне или вдруг подобрел случай, столько времени забавлявший себя этой странной игрой?
— Ну посмотри на себя, — сказал он мне высоким плачущим голосом. Тень. И герои в твоих книгах тоже тени. А отчего? Кабинет, библиотека, театр и жизнь, увиденная из окна дома на Фонтанке. Нет, нет, жизнь, брат, это не мираж и не сон. Мой совет — поезжай хоть на месяц, оторвись от своих привычек. Мы дадим тебе командировку. Не то ты погубишь себя, погубишь…
Секретарь, добрый румяный толстяк, словно пивший ежедневно парное молоко и только по большим праздникам смешивавший его с водкой, помахал мне рукой, будто уже прощался.
А через неделю я уже сидел в вагоне поезда, идущего в Сибирь, сидел среди вещей и пассажиров.
Артиста здесь не было. Он остался там, вместе со своим театром и призрачной Фонтанкой, где, колеблясь, плавали сумасшедшие огни фонарей и освещенных окон.
И только наступила ночь, на средней полке, рядом с окном, показывающим, как за поездом гонится, ныряя в облаках, все та же театральная луна, он вошел в мой сон и стал скользить под звуки совершенно необыкновенной музыки, созданной еще более гениальным композитором, чем даже Стравинский или Шостакович.
Он скользил, скользил, скользил, и вместе с ним скользило бытие, не желавшее оставлять меня в покое, и я не мог оторваться от него и оказаться в другом измерении, о котором окая рассказал секретарь творческой организации, часто ездивший и не любивший мертвой тишины кабинетов и библиотек.
А он скользил, скользил, пока скользил один, а потом вместе с Ириной, и сцена вдруг превратилась во Вселенную, где наспех написанные декорации пытались закрыть бездну, ту самую бездну, которой удивлялся Тютчев.
Утром, по-прежнему легко скользя и почти танцуя, он выбежал из моего сна, наверно вспомнив, что ему пора на репетицию в Большой драматический театр, отделенный узкой и совершенно условной Фонтанкой, куском наспех написанной декорации, притворявшейся рекой, от того дома, где он недавно поселился, чтобы обратить в призрачное отражение мое когда-то спокойное бытие.
На свете нет более эфемерной и театральной реки, чем Фонтанка, и особенно вечером и ночью, когда в ней качаются отраженные дома, окна и огни.
Выбежав из моего сна, он захватил с собой и Фонтанку вместе с ее огнями, но, представьте, вернулся, словно что-то забыл в моем сне — не то свои новенькие замшевые перчатки, не то стек, которым он так элегантно помахивал, когда появлялся на экране, завораживая зрителей, уже забывших, что они сидят в креслах пахнущего краской и недавним ремонтом зала, и оказавшихся вместе с ним в магической стране драм, гроз, красивых дождей и идиллических садов и грез.
Никто, кроме Чаплина, не умел заставить людей так печально и радостно грезить, как он, и растворяться в музыке, божественной и чудесной, подчиняющейся ритму его движений, его скольжению по земле, его вторжению в чужие души.
Но когда он выбежал, исчез, помахав мне рукой, сон стал до того пустым и унылым, как сцена после спектакля, с которой рабочие уносят декорации.
Я проснулся. Проснулся не один я, но и другие пассажиры, ехавшие со мной в одном купе.
Запахло жареной курицей и зубной пастой. Обыденный мир возвращался ко мне, обыденный мир, давно утраченный мною и замененный спектаклями, фильмами, снами и эфемерными событиями, пытавшимися выдать себя за спектакль, поставленный самой жизнью, начавшей подражать не то Вахтангову, не то Таирову, не то Терентьеву, не то самому Мейерхольду.
Да, по-видимому, действительно начался антракт, и интересно, долго ли он продлится?
Пассажиры не играли и не подыгрывали, а пребывали в том странном состоянии, которое неспособно передать никакое искусство, всегда стремящееся сгустить момент, зарядить время эмоциями, музыкой страстей.
Никаких страстей и эмоций. Полное спокойствие. Тихие разговоры о том, какая будет станция и есть ли на ней буфет.
Сама жизнь ехала со мной, жизнь, которую я утерял с тех пор, как увидел его, сначала носящим вместе с дворником вещи, а затем лихо идущим в атаку, помахивая стеком.
Атака кончилась, начались будни, и мне необходимо было приладить к ним мои привычки, разлюбившие обыденность.
Я подошел к окну — за окном бежал лес, настоящий лес, а не картина, притворяющаяся лесом, не пейзаж, написанный под Левитана или Шишкина. И все же я еще не доверял ни своим чувствам, ни самой реальности. Мне все казалось, что вот сейчас этот лес оденут в раму и понесут на улицу Герцена в большой выставочный зал.
Лес исчез, вместо него за окном, гонясь за поездом, бежало поле. Между полем и мной вдруг возник контакт. Поле на языке своего дивного молчания стало меня заверять, что оно не сбежало из Русского музея, оставив там пустой холст и растерявшуюся администрацию, звонившую в угрозыск. Нет, оно существовало еще при Иване Грозном, Дмитрии Донском и даже намного раньше, когда здесь кочевали современники высококультурного Платона — дикие скифы.
Мои укрощенные чувства из вежливости соглашались с полем, не желая его огорчать, но где-то в глубине сознания я испытывал острую антиномию сомнения, словно это поле было полем и одновременно слишком большим холстом, написанным в те совсем недавние времена, когда были в моде огромнейшие холсты, притворявшиеся действительностью, по ошибке попавшей в совсем не для нее предназначенную раму. Уж не виновата ли была в этом Фонтанка, тоже картина, зрелище и сон, пытавшиеся выдать себя за реальность?
Поезд стал замедлять ход и наконец остановился возле станции. И опять чувство неполной достоверности смутило меня, словно это была не станция, а слишком натуральная постановка приехавшего с периферии на гастроли молодого и неопытного режиссера.
Нет, я еще был отравлен искусством, и моя болезнь еще не прошла.
Я отошел от окна и лег на свою полку, на которой провел ночь, деля узкое пространство покачивающегося вагона с широким и зыбким миром сна, где, скользя, тосковал и радовался мой сосед-артист и играл моей душой.
Горно-Алтайск… Мне бы сначала выйти на Чуйский тракт и познакомиться с местностью, а потом смотреть картины Гуркина и Чевалкова в местном музее, но я сначала пошел в музей.
Только что прошел дождь. Над двумя горами, задевая лиственницы, вдруг повисла широкая, мохнатая радуга, словно написанная алтайским художником Чевалковым.
Когда слышишь, как гремит Катунь у порогов Манжерока, кажется, что катится с горы обвал или грохочет гром, хотя на небе нет ни одной тучи.
Гром может греметь минуту-две, а потом наступит затишье, обвал тоже катится с горы недолго, но Катунь шумела и тысячу лет назад, как она гремит сейчас.
Ночью мне снился сон, как я попал в картину Чевалкова и никак не могу из нее выйти.
Тихо-тихо, чуть слышно звенит вода среди пихтовых ветвей, а сон, как плот, несет меня к порогам, и вода вздымает меня вверх и бросает вниз и вдруг превращается в качели. Земля стремительно убегает, оставив меня один на один с бездной.
А на берегу уже ждет меня шоссейная дорога, бегущая то через ночь, то через утро, то через черный медвежий лес, то через светлую березовую рощу.
Дорога явно подражала Гуркину и Чевалкову, развертывая свернутые и давно истосковавшиеся по зрителю холсты. Но чем дальше я ехал, тем больше убеждался, что природа была сильнее любого самого талантливого художника и она одна, без соавторства с Гуркиным и богом, создала этот дивный, реальный и волшебный мир. Этот мир пьянил мое сознание, как вино, приготовленное из молока бабушкой Сарыбаш и запертое ею в кожаный сосуд в ожидании гостя.
Я гостил у бабушки Сарыбаш, боясь спугнуть тишину и молчание, помешать бабушке пасти горы и облака, двигавшиеся вместе с колхозным стадом.
Иногда долетала чуть слышная симфония, которую исполнял лес, тоскуя оттого, что он стоит на месте, а не движется вместе со стадом и облаками. В такие часы хотелось читать не книги, а саму местность, но со мной в рюкзаке была необыкновенная книга, которая могла состязаться с местностью и природой своей естественностью и красотой. Сидя в траве у костра, я раскрывал книгу Торо, и напечатанные слова вдруг превращались в нотные знаки, а нотные знаки в музыку бытия, застигнутого врасплох удивительным писателем.
Торо писал:
«Озеро — это наиболее чудесный, наиболее выразительный в мире ландшафт. Это глаз земли, и, глядя в него, человек измеряет глубину своей собственной природы. Речные деревья, растущие на берегу, это как будто его нежные ресницы, а лесные холмы и обрывы — это его нависшие брови».
Торо пытался создать портрет из кусков природы, но не это ли самое делал Велимир Хлебников, когда складывал свои стихи, вплетая в строфы и строчки речные струи, крылья ласточки, небесную синеву и золотое полыханье убегающей от охотника лисы.
Бабушка Сарыбаш сидела в седле, держа повод в своих маленьких, детских ручках, и тоже читала. Но книга ее была огромной, как долина, окаймленная лиственным лесом и синими дымками, тянувшимися ввысь из островерхих крытых корой аилов.
К нам плыла тишина, ускользнувшая из снов, снившихся когда-то скифам, лежавшим теперь в курганах, — тишина, искавшая толмача, способного передать глубину истории, спрятавшейся в миг, ярость былых битв и покой скотоводов, переплывших на медленном плоту реку времени и приставших к берегу современности, одетой, как бабушка Сарыбаш, в старинную одежду, словно сшитую из облаков, радуг и отороченную лисьим мехом.
Прекрасная реальность звала философа, чтобы объяснить ее красоту, запереть ее в безупречную формулу, словно побывавшую в божественной голове Гегеля и прилетевшую сюда. Но философа здесь не было. Философ сидел там, в своем институте, — заседал, ораторствовал, писал сухим, академическим языком диссертацию и вкладывал унылые карточки в давно соскучившуюся по Гегелю картотеку.
Мне бы хотелось стать секретарем у всех этих рек, лесов и гор и писать протоколы их заседаний, речей, постановлений, а затем сшить эти протоколы и увезти с собой.
У каждой горы и у каждого дерева свои заботы. Они, как сторожа в Эрмитаже, следили, чтобы кто-нибудь не унес эту красоту.
Мысль уносит меня отсюда на Васильевский остров. Там, на Седьмой линии, стоит дом, возле которого нужно остановиться.
В этом доме жил когда-то один из самых удивительных людей XX века. Он пытался взвесить все живое: леса, парки, луга, беличьи стаи, большие тела китов и невидимый простым глазом планктон, бабочек и носорогов, глухарей на ветвях и косяки сельдей в океане. Уж не изобрел ли он волшебные весы, когда писал библию нашей эпохи, книгу, которая указала человеку его место в природе и была названа «Биосферой».
Теперь все знают имя этого ученого. Я вспоминаю Вернадского, когда смотрю на эту часть земной биосферы, вдруг превратившуюся в долину, в сон, в бегущее по камням прозрачное слово эпоса.
Взвешивая леса и рощи на своих химико-математических весах, Вернадский не забывал, что все живое мелодично, как речка, и не переставал удивляться чуду, которое можно объять формулой и все равно оно останется чудом.
Вернадский предполагал, что жизнь была всегда. Для него совсем иначе звучали такие привычные слова, как «раньше» и «позже», «теперь» и «потом».
К нему приходила советоваться сама природа, желавшая узнать, что ее ждет.
Предполагают, что мысль появилась вместе со словом и сразу превратилась в зеркало, куда стала заглядывать кокетливая, не желавшая стареть Земля.
Физик Шредингер был одним из первых, кто задумался, какие нужны физические условия, чтобы мысль могла возникнуть.
«Явление, которое мы называем мыслью, само по себе есть нечто упорядоченное… События, происходящие в мозгу, должны подчиняться строгим физическим законам».
Смотрю на ручные часы, словно часы, точно показывающие мне минуты и секунды в Ленинграде, смогут уловить время, шумящее вместе с водой Катуни.
Здесь другое время и другое пространство. Американский писатель-романтик Торо проделал эксперимент. Он поселился в лесу у озера и прожил, как добровольный Робинзон, в одиночестве много дней и недель. И ему казалось иногда, что он овладел тайной времени, присутствовал на встрече двух вечностей — прошедшего и настоящего, коснулся их разделяющей черты, ступил на нее.
Мне тоже кажется, что я ступил на черту, где встретились две вечности, как только попал на эту дорогу и увидел Катунь.
Сознание городского человека невольно создает раму, чтобы посадить туда это синее речное небо, эту быстро и шумно несущуюся воду и эту гору с карабкающимися на нее березами.
А теперь надо подумать, как доставить картину в Ленинград, не расплескав реку, не повредив ни одной ветки на березах, не запылив и не запачкав алтайское небо с похожими на березу облаками.
Тут может помочь только Вернадский. Ведь ему проговорилась природа и рассказала о том, что человек вовсе не выброшен в пустоту, как утверждают экзистенциалисты, а вписан в картину мира так же прочно, как вот эта лиственница, висящая вместе со скалой над рекой и уходящая корнями в мироздание.
В Горноалтайском музее я видел удивительную вещь, способную надолго связать двух даже ненавидящих друг друга людей. Это памятник былых взаимоотношений, которые навсегда упразднила советская власть. Среди других экспонатов хранилась «расписка», «вексель», выданный каким-то неграмотным алтайцем купцу. Узкая сосновая дощечка, расколотая надвое. На каждой половине одинаковое количество зарубок. Зарубки заменяют цифры, указывают, сколько бедняк должен. Одну половину забирал с собой купец, другую — хранил должник.
Деревянная квитанция, химерическая полускульптура неолитической древности и капитализма.
Я ушел из музея с таким чувством, словно попал в прошлое, превратился в алтайца и уже слышу скрип сапог купца, приехавшего со своей половиной деревянной квитанции — взыскивать с меня долг.
Уж не про этого ли должника, владельца половины деревянного векселя, рассказывали мне старики в Шаргайте?
Жил алтаец-охотник, был он должен купцу. Привез долг, дом на месте, а купца нет. Вымела купца революция. Вместо купеческой лавки — кооператив. Должник долго упрашивал заведующего кооперативом взять от него долг, приняв его за наследника купца.
Одна половина квитанции тосковала по другой там, где уже завершился миф и незаметно от должника одна эпоха заменилась другой.
Ощущение, что я попал в другое физическое и психическое измерение, не покидает меня с тех, по-скифски замедлившихся, минут, как я оказался в Горном Алтае.
Пространство, так и не найдя переводчика, который мог бы перевести с наречья рек, лиственниц и скал на человеческий язык, вдруг заговорило со мной, минуя слово, на языке линий и красок, как молодой, онемевший от волнения художник, развертывающий свои холсты и держащий экзамен на право участвовать в выставке.
Только горная река может осуществить парадокс времени: соединить торопящийся миг с бесконечно повторяющей себя вечностью.
Катунь — это вечность, пролетающая мимо тебя как обновленная минута. Кажется, что кто-то сжал вечность, омолодил ее и запер в ущелье. Река алтайского эпоса, старинных легенд. Старики сказители называют Катунь дочерью Сартакпая. Этот мифический богатырь кочует из века в век, поселившись в сознании сменяющихся поколений скотоводов-алтайцев.
Как не поражаться тонкости и химеричности алтайского народного воображения! Катунь — это река и одновременно прекрасная девушка, несущаяся навстречу жениху Бию. Это одновременно дочь богатыря Сартакпая и прозрачная вода, отражающая облака, гибкие стволы деревьев с рыжими белками на ветвях.
Эпическая мысль растворяет в слове мир и вновь созидает его из волн, облаков, птиц и ветвей.
Слово эпоса — как богатырь Сартакпай, кидающий скалу в свою дочь Катунь.
А то место, где бушуют и пенятся пороги Тельдекпеня, — это рассыпавшиеся куски брошенной Сартакпаем скалы.
Эпос — это еще не опошленное волшебное слово, способное превратиться в лес, в гром, в гремящее синее тело реки, в белку, прыгнувшую на ветку кедра, и одновременно в разбуженное твое сознание и снова стать паузой, тишиной, завитком дыма над крышей, курганом, где лежит свернувшись прошлое и грезит, словно видя сны.
Почему создатели эпоса видели мир, словно смотрели на него то сквозь быстрину горного потока, то сквозь паузу задремавшего тысячелетия?
Не так ли видел мир и Вернадский, к которому на консультацию приходили геологические эпохи и звездные скопления, тоскующие по человеческой мысли, способной все понять и объяснить.
Реки — это наши двоюродные сестры. Эпос об этом догадался раньше, чем наука.
Я бывал в Горном Алтае в разные годы, и край навсегда врезался в мое сознание, словно мне каким-то чудом удалось посадить в раму Катунь, радугу, повисшую над лесом, и старого охотника, несущего тушу только что убитого козла.
Лето тысяча девятьсот пятидесятого года.
Я еду по дорогам Горного Алтая с радиопередвижной машиной, обслуживающей высокогорные аилы, глухие углы, где еще есть старики, не имеющие представления о технике XX века.
Передо мной сидят два старика и напевают эпическое сказание, а рядом стоит незнакомый им предмет и записывает песню.
И только старики кончили петь и закурили свои похожие на сук трубки, как магнитофон с удивительной точностью повторил песни, воспроизведя снова утраченные минуты и неповторимые интонации сказителей-певцов.
Старики с ужасом вскочили, заподозрив приезжих, в том числе и меня, в колдовстве.
Поляна, на которой мы сидели, и конусообразный аил, крытый корой лиственницы, вдруг стала точкой пересечения двух времен — далекого прошлого с настоящим.
А потом мы собрали всех жителей поселка и устроили радиоконцерт.
Не об этом ли концерте мечтал Велимир Хлебников, когда писал: «Мусоргский будущего дает всенародный вечер своего творчества, опираясь на приборы Радио, в просторном помещении от Владивостока до Балтики под голубыми стенами неба… Он, художник, околдовал всю страну, дал ей пение моря и свист ветра! Каждую деревню и каждую лачугу посетят божественные свисты и вся сладкая нега звуков».
Чингиз Айтматов в повести «Белый пароход» изобразил подспудную связь чистой, детской души с такой же чистой, первозданной природой.
Убита оленья важенка, символ всего прекрасного, растоптана пьяными ногами детская душа.
Маралы с их живыми, наполненными молодящей кровью рогами — это душа леса, кусок древнего эпоса, созданного природой.
Шебалинский оленесовхоз. Круглые горы и черные, почти голые лиственницы с двумя-тремя ветвями. Глядя на эти ветви, можно подумать, что дует сильный ветер. А ветра нет. Деревья буранов, метелей и гроз — они раз навсегда взметнули в сторону свои ветви, словно охваченные сильным ветром.
Марал, высоко поднявший свое тело уж не для того ли, чтобы доказать, что он не подчинен необходимости, открытой Ньютоном и названной земным притяжением? Но необходимость взяла верх над свободой, и дрожащий нервный зверь с набухшими кровью весенними рогами остался по эту сторону изгороди, на много километров опоясывающей лес оленесовхоза. А потом он стоял в панторезном станке и, тихо мыча от боли, расставался с рогами.
Безмолвие.
Голос кукушки и голос самого леса, из глубины перекликающегося с кукушкой на трубящем оленьем языке.
Если бы я был поэтом, я бы вписал в свои стихи олений голос леса и кукушкино эхо, долетающее как бы из другого мира, звон ручья и бег марала, пытающегося перескочить через двухметровую изгородь. А потом я увез бы эту тишину, олений прыжок и голос алтайской кукушки вместе с исписанным блокнотом.
Картина Чевалкова «Телецкое озеро» своей яркой отчетливостью напоминает аппликацию. Но не из цветной играющей глянцем бумаги вырезал художник горы и синие волны, он осторожно отрезал кусок алтайского неба своими волшебными ножницами и приклеил к холсту.
А на берегу стояли теленгиты и без всякого удивления смотрели, как художник кроит из неба и застывших, онемевших волн платье для своей нарядной картины.
Олень вошел в мое сознание и разбудил картину, только что запертую в вечное молчание и тишину. Но произошло это не здесь и не сейчас, а там и давно, когда еще был жив гениальный ненецкий художник Панков, умеющий превращать цвет в музыку.
В раннем детстве в баргузинской тайге я смотрел на работу тунгусского шамана, который, выбиваясь из сил и обливаясь потом, пытался создать чудо. Но чудо ему не давалось, и шаман упал у горящего костра, тяжело дыша.
Кто-то сказал про чудо, что это тот же случай, но изменивший статистике и решивший посмеяться над законами науки.
На вопрос, что такое чудо, дал ответ самый крупный биохимик и биофизик XX века Альберт Сен-Дьердьи.
Он писал: «Между физикой и биологией есть существенное различие, физика — это наука о вероятностях. Если какой-нибудь процесс 999 раз происходит одним путем и только 1 раз другим, то физик, не колеблясь, скажет, что первый путь и есть истинный.
Биология — это наука о невероятном, и я думаю, что в принципе для организма существенны только статистически невероятные реакции. Если бы метаболизм осуществлялся в результате ряда вероятных и термодинамических спонтанных реакций, то мы сгорели бы и вся машина остановилась бы, подобно часам, лишенным регулятора».
Каким окольным путем пришлось идти природе и сколько терпеливо ждать, чтобы появились эти прекрасные звери, прохаживающиеся в оленьем заповеднике.
Сент-Дьердьи, в отличие от большинства современных ученых, не считает, что чудо — это только псевдоним случая. Он, как Вернадский и Л.С.Берг, думает, что жизнь не обязана своим происхождением только законам вероятности, законам больших чисел.
Ученые и писатели-фантасты, гадающие о внеземных формах жизни, изображают кибернетических монстров, чудовищ.
Горный Алтай и олений парк опровергают их доводы. Упорядоченность, породившая и жизнь и мысль, есть выражение прекрасного.
Я, так же как старинный бедняк алтаец, расколол дощечку на две половины, чтобы вырубить на них свой долг, но не купцу, а краю. Одну половину своего векселя я брошу в гремящие воды Катуни, а другую увезу с собой. Пусть одна половина тоскует по другой и вечно напоминает мне о том, что одолжили мне алтайские лиственничные леса и крытые корой аилы с тающими дымками над конусообразными крышами.
Яки столь же химеричны, как образ в эпосе. Другое название у яков сарлыки. Странные косматые животные с бычьей мордой и конским хвостом.
Яки с жарой не в ладу, они пасутся на вершинах гор у самых границ вечной зимы, там, куда уже двинулись, обгоняя друг друга, колхозные сады.
Как уживутся теплолюбивые яблоки и холодолюбивые яки? Это мы узнаем, когда сады дойдут до высокогорных степей Кош-Агача. Дошли же они до студеного Телецкого озера.
Природа, не боясь обвинения в формализме, подражала Пикассо, когда создавала яков. Она соединяла несоединимое. И вот як, пленник высот, мохнатый сосед облаков и неба, никак не может спуститься в низины, где слишком густ сжимающий ячье сердце воздух и где у пространства, лишенного крутизны, есть нечто общее с манящей опасностью пропасти.
Мысль не подчиняется логике и не хочет связать вот эту воду в ручье с плавающим в ней прохладным облаком, над которым уже наклонилась голова пьющего марала, с той водой из учебника химии, где про нее напечатано, что она H2O.
Эту формулу написал изящным почерком аристократа Лавуазье, прежде чем положить свою голову под лезвие гильотины.
Что хотел сказать Сент-Дьердьи, когда написал: «странное вещество вода»? Имел ли он в виду поющую, стонущую, звенящую, лепечущую воду ручья или H2O?
Вода, действительно, странное вещество. Она обладает свойством капризно менять молекулярную структуру.
Сент-Дьердьи писал: «Рассматривая структуру воды, мы попадаем в фантастический и чарующий мир».
Он не делил, как Кант, все наличное на явление и «вещь в себе», он имел в виду и ту воду, которая воспета в индейском эпосе о Гайавате, и ту, что не устояла перед аналитической мыслью Лавуазье, дала себя запереть в формулу H2O и поселилась в умах химиков и физиков.
«Вода не только мать, но также матрица жизни, и биология, возможно, не преуспела до сих пор в понимании наиболее основных функций из-за того, что она концентрировала свое внимание только на веществе в виде частиц, отделяя их от двух матриц — воды и электрического поля».
Крупнейший ученый современности устанавливал степень нашего родства с реками, озерами и ручьями, породнив самую точную из наук — биохимию — с эпосом.
Павел Васильевич Кучияк тоже писал о нашем родстве с реками и лесами.
Первый национальный алтайский поэт и прозаик. С него начинается родословная алтайской советской литературы. Он умер в 1943 году, всего сорока пяти лет от роду. Детство его прошло недалеко от хребта Иолго и горы Адыган, рядом с лесами и легендами, юность прошла в Чемале и возле Эликмонара, в деревушке Чепош.
Биограф Кучияка, известный сибирский писатель А.Л.Коптелов, рассказывает о детстве поэта, которого родные звали «Ит-Кулак» — «Собачье ухо», чтобы оградить от злых духов. Имя «Павел» Кучияк получил после крещения, а отчество «Васильевич» подарил ему крестный, чемальский священник отец Василий, у которого он пас овец.
Раннее детство Кучияк провел с дедушкой Капсаем, знавшим много легенд и сказок, которые ему поведали леса и горы, прошлое края.
Однажды дед дал внуку ружье и послал его в тайгу на козьи тропы.
— Без козла не возвращайся, — сказал дед. — Ты уже большой.
Это была самая счастливая минута в жизни мальчика.
Дойдя до камня, о котором говорил дед, мальчик остановился и стал поджидать козла.
Кучияк запомнил это на всю жизнь: ветвистые рожки козла, темно-лиловые глаза, которыми раненый зверь посмотрел на синее небо, словно прощаясь.
Мальчику показалось, что козел плачет. Он бросил ружье и побежал домой.
Мне кажется, что настоящему поэту нелегко быть охотником в наш трудный для природы век.
Представьте себе Александра Блока или Есенина, целящегося из ружья в сердце живой природы — в оленью важенку, кормящую сосунка. Нет, это невозможно представить.
Поэзия и существует для того, чтобы слышать и понимать язык оленьей важенки и вырастившего ее леса, а не для того, чтобы добивать раненого плачущего горного козла.
«Пейзаж нам чужд, и страшно одиноким чувствуешь себя среди деревьев, которые цветут, и среди ручьев, которые текут мимо. Наедине с мертвецом и то не чувствуешь себя таким заброшенным, как наедине с деревьями».
Так удивительно, что эти слова принадлежат величайшему лирику XX века, австрийскому поэту Райнеру Марии Рильке.
Деревья и реки Горного Алтая не согласны с Рильке. Алтайский пейзаж не безучастен. Будущий алтайский поэт, десятилетний мальчик Павел Кучияк, увидевший лиловые плачущие глаза раненого горного козла, догадался, что в детской груди и в чаще леса бьется одно и то же сердце. И об этом он писал, и это играл на сцене алтайского национального театра в им же написанных пьесах.
Мне вспоминаются «Поминки по Финнегану». Это знаменитый и самый сложный роман Джойса. Герои романа — дублинский трактирщик X.Ч.Иэрвикер и его жена Анна Ливия Плурабель, исполняющая одновременно обязанности реки.
Народный эпос, в отличие от Джойса, едва ли спаял бы ассоциацией, мифом, символом реку в одно целое с женой унылого трактирщика.
Катунь — горная река, катящая через секунды и тысячелетия отраженное алтайское небо, и одновременно дочь богатыря Сартакпая.
Алтай — это опровержение обыденности, и выглядит он как народный эпос по сравнению с натуралистически-беллетристической прозой.
Мысль моя не в состоянии отделить стремительное и прекрасное бытие реки от девушки эпоса, река ведь это тоже эпос, и вот Катунь зовет меня через время и расстояние и является по ночам, распахивая двери и стремительно вбегая в мои помолодевшие сны.
До революции на том месте, где теперь город Горно-Алтайск, стояло село Улала. В Улале жили миссионеры и купцы, скупщики пушнины.
Чтобы представить себе Улалу, мне надо спуститься на дно своего детства. Мое детство прошло в Сибири, в таком же маленьком, как Улала, городке Баргузин.
Сны, зимы, зимние дороги, скрип саней и горы, увиденные в узенькую щелочку, пробитую памятью между далеким прошлым и вечно куда-то торопящимся настоящим. Все это хранится на дне моего детства, законсервированного и замурованного в каких-то давно заснувших клетках мозга, которые необходимо разбудить.
Проснулась клетка мозга и разбудила давно утраченный миг.
Я слышу, как икает шаман и колотит колотушкой в барабан — выделанную кожу выпоротка, натянутую на круг от сита.
Шаман икает все громче и громче, затем он выбегает на середину юрты и, приседая, торжественно кланяется всем углам пропахшего дымом жилища, в том числе и тому углу, где сидит в спокойно-медлительной позе вылитый из меди бурятский бог и недоброжелательно косится на шамана.
Я еще незнаком с этнографией и не знаю, что в этом зимнике мирно уживаются две религии: древнее язычество и пришедший сменить его буддизм.
Шаман пьет воду, брызгает на огонь и начинает воспроизводить музыку леса, голоса зверей и птиц. Кажется, что он сам превратился в птицу и сейчас же превратит в птиц меня и моего дедушку, приехавших в этот улус.
Чей-то голос зовет, зовет, зовет. Это голос моего детства, голос реки, несущейся по камням, голос дороги, уже выгнувшей свою рыжую спину, чтобы подбросить на ухабе нашу рессорную коляску, похожую на ту, на которой ездил Павел Иванович Чичиков покупать мертвые души.
Мой дед едет к бурятам покупать скот для фирмы, в которой он служит, и везет меня с собой.
Голос моего детства сливается с голосом шамана, которому очень хочется сделать чудо.
Шаман как бы превращается в реку, он тихо шумит, воспроизводя течение воды, биение струй, обтекающих круглые камни и вовлекающих в свое медлительное кружение поющий лес и голос кукушки, пытающейся повторить себя на дивном непереводимом языке.
Все слова, как заклинание, служат защитой от космического холода вечной зимы небытия, даже слово «смерть». Раз это страшное явление охвачено смыслом, облачено в звук, раз оно пишется и произносится, значит, оно из волка постепенно превращается в собаку, становится почти ручным. Не для того ли и существует слово, чтобы приручить мир, одушевить вещи, приблизить к нам звезды и отдалить то, что рядом.
Шаман был намного наивнее нас, современников атомного реактора и науки, названной субмолекулярной биологией. Он верил в могущество слова, в слово, которое может расколдовать все, что надело на себя личину вещи и притворяется мертвым.
Ведь не для того ли пишутся стихи, чтобы заставить говорить тысячелетиями молчавшие леса и притворявшиеся немыми горы?
Павел Кучияк, алтайский поэт, был сыном шамана. Он был не только поэтом, но и сказителем. А знание древних обычаев помогало ему писать стихи и пьесы, изобличающие суеверия.
В 1939 году мне довелось побывать в гостях у Кучияка, в маленьком, похожем на юрту домике, приплывшем словно из прошлого в Горно-Алтайск и заставившем подвинуться каменные дома, как ни с чем не сравнимая сказка способна отодвинуть все другие жанры, не сумевшие сохранить энергию и волшебство народного слова.
Сибирский писатель Афанасий Коптелов живет в Новосибирске. Сколько раз я смотрел его глазами на Сибирь, раскрывая его книги, написанные словно в соавторстве с сибирской природой.
Как и Кучияк, он понимает язык лесов и алтайских рек и умеет своей поэтичной фразой объять необъятность сибирской тайги, передать своеобразие родного края.
Впервые тайна бытия мне раскрылась тогда, когда в университетском коридоре я увидел Ирину.
До встречи с Ириной мир мне казался таким же прозаичным, каким его видят философы-неопозитивисты, которые умудрились даже в человеческом языке услышать не перекличку поколений с поколениями и веков с веками, а только диктант, уныло навязанный обыденностью погруженным в вечную дремоту людям.
Мне вдруг открылось, что эта девушка течет, как вышедшая из лесу река, нигде не начинаясь и нигде не кончаясь. Для нее нет пространства и нет времени, потому что она и есть пространство, надевшее на себя синее платье, вязаную желтую шапочку и обратившееся в миг, завораживающий мысль и сжимающий сердце, как санки, летящие вниз с крутой горы, как свист хулигана, как сон и гром, как пуля, пролетевшая возле лица.
Не случилось ли землетрясение и не обвалился ли длинный университетский коридор и рухнул в петровский сад, дразнивший студентов, заглядывая в окна во время скучных лекций?
Ирина появлялась и исчезала. И потом, идя по набережной Фонтанки, я заглядывал вниз — не превратилась ли она на час в речку? И вдруг узнавал ее принявшей облик клена или форму облака, недосягаемого, как небо.
И вот теперь, оказавшись на берегу Катуни, я, как древний сказитель, узнал две реальности, слившиеся в одну, — горную реку и Ирину, вдруг оказавшуюся здесь вопреки законам логики и современной литературы.
Чувство заверяло меня, что это была она, превратившаяся в горную реку, чтобы дразнить несбыточностью мое желание, как она дразнила меня в студенческие годы, переселясь оттуда в мои сны.
Когда я встречался с Ириной возле дверей университетской библиотеки, или в очереди за порцией соевых котлет в студенческой столовой, или на улице, деликатно спешившей посторониться и не мешать нам, я терял дар речи, превращался в немого. А как же могло быть иначе? Она была не просто девушкой, она была явлением. А с явлением я не умел говорить на простом человеческом языке, другого же языка я не знал.
Я много думал о том, как войти с ней в контакт. Но случай всякий раз спешил нас разъединить: если это случалось на трамвайной остановке, сразу подходил нужный ей номер, если у дверей аудитории, то сразу появлялся лектор, обгонявший время, отставшее на моих часах.
Она была явлением, как река, или картина, или высокое дерево, и только в моих снах я обменивался с ней словами, обманывающими и ее, и меня.
Философы-семантики и неопозитивисты утверждают: «Мир есть то, что он есть, а не что-либо другое».
Как говорил Бертран Рассел, желание понять мир они считают старомодной причудой.
Нет, мир есть то, что он есть и одновременно что-то совсем другое. Если бы это было не так, то не нужны были Пушкин и Лермонтов, а нужен был только гимназический учитель чистописания, сологубовский Передонов, подчеркивающий синим карандашом неправильно поставленные точки и запятые.
Что мир есть и что-то другое, я догадался, когда впервые встретился с Ириной. Я понял, что мир может надеть на себя синее платье, натянуть на тонкие девичьи пальцы тугие замшевые перчатки и улыбнуться так недосягаемо и прелестно, словно человек и мерцающие в ночном небе звезды — это одно и то же.
Помню тот день, когда я сел писать письмо Ирине. Я написал слово: «Дорогая». Зачеркнул. Я написал: «Уважаемая». Зачеркнул. Я написал: «Милая». Зачеркнул. Слова не давались мне, они были слишком обыденными.
Письмо я все-таки написал. И порвал на клочки. Но не у себя дома, а возле почтового ящика, уже коварно приготовившегося его принять, чтобы потом издеваться надо мной и над моей невозможностью извлечь его обратно из обитого железом чрева.
Я порвал письмо.
Письма пишут людям, а не явлениям. Писать ей было так же нелепо, как писать своей судьбе, обращаться к случаю, просить о чем-то реку, озеро или статую, онемевшую, пока ты рядом с ней, а потом опять ожившую, чтобы громко и весело рассмеяться над человеком, не умеющим отличить мечту от реальности, событие от происшествия, великое от пустяка.
Здесь я все вижу через призму воспоминания об Ирине, словно мое прошлое возвратилось и стало играть со мной в ту игру, в которую оно играло в мои студенческие годы.
Нелепо, глупо, недостойно думать, что Катунь имеет какое-то невыразимое, не поддающееся слову сходство с той, у кого есть паспорт, фамилия, и адрес, и муж, умеющий входить в чужие сны. Ведь я не маленький мальчик, только что прочитавший трогательную сказку об Ундине. Но жалок, поистине жалок наш здравый смысл, к авторитету которого все время прибегают слишком рассудительные люди, уверяющие нас, что мир есть то, что он есть, а не что-либо другое. Вернадский и Сент-Дьердьи доказали, что мир — это и что-то другое. И когда мое ощущение пронизывает меня трепетной, как дрожь марала, мыслью, что река не только река, а живое существо, — это есть правда. Ведь жизнь на земле едина, и это единство открывается нам только тогда, когда мы попадаем в леса, еще не разучившиеся говорить с человеком на языке древних песен и сказок.
И Торо, и Тютчев, и Пришвин чувствовали это единство и на древние сказки смотрели, как на шифр, к которому они всю жизнь искали ключ, словно среди тысяч книг, стоящих на полках всех библиотек мира, прячется еще одна книга, изданная самой природой.
Эта книга, написанная самой природой, стала библиографической редкостью, и я не буду скрывать ее название от читателя: пятитомное собрание сочинений Велимира Хлебникова.
О Хлебникове кое-что известно, известно, что его уважал Маяковский и о нем писал Тынянов, что он был чудаком, терявшим документы, и появлялся словно из другого измерения, чтобы часами молчать наедине со своим случайным и озадаченным собеседником, а потом унести свое молчание в неизвестность, время от времени посылавшую его к людям. Людям он внушал важную и нужную мысль, что мир есть не только то, что он есть, но и что-то другое.
И хотя сохранились фотографии и портреты, тщетно пытающиеся передать неподдающееся передаче лицо человека, отсутствующего в этот момент, но присутствующего не в моменте, а во всех тысячелетиях, веках и измерениях, я не верю, что он существовал. Мне иногда кажется, что Хлебников — это псевдоним, который присвоила себе природа, не решившаяся назвать книгу своим именем, чтобы не испугать читателя.
Раскрываешь том, и страница охватывает тебя со всех сторон, словно все эпохи раскрыли для тебя двери и ты получил возможность переходить из века в век или слышать музыку времени, сливающуюся с шумом моря, как слышал ее Гомер.
Я видел и Гомера. Алтайский Гомер сидел в кирзовых сапогах у входа в конусообразный аил и, как Хлебников, был посредником между современностью и прошлым.
Где-то возле Онгудая я познакомился с пожилыми всадниками и всадницами, гнавшими стадо яков из Кош-Агача в Бийск. Я решил присоединиться к ним.
Гуртовщики называли яков по-местному — сарлыками.
Во время долгого пути одна из сарлычих отелилась, и новорожденный (его назвали Яшкой) побежал за стадом на своих резвых ножках.
Мир, увиденный глазами новорожденного сарлычонка Яшки, был нов и свеж, и, когда я шел рядом с Яшкой, мне казалось, что я вижу все тоже в первый раз — дорогу, мохнатые, как як, горы, небо и рогатые, горбатые облака. У сарлычонка Яшки еще не определились отношения с пространством, которое играло, то опускаясь в низины вместе с дорогой, то подымая дорогу на горы, то ныряя с ней в темные прохладные леса, то снова возвращаясь на травянистые луга, неистово пахнущие цветами.
Иногда мне думалось, что сарлычонок не родился на дороге между Кош-Агачем и Онгудаем, а выскочил из прошлого, оттуда же, откуда выскочила Катунь, обмывая своей всегда утренней сумасшедшей и быстрой водой и улетающий миг, и никуда не спешащую вечность. Он выскочил из прошлого и остановился на шоссе, дивясь равнине и тоскуя по крутизне.
А еще больше тосковали по крутизне и обрывистости скал взрослые сарлыки, которые норовили обмануть своих погонщиков и сторожей и, презирая низину, возвратиться туда, где все существующее, обрываясь и падая, стремится к высоте, в разреженный воздух, поселившийся возле облаков.
Я был свидетелем, как свирепый сарлык, вот уже много дней притворявшийся добродушным лентяем, вдруг разъярился, сильным ударом головы свалил лошадь вместе со всадником и стал необычайно легко подниматься на отвесную скалу, опровергая законы физики.
Поднявшись, он вдруг окаменел, превратился в кадр из фильма Эйзенштейна и беззвучно рассмеялся, как смеются только статуи и камни.
Что еще сказать о сарлычонке? Он привык к своему имени и, когда его окликали, оглядывался. Но прислушивался не к досадным голосам людей, а к оклику пространства, с которым он все-таки наладил связь.
Его окликало и прошлое. Мне казалось, что оно окликало и меня, подтверждая гипотезу Платона о переселении душ. Наблюдая яков, моя душа пыталась вспомнить все, что существовало до меня, словно прежде, чем стать моей душой, она прошла много форм и стадий. Но разве Дарвин не писал об этом, когда создавал свою эволюционную теорию?
Взглянуть на мир Яшкиными глазами — значит увидеть скрытое и невыразимое. И вот передо мной стала открываться тайна алтайского пространства, побывавшего сначала на картинах Гуркина и Чевалкова, а потом снова вернувшегося на свои места.
Этим алтайским художникам удавалось иногда поймать в силок своей мысли не только особую тишину, застрявшую среди крутых, заросших маральником скал, но и догнать кистью бешено мчавшуюся воду горных рек и запрятать гул и звон в вечное молчание масляных красок, положенных на холст.
Они изображали и пасущихся в горах яков, и яки переселялись со своих пастбищ на холсты картин, неся с собой свое небо и тропы, убегающие вверх и спускающиеся вниз вместе с невидимым, но беспокойно бьющимся человеческим сердцем.
Бабушке Сарыбаш восемьдесят четыре года, но я часто видел ее в седле на гнедом иноходце. В зубах ее была трубка, над которой вились синие струйки табачного дыма.
Сарыбаш легко, как девочка, слезла с седла и, привязав лошадь, пошла в аил, чтобы сварить для меня чай.
Чай алтайцы не кипятят, а варят, как суп. Он зеленый и густой, и, когда его пьешь, кажется, что здешнее мудрое бытие готово простить тебе всю спешку и суету, которую ты принимал за настоящую жизнь.
Настоящая жизнь пребывала здесь, в аиле, где жила восьмидесятичетырехлетняя женщина, гордость своего колхоза и своего края, бабушка Сарыбаш, пасшая колхозный скот и зимой, и летом.
Это она взяла на себя обязанности инструктора снежных вьюг и дождей и пасла и дожди, и бури вместе с колхозным стадом, усмиряя своей волей разбушевавшуюся стихию.
В замедлившиеся, полные покоя минуты чаепития бабушка Сарыбаш лукаво спрашивает меня, есть ли в моем краю, откуда я приехал, маралы и горные козлы? Я отвечаю ей, что там нет ни маралов, ни горных козлов. Бабушка огорчена за меня и не хочет скрывать своего огорчения и сочувствия: как же можно жить там, где леса не сумели сохранить зверей и где нет гор, а только одни плоские равнины?
Затем бабушка вынимает изо рта трубку и лихо сплевывает, далеко и метко послав свой мальчишеский плевок в цель, по-видимому для этого и предназначенную. Она сплевывает еще и еще, попадая в одно и то же место. В плевке содержится какой-то скрытый символ, который я пока не умею разгадать.
Потом бабушка Сарыбаш говорит мне, что, раз я так люблю маралов, я вправе оставить край, где их не сумели сберечь, и переселиться сюда, где их сберегли.
Когда я в первый раз встретился с секретарем Онгудайского райкома, он меня спросил:
— Познакомились с нашим районом?
— Познакомился.
— А бабушку Сарыбаш видели?
— Нет, еще не видел.
— Раз вы не видели бабушку Сарыбаш, значит, вы еще не видели нашего района.
Встретившись во второй раз с секретарем Онгудайского райкома, я говорю ему, что познакомился с Сарыбаш. Суровое лицо секретаря райкома меняется, в этот момент личное берет верх над служебным и родовым, улыбка преображает его, возвращает в юность или в детство.
— Ну, раз вы видели бабушку Сарыбаш, вы имеете право писать о нашем районе.
Моя мысль выливается в сложную и химерическую метафору. В моем воображении обширное приволье Онгудайского района (его леса, горы, горные пастбища) сжимается и, как в сказке, рассказанной самим пространством, превращается в бабушку Сарыбаш, молодцевато садящуюся на иноходца.
Я подобрел к элегантности, когда впервые увидел бабушку Сарыбаш.
На ней кокетливо надетая шапочка из черного бархата, отороченная лисьим мехом. На ней шубка вся из волшебно искрящихся полосок, словно не сшитых нитками, а положенных кистью Матисса. Почему Матисс не догадался приехать в Горный Алтай, чтобы написать портрет бабушки Сарыбаш? Это была бы лучшая из его картин.
В этот аил приезжали художники из разных городов — писать бабушку. Но они не поняли ни сущности бабушки, ни сущности края. Они писали бабушку отдельно от пастбищ и коров, отдельно от снегопадов и летних гроз, отдельно от синевы алтайских рек и небес, тем самым лишая бабушку ее призвания, призвания инспектора вьюг и летнего зноя, пасшую не только стадо, но и горы, бродившие рядом с ней на своих мохнатых сарлычьих ногах.
А какие изящные вещи окружали бабушку Сарыбаш в ее пастушьем жилище! Вот кожаный сосуд для молочного алтайского вина, пахнущего дымом. Он отделан серебряными полосками и просится в музей. Но бабушка ни за что с ним не расстанется, она любит изящные вещи не меньше, чем их любили средневековые герцоги и короли.
Разве пастух не может быть столь же гениальным, как великий художник или ученый?
В моем сознании бабушка занимает место где-то рядом с Вернадским и Бетховеном. Она не только артистически пасет скот, но умеет мудро и красиво жить.
В своей очень интересной повести «Эта странная жизнь» Д.Гранин изобразил ученого, который подсчитывал все минуты и секунды своей жизни, не смея ни одной минуты провести без дела, без пользы, без науки. Так свобода превратилась в необходимость, сама обрезав у себя крылья. Мне была непонятна эта бухгалтерия жизни, хотя бы и творческой.
У бабушки Сарыбаш, кажется, не было часов. Ее жизнь не делилась на минуты, она была и мгновение, и вечность, столь же независимая от пространства и времени, как жизнь горной реки, своим шумом обновляющей и горы, и леса.
Французский писатель Поль Валери сказал: «Понимание есть, в сущности, не что иное, как уподобление. То, что ни на что не похоже, тем самым непостижимо».
Мне мешает понять и изобразить бабушку Сарыбаш то обстоятельство, что она ни на кого не похожа. Если бы ее изображал на своем холсте художник итальянского Возрождения, он все внимание уделил бы ей, а горы, пастбища и небо расположил бы за ее спиной, как декорацию, как фон, но это не передало бы сущности бабушки Сарыбаш. Местность — это не фон и не декорация, это часть ее самое. Она вместе с лошадью и вместе со стадом молодняка, которое пасет, органически вписана в край. Луга и горы — это ее продолжение, как в эпосе или в стихотворении.
Впервые книгу Поля Валери я увидел в 1935 году в Хабаровске, на письменном столе дальневосточного писателя Елпидифора Иннокентьевича Титова. В Титове текла тунгусская кровь, но, кроме русского и тунгусского языка, он отлично знал французский и английский.
Поль Валери оказался тем силовым полем, той точкой, на которой пересеклись наши сознания и состоялось наше знакомство. От тунгусского фольклора, которым интересовались и Титов и я, вдруг протянулась нить в Париж, где жили Леви-Брюль и Валери — интереснейшие мыслители тогдашней Европы.
Поль Валери был влюблен во всеохватывающий ум Леонардо да Винчи. Ко всем явлениям сознания и бытия он относился как к загадкам, ключ от которых хранится в универсальном мышлении. Валери оказался не только великим поэтом и эссеистом, но и мыслителем естественнонаучного типа, предшественником семиотики, кибернетики и многих других наук.
В тридцатых годах мой ум занимало первобытное мышление, и я изучал труды знаменитого французского ученого Леви-Брюля. В наши дни Леви-Брюля сменил Леви Строс, лидер структурализма. Но тогда еще структурализм не существовал.
Леви-Брюлем интересовался Эйзенштейн, когда создавал свою теорию кинематографического монтажа.
Леви-Брюль выдвинул гипотезу прологического мышления, существовавшего в первобытном обществе.
Догматики прорабатывали его, пытаясь доказать, что человек всегда мыслил так же безукоризненно логично, как он мыслит сейчас. Они не понимали, что развитие существует не только в природе и обществе, но и в мышлении также. Догматики, нападая на Леви-Брюля, говорили: если бы первобытный человек мыслил алогично, как бы он смог смастерить лук и сделать копье? Они не умели отличить теоретическое мышление от практического. Буржуазные деятели верят в бога, ценят ложную идеалистическую философию, но это им не мешает пользоваться атомным реактором или компьютером. Так же и первобытные люди, окруженные алогичными мифами и представлениями, тем не менее были реалистами в своей борьбе с природой.
Вот об этом мы разговаривали с образованнейшим советским писателем и фольклористом Титовым, жившим в Хабаровске, удивлялись невежеству и примитивности мышления догматиков, не понимавших Леви-Брюля, передового и прогрессивного французского ученого.
Бабушка Сарыбаш не обладала всеохватывающим умом Леонардо да Винчи, но она проявляла универсальный принцип в своей жизни. Сарыбаш умела не только мастерски выхаживать молодняк, но обладала множеством других знаний, необходимых в ее быту: она артистически шила наряды из кожи и сукна, и ее дом выглядел как картина, откуда изгнан суетливый и легкомысленный случай и где царствует гармония.
Мне не довелось беседовать с бабушкой Сарыбаш на философские темы, но она не хуже философов понимала, что такое бытие, мудрое бытие, где человек находится в добрых отношениях с окружающим. Это вовсе не значит, что жизнь была легкой: бабушка пасла молодняк зимой, в морозы и буран, она возила с собой притороченные к седлу грабли, чтобы сгребать снег в тех места, где его много, и помочь коровам и бычкам добывать спрятанный под снегом корм.
Слово, умеющее принять в себя всю неповторимость личности, все своеобразие интонации, открывающей характер говорящего, — это уже художественное слово, способное схватить и передать сущность человека.
Так возникает слово — автопортрет говорящего и пишущего, в котором, как в картине Рембрандта или в романе Достоевского, открываются дали сознания, характера и ума, сжатые и спрессованные, как первоматерия Вселенной, еще не начавшей расширяться. Скрытая энергия мысли, вся многослойность человеческого бытия, вся капризная сложность характера, скрытого в слове, вдруг раскрывается и освещает как молния мрак еще не познанного.
Но рядом со словом существует пауза, многозначительное молчание.
Характер бабушки Сарыбаш, ее жизненный подвиг, ее умение изгнать из жизни суетливый случай и создать гармонию лучше, чем слово, может передать пауза.
Бабушка Сарыбаш сидит возле костра один на один с тишиной и с помощью этой тишины беседует со скалами, где только что распустились цветы маральника.
Такую тишину и такие скалы изображал средневековый китайский художник и поэт Ван Вэй.
Человек — что это такое, существо или явление?
Гомер, например, считал, что человек — это явление, этим самым возвеличивая в человеке вечное и как бы не замечая в нем временное.
Но Гомер — это только псевдоним, псевдоним эпоса, самой природы, слившейся с человеком и заговорившей человеческим языком.
Совсем как у Гомера, бабушка Сарыбаш ткет пряжу своей жизни, вплетая в нее радугу, повисшую над только что пролившимся дождем, речные струи, мчащиеся по камням, горные тропы и облака. В ее трудодень входит не только вечер и утро, но и ночь, проведенная в седле рядом с гремящими, как Катунь, тучами.
Мы едем с бабушкой Сарыбаш в Онгудай смотреть кинокартину. Мы уже заранее договорились — чего бабушка не поймет, я должен объяснить ей, ввести в курс дела.
И только маленький зал погрузился в темноту, как я забыл о бабушке и обо всех сидящих рядом. Я увидел на экране того, кого видел в последний раз, лежа на средней полке погруженного в ночь купе, скользившего в моем сне и то забегавшего, то выбегавшего своей легкой, элегантной походкой.
В этот раз он играл уже не простого офицера, а генерала, немецкого генерала, разумеется нациста.
Вся суть нацизма сидела в нем, словно, надев мундир, он одел своим телом, своим лицом, своими жестами и всеми движениями имперский дух, мнимое величие расы. Режиссер и сценарист, лишив его всяких духовных устоев и моральных принципов, позаботились, чтобы он был физически привлекателен. Еще раньше их об этом позаботилась природа. Зло, ужас, подлость, жестокость надели на себя маску обаятельности, да еще какой!
Он улыбнулся так, как еще не улыбался никто до него на земле и никогда не улыбнется после. Этой улыбкой он, казалось, хотел отменить зло, которое тут же творил. И мне от этой улыбки стало не по себе. Улыбка завлекала меня в пропасть сомнения, в тайну бытия, где так парадоксально может совмещаться обаяние и физическая красота с жестокостью.
Да, он, по-видимому, был гениальный артист. И режиссер недооценил его возможностей, выходящих за пределы и искусства и жизни и уходящих в ту сферу, в которой трудно ориентироваться околдованной, растерявшейся и слабой человеческой душе.
Фильм кончился. И бабушка Сарыбаш стала делиться со мной впечатлениями. Элегантность и обаятельность нацистского генерала не обманули ее. Она полна гнева: столько зла натворил этот изверг, столько погубил людей и породил вдов. Бабушка говорит это с таким видом, словно я собираюсь его защищать.
Я мог бы рассказать бабушке, как осложнилась моя жизнь, когда я встретил его сначала возле дома, в котором жил, а потом и на экране. Но ведь для бабушки он существует как нацистский генерал, и ей трудно будет понять и представить, что он живет и другой, вполне порядочной жизнью, уже не на экране, а в более трезвой и обыденной действительности, да и к тому же в одном доме со мной.
Помню, как мы купили с женой телевизор, торжественно привезли его на такси и вечером включили. И только мы включили тогда еще дорого стоившую новинку, для покупки которой мы долго копили деньги, как случилось нечто волшебное, и я увидел свой вчерашний сон надетым на экран, и в этом крошечном сне, окруженном со всех сторон вполне достоверными, реальными, обыденными, привычными вещами, вдруг появился он, тот, кто мне так часто снился. Он незаметно вошел в этот сверкающий круг, и сразу возникла волшебная музыка, и он начал скользить, как скользил в моих снах, расточая свое обаяние, играя своей улыбкой и изображая на этот раз не английского лорда и не нацистского разведчика, а только самого себя.
Он рассказывал о себе, о том, как и благодаря какому случаю он стал актером. Этот случай был в явном заговоре с его судьбой и привел его в театральную студию, где раздраженный режиссер с удивленными китайскими бровями, как средневековый маг, заглянул в его будущее и, еще не зная, выгнать его или взять к себе, рассыпал по столу колоду карт, и выпавшая карта определила его судьбу. Талантливый режиссер, по-видимому, верил случаю больше, чем даже самому себе. Ведь случаем распоряжался бог, к нему режиссер испытывал чувство ревности, когда творил свои спектакли, казавшиеся ему еще более прекрасными, чем тот спектакль, который не совсем удался господу богу, так часто впадавшему в натурализм, в бытовщинку, а иногда и в ремесленничество и эпигонство. Режиссер положил карту в колоду, а потом повернул свою капризную спину, чтобы не видеть счастливой улыбки того, к кому всегда благоволил случай.
Алтай сделал все, чтобы потушить этот мираж и вернуть меня из снов и театральных премьер в действительный мир. И здесь я убедился, что бог вовсе не так часто впадал в натурализм и бытовщинку в те времена, когда он еще не ушел на пенсию, а занимался творчеством. Здесь бог подражал художникам великого итальянского Возрождения. Он, наверно, как Леонардо перед незаконченной Джокондой, простаивал часами, не решаясь положить лишний мазок на полотно. И, не боясь обвинения в плагиате, заимствовал у Леонардо прием, названный «сфумато». Сфумато — особый прием, дымка, окутывающая все видимое и снимающая извечное противоречие между наглядно присутствующим и недосягаемым, уходящим в небытие, притворяющееся бытием.
Сфумато… Этим приемом пользовались кинооператоры и кинорежиссеры. Они окружали моего героя дымкой, чем-то вроде особой поэтически-музыкальной атмосферы, легко отделяя его от фона и в то же время без остатка погружая его в этот фон, создавая пронзительную диалектику, всякий раз ускользающую, как только неуклюжий эстетик или искусствовед пожелает ее запрятать в схему неподвижной фразы.
Ведь и на Фонтанке он всякий раз появлялся из тумана или вечернего сумрака мечты, чтобы скользнуть в свою квартиру или в столь же таинственный кадр, сначала проникший сквозь сетчатку глаза оператора, и сквозь объектив киноаппарата, и сквозь сердце режиссера, чтобы потом околдовать вас и меня.
Бабушку Сарыбаш он тоже околдовал и на некоторое время тоже лишил покоя. По-видимому, он стал вбегать в ее сны и выбегать оттуда, скользя своей легкой, танцующей походкой.
Нет, мне не следовало объяснять ей, что он артист и на экране исполнял только роль, играя обаятельно-зловещего нацистского генерала, а на самом деле жил безупречно упорядоченной жизнью, сопровождая по утрам в детский сад своих детей и ведя в театре большую общественную работу. Бабушка просто отказалась это понять. Она не верила в шаманство и колдовство и не желала слышать о том, что этот человек живет двойной жизнью, примеряя к своей душе чужие лица и занимая у злодеев их бытие, чтобы прикрыть все это лучезарной улыбкой. Она восприняла мои доводы как неудачную шутку, как обман, и наши отношения потеряли тот утренне-безмятежный характер, который они имели до нашей поездки в Онгудай.
Алтайцы, жители Горного Алтая, как утверждают этнографы и лингвисты, состояли до революции из нескольких разрозненных племен, говоривших на разных диалектах одного и того же тюркского языка. Одно из племен называло себя «алтай-кижи» — отсюда и произошло название «алтайцы». Все племена, составляющие ныне единый алтайский народ, живут в долинах по берегам шумных, быстрых рек. Эти реки поют одну и ту же песню, которая никогда и никому не наскучит. Но эту песню сложили не сказители-старики, а сама природа. Как эхо горного обвала, гремят воды Катуни, Урсула, Семы, Иртыша, реки Песочной, долины которых населяют алтай-кижи.
В 1939 году, приехав впервые в Горный Алтай, я увидел старика шамана, но не в урочище у алтайцев, не у постели больного в дымном, сложенном из жердей аиле, а на сцене Горноалтайского национального театра, в пьесе алтайского писателя Павла Васильевича Кучияка «Чейнеш». Шаман — это была только роль. Ее исполнял артист. И когда он отложил в сторону шаманский бубен, снял шапку и шубу, стер грим, я увидел молодое и умное, смеющееся лицо алтайского интеллигента. В урочищах шаманов уже не было. Люди даже в самых глухих углах отказались платить дань кровожадным языческим богам. Прошло несколько десятилетий — и шаманы стали исчезать и со сцены театра.
Бабушка Сарыбаш не бывала в театре. Довольно редко ей доводилось смотреть и кинофильмы. И слушая меня, она подумала — не хочу ли я возродить давно разоблаченный миф о шамане, живущем в двух мирах — в обычном мире обыкновенных поступков и людей и в том мире, где творятся чудеса.
Да, в этом заподозрила меня бабушка Сарыбаш, словно я сам давно не заподозрил себя в том, что я сам пребываю в двух мирах — в мире жизни и в мире искусства.
Как бы обыденно ни объясняли феномен искусства эстетики и искусствоведы, я был согласен с ними до тех пор, пока не видел фильмов Чаплина, Феллини и Тарковского. А потом в сознании возникло сомнение, и я снова и снова возвращался к вопросу: что такое гениальное искусство?
Один русский поэт, желая передать свое впечатление от «Божественной комедии» Данте, писал: «Если бы залы Эрмитажа вдруг сошли с ума, если бы картины всех школ и мастеров вдруг сорвались с гвоздей, вошли друг в друга, сместились и наполнили комнатный воздух футуристическим ревом и неистовым красочным возбуждением, то получилось бы нечто подобное Дантовой „Комедии“».
Как эта страстная, словно землетрясение и шквал, фраза непохожа на те, какие пишутся в диссертациях и историях литературы!
Но ведь можно и шквал, и землетрясение укротить словом, облечь в паузу полумолчания и тишины. Так спокойно рассказывает бабушка Сарыбаш, как ее застигла буря, когда она пасла скот в долине у подножья гор.
Горы сошли с ума вместе с рекой, молния ударила рядом с лошадью, на которой сидела бабушка. Но она не бросила молодняк в беде и не слезла с седла, пока не пригнала его в загон.
А потом буря кончилась, горы вернулись на свое место, и небо снова стало синим и добрым, и успокоилась даже бешеная река.
Какую роль играет случай и как он сочетается с необходимостью? На этот вопрос пытались ответить многие ученые, и, когда им это не удавалось, они пытались отшутиться.
Как-то за обеденным столом Кеплер спросил свою жену:
— Скажи, что, если бы в мировом пространстве летало множество капель масла, уксуса, частичек соли, перца и сахару, кусочки салата и салатники, мог бы как-нибудь при их случайном столкновении образоваться вот этот приготовленный тобой салат?
— Наверно, не такой хороший, — ответила жена.
Я не знаю, задавал ли такой вопрос своей жене Вернадский, но самого себя он спрашивал об этом много раз. В отличие от Кеплера вряд ли бы он стал заслоняться шуткой от всей бездонной глубины этого вопроса.
Глядя на карту Горного Алтая, не пытайтесь по названиям поселков узнать о занятиях их жителей.
Вот сравнительно молодое название поселка: Советский охотник. Судя по названию колхоза, можно подумать, что жители этого поселка занимаются охотничьим промыслом пушного зверя. Но название устарело и не соответствует действительности. Когда-то жители этого поселка занимались почти исключительно охотой, теперь основное занятие их — полеводство и животноводство.
В отличие от большого стоящего всего в четырех километрах от поселка Советский охотник села Эликмонар, где есть коммунальная баня, электрическая станция, столовая, двухэтажные и красивые одноэтажные дома, магазины, этот небольшой колхоз состоит из скромных домиков. Но надо пройти по улице этого закинутого в лесную чащу колхоза и посмотреть внимательнее. Кроме птицефермы, молочно-товарной фермы, фермы породистых тонкорунных овец, крольчатника с множеством кроликов, пасеки, вы увидите в самом конце деревни, на берегу клокочущей студеной речки Эликмонар большой фруктовый сад.
Садовница летом, как многие алтайские женщины, ходит в высокой круглой меховой шапке, обшитой по краям красным шелком, с кистью из цветных шелковых ниток на макушке. Теплая зимняя шапка совсем не гармонирует с цветущими яблонями. Но дело не в гармонии: ведь рядом горы со снежными верхушками, и дуют ветры. Здешние яблони приучены стлать свои ветви по земле, подобно кедровому стланцу и полярной березке.
Я с уважением смотрю на женщину, дочь множества поколений скотоводов и пастухов, посвятившую себя трудному делу воспитания и перевоспитания растений. И теперь яблони учатся жить рядом с холодными ветрами и не тянутся ввысь, а прижимаются к доброй алтайской земле.
При всем развитии и высоком авторитете современная наука еще недостаточно созрела, чтобы ответить на многие вопросы, в том числе на вопрос — существует ли разум только на земле или это феномен космический?
А между тем все осмыслилось бы совсем по-другому, если бы мы точно и непреложно знали, что мы не одиноки в безграничной Вселенной. Зная это, мы могли бы терпеливо ждать, когда возникнет диалог между нами и нашими инопланетными братьями по разуму.
Предположение, что внеземной разум существует, дает право на существование новому жанру литературы — научной фантастики. Ну а если этого разума нет, не были ли все труды научных фантастов напрасными? Эта мысль вдруг возникает во мне, когда я смотрю на чистые, будто вымытые в Катуни, алтайские звезды.
В сороковые годы мне довелось не раз встречаться с выдающимся советским ученым академиком Львом Семеновичем Бергом.
Так же как Вернадского, его интересовала проблема жизни: как возникла жизнь и чем живое принципиально отличается от неживого?
Академик Л.С.Берг писал: «Жизнь есть борьба не только со смертью организма, но и со „смертью“ всего мира. Неорганическая материя вышла из хаоса и стремится превратиться снова в то же неупорядоченное, хаотическое состояние, где не было никаких различий в составных частях, где не было ни теплого, ни холодного. Напротив, живое стремится упорядочить хаос, превратить его в космос».
Размышляя об искусстве, приходишь к выводу, что оно продолжает усовершенствовать то, что начала творить и не закончила сама жизнь. Искусство, как и жизнь, стремится все упорядочить и гармонизировать.
Я догадываюсь, как трудно художнику-живописцу изобразить на холсте шумящую, кипящую, прыгающую по камням, быстро несущуюся Катунь. Ведь она может прорвать холст, вырваться за пределы пытающегося замуровать ее красочного мазка и оказаться где-то за рамой картины!
И все же Горный Алтай просится в раму. В его красоте есть нечто упорядоченное, как в мысли Гомера, сумевшего весь древнегреческий мир вместить в поэму, одеть в слово — битвы, страсти и медленно плывущие над человеческими страстями облака.
Скала отделилась от горы и плывет, как облако, сопровождая нырнувшую в темный лес дорогу.
Лиственница, залюбовавшаяся на себя в зеркале воды и не заметившая, как на нее прыгнула летняя рыжая белка.
Гора, вдруг превратившаяся во всадницу, молодую смеющуюся алтайку, и снова возвратившаяся в сказку, которую рассказывает само пространство заблудившемуся в горах, но не растерявшемуся спутнику.
Дорога, а затем тропа в горах, где с камня удивленно смотрит на меня горный козел, прежде чем раствориться в прозрачной синеве, только что положенной кем-то на превратившийся в местность холст.
Березовая роща и невидимая песня на берегу, где над костром только что закипел вымазанный в воздушной синеве и копоти чайник.
Облако, застрявшее на лесной дороге и каким-то капризным волшебником превращенное в стадо овец.
Кусочек зимы среди лета: снег — и рядом необычайно зеленая веселая трава с цветами. Это местность встречает путника, неся синее небо и высокую скалу с только что расцветшим и распустившимся маральником.
Только в раннем детстве мы смотрим на мир наивными и непосредственными глазами. Уже в школьном возрасте мы видим его сквозь призму только что прочитанных книг.
В годы своего отрочества я мысленно помещал себя в пространство, как бы созданное воображением Купера или Стивенсона. В таком иллюзорном пространстве не могло быть ничего чеховски обыденного и будничного. Мысль охотно допускала возможность и даже неизбежность сказочного и романтичного, словно случай уже плел интригу, чтобы приобщить меня к ней, заодно превратив меня в другого человека, вопреки моим привычкам и характеру.
Сибирская тайга, окружившая городок, где я тогда жил, превращалась в Куперовы или Майн-Ридовы леса, а эвенки — в индейцев.
Не повторилось ли это, когда я выехал из Шаргайты, приторочив к седлу большой чемодан? Лошадь я должен был оставить у конюха в райисполкоме, когда доберусь до Шебалина, чтобы сесть там на попутную машину.
Лес охотно принял меня на свою тропу и вдруг коварно сомкнулся, как леса Фенимора Купера, окружив меня со всех сторон тайной. Пространство начало играть со мной в ту же игру, как в давно прошедшие годы, когда, замирая, я открывал книгу, взятую в библиотеке, и на час или на два поселялся в неожиданном мире, в мире случая, трепетавшего, как стрела, только что вонзившаяся в кору дерева. Казалось, в мире ничего уже не существовало, кроме этого лиственничного леса, меня и раскачивающейся подо мной лошади. Лес возвращал мне давно утраченное, в том числе и отрочество с его умением везде видеть тайну и чувствовать еще не случившееся так, словно оно уже случилось.
Я сидел в седле. Лошадь шла покачиваясь. А лес, не выпуская меня из своего замкнутого круга и не зная, чем меня удивить, не прекращал свою игру. Я думал, что он пошлет мне навстречу медведя, которого я по близорукости приму за доброго знакомого. Но он послал другую, совсем неожиданную беду.
Пошел дождь. Тропа стала скользить под ногами лошади. А затем я оказался на траве вместе со свалившейся лошадью, чью спину, навалившуюся на мою запутавшуюся в стремени ногу, еле сдерживал пришедший мне на помощь чемодан.
Если бы не было чемодана, возможно, лошадь бы не упала, но чемодан не дал лошади меня придавить.
Лошадь неохотно поднялась. Я тоже поднялся и выплюнул на траву три сломанных при падении зуба вместе с кровью. А несколько минут спустя я уже вел лошадь по скользкой тропе. Равнодушная природа продолжала наблюдать за мной, по-видимому очень довольная, что я заплатил за свою неумелость тремя зубами, сильной болью в ставшей хромать ноге и страхом, что тропа заведет меня в еще более темные дебри, откуда мне будет уже не выбраться со своей вывихнутой ногой.
Через час мне уже стало казаться, что я снова попал в один из когда-то снившихся мне снов.
Мне нередко снились сны, где случай посылал мне то тупики, как торопящемуся в подземельях метро пассажиру, приехавшему с периферии, то, наоборот, совсем ненужный простор с куда-то убегающими дорогами.
Лес все удлинял и удлинял тропу, словно дразня меня и насмешливо мне обещая, что она превратится в дурную бесконечность, переселившуюся из головы сумасшедшего математика в действительность. Нога болела все сильнее и сильнее. Мелкий дождь перешел в ливень и водяной стеной закрыл все, что было впереди и позади.
Слух насекомых резко отличается от несовершенного человеческого слуха. Некоторые из них «слышат» колебания, амплитуда которых не превышает половины диаметра атома водорода. Но «слышат» насекомые в отличие от нас не с помощью ушей, а всем своим существом, всей сутью.
Чтобы представить себе мир, где слышны даже атомы, нужно иметь воображение Свифта.
Мне казалось в эти напряженные минуты, что я слышу и понимаю то молчание, с помощью которого переговариваются деревья.
Дождь перестал. Над лесом повисла широкая алтайская радуга, наглядно демонстрируя законы солнечного луча и красочное чудо оптики.
Деревья, по-видимому, обсуждали между собой мое падение с лошади. Но откуда им стало известно, что я мысленно назначил себя инспектором вьюг и дождей и явно не справился со своими обязанностями?
Я шел прихрамывая и, держа повод, вел за собой лошадь, сконфуженную не только за себя, но и за своего всадника, постаравшегося при падении сломать три зуба и вывихнуть ногу. Деревья подталкивали друг друга локтями ветвей, гадая о том, сумею ли я дойти до Шебалина или останусь сидеть на поляне под присмотром лошади, взявшей на себя обязанности сиделки, и ожидать, когда кто-нибудь появится на тропе.
Внезапно пространство подобрело ко мне и к лошади, которую я вел, не решаясь сесть в седло. Показалась многокилометровая изгородь Шебалинского оленесовхоза, и я увидел десятка полтора маралов среди обновленных и осветленных ливнем лиственниц.
Маралы смотрели на меня большими девичьими глазами, наверное уже узнав от деревьев, как неумело я себя вел, падая вместе с лошадью, и только благодаря выдержке и находчивости чемодана не умудрился сломать себе ногу и остаться на тропе, на которой, по-видимому, редко появляются люди.
Оленям не свойственно чувство юмора, и они смотрели на меня без злорадства и с каким-то особым оленьим любопытством, смешанным с нежностью, с той особой нежностью, о существовании которой не подозревают поэты, ищущие ее везде, но только не у зверей.
В каком измерении живут эти легкие, красивые животные и каким видят свой особый мир?
Малоизвестный у нас немецкий ученый фон Икскюль сделал крупное открытие. Для каждого вида животных, оказывается, существует свой особый мир, своя неповторимая среда, где закон жизни, взяв на себя обязанности дирижера, управляет своей дирижерской палочкой гармонией и музыкой совместного бытия среды и включенного и замкнутого в эту среду вида животных.
Короче говоря, каждое животное, будь то олень, бабочка, волк, форель или кузнечик, по-своему видят мир. Сложнее всего кузнечику, который чувствует даже колебания атома.
Все эти размышления пришли мне на помощь, чтобы сократить дорогу до Шебалина и преодолеть боль в вывихнутой ноге, с трудом ступающей на скользкую, омытую дождем тропу.
Там я простился с лошадью, сдав ее дежурному в райисполкоме, и, придя в районную гостиницу, с облегчением вздохнул.
Позади остались тропа и лес, к которым позже не раз будет возвращаться моя мысль, все сделав для того, чтобы запереть и лес, и деревья, и тропу в тех клетках мозга, где спрятаны наши воспоминания, удачные и неудачные снимки прошлого.
Прошлое начало возвращаться, если понимать под прошлым привычное, когда в Бийске, куда меня доставила попутная машина, я сел в поезд. Теперь бежавший за окном лес не казался мне беглецом, обманувшим слишком доверчивых сторожих Русского музея и оставившим на стене пустую раму. Нет, это был настоящий лес, который сменило поле, тоже не написанное передвижником, а созданное природой в сотрудничестве с человеком. Поле не пыталось на этот раз вступить со мной в контакт, развернуть веер не только пространства, но и времени, — времени, знавшего когда-то кочевников скифов, а теперь подружившегося со знатными трактористами и комбайнерами.
Над полем плыли облака. Уж не хотели ли они мне что-то поведать, может, передать привет от бабушки Сарыбаш?
Когда я уезжал из мест, где бабушка пасла свои горы, облака, ветры и молодняк, она превратилась в местность и долго провожала меня вместе с Урсулом и Катунью, отражавшими в своих водах красивое утро, носившее имя Горный Алтай.
Бабушка Сарыбаш и была Горным Алтаем, как в прекрасном мифе, надевшим на себя шубку и островерхую шапку с помпоном и легко вскочившим в седло, чтобы выращивать скот.
А поезд шел, и Сибирь была рядом, и пространство развертывалось днем, чтобы свернуться ночью, уступив свою реальность снам, старавшимся ее продолжить в другом измерении, в измерении, где нами управляет не логика и не мысль, а еженощная сказка, притворившаяся былью. Уже где-то за Уралом артист забежал в мой сон и стал скользить, скользить, скользить вместе с огнями, отраженными в Фонтанке.
Я проснулся и вспомнил о своем доме, о своей семье, которой редко писал, с утра до вечера занятый Алтаем.
Знаменитый украинский философ Григорий Сковорода, умирая, завещал своим близким вырезать на его могильном камне надпись: «Мир ловил меня, но не поймал».
Что хотел сказать вечности философ этими загадочными словами? Может быть, под словом «мир» он подразумевал свои привычки, с которыми боролся, странствуя по Руси?
Путешествие, хотя бы непродолжительное, — враг привычек. Ведь все привычки мы оставляем за горизонтом, когда надеваем на плечи рюкзак и доверяемся раскрывающемуся перед нами простору.
Приближаясь к родному городу, я испытывал недоверие к своим привычкам, которые так мешали мне, когда я входил в лес или подымался на крутую гору. Смогу ли я освободить себя от привычек, как умел освобождать себя и других великий украинский философ?
Нет, конечно, не смогу.
Мы не всегда отдаем себе отчет, что не только наши домашние животные, но и наши домашние вещи связаны с нами невидимой нитью, которую держит в руках жизнь.
Чемодан был явно обижен на меня. Ведь поставив его на верхнюю полку, я надолго забыл о нем и вспомнил только в те стремительно побежавшие минуты, которые стали скользить за окном вагона вместе с пригородами Ленинграда. А ведь чемодан выручил меня из беды и дал себя помять, чтобы лошадь не помяла его хозяина. Вмятина осталась на лжекрокодиловой коже моего дорожного друга и напоминала о коварной тропе, заблудившейся в шагайтинском лесу и одновременно в старинных романах Купера.
Взяв чемодан, я вышел из вагона на перрон и через десять минут уже был на Фонтанке.
А вечером Фонтанка снова превратилась в декорацию, по-видимому ожидая, когда выйдет из дома знаменитый артист и все возвратит обратно в миф, в сон, в феерическую драму.
Но он на этот раз не вышел. От жены я узнал, что актер вместе со своей семьей уехал из нашего дома в другой, специально построенный для работников театра.
Был ли я рад этому? Отчасти да, отчасти нет.
Ведь он и его ноги, быстро спускавшиеся с лестницы, его усики, которые он иногда сбривал ради новой роли, когда снимался в новом фильме, его улыбка — стали частью моей действительности и как-то приладились к моим привычкам.
А наши привычки — это разве не мы сами?
Вечером жена включила телевизор. И только она включила, как он выскочил откуда-то из временного небытия и стал творить себя и того, кого он играл, создавая вокруг себя молодцеватую и лихую картину.
Он скользил, скользил, окутанный дымкой сфумато, сопровождавшей его вместе с мечтательной музыкой, и все вокруг превращалось то в мираж, то снова в реальность, и в этой реальности уже не было места ни мне, ни моей жене только оттого, что он переехал в другой дом.
А музыка томила мое сердце, словно с переездом артиста искусство отделилось от жизни и оставило меня где-то в промежутке, похожем на отцепленный вагон, забытый на сонном полустанке.
Тогда я вспомнил о деревянной квитанции и вынул ее из чемодана, чтобы показать жене. Одна половинка квитанции была здесь, со мной, а другая, унесенная Катунью, где-то плыла, плыла и тосковала.
И я стал вспоминать о реке, ведь я пытался ее вставить в раму, и в душе моей снова плыли облака и горы, которые пасла бабушка Сарыбаш.
Картины
1
Я ходил смотреть панно и картины, а вместо них каждый раз видел реки и леса, похожие на сны.
И реки, и сны были натянуты на подрамники вместе с холстами или, играя красками, глядели на меня с больших листов бумаги.
А теперь, три десятилетия спустя, они репродуцированы, изданы в количестве нескольких тысяч экземпляров, и семейное бытовое слово «альбом» тщетно пытается передать смысл книги, которую раскрываешь, как чудо.
Создал это чудо ненецкий народный художник Панков.
Он соткал реки, леса и горы из красок и чувств, и вот сейчас они зовут меня в мое детство, они стараются убрать дистанцию, отделяющую здесь от там, расстояние от тогда до теперь.
Они и созданы, эти панно и картины, для того, чтобы отменить один из фундаментальнейших законов физики и показать, что время обратимо и что можно с помощью волшебных красок и удивительных линий снова обрести свое прошлое и соединить его с будущим.
Я еду в рессорной коляске по Петрограду 1923 года. Впереди извозчичья спина, обложенная ватой, и лошадиные ноги, бьющие о мягкую торцовую мостовую.
Бытие еще не спешит, и улица медленно разворачивается, показывая свои дома с множеством окон, и разглядывает оторопевшего подростка, только что сошедшего с поезда, привезшего его из тех далей, где леса, горы и реки — как сны Панкова, надетые им на белые загрунтованные холсты.
Бытие еще не спешит. Метро появится еще не скоро и отменит пространство.
Подросток везет пространство, свернутое, как холст. Он везет с собой прозрачную Ину с хариусами, остановившимися в быстрине, и асимметричную гору, словно падающую на путника вместе с косо стоящими лиственницами. Подросток везет это со своим багажом — плетенной из соломы корзинкой — и не знает, существует ли такой клей, который сможет склеить прошлое с уже набежавшим настоящим: Невским проспектом, называвшимся тогда проспектом 25-го Октября, с Невой, запертой в гранит и заученной наизусть вместе с поэмой Пушкина.
А через двенадцать лет из того же самого вокзала выйдет будущий ненецкий народный художник Панков и начнет спрашивать у прохожих, где Обводный канал и Институт народов Севера, стены которого расступятся, как расступились леса, и примут его под свою крышу.
Город станет в эти годы куда многолюдней, и ненецкий охотник испугается толпы, и удивится большим домам, и будет наталкиваться на встречных, еще не умея ходить по тротуарам.
Пространство, на время запертое в его душе, будет ждать тех дней, когда большие листы ватманской бумаги и холсты подставят себя, как река ее притокам, и жизнь перельется из возбужденного сознания на эти листы и, превратившись в искусство, одновременно останется жизнью. Как и Панкову, мне было даровано сильнее чувствовать пространство, чем вечно ускользающее время.
Извозчик везет меня на Васильевский остров, на Средний проспект, в дом, номер которого я запомнил еще там, где дома не нуждались в нумерации.
Бытие не спешит, и лошадь тоже. Еще не существует симфоний Шостаковича и кинофильмов Феллини. И улицы еще помнят тихие шаги Александра Блока.
Мир еще субстанциален. Он медленно наматывался на колеса поезда и на мое сознание, протянувшись от прозрачных бессонных вод Байкала через станцию Зима, Омск, Тюмень, Екатеринбург до Зимнего дворца, который я сейчас рассматриваю с извозчичьей пролетки.
Да, все можно еще потрогать и увидеть не спеша. И только телефон скоро мне напомнит, что пространство уйдет в отставку и станет персональным пенсионером, и это мне удастся узнать, попав в эпоху метро, сверхзвуковых самолетов, атомных реакторов и интеллигентных машин, занимающихся умственным трудом и называющихся компьютерами.
Мое прошлое едет со мной. За шестнадцать лет, которые я прожил, я видел многое.
Я видел, как ежедневно два купчика-близнеца, удручающе похожие друг на друга, приходили к нам — бить моего дядю. С ними вместе появлялся высокий каппелевец, офицер с зелеными остзейскими глазами.
— Ну, — говорили в один голос близнецы, обращаясь к моему дяде, — когда ты возвратишь нам наши деньги?
— Я у вас не брал в долг.
— Все равно. Ты нам их проиграл.
И тогда зеленоглазый офицер-каппелевец произносил с немецким акцентом:
— Честные люди отдают свои карточные долги.
Близнецы требовали от моего дяди, чтобы он немедленно продал свой дом и отдал долг. Они приводили с собой офицера, который, усмехаясь, смотрел, как два здоровенных, совершенно неотличимых друг от друга парня избивали низенького, худенького человека, не желавшего продать дом, где жила его семья.
И еще я помню, как меня, гимназистика, уже в Чите, пролезшего зайцем в зал иллюзиона (так называли тогда кинотеатр), обнаружила билетерша и, схватив за рукав, повела в кабинет хозяина, владельца этого небольшого зала, где оживали на полотне чужие сны.
Высокий, элегантный, он стоял в клетчатом пальто и серой фетровой шляпе, собираясь уходить. Не спеша он стянул со своих пальцев лайковые перчатки и наотмашь стал бить меня ими по щекам.
Мое прошлое ехало со мной вместе с соломенной корзинкой, где лежали мои старенькие, выцветшие на солнце рубашки.
Я еще не понимал, что такое время. Правда, иногда оно раскрывало свои тайны, как, например, в те застывшие и остановившиеся минуты, когда перевернуло лодку, взлетавшую на взбесившихся волнах горной реки, и я оказался в ледяной воде, откуда меня, рискуя жизнью, вытащил старый эвенк Дароткан, любивший покрывать листки ученической тетрадки наивными и веселыми, как он сам, рисунками. Да, оно иногда поддавалось разгадке и давало себя почувствовать, как в тот недобрый час, когда элегантный владелец иллюзиона, все замедляя и замедляя и без того неподвижные минуты, хлестал меня по щекам лайковыми перчатками.
Лошадь медленно опускала свои ноги на торцовую мостовую, извозчик, казалось, дремал, а я, раскрыв глаза, внимал всему, что демонстрировал огромный город, безропотно принявший меня и готовый, кажется, зачислить в свои жители.
Вот шагает матрос в бескозырке с ленточками и в широченных, похожих на колокол брюках-клеш. Стоит нэпман-пузан, а рядом советский служащий в галифе и крагах, а вот из дверей булочной выходит дамочка в пенсне с карманной комнатной собачкой, ведя ее на шелковом поводке, а затем длинный мост подставил себя под ноги лошади, слив свое висевшее над Невой бытие с чувством моего восторга и изумления.
2
Школа, где я буду учиться, еще недавно была женской гимназией. Учительницы еще не износили сшитые до революции платья, и старомодная улыбка не умела оживить их узкие лица — лица бывших классных дам.
Седовласая преподавательница с молодыми, девичьими глазами экзаменует меня по литературе. Ведь я приехал из Забайкалья вместе со справкой, вызвавшей снисходительную усмешку на лице заведующего школой, остробородого скучного человека, которого школьники называют за глаза Козлом.
Преподавательница спрашивает меня:
— Вы слышали что-нибудь о Жан-Жаке Руссо?
— Слышал.
— Вот и расскажите все, что о нем слышали.
Меня чуть не провалили из-за этого Жан-Жака. И удивительно, что спустя несколько лет этот самый Жан-Жак, из-за которого меня чуть не провалила добрая звездноглазая учительница, станет моим любимым писателем и поможет мне понять самого себя и окружающий мир.
Но сейчас я ненавижу Жан-Жака. Все нелепое и бессвязное, что я выложил, вызвало смех класса, в котором я буду учиться. Меня экзаменовали на уроке, при всех, экономя время. По-видимому, здесь, в Петрограде, его ценят куда дороже, чем в Забайкальских лесах.
— Откуда ты взялся, Жан-Жак? — спросил меня на перемене хлыщеватый подросток. — Из каких дебрей?
— Я не Жан-Жак.
— Хуже!
Почему я был хуже Жан-Жака? И чем был плох Жан-Жак, о котором в школьном учебнике было написано, что он великий мыслитель и предшественник романтизма, то, что как раз надо было мне сказать, но что я не сказал, к огорчению миловидной седовласой учительницы в синем дореволюционном платье.
Вокруг меня шумел бойкими голосами мир, собиравшийся меня основательно проэкзаменовать и доказать мне, что я во всем отстал.
Мои одноклассники были детьми профессоров, врачей-венерологов, бывших присяжных поверенных, называвших себя теперь более скромно — юристами. А я провел раннее детство в полутунгусской деревне, где старый эвенк Дароткан пытался на листах, вырванных из тетрадки, изобразить плотницким карандашом все, что нас окружало: синее, не обуженное высокими домами небо, скалы с лиственницами и кедрами и Ину, кипевшую среди камней, с которых хорошо было ловить хариусов.
Как склеить этот мир с тем, который не слишком охотно принял меня в свою среду, сначала высмеяв за невежество, а сейчас рассматривая меня как выходца из другого измерения?
Оно так и было. Я и на самом деле был выходцем из другого измерения. Там, в ночных лесах, плыла в воздухе белка-летяга и бил в бубен шаман, выхватив из горящего костра пылающий уголь, чтобы положить его в свой натренированный, не боящийся жара рот.
В параллельном классе учится племянница знаменитого писателя Федора Сологуба и сын пролетарского поэта Гастева.
Надо во всем разобраться, а не стоять раскрыв рот, глядя на растерявшуюся учительницу, гадавшую, как выручить меня из беды. А может, лучше бездумно отдаться течению жизни и постараться поскорее забыть эвенка Дароткана, нищего Акину, хлебавшего из озера деревянной ложкой воду, словно это был суп, свою бабушку, выскочившую на крыльцо, чтобы посмотреть на меня, будто прощаясь надолго, а может, и навсегда.
Здесь, на Васильевском острове, нумерованы не только дома, но и улицы. Мысль Петра Первого облеклась в камень и оживает в те часы, когда идет дождь.
Тут совсем другие дожди, чем там, откуда я прибыл. Над прохожими висят купола раскрытых зонтиков. И капли звонко стучат о тротуар. Вот тогда и просыпается Петр Первый и начинает разговаривать с прохожими на языке каменных символов. С помощью прямых и строго вычерченных улиц он прославляет геометрию, которую я еще не успел полюбить.
Очень странно слушать улицы, которые видели и Пушкина, и Гоголя, и Лермонтова и тем не менее еще не превратились в музей, а живут, словно только что сойдя с гравюры или рисунка.
Дано ли мне подружиться здесь с этими слишком прямыми улицами и с этими кленами, как я дружил там с пространством, умевшим волшебно разворачиваться, чтобы показать мне и близь, и даль, летние, пахнущие багульником леса и горы со снежными, всегда зимними верхушками?
Чтобы увидеть здешнюю даль, я иду с рыжим одноклассником Чистовым через Петроградскую сторону и Крестовский остров, где застрелился еще незнакомый мне Свидригайлов.
Мрачный Чистов пока идет молча. Заговорит он потом, когда, усталые, мы зайдем за черту огромного города и увидим то, что начинается за ним.
То, что начиналось за городом, меня разочаровало. Но еще больше разочаровал сам Чистов. Он мне рассказывает о том, как в него влюбилась жена управдома — сорокалетняя, красившая себе брови бабенка, — и как она назначает ему свидания и посылает записки, и управдом, конечно, рано или поздно убьет его из ревности, как убили недавно одного на сцене в интересном спектакле, который видел на днях Чистов в Академическом театре, где играет Юрьев, Горин-Горяинов и сам Монахов.
Я еще не был ни в одном театре и не видел Монахова, о котором мне каждый день рассказывает театрал Чистов, — о Монахове, Юрьеве и ревнивом управдоме. Управдома он страшно боится.
— Если завтра я не приду, — таинственно шепчет мне Чистов, — то передай всем, что меня уже нет.
— А куда ты исчезнешь?
— Никуда. Меня убьет управдом.
— Но его за это посадят.
— Его посадят потом, уже после того, как он меня убьет.
Я принимаю слова Чистова за чистую правду. Я еще не догадываюсь, что он создает о себе легенду, творит воображаемый спектакль, в котором хочет сыграть трагическую роль.
Трагедия постепенно превращается в фарс. И я пересаживаюсь на другую парту, чтобы не слышать испуганный шепот Чистова.
3
После уроков, прежде чем идти домой, я подолгу брожу по улицам, рассматриваю сфинксов возле Академии художеств или иду на Большой проспект, где на углу Шестнадцатой линии стоит дом, возле которого я замедляю шаги. Здесь Василеостровский райком комсомола, библиотека и клуб, где во второй половине дня сидят комсомольцы и, лихо ставя тяжелые фигуры, играют в шахматы.
Однажды, осмелев, я сел за освободившийся столик-доску, ко мне подошел шахматист и, не садясь, а стоя, презрительно передвигая фигуры, сделал мне мат в течение пяти минут.
Он сделал мне мат и все же сказал мне несколько слов, не имеющих никакого отношения к игре. Ценой полученного мата я узнал то, что мне было важно узнать. Во многих средних школах Васильевского острова, оказывается, были организованы ячейки (тогда их называли «коллективы») комсомола. И только в нашей школе не появлялся инструктор райкома Яша Ш., высокий красивый парень в кожаной куртке. Не один Яша Ш., а многие комсомольцы ходили в кожаных куртках, подражая комиссарам не так давно окончившейся гражданской войны.
Я уже знаю, как ходит по улице Яша Ш. Так, наверное, ходили комиссары, торопясь поспеть в штаб, где на столе лежала карта, вся утыканная красными и белыми флажками.
Яша Ш. спешил в те школы, где он уже успел организовать комсомольские ячейки. Там в коридорах висели стенные газеты с карикатурами на отсталых учителей и слишком нарядно одевающихся школьников.
Мне хотелось остановить Яшу Ш., но я никогда не мог за ним поспеть, а бежать за ним вдогонку мне не позволяло чувство собственного достоинства.
Однажды Яша замедлил шаги, и я его догнал.
— Когда ты придешь к нам в двести шестую школу?
— В двести шестую? — Яша озадаченно нахмурился. — Не скоро.
— Почему?
— Потому что в вашей школе не учатся дети рабочих. А что мне делать с маменькиными сынками?
— Я не маменькин сынок.
— Это еще надо проверить, — сказал Яша Ш. и, повернувшись ко мне кожаной спиной, зашагал еще быстрее, чем обычно.
Никому я еще так не завидовал, как Яше и его кожаной куртке.
Кожаную куртку в нашей школе носил только сын пролетарского поэта Алексея Гастева. Он тоже, как и я, ждал, когда наконец к нам придет высокомерно усмехающийся Яша Ш., похожий на молодого комиссара гражданской войны.
О гражданской войне я имел представление не только по картине «Красные дьяволята». Яша Ш. считал меня маменькиным сынком, но я бы мог ему рассказать, как в двадцатом году вместе с тетей плыл по Байкалу на пароходе «Ангара». В Горячинске пароход сделал остановку, и капитан «Ангары» узнал, что в городке, куда мы плыли, произошло белогвардейское восстание. И вот на пароходе организовали десант из моряков и пассажиров, чтобы подавить восстание. И я тоже вошел в городок вместе с матросами, обвешанными пулеметными лентами, и своей тетей, принявшей участие в организации десанта.
Еще до организации десанта я часто видел на пароходной палубе начальника Чека, такого же молодого, как Яша Ш., и в такой же точно кожаной тужурке. Он тоже сопровождал десант, который оказался ненужным, потому что не было никакого восстания, а во всем был виноват пьяный телеграфист, которого за ложные сведения начальник Чека, похожий на Яшу Ш., арестовал, как только десант вошел в городок.
Нет, я не был маменькиным сынком и готов был доказать это самому Яше Ш. Но Яша Ш. не приходил, хотя его ждал не я один.
А пока мы ждали Яшу, появился кто-то другой, появился на скамейке Соловьевского сада и объявил войну школьной скуке и устаревшим учебникам.
4
Кто был этот загадочный человек, приходивший в крошечный Соловьевский садик в тот самый час, когда там появлялись мои одноклассники?
Впервые я о нем услышал от Чистова. Чистов говорил о нем шепотом, как о том управдоме, который собирался его убить из ревности и, по-видимому, надолго, если не навсегда, отложил свое убийство.
— Говори громче, — сказал я Чистову. — Соловьевский сад далеко, и никто тебя не услышит.
Из таинственного чистовского шепота я узнал, что загадочный человек, похожий на знаменитого артиста или великого художника, не жалеет своего времени и охотно беседует с ребятами, подсаживаясь к ним на скамейку.
— А о чем он с вами говорит?
— О смысле жизни. О разбегающейся Вселенной. Об индийской философии. О том, как Кант выходил гулять в один и тот же час и как кенигсбергские жители проверяли по нем часы, и отчего умер Наполеон.
— Отчего же он умер?
— Оттого, что в суп, который он ел, тайно подливали мышьяк, чтобы вызвать у узника рак желудка.
Я сразу же забыл Яшу Ш. и его кожаную куртку, и мне захотелось увидеть человека, который знал то, что не знали наши учителя.
— Пойдем, — сказал Чистов, — он, наверное, уже там.
Он, действительно, был там, сидел на скамейке, высокий, элегантный, с длинным аристократическим лицом, похожий на портрет Оскара Уайльда.
Он рассказывал сидевшим рядом с ним школьникам о том, каким удивительным был язык, на котором говорят люди, все люди, начиная от гениального физика Альберта Эйнштейна — создателя теории относительности — и до самой последней базарной торговки. Язык, в сущности, и делает людей равными, потому что любая дворничиха знает много тысяч слов и при помощи этих слов превращается в волшебницу, открывая смысл явлений и предметов и вовлекая себя и других в тот великий, почти безграничный заколдованный круг, которым, по мнению Гумбольда, очерчено общество и каждый отдельный человек. Он говорил легко, красиво, словно обращаясь не к нам, а говоря сам с собой, да еще с невидимым собеседником, успевшим уже раствориться в синем воздухе, собеседником таким же таинственным, как он сам.
Я глядел на него, и окружающий его фон — каштаны и клены Соловьевского сада — превращался в декорацию, в кинофильм, в страницу огромной книги, которую перелистывал ветер, прилетевший с Невы.
Он был куском сна и одновременно действительности, противоположной той, которую мы пережидали на уроках истории и немецкого языка. Но там не было ни грамма настоящей истории, ни намека на мысль. А тут мысль волшебно играла с нами, обращаясь к нам то от имени гетевского Фауста, продавшего за молодость свою мудрость и знания, то от имени жившего в Петрограде и до сих пор неведомого нам гениального физика Фридмана, не без успеха пытавшегося доказать, что Вселенная бешено рвется вперед, неимоверно расширяясь на бегу.
Сидя на скамейке, наш загадочный собеседник так же, как физик Фридман, расширял наш привычный и обыденный мир.
На другой день он не пришел. А потом мы приходили каждый день, а его все не было и не было. Скамейка была пуста, и деревья из декораций возвратились в то обычное состояние, в котором они пребывали до появления незнакомца.
«Незнакомец» — не правда ли? — литературное слово. Оно чаще встречается в книгах, чем в жизни. Он как раз и был незнакомцем, ни разу никому не назвал своего имени-отчества, а когда его спрашивали, уклонялся от ответа. По-видимому, он хотел остаться неизвестным, понимая, что оттуда, из таинственной неизвестности, легче разрушать скуку, которую старательно создавали учителя и учительницы, слишком реальные и обыденные, но, в отличие от него, имевшие имена и отчества.
У него тоже было имя. Но он его скрывал. Неделю спустя он снова появился и вместе с ним появился спрятанный в редких книгах и еще более редких умах мир, представительство от которого он взял на себя.
Кто его послал сюда? Фауст? Пугачев? Дарвин? Пуанкаре? Не тот Пункаре, французский премьер-министр, которого ругали в «Красной газете», а другой, великий математик? Пушкин? Уэллс, написавший «Машину времени» и «Человека-невидимку», о котором в прошлый раз шла речь в связи с действительностью и ее функциональным, похожим на «машину времени» будущим.
На этот раз он долго молчал, прежде чем начать беседу. Может быть, он ждал того неведомого и невидимого собеседника, с которым он спорил при нас, не считая нас созревшими для спора.
В отличие от наших учителей, которые, как и их учебники, никогда ни о чем не спорили, а преподносили нам истины и факты в утвержденном, неподвижном и навсегда готовом виде, он утверждал, что ничего в мире еще не готово, все готовится, все спорит с самим собой, и каждая вещь готова опровергнуть и вновь утвердить себя, и все это называется диалектикой.
5
Мир был кем-то заперт. Об этом я догадался в детстве, когда увидел рисунки старого эвенка Дароткана.
Рисунки Дароткана — это и был ключ, которым старый и мудрый охотник пытался отомкнуть замок, висевший на всех вещах и явлениях.
Дароткан своим плотницким карандашом обводил на листках, вырванных из тетрадки, живые деревья, реки, косо летящих уток, мохнатые медвежьи спины таежных гор — и этим чудесно открывал мир, как открывают утром ставни окон.
Человек, сидевший рядом с нами на скамейке Соловьевского сада, тоже размыкал замкнутые кем-то явления и предметы, но у него был совсем другой ключ, чем у эвенка. Его ключ был не рисунок, а слово. Еще недавно мы не знали, что такое слово, хотя и не помнили того времени, когда еще не умели произносить свои слова и прислушиваться к чужим. Но только здесь, под кленами Соловьевского сада, мы узнали, что каждое слово было мудрее человека, потому что оно несло на себе груз всех тысячелетий и веков с того момента, как оно появилось и стало врастать в каждое явление, событие, в каждый предмет, расколдовывая заколдованный в нем и вечно молчавший смысл.
Бытие заговорило с человеком только тогда, когда возник язык, появились знаки и символы, и мы еще долго бы этого не знали, если бы не пришли сюда, в Соловьевский сад.
А как он говорил о литературе! И говорил ли он? Нет, он не говорил, а приносил с собой души литературных героев и предлагал нам примерить их к себе.
Кого бы вы выбрали: спорящего со всеми, и в том числе с самим собой, Гамлета или Робинзона Крузо, который ни с кем не спорил, со всеми был согласен, и в том числе с самим собой, как всякий обыватель, — но это был великий обыватель, способный самолично создать на необитаемом острове человеческую цивилизацию, цивилизацию для самого себя, и сделать это без помощи других?
Да, он предлагал нам на выбор чужие великие души, а потом, смеясь, говорил, что человек может выбрать только самого себя и из Робинзона Крузо нельзя создать Гамлета, как из Гамлета не создать Робинзона.
Все слушали его, но никто так не внимал его словам, как Володя Писарев, тихий, задумчивый подросток, всегда ходивший в одной и той же стираной-перестираной косоворотке и писавший стихи. Он знал наизусть Блока и, как Блок, носил катастрофу в своих больших, трагических глазах, но сейчас готов был забыть Блока ради того, кто сидел на скамейке и, наверное, не писал никаких стихов, но умел самый будничный предмет разбудить своим словом и снова дать ему заснуть тем особым сном, каким умеют спать только вещи.
Четыре года спустя, читая в иностранном зале Публичной библиотеки старинный магический роман «Мельмот-скиталец», я вспомнил человека, сидевшего с нами на скамейке в Соловьевском саду. Он был рядом и одновременно бесконечно далеко, и близость, смешанная с далью, как на картинах итальянского Возрождения, дразнила нас и заверяла, что жизнь и есть, вопреки учебникам и учителям, загадочное слияние близи с далью.
Мельмот умел проходить сквозь стены и сквозь века, словно предугадывая далекое будущее, где вещь развеществится, пространство сожмется, готовое к услугам пассажира, и время вместе с расстоянием отменит себя в угоду человеческому нетерпению и желанию достичь всего как можно быстрее.
Вот о скорости он и говорил, о скорости и замедлении, и двух образах жизни и мышления — западном и восточном. Он словно тоже предлагал нам их на выбор, как души Гамлета и Робинзона. Запад — это неистовая энергия, экспрессия, воля, наука и техника. А Восток? Восток — это мудрое понимание, что у Земли и у жизни есть пределы, как у бегущей на скачках лошади, и опасно ее загнать в беге и остаться ни с чем. Нет, он ничего не утверждал, а как бы раздваивался на спорщиков, заставлял их искать истину и предлагал нам самим сказать, кто из двух спорящих был прав.
А Яша Ш. все еще презрительно проходил мимо дверей нашей школы, торопясь в другие. Но однажды он все-таки остановился, увидя меня, и спросил:
— Ну, как у вас в двести шестой?
— Все в порядке, — ответил я.
— В порядке? — переспросил Яша. — Интересно, что ты понимаешь под порядком? Может, то же самое, что обыватели?
— Нет, не то же самое.
— Какой же тут порядок, когда сыновья и дочери рабочих не хотят поступать в вашу школу, а учится всякая накипь и мелкая буржуазия.
Яша Ш. сказал это и, резко повернувшись, как, наверно, поворачивались боевые комиссары гражданской войны, быстро пошел от меня.
Не все ходили в Соловьевский сад слушать таинственного собеседника. Некоторые не ходили потому, что верили: рано или поздно Яша Ш. придет.
Как-то в убегающие мгновения перемены ко мне подошли Николаев и Васильев и спросили, правильно ли я поступаю, когда хожу в Соловьевский сад слушать бульварного философа?
— А что? — возразил я. — Разве в этом есть что-нибудь плохое?
— Может, он бывший белогвардеец или даже хуже того — идеалист?
— Это еще надо проверить, — сказал я, воспользовавшись презрительными словами Яши Ш.
А Яша Ш. все еще откладывал свой приход. И Васильев с Николаевым ходили на Шестнадцатую линию жаловаться на Яшу секретарю райкома.
Секретарь райкома комсомола, высокий, похожий на матроса парень, носивший широченные брюки-клеш, кожаную куртку и клетчатую кепку, согласился с Николаевым и Васильевым, что Яша не прав, и обещал сразу же после пленума райкома вправить Яше мозги.
Меня тянуло в Соловьевский сад, но я не был уверен, что туда следует ходить будущему комсомольцу, и, чтобы рассеять свои сомнения, спросил Володю Писарева:
— Как ты думаешь, он не идеалист?
— Кто?
— Незнакомец, с которым мы встречаемся в Соловьевском саду.
Умное лицо Володи стало еще серьезнее и грустнее, и он сказал:
— Нет, он не идеалист. За это я ручаюсь головой.
Никому я так не верил, как грустному и задумчивому Володе, потому что любил его и его трагические и тревожные, как он сам, стихи. Стихи он читал мне на ходу, где-нибудь на улице или возле дверей букинистического магазина, куда он заходил рыться в книгах чуть ли не каждый день. Я любил Володю, верил ему и поэтому, посомневавшись, все же пошел в Соловьевский сад.
Все сидели тихо и ждали. И вот он появился, словно возникая из ничего, похожий одновременно на самого себя и на артиста, способного сыграть любую роль, тут же у вас на глазах превратив чужую великую мысль в человеческий поступок, событие или характер. Он был в своем роде скульптор и все превращал в кусок глины, из которой он мог слепить все, в том числе создать заново мир.
О чем он говорил? И говорил ли он? Может, за него говорило само бытие? Это слово он произносил, выделяя его интонацией, словно подчеркивая его, чтобы мы могли почувствовать всю безмерную тяжесть его смысла.
Упомянул он и имя Жан-Жака Руссо, заставив меня покраснеть и посмотреть на своих одноклассников, вероятно не забывших, что из-за этого Жан-Жака меня чуть не провалили на экзамене.
Жан-Жак… Следовало ли его уважать и перед ним преклоняться? Да, несомненно, за его критическое отношение к цивилизации и любовь к естественному человеку. Но, любя других, этот самый Жан-Жак не забывал и себя и был настолько эгоистичным, что подбрасывал собственных только что рожденных детей возле дверей сиротского приюта. Учебники умалчивали об этом и учителя, но мало ли о чем умалчивали книги, написанные для обывателей, всегда готовых надеть юбку на мраморную статую.
Он замолчал. И в саду наступила тишина и пауза. А затем он стал говорить о тишине, о молчании и о долгой паузе, которую умеют ценить только на Востоке, где мудрая восточная мысль не терпит никакой суеты.
В свободные часы мы с Володей Писаревым часто прогуливались по Тучковой набережной, где он жил, я говорили все о том же: кто был этот удивительный человек, умевший ценить не только слова, но и молчание?
Может, это бывший приват-доцент, до поры до времени лишенный возможности читать лекции в университете и истосковавшийся по слушателям?
Дореволюционные приват-доценты, как правило, были идеалистами. Но начитанный и знакомый с истматом Володя не находил у него никакого идеализма, а что касается духовности и тонкого эстетического чувства, то разве всего этого не было в талантливых статьях наркома просвещения А. В. Луначарского?
Мы оба решили, что он все же не идеалист, хотя внешне очень похож на идеалиста.
6
Весной весь наш класс, не исключая краснощекого здоровяка Васильева, прошел медицинский осмотр, реакция Пирке показала, что у меня начинался туберкулез желез, и встревоженная тетя решила отправить меня на лето к родственникам в таежный и родной городок Баргузин.
И вот чудо расширяющегося, то набегающего, то убегающего мира открылось мне, когда я стоял в вагоне транссибирского поезда и смотрел в окно, ловя взглядом даль и стараясь слить ее с близью, расположившейся тут же, в узком купе.
С тех пор как я разлучился со старым эвенком Даротканом, я забыл азбуку пространства, разучился читать ту книгу, которую перелистывала природа, отражаясь в реках и озерах и прячась в таежных густых, как сумрак, лесах.
На свете нет ничего прекраснее, чем эта встреча с простором, дарившим моим чувствам и мыслям все, что таили красивые названия городов и станций, те названия, которые на уроках географии столько раз дразнили меня своей кажущейся несбыточностью. И вот теперь оставшаяся на стене далекого класса географическая карта волшебно превращалась в реальность.
Эта реальность, реальность полей, берез, сосен, телеграфных столбов с сидящими на проводах птицами — все это напоминало о той тайне, которую давно разгадал Дароткан, понявший, что все, что открывается взгляду, является продолжением нас самих.
Мне бы всю дорогу молчать и молча смотреть на игру пространства, помня о мудрой восточной мысли, что тишина и пауза куда ценнее, чем тщеславное и суетливое слово, но я все же заговорил. Заговорил я с соседом по купе, студентом, и сразу же соврал ему, выдав себя тоже за студента. Сделал я это, стыдясь своих едва проступающих, но все же заметных усиков, ради тщеславного желания оказаться впереди самого себя, рядом с этим студентом, рядом хотя бы на словах, с тем чтобы обмануть его, а может, и самого себя.
Мой сосед сразу же догадался, что я еще школьник, и на его лице выступила усмешка, почти всю дорогу сопровождавшая его и меня до самого Красноярска, где, к большому моему облегчению, он вышел. Но Красноярск появился не сразу, и еще долго-долго я должен был прятать глаза от этой усмешки и выслушивать насмешливые вопросы, на которые не умел ответить, не зная истмата и тех совсем не школьных порядков, издавна заведенных в вузах. Но только исчез мой насмешливый спутник, как свобода опять вернулась ко мне вместе с чувством простора, того самого простора, бежавшего за окном и, кажется, простившего мне мой обман.
Я сошел с поезда на станции Байкал, где мне пришлось спать на станционном полу, целую неделю дожидаясь начала навигации. А затем пароход «Ангара» гостеприимно принял пассажиров, в том числе и меня с моей плетенной из соломы корзинкой.
Теперь, как и мои современники, я много знаю об уникальном озере и о том, что это озеро — фильтр, очищающий себя от всего, что приносят в него реки и ручьи, а тогда я дивился его первозданной чистоте и прозрачности, тому ежедневному чуду, которое, обновляясь, обновляло и все окружающее.
Вокруг была свежесть, ее ведали люди верхнего палеолита, современники той особой тишины, которую сейчас можно найти только в больших лесах и степях Восточной Сибири.
Посланник и уполномоченный этой внушительной, как внезапный раскат грома, тишины, бурятский лама в желтом халате сидел на палубе, подложив под себя ноги, и, молитвенно шевеля губами, перебирал четки. Время от времени к нему подходил молодой бурят, студент Томского университета, ехавший в Куйтунскую степь на летние каникулы, и в чем-то пытался убедить ламу на своем неторопливом, наполненном паузами и медлительными вздохами языке. В чем он хотел его переубедить? Может, вел антирелигиозную пропаганду и требовал, чтобы лама тут же снял свой желтый халат и занялся полезной для общества деятельностью, например удалился в высокогорную степь пасти скот или на Ину ловить в плетенные из ивняка «морды» сигов и тайменей?
При одном воспоминании о высокогорной степи меня охватывало особое чувство, точно я был уже там и вдыхал запах полыни и богородской травы. Но я был пока еще здесь, на палубе «Ангары», и присутствие Байкала заливало мое сознание такой полнотой бытия, которую мне хватит вспоминать до конца моей жизни.
Бытие это, казалось, не имело тяжести, и акварельная прозрачность его еще тогда, как и теперь, связывала меня с живописью Панкова, с которым я познакомлюсь через четырнадцать лет. Сколько раз, разглядывая эти картины, я вспоминал Байкал и видневшиеся вдали горы, как бы сошедшие с конца кисточки, прикоснувшейся не только к акварельной краске, но и к утренней свежести, манившей меня и предлагавшей мне простор, не ограниченный никаким горизонтом. Близь здесь была погружена в даль, как пароход «Ангара» — в бездонное пространство загадочного озера.
Возле Усть-Баргузина пассажиры пересели с парохода в лодки, чтобы причалить к берегу, и лама в желтом халате тоже сел в лодку, держа в руках два новых заграничных чемодана из крокодиловой кожи.
В городе Баргузине меня ждала бабушка и бабушкин мир, свернутое, как ковер, детство, которое начало разворачиваться, как только я увидел деревянные дома, речку Банную и небо, то особое темно-синее баргузинское небо, что снилось мне в Ленинграде в моих цветных акварельных, похожих на картины Панкова, снах.
А потом — Дароткан и стремительно летящая по камням Ина после двух недель, проведенных в Баргузине среди сверстников. Сверстникам не без хвастовства я рассказывал о сфинксах на берегу Невы, о вычерченных рукою Петра василеостровских улицах и о том необыкновенном собеседнике, который появлялся в Соловьевском саду и, присев рядом со школьниками на скамейку, приобщал их ко всем тайнам и загадкам мира.
И вот я стою рядом с Даротканом на камнях Ины и, держа в руке длинную гибкую удочку, ловлю хариусов.
Ина не сразу узнала меня, и я долго стоял на берегу, примеривая к своей душе весь этот край, чтобы, как Дароткан, одеться во все это прохладное утреннее пространство, слить себя с рекой и деревьями, карабкающимися на крутую, словно падающую на нас гору.
— Все, что есть тут, — спрашивает Дароткан, показывая на горы, наверно, нет там, откуда ты приехал?
— Да, — отвечаю я, — мне там этого не хватало.
Мне действительно не хватало всего того, что было здесь и осталось позади. Прежде чем попасть на Ину, мне довелось проехать через несколько знакомых с детства деревень и услышать голос бывшего старосты Степана Харламыча, стоявшего на крыльце и кричавшего на свою невестку:
— Чтоб тебя язвило, холера!
В языке этого края было столько жизни, страсти и энергии, о которых не ведали спящие на ходу лингвисты в своих университетах, до сих пор гадающие, откуда берет силу и ярость язык простых неграмотных людей. А сейчас я слушаю неторопливую речь Дароткана, этого прирожденного переводчика с языка природы на язык людей.
Его слова вплетаются в речной шум Ины и в дым костра, смешиваясь с запахом табака, тлеющего в медной бурятской трубке.
Хариус клюнул наживку — надетую на крючок муху — и, выдернутый из воды, вдруг засеребрился в руке Дароткана, как серебрилась на солнце река.
Казалось, край снится мне, все еще не умея совпасть с моим проснувшимся восприятием, и то становится меньше себя, то больше, не попадая в ту раму, в которую спешит его одеть мое сознание.
Дароткан рассказывает мне, все возвращаясь к одному и тому же эпизоду. При белых два купца-близнеца, те самые, что избивали моего дядю, много раз приезжали сюда, на Ину, и все спрашивали Дароткана, когда он отдаст им свой долг?
Он каждый раз отдавал, но все равно оставался должным до тех пор, пока сюда не пришли партизаны и не прогнали белых. Но Дароткан признался мне, что он ничего не может понять, и взаимоотношения с купцами стали еще более сложными, чем при белых. Теперь он действительно задолжал двум братьям-близнецам, но они отказываются брать у него пушнину и уверяют, что он ничего им не должен.
А потом мы плывем с Даротканом в легкой долбленой тунгусской лодке, гребя плоскими, похожими на деревянные ложки, веслами, и вместе с нами плыла такая синева, такое утро, какое я видел только в раннем детстве.
Куда мы плывем? Уж не в мое ли детство? Оно, превратившись в реку, несет меня, покачивая, как сон.
Среди коричневых и розовых камней синева, хариусы и утро. Кто-то тихо-тихо играет на скрипке. Это играет сама Ина, вдруг превратившись в скрипача.
Плывет куда-то берег, и гора, наклонившись, несет над нами лиственницы и небо, опрокидывая их прямо на нас.
Рыжая белка вместе с деревом и водой Ины.
7
Когда я вернулся в Ленинград и пошел встречаться с одноклассниками, и в первую очередь с Володей Писаревым, чтобы рассказать ему об Ине, я узнал, что Володю Писарева я никогда уже не увижу. Володя Писарев выстрелил в себя из нагана, взяв его без спросу у старшего брата, служившего в пограничных войсках. Володя лежит теперь на Волковом кладбище.
Чистов отвел меня в сторонку и таинственным шепотом сообщил, почему, как он предполагает, застрелился Володя.
За несколько дней до самоубийства он ходил вместе с Чистовым на барахолку Сытного рынка, и они оба застали незнакомца из Соловьевского сада в тот момент, когда он продавал порнографические открытки.
Я иду домой, расставшись с Чистовым, и смотрю на улицы и дома, словно вижу их впервые.
Сколько раз ходили мы здесь с Володей Писаревым, читавшим мне стихи про эти самые улицы и дома. И теперь мне казалось: дома и улицы предали Володю, не удержали его здесь, в этом мире, не объяснили ему, что он не должен был стрелять в себя, потому что до конца поверил человеку, оказавшемуся совсем не тем, за кого его принимали.
Дома и улицы смотрели на меня, грустные и отчужденные, словно они только что вернулись сюда, пожив немножко в Володиных стихах, которые вдруг напомнили мне о себе и о Володе и принесли сюда тихий, навсегда слившийся с его стихами голос.
Володя учил меня понимать стихи так, как понимал их он сам. И слушая его характерный, чуточку хрипловатый, простуженный голос, я тогда еще догадался, что стихи — это неожиданные слова, которые находили не мы, люди, а сами события, явления и предметы, разбуженные кем-то от своего долго длившегося сна.
Я тогда догадался об этом, но не сказал Володе, а сейчас мне очень хотелось это ему сказать, но Володи не было рядом и никогда не будет.
В сентябре начались занятия и к нам в школу наконец-то пришел Яша Ш. В этот раз на его лице не было усмешки. А вместо усмешки появилось суровое выражение, перенесшее меня сразу же в эпоху гражданской войны. Казалось, именно эта эпоха послала к нам Яшу.
И только он вошел в своей кожаной тужурке, как что-то случилось со скучными школьными стенами, вдруг затосковавшими по боевым лозунгам и по стенной газете, которую я тут же мысленно стал заполнять статьями, веселыми фельетонами и злыми карикатурами на школьников-задавал и на политически отсталых учителей.
Яша собрал нас в девятом «А» и произнес речь. Он говорил нам о нашей судьбе, похожей на толстую мещанскую мамашу, слащаво ласкающую своих избалованных детей. В результате хитростей этой мамаши-судьбы никто из нас не участвовал в штурме Кронштадта и в боях с генералом от инфантерии Юденичем.
И на узком небритом лице Яши появилась усмешка. Нам сразу стало не по себе, словно мы были в сговоре с этой судьбой и заранее вошли с ней в сделку, чтобы миновать все испытания и бои и незаконно оказаться в сравнительно спокойном и уютном времени.
Яша старался об этом спокойном времени ничего не говорить, а все возвращался к прошлому и к какому-то подростку (мы не сразу сообразили, что этот подросток и Яша были одним и тем же лицом), да, подростку, который вместе с отцом участвовал в походах Конной Буденного и знает, что такое фунт лиха.
Выражение «фунт лиха» почему-то произвело на всех сильное впечатление, и я подумал, что благодаря боевому опыту у Яши установились особые отношения с жизнью и все опасности, невзгоды и беды Яша может взвесить на весах, точно зная всему цену.
Поговорив о прошлом, Яша миновал настоящее и сразу перешел к будущему. Усмешка исчезла с его вдруг изменившегося и чуть подобревшего лица. И Яша успокоил нас, что нам еще предстоят бои с мировым капитализмом и мы сейчас, не теряя минуты времени, должны готовить себя к этим боям.
Сказав это, Яша сделал паузу и бросил недоумевающий взгляд на стены класса, убожество и отсталость которых мы впервые почувствовали с особой остротой.
Со стены из черной рамы на Яшу испуганно смотрел Афанасий Фет — любимец преподавательницы русской литературы. И Яша, тоже прищурясь, смотрел на Фета, по-видимому не очень-то высоко ценя его изнеженную поэзию, воспроизводящую всякие вздохи и ахи, а также пение соловья.
Яша долго-долго и молча смотрел на Афанасия Фета, потом перевел взгляд на нас, и нам стало ясно, что Яша считает нас любителями ахов, вздохов и соловьиного пения — этого вредного мелкобуржуазного предрассудка.
Теперь, спустя много лет, раскрывая томик Фета, я испытываю чувство вины перед ним и вспоминаю, как мы торжественно и сурово снимали его портрет со стены класса, надеясь, что в следующий раз, когда к нам придет Яша Ш., нам не придется краснеть за устаревшего классика и отвечать за его старомодную любовь к соловьиному пению.
Между классиками и нами стали устанавливаться сложные отношения, чем-то похожие на те, которые установились между нами и учителями бывшей женской гимназии, переименованной в Единую трудовую школу первой и второй ступени. Учителя и учительницы чувствовали себя смущенно, и особенно преподавательница русской литературы, всякий раз гасившая свой голос, когда надо было произнести непривычные для нее слова: «ревком», «завком», «ячейка», «рабфак»…
Классики тоже гасили свой голос, особенно Тургенев со своим «Дворянским гнездом», и мы остро чувствовали, что в их языке не хватает тех слов, которые употреблял революционный город.
С невероятной свежестью и силой мы почувствовали эти новые слова, когда Васильев принес в класс книжку Маяковского и стал читать ее вслух.
Мне поручили быть редактором стенной газеты, и теперь я бегал по всем классам второй ступени, уговаривая школьников и школьниц писать заметки и рисовать карикатуры.
В девятом «Б» классе нашелся художник, и он принес мне рисунок, на котором был изображен заведующий школой, очень похожий на самого себя и одновременно напоминающий кого-то другого, проникшего в действительность из кошмарного и зловещего сна.
Я сначала необычайно обрадовался этой карикатуре, представляя, как она оживит стенную газету, но уже вечером, дома, когда я разделся и лег спать, меня начало мучить сомнение и возникла жалость к заведующему школой. У него, наверно, была большая семья, которую он должен был кормить и одевать, зарабатывая на существование преподаванием истории, и он был вынужден прятать свою доброту от учеников, чтобы быть строгим, как полагалось каждому, кто оказался бы на его месте.
Я не знал, как поступить с этой карикатурой — наклеить ли ее на лист ватманской бумаги рядом с заметкой о старых гимназических нравах, или вернуть художнику, за что, конечно, меня будет пробирать и высмеивать Яша Ш., когда снова придет в нашу школу.
Но тут случилось нечто такое, что заставило меня забыть стенную газету, портрет Афанасия Фета, вынесенный, из класса на чердак и поставленный среди всякой рухляди, и даже самого Яшу Ш.
Я увидел ее на лестнице. Действительность не спешила назвать ее имя, фамилию и класс, в котором она училась, момент послал ее моим чувствам вот именно сейчас, когда уже прозвенел звонок и наступил конец большой перемены.
Я посмотрел на нее, и окно над лестницей превратилось в эрмитажную раму, став фоном для ее лица и фигуры, волшебно созданным случаем.
Затем она исчезла, но не из моего сознания, продолжавшего держать ее непрочный образ. Случилось чудо, подобное тому, которое уже было в моем раннем детстве, когда я оказался на камне среди вдруг оглохшей и ставшей бесшумной, но продолжавшей бешено нестись реке и вдруг увидел, как на берегу, среди кустов багульника, появился дикий олень и вмиг, метнув, как молнию, свое тело, скрылся.
У меня закружилась голова, и, чтобы не упасть, я схватился за перила лестницы.
На урок я не пошел, а остался стоять возле лестницы и ждать. Чего? Повторения чуда? Но чудеса не любят повторяться. Ведь и тогда метнувший свое тело олень больше никогда не повторился и не повторил мгновения, страстность и странность которого, как озноб и дрожь, я ощутил, стоя на камне.
Все моментально превращалось в сновидение, как только она появлялась, почему-то всякий раз у окна, спешившего одеть ее в раму и закутать в даль.
Я вел себя как во сне, теряя вместе с волей и характером и ощущение живой и обыденной реальности и превращаясь в кого-то другого, вместе с тем оставаясь и самим собой.
О ней я уже кое-что знал: имя и класс, в котором она заняла место у самого окна, под окном уже стоял тополь, переведшийся вместе с ней из другой школы.
Имя у нее было как у античной богини или древнегреческой жрицы. Ее звали Поликсена.
Ее класс сразу стал таинственным, как строчка из стихотворения Александра Блока.
Там, где она появлялась, сразу же возникало окно, словно она носила его с собой, как и небо с облаками, медленно плывущими над ее головой. И случай, даря ее моим чувствам, сразу же ее отбирал, оставив окно и небо с уже никому не нужными облаками.
Благодаря появлению Поликсены у меня возникли новые отношения со всем окружающим. Все и все почему-то отдалилось: школьники, учителя и даже стены вместе со стенной газетой, где был помещен мой фельетон, высмеивающий старые обычаи и привычки; в том числе скверную привычку сентиментальничать и грустить.
Со мной случилось то, что описывали классики. Как это скрыть от всех, и в первую очередь от Яши Ш., когда он придет проводить очередной инструктаж и наблюдать за тем, как мы боремся со старым бытом?
С вещами, людьми и явлениями что-то произошло. Все вдруг сместилось и уже было не в фокусе, и все оттого, что время от времени появлялась Поликсена и сразу за ней возникало окно с далью, которая сопровождала ее везде, и не только наяву, но и в моих снах.
Почему-то она всегда была не в фокусе, ломая геометрию пространства, меняя течение времени и останавливая миг, как остановил его когда-то метнувшийся в кустах олень, заставивший заодно оглохнуть и онеметь бешено несущуюся по камням горную реку. Поликсена была то неизмеримо больше себя, то намного меньше и обладала волшебной властью над обыденностью, которая тут же, как только она появлялась, начинала спешить, как спешит кинофильм, делая более пластичными явления, события и вещи.
При ней все немело, превращался в немого и я сам, не в силах произнести хотя бы одно слово. И вдруг появлялось ощущение необычайной свежести, словно тут же рядом расположился Байкал со своей бездонной глубиной и вечным молчанием.
Потом она исчезала, и тогда ко мне начинали возвращаться слова, которые я не сумел или позабыл ей сказать, и в мир снова возвращалась обыденность, чем-то похожая на ту чердачную рухлядь, среди которой мы поставили испуганный портрет Фета, когда сняли его со стены класса. Слова возвращались ко мне и упрекали меня за то, что я их не сказал, как будто, сказанные мною, они могли бы что-нибудь изменить.
Посреди ночи или рано-рано утром на рассвете, когда протяжно гудела высокая кирпичная заводская труба, я старался разобраться во всем, что случилось. Смутная догадка, что Поликсена была в каком-то странном родстве с тем, что принято называть далью, начала беспокоить меня. И все как будто на минуту объяснилось, когда в один из воскресных дней я пришел в Эрмитаж и, остановившись возле картин итальянского Возрождения, почувствовал со всей неожиданностью и остротой присутствие дали, дразнившей мои чувства возможностью и одновременно совершенной несбыточностью.
8
Я заболел детской болезнью скарлатиной и был отвезен в Боткинские бараки.
Лежа на узкой койке, я представлял себе, как усмехается Яша Ш., узнав, по какой жалкой причине я исчез с его горизонта.
Незадолго до моей болезни Яша остановил меня возле стенной газеты и, нацелившись прищуренным глазом, спросил:
— Ну что? Все устраиваешь личные дела?
— Какие личные дела? Что ты имеешь в виду?
— Занимаешься тем, чем занимались разные Онегины и Печорины? И услаждаешь свой слух чтением «Незнакомки» Блока?
Я действительно купил у букиниста на Среднем проспекте томик Александра Блока и дома читал вслух «Незнакомку», но откуда об этом мог знать Яша Ш.?
По-видимому, Яше было известно все, в том числе мои отношения с действительностью, которая не могла попасть в фокус и играла с моими чувствами в загадочную, как стихи Блока, игру.
Проницательность Яши Ш. поразила меня. Но в ту ночь, когда меня увезли в скарлатинный барак и положили рядом с плачущими младенцами, я догадался, что жизнь, войдя в сделку с Яшей, мстила мне за жалость к учителям и неспособность выпускать боевую и веселую стенгазету.
В ту напряженную и растянувшуюся минуту, когда два здоровенных санитара вынесли меня на носилках из дома, я, преодолевая озноб и жар, подозвал тетю и попросил ее никому не говорить, какая болезнь поразила меня, по-видимому желая уличить в том, что я еще не вполне расстался с детством.
И вот я лежал среди маленьких детей, сам превращенный детской болезнью в ребенка, радующегося теплому молоку и французской булке, выданной на завтрак.
Сначала была высокая температура, озноб и жар, и койка вместе с бредом то уносила меня на середину почему-то оказавшейся здесь, в бараке, Ины, то снова возвращала к хныкающим детям, к низенькой толстоногой сиделке и молодой пучеглазой врачихе, почему-то недовольной мною и не пожелавшей скрывать от меня свое нерасположение.
А потом начались барачные будни с нормальной температурой и ожиданием, что скарлатинный барак и плачущие дети займут свое место в прошлом, аккуратно запакованном в моей памяти.
Но настоящее не спешило стать прошлым, и я просыпался все на той же койке. Утренний осмотр. Завтрак. Обед. Ужин. Плач и смех детей.
Из дому мне принесли томик Блока, и я читал волшебные стихи, ища в них объяснение всего того, что наворожил мне случай, когда я увидел Поликсену на фоне школьного окна, сразу же превращенного в картинную раму.
В стихах Блока тоже все не попадало в фокус и становилось далью, словно поэт, писавший эти удивительные стихи, умел то отдалять, то приближать все, что попадало в поле его зрения, беседуя с явлениями, фактами и людьми на языке своих обостренных чувств.
Молодая врачиха так же неодобрительно смотрела на книжку Блока, как на меня, и сказала мне, что, когда меня наконец выпишут и отберут халат и туфли, Блока задержат и не отпустят за пределы барака.
— Это почему? — удивился я.
— Потому что у вас шелушатся руки и Блок может заразить каждого, кто его возьмет после вас.
— Не знаю, как других, — сказал я врачихе, — но меня Блок уже заразил.
— Чем?
— Какой-то новой, особой, неизвестной болезнью. Но медицина еще не придумала ей названия и, надеюсь, никогда не придумает.
— Медицина вас спасла, — сказала врачиха. — И вы должны говорить о ней с уважением. Но вы, кажется, из тех, кто не умеет ничего уважать. — И, сложив обиженно губы, она отошла от моей койки.
Теперь я спокойно мог вспоминать сны, снившиеся мне в первые ночи, когда я оказался на здешней койке рядом с бредом и термометром, ошалевшим от моего жара и не вмещавшим температуру, которая рвалась за шкалу с цифрами.
В этих снах я видел медвежьи спины гор моего детства и горячий ключ, кипевший, как чайник, возле покрытых снегом камней. Я сидел в этом ключе среди зимы, чувствуя всей кожей жар и холод.
Теперь не эти сны снились, а другие, обыденные, как класс, когда преподавательница своим погасшим голосом тихо рассказывает все об одном и том же: то об Онегине, то об Обломове, то о Лаврецком, которых Яша Ш. презирал за их дворянское происхождение.
С тоской я думал, что Яша спросит у ребят, куда и почему я так надолго исчез с его горизонта, и ребята охотно объяснят ему, что я лежу в Боткинских бараках в одной палате с трехлетними детьми.
То, чего я так боялся, случилось. Однажды в воскресный день меня громко окликнула сиделка, и оказалось, что возле входа в барак меня кто-то ждет. Я вышел, и сердце мое упало. Возле дверей стоял Яша Ш., и на его небритом серьезном лице играла скептическая усмешка.
Томик Блока пришлось оставить в больнице, но через неделю я купил точно такой же на книжном развале.
Придя домой, я убедился, что это была та же самая книжка с отмеченными моим ногтем строчками, которая, по-видимому, решила не расставаться со мной и благодаря счастливому случаю попала из барака на лоток букиниста, а потом вернулась ко мне.
Я раскрыл ее на той странице, на которой часто раскрывал ее в больнице, и прочел вслух:
Холодно и пусто в пышной спальне, Слуги спят, и ночь глуха. Из страны блаженной, незнакомой, дальней Слышно пенье петуха.Блок давно уже заменял мне учебники и объяснял моим чувствам то, что было еще недоступно моему разуму: мир поэтичен и многомерен, и только глухие, слепые и неумные люди живут в одном измерении, где все всегда в фокусе и застыло, как на моментальном снимке, сделанном уличным фотографом.
Чувства во мне были сильнее и разумнее разума, и благодаря им я ощущал, как меняются предметы и явления и как мир спешит на свидание с моим сознанием и становится музыкой, волшебно возникающей из-под клавиш фортепиано, по которым бегают пальцы Моцарта или Шопена.
Длинные пальцы Моцарта или Шопена бегали по невидимым клавишам и в тот роковой для меня час, когда я сидел в Соловьевском саду с раскрытой книжкой Александра Блока в руках.
В этот час и возникла передо мной Поликсена, словно ее создала музыка. Два клена тут же поспешили запереть ее в раму, а услужливая Нева тотчас же превратилась в фон для картины, которую ткал вместе с Шопеном случай.
Все вдруг превратилось в сцену полутрагической комедии: и то, что она взяла из моих рук Блока, и то, что произошло чуточку позже.
И только в то мгновение, когда книжка очутилась в ничего не подозревавших руках Поликсены, откуда-то упала на нее и на меня тишина. Невидимые Моцарт и Шопен с гневом удалились. Ведь книжка же побывала в скарлатинном бараке и вместе с легкими музыкальными строчками Блока предлагала ни о чем не ведавшей девушке озноб и жар, а может, даже и смерть.
Я выхватил из рук Поликсены томик Блока и, ничего не объясняя, кинулся от нее бежать.
Так возникла пропасть, через которую я пытался перебросить жалкий и ненадежный мост.
В моей памяти уже давно сидели цифры, номер ее телефона, который беспрерывно напоминал мне о себе и по ночам не давал спокойно спать.
Телефон мог создать непредвиденные возможности, превратив меня в невидимку, спрятавшегося за расстоянием и тем не менее сумевшего объяснить свой казавшийся совершенно необъяснимым поступок.
Жалким, сумасшедшим, вдруг отделившимся от меня голосом я назвал этот номер невидимой телефонистке, нетерпеливо и раздраженно переспросившей меня. И все смолкло, все превратилось в паузу, в ту первозданную тишину, когда еще не существовало ничего: ни цифр, ни голосов, способных назвать какую-нибудь цифру.
И откуда-то издалека, словно из другого измерения, я услышал тихие гудки. Тайна чужого пространства на минуту приоткрылась мне: уж не жила ли Поликсена в особом, заколдованном мире, который своими гудками пытался расколдовать телефон? Затем возник голос и вдруг оказался даже не рядом, а внутри меня. Это был голос Поликсены, отчужденный и нежно-суровый.
Я стал что-то говорить ей о Блоке, о его стихах, о том, что в страницах блоковского томика пряталась смертельная опасность для нее, и что я перестал понимать, для чего существует пространство с его расстояниями, и что мое чувство требует от меня, и от нее, и от самой жизни, чтобы это расстояние исчезло, как оно волшебно исчезло сейчас, когда я слышу ее голос.
В ответ я услышал:
— Меня это мало трогает.
И снова наступила тишина.
Расколдованный телефонный мир пропал, и вместо слов Поликсены я услышал разгневанный голос телефонистки:
— Повесьте трубку.
Вскоре Поликсена перевелась в другую школу и затерялась в огромном городе. И только цифра, застрявшая в моем мозгу, только номер ее телефона напоминал мне, что ее исчезновение не было абсолютным. Он дразнил меня долго-долго безнадежной возможностью мнимо приблизиться к ней, еще раз услышать отчужденный голос, а затем остаться один на один с тишиной.
9
Я поступил на факультет с непривычно звучавшим названием: ямфак, что означало — факультет языка и истории материальной культуры. Здесь преподавал академик Марр, и название факультета звучало, как первая фраза его вступительной лекции.
Я посещал множество лекций, и на некоторых из них я чувствовал себя так, словно сидел на скамейке Соловьевского сада и слушал того, кто, казалось, держал в руках невод, в котором, как только что пойманная рыба, билась Вселенная.
Но мой ранний и преждевременный опыт мешал мне хмелеть. Я слишком отчетливо помнил Володю Писарева и цену, которую Володя заплатил за то, что он вовремя не догадался, что у чуда есть изнанка. Вот об изнанке всякого чуда и думал я, слушая слишком красноречивых профессоров, и позволял себе хмелеть, когда оставался один на один с томиком Блока.
Блок разлучил меня с Поликсеной, но зато он дал мне власть над предметами и явлениями, которые я с его помощью расположил в своем возбужденном воображении, словно все плыло в реке моих чувств, несших меня вперед, как когда-то несла стремительная и шумная Ина.
Кроме воображаемого мира, рядом был еще и другой, реальный. В этом реальном мире я иногда забывал о Блоке, о Поликсене и об окне с синевой, еще недавно повсюду сопровождавшей ее, чтобы быть ее постоянным фоном.
Мои однокурсники и однокурсницы пришли на ямфак из самой жизни. Здесь были демобилизованные красноармейцы, бывшие шахтеры, окончившие рабфак, недавние буденновцы и крестьяне. Один из них знал множество стихов и громко читал их в коридоре. Не сразу я догадался, что это был поэт и все стихи, которые он помнил, он сам и написал. У широколицего поэта не было сапог. Он ходил в тапочках. Из порвавшейся тапочки торчал грязный палец с толстым желтым ногтем. Этот палец смущал меня своим несоответствием всей университетской обстановке и моим представлениям о том, как должен выглядеть поэт.
Поэт выглядел, как выглядела сама жизнь, и я позавидовал его дырявым тапочкам, широкому крестьянскому лицу и мощному, гудящему как колокол голосу, безжалостно ломавшему академическую тишину университетского коридора.
Университетский коридор помнил множество знаменитостей, в том числе и неудачливого лектора Гоголя-Яновского, ходившего здесь сто лет назад своей порывистой походкой и делавшего вид, что у него болят зубы. Теперь все знают, что зубы у Гоголя не болели, и прощают ему его обман за то, что он написал «Мертвые души». Вот о «Мертвых душах» я и услышал, придя на лекцию с запозданием из-за стихов поэта, задерживающего в коридоре всех, в том числе и тех, кто опаздывал на лекцию.
Профессор, казалось, вовсе не читал лекцию, а тихо, совсем по-домашнему, беседовал со студентами о Гоголе. Из этих домашних, тихих слов постепенно возникала обстановка, в которой жил Гоголь, и я с изумлением узнавал, как Гоголь чувствовал и думал, переселяясь в своих необыкновенных героев.
Я смотрел на тихоголосого профессора, на его бородку и на его лоб, за которым пряталось давно прошедшее столетие, — столетие, вдруг обретшее новую жизнь в тихих, домашних словах и в той особой уютной интонации, которая завораживала чувства студентов. Все дело в этой волшебной интонации. Интонация и была тем ключом, которым профессор только что разомкнул девятнадцатый век и впустил туда наши чувства, пока только чувства, а нас оставил здесь, в притихшей аудитории, которая просилась туда, где уже оказались наши чувства.
В перерыве я спросил веселого и кудрявого, как негр, студента:
— Как имя-отчество профессора?
Студент с презрением посмотрел на меня и сквозь зубы ответил:
— Борис Михайлович Эйхенбаум.
Ощущение, что я нахожусь тут, где громкоголосый поэт читал свои стихи, чуть покачивая огромным торсом и шевеля пальцем, торчавшим из порванной тапочки, и одновременно там, куда завлек нас своей интонацией тихоголосый профессор, надолго лишало меня покоя.
Да, я пребывал здесь и сейчас, шел через длинный коридор, чтобы выйти через одну из дверей и оказаться в нарпитовской столовой, где студенты сами обслуживали себя, подходя с тарелкой к окошечку за котлеткой с макаронами, но чувства-то мои были там, рядом с Гоголем, и я понимал, что никто теперь мне не вернет их и мне так и предстоит жить в двух измерениях.
Поэт в порванных тапочках везде носил вместе с собой свои стихи и свой палец и вот сейчас читал их здесь, в столовой, возле окошечка. И я не сразу понял, что он хочет меня разбудить и соединить с отделившимися от меня чувствами, все еще пребывавшими вместе с Чичиковым в городе N. От мощного голоса поэта дребезжали стекла, но все были заняты едой и не обращали на это никакого внимания.
Понемножку я стал осваиваться со своим новым состоянием и привыкать к тому, что чувства отделились от меня и сейчас осваивают гоголевский мир, такой загадочный, странный и великолепный.
В тот день, когда поэт снял тапочки и на полученную стипендию купил сапоги, его голос стал невнятным, а стихи, которые он читал у дверей аудитории, сразу обнаружили свою крайнюю несамостоятельность и неоригинальность. Все, по-видимому, заключалось только в пальце, недавно так выразительно торчавшем, а теперь затерявшемся в новом, поскрипывающем на ходу сапоге. Поэт еще играл голосом, шумел, тщетно пытаясь разбудить измерения и миры, которые умел будить только один Блок, да и то не всегда, а в редкие, дарованные ему случаем минуты.
Однажды поэт остановил меня в коридоре и грубо потребовал, чтобы я ему сейчас же дал на обед, а то он умрет с голоду.
Я протянул ему сорок копеек.
Он долго и брезгливо рассматривал монеты, словно подозревая, что они фальшивые, затем положил в свой туго набитый кошелек и посмотрел на меня зелеными, каменными глазами.
Глаза словно отделились от него и рассматривали меня с жестоким и зловещим любопытством.
— Потомственный интеллигент? — спросил он меня.
— Приблизительно. А ты это к чему?
— Ненавижу интеллигентов.
А потом он куда-то исчез, так и не вернув мне мои сорок копеек.
Причина его исчезновения стала мне известной не сразу. Оказалось, что его исключили из университета за то, что он скрыл свое социальное происхождение. Всю гражданскую войну он провел в банде зеленых, а затем по чужому документу попал в университет. И опять антиномия жизни озадачила меня. И я вспомнил палец с толстым ногтем, торчавшим из порванной тапочки, палец, способный обмануть мои чувства и выдать банальные вирши за подлинную поэзию.
По-прежнему я больше всех других улиц любил тихую Тучкову набережную, где на только что заснувшей воде стояли заскучавшие баржи с осиновыми дровами.
Ленинградские улицы по вечерам превращались в театральные декорации, и я сам иногда казался себе героем какой-то романтической феерии, поставленной невидимым режиссером, живущим в одном из этих волшебно-театральных домов.
Я любил прогуливаться по улицам, где из раскрытых окон иногда долетала музыка, и мне сразу представлялся Моцарт или Сальери, сидящий за клавесином.
Однажды, прогуливаясь, я встретил профессора Эйхенбаума.
Он узнал меня, остановился и спросил:
— Вы здесь живете?
— Нет, — ответил я. — С тех пор как я стал посещать ваш семинар, я поселился в городе N.
Он рассмеялся и сказал:
— Передайте привет от меня Собакевичу.
Гоголь снился мне, но иногда рано-рано утром я слышал его шаги за собой и испуганно оглядывался с наивной мыслью, что я все-таки его увижу. По вечерам в затихшем зале библиотеки Академии наук я раскрывал книги Шенрока, чтобы мысленно встретиться с Гоголем, едущим, как его Нос, в лакированной карете или с аппетитом евшим макароны в римской траттории.
Тихоголосый профессор разомкнул девятнадцатое столетие, впустил туда меня на час или на два, а теперь обижался на меня, что я там застрял и заставляю его ждать с ключом. Всякий раз, встречаясь с Эйхенбаумом, я все ждал, что он меня спросит, о чем мне поведал Чичиков, когда я встретился с ним в городе N. Загадка гоголевского художественного мышления не давала мне спать по ночам с тех пор, как я стал посещать семинар размышляющего вслух профессора.
Я перебрался в Мытню — так называлось студенческое общежитие на Мытнинской набережной — со своей плетенной из соломы корзинкой, томиком Блока и старым клетчатым бабушкиным пледом, вызвавшим насмешливые замечания моих будущих соседей по комнате.
В комнате стояло шесть кроватей. Для меня комендант поставил седьмую, еле втиснув ее в тесное, не желавшее расширяться пространство.
Все предметы в этой комнате выглядели как на картине, написанной художником-веристом в сухой и слишком отчетливой манере, желающей подчеркнуть, что люди потеряли интерес к своим вещам. По-видимому, это так и было. На столе стоял ржавый бидон, с которым жильцы комнаты бегали вниз за кипятком, каждый раз подолгу споря, чья сегодня очередь.
Я долго не мог уснуть в новой обстановке, прислушиваясь к храпу соседей и глядя в окно, над которым в темноте висела какая-то особая, не похожая на себя луна, написанная тоже педантичной кистью вериста.
Потом я уснул, так и не расставшись с луной, пробравшейся в мой мытнинский беспокойный сон.
Ночью меня, только меня, а не остальных продолжавших храпеть студентов, разбудил сильный, жизнерадостный голос, напевавший:
Плыви, мой челн, По воле волн.Я проснулся и спросил певца:
— Почему ты поешь?
— Потому что мне весело.
— Но сейчас ночь и все спят.
— Вот я и хочу их разбудить.
— Зачем?
— Боюсь, что они проспят и не поймут, что такое жизнь.
— Ты это сам придумал или где-нибудь вычитал?
— Сам.
И я снова вернулся в свой сон со слишком отчетливой веристской луной, захватив заодно туда и певшего студента, пытавшегося мне доказать, что молодые люди не имеют права спать. Это привилегия стариков.
В комнате, кроме меня, жило еще шесть студентов, и, хотя только один из них пел по ночам, все они не стремились быть равными самим себе. Каждому из них, говоря словами Герцена, хотелось не столько быть, сколько казаться.
Я тоже решил, что я намного больше самого себя, и попытался написать рассказ о крае своего детства.
Ина с круглыми коричневыми камнями и синей, как упавшее в ущелье небо, водой.
Дароткан сидит напротив отвесной горы в пихтовом лесу и крошит охотничьим ножом листовой табак, смешивая его с корой.
Над горящим костром висит дымок, в черном, покрытом сажей котелке кипит чай, и пихтовый лес своим запахом щекочет мне ноздри.
Я вижу гору, лес, дымок и небо, застрявшее в ущелье, отсюда, из студенческого общежития, и, сидя за общим письменным столом, ищу фразу, которая смогла бы стать эквивалентом несущейся по камням Ины, синего берега и оленьей важенки, словно плывущей на отраженном в воде облаке.
Слово пытается превратиться в лес; в стаю белок на закачавшихся желтых ветвях лиственниц; в медведя, вставшего на задние лапы и вдруг превратившегося в купца; в бубен шамана, пляшущего возле умирающего старика; в дорогу, пытающуюся обежать Байкал, неся лошадь с всадником и почтовую карету, охраняемую здоровенной девкой с берданкой; в слепого бурята, промывающего пораженные трахомой глаза в прозрачном, как утро, ручье; в тайменя, ударом хвоста разбудившего только что заснувшую реку; в земляную крышу бурятского летника, поросшую полынью; в Куйтунскую степь, пахнущую богородской травой; в заряженного яростью быка, к которому только что поднесли красное раскаленное на огне костра клеймо; в старика, целующего девку; в зеленые глаза волчьей стаи, светящиеся сквозь зимнюю ночь в степи; в водяное кружево, которое плетет, отвесно падая, речка Банная, грохоча о мягкие бревна настила; в плачущего конокрада, избитого толпой разгневанных мужиков; в корову, бесстыдно мочащуюся на дороге; в свежее бревно, в которое медленно вгрызается пила; в иноходь коня, на котором сидит лама, бормоча молитву и на скаку перебирая четки; в безмолвную глубину Байкала и в пароход, медленно плывущий над детским бездонным сном.
Тысяча возможностей, из которых я не в силах выбрать ни одной.
Только что пришли купчики-близнецы в домик моего дяди — требовать карточный долг и, если сейчас же не отдаст, бить. С ними вместе пришел офицер-каппелевец с зелеными глазами и немецким акцентом. Но мой дядя увидел их в окно, когда они еще были на другой стороне улицы, и успел спрятаться в подполье.
Купчики входят в дом, тщательно вытерев подошвы сапог о половик в сенях, и офицер-каппелевец, бренча шпорами, переступает порог.
Дети встречают их у дверей.
Офицер-каппелевец снимает перчатки и говорит:
— Честные люди отдают свои долги. Дети, куда спрятался ваш отец?
И тогда младший, ему исполнилось четыре года, улыбается и отвечает:
— Я знаю, куда он спрятался, но не скажу.
— А если я тебе дам конфетку, — говорит ласково офицер, — ты, разумеется, мне покажешь?
Он вынимает из кармана своего френча конфетку в красивой обертке и подает ребенку.
В руке Дароткана кресало. К кремню Дароткан прикладывает кусок трута и бьет кресалом. Трут вспыхивает и издалека, из другого, давно забытого тысячелетия, приносит неповторимый запах. Дароткан кладет вспыхнувший трут в чашечку медной бурятской трубки и прижимает его пальцем.
Над трубкой, торчащей из широкого Даротканова рта, возникает синий дымок, пахнущий табаком и горящим трутом.
Из-за спины Дароткана на раскрытую тетрадь уже нетерпеливо заглядывает присутствующая здесь, но еще не нарисованная тайга.
Дароткан выпускает из раскрытого рта густую струйку дыма и начинает рисовать квадратным плотницким карандашом. В только что появившейся на белом листе бумаги стремительной горной реке уже плывет сшитая из облака и бересты лодка. На берегу — заря и громко хлопающие крылья с трудом поднявшей себя с лиственницы глухариной самки. Охотник не спеша гребет коротким веслом и курит трубку, точно такую же, как у Дароткана. Темные как ночь кедры, сосны, ели и светлые как день березы, обгоняя друг друга, карабкаются на отвесный, висящий над рекой хребет горы. Далеко на излучине реки, фыркая, плывет дикий олень.
Дом, приплывший сюда вместе с моим детством.
Ласточка, вьющая гнездо, только что принесла в клюве комочек влажной глинистой земли.
Во дворе встревоженные чем-то куры и петух, победоносно взмахивающий крыльями и трясущий большим сизым гребнем.
В углу дома сундук. Замок поет, мелодично звенит, когда бабушка или дедушка вставляют в скважину ключ и поворачивают его два раза.
В ящике хранится время. Там среди вещей прячется прошлое.
На крыльце стоит мой дед и, долго прицеливаясь в утреннюю звезду, наконец-то стреляет в нее из тяжелого «смит-вессона», вынутого из сундука.
Дед проверяет револьвер, чтобы он его не подвел в тайге, если нападет варнак.
Далеко-далеко его ждет река Ципа и ее приток Ципикан.
А еще есть Витим и Витимкан. Эти пахнущие снегом и беличьими шкурками названия дразнят мое воображение.
В тайге живет гора Икат, которую я видел в раннем детстве, когда ехал на волокушах, привязанных к хомуту спотыкающейся о камни и корни лошади.
Опрокинутые горы, отраженные в воде, снились мне, пока меня не разбудил своим выстрелом дед, стоящий на крыльце.
Сны с опрокинутыми горами еще здесь у изголовья кровати, но наспех обутые ноги уже несут меня на крыльцо. Над крыльцом мигает утренняя звезда, в которую так и не удалось попасть моему деду.
Столько вещей, названий, событий просят меня, чтобы я их вставил в фразу, одел в слово, написал на чистой, как поверхность реки, странице, найдя ритм, способный передать аритмию края, где воды падают с гор, а горы ходят на толстых медвежьих лапах.
Но вместо того чтобы писать об Ине, я пишу о Сене и о французском художнике-сюрреалисте.
Я еще не ведаю о том, что будущий рассказ напечатает в тридцать втором году толстый журнал «Звезда» и что О. Э. Мандельштам, остановив меня в столовой Ленкублита, спросит:
— Молодой человек, вы разве бывали в Париже?
— Нет, еще не бывал.
— Так зачем же вы пишете о французском художнике?
Я пишу рассказ, а рядом стоят мои соседи по комнате и дают советы.
Неприбранная комната с ржавым жестяным бидоном просится на страницу, которую я пишу.
Соскучившись по тишине, я иду навестить тетю и двоюродную сестру в Тучков переулок, № 1, в маленькую квартирку, где я жил до переезда в Мытню.
Сейчас я пишу об этом, пытаясь оторваться от «теперь» и попасть в «тогда», как будто мысль способна возвратить в прошлое и принести его сюда во всей его таинственной и волшебной неповторимости.
В детстве двоюродная сестра олицетворяла собой мир, его доброту и душевную щедрость, она заменяла мне рано умершую мать.
Все это давно отделилось от меня, стало прошлым, но часто возвращалось в моих снах и возвращается сейчас, с удивительной точностью восстанавливая давно забытую квартирку и прекрасное лицо моей двоюродной сестры с большими глазами, полными иронической грусти и полунасмешливой ласки.
Но в эти часы, когда я переходил Биржевой мост и, пройдя мимо библиотеки Академии наук, сворачивал в переулок, который, как в будущих снах, куда более пластичных, чем зыбкие воспоминания, всякий раз приводил меня в тупичок, к обитой старой клеенкой двери, — но в эти часы я имел дело с реальностью, а не с ее отражением, казавшимся мне всегда конкретнее реальности.
Придя в квартиру, я заглядывал в овальное зеркало. Но зеркало не хотело признаваться в старом знакомстве и показывало мне не мое, а чужое, только притворявшееся моим лицом. Зеркало мстило мне за измену, за то, что, забрав плетенную из соломы корзинку, я переехал из доброй квартирки в недобрую и пока чужую мне Мытню.
Вещи тоже сердились на меня и всякий раз пытались потерять свое обличье, как потеряли его все предметы в Мытне, зарегистрированные в толстой инвентарной книге, с которой комендант общежития время от времени ходил по этажам и сличал написанное с существующим и наличным.
А вот эти вещи жили еще в Енисейске, в квартире, в которой тетя принимала ссыльных большевиков, а позже в Томске, и из Томска совершили путь на Васильевский остров, давно подружившись с моими привычками, в том числе с дурной привычкой ложиться на кушетку, не снимая обуви.
Тетя тоже держалась несколько отчужденно, по-видимому ревнуя меня к университету, где я оказался весь целиком, не оставив ничего здесь, в Тучковом переулке, кроме старых, уже никому не нужных школьных учебников.
И только большие добро-насмешливые глаза двоюродной сестры смотрели на меня с полным пониманием всего, что разыгрывалось в моем сознании, охмелевшем от своего студенчества, молодости и сильного желания не походить на самого себя.
Моя двоюродная сестра, с тех пор как я себя помню, олицетворяла для меня собой все самые прекрасные образы женщин, которые дарил мне мир книг. В моем воображении она превращалась то в мать Давида Копперфильда, то в тургеневских героинь, одновременно оставаясь собой.
Она была центром сначала домашней, уютной детской Вселенной, потом более обширного и менее определенного мира, пришедшего ко мне и наступившего вместе с юностью.
Я тогда еще не чувствовал и не понимал всей кратковременности и непрочности ее бытия, которое с приездом в Ленинград начал подтачивать туберкулез, тогда носивший более впечатляющее и менее научное название: чахотка.
В ее уме и характере была одна почти сказочная черта: она смотрела на все явления, поступки, факты, словно все было окутано свежестью утренних часов, приплывших в Ленинград из тех далей, в которых пряталось утраченное детство.
10
В эти годы мне чуточку приоткрылась одна из человеческих тайн — тайна живописи.
Еще в детстве, в окруженной гремящими реками и клокочущими ручьями полутунгусской деревушке, где не было картин, я увидел рисунки старого охотника Дароткана, открывшие моим изумленным глазам поэтическую суть местности, все, что от меня тщательно скрывала даль и близь.
И вот, приходя в Эрмитаж или в Русский музей, я погружался в стихию, сотканную из жизни, страсти и воображения, приносившую мне из прошлого живым и трепетным все, что не в силах было передать слово.
Эпохи набегали на эпохи, образы на образы, и я уносил их с собой каждый раз с таким чувством, словно после моего прихода там, на величественных стенах, остались пустые рамы.
Слово — это та волшебная дверь, с помощью которой я, минуя десятилетие, попадаю в мир Панкова.
Встреча с Панковым и его удивительным искусством произошла в художественной мастерской Института народов Севера, расположившегося в здании, где когда-то обитали монахи Александро-Невской лавры.
В эти годы я уже понимал, чем живопись отличается от всех других искусств, и в том числе от литературы. Живопись — это особая сфера, из которой изгнан случай и где вместо статистического случая царствует гармония.
Идя в Институт народов Севера, я не догадывался, что встречусь с гармонией не только в картинах, но и в душах тех, кто эти картины создал.
Панков вошел, и вместе с ним в комнату вошел мир: реки, озера и лес, заговорившие на ненецком языке.
Этот мир, до поры до времени свернутый, он развернул вместе с большим листом ватманской бумаги. Здесь же, передо мной, на длинном столе.
На столе и на стене сверкал яркими красками край Панкова, а некоторое время спустя он оказался уже в моей комнате, сделавшись спутником моей жизни.
В тот день мне открылось нечто значительное, связанное с тайной жизни: цельный человек не существует один, он составляет полное единство со своим краем. Панков — это не только человек, студент Института народов Севера, он одновременно и Северо-Уральские горы, растворившиеся в его чувствах.
Его пейзажи — это в какой-то мере его автопортрет: ведь край непрерывно длится в его сознании, а изображая его здесь, себя он изображает там.
«Там» и «здесь» — это одно.
Сейчас каждый может проверить правоту моих слов. Издательство «Аврора» издало альбом цветных репродукций с панно и картин Панкова, где эта слитность художника с природой отпечатана на каждой странице.
Все это открылось мне гораздо позже, а тогда я еще не понимал и примерял к своему «я» чужие души, словно, как в волшебной сказке, мне было дано превратиться в кого я только пожелаю.
Почему искусство стало аналитичным, как портрет, написанный Филоновым? Уж не потому ли, что мир стал функциональным, и люди научились объясняться даже в любви, не видя друг друга и слишком громко произнося те слова, которые нужно говорить тихо, потому что их слушает телефонная трубка, притворяясь человеческим ухом.
Я еще помнил номер телефона Поликсены, но снять трубку и довериться телефонистке еще не решался, а без телефонистки, дежурившей на станции, и без телефонного звонка было бы не обойтись, чтобы воскресить затерявшийся в неизвестности голос.
Позвонил я ей из аптеки, доверив свои чувства тут же насторожившейся телефонной трубке, пропахшей лекарствами. Старый провизор, обычно такой равнодушный ко всем и ко всему, явно встревожился, очевидно в чем-то меня заподозрив.
Удивленный голос Поликсены не сразу признал мое право на существование, а тем более на звонок, оторвавший ее от покоя.
— Да. Нет. Нет. Да. Нет, — произносила она, все еще в чем-то сомневаясь, и особенно в моей реальности, словно потревожил я ее не из василеостровской аптеки, а из небытия, где я должен был спокойненько пребывать, не высовывая своего носа и не тревожа людей, давно забывших о моем существовании.
Когда я повесил трубку, я снова увидел старенького провизора и усмешку на его лице, явно комментирующую мой разговор.
— Утопающий хватается за соломинку, — сказал он.
— А кто же утопающий?
— Тот, кто тонет.
Ленинградский поэт Константин Вагинов с помощью слов и ритма пытался разгадать свой город, постичь каждое его мгновение:
Он спину повернул, пошел через дорогу, Он к скверу подошел с решеткою убогой, Где зелень нежная без света фонарей Казалась черною, как высота над ней. Но музыка нежданная раздалась, И флейта мирная под лампой показалась, Затем рояля угол и рука Игравшего, как дева, старика.Иногда мне кажется, что я вижу раму, а в раме вместо картины течет Нева с набережной, закрытой сумраком. В раннем детстве меня воспитывали горные реки и снежные, всегда зимние верхушки гольцов, а сейчас перевоспитывает город, убирая перегородку между жизнью и искусством.
Ощущение вписанности в эту поэму из камня внушает странное желание на миг окаменеть и увидеть те сны, какие по ночам снятся рекам, одетым в камень.
Великий художник Петров-Водкин с удивительной глубиной проник в суть нашего города и изобразил ленинградку, слив мадонну итальянского Возрождения с фабричной работницей времен гражданской войны в один неразделимый образ. Она стоит на балконе на фоне улицы и домов, словно созданных воображением Гоголя.
Так и мое сознание в каждом встречном женском лице ищет сходства с образами эрмитажных картин.
Время от времени в дам моего деда приезжал гость. Он приезжал на низеньком гнедом иноходце, сидя в деревянном бурятском седле, к которому был приторочен мокрый мешок с прохладными, пахнувшими дном реки и степью сигами. Кроме сигов гость привозил с собой тишину.
Тишина, мягко ступая обшитыми войлоком подошвами монгольских сапог, входила в дом вместе с гостем и садилась у стола, на котором уже стоял горячий самовар.
— Ты ничего не говори, — просил гость деда. — И я тоже не буду говорить.
Я выходил из своей комнаты на кухню, чтобы посмотреть на гостя, одетого в длинный дыгил, сшитый из синего шелка, и почувствовать приехавшую к нам на гнедом иноходце тишину.
Тишина была похожа на высокогорную степь, откуда приехал к нам гость, и она замыкала каждую стоящую на кухне вещь в тот особый покой, какой бывает только в летней бурятской юрте, на земляной крыше которой растет полынь.
Гость пил чай, держа в ладони блюдце, а дед сидел рядом и думал только, наверно, об одном: как бы невзначай что-нибудь не сказать.
Я тоже знал, что нельзя мешать покою и тишине и что гость не любил слова и выше всего на свете ценил молчание.
Тишина куда-то плыла и в то же время оставалась на месте рядом с покоем и струйкой синего дыма, уже показавшегося над медной чашечкой трубки, торчавшей изо рта торжественно восседавшего гостя.
Гостя звали Бадма Гармаевич, и приезжал он к нам из тех мест, где текла желтая неторопливая Аргада.
Часами он сидел за столом, пил чай и иногда из уважения к деду беззвучно вздыхал и свое молчание превращал в немую речь, в речь без слов, однако говорящую мне и деду гораздо больше, чем могло бы сказать слово.
О чем же нам рассказывало приехавшее с гостем молчание? О том, что в степи пасется скот, а в реке живут таймени и сиги, и над тайменями в воде, над водой и пасущимися на плоской равнине стадами плывет небо с облаками и несет с собой такой покой и такую тишину, какую могут понять только молчаливые и мудрые люди.
В этот раз вместо сигов гость привез нам огромного тайменя, выбросив его из мокрого мешка прямо на пол.
Тишина снова вошла в дом на беззвучных войлочных подошвах, и необыкновенный покой заколдовал все вещи в доме и сам дом, вдруг ставший похожим на стоящую в степи юрту.
Я посмотрел в окно — уж не течет ли там желтая медлительная Аргада, прибывшая сюда вместе с тишиной из Куйтунской степи?
Но Аргада осталась там, где текла, а у изгороди стоял гнедой иноходец, привязанный к столбу сплетенной из конского волоса веревкой, и косил на меня огромным недоумевающим глазом.
Аргада осталась на месте, но сюда к нам приплыло степное, синее, как шелковый дыгил нашего гостя, небо. Степное бурятское небо над домом и тишина. Гость пил чай и смотрел то на деда, то на тугую струю, бежавшую из самоварного крана в стакан.
Мой долго молчавший дед не утерпел и что-то спросил у пившего чай гостя.
Тогда гость обиделся и сказал:
— Зачем ты говоришь? Разве ты не знаешь, что лучше молчать? Все, что ты можешь сказать, я уже давно знаю.
И снова наступила тишина.
Я смотрел на гостя и думал: он все знает и не любит всегда лишние и ненужные ему слова, боясь, что разговор разрушит тишину и покой и помешает пить чай, курить трубку и про себя о чем-то думать. По-видимому, то, о чем он думал, было невыразимо, как свернутая ковром степь, которую развертывал неспешный бег гнедого иноходца. И только небо над степью никогда не было свернутым, оно было тут все, пока длилось утро и день и не наступала ночь со своими далекими и прохладными звездами.
И все-таки настал такой день, когда гость сам нарушил тишину и сказал деду несколько слов. Это случилось после того, как отступающие каппелевцы реквизировали у гостя его лошадей, зарезали овец и коров и на его глазах изнасиловали его младшую жену.
Гость сказал об этом деду, скрывая гнев и обиду, и затем снова наступила тишина, но она уже не притворялась покоем.
За окном висело уже другое, совсем не степное, а полинявшее, похожее на изношенную одежду небо. И мне думалось: уж не увезли ли прежнее синее небо каппелевцы, а нам оставили изношенное вместе с загнанными, подыхающими лошадьми?
В эту аудиторию приходил читать лекции по этнографии бывший народоволец Штернберг.
В восьмидесятых годах прошлого века студент Штернберг был посажен в одесскую тюрьму за революционную деятельность и там прочитал первое издание книги Ф. Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства».
Тогда никому не известный студент еще не знал, что его вышлют на Сахалин и он окажется среди первобытного народа нивхов (гиляков), где он откроет обычаи, о которых писал в своей книге Энгельс. А спустя некоторое время Энгельс, работая над вторым изданием «Происхождения семьи…», вставит главку, посвященную открытиям молодого русского ученого.
Между первым и вторым изданием великой книги Энгельса протек самый значительный отрезок жизни Штернберга, когда студент, а затем политический ссыльный, опираясь на знания, полученные от Энгельса, проник в самые древние пласты жизни гиляцкого народа.
Штернберг сидел, погруженный в тишину, и не он говорил, а тишина, добытая этнографами в неолите, пребывавшем в гиляцких летниках и зимниках, сложенных из накатника, возле которых ожидал медвежьего праздника сытый, откормленный нерпячиной и брусникой огромный медведь.
Тишина плыла по аудитории, провожаемая неспешными словами профессора, и приносила сюда к нам то зеленое Охотское море с легко несущими себя китами и покачивающимися, как бутылки, нерпами, то лимонно-желтый осенний лиственничный лес вместе с берегами Тыми, в которой отразилось древнее гиляцкое небо.
Это небо я увижу через несколько лет, когда прилечу на Сахалин.
Я переступаю порог нивхского летника и попадаю в измерение, сущность которого способен передать только эпос. Уж не попал ли я в сны, снившиеся эпическому певцу и сказочнику, способному своим словом расколдовать далекое прошлое?
В углу летника висит лук с тетивой, готовой послать стрелу в неведомого зверя и соединить набежавший на меня миг с вечностью, которая пребывала в этом пропахшем нерпичьим жиром жилище. Хозяин летника лежит на нарах и покуривает трубку, разглядывая меня узкими зоркими глазами первобытного охотника.
Стойбище называется Москаль-во, и как удивительно, что сюда меня доставила не уэллсовская машина времени, а поезд из Охи по недавно проведенной ветке.
В летнике тишина, приплывшая, как облако из палеолита, и надолго задержавшаяся здесь, чтобы создать обстановку, которую мог бы передать только Хлебников, умевший переходить в своих волшебных стихах из века в век. Здесь жило время. Не минута, не час, не год, не даже столетие, а все время от каменного века до наших дней, время, свернувшееся или спрятавшее себя в каждую вещь, обслуживающую нужды хозяина летника.
Хозяина летника зовут Чевыркайн. Он лежит здесь, по эту сторону каменного века, и одновременно пребывает там, по ту сторону современного бытия, и слова его доносятся до меня, как эхо из палеолитического леса, соединяя два мира — этот и тот.
Среди первобытных предметов, разделяя с нами покой, висит на бревенчатой стене зеркало, отражая древнюю жизнь и погружая меня то в сказочное Зазеркалье, то в бездонную глубину древнего времени, пытающегося найти контакт с современностью.
На берегу, возле летника, я видел нарту с упряжкой собак, а рядом сверхсовременные сани с мотором. Нарта беседовала с санями на самом поэтичном из всех языков и наречий — на языке якобы неговорящих вещей.
А две недели спустя я плыл по Тыми в моторной лодке, и речные волны, словно сговорившись с берегами и сахалинским небом, показывали мне такой вернисаж картин, акварелей и рисунков, отражая двигающееся рядом пространство, какое я не видел ни раньше, ни позже, если не считать панно и картин ненецкого народного художника Панкова.
В 1936 году, придя в Институт народов Севера, в художественную мастерскую, и впервые увидя картины Панкова, я догадался, что с ним соавторствовали его родные реки и озера, по природной доброте отказавшись от своих авторских прав.
В самом имени хозяина летника спрятаны древние нивхские обычаи: «чевыркайн» — это «кислый», «протухший». По-нашему в этом имени нет ничего хорошего. По нивхским же понятиям имя «Чевыркайн» — это мужественное, гордое имя. В том году, когда он родился, нивхи убили так много медведей, что медвежьи туши портились. Их не успевали съедать. Больше всех убил на своем веку медведей отец Чевыркайна. Кости съеденного медведя, согласно обычаям, не выбрасывали. Их клали в гроб, хоронили. Отец Чевыркайна больше всех похоронил медвежьих костей. Потому-то сын его и получил это кислое, тухлое, благородное имя.
Профессор Штернберг читает лекцию, уйдя целиком в свою мысль. Я слушаю и записываю, не подозревая, что слова профессора перевоплотятся в вещи, в явления, в события, и я окажусь среди сахалинского леса на волнах реки, и лес вместе с рекой будет рассказывать мне, что не успел досказать умерший в 1927 году профессор.
Как соединить университетскую аудиторию, где в окна заглядывают деревья, посаженные еще при Петре Первом, с гиляцким летником, с песчаным берегом Охотского моря, мимо которого меня везет катер «Глубовик»?
Жизнь ткет бытие — вас и меня, Неву с ее каменными мостами, поля с рожью и небо с ласточкой, вплетя в сложное кружево, которое люди называют веком.
Беллетристические книги редко походят на жизнь, как и картины, написанные слишком аккуратной рукой ремесленника. Писать надо вместе с бытием, так, чтобы в стиль повести вплеталось течение Тыми, по которой я сейчас плыву в моторной лодке, ветви вечерних деревьев, вычерченные рукой невидимого графика на воде и на отраженном вверху и внизу сахалинском небе.
Я чувствую, как в повесть моей жизни вплетается пароход, входящий в гавань Золотой Рог, пароход, встреченный девятибалльным штормом.
Я иду по улице Владивостока к гостинице, неся рюкзак, наполненный записями, которые, как партитура без оркестра, так никогда и не превратятся в музыку. А по улице летит буря, качая деревья.
Ненецкий художник Панков держит в руках раму, а в раме легкие как небо горы, зима и охотник, бегущий на лыжах, ведет за собой санки с провиантом. На ветке лиственницы сидит белка. Все это одето в раму, словно кто-то взял и окантовал край — пушную, похожую на соболя зиму и речку, покрытую прозрачным льдом, под которым спит щука.
У меня такое чувство, что художник сейчас вынет из рамы зиму и рама останется пустой.
Мы еще скользили вместе с лодкой по Тыми, и мне хотелось, чтобы у реки не оказалось ни начала ни конца.
Край создавал пейзажи и то показывал их, то убирал. И только одна из гор, вокруг которой обегала, все время возвращаясь, Тымь, то уходила, то появлялась совсем близко, словно опровергая зрительные законы расстояния.
Мы ночевали на берегу, и, когда костер потух, я проснулся и увидел на поляне при свете луны медведя, чуть не приняв его за купца, пробравшегося из прошлого в мой сон. Но я не спал, и передо мной был не купец, надевший медвежью доху, а вежливый сахалинский медведь, хорошо воспитанный хозяин здешнего леса. Он смотрел на меня и на моих спавших спутников, по-видимому еще не зная, как ему поступить — вернуться ли в лесную чащу, пославшую его сюда, или подойти к нам и познакомиться.
А потом приплыл плот, связанный из театральных, взятых напрокат бревен, и причалил к набережной Мойки. В зале появился поэт в длинных шерстяных чулках, приплывший на театральном плоту не то из прошлого, не то из будущего, и стал читать:
Помним дом. На крыше пламя, В окнах красная заря. Из дверей выходит няня Сказка длинная моя… Сказка длинная моя…Это был посланец сказок Даниил Хармс. А когда он читал стихи, рядом с ним, возле столика, появлялись ручьи, русалки, клены и отражались в зеркале вместе с пальто и галошами слушателей.
А потом вошел Гоголь, сел скромно у окна под своим портретом. Но это было уже не наяву, а во сне, снившемся мне в студенческом общежитии, в окно которого заглядывала Луна, так много знавшая о Земле.
Но не сон, а действительность может бесконечно растянуть минуты и дать почувствовать, как выглядит небытие.
Гидросамолет, на котором я летел, спланировал на беспокойные воды Амура, когда из-за какой-то неполадки остановился в воздухе мотор.
Огромная река все продолжала и продолжала свою игру, кидая самолет с боку на бок, а летчик спорил со штурманом, выясняя, кто во всем виноват. Виноват был не кто иной, как случай, спокойно чего-то выжидавший и знавший, что его не привлекут к ответственности.
Часы шли у меня на руке, и время, которому некуда было спешить, было явно в заговоре с коварным случаем.
Радио бездействовало. А там, где полагается, возможно, уже знали, что мы болтаемся на воде между Комсомольском и Нижней Тамбовкой.
Но длиннобородые рыбаки все-таки увидели нас с берега и приплыли на огромных библейских лодках, чтобы посрамить случай и оставить на этот раз его в дураках.
А когда мы вылетели из Николаевска-на-Амуре в Оху, мы опять попали в беду: гидросамолет со всех сторон облепил туман как раз в том месте, где спрятались скалы, и мир стал большим, неуютным и очевидным, все время напоминая нам, что может не хватить горючего, а на скалы не сядешь.
Панкову удалось повсюду носить с собой свой край.
Пытаюсь и я унести с собой край, на этот раз не Сахалин, а Горный Алтай.
Стадо мохнатых яков пасется в долине. Его гонят конные пастухи по Чуйскому тракту из Монголии в Бийск.
А затем пересечет дорогу Катунь, и на ее берегу встретятся ночь и день, и машина, вынырнув из темного лиственничного леса, нырнет в березовую рощу, где остановились удивленные яки, думая, что они видят сон.
Иногда и мне кажется, что я заблудился в чужих прекрасных снах, — в снах, которые снятся синим рекам и маралам в Шебалинском оленесовхозе, где на много километров тянется лес, одетый в высокую изгородь, через которую не может перескочить олень.
Я видел, как варят только что спиленные маральи рога, наполненные кровью, молодостью, яростью жизни.
А потом я видел все это на картинах алтайского художника Чевалкова, сумевшего одеть озера и реки в рамы и, не расплескав, повесить их на стене.
Вот так писал свои стихи Хлебников, превращая деревья и ветви в слова и снова возвращая их соскучившемуся по деревьям небу.
Мир кажется таким, словно я смотрю на него сквозь ветровое стекло бегущей машины, сквозь ветровое стекло и синюю прозрачную воду Катуни.
Желтая гора, а на ней синий як, вдруг превратившийся в камень.
Хлебников писал: «Как мчится и торопится скороход с зашитым в поле письмом — хранила река в голубых волнах письмо к Волге, написанное Севером».
Константин Панков прочел все письма, написанные Севером и хранящиеся в водах озер и рек, а потом перевел их на язык линий и красок. А теперь мы стоим возле его картин и читаем эти письма, написанные лесами, и погружаемся в утреннюю свежесть и в глубину вдруг заговоривших с нами веков.
Хлебников писал: «Есть слова, которыми можно видеть, слова-глаза, и слова-руки, которыми можно делать».
Как Хлебников убирал перегородку между словом и делом и превращал слова в «глаза» и «руки», так Константин Панков снимал границу между картиной и своим краем, превращая холст в край, а край в картину, заставляя писать себя небо и реку. И так возникало не то, что принято называть «пейзаж», а возникал портрет леса, горы или озера, или еще точнее — «автопортрет», потому что картины писал сам край, заняв глаза и руки у бывшего ненецкого охотника, ставшего студентом и художником.
Это убеждение возникло у меня сразу, как я только увидел панно и картины Панкова, и я годами размышлял: как согласовать это фантастическое и сказочное предположение с логикой, со здравым смыслом?
А потом мне на помощь пришли поэмы Хлебникова с его синтетическим мышлением, и я подумал, что здравому смыслу придется перед Хлебниковым отступить, как он однажды уже отступил перед Эйнштейном, и примириться с тем, что ненец Панков был полномочным представителем самой природы, как Гомер и древние сказочники, еще не отделившие себя от деревьев, скал и перекликающихся женскими голосами горных вод.
Где-то жила Поликсена, затерявшись в пространстве большого города. Случай, по-видимому, покровительствовал ей и, вопреки теории вероятности, все откладывал и откладывал нашу нечаянную встречу на улице или в трамвае.
Память еще хранила номер ее телефона, и сколько раз я, услышав вопрошающий голос невидимой телефонистки, испуганно вешал трубку и отходил от телефона.
Возможность преодоления разделявшего меня и Поликсену расстояния, возможность услышать и вновь потерять ее голос, возможность… Возможность так и осталась возможностью, пока время и возраст не похоронили надежду.
За вход в рай брали всего двадцать копеек. Раем я называл те залы Русского музея, где висели картины художников XX века.
Вот Петров-Водкин, вот Павел Кузнецов, вот Сарьян и ранний Кончаловский.
Петров-Водкин — это древнерусский мастер, каким-то чудом попавший в будущее. Духовность и поэтичность «Слова о полку Игореве» он переносит в современность, раскрывая строгую красоту лиц, мудрость матерей и вечную юность вещей и просторов своей Родины.
Я стою возле картин, где мир и мысль сливаются, одетые в рамы, где каждая вещь становится откровенной, как душа художника, просвечивающая через краски.
Залы XX века русской живописи — это заповедник мысли и духа, где поколения вечно будут перекликаться с поколениями с того берега и с другого, между которыми течет река жизни, непрерывно удаляясь и приближаясь, словно близь и даль это одно и то же.
И все же близь и даль не одно и то же, хотя Университетская набережная пытается это опровергнуть.
На набережной туман, и выглядит она так, словно ждет, когда к ней причалит парусный корабль Александра Грина.
Грин растворил в своей мечте не только сошедшую со старинной гравюры Феодосию, но и ленинградские улицы с огнями театральных фонарей в густом тумане, с домами, где в открытые окна слышатся звуки фортепьяно, а по клавишам бегают быстрые пальцы Моцарта, покинувшего свой изящный век и приехавшего на гастроли в Ленинградскую филармонию. На пахнущих морями, расстояниями и клеем афишах имена: Моцарт, Альбан Берг, Стравинский.
Припоминаются сказочно-пряные ритмы «Петрушки», где нарядные краски притворяются звуками. Вот музыка, превратившаяся сначала в живопись и снова возвратившаяся в мир магических звуков, заколдовав цвета, краски, жизнь и расколдовав боль, смешав ее с веселой пляской.
Велимир Хлебников писал: «Я тоже веду войну, только не за пространство, а за время. Я сижу в окопе и отымаю у прошлого клочок времени».
Человеческая речь, слово, а тем более художественная литература — это и есть способ «отнять у прошлого клочок времени». Каждое слово заряжено энергией времени, спрятанного, как спрятаны в кусочке каменного угля солнечные лучи, обогревавшие землю несколько сот миллионов лет тому назад.
Мы употребляем слова, созданные еще во времена Дмитрия Донского или Владимира Мономаха, и, беседуя со своими современниками, забываем о том, что одновременно перекликаемся с далекими поколениями прошлого и будущего.
Язык дает человеку возможность жить одновременно в разных эпохах, а книги — в разных странах. Вот я раскрываю «Евгения Онегина», и Пушкин тут и снова создает тот особый мир, словно он никогда не исчезал.
Реки и озера хранят письма, написанные лесами и рощами, и только немногим поэтам удается прочесть эти письма и перевести их на язык человеческих чувств.
Таким переводчиком был Николай Заболоцкий.
Вода, как матушка, поет, Когда на нас тихонько льет. Природа в стройном сарафане, Главою в солнце упершись, Весь день играет на органе. Мы называем это: жизнь. Мы называем это: дождь. По лужам шлепанье малюток, И шум лесов, и пляска рощ, И в роще хохот незабудок.Каждый почтальон тоже в своем роде поэт. Он несет в своей сумке сгущенное и спрессованное пространства и служит самой благородной из всех человеческих страстей — страсти общения с себе подобными.
Когда я отмыкаю ящик для газет и писем, желание невозможного вдруг охватывает меня, словно среди повесток и обычных открыток от родственников и знакомых лежит письмо, которое написал лес моего детства или полузабытая река, стоя на берегу которой я когда-то ловил окуней и хариусов.
И это письмо пришло. Его написало прошлое, мое детство. И прежде чем найти меня, это письмо долго хранилось в памяти, как в синих волнах реки, описанной Хлебниковым или Заболоцким в своих поэмах.
О чем писали мне лес и река? Все о том же. О бессонных водах Байкала, где пароход остановился возле устья Баргузина. О том, как Куйтунская степь разговаривает одновременно с всадником и конем на языке своего дивного молчания. О том, как, фыркая, прячется от мошкары в воде сохатый и стая рыжих летних белок, подняв хвосты, чтобы их не замочить, переплывает реку.
Олень плывет, выйдя из лиственничного леса и войдя в картину Панкова, где предусмотрительный художник уже убрал перегородку, отделяющую искусство от живой, готовой войти в контакт с нами природой.
Вот и мне хочется убрать стену между предметом и словом и почувствовать свое прошлое трепетным и живым, словно произошло чудо и олень моего детства вместе с берегом и небом вошел в картину или повесть.
Большие пихтовые леса
Мы сидели верхом на олене — я и Микула.
Олень, покачиваясь, вез нас в пихтовые леса, в страну горных озер, к друзьям орочона Микулы.
Река неслась по круглым камням. Она торопилась туда же, текла в ту сторону, куда ехали мы, — в большие пихтовые леса.
Микула обнимал деревья. Он видел пальцами. Пальцы у него были зрячие. Он прикасался к холмам, к следам в траве, трогал норки бурундуков и берег реки. Он все хотел видеть. Но пробежавший недавно пожар изменил тайгу, и руки Микулы не узнавали края.
Микула не доверял моим глазам, и потому мы держались реки, слушая, как она шумит. Река могла привести нас к людям.
Река кричала, падая с горы, и я был рад, что она шумела. В мертвом крае она одна была живая и мешала нам говорить, и я был рад, что не мог говорить, — мне не хотелось вспоминать. Там, у горячего ручья, остались моя мать, отец и китайцы. Люди, которые убили их, не тронули меня.
«Коля, — сказал мне один из них, — иди посмотри на папу. Мы убили твоего папу. Твой папа лежит в доме на полу».
Они не тронули и Микулы, думая, что он слепой и живет как в ночи. Они не знали, что Микула видит пальцами, что нос помогает ему находить дорогу и узнавать людей. Все, что видел Микула, когда глаза его были живы и молоды, все было как живое в его памяти. Достаточно было ему вспомнить, чтоб увидеть так ярко, как никогда не увидят зрячие люди. Но после того, что случилось, Микула не верил своим пальцам, и мы держались реки, прислушиваясь к ней. Река вела нас и кормила.
Став на камень, слепой ловил хариусов. Рука у него была чуткая, ей не нужно было поплавка, леска была привязана к пальцу, и палец чувствовал, когда хариус хватал наживку.
Река была синяя и быстрая. Между камнями она кипела. Если бы не было так много камней, Микула сделал бы плот и мы поплыли бы вниз по реке на маленьком плоту, только нам пришлось бы тогда бросить оленя.
Камней в реке было так много, что можно было перейти на ту сторону, не замочив унты, с камня на камень.
Мне хотелось перебежать по камням на другую сторону реки. На той стороне была гора, поросшая зеленым лесом. На той стороне реки была трава, деревья были живые, там не было пожара. Но Микула держал мою руку в своей руке. Слепой Микула не мог перейти по камням реку, и он боялся, что я потеряюсь без него в зеленом живом лесу.
Звери и птицы — все было на той стороне реки. Они убежали туда от пожара. Мне показалось, что небо на той стороне реки было другое, светлое, свежее, утреннее. На той стороне было утро.
Глядя на ту сторону, я думал, что, может быть, там кипит наш горячий ручей и стоит наш дом, и в доме сидят мать моя и отец и ждут, когда я вернусь к ним из лесу. Я думал, что дом наш стоит прежний, такой, каким он был до прихода убийц, и в доме нашем топится печь, и мать моя стоит возле печки с красным от печного огня лицом, и белые руки ее месят тесто. Я любил, когда мать месила тесто. Тесто было живое, и белые руки матери кидали его, бросали тесто на стол, шлепали его как ребенка, как шлепали когда-то меня быстрые, ловкие руки матери.
Мне казалось, что мать моя смеялась на той стороне реки, мать моя пела у горячего ручья, пела и плакала.
Я засыпал и просыпался. Олень вез меня, спящего, укачивая, и голова моя лежала на руке Микулы. Мне казалось, что я падаю с горы в реку, сердце мое замирало, и я кричал со сна, но голоса у меня не было, и мне было душно, словно я был не в лесу на спине оленя, а под зимним одеялом из медвежьей шкуры, и одеяло душило меня.
Вечером мы сидели с Микулой у костра. У костра было тепло. Микула грел свои руки. Вокруг костра было темно, деревья стояли большие и неясные. Недалеко шумела река. Шум ее подбадривал нас. Река и ночью бежала, торопилась к людям в большие пихтовые леса.
Тропа, по которой мы ехали весь следующий день, была узкая. Она вилась по берегу реки и словно была протоптана недавно. Тропа эта походила на ту тропу, которая вела от нашего дома у горячего ручья к бане, на тропу, которую протоптала моя мать.
Мы ехали по тропе, тайга была безлюдна, и если бы к нам вышел из лесу человек, мы испугались бы его больше, чем зверя.
Микула услышал шаги раньше, чем я увидел встречного. Похожий на человека, из-за горы вышел медведь и остановился на тропинке. Он стоял, держа в лапе кедровую ветку, ветка была зеленая, с того берега. Видно, медведь пришел оттуда.
Олень дрожал под нами. Он, должно быть, боялся медведя. Но медведь был не страшный, совсем не такой, про какого мне рассказывала моя мать. Медведь был зимний, толстенький, похожий на одного нашего знакомого, который приехал к нам летом в зимней шубе. Медведь, ворча, подошел к нам.
Микула соскочил с оленя, снял шапку и сказал:
— О медведь-хозяин! Мы знаем, что ты единственный владелец этих мест. Но мы зашли в твои владения не потому, что хотели нанести тебе оскорбление, а потому, что наш путь лежит через них. Уважь же нас, о хозяин-медведь! Ты ведь знаешь, что мы не промышленники, которые ищут тебя, но почему же ты нас ищешь?
Но медведь не хотел уважить нас. Он стоял на тропе и смотрел на нас.
Олень дрожал, ноги его подгибались. Я чувствовал, как тряслась его спина.
— О хозяин-медведь! — сказал Микула. — Перед тобой жалкий слепой и мальчишка, родители его погибли от руки худых людей. Неужто ты не пропустишь нас? Неужто ты тронешь меня, глупого слепого, и этого сопливого мальчишку или оленя? Нет, мы, конечно, недостойны твоего благородного рта. Еще раз прошу тебя, пропусти нас.
Медведь заворчал и повернулся к нам спиной. Он стал спускаться к реке, искоса поглядывая на нас, и мне казалось, что он хочет кинуть в нас веткой.
Микула разговаривал с медведем по-орочонски, и даже теперь я верю, что медведь понял Микулу: не слова слепого, а голос его убедил медведя, и медведь пожалел нас. Тогда же я был уверен, что медведь понимает по-орочонски, и мне хотелось научиться этому языку, чтоб разговаривать со зверьми.
Мы ехали с Микулой, обрадованные, что звери понимают нас и уступают нам дорогу.
Микула дремал, а я думал о тех людях, которые встретят нас в больших пихтовых лесах, и как я буду рассказывать им о нашем разговоре с медведем.
Вдруг стало тихо, так тихо, как было в нашем доме, когда мой зарезанный отец лежал на полу.
Реки не было слышно. Я разбудил Микулу. Он прислушался, но реки не было. Мы потеряли ее. Реки не было, и не слышно было ее шума, и некому было теперь вести нас к людям в большие пихтовые леса. Теперь мы были одни в горелом лесу.
Микула потрогал деревья, но рука его не узнала их: где росли сосны стояли мертвые черные стволы с углями вместо ветвей.
Было тихо и черно в темном обгорелом лесу, мне стало страшно, и я заплакал.
В это время стая гусей пролетела над нами. Они летели к озеру или к реке. Мы пошли в ту сторону, куда они летели. Я вел оленя.
И опять было тихо, все вокруг нас умерло, и только небо было живое, светлое, как река.
— Микула, — спросил я слепого, — мы заблудились?
— Да, — сказал слепой.
— Если мы не найдем реки, мы умрем, Микула?
— Умрем, — сказал орочон.
— Послушай, Микула, я не хочу умирать. Я не хочу, чтобы ты умер, Микула.
— Я тоже не хочу умирать, — сказал орочон.
— Мы не умрем, Микула. Я знаю. Не может быть, что мы умрем. Я не хочу умирать.
Микула молчал.
Олень шел еле-еле. Он стал тонким и походил на тех оленей, которых я вырезал из доски. Олень плакал. Он умел плакать тихо. Большие слезы висели у него в глазах. Он, должно быть, как и я, не хотел умирать.
— Послушай, Микула, кто из нас первый умрет?
— Не знаю. Наверно, я, — сказал слепой.
— А как же я буду без тебя, Микула? Мне плохо будет без тебя. Я не хочу без тебя.
— Не знаю, — сказал орочон.
Стало совсем темно в черном лесу. В небе показалась луна. Она была милая, маленькая, такая, какую я видел из окна нашего дома.
— Нет, — сказал я Микуле, — мы не умрем, ни я, ни ты.
— Не знаю, — сказал орочон. — Сейчас я ничего не знаю. Руки мои не видят, не знают. А твои глаза глупые. Маленький ты еще. Помолчи.
Утром олень едва встал. Корму и воды не было на нашем пути, рот его высох. И у меня тоже во рту было сухо, не хватало слюны.
— Микула, — сказал я орочону, — сегодня, наверно, мы умрем. Как умирают, Микула? Я не видел, как умирают.
— И не надо, — сказал орочон. — Не говори. Не надо так много говорить.
Олень умер. Он умер просто. Сначала мы думали, что он встанет, но он не встал, он не мог встать, он был мертв.
Олень умер днем. И у меня не было сил идти. Микула понес меня. Он нес меня, и хотя было светло в черном лесу, но лес был по-прежнему тих, а мне казалось, что я по-прежнему сижу на оленьей спине.
Когда я открыл глаза, я увидел себя на земле. Микула лежал возле меня. Он, должно быть, спал, и мне не хотелось его будить.
Я долго ждал, когда он проснется. И вдруг мне стало страшно, я подошел к нему и стал его толкать.
— Микула, ты не умер? Микула! Да Микула же…
Микула проснулся. Его голос был слаб, как эхо.
Оказалось, что Микула не мог идти. И я тоже. Мы поползли.
— Микула, а все-таки мы не умрем, — шепнул я ему. — Вот увидишь, что мы не умрем. Я не хочу умирать.
— Не знаю, — сказал он тихо.
Мы ползли недолго. Снова лежали. И я заснул. Когда я проснулся, Микулы не было. Я крикнул, но никто не ответил мне. Тогда я побежал, я бежал недолго. Мне казалось, что я сплю и ползу во сне. Я чувствовал себя как в жару во время болезни. Я полз. И было темно вокруг меня. И я думал: вот сейчас я умру.
Но руки мои ожили, они были в чем-то живом. Ручей кипел, холодный, возле моего лица. Я почувствовал запах травы. Воздух был густ и сладок. Пахло пихтами. Я был в большом пихтовом лесу, про который мне говорил Микула.
Лежа в траве, я пил, как пьют олени. Глаза мои были в воде, нос, рот были в воде, и руки тоже. Я был в живом лесу. И тут недалеко, наверно, были люди. Но Микулы не было со мной. Он, наверно, ушел от меня, чтоб умереть. Он не хотел, чтоб я увидел, как он будет умирать. А может быть, был жив и ждал меня в пихтовом лесу?
Я крикнул. Эхо ответило мне. И голос у меня был громкий, радостный. Я встал и пошел по мокрой, по живой траве, и руки мои трогали деревья, как руки слепого.
Горячий ручей
Я играл в лесу. Ручей кипел у моих ног. Вода была желтая, а камни зеленые. Траве было тепло возле ручья. Сосны отодвинулись от ручья. Они, наверно, боялись ручья, их корням было жарко. Тогда я еще не знал, что горячие ручьи редкость.
Я играл у ручья с изюбром, вырезанным из сосновой коры Микулой. Микула был слепой орочон. Правый глаз его был мертвый, а левый видел все, как вечером, смутным.
Я играл один. В поселке, кроме меня, не было детей.
Между двух гор стояли три дома в лесу и маленькая баня. В баню бежала горячая вода из ручья по желобку. Возле бани ходил олень, щипал мох. Это был олень орочона Микулы. В бане мылась моя мать. Она сидела в сосновой бочке, вделанной в пол, и горячий ручей, пахнувший горой и лесом, бежал к ней на колени.
Отец стоял у окна в большом доме и чистил ружье. Он собирался на охоту.
В двух других домах жили три китайца и орочон Микула.
Я любил китайцев. В доме у них пахло пампушками. Китайцы были легкие люди и говорили на своем прекрасном и непонятном мне языке.
— Коля, — просили меня китайцы, когда я приходил к ним, — сыграй, Коля.
Я играл им на маленькой гармошке, подаренной мне проезжим кооператором. Китайцы трогали меня быстрыми пальцами. На пальцах у них были длинные ногти, и пальцы у них были тонкие, живые, не похожие на пухлые пальцы моего отца.
Отец мой был толстый человек и, когда подымался на гору, пыхтел. Я знал, что у него было больное сердце. Отца я боялся. Он был строгий. И мать иногда плакала. Она просилась в город. Город был очень далеко. Она жаловалась, что вышла замуж за нелюдима, за лесного бродягу, который не любит никого, кроме китайцев и орочон, и что гора дороже ему жены и ребенка. Мать плакала, а отец хмурился.
— Нина, — говорил он, — я тебя не задерживаю. Поезжай.
Но мать не уезжала.
Отец мой любил гору и горячий ручей. Он искал что-то, — не золото, которое искали китайцы, а что-то другое, что было дороже золота.
Теперь мне известно, что отец мой был чудак и что в тайге он искал необыкновенных людей. Он хотел написать книгу. Отец мой не был писателем, он был мечтателем и в тайге собирал сказки, записывал рассказы досужих людей, орочон и приискателей.
В это утро, как я уже сказал, моя мать мылась. Ручей журчал по деревянному желобу, и мать моя, как и я, любила, наверное, его шум. Она распахнула дверь мокрой рукой и позвала отца, чтоб он сходил за водой. Отец принес из реки ведро студеной горной воды и подал его матери. Я это видел. Олень смотрел на мою мать в открытую дверь. Отец что-то сказал матери, она рассмеялась и закрыла дверь. Я видел, как показались ее плечо, белая рука и спина, закрытая длинными распущенными волосами. Отец, насвистывая, пошел в дом. Он шел покачиваясь, утренний, счастливый, и подмигнул мне. Я смотрел на китайцев. Они сидели на высоком берегу бурной нашей реки и промывали золото.
Ручей журча бежал в лес. Он звал меня в лес с собой. Над синими деревьями висело облако, наполовину розовое, наполовину белое, утреннее облако, похожее на изюбра.
Я шел по берегу горячего ручья. Возле ручья росли кусты с розовой нежной корой. Мне хотелось срезать ветку и сделать из нее свистульку. Я шел по берегу ручья и слышал его шум. Показалась дорога. Дорога была узкая, протоптанная оленями. Я знал, что она терялась в тайге. К людям в город у нас была одна дорога — река. Моя мать любила смотреть на реку. Река текла к другой большой реке, на берегу которой стоял город.
Я наклонился над низким кустом, чтобы срезать ветку, и услышал топот. Словно табун диких оленей бежал по тропе. Из лесу выехали всадники. Они куда-то торопились, — должно быть, ехали к нам в гости. Один из них остановился и спросил меня:
— Папа дома?
— Дома!
— А мама?
— И мама дома.
Он посмотрел на меня внимательно.
— Как же тебя звать? — спросил он меня.
— Коля.
— Молодец, Коля, — сказал он и ласково мне улыбнулся большим ртом.
Я задержался, срезая ветку, и отстал от всадников. Я любил гостей. Гости привозили с собой незнакомое, веселое, что-то другое, чего не было у нас. Мать моя смеялась, когда приезжали гости. Лицо у нее оживало. Отец рассказывал гостям о своей жизни у горячего ручья. Я садился на колени к гостям и смотрел им в рот. Мне хотелось, чтоб гости остались у нас навсегда. Но в этот раз гостей ехало очень уж много.
Я сел в траву, чтобы сделать свистульку из срезанной ветки. Мне хотелось показать свистульку гостям. Рука моя торопилась, и я испортил ветку. Мне пришлось вернуться и срезать другую ветку. Я сделал из нее свистульку. Свистулька получилась хорошая и свистела, как птичка, словно птичка сидела у меня во рту.
Я шел посвистывая. Олень по-прежнему ходил возле бани и щипал мох. Матери моей, наверное, в бане уже не было. Она, наверное, была с гостями. Я подошел к оленю и погладил его. В ладони я почувствовал влажный олений рот.
У крыльца я увидел гостей. Они сидели на лошадях. И только тот, с большим ласковым ртом, что спрашивал меня в лесу, стоял на крыльце и смотрел на солнце над рекой, на дальние горы, нежные и небесные, на горы, которые сливались с лесом и с небом. Отца моего не было с гостями. Дверь в наш дом была открыта, и там было тихо, словно никого не было.
— Коля, — сказал мне человек с большим ласковым ртом, — иди-ка сюда.
Я подошел к нему.
— Мальчик, — сказал мне тот высокий человек. — Иди посмотри на папу. Мы убили твоего папу. Он там лежит, твой папа, на полу.
Я вошел в тихий наш дом. Мне стало душно, как во сне, и хотелось крикнуть. Но, как во сне, я не мог крикнуть: на полу лежал мой отец.
— Папа, — сказал я, — они говорят, что они тебя убили. Папа, они тебя не убили? Папа!
Я положил руку на грудь отцу, и пальцы мои попали во что-то живое, липкое.
— Папа, — сказал я, — за что они тебя убили? Папа, да папа же! Папа! За что они тебя убили? Папа!
В комнате жужжала муха. Ей было душно. Она билась о стекло, просилась в лес. Я распахнул окно. Но ветра не было. И в комнате по-прежнему было душно, как во сне. Отец мой лежал на полу, и голова его смотрела на меня.
Вещи стояли прежние. На стене тикали часы. Гости ничего не тронули. Даже ружье, которое отец чистил, висело вместе с патронташем и тунгусским ножом на большом гвозде в углу.
Я вышел на крыльцо. У крыльца никого не было. И только трава, растоптанная копытами лошадей, трава под нашим окном, напоминала, что они только что были здесь.
— Мама! — позвал я. — Мама!
Мать не откликнулась.
Я подошел к бане и распахнул дверь. Мать моя сидела в сосновой бочке.
— Мама! Да мама же! — крикнул я.
Она не ответила.
Она смотрела на меня неподвижными глазами. Рот ее был открыт. И вода из желоба журча падала на нее.
— Мама!
Но мама была холодная в горячей воде, чужая, словно то была не мать, а другая, незнакомая женщина.
Я выбежал из бани. В поселке было тихо. И только олень ходил и щипал мох, побрякивая колокольчиком.
Я шел в домик к китайцам. Китайцев не оказалось дома. Я нашел их возле реки, где они промывали золото. Они лежали рядом тихие, как моя мать там, в сосновой бочке, как отец в доме на полу. Я искал Микулу, Микулы не было.
Я был один в поселке. Кроме меня и оленя, не было никого. Я подошел к оленю. Он был теплый, и от него пахло соснами, пахло мхом, пахло рекой.
— Где Микула? — спросил я оленя.
И олень посмотрел на меня, словно понял меня и хотел ответить мне на своем оленьем языке.
На тропинке, которая вилась от бани к дому, я увидел свою свистульку. Ту самую свистульку, которую я нес, чтобы показать. Я не поднял свистульки. Теперь она была мне не нужна.
Я стоял на тропинке, протоптанной моей матерью. Моя мать ходила по этой тропинке за дровами и за водой. Моя мать была недалеко от меня. Дверь в баню была открыта.
Солнце исчезло за горой. Возле нашего дома стало темно. Черно стало в лесу. Окна нашего дома стали темными. В открытой двери бани что-то белело. Может быть, это была моя мать.
Ручей журчал в темноте. Он журчал ласково. Я сел возле него на теплую траву, боясь дома и бани. Мне было холодно и, чтобы согреться, я опускал концы пальцев в горячий ручей, чувствуя его тепло. Ручей был возле меня, и где-то в темноте позванивал колокольчиком олень. Олень ходил невидимый, я слышал его шаги, и мне хотелось крикнуть ему, позвать, но я боялся своего голоса.
Утром из лесу вышел Микула. Слепой шел с вытянутой рукой, трогая деревья. Я боялся испугать его криком и ждал, когда он подойдет ближе.
— Микула, — прошептал я.
Он услышал мой шепот и остановился у ручья.
— Это ты? — сказал Микула. — Живой, значит. Я искал тебя в лесу. Эти, которые были вчера, проезжали мимо меня. Я думал, они меня убьют, но они меня не тронули. Один мне сказал: «Ты и так, как в могиле, старик. Темно тебе. Живи, бог с тобой». При мне они подъехали к дому. Отец твой вышел к ним. Они ему говорят: «Сказки любишь, мы тебе сейчас расскажем. А пока золотишко тащи. Мы едем в Японию. Нам оно там понадобится, а тебе оно теперь не нужно. Теперь тебе, брат, ничего не нужно, ни жены, ни сына». Отец твой спрашивает их: «Кто вы?» А они смеются: «Тебе не все ли равно? На том свете тебя не спросят, кто тебя туда отправил — семеновцы или каппелевцы». Я надеялся, что они меня убьют. А они мне говорят: «Не хотим марать руки об старика. Все равно подохнешь. Безглазый ты». Вот так-то, сынок.
Мы сидели верхом на олене — Микула и я. Олень шел, покачиваясь, возле черной горы. Гора была крутая, обгорелая. Пожар здесь пробежал недавно и изменил местность. Слепой Микула трогал деревья и камни и не узнавал. Он смотрел на мир моими глазами и спрашивал меня, что я вижу. Но я не видел ничего, кроме черных обгоревших деревьев и пепла на том месте, где недавно еще росла веселая трава.
Микула вез меня в страну озер, в большие пихтовые леса. Страна эта была за горой. Там было много ручьев, в больших пихтовых лесах возле горы. Там было много озер. В больших пихтовых лесах возле озер жили его друзья. Микула вез меня к своим друзьям. Там было другое небо, в больших пихтовых лесах. Небо, светлое, как озеро, небо, полное птиц.
Микула вез меня на своем олене и тихо рассказывал мне про пихтовые леса. Но я не верил ему и думал о человеке с большим ласковым ртом.
Пила
Из окна я смотрел, как бьют моего отца. Его били на улице перед домом, и люди сбежались со всей деревни посмотреть, как его будут бить.
Увидев соседей, отец заплакал и стал просить их, чтоб они заступились, но никто не хотел за него заступиться. Отец начал кричать еще раньше, чем его ударили. Он кричал «караул», как будто его грабили. Лицо у него было смешное, плачущее, все в мелких морщинках, и все смеялись, когда он кричал, потому что это было смешно. Иван Сычугов держал его за бороду, а старший брат Сычугова, Тиша, бил моего отца рукавицами по щекам.
Матери не было дома, когда били моего отца. Она была в лесу и не видела, как его, мокрого, привели из бани. Баня была низенькая, темная, дымная, и там неловко его было бить.
Отец стоял поджав ногу. Правая нога его была в сапоге, а левая нога была босая. Он, должно быть, надевал сапоги, когда они пришли за ним. Босой ноге отца было холодно на снегу, и он поджал ее, и оттого она стала жалкой, маленькой, как нога хромого. Смотря на босую ногу отца, мне хотелось плакать — почему мой отец был не хромой, если бы он был хромой, может быть, Сычуговы не тронули его, а соседи заступились.
Отец плакал и просил Сычуговых сказать, за что они его бьют. Сычуговы не отвечали. Они были молчаливые люди. Отец ругал их и плевался, но слюна его не долетала до них. Тиша надел рукавицы, которыми он бил отца, а отец подумал, что сейчас его перестанут бить.
Кровь текла из отцовского носа. Отец мой хотел упасть в снег на сено, но они не давали ему упасть и, когда он падал, подымали его. Должно быть, им не хотелось нагибаться.
Людям надоело стоять, и они сели на наш забор и с забора смотрели на улицу, на моего отца. Но вот отец мой стал смеяться. Он стал смеяться громко, как никогда не смеялся, и мне стало страшно в доме, и я подумал, что отец мой сошел с ума.
Взяв отца под руки, Сычуговы повели его, и он смеялся, когда его вели, и показывал соседям язык. Мой отец, должно быть, сошел с ума и хотел, чтоб его убили, а может быть, он представлялся. Отец мой часто представлялся пьяным и тогда говорил соседям, что они кислые и что он подожжет им амбары, ему хочется посмотреть, как будут гореть их амбары, очень смешно будет смотреть, как они будут гореть.
Сычуговы привели моего отца в наш дом и посадили его на скамейку. Иван подозвал меня и сказал:
— Твой отец вор. Он украл у нас новую пилу. Мы бы убили его, да неохота отвечать. В другой раз мы его убьем.
Сычуговы ушли, наследив на чистом полу, и в оставленную открытой дверь дуло и слышен был смех и голоса соседей. Соседи сидели на заборе и не хотели расходиться. Они, должно быть, ждали, когда возвратится из лесу мать.
— Отец, — спросил я, — зачем ты украл у них пилу?
Отец молчал.
— Не может быть, чтоб ты украл у них пилу. Они врут.
Вдруг стало тихо во дворе. Я подошел к окну и увидел свою мать. Мать, согнувшись, тащила санки, и к санкам было привязано бревно — длинная лесина, которую мать срубила в лесу. У нас не было лошади, и мать моя возила бревна на себе. Во дворе мы с отцом пилили их старой пилой и рубили. Мать моя была выше и здоровее отца, она не давала ему возить бревна и ходила в лес за бревнами сама.
Во дворе было тихо — соседи сидели на заборе и смотрели на мою мать.
Мать, не взглянув на них, оставила посреди двора санки и пошла в дом.
— Миша, — сказала она отцу. — Ты весь в крови. Подойди-ка сюда, я полью тебе. Надо помыть лицо.
Отец подошел к матери, она полила ему на руки, и он помыл себе лицо.
— Молокановы сидят на нашем заборе, — сказала мать.
— Пусть сидят, — сказал отец.
— Они уже не сидят, — сказал я, подойдя к окну. — Они стоят у окна.
Молокановы слезли с забора, подошли к нашему окну и, задрав головы, смотрели к нам в дом.
— Миша, — сказала мать, — что надо Молокановым? Они смотрят к нам в дом.
— Не знаю, — сказал отец, — что им надо. Пусть смотрят.
Я стоял у окна и смотрел на Молокановых, глядевших к нам в дом. Здесь была вся их семейка, даже старуха Молоканиха слезла с печки и пришла к нам под окно посмотреть на нас. Она звала меня пальцем. Я вышел к ней.
— Позови мать, — сказали Молокановы.
Я покачал головой.
— А зачем вам ее?
— Надо, — сказал Молоканов.
Мать моя вышла к Молокановым.
— Елизавета, — сказал Молоканов. — Побей мужа.
— Побей мужа, — сказала Молоканиха, — муж у тебя дурак.
— Проучи мужа, — сказал Молоканов. — Не то мы его проучим, твоего мужа.
— Муж у тебя вор, — сказала Молоканиха. — Он украл у Сычуговых пилу.
Мать вернулась в дом.
— Миша, — сказала она, — они ждут, когда я тебя побью.
— Пусть ждут, — сказал отец.
Мать моя поставила самовар, но угли не разгорались, и она стала дуть в трубу, чтоб они разгорелись. Уж не для Молокановых ли она поставила самовар?
— Миша, — сказала мать, — где пила, которую ты украл у Сычуговых?
— Не знаю, — сказал отец.
— Где пила? Покажи мне ее. Надо вернуть им пилу.
— Какую пилу?
— Новую пилу, что Сычуговы привезли вчера из города. Молокановы говорят, что ты украл пилу.
— Пусть говорят, — сказал отец.
Мать принесла ведро и отвернула кран у самовара. Кипяток побежал в ведро.
— Где пила, Миша? Мне надо знать.
— Спроси у Молокановых. Может, они знают.
— Миша, я хочу знать правду. Где пила?
— Спроси у Молокановых, они знают правду. Я не видал пилы. Спроси у Молокановых, где пила.
Мать подняла ведро и вышла под окно, где стояли Молокановы.
Молокановы подошли к ней, и она ошпарила их, облила их кипятком из ведра, как клопов.
Утром мы с отцом пилили старой нашей беззубой пилой бревно, которое мать привезла на себе из лесу. Отец ругался, что у нас плохие соседи и что никто не дает нам пилы напилить охапку дров, чтоб затопить печь в холодной избе.
Матери опять не было дома, и опять пришли Сычуговы, поздоровались и сказали отцу, чтоб он шел в дом, что они с ним поговорят.
— Я с вами не хочу говорить ни во дворе, ни дома, — сказал отец. — Не о чем мне с вами говорить.
Но Сычуговы сказали отцу, что на дворе холодно и чтоб он шел в избу, в избе теплее, и, если он не пойдет, они поведут его силой, потому что им надо с ним поговорить.
— О чем мы будем говорить? — спросил отец, идя в дом.
Он шел нехотя, рядом шли Сычуговы. Они следили, чтоб он, чего доброго, не сбежал.
Я бежал за отцом.
— Что ж, — сказал отец, — я один, а вас двое. Я знаю, вы ведете меня бить.
— Нет, — сказал Иван Сычугов. — Мы тебя не тронем. Зачем нам тебя трогать? Мы хотим с тобой поговорить.
— Не о чем мне с вами говорить, — сказал отец. — Вы хапуги. Ну и хапайте. Амбары у вас большие. Я у вас ничего не брал. Вчера вы меня били.
— Били, — сказал Иван Сычугов, входя в наш дом. — А сегодня мы тебя бить не будем. Говори, где пила.
— Не знаю, — сказал отец, — где ваша пила. Не видел я вашей пилы.
— Покажи, где пила, — сказал Тиша Сычугов шепотом. — Не то мы тебя спрячем.
— Куда вы меня спрячете?
— Мы тебя спрячем и твое чадо, любимого сынка твоего, — сказал Иван Сычугов. — Тиша, закрой дверь.
— Мы тебя спрячем, — сказал Тиша шепотом, закрывая дверь. — Мы знаем, куда тебя спрятать. Иван, дай мешок.
— На, — сказал Иван, передавая Тише мешок. — А далеко ли у них отхожее место?
— Отхожее место ихнее я знаю, — сказал Тиша шепотом. — Бывал я в ихнем отхожем месте.
— Ну, — сказал Иван отцу, — отдавай нашу пилу.
— Нет у меня вашей пилы.
— Отдавай пилу, а то мы тебя спрячем.
— Куда спрячете? Некуда вам меня спрятать.
— Мы тебя спустим в отхожее место. Мы знаем, куда тебя спустить. Мешков нам не жалко. Только влезет ли он в один мешок с сыном?
— Пожалуй, не влезет, — сказал Тиша.
— Ничего, — сказал Иван. — Мы их как-нибудь пропихнем. Где пила, говори.
— Не знаю, — сказал отец.
— А ты? — спросил меня Тиша. — Не видал ли, куда отец запрятал пилу, которую украл у нас?
— Не воровал он у вас пилы.
— Иван, — сказал Тиша шепотом, — держи мешок. Нитки у тебя далеко? Мешок-то надо будет зашить.
— Кричать будут, — сказал Иван.
— Не будут, — сказал Тиша. — Мы им рот зашьем. Сначала рот, а потом мешок. Только влезут ли они в отхожее место. Боюсь, что не влезут.
— Влезут, — сказал Иван. — Не влезут — так пропихнем. Влезут как-нибудь. Пусть лучше скажут, где пила.
— Не видал я вашей пилы. Если уж вам пила дороже человека, бейте. Убивайте за пилу. Не видал я пилы.
— Покажи, куда спрятал пилу. Не покажешь, зашьем тебе рот суровыми нишами. Тебя бить бесполезно. Бить мы тебя не будем. Спрячем в мешок да спустим в отхожее место. Отдавай нашу пилу.
— Отец, — сказал я, — ударь их. Что ты не бьешь их?
Отец замахнулся, но Сычуговы схватили его, надели ему на голову мешок.
— Покажи, где пила, — сказали они мне. — Не то мы зашьем тебе рот.
Во дворе послышались шаги. Сычуговы подошли к окну и увидели мою мать.
Мать моя вошла в дом и, увидя отца с мешком на голове, подошла к нему.
— Покажи, где наша пила, — сказали Сычуговы матери, — мы не уйдем, пока не отдашь нашу пилу.
— Уйдите, — сказала мать, снимая у отца с головы мешок.
Она взяла мешок и, не глядя на Сычуговых, стала подметать пол, будто их не было.
— Что ж, — сказал Тиша, — пойдем.
— Пойдем, — сказал Иван.
— Подождите, — сказала мать, — возьмите ваш мешок.
И бросила мешок в раскрытую дверь.
Сычуговы взяли мешок и ушли.
— Где пила? — спросила мать у отца, когда они ушли. — Брал ли ты у них пилу?
— Не брал я у них пилы. Они хотели зашить мне рот. На иголку, на! На! Зашей мне ихней иголкой рот, если ты мне не веришь. Ты мне не веришь, веришь им. Зашей мне рот, раз ты заодно с ними.
— Не знаю, — сказала мать, — не глядела бы я на тебя. На весь белый свет не глядела бы. Устала я с вами.
В доме было тихо, мать спала, когда принесли отца. Левый глаз его вытек, и правая рука его была сломана в двух местах. Его нашли в лесу, и люди, которые избили его, не захотели спрятаться, следы больших ног вели к дому, где жили Сычуговы.
Когда Сычуговых спросили, они ли избили моего отца, Сычуговы сказали, что они, и пожалели, что не убили его, дав слово, что будут бить его до тех пор, пока он не отдаст им пилу.
Мать моя пошла жаловаться на Сычуговых. Деревня наша стояла в лесу, далеко от города, и мать пошла жаловаться не в город, а к волостному судье. Но он выгнал ее и сказал, что, если она придет еще раз, он посадит ее в тюрьму. Судья тоже был Сычугов, дальний родственник наших Сычуговых, а урядник был женат на их сестре.
Старуха
У дяди Антона рыжая борода. Ноги у него большие, руки широкие. Лесной это человек, брат дерева, друг камня. Глаза его словно обложены мхом. Два глаза, как два зверька, которые из листвы смотрят на человека. Когда он проходит мимо деревьев, он подмигивает им, будто проходит мимо людей.
Два дерева стоят рядом — муж и жена — и трогают друг друга ветвями.
Он любит деревья. Деревья — это очень гордый народ. Только деревья умирают стоя. Но и среди деревьев есть такие, что перед ветром стелются по земле. Говорит дядя Антон кедровому стланцу:
— Ну что ты вьешься, что ты жмешься к земле? Ведь ты кедр. Дерево, а живешь лежа.
Проходя мимо озера, он ворчит. Озера он не любит.
Он любит все, что бежит, все, что падает с гор, что несется через камни, все, что опрокидывается и ревет, что несет бревна и людей: реки, ручьи, речки.
Проходя мимо Охи, речки, бегущей из лесу, дядя Антон нагибается и пьет воду, черпая ее ладонью.
— Эй, выпьешь речку! — кричат ему плотники.
— А вам что? Вам что вода из живой речки, что вода из-под крана. Из-под крана даже слаще. Пейте из него. Соли в вас мало.
С усов дяди Антона капает вода на траву. Он смотрит на Оху и думает.
«Что ж, — думает он, — дни речки считанные. Скоро сожмут ее, посадят в трубу. Теки, скажут, Оха, беги к нам на руки, на спину».
А Оха шумит себе и бежит. И речка-то небольшая, с волчий шаг, но дяде Антону жалко ее берегов, ее красоты.
— Эй, вы! — кричит он водопроводчикам.
— Чего тебе?
— Соли в вас мало.
Одним из первых он приехал в Оху.
— Рек много? — поинтересовался.
— Водятся.
— Зверь далеко?
— Зверя у нас много.
— Ну, а люди есть?
— Есть людишки, настоящих людей мало.
— Это нехорошо. Без человека и речка старится.
Под горой, на диком месте, поставил он себе могучий дом. Окна он прорубил широкие, чтобы по утрам было видно море, виден лес, чтобы в доме всегда было небо.
Третий год дяди Антона на Сахалине был год зимний. Зима простояла до середины июля, лета не случилось, а в сентябре снова наступила зима. Дом дяди Антона был еще без крыши. Стояла палатка в снегу. Половину палатки занимала кровать, на кровати лежала жена дяди Антона.
Старуха захворала в море, ее укачало. Она захворала с горя: земля была не лучше моря, будто и не земля. На пароходе подохли все ее куры. Остался петух, но он не кричал по утрам, не радовал старухина сердца, должно быть и сам не рад был новым местам. Антон выстроил для петуха курятник. Петух ходил в своем пустом доме и скучал.
— Наташа, — сказал дядя Антон старухе, — смотри не скучай.
— Место какое, — сказала старуха. — Курице в этом месте не снести яйца. Как мы жить станем?
— Не скучай, Наташа. Ругайся лучше. Попрекай меня, может, легче будет.
— Не будет мне легче, — сказала старуха.
Каждое утро она просыпалась с надеждой, что Оха — это сон; сон кончился, и она снова у себя на Кавказе. Старуха вставала и пугалась: вокруг было безлюдье, рыжие дикие деревья, чужое небо, чужие люди, — Оха. И чтобы не видеть Охи, старуха ложилась в постель. Она думала о смерти и боялась ее. В Охе не было даже кладбища, земля была холодна и бесприютна. Старуха думала о том, что ей будет холодно лежать в чужой земле.
— Вставай, вставай, — говорила она себе.
И ей уже хотелось встать, затопить железную печку, поставить самовар, подмести.
Она услышала легкие шаги петуха. Петух поклевал в закрытую дверь и прыгнул, хлопая крыльями. Петух крикнул. Это был первый крик петуха в Охе.
Старуха встала, кряхтя вышла на двор, но двора не оказалось. В Охе не было ни одного двора. Стояли три дома среди палаток.
— Ни яблони, — прошептала старуха, — ни птицы, ни птичьего гнезда. Одно небо да ветер.
Старуха стала собирать корни, выкорчеванные ее стариком. Наклонилась и потрогала землю. Земля была как камень.
Старуха прибрала в том месте, где должен был стоять двор, подмела, сложила дрова в углу и, прищурившись, стала смотреть на природу.
Природа замерла. Стояли лиственницы с мертвыми ветвями, с ветвями в сторону ветра. Среди рыжих деревьев притаился залив Уркт.
Старуха искала солнце. Она не узнала его. Солнце здешнее, как зверек, испугалось людей и спряталось в ветвях за горой.
— Господи, — сказала старуха.
Она стала смотреть в ту сторону, откуда привез ее пароход, будто могла увидеть Кавказ и ту теплую землю, на которой она выросла.
Вернувшись в палатку, она раскрыла сундук. В сундуке лежали разные предметы: старая рукавица, штаны дяди Антона, его портрет, чулок, зеркало и те безделушки, которые раньше стояли на комоде; здесь они были не нужны. Из сундука пахло сухими грушами и уютом, летним запахом далекого и родного края.
Старуха опустила крышку и отвернулась…
Когда дядя Антон пришел с работы, стол уже был накрыт. На столе стоял самовар. Самовар тихо напевал, грустил, — должно быть, и ему было жаль Кавказа.
— Я за красоту заступился, — сказал дядя Антон, садясь за стол. Поругался с начальством из-за красоты.
— Из-за чьей красоты? — спросила старуха.
— Не из-за твоей, конечно. — Дядя Антон рассмеялся. — А ты уж и обиделась. Дура моя славная. А я говорю не о бабе.
— О ком же?
— О местности говорю.
— О какой?
— Да об этой самой.
Старуха плюнула.
— Сказал я начальству, — продолжал дядя Антон, — красоту надо пощадить. Отвести ей особое место, вроде сада или парка, чтобы посреди города, на главной улице, была самая что ни на есть дикая тайга вроде музея. Сказал я это начальству, а начальство меня подняло на смех. «Пиши, говорит, дядя Антон, в стенную газету». — «Что же, — ответил я, — в газету я писать могу, правды и добьюсь. Вы мне в правде откажете — в Хабаровск поеду за правдой. В Хабаровске не добуду — до Москвы дойду». А они смеются. «До Москвы, говорят, десять тысяч километров». Слышь, Наташа? Да ты не слушаешь меня.
— Да нет, слушаю я тебя. Слушаю и смеюсь. Сады. Скажет же! Садов только здесь не хватает.
— Смейся, — сказал дядя Антон, — кончишь смеяться — скажи мне.
— А что?
— Ругаться мы будем, — сказал дядя Антон.
— О чем ругаться?
— Ты меня будешь ругать за то, что я тебя сюда привез. А я тебя буду ругать за то, что…
Дядя Антон вдруг замолчал.
— Ну, что ж не ругаешься? — сказала старуха. — Ругайся.
— Не умею я с тобой ругаться.
— Это плохо, — сказала старуха. — Ругаться не умеешь. Раньше умел.
— Поговорить я с тобой хочу.
— Говори.
— Раньше мы жили в дедовом городе.
— Ну, жили.
— Город этот дед мой строил с приятелями, строил не для себя, а для хозяев.
— Ну, строил. А дальше что?
— А хозяин был чудак. Дома он велел строить так, словно у него не одна жизнь, а десять. Отняли мы у него короткую его жизнь, дома тоже отняли. Город, стало быть, взяли себе. А я подумал про себя: «Живой ты человек, Антон, чтобы жить всю жизнь в дедовых домах. Построй себе город, чтоб широко было в этом городе, как в лесу».
— Ну, знаю, — перебила его старуха, — для этого и затащил ты меня на край земли.
— Край дикий, это верно. А обласкай ты этот край — он тебя отблагодарит.
— Отблагодарит! — сказала старуха насмешливо и отвернулась.
— Жена, — продолжал Антон, — ты мне свою ласку отдавала. Курам свою ласку отдавала. Яблоням свою ласку отдавала. Пол, который ты подметала, и тот видел твою теплоту. Так вот я тебе говорю, старуха, отдай свое тепло, свою ласку этому краю, пригрей его.
— Нет, — сказала старуха строго, — не увидит он этого от меня.
— Город здесь будет, — продолжал Антон. — Придет свежий человек и спросит: «Чей город?» — «Мой город, — отвечу, — мил человек. Вот эти дома я поставил. Старуха моя помогала мне. Лес я таскал на себе, место утоптал, речку посадил в трубы — пусть бежит. Садись, мил человек, если ты не враг, живи, домов много. А вот когда мы с женой приехали сюда, ничего здесь не было. Был один лес. В палатке со старухой жили посреди зимы. Живи, мил человек, если ты не сволочь, окажи милость».
Старуха встала, закрыла дверь, убрала со стола.
— Размечтался, — сказала она. — Мечтун.
— Стели, — сказал дядя Антон, и это простое, домашнее слово словно согрело старуху. Она просветлела и стала стелить постель. От домашности, от теплоты, от предстоящей ночи старуха зевнула.
— Намедни, — сказала она, — смотрю: ползет таракан. Обрадовалась я: живут, значит, здесь тараканы.
— Таракан? — удивился Антон. — Наверно, приезжий. Помрет. В этом климате не могут жить тараканы.
Старуха уснула. Приснился ей лес здешний, мертвый. Ни птичьего крика, ни всплеска, ни шелеста. Тихо-тихо. Старуха шла по тропе, спешила домой. Но вместо дома пришла в чужое место. Стояли дома, много домов. Но в домах не было людей. И вещи были, столы, стулья, а людей не было. В домах были ветер, зима, снег. В одном доме пол треснул и возле кровати лежал камень, покрытый мхом, словно кровать стояла в лесу.
Старуха вскрикнула и проснулась. Дядя Антон лежал рядом и тихо посвистывал носом. Старуха прижала его к себе. И вдруг ей стало страшно. Будто лежал с ней кто-то посторонний, чужой. Старуха не узнала запаха своего мужа. Раньше от него пахло водкой и лошадьми, теперь пахло мхом, деревьями, осенней холодной травой. Старуха разбудила мужа.
— Милый, — сказала она голосом молодым и страстным, тем голосом, каким она уже не говорила много лет, — дорогой мой, уедем отсюда, вернемся туда, на Кавказ. Уедем, милый, уедем.
И когда дядя Антон шел на работу в темноте, в густом и смутном утреннем мире, он вспомнил молодую девушку, крикливую и своевольную, девушку, которая плакала так, что, слыша ее плач, уже не хотелось жить, девушку, которая смеялась так, что хотелось броситься в реку — плыть и плыть, драться, сделать что-нибудь необыкновенное, убить кого-нибудь или спасти, броситься с горы в море.
Девушка эта стала его женой, и теперь она была старуха, сумрачная, седая, и от прежнего осталось имя «Наташа» да характер своевольный и несправедливый.
Дядя Антон вернулся. Старуха стояла у печки спиной к дверям. Неслышный, он подошел к ней и обнял ее, теплую и худенькую, обнял ее и прижал к себе.
— Наташа, — сказал он ей, словно хотел возвратить прошлое, — Наташа.
Прошло пять лет. Где были лиственницы и кедровый стланец, где были красные мхи, — стоял город. Дикие птицы полюбили человека и поселились у него под крышей.
Зверь сказал зверю: «Не ходи туда, там город».
Посреди города был парк. Дядя Антон, а также все жители города и их знакомые в других местах знали, что второго такого парка не было и нет ни в одном городе на земле. Парк был самая дикая тайга, не огороженная и не испорченная скамейками, постройками и украшениями. И утром рано зимой на улицах города можно было увидеть заячьи, а также следы других зверей, прибежавших из тайги в парк взглянуть на старое место.
В том небольшом городе в лесу стоял театр: из окон театра был виден залив Уркт, дикие деревья и белки, прыгающие с ветки на ветку. В театр в качестве зрителей и дорогих гостей приезжали гиляки из далеких стойбищ на собаках. Они приезжали в театр посмотреть на чужую жизнь, порадоваться, посмеяться и похлопать ей. Втайне гилякам самим хотелось взойти на сцену, поиграть там, показать городским людям свою жизнь и попросить, чтобы они похлопали ей. Но гиляки стыдились и не решались. В городе собаки лаяли на собак, встречая лаем гостей. Гиляки оставляли своих собак у крыльца и сами шли в дома — пить чай и знакомиться.
Во дворах летом ходили куры и несли яйца. Петухи кричали по утрам. За городом были расположены огороды, на грядах росли кое-какие овощи, и одному не старому еще человеку даже удалось вырастить в здешних местах арбуз величиной с детскую голову, и дядя Антон выпросил этот арбуз, чтобы показать его старухе. Но старуха далее не рассмеялась. Контракт дяди Антона кончился, и она ждала того часа, когда они сядут на пароход и будут смотреть, как станет уменьшаться на глазах этот край, пока не исчезнет совсем и не появится другое, высокое небо, и старуха увидит своих старых знакомых, заплачет и станет рассказывать им, как она жила со стариком в зимнем месте, как они мерзли и как бедовали.
Был день летний и не по-здешнему солнечный. В заливе возле Москаль-во стоял пароход «Орочон» и ждал пассажиров.
В Охе к дому дачного вида, уютному и чистенькому, подошел дядя Антон со старухой. Возле домика уже лежали их вещи. Чистенький домик был охинский вокзал.
У вокзала собралось много народа провожать дядю Антона с супругой. Было много сказано слов и выпито водки в буфете. Перед отходом поезда пришли школьники — пионеры, принесли цветы и спели песню.
Дядя Антон стоял у окна и плакал тихо, по-стариковски. Старуха сидела сумрачно с вещами и строго глядела на пассажиров.
Поезд шел по диким местам, покачиваясь; паровоз своим криком пугал зайцев и птиц. Дяде Антону надоело сидеть молча. Он подошел к соседям и спросил:
— Дорогу замечаете?
— Какую дорогу?
— По которой едете.
— Замечаем.
— Дорогу-то эту я строил. Старуха — и та принимала участие. Нам помогала.
И он начал рассказывать о том, как проводили дорогу от Охи в Москаль-во, где дорога кончалась.
— Есть о чем говорить, — заметил рыжий человек, по виду кооператор, вся дорога-то сорок километров.
Дядя Антон, огорченный, замолчал: о чем говорить с пустым человеком? Каждый мог видеть сам, как было трудно строить в этих местах, каждый гвоздь приходилось везти вокруг света. Да и убеждать уже было поздно — приехали.
Старуха торопилась, бежала, задыхаясь, и боялась: ей казалось, что пароход уйдет без нее.
Когда «Орочон» снялся с якоря, был закат: и море, и небо, и домики на берегу были розовыми, и розовым был лес, а плавни были розоватые и живые. Но старуха глядела на все строго, как на постороннее, и таким же взглядом она проводила Золотой Рог и встретила Байкал, висевший между гор, и поглядела на Свердловск, на станцию Буй и на другие станции и полустанки.
В старом городе на Кавказе, где у старухи было много родственников и знакомых, никто не был ей рад. Соседи из вежливости слушали, но слушали невнимательно, и каждый думал о своем и близком.
Старуха не нашла ни в городе, ни в доме того уюта, которого она достигла там, на Сахалине. И даже небо, высокое и прекрасное, было намного хуже охинского неба, всегда предвещавшего то ветер, то снег. Старуха сказала об этом старику. Антон не стал ее ругать. Его тянуло обратно в Оху, но он знал, что старухе в ее годы уже не выдержать большой и трудной дороги, что она может умереть в поезде или на пароходе.
И они стали жить, часто вспоминая об Охе. Они получали оттуда письма, и Оха — край, который они строили и полюбили, — была в их словах, в их мыслях каждодневно, и оттого им казалось, что она близко.
Волшебная дорога
— Милый мой, — сказал дядя, — в этой комнате необыкновенное окно. Но я тебе не советую смотреть в него слишком часто.
Дядя, веселый загадочный старик, немножко похожий на Жюля Верна, открыл дверь, и я оказался в комнате с необычайно светлым и синим, как речная струя, окном.
На столе лежала книга. Название книги показалось мне странным: «Чья-то жизнь».
— Чья жизнь? — спросил я дядю.
— Твоя.
— Моя?
— Да. Твоя. Ты скоро в этом убедишься.
— А как моя жизнь могла попасть в эту книгу?
— Потерпи, — сказал дядя. — Через несколько дней узнаешь.
Я посмотрел в окно. За окном стоял лес.
Через несколько минут я снова посмотрел в окно, леса уже не было. Вместо леса лениво лежала гора, а перед горой текла речка.
— Куда исчез лес? — спросил я дядю. — И откуда появилась гора? Ее ведь здесь не было.
— Потерпи, — сказал дядя. — Через несколько часов узнаешь. Тебе расскажет об этом книга, которая лежит на столе.
Дядя ушел, а я сел за стол и раскрыл книгу.
Я стал читать и с первой же фразы понял, что в книге речь идет обо мне. Я узнал себя. Это было удивительно, словно, идя по улице, я завернул за угол и встретился лицом к лицу с самим собой.
Я всегда чувствовал себя неуверенным, когда встречал человека, похожего на меня. Меня охватывало чувство смущения, а то даже и вины, словно встреченный мною прохожий мог обвинить меня в заимствовании, почти в краже. Но, читая эту книгу, я узнавал не своего случайного двойника, а себя самого, будто стоял перед зеркалом и разглядывал свое отражение.
Мое отражение подмигивало мне со страниц книги, намекая, что между мною и персонажем странной повести существует подспудная связь.
Я встал, вздохнул, а затем подошел к окну. Горы уже не было и речки тоже. За окном теперь шумело море. Над заливом кружились и тоскливо кричали чайки. Набегая на песок, пенился прибой. Пахло водорослями и солью.
Я снова сел за стол и углубился в чтение. Было совершенно ясно, что повествователь рассказывал обо мне, но неясным пока было другое — обращался ли автор книги к многоликому читателю или только ко мне лично.
Книги вряд ли пишутся для единственного читателя, они пишутся для каждого, кто пожелает войти в удивительный контакт с автором, контакт, который принято называть чтением. Сам процесс проникновения посредством сменяющихся слов и предложений в духовное единство героя, читателя и автора всегда поражал меня своей крайней загадочностью. В романе или повести что-то происходило с другими, непохожими на меня людьми, но почему-то всегда интимно касалось лично меня, словно люди, изображенные в книге, были в кровном или духовном родстве со мной.
Но это была не совсем обычная книга, чем-то похожая на окно, за которым менялся мир, не сообразуясь с логикой обычной жизни. Книга рассказывала мне не о посторонних людях, а о том, кем был я и кем я казался самому себе и людям, знавшим меня.
Я встал, чтобы посмотреть в окно и узнать — по-прежнему ли там море или уже что-то новое, непредвиденное.
Моря не оказалось. Вместо него звенела степь, пахнущая полынью. Вдали поблескивало степное озеро. Огромное небо висело над степью. Парил ястреб.
Но точно такое же небо описывалось на странице, которую я прочел, прежде чем подойти к окну. Там описывались степь, запах полыни. От напечатанных слов веяло июльским жаром, сушью и степным безразличием к человеку, который шел по дороге. И, кроме того, в небе там тоже парил ястреб.
Я перевернул сразу двадцать или тридцать страниц и стал читать новую главу. Было такое ощущение, словно я заглянул в свое собственное будущее.
Герой повествования плыл в лодке по спускающейся с гор таежной реке. Река неслась с неистовой быстротой и несла меня, обрушивая всю свою мощь, все свое лесное таежное бешенство на камни, торчавшие из воды.
С берега смотрела на меня лосиха сочувственными глазами зверя, догадавшегося, что человек попал в беду. Вокруг нее был покой лиственничного леса, тишина, трава, ветви и лосиные следы, примявшие траву. Вокруг же меня было бешенство, захватывающая дух быстрота и грохот. Держа в руке весло, я пытался вмешаться в дела сошедшей с ума реки, но меня несло вниз, бросало из стороны в сторону.
Не дочитав до конца длинной фразы, я встал и подошел к окну. За окном стоял мой дядя, веселый загадочный старик, немножко похожий на Жюля Верна, и смотрел на меня сквозь синее, как струя воды, стекло.
Он побарабанил пальцем по стеклу, я распахнул окно, повеяло свежестью сада. Дядя стоял в саду и, маня меня пальцем, говорил:
— Хватит читать. Довольно. Выходи на свежий воздух. Чудесный день. Волшебная дорога. Мы погуляем с тобой по этой странной дороге.
Мы с дядей вышли на волшебную дорогу, которая то спускалась с зеленого холма, то снова подымалась на холм, играя с пространством и пешеходами. Казалось, природа читала нам поэму, подставляя вместо слов холмы, ветви кленов, облака, синь воды и неба.
На лугу ржала лошадь. Гоготал гусь, плавая в похожем на облачко кудрявом пруду.
Важно восседая на моторной коляске, нас обогнала дебелая дворничиха.
— Здравствуйте, волшебник, — сказала она дяде игриво.
— Разве ты волшебник? — спросил я дядю.
Он очень смутился, покраснел, стал вытирать носовым платком лоб.
— Ну что ты? Как можно? Это в наш-то просвещенный век…
Но я не отставал от него:
— Случайно это не ты менял пейзаж за окном, когда я сидел за столом и читал книгу?
Длинное узкое лицо дяди стало еще более смущенным.
— Чушь! Я материалист. Я уважаю законы природы.
— Я тоже, — сказал я. — Но пейзаж все же менялся.
— В книге? — спросил дядя.
Я не хотел его огорчать и сказал:
— Да, в книге. Эта странная книга поразила меня.
— Чем? — спросил дядя.
— Пока умолчу, — сказал я. — Я ее еще не дочитал и не знаю, чем она кончится.
— Это хорошо, что ты не знаешь конца.
— В конце что-нибудь случится? — спросил я.
— Потерпи, — сказал дядя. — Сам узнаешь, когда прочтешь книгу.
Дорога круто свернула. Мы оказались в лесу. Лес был густ, душен, деревья теснили нас, превратив дорогу в тропу.
Дядя огляделся и вдруг признался мне:
— Я в самом деле хочу стать волшебником.
— Для чего? — спросил я. — Ты же материалист. Диалектик. Тебе нельзя.
— Теперь можно, недавно я ушел на пенсию. У меня много свободного времени. И я хочу использовать это свободное время, делая приятное людям.
— А они не привлекут тебя за это к ответственности?
— За что?
— Волшебство — это пережиток, суеверие, — сказал я.
— Не всякое, — сказал дядя и стал еще больше похож на Жюля Верна. Свои чудеса я хочу запатентовать как крупное изобретение и подвести под них строго научную базу. Не забывай, что я член Дома ученых и сотрудник журнала «Знание».
— А в редакции журнала знают, что ты волшебник?
— Пока нет. Не знают. Но, возможно, догадываются. Я вижу это по выражению лица кассирши, когда она выплачивает мне гонорар.
— Кассирша — это еще ничего. Важно, чтобы не догадался редактор.
— Пустяки. Скоро я подведу под свои чудеса строго научную базу.
— А без базы нельзя?
— Как-то неудобно. Я все-таки материалист.
— Материалисты, — сказал я, — не поступают так со своими гостями, не меняют обстановку за окном, а дают людям привыкнуть.
— И ты привыкай, — сказал дядя.
— Попробуй-ка привыкнуть. То речка, то гора, то лес, то пустыня, а то просто ничего, пустота. Это противоречит законам природы.
Вечером, сидя на веранде, мы пили чай и вели беседу.
— С юношеских лет, — сказал дядя, — я боролся с отсталостью, с разными пережитками и суевериями. Но под старость мне почему-то ужасно захотелось творить чудеса.
— На строго научной основе?
— На строгой…
— Тебе это не удастся. Наука враждебна волшебству.
— Мое волшебство имеет прогрессивный характер. Если хочешь знать, я поэт, хотя и не пишу стихов. Я ищу интимного контакта с вещами и явлениями, с людьми и природой. А за то, что я ушел на пенсию, ты меня не осуждай. Я ведь очень стар. — Дядя встал и сказал: — Ты меня извини. Я пойду работать.
— Творить чудеса?
— Нет. Искать научное обоснование. А ты пойди к себе. Почитай книгу о своей жизни. Только старайся пореже смотреть в окно.
Я ушел в свою комнату и сразу же вспомнил, что дядя не советовал мне смотреть в окно. Окно было завешено портьерой, а на столе лежала книга.
Я не утерпел, раздвинул портьеру и посмотрел в окно. Светила большая круглая луна. Перед окном лежала ночная пустыня. До меня донесся рев разгневанного льва. Я подумал: «Дядя по-прежнему творит чудеса, под которые трудно подвести строго научную базу». И еще я подумал: «Старика не стоит упрекать. Он очень огорчится, если его обвинят в агностицизме».
Лев рычал. Луна светила. Пустыня пылала, как раскрытая печь. Я повернулся спиной к окну и сел за стол, чтобы продолжать чтение.
Лодку несло среди торчавших из воды камней. В лодке сидел я сам. Держа плоские весла, я пытался бороться со стихией. Река грохотала как гром.
Но вот пороги кончились. Стало тихо. По обеим сторонам реки росли березы, я причалил к берегу и вышел из лодки. На берегу стоял дом. Я подошел к окну и заглянул сквозь прозрачную синь стекла в комнату. В комнате я увидел дядю, веселого загадочного старика, немного похожего на Жюля Верна.
Старик сидел у рояля и играл, быстро перебирая клавиши длинными девичьими пальцами. Но музыки не было слышно. Вместо музыки слышался птичий свист, звон дождевых капель, журчанье ручья, серебристое ржание кобылицы.
Старик встал и подошел к окну. Он увидел меня и распахнул окно. На его узком загадочном лице играла усмешка.
— Как тебе нравится книга, которую ты читаешь? — спросил он меня.
— У меня еще не сложилось определенного мнения.
— Читай, не спеши, — сказал дядя, — ведь это твоя жизнь.
— Моя жизнь? — удивился я. — Но мне никогда не приходилось плыть на лодке среди порогов, подвергаясь такой страшной опасности.
Дядя посмотрел на меня и усмехнулся.
— Но ты же не погиб, — сказал он, — опасность позади, и разве тебе не приятно о ней сейчас вспомнить?
— Все это случилось не со мной, — сказал я.
— Не спорь. И не скромничай. Ты проявил незаурядное мужество и не дал стихии погубить себя. Я горжусь тобой… Не спорь. А лучше оглянись и посмотри, что позади тебя.
Я оглянулся и отпрянул. Позади меня была зима, хотя несколько минут назад еще было лето. Вместо листьев на деревьях висели снежные хлопья. Пушистый снег лежал на земле. На снегу были видны заячьи следы.
— Волшебничаешь? — сказал я дяде.
— Да, — сказал дядя грустно. — Но, понимаешь, все это меня не удовлетворяет.
— Почему?
— Все потому же. Не удается подвести теоретическую базу. Нужно как-то все это объяснить, примирить с разумом. Но пока не получается. Видишь ли, я плохой теоретик.
— Ничего, — сказал я. — Не огорчайся. Сейчас и физики не все могут объяснить, например происхождение и природу квазаров. Со временем объяснят. И под твои чудеса тоже подведут теоретическую базу.
Дядя вышел из домика, и мы снова отправились по волшебной дороге. Холмы, деревья, озеро — все это словно только что возникло, покрытое свежим, пушистым снегом. С дерева на дерево прыгала белка. И дядя шел с таким видом, словно всю эту внезапную, живую и поэтичную картину создал он сам благодаря волшебному мастерству.
Я собирался написать письмо своей жене в город, но не знал, с чего начать. Все, что происходило со мной в волшебном домике моего дяди, было непереводимо на язык обыденной жизни и привычных чувств. Я долго смотрел на чистый, белый, ничем не заполненный лист бумаги, а затем стал писать о том, что вам уже известно.
Написав письмо, я подумал, что жена, пожалуй, не поверит мне или вообразит, что я заболел какой-то новой, еще не известной врачам болезнью, когда человеку кажется то, чего нет и не может быть. Я запечатал конверт и собирался написать адрес, но не мог его вспомнить. Я забыл не только номер дома, но даже название улицы. Казалось, кто-то похитил мое прошлое.
Стараясь припомнить свой собственный адрес, я подошел к окну и посмотрел. Перед окном стояло дерево, под деревом — скамеечка, а на скамейке сидел красивый молодой человек с лукаво-печальным выражением лица.
— Кто вы? — спросил я этого молодого человека. — Откуда?
— Из будущего, — ответил он мягким, глубоким голосом, голосом поэта.
— Из какого будущего? — спросил я.
— Из вашего. Вы слишком медленно читаете книгу о вашей жизни. На следующей странице вы найдете меня. Наши пути пересекутся. И мне, к сожалению, придется сыграть немаловажную роль в вашей жизни.
— Какую?
— Вам лучше бы узнать это из книги. Но если вам не терпится, я могу вам сказать. Я причиню вам много страданий. Ваша жена уйдет со мной. Это произойдет не сразу. Она долго будет бороться с собой. Но это сильнее ее и вас, а если хотите, и меня. Это настоящее чувство. Вас она не любит. Но об этом вы узнаете через несколько лет, когда она уйдет от вас.
— Не может этого быть, — сказал я.
— К сожалению, может. И вы в этом убедитесь, когда перевернете страницу книги. Это все еще впереди. И я дал бы вам один совет: пока этого еще не произошло, цените больше свою жену. Она еще с вами. Потом наступит день, когда вы почувствуете свое одиночество. До этого дня еще несколько лет. Но день этот неизбежен. Ведь я появился из будущего.
— А как вас зовут?
— Виктор, — ответил он, — Виктор Петрович. И я могу даже дать свой адрес.
И он назвал мой адрес, тот самый, который я никак не мог вспомнить, когда закончил свое письмо жене.
— Это же мой адрес, — сказал я.
— В настоящее время — да. Но что касается будущего — там другая картина. Вы переедете на новую квартиру в Купчино, а я поселюсь в бывшей вашей, с бывшей вашей женой, которая станет моей.
— Не будет этого.
— Будет. Я-то лучше вас знаю. Я ведь только что оттуда, из будущего, с еще не прочитанной страницы вашей жизни.
— Но зачем это? Зачем? Человек не должен обгонять самого себя, а жить, идя с временем и с самим собой в ногу. Зачем вы пришли раньше назначенного срока?
— Спросите волшебника — вашего дядю. Это он изъял меня из моего дня и часа и прислал сюда, под это окно. По-видимому, он хотел, чтобы мы познакомились. Может, он ставил себе и другую цель.
— Какую?
— Вы лучше знаете характер вашего дяди. Он не злой волшебник, скорее добрый. И он, наверное, вам желает добра.
— А вам?
— Наверное, и мне тоже, если он не страдает семейственностью.
— Вряд ли страдает. А он не может изменить мое будущее?
— Сомневаюсь. Ведь я же пришел оттуда. Привет вам от вашей бывшей жены. Она часто вспоминает вас добрым словом и иногда жалеет, что ушла от вас, хотя вы плохо мыли шею и иногда скупились на мелкие расходы. Да, иногда она жалеет, но не радуйтесь и не обманывайте себя: она к вам не вернется, слишком много воды утекло.
— Вы говорите таким тоном, словно жена уже ушла от меня.
— Нет. Пока все в порядке. В вашем распоряжении еще несколько лет. Но ведь все временно в нашей жизни. И к тому же я пришел сюда вовсе не для того, чтобы вас утешать.
— А для чего?
— Не знаю. Просто так. Оттого, что ваш дядя раньше срока перевернул страницу вашей жизни, а заодно и моей. В сущности, все еще далеко, все еще впереди, и я вас не знаю. Давайте условимся, что всего этого еще не было, как в обычной жизни.
— Я не понимаю, чего вы от меня хотите? Уж не хотите ли вы, чтобы я забыл все, что узнал от вас?
— Да, — сказал он. — Забудьте, как вы забыли свой собственный адрес. Человек не должен забывать свое прошлое. Но будущее! Он не должен его знать, его еще нет, оно будет… Да вот, кажется, идет ваш дядя.
Дядя подошел тихо, как и полагается волшебнику.
— Здравствуйте, — сказал он. — Я рад, что вижу вас вместе. Мне нужно с вами поговорить. Вы можете поздравить меня. Я, кажется, нашел научное обоснование для скромных чудес, которые я время от времени творю.
Мне уже некогда было смотреть в окно и читать книгу со странным названием «Чья-то жизнь». Я думал о своей жене Клаве и о том, что она уйдет от меня.
— Дядя, — сказал я, — извини. Мне нужно быть дома. Неотложные дела.
— Понимаю, — обиделся дядя. — Тебе не нравятся мои чудеса. Ты не любишь суеверия и презираешь мрак. Но сейчас, когда я почти подвел под них теоретическую базу…
— Не надо, не оправдывайся, — прервал его я, — я ведь приезжал к тебе не ревизовать твою работу. Я чудесно провел время, смотрел в окно, гулял по волшебной дороге. Хотя ты ушел на пенсию, но ты полон творческих сил. Немножко жаль — ты тратишь эти силы на то, что давно осуждено историей и прогрессом. Чудес не должно быть.
— Необоснованных чудес. Но мои чудеса будут скоро утверждены в специально созданном для этого комитете. Я пишу статью и собираюсь послать ее в научный журнал. К статье приложен строго проверенный математический аппарат.
Я не стал спорить. Мы тепло попрощались, и я, пройдя по волшебной дороге, сел в поезд. Вокруг уже не было никаких чудес, все было обыденно и заранее известно: названия станций, слова, которые произнесут пассажиры, ругая духоту, телеграфные столбы с сидящими на проводах птицами, похожими на нотные знаки.
Я подходил к окну и видел поля, все время поля, поля и небо, небо и поля без всяких изменений.
И я подумал — не странно ли, что это окно обыкновенное, и пейзаж один и тот же, и за окном нет никаких чудес. Я подумал так потому, что, гостя у дяди, я постепенно привык к чудесам и не хотел от них отвыкать.
Домой я приехал вечером, когда жена сидела за столом и просматривала ученические тетрадки. Обычно меня раздражало, что Клава уделяла много внимания школе, ученикам, их родителям и мало внимания мне, но сейчас я с нежностью смотрел на жену, и дело, которым она занималась, показалось мне одним из самых прекрасных дел на земле.
Я обнял жену, поцеловал ее и заглянул в тетрадку, где милые круглые буквы напоминали о детстве.
— Я не ждала тебя, — сказала Клава, — ты пробыл у дяди всего десять дней, а собирался провести целый месяц.
— Да. Но мне недоставало там тебя, я скучал и потому приехал.
— Но ты писал, что там были чудеса, что дядя волшебник и все ежеминутно менялось?
— Писал, — сказал я, — ну и что?
— А здесь нет никаких перемен. Начались занятия в школе; новая заведующая, у нее прескверный характер, мучит себя, нас и учеников.
Я подошел к окну. За окном шел трамвай.
На другой день я снова подошел к окну. За окном шел трамвай. И то же было и на следующее утро. Улица была похожа на этот трамвай. Но, не находя перемены на улице, я чувствовал ее в себе.
С каждым днем я чувствовал все острее и острее, как росло мое чувство к жене. Казалось, кто-то повернул вспять течение моей жизни и я снова вернулся в те удивительные дни, когда робко ухаживал за Клавой и назначал ей свидания в Михайловском саду.
Клаве, по-видимому, нравилось это. И, проверяя детские тетрадки, она время от времени бросала взгляды в мою сторону, словно признавая не только существование своих учеников, сердитой заведующей, слабохарактерного завуча, но и мое тоже. В свободные часы мы стали ходить в кино, а иногда даже в театр.
Правда, иногда я подходил к окну и всегда видел за этим окном одно и то же: трамвайную линию, булочную и магазин, в котором продавали обои, замки и краску. Да, мир застыл за этим окном, как одна и та же декорация в жалком провинциальном театре, но зато внутри меня текла жизнь, живая и интимная, как недосказанная сказка.
— Ты меня еще не разлюбила? — спрашивал я жену.
Она отвечала улыбкой, неузнаваемо менявшей ее немножко увядшее и усталое лицо.
— Пока нет, — говорила она.
Но по ночам я просыпался с тревогой. Мне вспоминалось дядино окно, скамейка под деревом и красивый молодой человек, которого звали Виктор. И я думал: ведь этот Виктор появился из будущего, нарушая законы необратимости времени, чтобы напомнить мне о том, что моя жена уйдет к нему. Это неизбежное для меня будущее спешило, сменяя дни и недели и неизбежно приближая меня к часу, который должен наступить. Однажды я не выдержал и рассказал жене о Викторе и о том, что, по его словам, меня ждет через несколько лет.
— Этого не случится, — сказала Клава, — я никогда не уйду от тебя к другому. Мне смешно, что ты веришь в разную чепуху, в суеверия и вредные антинаучные сказки, которые рассказывает выживший из ума пенсионер, твой дядя. Стыдно. Ты окончил биологический факультет, работаешь в цитологической лаборатории, где изучают энергетику клетки, и поддаешься на удочку какого-то старого шарлатана.
— Мой дядя не шарлатан, — сказал я, — я сам видел своими глазами этого Виктора, познакомился с ним и от него, а не от дяди узнал то, о чем я сейчас говорил. Он говорил в настоящем времени о том, что будет. Для него это было реальностью.
— А для тебя?
— Для меня это тоже стало реальностью, поскольку я узнал об этом как о неизбежном факте.
— Чепуха. Суеверие. Меня это возмущает. В школе своим ученикам я объясняла, что не надо верить в чепуху, что надо бороться с мраком и отсталостью. Неужели и дома я должна повторять элементарные вещи?
— Хотел бы я, — сказал я, — чтобы ты пожила у дяди, почитала книгу со странным названием «Чья-то жизнь» и посмотрела в окно, за которым все менялось быстрее, чем на сцене или даже на экране.
— Чем спорить, давай лучше спать. У меня завтра пять уроков и родительское собрание.
Сказав это, она вскоре уснула. Но я не спал, ворочаясь с боку на бок и прислушиваясь к дыханью жены.
Дядя прислал открытку, исписанную чрезвычайно мелким, экономным почерком пенсионера. Он писал о том, что усовершенствовал технику своих чудес, и звал меня приехать хотя бы на несколько дней, чтобы дочитать книгу.
Я прочел дядину открытку жене. Она сказала:
— У тебя не в порядке нервы. В институте у тебя плохие отношения с начлабом и с заместителем директора, ведь они подозревают тебя в скрытом карьеризме и научной недобросовестности. Возьми отпуск за свой счет и съезди к дяде. Отдохнешь, посвежеешь, как в прошлый раз.
Я взял отпуск и отправился к дяде. Старик встретил меня в саду, обнял, а потом повел в комнату. Книга по-прежнему лежала на столе, а окно было открыто. Мы с дядей подошли к окну, и я увидел пустыню и лежавшего льва, который встал и лениво пошел по знойному песку.
— Повторяешься, — сказал я дяде, — а я, признаться, ожидал чего-нибудь новенького. Не затем я сюда приехал, чтобы смотреть старые, давным-давно примелькавшиеся фильмы.
— Не спеши, — сказал дядя, — отдохни. Я усовершенствовал технику своих чудес, и ты скоро в этом убедишься.
Позавтракав вместе с дядей на веранде, я вернулся в комнату и стал читать книгу.
В той главе, которую я читал, описывалась цитологическая лаборатория, я сам, завлаб, знакомые научные сотрудники и лаборантки. Одна из научных сотрудниц считала меня интриганом, заведомой бездарностью, которая пишет докторскую диссертацию лишь затем, чтобы со временем занять место завлаба.
Обстановка лаборатории, я сам, завлаб и старшая научная сотрудница были описаны с натуралистической точностью.
Мне вдруг стало душно, и я подошел к окну.
За окном я увидел театральную сцену, режиссера, отдающего какие-то распоряжения актерам. Сцена приближалась ко мне, словно я смотрел на нее в бинокль. Один из актеров играл меня, другой завлаба, третий заместителя директора. Остальным актерам и актрисам досталась задача куда менее значительная — они исполняли роли младших научных сотрудников и лаборанток.
Актер, игравший завлаба, явно переигрывал. Он то кричал, то говорил зловещим шепотом, каким говорят на сцене только злодеи.
Обращаясь к актеру, изображавшему меня, он повторял:
«Вы ничтожество! Ничтожество! Вы интриган! Вы знаете, что я не могу вас отчислить, и пользуетесь этим против меня и против науки. Вы паразит, расположившийся на теле научного знания. Вы сосете кровь из своих лаборанток, используя их опыты для своей диссертации».
Актер, игравший меня, вдруг заговорил моим голосом.
«Надоело! — кричал он. — Вы монополист и считаете лабораторию чем-то вроде золотоносного участка, который вы застолбили. Даю слово, как только защищу диссертацию, уйду из вашей лаборатории, не останусь здесь и часа».
Актер, игравший завлаба, опять начал рычать и размахивать руками:
«Ничтожество! Лжеученый!»
Потом сцена отодвинулась, актеры исчезли, и на месте режиссера появился мой дядя, загадочный старик, похожий на Жюля Верна.
— Ну как? — спросил он меня. — Как срепетировано?
— Грубо. Халтурно. Шито белыми нитками, как в современной пьесе из жизни ученых.
— Успокойся, — сказал дядя. — Это только репетиция. И кроме того, я не режиссер, а волшебник. Пойдем лучше пройдемся. Чудесный день. С полей дует ветерок.
Я последовал совету своего дяди, и мы вышли с ним на волшебную дорогу.
На лугу ржала лошадь. Гоготал гусь, плавая в похожем на облачко кудрявом пруду. Среди деревьев под открытым небом стоял огромный рояль. Дядя подошел к роялю и стал играть, быстро перебирая клавиши длинными девичьими пальцами. Вместо музыки из-под клавишей слышался то птичий свист, то звон дождевых капель, то журчанье ручья, то серебристое ржание кобылицы. Я гадал о том, каким образом в лесу оказался рояль, новенький, поблескивающий лаком.
Когда дядя кончил играть, я спросил его:
— Откуда тут рояль?
— Я тебе писал, что усовершенствовал свои чудеса. Не задавай мне слишком много вопросов. Я пенсионер. Старик. Мне девяносто шесть лет. И по старости я иногда путаю следствия и причины. Ты скажи лучше, понравилась ли тебе моя музыка?
— Понравилась, — сказал я, — ты подражаешь природе.
— Возможно, — согласился дядя. — Но нам пора идти. Небо покрылось тучами. И скоро пойдет дождь.
Раздался удар грома.
— А рояль? — спросил я. — Он не испортится от дождя?
— Это имущество бесхозное, — сказал дядя. — Оно не значится ни в одной ведомости и относится не к действительности, а к чуду.
— Я не верю в чудеса. Моя материалистическая совесть…
— И моя тоже, — перебил меня дядя. — Но мои чудеса опираются на науку, как недавно писали в журнале «Знание».
— Кто писал?
— Два академика и один профессор. Известные всему миру ученые. Их авторитета достаточно, чтобы любую гипотезу превратить в теорию. Я вырезал эту статью и показываю всем, кто сомневается в научности моих чудес.
У меня не было ни сил, ни желания читать дальше книгу, которая называлась «Чья-то жизнь». Во-первых, в ней описывалась не чья-то жизнь, а моя собственная, а, во-вторых, я как раз дочитал до того места, где от меня ушла моя жена, забрав картину Петрова-Водкина, чемодан, три скатерти, четыре полотенца и скрипку, на которой я так любил играть.
Я вырвал из книги те страницы, где описывался уход жены, и поднес к ним горящую спичку. Пепел я бросил в мусорную корзину и подбежал к окну.
Я подбежал к окну и увидел то, что я только что сжег. Страницы ожили. За окном я увидел Виктора и свою жену Клаву.
— Я ушла от тебя, — сказала Клава своим мелодичным голосом школьной учительницы.
— Когда? — спросил я.
— Это не так уж существенно, — сказала она. — Ведь я явилась к тебе из будущего вовсе не для того, чтобы напоминать тебе о прошлом.
— А для чего?
— Не знаю. Мне просто захотелось повидать тебя, поговорить с тобой.
— А почему ты ушла?
— Разочаровалась. И потом твое безобразное поведение в институте… Но не в этом дело. Я полюбила другого.
— Зачем же ты пришла? Зачем? Ведь это произойдет нескоро. Ты не имела права нарушать хронологию, изменять законам природы.
— Это все твой дядя. Он, тебе это известно, волшебник. Творит чудеса, утвержденные в какой-то комиссии. Забыла ее название. Он вызвал меня из будущего. И вот я пришла. Не думай, что это очень приятно — попадать в прошлое. А главное, не легко. У меня до сих пор болит голова и шумит в ушах. Я передвигалась со скоростью, превышающей скорость света.
— Такой скорости не существует, — сказал я. — Это доказал еще Эйнштейн.
— Твой дядя принципиально не согласен с Эйнштейном. Он волшебник. Я никогда не верила ни в чудеса, ни в волшебство, считая все это мраком. Но я стала жертвой какого-то ужасного эксперимента. Познакомься, это мой муж Виктор.
— Мы уже знакомы, — сказал я. — Хотя этого еще не произошло.
— Чего?
— Ты знаешь, о чем я говорю.
— Но это произойдет.
— Я не хочу. Не желаю. Пойми меня.
Клава усмехнулась.
— Судьба, — сказала она. — Она сильнее наших желаний.
— А что ты теперь делаешь? По-прежнему преподаешь в школе?
— Не в той. Из той я ушла по причине плохого характера директора. Теперь я работаю в английской.
— А ты не вернешься ко мне?
— Нет. Мне нравится моя новая жизнь. Виктор очень любит меня. Он не мешает мне проверять детские тетрадки. Мы ходим не в кино, а в театр. А летом уезжаем загорать в Коктебель.
— Отлично, — сказал я. — Вы превосходно проводите время. Но для чего ты явилась сюда? И почему твой Виктор молчит, словно набрал полный рот воды?
— Виктору вставили искусственную челюсть. Потому он и молчит. Привыкает. Когда он освоится с протезом, он тоже тебе скажет несколько слов. Он работает в том же институте, где работал ты, пока тебя не отчислили.
— Разве меня отчислили?
— Пока еще нет, но со временем отчислят.
— Откуда ты это знаешь?
— Откуда? Я же из будущего. А твое отчисление из института для меня уже стало далеким прошлым, как и твоя защита докторской диссертации.
— Кстати, — перебил я Клаву, — как она прошла?
— Не спрашивай об этом. Я не хочу тебя огорчать. Тебе набросали черных шаров.
— За что?
— Сам знаешь. Твое поведение в институте. И потом все хорошо знали, что ты бездарность.
Виктор, молча привыкавший к вставной челюсти, кивнул. Я отвернулся, закрыл окно занавеской и ушел в глубь комнаты, к столу, где лежала книга с вырванными страницами.
Послышались чьи-то шаги, потом стук в дверь. В комнату вошел своей быстрой легкой походкой волшебник, мой дядя.
Он взглянул на стол, где лежала раскрытая книга, и лицо его стало огорченным.
— Это ты вырвал страницы? — спросил он строго.
— Я.
— Зачем? Это же варварство — портить не принадлежащую тебе книгу. И кроме того, это библиографическая редкость, уникум. Ее нет даже в Публичной библиотеке. Куда ты дел вырванные листы?
— Сжег. А пепел бросил в мусорную корзину. Я не хотел читать о том, как уходит от меня моя жена.
— Тебе не понравился стиль? — спросил дядя. — Он показался тебе слишком старомодным?
— Нет, стиль мне понравился. Все выглядит довольно правдиво и убедительно.
— Так почему же тебя разочаровали эти страницы?
— Я не хочу, чтобы от меня ушла моя жена. Я ее люблю. И мне хочется, чтобы она жила со мной, а не с каким-то Виктором, пришедшим неизвестно когда и откуда.
— Все равно тебе не следовало портить книгу и вырывать листы. Книга написана не для тебя одного и другим могла очень понравиться, особенно то место, где описан уход твоей жены. Ты поступил неэтично и поставил меня в неловкое положение. Книга принадлежит не мне. И я даже не знаю, что сказать ее владельцу.
— А кто ее владелец?
Дядя смутился и вытер лоб носовым платком.
— Кто владелец этой странной книги? — спросил я.
— Я не отвечу на этот вопрос, — сказал дядя тихо и сел на диван.
— Почему? Разве это государственная тайна?
— Нет. Но я дал слово этому человеку хранить молчание.
— А кто написал эту книгу? Имя автора почему-то не указано.
— Эту книгу, — сказал дядя, — написал Марк Твен, великий американский писатель.
— Марк Твен? — удивился я. — Он умер задолго до моего рождения, и откуда он мог знать мое прошлое и даже будущее?
— Угадал, — сказал дядя. — Обладал даром предвидения. Он был великий реалист.
— Но почему эта книга не вошла в собрание его сочинений?
— Не знаю, — ответил дядя. — Марк Твен был большой оригинал и, возможно, указал ее в своем завещании, запретив помещать ее в собрания своих сочинений и высказав пожелание, чтобы она была сначала издана на русском языке весьма ограниченным тиражом.
— Слишком все это невероятно, — сказал я.
— А то, что ты видел здесь, гостя у меня, разве вероятно?
— Это были чудеса, которые ты творил. Надеюсь, утвержденные чудеса, одобренные общественностью?
— Не было никаких чудес. Тебе все это показалось, настолько сильное впечатление произвела на тебя книга.
— А окно? — спросил я.
— За окном ничего не было и нет. Сад. Забор. Небо. Прачечная. Все необыкновенное было только в книге, которую ты читал. Если не веришь, посмотри в окно. Сам убедишься.
Я подошел к окну и посмотрел. За окном была будничная картина: серое небо, крыши домов, прачечная, из дверей которой выбивались клубы пара.
— Неужели такое сильное впечатление могла произвести книга?
— Да, — сказал дядя. — Это довольно сильная вещь. Ее написал Марк Твен, великий американский писатель. А он, как тебе известно, был реалист.
Чайник
Река, синяя, детская, среди зеленых деревьев. Какая свежая, просторная, солнечная река!
Дети. Они ведут друг друга за руку, идут гуськом, и что-то шепчут, и поют тихо-тихо, а рядом с ними идет воспитательница — тоненькая, длинноногая старая дева. Они идут, они только что были под окном здесь, и вот они уже перешли улицу, и шофер остановил такси и смотрит на детей. Дети идут такие важные, словно все существует только для них: улица, тротуар, река, к которой они идут в сад.
За окном показалось облако, похожее на девушку в полинявшем платье. Оно двигалось, оно тоже спешило куда-то, может быть к другим облакам.
Под окном торопились пешеходы. Мужья возвращались с работы к своим женам. Трамваи, полные пассажиров, пробегали новенькие, чистенькие, веселые.
Петр Иванович не любил трамваев. Их приходилось долго ждать на остановке. Публика, особенно дамы, обижались и говорили ему: «Не толкайтесь, нахал». И он тоже обижался на публику. В трамваях было много недружелюбия и мало порядка. Но сейчас, смотря с подоконника на трамвай, с каким бы удовольствием он вскочил бы на подножку или прошелся по улице, зашел бы в булочную, парикмахерскую или пошел бы к реке в сад.
Но все было закрыто для него, все-все: и улицы, и река, и трамвай.
В комнату кто-то вошел. Это была жена.
— Зина! — хотел было уже сказать Петр Иванович, но голоса по-прежнему не было.
Ему стало досадно, что он не может сказать. Ему так хотелось сказать ей, как по-детски прекрасна река и небо с облаком-девушкой в вылинявшем платье. Ему так много хотелось сказать ей, но он не мог. Она подошла к окну и положила руку на подоконник рядом с ним. Она не замечала его, как и шкаф в углу, и стол, и вазу — предметы, к которым она привыкла настолько, что почти не видела их.
Петр Иванович увидел ее грустное, милое, осунувшееся за последние дни лицо. Никогда он так внимательно не глядел на нее. Он словно видел ее лицо впервые — такое доброе, с синими, еще девичьими глазами, и рот ее, большой и красивый, который он любил целовать когда-то, и ее уши, и прическу. В последние годы он как-то не замечал ее, он жил с ней машинально, по привычке. Сейчас ему захотелось поцеловать ее в ее большой и скорбный рот, поцеловать ее в шею, робко, как в первый раз, взять ее руку в свою руку. Но все это было закрыто для него, как трамвай, как улица, как свежая, весенняя река там, возле деревьев, как облако за окном.
Странно, что ему еще не наскучили все эти предметы, которые стояли в комнате: стол со сломанной ножкой, стул с ватной, зимней, теплой спинкой, ваза на столе; вот уже три дня как он стоит рядом с ними, словно и он тоже предмет.
На этажерке аккуратно лежат книги. Он читать не любил, но с какой радостью взял бы сейчас какую-нибудь книгу — Гладкова, Лидина или даже орфографический словарь, чтоб перелистать. В конце концов ему так наскучило стоять на одном месте.
Он стал вспоминать детство. Что ему еще было делать? Память у него была плохая. И он давно забыл себя и тех людей, которые когда-то жили возле него. Детство, казалось ему, это река. И он сидел возле нее с удочкой в руке и ловил окуней. Река синяя, прозрачная, широкая, как небо. Река-то и была детством. Еще островок. Домик. Лес и кони белые возле горки, поросшей березами. Может быть, это в самом деле так… Давным-давно детство смешалось с мечтой и сновидениями. Гора, поросшая березами, была светлая и при малейшей встрече мелькала, словно плыла. И островок, на котором он жил, был как плот.
Он знал, что этого не было — ни коней, ни горы в реке. Он все это придумал. И детство прошло грустно возле старого отца в бакалейной лавке. Но давно это придуманное или увиденное во сне, а может и вычитанное, стало его детством. А то, что было в лавке у отца и в школе, он забыл. У него была очень плохая память. Может быть, потому он весь был в настоящем. День продолжался бесконечно, замедленный. Время словно остановилось. Никогда в его распоряжении не было столько свободных минут.
Жена, которая уходила куда-то ненадолго, вернулась в комнату, села и, положив голову на руки, лежавшие на столе, тихо заплакала. Никогда он не мог видеть ее слез, оставаясь безучастным. Он или подходил к ней утешить, или уходил, чтобы не видеть ее слез, а теперь он стоял по-прежнему в углу и с подоконника смотрел на нее. И весь мир он словно видел сквозь ее слезы. Все стало грустным и маленьким, осиротевшим, и шкаф словно стал ниже, и ваза ненужной. Петру Ивановичу стало жаль себя, словно он умер и видел, как жена плакала по нем. Это было почти так.
Потом в комнату вошла быстрой, размашистой походкой сестра Ольга, тоже заплаканная, но энергичная, шумная, и сказала:
— Ничего, Зина, его найдут. Начальник милиции сказал мне, что он не мог исчезнуть бесследно. Если он бросился под трамвай, об этом бы узнали. Если он бросился с моста в Неву, то нашлось бы тело. И потом, ты знаешь Петю. Мог ли Петя броситься в реку! Он так боялся холодной воды.
Ему стало смешно. Она так забавно выразилась: «боялся холодной воды». Но они все равно не услышат его смеха, как не слышали его голоса. Его голос стал бесчувственным, неслышимым… И вчера, и позавчера он весь день кричал им: «Я здесь! Я здесь! Я жив! Да здесь же я, на подоконнике». Но они не слышали его, и только раз жена сказала Ольге:
— Ты слышишь? Как будто что-то звякнуло, словно в шкафу зазвенела посуда.
— Мыши, — сказала Ольга. — Вероятно, бегают в шкафу.
— Да, — сказала жена. — Надо будет занять у соседей кота.
Сейчас они сидели обе за столом и смотрели в его сторону, прямо на него, и не видели его. Потом жена сказала:
— Я не могу. Я больше не могу. Я не вынесу этого. Это невозможно вынести. Я хожу и думаю. А может, его несет где-нибудь. И раки выели ему глаза. Петя мой! Петя! Или, может, трамвай переехал через него, через грудь его. Ольга, я не могу больше, я задыхаюсь. Если бы я знала, мне было бы легче. Нельзя не знать. Можно день, два, но нельзя все время не знать. Я не вынесу.
И она заплакала снова, и опять тихо, безнадежно, и Петр Иванович подумал: «Она любит меня, никогда я не думал, что она так любит меня».
Потом он вспомнил, что ему теперь это ни к чему — ее любовь, потому что его все равно что нет, то есть он есть, но для нее и для всех его нет и не будет, а всякий, кто станет смотреть на него, никогда не подумает, что он так близко.
Да, теперь в его распоряжении было много свободного времени, даже слишком.
Под ним была улица, и с подоконника ему были видны окна дома напротив и как там жили люди, которых он раньше не замечал.
Какая-то девочка в коротком платьице бегала возле ворот и прыгала на одной ножке. Потом пришла толстая мама и погрозила девочке пальцем. Он видел, как мама поднялась по лестнице, ее окно было напротив его окна, она разделась и, толстогрудая, стала ходить по комнате, напевая и шлепая себя по ляжкам. Она не знала, что Петр Иванович видит ее. И ему почему-то взгрустнулось, наверно, стало жаль девочку, которая бегает возле ворот. Может, ее подстерегало какое-нибудь несчастье: автомобиль мог переехать ее или упасть вывеска на нее, нельзя же оставлять ребенка одного без присмотра.
По улице прошел нищий. Он остановился возле дома, слепой, в потертых штанах, словно он в них вырос, и протянул руку. Пешеходы проходили мимо него, не замечая его, и он стоял с протянутой рукой, робкий, симпатичный, смущенный. И Петру Ивановичу стало жаль нищего, словно он сам стоял с протянутой рукой. Он подумал с тоской, что не может сделать простое — подать нищему. Потом он подумал, что нищий, робкий и слепой, все же существует и может ходить, и жена, если у него есть жена и если она не слепая, может видеть его и обнять, и он тоже может обнять ее, хоть и не видя, но чувствуя своей зрячей рукой. А он, Петр Иванович, хоть и не лишен зрения, но к чему ему зрение, когда он сам невидим для других, а если его увидят, то примут совсем за другое и никогда не подумают, что это он.
Вечером стали собираться родственники и знакомые. Пришли тетка Вера и дядя Василий Евстафьевич с дочерьми. И тетка Елизавета, и Петухов, а также соседи по коммунальной квартире. У всех на лицах было недоумение. Нельзя было понять, что случилось: хозяин исчез — попал под трамвай, а может быть, просто бросил жену и, ничего никому не сказав, уехал в другой город.
— Зина, ты бы вскипятила чаю, — сказала Ольга.
И вот Зина подошла к подоконнику, и Петр Иванович почувствовал, замирая сердцем, как ее рука подняла его и понесла на кухню. Она подставила его под кран и сняла с него что-то, словно обнажила его, и он почувствовал, как вода из крана побежала в него, и чувство это было ни на что не похоже, ни на одно из знакомых ему чувств. Ему показалось вдруг, что падает, несется по камням стремительная горная река, она несется через него, кидая его, и он сам становится рекой, и какое-то чувство, даже радостное, приятное, чувство полного удовлетворения, наполняло все его существо.
Потом она поставила его на столик и включила штепсель. И опять новое, неведомое ощущение удивило Петра Ивановича, ему казалось, что он стал печкой, и, нагреваясь, он забыл на минуту все: и то, что он стоит на кухне, и что через несколько минут вода закипит, и придет жена, и понесет его на стол к гостям.
Вода закипела в нем, но Зина в это время разговаривала с гостями и забыла о нем. И опять Петру Ивановичу почудилось, что это река, падающая с гор, и что он русло, и река бьется, кипит, несется в нем.
За столом тихо. Шепчутся старушки, многозначительно и даже язвительно посматривая на Зину. И Петр Иванович старался подслушать их шепот, хотя ему и так было известно, что они не верят, не верят, что он исчез, и, вероятно, думают, что он бросил Зину и переехал на другую квартиру.
Зина подняла Петра Ивановича, наклонила его носом вниз и стала разливать чай. И Петру Ивановичу было неприятно, что у него бежит из носа, хотя он и знал, что это кипяток, а не что другое.
Вдруг Зина отошла от стола и повернулась к гостям спиной. Плечи ее стали вздрагивать, и она заплакала тихо-тихо, словно забыв, что сидели гости.
И гости стали говорить всякие утешающие и неуместные слова: «ты молода», и «с кем не случается», и «потом он, вероятно, вернется к тебе, первая жена всегда слаще».
Слова эти, глупые, досадные, злые, вывели его из терпения. И как они только могли подумать, что он может так поступить — бросить жену, никому ничего не сказав, и скрыться. Он не мог выдержать этого и крикнул:
— Я здесь! Здесь, на столе. Возле вас.
Но голос его был по-прежнему не слышен. И он начал дрожать от ярости, смотря на все эти рты, носы и руки. А они бесцеремонно хватали его и подносили к своим чашкам, наклоняя его носом, и жадно пили чай, заедая печеньем. А Зина плакала у окна, стоя к ним спиной, и вздрагивала, словно ей было холодно.
— А чайник-то гудит, — сказала тетка Вера.
— С чего это? Да, верно, поет, как самовар, — сказал дядя Василий Евстафьевич.
— Дай-ка его сюда, я налью себе еще чайку, — сказала тетка Вера.
И когда она подняла Петра Ивановича и наклонила, ручка от неосторожности вырвалась у нее, и Петр Иванович упал с грохотом на пол, успев ошпарить колени тетке Вере, и дяде Василию Евстафьевичу, и даже дочерям. И Петр Иванович подумал с радостью: «Вот вам! Вот! Значит, и я могу что-то сделать, я не пассивный предмет, как мне казалось сначала».
Выпив чаю, гости ушли. И позже всех ушел Петухов, который по обыкновению молчал. И с ним ушла Ольга. И Петр Иванович подумал, что он, пожалуй, порядочный человек, этот Петухов, и будет хорошим мужем для Ольги.
Зина стала убирать со стола, подняла Петра Ивановича и поставила его на подоконник.
Падал дождь, и река словно ожила, покрывшись пузырями. Деревья вытянули ветви, выпрямились. Нищий протянул руку, и дождь, мелкий, падал ему в ладонь. И Петр Иванович понял, что нищему приятно чувствовать в ладони лето, он как бы этой своей протянутой рукой соприкасался со всей природой.
Потом нищий запел. Слепой пел, радуясь, и это было странно, он пел зрячую песню, он пел, как только поют зрячие, — весело, радостно, словно у него открылись глаза и он увидел деревья, пузыри, дома, словно дождь сделал чудо.
Петр Иванович подумал: «И лето, и летние леса, деревья, ручьи, тропинки, птицы, и все, что за городом, и даже все, что в комнате, жена все, все умерло для меня. Но и раньше, — думал он, — я устроил свою жизнь так, что и лес, и небо, и девушки, которых я встречал, задумчивые девушки, все было как бы не для меня. Но я мог ходить, я мог трогать, а теперь я только чайник возле жены, чайник и забава для гостей. Как это досадно».
Дни и ночи шли бессонные. Петр Иванович не умел спать. Он видел, как спала жена, одинокая, на широкой кровати, как она стонала и шептала ночным шепотом: «Петя, ну милый, ну подвинься, ну поцелуй меня». И в эти минуты Петру Ивановичу хотелось плакать.
Однажды Зина пришла с Петуховым. У Петухова было странное, возбужденное лицо, и он все говорил:
— Зина Никлавна.
— А? Что? — рассеянно спрашивала Зина.
— Зина Никлавна, — говорил Петухов.
И Петр Иванович обратил внимание на его глаза, лихорадочные и нежные, и на то, как он смотрел на Зину.
— Зина Никлавна, какая вы!
— А? Что? — рассеянно спрашивала Зина.
— Какая вы! Ну, словом…
И Петру Ивановичу было даже смешно: ну и дурак. Уж не влюбился ли он? Какой дурак. Еще вчера ухаживал за Ольгой.
И каждый день стал приходить Петухов. Иногда он приносил цветы. И все говорил:
— Зина Никлавна, какая вы.
— Какая? — спрашивала Зина.
— Ну, такая. Вы сами знаете, какая.
— Ах, оставьте.
Но однажды Петухов пришел в новом костюме, торжественный и без цветов.
— Зина Никлавна, — сказал он. — Я хочу вам сказать несколько слов.
— Ну?
— Видите ли. Ну, вы сами понимаете: у вас комната двадцать метров и кухня — и у меня комната тридцать метров и телефон. Мы можем выменять отдельную квартирку, конечно с приплатой. У вас шкаф — и у меня шкаф. Но я думаю, что нам надо будет мебель свою продать и поискать красного дерева.
И Петр Иванович, который стоял на подоконнике и слышал все это, чуть не умер со смеху: «Ну и дурак, боже мой, какой дурак. И как он смешно объясняется в любви: „У меня шкаф — и у вас шкаф“».
Но они не слышали его смеха.
Зина сказала:
— Как вам не стыдно, Петухов. Ведь у меня же каких-нибудь шесть дней тому назад умер муж. Вы же сами должны понимать.
— Что вы сказали? — спросил Петухов.
— У меня шесть дней тому назад умер муж.
— Как это он умер? — усмехнулся Петухов. — И как это мы не видели, как он умер? И где, спрашивается, его могилка? Уж очень незаметно он умер.
— Вы же сами знаете, не говорите… Замолчите. Прошу вас.
— Нет. Я не могу замолчать. Вчера я его видел, вашего покойника.
Тут Петр Иванович прислушался, удивленный и даже испуганный.
— Вчера я его видел, вашего покойника, в трамвае номер семь, возле Сенной, и с бабой. Да, с бабой. И он даже мне подмигнул, ваш покойничек. Адреса, правда, не сказал, хотя я его и спросил. А баба, что была с ним, спрашивала про вас, очень ли вы расстраивались. Так что не расстраивайтесь, Зина Никлавна. Вот что я вам хотел сказать. Не надо расстраиваться.
Зина упала в кресло и заплакала. А Петр Иванович, бессильный, на подоконнике закричал:
— Он врет! Он врет! Я здесь! Я здесь!
Но, разумеется, его никто не слушал, потому что его не было слышно.
Дальше все произошло как в страшном сне. Петухов принес свои вещи, самые необходимые. И Зина смотрела на это, словно так и должно быть. Потом Петухов стал бриться и, подняв Петра Ивановича, унес его на кухню и сам потом включил штепсель, чтобы вскипятить воды. И Петр Иванович смотрел с подоконника, как он брил свое длинное глупое лицо.
Вечером Петухов обнял Зину. И она обняла его. И Петухов начал целовать ее мелкими поцелуями и трогать, словно желая показать, что она, Зина, принадлежит ему, что он здесь хозяин.
И Петр Иванович старался не смотреть в их сторону, но он все слышал. И как было не слышать, когда все это происходило рядом с ним.
— Милый, — сказала Зина Петухову таким же голосом, каким она говорила это Петру Ивановичу.
И Петр Иванович думал: «Такого дурака, такого дурака… Неужели она полюбила его так скоро?»
Это было страшно: смотреть с подоконника, как жена обнимала другого, его жена, его Зина.
И Петр Иванович думал, желая успокоить себя: «А что, если бы я умер? Ведь она вышла бы за другого. Ведь для нее меня нет здесь, в комнате. И кроме того, Петухов обманул ее, сказав, что видел меня в трамвае. Она думает, что я бросил ее, и мстит мне. Да, она мстит. Она не может любить Петухова».
А Петухов, самодовольный, когда Зина уходила, примерял сорочки Петра Ивановича и его костюмы. Зина приходила и уносила Петра Ивановича на кухню и включала штепсель. А потом они сидели с Петуховым и пили чай.
Замедление времени
1
У Герберта Уэллса есть необыкновенный рассказ. Он называется «Калитка в стене».
Погруженный в обыденность, в суету и сутолоку жизненной прозы, герой уэллсовского рассказа очень редко открывал свою поэтическую калитку. Но каждый раз, открывая ее, он попадал в удивительный мир.
У каждого из нас есть своя калитка. За моей калиткой — двадцатые годы.
Люди двадцатых годов были гораздо наивнее нас. Они еще ничего не знали об антимире и очень мало о том, что каждое существо как бы заранее задано и записано на математически-химическом языке, который ученые называют генетическим кодом. Юноша, разговаривая с девушкой, не смотрит на нее сквозь призму опыта, омраченного знанием о Хиросиме и Освенциме. Живую и прекрасную оболочку Земли, только что нареченную биосферой, еще не нужно было защищать от расхитителей.
Может, поэтому в поэзии двадцатых годов жило ощущение вечной юности, словно все только что началось — и реки, и птицы, и деревья.
Я был еще школьником. Писал стихи. Произносил лирическое имя Хлебникова так, словно оно могло отпереть мне мир: океаны, века и звезды, запертые в строки и строфы его поэм. Наследником Хлебникова мне виделся Тихонов, чтобы услышать его, я переступил порог старого дома на Фонтанке, где на дверях висела табличка: «Союз поэтов».
О поэтах я знал по учебнику, всегда представлял их как нечто сугубо отдельное, и слово «Союз» смутило меня новизной неожиданного смысла.
На стульях сидели поэты и поэтессы. Их было намного больше, чем в учебнике литературы. Забившись в углу, я ждал Тихонова. Но он не пришел. И первым поэтом, стихи которого я услышал, оказался Даниил Хармс.
Уж не сошел ли он с раскрытой страницы «Пикквикского клуба»? Гость в помолодевшем столетии, пришелец одновременно из прошлого и из будущего.
Он был здесь, в большой комнате, среди людей, одетых так же, как и я, связанных друг с другом прочной связью времени, но, казалось, всего шаг отделял его от того неведомого, у которого нет стен и нет границ, — от истоков, где начинается песня и сказка.
Глазами Хармса смотрел на мир поэт, словно занявший свежесть своего зрения у палеолитических охотников, а свой ритм — у детей, сочинявших считалки. И несмотря на первобытную свежесть этого поэтического зрения, чувствовалось в нем нечто неуловимо зрелое, связанное невидимыми нитями с опытом века. Казалось, о той сверхъестественной сложности и новизне, которую открывал век своими телескопами, микроскопами и центрифугами, кто-то пытался поведать с помощью причудливой логики детской сказки или песенки.
Разумеется, это мои сегодняшние мысли о Хармсе, а не те, которые охватили меня на Фонтанке в Союзе поэтов.
Передо мной стоял высокий, очень красивый человек в длинных шерстяных чулках андерсеновского героя и строил из слов мир, вызывал веселых духов детства. Слова его открывали калитку, о которой писал Уэллс.
Спустя три года, уже студентом и начинающим писателем, я познакомился с Хармсом и попал в его комнату на Надеждинской (ныне улица Маяковского). На стенах, оклеенных серой оберточной бумагой, висели картины Петра Ивановича Соколова, того самого, о котором его друг Заболоцкий писал:
По лугу шел красавец Соколов, Играя на задумчивой гитаре, Цветы его касались сапогов…Петр Иванович Соколов с толстыми, чувственными губами едва ли был красавцем, но цветы действительно касались его сапог. Об этом говорили его картины. В них человек по-хлебниковски и по-заболоцки был вписан в природу.
Друг Хармса и Заболоцкого Соколов был любимым учеником крупнейшего мастера XX столетия Петрова-Водкина и характернейшим представителем двадцатых годов, эпохи интенсивных и напряженных поисков в живописи.
Петров-Водкин, Альтман, Тырса, Лапшин, Лебедев, Филонов, Пакулин, Самохвалов, Пахомов, Чупятов, Карев, Акимов, Рудаков, Конашевич, Траугот это были художники, сумевшие с помощью цвета и линии проникнуть в поэтическую суть, в дух времени. Их картины и рисунки — глаза века, открывающего в лицах, в событиях, в пейзаже неповторимые черты первых лет Революции.
Петр Соколов иллюстрировал ранние книги Н. Чуковского и М. Слонимского, работал в Детгизе, обучал эвенков, нанайцев и ненцев живописи в мастерской Института народов Севера. Он научил их понимать и ценить художественные истоки народного творчества, и, уча их, сам у них учился. Необычайная свежесть колорита, острота и новизна рисунка, своеобразие текущей, как песня, композиции, одевающей предмет музыкой красок, — все это было, наверно, тем миром, который был открыт нашими предками и сохранился в своей первозданности в рисунках детей, в песнях ненецких и нанайских охотников, в древних сказках, где заперто и спрессовано время.
2
Паренек в кожанке читал стихи. Слова его были простодушны и милы, как та старенькая, добрая лошадь, которую он поцеловал в губы, прощаясь с ней и заодно со своим деревенским краем. В стихах его жила буйная тоска по несбыточному, и слова его поражали какой-то особой провинциальной сердечностью, той сердечностью, которая связывала его комсомольскую жизнь с большой и яркой жизнью Нижегородского края.
Это происходило в доме № 1 на Невском проспекте, где нашла себе приют литературная группа комсомольских писателей «Смена».
Борис Корнилов был эмоциональным началом, романтической душой, стихией группы «Смена». Ему противостоял, олицетворяя дисциплину и рассудочный порядок, Михаил Чумандрин.
Сейчас кажется странным, что Корнилов, Берггольц, Гитович, Рахманов и автор этих воспоминаний были единомышленниками одного из самых последовательных и увлекающихся рапповцев — Чумандрина, смотревшего на своих товарищей по объединению как на «попутчиков» и наставлявшего их со строгостью, даже тогда казавшейся чрезмерной. Но умный и насмешливый Чумандрин умел смягчить свою рапповскую «педагогику» веселой шуткой.
В РАППе было немало талантливых людей, и пролетарская литература в лучших своих произведениях следовала не налитпостовским схемам, а жизни и ее революционной логике. Это глубокое чувство действительности особенно ярко проявляло себя в произведениях и устных выступлениях А. Фадеева, часто приезжавшего в Ленинград и выступавшего на собраниях ЛАППа.
Среди ленинградских поэтов, членов ЛАППа, уже тогда выделялся Александр Прокофьев. Я впервые увидел его на собрании группы «Смена», куда он пришел читать стихи. Он вдруг заговорил, и вместе с ним заговорила Ладога, заговорили поля, сады и деревенские избы. Я до того никогда не слыхал таких живописных стихов, где каждое слово было рисунком, узором и краской. Прокофьев брал свои слова не из книг и газет, а прямо из живой, говорящей стихии, из уст народа. Он видел мир глазами деревенского парня, прошедшего через революцию и гражданскую войну, и писал обо всем, что пережил и знал, с огромной лирической силой. Его лирика поражала емкостью, самобытностью и резко отличалась от художественной лирики поэтов, перепевавших либо Гумилева, либо Блока.
Говорю обо всем этом бегло. Я не ставлю своей целью дать широкую картину литературной жизни Ленинграда двадцатых годов. Это зарисовки отдельных эпизодов и лиц, — лиц, близких мне и моим товарищам по литературной группе «Смена», в которой мы начинали свое приобщение к советской литературе.
Литературная группа «Смена», хотя и входила в РАПП, жила подлинной, не обуженной и не препарированной литературной жизнью. Ее члены писали, спорили, мало интересуясь рапповской и налитпостовской схоластикой. Из большинства их вышли настоящие прозаики и поэты.
Борис Корнилов был самым ярким из всей группы. Его голосом разговаривало с читателем время, разговаривал комсомол, словно этот окончивший деревенскую школу паренек вобрал в себя и окрасил собой все, что так легко и непринужденно ложилось в его строки и строфы.
В стихах Корнилова буйствовало десятилетие, шумели двадцатые годы, и мне кажется, что сам поэт тогда еще не понимал, какая чудесная стихия говорит его голосом. Борис Корнилов нисколько не ценил ни себя, ни свое время, которое лихо тратил на ресторанную одурь, на встречи со случайными, липнувшими к нему и к его похмелью людьми, и было непостижимо, когда и как он успевал так хорошо и много писать.
В двадцатые годы его озорство было еще по-школьнически простодушным. Помню, как он пришел в студенческое общежитие на Мытнинской набережной, сокращенно называемое «Мытней», и поднялся ко мне на пятый этаж, держа в руке бутылку с водкой. Тогда еще не существовало этого бойкого, подмигивающего всем слова «пол-литра», но жидкость была точно такой же, как сейчас.
Корнилов поставил бутылку на стол с таким видом, словно на дне ее сидел сам дух озорства и лихости, той лихости и того не литературного, а уличного озорства, которого, по мнению Бориса, мне так не хватало.
— Меня послал к тебе сам Беня Крик, одесский налетчик, — сказал Борис. — Если ты не выпьешь, он умрет от презрения. А я хочу, чтоб он жил.
Я выпил, и все закрутилось в бешеном темпе, как чертово колесо в саду Народного дома.
В том году Борис женился на Ольге Берггольц, они поселились за Невской заставой, в деревянном доме, где прошло Олино детство, о котором она так поэтично написала в книге «Дневные звезды».
Над Олиным домиком синело бледное ленинградское небо и просилось в стихи, но не в те, которые писал Борис.
Женитьба не остепенила Бориса. Он по-прежнему шел по Земле, как по палубе во время сильной качки.
3
Юность не исчезает, она где-то рядом с тобой, за углом. Это ощущение всегда охватывает меня, когда я попадаю на Васильевский остров. Тогда мне кажется, что я увижу мир, каким он был сорок лет назад.
Но, увы, время необратимо. Юноши в узких брючках и девушки с взбитыми, как гнездо, волосами, выбегающие из университета на набережную, ничуть не похожи на тех неуклюжих парней и девчат, которые пришли в университетские аудитории, еще не успев износить сапоги и гимнастерки гражданской войны.
Нечто уэллсовское было в этом фантастическом переходе от почти полного незнания к рафинированной литературной культуре, культуре Блока и Хлебникова, Станиславского и Мейерхольда. Ведь сдав свои командировки и автобиографии, бывшие красноармейцы и шахтеры попадали в семинар прозы, который вел один из самых талантливых литературоведов века — Борис Михайлович Эйхенбаум.
Профессор Эйхенбаум разговаривал с бывшими красноармейцами, шахтерами и деревенскими парнями, кончившими рабфак, нисколько не упрощая всей сложности проблем теории и истории литературы. Но говорил он о литературе с таким внутренним воодушевлением и врожденной скромностью, с такой безупречной логической ясностью, что его без труда понимали парни и девушки, только что начавшие свое приобщение к художественной культуре.
Университетский коридор, тянувшийся почти на полкилометра, соединял в одно целое не только аудитории и лаборатории, но и десятилетия, факультеты и имена.
Биологи и физики вносили в интеллектуальную атмосферу университетской жизни дерзкий дух новых физических и биологических идей.
Я жил в мытнинском общежитии на сумрачном берегу, где сонно бродили университетские поэты и бормотали стихи. В их поэтическом бреде пребывал тривиальный дух штампов, высмеянных Маяковским: вечная любовь, кокетливая тоска, напускное уныние. Студенческий мир не походил на эти стихи. В набитой битком, пропахшей табачным дымом и портянками комнате рядом со мной шумно и напряженно жили студенты: физик, химик, биолог, этнограф. Они ежедневно поминали имена Ухтомского, Берга, Филиппченко, Френкеля, Богораза и Штернберга, обозначая ими самое главное, словно за спиной этих славных имен пряталась истина.
Введенное зоологом Л. С. Бергом в научный обиход новое понятие «номогенез» заманивало меня своей сложной тайной в дебри самых жгучих проблем биологии, в загадку происхождения и развития жизни. Я приходил в библиотеку Академии наук, раскрывал книгу Берга и сквозь тишину библиотечного зала старался пробраться к сердцевине бытия, к тому, что тщательно скрывали от нас растения и животные за толщей геологических периодов и космических перемен.
В замечательной книге Берга уже было почти высказано то, что спустя тридцать лет Норберт Винер назовет «кибернетикой».
Берг уже тогда пытался разглядеть в слишком привычном и обкатанном понятии «жизнь» нечто глубоко внутреннее и целесообразное, нанизанное на нить времени.
С интересом я читал книги Козо-Полянского, выдвинувшего модную в те годы, но недолговечную теорию «симбиогенеза» и рассматривавшего весь живой мир как симбиоз, как сожительство отдельного и чуждого друг другу, но заключившего союз в борьбе со смертью, псевдонимом которой было изящное слово «энтропия».
И наконец, грандиозное обобщение академика Вернадского, его учение о биосфере, его взгляд на Землю как бы из космоса, его умение в одном фокусе объять прошлое и будущее жизни, понять и объяснить человеческую мысль как силу, меняющую геологический и химический облик Земли. Книга Вернадского так захватила мое воображение, что я начал завидовать естественникам.
Но, к счастью для гуманитариев, и литературная жизнь Ленинграда была захватывающе интересной. В Институте истории искусств читал лекции Ю. Тынянов и вел семинар по современной прозе В. Каверин, чьи ранние рассказы и повести носили подчеркнуто экспериментальный характер.
Погруженная в историю тыняновская мысль тем не менее чрезвычайно остро ощущала проблематику современной ему прозы, ее непрерывающуюся связь с русской литературой XIX века. Не без влияния Тынянова и Каверина мы бредили Гоголем, бесконечно перечитывали его, особенно гениальную повесть «Нос», поражаясь вечной новизне ассоциативного художественного мышления величайшего из прозаиков.
Гоголь словом-жестом, словом-краской, словом-думой проник в сущность вещей, людей и явлений, связал воедино разрозненные части мира. Наша эпоха была влюблена в Гоголя, в его живое, дышащее, играющее слово. Артистический дух Гоголя жил в повестях А. Толстого, в рассказах М. Булгакова, М. Зощенко, И. Бабеля, в режиссуре Мейерхольда и Терентьева, в кинорежиссуре Эйзенштейна и Довженко, в графике Альтмана, в живописи Тышлера и Шагала, в поэзии Нарбута и Заболоцкого, в музыке раннего Шостаковича.
На экранах шла «Шинель», поставленная Козинцевым и Траубергом, в театре Мейерхольда и ленинградского Дома печати — «Ревизор», и все ощущали Николая Васильевича как живого своего современника. О Гоголе говорили яркие листы уличных афиш, обложки литературных исследований, тихий голос Б. М. Эйхенбаума на семинаре по прозе, а театровед и историк литературы А. Гвоздев рассказывал после лекций о генеральных репетициях у Мейерхольда, репетициях, где, невидимый и вездесущий, присутствовал Гоголь.
В 1928 году я неожиданно для своих друзей и еще больше для себя самого был избран делегатом 1-го съезда пролетарских писателей. И я, заняв у знакомых клетчатый плед и полотенце, отправился в Москву.
Почти вся ленинградская делегация состояла из двадцатилетних юнцов. Мне помнится, как в Москве перед заседанием к нам, сидящим в первых рядах большого зала, подошел перевальский критик А. Лежнев и спросил:
— А где же ленинградская делегация?
Кажется, Д. Остров или И. Авраменко ответил:
— Ленинградская делегация — это мы.
— Вы? Вы прежде всего мальчишки, — сердито сказал критик, — ничего путного не успели написать и представлять литературный Ленинград не имеете права!
Но с нами были мандаты, молодость и уверенность, что хорошие книги создали именно мы, и в ответ на сердитые и во многом справедливые слова маститого критика мы дружно рассмеялись.
Не только наша делегация, но и многие другие состояли из юнцов, которые больше обещали, чем сделали, и поэтому на съезде разговор шел не столько о сделанном, сколько о том, что предстоит сделать.
Год для советской литературы был знаменательным. В журнале «Октябрь» печатался «Тихий Дон», но о Шолохове говорили не столько присяжные ораторы, сколько писателя в своих частных разговорах.
Официальная часть съезда мне запомнилась плохо, но зато хорошо запомнился литературный вечер: молодой Назым Хикмет, тогда еще студент Института народов Востока, одетый в черную рабочую толстовку юный Алексей Сурков и, разумеется, Маяковский.
Рядом с тем зданием, где собрались делегаты РАППа, оказался еще один съезд или конференция — заседали представители враждебной РАППу литературной группы «Кузница».
Запомнилось мне, как Михаил Чумандрин, подойдя к ограде, за которой стояли пожилые, одетые в длиннополые черные пальто и унылого вида черные шляпы длинноусые «кузнецы», стал высмеивать их, громко выкрикивая:
— Эй, литературные старообрядцы! Беллетристические богомольцы! Пролетарские мистики! — И вдруг погрозил в их сторону.
4
В те годы привлекала мое внимание проза ныне несправедливо забытого писателя Леонида Добычина и стихи Константина Вагинова.
Леонид Добычин напечатал несколько рассказов в серапионовском альманахе «Ковш» и в журнале «Русский современник». Позже в издательстве «Мысль» вышла его первая книжка «Встреча с Лиз». Проза Добычина чем-то напоминала живопись знаменитого французского импрессиониста и пуантилиста Жоржа Сера, в которой поэзия современного ему города причудливо совмещалась со зло и четко, почти карикатурно очерченными фигурами мелких буржуа. Добычин со свойственной ему насмешливой наблюдательностью увидел и изобразил крайнюю элементарность мышления провинциального обывателя, приспосабливающегося к революционным будням. Человек, начисто лишенный духовного начала, — это автомат, чьи фразы — клише, штампующие безликий мир обывательского существования. Некоторые персонажи «Встречи с Лиз» не только говорили, но и думали готовыми формулами. «Физкультура, — подумал Ерыгин, — залог здоровья трудящихся».
Человек просвечивался словно рентгеном, и был виден приспособленец-автомат, из всего богатства современности усвоивший только ее фразеологию.
Если Добычин показывал сложность и противоречивость событий обыденной жизни, противопоставляя ее элементарности и убожеству обывательского мышления, то Вагинов в своих стихах и отчасти в прозе как бы разъял время, пытаясь соединить Ленинград с античностью, как соединяют нас с прошлым здания Росси, Томона, Кваренги или старинные книги, дающие нам возможность одновременно пребывать в разных веках.
Поэтическая ассоциация (связь далеких предметов, смыслов и времен, спаянных с помощью слова) была тем ключом, которым Вагинов пытался открыть наглухо запертые историей века. Чувства, события, имена, нанизанные на нить строк и строф, подводили нас к скрытым в словах смыслам. Свою книгу стихов Константин Вагинов назвал «Опыты соединения слов посредством ритма».
И Добычин, и Вагинов жили и писали на периферии эпохи, слишком сложные и камерные, чтобы воодушевлять студентов и молодых рабочих. Они были писатели для писателей. Но без них неполной покажется картина жизни, в центре которой находился Маяковский.
Он часто и охотно выступал в актовом зале Ленинградского университета. Ощущение предгрозья, а затем грозы, когда все расширяется: дома, улицы, предметы и остро и очищенно пахнет озоном, — вот что оставляли стихи Маяковского и его гремящий, как листовое железо, голос в переполненном зале, где все становились как один, спаянные воедино его словом.
В конце двадцатых годов среди университетских поэтов появились «бунтари», которым даже Маяковский казался устарелым. Помню, как один такой «бунтарь», кудрявый, как Лель, потомок нижегородских богомазов, Никандр Тювелев послал Владимиру Владимировичу дерзкую записку. Маяковский улыбнулся и пригласил Тювелева на трибуну. Случилось нечто непостижимое: став рядом с Маяковским, рослый красавец Ника вдруг стал уменьшаться и оказался по плечо тому, кого он заподозрил в поэтическом консерватизме. Он сразу позабыл, что хотел сказать. Под смех всего зала вернулся на свое место, а Владимир Владимирович, как будто ничего не было, продолжал читать стихи.
Потом долго виделась мне эта удивительная сцена, как вырастал на глазах Маяковский и как уменьшался кудрявый университетский Лель — Никандр Тювелев.
Для нас, студентов, Маяковский был символом эпохи, ее голосом, ее овеществленной в слове плотью и духом. С помощью Маяковского мы как бы заново видели мир. Его слово лепило наше сознание, переделывая все сызнова, как руки скульптора, прозревающего в глине суть и форму. Рядом с нами и в нас самих жил он, монументальный, как век.
Ну, а как быть с Вагиновым? Я не раз задавал себе этот вопрос. РАПП, в котором я тогда состоял, жил на одних исключениях и противопоставлениях. На странице журнала «На литературном посту» уже было нарисовано дерево советской литературы, к ветвям которого были привязаны все крупные и некрупные имена, превращенные в ярлыки. Дерево было нарисовано для того, чтобы каждый точно знал свое место. Кто-то хотел остановить литературный процесс, как Иисус Навин — солнце. Но несмотря на это литература была богатой и разнообразной, и в ней находилось место для всех талантливых людей, в том числе и для Вагинова.
5
Я открываю уэллсовскую калитку в стене и попадаю в мастерскую Павла Николаевича Филонова.
Для картин как бы не существует временного промежутка. Краски так же свежи, как сорок лет тому назад, хотя я вижу их уже не на картинах, а на репродукциях монографии, изданной в Чехословакии и написанной чешским искусствоведом.
Филонов пытался увидеть современность то сквозь восприятия старонемецких или старорусских мастеров, то сквозь окно, совсем по-хлебниковски прорубленное в стене будущего.
Чтобы разглядеть лица своих современников, ему нужно было убрать перегородки между столетиями и сознаниями, как об этом писал его друг Велемир Хлебников: «Ему нет застав во времени. В столетиях располагается удобно, как в качалке, не так ли и сознание соединяет времена вместе, как кресла и стулья в гостиной».
Филонов соединял «времена вместе», в сущности почти опровергая специфику картины, которая, в отличие от музыки и от романа, прежде всего одновременность, прежде всего пространство.
В мастерской Филонова висела картина, которую Хлебников интерпретировал так: «Художник писал пир трупов, пир мести. Мертвецы величаво и важно ели овощи, озаренные, подобно лучу месяца, бешенством скорби».
Однако еще больше нравилась мне другая картина, написанная масляными красками, но не на холсте, а на загрунтованном листе бумаги. Она называлась «Животные».
Среди стилизованно написанных домов стояли два представителя земной биосферы, два мифических зверя с трагическими человеческими глазами. Казалось, на вас смотрят глаза самой природы, тоскующей, закованной в асфальт, лишенной свободы и обреченной на смерть.
Павел Николаевич не походил на свои картины. Он казался несложным, даже обыденным. Его несколько прямолинейная речь чем-то нам, молодым, казалась сходной с речами рапповских и пролеткультовских теоретиков. Его наивная попытка выдать себя за истинно пролетарского художника, его филиппики против современного западного искусства не находили подтверждения в его искусстве, чрезвычайно сложном, рафинированном и вряд ли понятном путиловским пролетариям, чье мироощущение, как казалось ему, он выражал.
Он вел жизнь подвижника, свои сложные, иногда полные безысходного трагизма картины не продавал, считая все, что сделал, собственностью народа. Он дружил с рабочими, презирал снобизм, не пускал в свою мастерскую нэпманов и снобов-иностранцев, любил молодежь и учил ее советскому патриотизму, преданности искусству, понимаемому как модель мира, пропущенного сквозь тайники человеческой души.
В те годы из всех искусств именно живопись, как казалось мне, наиболее смело, красочно и адекватно выражала дух современности.
В Ленинграде существовало общество молодых советских художников «Круг». Это общество часто устраивало выставки, привлекавшие рабочую и студенческую молодежь не только советской тематикой, но и своим оптимизмом, радостным созвучием самой жизни. Молодые художники Самохвалов, Пакулин, Русаков, Пахомов, Траугот, Британишский, Вербов и другие соревновались между собой в том непростом и захватывающе интересном деле, которое можно определить как поиски живописных средств, совпадающих с сущностью времени. На их картинах и панно появлялись лица комсомольцев и комсомолок, работниц, крестьян, революционные будни и праздники и, наконец, пейзаж, изображение рек, рощ, облаков, но не природы вообще, а природы, приобщенной к революционной действительности и как бы принявшей участие в главных событиях и делах эпохи.
Заново увиденное лицо природы, ее близость к герою нашего времени, ее одухотворенность, жившая в произведениях «круговцев», особенно в картинах Пакулина и Самохвалова, несомненно оставляли огромное впечатление у молодежи. С помощью живописи обретало форму то, что далеко не всегда умели выразить прозаики и поэты как целое Революции, как единство стихии и разума.
Раздумывая о далеких годах и днях, я все сильнее и сильнее чувствую и осознаю воспитательную силу поэтического слова Маяковского и Хлебникова, силу воздействия живописи молодых советских художников, с помощью цвета соединявших себя, зрителя и эпоху в то чудесное и нерасторжимое единство, которое стало истоком всего передового советского искусства.
6
Сейчас часто говорят о замедлении времени, имея в виду не только теорию относительности, когда околосветовые скорости превращают год в расширившуюся, уплотненную, сжатую, как пружина, неделю и сулят будущему человечеству долговечную юность.
Сейчас говорят о замедлении времени, происходящем не только под влиянием бешеных физических скоростей, но и по причине чисто интеллектуальной. Талантливый чешский философ Земан в своей недавно переведенной на русский язык книге «Познание и информация» ставит проблему замедления времени в зависимость от количества информации. Несколько вульгаризируя гипотезу молодого философа, можно сказать, что умная книга и сгущенное, спрессованное в ней знание чем-то похожи на космический корабль, летящий почти со скоростью света.
Победа человека над временем делала первые шаги, когда появилось слово и каждый предмет получил свое имя. Давая имена вещам и явлениям, человек замедлял время, консервировал его, как консервирует растение солнечные лучи с помощью зерен хлорофилла. Но информация не остановилась на слове — этом смысловом лике предмета, а пошла дальше к книге, к киноизображению, к мысли, переданной с помощью квантовой связи. Время густело, уплотнялось, замедлялось, скапливаясь в памяти человечества, превращаясь в культуру.
Об этом свойстве поэтического слова, свойстве сгущать время, вобрать его в себя, я впервые смутно догадался, слушая стихи Заболоцкого, его еще не опубликованные «Столбцы».
На собраниях литературной группы «Смена» в доме № 1 на Невском проспекте в конце двадцатых годов изредка появлялся белобрысый аккуратный красноармеец в больших, смазанных дегтем сапогах. Он читал свои стихи негромким медлительным голосом, читал обстоятельно, чуточку лениво произнося слова, наполненные до отказа бытием, плотью, солнечной энергией, бытом, живописью, всем, чем располагал веселый, пестрый и упругий мир двадцатых годов.
Слушая Заболоцкого, я понял, что между словами и предметами существует более цепкая и загадочная связь, чем кажется людям, охваченным будничным автоматизмом привычек. Заболоцкий доказывал это своими стихами, где слово проникало в предмет и само становилось то яблоком, то конем, то девкой, то садом. Он вдвигал предметы в слова и соединял их так, что мир становился новым и элементарным.
Поэзия Заболоцкого обладала эйнштейновым свойством замедлять время.
Сгущала и замедляла время и наука. Я посещал лекции знаменитого этнографа Л. Я. Штернберга.
Штернберг, как и некоторые другие старые профессора, был выходцем из девятнадцатого века. С девятнадцатым веком его связывала не только большая часть его необыкновенно интересной жизни, но, я бы сказал, — судьба. Под судьбой принято понимать множество случайностей, антропоцентрически сговорившихся между собой и чудесно потворствующих избранному человеку.
Кто еще из многочисленных ученых России, с глубоким интересом раскрывавших книги Энгельса, мог испытывать то особое интимное чувство, которое испытывал Штернберг? Во втором издании «Происхождения семьи, частной собственности и государства» были страницы, уделенные Энгельсом сочувственному разбору этнографических открытий Штернберга.
История этого факта примечательна. В начале девяностых годов юный студент-народоволец Л. Штернберг был арестован и водворен в одесскую тюрьму. Там он прочел первое издание «Происхождения семьи…» и заинтересовался историческими проблемами древнего родового общества. Мог ли он думать, что будет выслан на Сахалин, откроет там у первобытного народа — нивхов (гиляков) следы древней жизни и привлечет своей статьей внимание Энгельса?
Мы, слушавшие Льва Яковлевича, чувствовали невидимую нить, связывающую нас с ним, а через него — и с великими событиями девятнадцатого века.
На лекциях Штернберга я впервые узнал о той особой палеонтологии языка и нравов, когда обычай или слово становятся машиной времени и уносят нас из аудитории в далекое прошлое.
Позже, загипнотизированный этнологией, я прочел замечательные книги французского ученого Леви-Брюля, восстановившего древнее, утраченное цивилизованным человечеством мышление, извлекшего его, как извлекают из руды радий, из фольклора и обычаев народов Африки, Австралии и Океании.
Под влиянием идей Штернберга и Богораза я поехал уже в тридцатых годах на Сахалин к нивхам и подружился с ненецким художником Панковым, который древние песни и сказки накладывал на холст с помощью поющих линий и веселых, играющих красок.
7
Люди двадцатых годов еще не испытывали особой, свойственной только нам космической тоски, нам, мечтающим о духовном контакте с представителями инопланетных цивилизаций. Они еще не знали, что рядом с нами в океанах и морях живут ничем, казалось, не примечательные млекопитающие, чей мозг, как выяснилось позже, не менее сложен, чем наш, и мог бы завершать эволюцию земной жизни, если бы какие-то неизвестные нам причины не заставили предков дельфина возвратиться с суши обратно в океан.
Сейчас ученые делают попытки расшифровать язык этих животных, войти в более тесный контакт со всей биосферой, окружающей нас, вечно родной и близкой нам и одновременно далекой.
О контакте со всем живущим на земле мечтали два современника: поэт Хлебников и геобиохимик Вернадский.
Великий ученый академик В. И. Вернадский делал то, что делали поэты, начиная с Гомера, — он внушал людям самое главное: ощущение их единства со всем живым, что обитает на Земле. Это ощущение единства с природой всегда было сущностью поэзии, а тут оно стало сущностью научной теории, сущностью учения о биосфере. Так был переброшен мост между поэзией и наукой.
О духовном родстве и единстве научного и художественного знания писал А. М. Горький, прозревая в настоящем будущее.
Эта страсть к познанию художественному и научному была свойственна многим ленинградским писателям и художникам старшего поколения, и в первую очередь — Ю. Н. Тынянову и К. П. Петрову-Водкину. Я убежден, что один из мировых центров научной мысли, с давних пор расположенный в Ленинграде, оказывал большое, хотя и не всегда замеченное исследователями, влияние на художественную культуру. Не случайно в эти годы Алексей Николаевич Толстой написал «Аэлиту», а Юрий Николаевич Тынянов в своих интересных и во многом экспериментальных романах искал синтез между логикой строгого исторического знания и логикой искусства. Это был, несомненно, трудно дающийся синтез, ибо нужно было органически слить рациональное и эмоциональное начала не только в герое и языке произведения, но и в том, что называют «подтекстом», — в живом и прихотливом течении художественной мысли.
Я помню, как я шел на Греческий проспект, где жил тогда Ю. Н. Тынянов. Я шел к нему не один, а с университетским поэтом Никандром Тювелевым. Кудрявый Никандр шел почитать стихи, я — узнать мнение Юрия Николаевича о своей повести, переданной ему Издательством писателей.
Мы прошли через кухню, где Юрий Николаевич возился с примусом, в кабинет.
После чтения стихов — Тювелев умел читать стихи с какой-то особой, хмельной, языческой, старорусской окающей выразительностью — начался разговор, который надолго запомнился мне.
Тынянов говорил:
— Смысл остался, а жизнь ушла. Она ушла, потому что стало слишком тесно. Она ушла, не оставив даже следа.
Мы оба догадались, что слова об отделившейся от словесного выражения жизни относятся и к поэзии Тювелева, и к моей прозе.
Затем он стал говорить о Филонове и Ван-Гоге. Мысль о том и о другом была сложна, и я, по молодости, с трудом мог уловить ее суть.
Ван-Гог, по мнению Тынянова, был тот редкий тип художника, который умел слить горячую, страстную жизнь с ее красочным выражением на холсте так, чтобы она не успела оторваться и уйти. Филонову, как казалось Юрию Николаевичу, не всегда это удавалось. Жизнь подчас вырывалась из сетей, искусно сотканных мыслью, цветом и рисунком, оставив следы. Эти следы жизни на холсте — уже немало. Но немногим, в том числе Ван-Гогу, удавалось с помощью цвета удержать не только следы, но и самое жизнь.
Для меня разговор с Тыняновым был как веха на пути, с которого так легко сбиться. Уже тогда я перечитывал по многу раз «Портрет» Гоголя, размышляя об искусстве и о том, какой должна быть жизнь художника, чтобы не порвать ту нить, которая соединяет его с художественной правдой, дающейся далеко не всем, а только тем, кто ее достоин. Но, думая об искусстве, я редко и мало и, главное, неглубоко думал о самой жизни. Я не знал, что жизнь подчинена внутреннему ритму и что ее время течет замедленно в детстве, отрочестве и юности и спешит, когда перешла рубеж зрелости.
Это замечали и отмечали многие. А Б. Л. Пастернак писал в «Охранной грамоте» о годах юности: «Эти годы в нашей жизни составляют часть, превосходящую целое, и Фауст, переживший их дважды, прожил сущую невообразимость, измеряемую только математическим парадоксом».
Фауст и Мельмот — они рано поразили мое юношеское воображение. Проблема, занимавшая Гете, Матюрена и Бальзака, философская проблема конечного и бесконечного по отношению к недолговечной человеческой личности казалась мне познавательно интересной, но далекой от жизни. Каждому здоровому юноше его собственная жизнь кажется бесконечной величиной, а сделка с чертом — сомнительной и абсурдной. Без понимания вечного единства конечного и бесконечного невозможно понять скрытую механику жизни, а юношеское мироощущение, которое не признает ничего конечного, слишком оптимистично, чтобы увидеть трагическую сторону жизни, ее границы.
Я неправильно понял Тынянова и вообразил, что искусство — это своего рода силок, с помощью которого ловят всегда старающуюся ускользнуть жизнь. Я не догадывался тогда, что между настоящей жизнью и настоящим художником существует совсем иная связь, чем между охотником и дичью.
8
Сменовцы, члены литературной группы, в которой я состоял, интересовались европейской и американской прозой двадцатых годов. Они читали и перечитывали Жана Жироду, Марселя Пруста, Дос Пассоса и даже Джойса, уже перешагнувшего через границы многих стран, в том числе и через границу Советского Союза.
Литературную молодежь привлекала стремившаяся к стилистическому парадоксу гибкая и кокетливая фраза Жана Жироду, умение раннего Дос Пассоса передать безостановочное течение жизни, поток людей, предметов, чувств, вышедших из берегов строгой логики классического романа. Джойс поражал другой особенностью. В прозу, посвященную изображению хмурой обыденности, он ввел ассоциативный прием, свойственный только поэзии, и посредством слов поворачивал каждый большой и малый предмет, в том числе и мир, так, чтобы читатель мог увидеть все его стороны и грани.
Знакомство с новинками зарубежной литературы могло осуществиться только благодаря работе переводчиков. В те годы возник новый, небывалый тип переводчика, в сущности не столько переводившего с одного языка на другой, сколько магически превращавшегося в Жироду, Дос Пассоса, Пруста, вдруг заговоривших на русском языке.
Таким магическим свойством обладал занимавшийся переводами эрудит и философ Франковский, переведший «В поисках утраченного времени» Пруста, и, разумеется, Валентин Стенич.
У Стенича была внешность героев тех романов, которые он переводил. Это врожденное сходство он усугублял одеждой и манерами. Поступки его были подчас парадоксальны, как и его остроумие.
Помню, как мы стояли с ним в коридоре Государственного издательства на третьем этаже нынешнего Дома книги. К нам подошел молодой начинающий писатель М. Разговор зашел о Льве Толстом. М., сделав капризное выражение лица, сказал:
— Лев Толстой очень плохой писатель. Я могу это доказать без труда.
Тогда Стенич, схватив одной рукой хулителя, другой достал из кармана свисток и стал громко и неистово свистеть. На происшествие сбежались счетоводы, техреды, корректоры. Пришел комендант, привел милиционера.
— Задержите его, — сказал Стенич милиционеру, передавая ему сконфуженного М. — Он нарушил общественный порядок, оскорбил Толстого.
Несколько другой, еще более эксцентричный характер носили шутливые поступки Д. Хармса.
Когда он шел, на него все оглядывались. Из бокового кармана пальто выглядывала голова маленькой комнатной собачки. Эта деталь воспринималась как органическая часть его странного облика.
Однажды я стал свидетелем такой сцены. Хармс вместе с Никой Тювелевым вошли в кондитерский магазин фирмы знаменитого в те годы нэпмана Лора.
Ника Тювелев упал на колени перед элегантно одетым, похожим на иностранца Хармсом и на тарабарском, тут же созданном языке стал клянчить, умолять, чтобы Хармс купил ему лоровское пирожное. Собралась толпа, привлеченная сценой, вырванной из того не написанного, но сыгранного романа, который Хармс создавал не на бумаге, а в жизни. Эта любовь к парадоксу, эта игра в чудака, эта жизнь, превращающая обыденность в сцену, в недописанный Диккенсом эпизод Пикквикского клуба, очевидно, нужны были Хармсу для того, чтобы искусственно продлить и без того затянувшееся детство и отрочество. В мысленно продленном детстве он черпал свои удивительные стихи. Впрочем, таким был не один Хармс, а, пожалуй, вся литературная группа обериутов (Объединение реального искусства). Кроме Д. Хармса туда входили: А. Введенский, Н. Заболоцкий, К. Вагинов, Д. Левин, Ю. Владимиров, И. Бахтерев, А. Разумовский.
В 1929 году я присутствовал на вечере обериутов в студенческом общежитии Мытни. На давно не мытых стенах Мытни обериуты развесили странные плакаты, похожие на детские рисунки, и лозунг: «Мы — не пироги», написанный детскими каракулями.
Эстетическим кредо обериутов был парадокс, пришедший в литературу вместе с «Алисой в стране чудес» Кэрролла, вместе с Чарли Чаплином и английскими детскими стихами, имитирующими детский фольклор с его алогичным восприятием мира.
Для детской поэзии, особенно поэзии для младшего возраста, стремящейся вывернуть привычные явления и вещи наизнанку, чтобы дать почувствовать ребенку живую душу окружающего его мира, это было чем-то вполне естественным. Выворачивали наизнанку мир не только английский писатель Кэрролл, но и наши — К. Чуковский, С. Маршак. Хармс и Введенский сделали это главным принципом своей поэзии. Но то, что выглядело вполне нормальным в стихах, написанных для детей, вызывало недоумение, а иногда и протест, когда оно было пересажено в поэзию для взрослых.
Хармс сразу же уловил настроение аудитории и вместо «взрослых» стихов стал читать детские, превратив критически настроенных к нему студентов в детей.
Обериутский прозаик Дойвбер Левин, впоследствии героически погибший на Невской Дубровке, прочитал главы из романа «Похождение Феокрита». Роман Левина походил на картину Марка Шагала. Так же как у Шагала, в «Похождении Феокрита» размывались границы между тем, что могло быть, и тем, что могло только присниться. В нижнем этаже шагаловски фантастического дома жил обычный советский служащий, а в верхнем обитало мифическое существо с головой быка. Только потолок отделял современность от античности, спаянных вместе причудливой фантазией автора.
Обериутов опекал Маршак, почувствовав в них талант и оригинальность. Маршак в те годы был редактором Детгиза. Он находил среди литературной молодежи своих будущих учеников и сотрудников, давая задание и устраивая своего рода экзамен. С молодыми — начинающими — и с опытными литераторами он разговаривал одинаково серьезно и о серьезном.
9
В конце двадцатых годов на ленинградских улицах можно было встретить бородатого человека в старинной синей поддевке, широких штанах и сапогах бутылкой. Он был похож на лихача, только что сошедшего с козел. Но все знали, что это не извозчик-лихач, а знаменитый поэт Николай Клюев.
Никандр Тювелев частенько бывал у Клюева на Морской. Однажды он захватил с собой и меня.
Войдя в типичный петербургский двор, поднявшись по типичной городской лестнице, мы с Никандром остановились перед дверью. Я и не подозревал, что обычная петербургская дверь откроется в крестьянскую избу.
Но вот дверь открылась, и вместе с ней открылось нечто не поддающееся реалистическим мотивировкам. Перед нами была изба, по бревнышку перенесенная из Олонецкой губернии и собранная заново, разместившаяся в петербургской квартире.
Между бревен торчал мох. Из щелей выполз таракан. Под дощатым потолком были полати. Большая русская печь занимала половину избы. Перед печью стояла квашня.
За простым дощатым столом сидел человек с большим бабьим лицом. Борода казалась приклеенной. В углу висел портрет богородицы кисти Симона Ушакова одновременно икона и историческая реликвия.
Клюев, сложив совсем по-бабьи на животе руки, заговорил, окая и причитая, о погоде, почему-то о льне, гумне и деревенском густом сусле.
Слова его были слепком обстановки и дополняли полати, квашню, бревна, скрывавшие от глаз каменные стены старого петербургского доходного дома. Но вдруг кто-то нажал на рычаг машины времени. Олонецкая изба понеслась в XX век. Бабий, деревенский, окающий голос Клюева мгновенно изменился, по-интеллигентски заграссировал.
— Валери Ларбо, — сказал этот уже совершенно новый, другой, неожиданный Клюев, — Жак Маритен… Читали ли вы, советские студенты? Не читали? Так о чем же с вами говорить? О сочинениях Пантелеймона Романова, что ли?
10
Время юноши течет гораздо замедленнее, чем время пожилого человека, чье восприятие не столь остро, чтобы замечать бесконечное множество жизненных подробностей, расширяющих каждое мгновение, каждый час, каждый день и превращающих год почти в десятилетие.
Это ощущение временной необъятности рождала не только наша молодость, совпавшая с молодостью века, но и своеобразие культурной жизни Ленинграда.
Именно в эти годы академики А. Ф. Иоффе и Я. И. Френкель создавали свою школу физиков, а академик С. И. Вавилов — свое направление в биологии, направление, которое сумело использовать историю растительных видов не только для того, чтобы заново понять загадочную механику жизни, но и чтобы перебросить научный «десант» на далекий берег будущего, как бы заранее овладев там плацдармом.
На биологическом факультете читал лекции известный генетик и эволюционист Ю. А. Филиппченко, обладавший поистине артистическим умением вводить слушателей в мир биологических загадок и тайн.
— Наследственность — это память, — говорил он, цитируя знаменитого английского писателя и биолога С. Бетлера.
Я вспомнил эти замечательные слова спустя сорок лет, когда появилась теория информации и был расшифрован генетический код, и мы все поняли, что без «памяти» нет не только наследственности, но и самой жизни.
В университете между «физиками» и «лириками» не было китайской стены. Филологи заглядывали на лекции Ухтомского, Филиппченко, Хвольсона, а биологи и физики — на заседания университетской литературной группы.
От студентов-биологов слышали мы о малоизвестных тогда работах профессора А. Гурвича, впоследствии создавшего теорию митогенетического излучения.
Это была одна из первых попыток, попыток, сделанных еще задолго до Шредингера, понять, что такое жизнь с точки зрения физики.
Шредингер писал: «Величайшим открытием квантовой теории были черты дискретности, найденные в книге природы, в контексте которой, с существовавшей прежде точки зрения, казалось нелепостью все, кроме непрерывности».
Профессор Гурвич пытался заново прочесть казавшийся таким знакомым текст в «книге природы», постичь дискретное в организме, то, что было скрыто от биолога, чуждавшегося методов физики и химии.
Мы знаем, что герой «Волшебной горы» Ганс Касторп носил в кармане пиджака рентгеновский снимок своей возлюбленной. Не только Томас Манн у себя в Германии, но и ученые в Ленинграде уже предчувствовали наступление космического века и мысленно носили в своем воображении рентгеновский снимок земной биосферы.
11
Писатели старшего поколения учили нас, молодых, обращаться со словом так, будто слово — это микромир, элемент, а то и модель всего сущего. Недаром один из поэтов двадцатых годов, размышляя о русском языке, сказал, что он стал «звучащей и говорящей плотью».
Такой звучащей и говорящей плотью был язык прозы Алексея Толстого, Бабеля, Зощенко, раннего Всеволода Иванова.
Не только в университете на лекциях Марра, Щербы и Якубинского молодые люди вслушивались, вглядывались в слово, ощущая его дух и плоть, но и в многочисленных литературных студиях и кружках начинающие писатели осознавали художественное слово как заговорившую действительность.
У настоящих художников, вроде Алексея Толстого и Всеволода Иванова, была власть над словом, помогавшая читателю пробиться к сердцевине бытия, почувствовать дрожь жизни, ее ритм. У других — вроде модного тогда Юрия Слезкина или Пантелеймона Романова — были бойкость и резвость, однотонность чувств и дум, столь любезная обывателю. Советской литературе приходилось бороться с заграничной и доморощенной пошлятиной, выпускаемой частными и «кооперативными» издательствами, работающими на потребу нэпмана и приспособленца. В те годы, когда издавались написанные полуобезьяньим языком похождения Тарзана, превозносилась любовь к «звучащей и говорящей плоти», советская литература героически защищала то, что ей завещали Пушкин, Гоголь, Тютчев, Толстой, Достоевский и Чехов.
Мне вспоминается, как в Союзе писателей читал свой «Трансвааль» К. А. Федин. В зале не было свободных мест. Многие, в том числе и я, слушали стоя. Федин читал артистически, изображая не только словом и внутренним жестом своего чрезвычайно колоритного героя, но и голосом, мимикой. Чувствовалось, что повесть направлена не только против кулака-стяжателя, но и против той безъязыкой, халтурной стихии, которая с помощью коммерческих издательств отравляла чистый источник русской народной речи.
Между художественным словом и самой действительностью не было дистанции. Слово сливалось с жизнью, и каждое талантливое произведение это подтверждало. Большое впечатление на литературную молодежь произвело появление в «Красной нови» романа Юрия Олеши «Зависть».
Литературной студией в Пролеткульте руководил молодой литературовед и критик Н. Я. Берковский.
С помощью Берковского нам становился понятным особый мир слов, которыми Ю. Олеша открывал живую плоть вещей, словно перенося их из запертых пыльных квартир на сверкающие утренней свежестью полотна Машкова и Кончаловского.
Если Кончаловский и Машков заставляли нас почти осязать свои краски, то во многом им родственный Олеша своим творчеством доказывал, что между прозревающим вещь словом и читателем не должно быть расстояния. Вещь, слово и восприятие должны быть синкретичными, как язык самой жизни.
В Ленинграде существовал театр, чем-то похожий на роман Ю. Олеши или прозу Л. Добычина. Это был экспериментальный театр Игоря Терентьева в Доме печати на Фонтанке.
Дом печати был в те годы культурным центром Ленинграда. Там собирались писатели, устраивали свои выставки молодые художники и, наконец, был открыт театр.
Директор Дома печати Баскаков был поклонником Филонова и его школы. Филоновцы под руководством самого Павла Николаевича расписали стены терентьевского театра фресками до того яркими, что они могли свести с ума обывателя. Но обыватели, как правило, в Дом печати не ходили. Они ходили в оперетту или в сад Народного дома, где пел свои песенки Василий Гущинский.
Роман С. Семенова о жизни ленинградских рабочих «Наталья Тарпова» Игорь Терентьев перенес на сцену, не изменив даже ни одной запятой. Действующие лица говорили о себе в третьем лице словами автора. Ремарка жила на сцене той же жизнью, что и диалог. Это было волшебное превращение сцены и в книгу, и в жизнь, которую режиссер перелистывал вместе со зрителем.
Терентьев повесил над сценой огромное зеркало и впервые за всю историю театра показал своих героев одновременно в двух разных местах: в вагоне и дома. Вагон и квартира — это были два полюса, два разных измерения.
Отраженный в зеркале интерьер спального вагона стал рельефным, как деталь в прозе Олеши. Обыденные мелочи жизни были показаны словно через лупу. Роман С. Семенова на сцене стал вдруг полифоничным, напоминал прозу Федора Михайловича Достоевского.
Терентьев в крошечном театре на двести мест продемонстрировал необыкновенное режиссерское искусство, умение показать жизнь в ее разбеге, в движении, в разрезе, во всех аспектах, жизнь, какой она всегда бывает на улице и дома и почти никогда — на сцене.
12
Факультет, на котором я учился, назывался «ямфак» — факультет языка и мышления. Не знаю, кто придумал это название, наверное сам академик Марр. Побродив по разным тысячелетиям и векам в поисках древних корней живых и мертвых языков, он лихо подъезжал к университету на сером рысаке, запряженном в высокие, щегольски выглядевшие санки, где вместо кучера восседала румяная голубоглазая девица, словно сошедшая с картин Венецианова. Румяная красавица монументально восседала на козлах, подолгу ожидая читавшего лекции академика. Она высокомерно посматривала на зачарованных ее деревенской красотой студентов.
Лекции академика Марра нельзя было назвать популярными, — это было не только введение в языкознание, но попытка создать новую философию языка, способную воскресить прошедшие времена и точно установить меняющиеся стадии человеческого мышления.
Кроме Марра на ямфаке были другие крупные языковеды: Щерба, Якубинский, Жирмунский. Помню, как меня охватил восторг, когда я понял на одной из лекций, что язык — это культурная среда, в которой мы обитаем, нечто вроде второй, но уже духовной «биосферы», связывающей каждого со всеми и создающей из истории одновременность, в которой мысленно перекликаются разные поколения и аукаются разбредшиеся во времени и пространстве люди.
В меня буквально врезалась услышанная на семинаре фраза: «Родное слово — „свой брат“, оно ощущается, как своя привычная одежда или, еще лучше, как та привычная атмосфера, в которой мы живем и дышим».
Среди студентов, слушавших вместе со мной Якубинского, Щербу, Эйхенбаума, выделялся не по возрасту солидный юноша в странных очках с половинкой стекла, одетый более тщательно и аккуратно, чем его небрежные товарищи. Этот юноша при подходящем случае мог волшебно преобразиться и превратиться в Щербу, в Якубинского, Жирмунского, Эйхенбаума или даже в вас самих, если у вас была характерная индивидуальность. Это был Ираклий Андроников, будущий лермонтовед, писатель и талантливый художник устного рассказа, в котором рассказчик и герой соревновались в мимике, в жесте, в артистической игре, с документальной точностью передающей игру самой жизни.
Ираклий Андроников, так же как и я, часто ходил из университета в Институт истории искусств слушать лекции Тынянова и Энгельгардта.
Профессор Б. Энгельгардт был человеком большой культуры и выделялся своеобразием своей теоретической мысли. Осталась в памяти его талантливая статья «Идеологический роман Достоевского», соревновавшаяся своей глубиной со знаменитой книгой другого крупного ленинградского литературоведа М. Бахтина «Проблемы творчества Достоевского».
И Б. Энгельгардт, и М. Бахтин, и В. Комарович изучали не только философскую мысль великого писателя, но и сложную новаторскую форму полифонического романа. Изучая романы Достоевского, они не отрывали форму от содержания (Достоевский меньше всего был пригоден для такого рода эстетической анатомии), а открывали единство мысли и ее выражения, прослеживая путь этой мысли до самых ее истоков.
Сейчас мне кажется странным, что при всей своей наблюдательности и Энгельгардт, и Бахтин, и Комарович не заметили того общего, что объединяет Достоевского с древнерусской культурой, в которой своеобразный аскетизм был слит с радостным восприятием мира. В романах Достоевского чувствовалась гармония древних церквей Владимира, Новгорода, Пскова, Суздаля и, конечно, живописи Андрея Рублева.
На площадке, на лестницах или в коридорах и в аудиториях я всегда встречал молодого писателя, И. Рахтанова, словно он тут не только учился, но и жил. Не тут ли он писал свои короткие, с полстранички, экспериментальные рассказы? Печататься Рахтанов не спешил, но, чтобы не потерять навсегда связь с читателем, он превращал его в слушателя, останавливая вас в коридоре или на лестнице, и тут же приобщал к своему лапидарному полуустному-полуписьменному творчеству.
13
Еще был далеко впереди полет Юрия Гагарина, но чуткие люди двадцатых годов как бы предчувствовали дыхание космической эры.
Понимание человека как существа не только земного, но и космического уже стояло на пороге времени. Передовые биологи века не чуждались методов физики и математики и уже понимали жизнь и ее развитие как непрерывный рост упорядоченности и убывание энтропии.
Если перевести язык естественных наук на язык эстетики, то рост упорядоченности можно сравнить с чувством гармонии, свойственным искусству итальянского Возрождения и живописи замечательного советского художника Петрова-Водкина.
Нас, студентов-филологов, водили в Эрмитаж и Русский музей искусствовед профессор И. И. Иоффе и его друг Б. П. Брюллов, внук великого художника. С помощью Б. П. Брюллова мы видели искусство как бы в двух ракурсах: сквозь призму истории и сквозь призму семейных преданий, когда вдруг узнавали, что о той или другой картине сказал в кругу семьи Брюлловых Достоевский или Тургенев.
Приходя в Русский музей, мы неизменно останавливались возле картин Петрова-Водкина. В картинах этого прославленного мастера нас поражала гармоничность, которую хочется назвать менее привычным, взятым из физики словом — упорядоченность. Казалось, цветом и рисунком художник вносил порядок не только в изображаемый им мир, но и в душу зрителя, вдруг начинавшего понимать свою слитность с самой музыкой бытия.
В юности каждому хочется не только умозрительной, но и живой непосредственной связи с прошлым. Уж не такого ли рода любопытство к давно минувшему заставило меня пойти к выходцу из середины XIX столетия, в покое и тишине доживавшему свои последние годы?
Иероним Ясинский жил в Доме книги на Невском. На дверях висела надпись: «Просим без крайней нужды не беспокоить престарелого и больного писателя».
Осознав, что крайней нужды у меня все-таки не было, я в нерешительности остановился возле дверей. Но пришедший вместе со мной поэт Владимир Заводчиков успокоил меня:
— Эта надпись относится не к нам. Мы же гости.
За столом, окруженный литературной молодежью, сидел восьмидесятилетний старец. На этажерках стояли давным-давно забытые журналы в добротных переплетах, бережно хранивших напечатанные там романы Ясинского. Я смотрел на маститого старца и все еще надеялся, что с помощью его прикоснусь к сердцевине XIX века, что через него протянется нить к Достоевскому, Писемскому, Тургеневу, которых он знал лично. Но нить не протянулась.
Университетские поэты читали заунывные стихи о вечной любви. Старец, одобрительно кивая головой, внимательно слушал. А затем — не знаю, искренне или нет, — тихо и солидно стал внушать нам, что в прошлом не было ничего хорошего и не могло быть, было одно невежество, темнота, некультурность, безобразие.
— А Некрасов, Толстой, Тургенев? — спросил кто-то робко.
— Сейчас пишут лучше, ярче, — сказал старец. — А главное, значительнее, — и поднял палец.
14
В драматическом произведении Хлебникова «Маркиза Дезес» оживают вещи, перья слетают с дамских шляп, превращаясь в птиц, горностаевые и соболиные шкурки сходят с гибких девичьих плеч и становятся быстрыми горностаями и соболями.
Хлебников не за чудо. Он за искусство, которое сильнее всякого чуда.
Рильке однажды сказал: «Искусство слишком велико и тяжело для человеческой жизни, старики едва начинают понимать что-то».
Нам было по двадцать лет, и мы, разумеется, еще не научились понимать «что-то».
Поэт Вагинов назвал свою книгу стихов: «Опыты соединения слов посредством ритма».
Соединял слова посредством ритма университетский поэт Слезавин. Он хотя не бывал в Центральной Африке и не подвергся укусу мухи цеце, но страдал африканской сонной болезнью. Слезавин засыпал на ходу, засыпал в очереди за кипятком в общежитии у горячего титана, засыпал на лекциях, а однажды при мне заснул на экзамене у профессора Горбачева и заставил изумленного экзаменатора будить себя. Проснувшийся поэт в награду за свой удивительный сон получил зачет от растерявшегося профессора.
Слезавин видел свои стихи во сне и, проснувшись, записывал их. Кое-кто из студентов завидовал ему. Иногда действительно попадались интересные строчки:
На то и Гомер, чтоб скалы плясали, На то и Гомер…Но на лекциях Тарле даже Слезавин бодрствовал. Он знал, что слушатели не сделают ему скидки на его экзотическую болезнь.
Слушателям не хватало места на скамьях, многие сидели на полу. У дверей дежурил интеллигентного вида нищий. В коридоре еще до лекций он обычно подходил к вам и доверительно говорил интеллигентным голосом:
— Разрешите обратиться к вам с конфиденциальной просьбой.
Кто же мог после этого отказать? Студенты делились последними деньгами, хотя и знали, что нищий богаче их. Но на лекции Тарле нищего приводила не корысть, а духовная жажда. Так воспроизвести историю первой мировой войны, как это делал Тарле, не сумел бы никто. Казалось, ему были известны все тайные мысли Клемансо, Черчилля и даже самого Людендорфа. Когда лекция кончалась, к Тарле обычно подходил прихрамывая нищий, но не со своей «конфиденциальной просьбой», а с желанием узнать что-то про «тигра» Клемансо.
Мир иногда походил на эксцентричный эпизод из пьесы Василия Андреева, поставленной Игорем Терентьевым в экспериментальном театре Дома печати.
15
Юношам свойственно переоценивать форму. Морфология — это вечно юношеская наука, так же как, впрочем, и этнография, и антропология. Антропологи восстанавливают облик человека по форме черепа, а этнографы слишком большое значение придают внешним, красочным формам жизни — утвари, одежде. Каждый юноша — морфолог, атрополог и этнограф. Он судит о людях по лицу, по походке, по той одежде, которую человек надевает не только для того, чтобы скрыть свою наготу, но и оттенить свое «я». Роман Олеши «Зависть» — вещь, как бы созданная для юношей, в том числе и для вечных. Впрочем, сам Олеша так и остался очень молодым человеком, влюбленным в вещественное и характерное. Юность — это сущность его нестаревшего таланта и видения.
В самом деле, кто, кроме очень молодого человека, способен развлекаться наблюдениями, как соль спадает с кончика ножа или как пенсне переезжает переносицу, подобно велосипеду? Такими наблюдениями занимался не только герой «Зависти», но и каждый молодой человек.
Форма вещей и явлений застигла меня врасплох. Я еще не думал о том, что у всего видимого есть внутренняя жизнь, раскрывающаяся только перед теми, кто любит и умеет задумываться.
Самостоятельно мыслить я не умел, но очень остро ощущал непрекращающееся движение жизни, похожей на раннюю прозу Дос Пассоса и Хемингуэя, где фразы вместе с вещами безостановочно текут, как в реке, и все знаки препинания кажутся лишними.
Иногда какой-нибудь человек останавливал мое внимание, словно именно в нем одном была спрятана тайна всего сущего.
«Тайное тайных» — так назвал свою книгу рассказов Всеволод Иванов. Она была заметным литературным явлением конца двадцатых годов и вызвала споры.
Всеволод Иванов, так же как и живший за океаном Фолкнер, открывал в человеке родовое, стихийное. Возможно, он ошибался, показывая стихийное в чистом виде, но то же самое делал и Фолкнер.
В «Деревушке» Фолкнера есть изображение девушки Юлы. Юла — это нечто вроде пчелиной матки, абсолютное, голое выражение пола. То же можно сказать и про героев «Тайное тайных» Всеволода Иванова. Но критики, не понимавшие законов искусства, не поняли, что рассказы Вс. Иванова были так же морально чисты и безупречны, как романы его американского современника.
Как многие молодые люди двадцатых годов, я любил густо замешенный на предметном быте реализм, реализм Бабеля, Алексея Толстого, Багрицкого. Но мне нравилась и фантастика. Разумеется, я искал фантастическое не в романах Александра Беляева, а в произведениях Гоголя, Свифта, Гофмана, Гойи, По, Шагала, Александра Грина.
По вечерам в Публичной библиотеке я читал великий роман Матюрена «Мельмот-скиталец». Попытка познать и цепко схватить ускользавшее от здравого смысла единство конечного и бесконечного поразила меня своей интеллектуальной свежестью, словно роман был написан сейчас, а не в самом начале XIX века. Но я остро почувствовал философскую глубину этого самого романтического из всех романтических романов, открывшуюся мне во всей силе уже позже, когда я прочел книгу друга Толстого и учителя Циолковского Н. Ф. Федорова «Философия общего дела». Федоров считал, что задача будущей науки — это вечное слияние человека с будущим, достижение бессмертия. Бессмертие было для Федорова, пожалуй, не самоцелью, а скорее трамплином для завоевания бесконечной Вселенной.
От Федорова через Циолковского протягивалась нить к шестидесятым годам XX века, когда борьба за завоевание космоса стала почти обыденной реальностью.
Матюрен, любимый писатель Пушкина и Бальзака, навсегда поразил мое воображение той сверхзадачей, которую он словно бы прозрел в веках.
Матюрен был против бесконечной жизни, против Фауста, понимая, что человек — существо конечное, как и все в мире, кроме самого мира. Но, как бы за целое столетие предчувствуя Эйнштейна, он показал сущность времени и пространства связанного жизнью человека, которому было даровано обременительное бессмертие.
16
В писательских беседах и даже в статьях тогда часто употреблялось полюбившееся мне выражение, пущенное в обиход Виктором Шкловским: гамбургский счет.
Гамбургский счет — это та истинная оценка, когда писателя судят нелицеприятно, принимая критерием художественности не успехи, не ажиотаж, не конъюнктуру, не ловкость, не удачливость, а существо дела.
В литературной группе комсомольских писателей «Смена» уважалось существо дела — подлинное мастерство, мастерство Маяковского, Багрицкого, Асеева, Бабеля, Алексея Толстого, Всеволода Иванова, Зощенко, Олеши. Я помню, как тогда молодой сменовский критик Валерий Друзин знакомил нас с лучшими стихами Багрицкого. Багрицким, а позже Заболоцким буквально бредил А. Гитович, уже в первых стихах обнаруживший и тонкое дарование, и большой ум. Гитович был типичным сменовцем. Он остался юношей и в пятьдесят лет, по-прежнему был влюблен в Багрицкого, Заболоцкого, Хемингуэя. В сущности, сменовцы мало менялись, и, встречаясь с Ольгой Берггольц, Рахмановым и другими, я каждый раз с их помощью снова обретал утерянное время, мысленно возвращался то в дом № 1 на Невском проспекте, то в Дом печати, со стен которого глядели на нас странные вещи и лица, написанные филоновцами.
На литературную молодежь оказывали большое и плодотворное влияние те, которым было тогда по тридцать лет, — Тынянов, Тихонов, Федин, Слонимский, Каверин, М. Козаков. Но что значит разница поколений: нам, двадцатилетним, они казались почти стариками.
Мне чрезвычайно нравилась тихоновская проза — «Бирюзовый полковник». Тихонов писал строго, лапидарно, ища способ изображения, близкий к графике, к рисунку, передающий только существенное и отбрасывающий как ненужное все излишние подробности. В те годы существовала проза излишних и даже чрезмерных подробностей, в которых тонули и мир, и герой. Она называлась «орнаментальной прозой». Писатели, гоняясь за украшениями, превращали слово в жеманную красавицу, в кокетку, сидящую возле зеркала и любующуюся собой. Тихонов, со своим строгим отношением к украшательству, напоминал своей прозой литературной молодежи, что слово рождено не для того, чтобы вести флирт с читателем. Оно как ржаной хлеб, как соль, как сама суть жизни.
Любили мы и Виктора Шкловского, гурьбой ходили на его вечера, чувствуя, что этот талантливый и остроумный писатель ярко выражает дух времени, его демократизм, его новизну. Шкловскому тогда, впрочем как и теперь, был свойствен художественный синкретизм мышления. Он работал и в прозе, и в публицистике, и в газете, и в кино и своей яркой личностью убирал невидимые перегородки между жанрами, создавая особый, небывалый жанр, в котором теоретическая мысль не жила скучной и отвлеченной академической жизнью, а играла и искрилась, как меткое слово, сказанное невзначай.
Вот это «невзначай» Шкловский сделал принципом своей поэтики. В его художественной публицистике не заметно было никакой преднамеренности, она разговаривала с читателем просто и естественно, как заговорившая улица.
Рассказывали, что молодой Шкловский любил устраивать скандалы, и, когда появился каверинский роман «Скандалист», многие стали искать среди его персонажей Шкловского.
Я помню, как В. Каверин читал главы своего нового романа в Институте истории искусств.
Присутствовавший на чтении Е. Замятин, молодцеватый, румяный, похожий больше на моряка, чем на писателя, высказываясь о романе, называл героев не вымышленными, а настоящими, подразумеваемыми именами. Острота и парадоксальность положения заключались в том, что герои романа сидели здесь же, в зале, каждый узнавая другого, а не самого себя. Замятин расставлял над всеми i никому не нужные точки. Казалось, назревал скандал, но тихий академический зал Института истории искусств менее всего был пригоден для скандала. Все обошлось. Каверин, как казалось мне, был чуточку сконфужен. Собрав своих героев в зале, он, вероятно, думал, что они поверят псевдонимам и не узнают себя. Но о том, чтобы узнали, позаботился Е. Замятин.
Несколько позже были опубликованы знаменитый «Контрапункт» английского писателя Олдоса Хаксли и роман «Козлиная песнь» ленинградского писателя Константина Вагина, в персонажах которого многие писатели узнавали либо себя, либо своих знакомых.
Стремление к документализму, к фактической точности было реакцией на орнаментальную прозу, с одной стороны, и на ремесленную беллетристику — с другой.
В. Каверин своей подчеркнуто экспериментальной прозой, поисками острого сюжета и гротескных ситуаций привлекал младших современников, в том числе и меня. Выходящий во второй половине двадцатых годов серапионовский альманах «Ковш» черпал из потока художественной литературы подлинно талантливые произведения. Там, если я не ошибаюсь, дебютировал и Аркадий Гайдар.
Культура прозы в Ленинграде в те годы была чрезвычайно высокой. Здесь работали Тынянов, Федин, Лавренев, Зощенко, Тихонов, Каверин, Слонимский, М. Козаков, Форш, Чапыгин, Шишков, Вагинов, Добычин, Лебеденко, Н. Чуковский, Соболев, Василий Андреев, Житков, Леонид Борисов, Берзин, Лаврухин, Венус, Вагнер, Четвериков. Всем им был свойствен прирожденный демократизм. Они не замыкали ни себя, ни свое творчество от начинающей литературной молодежи. Особенно любили молодежь и помогали ей Михаил Эммануилович Козаков и Михаил Леонидович Слонимский. Все мы, пришедшие в литературу позже, обязаны им поддержкой, помощью, добрым отношением и словом. Кроме них я лично многим обязан Н. Тихонову и В. Каверину.
Свои первые рассказы я носил В. Каверину на Введенскую, угол Большого проспекта. В его кабинете стояли большие академические шкафы с книгами в старинных кожаных переплетах. Каверин был тогда не только прозаиком, а и литературоведом, автором историко-литературной книги «Барон Брамбеус», но разговаривали мы с Кавериным не о современнике Пушкина, бойком журналисте Сенковском (бароне Брамбеусе), а о Хлебникове.
Хлебников привлекал в те годы молодых писателей не только сгущающим бытие, тонко выражающим суть природы словом, но богатством интеллектуальной культуры, глубокой и оригинальной философичностью, своим духовным максимализмом. У Хлебникова было много общего с Циолковским: и поэт и ученый рассматривали человека как потенциального хозяина Вселенной. Но если Циолковский мечтал о завоевании безмерных пространств космоса, то Хлебников воспринимал и толковал человеческую культуру как силу, способствующую победе человека над временем.
Очень высоко ценили поэзию и прозу Хлебникова Ю. Н. Тынянов и С. Я. Маршак.
Про Хлебникова иногда говорили: «Поэт для поэтов». Имелась в виду не только смысловая и языковая сложность Хлебникова, делавшая его не всегда доступным для людей, далеких от поэтического слова, но и другая его особенность. Хлебников был нужен поэзии и поэтам, как Эйнштейн — физикам и физике. Хлебников был тем поэтом, который вносил в мир нашей современности утопические черты тонко угаданного будущего и этим возбуждал поэтическую мысль на дальнейшие открытия, обострял чувство языка и природы.
17
Поэзия двадцатых годов была словно врасплох захвачена свежестью и красотой бытия.
Мне кажется, что поэзия лишается своей сущности, когда поэт обживает мир, как квартиру, и, желая поделиться с читателем своей осведомленностью, самодовольно рассказывает о том, чего он на самом деле не знает.
Для поэта мир — это таинственный материк, который он каждый раз открывает заново, открывает с трепетом вместе с читателем, открывает посредством слова, которое имеет власть над вещами и явлениями.
Гете однажды сказал: «Природа потому неисследима, что один человек не может ее постичь, хотя все человечество могло бы».
Поэзия — это не один человек, а все человечество, ее голосом говорит история, общество, род.
Мир открывался каждый раз заново, и это называлось поэзией.
Мне только один раз довелось видеть и слышать Багрицкого.
Поэта выбрала и уполномочила сама природа, чтобы через него сказать нам о себе. Багрицкий был ее доверенным лицом. Его поэзия превращала слово в предмет, в страсть, в птичий свист, в грохот несущей свои волны реки. Это было чудом.
Ранняя советская проза, как это ни удивительно, многим обязана Андрею Белому. У Белого учились Пильняк, Эренбург, Малышкин, Буданцев, отчасти «серапионы». Это было тем более странно, что А. Белый ставил перед собой отвлеченные, чисто философские, а подчас даже и метафизические задачи, а проза Пильняка, Эренбурга, Малышкина и «серапионов» уходила корнями в густой быт, иной раз даже в анекдот и, за редким исключением, чуждалась отвлеченного начала.
Белый был нужен как трамплин, чтобы оттолкнуться от пройденного и вчерашнего и почувствовать ритм времени, стихию, ломавшую обветшалые формы сознания, не способные передать суть новой действительности. Мир представал в произведениях некоторых учеников А. Белого нарочито бесформенным, часто как голая стихия.
Первый крупный прозаик, который обошелся без помощи Белого, был И. Бабель. Он понял, что новая действительность не бесформенна, как это представлялось Пильняку, раннему Эренбургу, раннему Малышкину. Но ее формы совсем иные, чем у старого мира.
Бабель глазами живописца и пластика открывал красоту форм нового революционного бытия. Он был конкретен до необычайности, пил только из того источника, который называют фактом, хотя нередко прибегал и к пафосу. Пафос ему был нужен для того, чтобы обжить и чуточку усмирить стихию новых чувств и форм, сделать их менее жесткими и суровыми.
Чрезвычайно конкретной была и проза Бориса Житкова, особенно его интересный и чрезвычайно оригинальный роман «Виктор Вавич».
Пора интеллектуального романа наступила несколькими годами позже, когда появилась «Смерть Вазир-Мухтара» Ю. Тынянова, «Зависть» Ю. Олеши, «Скандалист» В. Каверина и оставшийся почти незамеченным интересный и острый роман К. Вагинова «Козлиная песнь».
При всем уважении к этим талантливым произведениям, я не рискнул бы их назвать философскими в точном смысле этого слова, за исключением, может быть, «Вазир-Мухтара». Явно философской прозой был роман «Жизнь Клима Самгина» А. М. Горького, повести и рассказы Андрея Платонова и «Детство Люверс» Бориса Пастернака.
Андрей Платонов в советской литературе занял особое место. Через него перебрасывался мост к Достоевскому, Лескову и древнерусской живописи. А. Платонов изгонял из прозы то ремесленно-беллетристическое начало, с которым исконно враждовала проза Гоголя и Лескова, проза густого, яркого слова, чуждавшегося той эмоциональной разжиженности и разбавленности, той заданности, которой всегда грешила беллетристика.
А. Платонову едва ли был знаком роман Германа Мелвилла «Моби Дик», написанный в XIX веке, по своей сущности и форме предсказавший философскую прозу второй половины XX столетия. Но Платонов сильнее всех других советских прозаиков понял духовную структуру своего современника. Он понял, что так называемый «простой человек» отнюдь не прост, что он несет огромный груз исторического и социального опыта, помноженный на опыт революции, гражданской войны и социалистического строительства. Герой Платонова смотрел на мир глазами природы и истории, и это делало его мудрым. В этом близость прозы Платонова к поэзии, через которую всегда говорит не столько индивид, сколько род. Через голову XIX века Платонов подал руку литературе более ранних веков.
18
Сейчас, когда я заканчиваю эти заметки, в Русском музее открылась выставка картин и акварелей Николая Андреевича Тырсы.
Тому, кто хочет мысленно перенестись в двадцатые годы и увидеть мир, который был моложе нас на сорок лет, следовало побывать на этой выставке.
В чем сущность искусства? Вероятно, это лучше меня знают люди, защищающие кандидатские и докторские диссертации по эстетике. На высушенном, как гербарий, академическом языке они пытаются объяснить нам чудо, анатомируя живое, ускользающее мгновение.
Когда мне хочется узнать нечто сокровенное об искусстве, я обращаюсь не к эстетикам, а к самому искусству. Вот я стою в одном из залов Русского музея перед акварелями Тырсы. Прежде чем оказаться рядом с ними, я прошел мимо огромных полотен Семирадского и Константина Маковского. Моя мысль при виде их не перенеслась ни в Древний Рим, ни в мир оперных бояр и роскошных базаров, она осталась вместе со мной, чтобы воспринять чудо подлинного искусства, искусства бесконечно скромного и радостного, как сама природа.
Когда пройдут все сроки, выставку закроют, картины и акварели унесут в запасники, в частные коллекции, которых в городе так много. Останутся на месте картины Семирадского и Константина Маковского. Но сейчас я забыл о существовании Семирадского и академической живописи. Передо мной жизнь: советские люди, дети, улицы, дома, природа, которую тоже хочется назвать советской — до того она современна, созвучна нам, естественна, мила и прекрасна.
На одной из своих картин Тырса изобразил окно. Это не те окна, которые изображали художники прошлых столетий, окна, прорубленные в толстых стенах, отделявших человека от человечества. Окно Тырсы распахнуто в мир, в мир природный и человеческий. Тырса убирает перегородки между человеком и природой, между человеком и человечеством. От этого становится необычайно радостно и просторно, словно уже нет на свете никаких перегородок, глухих стен, и окна всего мира раскрыты, в дома вливается весна, природа, деревья, реки, воздух, и между весной и нами нет ничего, кроме роднящего нас чувства.
Я был знаком с Николаем Андреевичем Тырсой. Я часто встречал его в редакциях журналов, в издательствах, куда он приносил свои иллюстрации и рисунки. Однажды я заседал с ним, когда пришлось защищать от страхующихся бюрократов искусство ненецкого народного художника Панкова. Тырса был строг, внешне суховат, но искусство, каким бы оно ни было скромным, не умеет и не любит ничего скрывать. Акварели Тырсы раскрывают нам художника, его ни с чем не сравнимое умение глубоко чувствовать и чудесно видеть.
Красноярский школьник Вася Суриков, будущий великий художник, для своих первых детских произведений выжимал сок из брусники и этим соком раскрашивал рисунки.
Я не знаю, где и у кого покупал свои краски Николай Андреевич Тырса, из каких тюбиков он их выжимал. Когда смотришь на его акварели, кажется, что краски предоставила ему сама природа — леса, сады, пригородное небо, сиверские и лужские просторы. Для своих картин и акварелей он выжимал краски из трав, из рек, из весенних и осенних ветвей.
Между миром и нами — светлый родник, прозрачный ручей. Этот ручей и есть искусство Тырсы, первозданное, как сама жизнь, своей свежестью смывающее с нас копоть обыденности, усталости и автоматизма.
Эти рисунки, картины и акварели соединяют нас с двадцатыми годами тогда еще очень молодого века. Мы стоим у широко раскрытого окна, а там прошлое, которое на акварели так и останется навечно настоящим. И пусть объясняют это те, кто любит все объяснять. Но разве можно объяснить, что такое весна, что такое утро и что такое музыка в весеннем свисте иволги?
Геометрический лес
Я звал вас много раз Сюда, в Эрцинский лес, Чьи корни до сердец, Вершины до небес! Л. Мартынов1
Слово проникло в тот мир, о котором я сейчас хочу рассказать, хоть сущность его могло бы лучше передать молчание. Но прежде чем начать рассказ об удивительном, не проще ли вернуться в обычную жизнь на улицу Бармалеева, где в старом, еще петербургском доме помещалась наша мастерская? Мастерскую я делил с напарником, таким же неудачником, как и я.
И он и я — мы вручили свою судьбу страсти, для которой человечество еще не придумало названия. И действительно, каким словом можно назвать это желание чуда, когда всем известно, что чудес не бывает? Я ждал, когда одна из моих картин превратится в мир и со мной случится то, что случилось с художником, о котором рассказывает древняя дальневосточная легенда.
Жил художник. И он написал картину. В прекрасной долине вилась тропа, уходя в горы. Художнику так понравился пейзаж, что ему захотелось пройтись по тропинке и ощутить даль. И он вошел в свою картину и почувствовал под ногами тропу, которую сам написал. Он шел и шел все дальше и дальше, углубляясь в лес, а потом навсегда исчез за горой.
Нет, я не хотел затеряться в поэтическом мире, созданном воображением. Я хотел вернуться, но прежде почувствовать всю реальность мечты, превратившейся в жизнь.
Разумеется, я никому не говорил — о своем неосуществимом желании. Ведь оно было не чем иным, как метафорой, красивой мыслью, за которой пряталась обычная для художников мечта — приблизить подобие к жизни, так чудесно и странно приблизить, чтобы вдруг почувствовать, как холст превращается в лес.
Вот уже несколько лет я писал картину, изображавшую лес. Нет, это не был лес Коро, Шишкина или Левитана — реальное подобие ими виденного. Меня томило какое-то особое желание, то самое, что, наверно, смущало наивную и древнюю душу сказочника. Мне хотелось собрать всю свежесть лесов, шум и грохот рек и воплотить все это в вечное молчание картины.
2
Описывая жизнь художника, легко впасть в мелодраму, Чтобы избежать этого, я начну описание своей жизни с того дня, когда меня выбрали членом месткома. Или нет, к месткому я еще вернусь, а сейчас мобилизую все пластические ресурсы слова, чтобы передать жизнь человека, включенного в один ритм со своими современниками.
Вот тут я уже ловлю себя на неточности. Все современники мои, включенные в спешащее бытие сверхиндустриальной цивилизации, не знали этого медлительного существования, которое ведал я. Я был художником, а труд художника почти не изменился со времен Леонардо. Тот же холст, натянутый на подрамник, те же кисти и краски, правда, похуже качеством и растертые не в мастерской художника, а на химической фабрике. Художнику, если он писал не по заказу, неведома была спешка. Он мог часами стоять у мольберта, ощущая покой никуда не спешащих минут, смотря на воображаемый мир через окно готовой лечь на холст мысли. В мастерской — я уже упоминал — мы работали вдвоем. Мой сосед писал цветы, словно, кроме цветов, его ничто в мире не интересовало. Он покупал букетики у старушек на Сытном рынке или у бойких молодых людей, поджидавших его в подземелье, у стеклянных дверей метро. А затем, смотря то на букетик, то на холст, он следил за странным процессом, когда появлялось подобие цветов, дразня своим полуэфемерным существованием оставшуюся на столе натуру.
У моего соседа была привычка что-то нашептывать во время работы, нашептывать самому себе, двоясь на себя и на своего воображаемого собеседника. Воображаемый собеседник, по-видимому, состоял членом критической секции и был склонен к анализу, не очень-то высоко оценивая попытку с помощью жалкого букетика проникнуть в другое измерение, откуда был изгнан случай и где царствовала гармония.
Что еще сказать о моем соседе? Краткие сведения о нем можно найти в библиографическом словаре, выходящем в издательстве «Искусство»:
«Смирнов, Иван Иванович. Живописец и график. Родился в 1931 году в Вологде. Окончил Институт имени Сурикова».
Да, окончил Институт Сурикова, но Суриковым не стал. Не стал и Серовым. Но не всем же быть Суриковыми. Против этого статистические законы жизни. Против этого гены, в которых упакована ваша судьба, запертая в больших молекулах педантичной, как фармаколог, природой. Против этого бог, чей псевдоним — случай. А если он, скромный, неопозитивистский, влюбленный в математическую логику бог, выбрал не вас и не меня, куда же идти на него жаловаться?
Мы и не жаловались — ни я, ни Иван Иванович Смирнов, — а терпеливо ждали события, которому трудно подыскать словесный эквивалент, потому что оно состояло в дальнем родстве с чудом. Но разве не чуда ждут многие посредственные художники, больше полагаясь на случай, чем на свои творческие возможности. Ведь даже Сезанн и тот впадал в уныние, ощущая, что время течет, и течет для себя, а не для его картин, чье молчание тогда еще никому ничего не говорило. Мы тоже думали о неведомом. Смирнов хотел проникнуть в это неведомое с помощью букетика цветов, превращавшихся в свое подобие на холсте. В подобие, пока — увы! — довольно приблизительное и далекое от всей живости, и реальности натуры, Я же писал лес, мечтая о том же, о чем мечтал художник из старинной легенды, желавший убрать извечное противоречие, стоящее между искусством и жизнью.
Еще на первом курсе художественного техникума мне полуоткрылась одна тайна. Об этой тайне напомнил мне великий Свифт. Да, каждый художник был в какой-то мере Гулливером, живущим в двух измерениях: в большом мире жизни и в малом мире картины, где жизнь приобретала другие масштабы, унося чувства и мысли зрителя в иное пространство, законы которого пытались постичь художники, начиная с палеолита и до наших дней.
Мне иногда хотелось думать вопреки всем традициям эстетической мысли, что картина — это не просто изображение действительности, а окно в жизнь, переселившуюся из одних масштабов в другие, которое должно помочь человеку понять, как удивительны эти два неразрывно связанных друг с другом мира: мир жизни и мир мысли, одетой в линию и цвет.
3
Мою жену звали Анютой. Нас недавно зарегистрировали во Дворце бракосочетания, находившемся на одной из самых прекрасных набережных Невы, в бывшем графском особняке, где довольно обыденной внешности служащий пытался придать торжественный вид событию, которое раньше освящал авторитет бога и церкви.
Что-то русалочье или снегурочье было в Анюте, когда она стояла в пышном белоснежном платье рядом со мной и мечтательно слушала слова, давно ставшие своей тенью от слишком частого употребления. Но мне нравились эти слова. Они звучали как вполне обыденное предисловие к тому необыденному и даже сверхобычному, чего я втайне ждал и на что надеялся.
Это ожидание сверхобычного — дайте вспомнить! — началось не на земле, а чуточку выше, где и состоялось наше первое свидание. Анюта работала стюардессой, эффектно появляясь перед пассажирами только что расставшегося с землей воздушного лайнера в строгой красивой одежде, как символ полета, знак того, что пассажиры обрели крылья и приобщились к состоянию, которое раньше ведали только одни ангелы.
Хотя я тоже обрел крылья, но ангелом пока себя не чувствовал, сидя в огромном самолете, уже поднявшем груз, игравшем с известным всем физическим законом, открытым еще Ньютоном, законом, облаченным в легенду об упавшем яблоке, тут же якобы поднятом и съеденном проголодавшимся физиком. Да, яблоко упало с ветки и подарило человечеству знание, объяснив казавшееся совершенно необъяснимым.
Нет, о падении мне не хотелось думать, как и всем этим пассажирам, доверившим свою жизнь химической прочности и физической устойчивости самолета и опыту его команды.
И эта мысль об устойчивости и прочности вдруг облеклась в плоть и приняла облик стюардессы, обратившейся к пассажирам с краткой речью, которая содержала в себе необходимую информацию, но имела и другую, скрытую цель: примирить пассажиров с неустойчивым пространством, внезапно оторвавшимся от прочной и спокойной земли.
Для выходца из предшествующего столетия (каким я на минуту себя вообразил) это был миф и самое доподлинное чудо, но для большинства современников, сидящих со мной рядом, это было скучной обыденностью, куда более заурядной, чем была в прошлом веке поездка, скажем, на дилижансе или почтовых. Все эти утописты или фантасты, не исключая Жюля Верна или даже Уэллса, рисуя чудеса техники, забывали об инерции привычки, которая моментально могла превратить марсианина в управхоза или в страхового агента, убеждавшего вас, что нужно застраховать имущество, не говоря уже о такой непрочной и эфемерной собственности, как ваша жизнь.
Моим жизненным принципом было — сопротивляться привычке. Ведь для того я и избрал себе профессию художника, чтобы понять язык предметов и явлений и навечно приобщить себя к свежести и новизне.
И вот тут новизна открылась мне в звуках мелодичного голоса стюардессы, в ее лице и фигуре, казалось утверждавших, что великие итальянцы Боттичелли и Модильяни не ошибались, когда искали в образе живой женщины не одну реальность, а сразу две: плоть и дух.
Передо мной были эти две реальности, то ускользавшие от моих чувств, то возвращавшиеся вновь, чтобы опьянить меня и запереть в мгновение, которое сначала замедлил, а потом и вовсе остановил летящий над облаками самолет.
Мне было хорошо на этом клочке действительности, уютно названном пассажирским салоном, находящимся между исчезнувшей за облаками землей и чем-то другим, неопределенным и какими-то нитями связанным с девушкой, безукоризненно выполнявшей служебные обязанности, разносившей лимонад в узеньких стаканчиках и кисло-сладкие конфетки, которые казались здесь куда менее вещественными, чем там, на земле.
Раскрыв альбомчик (он был всегда со мной), я достал заодно и тонко очиненный карандаш, чтобы прикоснуться им к листу бумаги и одновременно мысленно — к этому пока безымянному существу, к ее длинным ногам, обтянутым телесного цвета чулками, к ее рукам, державшим поднос, к ее губам, на которых играла улыбка, опровергавшая слишком трезвую догадку, сформулированную Дарвином, как ее, впрочем, опровергали априори, даже не ведая о ней, и Рафаэль, и Тициан, и Пушкин, а много лет спустя хорошо знакомый с этой теорией Блок. Что касается Блока, он лучше всех понял бы меня, если бы дожил до появления этих девушек, служивших пространству, научившемуся сжиматься и сокращаться ради нетерпения вечно спешащих пассажиров.
Мой карандаш пытался схватить эту плоть и этот дух и перенести в другое измерение, где подобие, вечно гонясь за тем, что далось уподоблению, играет с мыслью в странную игру, которую издавна называют искусством, не найдя другого словесного эквивалента, способного еще точнее и глубже передать его суть.
Через мое плечо на лист альбома уже заглядывали сквозь толстые стекла очков насмешливо-интеллигентные глаза сидящего рядом молодого человека, оценивая мое умение, но вряд ли понимая мою истинную задачу — проникнуть с помощью карандаша в чудо, каким является всякое живое существо, и поймать это чудо в силок воображения. Но вот беда: некоторые мои слишком трезвые современники чудес не признают и очень высоко ценят автоматизм сознания, не вдаваясь в анализ того, что им подарил случай, и раз навсегда привыкнув к этому подарку, названному «жизнью» и идеально пригнанному к каждому существу привычкой — нашим невидимым двойником и слугой.
Я уже упоминал, что я был врагом привычки и в каждом явлении, в каждом факте, в каждом человеке искал то, что было знакомо художникам и поэтам прошлого, и лучше всех Лермонтову.
Белеет парус одинокий В тумане моря голубом…И эта стюардесса, не очень-то высоко оцененная трезвыми, близорукими глазами моего соседа и спутника, казалась мне лермонтовским парусом, произведением, которое создал случай заодно со всей совершенно непривычной для меня ситуацией, когда облака стали между мной и всем тем, что осталось на земле, отодвинувшейся прочь, чтобы не мешать моему свиданию с необычным.
Я был не на земле. Об этом полчаса твердили мне мои чувства. Но пройдет еще полчаса или час, и я должен буду снова вернуться на землю, превратив в мимолетное воспоминание все то, что длилось сейчас и должно было вскоре оборваться.
Мой карандаш, словно чувствуя это, спешил облечь в линии и штрихи нечто удивительное и непостижимое, существование прекрасной плоти, так чудесно встретившейся с моими мыслями и чувствами в ситуации, которая уже стремилась к концу с быстротой односерийного фильма.
Я не мог замедлить этот фильм, и все должно было кончиться в аэропорту, где меня, как и всех других пассажиров, ожидали заботы, дела и сутолока — этот главный враг современных людей, не так уж редко теряющих себя и свое достоинство в спешке.
Тоска по девушке, которая вот-вот должна была исчезнуть с моего горизонта, передалась карандашу и листу бумаги, уже впитавшему мои чувства. Это, по-видимому, заметили скептические глаза научного работника, сидящего рядом. Он так демонстративно пристально смотрел на мой рисунок, что на это обратила внимание и стюардесса. Проходя мимо, она остановилась и бросила взгляд на коварный лист, пытавшийся стать ее подобием, предварительно не спросив — хочет она того или нет.
Пока она явно не хотела, не скрыв от меня своего желания остаться в большом трехмерном мире и не отражаться в другом, портативном, который без труда можно положить в портфель. Нет, она не выразила желания разделить свое бытие между двумя сферами, словно мир моего рисунка мог принести ей ущерб и забрать с собой какую-то часть ее существа.
Минуты убегали от меня, приближая конец сеанса, после чего должна была вернуться житейская проза. Эту прозу я столько раз пытался преодолеть с помощью кисти или карандаша, создававших тут же другое измерение, дразнившее своей мнимой гармонией.
На этот раз я ждал от своего карандаша помощи отнюдь не иллюзорной. И случай вдруг подобрел. Упал альбом. Стюардесса подняла его и, подавая мне, еще раз взглянула на свое изображение.
— Ни чуточки не похоже, — сказала она.
— Нет! Нет! Сходство есть, — поспешил мне на помощь сосед. — Да еще какое!
Я ухватился за слова соседа как за соломинку. И все кончилось тем, чего я желал. Она записала номер теле-. фона моей мастерской и обещала позвонить, когда я вернусь из творческой командировки.
4
Она позвонила мне как раз в тот день, когда меня выбрали членом месткома. Я никак не связываю эти два события, а просто располагаю их во времени, так как других более значительных событий в эту пору в моей жизни не произошло. Да я и не стремился сгущать свое бытие, протекавшее с той замедленностью, которая меня вполне устраивала. Случалось, что и меня застигал час пик где-нибудь на Невском, в переполненном троллейбусе, автобусе или метро, когда люди неизвестно почему спешат догнать покой, ожидающий их дома, догнать его, словно этот покой и уют, не дождавшись их возвращения, исчезнет, и квартира с тихими, добрыми вещами превратится в тот же недобрый троллейбус или автобус с теснотой, отнюдь не располагающей к созерцанию.
Я никогда не спешил даже у входа или выхода метро, заранее зная, что покой терпеливо ждет меня в мастерской, у загрунтованного холста, где с помощью купленных в магазине «Всекохудожник» кистей и красок я должен соприкоснуться с собственной мыслью, уже отделившейся от меня и смотревшей на меня с холста с таким видом, словно я был ее не достоин.
Это удивительное отделение мысли от ее создателя принято называть творчеством. Действительно, люди нашли слово, чтобы выразить, а значит, укротить и усмирить нечто отнюдь уж не такое простое и недвусмысленное.
Это общение с собственной мыслью иногда достигает большой страсти, когда художник забывает о себе и окружающем, отдав всего себя работе. Именно в такой, совсем неподходящий момент мне позвонили из месткома и напомнили о профсоюзном собрании.
И только я вернулся к прерванному свиданию со своей мыслью, как снова раздался телефонный звонок. Раздраженный, я схватил трубку и крикнул сердито:
— Слушаю!
И тут я услышал голос, который мне вернула действительность, наконец-то вспомнившая о том, о чем я ни на минуту не забывал.
Уж не разговаривало ли со мной пространство, оторвавшееся от грешной земли и находящееся над облаками? Оно было одновременно тут, рядом, и далеко-далеко и, будучи невидимым, пыталось выдать себя за неведомое. Но у неведомого и невидимого был молодой женский голос, который каждый раз, когда самолет отрывался от земли, пытался заговорить бездну, простершуюся под ногами пассажиров. Сейчас этот голос пытался заворожить мои чувства, словно под моими ногами был не деревянный пол шестого этажа, а нечто куда более зыбкое и неустойчивое.
Мир вдруг потерял всякие опоры. Она что-то говорила мне, и я не сразу понял, что это были совершенные пустяки, информация не богаче той, которой азартно делятся домашние хозяйки, вкладывая значительность в такие мировые события, как покупка овощей на Сытном рынке или насморк, грозивший перейти в легкий грипп.
Вот о насморке и легком гриппе она мне и сообщила, жалуясь на коварный ленинградский климат, который каждый раз мстил ей за то, что ей нравится юг. Но ведь она, в сущности, и жила между севером и югом, то ступая на землю, то вновь поднимаясь к облакам, еще более привычным, чем подстриженные липы на улице Софьи Перовской, где она пребывала в свободные от работы дни.
Женский голос, игравший с незначительными фактами и со мной, казался мне значительнее самого мироздания, которое для того и осуществлялось, чтобы с собой принести этот миг, уже длящийся несколько минут.
На другой день с букетиком, занятым у Смирнова, я и отправился на свидание с Анютой и долго поджидал ее на самом многолюдном месте Ленинграда — у дверей большого универсального магазина, для краткости всеми называемого ДЛТ.
Она торжественно выплыла ко мне, как и тогда в самолете, выйдя из туманной неизвестности и превратив весь мир в декорацию, в скромный и неназойливый фон, так подходивший к ее легкой фигуре, одновременно типичной и живой, но так удивительно совмещавшей повседневную конкретность ультрасовременной девушки с чем-то архаично-духовным, словно перенесенным в наш век из эпохи полуэфемерных мадонн, ундин, психей и эвридик, часто дразнивших наше воображение и углублявших плоский прозаический мир.
Мы говорили об обыденном; я о том, что меня выбрали в местком, она о том, что поссорилась с соседкой по коммунальной квартире. И тут же изобразила соседку, ее огромный бюст и толстый нос с широкими ноздрями, а заодно и ее блатмейстера-мужа, работавшего оценщиком в комиссионном магазине. Это была попытка пригнать друг к другу два мира: ее мир и мой мир, как будто бы случай или судьба уже приготовились к событию, много дней спустя освященному, благословенному и пронумерованному служащим Дворца бракосочетаний.
ДЛТ — это тоже своего рода дворец, где происходило свидание множества людей со множеством вещей, самоуверенно расположившихся на прилавках и за ними. Но меня редко тянуло к этим вещам, созданным современной техникой для возбуждения потребностей, иногда излишних, в некоторых случаях вызванных скорее тщеславием, чем крайней нуждой, и совсем не дешево обходящихся обществу, а еще дороже природе.
Только в XVII веке вещь по-настоящему открылась человеку, не без помощи, впрочем, голландских художников, умевших передать материальное бытие во всей чувственной и конкретной полноте. Но все эти вещи, занявшие столько места в огромном универмаге, были только малой частью самих себя, уйдя в скучное стандартное полубытие.
Так думал я, глядя на всю эту галантерею — дамские сумочки, пепельницы и гребенки. Но Анюта думала иначе. Она, как волшебница, вмиг оживила все полки и все предметы, дав всему блеск и энергию и выведя все из полубытия.
С моим зрением что-то случилось. Не сразу я догадался, что смотрю на мир через призму не только своих, но и Анютиных чувств. Так началась пригонка двух разных миров, двух видений, двух привычек.
Кусок туалетного мыла, купленный ею, зонтик, ремешок для ручных часиков, крошечные ножницы, пилка для ногтей — все стало явлением, словно вместе с Анютиной рукой к ним притронулась и мысль Сезанна, умеющая даже житейским мелочам дать космический масштаб. Стандартное полубытие магазина вдруг озарилось, как кинокадр в фильме Феллини, пьяня и без того возбужденное мое сознание.
Я подумал, насколько стал богаче и разнообразнее мир от того, что Анюта стояла рядом со мной, как проводница и переводчица, готовая приобщить меня к тому, что притворялось скучными буднями, на самом деле будучи подлинным праздником.
Огромный дом, наполненный обезличенными вещами, вещами, которые не смогла бы одушевить даже кисть Ван-Гога, вдруг превратился в дворец Алладияа, сразу оказавшись в другом измерении. Я чувствовал себя, как чувствовал бы себя Чичиков, попав прямо из города N. на этот сухопутный корабль, словно приплывший сюда, пройдя сквозь воображение Уэллса, и прихвативший с собой порядочный кусок будущего.
Волшебство продолжалось и тогда, когда мы вышли на улицу, сразу принявшую мою спутницу и ставшую скромным ее фоном.
О чем бы она ни говорила, все становилось значительным, словно ее голос, обращенный на этот раз не к пассажирам самолета, а ко мне, должен был заколдовать или расколдовать мир, который я, член Союза художников, имеющий свою мастерскую и участвующий на всех весенних и осенних выставках, совсем не умел видеть.
Наше свидание не было продолжительным и закончилось у подъезда дома, который вместе с самолетом разделял завидную обязанность служить кровом Анюте. Свидание, разумеется, ожидало своего продолжения, чем-то напоминая детективный роман, который прагматическая редакция толстого журнала распределила малыми порциями по нескольким номерам, дразня любознательность подписчиков. Я тоже чувствовал себя подписчиком, сумевшим раздобыть нечто дефицитное и граничащее с невозможным. В моей записной книжке рядом с незначительными и большей частью ненужными адресами был записан ее адрес и номер телефона, правда стоящего не в ее комнате и не в коридоре, а в апартаментах соседки, у которой был громадный, толстый, безобразный муж, работавший в комиссионке.
Голос этого комиссионера я слышал каждый раз набрав номер телефона, чье цифровое выражение подолгу дразнило меня, не давая работать. Комиссионер и здесь чувствовал себя посредником, сразу угадав, что я крайне нуждаюсь в нем, чтобы соединить свое «я» с ее «ты» посредством старинного изобретения, пережившего много технических новинок и так усердно обслуживающего влюбленных.
Оценщик вещей, приносимых в магазин чужой нуждой, он мысленно оценивал и меня, стараясь угадать по голосу, кто я в смысле социальном и имущественном, потому что все остальные аспекты человеческой личности вряд ли могли его интересовать.
Я старался придать своему голосу солидно-величественное выражение, пытаясь внушить этому оценщику ложную мысль, что я нахожусь в ряду тех людей, которые всегда могут пригодиться. Анюта тоже поддерживала эту версию, сказав на всякий случай, что я какое-то начальство среди художников и имею прямое отношение к распределению мастерских, которые служат очень удобным придатком к жилой площади.
Наше следующее свидание состоялось уже не в универмаге, этом пособнике прозаических желаний, а в Эрмитаже, учреждении тоже универсальном, где уже давно свил себе гнездо дух, собрав культурную дань со всех эпох и народов.
5
Лица, образы и явления природы, одетые в роскошные рамы, выдерживали, ничуть не меняясь, пристальные взгляды сотен тысяч людей, приходивших сюда и уходивших отсюда, унося с собой впечатления, похожие на сны. Но не всем, разумеется, из этих тысяч казалось, что они видят не старинные, много раз реставрированные холсты, а души давно умерших художников, вдруг оживших в рамах, прервавших вечное молчание живописи и налаживающих прерванную связь веков. К этим прозорливцам я относил и себя, попадая в зал испанцев или Рембрандта, где трепещущее время вместе со страстной рукой великого мастера ткало на моих глазах бытие, вовлекая меня в тот поистине волшебный центр, где пересекались нити поколений и судьбы народов.
Мысль, одетая в цвет и линию, играла с моими чувствами и смеялась над мещанской суетой, не понимавшей, что у вечности повадки юноши, если не ребенка, вошедшего в этот зал вместе с тобой и со мной на удивительное свидание непреходящего с минутным. Об этом писали искусствоведы, пытаясь приспособить чудо, словно ловя молнию рукой, одетой для предосторожности в резиновую перчатку.
Образы, явления, закутанные в сумрак деревья и лица выходили ко мне, покидая рамы, и вековое молчание картин превращалось в музыку, в симфонический оркестр, где вместо невидимого дирижера стояло у пульта само время.
С каким волнением я каждый раз вступал в эти величественные, наполненные историей залы, каждый раз боясь, что невозможное на этот раз обманет и вместо неосуществившегося чуда я увижу застывшие в молчании холсты, которые неспособна была бы разбудить даже веселая и волшебная мысль Пушкина.
Но в этот раз я туда шел не один, а вместе с Анютой, только что расставшейся с пассажирами и пространством, которое еще не отделилось от ее освеженных скоростью чувств и, казалось, сопровождало ее туда, где безмолвие искусства было заряжено грозой, жившей рядом с великими мастерами.
Чувствовала ли Анюта то же, что и я, когда, пройдя мимо билетерши и поднявшись по мраморной лестнице, мы вступили в мир, куда более близкий к облакам и высотам, чем полет пассажирского самолета, преодолевшего земное притяжение, но не сумевшего преодолеть инерцию опыта и человеческих привычек?
Мы остановились возле картины, где ангел на медленных своих крыльях спускался к колыбели младенца и к его погруженной в думу матери, застигнутой врасплох объявшей целую вечность минутой.
Мгновение раскрыло дверь и звало нас в удивительное пространство, которое, расположившись на холсте, протянулось и вошло в наше пробужденное и оторопевшее сознание. Кто-то невидимый уже соединил нас с этим явлением, которое было больше и глубже вдруг полинявшей реальности во столько раз, во сколько Рембрандт был больше и глубже нас.
Мой оробевший голос (мой ли?) произнес вдруг вспомнившиеся сами собой слова:
Больница скорбная, исполненная стоном, Распятье на стене страдальческой тюрьмы — Рембрандт!..Там молятся на гноище зловонном, Во мгле, пронизанной косым лучом зимы.Анюта улыбалась. Своей улыбкой она пыталась преодолеть силу впечатления, которую наворожил художник, одновременно полупребывавший здесь, рядом с нами, и укрывшийся в своем далеком бюргерском веке. Она улыбалась так, словно он мог увидеть ее улыбку через века и пожалеть, что не может достать ее своей кистью и прикрепить к волшебному пространству холста, одев в глубокую тишину и сумрак. А я стоял рядом, и мысль моя двоилась между живым бытием, которое так прекрасно олицетворяла собой Анюта, и подобием бытия, перенесенным великим голландцем в другое измерение, объявшее его необъятный замысел.
Мы отошли от картины Рембрандта тихо-тихо, словно боясь разбудить спавшую возле наших чувств историю, потревожить время, упруго свернувшееся на холстах и чем-то схожее с той напряженной минутой, когда самолет, еще не отделившись совсем от земли, несется над ней, опираясь на нечто магически-могучее, вызванное взбесившимися силами механики. Здесь тоже чувствовались бешенство и страсть, укрощенная живописью, страсть и жизнь, рвущиеся сквозь покой и притворяющиеся покоем.
Теперь большие изумленные глаза Анюты смотрели уже не на картины, а на меня, будто я имел прямое отношение к удивительному феномену великого искусства. Ведь я тоже был художником и принадлежал к тому же цеху. Ведь я тоже подолгу стоял с кистью у холста. Ведь я тоже… Нет, у меня не хватало мужества сказать Анюте, какая пропасть отделяет меня от каждого художника, представленного в этих залах, и какая пропасть отделяет даже их от Рембрандта, этого бога, изведавшего горе и нищету.
До поры до времени я должен молчать и не говорить о тех надеждах, которые я возлагаю на пока еще малосильную свою кисть.
Прежде чем совсем уйти из Эрмитажа, мы направились в буфет. Я повел туда Анюту совсем не потому, что мне хотелось есть. Эрмитажный буфет отделял и соединял мир духа и мир повседневности с ее привычной суетой. Правда, здесь пахло сосисками и тушеной капустой, но величие стен еще напоминало об истории, от которой не спешили отделиться мои и Анютины чувства.
О чем же мы говорили с Анютой в этот раз? О том о сем, ища в бездумной словесной игре убежище от странной мысли, что нам удалось побывать в другом измерении, поэзию которого пыталась разрушить молоденькая экскурсовод, объясняя необъяснимое с наивной уверенностью, что чудес не бывает не только в жизни, но и в искусстве тоже.
6
Но не пора ли вернуться на заседание месткома, куда я был вызван долго не умолкавшим и изрядно надоевшим телефонным звонком?
Телефон надрывался, но ни я, ни Иван Иванович Смирнов не спешили на его зов. Смирнов был занят своим букетиком, а я — улыбкой Анюты, которая, несмотря на все мои старания, не хотела играть на ее лице, оставшемся подобием на холсте, подобием, очень далеким от того, что сопротивлялось уподоблению.
Я долго не мог освободиться от своих чувств, охотившихся за образом девушки, которой впоследствии суждено было стать моей женой, но телефон был настойчив, он отозвал меня от мечты и вызвал в действительность.
Я быстро надел старенькое пальто и кепку и побежал, вспоминая на ходу о своих месткомовских обязанностях. Обязанности у меня были довольно элементарные и не очень-то соответствующие моему характеру — напоминать злостным неплательщикам, что надо погасить свою задолженность.
Я предпочитал это делать издали, укрывшись за стенами своей мастерской и выкрикивая в телефонную трубку слова, которые пугали меня самого куда больше, чем должников, напоминая мне, что сам-то я всегда был в долгу, и больше всего перед своим призванием художника.
Я обратил внимание: на заседаниях месткома время текло иначе, чем дома или в мастерской. Дома оно старалось не напоминать о себе, куда-то исчезая, здесь оно текло медленнее, нагляднее и ощутимее, превращаясь в совсем особую реальность, вдруг заговорившую на том языке, на котором писался протокол.
Художники оставались художниками и на заседаниях. Каждый что-нибудь рисовал на клочке бумаги, не исключая самого председателя месткома Панкратова, который был злым и остроумным сатириком, мастером так называемого дружеского шаржа, и между делом рисовал нас, стараясь своим наблюдательным карандашом выявить на свет божий все смешное и нелепое, чем щедро награждает природа чуть ли не каждого смертного. Под его карандашом (как, наверное, он воображал) я становился сам собой, воплощаясь в этакого ультрасовременного, давно не бритого и не мытого хлыща, кокетничающего своим неряшеством и воображающего, что длинные волосы и непозволительно узкие брючки помогут мне и всем со мною схожим проникнуть в святая святых искусства, почему-то всегда снисходительно относящегося к легкомысленным шалопаям; ведь даже Пушкин осудил солидно-серьезного Сальери и противопоставил ему праздного гуляку Моцарта. Сам Панкратов принадлежал к породе солидно-серьезных.
В карандаше Панкратова было нечто магически-телепатическое, и каждый раз, взглянув на свое изображение, я мысленно уносил его, чувствуя его власть над собой, словно карандаш нашего сатирика навсегда определил меня, не слишком щедро оценив мою натуру.
Карандаш и рука рассеянно гуляли по бумаге, пока обсуждались привычные вопросы, но вдруг в повестку дня вторглось нечто не совсем привычное. Какой-то аноним прислал заявление, в котором обвинял художницу Андрееву в систематических попытках обмануть государство и, выдавая себя за больную, получать по бюллетеню, этому святому документу, подписанному честной, но введенной в обман рукой участкового врача.
Андрееву знали многие, и я тоже постарался припомнить какие-то ее портреты и пейзажи, изредка появлявшиеся на весенних и осенних выставках и, по-видимому, ничем не выделявшиеся среди таких же не очень хороших и не слишком плохих картин. Но, должно быть, аноним с витиеватым старинным слогом знал ее лучше, чем мы, близорукие члены месткома, не видящие того, что творится у нас под носом. Злостная симулянтка выдумывает себе разные болезни, обманывает легковерных врачей, запугивая их своими связями и размахивая членским билетом Союза советских художников.
Верстаков — длинный, худощавый, похожий на Дон-Кихота график, любивший рисовать полногрудых, широкобедрых красавиц и тоже часто болевший, — сделал попытку заступиться за Андрееву:
— Разве можно верить анониму? Сам ратует за честность, а боится назвать свое имя.
Пейзажист, носящий величественное имя Шаляпина, намекающее на несуществующее родство со знаменитым артистом, поднял руку:
— Андреева — талантливая художница. Сейчас в магазине-салоне на Невском висит ее мастерски написанный автопортрет.
Голос пейзажиста Шаляпина, всегда производивший впечатление на всех собраниях, казалось, и сейчас должен был склонить всех на сторону Андреевой. Но этого не случилось.
— Автопортреты, к сожалению, не всегда совпадают с натурой, — вмешался Панкратов, насмешливо посматривая на Шаляпина и отложив в сторону свой недобрый, привезенный из заграничной командировки карандаш. — Человек пишет нам. И мы должны отнестись к его письму по-человечески.
— Что значит по-человечески? — спросил Шаляпин, не столько произнеся, сколько пропев свой вопрос.
— По-человечески отнестись к письму — это значит тщательно проверить факты, — ответил Панкратов тоже чуть напевно, Словно передразнивая Шаляпина. И он снова прочел вслух заявление анонима, вызвав его своим характерным солидно-медлительным голосом как бы из небытия. Аноним вдруг обрел все приметы реальности, кроме одной, в этом случае не такой уж существенной, — человеческого лица. Но он не претендовал на нечто личное и индивидуальное, за исключением своего витиеватого слога. Он весь слился с бумажкой, отстуканной, по-видимому, ревматическим пальцем на стареньком «ундервуде», как нельзя более олицетворявшем феномен письменности, изобретенной человечеством для удовлетворения многих потребностей и нужд, в том числе и той нужды, которая не давала анониму спокойно спать.
Чтобы не мешать его снам, Панкратов и решил подвергнуть тщательной проверке все изложенное в заявлении. Секретарша принесла и положила перед нами на стол целый ворох бумаг, которые были в явном сговоре с анонимом и если не подтверждали полностью его гипотезу, то, во всяком случае, уведомляли о том, что Андреева болела слишком часто, каждый раз строго документируя свое заболевание и требуя оплаты за отнятое у ней очередной болезнью время.
— Вот они, факты, — сказал Панкратов. — От факсов никуда не уйдешь.
Шаляпин красноречиво молчал. Он умел красиво говорить, но молчать умел тоже. И сейчас своим молчанием он хотел сказать больше, чем могли выразить слова.
— Тем хуже для фактов, — сказал тихо Верстаков. Он явно был на стороне Андреевой, а не анонима. Но факты, видно, произвели впечатление и пытались нас убедить, что аноним был по-своему прав и, может, только из ложной скромности скрыл свое имя.
— Надо бы принять решение. Что вы предлагаете? — сказал Панкратов, глядя на всегда куда-то спешащего и рассеянного анималиста Ефрема Бесценного, уже пересевшего на другое место, поближе к дверям, чтобы незаметно улизнуть.
— Что я предлагаю? — спросил растерянно Бесценный.
— Да, хотя бы вы.
— Я бы предложил сначала встретиться о автором заявления.
— А как вы с ним встретитесь, — усмехнулся Панкратов, — раз он не указал ни своего имени, ни адреса? Встретиться надо с Андреевой. Я хочу поручить это… — Он бегло посмотрел на каждого, но взгляд свой остановил на мне. По-видимому, он считал меня менее занятым, чем другие.
Не слишком приятное поручение. Я пытался отказаться, но голос мой не был категоричным, и поручение быстро сделалось моим придатком, как новая, режущая десну коронка или только что купленные полуботинки, властно стиснувшие ноги.
Свое знакомство с Андреевой я решил начать, побывав в магазине-салоне, где висел ее автопортрет, который мог дать мне некоторое представление о ее внешнем облике, если он, конечно, не был подсахарен, и, что не менее важно, о ее таланте и квалификации. Желание начать знакомство со злостной симулянткой с ее духовного альтер эго, с ее изображения, имело и то преимущество, что оно ни к чему еще меня не обязывало и не входило в сильное противоречие со смутным чувством чего-то в нравственном отношении не совсем чистого, с чувством, которое начало меня мучить, как только я дал свое согласие заняться делом, не соответствующим ни моим привычкам, ни моему опыту и характеру. Но пока я шел по улице Герцена, чтобы затем выйти на Невский к магазину-салону, уже произошла метаморфоза. Я вдруг почувствовал, что кто-то склеил меня с невидимкой-анонимом, превратив в своего рода кентавра, словно аноним, бескорыстно преданный исканию истины, уже стал частью меня самого. Я мысленно искал и легко находил доводы, чтобы осудить симулянтку, в продолжение нескольких лет водившую за нос врачей и без конца продлевавшую свои бюллетени, превратив их в нечто похожее на сберегательную книжку.
С каждым шагом, приближавшим меня к магазину, служившему удовлетворению духовных потребностей ленинградцев, я все сильнее и сильнее чувствовал, что аноним-обвинитель, ставший вопреки законам обыденной логики невидимым моим продолжением, все больше и больше берет верх надо мной.
Полный недоверия, я открыл дверь салона и подошел к той стене, где висел автопортрет Андреевой. Еще по дороге я решил, что вряд ли симулянтка могла создать что-нибудь ценное и истинно художественное. Вероятно, обычное академически-холодное ремесленное изделие, каких бывает не так уж мало в магазинах худ фонда.
Но какова сила истинного искусства! Стоило мне только подойти к этому заранее осужденному холсту, как аноним, прицепившийся к моему существу, внезапно отцепился, вдруг исчез. Передо мной висело изображение молодой женщины, сумевшей выткать самое себя, смешав краски со своим внутренним существом, так чудесно отделившимся и ожившим в ином измерении, словно приплывшим сюда из величественных залов Эрмитажа,
Мне показалось, что с полотна, подписанного инициалами «В. А.», льется симфония, знакомая мне по французскому залу Эрмитажа, и иное измерение, оправленное в тонкую металлическую худфондовую рамку, зовет меня на чудесном языке того молчания, которое еще Матисс ценил в сто раз дороже нецеломудренного и болтливого слова.
В эту минуту мне казалось, что в мире нас двое: я, растерянно стоявший перед истинным искусством, и она, смотревшая с холста мимо меня в какую-то только ей видимую даль, как смотрят женские и мужские образы с портретов, созданных рукой великих или, по крайней мере, больших мастеров.
Я взглянул на бумажку, где была обозначена цена: «50 рублей». Всего-то пятьдесят! И никто не покупал по той простой причине, что Андреева была художницей неизвестной, а значит, ничего не говорившей тщеславию коллекционеров, среди которых так мало истинных знатоков.
Я забыл, зачем сюда пришел. Ведь меня сюда привел аноним-невидимка. Но какое дело всем этим анонимам, людям без адреса и без лица, до большого искусства. Аноним исчез. А я стоял вот уже, наверно, двадцать минут перед холстом, где прекрасное бытие молодой женщины с большими грустными глазами соприкасалось с той сферой, куда закрыт был доступ всякой мелкой суете и недостойным желаниям и мыслям.
Вдруг кто-то окликнул меня. Это был голос анималиста Бесценного. Он тоже пришел сюда, как только кончилось заседание месткома. Что привело его? Может, суетное желание в который раз взглянуть на свои собственные картины, висевшие на той же равнодушной и беспристрастной стене, где висел автопортрет Андреевой. Это были работы, вполне достойные похвал и оцененные куда выше, чем автопортрет. На одной из них был изображен слон, доставленный из знойной и влажной Индии в столь же влажное, но не столь знойное помещение Зоологического сада, а на другой — мышь. Да, мышь, это несколько странное животное, из-давна подружившееся с человеческим жильем, но не нашедшее пристанища даже в самом добром человеческом сердце.
Анималист Бесценный хотел сказать своей картиной, что и мышь, как и боящийся мышей слон, достойна человеческого снисхождения.
Но, по-видимому, Бесценного на этот раз привело не желание сделать эстетическую оценку своим собственным, пока не купленным посетителями салона работам, а разобраться в фактах, которые так назойливо навязывал членам месткома человек без адреса, без имени и без лица.
Привыкший рисовать и писать зверей, проводя много времени в Зоологическом саду или в музее, он вовсе не был чужд всему человеческому, хотя и предпочел в своем искусстве животных людям,
– Ну, что скажете? — спросил я.
— Что я скажу? Я ничего не скажу. Тут уже все сказано, и не только нам с вами, но и тем, кто будет жить после нас.
Через час, оказавшись дома, я все еще не мог оторваться от автопортрета Андреевой, оставшегося в магазине-салоне среди довольно милых, но совершенно пустых и банальных акварелей, рисунков и картин.
Внезапно мне вспомнились слова, отстуканные старым, ревматическим пальцем на пишущей машинке, слова, которые показались убедительными не только председателю месткома. Аноним обратил внимание на следующий факт: Андреева повязывала голову мокрым полотенцем и, жалуясь на невыносимую боль, ложилась на кушетку, не расставаясь при этом с книжкой, с каким-то переводным и вряд ли имеющим нравственно-воспитательное значение романом. И аноним задавал вполне резонный вопрос: «Способен ли человек, испытывая адскую боль, одновременно наслаждаться чтением бессодержательной книжонки?»
Невольно поддавшись магии этой фразы, я стал вспоминать свое состояние при головной боли. аноним опять прицепился к моему существу и заволок мое сознание туманом подозрительности и недоверия. Разве злостная симулянтка не может обладать талантом? Обладал же Шопенгауэр философским гением, будучи мелким, склочным человеком.
7
Андреева открыла дверь, услышав мой звонок и, вероятно, не предполагая, какого рода любознательность привела меня в ее мастерскую. Разговаривая с ней по телефону и прося разрешения посетить ее, я, разумеется, ни слова не сказал о заявлении человека без адреса и имени, но зато довольно долго распространялся о том впечатлении, которое произвел на меня ее автопортрет, И вот теперь она была передо мной, словно сойдя с того самого полотна, которое оценщики оценили так дешево, куда дешевле, чем посредственную продукцию, отмеченную другими, более известными именами.
Но не о несправедливости же оценщиков я пришел сюда говорить? А о чем? Пока обстоятельства меня не торопили и давали возможность осматривать мастерскую с картинами, бросая иногда взгляд и на ту, кто своим загадочным поведением смутил наш покой.
Человек, скрывающий свое имя, кое в чем был прав. Голова Андреевой была повязана полотенцем, чуточку похожим на чалму, свидетельствующим о том, что художница страдала (или делала вид, что страдает) головными болями. А на кушетке лежала книжка, вероятно, та самая книжонка легкого развлекательного чтения (перевод с иностранного), которая была отнюдь не в антагонизме с головной болью слишком усердной и неразборчивой читательницы. Я не утерпел, бросил взгляд на обложку книжки, доверительно сообщившую мне, что ее автором был Томас Манн, писатель самый серьезный и вряд ли способный потакать какому-либо легкомыслию, а тем более входить в сделку с самообманом.
Теперь надо сказать и о картинах. Их мне стала показывать Андреева одну за другой, доставая из того потревоженного запасника, который легко обнаружить в каждой мастерской.
Да, надо сказать и о картинах, но что сказать? Шедевры? Нет, это лишенное всякой скромности и целомудрия слово вряд ли могло выразить сущность того, что открылось моему взгляду.
Начну с натюрмортов. Все знают, что на свете был Сезанн, заставивший несколько поколений художников видеть вещь, как видел он сам. Но Андреева нашла свой способ заставить вещь заговорить и приобщить Зрителя к одной из самых больших тайн бытия, показав с помощью линии и цвета подспудную связь, скрепляющую каждого из нас с предметами, которые нас окружают.
Почему вещь доверилась ей, а не действительным членам Академии художеств и ответственным лицам, заседающим в правлениях и секретариатах творческих организаций? С ее стороны, со стороны вещи, это было вряд ли резонно. Но откуда знать вещи — фарфоровому чайнику, миске, кувшину, бутылке с постным маслом, — какое положение на лестнице признаний занимает художница, чья рука водит кистью по загрунтованному холсту и чье сознание проникает за оболочку форм и явлений.
Проникая сквозь форму и явление в суть вещей, Андреева показывала, что эта суть находилась в близком родстве с человеческими чувствами, пропитанными, как губка, свежестью, словно весь мир погружен в бегущее Мгновение, снимающее с вечности ее тяжелый и скучный покров.
Но вот натюрморты кончились и не совсем охотно уступили свое место портретам.
Все знатоки искусства понимают, хотя и не всегда умеют это выразить, что каждая талантливая картина содержит в себе как бы две реальности. Одну реальность художник переносит на полотно из жизни, пропустив ее сначала через свое воображение, а вторая реальность, не спросив ни художника, ни зрителя, ни господа бога, является сама. Она как бы духовный двойник жизни, ее живописный эквивалент, волшебно соединяющий себя с тем, что художник сделал объектом своего наблюдения.
Андреева не выдумывала ни лица, ни фигуры, а брала их прямо с улицы, но, прежде чем приобщить их к своим чувствам и мыслям и поселить на холсте, она окунала их в неизвестность и таинственность, которую лучше других знал Блок, да и то не всегда, а только в тревожащие душу часы, когда писал свои удивительные стихи.
Кассирша из гастронома, водительница троллейбуса, водопроводчик, врачиха из районной поликлиники (уж не та ли, что продлевала бюллетеня?), дворничиха, кокетливая дамочка, сидящая в парикмахерской под металлическим колпаком, похожим на рыцарский шлем, и ожидающая, когда просохнут волосы, и, наконец, стюардесса, не Анюта, а другая, но тоже величественно исполняющая свои небесно-земные обязанности с видом полубогини, способной заворожить словами любую бездну и превратить ее в уют и покой.
Изображая все эти лица, она не снимала, а, наоборот, подчеркивала все обыденное и характерное, вплоть до помады на притворно улыбающихся губах, но к обыденности добавляла что-то утерянное и секретное, заимствованное у старых эрмитажных мастеров, безвозмездно помогавших ей достичь глубины и не затеряться в ней.
Сны наяву, как кто-то сказал о японской и китайской живописи? Да, было что-то и от снов, в очень малой дозе примешанных к действительности, но вовсе не для того, чтобы увести от жизни, а, наоборот, чтобы глубже эту жизнь почувствовать и понять.
Андреева писала и пейзажи, как правило ленинградские улицы, набережные и сады. И по-видимому, нарушая логику времени, к ней в мастерскую приходил Пушкин, чтобы одолжить ей свою жизнь и помочь увидеть сущность города, где дух русской поэзии и графики изъял тяжесть из каменных зданий и придал всему гармонию, внеся музыку и тишину в линию и цвет.
Дома, деревья, окна, легкие туманные мосты, перекинутые через Мойку, Фонтанку и канал Грибоедова, — все это было частью ежедневной реальности и одновременно тем, что живет в вечно длящихся воспоминаниях и соединяет нас с Достоевским и Гоголем, как строфа поэмы, созданной из чугуна, меди и камня.
И когда картины — одна за другой — прошли передо мной и снова оказались в углу, свернувшись и став сотой или тысячной частью самих себя, я сел на диван, где лежала книга Томаса Манна, и спросил;
— Всё?
— Всё, — сказала Андреева и поправила свою чалму, свое сползшее с головы мокрое полотенце, замеченное в свое время человеком без имени и без адреса и приведенное им в заявлении как одна из улик.
Да, это полотенце и еще томик Томаса Манна, так причудливо связанный подозрительной мыслью безымянного корреспондента с мнимыми болезнями художницы, — все это было налицо столь же вещественно, как и картины, уже вернувшиеся на свое место, в здешний запасник.
Я сидел на диване и смотрел на Андрееву, мысленно сопоставляя ее более чем обычный облик усталой и больной женщины с тем чудом, которое не было зарегистрировано нигде, хотя и имело прямое отношение к вечности, на этот раз выбравшей для своего местопребывания не величественные стены Эрмитажа, а самую заурядную мастерскую.
О чем мне сейчас говорить? О том, что — увы! — бывает на свете. И действительно, чем объяснить, что современники, высоко и справедливо оценившие в свое время Пикассо, Матисса, Шагала, не поняли жившего и работавшего рядом с ними Модильяни, хотя он был и намного проще и понятнее, чем Пикассо и Шагал?
Я смотрел на Андрееву, и передо мной возникала проблема чужого «я», вечно смущавшая философов и психологов, проблема, которую так просто пытался решить аноним с помощью своей не очень высокопробной наблюдательности. Эта проблема чужого «я» нашла свое художественное отражение в портретах, только что показанных мне Андреевой, и, наконец, сейчас она стояла передо мной, эта проблема, во всей своей тайне, на этот раз сотканной не из красок, а из живой плоти, одетой в старенькое платье и поношенные туфли,
Но тут назойливая моя мысль напомнила мне о том, что я не только художник, но и член месткома и явился сюда не в качестве досужего зрителя, а с другой, более прагматической целью.
— Часто болеете? — спросил я.
— Да, — ответила она тихо, — часто.
А потом наступило продолжительное, томившее ее и меня молчание, которое началось в мастерской и продолжалось (правда, только для меня) в переполненном автобусе, где было множество лиц, ставших мне намного ближе и понятней после того, как я побывал в мастерской у Андреевой.
8
Если бы сейчас жил Гомер или безымянный автор «Слова о полку Игореве», они бы моментально оживили какую-нибудь из петербургских статуй и заставили бы ее рассказать о том, как, не прерываясь, течет бытие на Невском или на Литейном, начиная с Пушкина и Гоголя и до наших дней. Современное искусство разучилось изображать долго длящуюся непрерывность, оно смотрит на мир не глазами рода, а только индивида с его короткой памятью и еще более короткой жизнью. Но иногда у меня появлялось странное и совсем нечеловеческое желание увидеть бытие как бы сквозь увеличительное стекло и почувствовать время, словно оно превратилось в музыку.
Но и сейчас существуют люди, в которых больше от рода и общества, чем от индивидуума. К такому высокому сорту людей принадлежит Гоша — подросток-почтальон. Он знает по имени и отчеству всех обитателей квартала, который он обслуживает. С каким счастливым лицом он несет пенсии старушкам, словно он сам создал эти помятые бумажки, способные реализовать скромные желания, волшебно превратившись в хлеб, в масло или в крупу.
Не замечая ящика для газет и писем, Гоша стучит в дверь мастерской. Он хочет посмотреть, как идет моя работа. Он знает, что в позапрошлом году я ездил на Байкал и привез множество эскизов, где пытался передать бездонную глубину и прозрачность с помощью бессильно и слишком узкопрофессионально глядящих на мир красок. Еще, пожалуй, больше, чем Байкал, Гошу интересовал лес. В этом лесу когда-то рубил деревья и охотился на пушных зверей мой дед.
Разнося письма — эти символы преодоленных пространств, почтальон пока еще не видел ни одного города, кроме того, в котором случай разрешил ему появиться на свет.
И вот я начинаю рассказывать ему о карельских лесорубах и горноалтайских плотовщиках, об электросварщиках Братской ГЭС, о комбайнерах Кулундинской степи, о шахтах Кузбасса, на дно которых я спускался, когда работал над серией шахтерских портретов. Портреты ушли от меня в Томский музей, оставив по себе воспоминания, которые тщетно пытались передать довольно халтурно сделанные снимки.
В прошлом году я пытался изобразить Гошу. Моя не слишком удачная попытка стоит в углу, покрытая пылью. Иногда Гоша достает запылившийся холст и, поставив его на стул, прислонясь к стене, подолгу смотрит на своего созданного из линий и красок двойника.
Гошу чем-то привлекало его изображение. Чем? Может, верностью мгновения? Как ни небрежна была моя рука и кисть, но все же им удалось захватить врасплох душевное движение подростка, и вот теперь это продленное в пространстве и во времени душевное движение смущало Гошу своей длительностью.
Поставив портрет на место, почтальон опять подходил к большому холсту, где незавершенное изображение тосковало по подлинному лесу, оставшемуся где-то в забайкальских далях, но в какой-то малой части присутствующему здесь.
— Его еще мало, — говорил Гоша, думая вслух.
— Чего или кого мало? — спрашивал я.
— Леса здесь маловато. Он почти весь остался там. Не правда ли, странная фраза? Но ведь и речь тоже шла о странном.
— Не дается, — оправдывался я, — но я умру или добьюсь.
– Чего добьетесь?
— Чтобы в раме вместо холста стоял живой лес. Поезжайте на Карельский перешеек. Зайдите в какую-нибудь дачу и посмотрите в окно. Окно это тоже
рама.
— Нет, Гоша, ты не понял меня. Мне нужно не окно, а дверь. Волшебная дверь. Открыл — и я в лесу. Мне нужно, чтобы пространство мне выдало свою тайну. Над этим всю жизнь бился Сезанн. Но древние японские и китайские художники знали что-то о законах пространства, то, чего не знаем, о чем не догадываемся мы. Мне хотелось, чтобы в картину можно было войти, как в лес.
— Это невозможно.
— Людям часто хочется невозможного.
— Не всем.
— Конечно не всем. Вот Фаусту хотелось невозможного. И об этом написал Гете. Читал, Гоша?
— Нет, не читал.
Я достал с полки книгу и протянул Гоше:
— Почитай.
— Почитаю.
И он уходит с книгой Гете. А я думаю о том, что произойдет от встречи гетевской мысли с мыслью подростка-почтальона, читающего на ходу адреса на конвертах и фразы газетных передовиц, когда он разносит почту.
Книга Гете тоже похожа на адрес, но этот адрес напоминает лес, который я хочу изобразить, одев в раму бесконечность.
Вряд ли Гоша знает что-нибудь о бесконечности. Ведь у бесконечности нет адреса. А Гоша знаком только с тем, что имеет адрес, обозначенный названием улицы и номером дома и квартиры. Но зато для него дома, мимо которых я равнодушно прохожу, населены не тенями, а живыми, хорошо знакомыми людьми.
— Здравствуйте, Марья Архиповна, — здоровается он издали с пожилой, прихрамывающей женщиной. — Как ваш бронхит? Прошел?
— Прошел, милый, прошел.
Может, я зря дал Гоше книгу Гете? Ему незачем мечтать о неведомом и невозможном. Возможное, реальное, повседневное полно для него свежести и смысла. По воскресеньям он выходит в сквер, где на скамейках хмуро сидят жильцы соседних домов, играют в шахматы или забивают «козла».
Обрывок неореалистического итальянского фильма. Но действительность всегда чем-то существенно отличается от искусства, даже самого реалистического. Чем? Может, тем, что у действительности нет режиссера, хотя люди, сидящие на скамейках и передвигающие шахматные фигуры, немножко притворяются и чуточку подыгрывают. Возле каждой шахматной доски много болельщиков. Какой-то деревенского вида дед, обутый не по сезону в валенки, тоже «болеет», хотя вряд ли разбирается в игре.
Я тоже иногда выхожу в сквер со своим альбомом и сажусь в дальнем углу, чтобы быть не очень заметным. Мой карандаш, скользя по бумаге, пытается разгадать одну из самых глубоких загадок современного большого города. Вот собрались люди в скверике из разных квартир и домов и стараются с помощью шахматных фигур наладить связь друг с другом, создать нечто противоположное тому, что ежедневно возникает в часы пик.
Гоша появляется то тут, то там. Его все знают, его все любят, ему все улыбаются. И тут мне приходит в голову мысль, что подросток-почтальон выполняет одну из самых важных и человечных обязанностей, он все время напоминает людям о том, что им извечно свойственно чувствовать себя связанными со всем миром.
9
— Вам письмо, — сказал Гоша. И протянул мне конверт с таким видом, словно это он вызвал письмо из небытия, телепатически напомнив кому-то о моем существовании.
Писала Анюта из Судака, где она проводила свой отпуск. Детским почерком описывала она безоблачное небо и сообщала, сколько стоят помидоры и виноград.
Прочитав письмо (не разобрал только одну фразу), я бросил взгляд на незаконченный портрет Анюты, портрет, который держал стюардессу в тревожном промежутке между бытием и небытием, будто краски и кисть поленились закончить свое дело и девушка так и не сумела переступить порог, отделяющий осуществление от неосуществимого.
— Эскиз? — спросил Гоша., — Да, — сказал я.
И Гоша понял, что не надо больше спрашивать, а лучше оставить меня наедине с письмом.
Я еще раз прочел письмо, стараясь в наивной информации, в сообщениях о цвете моря и о цене на помидоры, узнать истину, найти в этих случайных, женских, лишенных содержания словах сущность той, которая мне писала. Но суть ускользала, как во время сеансов, когда Анюта стояла в моей мастерской, а я лихорадочно кидал на холст краски, силясь поймать неуловимое, передать сопротивляющееся передаче.
Впрочем, лес ведь тоже сопротивлялся. Каждый день я стоял возле этого большого холста с кистью, и мне казалось, вот-вот я сойду с ума.
Чего я добивался, когда писал эту все еще незаконченную картину? Удастся ли мне ее когда-нибудь закончить? Для этого не хватит и ста человеческих жизней.
Чего я хочу? Невозможного. Я хочу сам превратиться в лес, слиться без остатка с изображением, отдать все, в том числе здоровье и жизнь, этому холсту.
Лес — какое это чудо! Какое равновесие сил нужно было создать природе, все совершенствуя и совершенствуя земное бытие в течение сотен миллионов лет, чтобы создать сосновые, еловые, березовые леса, а я пытаюсь найти живописный эквивалент этому чуду, превратив кусок холста в продолжение своих чувств.
На днях Гоша возвратил мне книгу Гете.
— Прочел? — спросил я.
— Угу, — ответил он, — прочел.
— Ну и что?
— Такого не бывает. И не должно бывать. На этом разговор наш кончился. Я понял, что Гоша вполне удовлетворен возможным, и осуществление безмерного желания Фауста ему непонятно. Непонятно ему и мое желание воплотить себя в картину, отдав ей все без остатка, и превратиться почти в свою тень, в малую часть самого себя. Не слишком ли дорогая цена? Но как объяснить ему, что искусство, настоящее, большое искусство, этого требует.
Требует? Да, требует, но не от каждого, не от всех. Не с каждым оно согласится пойти на эту странную сделку, на этот необыкновенный обмен, забрав (как это случилось с Ван-Гогом) у художника его силы и здоровье, но зато дав ему все, чего он желал.
10
Анюта, я уже об этом упоминал, была символом пространства. Она сама, ее фигура, ее лицо, ее рот, произносящий слова, звучавшие как предисловие к полету, — все это было олицетворением того, что приходилось мне испытывать, когда механические силы отрывали меня от земли.
Встречаясь с Анютой, я испытывал что-то похожее на полет. Передо мной был простор, было пространство, надевшее на себя мини-юбку, телесного цвета чулки и покрасившее свою улыбку губной помадой, доставленной не то из Лондона, не то из Парижа.
Глядя на Анюту, шедшую со мной упругой походкой мимо деревьев Михайловского сада или сидящую рядом в двенадцатом ряду кинотеатра «Аврора», я старался определить свое положение в мире, словно обитое истертым плюшем кресло двенадцатого ряда кто-то перенес в центр разбегающейся Вселенной, туда, куда стягиваются все нити бытия.
Она тоже, как мне казалось, немножко идеализировала меня, хотя и отличалась завидной трезвостью. Ведь она жила в куда более реальном мире, чем я, проводящий по десять часов в своей мастерской возле большого холста, все еще дразнящего меня несбыточной надеждой превратиться в чудо.
О чем беседовали мы с Анютой? Конечно, не о симфониях Шостаковича и не о новеллах Франца Кафки. Мы беседовали о докторской колбасе, о том, почему она называется докторской, а не как-нибудь иначе. Мы вспоминали, какой ели недавно шашлык и каким чудесным оказалось пильзенское пиво, хранившее веселость и бодрость запечатанными в приятной формы бутылках. Но незначительность наших разговоров как нельзя лучше оттеняла то значительное, что олицетворяла собой Анюта, сумев весь мир превратить в себя, сразу обесценив всех других девушек — настоящих, будущих и прошлых.
— Анюта, — спрашивал я, — где вы родились?
— В больнице Софьи Перовской. Это почти рядом с нашим домом.
— А мне думалось, что вы родились не на земле, а в полете, когда самолет кружил над аэродромом, все увеличивая и увеличивая скорость. Да, видно, вы родились не на земле.
— Честное слово, в больнице Софьи Перовской. Моя мать работала телефонисткой. Тогда еще не было автоматической связи, и ей приходилось соединять и разъединять нетерпеливых людей. Нервная работенка. — А ваша работа не нервная?
— Отчасти — да, отчасти — нет.
Слова сами текли и текли, не нащупывая очертания того мира, который уже давно творил случай, играя с нашими чувствами и желаниями в довольно странную игру.
То, что я, глядя на Анюту, терял всякое представление о реальности, — это было понятно и соответствовало моему характеру, а в какой-то мере и профессии. Но почему Анюта вообразила, что я — ожидающий вакансии гений, чье имя потомки будут произносить хмелея от уважения, — это было трудно понять, учитывая Анютину трезвость и знание жизни. Еще бы ей не знать жизнь, сопровождая своих современников, удобно расположившихся в креслах, висящих над бездной, и обслуживая пассажиров с дежурной улыбкой на крашеных губах, с улыбкой, явно намекавшей на какие-то особые отношения с пропастью, надевшей белоснежное, словно только что принесенное из ателье, платье, сшитое из облаков.
Посматривая на Анюту, я догадывался, почему не удался мне ее портрет, уже отодвинутый в угол и начавший покрываться пылью. Он не удался потому, что я писал Анюту, забывая, что она не кончается там, где кончаются ее руки и ноги. Она должна сливаться с фоном. А фон она забывала захватить с собой каждый раз, когда приходила позировать ко мне в мастерскую.
Она была продолжением самолета, поднявшегося в воздух, и синего неба, уже затосковавшего по ней и заглядывающего ко мне в окно. Я должен был на своем холсте одеть ее в платье, сшитое из облаков и занятое у бездны — самой щедрой из всех ее подруг.
— Твоя мать работала телефонисткой?
— Да, я тебе уже об этом говорила. Когда я была маленькая, я иногда набирала номер больницы, чтобы услышать мамин голос, и вешала, чтобы ей не мешать. Мне было странно, что ее голос служил всем и для всех она была невидимкой, а для меня мамой, приходившей усталой с ночного дежурства и сразу же ложившейся спать.
— И у нее, и у тебя очень современная профессия.
— А у тебя?.
— Древнее Адама. Еще неизвестно, чему человек научился раньше — болтать, как болтаем мы с тобой, или рисовать. Рисунок искреннее слова. Ты знаешь, что сказал великий французский художник Матисс?
— Что же он сказал?
— Он сказал, что человек, пожелавший стать художником, должен откусить себе язык. Он считал, что великое молчание живописи глубже и содержательнее любого разговора.
— Тогда давай немножко помолчим.
И мы молчали, словно подражая Вселенной, которая молчала миллиарды лет, молчала до тех пор, пока не появился человек и своим словом нарушил это великое молчание.
Минута превращалась в вечность, а вечность казалась короткой, как миг, и мы сидели рядом и пили вино, привезенное Анютой с юга в большой плетеной бутыли.
Я не помню, кто из нас первым нарушил молчание — Анюта или я. Речь шла об Анютином соседе по квартире, оценщике из комиссионки. По словам Анюты, он был преисполнен уважения к самому себе. Ведь он знал цену не только вещам, которые люди приносили в магазин и уносили оттуда. Он знал цену не только вещам, но и людям. И когда она говорила об этих людях, которым он знал цену, она почему-то улыбалась и смотрела на меня. По-видимому, он успел оценить меня, взвесив на своих невидимых весах, когда открывал мне дверь, и точно установил, сколько я стою.
11
Необыкновенный лес. Может быть, мне его так и назвать? Но разве лес может быть обыкновенным? Лес — всегда чудо. Уж не это ли я хотел доказать, когда часами стоял возле холста, все ожидая, что моя кисть принесет на своем кончике нечто противоречащее здравому смыслу. Но здравый смысл уже тогда остался в дураках, когда кроманьонский человек сделал первое изображение на стене Альтамирской пещеры, сумев своей гибкой линией догнать миг и проникнуть в жизнь.
Лес, пустивший свои корни в столетия, был, как и шумевшая с ним рядом река, неуловим, он не хотел сливаться ни с мыслью, ни с чувством, отлично понимая, что нет такой мысли и такого чувства, которое было бы способно посадить в раму мир, не повредив при этом его невидимые крылья. Все дело заключалось в крыльях. Пейзажист, изображая деревья, гонит от себя мысль, что эти деревья возникли не сегодня.
Изобразительное искусство всегда остается наедине с пространством, в котором длится все тот же миг.
Чтобы отвлечь себя от своей работы, я уходил в другую половину мастерской. Там работал Иван Иванович Смирнов, пытавшийся с помощью жалкого букетика цветов проникнуть в другое измерение, в измерение, где навсегда задержался покой, приплывший сюда вместе с радостью неизвестно откуда.
Волшебство не давалось Ивану Ивановичу, но он не терял надежды. С каждым годом, с каждым месяцем, с каждым часом он приближался на сантиметр к еще не осуществленному чуду. Он приближался на сантиметр, а впереди были бесчисленные километры. Но Иван Иванович подсчитал, что к концу жизни (а он должен прожить, как Сарьян, девяносто три года) он переступит через грань и проникнет в другое измерение, как проникли туда Сезанн, Матисс, Александр Иванов и великие мастера итальянского Возрождения.
У скромнейшего Ивана Ивановича, отказывавшего себе во всем, была великая цель. Ради этой цели он донашивал старые вельветовые штаны, не ходил ни в кино, ни в театр, питался овсянкой, ссылаясь на застарелый гастрит, отказался от возможности завести семью, сам стирал свое белье и штопал носки. Искусство требует от художника слишком много. Смирнов это отлично понимал. Я тоже это понимал, но все-таки собирался жениться на Анюте, которая вряд ли захочет пойти на жертвы ради другого измерения, куда можно проникнуть с помощью таланта и полного отказа от материальных радостей жизни. Другое измерение — это в своем роде бог, бог ревнивый и страстный, как почти все боги.
Настоящее искусство — это диалог художника с тем явлением или предметом, которые он изображает, Смирнов пытался заставить заговорить букет цветов, я же искал тот неведомый никому словарь, с помощью которого я бы мог понять язык деревьев, облаков, рек и приобщить себя к их дивному молчанию.
Я был близок к озарению, к постижению той художественной истины, которая открывалась немногим, лишь тем, кто готов был пожертвовать ради этой истины всем. Но тут телефонный звонок опять отозвал меня
от этого свидания с неведомым.
Звонили из месткома. Аноним снова прислал заявление. Он обвиняет местком в покровительстве явной симулянтке и обещает в недалеком будущем назвать свое имя и адрес ради правды, имя и адрес, которые он пока скрывает, чтобы не помешать ей, правде, восстановить свои попранные права.
12
Андреева на заседание не пришла. Но вместо нее явилось ее альтер эго, ее духовный двойник: я принес несколько ее картин, чтобы показать членам месткома, с какой яркой художественной индивидуальностью мы имеем дело, явно рассчитывая, что картины защитят художницу от нападок анонима, которому давно бы следовало назвать себя, обрести всю необходимую наглядность и конкретность, чтобы визуально аргументировать свои обвинения, не пряча при этом свое лицо.
— Но Андреева тоже невидимка, — сказал кто-то из членов месткома.
И тут начался поединок изобразительного искусства со словом, которое аноним доверил листу бумаги — этому старинному посреднику между разными инстанциями и людьми.
Члены месткома, ознакомившись с новым заявлением, разоблачавшим странную страсть Андреевой — придавать слишком большое значение легким недомоганиям, преувеличивая их и вводя в обман легковерных врачей, — обратились к другому свидетельству, к принесенным мною картинам, не могущим, разумеется, ничего сказать о мнимых или действительных болезнях художницы, но зато способным удостоверить талант Андреевой, а заодно и просветить, как рентгеном, ее внутренний мир, ее духовное бытие.
Картин, разумеется, было немного, но я позаботился, чтобы были представлены все жанры, вызвал такси и заставил шофера довольно долго ожидать, пока Андреева выбрала то, что считала нужным и способным передать хотя бы отчасти радость и скорбь, которую она, то радуясь, то скорбя, сумела перенести на полотно, заодно и перенеся туда значительную часть самой себя.
Художник, как мы уже упоминали, остается художником, даже на самом прозаическом заседании. Увидев картины Андреевой, члены месткома (по крайней мере, большинство из них) забыли об анониме. Они мобилизовали все свои профессиональные знания, чтобы дать оценку искусству и таланту художницы, только что обвинявшейся в странном пристрастии с помощью справок и документов, приложенных к заявлению, уведомлять худфонд о своих уж слишком частых недомоганиях.
И вот теперь мысль всех сидящих в прокуренной комнате пыталась перебросить логический мост между картинами Андреевой и ее поведением, связать эти два невообразимо далекие друг от друга факта.
Кто-то тихо и задумчиво сказал, выражая, вероятно, не только свои собственные чувства:
— Огромный талант Андреевой — это бесспорный факт. Тут доказательств не требуется. А обвинения анонима — это еще не факт.
И все присутствующие поняли, что трудно перебросить мост между конкретной реальностью и тем, кто хочет остаться невидимкой, настаивая на своей приверженности к истине.
Что же касается истины, она смотрела прямо в глаза всем нам с пейзажей, портретов и натюрмортов отсутствующей художницы. В духовном смысле она была здесь в не меньшей степени, чем аноним, тоже в какой-то мере здесь присутствующий, сливший себя со своим напечатанным на машинке заявлением.
Но аноним, как мы уже упоминали, был невидимка, он заранее обезличил и без того безликую свою мысль, отбив ее ревматическим пальцем сквозь копирку в трех экземплярах. Один из них он послал в наш местком, а два других, по всей вероятности, пронумеровал и положил в папку для бумаг, адресованных уже не конкретным людям и учреждениям, а будущему, словно у будущего будет время проверять все жалобы и кляузы, отнюдь не пожелавшие связать себя с бренностью, посягавшие на вечность.
Кстати, о вечности тут вспомнили все, не исключая пейзажиста Шаляпина, на этот раз хмурого и озабоченного обзорной статьей о современной пейзажной живописи в журнале «Творчество», где не упомянули его имени; да, о вечности, к которой смогла пробиться Андреева сквозь все свои недомогания, сквозь свою неизвестность, пробиться почти с той же загадочной силой, какую хранил в своих залах Эрмитаж, где на многих картинах время играло в удивительную игру, непрерывно обновляя себя и чувства зрителя, пришедшего на свидание с великими образами.
Обновление чувств испытали все, но не все нашли в себе смелость объяснить это размерами таланта и мастерства малоизвестной художницы, к тому же проходящей проверку и держащей своего рода испытание, своего рода общественный экзамен.
И все же большинством голосов было принято решение (воздержался портретист Зверев, отличавшийся завидной осторожностью и писавший портреты только давно умерших и поэтому неспособных скомпрометировать себя людей); устроить персональную выставку Андреевой, отложив заявление анонима в особую папку, которой суждено лежать в шкафу, апеллируя к далекому будущему, а может, и к биографу Андреевой.
Организацию выставки поручили мне. Пожалуй, первое поручение месткома, которому я обрадовался как ребенок.
Сразу же после заседания я отправился в мастерскую Андреевой. Художницу я застал за работой. Она писала портрет Велимира Хлебникова, соединив облик поэта с образом русской природы, вписав его в осеннее мерцание березовой рощи, как умел делать только сам поэт.
Когда мы разговаривали с Андреевой, я невольно оглядывался на холст, прислушиваясь к молчанию Хлебникова, словно он присутствовал в мастерской, нарушив законы физики и геометрии.
Хлебников всегда возбуждал во мне острый интерес. Своим существованием он доказал, что есть люди, которые видят «сияние времени сквозь времена». Они умеют жить одновременно во всех эпохах, разгадав сокровенный смысл человеческого языка, где каждое слово — это путешественник во времени.
— Вот то, о чем я сейчас пишу, спеша догнать свою мысль, Андреева пыталась передать на холсте с помощью цвета и линий, догоняя и перегоняя слово в его путешествии во времени. Казалось, не она, а сам Хлебников вписал себя в ветви, в осень и в речную рябь, прислушиваясь к далекому крику улетающих журавлей.
По-видимому, Андреева постоянно чувствовала то, чего не замечают другие люди. Диалог с вещами, с миром, со стоящей за окном природой начинался рано утром, когда она приезжала на трамвае в мастерскую, и длился целый день, всегда казавшийся ей слишком коротким. Я помешал этому разговору художницы с миром. И вот теперь, теряясь и теряя спешащие слова, толковал ей что-то об анониме, об истине, которую он ищет, и о решении месткома организовать выставку.
13
Вопреки моим ожиданиям, дом не превратился в самолет, когда Анюта перенесла свои чемоданы в мою еще недавно холостяцкую комнату. Кроме желтых нарядных чемоданов было еще овальное зеркало в очень красивой, отделанной перламутром раме, бережно хранившей Анютино прошлое, навсегда отразившееся в безмятежном, похожем на озеро стекле. Зеркало и чемоданы доставил бывший Анютин сосед по квартире, оценщик и приемщик из комиссионки, на белом «рафике», принадлежащем магазину.
Не сразу я узнал о том, что зеркало было в буквальном смысле волшебное. Оно отбирало от меня Анюту и сразу же возвращало ее мне, тут же превратив мою стюардессу в миф, словно за отражением Анютиного лица была безмерная глубина, хранившая, как стихи Хлебникова, все прошедшие и еще не наступившие эпохи. Анюта жила в зеркале и в Зазеркалье, как Алиса из «Страны чудес». Но, пропустив ее, зеркало не пропускало меня, и мне все время казалось, что Анюты в комнате нет, а присутствует только ее тень, дразнившая мое воображение.
Анют было много, потому что ее образ двоился, троился, четверился, всегда не совпадая с собой и со своими отражениями в волшебном зеркале. Я слышал сразу же несколько голосов, и мне казалось, что эти голоса зовут меня то из прошлого, то из будущего, словно настоящее испарилось, превратилось в свою тень в убегавшем куда-то от меня и самого себя времени.
Анюта ли говорила по телефону или сразу же несколько напарниц-стюардесс, то превращавшихся в нее, то снова обретавших чужой облик, чтобы ввергнуть меня в пропасть сомнений — она ли это или не она?
У нее было множество обликов и столько же улыбок, и только ночью в постели, под общим одеялом, я обретал наконец нечто устойчивое и единое, чтобы снова потерять его в том множестве, которое было одновременно и личностью, и толпой. От толпы в Анюте все же было больше, чем от отдельной личности, и я любил не ее одну, а множество различных несхожих женских существ, соединенных миром и зеркалом в вечно распадающийся и убегающий образ.
Мое испуганное сознание пребывало в вечной погоне за образом Анюты, словно зеркало вобрало всю ее или почти всю, дразня меня тем остатком, той тенью, которая сидела вместе со мной за столом и пила кофе со сгущенкой.
— Аню-ю-та! — звал я ее, словно она была в другой комнате.
— Да-а! — откликалась она, прислушиваясь к молчанию. Пауза.
— Ты что-то хотел мне сказать?
— Нет.
— Так зачем же ты меня звал?
— Мне все кажется, что тебя тут нет.
— А где же я?
— Нигде. В этом колодце, который ты называешь зеркалом.
Когда она уходила на рынок, в булочную или в универсальный гастроном «Приморский» (сокращенно-фамильярно — «Приморец»), мне казалось, что она не вернется, затерявшись вдруг в пространстве, которое, как волшебное зеркало, заберет ее без остатка. И я выходил ее искать, делая вид, что у меня болит голова и мне совершенно необходимо подышать свежим воздухом.
Я искал ее и не мог найти наяву, как и во сне, и все улицы, по которым я шел, вглядываясь в двигающиеся мне навстречу фигуры молодых женщин, превращались в нечто давно знакомое, в обрывок сна, снившегося мне много раз и давно ставшего моим прошлым. Чтобы задушить свое беспокойство, я пытался смешаться с уличной толпой, подчинить себя ритму улицы, ее безостановочному движению, затерять себя и оторваться от сумасшедшей мысли, что пространство, мстя за что-то мне, надолго задержит Анюту, доведя меня до полного безумия, когда минуты и секунды бесконечно удлинятся, все отодвигая и отодвигая нас друг от друга.
Я заходил в книжный магазин на Большом проспекте возле памятника Добролюбову и пытался внушить себе и молоденькой продавщице, что меня интересуют книжные новинки. Я брал с прилавка первую попавшуюся книгу и, раскрыв ее, начинал читать, пробуя по первым фразам угадать, талантлив ли ее автор, но тревожная мысль торопила меня, звала немедленно выйти на улицу, словно улица именно в этот момент вернет мне Анюту, задержавшуюся где-то на час или два, казавшиеся мне длиннее десятилетия.
И пространство возвращало мне ее. Еще издали, еще не видя ее, каким-то шестым чувством я угадывал ее появление из-за угла, и сердце начинало колотиться, словно в этом самом обычном из всех явлений жизни заключалось ни с чем не сравнимое и огромное чудо.
14
С тоской я думал о том, что скоро Анютин отпуск кончится и она снова приступит к своим обязанностям стюардессы. Уже не улица отберет ее от меня на какой-нибудь час, проведенный в пошивочном ателье или дамской парикмахерской, а то малодоступное человеческим чувствам, что называют воздушным рейсом, когда любимое человеческое существо вверяет свою жизнь точности многочисленных служб и хорошо налаженных механизмов.
Я ругал себя за малодушие, но это было не малодушием, а чем-то другим, чем-то таким, что не подчинялось анализу и было намного сильнее доводов совести и рассудка. Я говорил себе.: раз ты так боишься случая, не нужно было тебе жениться на стюардессе, а выбрать такую жену, которая постоянно пребывала бы возле тебя, полностью подойдя под категорию домашней хозяйки.
Анюта тоже старалась приспособиться к моим чувствам и желаниям, притворяясь, что ей приятно быть домашней хозяйкой. Она мастерски умела готовить всякие восточные кушанья, жарить шашлык и варить кофе по-турецки. И мы пребывали вдвоем в комнате: я, на время забросив свою мастерскую с незаконченной картиной, изображавшей лес, а она — свой аэропорт, вероятно уже затосковавший по ней и ожидавший, когда истечет время, отпущенное ей по случаю бракосочетания и свадьбы.
Время бежало, иногда чудесно замедляясь и пытаясь обмануть меня, как оно обманывает всех подобных мне счастливцев, совершенно неспособных привыкнуть к своему счастью и наивно воображающих, что это будет длиться долго-долго… И это длилось, длилось еще более напряженно, чем фильм Феллини и чем симфония Шостаковича, и комната, как и улица, превращалась в зеркало, которое отражало Анюту, ее фигуру, ее смеющееся лицо, и то уносило, то приносило ее, то уменьшало, то увеличивало, и все становилось театром и спектаклем, в котором она играла главную роль.
Однажды, когда она надолго отлучилась, уйдя в гости к подруге, я заглянул в мастерскую, чтобы посмотреть на свою незаконченную картину, которую я забросил, чтобы быть вместе с Анютой.
С холста смотрел на меня лес, смотрел так, словно у него были глаза и рот. И рот этот молчал. И я слышал это молчание так, как будто оно пришло сюда из далекого прошлого или столь же далекого будущего, в котором еще не было или уже не будет меня.
Леса всегда были старше людей, и только в наш век они стали исчезать раньше, чем люди, достигшие сорокалетнего возраста, молча говоря нам о том, что жизнь природы, еще недавно считавшаяся вечной, утратила свою безвременность и стала более непрочной, чем человеческое «я».
Лес смотрел на меня с холста, и его безмолвие, казалось мне сейчас, было сильнее многоголосия Анюты. Много лет я был верен этому все продолжавшемуся и незаконченному полотну, пока самолет не оторвал меня от земли и всех моих земных привычек и не познакомил меня с Анютой.
Лес смотрел на меня сквозь время, измеряемое тысячами лет, и сквозь мгновение, которое привело меня сюда в мастерскую, а безмолвие длилось, похожее на море, безмолвие, существовавшее всегда, безмолвие, более древнее, чем Вселенная, кусочек которой я хотел передать на своей картине. На меня смотрели деревья, чьи корявые корни вросли в мое сознание и чьи ветви простирались так, словно я уже вошел в изображенный мною лес, как художник из древней легенды.
Этот безмолвный лес принял в себя все леса, какие я когда-либо видел, все леса, по которым я ходил, все леса, какие были с тех времен, когда человек произнес звук, ставший словом и вобравший в себя всю свежесть лесов и лесных рек.
Лес! Он уходил в глубину и вновь возвращался, играя с моими чувствами, как играла Анюта, глядя на меня из зеркала или вызывая по телефону голоса всех своих подруг.
Не случилось ли чуда, которого я ожидал? Я услышал голос кукушки, живой и влажный, голос кукушки, поселившейся в лесу, изображенном мной на полотне.
Кукушка куковала. Ее голос, раздирая пространство, то долетал из глубины бытия, то был близко-близко, почти рядом. Не сразу я подумал, что этот вдруг оживший лес, играя, обманывает мои чувства, заодно обманывая и себя. Видно, мне удалось заставить безмолвные краски передать звук, растворив птичье существо в убегавшем и все же не сумевшем убежать пространстве великого леса.
Почему раньше я не слышал голоса этой кукушки? Значит, картина изменилась? А может быть, мои чувства тайно сговорились с картиной, как они сговаривались с великими мастерами в эрмитажных залах, где образы выходили из рам и исторические эпохи набегали на зрителей, как набегают морские волны на берег.
15
Мое волнение не укрылось от Анюты.
— Что случилось? — спросила она. — Ничего особенного, — ответил я, — если не считать крика кукушки.
— Кукушки? Да сейчас же зима. Кукушки кукуют только весной и летом.
— Но это необычная кукушка. И кукует она знаешь где?
— Где?..
— В лесу.
— В каком лесу?
— В том лесу, который я пишу.
На Анютином лице появилось выражение явного недоумения, готового перейти в испуг. По-видимому, она подумала, что у меня «не все дома».
— Да, да, — сказал я, словно дразня Анюту. — В моем лесу завелась кукушка.
«У него не все дома», — подумала Анюта. И эта мысль, еще не превратившись в слова, уже телепатически достигла моего сознания.
— У тебя не все дома.
Эти слова словно сами произнесли себя совсем чужим, уже не Анютиным голосом. Они врезались в меня, вошли, как входит в стену гвоздь, вбитый опытными рунами плотника.
— У тебя не все дома.
Слова эти вдруг остановились, застыли, превратились в вещь, занявшую свое место среди других вещей, появившихся в моей комнате вместе с Анютиными желтыми чемоданами.
И я, словно испугавшись, что у меня действительно «не все дома», начал объяснять Анюте, будто это так просто объяснить. Я говорил ей о сущности искусства, о живописной метафоре, о том, что иногда безмолвный цвет начинает звучать и способен, как это ни странно, передать птичий крик.
Анюта сделала вид, что она меня поняла. Она кивнула головой, недавно побывавшей в руках дамского мастера, головой, от которой пахло дорогими заграничными духами. Она улыбнулась, как улыбалась пассажирам в набравшем высоту самолете, чтобы примирить пассажиров с высотой и неподвижными облаками. Но улыбка не обманула меня. За ней пряталось недоумение, почти испуг и негодующая мысль, запертая во все объясняющую формулу: «У него не все дома».
Мысль эта была пока еще только предположительной, еще далекой от окончательной оценки, но эта мысль уже стала между Анютой и мной, как стена, как психологический барьер, как возможность размолвки.
Анюта улыбалась одновременно из зеркала, перёд которым она стояла, и из той дали, которая уже насторожилась и приготовилась забрать ее от меня, разумеется в том случае, если подтвердится предположение, что «у него не все дома».
Случай, давний мой недоброжелатель, требовал от меня, чтобы я немедленно стал точно таким, как все, и доказал это Анюте своим поведением.
Я должен немедленно оказаться в том измерении, откуда изгнано всякое своеобразие. Мои желания должны быть такими, как у всех, и я сказал Анюте:
— Не сходить ли нам в кино? В «Молнии» идет знаменитая американская картина «Три мушкетера».
Эта фраза приблизила меня к той норме, которую Анюта считала священной. Мое желание ей было понятно. Оно совпало с ее желанием. И мы пошли в кино смотреть беспросветно глупую американскую картину.
Любовь требует жертв. Я догадался, что в жертву я должен принести свой личный способ мыслить и чувствовать. Я должен держать в тайне от Анюты замысел своей картины, которая могла вместить не только мир, но лучшее, что я носил в своем сознании. Это «лучшее» могло насторожить Анюту, внушить ей мысль, что я нахожусь за чертой нормы, как будто за этой чертой не находились многие художники, которыми принято восхищаться, приходя в Эрмитаж или в Русский музей.
В начале нашего повествования я упоминал о пригонке друг к другу двух миров: моего мира и Анютиного. Без такой пригонки едва ли была возможна совместная жизнь. Но случай с кукушкой, в метафорическом смысле (только в метафорическом) поселившейся на моем полотне, изображавшем лес, показал, как слабо и неумело были пригнаны два мира, два бытия — мое и Анюты.
Для меня метафора была не просто метафорой, а способом чувствовать и понимать мир. Для Анюты же она была намеком на то, что ее сожителя, возможно, когда-то ударили пыльным мешком.
Сожителя? Нет, пока еще мужа, любимого человека, но уже застигнутого возможностью оказаться в незавидном положении сожителя.
«Не переступай грань», — сказал я себе. Но разве можно оставаться настоящим художником каждый день и каждый час, не переступая границу, лежащую между обыденным, прозаичным, равным самому себе — и тем прекрасным, в которое превращает все явления и предметы поэтическое чувство?
«Не переступай грань!»
Но я в тот же день переступил грань, отлучившись на два часа в мастерскую, чтобы постоять у своего холста и положить на него несколько мазков.
Кукушка уже не куковала. Мои отрезвевшие чувства уже были не в состоянии прозреть сквозь цвет звук, замешанный в этом цвете.
Я положил несколько мазков, надеясь разбудить заснувший лес, а заодно и кукушку.
Затем я прислушался. Картина молчала. Но это было не то молчание, которое говорило сильнее всяких слов. И мне стало не по себе. Я видел свою картину чужими глазами. И эти чужие глаза уже не видели того, что видел я раньше, приходя в мастерскую и сразу проникаясь особым чувством, как будто вот сейчас случится чудо и написанный на холсте лес примет меня на свои тропы и уведет в даль, в немыслимую даль и глубину, в ту даль, которую знали художники итальянского Возрождения.
16
Гоша стоял и смотрел на мою картину. Гоша стоял потому, что не любил и не умел сидеть. Он стоял, держа пачку писем и газет, и слушал древнюю легенду О том, как художник вошел в свою картину. На полудетском Гошином лице лежало выражение легкой радости и удивления.
— Так просто взял и вошел? — спросил Гоша.
— Да. Но это было в легенде. В жизни такого не бывает.
— А может, и бывает?
Забыв о письмах и газетах, которые нужно было разнести, он стоял и о чем-то думал.
— Вы знаете дядю Васю? — спросил он меня.
— Какого дядю Васю?
— Водопроводчика и монтера.
— Ну, знаю. А в какой связи ты его вспомнил?
— Он тоже мне рассказывал о необыкновенных картинах, в которые можно войти и выйти.
— Уж не спьяну ли рассказывал?
— Нет, в трезвом виде. Дядя Вася мастер на все руки. Он изобретатель.
— Изобретатель? А что он изобретает?
— Налаживает связь между нашим миром и тем, в котором вещи не имеют тяжести.
— Разве может быть такой мир?
— Дядя Вася там бывал.
— Брось-ка, Гоша! Этот монтер начитался фантастики. Дурачит тебя, а заодно и себя тоже.
Гоша смутился. Своим смущением он словно хотел закрыть дядю Васю и дяди Васин мир от грубого вторжения, от чужих, лишенных чуткости слов, от всего того, что называют житейской прозой.
По-видимому, дядя Вася тоже был романтик, хотя и не разносил писем, а молча, не пуская никого в свою душу, чинил водопровод или возился с электропроводами.
— Ну ладно, Гоша. Я не против фантастики, если она на научной основе. Я все-таки материалист. И, рассказывая старинную легенду, я хотел тебе внушить поэтическую мысль. Не надо эту мысль понимать слишком буквально. Художник вошел в свою картину не физически, а только духовно. Картина стала его духовным домом. Он слил себя со своим воображением. Понимаешь, Гоша?
— Понимаю.
— А о каких картинах говорил тебе монтер?
— О необыкновенных. Эти картины он видел там…
— Где?
— Не знаю. Но он говорил, что рядом с нами есть еще один мир.
— Он шутит, Гоша. Другие миры существуют только в фантастических романах.
И тут я подумал о монтере и водопроводчике дяде Васе Анютиными словами. Я подумал: «И у него тоже не все дома».
Эту формулу я постарался примерить к человеку среднего возраста и средней наружности, часто встречавшемуся мне то на лестнице, то во дворе, а до переезда ко мне Анюты — в буфете с нежным названием «Снежинка». Дядя Вася был такой, как все. Даже слишком такой, больше чем надо. А романтический почтальон Гоша пытался выдать его за «пришельца». Я не случайно взял слово «пришелец» в кавычки, потому что без кавычек оно звучало бы глупо, как глупо и нелепо звучат другие подобные слова из инфантильного словаря научной фантастики, рассчитанного на невзыскательный вкус подростка. Но Гоша и был в сущности подростком, и это слово не резало его слух, а, как казалось Гоше, вполне подходило, чтобы придать вечно небритому водопроводчику таинственный вид и включить его в один ряд с персонажами книг, которые Гоша брал в районной библиотеке.
Но только наступила ночь и я уснул под новым байковым, купленным в «Пассаже» одеялом рядом с посапывающей Анютой, как в мой будничный сон тихо вошел монтер (он же водопроводчик) и начал налаживать связь с иным измерением, которое послало этого не успевшего побриться человека (в мужской парикмахерской на углу Щорса и Гатчинской вечная очередь). Все было логично, кроме одной детали: наяву моя картина стояла в мастерской, а во сне она вдруг оказалась в нашей с Анютой комнате, где ей было бы не поместиться из-за малого метража и обилия мебели.
Дядя Вася, он же пришелец (на этот раз без кавычек, сны кавычек не признают), стал объяснять мне, что он хочет мне помочь войти в картину, но для этого сначала надо подключить мой лес к той находящейся рядом Вселенной, где несколько иная геометрия, не совсем согласованная с нашими привычками.
По-видимому, во сне я стал метаться и кричать, и Анюта милосердно разбудила меня своей пухлой, кустодиевской рукой. Она разбудила меня, и я снова уснул. И снова оказался наедине с дядей Васей, уже сумевшим наладить связь и подключившим мою картину к другому миру, который, совсем как в древней легенде, звал меня.
17
Случилось так, что действительно ко мне пришел монтер (он же водопроводчик) дядя Вася, и пришел не во сне, а наяву, и не на квартиру, а в мастерскую. Привело его ко мне не столько дело, сколько нужда. Монтер пришел занять у меня трешку. Я понял, для чего ему понадобилась трешка, но отказать не сумел. Дядя Вася взял мою трешку, и тут я посмотрел на его лицо. Лицо как лицо, как все давно не бритые, помятые жизнью и привычками лица. С таким лицом пороха не изобретешь. Где уж тут другое измерение?
Дядя Вася ушел, но, прежде чем уйти, бросил взгляд на мою незаконченную картину.
— Мыслимое ли дело, — пробормотал он, — написать лес. В этом нарисованном лесу можно и заблудиться.
Это сказал дядя Вася, монтер (он же водопроводчик), якобы присланный другим измерением в наш слишком обыденный мир. Но, по-видимому, присылая его сюда, другое измерение позаботилось о том, чтобы придать ему незаметную внешность, не бросающуюся в глаза.
Но только наступила ночь и я уснул, как он опять вошел в мой сон, и не только для того, чтобы вернуть мне занятую утром трешку, а поговорить со мной по душам.
— Хочешь попасть в другое измерение? — спросил он своим простуженно-сконфуженным голосом и почему-то подмигнул.
— Естественно, хочу, — ответил я. — Ведь я художник. Обыкновенный художник. Не Рембрандт и не Эль Греко. Член Союза художников. Но большим, очень большим художником, вроде Эль Греко, это удавалось. Им удавалось…
— И тебе удастся, — перебил он меня, — потерпи, Вот я займусь твоим «Лесом» и налажу связь.
— С кем и с чем?
— Не торопи меня. Что за дурацкая привычка торопить других и самому спешить как на пожар. У нас там не торопятся и не суетятся.
— Где это у вас?
— В том измерении, откуда я прибыл.
Я рассердился. Тоже мне, другое измерение. Приехал из Боровичей или со станции Мга, а разыгрывает из себя пришельца.
Тут я проснулся. Проснулась и Анюта. Но я не решился рассказать свой сон. Боялся упрека, что «пыльным мешком ударен». Смягченный синоним того, что у меня не все дома.
После фантастического сна реальность показалась мне почему-то прекрасной. Анюта в ночной рубашке, зевая и подрагивая, подошла к зеркалу, сразу же отразившему ее полные руки, пухлый рот, синие глаза, весь ее земной и одновременно небесный облик, созданный природой словно бы в соавторстве с такими несхожими мастерами, как Кустодиев и Александр Блок. Да, тут не обошлось без Блока, присовокупившего к земной плоти свою неземную лирическую мысль.
Она стояла, делясь, троясь, четверясь, и вдруг, повернувшись ко мне, спросила:
— Ну, а как твоя кукушка? Еще кукует?
— Кукует, — сказал за меня мой голос, не то извиняясь, не то оправдываясь.
Это был голос, мой голос, но отделившийся от меня, словно передаваемый по радио или по телевизору, голос странный и неприятный, как голос внезапно возникшего и приехавшего из другого города братца-близнеца.
— А знаешь, — и лицо Анюты стало еще более кустодиевским и земным, — я не хочу, чтобы она куковала. Не хочу! Понял? Я хочу, чтобы этого не было.
— Чего не было?
Она не ответила мне. Но за нее ответило зеркало, показавшее ее улыбку, отвергавшую все выходящее за пределы обыденного, как отвергала когда-то вульгарно-социологическая критика все, что было хоть чуточку оригинальным и поэтичным.
Да, это была реальность, хотя и выглядывающая из волшебного зеркала, но самая настоящая реальность, наступившая сразу после фантастического сна, в котором монтер дядя Вася возвращал мне помятую трешку и налаживал связь.
Реальность? Несомненно реальность, и даже больше того — обыденность. Но у этой обыденности было обличье самого настоящего и доподлинного сна. Я убедился в этом, когда пришел в мастерскую. Смирнов уже был на своем месте, стоял возле холста и писал очередной натюрморт, хмелея от желания уподобиться Сезанну. Занятый своим натюрмортом, он не заметил меня. Но тут я его окликнул. Я хотел узнать, откуда в мастерской появился причудливый предмет, по своей конструкции похожий на самогонный аппарат, собранный из разрозненных частей старой, побывавшей и в прошлом, и в будущем машины времени. Нечто пошло и вульгарно земное было привинчено грубыми гайками к чему-то явно неземному и космическому, и все это стояло здесь, рядом с моей неоконченной картиной, соединенное с ней довольно грубым проводом.
Я вывел-таки соседа из транса. И он рассказал мне о дяде Васе, который еще вчера принес эту странную конструкцию в мастерскую и долго возился с ней, так долго, что надоел.
— А что это такое? — спросил я.
— Не знаю, — ответил Смирнов. — Какое-то изобретение. — И он снова взялся за свой натюрморт.
Уж эти мне натюрморты! Ненавидел я эти натюрморты, как, впрочем, Смирнов недолюбливал мой «Лес». Но сейчас мне было не до натюрмортов. Уж очень действительность смахивала на сон. Аппарат стоял в мастерской, и дурацкий провод тянулся от него к моей картине, и все это было нелепо, как помятая трешка, взятая водопроводчиком у меня наяву, а возвращенная во сне. Не нравился мне этот сон, и действительность тоже не нравилась. И я подошел к аппарату, нагнулся и стал его рассматривать. Несомненно, машина времени. Кусок обыденной действительности, склеенной со сном. Какие-то части из неизвестного вещества и грубые железные гайки.
— Осторожнее! Не трогай! — вдруг предупредил меня Смирнов, оторвавшись на минуту от своего натюрморта.
— Я не трогаю. А что?
— Ничего. Монтер не велел трогать. Обещал зайти.
— Когда?
— Через недельку. У него сейчас финансовый кризис. А он тебе должен трешку.
— А эта машина времени так и будет стоять?
— Пусть стоит. Уж не опасаешься ли ты, что она как-нибудь невзначай занесет тебя в далекое прошлое?
18
Изобретатель пришел. Пришел пошатываясь, под градусом. В одной руке держал трешку, а в другой гаечный ключ. И не один пришел, а с почтальоном Гошей.
На Гошином лице отразилась вся гамма чувств, связанных с таинственной машиной, сделавшей сразу нереальной мастерскую, Смирнова с его робкой улыбкой и очередным натюрмортом. Да, все стало малой частью самого себя: мольберт с картиной, запачканный красками столик, где лежали разрозненные номера художественных журналов и альбом с репродукциями Питера Брейгеля-старшего. Все превратилось вдруг в фон для дяди Васи, вернувшего мне мою трешку тем же жестом, каким он уже ее возвращал в прошлый раз во сне. Отдав долг, он улыбнулся, зачем-то крякнул и, присев, стал орудовать гаечным ключом, по-видимому желая разобрать свою странную машину. У него явно что-то не ладилось. И это тоже было напечатано на Гошином лице, которое выражало испуг и одновременно восторг, как будто можно объединить эти два противоположных чувства. Восторг и испуг. Испуг и восторг. Но восторга было куда больше, чем испуга. Гоша был уверен, что водопроводчик наладит свой механизм и немедленно совершит чудо. От дяди Васи изрядно попахивало водкой. Я это почувствовал, когда взял из его руки помятую трешку, дразнившую меня своей слишком отчетливой реальностью сна, сна, в котором эта трешка занимала много времени и места.
Действительность начала превращаться в картину. Все ушло на второй план, все стушевалось, кроме быстро менявшегося выражения на Гошином лице и рук дяди Васи, орудовавших гаечным ключом.
— Это вам не водопровод и не газовая плита, — сказал Гоша.
— А что это? — спросил я.
— Что? — ответил Гоша своим характерным жизнерадостным голосом. — Такая машина. Забыл ее название. Вон посмотрите, такого металла ни у нас нет, ни в Америке. Потрогайте. У него и тяжести нет. Тяжесть у него минусовая.
— А что значит минусовая тяжесть?
— Вам дядя Вася потом объяснит. А сейчас не спрашивайте. Видите, он занят. Дело в том, что некоторые части пришлось заменить. Ихние нашими. А у наших частей тяжесть. Это еще Ньютон открыл. Мы в школе проходили. А их части земному притяжению, не поддаются. Чихали они на земное притяжение. Поняли?
— Понял, — уныло сказал я.
Смирнов тоже отвлекся от своего натюрморта. И кисть, и палитру положил на стул. И лицо у него стало до того смущенным, что жалко было на него смотреть. Такое лицо бывает у неопытного домушника, которого застукали на месте преступления. Он, вероятно, больше верил в возможность чуда, чем я, и в то, что это чудо совершит дядя Вася, если не сегодня, то в другой раз. Сегодня что-то у дяди Васи не ладилось.
19
Сегодня у дяди Васи не получалось. Не получалось у него и вчера. Гоша мне долго объяснял своим ломающимся голосом подростка. Дело в том, что у водопроводчика унесли кое-какие части, когда машина стояла в сарае. Попросту говоря, сперли. А попробуй эти части теперь найти. И заменить их тоже нечем. Вот и бьется дядя Вася, пытается наладить свою машину.
И вот, когда я уже потерял всякое терпение и стал уверять и Гошу, и водопроводчика, что я раздумал и не хочу ни в какое другое измерение, это наконец случилось. Дядя Вася собрал свою машину, и не в моем сне собрал, а наяву. Во сне же, наоборот, все еще продолжался ремонт и валялись на полу винты и гайки.
Машина стояла в готовом виде, и, по словам Гоши, стоило только дяде Васе ее включить, как я сразу должен был оказаться по ту сторону своего желания, в своем лесу, который начнет тут же превращаться из подобия в реальность, куда более пластичную, чем та, где останется Гоша, водопроводчик (он же монтер) и Смирнов Иван Иванович со своим букетиком подснежников, пахнущих робкой ленинградской весной.
20
Именно в тот день, когда собранная из земных и неземных частей машина должна была меня перебросить в чужое измерение, телефонный звонок вызвал меня на внеплановое и срочное заседание. Отговориться я не сумел, и ушел, оставив записку дяде Васе и Гоше с просьбой перенести испытание машины на любой другой удобный для них день.
Уходя из мастерской, я еще раз взглянул на странный предмет, напоминавший собой клочок сна или кусок научно-фантастического фильма, склеенного бездарным монтажером с той довольно привычной и примелькавшейся действительностью, которая, по-видимому, вовсе не собиралась уступать снам и фантазиям свои законные права. Каким нелепым, если не смешным, выглядел этот предмет, настырно и глупо намекавший на свое полуметафизическое происхождение и на явное родство с теми реликвиями-загадками, снимки которых одно время появлялись в качестве иллюстраций к статьям о якобы происходивших когда-то посещениях нашей чеховски-скромной и обыденно-реальной планеты совсем не скромными и подчеркнуто сверхреальнымн существами из миров далеких и иных.
— Ну, что скажешь? — спросил я Ивана Ивановича, показывая на метафизический предмет, словно сошедший с картины итальянского художника Де Кирико (в итальянском произношении — Сирико) и пытавшийся превратить в нечто химерическое нашу грязную, уныло выглядевшую мастерскую.
Смирнов молчал.
— Так ничего и не скажешь?
— Так ничего и не скажу, — ответил Смирнов. Выйдя из мастерской, я долго ожидал на Чкаловском трамвая и на заседание, разумеется, опоздал.
В коридоре висело нарядно-декоративное объявление, что скоро открывается выставка живописных и графических работ Андреевой. Я постоял возле объявления, а потом махнул рукой и вместо заседания пошел в буфет, где сидело несколько молодых бородатых графиков и немолодой, но молодящийся пейзажист с вечно обманывающей всех и слишком много обещающей фамилией Шаляпин.
О чем беседовали графики? Конечно, о судьбах изобразительного искусства в супертехническую эпоху.
Я поймал себя на странной мысли, что запутался в бесчисленных снах, где слегка подвыпивший водопроводчик чувствовал себя как дома.
Нервы были у меня не в порядке. С моими чувствами что-то произошло, и граница между сном и действительностью стала зыбкой и легкой, как занавес в волшебном театре, готовый подняться и открыть нам неведомое.
Нет, не хотелось мне в эти минуты неведомого. Меня вполне устраивало привычное. Вот этот скучноватый буфет, где за стеклом лежали засохшие бутерброды и засиженные мухами пирожные, был мне куда милее, чем неизвестность, много лет манившая меня. И тут я понял, что поверил в реальные возможности неуклюжего прибора, стоявшего в нашей мастерской, и боюсь расстаться со старыми привычками, которые выбрали себе довольно скромный и непретенциозный псевдоним: жизнь. Я вспомнил о трешках, которые дядя Вася занимал у меня наяву, а возвращал во сне, незаконно превращая сны в продолжение действительности.
Я стал прислушиваться к разговору молодых людей и понял, что тут сидят не только «лирики», занимающиеся иллюстрированием детских книг (занятие вполне земное и доходное), но и «физики» тоже. Один из физиков — человек с бородой, как у рембрандтовского Авраама, — толковал что-то о мнимостях в геометрии, рассказывал о Павле Флоренском, русском ученом энциклопедического склада — математике, физике, инженере, философе, историке античного искусства, предшественнике и родоначальнике таких ультрасовременных наук, как семиотика и кибернетика. Длиннобородый физик рассказывал невежественным «лирикам» (в том числе скептически усмехающемуся Шаляпину), что этот самый Флоренский, один из удивительнейших людей первой четверти нашего, научившегося ничему не удивляться столетия, занимался вопросами перспективы в живописи, преподавал во Вхутемасе, дружил с великим графиком Фаворским, оказал сильнейшее духовное влияние на художника Чекрыгина и был близок к каким-то большим прозрениям в той отнюдь не разгаданной реальности, которую издавна принято называть пространством. Да, пространством, оно ведь не менее загадочно, чем время. По мнению того же Флоренского, пространство было двусторонним, вроде Мебиусова листа, и Данте с его некоторыми поразительными идеями оказался, как ни странно, впереди и Ньютона, и Эйнштейна.
По-видимому, для того, чтобы не быть голословным, физик достал из портфеля книжку Флоренского «Мнимости в геометрии» и показал на обложку, напечатанную по гравюре Фаворского. Обложка действительно была необычной и как бы намекала на существование другого измерения, находящегося по соседству с привычным. Я не удержался, подошел к молодой компании, чтобы ближе разглядеть обложку, дразнившую мое воображение, как дразнила его много лет древняя дальневосточная легенда.
Бородатый физик усмехнулся и, словно догадавшись о причине моего любопытства, протянул мне книжку Флоренского. Я раскрыл ее и быстро пробежал глазами несколько фраз, подчеркнутых чьим-то изумленным карандашом:
«Вид через оконное стекло приводит к раздвоению; наряду с самим пейзажем, в сознании наличие и стекло, ранее пейзажа само увиденное, но далее уже невидимое, хотя и воспринимаемое осязательным зрением или даже просто осязанием, например когда мы касаемся его лбом. Отсюда живописная и архитектурная проблема затянутого стеклом окна, как некоего лжеотверстия и некой лжестены».
Следующая фраза стала вдруг зыбкой, словно я читал не наяву, а во сне:
«Ничто зрению, оно есть нечто осязанию; но это нечто преобразовывается зрительным воспоминанием во что-то как бы зрительное. Прозрачное — призрачно».
Физик еще раз усмехнулся и, забрав свою книжку, положил ее в портфель.
— Книжка абсолютно уникальная. Нет даже в Публичной библиотеке, — сказал он мне.
— Почему же нет? Там должна быть.
— Зачитали, — рассмеялся он. — Только не подумайте, что я. Купил случайно в букинистическом магазине на Литейном. И никому не даю читать. Берегу как зеницу ока.
21
Никогда еще и ни одну книгу я не искал с такой безудержной и нетерпеливой страстью, как «Мнимости в геометрии». Но этой книги не было нигде: ни в библиотеках, ни у знакомых библиофилов, ни в букинистических магазинах. И в те дни, когда я уже потерял всякую надежду, книга сама пришла ко мне.
Ее принес Гоша. А прислал ее с Гошей — как вы думаете? — тот самый бородатый физик? И не подумал. Ее прислал дядя Вася — водопроводчик и монтер.
Мне казалось, что все это мне снится. Книжка с гравюрой Фаворского, изображающей двусторонность физического пространства, Гошино улыбающееся лицо и спина Ивана Ивановича Смирнова, писавшего кувшин, на этот раз в ориенталистской манере Павла Кузнецова.
— Откуда у водопроводчика такие книги? — спросил я Гошу.
— У него еще и не такие есть.
— Но ведь я у него не просил.
— Наверно, сам догадался. Он догадливый. Гоша ушел, а я остался с книгой, забыв обо всем на свете, и в первую очередь об Иване Ивановиче, напевавшем песню, которую только что напевал репродуктор.
Об Иване Ивановиче я вспомнил, когда прочел вслух последнюю страницу книги:
«Имея в виду предполагаемое здесь истолкование мнимостей, мы наглядно представляем себе, как, стянувшись до нуля, тело проваливается сквозь поверхность — носительницу соответственной координаты — и поворачивается через себя, почему приобретает мнимые характеристики… Пространство ломается…»
— То есть как ломается? — удивился Иван Иванович.
— Вот и я хочу это понять. — А что тебе мешает?
— Незнание высшей математики.
Да, я не знал высшей математики, и, следовательно, все формулы (а их было немало в книжке), приводившиеся для доказательства физико-математической идеи автора, ни о чем мне не говорили.
«Область мнимостей реальна, постижима, — писал Флоренский, — а на языке Данте называется эмпиреем. Все пространство мы можем представить себе двойным, составленным из действительных и совпадающих с ними мнимых гауссовых координатных поверхностей, но переход от поверхности действительной к поверхности мнимой возможен только через разлом пространства и выворачивание тела через самого себя… Так, разрывая время, „Божественная комедия“ неожиданно оказывается не позади, а впереди современной науки».
Да, это было удивительным, не менее удивительным, чем то странное обстоятельство, что владельцем уникальной и сверхсложной книги оказался водопроводчик дядя Вася. Не поможет ли он мне освоиться с ее математическим аппаратом?
Так и случилось. Дядя Вася пришел, чтобы познакомить меня с парадоксальными идеями науки, но пришел не наяву, а во сне, и все математические знаки и символы тут же улетучились, как только я проснулся и сел пить кофе по-турецки, заваренный Анютой. Анюта позевывала, не скрывая, что ей скучно со мной, она радовалась, что отпуск подходит к концу и она скоро вернется к своей уютно выглядевшей бездне, привычной, как привычна всем без исключения Земля, тоже висящая в бесконечном провале, о чем знают все, но стараются не думать.
Я не стал, конечно, рассказывать Анюте о водопроводчике и о Мебиусовом листе и Данте, который оказался впереди всех физиков и геометров. Такого рода разговоры были не для нее. С ней надо было говорить о чем-нибудь веселом, милом и смешном. Данте со своим адом и раем и Мебиус со своим листом для этой цели не годились. Анюта ценила быт и недооценивала бытие. Но однажды случай склеил бытие и быт в одно химерическое явление, куда более правдоподобное, чем любой сон. Ко мне пришел почтальон Гоша и привел дядю Васю и того молодого бородатого физика, с которым я познакомился в ЛОСХе, зайдя в тамошний буфет.
Гоша стал мне объяснять, что водопроводчик дядя Вася и физик Ермолаев находятся в близком родстве, и не только в духовном, но и в кровном тоже, они сводные братья, дети одной матери и разных отцов. И тут я действительно заметил, что у дяди Васи с физиком Ермолаевым есть кое-какое сходство. Но это небольшое сходство постепенно стало все увеличиваться и увеличиваться, как в романтически-магических сказках Амадея Гофмана, и через какие-нибудь сорок минут я вдруг убедился, что физик превратился в Васю, а Вася в физика, и их было уже почти не отличить. И тут дядя Вася стал мне объяснять с помощью физика один из самых сложных разделов в геометрии и рассказывать о двухмерных образах, и все, о чем рассказывал водопроводчик голосом, занятым у своего брата-физика, как в зеркале, отражалось на лице Гоши, которое прямо сияло от удивления и восторга.
О чем рассказывал водопроводчик, слившись с физиком в удивительное и противоречившее логике здравого смысла единство? Не только о мнимостях в геометрии, но и о задачах живописи. Он противопоставлял, как и Матисс, мнимое молчание картины ложному разговору с помощью болтливого человеческого языка. Он говорил, что язык навязывает нам уже готовые и сложившиеся представления о действительности, невольно упрощая реальность. Ведь все, что не имеет названия и имени, невольно становится неизвестным и даже непостижимым и выпадает из поля нашего зрения. Живописцу не нужно слово, оно бы помешало ему увидеть то, что еще не названо или ждет своего названия и имени и дождется его много лет спустя.
Он говорил о необычайно сложных и тонких вещах, словно был знаком с самым рафинированным из всех знаний — индийской философией — и с новой наукой, еще не пришедшей на смену существующей сейчас.
И тут я бросил взгляд на свою картину, и мне показалось, что она изменилась и стала походить на настоящий живой лес.
Глядя на все это, я стал думать, что реальная действительность превратилась в добрую няню, рассказывающую волшебные сказки, как вдруг вошел Иван Иванович с только что купленным в комиссионке старым, слегка помятым самоваром, с помощью которого он сделает еще одну попытку попасть в другое измерение. Смирнов тоже начал внимательно слушать дядю Васю и молодого физика, которые стали почти одним и тем же лицом.
А когда почтальон, физик Ермолаев и дядя Вася ушли и мы остались вдвоем со Смирновым, я спросил его — не обратил ли он случайно внимание на сходство водопроводчика с молодым физиком?
Смирнов поглядел на свой самовар, покрутил кран, налил в самовар воду и сказал, что физика здесь не было, а были только Гоша и дядя Вася, и дядя Вася и есть физик и математик, судя по тому, как точно и красиво излагал он сложные математические идеи.
22
А на другой день, когда в мастерской не оказалось Смирнова (он задержался на Песочной набережной, где печатали эстампы), я и вошел в свою картину, вошел не спеша, спокойно, с чувством собственного достоинства, словно это была не картина, а самый настоящий лес.
Я прошел несколько шагов и остановился на поляне возле сибирской лиственницы и высоко-высоко увидел июльское небо и облако, словно приплывшее сюда из палеолитической эпохи, застенчивое, целомудренное облако, не ведавшее шума сверхзвуковых самолетов и ничего не знавшее о радиоактивных осадках, облако, только что расставшееся с мечтой сказочника, пытавшегося сотворить мир из слов.
Это был лес, вобравший в себя всю музыку древнего бытия, лес, распростершийся не только в пространстве, но и во времени, расположась на каких-то совершенно неведомых координатах, как те леса, которые появились одновременно с человеком, еще не знавшим об эволюции биосферы, с человеком, только что приступившим к самому значительному из своих дел — давать имена вещам и явлениям.
Я понял, что я оказался в мире, где только очень немногое было названо, а все остальное ожидало длинных тысячелетий, когда человеческий язык попытался объять необъятное, по пути теряя смысл таких фундаментальных понятий, как тишина.
Тишина — любимое слово всех художников и живописцев, пытающихся с помощью линий и цвета проникнуть туда, куда еще не проникло ни одно слово. Вокруг стояла тишина, если не считать мелодичного звона ручья, над которым я наклонился, чтобы увидеть свое отражение. Гибкое зеркало светлых доисторических вод отразило мой облик. И я не узнал самое знакомое и привычное из всех явлений и форм — свое собственное лицо. Из светлой воды смотрел на меня дикарь, первобытный человек, словно бытие мое раздвоилось и я, одновременно оставшись самим собой, тут же превратился в своего далекого палеолитического предка.
Метаморфоза продолжалась. Я смотрел на мир глазами человека, который был моложе меня по меньшей мере на тридцать тысяч лет. Но ведь и мир тоже был моложе на столько же.
Не сразу я догадался, что между явлениями, вещами и мною существуют какие-то особые, куда более интимные отношения, чем до того, как «сломалось» пространство и картина отворилась, как отворялась уэллсовская «Калитка в стене», выбрав из всех только одного.
Неизвестность окружила меня со всех сторон. Но что удивительно — я ее совсем не боялся, как будто случай был изъят из этого бытия и наступила гармония, о которой мечтал Матисс, пытавшийся с помощью цвета заколдовать взбесившиеся силы капиталистической цивилизации и превратить мир в поющий сад.
Мои ноги ступали по земле, оставляя следы — приметы обыденности в этом молодом, как лесная река, мире, чья свежесть опровергала любую обыденность.
Лес освобождал меня от моего опыта, от теперь уже бесполезного знания всего того, что осталось по ту сторону сломавшегося пространства. Не сразу я стал понимать, что это была моя собственная картина и одновременно чужой, незнакомый мир, каким-то волшебно-математическим образом подключенный к тому, что еще недавно было только образом, цветом, линией, просто мечтой. Тут, конечно, не обошлось без монтера и водопроводчика дяди Васи, совсем химерично слившегося с молодым физиком, как я сейчас с первобытным человеком, далеким своим предком.
Мысль о дяде Васе, о его машине, собранной из нездешних и слишком здешних грубых чугунных частей, об Иване Ивановиче Смирнове, пытавшемся — в который раз — с помощью то букета, то самовара проникнуть в неведомое, и оставшейся далеко-далеко Анюте почему-то не очень меня беспокоила, словно я всего-навсего, выйдя на прогулку, зашел в неизвестный сад и через полчаса или час вернусь к своим уже стосковавшимся без меня привычкам. Но здесь не было часов (а мои ручные часики «Восток», отданные в ремонт, лежали в мастерской часовщика на углу Большого и Гатчинской), да и нуждался ли я в часах там, где время текло не по законам уличного движения в минуты пик.
Ведь я не стоял на остановке, дожидаясь переполненного автобуса или троллейбуса, не проталкивался к выходу в толпе людей, превратившихся в спины без лиц, не спускался, похожий на монумент, по эскалатору метро. Я шел, пока еще шел, отдав все чувства восприятию мира, словно создавшего себя всего несколько минут назад из абсолютного небытия, над которым еще не гадала рефлексия философа и не тосковала мысль лирического поэта.
23
Не буду рассказывать, как захватившее меня пространство наконец-то вернуло меня моим привычкам, моей мастерской и той хорошо детерминированной действительности, которая столько столетий дразнила своей трехмерной реальностью скептические умы идеалистических философов, твердивших что-то о «вещи в себе» и «покрывале Майи», но не попытавшихся пощупать, из чего соткано это покрывало.
И только моя картина приняла свое первоначальное положение покрытого красками полотна, согласно человеческим иллюзиям пытавшегося выдать себя за лес, как дверь отворилась и вошел почтальон Гоша, держа в руке письмо с таким видом, словно оно прибыло не из Кировограда или Казани, а из Платоновой Греции или еще более древнего Вавилона.
А дома меня встретила Анюта.
— Где же ты пропадал?
— В мастерской. Я работал.
— Несколько раз забегала в мастерскую, но тебя не было.
Я хотел уже рассказать о своей необычной прогулке, но вспомнил совет Матисса о том, что художник должен откусить себе язык.
24
Мы ссорились с Анютой, мирились, снова ссорились. И жизнь несла нас, как эскалатор метро — то вверх, то вниз, и каждые двери, в которые мы входили, обманывали нас, словно это были двери не в универсальный магазин «Приморский», а отрезок прошлого, тщетно притворявшегося нашим будущим.
Было ли у нас совместное будущее? Я не оговорился, сказав про будущее, что оно уже было. Все переменилось: будущее, прошлое, настоящее — после того, как «сломалось» пространство и я попал в свою картину, которая из изображения вдруг превратилась в мир. в другое измерение, в палеолитический лес, где бытие протекало, как протекает поэма.
Знала ли Анюта о моем странном путешествии? Нет, не знала. Но, не зная, она тем не менее чувствовала какую-то перемену, происшедшую со мной. Я был рассеян. И мысль невольно уносила меня в просторы не тронутой человеком природы, как будто я еще не целиком был здесь, в магазине «Приморский», где мы вместе с Анютой выбирали одетые в целлофан продукты, удовлетворяя свои потребительские страсти с помощью счетной машины-кассы, моментально переводившей наши осуществляемые желания на финансовый и точный язык цифр, отстуканных на длинной ленте.
Анюта не радовалась тому, что она покупала продукты, расходуя очень мало времени, а воспринимала это как должное, как подарок, сделанный ей цивилизацией за то, что она жила в эпоху, когда люди, тратя очень мало времени, постоянно экономили его с помощью услужливой науки и еще более услужливой и расторопной техники. Да, время экономилось как никогда раньше, и все же его постоянно не хватало. Казалось, оно играло с нами в прятки, то ускользая, то появляясь, чтобы снова ускользнуть.
Я чувствовал это теперь куда острее, чем раньше, после того как побывал в другом измерении, где время и пространство не пряталось, не ускользало, а наглядно и наличие пребывало, как то наполненное величием бытие, которое изображали Гомер и русские народные сказки.
Анюта наслаждалась, смотря, как быстро отсчитывает касса, разрушая тщетно пытавшуюся создать себя очередь. И некоторые старушки, любящие посудачить и совсем не экономящие ни чужое, ни свое собственное время, даже проявляли недовольство той быстротой, которая заставляет их вынимать непослушными подагрическими пальцами из узких женских кошельков ставшие вдруг широкими деньги.
Да, Анюта радовалась тому, что техническая цивилизация экономит для нее и для ее пассажиров время и что все меньше и меньше становится людей, предпочитающих медлительные поезда сверхзвуковым самолетам. Она служила скорости и сама была частью ее, но, когда мы оставались вдвоем, только вдвоем, она абсолютно терялась от наличия свободного, никуда не торопящего ее времени и начинала томиться, словно стояла в длинной очереди. И чтобы убить время, она включала телевизор или подходила к телефону и подолгу говорила со своими подругами все об одном и том же, совсем не замечая, что произносит те же самые слова, в своей чрезмерной обыденности теряющие почти всякий смысл.
И вот тут я пытался снова обрести ее, воскресить ее реальность в той давно исчезнувшей свежести, когда я увидел ее в первый раз между облаками и землей, одновременно похожую на ускользавшую землю и на приближавшееся облако.
Иногда она напевала. У нее был милый голос. И когда она пела, она превращала бытие в звук, в мелодию, и, казалось, вещи аукали в комнате, как девушки, перекликавшиеся в лесу. Из одного существа Анюта сразу превращалась в множество, и в эти минуты жизнь казалась такой же, как она, окликавшей из чудесных далей, из вчера и из завтра, как эхо в лесу.
25
В воскресенье Гоша привел ко мне физика. Одного. Дядя Вася взял отпуск и уехал на станцию Мга навестить родных.
Физик сел напротив меня, не скрывая своего желания ликвидировать мою отсталость в естественных науках. Он стал рассказывать о гениальном ученом Шварцшильде и пространстве внутри «сферы Шварцшильда», о «внутренней области прошлого» и «внутренней области будущего». Физик хотел разбудить мое сознание гуманитара и дать мне почувствовать всю сложность физической структуры неведомого, куда не способны еще проникнуть чувства, но куда постаралась проникнуть всеведущая теоретическая мысль.
Я сначала не понимал, почему физик Ермолаев меня просвещает, но потом я догадался, что он хочет подвести теоретическую базу под чудо, которое выражалось в том, что я попал в свою картину, словно это была не картина, а живой трехмерный мир. Через несколько минут физик вынужден был признаться, что гипотезой Шварцшильда нельзя объяснить мое необычное путешествие, но это вовсе не означает, что его нельзя объяснить научно.
Я попросил физика не менять свою позу и выражение лица и стал писать его портрет. Задача была не из легких. Физик все время менялся, доказывая своим выражением лица, что в каждом человеке в скрытом или полускрытом виде пребывает множество противоречивых черт, схваченных парадоксальным и загадочным единством, которое принято называть личностью.
Что такое личность? Об этом спорят уже много лет философы и психологи, смутно догадываясь о том, о чем было хорошо известно великим портретистам, и особенно Рембрандту. Человеческое лицо — это не маска, и в каждом человеке незримо существует род, история, и невидимые волны прошлого набегают на берег настоящего.
Все это я чувствовал, пристально всматриваясь в лицо физика Ермолаева и пытаясь услышать шум невидимых волн прошлого, бегущих откуда-то из палеолита, где далекий предок Ермолаева еще ничего не знал о дискретных законах квантовой механики, но уже носил в себе все, что осуществилось позже.
— Шеллинг называл живопись «немой поэзией», — сказал физик.
— Ну и что? — спросил я.
— Да нет. Я просто так, — сказал физик. — Я совсем не хотел обижать живопись. И Шеллинг тоже.:
Физик сказал это таким тоном, словно он и Шеллинг — это почти одно и то же.
Я подумал: «Эйнштейн тоже был физик, но отличался большей скромностью».
Но уже следующая моя мысль заступилась за Ермолаева: «Легко позволить себе такую роскошь — быть скромным, когда тебя знает весь мир. А физика Ермолаева мир пока еще не знает».
— Моя кисть невольно подобрела, и лицо физика стало куда менее высокомерным на моем незаконченном холсте.
Гоша внимательно следил за моей работой, то и дело переводил свой взгляд с холста на физика и с физика на холст. И смотрел он с таким видом, словно физик теряет значительную часть своего бытия, которое из наличной реальности переселяется на полотно.
Физик, по-видимому, очень устал оттого, что сидел не меняя позы, под конец сеанса он выглядел куда хуже, чем на полотне. На холсте он выглядел живее и реальнее, чем в жизни. И от почтальона Гоши это тоже не укрылось.
— Опасно с вами иметь дело, — пошутил физик. — Окажешься целиком на вашем холсте, а в реальности уцелеет остаток чуть побольше нуля.
— Но так и бывает в действительности, — возразил я. — Люди умирают. А портреты остаются. Разумеется, хорошие портреты.
— Предпочитаю быть плохим человеком, чем хорошим портретом, — пошутил Ермолаев.
Затем физик Ермолаев и Гоша ушли, а я остался в мастерской, все еще глядя на холст и не умея в своем воображении отделить подобие от того, кому оно уподоблялось.
26
На следующий день физик пришел в мою мастерскую посмотреть на свой портрет.
— Проблема портрета, — сказал он мне, — это проблема «быть» и «казаться». У многих людей эти половинки настолько сливаются, что их невозможно отличить. Только не перебивайте меня.
Я и не думал его перебивать.
— Рембрандт умел отделить «быть» от «Казаться».
— Так то Рембрандт.
— Я давно подозреваю, что вы не Рембрандт. И вот поэтому ищу на вашем портрете себя и, кажется, не могу найти.
— Разве вы не замечаете сходства?
— Сходство — это не главное!
— А что главное?
— Вы же художник. Вы должны это знать лучше меня…
Мы долго спорили — похож или не похож на физика портрет — и так ни к чему не пришли.
Я ждал, когда физик уйдет, чтобы остаться один на один с работой. Он слишком долго сидел. Сидел с таким видом, словно и не собирался никуда уходить. Время замедлилось, будто кто-то остановил все стрелки на часах. Я это давно заметил: время меняет свой темп, когда гость сидит томительно долго, очевидно не зная, куда себя деть.
Физик курил и смотрел на портрет. Я еще никогда не встречал такого терпеливого зрителя. Люди, даже страстно любящие искусство, никогда подолгу не стоят перед одной и той же картиной. Они постоят и идут дальше. А физик сидел и сидел и о чем-то сосредоточенно думал.
— Я не задерживаю вас? — спросил он.
У меня не хватило характера сказать ему правду.
— Да нет. Нисколько. Я только хотел бы немножко изменить цвет левой щеки.
— Ради бога, не меняйте. Оставьте все так, как оно есть.
— Почему?
— Я не могу вам объяснить. Но меня буквально съедает странное чувство. Мне все кажется, что я стал своей тенью, как только вы начали писать мой портрет.
— Я не совсем вас понимаю.
— Не следовало бы вам отрывать «быть» от «казаться», Мое бытие вы перенесли на холст, а в реальной жизни оставили его тень. Я все время чувствую, что от меня что-то отделилось, ушло.
– А давно вы это чувствуете?
— С того самого часа, когда вы стали писать этот портрет.
— Странно, — сказал я.
— Да, — задумчиво заметил физик, — и это странное состояние смущало ведь не только нас с вами.
— А кого еще?
— Ну, скажем, Гоголя. Вспомните его повесть «Портрет». Да и Бальзака не меньше. Читали, надеюсь, «Неведомый шедевр»?
— Читал.
— А «Портрет Дориана Грея»?
— Уж не принимаете ли вы меня за пещерного человека? Читал еще в детстве.
— А задумывались ли вы, почему возникла эта проблема? Ведь существует же внутреннее, подспудное родство между подобием и явлением, которое подобие пытается воссоздать?
— Наверное, существует.
— Не наверное, а наверняка. Я в этом убежден. Вы никогда не задумывались о том, что должен был чувствовать человек, которого писал Рембрандт или Веласкес?
— Думаю, что испытывали что-нибудь приятное. Если бы это было не так, вряд ли испанский король Филипп Четвертый стал держать при своем дворе Веласкеса. Он бы его прогнал.
— Нет-нет! — Лицо физика приняло страдальческое выражение, словно я своими словами причинил ему боль. — Вы упрощаете. Филипп многое прощал Веласкесу и не сердился, что он тащит на свет божий и то, что должно остаться в тени, в темноте. Но я говорю не только о правдивости искусства великих портретистов прошлого, а о другом, о том, что западные искусствоведы называют метафизическим началом.
— Метафизическим? Терпеть не могу это слово.
— Ничего, Потерпите. Я не знаю, чем это слово заменить. Но дело не в словах. Есть такое слово — «вечность». Я всегда относился к этому слову осторожно.
— А теперь?
— Теперь я чувствую, что я раздвоился. Одна моя половина здесь, а другая с вашей помощью приобщилась к вечности.
— Я же не Веласкес.
— Не напрашивайтесь на комплимент.
Я посмотрел на физика, потом на портрет, и мне стало не по себе. На холсте, на обыкновенном холсте, купленном в магазине «Всекохудожник», пребывало нечто большее, чем обычный современный человек, словно изображение прихватило с собой большую часть реальности, сделав менее реальной натуру.
27
Никто из моих знакомых так не ждал мифа и чуда, как подросток-почтальон, разносивший в канун праздников сотни поздравительных открыток. Он ждал чуда и поэтому не очень-то удивился, когда увидел на моем холсте живого физика, расположившегося, как у себя дома, на условном пространстве картины.
Физик отдыхал и, казалось, даже менял позу — то клал ногу на ногу, то подносил горящую спичку к кончику сигареты.
Физик поселился на холсте. Он зевал, улыбался, курил, ел, спал. Он только не говорил. Его, впрочем как и меня, вполне устраивало абсолютное молчание картины.
— Он весь тут? — спросил Гоша. — Там что-нибудь осталось?
— Осталось — ответил я. — Он, и тут и там. Так и должно быть, когда возникает хороший портрет.
— Все дело в машине, которую изобрел дядя Вася. Это она действует. Верно?
– При чем тут машина? Ты что, не веришь в мое искусство, в мой талант?
— Верю! Но таланту помогает машина. Без машины вам бы это не удалось.
Я подумал: «Вот что значит научно-техническая революция. Человек готов поверить в чудо, если это чудо сотворил не бог, а машина».
К дяди Васиной машине я давно привык и почти разучился ее замечать. Стояла себе в углу, прикрытая старой газетой, чтобы не мозолить никому глаза.
Гоша поахал, поохал, поудивлялся, поулыбался и ушел.
И только он ушел, явился физик Ермолаев. Физик очень похудел, побледнел и даже стал ниже ростом. Он сел на стул и начал рассматривать портрет.
— Вы не продадите мне его? — спросил он.
— Нет, не продам.
— А может, подарите?
Я не ответил. Как многие живописцы, я не любил расставаться со своими работами.
— Видите ли, — сказал физик, — я живу в Купчине. Это довольно далеко от вас. У меня уйдет очень много времени, если я ежедневно буду к вам приезжать.
— Зачем же ежедневно? Приезжайте хотя бы раз в месяц.
— Поймите! — перебил он меня. — Вы разорвали мое бытие на две половины. Здесь, на холсте, нечто вечное субстанциальное, а там, в высотном кооперативном доме, построенном в Купчине, — нечто временное, эфемерное, функциональное. Только сидя у вас в мастерской и глядя на свое изображение, я ощущаю полноту бытия, становлюсь цельной личностью.
— Портрет написан недавно. А раньше как вы себя чувствовали?
— Я был только частью самого себя, не ведая о том, что мне откроется после того, как вы напишете мой портрет.
— А что же вам открылось?
— Мне открылся рай. Извините меня за это давно скомпрометированное слово. Но на человеческом языке нет другого, способного хотя бы неясно и расплывчато передать это понятие. Мне открылся рай. Когда я смотрю на свое изображение, мне вдруг открывается полнота бытия, которая бывает знакома людям только в детстве. Ничто не спешит, не торопится ни вокруг меня, ни во мне самом. Кажется, что я возвратился в свое детство, отрочество, в юность. Явления и вещи еще не поворачиваются ко мне спиной, как пассажиры в битком набитом троллейбусе. Сам воздух кажется иным. Он не пахнет перегаром автомобильных газов. Бытие не спешит, не торопится. И я никуда не спешу, хотя всегда и везде поспеваю. Вот это новое забытое чувство освежает меня, снимает озабоченность. Я задаю себе вопрос: как и почему это случилось? Еще вчера, принимая ванну, я подумал: а может, эта полнота бытия и цельность возвращалась к тем, с кого писали портреты Рембрандт, Веласкес, Гойя и великие художники итальянского Возрождения? Ведь мы этого пока не знаем. И тех, кто мог бы нам рассказать, давно нет в живых. Вот почему мне хочется, чтобы этот портрет висел у меня в квартире в Купчине, чтобы я по утрам, когда собираюсь в свою лабораторию, мог бы постоять возле этого магического изображения, наполниться свежестью бытия, почувствовать, что я пребываю не только в текущем, скользящем, вечно убегающем мгновении, но и в вечности тоже, живой и веселой вечности, которую мы знаем по своим детским воспоминаниям.
Короче говоря, ваш портрет превращает меня В юношу, а иногда и в ребенка.
— Может, мне написать копию?
— Понимаю. Портрет вы подарите мне. А копию оставите себе.
— Зачем? Вам подарю копию. А себе оставлю оригинал. Не беспокойтесь. Это же будет не простая копия, созданная халтурщиком для антикварного магазина или заказчика, мало понимающего в искусстве. Это будет вариант. Многие русские художники писали варианты. Вспомните Павла Федотова. У него в двух вариантах почти все лучшие картины: «Сватовство майора», «Вдовушка» и, кажется, «Свежий кавалер».
— А копия будет обладать этим удивительным свойством — возвращать меня в юность и в детство, чтобы почувствовать во всей силе полноту бытия?
Я уклонился от ответа. Откуда я мог знать?
28
В мастерской никого не было. Иван Иванович ушел в поликлинику на какие-то процедуры. А физик Ермолаев известил меня по телефону, что уезжает на несколько дней под Москву на симпозиум.
Я подошел к своей картине. Пространство «сломалось». И я вошел в картину, как входят в гостиную, где вас уже давно ждут.
Я и в самом деле вошел в гостиную, где за столом сидело несколько мужчин и женщин. Действительность очень напоминала вдруг ожившую фотографию конца XIX или самого начала XX века или сцену театра, где не очень даровитый, но старательный режиссер, приехавший на гастроли с периферии, поставил пьесу, написанную под Островского.
Здесь, в гостиной, заставленной старомодной мебелью, расположилось бытие, когда-то старательно описанное Шеллером-Михайловым или Боборыкиным, но не скучновато-обыденно, как в пожелтевшей от времени и пахнувшей мышами книге, а вполне трехмерное и чуточку приподнятое, синтез театра и жизни, похожей на театр.
Никого из присутствующих не удивило мое появление, а кое-кого обрадовало. Некрасивое женское существо бросило на меня многозначительный взгляд, отразивший одновременно мою значительность и ее нетерпеливое беспокойство. Она ждала меня, ждала, и я пришел вопреки законам физики, пришел из семидесятых годов в девятисотые. Но она об этом не знала. По-видимому, существовал мой двойник, абсолютно схожий со мной, двойник, который, очень возможно, ухаживал за этой девицей, а может, уже был кандидатом в мужья. Я сел с этой некрасивой девицей рядом, почувствовал всем своим эфемерным телом субстанциальную материальность стула, сотворенного не вечно спешащей машиной, а неторопливыми и искусными руками мастера, опытного краснодеревщика.
Люди, сидевшие за столом возле серебряного кустодиевского самовара, выглядели более реальными и трехмерными, чем полагается в действительности, где все мы, за редким исключением, являемся только частью самих себя, всегда пребывая в погоне за полнотой бытия, которая так часто нас дразнит со сцены или экрана.
Люди, пьющие чай и ведущие беседу, еще ничего не знали ни об атомной бомбе, ни о гитлеровских концлагерях. Ведь по улице, где стоял этот дом, вместо троллейбуса номер десять еще бегала конка. Взглянув в просвет между двумя половинками занавесок на окне, я в этом убедился. Эта конка, так же как и керосиновый фонарь, подтверждала, что я попал в начало века, потому что сидевших за столом я мог принять за актеров, разыгрывающих обыденную драму, следуя мхатовским традициям, где искусство тщится вырвать у реальности ее главную тайну — тайну быть самой и для себя.
Некрасивая девица, дочь всамделишного купца, владельца магазина на Андреевском рынке, поведала мне о том, кто был я. Я действительно играл роль жениха, и не на сцене, а в жизни, играл эту роль по всем правилам отечественной драматургии, проникнув в это благополучное семейство с помощью свахи, довольно сварливой старухи, проживающей в Косом переулке, дом номер два, и бравшей за свои услуги сумму, равную месячному бюджету студента-репетитора, бегающего с утра до вечера по урокам. Я, оказывается, и был студентом-репетитором, к тому же занимающимся и всякой, другой халтурой: писал очередные выпуски «Ната Пинкертона» и «Пещеры Лейхтвейса» и тайно рисовал жирных лебедей и сбывал их на том же Андреевском рынке. Моя личность, мой нравственный и духовный мир приоткрылись мне не без помощи купеческой дочки, моей будущей жены. По-видимому, я был проходимцем, изо всех сил пытавшимся пролезть в люди.
Будущий наш брак представлялся плохо замаскированной сделкой. Некрасивая и малообразованная невеста была с приданым. Ей будут принадлежать пятиэтажный дом на Четвертой линии, недалеко от женской гимназии Шаффе, и большое доходное здание на улице Бармалеева, той самой улице, где осталась еще не возникшая как реальность моя мастерская.
Моя мастерская по всем правилам причинности возникнет в еще не наступивших семидесятых годах XX века, а я сидел за столом, сервированным в 1907 году, о чем мне незамедлительно сообщил календарь, висящий рядом с картиной Клевера, этим переводом Шеллера-Михайлова на язык сентиментальных и сладкоголосых красок.
Клевер, этот любимец мещан, продававшийся за баснословную цену в комиссионном магазине на Невском, неподалеку от станции метро «Площадь Восстания», предлагал мне свой пошловатый, как танго, и давно одряхлевший мир за возможность пожить богатой и лжещедрой жизнью будущего наследника купеческих капиталов. До Октябрьской революции еще оставалось почти десять лет. Не так уж много, но и не так мало для такого проходимца и шкурника, как я, умевшего ценить любую выпавшую, как из засаленной колоды карт, счастливую и азартную минуту. А счастье шло ко мне, довольно убогое счастье, за которым гнались тысячи подобных мне молодых людей, смотревших на жизнь, как на плутоватую сваху, способную за небольшую мзду вмешаться в вашу судьбу и изменить ваше будущее.
Мое будущее было обеспечено на несколько лет, будущее, принявшее довольно унылое обличье длинноносой, плоскозубой девицы, не имевшей понятия даже о Чехове, с преждевременной смертью которого еще ни-. кто не хотел смириться.
Девица была глупа, обжорлива и честолюбива. Она хотела иметь образованного мужа, знавшего два иностранных языка и выдававшего себя за талантливого литератора, сотрудничавшего в журнале «Мир божий». Насчет «Мира божьего» было не совсем так, из «Мира божьего» меня попросили, когда я пришел туда, переписав аккуратным почерком чужой, уже опубликованный рассказ и требуя аванс простуженным, лающим голосом пропойцы. Но зато на уютном столике в спальне невесты лежали тоненькие книжки «Ната Пинкертона» и «Пещеры Лейхтвейса» с моей дарственной надписью. Моя невеста читала эти выпуски с ужасом и восторгом, следя за старательным развитием сюжета, словно я, ее жених, был вплетен в ткань убогого, но занимательного повествования, превращаясь то в бравого сыщика, то в вежливого и обходительного убийцу, каждый раз норовившего со страницы выпуска перейти в пугливый девичий сон, орудуя там то складным ножом, то фомкой, то огромным «смит-вессоном».
Да, я уже поселился в сознании этой некрасивой девицы, и отцу ее, дородному рыжебородому купцу, уже приходилось, хмуря такие же, как борода, рыжие брови, подсчитывать — во сколько ему обойдется моя карьера, мои нескромные привычки, моя любовь к вину, к нарядным штиблетам и дорогим сигарам.
Меня уже мысленно взвешивали на весах, на которых уже взвешивал мою личность в другом, еще не наступившем времени оценщик из комиссионки, бывший Анютин сосед.
Мне даже нравилось это чувство пребывания на весах, Мне нравилось, что ко мне приценивались, что я был одновременно товаром и владельцем, владельцем всего того, что раздобудет моя настырность (извините за слово, взятое из современного словаря и незаконно перенесенное в другую, более наивную эпоху), мое бесстыдство, моя ловкость, мое корыстолюбие.
Разговоры за купеческим столом не отличались особой духовностью и интеллектуальностью. Купцы и их жены не интересовались живописью модного в те годы Сомова, не рассуждали ни о Шаляпине, ни о Станиславском. Их беседы несли их туда, где ожидал их сытый послеобеденный сон. А я с нетерпением ждал, когда окончится обед. Улица манила меня, улица без машин, без суеты, неторопливое бытие, вернувшееся из далекого прошлого, подарок чуда и судьбы.
Выйдя из купеческого дома, я сел в конку. С чем сравнить неспешное движение конки? С лодкой, которую несут речные волны, подталкиваемые веслами. Конка словно плыла под цокот лошадиных копыт. Вместо вагоновожатого сидел кучер, изредка понукавший своим зычным голосом лошадей. Я рассматривал пассажиров конки, пытаясь найти объяснение этому сну, который, притворяясь реальностью, одновременно старался остаться и сном. У реальности, частью которой я, по-видимому, стал, были по отношению ко мне какие-то свои цели. Уж слишком она подчеркивала, эта реальность, свою субстанциальную независимость от моего оторопевшего сознания.
Пассажиры явно играли ту роль, которую поручил им приехавший с периферии молодой режиссер, решивший удивить всех своей близостью к натуре. Театр, театр, мысленно повторял я, театр, в котором мне выпала незавидная участь изображать из себя выходца из будущего, каким-то чудом попавшего в прошлое.
Время от времени пассажиры лениво обменивались репликами относительно того, что идет ладожский лед, и в этом году намного позже, чем в предыдущем.
Возле цирка Чинизелли я вышел. Здесь у меня было назначено свидание с цирковой наездницей Мэри, чья фигурка была отпечатана на одной из афиш.
29
Пространство «сломалось» в самый неподходящий момент. Расположась в дешевом номере второразрядной гостиницы на Фонтанке с совсем неподходящим названием «Семейный уют», я держал на коленях тугую, как гуттаперчевая кукла, наездницу Мэри.
Мэри улыбалась мне заученной улыбкой, словно мчалась, стоя на лошадиной спине, мимо кресел цирка. Эту улыбку я унес с собой, когда отворилась невидимая дверь в будущее.
Пространство «сломалось», и я вновь оказался в своей мастерской на Бармалеевой улице.
Мое отсутствие и на этот раз было замечено. Анюта, устроив скандал, забрала свои чемоданы и ушла к подруге. Физик тоже дулся на меня непонятно за что, и только невозмутимый Иван Иванович Смирнов писал подстаканник, приобретенный в комиссионном на проспекте Щорса, и что-то нашептывал, словно шепот мог помочь ему в его нелегком и трудоемком деле.
Уходя от меня, Анюта обернулась и сказала:
— У тебя не все дома.
Она очень торопилась, потому что на улице ее уже ожидало заказанное по телефону такси.
«У тебя не все дома», — сказала она мне. Она сказала это мне после того, как я попытался рассказать ей, что оказалось по ту сторону холста, когда «сломалось» пространство и я увидел себя сидящим в конке, где вместо скромного вагоновожатого сидел величественный кучер, зычным голосом кричавший то на зазевавшихся прохожих, то на замедлявших бег усталых лошадей.
Она подумала, что я проводил время у любовницы, заблаговременно выбранной мною из многочисленных натурщиц, бесстыдно снимавших с себя все до ниточки, чтобы соблазнять своим голым телом слабовольных мужчин, и не в другом времени, где вместо троллейбусов бегали конки, а в нашем, в нашем, в нашем, где, к сожалению, тоже еще существуют супружеские измены и всякие хитрости, чтобы измены скрыть.
«У тебя не все дома» — это были ее последние слова. А потом я оказался один в комнате, потеряв сразу две реальности: сухопарую девицу там и красивую, стройную Анюту здесь, не получив взамен ничего, кроме воспоминания — об этих двух реальностях, оставивших меня с носом.
Физик Ермолаев снова стал приходить в мастерскую уговаривать меня, чтобы я продал ему портрет.
Он садился напротив портрета и начинал рассказывать мне о том, что такое вечность. Он говорил о том, что вечность — это «всегда», а значит, «раньше», и «поз же», и «тогда», и «потом». Он уверял меня, что благодаря моему портрету он проник и обосновался в беспредельно далеком будущем, уподобившись тем людям, чьи портреты писали великие художники. Он пытался доказать мне, что пребывает в двух измерениях: в текущем моменте и в вечности, сливаясь со своим подобием на холсте. Он описывал, какое блаженство он чувствует, отделившись от себя и пребывая как бы вне рамок времени и пространства, где ему не угрожают никакие изменения, как будто он раз и навсегда обрел молодость, с которой ему теперь так никогда и не удастся расстаться.
— Но это же только подобие, — говорил я, — только портрет. Холст. Краски. И мое далеко не совершенное искусство.
Он перебивал меня, вскакивая со стула и подходя к портрету:
— Вы сняли извечное противоречие между подобием и натурой. Я чувствую, что я весь растворился в бесконечности, которую вы мне подарили. Я чувствую необыкновенный покой, как будто бытие сняло с меня все заботы. Мысль моя несется, как будто я нахожусь в пошлете. Но это не полет современного лайнера, похожий на антракт между двумя действиями довольно прозаичной драмы. Нет, нет! Это похоже на чудо, на абсолют, который искали в искусстве или в науке такие, как гётевский Фауст, Оноре Бальзак или Александр Грин. Мне кажется, что я испытываю то, что испытал гриновский Друд, пробежавший несколько шагов и вдруг полетевший над крышами, словно никогда не существовало закона тяготения.
— И только он успел произнести эти слова, как в мастерской появился Гоша в сопровождении монтера и водопроводчика дяди Васи.
— У вас что, — спросил дядя Вася, — опять испортился водопроводный кран?
— Нет, все в порядке, — ответил я, — кран действует.
— А машина как моя? Действует или отказала? — спросил дядя Вася, почему-то понизив голос.
— Машина? Не знаю. Стоит, как видите, в углу. Мы к ней уже привыкли.
— Вы-то привыкли. Но она к вам не может привыкнуть. Не знаю, умеете ли вы ею пользоваться?
— Умеют, умеют, — заступился за меня Гоша. — Он вот на пять дней исчезал. Жена искала. Все отделения милиции обегала. И за отлучку так рассердилась, что ушла. Наверно, развод потребует. И все это ваша машина.
Дядя Вася принес с собой какие-то части явно неземного происхождения, части, все норовившие выскользнуть или даже вырваться из его рук и повиснуть в насквозь прокуренном воздухе мастерской, словно законы земного притяжения утеряли свою власть над предметами, как в космическом корабле, летящем далеко от Земли.
Все насторожились. Физик переменил позу (не на полотне, а в реально-бытовом пространстве). Иван Иванович Смирнов застыл со своей кистью, не смея прикоснуться к букету цветов, уже давно дразнившему с холста его неудовлетворенные чувства. Гоша ухватился рукой за подоконник. Всем, в том числе и мне, казалось, что мастерская уже оторвалась от невидимого космодрома и, неистово торопясь, летит, удаляясь от предметного мира.
— Где мы? — спросил Иван Иванович.
— Не беспокойтесь, — ответил дядя Вася своим простуженным голосом, — вы находитесь в Ждановском районе на Бармалеевой улице.
Мы действительно находились в Ждановском районе Ленинграда, на Бармалеевой улице. Это подтверждала сама улица за окном мастерской, дома, равные сами себе и не сдвинувшиеся с места, прохожие и, наконец. дебелая дворничиха Маня, важно ехавшая в моторной коляске.
Дом стоял на месте. И мы стояли на месте. Но вот части, которые принес дядя Вася, на месте не стояли, они вырвались из рук водопроводчика и плавали в воздухе.
— Помогите мне их поймать, — сказал дядя Вася. — Мне необходимо заменить старые части в этой машине этими новыми. Их кто-то отвинтил и унес, когда машина стояла в сарае. Но вчера эти части вернулись в сарай. То ли сами вернулись, то ли вор не сумел их использовать и от греха подальше решил подбросить туда, где взял.
— Но почему же они летают? — спросил Иван Иванович.
— Без теоретической подготовки вам этого не понять, — сказал уклончиво дядя Вася. Он с трудом поймал плавающие в воздухе части, положил их на пол и, придерживая коленом, начал ремонтировать свой аппарат.
30
Лодка из березовой коры, а рядом со мной куперовский индеец с легким веслом. Река, чистая, светлая, несла меня мимо огромных деревьев, подпиравших своими ветвями беспредельно синее, словно только что возникшее небо.
Тишина говорила со мной на своем прозрачном наречии все о том же, все о том же. О чем? О том, что все еще будет, что ничего еще не было. И индеец, сидящий со мной в легкой, словно сшитой из облаков, лодке, после долго затянувшейся паузы начнет переводить с языка природы на наш человеческий язык.
Пауза тянулась, чтобы не мешать тишине. Вода была прозрачна. И иногда казалось, что берега плывут куда-то туда, где «завтра», «сегодня», «вчера» лежат рядом, как краски на еще не просохшей картине.
Где-то далеко в лесу крикнула птица. Потом среди деревьев появился олень. Он был частью той действительности, которая возникла как из сна, как из прозрачного крика неизвестной мне птицы.
Я посмотрел в зеркало реки и увидел человека, похожего на кавалера де Грие, на тех фатоватых франтов, которых изображал Антуан Ватто.
Ватто изображал не то мечтателей, не то авантюристов. Я, по-видимому, был и тем и другим, одновременно являясь самим собой, как и полагается человеку, пребывающему сразу в двух эпохах.
Тот исторический фильм, где я играл роль дворянина и кавалера, развертывался куда медленнее и прекраснее, чем фильмы, на которые стоят в очереди длинноволосые молодые люди и девушки в мини-юбках. Ведь этот фильм поставила сама жизнь.
Две эпохи пребывали во мне — моя и та, что вдруг возникла, похожая на иллюстрацию к «Песне о Гайавате».
— Мосье, — спросил я индейца, — долго ли еще нам плыть?
Он ответил мне на французском языке. И снова замолчал. Замолчал, чтобы не мешать реке, деревьям и облакам. Все лилось, тянулось, возникало, как в первый день творения. Я пил воздух, как пьют парное молоко. Свидание мое с давно исчезнувшей эпохой текло не спеша, как то облако, которое отразилось в воде рядом с отражениями деревьев. Не спешащее никуда бытие гребло легким плоским веслом, которое держал куперовский индеец, по-видимому гурон, еще не последний гурон, а пока еще один из многих.
«Как дорого обошелся человечеству научно-технический прогресс», — думал я, глядя на величественную природу, впоследствии отданную взамен за асфальт дорог, за эфемерную роскошь универсальных магазинов.
Течение моих мыслей свидетельствовало о том, что я был последователем Жан-Жака Руссо, последователем, вооруженным кое-каким знанием, которым не мог обладать великий мыслитель своего еще молодого и наивного века.
Жан-Жак еще не имел представления об асфальтовых и бетонных дорогах, о выхлопных газах, об исчезнувших лесах и одряхлевших, склерозных реках. Современный ему мир еще был свеж, как утро. И вот я неведомо как и почему попал в этот мир.
Припомнился мне разговор с Руссо — там, далеко в Париже, — разговор о естественном человеке, не испорченном европейской цивилизацией, торопящейся отравить источники жизни мнимыми благами, несправедливо распределив их, обогатив одних и сделав нищими других.
Мы говорили о естественном человеке, и желание увидеть этого человека привело меня в канадские леса. Я, как в свое время мой учитель Жан-Жак, был домашним секретарем у одного знатного лица, одновременно совмещая секретарство с обязанностями преподавателя музыки и живописи в том же знатном семействе.
Жан-Жак ставил музыку выше живописи, я не разделял его мнения, считая, что они равноценны. Ах, этот Жан-Жак, противоречивейший из всех смертных, предмет насмешек знатного лица, у которого я служил. Уча воспитывать людей в своих педагогических романах, обличая безнравственность и пороки, он сам, этот высоконравственный человек, подбрасывал своих собственных детей вместе с их грязными пеленками, оставляя темной ночью возле дверей сиротского приюта. Да, да, об этом мне напоминало каждый раз знатное лицо и за завтраком, и за ужином, словно я был ответствен за поступки великого философа. Нет, я разделял только его идеи, а на поступки готов был закрыть глаза, как закрывали и многие другие.
Я вел себя безукоризненно как в кабинете у хозяина, так и в комнатах его детей. И в один из летних месяцев я получил наконец разрешение совершить небольшое путешествие по реке Святого Лаврентия, чтобы посетить индейское стойбище и на деле проверить идеи своего дорогого учителя Жан-Жака Руссо.
Действительность сделала меня тезкой одного из героев Руссо, дав мне имя, словно сошедшее со страниц книги, легкое и звучное имя Сен-Пре. Не обладая большой оригинальностью, действительность заимствовала для меня и нечто другое. Как Гейдерлин, — правда, несколько позже, — тоже домашний учитель, я был влюблен в хозяйку, мать детей, которых я учил музыке и живописи. Она одна да еще Жан-Жак знали причину моего приезда в Канаду. И вот теперь легкая как облако лодка несла меня к цели, к знакомству с естественным человеком. Это было не совсем безопасное знакомство. Случалось, что за свой бескорыстный интерес к истине путешественники вроде меня платили своей собственной жизнью. Ну что ж, я был готов к этому, как кавалер де Грие, галантные персонажи на картинах Антуана Ватто. Одна из этих картин висела в гостиной дома знатного лица, свидетельствуя о том, что у знатного лица был хороший художественный вкус, как и у его умной и образованной жены. Ватто растворял в мечте хорошо видимый и осязаемый мир. Он дразнил с полотна несбыточным и незавершенным. И вот теперь индейская лодка из березовой коры несла меня к истине столь же мечтательной и зыбкой, как колорит Антуана Ватто.
Мы плыли всю ночь и рано утром на рассвете увидели далекие холмы и вигвамы с синими дымками.
Но у этой прекрасной поэмы оказался совсем не поэтический конец. Сидящий со мной рядом в лодке индеец спросил меня на французском языке, для какой цели я плыву по реке. Не для того ли, чтобы ответить за все преступления белых перед его народом?
И мне страшно захотелось, чтобы пространство отпустило меня туда, где никто не мог бы задать этот вопрос.
31
Придя в Союз художников, я узнал, что открылась выставка картин, акварелей и рисунков Андреевой.
Я вошел в зал и увидел пожилого угрюмого человека, задумчиво сидевшего возле круглого столика, где лежала раскрытая книга отзывов. Уж не был ли это тот самый аноним, который подозревал Андрееву в систематическом обмане государства?
На выставке не было толпы: художница ведь не была известной. Несколько юношей и девушек, смущенных красотой, еще не получившей признания, а значит, еще не вполне реальной, бродили по залу. Несколько юношей и девушек да еще какой-то старичок, по-видимому коллекционер, то близоруко щурившийся, то делавший из кулака подзорную трубу, чтобы оценить искусство слишком неожиданное, своеобразное и, следовательно, трудное для оценки.
— Какое же у вас впечатление? — не выдержал я, спросил старичка.
— Не знаю, — ответил он сердито. — Не знаю… Не знаю, что и сказать вам.
Нет, его сердитые слова не говорили, что он понял, полюбил или хотя бы принял искусство Андреевой. Он мог принять, вероятно, то, что было давно и помногу раз репродуцировано и не раздражало сознание загадочной свежестью и новизной.
Я переходил от картины к картине, погружаясь без остатка в тут же возникший мир, воздушно легкий и тревожный своей неразгаданной глубиной. И вдруг произошло нечто совсем непредвиденное. На полотне я увидел знакомое лицо. Это был тот самый индеец, с которым я плыл по канадской реке. На голове его торчало то же самое орлиное перо, а на лице застыло выражение, которое навсегда запомнилось мне. Тут же присутствовал далекий и давно исчезнувший мир: берег, вигвам, струйка дыма над конусообразной крышей и лодка из березовой коры.
Совпадение? Но как его объяснить?
Андрееву я нашел в буфете, этом самом прозаичном после канцелярии месте, где она сидела за столиком и пила чай с сухим пирожным, вероятно остерегаясь жирных, густо покрытых кремом, тщетно пытавшихся соблазнить ее с буфетной стойки. Пирожным было неизвестно то, о чем хорошо знал аноним и что было тщательно отражено в бюллетенях и врачебных справках,
хранящихся в помещении, расположенном неподалеку от буфета.
Обыденность обстановки мало располагала к разговору о сверхобычном и необыкновенном.
Она кивнула мне, встала, и мы молча пошли в выставочный зал и остановились возле изображения индейца.
— Ощущение такое, словно вы знали его? — спросил я после долго и томительно длившейся паузы.
— Знала, — ответила она тихо.
— Откуда? Уж не побывали ли вы случайно в восемнадцатом веке?
— Нет. Я писала, создав образ и внутренне поверив в него как в факт. Этот образ живет со мной с детства. И я постаралась облечь в плоть свою бесплотную мысль. Вы считаете, что мне это удалось?
— Да, удалось. На днях я виделся с ним.
— Как?
— Со мной иногда случается это. Я попадаю в другую эпоху, прохожу сквозь холст картины и еще через что-то. Мне трудно объяснить, каким образом. Впрочем, если вам захочется побывать в моей мастерской, я покажу вам машину, изобретенную водопроводчиком дядей Васей. Может, с помощью этой машины? Не знаю. Один знакомый физик подвел под это чудо теоретическую базу. Мнимость геометрии. Двусторонняя структура пространства. Идея великого Данте, который оказался впереди современного нам естествознания. Но дело не в этом. Если то, о чем я рассказываю, было не наяву, а во сне, то тем более странно, что этот индеец существовал не только в моем сознании, но и в вашем.
Андреева слушала меня, как только она одна умела — слушать, словно обычное слово превращалось в эквивалент загадки, которая издавна дразнила своей тайной ее любознательность.
Я стал рассказывать ей сначала о древневосточной легенде и о том, как мифический художник вошел, в свою картину, а потом о том, что случилось со мной. Слова мои искали точку опоры, и мой рассказ все время возвращался к бытовым подробностям: то к почтальону Гоше, а то и к странной машине, которая до сих пор стоит в моей мастерской, собранная, по-видимому, из неземных частей очень земным и любящим выпить изобретателем.
Насчет его высокой квалификации ни у кого нет сомнений, но, каким бы ни был его производственный опыт и его квалификация, все же позволительно хотя бы чуточку усомниться.
— В чем? — спросила Андреева.
— Во многом, — ответил я. — И прежде всего…
— А может, лучше не сомневаться? — перебила она Меня.
Она заинтересовалась дядей Васей и его машиной, мгновенно поверив в неограниченные возможности странного изобретения. Как почтальон Гоша, она, безусловно, верила в неограниченные возможности науки и техники и сразу объяснила себе загадочное явление (мое прохождение сквозь пространство и время) свойствами машины, изобретенной великим водопроводчиком, не торопящимся заявить о своей гениальности и продолжавшим скромно работать при жилуправлении на Бармалеевой улице Ждановского района. Был или не был он пришельцем? Нет, ее почему-то более устраивала другая, обыденная и приземленная версия, что дядя Вася был жителем станции Мга с ее унылыми торфяными болотами. В конце концов, зачем же все необычное, загадочное, дерзкое отдавать каким-то пришельцам, заранее отказывая земным людям в безграничных возможностях и этим обрекая их на низкопоклонство перед всем инопланетным.
Она излагала все эти мысли, пока мы стояли перед портретным изображением индейца, так наглядно иллюстрировавшим великую мысль Жан-Жака Руссо и ее детские воспоминания о прелестных книгах Купера и Майи-Рида. Она любила Уэллса тоже и выразила свое желание побывать в моей мастерской, взглянуть на изобретение дяди Васи, а заодно и на мою картину — замаскированную живописью дверь в иные эпохи и миры, так странно зависящие от изобретения жактовского водопроводчика.
32
Чем ближе я знакомился с Андреевой, тем больше убеждался, что она была только малой частью самой себя. Уж не растворила ли она свою плоть и свой дух в картинах и акварелях, которые она беспрерывно создавала?
Ее имя — Валентина Валентиновна — так и не обрело гражданства в моем сознании, где давно уже утвердилась ее фамилия, почему-то казавшаяся мне более соответствующей ее особенностям, как соответствовал когда-то своему времени и своим чуточку странным произведениям ее знаменитый однофамилец.
Она сама мне призналась, что, когда писала портреты людей, изображала вещи или природу, она целиком переселялась в душу человека (имярек) или в предмет, словно и любой самый обычный предмет (стол, стул, чайник, шкатулка, кувшин) тоже имел душу. Уходя целиком в созерцание и воспроизведение натуры и оторвавшись от нее в промежутке между работой и сном, сном и работой, она чувствовала недомогание, вялость и становилась в эти часы как бы своей тенью, беспрерывно ища себя, теряя и снова находя в тех образах, которые смотрели на нее с ее картин.
Цельной жизнью она жила в удивительные, наполненные страстью минуты, когда она вдруг проникала в клен или в тополь от самых корней до обернутой в синь и даль верхушки, в дерево ленинградских садов, чтобы слиться с этим живым и зеленым явлением, найдя через него свое единство с миром. Изображая дебелую дворничиху, она не на миг, а надолго как бы превращалась в эту краснощекую, толстоногую и пышногрудую женщину, становилась богиней двора, располневшей мадонной улицы, королевой тротуара, хозяйкой одетого в окна и двери пространства. Да, ее собственное существо как бы надолго исчезало, и она, дивясь свежести чужой жизни, жила ею, сливаясь с дворничихой, с лестницами и с этажами, пока не положен был на холст последний мазок. Но зато как пуст и томителен был день, не заполненный работой и дарящий ей ненужные часы и минуты, когда она вдруг становилась сама собой, отнюдь не испытывая ни малейшего удовольствия от собственной личности и чувствуя тоску по бытию иному, еще не изведанному, по чужому «я», при постижении которого откроется тайна мира. Сколько раз приоткрывалась эта тайна и сразу же скрывалась, обманывая любознательность художницы и что-то полуобещая ей, чтобы погасить непостижимый процесс, который возникал во время работы.
У этого явления не было названия и имени даже в самом толстом академическом словаре, и оно откликалось даже на беззвучный внутренний зов и приходило само, когда считало нужным.
Вот уже полгода, как она начала работу над портретом Достоевского, и, прежде чем запереться в мастерской перед загрунтованным холстом, уже давно заскучавшим на мольберте, она все ходила и ходила по тем улицам, где когда-то жил Федор Михайлович, — уж не надеясь ли всерьез встретить его где-нибудь возле распивочной или газетного киоска, в очереди за «Неделей» или «Вечерним Ленинградом»?
И это случилось. Она встретилась с ним возле старинного, мало изменившегося дома на. Разъезжей, И только через несколько минут сообразила, что образ этого целиком ушедшего в свою мысль человека в черном поношенном костюме старинного покроя, словно взятом напрокат из гардероба Большого академического театра имени Горького, подарил ей не случай и не реальность, а ее собственное сознание, оказавшееся намного сильнее и случая и реальности.
Прохожий, он же двойник давно умершего писателя, скрылся за углом, отнюдь не спеша, а ноги художницы приросли к тротуару, и сердце ушло вниз, словно она уже спускалась в лифте, все замедлявшем и замедлявшем свое движение, мимо давно исчезнувших и уже ненужных этажей в тот безымянный этаж, в котором начинаются и никогда не кончаются сны.
Усилием воли и всего своего существа, вдруг превратившегося в инструмент для улавливания неуловимого, она брала в скобки всю Вселенную за окном мастерской и все, что пребывало в комнате, чтобы остаться один на один с Достоевским, только что присевшим на стул, доставленный ее воображением тоже оттуда, откуда был доставлен и сам великий писатель, созданный как бы заново из духовного материала, который бережно хранил его город.
Он был там, в своем времени и в сознании своих современников, и одновременно тут, в мастерской, воплощаясь на полотне в самого себя, вдруг почувствовав всю полноту возвращенного искусством бытия.
В эти неудержимо скользившие и убегавшие минуты она сама как бы превращалась в Федора Михайловича, слившись с холстом, со всеми бесчисленными мазками, стремившимися воссоздать единственное в мире совершенное духовное существо, вобравшее в себя всю безмерность человеческого существования.
Достоевский! Это имя вызывает в нас особое чувство, чувство приобщения к той сфере, где случай пытается соединиться с гармонией и где человеческая душа становится бесконечной и необъятной как миро-. здание, еще не схваченное вечно спешащей догнать его мыслью.
И вот с холста смотрел мимо нее Достоевский, и каждая вещь в мастерской пробуждалась от своего вечного сна, и в окно заглядывала улица с домами и тишина, которая тревожила Раскольникова, тишина петербургских лестниц и дворов, когда может случиться все, в том числе и убийство.
А потом наступали часы, когда она не знала, куда себя деть, и, чтобы убить время, уходила в райполиклинику за номерком, и затем долго сидела с пенсионерами возле дверей, за которыми усталая седая врачиха брала на себя бремя господа бога, вмешиваясь в те неотложные дела, которые любит вершить сама судьба.
Была ли Андреева больной? Может, об этом следовало спросить анонима, тоже скучавшего в плетеном кресле возле тех же самых ведущих во врачебный кабинет дверей? Аноним был удовлетворен собой. Ведь, сидя здесь, он не наносил никому ни малейшего ущерба. Он давно уже достиг пенсионного возраста и, следовательно, не нуждался в бюллетенях и справках.
Аноним смотрел на эту миловидную и совсем еще молодую женщину, зарабатывающую себе на хлеб и на масло трудом, пользу или вред которого нелегко оценить до тех пор, пока его не оценит само время, оценившее слишком щедро иных художников, чьи картины висят в просторных залах Русского музея. Аноним смотрел на нее и думал о настоящих и мнимых болезнях и о том, что утомленным жизнью пожилым людям вроде него приходится долго ждать своей очереди. Вот он сидит и терпеливо ждет, до краев наполненный болезнями, а рядом с ним симулянтка, настырная бабенка, сумевшая добиться персональной выставки у этих либералов из Союза художников, выставки, о которой уже была полупохвальная статья в «Вечернем Ленинграде», тоже, наверное, выуженная таким же способом, каким она выуживала бюллетени и справки о мнимых своих болезнях. Он уже послал в «Вечерний Ленинград» четыре негодующих и протестующих письма, напечатанных на машинке и подписанных разными фамилиями, одна из которых показалась ему особенно внушительной: Суворов. Не просто Суворов, а токарь Суворов. Три письма он послал от имени простых и честных тружеников, в том числе от вряд ли существующей на свете домашней хозяйки Елизаветы Беляевой, потерявшей драгоценное время на посещение выставки, поверившей несправедливо похвальной статье. Четвертое письмо потребовало много труда, — оно писалось от имени профессора Политехнического института Поливанова, тоже вряд ли существовавшего, но тем не менее обнаружившего в искусстве декадентки и модернистки Андреевой уход от действительности и полное отсутствие какого-либо таланта.
Пятое письмо тоже было написано, но аноним его не послал. Написано оно было стихами, обличавшими женщину, не пожелавшую разделить судьбу миллионов людей, чьим девизом были труд и скромность, скромность и труд. Со словом «труд» он долго мучился, ища для него рифму, и нашел ее поздно ночью в перерыве между недолгим сном и долго длившейся бессонницей. А потом он снова уснул — на этот раз уже бодрым сном, вызванным удовлетворением от найденной рифмы и двумя таблетками ноксерона. И только он уснул, он увидел себя в мастерской Андреевой, пишущей его портрет на большом, даже слишком большом холсте.
33
— И этот сон вдруг стал явью. Аноним увидел себя и свое отражение, н не в зеркале, перед которым он ежедневно брился, а на холсте. Да, как это ни удивительно, на холсте, куда более правдивом, чем зеркало.
Как же он оказался в мастерской симулянтки? Дайте вспомнить! Впрочем, что тут вспоминать? Она подошла к нему с льстивой улыбкой перед самыми дверями во врачебный кабинет и, сказав свой помер телефона и адрес, как будто он его не знал, попросила позировать. Позировать? Что за нескладное слово! Он никогда не позировал, а всегда старался быть самим собой. Но это, по-видимому, профессиональное выражение, обозначающее положение того, кого хотят увековечить и приобщить к тем, кто красуется на стенах музея или магазина-салона на Невском проспекте.
Дайте вспомнить, что было дальше. Дальше из врачебного кабинета вышла эта пигалица — дежурная сестра Жеребцова — и вызвала его. А потом он несколько дней томился, пытаясь забыть номер телефона симулянтки, но номер ни за что не хотел исчезнуть из памяти и все напоминал о возможности, которая дразнила его, как будто он был не пожилой солидный человек, владелец пенсионной книжки № 406 и не член общества коллекционеров (коллекционировал дореволюционные открытки с изображениями красивых легкомысленных женщин и величавых лошадей), а какой-нибудь тщеславный мальчишка.
Борясь со своим желанием или, наоборот, уступая ему, он пришел в Русский музей и долго стоял перед портретом Салтыкова-Щедрина, написанным Ге, рассматривая холодные и недобро-зеленые глаза великого сатирика. Сатирику было даровано вечное существование, н не только его собственными произведениями, но и кистью художника Ге, превратившего полотно и раму в окно, прорубленное из истории в будущее, которое станет длиться, пока будет существовать портрет, переходя из веков в века и наблюдая остановившихся перед ним посетителей музея.
Аноним поймал себя на нескромной мысли — уж не завидует ли он тем, кто преодолел бренность с помощью холста, кисти и красок?
Бренность? Нет, о бренности он пока не задумывался, хотя ему и шел седьмой десяток. Ведь он одновременно пребывал в двух сферах бытия: в обычной жизни, где жили все, и в этой, в сущности, авантюрной и романтической действительности, когда он жил занятой у кого-то жизнью, сочиняя письма и подписываясь чужими именами и как бы говоря за них и от них, разоблачая в письмах то явления, то людей, то нравы. Эта возможность перейти из одной сферы в другую необычайно освежала его, вносила свою долю новизны и из одного человека как бы превращала его во множество. зыбкое, мало отчетливое множество, правда, но все же нечто пластичное, позволявшее самому себя на время как бы превращать в другое существо.
Он был протей. Протей, хотя едва ли знал это древнее слово, пришедшее из античности к нам, чтобы поведать нам о воображении древних греков, сумевших словом «протей» выразить волшебную пластичность, способность изменять свое тело и душу. Аноним изменял себя только мысленно. В те часы, когда писал письма, письма с указанием адреса, но, разумеется, не обратного. Об обратном адресе не могло быть и речи. Отсутствие обратного адреса и давало ему полную свободу, которой он пользовался так часто. Но вот после этой встречи у дверей врачебного кабинета, когда в его память врезались цифры — номер телефона художницы, — он растерялся. Что же это такое? Зачем? Почему? Ведь, в сущности, с ним заигрывала и кокетничала вечность, вечность, притворявшаяся картиной и завлекавшая его, в свои сети.
И все-таки он набрал этот номер, набрал своим старым, ревматическим пальцем, но палец ошибся, неловко сработал, чей-то неинтеллигентный голос ответил ему из своей случайно вырванной телефонным звонком квартиры:
— Здесь такие не проживают.
Палец на этот раз уже из упрямства снова набрал номер, и волосатое ухо владельца этого ревматического пальца приготовилось услышать тот же сиплый, неинтеллигентный голос, но услышало совсем другой. Ему внимала художница из своей мастерской и, кажется, была рада, что он наконец-то позвонил. Был ли и он рад? Едва ли. Но пообещал прийти и действительно пришел. Дом-то этот был рядом, входил в то же жил-управление, и он не раз здесь бывал, посещая квартиры, где жильцы были не в ладу с моралью, а иногда и с законом.
Пальцем, впоследствии отнюдь не выделенным на будущем портрете, тем же самым пальцем он постучал в дверь. А потом вошел, вошел не спеша, снял пальто, шляпу и галоши и, оглядев комнату и кивнув хозяйке, сел на тот самый стул, который должен был сопровождать его в нечто неизменное, сопротивляющееся движению времени, как умеют сопротивляться все хорошо и добротно написанные портреты.
Она немедля приступила к работе, ведь загрунтованный холст ждал уже много дней и, наверное, с удовольствием ощутил первый мазок, который она положила. Первый. А потом еще и еще. Она кидала мазки, и эти случайно брошенные мазки должны были вскоре превратиться в портрет — двойник старого солидного пенсионера, члена общества коллекционеров и активного участника жизни дома, где он проживал ещё с 1908 года, въехав туда вместе с матерью, вернувшейся из родильного учреждения.
Мазки, мазки, пока только мазки, положенные на Холст, кажется, в той манере, которую еще не так давно упрекали в формализме. Может, и сейчас будут упрекать. Но ведь не его, он тут ни при чем и не может нести ответственность за слишком лихую манеру художницы.
Мазки, мазки, мазки, какое-то неистовство красок, уж не истерика ли на холсте? Но не сразу, а постепенно все стало принимать надлежащий вид. Позирующий аноним (он и войдя в мастерскую не назвал ни своего имени, ни отчества) увидел на холсте часть своего лица. пока еще часть, но нечто знакомое, обычно выглядывающее из зеркала в минуты бритья и всегда смущавшее своей внезапностью, похожестью на случай. Аноним не любил ничего случайного, и это явление собственного лица в зеркале, а потом исчезновение его всегда напоминало о крайней сложности взаимоотношений не только со всеми прочими, но и с самим собой.
Но здесь, на полотне, являл свою физическую природу не кто-то прочий и посторонний, а он сам, уже начавший отделяться от самого себя, возникая из хаоса мазков на вдруг углубившемся и ожившем полотне.
Приятное или неприятное чувство? Он этого еще не знал. У него не было основания бояться себя. Ведь он существовал ни от кого не скрывая ни своего лица, ни фигуры, ни своих привычек. Его существование было зафиксировано в домовой книге и в картотеке бухгалтера, где лежала карточка с указанием номера дома и номера квартиры, за которую он аккуратно платил, ни разу не нарушив финансовой дисциплины и ни разу не получив уведомления, напоминавшего, что он просрочил плату.
Да, он существовал. Он был реальностью. И эту свою реальность прятал от других только в тех случаях, когда писал анонимные письма. Но то, что являло себя на возникшем портрете, явно говорило, что у него было имя и был адрес, который вовсе не надо было ни от кого скрывать. У художницы была своя цель. Какая? Вот это было еще неясно. Зачем она вообще затеяла эту странную игру, пытаясь с помощью красок и кисти повторить то, что едва ли повторимо?
Знала ли она, эта женщина, всматривающаяся в него, прищурив левый глаз и широко, слишком широко раскрыв правый, знала ли она, что он искал правду, всю жизнь искал правду, и для этого вел переписку с учреждениями и людьми, жалуясь на других людей и для этой цели теряя собственную личность, спешащую как бы раствориться и стать невидимкой.
Невидимкой? Кстати, с таким названием существует интересный фантастический роман, а до войны шла английская картина про изобретателя, сумевшего найти средство, с помощью которого можно как бы превращаться в воздух, одновременно оставаясь самим собой.
Да, она всматривалась так, словно хотела разглядеть нечто неуловимое и не желавшее определяться. Синий, широко раскрытый, чуточку грустный женский глаз вглядывался в его лицо, в то время как другой, прищуренный и тоже типично женский, явно смотрел внутрь себя, по-видимому желая помочь этому трудному и странному процессу, посредством которого кусок холста должен был превратиться в человека.
34
Нет, не холст, а он, он, он превратился в человека, и с помощью этого самого холста. Остановившись в сквере, он вдруг почувствовал всем своим существом, как свежо пахнут только что политые цветы на газоне., /Только в раннем детстве он умел ощущать полноту запаха и цвета и радоваться музыке каждого звука, будь то звон колокола или дождевой капли, упавшей на лист железа, крик деревенского петуха или свист иволги. Сколько лет его раздражали посторонние звуки, чужой женский смех и шепот влюбленных парочек, сидящих на скамейках, закутанных в вечерний сумрак, грохот многотонных грузовиков и прицепов, трясущих улицы по утрам и заставляющих шататься дома, голоса детей, долетающие во двор из соседнего детского сада, и даже сентиментальное воркование голубей, невероятно расплодившихся, сытых, по-мещански довольных собой, загадивших карнизы всех окон. Его раздражали все, и больше всех — он сам. А тут он остановился и, подняв седую, стриженную ежиком стариковскую голову, увидел облачко, плывущее над сквером, и синеву неба. вдруг ставшего таким, каким оно было давным-давно. в годы юности, если не детства.
Уж не совершилось ли волшебство, как в забытых вместе с детством сказках? Мир возвращал ему утерянные им дары. Когда утерянные? Почему? На эти вопросы он не мог дать ответа ни самому себе, ни другим. Не мог он сказать, когда произошла эта подмена и вместо исчезнувшей новизны и свежести бытия он стал ощущать бремя ненужных вещей и явлений, тяготивших его, как чужой, слишком жизнерадостный и неуместный смех в переполненной электричке, остановившейся из-за неполадок на дороге.
Надолго ли вернулась свежесть? Он не знал. Ведь случалось и с ним иногда в кино, где шла интересная картина, когда он испытывал что-то вроде радости, которой спешивший случай уже отмерил свое время, свои полтора часа, похожие на сон. А потом надлежало проснуться и видеть множество спин и скучных лиц, спешащих из только что кончившегося сна на моросящую мелким осенним дождем холодную улицу.
Да надолго ли? А может, и до конца его дней, того самого конца, на который закрывают глаза все люди?
Во время сеанса (это тоже, оказывается, называется «сеансом»), когда он сидел на породнившемся с ним стуле и следил за всеми неспешно сменявшими друг Друга подробностями на холсте, он вдруг услышал нежный голос скрипки. И музыка, вылетев из одного окна, впорхнула в другое, чтобы помочь краскам и линиям на холсте и подбодрить уставшую руку художницы.
Да, она была художницей, в этом он больше не сомневался, настоящей, талантливой художницей, имевшей право на некоторые недостатки, в том числе на странную привычку запасаться впрок врачебными справками.
Бог с ней! Пусть прикидывается больной: ведь на свете нет людей, лишенных начисто каких-либо недостатков. Но зато у нее есть талант, похожий на колдовство, с помощью которого она смогла вернуть ему часть давно ушедшей навсегда юности с умением радоваться, а заодно и забывать о невзгодах и обидах. Колдовство? Нет, не то слово. Он презирал всякие суеверия и не мог даже Пушкину простить, что тот вернулся назад в Михайловское, когда вдруг выскочивший из леса заяц перебежал дорогу и этим отвел беду, ожидавшую великого поэта в Петербурге, где должно было начаться восстание декабристов.
Наш пенсионер, активный член общества коллекционеров, любил читать про всякие случаи из жизни великих людей, и особенно про те, которые бросали тень на их величие и доказывали, что они были не лучше обыкновенных, ничем не примечательных людей.
Да, мир обновился, даровав обновление и анониму. И это было в высшей степени загадочно, куда более загадочно, чем телепатический сеанс, о котором он читал в журнале «Знание — сила». Загадочно и странно, Уж не внушением ли и гипнозом действовала эта особа, шаманя своей взбесившейся кистью, кидавшей мазки на полотно, мазки, волшебно превращающиеся в человека. Но постойте, постойте, дайте подумать. Есть ли что-нибудь непозволительное, наносящее ущерб обществу и науке в том, что эта художница каким-то чудом заставила его чувствовать, как прекрасен мир, еще недавно казавшийся ему невыносимо скучным и прозаичным, как вокзальный зал с пассажирами, ожидающими посадки.
Идя через Летний сад, аноним вдруг вспомнил, что здесь когда-то гулял Евгений Онегин. У всего, что он сейчас видел, было прошлое. Прошлое и настоящее, всю полноту которого и переизбыток реальности он сейчас почувствовал, словно только что проснулся после долгого летаргического сна.
Прошлое плыло к нему, еще находясь вдали, в туманной синеве, прикрепив к себе белый парус, чистый, как облако.
Давно это было, он тогда любил читать стихи и вглядываться в молодые женские лица, ища там скрытую красоту, красоту пушкинской Татьяны или гамсуновской Виктории.
Прошлое плыло к нему, и ветер надувал невидимый парус, и, вместо того чтобы идти домой, где его ждало одно важное дело, он сел в трамвай и поехал на Острова. На какое-то мгновение он вспомнил о Корниловой, девице без определенных занятий, по слухам выпивавшей и принимавшей у себя разных мужчин, роняя своим поведением достоинство их дома, самого безупречного дома во всем микрорайоне. Вспомнил он, что должен зайти к этой беспутной гражданке и узнать у нее, почему по ночам в ее квартире так шумно.
Он вспомнил о Корниловой и сразу же забыл. Уж слишком красив был Елагин остров, где он когда-то давным-давно назначал свидание девушке, чье лицо вдруг возникло в его сознании, с удивительной отчетливостью глядя на него сквозь время.
Не без труда нашел он это место (все за долгие годы изменилось), где они стояли, чувствуя биение сердца, словно у них было сердце одно на двоих. Он узнал это место и сел на скамью, потому что устали шестидесятилетние ноги, исходившие за свою жизнь тысячи километров, ноги, знавшие и войну, правда не на фронте, а в тылу, и в последнее время ставшие болеть от сужения и спазм склеротических сосудов.
Он сел и сразу забыл о ногах, унесенный парусом в свою юность, вдруг слившийся с Елагиным островом, приплывшим к нему из двадцатых годов, когда он щеголял в тельняшке своего брата, служившего матросом
на миноносце «Отважный», и делал вид, что и ом сам бывалый матрос.
Да, было время, когда радовало все и в жилах текла молодая, дерзкая кровь, однажды спровоцировавшая его на необдуманный поступок: ночью он залез к особе, столь же не ладившей с нормами морали, как Корнилова, к которой сегодня необходимо зайти, чтобы от имени домовой общественности указать на неблаговидность ее поведения.
Залез он в чужое окно, не успев согласовать этот поступок с привычной для него осторожностью, целиком отдавшись чувству и желанию. Секунды и минуты вдруг необычайно растянулись, и чужая, объятая ночным мраком комната превратилась в обрывок сна. И, как во сне, он очутился в огромной зыбкой кровати, а затем услышал истошный женский крик, и, еще не начавшись, все кончилось в отделении милиции, куда его доставили два огромных дворника, в отделении милиции, где ему пришлось доказывать, что не воровство его привело в чужую квартиру, а нечто более стыдное, но менее наказуемое — похоть.
Этот не такой уж значительный эпизод сыграл слишком большую роль в его жизни. Он послужил уроком, и этот урок все длился и длился, превратившись в стену, ставшую между ним и его желаниями. Чтобы спокойно жить, надо поменьше желать. Это стало его девизом. Ом стал смотреть на все со стороны, словно превратился в философа.
В мире властвует случай. Что мы знаем о том, что нас ждет завтра, через год и даже через час? Нет, знать о будущем нам не дано. Мы знаем только свое прошлое. И оно ничем не может нам помочь, если случай столкнет нас с непредвиденным.
Аноним не решился связать себя узами брака с девушкой, с которой встречался на Елагином острове. Ведь она была, как все, абсолютно не застрахована от игры случая. Если бы она была создана из более прочного материала, чем все, быть может, он и решился бы.
Чтобы спокойно жить, надо поменьше желать. Но в одном он не мог себе отказать — это судить других, судить строго и беспощадно, правда не восседая на судейском кресле, но зная не хуже любого судьи, что можно и чего нельзя.
И вот художница спутала все карты. Она вернула его к состоянию, которое было знакомо ему еще до того, как он влез в чужое окно, кое-чем рискуя. Ведь после того он никогда уже не рисковал. Жить, не зная риска, — вот была его единственная цель. Не для того ли он почти ежедневно ходил в поликлинику, чтобы избежать какой-нибудь коварно подкрадывающейся болезни? Не потому ли он оглядывался, когда переходил улицу? Не потому ли избегал знакомства с новыми, неизвестными людьми?
Да, но все это было до того, как он сел на коварный стул в мастерской художницы и позволил ей вовлечь себя в непозволительную игру. Как еще, если не игрой, назвать это странное событие, заставившее его видеть возникновение своего двойника на холсте и чувствовать свежесть и обновление, словно наступило второе рождение.
Второе рождение? Но разве было первое? Все эти годы ему казалось, что он существовал всегда. Он не мог представить себе мир без присутствия в нем собственной особы. Он присутствовал днем, а отсутствовал ночью, уходя от дневных забот в ту, вторую, более зыбкую действительность, которую принято называть снами. Люди, придумав название для какого-нибудь явления, уже воображают, что знают его суть. Что такое сны, как не та же самая действительность, забравшаяся в человека и дразнящая его по ночам своей несбыточностью? Во сне он часто видел окно чужой квартиры, в которую забрался в незрелые свои годы. И все, что там началось, вовсе не кончилось в отделении милиции, где писался длинный и обстоятельный протокол под диктовку двух здоровенных дворников и той особы, на честь которой он покушался. Нет, там все обстояло совсем иначе. Из снов в сны переходил эпизод, похожий на обрывок заграничного фильма времен нэпа, игравший с возбужденным воображением самую причудливую из всех игр. Что-то вроде дебелой кустодиевской купчихи являлось к нему — стоило только ему проглотить таблетку эуноктина или ноксирона и запить ее глотком кипяченой воды из того самого стакана, на дне которого уже отдыхала нижняя челюсть, отлично сделанная ему зубным техником в поликлинике, где его знали все, начиная от главного врача с легкомысленной фамилией Целуйко до гардеробщика Кондратьича, вполголоса сообщавшего ему все новости, узнанные от больных, пока происходил торжественный обряд обмена старенького пальто и столь же поношенной кепки на жестяной номерок или жестяного номерка на то же самое пальто и кепку. Кондратьич знал, что он предпочитает четные числа нечетным и особенно избегал зловещего номерка с цифрой 13. (То, за что он резко осуждал Пушкина, он охотно прощал самому себе.)
Дебелая кустодиевская купчиха уже давно стала реальностью, появляясь в его ночных снах и никогда не напоминая о себе при трезвом, будничном свете суетливого дня. Казалось, сны спешили вознаградить его за то, в чем он отказывал себе в жизни, давая удовлетворение вдруг возникшим желаниям. Во сне он вел себя почти так же, как те люди, поведение которых он осуждал в своих письмах без подписи и без обратного адреса. Но ведь то, что происходило с ним в его снах, тоже не имело обратного адреса, бесследно исчезая на рассвете, когда прошедший мимо грузовик с прицепом будил пожилых людей, разучившихся крепко спать. И какой прок был в обратном адресе, когда все адреса, и прямые и обратные, временны и люди либо переезжают на другую квартиру, или уходят из квартиры навсегда неизвестно куда.
А он больше всего на свете ценил покой. И вот теперь его лишали покоя. Вместо покоя ему предложили нечто странное, пришедшее в противоречие с его привычками. Теперь казалось ему, что обновился мир и люди переселились на улицы, сначала побывав в воображении художницы Андреевой, а затем пройдя длинную подготовку, подолгу пребывая на ее холстах, стоявших в мастерской. И он сам тоже прошел этот искус, побывав в чужом воображении, а затем на холсте и сойдя с холста прямо в жизнь. То, что не удавалось врачам из районной поликлиники с их рецептами, написанными по-латыни, удалось этой художнице, по-видимому обладавшей тайнами психотерапии. У него уже пропало желание писать письма без обратного адреса и слишком строго судить людей, вещи и явления. На него нашло снисхождение. Ни мир, ни люди не были идеальными. И с этим следовало мириться. Но зато какими красивыми были Нева, Мойка, Фонтанка и особенно канал Грибоедова с тем мостом, который охраняли вылитые из металла, но тем не менее совершенно живые львы. Столько лет он прожил здесь, рядом с этой красотой, вовсе не замечая ее, как не замечал ничего хорошего в окружающей его жизни, но зато отмечая отрицательное и сомнительное и разоблачая все это в своих полных гнева и возмущения письмах.
Да, он словно сошел со своего портрета, написанного Андреевой во время этих бесчисленных сеансов, когда он терпеливо сидел на старом венском стуле с плетенным из соломы сиденьем, похожим на сито, и мысленно возвращался в свое прошлое, отнятое у него бегом времени, суетой и вечными заботами о своем благополучии и особенно здоровье, которому вечно угрожали коварный случай и падение нравственности его соседей по коммунальной квартире, каждый день превращавшейся в сцену Большого академического театра, где шла без всяких антрактов бесконечная пьеса, поставленная ни с чем и ни с кем не считавшимся режиссером — самой жизнью.
К сожалению, он был не только зрителем, но и участником этой длившейся годами сцены до тех пор, пока не закончен был портрет и наконец наступил для него долгожданный антракт.
В течение многих и многих лет дремавшие в его комнате вещи вдруг проснулись. Кто их разбудил? И вот теперь, перебивая друг друга, они спешили напомнить ему о тех днях, которые безвозвратно ушли, так глупо растраченные на мелкую суету, на препирательство с соседями, хождение на барахолку, когда она еще существовала, и на заклеивание конвертов, скрывавших ярость и гнев, причудливо слитые с осторожностью, чтобы никто не догадался и случайно не узнал, от кого исходит этот безымянный гнев и прячущаяся под псевдонимом ярость.
Вещи до поры до времени молчали, как и полагается вещам. Но сейчас они заговорили, эти всегда молчавшие свидетели, заговорили тихо-тихо, но одновременно и внятно тоже. Нет, нет, они не упрекали его и не судили строго, как любят судить других люди, они только хотели понять, что с ним произошло и почему он изменился, вдруг подобрел ко всем — к соседям, к прохожим и, по-видимому, даже к тем людям, которым он раньше писал злые письма, читая их сам себе вслух и не подозревая, что вещи тоже слышат.
Но пришло время, когда даже вещи догадались о причине столь неожиданных и важных перемен. Это случилось в тот день, когда он принес свой портрет. Художница подарила ему этот портрет, оставив себе вариант, что-то вроде копии, впрочем почти ничем не отличавшейся от оригинала. Но отличался ли он сам от своего изображения на холсте, уже вставленном в роскошную багетовую раму, специально подобранную знакомым продавцом из антикварного магазина?
Он как бы разделился на две половины. Одна половина смотрела на него с холста, другая половина взирала на холст, и обе половины хотели понять то, то не понял бы даже сам господь бог, если бы сумел всем доказать, что он существует. Существует ли бог или не существует — пусть это решают специалисты. А он — аноним — существовал, и не только здесь, среди вещей, отделенный не слишком толстой стеной от соседей по квартире, но и там, на удивительном пространстве, замкнутом в широкую багетовую раму, словно доставленную сюда из Русского музея. Пространство из рамы, как из окна, дразнило его своей загадочностью и явно намекало, что оно было намного совершеннее квартиры, где все не любили его и гадали, почему он пишет так много писем, ежедневно бегая на угол к почтовому ящику, а сам не получает ничего, кроме газеты «Вечерний Ленинград».
И было удивительно и странно, что из рамы, как из окна, выглядывал он сам, навсегда отделившись от себя, очистившись от всей этой суеты и став идеальным, как покойник.
35
Я уже рассказывал о том, как ушла от меня Анюта. Теперь следует рассказать о том, как она вернулась.
Вернулась она, привезя на такси не только свой чемодан, но и небо с облаками, то самое небо, которое служило ей и пассажирам ее лайнера, сокращаясь, чтобы не докучать в пути, скромное небо, не мешавшее людям наслаждаться скоростью и быстротой. Это небо уменьшилось, чтобы вместить себя в глаза Анюты, и теперь смотрело на меня с ее улыбающегося лица, словно между мной и Анютой не было никакой размолвки.
Придя в комнату, Анюта взглянула в зеркало, давно уже тосковавшее по ее лицу, и вдруг зеркало превратилось в лицо с его бездонной и чуточку тревожной глубиной, чтобы контрастировать с прекрасным лицом,
словно созданным Венециановым в соавторстве с русской природой.
Мне всегда казалось, что Анюта, как русалка, была вылеплена не только из пружинистой девичьей плоти, но и из того скользящего и ускользающего материала, что, не являясь духом, был куда поэтичнее, чем простая человеческая плоть. Не была ли Анюта рекой, березовой рощей, озером, надевшим на себя платье, сшитое у модной портнихи, самой природой, принявшей облик женщины и поэтому не кончавшейся там, где кончались полные ноги и круглые руки, а вечно начинавшейся, как лесная река, легко несущая себя вдаль и одновременно остающаяся на месте.
Это ощущение полноты бытия вдруг охватило меня, когда я увидел сразу двух Анют: одну рядом, у раскрытого настежь чемодана, а другую — еще более загадочную и недоступную — глядевшую на меня из превратившегося в мир зеркала.
Зеркало не отпускало ее, крепко держа в своей круглой раме, словно боясь, что она сейчас закроет только что раскрытый чемодан, вызовет по телефону такси и исчезнет снова, чтобы дать всем находящимся в комнате предметам потерять форму и превратиться в свою тень.
Нет, Анюта еще была здесь. И только сейчас, в эту напряженную, как кадр из фильма Феллини, минуту, я понял, что означает слово «здесь» и чем оно отличается от слова «там», всегда отдаляющего нас от явления, которое мы хотим видеть и чувствовать. Здесь — это сгусток бытия, принесший с собой нечто беспредельно реальное — Анютины ноги в каких-то необыкновенных, явно импортных чулках, Анютины руки, уже готовые опуститься, чтобы достать из чемодана полотенце и повесить его там, где оно висело до ее ухода. Анютины губы, которые улыбнулись своему отражению в зеркале, чтобы вызвать улыбку и там, в прохладной стеклянной глубине.
Анюта отошла от зеркала и склонилась над чемоданом. И тут я догадался, что все, что лежало в ее чемодане, было соткано, как и она сама, из какого-то особого вещества, не из того ли самого, из которого бытие ткет речные волны и плывущие над березовой рощей облака, ветви клена и рога марала, наполненные густой и пьяной, молодящей старцев кровью?
Она достала простыню, чистую и белоснежную, как облако, чтобы накрыть ею кровать, и я вдруг почувствовал, как что-то освежило мою покрытую пылью, давно по-настоящему не прибиравшуюся комнату, словно кто-то открыл окно не на воняющую выхлопными газами улицу, а в тот легкий и прохладный лес, который переносил на свои полотна Левитан.
Она молчала, и молчал я; оба мы, не сговариваясь, молчали, чтобы не спугнуть этот удлинившийся миг, который грешно было бы назвать таким потертым и безличным словом, как слово «счастье».
Ее ночные рубашки, лежащие в чемодане, были покрыты синим утренним светом, свежестью, которая всегда была с Анютой, словно с лесной рекой, и я вбирал в себя эту прохладу, боясь пошевельнуться и сделать всего один шаг.
Шаг не спешил, и мы стояли, разделенные чемоданом, недалеко от зеркала, принявшего и отразившего Анюту, но почему-то не отражавшего меня. Шаг не спешил, да и зачем было спешить? Случай не мог отобрать у меня Анюту, ее пребывание здесь, в комнате, было не менее реально, чем реален был мир, который заподозрил в призрачности Кант, а еще раньше — древние индусские мыслители. Но у этой реальности, лишенной всякой призрачности, была одна особенность, которую… скорее почувствовал бы Пушкин, чем Кант, эта реальность не была готовой, а только готовилась, словно еще не решаясь наступить.
Это состояние незавершенной готовности передалось и вещам. Если раньше в своей субстанциональной конкретности они напоминали предметы, как бы созданные рукой Сезанна, сгустки вещества, объятые тесной и сжатой до предела формой, то сейчас они как бы чуточку развеществились и ждали другого, еще, может быть, не родившегося художника, который заново увидел бы и понял их бытие и вдруг прозревшей, яростной своей кистью перенес это бытие на холст.
Я смотрел на все эти вещи — на лампу, висевшую над столом, на стол, разбуженный появлением Анюты, на чайник и чашки, изъятые из своего сонного полубытия и как бы перенесенные в совсем другую сферу, где все теряет тяжесть и приобретает невидимые крылья, чтобы лететь вместе с комнатой в манящую воображение даль, даль, умеющую одновременно остаться близко.
Долго длившаяся тишина вдруг заговорила мелодичным Анютиным голосом. Этот голос был то внутри меня, то вдали, и я еще не мог вникнуть в смысл Анютиных слов, будто слова появились на земле впервые и еще не существовало словаря, с помощью которого можно перевести их смысл и сличить с явлениями и вещами, чьими символами и знаками они были.
Анютиным голосом говорил со мной мир, потому что весь мир превратился в нее, сжавшись, чтобы вместиться в ее тело, которое пугало меня одной возможностью — возможностью вдруг исчезнуть, оставив меня лицом к лицу с пустотой, как она исчезла в моих снах, как всякие сны, казавшиеся еще более реальными, чем сама действительность.
О чем говорила Анюта? О довольно обыденных вещах: о сервизе, недавно виденном ею в комиссионке и не купленном только потому, что она еще не знала — вернется ли она ко мне или не вернется. Что ее все-таки заставило вернуться? Может, она все-таки любила меня и готова была простить мне мои причуды, в том числе странную привычку входить в собственную картину, как входят в густой, уходящий за горизонт лес, и снова выходить оттуда как ни в чем не бывало. Ведь эту мою привычку она называла отнюдь не безобидной фразой: «У тебя не все дома», — по-видимому, пытаясь этой спасительной формулой объяснить самой себе то, что было необъяснимо. И вот она рассказывала о некупленном сервизе и об одной нахалке-пассажирке, летевшей отдыхать на юг и ни за что ни про что нагрубившей ей, разумеется из зависти к ее. Анютиной, молодости и обаянию; рассказывала, чтобы заполнить тот
психический вакуум, который образовался за время нашей размолвки.
У Анюты был скрытый талант актрисы, она вдруг преобразилась и превратилась в эту пассажирку, в вульгарную жену завмага, только и ждавшую повода, чтобы кому-нибудь нахамить.
Завмагша появилась в зеркале и оттуда смотрела на меня, а затем снова превратилась в Анюту, мигом снявшую чужое и вульгарное выражение со своего бесконечно милого и красивого лица.
Я по ошибке сказал, что Анюта возвратилась ко мне. Нет, она еще не возвратилась полностью, а только возвращалась, возвращалась постепенно, входя в мое оторопевшее сознание, как незаконченное произведение великого мастера, тем и прекрасное, что оно было незаконченным.
Только сейчас, вот в эти минуты ее появления в моей комнате, я со всей остротой почувствовал незавершенность ее бытия, ту незавершенность, которая открывается нам только по утрам, когда мы смотрим сквозь синий воздух окна на верхушки словно только что возникших деревьев.
Она продолжала рассказывать о разных мелочах и пустяках, занимавших ее, и пыталась занять ими меня. Но меня занимала только она сама, и больше всего тем, что она была во много раз реальнее, чем все, что окружало ее и меня. Ее реальность была ни с чем и ни с кем не сравнимой, как реальность дикого оленя, внезапно явившегося в тайге удивленному взору городского человека, чтобы метнуться в кусты.
Ее своеобразие заключалось в том, что она была и одновременно казалась. Она казалась намного больше самой себя, словно, начинаясь здесь, возле чемодана, в комнате, она заканчивалась где-нибудь возле звезд Большой Медведицы или еще дальше.
Своими полными, белыми, легкими руками она стала доставать из чемодана рубашки, лифчики, юбки, чулки и платья, и класть, и вешать их в гардероб, вдруг ставший из обыденнейшего предмета семейного быта и уюта чем-то трансцендентным, приобщенным к тайнам Вселенной, к ее странностям и загадкам, из которых самой большой была она сама.
Казалось, что-то должно было случиться. И действительно случилось. В дверь нашей комнаты, спешившей отделиться от всего мира, кто-то громко постучал.
Я хотел промолчать, притвориться отсутствующим, но Анюта крикнула:
— Войдите!
Дверь открылась, и вошел незваный гость — физик Ермолаев, всегда готовый всем и все объяснить, даже то, что было необъяснимо.
Он еще не переступил порог, как уже начал объяснять и объясняться. Он начал с того, что объяснил, почему он пришел, а кончил тем, что рассказал, как он понимает мир и свое собственное, увы, временное пребывание в этом вечно длящемся мире. Но между этими объяснениями прошло три часа, пытавшихся разрушить мое настроение, навеянное внезапным возвращением Анюты.
Три часа он просидел, не чувствуя ни своего, ни чужого времени, ни желания хозяев поскорее освободиться от словоохотливого гостя и остаться вдвоем, чтобы острее почувствовать бытие друг друга в эти напряженные минуты свидания после длительной разлуки.
Он то вставал, то садился, пил чай, вскипяченный Анютой, и размышлял вслух, наивно думая, что его размышления были важнее, чем тишина, которая ждала, когда наконец он уйдет.
А он не уходил, не уходил, не уходил, и время, заключив с ним коварный союз, вдруг растянулось и уподобилось тому времени, которое знают только стоящие в медленно двигающейся очереди или пассажиры на вокзале, когда на сутки опаздывает задержанный снегопадом поезд.
Он то вставал, то садился, почему-то искоса поглядывая в зеркало, в котором отразились мы все трое:
Анюта, я и он, — он, по-видимому вовсе не собиравшийся никуда уходить и забывший о том, что мы с Анютой муж и жена и что нам хочется остаться одним, без свидетеля, после столь долгой разлуки.
Но всему есть конец. Он ушел. И мы остались вдвоем. Я закрыл полотенцем зеркало, словно оно тоже могло стать свидетелем и помешать нам со всей остротой почувствовать бытие друг друга, бытие, в эти напряженные минуты нуждавшееся только в покое и страсти, а также в тишине.
36
В эти дни мы не расставались даже во сне. Мне снилась Анюта, а она видела во сне меня. И утром мы вместе с ней шли на рынок, а вечером в кино. И даже в погрузившемся в темноту зале, где говорил, пел, танцевал, смеялся и плакал экран, я чувствовал и внутренним взором видел только ее, сидящую рядом со мной Анюту, и ее присутствие наполняло меня счастьем, словно она вобрала в себя весь мир, в том числе и экран, на котором своей эфемерной жизнью полусуществовали снимки людей, лиц, пейзажей и событий, пытавшихся занять веселый и наивный Анютин ум и при этом не помешать мне.
А потом мы текли вместе с толпой к выходу, не сливаясь в одно целое, и на суетливой шумной улице снова остро ощущали присутствие друг друга, как в тот миг, когда закрылась дверь за словоохотливым физиком.
Мне никогда не забыть, как закрылась дверь и мы наконец остались вдвоем. Все вдруг исчезло, вещи стали невидимками, и только стены напоминали о себе и о том, что они отделяют нас от всех и от всего, надежно нас охраняя.
А потом Анюта опять о чем-то рассказывала, пытаясь своим рассказом разомкнуть тот невидимый круг, который очертил подобревший ко мне случай. Ей еще нужно было прошлое, я же нуждался только в настоящем, и мне хотелось, чтобы оно длилось, длилось, длилось, не меняясь и ни на миг не разделяя нас.
Мы спали вместе, ели вместе, ходили вместе, и я забыл о своей мастерской, о незаконченной картине, а Анюта — об аэропорте и о прозрачном воздушном пространстве, притворявшемся небом, о летчиках и своих подругах-стюардессах и о своих отнюдь не легких обязанностях.
Там, над облаками, она работала, разносила прохладительные напитки, кисло-сладкие конфетки и улыбалась, улыбалась, улыбалась. Ее улыбка тоже была на службе, она помогала пассажирам забыть о том, что под ногами у них бездна, а привычная твердая земля далеко-далеко внизу.
Помнила ли она сама о том, что под ее красивыми. полными ногами, на которые бросали взгляд и стыдливо отводили глаза и безусые юноши, и среднего возраста солидные люди, и старцы с искусственными зубами, помнила ли она, что под ногами, за обшивкой самолета, пряталась бездна? Да, помнила, особенно когда возникало нечто непредвиденное и его нужно было скрыть от пассажиров, а особенно от нервных пассажирок. Какую выдержку надо было иметь, чтобы беззаботно улыбаться, думая не о себе, а о пассажирах…
Мне тоже Анюта улыбалась, хотя под ногами у меня была не бездна, а твердая, надежная земля. И ее улыбка мне была нужна еще больше, чем пассажирам. Но мне нужна была не только ее улыбка и ее руки с подносом для кисло-сладких конфеток, но она сама, она вся, от головы до ног. Она нужна была мне каждый день, каждый час, каждый миг. Но дни шли, часы торопились, минуты мелькали, и скоро должен был наступить тот день, когда отгул кончится и безразличное к моим чувствам пространство снова и надолго отберет ее от меня.
«Никто не знает секрета, как остановить или хотя бы задержать слишком торопящееся время», — думал я, держа на своих коленях Анюту, чувствуя не только полноту ее тела, но и полноту ее бытия. Она была здесь, вся здесь со мной, и только мысль ее убегала в аэропорт, где ее ждали дела.
Она была здесь, со мной, но я уже наскучил ей, и она искала разнообразия то на улице, то в театре, куда, вела меня, достав дефицитные билеты через одну из своих подруг.
Признаюсь, я не люблю театра. Мне кажется слишком неестественным поведение взрослых людей, надевших не свои костюмы и платья и пытающихся чужую, занятую на час жизнь выдать за свою собственную. Сидя в зале в удобном кресле и смотря на сцену, я ни на минуту не в состоянии забыть и забыться, как это бывает во сне или в похожих на сны фильмах Чаплина, Тарковского или Феллини.
Я ходил в театры для того, чтобы продлить время, проведенное вместе с Анютой, чувствовать ее возле себя, прохаживаться под ручку с ней по фойе в минуты антракта или сидеть за столиком в буфете и пить из полупрозрачных театральных стаканов вполне реальное пенистое пиво.
Чтобы подчеркнуть реальность Анюты, все вокруг становилось менее реальным: улицы, дома, пешеходы. Все становилось фоном, как на портрете, который пыталась создать сама жизнь.
37
Отгул кончился, и Анюта, поцеловав меня, уехала в аэропорт. Пространство, которому она так старательно и усердно служила, снова отозвало ее.
Пространство! Никто из моих современников не думал столько о нем, сколько думал я. Я думал, какой большой была земля в конце прошлого века, когда молодой писатель Чехов ехал месяцами по бесконечной Сибири на почтовых, чтобы увидеть не так уж нужный ему Сахалин. Сейчас пассажиров тоже часто гонит не нужда, а призрачное желание, но на свидание с самой далекой точкой намного уменьшившегося земного шара они тратят не годы и месяцы, а минуты и часы. Родись Чехов па полвека позже, он летел бы на Сахалин в удобном салоне самолета, видя улыбку моей Анюты и беря своими тонкими, длинными, впрочем, еще не чахоточными пальцами кисло-сладкую конфетку с услужливо протянутого подноса.
Цивилизация торопилась вперед, гналась сама за собой, спеша удовлетворить все желания людей, сжимая время и сокращая пространство, но разлука так же томила влюбленных, как в эпоху неолита или мезолита.
И мне было не по себе от одной мысли, что я не увижу Анюту ни сегодня, ни завтра.
Когда тоска стала нестерпимой, я отправился в мастерскую, где мой напарник Смирнов усердно трудился, создавая не дававшийся ему очередной натюрморт.
Увидя меня, он обрадовался мне, повеселел. На днях Вологодский музей приобрел у него две картины. Картины уплыли из скучной мастерской, чтобы украсить веселую стену музея, выглядящую всегда празднично и окруженную толпой зрителей, пытающихся войти в контакт с действительностью, переселившейся из обыденной жизни на полотно.
Мне тоже нужно было искать контакты с моей собственной незавершенной картиной, у которой я давненько уже не стоял с кистью, размышляя о том, что такое лес.
Лес — это опровержение суеты, утверждение полноты бытия, надежда, что когда-нибудь осуществится единство человека с природой, о котором мечтали все поэты, начиная с Гомера. Лес — это одно из самых чудесных созданий эволюции биосферы, живая поэма, в которой слова превратились в деревья, не потеряв ничего, из чего состоят и что содержат слова.
Я стоял перед своей картиной, и мысль моя двоилась: одна половина оставалась здесь, в мастерской, а другая летела, чтобы догнать Анюту, настичь только что поднявшийся над аэродромом, наполненный пассажирами самолет и сопровождать Анюту в ее пути.
В таком нервном состоянии трудно работать. Но я брал в руки кисть и, выжав из тюбиков краски, прикасался своим отсутствующим чувством к картине, не умея помочь ни ей, ни себе.
Лес! Ведь я его начал писать еще до знакомства с Анютой, когда никто и ничто не мешало моему слиянию с ним на холсте, когда мысли и чувства превращались в небо, в ветви, в стволы — с помощью красок или даже вопреки им. Смешно было читать эстетические труды, в которых кандидаты и доктора наук пытались с помощью немых и слепых слов, закованных в броню поверхностной логики, объяснить нечто необъяснимое, как моя нынешняя тоска по улетевшей от меня Анюте.
Когда я писал лес, я тоже тосковал, но это была совсем другая тоска. И вот теперь я стоял возле своей незаконченной картины и удивлялся, как мне удалось свою тоску превратить в лес, где куковала невидимая, но живая кукушка.
Ее голос то возникал, то таял. Какую свежесть она вкладывала в каждый звук, обмывая своим голосом деревья и мои чувства! Звуки плыли из леса, но только я один слышал их, — я и мое освеженное сознание. Кукушка куковала в написанном на холсте лесу. Но ее голоса не услышал бы ни один диссертант, не имея слуха, способного понять музыку истинного искусства. Своим дивным голосом кукушка пыталась помочь мне писать лес, она освежала и обмывала мои краски.
Было утро и тут и там: и в мастерской, и в лесу, глядевшем на меня с картины. Было утро и в красках, только что выжатых мною из тюбиков, чистых и не смешанных друг с другом красках, как на полотнах Ван-Гога. Только Иван Иванович Смирнов не замечал ни утра, ни меня, стараясь слиться со стеклянной банкой из-под вишневого варенья, неохотно начавшей переселяться из подлинной и реальной жизни на холст. Дано или не дано было Ивану Ивановичу превратиться в банку, — как в волшебной сказке, почувствовать бытие стеклянных стенок, пропускающих солнечные лучи? Я желал ему удачи, ему, а еще больше себе, нам обоим, только нам, потому что нельзя желать удачи всем. Удача не терпит уравниловки.
Кукушка замолчала. Не могла же она весь день куковать. Я почувствовал усталость. Но домой идти не хотелось. Какой пустой, чужой и ненужной покажется комната без Анюты. И я, усталый, сел в углу возле столика, где лежал вымазанный в краске альбом «Живопись Сурикова». Я раскрыл альбом и — в который раз! — стал рассматривать репродукции.
Всем известно, что Суриков был современником Чехова, но, когда мы смотрим на его «Боярыню Морозову» или портрет «Сибирская красавица», мы невольно забываем об этом. Суриков не только переносит нас в XVII век с его нравами и обычаями, но на какой-то момент он словно бы меняет наши чувства и мысли, угол нашего зрения и заставляет нас видеть мир глазами своих героев — людей XVII века. Суриков проникает не только в другую эпоху, но и в другое психическое и художественное измерение. Его рукой как бы водят его герои, постигая пространственный и предметный мир, как его постигал народ.
Чем это объяснить?
По-видимому, с Суриковым явления и вещи были более откровенными, чем со многими другими художниками, работавшими одновременно с ним. И не только потому, что Суриков был талантливее других, но и по причине не менее существенной. В суриковском видении мира органично сочеталось начало индивидуальное и личное с началом родовым, народным, коллективным, когда мир предстает пропущенным и сквозь личный опыт художника, и сквозь память многих поколений.
Я чувствую, что удивительный феномен суриковского искусства объясняю не я, а забравшийся в меня диссертант.
Нет, все объясняется куда проще и — намного сложнее. А не дарована ли была и Сурикову власть над временем и пространством, не входил ли и он, как вхожу я, в свои картины, чтобы попасть в тот мир, куда зовет художника его замысел?
38
Почтальон Гоша подает мне газету и убегает. Я раскладываю большой газетный лист и начинаю искать в нем события текущего дня, следы американских преступлений во Вьетнаме… Но время на этой странной газете убежало на много лет вперед. На первой полосе я читаю о советских космонавтах, находящихся в эти часы на Марсе. А на второй полосе — об очищенных морях и реках, об обновленных лесах.
И тут я просыпаюсь. Вещи молчат. В комнате тишина, та самая тишина, недосягаемую ценность которой понимали буддийские монахи и великий австрийский поэт Райнер Мария Рильке. Тишина, которую знал Гомер, а может и Пушкин, подолгу живший в Михайловском. Теперь люди, чтобы услышать тишину, поднимаются на вершины гор или спускаются на дно океана. Тишина стала дефицитной, как чистые, первозданные, незамутненные воды, которые пока еще хранит Байкал или несет Катунь, зажатая в тесные ущелья.
Я думаю о чистоте Байкала и о тишине, нашедшей убежище на дне океана, когда иду в мастерскую по проспекту Щорса, где грохочут десятитонные грузовики.
Я прихожу в мастерскую, минут десять или двадцать смотрю на свою картину, а затем делаю шаг, обычный шаг, подобный многим другим, но почему-то смущавший и приводивший в негодование мою Анюту.
Всего шаг, но он привел меня — куда? Куда бы вы думаете? В кабинет Ломоносова? В мастерскую Энгра? К пулемету, из которого отстреливался Чапаев? В квартиру на Пряжке, где писал свои последние стихи Александр Блок?
Нет, я оказался в другом мире, созданном не воображением фантаста, а сконструированном самой действительностью.
По-видимому, это все же была наша Земля, перенесенная на несколько веков вперед. Не торопите меня, дайте разобраться. Не сразу я догадался, что пребываю там, откуда я должен выйти элегантным красавцем. Экран, на который я смотрю, показывает мне облики прекрасных юношей, предлагая мне выбрать один из них, не прибегая к примерке, а как бы заранее рассчитывая, что этот облик будет пригнан к моей душе, к моему разуму и к моим чувствам куда органичнее, чем любой костюм, надетый на тело, вдруг ставшее пластичным, как глина или пластилин.
Парикмахерская далекого будущего? Косметический кабинет для мужчин? Нет, здесь царствуют не косметики, а цитологи-морфологи. Изменению и перестройке будет подвергнут весь организм. Боги с дипломами докторов наук. Они способны пересоздать вас, дать вам любой облик взамен того, который вам и вашим знакомым уже успел порядочно надоесть, и пустить вас в новом виде в мир, освежив заодно и все ваши чувства. И не с помощью пульверизатора, пустившего на вас упругую ароматную струю одеколона, а с помощью чего-то Другого, в миллион раз более могущественного, чем любой одеколон.
Я смотрю на экран. Там сменяют друг друга люди, эпохи, лица. Вот Чарли Чаплин в своем котелке. Лермонтов, Рафаэль. Леонардо да Винчи — еще не старик, а стройный, прекрасный юноша. Александр Македонский в пернатом шлеме. Мопассан. Аполлон — не из мрамора, а из живой человеческой плоти. Евгений Онегин, словно он существовал не в воображении Пушкина и не в сознании миллионов читателей, а в самом деле, еще более реальный и субстанциальный, чем любой факт. Впрочем, чему было удивляться, если я, субстанциальное существо, должен был отдать свою плоть в переделку, — да, пока только плоть, а не дух. Но разве останется мой дух прежним, каким он был в мастерской на улице {Зармалеева или на заседании месткома, если этот дух оденут в прекрасное тело юного Леонардо или тем паче Аполлона, превратившегося из статуи в эдакого идеального молодого человека, всем своим видом осуществившего ту гармонию, которая была знакома только древним грекам.
Попробуйте сделать выбор, когда вам предлагают стать Александром Македонским, Аристотелем, Чеховым, Наполеоном, Модильяни и в то же время остаться самим собой.
Я смотрел на экран и думал, что люди от среднего палеолита и до той эпохи, в которой я родился, не имели выбора. Не они выбирали, а их выбирал случай или точнее — бесчисленное количество случайностей, помещая в рамки определенного времени, давая им определенную внешность, подверженную только тем изменениям, которыми распоряжаются годы. Да, случай заключил человека в его форму, из которой никуда было не уйти, разве только в небытие. Но вот наступил век, когда всемогущая наука дала возможность выбрать для себя то, что никогда не подлежало выбору. Вы думаете, это легко? Я сидел возле экрана уже больше трех часов, забыв, что у цитолого-морфологов есть другие дела, кроме того дела, в результате которого я должен стать либо Леонардо, либо Аполлоном. Почему-то мои желания начали склоняться в их сторону, забраковав всех других.
Вежливый, но непреклонный голос цитолога спросил:
— Ну, выбрали наконец?
— Выбрал, — ответил я.
И я примерил к своей оробевшей душе нелепую, милую и смешную фигурку в огромных ботинках и котелке, фигурку Чарли Чаплина. Уж лучше быть смешным, чем притворяться великим.
39
Я вышел из картины как раз в ту минуту, когда открылась дверь мастерской и вошла своей легкой походкой Анюта. От нее не укрылось мое странное появление из другого измерения, которое не то слилось с поверхностью холста, не то пряталось где-то рядом, незаконно посягая на логику всего сущего. Анюта изумилась, но сразу же спрятала свое изумление, не поверив ни мне, ни самой себе, ни тем более удивительному обстоятельству, плохо согласованному со всеми другими обстоятельствами и фактами, к которым нас с раннего детства Подгоняют наши привычки.
— Ты? — спросила Анюта.
— Да, это я, — ответил я неуверенным голосом.
— А мне показалось… Мне показалось, что ты спрыгнул прямо с потолка.
— Это вполне возможно. В мастерской холодно, и, чтобы согреться, я решил заняться гимнастикой.
— Допустим, — сказала Анюта. — А где Иван Иванович?
— Иван Иванович влюбился и пошел знакомиться со своей тещей.
Анюта постояла перед моей картиной.
— Когда ты наконец ее кончишь? Когда приступишь к другой?
— Не знаю, — ответил я. — Я не тороплюсь. Мне хочется заключить мир в раму. А мир бесконечен. Мне хочется разъять вечность на мгновения, разъять и снова соединить. Но это, конечно, мне не удастся.
Анюта раскрыла свой светлозубый перламутровый рот и откровенно зевнула.
— Пойдем в шашлычную, — сказала она, — а из шашлычной в кино. В твоей мастерской мухи дохнут от скуки.
Я надел плащ и шляпу. Я подумал: «Рассказать ей про парикмахерскую далекого будущего, где можно взять напрокат любую внешность? Нет, пожалуй, не стоит».
Мы вышли из мастерской под мелкий дождь, на тротуарную слякоть, и Анюта опять подарила мне красивый перламутровый зевок. И я сказал ей:
— Жаль, что на улице нет зеркала. Без зеркала тебе чего-то не хватает.
— Не хватает? Чего же мне не хватает?
— Не знаю, хотя и догадываюсь. Улица тебя обедняет. Она превращает тебя в прохожую. В одну из многих. А перед зеркалом ты превращаешься в единственное существо, пытающееся раздвоиться. Но истинно прекрасной ты бываешь в самолете, когда исполняешь свои волшебные обязанности. Но постой минутку! Постой! Сейчас улица превратится в самолет и подымет нас к облакам.
— Вечно ты несешь всякую чепуху. Прибавь шаг. Я очень проголодалась.
Она действительно проголодалась и съела две порции шашлыка, нам пришлось ждать почти час, пока его приготовляли где-то за стенкой на кухне.
За соседним столиком сидел человек слишком яркой кавказской наружности. Он уставился на Анюту и долго не спускал с нее своих словно намагниченных глаз. Кавказец спросил, не называя Анюту по имени:
— Вы не узнаете меня?
— Нет, — ответила Анюта, — не узнаю.
— Память у вас короткая. Я несколько раз летал с вами и слушал ваш приятный голос.
— Я не певица, — сказала Анюта.
— Знаю, кто вы. А это кто? Муж? — Кавказец двусмысленно усмехнулся.
— Муж, — ответила Анюта.
Улыбка плыла по узкому кавказскому лицу и пыталась сказать больше того, что могли сказать слова.
Мы расплатились с официантом и ушли, оставив кавказца с его двусмысленной улыбкой.
Эта улыбка изрядно испортила мне настроение. Возможно, каждый пассажир, летящий вместе с Анютой, улыбался ей так, словно она была частью того, что входило в услуги и было оплачено вместе с билетом — этим денежным эквивалентом охотно сжавшего себя времени и сократившегося пространства, живым олицетворением которого были Анютины руки, держащие поднос с конфетками и стаканчиками, наполненными лимонадом.
Я поймал себя на жалкой мысли — не ревную ли я Анюту к этому кавказцу, чей намагниченный взгляд все еще чувствовала моя спина? Да, к этому кавказцу, оставшемуся в шашлычной допивать заказанный коньяк и доедать пахнувшее жареным луком мясо, к кавказцу и ко всем другим пассажирам, услаждавшим себя образом моей Анюты и в салоне самолета, где ее красота была конкретной и наглядной, и после пребывания в самолете, еще держа ее в своей цепкой памяти, в которой образ молодой женщины свил себе уютное гнездо.
Анюта шла рядом. Она была со мной, но не только со мной, а и с кавказцем тоже, своей двусмысленной улыбкой намекавшим на что-то такое, чего не в состоянии выразить никакие слова.
Почему движение чужих губ, украшенных тонкими черными усиками, над которыми изрядно поработал парикмахер, способно быть более многозначительным, чем слова? Почему жест часто выражает больше, чем голос? Усмешка кавказца, казалось мне, прошила меня, как автоматная очередь. И мне стало тревожно, словно рядом со мной шла не Анюта, а ее двойник, Анюта же была не со мной, а с кавказцем и с тысячами других, по лицам которых тоже ползла многозначительная улыбка.
— Ты знакома с этим кавказцем? — спросил я тихо, будто спрашивал не Анюту, шагавшую рядом, а говорил сам с собой.
— Да, я вспомнила его. В Тбилиси он приглашал меня к себе, совал визитную карточку с телефоном и адресом и заверял, что у него целый подвал лучших вин.
— И ты взяла эту визитную карточку?
— Не помню. Это повторялось столько раз, что я могла забыть. Из каждой сотни пассажиров всегда найдется какой-нибудь вроде этого. И всех их невозможно запомнить.
Она ли это говорила? А может быть, ее голосом говорил некто невидимый во мне самом? Да, в моем сознании все еще пребывал кавказец и его усмешка. Он вытеснил из моего сознания все и всех. Там остались только двое: он и я.
— Так ты воспользовалась его адресом?
— А почему бы не воспользоваться? Ведь ты тоже любишь хорошие вина и не ругаешь меня, когда я их привожу.
«Но за хорошее вино пришлось, наверное, расплачиваться не деньгами».
Нет, это я только подумал, но не посмел сказать.
Сидевший в моем сознании кавказец снова усмехнулся.
Я молчал. Молчала и Анюта. Мы подошли к кинотеатру «Молния», где шла гоголевская комедия «Ревизор», Купили билеты и сели на этот раз не в двенадцатом, а в десятом ряду. Я надеялся, что Гоголь поможет мне забыть кавказца и его усмешку. Но Гоголю это не удалось. Не удалось бы это даже Шекспиру. Я видел только кавказца, хотя и заставлял себя смотреть на экран. Полтора часа тянулся сеанс. А потом мы вышли под дождь, и я нарочно замедлил свой шаг, чтобы как можно позже оказаться в своей маленькой квартире наедине с Анютой и зеркалом, в котором она попытается спрятаться от моих расспросов.
40
Каждый человек и современник, пребывая в одном с нами измерении, одновременно как бы находится и в другом, особом, принадлежащем только ему. Как назвать измерение, в котором жил письмоносец Гоша? В этом особом мире были и особые отношения между ним, Гошей, и теми людьми, которых он обслуживал.
Если другие почтальоны имели дело с номерованными ящиками, освобождавшими почтальонов от бегания по этажам, то письмоносец Гоша вовсе не рад был такого рода свободе. Он хотел видеть лица людей, а не безличные ящики, и любил тревожить квартирную тишину внезапным, веселым звонком. Он знал, кому можно звонить, держа в руке бандероль, газету или журнал, а кому следует опустить почту в номерованный ящик.
Люди, в чью дверь не следовало звонить, не хотели входить с Гошей в те архаические отношения, которые теперь известны только жителям деревень и маленьких городков, не привыкших экономить ни свое, ни чужое время. Гоша к времени относился расточительно, как и к своей энергии. Но существовало много дверей, в которые он не мог не позвонить, потому что в них жили не безличные владельцы ящиков под номерами, а люди, как казалось Гоше, нуждавшиеся в приветствии, в добром слове, в интересе к их делам и к их здоровью.
Случалось, иных раздражала Гошина душевная щедрость, человеческая теплота, но многие к ней привыкли и превратили ее в свою нужду, в часть своего быта, в нечто столь же необходимое, как заварка чая или щепотка соли.
В Гоше жило это особое чувство, которое живет в большинстве из нас, скрывая себя и только иногда пробуждаясь, пробуждая и в нас ни с чем не сравнимый интерес к тайне «чужой» жизни.
Вы идете по улице, и внезапно ваш взгляд останавливается на открытом окне дома. За окном незнакомая квартира, увиденная с той остротой новизны и свежести, какую рождает внезапность. Вы никогда не бывали в этой квартире, и вряд ли вам придется там побывать. Там живут незнакомые люди. И вдруг в ваше сознание врывается сильное чувство, чувство удивления, какого-то странного, почти детского любопытства. Кто они, эти незнакомцы? Какие у них вкусы, привычки? Что они любят? Как живут? Вы стараетесь представить себе все это, рассматривая обстановку, вещи, в которых отражены привычки и черты характера их владельцев. И все же мимолетно увиденная в окно чужой квартиры чужая жизнь так и остается закрытой.
Гоша очень остро чувствовал и любил эту чужую жизнь. Он не был художником, отнюдь, но в нем пребывало нечто такое, что роднило его с голландскими художниками XVII века, как никто до них (и после них) умевших уловить своеобразие чужой жизни и чужих вещей, проникнув в их интимную суть.
Входя в чужую квартиру, Гоша погружался в чужой быт, сразу превращавшийся в бытие. Время как бы замедлялось, и почтальон чувствовал всю радость этой обновленной и замедленной минуты. Нередко его приглашали заглянуть внутрь квартиры, посидеть, поговорить…
Гоша знал все, чем жил микрорайон, который он обслуживал. Но это было бескорыстное знание, знание, из которого он не хотел или не умел извлечь для себя пользу.
Вот в этой квартире живет пенсионер Оскар Федорович Вагенгейм. Он старый холостяк. С ним живет огромная, как теленок, собака из породы сенбернаров по имени Дездемона. В собаке не было ничего трагического, так же как и в ее добродушном хозяине. Он носил пышные усы и бородку, заимствованную у старинных портретов, висевших в Эрмитаже. Вагенгейм выписывал журнал «Курьер ЮНЕСКО», а на стенах его кабинета висели репродукции с картин Борисова-Мусатова.
Гоша не без помощи Оскара Федоровича проникся интересом к восхитительному искусству знаменитого саратовского художника, горбатенького нелюдима, так и не перешагнувшего за короткие пределы скупо отмеренной ему жизни. Погруженный в тихий сумрак мечты, он умел сделать похожими на облака людей и слившиеся с людьми воду и деревья. Гоша подолгу смотрел на эти волшебно-грустные изображения, служившие необходимым дополнением к жизни Оскара Федоровича. И, уходя из этой квартиры на улицу, Гоша уносил с собой тишину и грусть.
На той же лестнице, рядом с Оскаром Федоровичем, жил писатель. Он писал научно-фантастические книги. Старик с узеньким морщинистым лицом и детскими прозрачными глазками. Писатель жил с внуком среди книжных полок. В свободные часы Гоша долго простаивал возле книг, а писатель сидел за столом и быстро-быстро печатал на портативной машинке. Иногда он читал Гоше вслух страницу, свежую, только что вынутую из каретки. Он любил описывать страны, где никогда не бывал, или предполагаемые планеты, по теории вероятности существующие где-то за пределами нашей галактики.
Писатель читал глухим, стариковским, но очень интеллигентным голосом, с какой-то особой доверительной интонацией, и глазки его на узком морщинистом лице становились еще более светлыми, наивными, детскими.
Прочитав страницу, он говорил Гоше:
— Жду критических замечаний. Ну, что набрал в рот воды?
— Я не критик, — оправдывался Гоша.
— И хорошо, что не критик. Критики ныне пошли конъюнктурные. Смотрят не в книгу писателя, а в его послужной список.
— Наверное, не все?
— Разумеется, не все. А только некоторые. Но этих некоторых довольно много.
41
В этот раз у меня ничего не получилось. Я сделал шаг, но пространство холста не расступилось, чтобы пропустить меня в другой мир.
Я подумал — уж не испортилась ли машина, сконструированная дядей Васей? Она стояла в том же углу, покрытая пылью, к которой давно не притрагивалась моя обленившаяся рука. Неземные части давно уже приняли вполне земной, привычный вид.
Пространство не хотело расступиться. Мой лес за что-то рассердился на меня. Я еще раз попробовал шагнуть, ухватившись за подрамник. Но рука и нога остались на месте. И я тоже стоял тут же, подчиняясь закону тяготения и всем другим физическим законам, словно сговорившимся, чтобы поиздеваться надо мной.
— Все, — сказал я сам себе. — Судьба отобрала подарок, по-видимому решив, что я не достоин его.
Ив самом деле, не проявил ли я чисто ребячьего легкомыслия, пользуясь добротой расступившегося пространства, чтобы попадать в чужие эпохи и измерения? Я везде чувствовал себя гостем и нигде — хозяином, даже у себя дома.
Между тем кто-то постучал в дверь.
— Входите! — крикнул я.
Вошел Гоша. На этот раз без письма. Я пожаловался ему на машину, спросил — здоров ли водопроводчик и монтер дядя Вася, что-то его давно не видно.
— Много работает, — сказал Гоша. — Целыми днями сидит и изобретает.
— А что он изобретает?
— Новую машину. Эту он считает не совсем удачной.
— А он не согласится отремонтировать старую? Меня она вполне устраивала. Но теперь стала барахлить. Может, надо заменить части?
— А где он достанет дефицитные?
— Раньше же он их где-то доставал.
— Был у него блат. Был и кончился. Обождите, вот изобретет он новую машину. Может, и опробует тут, в вашей мастерской.
— Так мне тоже сложа руки сидеть не хочется. Хочется работать, закончить свою картину.
— Ну и работайте. Кто вам мешает?
— Было легко работать, Гоша, когда я знал, что пространство пропустит меня в любое измерение, в любой век, в любое место бесконечности. Но сегодня что-то с пространством случилось, оно меня не пропускает. Может, из-за того, что испортилась машина?
— Вполне возможно, — сказал Гоша. — Но дядя Вася сейчас занят. И частей новых у него нет. Я уже вам говорил. Испортились отношения с кладовщиком. Кладовщик усмехается и разводит руками. Говорит: «Части дефицитные, перестали завозить». Они ведь без веса и ведут себя в кладовой как в космосе. Закону земного притяжения не подчиняются.
Гоше, по-видимому, стало меня искренне жаль. Он начал меня утешать. Толковал насчет того, что вот ведь другие художники работают, не имея ни малейшего представления об иных измерениях и мирах. Почему бы и мне тоже не ограничить себя тем пространством, в котором живут и работают все?
Я не стал объяснять Гоше, что крупные художники, вероятно, все владели этой утерянной мною способностью проходить сквозь холст картины в другие измерения и миры. Сказать это ему — значит признаться, что я считаю себя незаурядным художником. Впрочем, все равно Гоша не поверит. Он ведь считает, что я попадал в другие миры с помощью машины, сконструированной нашим монтером и водопроводчиком. А ведь дяди Васи еще не существовало, скажем, в XVII веке, когда жил и работал Рембрандт. Ни дяди Васи, ни водопровода, ни электрического освещения. Освещали сделанные из сала свечи. Вот свечам, их мягкому, таинственному освещению и обязан был Рембрандт загадочной, трагической глубиной. Без этих тускло горевших свечей не было бы никакого Рембрандта.
Я сказал об этом Гоше, но Гоша не поверил. Гоша сказал мне:
— Вы смеетесь?
Гоша верил в технический прогресс. И даже в космических пришельцев.
Гоша обещал мне уговорить дядю Васю забежать ко мне в мастерскую и выяснить, почему забарахлила машина.
Я задержался в мастерской. Вечером дядя Вася явился. Лицо у него было хмурое, неприветливое.
— Надо беречь технику, — сказал он мне назидательным тоном. — За такое обращение с машиной штрафовать надо!
Он наклонился над машиной, стал гаечным ключом отвинчивать что-то, деталь вырвалась у него из рук и стала плавать в прокуренном воздухе мастерской. Дядя Вася стал ловить эту деталь, а она, словно издеваясь над ним, начала бешено носиться по мастерской, грозя разбить кувшин с водой и электрическую лампочку. С большим трудом водопроводчик поймал ее и, крепко придерживая левой рукой, правой стал. осторожно, привинчивать.
Возился он долго, так долго, что меня стало клонить ко сну. Я прилег на кушетку и уснул.
Уснул я в мастерской, но проснулся совсем в другом месте.
42
Да, совсем в другом месте. Это место, если его можно назвать местом, было, по-видимому, подчинено каким-то другим, неизвестным мне физическим законам.
Здесь пространство как бы освободилось от времени. Меня томило и одновременно освобождало впервые в жизни испытываемое чувство. Мне казалось, что я лечу, что у меня появились невидимые крылья. Лечу я медленно, как летают во сне. Я смотрю вниз и вижу, как несется сжатая в узком ущелье синяя горная река. Чувство полета пьянит меня своей свежестью, необычностью, свободой.
Кто освободил меня, обычного человека, от деспотии земного притяжения? Пока мне некого спрашивать. Внизу река, деревья карабкаются на крутую гору, а рядом со мной синева, выше плывут облака.
Медленно, плавно, словно не летя, а плывя в воздухе, я начал спускаться в долину, расположенную рядом с березовой рощей.
И только я спустился, как возникли вещи. Они возникли, словно из ниоткуда. Появились стены, а затем и крыша. Дом сам создавал себя. Возникали окна, двери. Двери гостеприимно раскрылись. И я вошел. И только я вошел, как мелодичный женский голос сказал:
— Здравствуйте. Вы пьете чай или кофе?
— Чай.
Тут появился столик и не замедлило появиться мягкое кресло, на которое я сел.
Книжная полка овеществила себя, стала реальностью. Я подошел.
Полное собрание сочинений Диккенса в красивых переплетах.
«Раз тут есть Диккенс, — подумал я, — значит, мне нечего бояться. Диккенса не станут издавать в опасное для людей время».
Мелодичный женский голос сказал:
— Это я.
— Кто — вы?
— Дом.
— Но дом мужского рода. А вы, судя по голосу, женского?
— Если вы не любите женщин, я могу переменить голос. Вы предпочитаете бас?
— Нет, нет! Ради бога. Говорите, как говорили. Где я нахожусь?.
— На искусственной планете Новая Земля.
— А где та, старушка, на которой я жил раньше?
— Ее сделали музеем. Показывают туристам. — Как же это случилось?
— Не спешите. Не забегайте вперед. Все постепенно выяснится, станет на свое место. На Новой Земле в отличие от старой не допускается никакая суета и спешка. Суетливых и нетерпеливых людей перевоспитывают… Ведь суета и погубила старую планету, которую сейчас показывают туристам. Слишком плотное население…
— Обождите. Своим обольстительным, нежным голосом вы внушаете мне сомнительные мальтузианские идеи. По-вашему, что же, следует ограничить рождаемость?
— Нет. Этого не стали делать. А просто сконструировали несколько планет и биосфер, сходных с земной, и расселили там человечество. Но, разумеется, были учтены ошибки, совершенные на старой Земле, ставшей отличным музеем. Я вам советую отдохнуть, не перегружать свое сознание. Все, что вам следует узнать, вы рано или поздно узнаете.
— От вас?
— Нет, от ваших соседей и будущих друзей.
— А скажите, почему на полках стоит Диккенс, а не Дюма?
— Диккенс прекрасно воспитывает. Диккенс и голландские художники, которые внушали людям мысль о том, что нужно любить окружающую среду, вживаться в то, что рядом с тобой, чувствовать единство с вещами.
— Но тогда вещи не создавали сами себя. Их создавал либо человек, либо природа. По-вашему, это не противоречит логике и этике?
Мелодичный женский голос рассмеялся:
— Я не философ. Я только дом. Самый обычный дом. В мои обязанности входит укрыть вас от холода, зноя, дождя и снега, создать уют. Вам удобно под моей крышей?
— Да. Но меня волнует ваш голос. Мне кажется, что рядом со мной стоит молодая, красивая женщина, как в сказке, надевшая на себя шапку-невидимку. Я хочу видеть вас. Я не верю, чтобы дом мог говорить с такой сердечностью. Ваш голос волнует меня. Воображение пытается снять с вас шапку-невидимку и представить себе вас такой, какая вы есть.
— Вы ошибаетесь. Я не женщина. Я дом. А голос, возможно, и был заимствован у женщины. Вы не проголодались? Я поджарю вам яичницу и вскипячу кофе,
Прошло минуты две, не больше, и откуда-то появилась молодая, красивая женская рука. Одна рука, конкретно-пластичная, субстанциальная, с длинными пальцами. Рука поставила на стол сковородку с шипящей яичницей-глазуньей и кофейник. Запахло кофе.
— Яичница сама изжарила себя? — спросил я.
— Нет, — ответил мне мелодичный женский голос, — Яичницу поджарила я. И я вскипятила кофе. Это тоже входит в мои обязанности.
— Вы не дом. Вы дама. Прекрасная дама. Из Блока, а может из сказки. Скажите, по-видимому, человечество и наука овладели искусством репликации, умением создавать вещи по их «записи», овеществлять идею вещи в саму вещь? Не так ли?
— Мне не поручено отвечать на такого рода вопросы. Я дом, а не лектор. Мне не доверены просвещение и информация. Я только дом, не человек, а вещь.
— Но откуда же у вас рука? Не отпирайтесь. Я видел прекрасную женскую руку, словно написанную Леонардо в соавторстве с Пикассо.
— Ну и что ж? Это не живая, а искусственная рука. И пожалуйста, не говорите мне про Пикассо. Он слишком абстрактен. Мне больше нравятся старинные голландские художники. Они понимали душу дома, душу домашних предметов.
— Странно, — сказал я, — просвещать вам не разрешают, а оценивать вам можно?
— Да, на это я имею право. Я ведь отчасти живое существо.
Я не сомневался, что это было живое существо, невидимое, но слышимое, и, главное, абсолютно реальное, химерическое существо — одновременно прекрасная молодая женщина и дом.
Я вспомнил слова физика Ермолаева: он рисовал мне картину далекого будущего, когда не будет ни заводов, ни фабрик и отпадет надобность в сельском хозяйстве. Вся необходимая наличная реальность будет производиться по записи, будет производиться пространство, а значит, и время. Этот удивительный процесс будет отдаленно напоминать процесс записывания музыки на грампластинку. Но это будет музыка самого бытия, воспроизведенная наукой и техникой по схемам, выведанным у самой природы. Да, человек будет ткать не полотно, а ткань самой жизни.
Помню, я слушал мечты физика, не скрывая от него своего скепсиса. И вот расплывчатая мечта физика Ермолаева превратилась в реальность, куда более замысловатую, чем все сказанные им слова.
Мелодичный голос спросил:
— Не хотите ли пройтись? Сейчас стоит хорошая погода.
— А разве здесь бывает и плохая?
— Смотря по желанию человека.
— Я бы охотно прошелся, — сказал я, — но вместе с вами. Это возможно?
— Возможно, но крайне нежелательно. Мне полагается пребывать на одном месте. Но я разделюсь. Одна часть останется здесь, а другая пойдет вместе с вами.
Не беспокойтесь, это будет незаметно. Я ведь буду невидимкой. А мой голос останется со мной.
— Ну что ж, попробуем, — согласился я. — Я стану разговаривать с вами. Но как быть, если мне захочется к вам притронуться, удостовериться, что вы рядом, что вы со мной? Ведь и на моей Земле, и в мое время мы привыкли слышать голоса по радио, но, как сказал однажды писатель Илья Ильф, «радио есть, а счастья нет». Чтобы почувствовать себя счастливым, я должен видеть вас.
— Но вы же видели мою руку, когда я подавала вам яичницу?
— Руку — это мало. Я хочу видеть ваше лицо.
— Взгляните в зеркало, — сказал мелодичный голос.
Я взглянул в зеркало и увидел чудесное женское лицо. Два больших синих глаза и губы, на которых играла улыбка. Только лицо, и ничего больше.
Затем лицо исчезло.
— Где вы? — спросил я.
— Тут. Рядом. С вами. Не забывайте, что я, кроме того, дом. У меня есть свои обязанности. Меня могут обвинить в легкомыслии, даже в кокетстве. Но вы не раздумали? Хотите прогуляться, познакомиться с окрестностями? Идемте.
Я вышел из дома, а она? По-видимому, она тоже была со мной. Я слышал ее шаги, хотя она была невидимкой.
— Разрешите взять вас под руку, — сказал я. И невидимая женская рука переплелась с моей. Я чувствовал тепло этой легкой, округлой руки.
— Вы здесь? — спросил я.
— Да, — ответил мне женский голос. — Я здесь, но и там тоже. Я ведь не только женщина, но и дом. Может пойти дождь или подуть сильный ветер. А я должна сохранить тепло и уют… На всякий случай я взяла зонтик.
— Разве будет дождь? Я не вижу ни одной тучи.
— Если пожелаете, тучи не замедлят, Я не только дом и женщина. Я метеоролог.
— Предсказываете погоду?
— Не предсказываю, а распоряжаюсь, управляю погодой. Этому люди научились еще в прошлом веке.
— Метеоролог? Дом? Женщина? Я не могу понять, Как вы это совмещаете?
— Я не сумею ответить на ваш вопрос. Я не физик И не поэт. Если хотите знать, в моем двойственном, существе реализована поэтическая ассоциация. Ассоциация стала реальностью. Поставим на этом точку и не будем углубляться в тайны современной науки и технологии.
— Хорошо. Не будем, — согласился я. — Но как бы мне хотелось взглянуть на вас, видеть вас. Меня все время беспокоит сознание, что вы невидимка, а значит, и незнакомка. Овеществитесь хоть на минуту. Перестаньте быть иллюстрацией к заветной мысли Канта и древнеиндийских философов, которые идеалистически преувеличивали эфемерность и иллюзорность окружающих нас явлений. Я хочу не только чувствовать вас, но и видеть.
Мелодичный женский голос рассмеялся рядом со мной — так близко и одновременно так далеко.
— Видимую часть я оставила там, где стоит дом, приютивший вас. Это одна половина меня, вторая должна оставаться невидимой. Поймите. Так поэтичнее и таинственнее. Времена бескрылого позитивизма и натурализма давным-давно прошли. Их можно увидеть на старой, покинутой человечеством Земле, ставшей музеем. Человечество, овладев искусством репликации, снова стало романтичным, как в век великих географических открытий.
— А при чем тут великие географические открытия? Во времена Магеллана и Колумба женщины не надевали на себя шапку-невидимку. Тогда дома были домами, а женщины — женщинами. То, что происходит сейчас со мной, ближе к Гомеру и его герою Одиссею, которого морочили химеры и сирены. Надеюсь, вы не призрак?
— Отчасти — да. Я только наполовину действительность.
— Я этого не могу понять. Действительность оттого и действительность, что она реальна целиком. Еще Гегель сказал: «Истинное есть целое».
— Я не философ. Вряд ли я смогу объяснить вам то, что трудно поддается объяснению. Забудем о логике, И лучше будем любоваться природой. Как вам нравится этот водоем?
— Мне кажется, что я видел его на картине русского художника Борисова-Мусатова. Это похоже на мечту, склеенную каким-то волшебным клеем с реальностью.
— Вы правы. Озеро создавали, воспроизводя в действительности поэзию живописи Борисова-Мусатова. Обратите внимание, как выглядит опрокинутый лес, как бы отраженный в спустившемся на землю облаке. Давным-давно умерший художник своей мечтой помог строителям нашего пейзажа. Новая Земля не копия старой, не повторение, В ее создании, не ведая об этом, принимали участие великие художники всех времен и народов. Посмотрите на ту рощу. Вы ее не узнаёте?
— Узнаю. Уж не сошла ли она с одной из картин Левитана?
— Но, сойдя с полотна, она овеществилась. Это ведь не картина, а живая роща.
— Бог не консультировался ни с Тицианом, ни с Рембрандтом, ни с Левитаном, когда создавал старую Землю, — сказал я. — Старую Землю, которую люди превратили в музей после того, как переселились на новую. Мне очень нравилась та Земля.
— Эта вам понравится еще больше. Посмотрите, вот там пасется стадо бизонов. А ведь на старой Земле их не осталось. А если встанете рано утром и выйдете погулять, возможно, вы увидите, как в небе летит лермонтовский ангел.
— В ангелов я не верю, так же как и в бога.
— Этот создан не богом, а людьми.
— Создан для украшения?
— Нет, не только. А для полноты бытия. Если хотите, он — овеществленная метафора. Лермонтовская мысль реализована с помощью техники. Немножко химии и физики и много-много того, что принято называть чувством.
— Ангел? Не знаю. Это давно вышло из моды. Но если реализовалась лермонтовская мысль, почему бы и вам не реализоваться? Я никак не могу привыкнуть, что рядом со мной идет невидимка. И что-то во мне протестует, что вы не только женщина, но одновременно и дом. Это прежде всего алогично, а может и неэтично. Утилитарную вещь, жилище, крышу, двери, окна, пол и потолок, химерически соединить с прекрасным существом, словно созданным воображением не то Боттичелли, не то Александра Блока. Я не могу с этим примириться. Вы должны эмансипироваться, отделить свое живое и духовное существо от того, что является предметом, вещью.
— Это не в моих возможностях. Так меня создал…
— Кто создал?
— Человеческий разум, вернее, капризное сознание с помощью науки. Науки и искусства. В наш век они неразделимы.
43
Проснувшись рано утром, я с нетерпением ждал, когда дом заговорит своим мелодичным женским голосом. Понемножку мое сознание начало осваивать странность нового мира, где вещь стала чем-то иным и обрела парадоксальность овеществленной метафоры, превратилась в чудо, во что-то вроде реализовавшей себя мысли Боттичелли, Борисова-Мусатова или Блока.
Но не присоединили ли к Боттичелли, к Борисову-Мусатову и Блоку насмешливого и скептического Рабле?
Я услышал хриплый мужской смех.
— Кто это смеется?
— Я смеюсь, — ответил густой, низкий голос.
— Кто — вы?
— Дом.
— Но вчера и позавчера вы были женщиной. Когда же вы превратились в мужчину?
— Превратился? И не думал. За кого вы меня принимаете? Я слишком ценю себя, свою личность, свой пол, свой характер, свои мужские привычки, чтобы изменять им.
— Вы тоже невидимка?
— Ну и что? Почему я должен быть визуальным? Ведь я существую, это главное. А видим я или невидим, это, извините, предрассудок, суеверие. Воздух тоже невидим. А он от этого не стал менее реальным.
— А где же та, которая обслуживала меня вчера?
— Ушла отдохнуть. Я ее сменил. Она, знаете, немножко устала. Да и вы ей наскучили вашими вопросами. Сплошной трафарет. Не задали ни одного умного вопроса. А потом — это ваше желание непременно видеть ее. Как будто мало того, что она была рядом с вами.
– А я когда-нибудь увижу ее? — Увидите, увидите. Мы ведь работаем по расписанию. Да и я уверен, что вы скоро вызовете во мне
зевоту. Скучный вы человек! Чего желаете, кофе или чаю?
— Кофе. Впрочем, можно и чай.
— Сейчас вскипячу. И яичницу поджарю со свиным салом.
— А кто же вы на самом деле?
— Я уже сказал. Неужели нужно повторять? Я — дом. Но я не только дом, я духовное существо. В свободное время, знаете, изучаю эстетику и пишу книгу о Свифте. Но боюсь, что, если вы тут задержитесь, у меня со Свифтом будет неудача. Судя по всему, вы отсталый человек. Беседы с вами не будут содействовать моему духовному росту.
Невидимой рукой он принес вполне визуальный поднос с чаем и яичницей. Яичница была подгорелой, а чай жидкий и безвкусный, как в станционном буфете.
— Чай немножко жидковат, — сказал я.
— Я ведь не повар, а эстетик. Пишу исследовательскую работу о Свифте.
— Ну и что же вы хотите поведать свету об этом удивительном, не похожем ни на кого писателе?
— Простите, я не из тех, кто пускает первого встречного в свою душу. Творческий процесс — это глубоко целомудренное, интимное дело. К тому же вы довольно отсталый человек, чтобы понять тонкую и сложную концепцию юмора, созданную Свифтом.
— Вы дом?
— Дом.
— Дому не пристало быть таким высокомерным.
Вы же дом, а не дворец.
— Ну и что? Что вы хотите сказать? Я не только дом, я мыслитель. Эти две обязанности я довольно удачно совмещаю. Вы читали Свифта?
— Читал,
— Ну и отлично. Давайте лучше поговорим о погоде. Сегодня моросит дождь. Но если вас это не устраивает, мы можем изменить погоду.
— А себя самого вы не можете изменить?
— Простите. Я вас не понял. Я дом. Но и у меня есть чувство собственного достоинства.
— Если оно есть у вас, то почему ему не быть у меня?
Он не ответил. Наступила пауза, которой я был отчасти рад.
Случайно я взглянул в зеркало. И увидел там узкое, надменное лицо. И усики увидел. Потом лицо исчезло, остались только усики и рот. Почему они задержались? Может, благодаря каким-нибудь техническим неполадкам. Усики еще долго тревожили меня своим слишком реальным наличием. Затем они исчезли. Усы исчезли. Исчез и рот. Но появился нос. Солидный мужской нос. К чему-то брезгливо принюхивающийся. Затем не стало носа. Тоже исчез.
— Эй вы! Как вас? Дом! — крикнул я.
— Не мешайте мне думать, — ответил уже знакомый мне мужской голос. — Могу ли я позволить себе немножко поразмышлять, или все время должен исполнять ваши довольно банальные и пошлые желания?
— А о чем вы размышляете, если не секрет?
— О том, каким образом вы сумели проникнуть в нашу эпоху. Знаете, в этом я вижу нарушение закона.
– Какого закона?
— Самого незыблемого закона, закона физики. Ваше беззаконное и затянувшееся пребывание в нашей эпохе начинает беспокоить мою совесть. Я всегда был в ладу с законами природы, с ее ритмом. И опасаюсь, что ваш поступок может повредить течению времени и гармонии пространства. Если не ошибаюсь, вы из своей картины сделали дверь… Впрочем, стоит ли называть дверью эту лазейку? Послушайте меня и пошевелите немножко мозгами. Убирайтесь-ка поскорей в свой суетливый и беспокойный век. У вас там осталась жена, которая ищет вас, бегая по отделениям милиции. Прекрасная женщина, отдающая свои силы на службу людям и пространству. Имея такую жену, позволительно ли волочиться за моей помощницей? Не отпирайтесь. Мне известно, что вы уговаривали ее стать видимой и пластичной, овеществиться. Ваше отсталое, допотопное сознание не способно воспринять нечто духовное и прекрасное, не нуждающееся в овеществлении. Моя помощница — это живая поэма, а вам нужно что? Я понимаю. Вам нужно телесное, расплывшееся от изобилия плоти существо вроде тех, кого любили изображать, древние художники: Рубенс, Ренуар, Кустодиев? Отправляйтесь к себе и не нарушайте наш покой,
— Уж не ревнуете ли вы ее ко мне?
— А если и ревную? У меня тоже есть душа и нервы.
Насчет нервов не знаю, а душа у него все-таки была.
Он сказал мне уже другим, куда более любезным тоном:
— В ваши ветхозаветные времена от скуки спасало это кустарное изделие — телевизор. В наше время существует куда более занятная вещица. Да не ищите ее глазами. Если я ее для вас включу, то она окажется не вне, а внутри вас.
И он включил.
И тут меня подхватило и понесло. Сквозь леса. Сквозь реки. Сквозь озера. Мир развеществился, превратился в музыку, в миф. Скалы становились влажными и мягкими, как туман. Я проходил сквозь горы и годы.
Землетрясение. Ураган. Сидящая в лодке молодая прекрасная ведьма с распущенными волосами. Русалка, примеривающая мини-юбку. Взмах волны со дна ущелья, с грохочущей по камням реки, до самого облака. А потом вниз, от облака на самое дно обезумевшей горной речки, и снова вверх, чтобы беспомощной рукой схватиться за ветку кедра, за мягкие, наполненные густой кровью рога марала. Меня несло, меня уносило и приносило, рядом была стихия, и вот я уже стоял на корабле Одиссея, а затем, как всегда, уравновешенный, находящийся в ладу с собой и окружающими Эйнштейн стоял рядом со мной у доски и мелом писал математическую формулу, способную сковать и укротить безумие и страсть развеществленного вещества.
Рев обезьяньего младенца, сидящего на волосатых коленях своей волосатой родительницы; нога бабы-яги; лицо Сикстинской мадонны; раскрытый рот Гитлера; страдание скрипки, пытающейся перелить боль в музыку; струя сливок, льющихся из сепаратора; ножка балерины; остановившиеся часы на здании, где только что разорвалась фугасная бомба; Пушкин возле ворот Михайловского замка; бегущая по тонкому льду озера оленья важенка, а под прозрачным льдом видны заснувшие сиги и окуни; пощечина; удар грома в лесу; белка-летяга, лениво плывущая в воздушной синеве леса; крик Данте из девятого круга Ада; тысячи любовных парочек на скамейках парков всего мира; космический вакуум и музыка Стравинского; эскимосские сани; упряжка быстро бегущих полярных собак и утонувший ангел, выброшенный на берег Рейна. Ливень на Литейном; узкое подвижное лицо Гоголя, отраженное в зеркале; снежный обвал в Альпах; канкан в парижском кафе восьмидесятых годов девятнадцатого века и на картине Жоржа Сера; пещера с неандертальским семейством, объясняющимся с помощью мимики и волосатых пальцев; могила Райнер Мария Рильке; нежный звук флейты в густом пихтовом лесу; кафедра с простуженным Гегелем, подолгу и громко сморкающимся, прежде чем очередной, тихо и медленно произнесенной фразой объять Вселенную и сделать прозрачной каждую вещь. Дно океана, освещенное зловещим электрическим светом его химерических обитателей; рука Моцарта на клавишах клавесина и толстая, согнутая в колене нога медведя; церковь, отраженная в прозрачных водах древнерусской реки; хрипловатый голос Достоевского, переходящий в громкий, отчетливый шепот, и — «пифагоровы штаны» на гимназической доске; топот сотен лошадиных ног несущегося в атаку кавалерийского полка и тихая музыка, льющаяся из-под смычка; искаженное гневом каменное лицо древне-мексиканского бога; дама, надевающая перед зеркалом парик на голую, как бильярдный шар, лысую голову; ангелоподобная мадонна Боттичелли; Чарли Чаплин, изящным движением аристократических рук режущий сваренный башмак; кит, легко несущий свое огромное тело на волнах океана; приставший к берегу необитаемого острова плот с озабоченным Робинзоном Крузо; железнодорожная касса, где продают билеты только в далекое прошлое и столь же далекое будущее; стеклянный дом и шквал; ветви прибрежных лиственниц, принявших вид застывшего, окаменевшего ветра;
Байкал; бурятский лама в желтом халате, сидящий на кошме, поджав под себя ноги; фабрика волшебных игрушек; — старинные стенные диккенсовские часы, четко и мелодично отбивающие время; младенец, плачущий в пустыне Марса; эвенкийский шаман, пляшущий и бьющий в бубен; Джойс, приникший к киноэкрану, чтобы рассмотреть своими полуослепшими глазами эйзенштейновские кадры: бурю, склеенную с улыбкой присяжного поверенного, шквал, соединенный с безмятежной тишиной. Хобот мамонта и легкое движение светло-зеленой, только что возникшей бабочки; буржуазная дамочка с вполне миловидным лицом и легкими, нервными, собачьими ножками, обутыми в модные туфли; крокодил; хариус вместе с бегущим прозрачным бытием горной реки; облако; Меншиков, продающий пироги с зайчатиной; усики Марселя Пруста; коричневая рука австралийца, мечущего бумеранг; рессорная коляска с важно восседающим приставом; Александр Блок, роющийся в растрепанных книгах на лотке букиниста; подстреленная на солонцах лосиха; Сезанн, разгневанно выбрасывающий в окно свою собственную картину; стадо лохматых яков, взбирающихся на крутую гору; Бетховен и запорожский казак, отплясывающий гопак; куст жимолости и метеор, врезающийся в земную атмосферу; сшитая из березовой коры лодка Гайаваты; вигвам рядом с атомным реактором; замороженная космическим холодом гусеница; таитянка, позирующая Гогену; Орфей и Эвридика на заседании месткома; египетский фараон, лихо мчащийся на мотоцикле по проспекту Энгельса; король Лир и баржа с осиновыми дровами возле Тучковой набережной; Диоген, катящий бочку, и русалка, сидящая на облаке и быстро-быстро печатающая на машинке; Бальзак в доме ростовщика и Дон-Жуан, читающий лекцию о том, что такое супружеская верность; морда зевающего льва; дельфин, спасающий тонущую девушку; Фауст, тоскующий об абсолютном знании, и людоед, приготовляющий на костре свой негуманистический завтрак; Велимир Хлебников, записывающий в ученической тетрадке свист иволги и шумный бег горной речки; верблюжий горб и гостиничная подушка с храпящим лицом Чичикова; лорд Байрон, прихрамывающей походкой идущий за прицепом трактора в Кулундинской степи; Ниагарский водопад; «Слепые» Питера Брейгеля-старшего и женщина, крадущая чужого ребенка из оставленной возле универмага детской коляски; группа космонавтов, высаживающаяся на планету, похожую на картину Матисса; брюхатый завмаг, объясняющийся в любви беременной кассирше; леопард, прыгнувший на зазевавшуюся лань; деревенская баня с моющейся Венерой, шлепающей себя веником по распаренному телу; зеркало в лесу; рояль под открытым небом и пастух, играющий на нем для пасущихся на лугу коров…
44
Вернувшись в свое время, я на этот раз оказался не в мастерской, а на проспекте Щорса возле почтового ящика, в щель которого я только что опустил письмо.
Как я оказался здесь? Когда и кому написал письмо? Оно уже отделилось от меня и лежало в надежном, покрашенном синей краской убежище, недоступном никому, кроме сотрудников почтового отделения.
Медленно я пошел в мастерскую, мысленно подыскивая ответ, если меня спросят, где и почему я отсутствовал.
Как это ни удивительно, но Иван Иванович Смирнов не задал мне вопроса, на который не так-то легко было бы мне дать ответ, согласованный с логикой и здравым смыслом. Разумеется, я не сделал попытки поведать Смирнову, писавшему на этот раз стакан с ряженкой, что дом, в котором я гостил, одновременно являлся женщиной-невидимкой. А ее сменял время от времени
хамоватый дублер, любивший пофилософствовать и не лезший, если это ему было надо, за словом в карман, но тем не менее решивший меня немножко развлечь, включив какое-то неизвестное в нашем веке устройство, совмещавшее в себе телевизор, внутренний монолог и монтаж событий, фактов и переживаний, которому мог бы позавидовать сам Эйзенштейн.
— Анюта не забегала? — спросил я ушедшего в себя и в творческое созерцание Смирнова.
— О чем ты? — поднес он руку к уху.
— Жена не забегала?
Я и забыл о том, что Смирнов незадолго до моей последней отлучки женился.
— Да нет, не твоя, а моя.
— Забегала.
— Ну?
— Заходила не одна, а с каким-то кавказцем. Кавказец, видишь ли, хотел, кажется, заказать, тебе свой портрет.
Я вспомнил кавказца, соседа по столику в шашлычной, и его усмешку. Мне стало немножко не по себе.
— А давно заходили?
— Вчера.
— Ну ладно, — сказал я, — замнем. Не нравится мне
этот гражданин.
— Отчего? Довольно симпатичный. Купил у меня натюрморт. Оказывается, очень любит живопись.
Смирнов ушел, ушел от меня, от меня и от себя, ушел в свое молчание, с помощью которого он пытался погрузить себя в вещь, в стакан с ряженкой, тоже раздвоившей себя на собственное бытие на столе и на феномен своего бытия на загрунтованном холсте.
— Ты без пяти минут Кант, — сказал я Смирнову.
— Кант? Какой Кант?
— Тот самый, по которому кенигсбергские обыватели проверяли часы. «Вещь в себе» ты переселил к себе на холст, а «вещь для нас» оставил на столе. Я так проголодался, что с удовольствием освободил бы твой стакан от ряженки. Но знаю, знаю, что этого нельзя. Нет ли у тебя хотя бы залежалого бутерброда?
— Так что же, тебя не кормили там, где ты был?
— Кормили и поили. Представь себе дом, составляющий одно, притом неделимое, целое с домашней хозяйкой. Тут и сам Кант ничего бы не понял и ничего бы не объяснил. Будущее, понимаешь? Еще не наступивший век с его умопомрачительной техникой и наукой.
— Допустим, — лениво согласился Смирнов. — А что ты так мало погостил?
— Представь себе, по-видимому, не понравился. Какой-нибудь миг — и оказался почему-то на проспекте Щорса перед почтовым ящиком, да еще с письмом в руке. Письмо опустил и сообразил, что я уже здесь, а не
там… И что же этот гражданин? Оценил твои натюрморты?
— Твои работы еще выше оценил. Хочет, чтобы ты написал его портрет.
— К черту, к черту этого гражданина, — сказал я. — , Голова болит. И как-то странно и непривычно покалывает в сердце. Боюсь, не навредил ли мне этот монтаж. Такое видел, что никогда никому не приснится.
— Сядь на диван. Отдохни. Приди в себя. Как получается стакан?
— Как у Канта, если бы Кант, вместо того чтобы размышлять, взял бы в руки кисть. Вещь в себе. Глядя на твой стакан, захочешь скорей умереть с голоду, чем притронуться к ряженке.
Я сел на диван. Лес смотрел на меня с холста. А потом я встал, зевнул и отправился домой.
Возле самого дома встретился мне гражданин. Он кивнул мне и усмехнулся. Да как еще усмехнулся! В свою усмешку вложил все, о чем я с тревогой думал, возвращаясь домой из мастерской.
Его уже не было рядом. Он был уже далеко. А его усмешка стояла рядом со мной. Она сопровождала меня, когда я шел через двор, поднимался в лифте. Она вошла со мной в квартиру.
Анюта была дома. Она и была и не была. Казалось, здесь присутствовала только ее половина, а другая ушла провожать гражданина, о котором напоминала недопитая бутылка вина, стоящая на столе, две рюмки и две тарелки.
— У тебя, по-видимому, только что был гость? — спросил я.
— Ну, был. Допустим, был. Ну и что?
— Ничего. По-видимому, это его я встретил возле дома. Его и его усмешку. С чего бы ему так усмехаться?
— Вот его ты бы об этом и спросил.
— Знаешь, как-то не успел. Понимаешь, он исчез. Растворился. А усмешка за ним не поспела. Почему-то замедлила. Все как в сказке про белого бычка. Только не правится мне эта сказка.
– Не нравится?
— Да. Ну-ка убери вино и эти грязные рюмки. Убери с глаз.
— Не распоряжайся. Все же я дома, в своей квартире, а не в самолете, где приходится оказывать услуги пассажирам.
— Услуги? Вот это слово и объясняет мне все. Какие услуги ты оказывала гражданину, если он пришел к тебе, да еще с бутылкой вина?
— Оставь ты это. Глупо! Он просто знакомый. Понимаешь?
— Пытаюсь понять. Но есть вещи, которые лучше бы не понимать, закрыть на них глаза. Но я это не умею.
— Чем ревновать, лучше бы рассказал, куда ты пропадаешь.
— Я тебе уж сколько раз говорил: прохожу сквозь холст своей картины и попадаю в другое измерение.
— У тебя не все дома.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Хочу сказать, что ты иногда бываешь не в своем уме. Тебе надо лечиться.
— От чего лечиться? От искусства? Ведь каждый художник, если он чего-нибудь стоит, проходит сквозь свою картину в любую эпоху. Тебе не надо было выходить замуж за художника. Если ты это еще не поняла, гражданин тебе объяснит.
— Что объяснит?
— Что дважды два четыре. Что тебе надо уйти, что муж твой мало зарабатывает. Короче говоря, ты сама знаешь.
— Ничего я не знаю. И не хочу знать.
Словно забыв обо мне, она подошла к зеркалу, чтобы поправить прическу, и тут-то случилось очередное чудо. Вместо ее расстроенного я увидел прекрасное лицо той, которая осталась в другом измерении, лицо невидимки. И не сразу я догадался, что это была не невидимка, а она, она, она, моя Анюта!
Я смотрел на отражение ее в зеркале, а сердце мое билось, словно я снова летел на невидимых крыльях, ее лицо ещё было здесь, одновременно отражаясь в покрытом амальгамой стекле и в моем сознании. Как в первые дни, когда она поселилась вместе со мной, зеркало снова превращалось в даль, в даль, одновременно остающуюся близью, оно то приближало, то удаляло ее от меня, и лицо ее становилось все прекраснее и прекраснее, как в сказке, рассказанной самим влюбившимся в нее пространством.
— Анюта! — позвал я ее.
— Да-а-а! — откликнулась она. И голос прозвучал как эхо, а она оказалась по ту сторону моей картины, где был другой век и стоял другой, создавший сам себя дом, дом, спаянный с ней в одно целое.
45
Гражданин — я уже знал его имя: Константин Мараджев — пришел в мою мастерскую. С серьезным, задумчивым выражением узкого, как у врубелевского Демона, лица. И задал мне деловой вопрос: сколько я возьму за его портрет и сколько мне понадобится времени, чтобы его написать? При этом он сказал, что деньгами он располагает, но времени у него в обрез.
Я помолчал, посмотрел в ту сторону, где Иван Иванович любовался букетом цветов, похаживая своей птичьей походкой вокруг стола, потом сказал небрежно:
— Ваши деньги меня мало интересуют, а вот ваше время — это дело другое. Чтобы написать хороший портрет, мне потребуется десять сеансов.
— Что значит десять сеансов? — спросил Мараджев. — Переведите это на общедоступный язык.
— Десять сеансов — это по меньшей мере десять встреч. Каждый день, наверное, вы встречаться не сможете. Как-никак, дела.
— Нет, десять многовато, — стал рядиться со мной Мараджев. — Пять, от силы шесть, это я еще смогу.
— Десять.
— Уступите хоть два дня. Восемь! На этом мы сойдемся.
Но я не уступал.
Чтобы не терять времени, я взял один из загрунтованных холстов, поставил на мольберт. Посмотрел на Мараджева, на его узкое красивое лицо с черными усиками и вдруг увидел усмешку. Она появилась не сразу, немножко помедлив, не спеша. Но зато какая это была усмешка, никакие слова и никакое молчание не смогли
бы передать всю сложную гамму чувств и значений, которые она отражала.
О чем говорила усмешка? Только ли о том, что многим людям (многим, но не всем) свойствен скепсис, ядовитая ирония? Это было бы полбеды, если бы гражданин (я еще не освоил его имя), сидящий напротив своего будущего портрета, усмехался по поводу недостатков и отрицательных сторон человеческого бытия, бытия и сознания тоже. Нет, усмешка явно была более конкретной и интимной, она относилась ко мне, а еще больше к Анюте и как бы намекала на какие-то, пока
еще туманные, обстоятельства и на отношения гражданина к моей жене.
— Уберите с лица усмешку, — сказал я сердито, — пока она еще не нужна. Я только приступаю к работе.
И я стал бросать краски на холст, глядя на Мараджева, который послушно снял с лица усмешку и притворился человеком, как бы ничего не знающим ни обо мне, ни об Анюте и относившимся ко всему с завидным равнодушием.
Гражданин (мне почему-то легче называть его так, а не по имени) сидел, пока еще пребывая на стуле, а не в моем сознании. Пока еще вне, а не внутри меня. И это немножко меня успокаивало, очень уж не хотелось пускать его к себе в душу, его и усмешку, которая, несомненно, скоро появится и без которой все равно мне будет не обойтись, если писать настоящий, хороший портрет. А на плохой, на халтурный не соглашалась моя профессиональная порядочность, всегда готовая пойти на жертвы ради правды искусства. Правда искусства была для меня всегда больше меня самого и сильнее моих личных интересов.
Гражданин с его острым, находчивым и быстрым умом, по-видимому, об этом уже догадался и смотрел на меня и на холст с интересом, словно наблюдая за тем, как профессиональная честность художника приносит художнику страдания.
Почему я не отказался писать его портрет? На этот вопрос даже сам себе я не мог дать определенного ответа. Что-то многослойное и многосложное руководило мною. Может быть, желание до конца испить яд усмешки, которая теперь терпеливо ждала своего часа, чтобы снова появиться на выжидающем и чуточку недоумевающем лице Мараджева.
Мараджев пока был равен самому себе. Он был ни чуточку ни больше себя и не меньше. Вот такое его бытие годилось для поверхностного академически-натуралистического портрета. Я не знал вкусов и культуры Мараджева. Может быть, ему как раз и требовался такой вот поверхностно-академический портрет. Но я не мог изменять своим принципам даже ради того, чтобы не видеть его усмешки, без которой он был только маской, только телесной оболочкой, прятавшей свою внутреннюю суть. Но его скепсис пока прятался от меня. И пока я занялся не столько лицом Мараджева, сколько его рубашкой, словно его рубашка существовала сама по себе, а не была пропитана всем существом этого гражданина, слившись в одно целое с его худощавой, стройной фигурой. Я взглянул на его ноги и мысленно представил их пляшущими лезгинку.
Он сидел неподвижно. Но в моем сознании его ноги уже отделились от него и, словно приседая, танцевали горский танец.
Работа шла, пока второстепенная работа, желание передать фигуру горца, нечто, скорее, родовое, чем личное. Личное, особое, индивидуальное должно было проступить, выявиться на свет божий вместе с усмешкой, но усмешка пока пряталась по моей же просьбе.
Сеанс длился довольно долго. Мараджеву надоело смотреть на холст и на мои руки, из которых одна держала палитру, а другая — кисть, и Мараджев, еще не усмехаясь, но уже скептически рассматривал мастерскую. Его глаза смотрели в тот угол, где стояла машина дяди Васи. И тут на лице Мараджева проступила усмешка.
— Это вы увлекаетесь техникой? — спросил он.
— Нет, Не увлекаюсь, — ответил я, — у меня привычки отсталого гуманитара, немножко побаивающегося всякой техники.
— А эта техника ультрасовременная, — сказал Мараджев. — И части словно доставлены из космоса. Мне тоже немножко не по себе. Смотрю на эту машину и чувствую, будто я попал в плохой, ремесленный научно-фантастический роман.
— Почему же в плохой?
— А плохие научно-фантастические романы я, представьте себе, читаю с большим удовольствием, чем так называемые хорошие. О вкусах, разумеется, не спорят. И не подумайте, что у меня плохой вкус. А знаете, в плохих фантастических романах еще осталось что-то от Александра Беляева и Жюля Верна с их верой в безграничное могущество техники. Скажите, это случайно не машина времени?
— Я должен всерьез отвечать на ваш вопрос или могу отшутиться?
— Как вам угодно. Если не доверяете, совсем не отвечайте. Я ведь не из тех, кто не понимает шутки.
И тут на его лице я увидел усмешку, да еще такую. какой никогда не видал даже во сне. Что было вложено в эту усмешку? Все. Весь скепсис, который появился на нашей старушке Земле вместе с Протагором и Лукианом, скепсис, насмешка, всегда служившая больше разрушению, чем созиданию, вопреки мнению тех, кто предпочитает иронического Вольтера наивному и вместе с тем мудрому Жан-Жаку Руссо.
Вот тут-то я, забыв обо всем, стал ловить кончиком своей кисти усмешку Мараджева, чтобы перенести ее на холст, не потеряв ничего из ее сложного многообразия.
Мараджев за эти минуты для меня исчез, я видел, замечал, чувствовал, переживал только его усмешку. Я еще не думал о том, что эта усмешка сделает попытку разрушить мой внутренний мир, что в ней есть что-то общее с бомбой, управляемой часовым механизмом. Нет, об этом я сейчас не думал. Я только лихорадочно всматривался в нее и в ее подобие, возникавшее на холсте.
— Так что же вы молчите? — спросил Мараджев. —
Или думаете, что я ни о чем не догадываюсь? Представьте себе, я недавно читал научно-фантастический рассказ вот о такого рода машине. Догадываетесь сами — машина переносила своего незадачливого владельца в любое измерение пространства и времени. Как вам нравится такое изобретение? Скажете — халтурная выдумка писателя, набившего себе руку и завоевавшего незавидную славу у легковерных подростков? Нет1 В этом есть нечто серьезное, хотя и с трудом поддающееся контролю рассудка. А черт с ним, с рассудком, Я, знаете, любитель живописи, но хорошей живописи. Придешь на выставку, видишь сотни картин, рассудка в них хоть отбавляй, а чувства маловато. Чувства дефицитными стали в наш слишком рациональный век.
И чего это вам далась моя усмешка? Смотрю на холст, она есть, а меня нет на холсте. Одна моя усмешка.
— Ваша усмешка — это и есть вы.
— Не упрощайте. Не сводите меня к одной черте. Получится не портрет, а шарж. И вряд ли дружеский, хотя все так называемые дружеские шаржи мало имеют общего с настоящей дружбой.
— А разве мы с вами друзья? — спросил я.
— Пока еще нет. Но, надеюсь, врагами мы не станем, Не тот у меня характер, чтобы враждовать. Зачем? Вы, несомненно, талантливый человек. И не скрываю, мне нравится в вашей мастерской. Конечно, вы не Веласкес и не Серов, но нечто серовское в вас есть. Он тоже любил в своих портретах немножко посмеяться над тем, кого изображал, не впадая, правда, в карикатуру, но находясь на мастерски выбранной грани. По одну сторону этой грани — человек, живой, так сказать, феномен, а по другую — сама его скрытая суть, вытащенная на свет божий. Ради бога, тащите и мою суть на суд зрителей и потомков, но не превращайте меня в этакого Мефистофеля с периферии. Не нравится мне эта усмешка, которую вы изобразили, сделав из меня жидкий фон для этой густо выраженной усмешки. Я не Мефистофель, а ваш довольно обычный современник, кандидат химических наук, немножко социолог и чуточку философ. Но кто сейчас не считает себя философом, если обладает документом об окончании высшей школы? Усмешкой я недоволен. В ней есть что-то химическое. Она разъедает мою душу, как серная кислота.
— А вы думаете, я ею доволен?
— Так смягчите ее.
— Нет, друг, истина мне дороже. Пусть уж она будет такой, как есть.
— Не буду настаивать. Люди культурные в полном смысле слова не дают художникам непрошеные советы. Филипп, если не ошибаюсь, Четвертый не топал ногами на своего придворного художника Веласкеса за то, что тот не льстил ему на портретах. А я не Филипп, я обыкновенный смертный, один из сотен тысяч кандидатов наук.
— Ну-ну, — сказал я, — не прячьтесь за спину тысяч. Личного, индивидуального в вас больше чем надо.
— Это плохо или хорошо? — спросил он.
— Для портрета, разумеется, хорошо.
— Рад, что хоть тут вам угодил. А я уж побаивался, что между нами начнется конфликт. Но очень прошу, смягчите немножко усмешку, ослабьте, я не гожусь на роль Мефистофеля. Понимаю. Принципы. Но вы все же не Серов. Нет, нет, не в смысле таланта, а в смысле признания. Прежде чем идти к вам, заглянул в библиографический словарь. Ну что ж, кое-что про вас есть, написано. Дата рождения. Слава богу, еще не смерти. Участие в двух или трех выставках — вот и все. Слава к вам еще не пришла, и не торопите ее с помощью изображения современного Мефистофеля. Дешевый прием. Притом литературщина. Вообще-то говоря, в вашей живописи мало русского, еще меньше французского, но много немецкого. Не хватает артистизма. Но это еще придет. Не сердитесь за откровенного рода замечания. Это чисто по-дружески. Извините за «масло масляное», но не случайно же случай нас познакомил и свел. Ваша супруга… Впрочем, нет, нет! Чудесная особа. Ангел женского рода, чуточку, правда, расположенный к полноте. Но восточные люди это любят.
— Перестаньте говорить пошлости.
— Почему же пошлости? Мы все время беседовали с вами с высоких материях, об искусстве, о портрете, о философии. Но ведь иногда хочется спуститься с неба на грешную землю. Профессии вашей супруги это не чуждо, она и получает зарплату за то, что поднимается к облакам вместе с пассажирами и спускается на землю, увы, залитую асфальтом. Я, вероятно, надоел своей болтовней? Но сидеть как истукан, нет, это мне тоже несподручно. Я понимаю, для вас я просто модель, натура, объект.
— Почему объект? Наоборот, не объект, а субъект.
— Субъект? В обыденном, разговорном языке словом «субъект» хотят выразить нечто сомнительное. Говорят «этот субъект», «эта личность». Надеюсь, вы не имели в виду этот не слишком уважительный нюанс?
— Надейтесь, — сказал я.
— За что вы сердитесь на меня? За мою усмешку? А может быть, будем говорить откровенно, за то, что я навестил вашу супругу, когда вы отсутствовали? Но поверьте мне; дело у нас не зашло слишком далеко, а ограничилось разговорами о том о сем. Ведь я приезжий, командированный, знакомых у меня в Ленинграде немного. А я общителен, как все южане. Сидеть в номере гостиницы, будь это даже «Астория», и созерцать стены — занятие унылое. От нечего делать набрал номер телефона и, как говорят молодые длинноволосые люди, «заскочил». А может, вам больше по душе другое выражение пришельцев с «глубинки» — «зашел на огонек»? Ах, эта «глубинка», о которой всегда восторженно пишут журналисты. Нет, нет! Поймите меня правильно! Я уважаю людей, где бы они ни жили. Но вот когда захожу в Третьяковку или в Русский музей и иногда слышу, как приезжие недоумевают возле Врубеля и Петрова-Водкина, а восторгаются Клевером и Константином Маковским, я начинаю думать, что художественное воспитание у нас не всегда на уровне эпохи атома и полетов в космос. Особенно в «глубинке». Здесь, извините, еще сделано недостаточно. Я вас, художников, в этом не виню.
— А кого вините?
— Школьных учителей? Нет. Виню искусствоведов. которые пишут монографии и статьи для своего же брата специалиста, а не для масс, высокомерно относятся к ясности и доступности изложения.
— Белинского нет, это вы хотите сказать?
— Да, Белинский бы не помешал. Он бы сумел разъяснить, что такое настоящее искусство и чем оно отличается от слащавой подделки. Но, надеюсь, мой будущий портрет будет понятен и без Белинского.
— Не беспокойтесь, я не кубист и не супрематист. Постараюсь быть верным натуре.
— Натуре? Чудесное слово. Но натуры на вашем холсте я пока еще не замечаю. Я замечаю человека, который усмехается не то мне, не то вам. Но я еще не могу признать его своим альтер эго.
— Вы хотите, чтобы я вам польстил?
— Нет. Нисколько. Я просто отказываюсь признать свое сходство с Мефистофелем.
— Позвольте уж мне знать — Мефистофель вы или нечто ему противоположное. Каким бы я был художником, если бы не умел проникнуть своей кистью в душу человека.
— Ну ладно. Так и быть. Проникайте.
И тут он усмехнулся. И как усмехнулся! В свою усмешку, казалось, он вложил всю суть человеческого бытия, а может, и больше — бытия самой Вселенной. По-видимому, он ничему и никому не доверял: ни господу богу, ни эволюции, ни тому процессу, когда сжатое и сгущенное до предела вещество начало расширяться, чтобы дать черед существованию галактик, звезд и планет, в том числе и той крошечной планетке, где существуют люди неизвестно почему, как и зачем.
Приняв в себя всю Вселенную, усмешка приняла и нас с Анютой, — с Анютой, в которой было не менее загадочного, чем во всем бытии.
Я попытался сравнить усмешку на живом лице с той усмешкой, что дразнила меня с полотна. Две усмешки как бы состязались в какой-то особой и неизвестной мне игре, — игре, которая вобрала в себя весь яд мефистофельского, ненавистного мне скепсиса.
Я сказал Мараджеву:
— На сегодня все. Сеанс окончен.
Он, кажется, был рад этому не меньше меня.
46
На Васильевском острове открылась выставка молодых художников. В ней приняли участие: Андреева, я, Смирнов, выставивший свои натюрморты, и еще семь живописцев, не гнавшихся за модой, но искавших красоту в окружающей жизни, чтобы поделиться ею со зрителями, по большей части тоже молодежью.
Нас окружают простые, но красивые вещи, мы видим на улице деревья и дома, которые хотя и пребывают рядом, но зовут нас то в прошлое, то в будущее, выражая дух города, где жили Пушкин и Ленин, Достоевский и Киров, где все оттенки истории и современности слились в поэму, которую выражает мудрая тишина, проникающая в наше сознание сквозь грохот и шум. Эта тишина и этот шум разговаривали со зрителями с помощью цвета и линий, вовлекая каждого в ту гармонию и в тот ритм, какой ловишь, идя по набережным Невы или проходя мимо новых многоэтажных домов Охты, проспекта Энгельса и Жореса.
Глядя на картины Андреевой, что я могу сказать о своих? Мой «Лес» висел, слава богу, на другой стене. По-видимому, он не очень-то понравился зрителям. Немногие задерживались возле него. Но тот, кто задерживался, чего-то искал в картине. Чего? Может, он смутно чувствовал и смутно догадывался о том, о чем догадался Мараджев, сидя в моей мастерской.
Портрет кандидата химических наук Мараджева висел тут же, рядом с «Лесом». Умное узкое характерное лицо и усмешка. Вся суть усмешки заключалась в том, что она играла с чувствами зрителя, как бы вовлекая его в извечный спор, который ведет сидящий в нас Фауст с Мефистофелем, умеющим искушать неискушенные умы слишком молодых, не знающих жизни людей.
Возле этого портрета всегда можно было увидеть людей, разумеется еще не достигших сорокалетнего возраста, внешне очень похожих на Сезанна, Ван-Гога, Гогена, Мане и даже молодого Пикассо, у которого тоже была занята ими на время наружность. Своей заимствованной внешностью эти молодые люди как бы отрицали самих себя, становясь кем-то вроде исполнителей ролей, живя заемной и чужой жизнью.
Им нравилось узкое скептическое лицо Мараджева, и в его усмешке они искали то, что можно было занять для себя, уже воображая себя умными в кредит.
В обзоре выставки, опубликованном в «Вечернем Ленинграде», критик упрекнул меня за неудачный выбор модели для портрета. Но он зато похвалил мой «Лес». Критик нашел в моем пейзаже мечтательность, напоминающую лиризм Коро и фантастичность уэллсовской «Калитки в стене». По мнению критика, «Лес» манил зрителя, манил, но не заманивал, в какие-то романтические глубины неизведанного (и запредельного), звал к открытиям в разных сферах — как духовных, так и физических. Критик обмолвился и о том, что напрасно думают некоторые о нашей Земле, что она якобы стала со всех сторон изведанной и обследованной планетой и всегда равна самой себе. Нет, на Земле еще много тайн, беспокоящих смелые души исследователей.
Но после этих довольно сильных, может быть чрезмерных и незаслуженных мною, похвал критик снова возвращался к портрету, по его мнению неудачно названному «Современный скептик». В том, что это был скептик, критик нисколько не сомневался, но современный ли? Нет, он уж очень походил на известного персонажа бессмертной поэмы Гете и, значит, был модернизированной иллюстрацией чужой гениальной, но слишком вульгарно усвоенной мысли, а не отражением действительности, где вряд ли возможен такого рода отрицатель, абстрагированный от всех других человеческих черт и весь ушедший в ядовитое и загадочное движение губ.
Может, критик был по-своему прав. Ах, это выражение тонких губ, складывающихся в усмешку, как только обладатель усмешки встречал меня! Уж не принесла ли Анюта меня в жертву своей женской болтливости, не рассказала ли о моей странной привычке — проходить через холст и появляться в другом измерении, а затем снова, как ни в чем не бывало, возвращаться домой из своей более чем загадочной командировки. Обладатель насмешливых губ выражал недоверие в возможность такого рода вояжа, говоря старинным, давно вышедшим из употребления слогом. Но может, он не верил не только в слишком пластические свойства пространства, зная, как химик, природу всякого вещества, но не верил и в специфику искусства, в его безмерную силу, в его умение в одном фокусе воспроизводить разные миры и времена?
Но вернемся к статье, где много места было уделено работам Андреевой. Работы Андреевой явно нравились критику, готовы были привести его в восторг, но, чтобы умерить свои щедрые похвалы, критик упрекнул ее в ассоциативности художественного мышления, обвинив в попытке перенести приемы поэтической лирики на холст, в живопись и графику — искусство чисто пространственное и, в отличие от поэзии, вряд ли имеющее право вторгаться в чужую область.
Как и все другие участники выставки, я много времени проводил в выставочных залах и, пользуясь тем, что меня мало кто знал, внимательно прислушивался к отзывам публики. Иногда, правда, меня тревожила мысль — нахожусь ли я в эти часы в единстве с законами этики, не уподобляюсь ли в чем-то анониму, писавшему злые и несправедливые письма, чтобы испытать удовольствие от своего инкогнито, от способности быть пластичным и растворяться в неведомом, проникая в чужую, постороннюю жизнь. Я тоже пытался проникнуть в не предназначенные для меня мысли и слова, высказанные о моих картинах, а значит и обо мне, людьми, не подозревающими, что я стою с ними рядом. Одна дама с величавым лицом и пышной прической, похожая на короля Людовика XIV, обозвала меня халтурщиком, сказав громко, чуть ли не на весь зал, своему отнюдь не глухому мужу, что я написал свой «Лес» за два дня, торопясь попасть на выставку, и показала пальцем, обутым в тугие кольца и перстни, на якобы еще не просохшие краски.
Тут я не выдержал и, изменяя своему инкогнито, сказал:
— Вы ошибаетесь, гражданка, эту картину я писал больше пяти лет.
Она не растерялась и ответила:
— Тем хуже для вас и для вашей картины. Значит, вы не можете оправдать ее недостатки тем, что вас торопил выставком.
— Меня никто не торопил. И если вы что-нибудь смыслили бы в искусстве, вы поняли бы, что этой своей картиной я борюсь со спешкой, халтурой, суетой.
Дама обиделась, сказала, что она работает в Эрмитаже и лучше других может судить о том, имеется ли у человека талант или вместо таланта есть только самоуверенность и тщеславие.
Муж, по-видимому, пожалел меня и увел свою разъяренную супругу в другой зал.
Я стоял и смотрел на свой пейзаж уже не своими глазами и даже не глазами критика, а глазами дамы, похожей на Людовика XIV, использовавшей против меня авторитет Эрмитажа, в котором она работала. Но кем работала? Может, машинисткой или билетершей? Только у билетерш бывают такие величественные лица, — наверное, от сознания значительности своих обязанностей.
На другой день я не пошел на выставку, а провел его вместе с Анютой, сопровождая ее по магазинам. Я уже упоминал о том, что я не люблю магазинов, особенно кондитерских и галантерейных, которые демонстрируют свою избыточность, отнюдь не всегда вызванную истинной необходимостью и свидетельствующую, что существует еще много людей, потворствующих своим подчас слишком тщеславным и легкомысленным желаниям.
Анюта относилась неодобрительно к моим несколько аскетическим пристрастиям, свойственным многим художникам, всегда готовым принести в жертву излишнее ради необходимого для напряженной духовной жизни. Знаю, не одобрят меня читатели, и особенно читательницы, идущие вместе с веком во всем, в том числе и в стремлении к удовлетворению разнообразных желаний.
У Анюты было много, даже слишком много желаний, возможно связанных с избытком жизненных сил, но у нее не было желания хотя бы еще раз побывать на выставке, куда она явилась в новом платье, явно предназначенном для привлечения к себе внимания всех, в том числе и тех, кто пришел не ради красивых платьев, а ради картин. Откровенно говоря, она считала себя тоже картиной, картиной живой, вышедшей из рамы и готовой с улыбкой принять все взгляды, ищущие красоту не только в искусстве, но и в жизни. Я не сердился на нее за это. Наоборот. Я считал, что без кокетства она бы не была сама собой.
Выйдя из магазина, она зашла к дамскому мастеру в парикмахерскую, где ее все знали, а меня оставила сидеть на скамейке бульвара и терять минуты и даже часы, пока мастер, любимец дам Ждановского района, будет возиться с ее прической, вкладывая в свою работу вкус и талант.
Я сидел на скамейке, поглядывая на старух, не дороживших своим временем и проводящих его на бульваре в разговорах друг с другом о внуках и своем прошлом. Тогда собеседницы были молодыми и куда менее избалованными, чем нынешняя молодежь: девки вместо юбок ходят в штанах, а парни отпускают себе длинные волосы и подолгу любуются на себя в зеркало, а потом бегут либо на танцульку, либо в киношку, а то и в ресторан, заставляя родителей работать по две смены.
Возле бульвара были автобусная и троллейбусная остановки, и было занятно смотреть, когда входил пассажир или пассажирка с карточкой и делали рукой торжественный, почти ритуальный жест, чтобы предъявить эту карточку невидимому контролеру.
В этом жесте, производившем на меня всегда очень сильное впечатление, как бы обнажались далекие тысячелетия, по-видимому таившиеся в каждом из нас и выходившие наружу именно в тот миг, когда владелец автобусной или троллейбусной карточки на минуту становился магом, волшебником или жрецом, предъявляя свое оплаченное право богу закона и контроля, растворившемуся, как всякий настоящий бог, в пространстве и ставшему невидимкой. Чтобы приобщиться к такому состоянию, я тоже однажды купил автобусную карточку, хотя у меня не было в ней нужды: от мастерской до квартиры всего десять минут ходьбы, а на окраины города я ездил редко. Я приобрел автобусную карточку, надеясь, что на какой-то миг стану волшебником и жрецом, входя в автобус с передней площадки, но волшебства не произошло. Природная робость не позволила мне сделать театральный жест, чтобы показать карточку, она осталась скромно лежать в кармане.
Я сидел на скамейке и ждал. Это было, в общем, не такое уж неприятное занятие. Ведь не в очереди же в железнодорожную кассу стоял я, сердясь на медлительность кассирши, и не в ломбард пришел сдавать затосковавшие и загрустившие вещи, я сидел и ожидал жену, расположившуюся в кресле дамского мастера, тоже в своем роде волшебника и мага, служителя красоты. Как-то я сказал Анюте, что в моей профессии художника и занятиях дамского мастера есть нечто общее, что мы оба служим красоте. Анюта не согласилась со мной, справедливо считая, что без парикмахера нельзя обойтись, а художник нужен далеко не всем, а только тем, кто ценит искусство.
Я взглянул на часы. Нет, в этот раз маг — дамский мастер — слишком медленно проявлял свое мастерство. Сидящие рядом старухи уже не ругали молодежь, а критиковали какого-то мясника, который если даст хорошее мясо, то непременно подсунет незаметно ребро или затхлый огузок.
Подошел автобус, и опять с передней площадки вошла женщина и, вынув карточку, сделала величественный, почти ритуальный жест. Было в этом что-то масонское, словно пассажирка принадлежала к тайной ложе владельцев автобусных карточек и своим жестом хотела отделиться от всех других смертных, покупающих автобусные билеты у механического кондуктора, лишенного голоса и других человеческих атрибутов, в том числе хорошей привычки заранее называть остановки и названия проспектов и улиц.
Автобус пришел и ушел. Пешеходное движение пыталось на моих глазах соединить миг и длительность в одно целое и наводило на мысль, что улица — это, в сущности, один организм, как, впрочем, и огромный город, у которого миллионы лиц, рук, ног, и этим он, при всей своей ультрасовременности, похож на древнюю эпическую поэму.
Но эпическая поэма кончилась и началась лирика, как только Анюта вышла от дамского мастера, обновленная и оживленная, и появилась у моей скамейки, вызвав на себя негодующие взгляды старушечьих глаз. Старухи, забыв о своей молодости, не могли одобрить это слишком живое, слишком молодое, слишком красивое и нарядное существо, неделикатно напомнившее им, что их молодость и красота утрачены навсегда и в свое прошлое никто не в состоянии вернуться, — в прошлое, которое эта красавица бесцеремонно присвоила себе, превратив в настоящее по совершенно безжалостным законам жизни. Эти законы жизни были непонятны не только старухам, их не смогла как следует объяснить и философская мысль за много веков.
Анюта была вся здесь, вся передо мной, мило улыбаясь. А потом я встал и взял это существо под руку и повел в шашлычную, в ту самую шашлычную, которую любил посещать обладатель ядовитой усмешки, увековеченной мною на портрете, висевшем на выставке.
И только мы сели за столик, как появился и он, для меня совсем некстати. Влюбленный в свою жену, я вовсе не нуждался в собеседнике, но собеседник сел с нами рядом и, заказав вино у молодого и молодцеватого официанта, заодно заказал усмешку у себя самого.
От его усмешки мне стало не по себе. Еще было бы полбеды, если бы эта усмешка посягала на устройство Вселенной и недостатки человеческого сознания и бытия, — нет, она имела куда более интимный характер и старалась проникнуть в наше единство с Анютой, обесценить нашу близость, намекая на непрочность всего сущего, в том числе и того, что называется любовью.
Легкой, мускулистой и, вероятно, по-мужски сильной рукой он налил вино, и мы чокнулись все трое: он, Анюта и я. И я поймал взгляд Мараджева, брошенный на Анюту и как бы оценивающий ее прекрасное бытие, за бесценок отданное какому-то художнику, явной посредственности с претензиями и привычками гения, совершенно охмелевшего от своих занятий искусством и вообразившего, что с помощью своей кисти и дешевых, купленных на Невском красок он способен проникнуть в любое измерение.
Усмешка сразу же подтвердила мою догадку, усмешка и голос, спросивший меня:
— А что, машина времени все еще стоит в вашей мастерской?
— Не времени, а, скорей, машина пространства.
— Тем более. Я бы на вашем месте поскорее убрал ее, чтобы не потворствовать самообману этого чудака — чудака ли только? — водопроводчика, начитавшегося фантастики и вообразившего себя пришельцем. Пришельцем? Слово-то какое! Из того самого словаря, который, слава богу, исчез из наших научно-популярных изданий за отсутствием подтверждения, что «контакт» возможен. Нет, невозможен, к великому сожалению, никакой контакт, по той простой причине, что наша Земля уникальна и нигде не существует нам подобных.
— А откуда вам это известно?
— Все оттуда же — от трезвого склада ума, который не терпит никакой загадочности, тем более загадочности столь дешевой, хотя ей и отдали дань некоторые серьезные ученые, гадая о Вселенском Разуме, как будто им не хватает разума земного. Хватит и того, что разум существует на нашей планете, разум, давно вошедший в конфликт с чувствами, а также и с биосферой. Опасность этого конфликта предвидели еще анонимные создатели Библии, вместив в метафору о древе познания добра и зла, как видите, не так уж мало смысла.
— Вы и философию, наверно, отрицаете?
— Смотря какую. Из древних греков мне симпатичнее других Пиррон. Он призывал к полной независимости от всего сущего, к невозмутимости и к спокойствию. Диоген Лаэртский рассказывает об интересном эпизоде. Корабль, на котором плыл Пиррон, попал в бурю, пассажиры ударились в панику. А невозмутимый наш философ, чтобы успокоить людей, показал на свинью, в это время спокойно занятую едой, показал как на пример, которому следует подражать.
— Надеюсь, что с кафедры вы не пропагандируете столь сомнительные идеи? Он покачал головой.
— Я не враг самому себе. Но извините меня. У всякой откровенности есть свои границы. Допустите на минутку, что я шутил.
— Допускаю.
— Не надо быть Пирроном, чтобы высмеять инфантильную идею контактов с так называемыми инопланетными цивилизациями. Познакомили бы вы меня с вашим дядей Васей. Да нет, я интересуюсь не его изобретательством. Один мой приятель ищет хорошего водопроводчика наладить систему на своей даче в Комарове. Свое дело он хотя бы знает?
— Знает.
— Отлично. Выпьем за его здоровье, а также за то, чтобы он занимался своим полезным земным делом и не изобретал загадочных машин, способных унести нас от самих себя со скоростью мечты. Хватит нам и тех скоростей, которым добросовестно служит ваша супруга. Кто-то из западных мудрецов, кажется Элиот, изящно и туманно сказал, что сверхскоростные самолеты разрушают у человека образ времени. Да нет, Анюта, я не ставлю вам это в вину. Но водопроводчик дядя Вася посягнул на нечто большее, — он совершил попытку с помощью своей машины вообще упразднить время и пространство. Какое уж тут время, когда сделаешь шаг и пройдешь сквозь холст картины в другое измерение. Нет, нет! Давайте выпьем за то измерение, 21 которое удерживает нас здесь, среди привычных вещей.
— Вы хотите отменить искусство? Ведь оно, начиная с эпоса и сказок, помогло людям проникать куда угодно, в любые измерения — физические, психические, духовные.
— Ах, не говорите мне про искусство, про поэзию. В поэзии есть нечто общее с машиной вашего дяди Васи. Без поэзии, может быть, на земле не было бы того, что есть. Поэзия всегда в чем-то обманывает, куда-то зовет. Поэзия — это эхо, звук.
— А иногда и тишина, — перебил я его.
— Тишина? Не люблю я этого слова. Тишина нужна только в Публичной библиотеке. Выпьем за шум, за гомон, за скандал. Ведь некоторые скептики считают всякое бытие скандалом и парадоксом.
— Надеюсь, не вы?
— Не я.
Он еще долго сидел и развенчивал все, что попадало ему на глаза или приходило в голову, потом вдруг расплатился с официантом и за нас, и за себя и, извинившись, ушел. Его где-то ждали.
Мы остались с Анютой вдвоем за столиком допивать вино и доедать заказанное, но еще не принесенное мороженое.
— Откуда он узнал? — спросил я Анюту. — Уж не ты ли ему рассказала?
— О чем?
— Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю.
— Ну, допустим, рассказала. Он же не следователь и не прокурор. Тебя за эти странности к ответственности не привлекут.
— Ты, по-видимому, была слишком откровенна с ним. Не давай мне повода гадать о причинах такой откровенности.
Анюта замолчала. Замолчал и я. Молча мы вышла под мелкий дождь на улицу.
47
Мне не пришлось долго уговаривать дядю Васю, чтобы он убрал из нашей мастерской свой прибор.
Прибор дядя Вася унес, к крайнему огорчению почтальона Гоши.
Гоша побывал на выставке, присутствовал он и на обсуждении, познакомился с молодыми людьми, занявшими свою внешность у постимпрессионистов. Помогал он мне водворять на свое место мой «Лес», почти целый месяц проведший не у себя в мастерской, а в светлых, даже слишком светлых, праздничных залах, где прогуливалась возбужденная и нарядная публика. «Лес», казалось бы, нисколько не изменился оттого, что его разглядывали тысячи глаз, критически вглядываясь и оценивая форму, одним казавшуюся ультрасовременной, другим — изрядно отставшей, форму, всегда в таких случаях как бы отделяющуюся от содержания, которое, как на всяком пейзаже, было подсказано самой натурой. А вот кем была подсказана форма? Импрессионистами? Постимпрессионистами? Классиками? Об этом очень любят судить молодые люди, сравнительно недавно узнавшие, что такое «постимпрессионизм», и желающие показать себя знатоками.
Почтальон Гоша тоже кое-что знал, но держался на выставке (а он там проводил все свободное время) скромно, не судил ни о форме, ни о содержании. Ведь он знал о странных свойствах картины: пропускать сквозь себя художника в любое измерение, не без помощи, правда, одной машины.
И вот теперь, когда машину унесли, картина, по мнению Гоши, утеряла свое волшебное свойство, опиравшееся на достижения внеземной науки, свойство, делавшее художника полным хозяином слишком пластичного времени и пространства.
И как только Гоша ушел из мастерской, я стал ждать, когда отлучится куда-нибудь Иван Иванович Смирнов, прилежно трудившийся над очередным натюрмортом.
Иван Иванович не торопился, он был в ладу с вдохновением, и мне пришлось долго-долго ждать, когда наконец он ушел в магазин за белилами, не пожелав занять их у меня. И как только он ушел, аккуратно закрыв за собой дверь и потушив свет в передней, я сделал шаг, но тем не менее остался на месте.
Картина не раскрылась, как она раскрывалась раньше, и не пропустила меня. Тогда я сделал еще шаг, но снова оказался на том же самом месте, где стоял.
Я стоял здесь, перед картиной, и «здесь» не хотело меняться своим местом с «там», я был «здесь», только «здесь», по эту сторону картины, вдруг потерявшей власть над физической средой и над геометрией мира. этим огромным Мебиусовым листом, скрывающим от человеческих глаз свои загадочные свойства.
Мне было не по себе, словно, потеряв волшебную власть над таким еще недавно гостеприимным и добрым пространством, я заодно потерял власть над своими способностями, потерял свой талант. Меня расталанил безжалостный случай. Я был наказан за то, что поддался насмешливой логике Мараджева, отступил перед его всеразъедающим скепсисом и попросил дядю Васю вынести из мастерской свое изобретение, которое, по-видимому, действительно обладало властью над геометрией всего окружающего и над временем, пластичность которого разгадал еще Герберт Уэллс, посадив своего слишком любознательного героя на, машину времени.
Я устроил себе небольшой экзамен, поставив на мольберт один из загрунтованных холстов, пылившихся в углу, и попытался изобразить стол и пепельницу с окурками, которые оставил Мараджев, приходя ко мне на сеансы. Но ни рука, ни кисть не слушались меня, и на холсте возникло беспомощное пятно, словно положенное на холст не художником, а случайно взявшим кисть человеком.
Меня расталантили, расхудожили. Кто? Я сам. Зачем я попросил водопроводчика убрать его прибор? Мое творческое бессилие явно было связано с тем скепсисом, который влил в мое сознание Мараджев.
Что же мне оставалось делать? Пойти кланяться водопроводчику, валяться у него в ногах, просить, чтобы поскорее вернул свою магическую машину на то место, где она стояла столько месяцев и недель, никому, собственно, не мешая до тех пор, пока ее не увидели скептически-насмешливые глаза Мараджева.
Случай, редко потворствующий художникам моего склада, совсем неожиданно пришел мне на помощь. Испортился водопроводный кран, устроил потоп в мастерской, заодно залив нижние этажи дома, откуда уже прибегали разгневанные домашние хозяйки. Не хотелось справедливо дувшемуся на меня дяде Васе идти ко мне, но волей-неволей пришлось.
Он пришел, неся с собой кожаную сумку с инструментами и новый кран, новый, разумеется, не в буквальном смысле слова. По всем признакам это был кран, видевший много рук и лиц, подставлявших себя под тугую и освежающую струю, лившуюся из его медного чрева.
На этот раз не ладилось что-то у дяди Васи, не получалось. Он закрыл воду, снял старый кран, поставил вместо него новый, холодная вода лилась свободно и весело, даже игриво, а вот горячая вода, как выразился водопроводчик, «отказала», наверное, из-за того, что загрязнилась труба. Стал дядя Вася продувать трубу, но труба, заключив коварный союз со скептическим Мараджевым, не слушалась и горячую воду из газовой колонки не пропускала. Меня немножко удивило, что человек, сумевший изобрести и создать волшебную машину, властвующую над любой, не только эвклидовой геометрией, пока еще не смог справиться с водопроводной трубой.
Дядя Вася покряхтел, обругал трубы и тех, кто их ставил, и отлучился на обед. Как раз в это время прибежал Гоша. Гоша мне объяснил, что дядя Вася попал в этот мир из будущего, не привык иметь дело с грубым материалом, вроде этих неоцинкованных железных труб, и с ним иногда случается, что он приглашает себе на помощь водопроводчиков из соседнего жилобъединения, платя им за это из своего отнюдь не большого жалованья.
После обеда дядя Вася пришел, но не один, а в сопровождении водопроводчика из соседнего жилобъединения. Оставив дядю Васю возле крана, тот стал продувать трубу, и труба охотно пропустила горячую воду из колонки, доказав Гоше и мне, что у земных водопроводчиков квалификация выше, чем у так называемых пришельцев.
Соседний водопроводчик, сделав свое дело, ушел, а дядя Вася остался, немножко растерянный и сконфуженный, остался, к большому удовольствию Гоши, который начал его просить вернуть машину, не скрывая от изобретателя, что машина стала необходимым предметом и своим присутствием в мастерской помогала художнику, то есть мне, с увлечением работать.
И дядя Вася, покряхтев и помолчав, ушел, но вскоре вернулся в мастерскую со своей машиной. Поставив ее, он ушел. И как только исчез и Гоша, я подошел к своему холсту, изображавшему лес, сделал шаг, и картина раскрылась, чтобы пропустить меня.
48
Передо мной стоял тот самый дом, у которого был мелодичный женский голос. Дом произнес:
— Я так и думала, что вы вернетесь.
— Дом, — сказал я, — не притворяйтесь женщиной. Вы же мужского рода.
— Нет, женского, — ответил дом. — Вы разве забыли? Я невидимка. Располагайтесь. Отдохните. Почитайте Диккенса. Насколько я помню, это, кажется, ваш любимый писатель?
— Да, я любил Диккенса в детстве. Но детство давно ушло, и вместе с ним ушел и Диккенс. Правда, случалось, видел я его в библиотеке, на лотках букинистов, но, признаюсь, как-то не решался его купить. Боялся — а вдруг разочаруюсь.
— Уверяю вас, не разочаруетесь. Диккенс вам вернет все, что вы потеряли вместе с детством.
— Я понимаю, вы хотите, чтобы я стал наивным и поверил в сказку?
— В какую сказку?
– Которую рассказывает мелодичным женским голосом этот дом, выдавая себя одновременно и за домашнюю хозяйку. Кто вы?
— Невидимка.
— Но в прошлый раз я случайно заглянул в зеркало и увидел там чудесное женское лицо. Это случайно было не ваше лицо?
— Может быть, и мое.
— Как же вам удалось стать визуальной, раз вы невидимка?
— Это случилось по рассеянности того волшебника, который меня превратил в невидимку.
— Разве бывают рассеянные волшебники?
— У нас бывают, у вас — нет.
— У нас вообще не существует волшебников. И волшебство считается предрассудком и суеверием.
— А если оно опирается на последние достижения науки и техники?
— Наша техника еще не дошла до того, чтобы строить такие дома, которые, когда им это захочется, могли бы превращаться в домашних хозяек. А кроме того, нет ли в этом чего-то унижающего человеческое достоинство женщины?
— Уверяю вас, нет. Ведь дом сам по себе, а я сама по себе. Но так как вы меня не видите, то вам кажется, что с вами разговаривает жилище.
— У нас тоже иногда разговаривают дома и квартиры, когда жильцы, не считаясь с соседями, включают радиоприемник или репродуктор на всю их мощь. Но это совсем другое. В этом нет никакой тайны и довольно мало романтики. Конечно, если бы существовал Шаляпин и радиостанция транслировала бы его голос, может быть, тогда мы забыли бы об обыденной стороне жизни и вообразили бы себя в мире чудес. Но увы! Шаляпина уже давно нет, и я знаю о нем только по грампластинкам и воспоминаниям его современников. Чарли Чаплин, правда, еще жив, но его надо видеть, а не слышать.
— Шаляпин, Чарли Чаплин… Все это хорошо. Но вы, наверное, проголодались. Может, поджарить яичницу и подогреть кофе?
— Лучше не кофе, а чашку чая. Кофе слишком возбуждает нервную систему. После того как водопроводчик дядя Вася убрал из моей мастерской свою машину, у меня очень повысилось кровяное давление. Районная врачиха сказала, что у меня гипертония, и посоветовала проводить больше времени на воздухе и принимать раунатин.
— А почему вы не попросили водопроводчика вернуть машину?
— Попросил. И он вернул. И благодаря действию этой необыкновенной машины я снова попал сюда к вам, в ваш странный сказочный мир.
— Он нисколько не сказочный, а вполне реальный, трехмерный мир, которым вполне остались бы довольны и Ньютон, и Эвклид, и Лобачевский. Но лучше поговорим о чем-нибудь другом. Я не очень сильна в математике и физике. У меня ведь нет высшего образования.
— А зачем невидимке высшее образование? Уже то, что вы невидимы, хотя и существуете реально, делает вас более могущественной, чем все академики и профессора, взятые вместе. Но мне так хотелось бы хотя на минуту вас увидеть. Вы не могли бы отразиться хоть на секунду в этом зеркале?
— Только не сегодня. Волшебник, который меня превратил в невидимку, бодрствует. Подождем, когда он утомится или примется за чтение Диккенса и станет более рассеянным.
— Он тоже невидимка?
— Как когда. Иногда он становится вполне визуальным и выбирает себе любую наружность, смотря по обстоятельствам и по настроению. Чаще всего он надевает на себя маску Мефистофеля и его костюм, как в опере Гуно. Ему нравится эта опера. Но бывают такие часы, когда он становится похожим на Пикквика. Правда, это бывает очень редко.
— Уговорите его почаще быть наивным и добрым Пикквиком и пореже скептическим и злым Мефистофелем. Он случайно не похож на одного моего знакомого, оставшегося по ту сторону?
— А как имя и отчество этого вашего знакомого?
— Представьте, забыл. Но я хорошо помню его. фамилию: Мараджев.
— Да, на Мараджева он похож.
— А откуда вы знаете Мараджева? Он ведь остался там, в другом и далеком измерении.
— Он остался там, но одновременно находится и здесь. Не воображайте, что вам одному дарована возможность использовать двусторонность пространства, его сходство с Мебиусовым листом.
Она принесла мне сковородку с кипящей яичницей и чашку чая с сухим печеньем и поставила на стол невидимой, но тем не менее живой и доброй рукой.
— Вы любите Гоголя? — спросила она так внятно, так близко, что мне хотелось коснуться ее кончиками протянувшихся к ней пальцев. И мои пальцы коснулись ее руки, теплой и по-женски чуть пухлой.
— Вы любите Гоголя? — повторила она свой вопрос.
— И Гоголя, и Пушкина, и Александра Блока. Но сейчас я думаю не о них, а о вас. И ни о чем другом я сейчас не хочу и не могу думать. Вы тайна и загадка, как и все, что я здесь вижу и не вижу, но угадываю. Объясните мне…
— Что вам объяснить? Платон написал над дверьми своей Академии: «Не любящим геометрию вход воспрещен». Но вы тем не менее пришли сюда, каким-то чудом разгадав тайны геометрии, проникли в этот мир, и не задавайте слишком много вопросов. Волшебник этого не выносит. Он тоже находится здесь.
— Но почему я его не вижу?
— Он не хочет вас огорчать. И тоже на время стал невидимкой. На его лице усмешка. А вы не любите усмехающихся людей и почему-то их боитесь. Почему?
— Не знаю. Может быть, потому, что чувствую свое собственное несовершенство, несовершенство почти всех людей, несовершенство всего мира, и слишком долго длящаяся усмешка разрушает гармонию, которую я, как художник, ищу в явлениях и фактах. У того, о ком я говорил, усмешка не сходит с лица. Он как Мефистофель. Хорошо, что я познакомился с ним позже, чем написал свою картину «Лес». Если бы я познакомился с ним раньше, я бы не смог написать ни одной картины. Уверен, что на земле не было бы ни Ватто, ни Левитана, ни Борисова-Мусатова, ни Павла Кузнецова, если бы рядом с ними пребывал этот скептик. Меня очень огорчает, что он здесь. Я думал, что он остался там, по ту сторону, вместе с портретом. Он ведь не захотел взять этот портрет и оставил в моей мастерской. Я уничтожу портрет, как только вернусь домой.
— Вернетесь домой? А разве здесь вы не дома?
— Не совсем. Здесь я в гостях. Ведь там осталась моя жена, мастерская с картинами. А это почти вся моя жизнь.
— Вам разве плохо здесь?
— Нет, здесь мне неплохо. Правда, может сказаться одно обстоятельство.
— Какое?
— Ведь мы здесь не одни. Где-то здесь близко, может рядом, этот волшебник, надевший на себя шапку-невидимку. Стоит рядом и усмехается.
— Но вы же не видите ни его, ни его усмешки.
— Усмешку почти вижу. Она настолько реальна, что пробивается сквозь прозрачность воздуха. Правда, один очень умный человек, великий геометр, сказал, что все прозрачное — призрачно. Вы согласны с ним?
— Я, к сожалению, не мыслитель. Я только домашняя хозяйка, И не так мнительна, как вы. Пусть усмехается. Ведь если вдуматься, усмешка это только движение губ, возможно даже рефлекторное. Прилягте на диван, и, если у вас нет желания уснуть, я почитаю вам вслух Диккенса.
Я лег на диван, а она стала читать своим мелодичным голосом шестую главу «Посмертных записок Пикквикского клуба»:
«Нет такого месяца в году, когда бы лик природы был прекраснее, чем в августе. Много прелести есть у весны, и май — лучезарный месяц цветов, но чары этого времени года подчеркнуты контрастом с зимней порой. У августа нет такого преимущества. Он приходит, когда мы помним только о ясном небе, зеленых полях и душистых цветах, когда воспоминание о снеге, льде и холодных ветрах стерлось в памяти так же, как исчезли они с лица земли, — и все-таки какое это чудесное время».
Я бросил взгляд на зеркало и увидел там круглую мужскую физиономию, приветливо и добродушно улыбающуюся мне. Это, несомненно, был мистер Пикквик, но как он сумел отразиться в зеркале, не присутствуя здесь в комнате, а только пребывая на страницах книги, вполне видимой и осязаемой книги, находящейся в невидимых женских руках?
— Кто это отражается в зеркале? — спросил я.
— Волшебник, — ответила она, — он сегодня в хорошем настроении и свой мефистофельский лик на время превратил в добродушное лицо мистера Пикквика. Но ради бога, ведите себя тихо, а то он сменит свою мягкую, сердечную улыбку на усмешку, которой вы почему-то очень боитесь.
Лицо Пикквика еще раз улыбнулось из зеркала и затем исчезло.
Прочитав главу, мелодичный женский голос сказал мне:
— Может быть, хотите пройтись, подышать свежим воздухом, полюбоваться здешней природой?
— А вы тоже пойдете со мной? Дело в том, что я плохо ориентируюсь и немножко боюсь незнакомого пространства.
— Хорошо, я пойду вместе с вами.
— А волшебник тоже пойдет или останется здесь, чтобы дать нам побеседовать и забыть об одном очень странном обстоятельстве?
— О каком обстоятельстве?
— О его дуализме, о химерической способности быть то Мефистофелем, то Пикквиком. Это так трудно согласовать с логикой.
— Но вы же согласовали с логикой нечто не совсем логичное: возможность проходить сквозь картину и попадать туда, где другие геометрические законы.
— Господь с ними, с геометрическими законами, меня больше интересуют законы нравственные. Не наношу ли я ущерб интересам волшебника? Вы случайно не в родстве с ним?
— Нет.
— А я думал, вы его жена.
— Я не его, я ваша жена. Взгляните в зеркало. Я взглянул в зеркало и увидел там знакомое лицо. Это было лицо моей жены Анюты, но только помолодевшее и более одухотворенное.
Минуты две или три это лицо смотрело на меня из зеркала, а потом исчезло,
49
— Это была ты, Анюта? — спросил я, когда мы вышли на прогулку.
— Да, это была я, — ответил мелодичный голос.
— А где ты сейчас?
— Тут же, рядом с тобой.
— Но почему же я тебя не вижу?
— Волшебник превратил меня в невидимку. Но это ненадолго. Иногда ты будешь видеть мое лицо и все время чувствовать мое присутствие. А потом, мы ведь здесь с тобой не навсегда. Как только ты захочешь, мы вернемся на Петроградскую сторону.
— А как ты попала сюда?
— Так же, как и ты, с помощью машины, изобретенной водопроводчиком дядей Васей.
— Но раньше же ты не верила в возможность проходить в другое измерение сквозь мою картину, изображающую лес. Ты говорила мне: «У тебя не все дома». Ах, как я не любил эти слова, почти так же, как усмешку нашего общего знакомого.
— Ты потише о нашем общем знакомом. Ведь он и есть тот волшебник, который смотрел на тебя из зеркала и изображал мистера Пикквика. Он великий артист.
— И кажется, философ тоже?
— Да, но, к сожалению, скептик. Даже здесь, в этом чудесном краю, где человеческому разуму и науке удалось очистить природу, реки и озера, леса и рощи, сделать чистым небо, даже здесь он всем и всеми недоволен, и больше всего самим собой.
— Но зачем же тогда он превращает себя в Пикквика?
— Чтобы проверить свои способности. Он протей.
— Протей? Откуда, Анюта, ты узнала это античное слово?
— Из энциклопедии, которую ты выписал, когда мы зарегистрировались во Дворце бракосочетания.
— Но ты, как я только теперь заметил, знаешь больше, чем я подозревал. Ты стала гораздо духовнее и интеллигентнее. Уж не взвалил ли этот волшебник на себя обязанность просвещать тебя?
— Этот волшебник — тайный враг просвещения, хотя и кандидат археологических наук.
— Он говорил мне, что он химик.
— Нет, он археолог. Раскапывает курганы. Считает, что он должен быть просвещенным, а другим просвещение ни к чему. Он индивидуалист, как и подобает волшебнику. Но хотя он индивидуалист, он очень интересуется патриархально-родовым обществом. Но тише! Он, кажется, идет за нами. Он очень заботится о своем здоровье и любит прогуливаться на чистом воздухе. В институте археологии, где он работает, его недолюбливают.
— За что?
— За его привычку кидать черные шары на защитах диссертаций, разумеется, после того, как он до небес превозносил диссертанта. Осторожные диссертанты стараются защищать свои диссертации, когда он путешествует. Он очень любит ездить за границу. Но с тех пор как он узнал о волшебном свойстве машины, изобретенной дядей Васей, он стал проникать и в другие геометрические измерения и эпохи.
— Но зачем же он тогда высмеивал гениального водопроводчика и его машину?
— Он думал, что ты уберешь ее из мастерской и он ее присвоит.
— А как он попал сюда?
— Заказал ключ от твоей мастерской и стал туда заходить по ночам, когда ты был дома.
50
И вот я дома, в Ждановском районе, а рядом со мной Анюта. Она жарила яичницу на газовой плите и подогревала кофе вполне визуальными руками. И она тоже была визуальной, вполне видимой и не пыталась раствориться в пленэре, как растворяются вполне субстанциальные образы на полотнах импрессионистов. И поблизости не было никакого волшебника — ни доброго, ни злого, но волшебство продолжалось, притворяясь обыденностью, как всегда, когда я пребывал по эту, а не по ту сторону холста с изображением леса.
Холст уже исчез из моей мастерской, его приобрела закупочная комиссий — не только из-за того, что он очень понравился одному из членов комиссии, а для того, чтобы поощрить молодого художника, которого похвалили в газетах.
Я расстался не без колебаний со своей картиной, как-никак я лишал себя возможности попадать в другие измерения. Как выяснилось, дело было не только в чудесной машине, изобретенной дядей Васей, но и в картине, явно мне удавшейся и потому способной переносить ее создателя в другие эпохи и миры.
Я был почти уверен, что мне больше не удастся создать такую необыкновенную картину, но не очень жалел об этом. Ведь рядом со мной была Анюта, а она была прекраснее любой самой прекрасной картины. И оттого что она была рядом со мной, и дом, и улица, и город мне казались прекраснее всего, что я мог увидеть в любом другом измерении и в любой другой эпохе.
Не я выбрал время и место, когда и где мне было суждено появиться на свет и жить. За меня это сделал случай, и случай свел меня с Анютой, и только теперь я понял, как хорошо жить в своем измерении, в трехмерном мире, над которым плывут облака так же медленно, как они плыли в моей картине «Лес».
Моя картина «Лес», как выяснилось позже, попала в Новосибирский музей, и я получил письмо от одного из сотрудников музея, что он собирается писать статью об этой моей картине и ее странных свойствах, а также о ее сходстве со знаменитым рассказом Герберта Уэллса «Калитка в стене».
Картина звала зрителя в другие измерения и в другие эпохи — в прошлое и будущее, звала и одновременно не пускала, потому что она была все же не машиной времени, а картиной.
И, отвечая на вопросы искусствоведа, собиравшего материал для статьи, я рассказал все, что известно читателю, в том числе и об изобретении дяди Васи, которое куда-то исчезло вместе с загадочным водопроводчиком.
В гипотезу почтальона Гоши, что водопроводчик был пришельцем, я не верил.
В жилуправлении мне сказали, что водопроводчик уволился по собственному желанию и уехал на станцию Мга.
Изваяние
Сегодня вставил ты глаза мне И сердце в грудь мою вогнал. Уже я чувствую желанье. Я, изваянье, Перехожу в разряд людей. К. ВагоновУ нее были глаза, рот, нос и имя. Ее звали Офелия. Но иногда ее называли просто книгой.
Девушка-книга или книга-девушка? А может, просто «полускульптура дерева и сна», как сказал один поэт?
Но если бы это было только скульптурой, каким-то неизвестным составом склеенной со сном! Нет, это было явлением куда более химеричным, чем обычный человеческий сон.
Книга? Но кто же поверит? И что это за книга, которая не стояла на полке, прежде чем войти в меня и навсегда слиться с моим сознанием? Она была со мной, после с другим, а до него и до меня с тысячами — слово, картина и одновременно живое существо.
Когда она хотела пошутить, она называла тебя читателем. Лукавое, старинное, наивное слово. Читать? Про что читать? Зачем? Для чего?
Да, она называла иногда себя книгой, хотя у нее был смеющийся девичий рот и круглые красивые руки ожившей статуи или богини. Она смеялась. Она плакала. Она ревновала тебя к другим девушкам, которые были просто девушками, а не богинями, управлявшими твоим временем и твоей судьбой.
Я не хочу ничего объяснять. Пусть объяснит за меня сам век. Но он разучился объясняться с такими, как я.
Я долго отсутствовал, а когда появился здесь, в земное бытие уже вкралась чужая мысль, занесенная, как космическая пыль, из других миров.
Она и была олицетворением этой тревожной вкрадчивой мысли, мысли с длинным лицом и двумя большими, слишком большими насмешливыми глазами.
— Офелия!
Я звал ее, я кричал в тюрьме, пытаясь пробиться к ней сквозь время и сквозь сырые, толстые, пропахшие парашей стены.
— Офелия!
И она приходила, и стены расступались, и я снова попадал в тот сад, где впервые встретил ее, или на берег реки, над которым медленно проплывали облака моего детства.
Она переносила меня с собой сквозь время и сквозь страх, сквозь ожидание скорого и неизбежного расстрела. Ведь она была и книгой, но оставалась девушкой с большими глазами, с кусочком неба или синей волны на своем смеющемся лице.
Затем наступал перерыв и начиналась новая глава. В этой сравнительно безмятежной и спокойной главе я еще пребывал на воле. Но я был чужой всем и даже самому себе. И вот тогда появлялся автоматический воспитатель, механический толмач, электронный философ, полу-Гегель, полу-Спиноза, а может, и Кант с рыжими усами и выгоревшей на солнце бородой. Из какого материала сделали этого полу-Спинозу? — думал я. Чей моделированный мозг положили в его непробойную сверхпрочную голову?
— Я добрый, веселый, отзывчивый, — говорил он мне, — хотя я чуточку болтун. Вы скоро привыкнете к моим недостаткам.
К недостаткам куда легче привыкнуть, чем к достоинствам. И я привык. Я привык к нему, к его усам и бороде и к его манере покашливать и поднимать палец с ногтем, под которым чернел траур. Он старался изо всех сил походить на людей, и иногда это ему удавалось.
Искусственный философ, умный предмет с живыми и печальными глазами. Он был игрушкой, которой решила развлечь и позабавить меня сама судьба.
Он заботился обо мне. Он помогал моим несколько оторопевшим чувствам осваиваться с неожиданными и парадоксальными ситуациями, которые на каждом шагу щедро развертывала передо мной жизнь, обогнавшая меня ровно на пятьдесят лет.
Когда я возвратился со звезд — отдадим дань обветшавшим традициям жанра, — я не узнал других и они не узнали меня. Мои сверстники превратились в стариков и старух, но, как показалось мне, в чем-то ненатуральных, неестественных, словно занявших свою внешность у своих покойных дедушек и бабушек. А я остался тем, кем был — молодцеватым прыщавым парнем, будто был изъят из времени и не подвержен изменению. Я тогда не подозревал, что изъяты из времени были они, а не я, что им инопланетный разум преподнес коварный подарок — вечность, бессмертие и все, что с ним связано.
Я еще не знал об этом. От меня это скрывали. И мне казалось, что я смотрю на себя их завистливыми глазами и что время пронеслось мимо меня, не задев даже кончика моих пальцев, державших сигарету.
Теперь не было ни сигарет, ни табака, ни курильщиков. И только в моем рту еще дымилась последняя сигарета — зыбкий символ далекой, теперь уже казавшейся всем романтической эпохи.
Не все дождались моего возвращения, в том числе и Клава. Сохранились дерево и аллея, где мы назначали свидания, лестница, по которой бежали ее легкие девичьи ноги, спеша ко мне, отражение ее синих ласковых глаз и ее улыбка, ее милый голос, то мелодичный и громкий, то переходящий в шепот. Но ее-то не было. Она-то не дождалась, хотя и ждала.
Искусственный философ, электронный наставник, жароустойчивый мудрец по имени Красавец Стронг был симпатичным существом, сделанным из неизвестного засекреченного технологами вещества. Красавец Стронг (он же электронный Спиноза) состоял из реализованных формул и гипотез, из синтезированных психологами эмоций, из тщательно отобранных и хорошо проверенных социологами мыслей. Он улыбался нежно и привлекательно. Знал наизусть всех поэтов, начиная с Данте… Просветитель! И когда знакомился с людьми и с человекоподобными вещами, быстрой скороговоркой уведомлял:
— Красавец Стронг.
Нет, уж кто-кто, а он не был красавцем. Совсем наоборот. Да и само старинное слово «красавец» теперь выглядело совсем безобидно и давным-давно потеряло свой пошловатый смысл.
Красавец Стронг, или просто Стронг (хочу выпустить на этот раз начало его настораживающего имени), ходил за мной как тень и деликатно наставлял меня, так, чтобы я не чувствовал своего невольного невежества и отсталости.
А до чего я отстал, судите сами. Я все время попадал впросак, как дикарь, попавший из лесных трущоб в большой город и познавший самое унизительное из всего, что есть на Земле, — презрение самих вещей, которых цивилизация сделала высокомерными.
— Сюда нельзя бросать окурки, — учил меня терпеливый Стронг. — Это не урна.
— А что же это такое? — спрашивал я.
Красавец Стронг пропускал мой вопрос мимо своих волосатых ушей, идеально копирующих настоящие, живые, человеческие уши. А когда я настаивал, Стронг говорил мне, что я еще не созрел, чтобы понять смысл и значение некоторых вещей, появившихся в годы моего отсутствия и вызванных новыми потребностями человечества.
Лицо Красавца Стронга делалось чрезвычайно обаятельным и милым, и я думал о тех генах, которые пронесли сквозь сумрак поколений это обаяние, а потом с разочарованием вспоминал, что все это происходило без всякого участия генов и мутаций, ведь Стронг был искусственным существом. К человеческому обаянию я уже давно относился подозрительно, как к признаку адаптации в борьбе за существование. Я знал, что такое обаяние, и предпочитал людей сухих, прямых, с виду эгоистичных людям милым и лжедобродушным. Этому научило меня мое пребывание там, где до меня никто не бывал.
Но вернемся к Красавцу Стронгу и к его умению пользоваться своим обаянием и расточать улыбки или погружаться в молчание, как в океан, одновременно погружая туда и своего собеседника.
Иногда я был слишком настойчив, и он снисходил к моему жалкому любопытству. На лице его я уже не замечал ни обаяния, ни улыбки, а видел что-то другое. Тогда я думал, что лукавое слово «красавец» не случайно стало частицей его благополучного имени.
Он показывал мне на какой-нибудь предмет своим не слишком чистым толстым пальцем, на какой-нибудь предмет, замеченный мною на дороге, и объяснял мне, что это знак или символ.
— Символ чего? — спрашивал я.
— Не забегайте вперед, — отвечал он. — Это десятая или двадцатая страница книги, а мы с вами еще читаем первую.
Загадочно и странно. Может, Стронг шутил? И это возможно. Ведь он не принадлежал сам себе, не уходил корнями в глубину сменявших друг друга поколений, а был собран… Поставим здесь несколько точек и не будем углубляться в тайну происхождения электронного Спинозы. Надо уважать чужие секреты.
Теперь о вещах. Почти все вещи и предметы стали знаками, и окружающий мир беседовал с прохожими о чем угодно, даже о погоде.
— Все это потомки дорожных знаков, — объяснял мне Стронг. — Их более элементарные предки когда-то лаконично беседовали с водителями машин. Эти же… Каждый из них готов прочесть вам целую лекцию.
— А вы не находите, Красавец, — говорил я, — что предметы стали слишком болтливыми?
— Не болтливыми, а умными.
В его голосе прозвучала плохо скрытая обида. Ведь и он был тоже дальним родственником дорожных знаков. Но он ни за что не хотел в этом признаваться. Уж очень ему хотелось быть человеком.
Раз уж зашла речь о человеческих подобиях, придется рассказать про один случай.
Я прогуливаюсь по берегу канала, на этот раз без Стронга. Красавец ушел навестить свою искусственную тещу, сделанную из пластичного, женоподобного, овально-румяного вещества. Я забыл сказать, что Стронг был женат на довольно милой искусственной женщине с яркими чувственными губами, всегда неделикатно и слишком настойчиво напоминавшими, что существует странное слово «поцелуй». По-видимому, химики и технологи создатели этого существа — подражали людям палеолита, сотворившим Венеру из Брассемпуи, самую древнюю и толстую из всех Венер.
Итак, я прогуливался по берегу канала. Вдруг металлический столб, неподвижно стоявший у самой воды, начал подмигивать мне своим красным электрическим глазом. Он делал мне знаки, которые я не понимал. А рядом со мной не было толмача. Электрический глаз подмигивал мне, явно намекая на какую-то связь, существующую между ним — вещью-знаком — и мною, случайным пешеходом, попавшим в эту безлюдную часть города. Что-то издевательски насмешливое было в его подмигивании и необычайно фамильярное, словно невидимая нить уже протянулась между ним и мной, и протянулась не сейчас, а давно.
Он подмигивал, обращаясь уже не только ко мне, а к моему подсознанию, знавшему обо мне больше, чем знал или хотел знать я сам. По-видимому, он хотел установить со мной контакт вопреки моему желанию, как гипнотизер или телепат.
Но самое удивительное, что у металлического столба оказалась человеческая рука. И эта рука вдруг погрозила мне пальцем.
Я дал себе слово не заходить без Стронга в эту загадочную часть города. Но чувство, которое манило туда, было намного сильнее меня. И однажды там случилось со мной то, что и должно было случиться. Столб остановил меня и сказал, чтобы я был осторожен, что меня ждет беда и, самое главное, что я ее заслужил.
Разумеется, я не сказал Стронгу ни слова об этом загадочном столбе. Но беда действительно нашла меня. Об этом я расскажу позже.
Было странно, что в новом мире я не видел книг. Может, раздвижные стены комнат прятали их от нескромного взгляда, как и другие предметы физического и духовного быта, которые раньше мозолили всем глаза. Однажды я заговорил о книгах со своим наставником, но электронный Спиноза повернулся ко мне спиной, хотя и искусственной, но очень похожей на все спины. До меня донеслись не совсем понятные слова:
— Книги, хе-хе… Для своих мыслей и эмоций человечество нашло более живую и подходящую упаковку. За полвека изменилось все. В том числе и наши портативные собеседники.
— Надеюсь, они не грозят пальцем читателям?
— Если бы только грозили. Нет, они стали куда более активными, и не только отражают пространство и время, но и распоряжаются им.
— Вы шутите, Стронг? Я не верю вам. Книги всегда были моими друзьями. Ведите меня в библиотеку.
— Ну хорошо, хорошо, — пробормотал искусственный философ. — Хотя, если вдуматься, хорошего в этом мало. Идемте.
Он привел меня в сад.
— Какой волшебник, — спросил я, — превратил библиотечные полки в деревья?
— Время.
Мне стало не по себе. Сад действительно был волшебным.
— Офелия! — вдруг стал звать кого-то Стронг. — Офелия!
В саду вдруг зашелестели ветвями деревья, как на сцене театра, когда показывают старинную романтическую драму. Небо моментально заволоклось тучами. Прогремел гром.
И тут я увидел девушку. Она стояла, похожая на ожившую статую, и ждала.
— Вы библиотекарь? — спросил я.
— Нет, — ответила она тихо.
— А кто вы?
— Я — книга, — ответила она еще тише.
Прогремел удар грома. И вдруг полило как из ведра.
Электронный Спиноза раскрыл зонтик над моей головой.
— Закройте лучше ее, — сказал я, показав на девушку, стоявшую под ливнем в одном легком платье.
— Ничего, — пробормотал Стронг. — Не сахарная. Не растает.
Дождь лил. Гром гремел. Деревья с шумом качались. А мы стояли под дождем трое; я, девушка и искусственный мыслитель с печальной улыбкой на бесстрастном лице.
— Разве здесь нет поблизости какой-нибудь крыши? — спросил я.
— Действие началось! — крикнул Стронг сквозь свист ветра. — Если хотите избавить нас от этой бури, переверните страницу.
Девушка рассмеялась.
Дождь уже не лил. Показалось солнце.
— Вам надо обсушиться, — сказал я девушке, показывая на мокрое платье, прилипшее к ее телу.
— Пустяки. Сейчас обсохнет. Скажите, когда вы в последний раз читали книгу?
— Полвека тому назад. Я даже помню название. Это был «Давид Копперфильд».
— Тогда книги состояли из слов, — сказала девушка.
— А из чего они состоят сейчас?
— Из времени. И ни из чего больше.
И опять небо заволоклось тучами. Прогремел гром. Искусственный Спиноза снова раскрыл свой зонтик.
— Скорее переверните страницу, — сказал он.
И страница (будем условно называть это страницей) перевернулась. А может, и началась новая глава.
Перед нами был утренний свежий и довольно приветливый мир.
Мой взгляд уперся в гору. Откуда появилась эта гора? Еще пять минут назад ее здесь не было. Но действие спешило. Кто-то невидимый и неслышимый расставлял декорации. Но кто, когда и как превратил эти декорации в природу? Кто оживил краски и дал всему запах?
Гора была синяя и прохладная, как облако. Между темных лиственниц и светлых берез, гремя, звеня, рокоча, уже спешила куда-то речка. Возле желто-зеленого мокрого камня стоял марал и, наклонив похожую на куст голову, пил. Может, и он тоже был в тайном сговоре с невидимым режиссером, постановщиком этой сказочной феерии-панорамы, как и эти лиственницы, и ирисы, и цветы маральника на скале, источавшие совершенно одуряющий запах?
Воздух был густ и сладок, как маралье молоко.
— Это было, есть или будет? — спросил я электрического Канта.
Красавец Стронг улыбнулся.
— Это было, — сказал он.
— Но если это было или будет, — возразил я, — почему же это длится?
— Здесь другой ритм у бытия, впрочем, и у сознания тоже, — сказал Стронг и показал пальцем на тропу.
Там уже стоял человек в дорожном плаще и приветливо мне улыбался.
Чем пристальнее я смотрел на него, тем больше мне казалось, что я где-то уже с ним встречался.
— Кто вы? — спросил я его.
— Пока еще никто, — ответил он.
— Как это понять?
— Не забегайте вперед. Дайте встать всему на свое место. Вы спешите?
— Ну, скажем, спешу.
— Спешить вам я все-таки не советую. Впереди ничего хорошего вас не ждет. Если хотите знать, вы попались в ловушку. Скажите, вы читали Новалиса?
— Нет, не читал.
— Я тоже не читал.
— Так зачем же вы спрашиваете?
— Чтобы знать, с кем имею дело.
Он стал пристально смотреть на меня. Затем он оглянулся и подмигнул. Еще раз оглянулся и еще раз подмигнул.
— Скажите, — вдруг выпалил я, — вы не в родстве с тем дорожным знаком, который предупредил меня о грозящей мне беде?
— Да, — ответил он тихо, — я тоже знак. Но я стал уже почти человеком. А вы из человека скоро превратитесь в символ. — Он рассмеялся. — Не огорчайтесь. Возможно, я только шучу. Но вам не следовало заказывать эту книгу, если вы хотите остаться самим собой.
— Кто вы?
— Вы уже задавали мне этот бестактный вопрос.
— Но вы не ответили мне. Почему-то не ответили. Кто вы?
— Я знак.
— Что это такое?
— Не задавайте наивных вопросов. Вы не ребенок.
— Видите ли… Я долго отсутствовал. Был на звездах. Во время моего отсутствия на Земле что-то произошло. От меня почему-то это скрывают. До меня мельком как-то донеслось, что в человеческое сознание вторглась чужая мысль… Это правда?
— Пока умолчим. Меня никто не уполномочил выдавать тайны, для которых вы еще не созрели.
— А когда же я созрею?
Он рассмеялся. И его манера смеяться показалась мне знакомой. Кого же он напоминал?
Я стал мысленно перебирать в уме и памяти всех своих знакомых. Это была своего рода игра. Я забавлял себя этой игрой еще там, в вакуумах Вселенной, наедине с самим с собой и ужасным молчанием не пожелавшего облечь себя в предметы бесформенного и безвременного мира. Я взывал к своему прошлому, принимая его за точку опоры. Я искал самого себя, словно сомневался в собственном существовании.
Сейчас я стоял в живом и прелестном лесу, наполненном запахами, шорохами, птичьим свистом, звоном бившейся о камни горной реки. Н все-таки я нуждался в точке опоры.
— Не находите ли вы, что я похож на вас? — спросил меня незнакомец.
Да, теперь и я заметил это сходство.
— Ну и что ж. Мне приходилось встречать людей, похожих на меня. Правда, это случалось не часто. И я бы не сказал, что меня это чрезвычайно радовало или забавляло. Меня это всегда ставило в тупик. Люди охотно допускают повторение и подобие всего — вещей, событий, лиц. Но…
— Не договаривайте. Мне все понятно. Моя схожесть с вами должна противоречить логике.
— Логика тут ни при чем, — возразил я, — тут скорее дело в чувствах. Нет ничего страшнее, как увидеть самого себя и вдруг почувствовать, что это только подобие, игра случая…
— Игра случая, — перебил он меня, — вы выразились довольно точно. Случай не раз будет играть с вами, коли уж вас угораздило попасть в мир знаков.
— Как это называется, то, о чем вы сейчас говорите?
— Никак.
— Вот тоже. Что называется, объяснили.
— Все предпочитают это никак не называть. Для всего этого еще не нашли названия. Впервые человеческий знак — эта почти ребячья филологическая страсть к называнию — оказался, в сущности, бессильным. У этого нет названья, потому что нет слова, способного уловить и передать его суть. Когда-то нечто отдаленно, очень отдаленно сходное называлось «чтением». Но увы! Вы не просто читатель, всегда способный оторваться от страницы и закрыть книгу. Попробуйте оторвитесь. Выйдите из мира, куда попали по собственной неосторожности. Нет, это вам не удастся, как не удавалось и другим. Сейчас вы тоже, в сущности, знак.
— Я знак?
— Докажите мне, что это не так.
— Но вокруг нас живой мир. Лес. Река. Вот я протянул руку и дотронулся до дерева. Это береза. Такая береза не может быть ни в книге, ни во сне.
— Ну ладно. Вы меня почти убедили. И вы — не знак, и я не знак. Мы обыкновенные люди, попавшие в необыкновенные обстоятельства. Но от этого нам с вами не станет легче. Переверните страницу.
— Я не вижу никакой страницы.
— Мысленно переверните. Вам не хочется? Но вот она уже сама перевернулась.
Между тем декорации сменились. Вместо синего неба и такой же прозрачной реки, затененной лиственницами, я и мой странный собеседник оказались окруженными сырыми толстыми стенами, в душной полутьме.
— Где мы? — спросил я своего собеседника.
— В томской тюрьме. Сейчас тысяча девятьсот девятнадцатый год. Нас с вами подозревают в нелегальной связи с красным партизанским отрядом Лубкова.
— Кто подозревает?
— Колчаковская контрразведка.
— Что же с нами будет?
— Ничего особенного, — ответил он спокойно. — Наверно, расстреляют.
— За что? — спросил я.
— Смешной вы человек. За что? Ни за что. Разве честных людей расстреливают за что-то? Вы ищете логику, причины, следствия. Их не будет. Впрочем, допускаю, они и появятся. Но слишком поздно. После того, как нас с вами расстреляют.
— И вас тоже? — спросил я с некоторой надеждой. — Вы же мне говорили, что вы знак.
— Ну и что? Я мог выдать себя за знак в другой обстановке. Здесь мне никто не поверит. Здесь не верят ничему. Здесь допрашивают, бьют, а потом расстреливают. Расстреливают без суда.
— Но все-таки знак вы или человек?
— Это не имеет никакого значения. Мы в той эпохе, когда знаки и символы занимали еще скромное место. Кто же мне поверит, если я скажу, что я не человек, а только символ, что я только кажусь, а не существую. Я уже испытал физическое страдание, боль. Меня били и допрашивали, пока вы спали здесь в камере. Вот доказательства. Смотрите, у меня выбили два зуба.
Он раскрыл рот и показал мне кровоточащую десну.
— Но вы испытываете боль? У вас есть кровь? Значит, вы не знак, не символ, а человек.
— Да, здесь я превратился в человека.
Понемножку я освоился с полутьмой, в которой пребывала камера. В маленькое решетчатое окошко еле пробивался дневной свет. По-видимому, мы находились в подвале.
Обыденное всегда реальнее прекрасного. Чиновничья канцелярия, вокзал, пропахшая мышами кладовая, больничная койка, тускло освещенный коридор и, наконец, тюремная камера во много раз достовернее, чем тенистый лес или летняя запертая в ущелье прохладная речка.
Лес и ущелье уводят вас в мечту, в сон, чиновничья канцелярия или камера своей осязаемой и обоняемой реальностью не дают вам выйти из времени куда-нибудь на простор.
Я чувствовал не только зрением и обонянием, а всей своей кожей, всем нутром незыблемое существование тесной камеры, в которой я вдруг оказался.
— Может, пора перевернуть страницу? — спросил я своего спутника и соседа.
— Нет, голубчик, — ответил он насмешливо и скорбно, страница не перевернется. Романтика кончилась для нас с вами, началось нечто другое, и от него не спрятаться, не уйти.
И действительно, спрятаться было негде, даже от самого себя. Нас в камере было двое. Пока двое. Иногда я оставался один. Моего соседа уводили на допрос. Выводили молча, не называя. Но однажды его назвали.
— Синеусов! — крикнул ему надзиратель. — Ты что, не можешь встать?
Он действительно не мог встать. Накануне его сильно били.
Его уводили, и тогда я оставался один. Я сидел и ждал, ждал, когда его приведут. После допроса он не в состоянии был говорить. Он лежал молча. Однажды он сказал мне:
— Вы тоже узнаете скоро этого штабс-капитана. Он не сразу начнет вас бить. Сначала почитает стишки собственного сочинения. Выслушайте мой совет. Не ругайте его стишков. И не выдавайте себя за человека двадцать второго столетия.
— А вы действительно Синеусов? — спросил я.
Он удивленно посмотрел на меня.
— Вы повторили вопрос, который он задавал мне.
— Кто?
— Следователь. Штабс-капитан Новиков.
— Значит, он сомневается?
— В природе не существует такого предмета или факта, в котором штабс-капитан бы не усомнился. Но его скепсис мне очень дорого обходится, на моем теле нет живого места.
— Вы не ответили на мой вопрос. Вы действительно Синеусов?
— Так называет меня следователь. Для него я Синеусов. Я пытался это отрицать на первом же допросе. И за это потом пришлось отплевываться кровью. Когда я соглашусь с ним и скажу ему, что я Синеусов, меня расстреляют.
— За что?
— За нелегальную связь с партизанским отрядом Лубкова.
— Но кто вы на самом деле?
— Знак.
— Знаки не плюют кровью. И не стонут.
— Смотря какие знаки. Но довольно! Я устал от вопросов и допросов. Вот уже второй месяц, как выворачивают наизнанку нутро. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи! — сказал я.
Как будто в тюремной камере может быть спокойная ночь.
Легким движением руки штабскапитан протянул мне раскрытый портсигар, туго наполненный сигаретами.
Рука, запах чуть ли не дамских духов, раскрытый портсигар и синяя струйка дыма, показавшаяся из почти девичьи нежных штабс-капитанских ноздрей, — все это пока отнюдь не выглядело ловушкой, расставленной, чтобы поймать меня. И все же мне вспомнилось одно лукавое растение, виденное мною еще в детстве в ботаническом саду, растение хотя и уходящее корнями в жаркую землю, но дополнительно занимавшееся тем, что заманивало насекомых, а потом медленно переваривало их в своем далеко не совершенном подобии желудка.
Нечто двусмысленно-противоестественное ощущал я и сейчас, словно вернулся в далекое прошлое и снова разглядывал загадочное растение. Чтобы примирить сверхобычное с обыденным, люди придумывают названия. У коварного растения было красивое латинское название. Я его забыл.
Штабс-капитан, чтобы примирить меня с собой, тоже поспешил назвать себя.
— Артемий Федорович Новиков, — сказал он чрезвычайно ласковым и дружелюбным голосом. — А вы?
Я не ответил.
— Возьмите сигарету. Английская. Вы знаете английский язык?
— Я знаю десять языков, — сказал я. — Десять земных. И один небесный. Язык, на котором со мной разговаривали на одной малой планетке, совсем не похожей на Землю. Но вы, кажется, не верите мне?
— Почему? — Штабс-капитан, искусно действуя ноздрями, метнул в меня длинную струйку дыма. — Охотно поверю. Ваш сосед по камере тоже уверял меня, что он каким-то образом попал сюда из будущего. Пришлось проштудировать роман Герберта Уэллса «Машина времени». Читал с удовольствием. И даже, знаете, благодарен. Если бы не он, может быть, не удалось бы почитать. Но чтение чтением, а дело делом. Насколько мне известно, вы студент медицинского факультета Томского университета Покровский Михаил Дмитриевич. Вы окончили томскую частную гимназию. Поведайте, каким же образом вы оказались участником нелегальной деятельности?
Я поймал себя на том, что, в сущности, с интересом слушаю штабс-капитана. Казалось, с помощью его слов я обретал бытие, становясь тем, кем мне суждено было стать в этом удивительном мире. У меня было имя, отчество, фамилия. У меня было прошлое и настоящее. Но будущего у меня, по-видимому, не было. Еще не начав допроса, следователь сказал, что меня, по всей вероятности, расстреляют. Он сообщил мне об этом доверительным голосом, понизив его почти до шепота, и приблизил ко мне свою глянцевито поблескивающую голову, свой молодой, пахнущий английскими сигаретами рот, словно спешил передать мне тайну. Интонацией голоса и выражением вдруг изменившегося и побледневшего лица он как бы подчеркнул, что доверяет мне, и вдруг стал держать себя так, словно был моим сообщником и готов мне чем-то помочь и, может, даже спасти меня от расстрела.
То опуская свои мутные сонные глаза и посматривая в лежащие на столе бумаги, то снова поднимая их и вглядываясь в меня, он рассказывал мне, кем я был, прежде чем попал в камеру. Талантливый режиссер, он, казалось, готовил меня к роли, которую я должен был играть несколько недолгих дней, отделявших меня от развязки.
Спокойно, не спеша, обволакивая себя и меня синим облаком сигаретного дыма, он описывал мое детство и юность, частную гимназию, помещавшуюся в стенах монастыря, рядом с кельями монахов. Он тщательно изучил мою жизнь, прежде чем вызвать меня на допрос. Но то, что он знал обо мне, не знал я.
Потом он начал рассказывать о себе. Голос его стал откровенно-доверчивым и глаза вдруг посветлели, стали почти по-детски гимназическими. Сквозь воинскую форму офицера уже просвечивал гимназист, казалось надевший в шутку мундир своего старшего брата. С необычайным искусством он сбрасывал с себя бремя жестоких лет, бремя своего опыта и возвращался туда, где когда-то пребывал и я, — в детство, в отрочество, в исчезнувший мир, на дне которого было так уютно.
Он тоже учился в этой же самой гимназии, но кончил ее на три года раньше. Сейчас он, словно взяв меня за руку, вел туда, в юность, в детство, в наш общий мир, где было так хорошо и ничто не угрожало кроме кори и только разве на худой конец — скарлатины.
Частная гимназия… Похожий на Антона Павловича Чехова классный наставник в пенсне с черным шнурком, закинутым за средних размеров учительское ухо, привыкшее к гомону перемен и всегда внимательно выслушивающее провинившегося гимназиста. Дядька с плохо выбритым лицом в широченных, всегда помятых штанах, водивший гимназистов на утреннюю молитву. И сам господин директор, либеральный и благовоспитанный человек, к тому же преподававший словесность и обладавший всего одной слабостью: на экзамене он любил выпытывать от попавшего в беду старшеклассника, что хотел сказать Николай Васильевич Гоголь своей странной повестью «Нос»?
Действительно, что он хотел сказать, этот Гоголь, когда описал, как нос сошел с лица мелкого чиновника и, надев вицмундир, стал разъезжать по Санкт-Петербургу в лакированной карете? Милый, добрый Гоголь, неужели он был в заговоре с безжалостными словесниками, расставлявшими на экзамене такого рода ловушку?
Штабс-капитан рассмеялся. Он сам оказался жертвой эксперимента великого русского писателя, не сумев разъяснить директору-словеснику на экзамене намерения давно умершего классика.
Да, он оказался жертвой коварного вопроса и сейчас хотел знать, не довелось ли случайно и мне попасть в ту же самую яму, вырытую классиком в сотрудничестве со словесниками? Если мне удалось каким-нибудь образом этого избежать, то он будет рад…
Воспоминания об отрочестве и гимназических годах, по-видимому, увлекли моего следователя. К тому же он не спешил. Перед ним лежал лист бумаги, лист пока еще безмятежно чистый и словно обещавший, что он так и останется не заполненным.
Но вдруг словно поворотом невидимого ключа штабскапитан замкнул детский мир, а заодно Гоголя, старого словесника и доброго классного наставника в чеховском пенсне. Лицо у штабс-капитана стало извиняющимся. Времена стали недобрыми. В этом все дело. И я должен был понять, что Артемий Федорович Новиков в этом виноват не больше меня.
А кто же все-таки был в этом виноват? Не могло же случиться так, что время само пожелало стать недобрым и разделило нас — людей, когда-то учившихся в одной и той же гимназии?
— Вы уверяете, — спросил штабс-капитан, и голос его вдруг налился металлом, — вы уверяете, что целых пятьдесят лет провели вдали от Земли?
— Не пятьдесят, а всего год. Но здесь, на Земле, действительно, прошло намного больше. Вам доводилось слышать что-нибудь об Альберте Эйнштейне?
— Эйнштейн? Как же, как же! Тоже член вашей подпольной большевистской организации?
— Нет, великий немецкий физик. Создатель теории относительности.
— Ну и что же? Будто физик не может быть большевиком.
— Он не здесь. Он живет в Германии.
— Оттуда и пришла зараза. Но что вы хотите сказать об этом физике?
— Вы хотите, чтобы я объяснил вам его теорию?
— Нет! Нет! Ненавижу математику. Уж лучше пофантазируем, как фантазировал здесь ваш сосед по камере. Этот большевик кроме будущего ничего не признает. Будущее еще будет или нет. А настоящее уже есть. И от него не спрячешься, не уйдешь. Я вижу, вы тоже своего рода Жюль Верн. А наш с вами словесник-либерал, понимал толк в художественной литературе. Этот самого Жюля Верна презирал за наивность. Какой уж там к черту полет на Луну, когда в земных делах не умеем разобраться. Вот и попал я вместо Луны в контрразведку, а вы в тюрьму. И кто же нас привел сюда? Да ваш Жюль Берн. Больше никто. Заманил своей мечтой о будущем. Но хватит Луны, довольно! Вернемся на Землю. Вам суждено быть расстрелянным. Это аксиома. Я долго не мог понять, что такое аксиома. Но математик в гимназии мне объяснил. «Человек смертей, — сказал он мне. — Ты, Новиков, человек и поэтому умрешь». Вот потому математика у меня как-то связывается со смертью. Хотите закурить? Ах, да! Забыл. В далеком вашем столетии все будут некурящие и непьющие, как в романах Жюля Верна. А теперь к делу. Вы встречались с Лубковым?
— Нет, не встречался.
— Не лейте пулю. Говорите правду. Что вам известно о Лубкове?
— Ничего. Да и откуда мне знать? Вы же знаете, откуда я сюда прибыл.
— Прибыли откуда — не знаю. А куда и когда отбудете — мне известно. Мне и господу богу, а не вам.
— Не пугайте. Смерти не боюсь. Жил бок о бок с ней, когда летел почти со скоростью света в вакуумах Вселенной.
— О Вселенной после, а сейчас расскажите о ваших связях. Нам, в сущности, почти все известно, но кое-что хочется проверить, сличить. Следствие, знаете, это тоже наука.
Страница перевернулась. И я снова оказался в камере, где меня ждал Синеусов, тоже обвинявшийся в нелегальных связях с красным партизанским отрядом Лубкова.
— Били? — спросил он меня.
— Нет. Пока обошлось. Он уверяет, что мы учились в одной гимназии.
— Боюсь, что это прием. Меня он, например, уверял, что хорошо знал моих родителей. Напрасно я его пытался убедить, что у меня их не было.
— И что же? У вас действительно их не было?
Он рассмеялся.
— Пусть это выясняет штабс-капитан Новиков. Моя задача остаться загадкой. Правда, это меня не спасет от расстрела.
Так мы перекидывались фразами, он и я, желая обмануть время и самих себя. Но время между тем шло и шло, и дело подвигалось к развязке.
Как-то вернувшись в камеру после очередного допроса, Синеусов сказал:
— На днях меня расстреляют. И прежде чем уйти из этой камеры навсегда, я хочу раскрыть одну тайну. Вы должны знать, почему и зачем мы оказались с вами здесь. В годы вашего пребывания на звездах на Земле произошло одно необратимое событие. Человеческое общество совершило непоправимую ошибку. Наука, введенная в соблазн инопланетным разумом, подарила людям бессмертие. Вы сами, надеюсь, сумеете оценить последствия этого двусмысленного подарка. Выйдя за пределы времени, люди превратились в символы, почти в знаки. Я категорически отказался от перестройки клеточной информации. И за это был выслан в прошлое. А за что были высланы вы? Пока мне это неизвестно. Но вот почему мы оказались здесь.
5
Синеусов… Этим именем называл его следователь и так оно было обозначено в протоколе. В конце концов он признался, что он Синеусов, бывший матрос Черноморского флота, скрывавшийся под разными кличками и занимавшийся деятельностью, за которую ему и суждено быть расстрелянным. Признав себя Синеусовым, он подписал протокол. Смерть он предпочел бессмертию, которое осталось там, в другом времени, в будущем, но так странно и парадоксально оказавшемся для него всего лишь прошлым. Впрочем, не все ли равно человеку, которого завтра уведут, чтобы поставить к кирпичной стене. Время, в сущности, бездонно, и каким крошечным кажется этот краткий промежуток от рождения до смерти!
Он мог испытать эту бездонность, слиться с ней, ведь наука и общество предлагали ему бессмертие. Но он отказался и теперь ждал своего конца.
Пока он еще был здесь. Я слышал его голос и видел его лицо и руки, которые должны были скоро исчезнуть. И он смотрел на меня по-прежнему с интересом, словно не он, а я был загадкой.
Я молчал. Он тоже молчал, наверно мысленно озирая свою жизнь, а может, и жалея о своем выборе. А если и говорил, то только о самых незначительных вещах, с которыми легче расставаться, покидая навсегда мир предметов, явлений и форм.
А потом наступила ночь, и он уснул или только притворился спящим.
Я тоже уснул. И может, мне приснился сон, а может, и перевернулась страница странной книги, в которой ктото меня замкнул на замок и потерял ключ. Страница перевернулась, и я снова оказался в том своем существовании, в которое не хотел поверить следователь и скептик Артемий Федорович Новиков.
Я снова стоял в саду. А рядом со мной Красавец Стронг. Он держал в руке раскрытый зонт. Моросил дождь. В двух шагах от меня была девушка. Она стояла под дождем в легком летнем платье.
— Вы — книга? — спросил я девушку.
— И да и нет. Но это не имеет значения. Я помогла вам попасть в камеру томской тюрьмы. Но это своего рода экзамен, который вы должны сдать. Во время вашего пребывания на звездах на Земле произошли кое-какие перемены. Вам еще рано знать о них.
Она стояла под дождем. А этот чудак Стронг держал в руке зонтик, словно мог им закрыть льющееся на нас небо.
Лило, лило, лило. Капли дождя струились по лицу девушки, словно это было изваяние.
Она стояла под дождем, а рядом с ней электронный Спиноза или высокомолекулярный Гегель с зонтиком в руке. И я подумал сначала, что это мне только снится — деревья, ожившее изваяние и искусственный Гегель с раскрытым зонтиком в руке, но одежда моя промокла насквозь, и меня стало слегка знобить.
— Почему я здесь? — спросил я Офелию.
— А почему вы должны быть там? Я вижу, вам не терпится вернуться в свою камеру?
— Как я попал туда? Зачем? Я же не отказался от бессмертия, как мой сосед по камере Синеусов. За что же я был выслан в другой век?
Лицо девушки быстро начало меняться, особенно глаза, и мне уже казалось, что здесь рядом не она, а семафор, семафор в легком летнем платье, и в одном большом девичьем глазу уже горит красный электрический свет, а другой закрылся. Красный глаз подмигнул мне.
— Вы не должны знать об этом, — донеслись до меня тихие слова. — Еще не пришло время.
А дождь лил и лил. Слышен был звон и плеск. А мы стояли на одном месте — электронный Спиноза со своим зонтиком, Офелия, похожая на ожившую статую, и я.
— Неужели здесь под дождем хуже, — спросила Офелия, — чем там в камере, теперь уже одиночке? Вашего соседа расстреляли.
— Нет, здесь все же лучше… Но разве я больше не вернусь туда?
— Вы скоро вернетесь. Дождь кончится, и вы снова окажетесь там. Поэтому просите судьбу, чтобы дождь продолжался.
— Сколько же он может продолжаться? — спросил я. — Вы промокли до ниточки. И мне жаль вас.
— Пожалейте лучше себя. Меня не нужно жалеть. Я — книга.
— Вы — книга? А кто я?
— Я не отвечу на этот вопрос.
— Почему?
— Потому что это очень сложно. И во всем этом нет логики. В иные часы — вы человек, в иные — знак.
— Знак?
— А почему бы и нет? Раз вы превратились в одного из персонажей книги — значит, вы стали символом. Актер, который исполнял роль в старинном театре или кино, разве, не становился символом, знаком? Впрочем, не будем вдаваться в филологические тонкости. Как вам нравится штабс-капитан?
— Штабс-капитан? На днях он заявил мне, что намерен опубликовать мои показания под своим именем как научно-фантастический роман. Ему надоело работать в контрразведке. Не отсылайте меня к нему, оставьте здесь.
Я посмотрел на Офелию. Она начала меняться как в сказке, становясь все больше и больше похожей на Клаву, которая ждала моего возвращения на Землю и так и не дождалась.
— Вы действительно книга? — спросил я.
— Сколько раз вы меня об этом спрашивали!
— Но раз вы книга, значит вы не человек?
— На этот вопрос может ответить не логика, а только чувство. О чем ваши чувства говорят вам, когда вы смотрите на меня?
— Они говорят, что вы прекрасны. Вы реальность и сновидение. Но почему вы называете себя книгой? Книга это вещь, предмет.
— Мысли и чувства нельзя называть предметами.
— Разве вы только мысль? Ведь вы живая девушка, кусок смеющейся плоти. Мысль бесплотна. А у вас синие насмешливые глаза, круглые руки, вздернутый нос и губы, сложившиеся в улыбку.
— То нет меня, — сказала она, — то я есть. Я — как сказка. Через несколько секунд я исчезну, и вы снова очутитесь в тысяча девятьсот девятнадцатом году, в городе Томске.
6
Страница снова перевернулась. И я снова сидел лицом к лицу со штабс-капитаном.
— Я хочу, чтобы вы немножко отвлеклись, — сказал Новиков. — Это облегчит вам страдания, даст возможность забыться. Я тоже забываюсь, когда слушаю ваш рассказ. Вчера вечером перечитал ваши показания. Бред… Обрывки сна, а не протокол. Как я покажу его начальству? Как объясню то, что не могу понять сам? При чем тут двадцать второй век, когда все ваши приметы совпадают с приметами некоего Покровского Михаила Дмитриевича? Я показывал вам его фотографическую карточку. Что может быть убедительнее снимка? Конечно, если бы вы сумели доказать, что вы не Покровский… Но вас взяли на той улице, в том доме, где жил этот студент. Тюремный врач осматривал вас вместе с психиатром. Подозрение, что вы психический больной, отпадает. Остается подвести итоги и поставить точку в вашем затянувшемся деле.
— Я готов ко всему.
— Вы-то готовы, зато я не готов. Временами мне кажется, что мы оба стали жертвой какой-то путаницы, логической ошибки. И тогда я начинаю думать, что вы действительно человек другой эпохи, попавший в наш век.
— Нет, — ответил я, — я Покровский.
— Бросьте, не валяйте дурака. Не так уж важно, кто вы Покровский или не Покровский. В протоколе я уже написал, что вы Покровский. А протокол — это ваша судьба. Но сейчас не будем говорить о конце, а вернемся к началу. Расскажите о вашем прошлом.
— О чьем прошлом? О прошлом Покровского?
— Нет, о вашем. Расскажите мне о планетке, на которой вы побывали. Опишите фауну, флору. Только, знаете, все по порядку. Как в учебнике географии с изображением тапира. До чего нравился мне этот тапир, когда я был гимназистом. Скажите, там, конечно, тапиры не водятся?
— Не водятся.
— Напрасно. А мне очень хотелось, чтобы водились. Я всю жизнь мечтал увидеть тапира, но не на картинке, а в естественной обстановке. Но не довелось. Сначала гимназия. Потом лесопромышленная контора. Потом юнкерское училище. Потом гражданская война… А там как, на вашей планетке? Воюют или нет? Есть белые и даже красные? Но если тапиры не водятся, она меня мало интересует. Так вы действительно там побывали?
— Я-то побывал. А вам не бывать.
— Зато я буду жить. Долго-долго жить. Заведу жену, этакую пухлую сдобную бабенку. Буду с ней спать. Жрать икру, стерляжью уху, пить по утрам какао. А вас послезавтра расстреляют.
Эти слова еще звучали в моих ушах, когда меня привели в камеру. Синеусова я уже не застал. Койка хранила вмятину от его тела. Он только что был тут. Но его тут нет. И нет нигде. И я никогда уже не услышу его тихий голос, похожий на шепот.
Еще недавно он мне говорил о том, что есть люди и есть знаки и их отнюдь не легко отличить. И при этом он рассмеялся, рассмеялся как бы невзначай, и стал кашлять, чтобы скрыть свой смех. Не правда ли, очень смешно, что знак иногда очень трудно отличить от человека?
— Штабс-капитан Новиков, — сказал Синеусов, — это типичный знак. Символ.
— Символ чего? — спросил я.
— Символ того, что дважды два — четыре. Вот если бы дважды два было не четыре, а пять, то штабс-капитан Новиков был бы невозможен.
— Но тогда было бы невозможно все, в том числе и мы с вами.
Он не ответил. По-видимому, внезапно осенившая его мысль вырвала его из настоящего мгновения и унесла за пределы камеры.
Немного погодя он повторил:
— Новиков это знак. Он равен сам себе.
Потом наступила тишина.
7
До расстрела осталась всего одна ночь. Одна ночь и утро. Но Офелия все-таки вспомнила обо мне. Вспомнила ночью, когда до утра осталось несколько быстрых часов.
Я проснулся, но не в тюремной камере, а в лесу, на той далекой и милой планетке, о которой я рассказывал штабс-капитану.
Я чувствовал себя необычайно легко, словно попал не в будущее, а в прошлое, в свое далекое и навсегда утраченное детство.
Планета разговаривала со мной, как няня. Она рассказывала мне сказки и пела песни. Я слушал ее. То ласковый материнский голос, то шепот. О чем она шептала мне? Все о том же: что она, эта планета, — моя мать.
Ее голос был вдали и ее шепот рядом, словно она была там и здесь, здесь, на расстоянии протянутой теплой и легкой женской руки. Я слушал прикосновение ее пальцев и запах ее волос, но ни разу не видел ее. Передо мной были воды, тропы, ветви и птицы. Этот лес был как поэма, живое и трепетное сочетание волн, ветвей и птичьих голосов.
Вступая на незнакомую тропу, я уже знал, что тропа не уведет меня никуда от самого себя, как это было в детстве, где родные и близкие окружали меня и повсюду, где бы я ни оказался, были ласковые руки моей матери.
Удивительный мир. Здесь не было людей, но я не чувствовал одиночества.
Люди появились позже. И хотя я видел их впервые, мне казалось, что я их когда-то знал, что их послало ко мне сюда мое детство. Обращаясь ко мне, они называли меня на «ты». В этом не чувствовалось никакой фамильярности.
Впервые за всю жизнь я почувствовал загадочный смысл этого стертого, как старая монета, слова. Сквозь привычное сочетание звуков чуть приоткрылась тайна, может одна из самых глубоких тайн бытия.
Они надели мне на глаза повязку, чтобы я не мог видеть их.
Я оказался в темноте. Голоса смолкли. И вдруг я услышал шепот.
— Кто это шепчет? — спросил я. — Кто это говорит в темноте?
— Я, — ответил женский голос.
— А кто вы?
— Биосфера этой планеты, — сказал кто-то удивительно мелодичным и бесконечно знакомым мне женским голосом.
— Биосфера? Но почему же у вас голос моей матери, которая давно умерла? Ее могила далеко отсюда. На Земле. Почему вы произносите слова с той же характерной интонацией, с какой произносила она?
— Я тоже мать, — сказала она.
— Но не моя.
— Я мать всего, что живет здесь и дышит. Я мать рек и облаков, птиц и деревьев.
— Но почему у вас голос моей матери?
— Не знаю. Хотите, я спою песню, которую напевала ваша мать?
— Спойте. Но сначала снимите повязку с моих глаз. Я хочу взглянуть на вас.
Она сняла повязку с моих глаз.
8
Она сняла повязку с моих глаз, и я увидел свет, красный огонь светофора. Я стоял на перекрестке ночной улицы, недалеко от того самого канала, где мы частенько прогуливались с электронным Спинозой.
Металлический столб, стоявший у самой воды, начал подмигивать мне своим красным электрическим глазом. У металлического столба оказалась почти человеческая рука. И этой рукой он поманил меня, приглашая подойти ближе.
— Ты что, не знаешь языка дорожных знаков? — спросил он меня хрипловато-одутловатым голосом уличного пропойцы. — Или ты зазнался и не хочешь быть коммуникабельным? Напрасно. Но если ты не знаешь символики знаков, я поговорю с тобой на вашем несовершенном и неточном человеческом языке. Я — вещь. Тебе это понятно? Я вещь, но я мудрее тебя. Я вижу, ты не согласен. Не согласен со мной и торопишься пройти мимо? Но я тебя задержу. Это моя обязанность задерживать тех, кто слишком спешит. Святой долг. Обычно меня мало интересует — кто и куда спешит. Одни торопятся на свидание с подругой, другие к себе, чтобы отдохнуть или развлечься. Ты спешишь на свидание со смертью. До утра осталось всего несколько часов. А утром тебя должны расстрелять. Но между твоим расстрелом и тобою стою я со своим красным глазом. Я мигаю тебе, я не пускаю тебя, я говорю тебе: «Постой! Постой!» Из-за меня ты можешь опоздать на расстрел. Колчаковские палачи не подозревают, где ты сейчас. Они думают, что ты в тюрьме досыпаешь последние свои часы. Досыпай! Досыпай! Спи! И думай, что тебе снится сон. Во сне с тобой разговаривают дорожные знаки. И дорога, на которой ты стоишь, ведет тебя к продолжению жизни, а не к концу возле кирпичной стены в глухом закоулке, где тебя ждет, подрагивая от холода, отделение солдат, невольных твоих палачей. В подсумках у них патроны. И в каждом патроне завершение твоей судьбы. Но не щурься, не щурься, я тебя прошу, и сдержи дрожь. Я задерживаю тебя на твою казнь, и может случиться — ты опоздаешь. За тобой придут, но на тюремной постели они не найдут тебя, словно ты прошел сквозь стены. Не спеши! Не надо никуда и никогда спешить, тем более на свою собственную казнь. Что ты молчишь? Скажи мне несколько слов. Подмигни мне, рассмейся и пойми, что на свете нет ничего важнее символов, знаков. Я — знак. Я живу на дороге. Благодаря мне дорога становится живой. Не спеши! Пусть спешат твои палачи. Мы одурачим их и оставим пустыми их пальцы, которые тянутся к твоей шее. Сейчас я прочту стихи, которые написал один необыкновенный поэт. «Свое существованье прекратив, в чужую жизнь он вторгнуться стремился, и только следующая страница иной раз означает перерыв…»
Я взглянул на фонарь. Теперь вместо ярко-красного огня светил ярко-зеленый.
— Иди, — сказал он тихо. — Путь открыт.
9
И я проснулся. Я проснулся на тюремной койке. На этот раз я проснулся уже не во сне, а наяву. Я проснулся и стал ждать, когда за мной придут. Со мной и возле меня не было часов. Часы были внутри меня. Они отсчитывали секунды, оставшиеся до расстрела.
— Раз, два, три, в детстве.
Я считал, чтобы не сойти с ума.
Я шептал: четыре, пять, шесть, — считал я как занять себя, чтобы отвлечь, чтобы
Не дай мне бог сойти с ума, Нет, лучше посох и сума, Нет, лучше труд и глад…Но вместо безумия, сумы и посоха мне угрожало ничто.
Я ждал и прислушивался. Но было тихо, тихо как во сне. Лишь где-то под полом скреблась мышь. Казалось, она тоже отсчитывала секунды.
Медленно-медленно эти секунды превращались в часы, но никто не шел за мной, словно обо мне все забыли.
10
Палачи опоздали. Они опоздали по уважительной причине. В Томск вступили части Красной Армии. И штабс-капитану Артемию Федоровичу Новикову было не до меня.
Он бежал в Ачинск, из Ачинска в Иркутск, а потом оказался в Петрограде, сменив имя, паспорт и выкрасив в рыжий цвет свои воронье-черные, поблескивающие, как металл, волосы и надев старомодное пенсне на свой девичий, бесподобно аккуратный нос.
Я оказался на свободе, дыша свежим воздухом, не пахнущим мышами, парашей и портянками. С тревожно бьющимся сердцем я остановился возле квартиры, которая будет сниться мне, когда я возвращусь в свой век.
Студент-медик Покровский Михаил Дмитриевич — допустим, это ты. Предположим, что ты жил в этой квартире, пока за тобой не пришли сотрудники контрразведки, сынки зажиточных родителей, постоянные посетители публичного дома, читатели Немировича-Данченко и почитатели Брешко-Брешковской. Они пришли за тобой, изысканно-вежливые, воспитанные, интеллигентные, и увели тебя. Как подтверждают документы, ты и был этим самым Михаилом Дмитриевичем Покровским. И это же самое утверждала фотографическая карточка, изделие рыночного фотографа, где ты стоишь на фоне лубочной декорации с изображением озера и непременных лебедей, вечного фона, претендующего заменить мир.
Но был ли ты Покровским? Это уже другое дело. Все знакомые означенного студента признавали в тебе его, в том числе хозяйка квартиры, усатая и носатая вдова Бурундукова с мужеподобным голосом — доска, на которую кто-то напялил шаль и длинное ветхое платье. Мы были одним и тем же лицом, он и я. По почему твоя память не подтверждала этого? Почему твоя память пыталась уверить тебя, что ты явился сюда, в Томск девятнадцатого года, из другого времени и другого места, чтобы уличить в невежестве всех последователей Ньютона и Эйнштейна, не подозревавших, что время можно переводить, как переводят часы.
Вдова Бурундукова, издавая извозчичьи звуки, налила в тарелку щей, и положила туда кусок мяса, и подала эти щи тебе, и стала тебя уверять, что ты вернулся с того света. С того света, повторяла она, даже не подозревая, как была близка к правде. А от щей пахло щами, пахло мясом, а не баландой, которую ты ел в тюрьме, вспоминая о звездах и синтетических лепешках и искусственных плодах, созданиях фабрик-ферм, где природа сконструирована наново согласно расшифрованному генетическому коду по рецептам, коварно выведанным у подлинных яблонь и всамделишных вишневых деревьев, допрошенных по всем правилам генетиками и химиками, заменившими господа бога.
«С того света», — повторяла своим извозчичьим басом доскоподобная вдова. А я был действительно «с того света», только «тот свет» не был потусторонней сферой религиозного мифа, а самой настоящей реальностью, реальностью, еще не наступившей для слишком наивных и простодушных граждан двадцатых годов двадцатого века, но для меня уже ставшей прошлым.
Я ел щи и облизывал деревянную ложку, и смотрел на стену, где висела репродукция, на которой был изображен бегущий волк и всадница, сидевшая на волчьей спине, и нить моей мысли связывала уютного домашнего волка со щами, которые были конкретнее звезд, и генетики, и английских сигарет красивого палача со штабс-капитанскими погонами и разговорами о директоре частной гимназии, превратившем Гоголя в ловушку для гимназистов.
Щи в тарелке быстро убывали, но тарелка была реальностью, как и русская печка, и таракан, выползший из щели, чтобы посмотреть на меня.
У таракана несомненно возникало подозрение, что я и Покровский совсем не одно и то же, но таракан не мог поделиться с хозяйкой своими сомнениями и огорченный уполз в свою запечную щель.
От печки пахло жаром. И я подумал, что печка тоже ждала меня, чтобы заверить в своем бытии и в незыблемости настоящего, принявшего форму щей и вдруг заговорившего мужеподобным голосом вдовы.
О чем говорила вдова? О мясе, которое вздорожало. О спекулянтах и плутах, которых развелось больше, чем тараканов. О керосине, в который теперь подливают воду. О воде, которая отказалась идти по трубам в знак протеста и потому, что испортился водопровод.
А я постепенно привыкал к вещам, и вещи тоже ко мне привыкали: кровать с полосатым матрацем и стеганым одеялом, этажерка, где стояли несколько медицинских книг, растрепанный том под названием «Мужчина и женщина» и «Яма» Куприна с бумажкой от давным-давно съеденной конфетки, служившей закладкой.
По-видимому, сотрудники контрразведки пришли сюда, когда студент-медик читал «Яму» и, разумеется, не успел дочитать, но на всякий случай возле недочитанной страницы оставил закладку, надеясь, что рано или поздно возобновит чтение.
Какое-то смутное чувство мешало мне раскрыть книгу и убрать закладку, что-то вроде суеверного страха, будто за мной снова придут поручики и подпоручики, словно я и на самом деле был Покровским и имел отношение ко всем этим обманутым вещам.
Не знаю, кого легче обмануть — человека или вещь, но вдова Бурундукова, так легко распознававшая жуликов и спекулянтов на рынке, у себя дома была куда менее бдительной. Она нисколько не усомнилась в моей подлинности. Не была ли она в заговоре с судьбой, принявшей вид химерической Офелии, девушки-книги, и сославшей меня в этот уютный, пахнущий щами уголок?
У студента-медика было имя. Его звали Миша, и это имя стало твоим. Ты надел это имя на себя, как шинель с чужого плеча, как чужую шапку и чужие галоши, которые так волшебно подошли к тебе, словно ты их носил целый век.
— Миша! — окликали меня однокурсники и однокурсницы, куда менее наблюдательные, чем мужеподобная вдова с усами под большим, сизым, типично гренадерским носом.
А я отзывался. Что же мне еще оставалось? Попробовал бы я не отозваться или простодушно признаться, что я не я, а другой, попавший сюда с помощью силы, о которой ничего не сказано в учебниках физики и химии.
Кое-кто называл меня фамильярно «Мишка» и хлопал по плечу, занимая деньги в долг, но без отдачи. А иных бескорыстно тянула ко мне моя слава — как-никак, а я сидел в тюрьме и чуть-чуть не был расстрелян, и обо мне писали в газетах как об опытном подпольщике, сумевшем долго водить за нос белогвардейских шпиков.
Часто забегала девушка. Она называла себя Иринкой, и я ее тоже так называл. Видно, между ней и тем, в кого я играл, что-то было. И это что-то ожидало продолжения. Но продолжение не следовало. Может, тому причиной было пребывание в тюрьме, ожидание развязки и пытка?
Помню, как Ирина, приблизив свои полные губы и черные калмыцкие, пахнущие смородиной глаза, ждала поцелуя. Но поцелуй не спешил. За стеной кашляла своим мужским голосом вдова, и тот, кто раньше был таким решительным, на этот раз не решался, словно усатая вдова могла видеть сквозь толстые оклеенные обоями стены.
А несколько дней спустя в калмыцких глазах Ирины я заметил недоумение и мне даже подумалось — не догадалась ли она, что имя Покровского, его облик и его комнату с этажеркой и недочитанной «Ямой» Куприна я реквизировал, достав ордер у нечистой силы.
Она пристально смотрела на меня и чем-то вдруг стала похожа на штабс-капитана Артемия Федоровича, который, как мы знаем, ничему не верил и во всем сомневался.
— Ты сомневаешься? — спросил я.
— В чем?
— Ведь я не Покровский, не Мишка.
— Кто же ты?
— Оборотень. Актер. Я притворяюсь. Обманываю всех. Вот эту печь, хозяйку, таракана и больше всех тебя.
Она рассмеялась.
— Это ты уже говорил.
— Когда говорил?
— Еще до твоего ареста. Ты уверял меня, что ты не ты и что тебе снятся дурацкие сны и какие-то звезды и машины, которых еще нет, но которые будут, и сделанный из металлического лома Спиноза и Гегель. И я думаю, что все это ты где-то вычитал. Сознайся, вычитал?
— Не я вычитал. Меня вычитали.
— Но про Спинозу мне даже нравилось, — говорила Ирина, и глаза ее делались еще более калмыцкими, от удивления сужаясь, — и про Гегеля, который был очень прочный. Там все было прочное.
— Где?
— Где? Ты разве забыл? В будущем. Ты о будущем хотел писать роман. Написал три главы. И контрразведчики забрали его с собой.
— Не писал я романа.
— Нет, писал. Я даже помню начало. Там была книга, которая превратилась в девушку. И Спиноза был. Искусственный философ.
— Да не было этого. Чепуха.
— Нет, было. Ты ребят спроси. Однокурсников. Ты ведь им читал. Насчет металлического Спинозы спор был. Сумеет ли машина мыслить? Ты убеждал, что сумеет.
— Я почему-то не помню.
— Вспомнишь, когда придет время.
Иногда Ирина уводила меня в свою комнатку.
Половину комнаты занимал шкаф. В шкафу висела юбка и робко стоял скелет, взятый напрокат в магазине учебных пособий.
— Ведь у него было имя, — говорил я, показывая на скелет.
— И даже отчество, — смеялась Ирина. — Он был титулярный советник.
— А как он попал к тебе в шкаф?
— Ты, я вижу, все перезабыл. Не только анатомию. Хозяйка обижалась, что ты забыл ее отчество, когда вернулся. Только я не обижаюсь. А ведь ты забыл, как меня зовут. Когда я пришла, ты долго смотрел на меня и почему-то назвал меня Офелией. Офелия — ведь это из Шекспира? Она любила Гамлета, а потом сдуру утопилась. Ты думаешь, что и я утоплюсь из-за тебя?
— Нет, я этого не думаю.
— Скажи, тебя там, кажется, били?
— Ну били. Зачем об этом вспоминать? А ты закрой шкаф. Я не хочу, чтобы скелет слушал всю эту чепуху. Надо и со скелетом посчитаться. А вдруг он оживет.
— Нет, тебя здорово там били. Иногда мне кажется, что у тебя они что-то нарушили. Оборвали нить, которая тебя связывала с прошлым.
— Не было никакой нити, — сказал я.
— Как это не было?
Я раскрыл шкаф и показал на скелет.
— У него тоже была нить. Но где теперь она? У него тоже были родители. А знаем мы что-нибудь о них?
— Хватит, — сказала Ирина, — давай лучше заниматься латынью.
— Ты и раньше мне это говорила. Но вместо латыни мы здесь с тобой занимались чем-то другим. Только закрой опять шкаф, чтобы скелет не подглядывал.
— Ну вот, — обрадовалась Ирина, — теперь ты похож на себя.
Обедали мы в студенческой столовке. Ирина, играя своими калмыцкими глазами, рассказывала о себе и о своих родителях, братьях, сестрах и о том, как в нее — гимназистку — влюбился пожилой человек, солидное, уважаемое в городе лицо, с брюшком и седой, тщательно расчесанной бородой, владелец кондитерской, угощавший ее пирожными и шоколадными конфетами и уговаривавший бежать вместе с ним на край света.
— А почему же ты не бежала? — допытывался я.
— Директрисы боялась. У нас в гимназии была строгая директриса. Она бы и на краю света меня нашла и притащила бы к себе в директорскую и стала бы щипать. Когда она сердилась, она начинала щипаться. И знаешь, никто не жаловался на нее родителям. Даже дочка пристава. Так все ее боялись.
В своих разговорах со мной Ирина часто возвращалась к воспоминаниям о пирожных и шоколадных конфетах, которыми угощало ее солидное, уважаемое в городе лицо с брюшком и длинной бородой.
— Я уверен, — говорил я, — ты бы с удовольствием вышла замуж за это солидное лицо. За его брюшко, бороду и кондитерскую.
— Конечно, вышла бы, — дразнила меня Ирина, — к сожалению, революция помешала. Кондитерскую реквизировали, а владелец магазина бежал в Шанхай. Вот я тебе рассказываю о себе. А ты отмалчиваешься. Где твои родители?
— Довольно далеко отсюда.
— Что ты хочешь этим сказать? Не в Америке же они, не в Африке?
— Дальше, — сказал я.
— Дальше? Ничего не понимаю.
— Поймешь. Я тебе объясню. Объясню в двух словах. Они еще не родились.
— Понимаю. Ты родился раньше своих родителей. Это похоже на тот фантастический роман, который ты начал писать. Ты, наверно, закончил бы его, если бы не контрразведчики. Они унесли с собой начало. Ты помнишь начало?
— Нет. Ничего не помню.
— В тюрьме тебе отбили память. А я помню. Помню первые слова, с которых ты начал.
— Наверно, глупые слова?
— Нет. Не глупые, а странные. Хочешь, я напомню?
— Ну напомни, раз у тебя такая память. Латынь ты запоминаешь плохо.
— Так то латынь. А твое начало мне прямо врезалось в сознание. Еще бы. Ребята смеялись. Ты свой роман начал так: «У нее были глаза, нос, рот и имя. Ее звали Офелия. Но иногда ее называли просто книгой».
Когда Ирина произнесла эти слова, мне стало не по себе. Я с трудом взял себя в руки. Они дрожали. Я поставил стакан с чаем на стол, чтобы его не разбить.
Когда мы вышли из столовой, я спросил:
— Откуда ты знаешь эти слова? Ты их не должна знать. Может, я бредил во сне, а ты подслушала. Если это не так, то все возможно…
— Что например?
— Например, мы придем, раскроем шкаф, а там вместо скелета живой человек.
— Этого не может быть.
Ирина так часто напоминала мне о трех главах якобы начатого и не законченного мною романа, что временами я почти ей верил.
По ее словам, этот незаконченный роман, роман-эмбрион, унесли с собой контрразведчики вместе с брошюркой Каутского и студенческим рефератом на тему «о том, каким должно быть искусство».
Каким же оно должно быть? Об этом шла речь не только в реферате, но и в трех главах, найденных при обыске и забранных как одно из вещественных доказательств.
Ирина чем-то походила на вас, мой дорогой читатель. Она хотела, чтобы я в двух словах изложил ей идею своего произведения. Да, именно главную мысль, и чтобы я сделал это с той безукоризненной четкостью, которую требовал от нее в свое время словесник, спрашивая, например, какую главную мысль положил в основу «Дворянского гнезда» И. С. Тургенев.
— Образ девушки-книги, — допытывалась Ирина, — это символ искусства?
— Я не символист, — отвечал я.
— Но главная мысль в романе должна быть изложена ясно и четко. Этому меня учили еще в гимназии.
— Лучше поговорим о чем-нибудь другом.
— Нет, это мне мешает спокойно спать по ночам. Я должна знать, почему и зачем ты создал этот странный образ? Уж не хотел ли ты сказать, что искусство в будущем станет так похоже на жизнь, что их невозможно будет отличить?
У Ирины была потрясающая память. И она начинала по памяти воспроизводить мир, в который то верил, то не верил штабс-капитан Новиков, мечтавший увидеть тапира.
В эти минуты я почти ненавидел ее. Ведь она вносила путаницу и неразбериху в мою жизнь, которая начала налаживаться после возвращения из тюрьмы и вливаться в обыденность с ее успокаивающим нервы ритмом.
Я был как все. И мне это нравилось. Я был доволен окружающей меня реальностью, и реальность, кажется, была довольна мной. Я ничего не хотел знать кроме нее. А Ирина напоминала о чем-то загадочном и странном, о каком-то фантастическом романе, якобы начатом мной.
— Угу! — несложно отвечал я. — Охота тебе рассуждать о том, чего нет. Ведь романа-то не было!
— Был! Целых три главы!
Как вскоре выяснилось, о существовании трех глав знала не только она, но и несколько моих однокурсников.
Однажды в самый неподходящий момент, когда у меня ныл зуб и болела челюсть, в сквере перед университетом состоялся литературный диспут.
Ох уж эти студенческие диспуты, где каждый хочет себя показать умнее других!
В глупое положение я попал. Стоял и слушал, как мои приятели обсуждали замысел романа, который писал некто Покровский, и этот Покровский был не кто иной, как я сам.
На широкоскулом лице Иннокентия Сыромятникова — сына сторожа таежного зимовья — появилось глубокомысленное выражение. Сыромятников только что проштудировал эстетику Гегеля и говорил таким тоном, каким говорят с кафедры молодые доценты:
— Покровский нарядил свою мысль в пышное, но обветшавшее платье, сшитое еще в эпоху романтиков. Предположим, что в двадцать втором веке книги будут влюбляться в своих читателей и затевать рискованные авантюры. Но где же здравый смысл? Синтез Андерсена с Гербертом Уэллсом — это лебедь и щука в одной упряжке. Долой Андерсена и да здравствует Уэллс!
Кешка схватил меня за руку и стал требовать:
— Объясни свою идею. Сними со своей мысли карнавальный наряд. Убей, раздави сказку! Долой Андерсена!
И тут я, забывшись, горячо стал защищать Андерсена и сказку.
— Гегель утверждает… — перебил меня Сыромятников.
— Гегель не был врагом сказки, врагом поэзии.
— Гегель утверждает…
— Ничего этого не утверждал твой Гегель! Роман — это чудо куда более необыкновенное, чем телефон или даже радио.
— Телефон изобрели!
— А сказка и книги сами возникли, что ли? Или их создал господь бог?
— Нет, ты изложи в двух словах свою идею. Долой Андерсена! Ведь не хотел же ты сказать, что Андерсен со своей сказкой будет существовать и в двадцать втором веке?
— Вот именно. Это и есть моя идея!
Тут Ирина схватила меня под руку и демонстративно повела из сквера.
11
Мы пришли в комнату Ирины. Ирина открыла шкаф, где в пахнущей нафталином темноте еще недавно висела юбка и стоял в стыдливой позе скелет. Юбка была на месте, а скелета не оказалось. Вместо скелета стоял живой незнакомый человек. Это был высокий мужчина с черной курчавой бородкой и в пенсне, похожий на страхового агента или учителя приходской школы.
Ирина побледнела, но, видя, что я спокоен, взяла себя в руки.
— Кто вы такой? — спросила она незнакомого человека, стоявшего в шкафу и растерянной рукой трогавшего свою курчавую бородку.
— Язвич, — сказал он, приветливо улыбаясь.
— Что это значит?
— Не понимаю вашего вопроса. Я — Язвич, Густав Адольфович. Со мной паспорт. И визитная карточка.
Он пошарил в боковом кармане пиджака и вытащил визитную карточку, узенькую и изящную, на которой было напечатано: «Язвич Густав Адольфович. Страховой агент».
— Я ничего не понимаю, — сказала Ирина, и ее калмыцкие глаза сузились, с испугом выглядывая из неаккуратно вырезанной прорези. — Ничего не понимаю, — повторила она.
— Нечего тут и понимать, — перебил я ее, — время потекло вспять.
— Как в твоем романе?
— Не было никакого романа.
— Нет, был. Да еще какой роман! Целых три главы, перепечатанных на пишущей машинке.
— Не было!
— Нет, было!
Она так увлеклась спором, что забыла о постороннем, но он деликатно напомнил о себе.
— Извините меня, если я вам помешал и нарушил распорядок вашего дня. Язвич, — и он поклонился.
Язвич. Это имя к нему подходило. Он мог быть только Язвичем и ни кем другим.
— Вы Язвич? — для чего-то спросил я, словно сомневаясь.
— Язвич, — ответил он охотно. — Густав Адольфович. Можете в этом не сомневаться. Мое имя и безупречное поведение всем известно, так же как и страховое общество, которое я представляю.
Ирина, по-видимому, не слышала этих слов, а может, и слышала, но не придала им никакого значения. Она хотела объяснить себе необъяснимый факт, но факт не давался, он затеял с Ириной какую-то странную лукавую игру, опровергая опыт и здравый смысл, которым Ирина очень гордилась. Действительно, не мог же скелет превратиться в живого человека, значит, это вор или, еще хуже, какой-нибудь белогвардеец, спрятавшийся от погони.
Повернувшись к незнакомцу и оглядывая его с ног до головы своими калмыцкими глазами, на этот раз почти вылезшими из узкой прорези наружу, она строгим голосом повторила свой вопрос:
— Кто вы? И как попали сюда?
— Язвич я. Страховой агент Язвич, — ответил незнакомец чрезвычайно приятным, необыкновенно звучным и вежливым голосом. — Язвич. Пришел застраховать ваши вещи.
— Но, во-первых, у меня нет никаких вещей, кроме взятого напрокат скелета. Его я почему-то не вижу. А во-вторых, сейчас революция, гражданская война. И по этой причине никто не страхует свое имущество. Все страховые компании давно не существуют.
Незнакомец, называвший себя страховым агентом Язвичем, развел руками.
— Хорошо, — согласился он. — Допустим, сейчас революция, как вы говорите, гражданская война и страховые компании уже не существуют. Но как же тогда объяснить, почему я оказался в вашей комнате? Уж не думаете ли вы, что я вор?
— Вы хуже вора.
— Почему хуже?
— Сами знаете — почему. Объясните лучше, как вы оказались в шкафу?
— Как я оказался в шкафу? Не мешайте. Я, кажется, вспомнил. Я вышел в девять часов утра. Это был, если я не ошибаюсь, четверг, семнадцатое февраля тысяча девятьсот второго года.
— Тысяча девятьсот второго? — перебила его Ирина. — А сейчас тысяча девятьсот двадцатый. Где же вы провели восемнадцать лет?
— Не знаю.
— Зато я знаю.
Тут я вынужден произнести тривиальную фразу. В женщинах много детского. А когда ребенок попадает в логический тупик, он начинает плакать. Расплакалась и Ирина. Устроила мне форменную истерику.
— Это было! Было! — кричала она.
— Где было? — спросил я. — Когда?
— В твоем фантастическом романе. Там тоже время текло обратно и скелет превращался в страхового агента. Если бы контрразведчики не забрали бы и не унесли рукопись, я бы тебе доказала.
— Не было никакой рукописи!
— Нет, была! Была! — кричала Ирина, и слезы обильно текли из ее сливоподобных калмыцких глаз. — И я догадываюсь. Ты пригласил актера и оставил его в шкафу, чтобы меня испугать. Это все твои сумасшедшие штучки. Сам в тюрьме сошел с ума и хочешь свести других.
Язвич стоял со сконфуженным видом, словно и в самом деле был в тайном сговоре со мной. А я стоял и думал, — ну, дело дрянь, Офелия опять принялась за свою игру с временем, не считаясь ни с фактами, ни с опытом, ни с нервами людей, перенесших гражданскую войну.
12
В комнате нас было трое: Ирина, я и страховой агент Язвич. Я уговорил Ирину не ходить в милицию, а обождать час или два, пока не объяснится совершенно необъяснимый и загадочный факт. Должен же он рано или поздно объясниться.
Язвич уже сидел за столом возле стены, где висела репродукция с картины какого-то иностранного художника, изображавшая большую железную клетку, в которой проводил свой досуг джентльмен-экспериментатор, повидимому пожелавший изучить жизнь зверей, запертых в Зоологическом саду.
Язвич сидел за столом и жадными глотками пил чай, который подогрела ему Ирина на спиртовке, и с интересом рассматривал джентльмена, сидевшего, положив ногу на ногу, в клетке на стуле.
Язвич пил чай вприкуску, и улыбался, и морщил лоб, желая понять то, чего понять бы не сумел сам Спиноза (настоящий, а не электронный), советовавший всем не смеяться и не плакать, а проникать в суть вещей. Но, повидимому, у этого странного обстоятельства не было сути, и мы смотрели на Язвича и не знали — радоваться нам или огорчаться.
Язвич, должно быть, очень проголодался, пока стоял в шкафу в виде учебного пособия, он сейчас жадно жевал хлеб с колбасой из конины.
— Так, так, — повторял он, — значит, я проспал ровно восемнадцать лет. Хорошо, но укажите то место, где я спал? Не в этом же шкафу я простоял столько лет, ожидая, когда вы разбудите меня. Нет, нет! Все это слишком не убедительно, господа. Как хотите!
Мы не спешили его убеждать, ни я, ни тем более Ирина. Мы думали уже о том, как объяснить этот факт не самому пострадавшему, а обществу. Человек отсутствовал восемнадцать лет. Отсутствовал ли? И где? Его только что не было, и вдруг он оказался. Оказался? А может, он здесь стоял, как стоит человек у дверей, нажимая на кнопку электрического звонка? Время потекло в обратную сторону? Но почему оно потекло только для Язвича? Почему все остальные покойники остались в своих могилах?
Ирина опять хотела удариться в истерику, ища в слезах выход из тупика, но что-то ее удержало. Может, репродукция, где был изображен элегантно одетый джентльмен в смокинге и в цилиндре, но сидящий в звериной клетке с таким видом, словно клетка — это земной рай.
Язвич тоже смотрел на клетку и на джентльмена, и на его цилиндр, и на безупречно выглаженные брюки, ища в содержании этой странной картины точку опоры.
Сколько раз я просил Ирину снять эту нелепую картинку со стены и бросить в мусорную корзину. Меня раздражал глупый сюжет, клетка и этот джентльмен, и его безупречные брюки, и цилиндр. Но Ирина не слушала меня, и репродукция висела, и вот она довисела до той минуты, когда ее нелепое содержание преобразилось и приобрело смысл.
Репродукция отвлекла нас от неразрешимой загадки, которая нас всех трех захватила врасплох и поставила лицом к лицу с явлением настолько проблематичным, что можно было легко сойти с ума. Правда, мое положение было куда более легким, чем положение Ирины и самого виновника этого чуда, если это можно назвать чудом, не оскорбляя ничей вкус.
Я смутно догадывался о причинах необъяснимого явления. Страховой агент был вписан в причудливую ткань романа, который заказал для меня мой электронный наставник еще там, в прошлом, в чудесном саду, где гремел гром и появилась Офелия — слово, статуя и одновременно живое существо.
Причудливая фабула, играя со мной, не пощадила нечто безымянное, служившее столько лет учебным пособием и бескорыстно помогавшее студентам-медикам подвигаться вперед и становиться врачами.
Ирина смотрела на Язвича своими азиатскими влажными глазами и время от времени задавала ему довольно каверзные вопросы. Она все еще надеялась, что Язвич провалится на ее хитром и беспощадном экзамене и чистосердечно признается, что он жулик или белогвардеец, стремящийся укрыться от обстоятельств — в прошлом, в будущем и даже в платяном шкафу.
— Скажите откровенно, — допрашивала она, — у вас все в порядке с головой?
— Все в порядке, — отвечал Язвич своим необыкновенно приятным голосом. — У меня дела. Я страхую имущество. Хозяин не станет держать на службе человека, у которого не в порядке голова. Голова моя в полном порядке. И вообще я отличаюсь отменным здоровьем.
— Но почему вы влезли в шкаф? Согласитесь сами, нормальный человек не полезет в шкаф, тем более в чужой. И как попали вы в квартиру? Дверь была на замке. Странно это по меньшей мере.
— Я пришел страховать имущество.
— Опять вы за свое. Придумали бы что-нибудь получше. Сейчас имущество не страхуют, а реквизируют, если оно нечестно нажито.
— Нечестно нажито? — усмехнулся Язвич. — Меня это не касается и страхового агентства тоже. Мы страхуем все, не исключая жизни. Если вы хотите что-нибудь застраховать…
— Переменим тему разговора, — перебила его Ирина. — Вы любите музыку? Если не возражаете, я заведу граммофон. У меня есть несколько отличных пластинок.
Ирина завела граммофон. Приятный женский голос запел:
Отцвели уж давно Хризантемы в саду…Язвич, наклонив голову, мечтательно слушал.
— Действительно, отцвели, — сказал он вдруг с грустью. И горько-горько заплакал.
13
Через несколько дней, встретив меня возле университета, Ирина сообщила мне, что вчера она была в загсе и зарегистрировалась.
— С кем? — спросил я.
— С Язвичем, — ответила она вдруг, приблизив ко мне свое плоское калмыцкое лицо и сузив и без того узкие азиатские глаза.
— Но он же явился ниоткуда. Восемнадцать лет был нигде. И вдруг появился… Нельзя же идти в загс с призраком.
— Это было! Было! — заговорила она вдруг сорочьей скороговоркой, спеша торопливыми словами поскорее примирить меня с фактом.
— Где было? Когда?
— В твоем фантастическом романе.
— Не сваливай ты на роман, тем более нельзя проверить.
— Нет, было! Было! И ты сам виноват!
Она заплакала. Прямо на улице, не обращая внимания на прохожих.
Я обождал, когда кончится истерика и просохнут ее глаза. Потом сказал:
— Что же ты натворила!
— А что же оставалось делать. Нужно было выручать. А как? Не обратно же в шкаф загонять живого человека. Я объяснила всем. Жених. Приехал из Читы. Сейчас такая неразбериха на транспорте. Все куда-то едут. Он ехал искать меня. Разыскал. А теперь он мой муж.
— Но он же бывший…
— Хватит! Бывший! Будущий! Пустые слова. Он уже раздобыл документы. И оказался очень милым, очень приятным человеком.
Ирина была права. Забегая немножко вперед, я должен сказать, что в бывшем страховом агенте было нечто неуловимо приятное, нечто домашне-уютное. И к тому же он был ловок и удачлив. Незаметно, как-то вдруг, что чаще случается в сказке, чем в жизни, он стал заведующим тем самым магазином, в котором он еще недавно числился в инвентарном списке вместе с другими менее бросающимися в глаза учебными пособиями.
Но пройдет всего несколько лет, начнется нэп, и он окажется владельцем ресторана, двух прачечных, множества сапожных и пошивочных мастерских, фотографических ателье, пивных ларьков, булочных и кондитерских и одного роскошного писчебумажного магазина, в котором кроме толстых тетрадей, отличной бумаги верже и акварельных красок продавали и противозачаточные средства. Деньги, благополучие, удача, успех спешили к нему как экспресс.
14
Язвич предъявил мне свою визитную карточку. Но эта визитная карточка была уже не узким изящным кусочком толстой бумаги, а вывеской, занимавшей большое пространство на стене. Эта вывеска остановила меня, когда я шел по улице. Новая, свежая, покрытая лаком, она заманивала великолепно изображенными сосисками и пельменями в красиво раскрашенное помещение, где только что открылась закусочная. Среди сосисок и пельменей на вывеске этаким уличным натюрмортом, написанным под Сезанна, сверкало знакомое мне имя.
Никто не смог бы устоять, разглядывая изображение сосисок и пельменей. Я раскрыл дверь и сделал шаг к мраморному столику. На столике моментально очутилась тарелка с сосисками, сочными, жирными, чудесно пахнущими свининой. Они не сошли с вывески. Их подала женщина с накрашенными губами. Губы улыбались мне. Глаза смотрели на меня. Я был клиент, потребитель, едок, как в доброе старое время, каким-то ветром или волнами доставленное сюда.
Улыбающиеся ярко накрашенные губы и синие, как фиалки, глаза (фиалки тоже были тут же на столе в хрустальном стакане) — все это смотрело на меня, ожидая, не закажу ли я стакан красного вина, бутылку ситро или баварского пива. Две ноги, полные, упругие, затянутые в телесного цвета шелк, две широко расставленные женские ноги стояли рядом со столиком и ожидали. Я попросил стакан красного вина. И стакан, наполненный вишнево-красной жидкостью, словно написанный рукой староголландского мастера, возник сразу вместе с поставившей его полной женской рукой, на холеных пальцах которой сверкали кольца.
Это было вино, доставленное сюда, на север, с Кавказа, прежде чем попасть сюда, долго бродившее в бочках, стоявших в подвалах, а потом преодолевшее немалое пространство, чтобы оказаться здесь на столе.
Я выпил стакан вина, и голова моя закружилась. А губы снова улыбались мне, и синие глаза смотрели на меня, чего-то ожидая.
— Скажите, где вы были вчера?
— Дома.
— А неделю тому назад?
Она не ответила.
— А я думал, вы возникли как в сказке. Только мне не нравится эта ваша сказка. И Язвич ваш не нравится. Ведь он возник потому, что время потекло в другую сторону. А знаете, где он стоял? В шкафу. Может, вы тоже стояли в шкафу?
— Вы выпили всего стакан. А говорите лишнее. Не надо этого говорить.
— Да! Я уверен. Вы стояли в шкафу и ожидали своего часа. Час наступил. Но не обманывайте себя и других. Это только час, и он кончится, когда утром прокричит петух. Вы все исчезнете, как нечистая сила.
— Вам не понравились сосиски или вино? — спросила она меня.
— Нет, вино превосходное и сосиски тоже. Но мне пора с вами рассчитаться.
Она написала счет и подала. Мне пришлось оставить на ее столике добрую четверть своей студенческой стипендии. Раскаивался ли я за свою чрезмерную расточительность? Пожалуй, нет. Ведь я расплачивался не только за чудесное кавказское вино и за отличные сосиски, но и за полученное знание. Перешагнув порог сосисочной, я попал в мир, имя которого нэп. Здесь, в этих стенах, воскресло старое доброе время, о котором мечтали обыватели. А такого рода путешествие во времени не могло протекать даром.
Когда я вышел из сосисочной и отошел под сень тополей, меня вдруг охватило сознание, что всего этого не было — ни стакана с вином, ни сосисок, ни девушки, налитой благополучием, сытостью, довольством. Все это мне показалось.
Затем я услышал цокот копыт о булыжную мостовую. Высоко поднимая породистые ноги, летел рысак. На козлах сидел кучер в бархатном цилиндре. А затем выплыла и фигура Язвича. Полное добродушное лицо. Бородка. Усики. И вместо старомодного пенсне-модные заграничные очки в роговой оправе.
Рысак пронесся мимо меня, везя того, у кого недавно не было имени, а только название, название, пугавшее меня с детства и все же не помешавшее мне поступить на медицинский факультет.
Нет, это был не фантом, а реальность, для вящей убедительности которой рысак так звонко цокал копытами о мостовую.
Следующую ночь я тоже провел в ресторанчике. За столиком, где я сидел, подавала уже знакомая мне девушка с ярко накрашенными губами.
Со мной рядом сидел Язвич. Он щедро угощал меня, и когда я напился, язвительным голосом, голосом человека, тайну которого знали только я и его жена, завел со мной разговор по душам.
— Кто я? — спросил он меня.
Я с исчерпывающей точностью и полнотой, полнотой без прикрас, ответил на его звучащий несколько метафизически вопрос, упомянув, разумеется, о платяном шкафе, стоявшем в комнате студентки-медички, которой, говоря на обывательском языке, что называется, подвезло.
— И вы настаиваете на том, что это истинный факт? — сказал он с насмешливой укоризной, посматривая на меня и наливая в мою опустевшую рюмку чудесного портвейна.
— Да, это факт, — подтвердил я.
— Хорошо, хорошо, — закивал он головой и, приблизив ко мне свои усики, бородку и глазки, смотрящие на меня сквозь толстые линзы заграничных очков, спросил: — А что такое факт?
Этот вопрос удивил меня. Его трудно было ожидать от бывшего страхового агента, ставшего нэпманом.
— Задайте вопрос полегче, — сказал я.
— Полегче? Ну что ж. Тогда ответьте мне, откуда вы? Ведь я же знаю от Ирины, что в вашем появлении столько же неясного, сколько и в моем.
После этих слов наступило молчание. А потом мы расстались.
15
В 1924 году я перебрался из Томска в Ленинград и поселился на Пятой линии Васильезского острова.
Мне почему-то не хочется указывать месяц и день приезда, и свою внезапно наступившую неприязнь к документальной точности я объясняю тем, что мне каждый раз становилось не по себе, когда я раскрывал свое удостоверение личности и видел дату своего рождения. Ведь эта дата, как, впрочем, и множество других, не соответствовала истине, на которую я давно закрыл глаза.
Медицина уже не увлекала меня, и я решил стать снова студентом (тогда еще существовали «вечные студенты»), поступив на этот раз в Академию художеств. Я попал в мастерскую знаменитого художника профессора Петрова-Водкина. К тому времени мои не слишкомто прочные связи с будущим совершенно оборвались, и я уже стал подумывать, что никогда не бывал в XXII веке и все, что мне помнится, было сном или целой серией снов, которые снились мне в камере томской тюрьмы после допросов штабс-капитана Новикова. Мне теперь казалось, что мой следователь штабс-капитан Артемий Федорович убедил меня, будто я из XXII века. Он умел убеждать и мог переубедить кого угодно.
Через несколько лет я должен был стать художником. Мне хотелось с помощью линий и красок схватить и передать неуловимое: тот мир, в котором я жил, Васильевский остров, Неву, деревья Соловьевского сада, покачивающуюся походку матросов и их широколицых подруг, толстых нэпманов в глубоких валяных ботах и нэпманш — вместо лица у них кусок теста, из которого вдруг оробевшая природа так и не решилась что-нибудь слепить.
Многие из моих новых приятелей — будущих художников экспериментировали или подражали французам в их схематично-изящном восприятии человека и природы. Меня же почему-то очень привлекал старомодный реализм передвижников. Новые мои приятели посмеивались над моим художественным консерватизмом и, ища ему объяснение, подозревали меня в духовной отсталости и провинциализме. Чтобы не спорить с ними, я винился в провинциализме, отнюдь, однако, не признавая, что провинциализм и духовная отсталость это одно и то же.
Я с удовольствием ходил в Русский музей и подолгу простаивал перед полотнами старых мастеров, мысленно переносясь в далекие годы. Ходя по залам музея, я хотел понять, что такое настоящее, то есть задержанное мгновение, которое изображали художники XIX века и особенно отчетливо передвижники. Они, как и, впрочем, эрмитажные голландцы, умели застичь врасплох обыденную длительность жизни и растянуть ее почти до вечности на куске холста. Они по-своему чувствовали движение времени, его неторопливый ход. Они не ведали и не знали того, что знал и испытал я, сначала соприкоснувшись почти со световой скоростью космического корабля, летящего к звездам, потом выпав из своей эпохи, как птенец из гнезда, и попав в иную, вплетя не только свое сознание, но и бытие в ткань одной странной книги, парадоксально слившей себя с девушкой, которую звали Офелия.
Была ли книга Офелией или Офелия — книгой, это особый вопрос, ответ на который едва ли смогут дать философы и логики, не знающие, где пройдет граница между знаком-символом и знаком-человеком. Это дело далекого будущего, куда не способен заглянуть глаз современника Павлова и даже Циолковского.
Рассудок пытался меня убедить, что это были сны и видения, навеянные допросами и пытками в подвале колчаковской контрразведки. Но было что-то более сильное, чем рассудок и воля. Ведь я-то знал, кем был. Знал? Действительно знал? А может, это было только иллюзией?
О своеобразном дуализме (если это можно назвать дуализмом) не догадывался никто, кроме профессора, руководившего живописной мастерской.
Глядя на мои рисунки и холсты, Петров-Водкин всякий раз становился сосредоточенным, словно бы решая трудную, почти неразрешимую задачу.
— Откуда вы? — спросил он однажды меня тихо, каким-то особым доверительным голосом почти сообщника.
— Из Томска, — ответил я. — Учился на медицинском, но, как видите, изменил медицине ради искусства.
— Утверждаете, что из Томска, а видите все таким, словно спустились к нам с Марса. Меня, в отличие от ваших однокурсников, не обманул ваш реализм. Вы не подражаете передвижникам, а стараетесь понять их искреннее и наивное понимание жизни. Вы слишком необычно смотрите на то, что поддается изображению. Ваш опыт… Он слишком зрелый. Так будут видеть мир через сто или двести лет.
Я покраснел и смутился, словно меня разоблачили в попытке скрыть свое социальное происхождение и выдать своих родителей — тучных и одутловатых лавочников за рабочих от станка или крестьян от сохи, выражаясь словами самой эпохи.
16
Офелия! Образ-книга, мысль со смеющимся ртом и двумя живыми красивыми девичьими руками. Я уже стал забывать о ней. Но, по-видимому, она вспомнила обо мне. И вспомнила в самый подходящий для этого момент — не тогда, когда я покупал керосин для примуса, и не тогда, когда тер спину мочалкой в коммунальной бане, а в сокровенные минуты свидания с великими образами.
Я стоял в Голландском зале Эрмитажа и рассматривал картину Рембрандта «Возвращение блудного сына».
Необычайная сила чувства, нравственная красота застигнутого художником и как бы остановленного мгновения глубоко растрогали меня.
Я тоже был блудным сыном, но у меня давно уже не было отца и, кроме того, я не мог возвратиться не только в отчий дом, но в тот мир, из которого меня извлекла, нарушая логику бытия, живая и нервная ткань странной книги.
— Сны! Все это были сны, — подумал я вслух, забыв о том, что меня могут услышать посетители Эрмитажа, сонно бродившие возле великих творений.
И меня услышали.
Девушка, стоявшая со мной рядом, сказала тихо:
— Нет, это были не сны.
— Откуда вам это известно?
— Потому что я оттуда, откуда и вы.
Ее голос был удивительно знакомым. Она стояла рядом, но ее слова словно долетали издалека.
— Кто ты? — спросил я.
— Офелия.
— Но почему нет ни грома, ни молнии, ни дождя?
— Есть, — ответила она, — прислушайтесь.
Я прислушался и услышал раскат грома.
Со мной рядом стояла она. Казалось, она только что сошла с одной из эрмитажных картин. Она была одета в слишком яркие одежды другого века. Но никто не обращал на нее внимания, словно она явилась только ко мне, только в моих глазах облачась в смеющуюся плоть, оставшись для всех других, посторонних, невидимкой.
Мы отошли в сторону и сели на диван.
— Как ты попала сюда?
Она рассмеялась.
— Кто-то перевернул страницу, не спросив даже меня — хочу я или не хочу. Ведь тебе известно: я — книга, хотя и выгляжу как живое существо. А книга принадлежит не себе, а действию. И вот действие продолжается, дорогой. Страница перевернулась, а на следующей мы встретились. Надеюсь, ты не жалеешь об этом?
— Я уже стал привыкать к новой обстановке и к самому себе, если я могу назвать себя самим собой, не впадая в противоречие с логикой.
— Опять ты со своей логикой, — перебила она меня, — как будто ты не знаешь, что на свете много логик, а не одна. Законы той логики, которой подчинен ты, ты поймешь, когда кончится действие и наступит пора поставить точку.
— Но у вас же там, в двадцать втором столетии, — вечность, бессмертие, подаренное наукой каждому младенцу и каждой старухе.
— Так то у нас, а не у вас. Или ты забыл, где находишься?
— Я нахожусь среди великих творений в Эрмитаже. Они тоже освобождены от тлетворного влияния и изъяты из времени, они тоже бессмертны.
— Но они знаки и символы, хотя и великие знаки и великие символы, а ты — человек.
— Ну что ж, — сказал я, — уж лучше быть обыкновенным живым человеком, чем великой и бессмертной картиной.
— Ты в этом уверен?
— Уверен.
— С твоей стороны это наивно. Вот эта картина Рембрандта ценится на мировом рынке в несколько миллионов рублей золотом, а вот эта старушка, которая ее охраняет… Назначь ей цену. Может, ты — как Достоевский, который считал каждое человеческое существо бесценным. Но он ошибался…
— Нет, ошибаешься ты. Но не будем спорить. Где ты остановилась?
— Пока нигде. Но если решу задержаться, я найду где остановиться. В конце концов я могу превратиться в мраморную статую и остаться здесь.
— Ты поставишь в затруднительное положение экскурсовода. Ведь он должен знать, что говорить о тебе, знать век и мастера, сотворившего тебя. Ведь ему будут задавать вопросы.
— Ничего. Я ему подскажу. Но я, пожалуй, предпочту жизнь в городе, чем пребывание в одной и той же позе. Скучно и утомительно. Ты, я слышала, стал художником?
— Стал, — сказал я уныло.
— Ну, пойдем. Пойдем отсюда. Гром уже не гремит. И дождь тоже перестал. Пойдем на твой Васильевский остров, который скоро станет моим.
17
И ей тоже нашлось место, — место и дело на милом, тихом и уютном Васильевском острове. Она поселилась в доме напротив и стала позировать художникам, выбрав себе вольную и, пожалуй, чуточку рискованную профессию натурщицы.
Как ей удалось уладить свои дела с управдомом и оказаться вписанной в домовую книгу, в это священное писание, в эту библию квартуполномоченных и дворников, оказаться вписанной, вряд ли имея на это право? Не думаю также, что в ее временном удостоверении, полученном ею вместо якобы утерянных документов, стояла подлинная дата ее рождения.
Художники охотно писали ее, выдавая ее изображение то за работницу с табачной фабрики, то за Татьяну из «Евгения Онегина», то за гоголевскую панночку из повести «Вий» (в чем было куда больше правды), то за современную Кармен, Кармен с Лиговки или с Пряжки, идеализированную и академизированную шмару, одну из тех, что породил нэп.
Я тоже писал ее и одетой и раздетой, вглядываясь в ее тело и стараясь передать всю ее несколько потустороннюю легкость, немножко, правда, отяжелевшую и огрузневшую за последние месяцы, — месяцы ее внедрения в василеостровский быт. Да, она стала более земной, более василеостровской, что ли, словно уже не собиралась расставаться с квартирным миром, пахнущим керосином, веником и кислой капустой, для другого, в котором она должна была пребывать.
Мы ходили с ней в кинематограф «Форум» смотреть «Закройщика из Торжка» и «Кабинет доктора Калигари».
Она нашептывала мне стихи одного тогда очень известного рафинированного поэта:
«Ну, где же ваш близнец?» — «Сейчас, терпенье». Он отворил в стене с ужимкой шкаф. И отскочил за дверцу. Там, на стуле, На коленкоровом зеленом фоне Оборванное спало существо (Как молния, мелькнуло-«Калигари»), Сквозь кожу зелень явственно сквозила, Кривились губы горько и преступно, На лбу прилипли русые колечки, И бились вены на сухом виске.
Простодушная наивность немого кино нас упрямо умиляла, особенно Офелию, ведь она была одновременно красивой женщиной и странной книгой, то есть миром, созданным воображением, но умевшим как-то непонятно и магически сочетать себя с жизнью читателя, читателя отнюдь не воображаемого и попавшего словно в ловушку, из которой невозможно выбраться, пока не кончится фабула этой книги, фабула, не отражавшая жизнь, а пытавшаяся ее заменить.
Встречаясь со мной довольно часто, она нашептывала мне стихи, словно прячась за эти чужие и красивые слова:
Никто не видел, как в театр вошла И оказалась уж сидящей в ложе Красавица, как полотно Брюллова. Такие женщины живут в романах, Встречаются они и на экране… За них свершают кражи, преступленья, Подкарауливают их кареты И отравляются на чердаках.И хотя она нашептывала мне все эти романтически-картинные слова, она сама уже не походила на полотно Брюллова. Она погрузнела и погрузилась в быт. Не думаю, что тому виной была только коммунальная квартира, где она жила. Помогли ей в этом и художники используя ее как натурщицу для незамысловатых, так называемых тематических жанровых картин, этаких намалеванных спектаклей, по-мещански нарядных, в ту пору уже начавших входить в моду, для которых приходилось разыгрывать, как на сцене, то узбечку, только что снявшую чадру, то заведующую женотделом, то жену фининспектора или народного судьи, въехавшую в барскую квартиру.
Раздоры и постоянные кухонные дискуссии в коммунальной квартире уже давали о себе знать. Профессия натурщицы не пользовалась уважением, да и к тому же у натурщицы было совсем не подходящее ей имя Офелия.
— Переезжай-ка лучше ко мне, — предложил я ей однажды.
— Но у тебя же тоже не фаланстер. Может быть, твои соседи подобрей?
— Чтобы задобрить их, — предложил я, — мы сходим в загс. Обыватели и мещане хотят, чтобы все было освящено законом, даже чудо.
— А при чем тут чудо? — спросила она. И рассмеялась.
По-видимому, она тоже стала забывать, кто она, и прониклась обыденностью коммунальной квартиры, где пахло уборной и кошками, а на кухне сидел подвыпивший старик, горько плакал, бил себя в грудь и кричал, что он незаконный сын русского классика Брешко-Брешковского, а может, даже самого бывшего графа Салиаса, но до поры до времени просит об этом всех молчать, потому что Салиас хотя и классик, но все-таки бывший граф. А кому в наше тревожное время хочется быть графом или князем!
Он плакал навзрыд и обвинял соседей по квартире в жульничестве и в разврате, в растрате казенной воды и в хищении электрического света, в неуважении к управдому, потерявшему ногу на империалистической войне, а глаз в бою с инвалидами, спекулировавшими спиртом.
Незаконный сын русского классика графа Салиаса за что-то невзлюбил Офелию и заподозрил ее в том, что она скрыла свое социальное происхождение.
— Я советский служащий! — кричал он, размахивая трудовой книжкой. — Работаю в коммунальной бане кассиром. Продаю билеты людям, которые хотят смыть с себя грязь старого мира. А ты чем занимаешься, Офелька? Раздеваешься голышом и показываешь всем свой срам?
Он подходил к ней и, переходя на зловеще-доверительный шепот, уведомлял:
— Знаю. Из бывших!
— Нет, — возражала она. — Уж если на то пошло, из будущих.
Я спешил поскорее увести ее из кухни, где она жарила на примусе соевые котлеты. Я боялся, что она признается незаконному сыну русского классика — кто она и откуда.
Она скажет ему:
— Я — книга.
А сын русского классика бывшего графа Салиаса загогочет на всю квартиру и сейчас же вызовет карету, чтобы отправить ее в Институт Бехтерева, исполняя свой гражданский и общественный долг.
Не то чтобы Офелия была уж чересчур наивной, придется подыскать другое слово, которое сумело бы передать ее манеру разговаривать с людьми. Характер у нее был причудливый, и однажды она мне заявила, что, возможно, выйдет замуж за одного довольно своенравного старика.
— Уж не за незаконного ли сына русского классика графа Салиаса?
— Нет. За знаменитого художника-пейзажиста М.
И она назвала мне одно из самых громких имен тех лет.
— Да он же старик, — сказал я, — ему скоро исполнится девяносто лет.
В моем голосе невольно прозвучала нотка ревности, которая едва ли задела ее, а если и задела, то только подзадорила.
— Он почти великий художник. Это все признают. И кроме того прекрасный, необыкновенно добрый и ласковый человек.
— Возможно, это было в прошлом.
— Нет, в настоящем.
— Настоящего-то у него осталось маловато. Зато прошлого хоть отбавляй. Но что проку? Сейчас он на краю могилы.
— Я запрещаю тебе это говорить. Он еще крепок, как юноша, и напоминает мне бессмертного Тициана.
— Тоже нашла Тициана. Кроме возраста и бороды, у них нет ничего общего. Правда, я не знаю, была ли у Тициана грыжа и страсть к коллекционированию сберегательных книжек. Но расскажи, как это случилось?
— Ты хочешь знать, как случаются чудеса?
— Чепуха, — перебил я ее, — уж не хочешь ли ты сказать, что этот старый полубездарный академист способен что-либо чувствовать и приходить в восторг от чего-нибудь, кроме самого себя?
— Я позировала у него в мастерской. И решила совершить маленькое чудо. Я превратилась в рощу тут же у него на глазах. И представь, он почти этого не заметил. Он собирался писать картину на мотивы «Метаморфоз» Овидия. И изобразил меня одновременно девушкой и рощей. Я помогала ему как могла, изображая и то и другое. И он слил меня с деревьями в своем воображении и на холсте. Он настоящий поэт. И я бродила в его мечтах. Правда, я немножко устала, боясь переменить позу. А потом он сделал мне предложение, как в старинных романах. И я не нашла сил ему отказать.
— Что значит, не нашла сил? А ты их найди. И пристыди своего Тициана, напомни, что ему без году девяносто лет.
— Не без года, — поправила она меня, — а без двух. Это называется почтенный возраст. Но он юноша, уверяю тебя, юноша. Гибок. Строен, как Зевс. И может стоять у мольберта по восемнадцать часов. Он почти великий художник.
— Вот именно, почти.
— Оставь! Оставь, я тебя прошу. Не хули человека, с которым я решила связать свою судьбу и на днях пойду в василеостровский загс.
Я стал уговаривать ее, намекать на то, кто она, что она не человек, и лишена всякой субстанции, что она скорее знак, символ, принявший девичье обличье. Ее подлинное призвание ткать паутину повествования, изображать, играя чужими чувствами. Она, говоря философским языком, слишком проблематична, чтобы считаться фактом. Она существует вопреки фактам, назло здравому смыслу. А художник М. это факт, и от этого никуда не уйдешь, он даже реальнее любого факта со своей бородой, тростью, шестикомнатной квартирой, славой и сберегательными книжками, которые он хранит в специальном сейфе. Неужели она стала так ценить факты, сейф и сберегательные книжки, что забыла о том, что сама она — книга, самая удивительная из книг? Или, может, она не книга, а обычная женщина из бывших, скрывшая свое прошлое и желающая изменить настоящее на будущее, но отнюдь не проблематичное, а вполне обеспеченное, и что незаконный сын русского классика бывшего графа Салиаса в чем-то прав?
— Оставь! — перебила она меня с досадой. — Ты говоришь пошлости, повторяешь то, что наговаривает на меня незаконный сын русского классика графа Салиаса. И если уж на то пошло, я от тебя не скрою. Я сказала художнику М., кто я на самом деле.
— И он поверил тебе?
— Поверил, хоть и не совсем. Он сенсуалист, чувственник, как большинство художников-реалистов. Он потрогал мою спину, ноги, ущипнул меня и рассмеялся. Потом он сказал: «Уж кто-кто, а М. отличит живую плоть от химеры. У тебя пахнет изо рта, нужно сходить к дантисту». «А тебя, милый, не смущает мое социальное происхождение?» — спросила я его. «Да, поднял он озабоченно брови. — Ты дочь ожившей статуи и внучка одной из греческих богинь. Но при моих связях мы это дело уладим».
18
Незаконный сын русского классика графа Салиаса часто говорил «факт» и подымал при этом указательный палец.
Произнося слово «факт», он понимал под этим все неизбежноессору на кухне, дежурную карикатуру в «Крокодиле» или «Бегемоте», зеленый сердитый глаз управдома и его деревянный костыль, стучавший по каменным ступенькам лестницы, кружку желтого пенистого пива, запах мыла и мочалок в бане, где он работает кассиром, нос своей сожительницы, продавщицы из керосиновой лавки, которая приходила к нему в одни и те же часы — когда была закрыта баня.
Только Офелия не была для него «фактом». Для того чтобы стать «фактом», ей чего-то не хватало. Он сам не мог понять — чего, хотя по временам и догадывался. Он догадывался о чем-то временами, но, не будучи филологом, не знал названия того, о чем смутно, очень смутно догадывался. Дрянь? Нет, не то. Русалка? Русалок давно отменили как суеверия. Да и какие могут быть русалки в большом городе, где все реки, не исключая Невы, заточены в камень и взяты под надзор? Ведьма? Но ведьм тоже аннулировали, еще даже раньше, чем бога. Да и для ведьмы слишком молода и красива. Нет, не будучи филологом, он не находил названия для этого существа, хотя и подозревал, что тут не все в ладу с обыденностью или с тем, что называют жизнью.
Однажды, когда я пришел в василеостровскую баню, что на углу Среднего проспекта и Пятой линии, кассир задержал меня у кассы и, сделав хитрым свое плоское глуповатое лицо, сказал торжественно и печально:
— Новость.
— Какая? — спросил я. — Опять скандал на кухне?
— Да, если хотите, скандал. Наша Офелька переехала к великому художнику М. на Большой проспект неподалеку от Академии художеств. Факт?
— Все ясно, — сказал я и заплатил за билет.
Раздеваясь в предбаннике, я долго вдумывался в смысл этого слова «факт». В начале XX века не только незаконный сын русского классика графа Салиаса, а многие люди имели склонность придавать этому понятию абсолютный смысл, лишая его всякой проблематичности. Другое Дело-век XXII. Тогда слово «факт» можно было найти только в словаре старинных синонимов и давно вышедших из употребления слов. Ведь открылся подлинный, глубоко проблематичный смысл этого знака, уходящий своими корнями в бездонный вакуум эволюции и Вселенной.
Как океан объемлет шар земной, Земная жизнь кругом объята снами.Я сидел и размышлял о новости, которую мне сообщил незаконный сын русского классика. В предбаннике обычно долго не задерживаются, спешат раздеться, отдать банщику верхнюю одежду, получить номерок, привязать его к ноге, чтобы не потерялся, и скорее туда, откуда несет уютным жаром и где слышится приятный плеск горячей воды, шарканье шаек и глухой гул смутных голосов. Рассеянно сняв сорочку, я словно забыл, где сижу, и думал об Офелии, связавшей свою судьбу со знаменитым художником, которого конъюнктурные критики склонны были признать даже великим.
Какой-то гражданин, поставив голые ноги в таз с горячей водой, пристально смотрел на меня. На его лице выразилось смущение, перешедшее затем в испуг. По-видимому, он узнал меня, и теперь осталось только однои мне узнать его.
Мое сознание вдруг заволоклось туманом ужаса, словно я снова сидел напротив своего насмешливого и скептичного следователя в колчаковском подвале.
— Штабс-капитан Новиков? — спросил я его тихо, почти шепотом.
Он вскочил, поспешно накинул на свои косматые обезьяньи ноги брюки, набросил на еще не просохшее тело пиджак и выбежал из предбанника.
Был ли он? Может, мне все это почудилось? Но о том, что он тут только что сидел, напоминал таз с горячей водой, забытые на скамейке кальсоны и сорочка и шелковые порядочно заношенные носки, которые он так и не успел натянуть, очевидно надев полуботинки на босую ногу.
Я выскочил из предбанника и нерешительным, сомневающимся голосом испуганного интеллигента крикнул:
— Держите его!
Банное эхо повторило мой возглас с явным преувеличением и насмешкой.
Несколько голых и полуголых личностей выскочило из предбанника.
Из окошечка кассы высунулась удивленно-злорадная физиономия незаконного сына русского классика:
— Что? Обокрали? Вытащили бумажник?
Мне некогда было отвечать на его вопросник. Я выбежал на улицу, но Новикова не было видно, — только спины и лица прохожих, которым не было никакого дела ни до меня, ни до него. Не то он уже скрылся в какой-нибудь парадной, не то вскочил на ходу в трамвай.
Побродив по Среднему проспекту и посидев в скверике возле Тучкова переулка, я долго ждал, что случай (словно случай любит повторяться) снова вынесет его ко мне из мглы большого города, из многочисленных дворов и парадных. Но случай не любит повторений. Из парадных выходило много людей, иные были похожи на него, но только на дальнем расстоянии, а приближаясь, словно в насмешку, вдруг обретали совсем другое лицо и Другую фигуру. Оптический обман долго дразнил мое нетерпение, играя со мной в игру, которая скоро мне надоела. И я решил идти в ближайшее отделение милициизаявить.
Начальник милиции терпеливо и внимательно слушал меня в своем кабинете, затем, почему-то помрачнев и нахмурившись, спросил:
— А вам не могло показаться?
— Могло, — ответил я, — в предбаннике было темновато и сыро. Да и глядели мы друг на друга полминуты, не больше. Но объясните, пожалуйста, зачем он кинулся от меня как сумасшедший, даже забыв надеть кальсоны и натянуть носки?
— А какие были носки? Не запомнили?
— Носки обыкновенные, не то серые, не то коричневые. Не помню. Они, наверное, и сейчас там валяются, на полу, рядом с тазом, — ответил я.
— Надо было проверить. Для нас важны не слова, а факты, сказал он, озабоченно глядя почему-то только на мой подбородок.
— Факты! Факты! — с раздражением повторил я. — А что такое факты, если вдуматься в их смысл?
— Факты, — сказал начальник милиции, — это то, против чего не попрешь.
— Так значит, вы сомневаетесь? — спросил я, не скрывая обиды.
— Допустим, немножко и сомневаюсь. Без сомнения нам нельзя. Это наша работа во всем сомневаться, все проверять.
Он вынул кожаный портсигар, предложил мне папиросу и закурил сам.
— В чем же вы сомневаетесь?
— Пока я об этом умолчу. Подумаем вместе с вами. Обсудим. А потом уже сделаем выводы. В нашем деле с выводами нельзя спешить. Кстати, как ваше имя и отчество?
— Михаил Дмитриевич.
— Утверждаете, что сидели в колчаковской тюрьме. Весьма вас за это уважаю. Сам не успел сидеть по причине возраста, хотя в гражданской войне и участвовал. А до этого чем занимались?
— Летал.
— Летчиком были? В каком году? В какой армии? На каком фронте?
— Как вам сказать… Я был не летчиком.
— А кем?
— Космонавтом.
— Космонавтом? Как это понять? Слово не совсем знакомое. Если можете, разъясните.
— Может, лучше не разъяснять?
— А это почему ж? Сейчас незнания никто не стыдится, а все стремятся поскорей ликвидировать его. Я хоть гимназию и университет не кончал, но от роду понятлив. В школе по математике пятерку имел.
— Тут ваша пятерка не поможет.
— Думаете, не смогу уяснить?
— Вряд ли, — сказал я, — дело в том, что я летал к звездам.
— К звездам? В каком же это смысле?
— В самом реальном. Со скоростью почти света.
— Обождите. Не спешите. Все это мы потом уясним. А как насчет здоровьичка? Не болели нервным расстройством, столько пережив за время пребывания в белогвардейском застенке?
— Давайте замнем эту тему, — сказал я, — насчет здоровья, больших скоростей и звезд. И поговорим о делах земных.
— Так будет лучше, — согласился начальник милиции, — а то вон куда вас занесло. Подумал, уж не сбежали ли вы с Канатчиковой дачи. Но все-таки удостовериться кое в чем не мешало бы. А то в голове беспорядок, ералаш. Вы утверждаете, что в бане встретили подозрительного человека, по вашему предположению, бывшего белогвардейца. Не так ли?
— Так.
— А зачем вы начинаете вести странный разговор о звездах, к которым якобы вы летали? Это для чего?
Вопрос начальника милиции поставил меня в тупик. Я долго смотрел на стену, где висели стенные часы и милицейская шинель, как смотрит ученик на доску, где мелом написана задача, которую никак невозможно решить, с какого конца ни подойди.
Молчал и начальник. Мы словно состязались, кто кого перемолчит.
Наконец он посмотрел на часы и снова, обернувшись ко мне, задал вопрос:
— При чем тут звезды, которые, я полагаю, от нас слишком далеко, чтобы к ним можно было летать?
— Так ведь дело идет не о настоящем, а о далеком будущем.
— В первый раз встречаю человека, который так ловко умеет заговаривать зубы. Меня будущее не интересует, особенно когда я на работе. Когда я на работе, меня волнует только настоящий момент.
— А как быть с бывшим штабс-капитаном Новиковым, сотрудником колчаковской контрразведки?
— Мы им займемся. Наведем справки. Его личность потребует выяснения, проверки. А вы оставьте на всякий случай ваш адресок.
19
Нахлопотавшись и набегавшись, я решил сделать маленькую передышку и зашел в ресторан на углу Среднего проспекта и Восьмой линии.
Играл оркестр. Пахло пожарскими котлетами, пролитым красным вином и грибным соусом.
За столиком в углу у окна сидела Офелия со своим знаменитым старцем, который в своей бархатной шапочке и со своей величавой бородой действительно имел отдаленное сходство с Тицианом.
Василеостровский Тициан смотрел влюбленным взором на существо, химерическую природу которого он едва ли осознал так скоро. Глаза Офелии, эти поистине русалочьи глаза, сразу же увидали меня, и голос с мелодично-хрустальными интонациями, голос гоголевской панночки, завороживший в свое время философа Хому Брута, самого эмоционального и увлекающегося из философов, окликнул меня.
Я подошел к их столику.
— Вы знакомы? — спросила она, все еще играя своим голосом и глазами, которые с полунасмешливой издевкой смотрели то на меня, то на знаменитого художника, словно мысленно сравнивая нас и намекая на мое ничтожество по сравнению с новым Тицианом, чье величие она охраняла от простых смертных.
Василеостровский Тициан барственно посмотрел на меня и снисходительно усмехнулся.
— Познакомься, Миша, — сказала Офелия. — Это мой муж. А это, — она показала взглядом на меня почти великому художнику, — тот, о котором я только что тебе рассказывала.
Усмешка поползла по длиннобородой физиономии знаменитости и вдруг стала любезной.
— Садись за наш столик, Миша, — пригласила Офелия. — Мы искренне тебе рады.
Василеостровский Тициан зычным купеческим голосом позвал официанта и стал не торопясь, со знанием дела диктовать свой заказ, перечисляя закуски и вина.
Когда официант полуушел-полуубежал своей легкой профессиональной иноходью ресторанного мага, началась пауза, почему-то встревожившая меня. Я сидел за ресторанным столиком с таким чувством, будто столик причалил ко мне на волнах времени и сейчас отчалит, унеся заодно и этого величавого гражданина в бархатной шапочке, словно действительно снятой с головы настоящего Тициана, знающего толк в вине, в женщинах и в масляных красках, из которых можно создать всеот раздетой Венеры до одетого в вечерний сумрак дерева.
Оба Тициана, казалось, слились в одного, не менее, а может, и более великого, и оба начали тяготиться безмолвным моим присутствием.
— Так это вы земляк Офелии? — вдруг спросил он меня, расколдовывая своим голосом тот мираж, тот временной сдвиг, ту сцену из эпохи итальянского Возрождения, которая только что творилась во второсортном василеостровском ресторанчике.
Его длинная, красивая, скорее девичья, чем стариковская, рука протянулась к бутылке коньяка и затем налила эту довольно крепкую ароматную жидкость в мою рюмку.
— Так это вы земляк Офелии? — повторил он свой вопрос.
— Земляк? Если уж быть точным, не земляк, а современник. Да, современник, потому что речь идет скорее о времени, чем о том, что принято называть пространством.
— Как это понять? — Его бровь поднялась, и лицо снова приняло монументальное выражение, словно занятое у того Тициана, который жил в Венеции эпохи итальянского Возрождения. — А разве я не современник?
— Но вы, так сказать, живете в своем собственном веке, а мы выходцы из другого. Вы слышали что-нибудь об эре изображений, которая придет на смену вашей книжной эре?
— Откуда вы знаете, что придет? Надеюсь, вы не успели побывать в будущем?
— Успел. Да еще как успел. Лет через двадцать повсюду появятся телевизионные экраны. Сущее бедствие, я вам скажу, бедствие, которое люди по наивности примут за признак великого счастья. Но от этого еще далеко до эры изображений, когда будет везде царить знак, не буква, не иероглиф, а знак, вытеснивший человека и выдающий себя за него.
— А как же будут выглядеть книги? — спросил старец уже совсем другим, отнюдь не величественным тоном.
— Взгляните на Офелию, — сказал я. — Она имеет как раз прямое отношение к тому, что вас интересует.
— Он шутит, — перебила меня Офелия. — Не принимай его слова всерьез.
— Я ничего не принимаю всерьез, кроме облаков, рощ и полян, — сказал знаменитый художник М. — Я люблю природу.
— А природа любит вас? — спросил я.
— Поди узнай у нее — любит или нет. Мы разучились разговаривать с ней, еще когда умер Гомер. Сезанну, правда, удалось кое-что выпытать у нее. Но это был скорее допрос, чем беседа по душам, как это случалось во времена палеолитических охотников и того же Гомера.
— А какие у вас с ней взаимоотношения, с природой? — спросил я.
— Как у закладчика, стоящего в очереди в ломбард. Я приношу ей в заклад свои чувства, но она не берет. Произошла девальвация чувств. Она просто смотрит на все это как на хлам. Настоящего обмена моих эмоций на ее сущность, как это случалось с Сезанном, не происходит. Приходится иметь дело с явлениями, с подобиями. Но на мое счастье, ни публика, ни критика этого не замечают. Они привыкли к подделкам. Но долго ли это продлится?
— На ваш век хватит, — сказал я, — как ты думаешь, Офелия?
Офелия погрозила мне пальцем.
Ее почти мраморно-античное лицо, лицо богини, стало гневным.
За окном ресторана среди чистого неба вдруг прогремел удар грома. Потом стало тихо, как всегда бывает перед грозой.
Я смотрел на василеостровского Тициана. Этот Тициан определенно мне нравился, может, даже больше, чем тот, которого я знал по эрмитажным картинам, по репродукциям и по бесчисленным монографиям и альбомам. Но с тем мне пока еще не довелось сидеть за одним столиком, и пить вино, и есть куриные котлеты с отличным соусом, а этот Тициан сидел тут, рядом, и рассказывал анекдоты, а также о своей дружбе с Рерихом, который поселился в Тибете, где ландшафт был создан не господом богом, а выдуман этим художником, так ловко выдуман, что картина вылезла из рамы и стала натурой.
— Нет, нет, — заверил он меня, — хотя я и дружу с Рерихом, я реалист. На мои холсты натура смотрит, как на свое отражение в зеркале.
— А вы ей нисколько не льстите?
— Случается, что и льщу. Но этого не она требует от меня, а публика. Не дай бог написать пейзаж, чуточку его не подсластив…
Нет, василеостровский Тициан определенно мне нравился, и если он чуточку подслащивал природу, то зато о самом себе говорил правду.
Расстались мы с ним почти друзьями. Он долго держал мою руку в своей ладони и пристально смотрел на мое лицо, словно собирался писать мой портрет.
20
В те милые и наивные годы наивным было и искусство, и, пожалуй, самым инфантильным из всех искусств — кино. Оно было еще немым, немым и целомудренным, как мимика неандертальца, не умевшего еще говорить, но пытавшегося с помощью быстро меняющегося выражения лица и жестов выразить всю гамму своих преждевременных чувств, еще не упакованных в словесную оболочку, но от этого не менее сильных.
Я купил билет в кинематограф «Молния», где шла американская немая комедия с участием Бестера Китона.
На пустое кресло рядом со мной опустился какой-то человек. Я не успел его разглядеть, потому что в зале сразу потух свет. Не зрением, а чем-то иным, более внутренним и проницательным, я вдруг прозрел, полуугадав, кто мой случайный сосед. Пока это было только догадкой, но действительность уже начала сверлить меня своим сверлом, словно сосед мой (результат статистической игры случая) был не кто иной, как штабс-капитан Артемий Федорович Новиков, купивший за тридцать копеек самую острую и парадоксальную из всех возможных, но не предвиденных ни им, ни мной ситуаций. В руке он держал билет, еще не подозревая истинную стоимость этой синей бумажки с номером ряда и кресла, словно это был обычный номер, а не тот, на который было легко проиграть все, в том числе и жизнь.
Поблескивающий экран, где жил своей полуэфемерной мерцающей жизнью Бестер Китон, за которым охотились враги, был мне сейчас не нужен. С нетерпеливой дрожью я ждал, когда в зале снова зажжется электрический свет и я смогу схватить за руку того, кто столько бесконечно длинных дней и ночей истязал меня, не спеша и исподволь подталкивая к могиле.
Мое чувство, по-видимому, было настолько сильно, что передалось и ему. Он тоже посматривал теперь не столько на экран, сколько в мою сторону.
Между нами была полоса темноты, узенькая полоска темноты и тишины, эмоциональное поле, невидимая мина, заряженная ужасом. И несмотря на все это, я приблизил голову к голове своего соседа и дружелюбным шепотом спросил:
— Вы случайно не Артемий Федорович Новиков?
— Не мешайте мне смотреть картину, — ответил он тоже шепотом, но отнюдь не дружелюбным, — наслаждаться игрой Бестера Китона. Я хотел рассмеяться, а вы мне помешали своим дурацким вопросом.
По-видимому, меня все же обманула моя подозрительность. Полоска тишины и темноты перестала быть полосой отчуждения. Невидимую мину, заряженную ужасом, кто-то уже успел разрядить, и она теперь стала такой же мирной, как пепельница, сделанная из артиллерийского снаряда.
Постепенно я стал входить в ритм вальса, исполняемого на расстроенном рояле какой-то неистовой взбесившейся старухой, наверное из бывших фрейлин. Я стал смотреть на экран, поддавшись наконец великолепной игре американского киноактера, его несравненному умению оставаться самим собой в самых разнообразных и даже необычайных ситуациях. Я слышал беспрерывный смех зала. Постепенно и мною овладело навеянное игрой и искренним комизмом возбужденно-веселое настроение. Но у всего есть финал. А финал хорошей комедии слишком похож на пробуждение после сна.
В зале уже горел свет. Рядом было пустое кресло. Мой таинственный сосед исчез.
Публика медленно плыла к выходу, над которым горел красный свет. А я все еще сидел и смотрел на пустое кресло, как тогда в предбаннике смотрел на таз с горячей водой, в котором только что млели от удовольствия лохматые обезьяньи ноги бывшего белогвардейца. Обезьяньи ноги не изменили их владельцу и в этот раз. С какой-то почти факирской ловкостью он сумел стать невидимкой и бесшумно скрыться, так что никто не заметил.
Уныло я побрел по улицам Петроградской стороны, вглядываясь в фигуры пешеходов, еще не окончательно потеряв надежду увидеть того, кого дважды упустил. Что двигало моим побуждением? Вряд ли только желание разоблачить и уличить скрывавшегося врага, а нечто другоe, в сущности довольно странное, если не сказать — метафизическое. Меня томило желание закончить незаконченный и оборванный разговор. Незаконченный? Если смотреть истине в глаза, закончить его должна была моя смерть, расстрел, к которому он подводил меня медленно, притормаживая азарт расчетом.
Почему-то мне хотелось продолжить эту игру, но в обстановке иной, совершенно безопасной для меня и смертельно опасной для него. Было ли это слишком элементарным желанием отомстить за все, что я перенес? Едва ли. Все было намного сложнее. Я нуждался в нем, как в своем отрицании, отрицании диалектическом и поэтому намекавшем на какое-то разорванное обстоятельствами единство.
Большой проспект Петроградской стороны решил меня подразнить, заодно позабавив и прохожих. Что-то похожее на мираж, на оптический обман, свойственный обычно только пустынной местности, явилось тут, в этом вечернем многолюдье. То здесь, то там внезапно возникала фигура бывшего штабс-капитана или его двойника и моментально превращалась в другого человека, не имеющего ничего с ним общего.
Я кидался то туда, то сюда, ловя пустое пространство среди прохожих, словно бы игравших со мной в жмурки, пока не махнул рукой и не вскочил в полупустой трамвай.
И там-то я увидел его.
Он сидел как ни в чем не бывало и задумчиво смотрел сквозь трамвайное стекло на уличные огни.
Я сел напротив него, убежденный, что оптический обман перенес действие с улицы в вагон трамвая. Я не верил, что это он. Но его лицо или личина не спешила менять свою слишком пластичную форму на какую-нибудь иную, как это только что было на Большом проспекте, а продолжала глядеть мимо меня.
В вагоне, кроме нас с ним, сидела еще пара: мужстарик с длинными седыми усами, по всем признакам интеллигент, и его старушка жена. Вряд ли они могли мне помочь, скорей помешать, если бы я попытался задержать Артемия Федоровича. А в том, что это был Артемий Федорович, теперь я почти уже не сомневался.
Эта супружеская пара да еще такая же старая кондукторша в углу, дремавшая, нежно обняв свою кожаную кассу. Вот и все.
Нужно было надеяться, что на ближайшей остановке сядут какие-нибудь крепкие парни — студенты или рабочие, которые придут на помощь мне, если он решит сопротивляться. А какое же он еще решение мог принять при этих не совсем благоприятно складывающихся для него обстоятельствах?
Теперь он смотрел уже не мимо меня, а на меня. Безобидная артиллерийская пепельница снова превратилась в мину, заряженную ужасом.
— Артемий Федорович? — спросил я.
— Да, — ответил он. — Если хотите поговорить, выйдем. Здесь не совсем подходящее место Для нашей с вами беседы.
Его голос звучал спокойно и чрезвычайно деликатно, как и там, где он играл со мной в викторину, очень нравившуюся ему и совсем не нравившуюся мне.
— Зачем же выходить? — ответил я. — Здесь нам тоже никто не помешает.
— Нет, нет, — ответил он. — К тому же я спешу. И мне не хочется проезжать мимо того места, где меня ждут.
Последние слова этой короткой фразы он зарядил чем-то многозначительно-двусмысленным, словно те, кто ждали его, могли ждать и меня.
Сказав это, он не спеша поднялся с места и двинулся к выходу. Движение это было полно спокойствия, уверенности и подчеркнутого уважения к собственной особе. Он оглянулся на ходу, играя глазами, словно приглашая идти за собой и в то же время намекая, что было бы лучше для меня остаться в вагоне в обществе старика и его супруги.
Еще минута — и он исчезнет. Я пошел вслед за ним на площадку. И тут произошло то, чего следовало ожидать. Он спрыгнул на ходу, спрыгнул ловко, как гимнаст или циркач, исполнявший в сотый или тысячный раз один и тот же номер. И в то же мгновение трамвай ускорил ход, словно вагоновожатый тоже принимал участие в игре. Я посмотрел в темноту. Но темнота скрыла его фигуру.
21
Ступени просторной лестницы вели меня наверх, в третий этаж, где в огромной квартире василеостровского Тициана жила теперь моя старая знакомая Офелия, га самая Офелия, которая объединяла в себе необъединимое: девушку и книгу, — как в Овидиевых «Метаморфозах», слившихся в одно химерическое существо.
Впрочем, кто в это сейчас поверит, глядя на нее? Как осеннее яблоко она налилась соком, плотью. И ее муж, василеостровский Тициан, величественный и благородный старец, изображал и преображал эту женскую, налитую соком плоть. Что касается плоти, он понимал в этом толк. Он не писал, а буквально лепил кистью женское тело, лепил его словно из теста, создавая нечто сдобное, пышное и при этом магически превращая (биологи сказали бы «редуцируя») скромные глаза зрителя в отнюдь не скромную руку, на ощупь проверяющую упругую легкость и эластичную плотность того, что было эквивалентом абсолютной женственности, соответствующей купеческо-восточным вкусам, — женственности, выпиравшей из холста, как из квашни.
Дверь мне открыла горничная, одетая, как одевались в эпоху бывшего классика графа Салиаса, чей незаконный сын сидел у входа бани с таким видом, словно это была не баня, а храм гигиены и здоровья.
Тут тоже проявляли заботу о гигиене и здоровье. Белый накрахмаленный передник резко контрастировал с наглыми глазами распутницы, которые, оценивая, минуту или две разглядывали меня, а потом я увидел ее спину, медленно плывущую сквозь коридор, чтобы доложить обо мне хозяйке.
Хозяйка вышла встретить меня, фальшиво и рассеянно улыбаясь, как и полагается хозяйке, вышедшей навстречу гостю, чье достоинство уже было взвешено горничной и точно оценено ее надменным голосом, интонации которого не скрыли того, что, впрочем, трудно было скрыть.
Я не сразу узнал ее, до того она изменилась. Куда уж там «с полотна Брюллова»! С картины Кустодиева, вот откуда она сошла, подправленная кистью своего почти великого мужа. Впрочем, ей было откуда и куда сходить. Квартира напоминала музей, правда двух сортов или категорий: музей быта и собрание живописи.
Здесь вещи спорили со своими подобиями, выглядывавшими из роскошных багетовых рам, отстаивая свою независимость и субстанциональность, которую заподозрили в эфемерности и иллюзорности еще древние индусы, а затем и знаменитый кенигсбергский мыслитель, выходивший на прогулку всегда в один и тот же час.
Вещи говорили своим подобиям, объятым дремотой вечного полусуществования:
— Существуем мы, а вы только нас отражаете!
Но подобия вещей едва ли были согласны с вещами. Ведь это им расточались комплименты, их поглядеть и оценить приходили критики и искусствоведы, поклонники и пропагандисты таланта, который жил среди вещей и их подобий, ценя подобия еще выше вещей, потому что вещи создали столяры-краснодеревщики, а их подобия — он сам.
Но ни вещи, ни их подобия, ни сам хозяин, уехавший на несколько дней в Москву по неотложным делам, не подозревали, что среди них жило существо, снявшее извечное противоречие между субстанциональными предметами и их иллюзорными подобиями, созданиями кисти или резца.
Это существо было и подобием и тем, чему оно уподоблялось, — созданием инопланетного разума, сотрудничавшего с учеными и техниками Земли.
Кто был более грешен — инопланетный искуситель или земные его ученики и последователи, посягнувшие на то устойчивое равновесие, которое веками соединяло и разделяло вещный мир и мир его подобий, называемый искусством?
Знал ли об этом василеостровский Тициан, ведя в загс свою бывшую натурщицу? Подозревал ли он, что одновременно изменяет и вещам и их не слишком реальным и приблизительным изображениям?
Мне некого было об этом спросить. Художник, как я уже упоминал, отлучился на несколько дней в Москву, а с Офелией, с нынешней изменившейся Офелией, вряд ли следовало заводить разговор на эту скользкую тему. Но всякая тема могла показаться скользкой Офелии, химеричному существу, обживающему отнюдь не химеричную обстановку.
— Входя в вашу квартиру, — сказал я Офелии, — забываешь о том, что была Великая Октябрьская революция.
Офелия пропустила мои слова мимо своих мраморных ушей.
Она провела меня в столовую, а затем в спальню из карельской березы и на кухню, где голландско-живописными оттенками поблескивала красной медью посуда, и показала ванную, спеша вызвать во мне не то зависть, не то презрение. Я догадался, что она продолжала странную и загадочную игру, которую она начала со мной в тот день, когда искренне призналась мне, что она не только девушка, но и книга.
В загадочное произведение неизвестного автора вплелись как бы случайно страницы совсем другого романа, романа современного, написанного входящим в моду бойким и находчивым беллетристом, приспосабливающим свое острое, но банальное перо к вкусам обывателя времен нэпа.
Может, она хотела дать мне почувствовать все своеобразие этих лет, чтобы увести затем меня вперед или назад, не то в эпоху преследуемых альбигойцев, не то в мир Великой Отечественной войны, посадив в гитлеровский концентрационный лагерь или дав испытать голод и холод ленинградской блокады, приобщив меня к мужественной жизни ленинградцев, которых я уже успел полюбить.
Возможно, это была передышка. Вряд ли она собиралась задерживаться в этой роскошной квартире, прислушиваясь к спору вещей с их подобиями в багетовых рамах, — вещей, защищавших свое, честное и независимое бытие от нескромных притязаний своих самоуверенных отражений, смотревших со всех стен и углов.
Это еще не было музеем только потому, что творец картин пережил всех своих сверстников и друзей, в том числе и самого себя.
Я с изумлением смотрел на растолстевшую Офелию и на ее прическу, над которой потрудился парикмахер, какой-нибудь Пьер или Жан, современный иностранец Федоров из Лондона или Парижа.
Пожалуй, излишняя полнота уже сказалась на ее чувствах, и вряд ли эта новая Офелия, зарегистрированная в василеостровском загсе и одновременно тайно повенчанная в Андреевском соборе интеллигентным живо-церковным священником, штудировавшим религиозно-философские труды отца Павла Флоренского, но аккуратно выписывающим журнал «Безбожник», вряд ли новая Офелия была готова к передвижениям во времени и даже в пространстве. Не предпочла ли она оседлую жизнь в этой роскошной квартире, в которую толстые портьеры не пропускали ни крики продавцов «Вечерней Красной газеты», ни дребезжание трамвая и свистки милиционера.
— Ну, как живем? — спросила меня Офелия наигранным голосом, когда наглоглазая горничная принесла поднос с птифурами, купленными в кондитерской Лора, и кофейник, из которого пил какой-нибудь князь или граф, поспешно сменивший Английскую набережную Петрограда на одну из многочисленных «рю» космополитичного Парижа.
— Ну как живем, о чем мечтаем? — спросила она, чуточку пародируя бывшего своего соседа, незаконного сына русского классика.
— На жизнь не жалуемся, но мечтаем о небольшом передвижении в будущее или в прошлое, не желая привыкать к слишком оседлой жизни.
— Ты хочешь, чтобы я бросила своего старца? — спросила она меня, любовно оглядывая обстановку, с которой я предлагал ей расстаться.
— Отчего же бросать, — возразил я, — когда можно захватить с собой и его, только, разумеется, без этой мебели и без этих пейзажей и «ню», где каждая береза похожа на раздетую деву, а каждая дева на березу.
— Нет! Нет! — замахала на меня Офелия своей располневшей кустодиевской рукой. — Он домосед, да и возраст не тот. К тому же он сейчас занят подготовкой ретроспективной выставки.
22
Куски речной синевы вместо окон. А в витринах сырые отраженные облака. Каждый дом и каждый клен просился на холст, требовал, чтобы его сейчас же превратили в картину, одели в раму, завернули в дымку воспоминания, в обрывок утреннего сна.
В обложенных камнем каналах по утрам еще спала ночная тяжелая, как плиты, вода, но город уже просыпался вместе с гудками заводов и превращался в упруго шагавших пешеходов, в пассажиров весело звенящих трамваев.
Зато в выходные дни на улицы и площади нисходил покой, чтобы дать людям понять душу Петербурга-Петрограда-Ленинграда и почувствовать, что пробегающее мгновение соединяет не только дома и дворцы, квартиры и фабрики, но и разновременные события, словно из-за угла в узких брюках сейчас выйдет Тургенев и, подойдя к газетному киоску, купит «Вечернюю Красную газету».
Однажды в сквере на углу Большого проспекта и Третьей линии я увидел на скамейке женщину. В руках она держала томик Пушкина и мысленно беседовала с великим поэтом, преодолевая даль времени и, может, удивляясь силе человеческой мысли, способной соединить и сблизить людей, находящихся в разных эпохах.
Надеясь остаться незамеченным, я стал зарисовывать ее скромный облик в блокнот, но слишком увлекся и обратил на себя ее внимание.
— Извините. Я, кажется, помешал вам?
— Нисколько, — сказала она рассеянно, отрываясь от пушкинского времени, чтобы возвратиться в свое.
Судя по выражению ее лица, в эту минуту она как бы пребывала и там и здесь, подчинившись силе поэтического слова. Недели через две я написал ее, изобразив заодно и Пушкина, сидящего рядом с фабричной работницей на той же самой скамейке. Я хотел передать дух города и сердце эпохи. Да, это был удивительный феномен: миллионы людей входили в еще недавно недоступный им мир, в сияющий мир Тютчева и Леонардо, Бетховена и Чайковского.
Я любил заходить в районную библиотеку как раз в тот час, когда там стояла очередь рабочих, спешивших почувствовать всю свежесть и новизну знания, которое так долго отворачивалось от них и только теперь повернулось к ним лицом, выполняя приказ Пролетарской Революции.
У эпохи были задатки великого скульптора. Она сумела доказать, что мир был куда более пластичным, чем думали буржуазные экономисты и политики.
Пластичным оказалось все: реки, одевшиеся в новые мосты и плотины гидростанций, горы, расступившиеся, чтобы дать простор новым дорогам, дворянские особняки с колоннами, превратившиеся в клубы и университеты.
Когда я подходил к витрине, где висели пахнущие клейстером афиши и объявления, у меня буквально разбегались глаза, и я не знал, что выбрать и куда пойти. Казалось, мир превратился в одну огромную аудиторию, где бесчисленные лекторы с красными от бессонницы глазами читают днем и ночью лекции о расширяющейся вселенной и научной организации труда, о коннице Буденного и живописи Рембрандта, о корпускулярной теории наследственности и увеличивающемся производстве чугуна, о музыке Игоря Стравинского и о новых сортах пшеницы, выращенных советскими селекционерами.
Жизнь, как стихотворение, соединяла несоединимое: зарю и сталь, крик иволги и цемент, спектакль Мейерхольда и железнодорожные шпалы, теорию относительности и плоты, несущиеся через ревущие и стонущие пороги горных рек.
Никогда еще не были такими короткими ночи. Людям некогда было спать. Эпоха готовилась к экзамену.
Плыли облака, изгибались желтые дороги, гремели грозы, хлестали дожди, по-утреннему синели окна, свистели соловьи, стучали колеса, но все стало неизмеримо реальнее, чем было в другие века и тысячелетия.
Вещи обрели тяжесть, слова — смысл, а человеческие дела и поступки впервые освободились от гнета тысячелетних привычек.
По улицам шли влюбленные парочки, и поэты по утрам бормотали свои стихи, прежде чем вместе с чернилами вылить их на охмелевшую бумагу. Но слишком реальные, набитые до отказа жизнью вещи, события, дела, факты не вмещались в обветшавшие слова и бытие требовало от сознания того, о чем раньше всех догадался Маяковский. Искусство должно было стать таким же новым, как жизнь.
Я думал о Маяковском и об уплотнении мысли и слова, идя на выставку художника М.
На ретроспективной выставке василеостровского Тициана я и познакомился с Колей Фаустовым.
Только много позже я узнал, как подходила эта редко встречающаяся фамилия «Фаустов» Коле, который оказался в близком родстве с Фаустом, разумеется не в кровном, а в духовном. Да и кто мог подумать, глядя на тщедушную Колину фигурку, на его ушастое обыденное лицо, на его огромные бутсы, заменявшие ботинки, что Коля окажется современным Фаустом, ища абсолютного знания и познав то, чего сам Фауст не познал. Но не будем упреждать события, которые рано или поздно наступят, вовлекая и нас с вами в их причудливый и алогичный ход.
А пока он стоял здесь, рядом со мной, перед женским портретом, на котором образ несколько располневшей и опрозаиченной Офелии был если и не изящно, то виртуозно скреплен с пространством полотна.
Это было то подобие, которое бы не решилось спорить с натурой без риска быть уличенным в мелкотравчатой поверхностности и верности букве, а отнюдь не духу.
— Мяса много. Слишком много плоти, — сказал мне Коля. — И в то же время есть что-то античное. Словно взяли греческую богиню, отправили на три месяца в Евпаторию или в Ялту, а потом выдали замуж за великого кондитера Лора и его сыновей.
— Вы не ошиблись. Она действительно из бывших богинь. А насчет Лора осторожнее. Она жена василеостровского Тициана. И он ее написал, совсем не рассчитывая на ваши скептические замечания. Тициан все равно есть Тициан, если даже он живет не в старинной Венеции, а здесь по соседству, на Большом проспекте.
Понемножку мы разговорились.
Николай Фаустов тоже жил на Васильевском острове, проходил аспирантуру на биологическом факультете под руководством крупнейшего цитолога и знаменитейшего историка эволюционных идей. Сливаясь с духом и буквой своей метафизическо-гносеологической фамилии, Коля интересовался всем, что действительно было дьявольски интересно: цитологией, философией языка, первобытным мышлением, квантовой механикой, поэзией Райнера Марии Рильке, искусством острова Пасхи.
Завернутый в крошечное пространство Васильевского острова, а также Петроградской и Выборгской сторон, их пыльных бульваров и садов, он шестым чувством ощущал бесконечность окружающей его письменный стол Вселенной и уже завидовал тем, кто много лет спустя нырнет в ее бездонные глубины и вернется на Землю, до отказа переполненный пространством, временем и, разумеется, счастьем, — счастьем, чей псевдоним Абсолют.
Рассказывая мне о своей гносеологической ненасытности, о своем временно-пространственном голоде, он не подозревал, что его собеседник уже нырял в глубины этой самой бездонной Вселенной и возвратился на Землю, хоть и переполненный пространством и временем, но отнюдь не познавший счастья ни относительного, ни абсолютного. Да и что такое счастье? Островок, где царят уют и покой. Слащавое мещанское словечко, заимствованное из лексикона тех, кто не подозревает, что человеческие желания так же бесконечны и бездонны, как Вселенная.
Я сказал Коле, что я думаю о счастье, и Фаустов, что с ним случалось редко, не стал оспаривать мою несколько грустную мысль.
У Коли было несколько кумиров: московский цитолог Кольцов, поэт Хлебников, физик Фридман, знаток первобытной логики Леви-Брюль и учитель Циолковского, русский мыслитель XIX века Николай Федорович Федоров. Впрочем, это отнюдь не означает, что Коля приготовил духовный коктейль из их идей и принимал его по столовой ложке по утрам вместе с медом, чтобы поддержать свое интеллектуальное здоровье, не очень-то устойчивое, как у всех юношей, безрассудно расточающих свои силы.
К перечисленным именам и идеям он не добавил еще одну, казавшуюся невозможной в Колино время, но осуществленную в мое, когда наступил XXII век.
Вы догадываетесь, разумеется, о чем сейчас идет речь. Речь идет о том, от чего бежал Синеусов и принял смерть в колчаковском застенке, предпочтя временное вечному.
Коля Фаустов, этот новый Фауст с Васильевского острова, презирал временное и конечное и, как всякий Фауст, мечтал о бесконечном.
Не для того ли он специализировался по цитологии? Уж не рассчитывал ли он, что его наука без помощи инопланетного разума преподнесет человечеству свой коварный подарок?
Но, во-первых, Коля не знал (да и откуда он мог это знать!), что такое вечность, а во-вторых, он переоценивал возможности той науки, которую собирался сделать своей специальностью.
— Да, да, — шутя поддакивал ему я, — наука преподнесет этот подарок вам на блюде, — в один, как вы говорите, прекрасный день. Но я бы не назвал этот день прекрасным.
— Почему? — допытывался он.
Я мог бы рассказать ему о Синеусове и о себе, а также об электронном Спинозе, оставшемся далеко-далеко. Воображаю, как удивился бы новый Фауст, услышав о Мефистофеле, синтезированном из довольно тривиальных формул физико-химиками и химико-физиками XXII столетия. Но я отложил эту беседу, рассчитывая на то, что впереди еще много времени, и думая о том, что Коля с его эвклидовым умом еще не подготовлен для восприятия столь парадоксальных сведений.
И чтобы не совсем разочаровать Колю, я бросил ему кость, намекнув на то, что Герберт Уэллс не был уж так прост и наивен, как думают ученые, которые объявили идею путешествия во времени по меньшей мере смешной, если не жалкой.
Коля насторожился, обозвал Уэллса невеждой (что было по-юношески запальчиво и несправедливо) и тут же привел несколько доводов, которыми хотел убедить меня, не имея возможности переубедить живущего в Англии Уэллса.
Но я не соглашался, я отстаивал свою мысль.
— Да, — возражал я, — но тогда почему существует язык, почему существует слово и, наконец, искусство, которому подчиняется ход времени?
Коля, покраснев как рак, стал высмеивать мои доводы.
Тогда я не подозревал и не догадывался, что Фаустов спорил не со мной и даже не с ничего не подозревавшим Уэллсом, проводящим вполне позитивно и рационально свое отнюдь не обратимое время где-нибудь в окрестностях Лондона, а только с самим собой.
Как раз в эти дни Коля читал книгу немецкого философа Эрнста Кассирера «Философия символических форм». И может, эта книга, а может, и занятия генетикой и цитологией навели его на преждевременную и почти гениальную мысль, которую спустя двадцать лет американец Винер назвал теорией информации и кибернетикой. Коля как раз в эти дни догадался о том, что не только человеку, но и всей органической природе присуща информация, без которой необъяснима сущность жизни. Все эти дни парадоксальная мысль буквально не давала ему покоя. А тут как на беду в Иностранном зале Публичной библиотеки, читая книгу английского писателя Батлера, совмещавшего когда-то работу беллетриста с размышлениями биолога, Коля набрел на поразительную фразу: «Наследственность — это память».
Забыв, что он в Публичной библиотеке, а не у себя дома, Коля крикнул «эврика», совсем как Архимед, выскочивший из ванны, за что и был награжден смехом и негодующими взглядами всех, кто обратил внимание на его нескромное поведение там, где даже сам Архимед не позволил бы себе издать какой-нибудь звук, кроме прикрытого ладонью кашля или приглушенного услужливым платком легкого и нечаянного «апчхи».
Коля, рассказывая о не дающей ему спокойно спать идее, не скрыл от меня и того конфуза, который ему пришлось пережить в Иностранном зале Публичной библиотеки, где ему никогда не простят его возглас и связанную с этим нечаянным возгласом претензию.
Не была ли претенциозной и его идея, опиравшаяся на очень зыбкие скрепы и на парадоксальную фразу Батлера, отнюдь не авторитетного среди строгих ученых мужей, да и к тому же позволявшего себе, как и его легкомысленный ученик и последователь Уэллс, писать фантастические романы?
Я успокоил Колю как сумел и попытался заверить его, что он с не меньшим основанием, чем Архимед, имел право на непреднамеренный возглас и что Архимеду просто больше повезло, так как, размышляя, он сидел в ванне, а не в чопорном Иностранном зале Публичной библиотеки.
Что значит юношеское самолюбие! Вылетевшее невзначай восклицание мешало теперь Коле наслаждаться своей идеей, словно нечаянный и нескромный возглас нарушил гармонию, которая вдруг исчезла, куда-то испарилась и выветрилась из идеи, а о ней знали только Коля и я.
То, что Коля мне доверял, несмотря на то, что познакомился со мной недавно, меня искренне тронуло. И за доверие я решил платить той же монетой.
Я все-таки рассказал ему о Синеусове, человеке из будущего, который мог бы Колю проконсультировать, если бы его не расстреляли.
Рассказывая о Синеусове, я до поры до времени умалчивал о себе и об Офелии, в портрете которой проницательный Колин взгляд прозрел античную богиню, заплывшую дамско-нэпманским жирком, тем самодовольным буржуазным жирком, который комсомолец Коля Фаустов «презирал и ненавидел».
Но Коля Фаустов презирал не только этот жирок, признак мещанской успокоенности и довольства, но и многое другое, например «Литературную энциклопедию», Фридриха Ницше, вульгарный социологизм, книги модного в те годы Пьера Бенуа, смакованье секса с попыткой опереться на плохо понятого Фрейда, пирожные Лора и похожую на эти пирожные живопись и скульптуру, пытавшуюся приспособить тему, адаптируя заодно и зрителя.
Мне трудно перечислить то, что Коля по своему характеру и молодости отрицал, либо целиком, либо частично. Гораздо легче назвать то, чему он говорил «да». И несколько позже я это назову.
Был ли Коля аскетом? Отчасти это возможно. В нем жил тот древнерусский дух, который с таким проникновенным мастерством изображали иконописцы XIV века. Коля, как греческая амфора вином, был налит духовностью. Но комсомольский век делал свое. К этой почти аскетической духовности он приплюсовал энергию, бесконечную страсть к тому, что тоже было бесконечйым и неутолимым, — к знанию.
Именно ему-то Коля и сказал свое «да», чтобы сказать «нет» всему, что тайно и явно враждовало со знанием, нередко прикрываясь его именем, а то и просто выдавая себя за него.
— Кто же такой был Синеусов? — спросил меня Коля Фаустов. — Мечтатель? Мыслью о якобы обратимом ходе времени не хотел ли он примирить себя и вас с трагизмом своей судьбы? Вы же говорите, он ожидал расстрела?
Я почувствовал, что проговорился. Сказав «а», я должен был сказать и «в», за которыми, согласно привычной логике, должны последовать «с», «d» и другие символы, вопреки своей заданной абстрактности обросшие плотью. Но я все откладывал и откладывал свое признание, подозревая, что новый Фауст попросит меня, играющего несвойственную мне роль современного Мефистофеля, познакомить его с Офелией, которую, согласитесь сами, трудно назвать Гретхен. А потом потребует от нее, чтобы она немедленно доставила его в XXII век.
Потребовать можно все, что угодно, особенно будучи Колей, чьи желания были отнюдь не более скромными, чем у его знаменитого предшественника. Но я теперь очень сомневался в возможности такого рода путешествия. Уж слишком изменилась Офелия, уж слишком она раздобрела, уж слишком обмещанилась, чтобы играть с временем и пространством в ту чудесную и логически необъятную игру, — игру, которую лучше бы назвать реализованной сказкой, опредмеченной поэмой, песней, превратившейся в живую плоть и оставшейся музыкой.
Но как вы узнаете позже (опять я упреждаю события и тороплюсь рассказать о том, что пока следовало бы скрывать), Коля был создан, чтобы стать героем опредмеченной поэмы, реализованной сказки, хотя к сказкам относился с чисто исследовательской осторожностью, пока только как к материалу, который его французский кумир Люсьен Леви-Брюль тщательно анализировал для доказательства своих интересных, но более чем спорных мыслей.
Могла ли прийти в голову Коли Фаустова мысль, что наука, слившаяся с искусством, сможет соединить наивного сказочного героя с аналитическим исследователем, создав девушку-книгу, богиню в плаще, сотканном из пространства, времени и еще из чего-то, оставшегося тайной тех, кто сотрудничал с инопланетным разумом, новым искусителем, который явился на Землю?
Оказалось, что могла.
В магазине на проспекте Володарского, где продавались иллюстрированные издания и открытки, он купил дешевенькую репродукцию с картины василеостровского Тициана, на которой была изображена Офелия. Нет, это было воспроизведение не того портрета, который мы рассматривали с Колей на ретроспективной выставке, а другого, более мастерского и поэтического, но почему-то оставленного дома.
Показывая мне эту репродукцию, Фаустов явно старался скрыть свое смущение.
— Нет, — сказал он не то мне, не то самому себе. — Несмотря на полноту и даже вопреки ей, в ней скрыто что-то необычайно духовное, почти потустороннее. Кто она?
— Кто? — пожал я плечами. — Кто? Ни один современный мудрец не ответит на этот вопрос, будь он даже самим Планком, Фридманом или Эйнштейном. Да и по совести говоря, не у Эйнштейна и Планка надо спрашивать о ней.
— А у кого?
— У кого? Ну хотя бы у Герберта Уэллса, если бы в Уэллсе сидело поменьше его лондонского позитивизма и если бы он родился хотя бы на один век позже.
— И все-таки я хочу знать, кто она. И знать сейчас, а не спустя век или полтора. Сейчас! Вы понимаете, сейчас.
— Хотя вы Фаустов, Коля, но вы еще не Фауст. И я тоже не Мефистофель, чтобы знать ответы на все вопросы.
— Мне не нужна ваша софистика! — крикнул Коля. — Я прошу, я требую, чтобы вы сказали, кто она? Кто?
— Кто? — рассмеялся я. — Уж не влюбились ли вы, Коля? В нее вам нельзя. Вы комсомолец. А она фея, сильфида, психея, богиня, хотя и зарегистрирована в загсе с известным художником М. Впрочем, я знаю, вы не поклонник его подслащенной живописи. Но в этом портрете обошлось без сахара, а тем более без сахарина.
Коля обиженно замолчал и спрятал репродукцию в стол. Я был почти уверен, что она недолго пролежит в сумраке письменного стола, рядом с начатой и незаконченной статьей, а вскоре, окантованная, окажется на стене, где сейчас висит снимок с «Сикстинской мадонны», тот самый снимок, из-за которого Коле пришлось объясняться на бюро комсомольской ячейки, где он стоял на учете.
Впрочем, Офелию ему будет куда легче, чем мадонну, защитить от подозрений в оппортунизме и примиренчестве с религией. Все-таки Офелию писал не Рафаэль, а известный советский художник, которого недавно хвалили в «Вечерней Красной газете».
Пора было переменить тему разговора, и я показал на книгу Эрнста Кассирера «Философия символических форм», не ставшей Колиной библией только потому, что ее написал последователь Канта, правда изменивший Канту ради математической логики и современного естествознания, но все-таки оставшийся полукантианцем.
«Эх, Коля, Коля! — подумал я. — Уж если следовало тебя вызвать на бюро комсомольской ячейки и как следует отчитать, то не за черно-белую репродукцию „Сикстинской мадонны“, а за этого самого рафинированного Кассирера. Но, слава богу, твои товарищи по ячейке слыхали о мадонне довольно много плохого, а о менее знаменитом Кассирере ни плохого и ни хорошего».
Глядя то на книгу Кассирера, то на меня, Коля не удержался от оправданий. Он читал Кассирера, чтобы извлечь из него рациональное зерно, только зерно, отбросив все, с чем он принципиально не согласен.
Я тоже сказал, что у Кассирера много идеологической шелухи, но рациональное зерно, как я предполагал (а я ведь не только предполагал, но и знал), даст всходы, необходимые современному и будущему знанию.
Если академик Вернадский (тоже Колин кумир, которого мы в спешке забыли назвать), если Вернадский дал всем понять, что между человеком и космосом существует посредник, или среда, удачно названная «биосферой», то Кассирер утверждал, что между биосферой и человеком и в свою очередь между человеком и другими людьми тоже есть посредник — это знак, символ, язык слов и язык изображений и много других языков, без содействия которых было бы невозможно знание.
Мы заговорили с Колей о знаках, стараясь не очень близко приближаться к Кассиреру, словно это было заминированное поле.
Мы заговорили о знаках и о том таинственном феномене, который называют языком.
Но, говоря об этом удивительном феномене, никогда не следует забываться, а я вдруг забыл, где нахожусь и с кем говорю, и произнес несколько слов на том языке, о котором следовало бы молчать.
— Это мертвый язык? — спросил Коля. — Или живой? Где и кто на нем говорит?
Я не ответил. Не мог же я ему сказать, что на этом языке говорят не здесь, а на одной планетке, очень далекой и довольно своеобразной.
Да, надо быть осторожным. И я тут же спрятался за Хлебникова, за его детско-языческую страсть создавать новые слова, с помощью которых можно прозреть сквозь скучную, покрытую пылью обыденность суть вещей, их почти дикарскую свежесть и поэтическую энергию.
Коля с чисто фаустовской привычкой думать сразу о разных вещах, соединенных вместе капризной и гносеологически жадной мыслью, опять вспомнил о своем Кассчрере, лежавшем на письменном столе в виде вполне обычной немецкой книги, изданной в Веймарской республике на отличной бумаге. Кассирер любил шифровать и расшифровывать свои и чужие мысли, толкуя о среде, которая стояла между человеком и миром, но не догадываясь о том, что окружающий мир (то есть биосфера) тоже был только посредником и средой. Но о том, о чем не догадывался Кассирер, догадался с помощью Вернадского Коля.
В следующий мой приход к Коле вместо «Сикстинской мадонны» на стене я увидел изображение Офелии.
Офелия висела в той же самой рамке, которая недавно обрамляла «Сикстинскую мадонну». Аспирант был не настолько богат, чтобы иметь две рамки, и не настолько плюралистичен, чтобы молиться одновременно двум богиням.
Показывая взглядом на изображение Офелии, Коля прочел стихи:
Звукоподобие проснулось, Лицом к поэту повернулось И медленно, как автомат, Сказало: — Сегодня вставил ты глаза мне И сердце в грудь мой вогнал. Уже я чувствую желанье, Я, изваянье, Перехожу в разряд люден.Я внимательно слушал. На этот раз кто-то изобразил Офелию не с помощью линий и красок, а с помощью слов, и куда более точно и поэтично, с полным пониманием, что Офелия скорее знак, чем человек, или (что еще точнее) знак, слившийся с человеком совсем по законам сна, — сна, однако же ставшего реальной действительностью.
— Чьи стихи? — спросил я Колю. — Ваши?
— Нет, не мои. А Константина Вагинова. Ходит по Петроградской стороне и Васильевскому острову замечательный поэт и с помощью слов и ритма раскладывает века, как карты, и снова их соединяет. Он живет одновременно и в древней Александрии, и на Петроградской стороне, и в далеком будущем. Да, он настоящий поэт.
— Вам вредно слишком увлекаться поэзией, — сказал я. — Вы пишете диссертацию, и не о древней Александрии, а о такой прозаической вещи, как животная клетка.
— Но изучая клетку, — перебил меня Коля, — я высказываю гипотезу о возможности бессмертия, заложенной в этой клетке.
— Бессмертие! Бессмертие! Далось оно вам. Представьте себе лавочника, стоящего у своего прилавка не дни и годы, а тысячелетия. Вот что на деле означает ваше бессмертие.
— Но, во-первых, тогда не будет бакалейных лавок, и, кроме того, человек, не меняясь анатомически, будет меняться духовно.
— А вы имеете представление об автоматических людях?
— Пока нет.
— Ваше «пока» продлится не больше века. Я вспоминаю одного своего хорошего знакомого мудреца Спинозу…
— Позвольте, — перебил Коля, — от Спинозы нас отделяют века.
— Века? Согласен. Но я говорю не об этом Спинозе, а о другом, составленном из реализованных формул и гипотез.
— Вы несете какую-то чепуху, бред.
— А может, я хочу вам рассказать сюжет научно-фантастического романа, который пишу по ночам, когда в коммунальной квартире все спят и стоит такая тишина, какая бывает только в межзвездных вакуумах Вселенной.
— Почитайте как-нибудь отрывок из своего фантастического романа, — сказал Коля. — Или вы думаете, что я буду вас бранить за то, за что ругал Уэллса?
— Уэллса не нужно ругать. Уэллс о многом догадался, живя в своей провинциальной Англии.
— А вы? — вдруг спросил Коля почти шепотом. — А вы? О чем догадались вы?
— О том, что бессмертие не нужно.
— Нужно! Я могу это доказать.
— Кому нужно? Вам лично? Человечеству? Цивилизации? Или земной биосфере, которую это окончательно погубит?
— Это надо индивиду, личности.
— Для чего?
— Чтобы проявить все, что в ней заложено, не думая о болезнях и смерти.
— Вы, Коля, считаете себя диалектиком, — сказал я, — но не можете понять простую логику — единство конечного и бесконечного не может быть разорвано без последствий для общества, для цивилизации, ни… для этики. Я считаю бессмертие глубоко неэтичным.
— А я считаю неэтичной смерть и болезни.
— Болезни — это совсем другое дело, — сказал я. — Вот и боритесь с ними, Коля, изучая клетку и ее сложные механизмы. Но не замахивайтесь на время и не пытайтесь его отменить, заменив метафизической вечностью.
23
В те годы в Ленинграде мостовая была еще торцовой. На Васильевском острове кое-где между торцов зеленела робкая нежная травка, не один раз попадавшая в лирические стихи.
Впрочем, в стихи просилось все: и не раз воспетый сфинкс, стоявший напротив Академии художеств, и синенькое выцветшее небо (которое поэты почему-то называли «ситцевым»), и извозчики, лениво поджидавшие седокаиногда честного бухгалтера с парусиновым портфелем, слегка подвыпившего мастера с Трубочного или с завода имени Козицкого, а иногда растратчика, кидавшегося червонцами, я только очень редко налетчика, поспешно вскакивавшего в гоголевской конструкции бричку на старинных рессорах и с кожаным верхом и зловещим шепотом предупреждавшего:
— Ну-ка, гони веселей. А не то сразу попадешь в рай!
Растратчики и налетчики умели шутить, чувствуя, что из-под ног уходит почва и нэп доживает последние дни.
Тихо было на Васильевском острове, пожалуй, еще тише, чем на Петроградской стороне, и сфинкс на набережной, погруженной в гранитную тишину, мог общаться со столетиями, не мешая редким прохожим.
Академия художеств — это особый мир, и окна и двери выглядели так же, как во времена Пушкина и Гоголя, хотя из этих дверей теперь выходил уже не элегантновеличественный Брюллов, а скромные Петров-Водкин и Карев.
Знаменитый художник М., которого отнюдь не для того, чтобы снизить, мы называли василеостровским Тицианом, нисколько не походил на Петрова-Водкина, а тем более на скромного Карева, хотя тоже преподавал в величественном здании, похожем на застывшую, одевшуюся в камень классическую поэму, из которой время изъяло ее консервативный дух.
Василеостровский Тициан довольно часто сидел на скамейке в Соловьевском саду в величественно-созерцательной позе и о чем-то думал. С ним рядом обычно сидела Офелия, полная, но еще очень красивая дама, — дама, но не с собачкой, а с очень большим раскормленным кудрявым псом.
Пес бегал возле кленов и дубов, обнюхивал кору. В отличие от своего величавого хозяина, обитавшего в среде оптически красочных впечатлений, пес жил в мире запахов, своим сверхчутким носом отделяя один запах от другого, а то соединяя их в музыку ароматов, пронизывающих все его жизнерадостное и бесконечно наивное существо, еще не отделившееся от природы, от зеленых ветвей, корней трав, облаков и от Невы, медленно тянувшей свое замутненное бытие к взморью, где дымили английские и немецкие пароходы.
Наивный пес любил, но чуточку презирал своего величественного хозяина, который обычно стоял перед мольбертом возле холста, натянутого на пахнущий свежим деревом подрамник, и лениво водил кистью. Слишком живым и нетерпеливым глазам пса ни о чем не говорили эти мертвые краски, совсем не похожие на яркое солнце, на небо и на синюю воду. Если бы он, пес, умел передавать мир, он бы передал его сущность с помощью запйхов, куда более сильных, чем зрительные образы, с помощью запахов, пронизывающих все его звериное существо до самых костей.
Сам величественный хозяин тоже состоял из запахов. В этих запахах и скрывалось нечто неповторимое, отчетливо самобытное, отличавшее его от всех других людей, встреченных на улице, в доме или заходивших в их просторную квартиру. Но вот хозяйка ничем не пахла. И пес долго не мог привыкнуть к ней, внюхиваясь, ища ее особенность и не находя ее. Он долго-долго не мог привыкнуть к ней, пугался ее и всеми чувствами постигал парадоксальность ее призрачного пребывания, словно за этой бесплотной плотью скрывалось ничто, да, ничто (пусть извинят меня читатели за это философское понятие, которое я употребляю, не зная, чем его заменить). Присутствуя, она отсутствовала и, отсутствуя, присутствовала. Может быть, для того чтобы обмануть бдительность пса, она стала душиться дорогими духами из красивого флакона, стоявшего на туалетном столике из карельской березы. Но от этого она, в сущности, не менялась, хотя и делалась чем-то похожей на флакон с духами.
Постепенно и неохотно пес все же привык (если невольное примирение с загадочным и непонятным можно назвать привычкой) к ней и уже не обнюхивал ее, не искал нужных запахов, чтобы составить из них ее личность. А что такое личность, пес чувствовал куда сильнее знатоков и специалистов-искусствоведов, нередко посещавших эту гостеприимную квартиру и любивших рассуждать о том, что такое портрет — это удивительное постижение индивидуального и неповторимо-особенного.
Не так давно хозяин задумал написать своего пса, с попыткой проникнуть в личность своей собаки (нисколько не сомневаясь, как не сомневаемся и мы, что у собаки тоже есть личное начало, а не только родовое, в отличие от других, менее очеловеченных животных), и поэтому заставил пса лежать неподвижно на специально выбранном декоративно-восточном ковре, не меняя позы.
Пес понимал свою роль. Ведь он видел десятки натурщиц, тоже томившихся в одной и той же позе или менявших ее по приказанию хозяина. Пес лежал тихо и терпеливо, может желая постичь, как под волшебной кистью хозяина произойдетраздвоениеего существа и его живой мохнатой плоти. Одна часть останется с ним, и, кажется, без заметного ущерба для него, а другая окажется на холсте как в зеркале, но не временно, а навсегда.
Пес видел, как раздевались и одевались натурщицы, равнодушно посматривая на своих двойников, пребывавших на подрамнике. Иногда эти натурщицы откровенно зевали, конечно, без всякого умысла, вовсе не желая обидеть художника.
Пес не совсем разделял их равнодушие, хотя и понимал, и сочувствовал им. Нелегко стоять, лежать или сидеть в одной и той же позе без одежды и, подрагивая от холода, ждать, когда забывший обо всем художник наконец положит на место свою палитру, а заодно уберет и пахнущую красками кисть.
Пес был терпеливее самых опытных профессиональных натурщиц. Он лежал не меняя позы. Но ему не надо было преображаться, снимать с себя сначала шубу, потом платье, чулки и бюстгальтер, чтобы показаться на свет божий в чем мать родила. Он со своей мохнатой одеждой был в более полном и интимном единстве, чем люди, не исключая даже самого хозяина, который, несмотря на свой весьма почтенный возраст, тратил много времени на туалет, вечно роняя на пол выскальзывающие из пальцев запонки и с трудом застегивая накрахмаленный жесткий ворот белоснежной сорочки.
И вот пес лежал на ковре, а хозяин бросал жадные и нетерпеливые взгляды то на него, то на холст.
Художник был возбужден. С ним за последние годы случалось это не часто. Отложив кисть, он подолгу смотрел на своего пса и о чем-то думал, а потом снова начинал лихорадочно бросать краски на холст. Может, он хотел перенести на холст не только лохматую голову собаки, ее преданные, живые, тонувшие в курчавой шерсти глаза, ее ноги и хвост, но и свою любовь к собаке. Может, кроме своего пса, хозяин никого не любил? А хозяйку?
Кто знает? Может, хозяин уже почувствовал загадочность ее странного существа, которое только всем казалось, а на самом деле отсутствовало. У нее было нечто общее с изображениями людей на картинах, пес это давно заметил. От изображений пахло охрой, кармином, белилами, лазурью и деревом. От нее дорогими тонкими духами, хранящимися в крепко закупоренных флаконах на туалетном столике. Она тоже, как изображения людей на картинах хозяина, была по эту и по ту сторону одновременно, досягаемая для глаз, но ускользающая от чувств, словно играющая с ними в прятки.
С помощью красок и кисти хозяину не удавалось передать полную реальность натурщиц, деревьев, лугов, полян, дорог, улиц и пивных киосков, симфонию запахов, самую суть мира. Создавая картины, хозяин всегда спешил, словно боясь, что непредвиденное помешает ему закончить их к намеченному сроку. Но, может, то, что ему не удавалось раньше, удастся теперь, когда он писал своего любимого пса, писал долго, не торопясь, не назначая себе сроков, отдавая работе самые лучшие, самые солнечные часы своего дня.
А дни, как нарочно, были солнечными, редкими для вечно хмурого и дождливого Ленинграда. Солнечные дни, проходившие без деятельного участия пса, исполнявшего на этот раз роль натурщика и служившего хозяину не так, как призваны служить собаки, охраняющие квартиру от воров и пугающие сердитым лаем тех, кто не заслуживает ничего, кроме лая.
Работа подвигалась медленно, и пес устал от долгого лежания на ковре, пропуская веселые солнечные дни и с нетерпением ожидая прогулки по бульвару Большого проспекта или по Тучковой набережной, где от Невы пахло свежестью, смолой от дровяных барж и где качалась вода, разбуженная плывущим катером или моторной лодкой.
Хозяин теперь уже редко выходил прогуливать своего пса. Он заметно одряхлел. С псом ходила хозяйка. Внешне она походила на всех красивых и нарядно одетых женщин, встречаемых на улицах или сидящих на бульварах. Но только внешне. В ней чего-то не хватало, и было странно, что люди не замечали этого. Впрочем, многое ли способны заметить люди? Ведь они почти не чувствуют запахов. А мир без запахов-это все равно что дерево без листьев или фонарный столб без фонаря.
Хозяин все еще продолжал работать, изображая пса. Он был недоволен фоном и по многу раз переписывал его. Хозяина не удовлетворяли глаза, и он долго бился, пока не сумел передать сходство глаз на холсте с теми, которые глядели с истинно собачьей добротой, глубоко спрятанные в густой лохматой шерсти, чуточку попахивавшей псиной.
Наконец картина была готова, и хозяин, сняв ее с мольберта, небрежно поставил на пол мастерской, прислонив к стене, поставил и ушел к себе в кабинет — полежать, почитать газету, полистать иллюстрированный журнал.
Пес подошел к своему изображению и понюхал. Пахло красками и подрамником, больше ничем. И может, желая помочь своему хозяину, пес поднял ногу и пустил тонкую желтую струю на свое изображение. Изображение ожило. Оно пахло псом, передавало всю реальность собаки, самую собачью суть.
Вошел хозяин, увидел, страшно рассердился и — чего никогда не случалось — больно пнул пса старческой, но еще тяжелой и сильной ногой. Затем он нагнулся и стал обтирать холст тряпкой, но запах, к счастью, не исчез, хотя и стал значительно менее острым.
Изображение потеряло часть своей земной и подлинной реальности, но только часть. Затем картина исчезла. Ее купил коллекционер, человек с большим и острым некрасивым носом и постоянно мигающими мелкими глазками, от которого пахло лекарствами, словно он был провизором или фармацевтом.
А пес не любил аптек и запаха лекарств, хотя и понимал, что они нужны.
Теперь запах лекарств стал все чаще и чаще раздражать собачье обоняние. Человек частенько болел. Но, борясь с болезнями и старческой немощью, продолжал работать.
Он уже не изображал женоподобные дебелые березы и слишком натуральные ели, не набрасывал на холст восходы и закаты, стараясь передать заодно и беспокойное течение лесных рек, и безмятежное спокойствие озер, чуточку подслащенных, лишь самую малость, так, чтобы не слишком бросалось в глаза опытным знатокам и придирчивым искусствоведам, но очень бы нравилось неискушенной публике, всякий раз принимавшей за истинную красоту то, что было далеко от настоящей, не подрумяненной истины.
Он не писал больше одетых и раздетых натурщиц, по-видимому потеряв интерес к налитой жизненным соком женской плоти, еще недавно преломляемой им через дрожь двусмысленной таинственности вдруг воскресавшего в нем гимназиста, прилипшего к замочной скважине, чтобы увидеть раздевающуюся горничную или дебелую повариху, пугаясь этой своей внезапной страсти и презирая за нее себя.
А ведь эта скверная и стыдная дрожь, усилием воли едва скрытая от натурщиц, и помогала нередко ему изобразить плоть, да так, что она могла пожилого и солидного зрителя тоже превратить в гимназиста. Нет, теперь не проявлялся больше в нем ни жалкий гимназист, ни еще более ничтожный мастер академического склада, глядящий на живую природу холодными глазами закройщика и обдумывающий, как бы поаккуратнее выкроить кусок природы и понаряднее посадить в багетовую раму, так чтобы рама походила на окно, которое заберет с собой какой-нибудь меховщик с Андреевского рынка, популярный адвокат — мастер юридических тонкостей и ловушек — или бывший нэпман, пристроившийся к какой-нибудь псевдокооперативной коммерческой артели.
Только теперь в нем пробудился настоящий мастер и художник. Он ставил мольберт рядом с зеркалом и подолгу смотрел на свое отражение, вдруг с ужасом поняв и почувствовав, что его пребывание и здесь, в квартире, и вообще на Земле подходит к концу.
Нет, сейчас он не думал о богатых коллекционерах, о празднично-шумных вернисажах, об антикварных магазинах и иллюстрированных журналах, а только о том, что приближается смерть и вскоре унесет его из этого удивительного и непостижимого мира.
Все останется на месте: сфинкс, трамваи и громкоголосые кондукторши, извозчики, дворники и профессора, натурщицы и синенькое небо, дожди и сонная газетчица в киоске на углу, а его не будет. Глупо все это, подло, но с собой это не заберешь и никак не словчить, чтобы остаться, задержаться, хотя бы задержаться на год или на два.
Теперь он часто, очень часто раскрывал альбом репродукций с картин Рембрандта, привезенный им еще в 1912 году из Мюнхена, и долго вглядывался в автопортреты человечнейшего из художников, всматривался в это чудо умения слить всего себя со своим изображением, так необыкновенно слить, чтобы остаться на холсте, живя там жизнью меняющегося мгновения, отожествляя себя с этим трагическим мгновением и раскрывая смысл самого непостижимого из того, что существует на свете, — единства человеческого лица с горечью переживания и с радостью убегающей секунды, которую вечно спешит сменить следующая.
Сколько этих секунд, минут, часов, дней, недель, месяцев, лет было даровано ему — художнику М. - его судьбой, его отменным здоровьем, а на что он их потратил? На создание бесконечного множества посредственных, ложно-красивых и псевдозначительных картин, почти всегда имевших шумный успех, прессу и потакавших легко поддающемуся самообману и иллюзии тщеславию художника.
Сейчас он просил у судьбы одного — хотя бы двух или трех лет, чтобы успеть закончить задуманные им работы.
Превозмогая боль и слабость, он закончил один свой автопортрет, принялся за другой. Впервые за все длинные годы своего художества он пытался слить себя и свои сокровенные чувства со своим изображением, наконец-то убрать огромную дистанцию, которая всегда существовала в его работе между вещами и их подобиями.
Превратиться в подобие без остатка, отдать подобию все силы, всю вдруг возникшую в нем страсть и превратить подобие в душу, наконец-то найденную им после стольких лет самодовольного равнодушия, наконец-то открытую им, почувствованную и понятую до самых основ. Это была не бог весть какая глубокая и правдивая душа, но она все же существовала.
Искусство должно быть духовным или вовсе не быть!
Но так ли это? И какой-то невидимый скептик, растворившись в теплом воздухе мастерской, спрашивал с чисто мефистофельским ехидным задором:
— Ну а Рубенс со своими мясистыми Венерами, а Ренуар со своими слишком плотски наглядными красавицами, а Илья Машков с виртуозно полированными натюрмортами? Разве они подлежат изгнанию и отмене?
Он и раньше задавал себе и другим этот вопрос (он сам, а не мысленный собеседник-искуситель), задавал молодым и бестактным людям, не скрывавшим своей ухмылки на вернисажах и даже в его мастерской и недвусмысленно намекавшим ему на отсутствие всякой духовности в его пейзажах и особенно «ню» (словно так уж много было на свете художников, умевших одухотворять этот по своей сути и назначению плотский, земной, греховный и чувственный жанр!).
Но давным-давно кончились вернисажи, дискуссии, встречи с любителями и знатоками живописи, по крайней мере для него. Он не выходил из дому, работал, а после изнурительного труда лежал с полузакрытыми глазами, и все его прошлое мелькало в его сознании как тень.
Последние работы ему удались, по-настоящему удались. Это чувствовал даже пес. Если раньше на лицах ценителей-знатоков и художников, приходивших в мастерскую художника М. и осматривавших его картины, — если раньше на этих лицах лежало наигранное, фальшивое и лицемерное выражение, то теперь их лица становились напряженно-серьезными, удивленными, даже растерянными. И не они разговаривали с картинами, а картины говорили с ними. И было больше правдивого молчания, чем лишних льстивых слов, не всегда обманывавших даже самого М., привыкшего к лести и любившего ее.
Велика сила такого молчания, и ее обаянию поддался и пес. Теперь ему казалось, когда он смотрел на изображения художника, что он чувствовал и запахи своего хозяина, эти неповторимые запахи, которые слились с холстом и стали сутью изображенного.
И пес от удовольствия вилял хвостом. Он был рад за своего хозяина, хотя чему, собственно, было радоваться? Все чаще появлялись люди в белых халатах, иногда и по ночам, приезжая на большой крытой машине, которая издавала тревожные гудки.
Люди в белых халатах втыкали в тело хозяина длинную иглу с жидкостью или подносили к его губам резиновую подушку со свежим воздухом, который больной пил жадными глотками.
Видя эту резиновую подушку, наполненную острым и чистым зимним воздухом, который проходил мимо рта больного и струился возле кровати, пес испытывал тоску и всем своим существом, всей дрожью своего большого лохматого тела чувствовал, что жизнь хозяина понемножку уходит, как этот воздух из резиновой подушки.
И вот когда хозяина унесли, унесли навсегда, пес завыл. Хозяина уже не было, но бередили обоняние пса еще оставшиеся и уцелевшие его запахи, и это было непереносимо знать, что запахи только напоминают о том, кого здесь, в квартире, нет и никогда уже не будет.
Пес выл, и казалось — выл не он, жалобно выла сама природа — реки, облака, деревья и лесные дороги, все, что осталось здесь, но потеряло для пса всякий смысл, потому что исчез тот, кого пес любил всей своей собачьей, бесконечно искренней и преданной сутью.
24
Горевала ли, отчаивалась ли Офелия, похоронив своего величавого и знаменитого мужа, своего милого, доброго Тициана с Васильевского острова? Кто об этом мог знать? Богини редко плачут, даже если эти богини вырублены не из мрамора, а из материала, секрет которого нам неизвестен.
У нее не было времени предаваться мукам отчаяния. У нее просто не было ни одной свободной минутки.
Она проявила бурную неутомимую деятельность сначала на похоронах, а затем и на поминках, где присутствовали почти все знаменитости города и куда прибыл даже британский консул в нарядном «роллс-ройсе», большой знаток и любитель русской живописи, а еще больше русской водки.
Но настоящие заботы и хлопоты появились неделю или две спустя, когда даже пес и тот затих и, кажется, чуточку успокоился, поняв, что своим жалобным воем он не вернет того, кто уже лежит в земле под свежим холмиком, закрытый живыми и металлическими цветами.
Пес затих и успокоился, один в огромной квартире, подолгу ожидая нелюбимую, а главное, непонятную и загадочную хозяйку, очень напоминавшую мраморную статую, стоявшую в кабинете хозяина, — статую, вопреки всякой логике, и человеческой и собачьей, надевшую на себя платье, чулки, модную шляпку и вдруг наполнившуюся энергией.
Офелия с утра до вечера бегала по учреждениям. Сравнительно быстро она добилась, чтобы на стене дома повесили мраморную доску. На этой доске были высечены золотом имя художника и цифры, указывающие годы, которые он здесь прожил. А прожил он здесь Мафусаилов век, пережив многих полководцев, царей, вдов и сирот и события из разных эпох, крепко связанные вместе его продолжительной жизнью.
Да, доска уже висела, привлекая взгляды прохожих, не знающих, чему больше завидовать — славе или долголетию. Но вот хлопоты ее о квартире-музее василеостровского Тициана или почти Тициана пока не увенчались успехом.
У всех этих секретарш и машинисток, охранявших дзери, за которые необходимо проникнуть, было такое же чутье, как у осиротевшего пса. Они сразу догадывались, что Офелия больше казалась, чем существовала, и сомневались, был ли ее покойный муж Тицианом (даже василеостровским), а если и был, то это нужно подтвердить, и не словами, а бумагами со многими печатями.
Да и действительно, был ли он великим или только казался, кто за это может поручиться? Время? Но времени прошло слишком мало, чтобы установить его подлинную величину и определить, имеет ли он право на музей-квартиру.
Пусть сначала пройдет хотя бы десяток лет, и тогда время скажет — достиг или не достиг он величия. А если и не достиг, тоже не надо огорчаться. Ведь он подавал большие надежды, но в силу разных объективных и субъективных причин не смог их оправдать.
Об этом Офелии говорили иногда ясно, а чаще туманно и перед дверями и за дверями, когда ей удавалось туда проникнуть.
Все ссылались на авторитет времени, не подозревая даже, что просительница сама была частью времени и могла им распоряжаться не хуже какой-нибудь бывшей Мнемозины. Но это был особый случай, требовались подписи и печати, и обратный ход времени ничем не смог бы ей помочь, потому что кто поверит бумажке или документу, доставленному из будущего? Да и сама просительница даже не намекала на такую странную возможность.
В конце концов Офелия поняла, что задачу она себе поставила не по силам. От всех этих забот и хлопот она похудела. И сколько нужно было иметь выдержки и хладнокровия, чтобы доказывать по телефону кому-то невидимому, но хорошо слышимому, что ее муж был великим. И не видя даже выражения лица, выслушивать отказ, иногда вежливый и сочувственный, а иногда и насмешливый, полный чисто мужского иронического яда.
Слава ли покойного мужа больше заботила ее или судьба квартиры? Но это был тот случай, когда одно от другого трудно отделить.
Ей посоветовали добрые люди обратиться к одной пробивной личности, к критику и искусствоведу Артуру Семеновичу Мудрому, который как раз в эти дни подыскивал себе удобное и не слишком хлопотливое место директора небольшого музея.
Злые языки говорили, что Мудрый хотя и не любит и даже втайне презирает искусство, но тем не менее почему-то выбрал себе профессию искусствоведа, казавшуюся ему очень интеллигентной, даже светской, а главное, оставлявшей много досуга, который он очень ценил.
Мудрый взялся за дело, заранее выговорив у Офелии Аполлоновны право стать директором будущего музеяквартиры и распоряжаться экспозицией и запасником, полагаясь только на его, Артура Мудрого, вкус и его компетенцию, без вмешательства родственников и посторонних лиц.
Просмотрев все заявления и просьбы, составленные Офелией Аполлоновной, Мудрый заявил:
— Забудьте это слово «почти»! Из-за этого «почти» вы и получали повсюду отказы. М. был великим художником. Это версия чисто официальная. Говоря же неофициально, он им не был. Но если говорить доверительно, я не уверен, что великим был даже Леонардо или Рафаэль. По-настоящему великими художниками были те, имена которых человечество никогда не узнает. Люди палеолита, расписывающие стены пещер. Они не называли себя художниками и не знали этого пошлого слова — «искусство».
Офелия заплакала. Она плакала от обиды, от бессилия, от унижения. Она хотела прогнать Мудрого, но вместо того, чтобы выгнать его из квартиры, выгнать немедленно, она вытерла слезы шелковым платком, пахнущим дорогими и тонкими духами, и улыбнулась совсем по-детски, как улыбнулась бы греческая богиня, превратившаяся в живую милую девушку. В конце концов, нельзя обижаться на человека, который отказал в величии не только покойному художнику М., но и самому Леонардо, оставляя право на него безымянным живописцам верхнего палеолита.
— Скажите, — спросила она, — это ваше искреннее убеждение?
— Это моя концепция, — ответил важно Мудрый, — за которую я борюсь уже много лет. На эту тему я пишу философско-эстетическое исследование.
Офелия улыбнулась. Мудрый снял котелок. Во всем Ленинграде, если не считать городского раввина, голландского консула, величавого нищего, проживавшего возле Казанского собора, и трех восьмидесятилетних старичков-денди конца прошлого века, ежедневно ходивших в вегетарианскую столовую на проспекте 25 Октября (бывшем и будущем Невском проспекте) есть шарлотку с яблоками и сбитые сливки, если не считать всех перечисленных нами лиц, Мудрый один носил котелок.
Он снял свой котелок, а потом снова его надел, поклонился и вышел.
Дома он сменил котелок на серую рабочую кепку и, знобливо согнувшись, побежал в культпросвет.
Он бежал не с пустыми руками и не с униженно-просительной улыбкой на поспешно и неискусно выбритом лице. Лицо его выражало уверенность и твердость, а в руках у него была бумажка, подписанная всеми крупными художниками и известными искусствоведами города, подтверждавшая, что знаменитый художник М. внес большой вклад в мировую художественную культуру и этот вклад не должен быть разбазарен по разным местам, а обязан храниться хоть и не в большом, но специальном музее.
Тот, кто умеет добиваться, тот добьется.
Об открытии музея-квартиры уже извещало множество расклеенных по всему городу афиш и небольшая статья в «Красной газете».
Мудрый привез из Москвы утвержденную смету, «выбив» (его собственное выражение) две платные должности — директора и экскурсовода — для себя и выхлопотав штатную должность машинистки для Офелии Аполлоповны, которая по совместительству будет заменять и счетовода.
Все лучшие работы М. он сразу же спрятал в запасник, оставив в экспозиции только слегка подслащенные пейзажи в огромных рамах и полусалонные «ню» — раздетые дебелые тела гаванских венер, в меру идеализированных, похожих одновременно на святых и наивных Гретхен (ведь М. учился в Мюнхене) и на циничных девиц, разгуливающих по Лиговке и выдающих себя за безработных.
О мудрости Мудрого, о его предусмотрительном практицизме еще догадывались не многие.
Что это был за человек?
На этот вопрос не сумела бы толком ответить ни Офелия Аполлоновна, ни пес, да вряд ли и сам Артур Семенович Мудрый, надевавший то нелепый, бросающийся всем в глаза котелок, то помятую серую кепку и хотя нашедший себе место в административно-хозяйственном смысле этого слова, но не находивший его в духовном.
Как выяснилось, он страдал бессонницей. В свободные часы (этих часов набиралось довольно много) писал философский труд, работу, которую он отнюдь не рассчитывал печатать в ближайшие годы, а намерен был хранить в своем письменном столе, пока не наступит ее черед.
Забегая вперед на много недель и даже месяцев, мы позволим себе раскрыть тайну этой еще не завершенной рукописи, потому что это сделал сам автор, прочитав несколько глав Офелии Аполлоновне.
Это было духовно тонкое и оригинальное сочинение, отнюдь не похожее на самого Мудрого и удивившее Офелию своей неожиданной искренностью и даже страстностью, — сочинение, пытавшееся понять и проследить происхождение мышления, явно связанное с возникновением языковых знаков, приведшим человека к могуществу и в то же время к явной утрате органической связи с природой, — утрате все увеличивающейся и увеличивающейся и принимавшей, по мнению автора, трагический оборот.
В работе, собственно, и шла речь о приобретениях и утратах и о том, что одно без другого невозможно в нашем мире, заставляющем человека платить за все.
Мудрый читал, а Офелия слушала и тщетно пыталась соединить несоединимое: этого пробивного, вульгарного человечка с помятой физиономией и его духовно изящную, почти музыкально-прозрачную мысль. И было странно и загадочно, необъяснимо, что этот ловкач и мелкий деляга (почти жулик), беззастенчивый и нахальный в сутолоке жизни, оставаясь один на один с самим собой в тишине кабинета, превращался в тонкого, необычайно искреннего мыслителя, пытавшегося проследить эволюцию духовного становления человечества и понять спорные стороны этого развития.
Но мы забежали вперед. А сначала все выглядело довольно обыденно и просто. Мудрый суетился, Мудрый бегал по учреждениям, Мудрый стоял возле пейзажей и «ню» и объяснял домашним хозяйкам или фабричным работницам, что хотел передать художник М., когда ловил восходы и закаты или заставлял раздеваться своих дебелых натурщиц и пренебрегать правилами лицемерного мещанского приличия.
Пес, синтезируя и анализируя запахи нового хозяина квартиры, хотя и пытался постичь его личность, по со своими выводами не спешил и все принюхивался, псе примерялся, не решаясь мысленно сказать ни «да», ни «нет».
Однажды к музею-квартире подъехал старенький автомобиль и из него вышел нарком А. В. Луначарский.
Мудрый встретил его, провел, показал и экспозицию и запасник. А потом между наркомом и директором крошечного музейчика возник спор, и касался он не экспозиции и даже не живописи художника М., а проблемы несколько отвлеченной и философской — самой сущности музея, этой типичной для нашего времени формы пропаганды и хранения художественных ценностей.
Уходя из музея-квартиры, нарком сказал:
— Спорные мысли вы высказываете, товарищ Мудрый, но интересные. Я посоветовал бы вам написать об этом статью.
— Пока я соберусь, Анатолий Васильевич, — усмехнулся Мудрый, — мысли уже утеряют свою спорность. Просто невозможно угнаться за временем, так все спешит.
— До свиданья. Я тоже спешу, — сказал нарком.
Музей-квартира художника My была открыта только по средам и воскресеньям. Тогда в квартире появлялось много незнакомых людей, бесцеремонно ходивших из комнаты в комнату и рассматривавших столы, стулья, шкафы, вазы и другие предметы, которые были интересны и значительны тем, что пробыли рядом со знаменитым художником М. много лет, служа его повседневным надобностям привычкам, вкусам и прихотям.
И Офелии казалось иногда, что от того, что обычные и обыденные еще недавно живые вещи их домашнего быта превратились в экспонаты музея, кстати занумерованные и заприходованные в специальной ведомости, они стали чужими, полувраждебными, мертвыми, и только один пес был живым. Он не был заприходован и занумерован.
В нерабочие и внеслужебные дни к Офелии Аполлоновне приходили иногда гости, приятели и близкие знакомые покойного М. - художники и искусствоведы со своими женами, по большей части тоже искусствоведкамй и художницами.
Искусствоведки и художницы не блистали ни красотой, ни изяществом. И Офелия, глядя на них, думала, что их преданные мужья слишком уж большую жертву приносили любимому ими искусству.
Все они, сидя за чайным столом, дружно бранили Мудрого, но, браня его, всякий раз почему-то понижали голос почти до шепота и оглядывались, словно Мудрый был где-то рядом и, затаясь за стенкой или шкафом, тайно подслушивал, что о нем говорят.
А чего о нем только не говорили! И что он мелкий карьерист, проныра и бездарность, и что с ним небезопасно быть откровенным, и что рано или поздно его выведут на чистую воду и изобличат.
Офелия пугалась, веря и не веря (веря куда больше, чем не веря) им. Мысленно советовала себе быть осторожней и как-нибудь не проговориться о своем прошлом и о том, каким незаконным и противоестественным образом она появилась в этом мире, отнюдь не посягая на логику всего сущего, но представляя страшную опасность, как всякое чудо.
Гости пили чай из дорогих фаянсовых чашек, расписанных художниками XVIII века, из чашек стиля рококо, давно занумерованных и заприходованных в ведомости, и Офелия немножко побаивалась, чтобы гости не разбили эти чашки, принадлежащие уже не ей, а вечности, которую олицетворял музей всей своей сущностью.
Гости сидели, и она была рада им. От их присутствия, казалось, менялся облик и содержание вещей. Они сбрасывали с себя личину казенщины и безвременности и, возвращая себя в прошлое, возвращали заодно и Офелию, словно где-то здесь, в соседней комнате, еще пребывал ее муж, художник М., подстригая или промывая в одеколоне свою холеную бороду или рассматривая иллюстрированный журнал с репродукцией одной из своих гаванских венер.
Гости шумно прощались и уходили. И снова живая квартира превращалась в нечто холодно-застывшее, где все остановилось, начиная со старинных немецких часов на стене и кончая золотыми часиками на мраморной руке хозяйки, которые она забыла вовремя завести.
Офелия шла своей быстрой легкой походкой на кухню кормить пса, потом выводила его на Большой проспект, где пахло кленами и конской мочой, и этот волшебный запах повергал пса в состояние, близкое к грезам курильщика опиума.
25
У Коли Фаустова, этого современного скромного Фауста, Фауста-аспиранта, готовившегося стать цитологом, было отнюдь не мрачное, скорее завидное будущее. За облачной тенью еще не наступивших десятилетий его ждало крупнейшее научное открытие, превратившее цитологию и цитогенетику — в одну из главных наук конца века, его ждало множество премий, в том числе и Нобелевская, и удивительная жизнь, похожая на бег чемпиона, рвущегося вперед с таким видом, словно не существует закона всемирного тяготения.
Все, о чем мы сейчас говорим, было еще далеко за горизонтом его юности и зависело не только от самого Коли, от Колиной неутомимой, почти сумасшедшей любознательности, но и от бесчисленного множества случайностей, в своей сумме сложившихся в судьбу, явно благоприятствующую этому человеку.
Но кроме случайностей к его биографии примешалось и чудо. О нем тщательно замалчивали все его будущие биографы, в том числе даже те, которые слышали об этом чуде от самого лауреата Нобелевской премии. Самую подлинную действительность они принимали за шутку, за своего рода чудачество, за веселую игру ума, которой хотел позабавить всемирно известный ученый своих собеседников, а заодно и самого себя.
Моя дружба с Колей становилась все более тесной. И в один обыденный, дождливый, типично ленинградский день я поведал Коле свою тайну и заодно тайну Офелии, вдовы знаменитого художника М., на ретроспективной выставке которого мы с Фаустовым и познакомились.
Поведал я эту тайну Коле в совсем не подходящем месте — в переполненной обедающими нарпитовской столовой, где каждое слово, произнесенное даже вполголоса, становилось достоянием не только твоего собеседника, но и всякого, кто любит интересоваться чужими новостями, не вдаваясь в этический смысл своей не слишком высокопробной любознательности.
Да, так, кажется, и случилось. Я перехватил испуганно-сумасшедший взгляд какого-то пожилого интеллигента, настроившего свой слух на ту интимную волну, которая сейчас соединяла нас с Колей. Да, волну, иначе это не назовешь.
Но черт с ним, с этим старым интеллигентным болваном, пусть слышит то, чего не в состоянии ни понять сам, ни объяснить другим. Да и подслушивает он не беседу двух воров-домушников, только что совершивших кражу и договаривающихся, как ее скрыть, а слышит то, что описывают в фантастических романах… И если уж он не совсем выжил из ума, то подумает, что я нарочно его дурачу, громко рассказывая о том, чего не бывает.
Старик ушел, обиженно сложив губы, и, посмотрев в нашу сторону, покачал головой. Пусть воображает, что я псих, только бы не вообразил этого Коля.
Я думал, что мой рассказ разобьется о стену Колиного недоверия, ведь он был аспирантом, был естественником и исповедовал истину, как раз в те годы очень удачно сформулированную Колиным кумиром — академиком В. И. Вернадским, что славным постулатом науки является аксиома абсолютной реальности мира. А я навязывал его сознанию нечто, казалось бы разрушающее этот абсолют и противоречащее научному знанию.
Коля поверил, и это было не меньшим чудом, чем то, о чем я рассказывал ему в кухонном чаду столовки, в гаме голосов, в чавканье жующих ртов и звоне пивных кружек.
Почему поверил Коля? Может быть, потому, что не отделял науки от чуда, требуя лишь одного — чтобы это чудо было объяснимо, чтобы оно опиралось на скрепы математической или какой-нибудь другой, еще не существующей и неизвестной логики. Впрочем, он и поверил и не поверил, зажатый в тиски этими двумя противоречиями. А я наседал.
— Смогли бы вы объяснить Кюхельбекеру или даже Одоевскому, — спросил я Колю, — теорию относительности?
— Думаю, что нет, — ответил Коля. — Но при чем тут Одоевский, «Русские ночи» которого я очень люблю?
— Одоевский — это вы, — сказал я.
— А кто вы?
— Я — это вы, Коля, по отношению к Одоевскому, которого вы решили познакомить с современной научной истиной, забыв о том, что она потеряла наглядный вещественный характер и не поддается самопроверке.
— Понимаю, понимаю, — кивнул лохматой головой Коля, — вы хотите сказать, что я отстал от вас, как Одоевский от Планка или Эйнштейна?
— Но я же не ставлю это себе в заслугу, как не поставили бы в заслугу себе и вы, если вам удалось бы встретиться с человеком, жившим в начале прошлого века.
— Все ясно, — сказал Коля.
— Ясно ли? Смотрите. Подумайте сначала, а потом уже… Боюсь, что вовсе не так уж ясно.
— Ясно! Ясно! — перебил меня Коля и замахал на меня рукой. — Да ясно же!
Но на другой день я убедился, что это вовсе не было для него ясно. Коля прибежал ко мне как раз в тот час, когда я, подражая Петрову-Водкину, писал мадонну с живым курносым лицом и в красном фабричном платочке, — мадонну, набивающую папиросы на табачной фабрике, бывшей Лаферм, но от этого не менее идеальную, не менее изящную, не менее прекрасную.
Лицо у Коли и особенно глаза были как у того старого интеллигента в нарпитовской столовой, когда он, уходя, кивал головой.
Коля был так взволнован, что, конечно, не заметил моей мадонны, работницы с табачной фабрики Лаферм, как не заметил и самой фабрики, стоявшей за мадонниной спиной и служившей индустриальным фоном для поисков вечной красоты.
Коля сообщил мне, что он не спал всю ночь и что пришел заявить мне — он берет свои слова обратно, он никогда не поступится своими принципами и не признает чуда, в какую бы материалистическую одежду оно ни переодевалось.
— Приведите доказательства, факты! Факты! Еще Галилей…
— Оставьте в покое Галилея, — сказал я, — ведь он не пошел из-за обожаемых фактов на костер, как Джордано Бруно. Вы тоже не пойдете на костер, милый Коля.
— Откуда вы знаете?
— Не из-за малодушия. А по другой, более достойной причине. Вы, Коля, живете в таком веке, когда между позитивной обыденностью, опирающейся на вашу любимую аксиому Вернадского, и чудом нет такого расстояния, которое существовало в эпоху Галилея или даже Ньютона. А ведь мой, Коля, опыт куда более обширен, чем ваш и даже самых передовых физиков и биологов вашего времени. Если бы ваш Кольцов, Иоффе, Филиппченко и Вавилов удосужились побеседовать со мной, едва ли они стали бы так презирать то, что вы совершенно условно назвали чудом.
— А что же это такое, если не чудо?
— Коля, вы занимаетесь не только цитологией, но и философией языка. Помните, как вы рассказывали мне о загадочной природе знаков, высказывая небезынтересную догадку, что знаки — это не только язык, но и искусство и что между миром и нами существует таинственный и еще не изученный посредник, без которого мы были бы замурованы в жесткую кору, как дуб или осина. Вы чтото говорили мне, что этот посредник находится в близком родстве с неразгаданной сущностью времени, олицетворяя себя то в памяти, то в фантазии, в умении забегать намного вперед своего бытия… Я не спорил с вами. Я не только не спорил, но упорно молчал, не желая проговориться. На днях я проговорился, и мне придется об этом жалеть.
— Но посредник, — перебил меня Коля, — посредник между миром и нами — это наше сознание, наш дух, наш язык, связанный со знаковой системой. Мы говорим с вами о разных вещах. Доказательства! Факты! Вот чего я от вас требую.
— Но поймите, Коля, — сказал я, — Офелия вышла замуж за знаменитого художника. Пополнела. Обленилась. Опошлилась. Недавно к тому же она овдовела. Она занята своей работой в музее-квартире. Я почти убежден, что сейчас она не сможет перенести нас ни в неолит, ни во вчерашний день, ни в будущее. Мещанское существование обрезало ей крылья. И поэтому условимся, Коля, что я вам ничего не говорил.
— Как это не говорили?
— Ну, хорошо, хорошо. Я рассказывал вам содержание нескольких глав фантастического романа, который пишу уже не один год. Эта версия вас устраивает?
— Нет.
— Тогда выдвинем другую гипотезу. Это случилось под влиянием пива, которое мы тогда с вами пили. В пиво буфетчица подмешала чего-то такого, после чего хочется на Марс, на Луну, на Венеру, в рай, в ад, куда угодно из этой нарпитовской столовки. И кроме того, я хотел попугать навострившего уши старичка интеллигента. Терпеть не могу, когда подслушивают чужой разговор.
— Допустим, — вдруг сказал Коля уже другим, более мирным тоном.
Между мною и Колей снова воцарился мир. И Коля уже не смотрел на меня как на сумасшедшего, возомнившего, что он может взорвать мир, подложив логическую мину под безукоризненно ясную и изящную аксиому Вернадского.
Нет, теперь, разговаривая с Колей, я не уходил в ту даль, где остался электронный Спиноза, он же Красавец Стропг, и где наступила вечность, созданная слишком увлекающимися цитологами и генетиками, попавшимися на удочку инопланетного разума, решившего коварно вмешаться в земные дела.
Но об Артемии Федоровиче, бывшем штабс-капитане, я ему поведал. Я рассказал ему, как этот остроумный и обаятельный палач вел со мной дискуссии, лишь изредка прибегая к физическим аргументам, а больше полагаясь на воздействие чисто интеллектуальное и охотно пользуясь услугами классиков, как древних, так и новых, труды которых он с искренним и бескорыстным интересом изучал еще в гимназии.
Не утаил я от Коли и свое подозрение, что бывший белогвардеец скрывается где-то здесь поблизости в этом огромном городе и что дважды я встречался с ним (сначала в бане, потом в кинематографе «Молния»), но каждый раз он ускользал, оставляя меня наедине со своими догадками и сомнениями (разумеется, до встречи в трамвае, где мой старый знакомый проявил необыкновенную физическую сноровку и ловкость).
Я рассказывал Коле эту историю в Летнем саду на скамейке, по соседству с жеманными статуями XVIII века. Но случай уже спешил подтвердить мой рассказ, и только мы с Колей подошли к киоску, чтобы выпить по кружке пива, как я увидел его.
Да, Артемий Федорович стоял тут же возле киоска с большой кружкой, где пенилось и играло светло-коричневое пиво, подзадоривая нашу с Колей жажду.
— Коля, — сказал я громче, чем следовало, — сейчас я познакомлю тебя с бывшим белогвардейцем Артемием Федоровичем Новиковым.
На этот раз Артемий Федорович растерялся куда сильнее, чем в предбаннике и в зале кинематографа «Молния». Пиво полилось из кружки на его новый щегольской костюм, явно сшитый на фабрике имени Володарского и приобретенный им недавно.
— Позвольте, — возразил он мне почему-то вяло и лениво, что за непозволительные шутки? Почему вы меня обзываете бывшим белогвардейцем?
— Отойдемте, — сказал я тихо, — не будем привлекать внимание. Сядем на скамейку вон возле той мрамерной Психеи и выясним наши отношения. Коля, не уходите! Вы поможете мне задержать его. У этого господина очень проворные ноги.
Я решил обождать, пока Артемий Федорович выпьет пиво, которое еще осталось в кружке, и вернет пустую кружку продавщице.
Белогвардеец пил, растягивая секунды, сумрачно чтото обдумывая и, по-видимому, на что-то надеясь.
На что он надеялся и рассчитывал — опять на свои ноги и на свою ловкость? Но это был не предбанник и не пустой трамвай, а сад, и рядом со мной стоял Коля, и впереди и позади множество лиц, рук и ног, по большей части молодых. И достаточно издать крик, сказать слово, чтобы все эти руки и ноги пришли в движение.
Уже в кружке почти не было ничего, а он все еще держал ее возле нервно подергивающихся губ, и я не торопил жаждущего, забыв обо всем на свете, кроме него, в том числе и о своей собственной жажде.
Томительно долго текли эти секунды или минуты, совсем не в такт которым бились два сердца — его и мое. Наконец он протянул кружку продавщице, тоже насторожившейся и затихшей, а затем, вынув из кармана носовой платок, не спеша вытер с губ остатки пива, стараясь еще хоть несколько секунд вырвать у случая, поступившего с ним так непозволительно коварно.
Я рассматривал его куда более внимательно, чем тогда в трамвае. Он был весь тут передо мной, во всей полноте своего потревоженного бытия, весь тут, завершенный и законченный, на этот раз целое, а не фрагмент, не зыбкий двойник, который вдруг изменится на глазах, как те прохожие на Петроградской стороне, издали притворявшиеся им, чтобы поиграть с моим нетерпением и моей растерянностью.
Я не торопил его, а стоял и ждал молча. Коля тоже молчал.
— Ну что ж, — сказал тихо Новиков, — отойдемте.
В голосе его уже не чувствовалось ни беспокойства, ни ни наигранного спокойствия, а что-то тихое, скромное, похожее на отрешенность, словно он уже примирился с судьбой и готов отречься от себя и от своей жизни.
Мы сделали всего несколько шагов и сели на скамейку. Слева Коля, посередине бывший штабс-капитан, справа я.
— Не найдется ли прикурить? — спросил Новиков. — Забыл дома портсигар.
— Не тот ли самый, из которого вы меня потчевали английскими сигаретами в городе Томске? — спросил я.
— О портсигаре и о Томске потом. Тем более я там никогда не бывал. Вы, гражданин, ошиблись и уж очень спешите сделать меня жертвой своей ошибки.
— Но я долго был жертвой вашей ошибки, — перебил я его, и ушел бы на тот свет, так вас ни в чем не переубедив. Но нам с вами помешали обстоятельства. А они убедительнее слов и даже того, чем вы свои слова подтверждали.
— Вы ошибаетесь.
— Ошибаюсь я или не ошибаюсь — мы выясним в следственных органах. Сходите, Коля, за милиционером. Тут недалеко пост. А я пока с ним поговорю.
— Не сбежит? — спросил Коля.
— На этот раз, думаю, не удастся. Ног и рук в саду много. Задержат.
Коля быстро пошел за милиционером, а мы с Артемием Федоровичем остались вдвоем на скамейке.
— Ну, — сказал я, — теперь скоро итог. Но зачем, скажите вы мне, вы задержались в Ленинграде, зная, что и я здесь живу?
— Риск. А я люблю рисковать. Я игрок, вы в этом убедились еще тогда. Наша шахматная партия затянулась. И вы сейчас объявите мне шах, рассчитывая следующим ходом сделать мат.
— Да, положение матовое.
— А я предлагаю вам ничью.
— Почему же ничью? Тут ничьей не пахнет. Положение, скажу вам, аховое. И надо сдаваться.
— Зачем мне сдаваться, когда у меня есть еще ход, и ход неплохой. Если меня заберут, то я выдам не только свою тайну, но и вашу. Моя тайна обыденная — еще один скрывающийся белогвардеец. Может — вышка, а может, только Соловки — за чистосердечное раскаяние. Но ваша тайна… Помилуйте, это всемирная сенсация.
— Вы же не верили мне тогда.
— Неправда! Верил! И потому-то тянул канитель, чтобы вас спасти. Вы стоите как бы вне времени и над ним. Вам ли заниматься поимкой преступников и вмешиваться в их временную судьбу! Ну, расстреляют меня, а что от этого изменится? Одним больше, одним меньше. Да и тайну, свою тайну вам тоже надо сохранить.
— Плевал я на свою тайну, — перебил я его. — Ну, узнают, что я проник из будущего в этот суетливый и суетный век, предварительно не доложив куда следует. Ну, пошумят, повозмущаются. Но все-таки не расстреляют и не пошлют в Соловки. Закона такого нет, чтобы в настоящем судить человека за странности будущего.
— Чудак, — сказал бывший штабс-капитан. — Милый наивный чудак. А чудо? Про него вы забыли? Сейчас не времена галилейских рыбаков. Да и тогда будущему богу не поздоровилось за его страсть к чудесам. С вами поступят хуже, чем со мной. Я уже не опасен. А вы представляете опасность и опровергаете законы науки.
— А если мне удастся научно обосновать свое путешествие в прошлое?
— Сомневаюсь. За это время я сложа руки не сидел и кое-что читал. Даже теорию относительности и то отвергают многие, не говоря уже о гипотезе Фридмана о расширяющейся Вселенной. Вы забыли о догматизме и о многом другом. Отпустите меня, пока еще не пришел ваш Коля с милиционером. Давайте оставим партию незаконченной. Вы сделали ход, а я отвечу на него во время следующей нашей встречи. Я ведь вас спас, поверив вам, а не фактам и логике. За одно это я имею право на отсрочку. Рано или поздно меня все равно найдут… А сейчас у меня жена беременна, вот-вот ждет ребенка. Ради ребенка и нее. Да вон, кажется, идут за мной.
Он показал на приближающегося Колю и на лениво шагавшего за ним верзилу-милиционера.
— Бегите, — сказал кто-то тихо.
Это был мой голос. Но я был почти убежден, что ктото сказал это за меня. Он кинулся прочь. Я за ним, слыша за собой дыхание Коли и свистки милиционера. Но обезьяньи ноги бывшего следователя были проворны и быстры.
На ходу он вскочил в трамвай, а мы остановилисья, Коля и неловкий, ленивый милиционер, снявший фуражку и вытиравший со лба пот.
Затем трамвай скрылся за углом Садовой.
26
Из Офелии Аполлоновны (ее отчество, мифическое во всех смысловых оттенках этого высококультурного слова, давно утвердилось и безукоризненно органично пристало к ее освященному высокой традицией имени), из Офелии (будем в отсутствии Мудрого называть ее так) получилась неплохая машинистка и довольно толковый счетовод. А когда Артур Семенович Мудрый болел, что с ним случалось довольно часто, она исполняла и более сложные обязанности экскурсовода. Квартира-музей это не Третьяковка и не Эрмитаж, приходилось во всем придерживаться строгого режима экономии.
Тоненьким, поистине ангельским голоском (обычно таким голоском говорят преподавательницы английского языка, но только по-английски, а не по-русски) она рассказывала экскурсионной группе (где пожелавший просветиться нэпман стоял рядом с рябой рабфаковкой и слегка подвыпившим кочегаром), пытаясь поведать о содержании и форме картин, без всякого объяснения понятных каждому, кто хоть раз в жизни видел пейзаж или изображение женщины. Но таков был издавна существующий порядок — объяснять все, в том числе и не нуждавшееся в объяснении, словно зритель не имеет собственных глаз и не может отличить березовой рощи от волос красивой женщины, моющей в тазу голову.
Рабфаковка, слегка подвыпивший кочегар и несколько домашних хозяек слушали ее лекцию с напряженновнимательными лицами, а нэпман как ни старался, не мог скрыть своей скептически-недоуменной усмешки, свидетельствующей о его природной сметке и житейском опыте.
— А скажите, пожалуйста, — спросил он робеющую Офелию, почему знаменитый мастер, будучи не только классиком, но одновременно и советским художником, изображал все раздетых нахальных дамочек да березки с полянками, совсем не замечая окружающей нас героической действительности?
Офелия растерялась, как терялась уже не раз, и стала смущенно вспоминать о Древней Греции и о вечной красоте, ужасно боясь, что кто-нибудь из присутствующих уличит ее в методологической безграмотности и напишет жалобу в культпросвет.
Другое дело — Артур Мудрый. Мудрый говорил одинаково уверенным голосом и о пейзажах, и о «ню» (кстати, не называя их «ню», а только натурой), прикрывая все словом «реализм», которое он произносил картавя, словно оно состояло из одних сплошных «р-р-р». Без всякого труда он оставлял в дураках молодых начинающих проработчиков, только что прочитавших очередной номер журнала «На литературном посту» (где подвергался критике бывший граф Алексей Толстой) и на этом основании воображавших, что они знают, где есть реализм и где его нет и быть не может.
Мудрый умел извлечь все что можно из понятия «реализм» и моментально из нужных слов создавал крепость, чтобы защитить живопись художника М., его любовь к русской природе и его антично-языческое отношение к голому человеческому телу.
Но защищая искусство художника М. от леваков и драчливых невежд, Мудрый все же не хотел скрыть от Офелии Аполлоновны, что реализм едва ли являлся сущностью того, что сделал за свою продолжительную жизнь М., если исключить его несколько автопортретов, написанных незадолго до смерти и теперь хранящихся в запаснике. Реализм — это искусство бескомпромиссное, а М. слишком часто делал уступки вкусам публики или еще того хуже — капризам и прихотям заказчика.
— А кому делали уступки вы, — спрашивала Офелия Мудрого, — когда говорили о реализме, показывая на эти картины?
— За это, — морщился Мудрый, — на том свете я буду гореть на костре. Но не вбивайте хоть вы в меня гвозди, дорогая Офелия Аполлоновна. Не только они, эти драчливые юноши, но и я тоже стою на посту. Только я люблю искусство, а они любят пустые фразы и ничего не понимают, кроме пустых фраз. Но то, что пусто для них, наполнено смыслом для меня. Впрочем, оставим этот разговор до следующего воскресенья или среды. Я боюсь, что он нас далеко заведет.
Иногда (но не слишком часто) он просил Офелию Аполлоновну перепечатать новую главу его рукописи.
Слово «реализм» не на экскурсионной лекции, а на листе бумаги не лицемерило, не картавило, не превращалось в риторическую броню и магическую формулу, а старалось найти свой подлинный и утерянный смысл.
Мудрый писал о том удивительном для современного человека соответствии слова предмету, которое можно найти в русской народной сказке, когда предмет входит в слово, обволакиваясь звуком, но не теряя ни энергии, ни богатства, которыми его наполнила жизнь. Он писал о линии и цвете палеолитических пещерных фресок, с помощью которых неведомый, затерявшийся в бездне предыстории охотник-дикарь снова и снова возвращал себя в мир, одновременно весь — мгновение и вечность.
Меняя копирку или вынимая из каретки перепечатанную страницу, Офелия каждый раз терялась перед крайней парадоксальностью этого загадочного явления — с одной стороны, глубокая и чистая, как музыка, мысль, а с другой — неряшливый, плохо выбритый, вульгарный автор с манерами театрального администратора или коммивояжера.
Думая о странной двойственности этого помятого жизнью и своими холостяцкими привычками, не по летам морщинистого, пропахшего никотином существа, в котором текла светлая, как источник, и мудрая мысль, Офелия забывала о собственной двойственности, о том, что и в ее нынешнем существовании слились два начала — античная богиня, Психея или Мнемозина, и довольно трафаретная, если не сказать-типичная, василеостровская дамочка, бойко печатающая на стареньком «ундервуде» и красящая волосы перекисью водорода. А если она и вспоминала изредка о двойственности своего малоестественного существа, двойственность Артура Семеновича казалась ей куда более загадочной и необъяснимой.
Иногда Артур Семенович устраивал небольшие попойки, приглашая друзей — маленьких эстрадных актеров, неудавшихся художников, оформлявших витрины кондитерских нэпмана Лора, и набитых жизнью, налитых водкой и анекдотами двух писателей-близнецов, уже несколько лет писавших толстый сатирический роман «Облака».
Гости много и жадно ели, много пили и пели псевдонародные песни:
Эх, сыпь, Семеновна, Подсыпай, Семеновна! У тебя ли, Семеновна, Юбка-клеш, Семеновна.И Офелия, как всегда любезная и услужливая, подавала писателям-близнецам, неудавшимся художникам и эстрадным актерам студень, винегрет или маринованную селедку и с тоской думала: «А может, и Спиноза тоже пил в такой же пошлой компании, и это не мешало ему быть умницей и мудрецом».
Подвыпив, сатирики-близнецы начинали ухаживать за Офелией. И чтобы понравиться ей, один близнец нашептывал, что его брат — еще не успевший реализовать свои возможности гений, полу-Гоголь, полу-Чехов, полу-Аверченко, а другой близнец утверждал, что его брат — это будущий Салтыков-Щедрин, у которого безжалостная современность пытается подрезать крылья.
Офелия, вспомнив про загадку Артура Семеновича, готова была поверить близнецам, зная по собственному опыту цену всякого чуда.
Писатели-близнецы допытывались у Офелии, в каких отношениях она находится со своим шефом и почему ее шеф не чистит ногти и плохо моет уши.
И не дождавшись ответа, близнецы вдруг, прислонив свои одинаковые головы к стене, начинали дружно и громко храпеть.
Обижаясь на случай и на природу за их приверженность к штампу, они носили галстуки разного цвета.
А после шумной, наполненной пьяными голосами ночи наступало тихое утро, а потом и день.
Наступал день. И Мудрый, картавя, опять повторял магическое слово «реализм», когда кто-нибудь из экскурсантов начинал сомневаться в идеологической или эстетической ценности картин художника М., несправедливо заподозрив его в приверженности к модернизму. Услышав это слово «реализм», подчеркнутое самоуверенной и категорической интонацией, сомневающийся краснел и старался спрятаться за спины тех, кто был более скромен и не спешил выставить напоказ свою мнимую эрудицию.
Мудрый делал все что мог, чтобы прославить покойного художника М., но чужими руками. Появлялись статьи, исследования, монографии, брошюры, в которых красивые искусствоведы и некрасивые, но зато интеллектуальные их жены пытались выяснить, к кому был ближе М. - к Левитану, к Куинджи, к Саврасову, к Коровину, словно ценность искусства измеряется близостью к уже известному и всеми признанному, а не самобытностью, похожестью не на других, а только на себя самого.
В философско-эстетическом труде самого Мудрого, главы которого перепечатывала Офелия, художник М. не упоминался. Там упоминались только истинные гении: Леонардо, Рафаэль, Микеланджело, Рублев, Эль Греко, Рембрандт, Александр Иванов (и, разумеется, безымянные мастера палеолита) и шла речь о том великом и поэтичном реализме, когда изображение с необъяснимой мощью сливалось с сущностью предмета, идеи, явления, лица, говоря о мире и человеке то, что не мог выразить и сказать о себе ни человек, ни мир. Именно на их картинах и в их фресках предмет являлся глазам зрителя во всей своей свежести и полноте, в то время как в обыденной действительности он казался только малой частью самого себя, ускользая и теряясь в сером сумраке жизни.
И не допечатав страницы, Офелия бежала в зал, где висели полотна ее покойного мужа, чтобы проверить их, а заодно и себя. Но на картинах ее знаменитого мужа вещи выглядели такими же немыми, как в жизни или на фотографии, не умея выйти из своих обыденных форм, похожие на мебель, покрытую летом чехлами, не умея вдруг заговорить, как говорят деревья и скалы Томера.
Это искренне огорчало Офелию, настолько огорчало, что однажды она не выдержала и спросила Мудрого:
— Вы что, Артур Семенович, совсем не цените работы моего покойного мужа?
— Нет, отчего же, ценю. — И на помятом небритом лице появилась усмешка. — Но цена цене рознь. За драгоценный камень вы платите куда больше, чем за кусок туалетного мыла. Но без туалетного мыла тоже не проживешь.
Напоминание о туалетном мыле не вызвало ответной умешки со стороны Офелии. Ведь о ценности мыла говорил тот, кто им очень редко пользовался.
Офелия не возражала. Да и что она могла возразить человеку, за неряшливой и обрюзгшей внешностью которого скрывалась чистая и мощная мысль, словно между этим смешным и вульгарным человеком и самим Спинозой и Леонардо протянулась невидимая нить, брезгливо обойдя всех, кто претендовал на ум и на знания, всех этих академиков, чьи ложные авторитеты так любит и балует слава.
Странно, необъяснимо и загадочно было все это. И чтобы не ломать себе голову над этой неразрешимой загадкой, Офелия выходила на Большой проспект, ведя на длинном ремне пса, или ехала на первом номере трамвая на Ситный рынок.
На рынке гнусаво пели слепцы. Уродцы бесстыдно демонстрировали свое уродство. Бойкие личности предлагали:
— Купите, дамочка, заграничные пилюли. Мигом снимают прыщи и морщины.
Она с удовольствием погружалась в этот архаически-мифический мирок, переживший много эпох и доживающий последние дни, погружалась медленно и лениво, как в сон. Ее укачивало, как на пароходике, качающемся на волнах времени. И сквозь гнусавые голоса слепцов и уродцев, гордо выставивших свои язвы, был слышен старинный голос шарманки. Она подходила к попугаю, сидевшему на плече шарманщика и державшему в клюве билетик со счастьем.
Офелия покупала этот билетик, бережно клала его в сумочку и своей легкой упругой походкой шла к трамвайной остановке.
В трамвае какой-то подвыпивший человек однажды спросил ее:
— Скажите, вы случайно не статуя из Летнего сада? Вчера в «Вечерней Красной газете» писали, что исчезла статуя. Извините, у вас с этой мраморной беглянкой почему-то большое сходство.
И тут случилось нечто такое, о чем Офелия потом вспоминала с дрожью возмущения и испуга. Глаза всех стоящих и сидящих в трамвае смотрели на нее, увидя то, чего не могли и не должны были видеть. Может быть, они угадали, что не дамочка сидит с ними рядом, а богиня, чье мраморное тело, отчасти еще оставаясь холодным камнем, уже наполовину ожило, ожило настолько, чтобы стать бытием, плотью. И эта чудесная полуплоть-полумрамор погружена в молчание и не отвечает на шутку, потому что шутка и нелепая выдумка каким-то чудом совпали с правдой.
Трамвай остановился. Кондукторша, вся обвешанная билетными трубочками, что-то тихо сказала вагоновожатому. Он обернулся и тоже смотрел сквозь стекло на красивую женщину, которая вопреки законам обыденной жизни была еще кем-то. Кем? Кем она была? Этот вопрос беспокоил всех, грозя вызвать истерику, скандал. Пассажиры и пассажирки, еще минуту назад отдельные самостоятельные личности, под влиянием истеричного чувства уже превратились в толпу, склеившую каждого со всеми и всех с каждым.
В трамвае вдруг стало невыносимо душно и тесно. Это была особая духота и теснота, которая сдавила Офелию, превратив трамвай в обрывок кошмарного сна. Но даже в остановившемся и застывшем сне происходят смены картин, как на экране. Какой-то рассудительный старик в очках, похожий на профессора математики (он и был, наверно, математиком), спокойно сказал:
— Напрасно волнуетесь, граждане. Это знаменитая киноактриса. Дайте вспомнить. Вылетела из головы фамилия. Играет красивых ведьм, обаятельных волшебниц и надменных богинь. Ну и настроила себя, а заодно и нас на этот волшебный лад.
Офелия встала и походкой волшебницы, только что сделавшей свое кино-театральное дело, вышла из трамвая. Толпа, успокоенная словами старика математика, снова превратилась в отдельные личности. Кондукторша села на свое место. И трамвай пошел.
Оглянувшись, Офелия бросила благодарный взгляд на старика профессора, который, уже забыв о ней, читал газету.
Такого рода неприятные происшествия хотя и случались, но очень редко, заканчиваясь, как закончился и этот эпизод, вмешательством какого-нибудь рассудительного и спокойного человека. Но Офелия, давно свыкшаяся с обыденностью, разумеется, не жалела об этом.
Дни текли довольно однообразно, не грозя никакими неожиданностями. Правда, в последнее время стал немножко волноваться Артур Семенович. Один из близких друзей сообщил ему, что в музей-квартиру скоро нагрянет комиссия, и если она признает, что работы художника не представляют большой ценности, музейчик закроют из-за режима экономии. Кто-то из посетителей, по-видимому, послал жалобу, что зря тратят народные деньги.
Мудрый выслушал, пожал плечами, сказал приятелю, сообщившему неприятную новость:
— У нас бывал и сам нарком Луначарский и, кажется, остался доволен.
— Нарком есть нарком, — возразил монотонно и скорбно приятель, — а комиссия есть комиссия. Я хочу тебя предупредить, как в сцене у Гоголя или, вернее, у Мейерхольда: «Едет ревизор». Смотри, не пришлось бы тебе изображать немую сцену.
Комиссия нагрянула в тот самый день, когда у Мудрого удалили зуб мудрости. Весь помятый, небритый, измученный болью (неловкий дантист сломал корень и долго выбивал его из гнезда), он пришел в музей-квартиру как раз в тот момент, когда явилась комиссия.
Комиссия состояла из московских искусствоведов, людей пожилых и взыскательных, печатавшихся когда-то еще в «Аполлоне» и «Золотом руне». Глядя поверх низенького (но ставшего почему-то еще ниже) Артура Семеновича, важно и холодно прошла в зал.
По их лицам Мудрый прочитал, что дела идут не так, как ему бы хотелось. Магическое слово «реализм», произнесенное картавым, но на этот раз отнюдь не уверенным голосом, не произвело на членов комиссии никакого впечатления.
Тогда огорченный, но не растерявшийся Артур Семенович повел членов комиссии в запасник, где висело несколько автопортретов, написанных М. незадолго до смерти.
Он было опять произнес магическое слово, уже не так уверенно и менее картаво, но его никто не слушал. С членами комиссии, бывшими эстетами, ныне вульгарными социологами, не потерявшими, однако, эстетического чутья, теперь уже разговаривал не Артур Семенович, а сам М., и даже не М., а нечто такое, что было бесконечно сильнее отдельной личности, казалось бы утратившей себя в бездне времени, но вопреки всем физическим и социальным законам продолжавшей подлинное бытие на кусках холста, — бытие удивительное и в тысячу раз более полное, чем в жизни, как это только бывает в искусстве очень больших или великих мастеров.
То властное молчание, в силовое поле которого вовлек членов комиссии покойный художник М. или, вернее, его таинственное художественное бытие, было как предгрозье, как ощущение сильной наступающей бури, как античный катарсис.
— Какое право вы имеете скрывать от народа такие шедевры? — спросил член комиссии, высокий, надменный, седовласый искусствовед. — Это гениально. Почему мы ничего не знали?
— Но теперь-то вы знаете? — усмехнулся Артур Семенович. А с вашей помощью узнает и народ.
Комиссия вышла из музея-квартиры, погруженная в созерцательное молчание.
Старый лакированный автомобиль увез это молчание, молчание уже не надменно-холодное, а полное скрытой страсти, разбуженной в сердцах вульгарных социологов настоящим искусством.
Мудрый сказал Офелии, сильно картавя:
— В конце жизни в вашем муже, как зуб мудрости, прорезался гений. Вот и объясни этим вульгарным социологам этот загадочный феномен. Ведь вы заметили, надеюсь? Ушли они совсем не такими, какими пришли.
Он сел, продиктовал Офелии несколько фраз делозон бумаги, адресованной в какое-то учреждение с труднопроизносимым многословным названием, потом, вздохнув, сказал, уже не волнуясь и не картавя:
— Сегодняшнее удачное происшествие надо немножко смочить. Застряло, как сухой комок в горле.
Вечером опять собралась обычная компания. Пришли эстрадные актеры, художники-неудачники и два писателя-близнеца.
Актеры снова рассказали тот же самый анекдот, но перелицованный на другую сторону, а писатели-близнецы похвастались, что их перевели на древнеперсидский язык.
Один из актеров, сразу охмелев, простуженным голосом запел:
Эх, сыпь, Семеновна, Подсыпай. Семеновна! У тебя ли, Семеновна, Юбка-клеш, Семеновна.Писатели-близнецы — оба толстенькие, оба коротеньхие, оба веселенькие — стали приплясывать, хлопая в ладоши.
Круглые как мячики, мячики с усиками а-ля Чарли Чаплин, они прыгали, упруго отскакивая от пола, низко и смешно кланялись, почти падая ниц перед Офелией, как перед богиней. Было, действительно, весело, хотя и чуточку пошловато. Но как трудно в наш век отделить веселость хотя бы от малой примеси пошлости, пошлости безобидной, а может, даже и необходимой, как щепотка соли, брошенная в суп. И в эту не совсем подходящую минуту, когда звенели рюмки и, танцуя, прыгали писатели-близнецы — оба забавные, оба лысые, оба до ужаса похожие друг на друга, — в этот совсем не подходящий момент с Артуром Семеновичем стало плохо.
Его положили на диван, вызвали по телефону «скорую помощь».
«Скорая помощь» на этот раз оправдала свое название, приехала скоро, но помочь Артуру Семеновичу не смогла. Два дюжих санитара подняли его коротенькое тело, положили на носилки, а затем длинный унылый автомобиль увез его из музея-квартиры, увез, как позже выяснилось, навсегда.
27
Через неделю, ровно через неделю после печального происшествия, в музее-квартире выдающегося художника М. появился новый директор. Это был щеголеватый молодой человек с черным галстуком-бабочкой и с необычайно светлыми прозрачно-проницательными глазами. К этим светлым глазам очень подходило имя того, кто ими смотрел на мир, на картины, на женщин. Его звали Эрих, Эрих Рихардович.
Пока Эрих, Эрих Рихардович (фамилия у него была значительно-знаменитая — Вагнер, вместе с отчеством намекавшая на несуществующее родство с великим композитором), пока Вагнер рассматривал ведомости, развязывал папки и «дела», завязанные еще рукою Артура Семеновича, так быстро ставшего из реальной, очень характерной личности только воспоминанием, пока он сличал и подсчитывал, проверял и сверялся, на светлооком лице его лежало интеллигентно-спокойное и даже симпатичное выражение. Но как только он обратил свое внимание на Офелию, заметив наконец и ее, выражение его лица резко изменилось. В светлых, до сих пор спокойных и даже веселых глазах появился страх, очень быстро перешедший в ужас.
Эрих Рихардович Вагнер смотрел на вдову художника М., ныне исполняющую обязанности машинистки и счетовода, такими глазами, словно вот сейчас, в эту минуту она превратилась из мраморной статуи в нарядно одетую даму. Но не в Овидиев век мы живем, дамы — это одно, а изваяния — хоть сотворенные не из металла, а из свежей благоухающей женской плоти-это совсем другое. И между ними не должно и не может быть причинной связи, потому что не существует на свете такой логический цемент, который был бы способен склеить жизнь со сновидением, современную женщину с химерой.
Слишком светлые сверхпроницательные глаза Эриха Рихардовича обладали редким даром замечать то, что обычно остается незамеченным, проникать, подобно рентгеновскому аппарату, сквозь внешнюю оболочку во внутренние глубины. Совсем не случайно Вагнер выбрал себе профессию искусствоведа. Работая в Эрмитаже, он сумел установить подлинность нескольких картин, на самом деле принадлежащих кисти гения, но по ошибке принимаемых за работы его учеников. Его удивительные глаза умели за верхним слоем краски прозреть другой, первоначальный, и недаром он считался одним из самых крупных экспертов в сложных и спорных вопросах атрибуции. Из Эрмитажа он ушел, поссорившись с несправедливым начальством, и, чтобы выкроить время для диссертации, согласился временно исполнять должность директора крошечного музейчика, существование которого, как можно полагать, будет недолговечным.
Опытный глаз эксперта, прирожденная и натренированная интуиция открыли ему нечто загадочное и химеричное-алогичное сочетание живого (живого ли?) существа с предметом искусства.
Природа, как давно всем известно, тоже своего рода художник, и божественное очарование иных красавиц заставляет невольно вспоминать о художественной роли естественного отбора, которому мы обязаны тем, что звериная морда обезьяны превратилась в прекрасное лицо юноши или девушки. Но тут проницательный взгляд эксперта столкнулся с чем-то иным, с чем-то противоречащим законам реальной жизни. И впервые за долгие годы вместо азарта исследователя Эрих Рихардович почувствовал страх, тот страх, который испытал гоголевский философ Хома Брут, столкнувшись с явлением тоже загадочным, но легко примиримым с причудливой логикой старинных народных поверий.
Всем известно: философ Хома Брут, как и полагается настоящему философу, очертил возле себя мелом круг, считая, что за его пределы не сможет проникнуть нечистая сила. В нашу позитивистскую и просвещенную эпоху Эрих Рихардович прибег к другим, более рациональным приемам исследования химерически-загадочного явления.
Он попросил свою машинистку (одновременно исполняющую обязанности счетовода) написать автобиографию, указав год и место рождения, происхождение родителей, изложив все факты жизни с раннего детства до того момента, когда она стала работать в музее-квартире. Он объяснил Офелии, что эта автобиография нужна не ему (он и без всякой автобиографии ей верит), а культпросвету, желающему поближе познакомиться со своими многочисленными сотрудниками.
Эрих Рихардович немножко успокоился, рассчитывая, что документы с их трезвой и строгой формальностью, опирающиеся на точные факты, на даты и географические названия, разрешат все сомнения.
Офелия, сославшись на недомогание и нелюбовь ко всякого рода излияниям и откровенностям, имеющим прикладной, несколько казенный характер, пыталась уклониться, но голос Вагнера, на этот раз директорски-категоричный, не дал ей даже трехдневной отсрочки, потребовав, чтобы она немедленно принялась за свою невольную исповедь.
Мы не будем рассказывать, о чем поведала Офелия на семи страницах, перепечатанных крупным шрифтом на стареньком «ундервуде», все это уже известно читателю. Она не скрыла ничего, правда не очень вдаваясь в объяснения того, что почти невозможно объяснить.
Целых четыре страницы из семи с половиной (о половине мы не упомянули, чтобы не вдаваться в чрезмерные подробности) она посвятила изображению эпохи, в которую вкралась чужая и лукавая инопланетная мысль. Она рассказала, как с помощью цитологов человечество обрело странный, если так можно выразиться, беспокойный покой бессмертия и какую удивительную эволюцию претерпели знаки, существование которых возникло вместе с языком, по-видимому еще в среднем палеолите, но в описываемую Офелией эпоху достигло умопомрачительных успехов, по существу почти сняв разницу между знаком и его создателем.
Что она хотела этим сказать, так и осталось не совсем ясным. Может быть, она хотела выразить очень сложную мысль, не совсем доступную современному наивному сознанию, — что в ней было больше значения, чем природного человеческого существа, ведь она была чисто химерическим явлением: полуженщиной-полукнигой.
Именно это выражение «полуженщина-полукнига» и произвело наиболее сильное впечатление на Эриха Рихардовича, чье ясное педантически-рационалистическое сознание прибалтийского немца не терпело ничего двусмысленно-алогичного и слишком парадоксального.
Внимательно прочтя семь с половиной страниц и заметив несколько грубых орфографических ошибок, Эрих Рихардович успокоился. Бумага внесла полную ясность в нечто казавшееся загадочным, смутным и еще недавно даже тревожным. Все было просто: Офелия — душевно больное существо, вообразившее себя книгой, то есть предметом неодушевленным. Обладая, по всей вероятности, некоторыми актерскими способностями, она умела придать выражению своего лица что-то мраморно-застывшее и холодное. Вообразив себя предметом, она и пыталась изображать его, что ей подчас и удавалось.
Что же оставалось делать? Ничего другого — вызвать крупного специалиста-психиатра.
В конце двадцатых годов в Ленинграде, как, впрочем, и в Москве, в психиатрии существовало два противоборствующих направления: последователи Фрейда и начавшего входить в моду Юнга — с одной стороны, и их противники — с другой.
Подчиняясь одному из главных исповедуемых им принципов принципу объективности, Эрих Рихардович вызвал к Офелии представителей обоих направлений. Не сразу обоих, разумеется. Сначала фрейдиста, а потом его противника, последователя физиологической школы академика Павлова.
Павловец, впрочем тоже бывший фрейдист, но недавно резко порвавший с психоаналитической школой венского мудреца, сразу признал Офелию больной, но назвать болезнь отказался, заявив, что шизофрения — явление, вызванное причинами социальными, а в этом прискорбном случае он таких причин не видит и почти уверен, что больная скоро поправится. Он прописал ей покой, непродолжительное пребывание в деревне на чистом воздухе, после чего — он уверен — у нее наладится взаимодействие обеих сигнальных систем.
Фрейдист же не спешил, не торопился, не суетился, а посвящал Офелии много времени, пытался выведать ее сны и искал другую, еще более удобную лазейку, чтобы проникнуть в ее душу.
— Вы утверждаете, что вы книга, — спрашивал он ее мягким, приятно-ласковым голосом, — ну, а что вы при этом чувствуете? Гнев? Радость? Печаль? Удовольствие?
Офелия отвечала устало, но с оттенком иронии, что книга доставляет гнев, радость, печаль или удовольствие другим, но вряд ли самой себе, по той простой причине, что она книга.
— Но вы утверждаете, что вы не только книга, а одновременно и женщина? Не так ли?
Офелия усмехнулась.
— Ну что ж я могу поделать, если это так и есть.
— Не могли бы вы мне объяснить, — расспрашивал врач-фрейдист, человек среднего возраста с очень красивой прической и старо-испанской бородкой клинышком, надушенной слишком резко пахнущими французскими духами, — не могли бы вы мне объяснить, как можно быть одновременно живым существом и мертвым предметом?
— Вы считаете, что книга — это мертвый предмет?
— М-да, — не совсем уверенно ответил врач-фрейдист, как многие психиатры нередко заглядывающий в популярные историко-философские труды Куно Фишера, но не настолько осведомленный, чтобы дать категоричный и недвусмысленный ответ на этот довольно сложный вопрос.
Почти детским, благозвучно-ангельским голоском иностранки, хорошо говорящей по-русски, Офелия стала объяснять, почему книга, не будучи органическим существом, умеющим противостоять закону энтропии, в то же время не является и просто предметом, она, кроме того, и знак.
— А что такое знак и чем он отличается от мертвого предмета? — спросил тихо врач, настолько тихо, чтобы можно было подумать, что этот вопрос он адресовал не Офелии, а самому себе. Задавая этот вопрос, он не подозревал, что на него вряд ли смог бы ответить не только Куно Фишер, но даже Спиноза, Кант, Гегель и знаменитый венский психоаналитик. Проблема знака появилась позже, вместе с кибернетикой и семиотикой, о которых Офелия умолчала, чтобы не слишком огорчать и без того огорченного врача.
— Предмет, становясь знаком, — ответила Офелия, — для нашего сознания перестает быть предметом. Об этой стороне дела мы просто забываем. Когда вы читаете «Войну и мир» или «Евгения Онегина», вы разве думаете о бумаге, на которой вдруг оживает феномен толстовской или пушкинской мысли? Знак — это символ, и, становясь символом, предмет как бы одушевляется.
— Понимаю, — кивнул врач головой, пахнущей острыми духами. — Но возвратимся к вам. Разве вы только символ, а не живое органическое существо?
— Я отказываюсь ответить на этот вопрос, — сказала Офелия уже не ангельским, а обыкновенным женским голосом.
— Почему?
— Потому что я не имею права раскрывать тайну того столетия, из которого я прибыла сюда.
Врач с тонкой и понимающей улыбкой на лице кивнул еще раз, как бы соглашаясь с Офелией, и постарался переменить тему разговора. При этом он вспомнил о даме, беседующей с Чеховым на философские темы, и вопрос Чехова, обращенный к даме: что она больше любит — шоколад или мармелад?
Обыденным голосом врач заговорил с Офелией об обыденном. Рассказал несколько житейских случаев и анекдотов.
Теперь ему было все ясно. Диагноз был поставлен. И оставалось только заманить больную в бехтеревскую клинику, где она может сколько угодно рассуждать о символах и знаках, выдавая себя за книгу.
Офелию доставили в Бехтеревку в карете «скорой помощи».
Пробыла она там недолго, к крайнему огорчению фрейдиста-врача, рассчитывавшего, что она послужит примером для той концепции, которую он собирался изложить в своей диссертации.
Офелия сумела обмануть бдительность санитаров и сторожей и ускользнуть из-под надзора.
Она исчезла, казалось, бесследно. Правда, ходили слухи, что в городе появилась бродячая певица, рыдавшая по дворам не то саги, не то эдды на чистом древнескандинавском языке.
28
Когда я возвращусь в свой век (чуть не оговорился и не сказал «домой»), высокомолекулярный философ и самые настоящие живорожденные историки и их жены, наверно, потребуют от меня, чтобы я в двух словах передал им суть двадцатых годов XX века. Да, в двух словах, заботясь об экономии времени.
«Время вещь необычайно длинная: были времена — прошли былинные», — писал Маяковский.
Я расскажу им о Маяковском, о поэте, сумевшем молнию одеть в оболочку слова, готового взорваться и взорвать старый мир. О Маяковском и о молодежи — о рабкорах и селькорах, чьи фельетоны и статьи я иллюстрировал, зарабатывая себе на хлеб.
Придется пояснить: хлеб еще не собирали из молекул на фабриках органического синтеза, а выращивали на узких, похожих на лоскутное одеяло полях единоличников, в деревнях, где шла ожесточенная классовая борьба и кулаки стреляли в селькоров из обреза.
В двух словах у меня не получится, а нетерпеливые мои слушатели, усмехаясь моей старомодной говорливости, будут спешить на свидание с жизнью, боясь утерять хотя бы минуту из бюджета своей вечности.
А я, погружаясь в воспоминания, буду пытаться при помощи слов нарисовать Васильевский остров, профсоюзные собрания и фабрику-кухню — одну из модных новинок того времени.
Так думал я, лежа в сельской больнице, куда привел меня несчастный случай.
В деревню Шалово Лужского района я приехал по просьбе комсомольской ячейки писать картину для только что построенного сельского клуба, но моя картина, написанная в несколько условной древнерусской манере (под моего учителя Петрова-Водкина), почему-то не понравилась местным кулакам, и свое эстетическое кредо они мне высказали ночью, подкараулив меня на пустыре возле старенькой пуни. Мои критики изрядно потрудились, сломав мне два ребра и вывихнув руку. Их критическое выступление происходило в полной тишине, чтобы не привлечь внимания жителей села.
Попав в больницу, я впервые почувствовал глубокое удовлетворение от своей работы и утешал себя тем, что я был первым советским художником, который разделил с селькорами их опасный и благородный труд.
Не только сестра и сиделка, но и седоусый, похожий на Марка Твена сельский врач проявили много старания, чтобы вернуть мне здоровье. Я лежал у полуоткрытого летнего окна, где на страже моего покоя стояла березка на фоне синего деревенского неба, словно сбежавшего с картины Левитана.
Седоусый доктор вел со мной беседы о гражданском подвиге передвижников и жаловался мне на недосуг и на невозможность выполнить свое желание — съездить в Шалово посмотреть новый клуб, а заодно и мою карткну.
По тому, как он смотрел на меня своими насмешливыми марктвеновскими глазами, он, по-видимому, не очень-то верил в мой талант и считал, что свою славу я получил слишком дешево, отделавшись вывихом руки и двумя сломанными ребрами.
А слава между тем, действительно, не заставила себя долго ждать — ко мне уже наведывались секретарь райкома и корреспондент одной из центральных газет и репродукция с моей картины очень уж быстро появилась на странице иллюстрированного журнала «Красная панорама».
«Красную панораму» принес мне врач и, показывая репродукцию, не удержался и сказал:
— Не понимаю, за что вы подверглись нападению. Случайно, не стали ли вы жертвой ошибки? Не вижу в вашем произведении никакого криминала, за исключением одной промашки. Зачем вы выкрасили в оранжевый цвет коров и в синий лошадей?
И он укоризненно покачал пахнувшей сухими травами головой.
Я не сумел найтись и промычал что-то о новых веяниях в живописи и о декоративном подходе.
Оправдание звучало нелепо, не за декоративный же подход я подвергся нападению кулацких сынков, поджидавших меня на пустыре при свете слишком театральной луны.
Шаловские комсомольцы и комсомолки навещали меня в больнице, и я им рассказывал о том, как сидел в колчаковской тюрьме и подвергался допросам штабс-капитана Новикова. Не мог же я им рассказывать о зеленоглазом дорожном знаке, однажды грозившем мне пальцем, об искусственном Спинозе, об Офелии и о том, что такое вечность, — вечность, не подаренная праведникам господом богом за их усердные молитвы, а добытая цитологами, проникшими в тайное тайных клетки.
Комсомольцы и комсомолки уходили, немножко завидуя мне, словно я был тем самым сказочным колобком, который и контрразведчика оставил с носом, и от кулацких сынков ушел, отделавшись вывихнутой рукой и всего-навсего двумя ребрами.
Они приходили и уходили, бравые, чем-то похожие на пронзительную песню о гражданской войне, исполнявшуюся под гармошку, а я оставался на своей койке читать журнал «Безбожник», единственный журнал, который выписывала сельская больница, очевидно считая, что больным полезнее всего читать о том, что не было никакого Михаила-Архангела и что дева Мария такой же миф, как ее никогда не существовавший сын.
Когда я вернусь в свой век (опять чуть не оговорился и не сказал «домой»), я захвачу с собой журнал «Безбожник», больничное окно, березку и наивно-синее левитановское небо. Но вернусь ли я в свой век? Без помощи Офелии вряд ли мне это удастся. В свой век я вернусь или не вернусь, а свой Васильевский остров я скоро увижу.
И действительно, через несколько дней Васильевский остров встретил меня, вытянув по направлению трамвая, в котором я ехал, свои строгие и прямые линии.
Где-то на дне моего сознания висела коварная сельская луна, услужливо заменившая фонарь напавшим на меня кулацким сынкам, усмехались добродушно-насмешливые глазки старого врача и наклонялась вместе с синим небом милая березка, помогавшая врачу, сестре и сиделке поскорее поставить меня на ноги.
И вот я снова стою на ногах, на этот раз в трамвае, гостеприимно принявшем меня, когда я сошел с перрона Варшавского вокзала.
Как я обрадовался, когда увидел сквозь трамвайное стекло знакомую фигуру василеостровского Фауста, самого Колю, шедшего своей рассеянной аспирантской походкой, немножко вприпрыжку, вероятно в БАН (сокращенное название Библиотеки Академии наук), и несшего в своей давно не стриженной голове все знания, накопленные человечеством начиная с Эмпедокла и Лукреция Кара и кончая не менее знаменитым цитологом профессором Кольцовым, чья монография о клетке была столь же замечательна, как живопись Андрея Рублева, и столь же классична, как здания Томона и Кваренги.
Коля шел, и вместе с ним двигался мир, та малая Вселенная, которую вместили в себя улицы, начерченные еще Петром Первым и воспетые Пушкиным и Заболоцким.
Коля шел, и Вселенная была в нем, в клетках его беспокойного мозга, по всей вероятности вспоминавшего поэму Данте и одновременно размышлявшего о геометрии Римана и о митогенетических лучах, только что открытых профессором Гурвичем.
Коля шел, обгоняя трамвай, и я, глядя на мир сквозь трамвайное стекло, спешил мысленно угнаться за Колиной мыслью.
Колина мысль, уже скользившая где-нибудь возле мустьерских костров, разложенных у самого входа в пещеру Шапель-о-сен, или мимо тех неолшических умельцев, которые еще за три тысячи лет до нашей эры приделали к саням колеса и изобрели первую телегу, была куда динамичнее трамвая, пересекавшего, визжа и скрежеща, перекресток Восьмой линии и Среднего проспеюа со скоростью, не превышающей быстроту первобытных саней, посаженных на квадратные колеса. Но трамваи мне был так же мил и дорог, как рафинированная Колина мысль, уже летевшая почти со скоростью света мимо мастерской, где Леонардо да Винчи, погруженный в столбняк задумчивости, стоял возле незаконченной Джоконды… Колина мысль уже обежала мир и историю и остановилась возле лаборатории профессора Гурвича, где научные сотрудники пытались разгадать дискретную структуру жизни и незаконно ввести в отстающую биологию законы квантовой механики.
Колина мысль восхищенно остановилась, и остановился мой трамвай — как раз возле дома, где я жил.
Я знаю: на стене этого некрасивого дома не повесят мраморную доску с золотыми цифрами, обозначающими даты моего пребывания здесь, и тайна моей личности останется во много раз более загадочной, чем загадка самой жизни, уже пойманной в силок квантовой физики и высокомолекулярной химии, той самой химии, которую Коля почитал еще больше, чем божественную руку Леонардо и двусмысленную улыбку его Джиоконды.
Колина мысль спешила обежать духовную и материальную Вселенную (что-то вроде физзарядки, утренней интеллектуальной пробежки будущего чемпиона, но не по боксу, не по футболу, не по плаванию, а по истинно завидному умению поднять чугунный груз всех накопленных знаний и толкнуть науку, а вместе с ней и человечество хоть на шаг вперед).
Это Колина мысль. А моя? Моя мысль была при мне. Она осваивала давно освоенное: лестницу, усатую дворничиху, подметавшую тротуар, крик шурум-бурума, этого полномочного представителя барахолки, и протяжный гудок заводской трубы, усердно дымившей напротив моей квартиры.
В моей комнате меня ждали подрамники и холсты. А в моем сознании сидели сельские пейзажи, комсомольский клуб, коровы, кони, овцы и проселочная дорога, пахнувшая конской мочой, так и просившаяся на один из скучавших без меня холстов.
Да, в деревне было много поэзии, много лирических и нежных, как стихи Есенина, красок, пытавшихся смягчить суровый уклад жизни и борьбу нового со старым, уходящим.
О том, что представляет собой старое и уходящее, напоминали мне мои два ребра, как только я поворачивался с правого бока на левый. Нет, уходящее не уходило добровольно, оно ожесточенно сопротивлялось. И я дал себе слово принять активное участие в этой борьбе, наполнив яростью каждый сантиметр своих холстов. Не Есенин со своим мягким лиризмом будет служить мне примером, а Маяковский, не Петров-Водкин на этот раз, а те, кто, подобно Делакруа, изображал прекрасную женщину Революцию с красным знаменем на баррикадах. Вот куда вела меня моя мысль, освеженная поездкой в деревню и той драматической сценкой, которая происходила при свете луны на душном, пахнувшем овцами пустыре.
Все деревенские запахи и звуки жили во мне. Звон трамвая, выходящего из трампарка, был не в состоянии заглушить утренний крик петуха или голос кукушки, прилетевшей в больничный сад, чтобы порадовать тяжелобольных и занести июньское тепло в их зябкие сны.
Но довольно о снах, луне и об овцах, пора вернуться к василеостровскому Фаусту, раскрывающему каждую книгу-новинку с таким видом, будто слова только что научились слетать с языка на бумагу.
Мы уже упоминали, что Коля занялся изучением естественных наук только из-за абсолютной преданности истине.
Он был сжигаем фаустовской страстью к знанию. Его интересовало все: клетка и Вселенная, языки и знаки а за последние дни и Н. В. Гоголь, как личность и как автор «Носа» и еще более онтологичных и загадочных «Мертвых душ».
После мейерхольдовского спектакля «Ревизор» он ворвался за кулисы (или, точнее, за конструкции, их заменявшие), разыскал сурового и капризного режиссера. Режиссер обозвал Колю психопатом, но Колину концепцию выслушал. А потом выгнал Колю из-за кулис, но, выгоняя, дал Коле совет, может и справедливый, но звучавший несколько странно. Он посоветовал Коле выйти из своего времени и оказаться там, рядом с Гоголем, а может, и в его душе. Режиссер, которого Борис Пастернак в специально написанном стихотворении сравнивал с богом, при всей мощи своей фантазии все же не предполагал, что Коля сумеет воспользоваться его советом.
Но мы несколько упреждаем события и незаконно забегаем вперед. Вернемся к тому моменту, когда Коля еще работал в цитологической лаборатории и частенько ездил в Москву (иногда даже в товарном вагоне) — слушать лекции своего московского кумира, знаменитого цитолога профессора Кольцова. Впрочем, профессор Кольцов заслуживал того, чтобы к нему ездили в товарном вагоне или полузайцем на багажной полке по договоренности со знакомой проводницей, догадывающейся о том, что такое современная наука и сколь многим приходится жертвовать ради нее.
Иногда Коля забывал о моей гуманитарной профессии художника и пытался приобщить меня к некоторым узкпм и слишком специальным своим интересам, рассказывая о достижениях профессора Кольцова и устройстве мнтохондрии (от греческого «митос»-нить и «хондрос»-гранула). Он заявлял мне, что тайна клетки не менее, если не более загадочна, чем тайна мироздания. От клетки-этой малой единицы всего живого и органического-нить его мысли тянулась ко Вселенной разумеется вовсе не организму, как думали наивные мыслители вроде незадачливого Прейера, а огромному полю столкновения и противоборства различных физико-химических сил и, конечно же, царству случая. Царствовал ли случай в особой автономной жизни организма, насчет этого Коля не был уверен. И если Вселенная была дисгармонична, то в организме, даже таком крошечном как клетка, жила гармония, родственница музыки, имеющая отдаленное сходство с мыслью. Да, с мыслью, тоже явлением глубоко упорядоченным, хотя и не до конца гармоничным. Без всего этого невозможно понять сложное и идеальное устройство клетки, в которой, по-видимому, существует еще не раскрытая наукой информация, связывающая каждый момент настоящего с прошлым и будущим.
Это была Колина гипотеза, которую он посмел высказать профессору Кольцову, такому же божеству, как Мейерхольд, но в своей области.
Как же поступил Кольцов? Выгнал его так же, как Мейерхольд, и обозвал психопатом? Разумеется, нет. Но спокойно сказал, что в наше отнюдь не античное время грош цена всякой гипотезе, которая опирается на слишком зыбкие полудомыслы-полуфакты. Очевидно, профессор Кольцов был еще строже и нетерпимее Мейерхольда, только не проявлял так бурно свой темперамент.
В разговоре со мной беспокойная Колина мысль неслась из лаборатории профессора Кольцова на остров Пасхи, где стоят огромные человеческие фигуры, вытесанные из камня, и лица этих фигур наглядно демонстрируют, как недавно возник гуманизм с его милой, но поистине наивной страстью идеализировать человека и даже его полуобезьянье тело.
И чтобы подразнить меня, а еще больше самого себя, Коля клялся, что ему больше по душе жирная грудастая палеолитическая венера из Виллендорфа, Ментоны или Брассемпуи, чем Венера Милосская, потому что там жизнь, а здесь чисто платоновская идеализация человеческой плоти.
Вообще-то говоря, у Коли с Платоном были какие-то свои давние счеты. И подобреть к древнегреческому мыслителю и к его концепции красоты Коле довелось много позже, когда он близко, очень близко познакомился с Офелией. Но мы снова забегаем вперед и постараемся вернуть себя и читателя к тому, о чем только что шла речь.
Побродив по дебрям истории культуры и естествознания, Колина мысль неизбежно возвращалась к любимому им Н. В. Гоголю, словно это был центр, куда стягивались все нити, словно это было силовое поле той интеллектуальной Вселенной, которую Коля носил в своей на этот раз коротко подстриженной, чуточку асимметричной голове. По мнению Коли, Гоголь и был тот самый мыслитель, который нанес сокрушительный удар христианской концепции человека — якобы духовной бесконечности. Гоголь доказал, что человек внутренне конечен, если не элементарен. Но как жаль, что он, Коля Фаустов, имея возможность — правда, весьма относительную — беседовать с Мейерхольдом, начисто лишен возможности поговорить с самим Гоголем, поговорить по душам о «Мертвых душах», о «Портрете» и о том, что, в сущности, связывало Н. В. Гоголя с Александром Ивановым — художником, конечно, великим, но насквозь платонизированным, врагом всякой плоти и адептом духа.
Говоря обо всем этом, Коля отнюдь не подозревал, что его желание, вопреки всем законам ньютоновской и эйнштейновской физики, парадоксально осуществится, и осуществится совсем по-гоголевски в духе «Ночи перед Рождеством», где описывается путешествие кузнеца Вакулы в Зимний дворец.
Простившись со мной, Коля пошел домой. Он жил уже не в аспирантском общежитии, а снимал комнату в довольно унылом доме со старой, типично петербургской, истинно раскольниковской лестницей. Комната была тоже типично старопетербургская, с окном, выходившим на узкий двор-колодец, гулкий, как все колодцы.
Придя домой, Коля согрел чай на керосинке и открыл окно. И только он открыл окно, как услышал женский рыдающий голос и до него донеслись слова малознакомого языка, по некоторым признакам которого наш аспирант догадался, что это древнескандинавский.
В типичном старопетербургском дворе-колодце, где дворник колол осиновые дрова и висело на веревке белье, совершался миф. Женский рыдающий голое пел древнюю эдду или сагу, сочиненную викингами и усовершенствованную скальдами и неизвестно каким ветром доставленную сюда. Одним махом, едва касаясь ступеней темной раскольниковской лестницы, Коля выбежал во двор. Она еще стояла там, исхудавшая белокурая богиня в обветшавшем ситцевом платьице, и голос ее рыдал, а по щекам текли слезы.
Да, это был миф, если не чудо. Правда, к мифу и чуду примешалась житейская проза. Из окон летели гривенники и пятаки, которые рыдающая богиня быстренько собрала и спрятала в карман.
— Кто вы? — спросил дрожащим голосом Коля. — И откуда вам известен древнескандинавский язык?
Богиня улыбнулась, и в ее грустящих глазах появилось насмешливое выражение.
— А если я отвечу, что кончила филологический факультет Ленинградского университета, — сказала она, — вас удовлетворит мой ответ?
— И там вас научили превращать двор-колодец в миф? — продолжал задавать вопросы Коля.
Он чувствовал, что она сейчас исчезнет: пятаки и гривенники уже больше не летели из раскрытых окон на залитый цементом двор. И выплыли две старухи, осенили себя крестом и уставились на странную женщину, которая только что рыдала и молилась, обращаясь на не знакомом им языке к своему иностранному богу, а теперь стояла и кокетничала с парнем из квартиры № 16, с известным безбожником и комсомольцем, забыв и про своего иностранца-бога, и про свою убогую профессию, и про сзое жалкое ситцевое платье. А платье-то все прохудилось и местами бесстыдно давало просвечиваться загорелому и обветренному, но красивому, как у статуи, телу.
Старухам понравился сам миф, но продолжение мифа, прозаически осовремененное и оскверненное Колей, вызвало старушечье недовольство.
Одна из старух (а были они такие же одинаковые, как упоминавшиеся выше писатели-близнецы), разомкнув щель своего морщинистого рта, сказала Коле:
— Нечестивец! Хотя бы чужую святость пощадил. Видишь, она безумная. А ты пристаешь.
Но в оробевшем Коле вдруг проснулся комсомольский дух тех лет и ненависть к богомолкам и к религиозномещанскому ханжеству.
— Здесь не церковь, — сказал он старухам, — и не небо, а грешная земля. Ну-ка сгиньте, старые сплетницы. Не то приду к вам на квартиру и проведу антирелигиозную беседу!
И сказав это, он протянул руку мило улыбающейся богине и повел ее к себе на шестой этаж. Он вел ее и сам не понимал для чего: все происходило как во сне, одновременно прекрасном и кошмарном, — во сне, где злые лица старух становятся еще страшнее и носатее, а лицо участницы мифа и чуда, только что свершавшегося во дворе, еще чудеснее и сказочнее.
И много лет спустя, в ту пору, когда Коля из худенького аспирантика превратился сначала в складного члена-корреспондента, а потом и в величественного академика, этот странный сон часто вспоминался тому, кто обычно предпочитал реальную действительность даже самым чудесным снам.
Но вернемся сюда, на пахнувшую кошками старопетербургскую лестницу с чугунными перилами и тяжелыми ступенями, по которым рядом с Колиными ногами, обутыми в разношенные сандалии, легко шагали босые обветренные ноги богини.
Казалось, шестой этаж стал двенадцатым, так медленно они поднимались, но всему есть конец, даже старопетербургской лестнице. И вот они уже стояли перед дверью, где из ящика для писем выглядывала «Красная газета» и «Бегемот», выписываемые соседями, которых, к счастью, кажется, не было дома.
Коля открыл дверь французским ключом и провел уличную певицу в свою крошечную комнатку, вполне самобытным украшением которой служила книжная полка и репродукция на стене с изображением той, которая так изменилась, ходя по дворам, что ее не узнал бы сам художник М., писавший ее, как писали мадонн, на фоне глубокого староитальянского окна и особого ренессансного неба, вероятно и подсказавшего Джордано Бруно его бессмертную идею о бесконечности мира.
На книжной полке стояло несколько очень редких книг, книг-уникумов, купленных Колей в книжном развале на Литейном у старенького букиниста, греющего зимой зябкие руки над специальным и хитроумным приспособлением, сочетавшим в себе конструкцию примуса с принципом железной печки-буржуйки.
Богиня села на единственный Колин стул и оттого, что села, стала еще божественнее. И что-то случилось с Колиными вещами: с керосинкой, с чайником, с убогой железной кроватью, покрытой шотландским пледом, купленным Колей на барахолке. Все вдруг превратилось в картину Ван-Гога: осветилось, окрасилось, стало сгустком энергии, словно чья-то рука содрала с вещей их убогий скучный обыденный покров. И даже стена, оклеенная мещанскими обоями, где давно уже завелись клопы, ночью зло и больно кусавшие Колю, даже натуралистически-обычная стена вдруг превратилась в бесконечность по тем же самым Ван-Гоговым законам.
— А кроме древнескандинавского языка, — спросил неожиданно Коля, — какие вы знаете еще?
Вопрос звучал глупо, совсем по-студенчески (даже не по-аспирантски), будто раскрасневшийся обалдуй и заика-студент беседует с курносой жидковолосой студенткой, от смущения и робости не зная, о чем и как говорить.
— Я знаю очень много языков, — ответила Офелия, — и живых, и мертвых, и даже таких, которые были мертвыми, но снова стали живыми.
— Откуда?
— Надеюсь, вы не заставите меня писать автобиографию. Из-за этого документа меня и отправили в Бехтеревку, откуда мне удалось, к счастью, сбежать.
— Говорят, оттуда сбежать невозможно. Сторожа. Пропуска. Толстые стены.
— Я умею проходить сквозь стены, — сказала она. — Но пока, ради бога, не спрашивайте меня, каким способом. Об этом я расскажу вам, когда мы познакомимся ближе.
И они познакомились ближе, и это тоже было частью мифа, частью рыдающей, стонущей и хохочущей на весь узкий двор-колодец древнескандинавской саги, вдруг превратившейся в реальную жизнь и приобщившей к себе Колю с его керосинкой, чайником, железной кроватью и книгами-уникумами, стоявшими на деревянной полке, — с книгами, спрессовавшими древнюю мудрость, когда-то жившие страсти, тысячелетия и века.
Казалось Коле, что он вскочил в извозчичью бричку на чичиковских рессорах и, видя широкую, подбитую ватой спину лихача, вообразил, что лихач уже везет его навстречу тому, что еще вчера казалось невозможным.
У Коли не было денег, чтобы ездить на извозчичьих бричках, иногда не хватало и на трамвай. Но в его комнате поселилась босоногая богиня в дырявом платье, и Коля, схватив свои самые редкие книги, побежал на Литейный в книжно-антикварный магазин. В потрепанном Колином портфельчике лежал старинный том Рабле, может побывавший в руках у Вольтера или Чаадаева, там же лежали редчайшие издания других классиков и томик Лермонтова с дарственной надписью, сделанной Михаилом Юрьевичем, разумеется, не для Коли, а для одного из своих современников, давно исчезнувшего в волнах времени. Коля знал цену лермонтовскому автографу и не собирался редкую книгу отдавать за бесценок.
Но во что превратились Рабле, Плотин, Ариосто и старенький Данте? В новое платье, в женские туфли, в чулки и в другие подробности дамского туалета. Из всех перечисленных классиков, вероятно, только один Рабле понял бы Колю и не обиделся бы на него за такого рода странный обмен, впрочем вполне возможный не только в Колино время, но и во всякое другое.
Когда Офелия сняла свое дырявое платье и надела все, что ей принес Николай, она сразу изменилась и стала куда обыденнее, чем была во дворе-колодце, собирая там пятаки и гривенники. Она значительно изменилась, но миф тем не менее продолжался, и Коля не жалел ни о лермонтовском автографе, ни о фолианте Франсуа Рабле, напечатанном деревянными литерами на толстой, напоминавшей пергамент, бумаге.
А во дворе посменно дежурили две носатые старухи, гадая, чем кончится так странно начавшееся событие. И покарает ли иностранный бог безбожника-аспиранта, покусившегося на святость, или его привлечет к ответственности квартальный, потому что сколько же можно держать у себя постороннюю без прописки, не предупредив даже управдома, безалаберного, не видящего, что у него творится под носом, но тем не менее очень довольного жизнью и самим собой старика.
Попробуй пропиши богиню или даже уличную певичку, если в ее дырявом платье не оказалось ни документов, ни справок. А если и существовали когда-нибудь эти документы, они остались в больнице имени Бехтерева, откуда люди редко возвращаются в мир, где у каждого человека есть бумажный двойник, именуемый документом — эта небольшая, но магическая книжка, перед которой пасуют не только управдомы, но даже старухи, любящие совать свой длинный нос в чужие дела.
Может, попробовать выудить документы из Бехтеревки, воспользовавшись академическими связями, покровительством профессоров Филиппченко и Кольцова, чья просьба, обращенная к Давиденкову (тоже профессору) или даже к самому академику Павлову, в два счета разрешит эту мелкую бумажно-бюрократическую проблемку. Но Николай пока отложил эту мысль. Начнут выяснять, каким образом Офелия обманула бдительность санитаров и сторожей. В гипотезу насчет искусства прохождения сквозь каменные стены вряд ли кто поверит.
Верил ли в эту версию сам Коля? И да, и нет. Ведь с тех пор как Офелия сняла свое дырявое платье и уподобилась всем другим своим сверстницам, идущим по улице, едущим в трамвае на службу или покупающим в гастрономическом магазине продукты, мысленно вычитая или слагая разные цифры, чтобы не обсчитала быстрорукая веселоглазая кассирша, — ведь с тех пор для подтверждения этой версии почти совсем не осталось никаких фактов.
Преступные мысли подчас мелькали в Колиной голове — залезть в трамвае в чью-нибудь дамскую сумочку и занять для Офелии какой-нибудь хотя бы захудалый документ — временное удостоверение или справку. Но стыдя себя, Николай тотчас же прогонял эту скользкую, как змея, мысль, хотя каждый раз, когда ехал в трамвае, бросал слишком красноречивые взгляды на дамские сумочки, заставляя их владелиц тревожно хмуриться и поспешно отодвигаться.
Но, к счастью, скоро все уладилось (с некоторой примесью чуда или без него?). Ведь то, что мы называем неудачей или удачей, почти всегда связано со случаем, который по природе своей азартный игрок и, играя с тобой, то выигрывает, то проигрывает тебе чаще всего какой-нибудь пустяк, именуемый в зависимости от обстоятельств — удачей или неудачей. Офелия выиграла у случая, как любят говорить обыватели, «на трамвайный билет». Она принесла свой документ и подала его Коле. Пришлось ли ей для этого пройти сквозь стены, а потом так же незаметно выйти или загипнотизировать канцеляристку, хранящую паспорта больных? Николай не стал расспрашивать Офелию, а только кивнул головой, словно заранее знал о тайной сделке бывшей уличной певицы с потворствующим ей случаем.
С каким независимым и победоносным видом он пришел в жактовскую контору получать бумажный двойник Офелии уже со штампом прописки, пришел как раз в ту минуту, когда там оказались обе старухи, может быть отнюдь не случайно. Их давно томила и мучила мысль, что в квартире № 16 по одной лестнице с ними творится незаконное дело: у нахала аспиранта, получающего стипендию, в сущности, за безделье, проживает без прописки подозрительная особа, недавно еще рыдавшая во дворе и подбиравшая пятаки, а сейчас расфуфыренная, виляющая бедрами на ходу и обдающая прохожих мерзким запахом неизвестно на что приобретенных духов.
Под самым носом у старух Коля раскрыл удостоверение своей сожительницы, а потом закрыл и положил его в бумажник, а бумажник предусмотрительно спрятал в боковой карман своего довольно потрепанного пиджака.
Совсем не так, как вчера и позавчера, поднимался он по лестнице в свой шестой и последний этаж, поднимался легко, быстро, словно танцуя. Лестница теперь вела его в мир, который не нужно было прятать ни от квартального, уже получившего анонимную жалобу, написанную по просьбе неграмотных старух полуграмотным их соседом, ни от дворничихи, огромной, всегда за что-то на всех сердитой бабы (больше всех на аспиранта из квартиры № 16 за то, что он не спит по ночам, читает книжки и хочет стать всех умней).
А через неделю Коля еще веселее бегал по лестнице, довольный тем, что Офелия с ним и ее пребывание узаконено и в загсе, и в жакте, и в соответствующем отделении милиции. И это доказывало, что закон может санкционировать миф и чудо, если у чуда есть документ. А об удостоверении позаботился еще покойный первый муж Офелии — знаменитый художник М., который со своим величием и знакомствами мог раздобыть любой документ, чтобы освятить свою связь с женщиной, кем оы она ни была в прошлом — натурщицей, воровкой, девушкой легкого поведения, бывшей монашкой, княгиней или даже богиней, только что явившейся из Греции или Древнего Египта.
С каким удовольствием Коля теперь переступал порог своей комнаты. В комнате горел приятный, смягченный сине-розовым абажуром электрический свет. А за столом в ленивой позе сидела она, чье имя было слишком литературным, а тело слишком скульптурно-античным, несмотря на то, что она была одета в платье, купленное на Садовой в Апраксином ряду.
— Ну, рассказывай, — просил Коля.
— О чем?
— О чем хочешь.
И она начинала свой рассказ, погружая Колю в абстрактное и хмурое утро XXII века, где одухотворенные субтехникой знаки мнили себя людьми, а люди стали вечными, как знаки, научившись обновлять память своих клеток, не без подсказки внеземного разума, решившего вмешаться в земные дела.
Ах, этот внеземной разум! Исподволь и не спеша он подбирался к земной биосфере, изрядно-таки потрепанной техническим прогрессом, для того чтобы вернуть ей прежний, утраченный ею вид, когда сосновые и еловые леса были полны зверей и птиц, когда реки еще были синими и в их прозрачной глубине плавали сиги и таймени, когда в горных озерах отражались прохладные облака и поэты с помощью слова и ритма пытались слить себя с этой неолитически-первобытной свежестью. Уж не хотел ли внеземной разум поправить пришедшие в упадок земные дела и не дать зачахнуть земной оболочке, не дать ей заболеть склерозом сосудов и задохнуться от недостатка кислорода? Но стараясь подлечить все живое — траву и деревья, очистить реки от химической скверны, чтобы все хоть немножко походило на ту чудесную поэму, которая так долго держалась на устойчивом равновесии динамических сил, — равновесии, нарушенном однобоким развитием техники, и слишком специализированной, не видящей целого, а только части — науки, — внеземной разум сделал человечеству слишком дорогостоящий даже для бюджета Вселенной подарок. Он подарил людям бессмертие и тем самым задержал прогресс.
Нет, нет, зачем же сразу забегать вперед, может, лучше сначала спуститься на дно исторического процесса, когда еще над конусообразными вигвамами из пахнущей березой коры висели синие дымки и люди, борясь за существование, держали в руках копье или туго натянутый лук, а не аннигиляционный снаряд, способный все живое и неживое в десятую или сотую часть секунды превратить в вакуум.
Детство человечества! Ее тянуло туда, и она воссоздавала его из слов, то вдруг немевших, как палеолитическая ночь, то превращавшихся в реку, запертую в гулкое каменистое ущелье, где тысячи лет не переставая грохотал гром и речное эхо далеко разносило шум и звон падающих со скал вод, сразу попадавших в русло, сдавленное другими скалами.
Кто сейчас говорил? Говорила ли она, чиркая уже третью спнчку об отсы ревший коробок, чтобы зажечь сигарету, или пела сама река, пробиваясь сквозь облака и камни, с тем чтобы превратиться в женщину, в самое загадочное из всех существ, когда-либо прописанных в домовой книге.
А потом женщина (только что бывшая рекой) выходила на коммунальную кухню — посмотреть, не перекипел ли в кастрюле гороховый суп и не подгорело ли масло на сковородке.
Она рассказывала, и вдруг из ее слов возникало средневековье, где рядом с легкими, волшебными, уносящимися в небо соборами стояли зловонные дома и дворы, в курчавых и рыжих рыцарских бородах ползали жирные вши и рано-рано на рассвете кричали звонкоголосые петухи, напоминая ведьмам, что им пора на отдых.
Своими рассказами она завлекала Колю в странные тысячелетия, когда цемент эволюции скреплял человека и обезьяну в этакого мускулистого кентавра, не умевшего еще смутную свою полумысль облечь в звуковую оболочку слова и мучительно пытавшегося передать ее с помощью мимики или жеста. Полузверь-получеловек мычал, кивал, подмигивал, смеялся, скаля свои обезьяньи зубы, и пальцами сильных, но неловких рук пытался поймать бьющуюся внутри себя еще слепую мысль и выволочь ее на солнце и на воздух, чтобы соединить «себя» с «тобой», скорее чувствуя, чем понимая, где начинается «он» и кончаешься «ты», так удивительно с ним схожий.
Текли сонные, смутные, как сумерки, тысячелетия, и он, повторяясь в бесчисленных поколениях и потомках, все еще мычал, крякал, сопел, скалил зубы и размахивал руками, бешено загибая и разгибая толстые волосатые пальцы, а мысль все притворялась немой и слепой, ожидая, когда сопение превратится в прозрачный звук, в синюю, как речная волна, оболочку слова, сквозь которую будет просвечивать наконец тот созревший и вылупившийся из толстой скорлупки смысл.
Биосфера, если это нужно, умеет терпеливо ждать. Миллионы лет она ждала, когда ей поднесут зеркало, в которое она увидит себя. Слово и было этим зеркалом. Но разве в шуме рек и водопадов, в звоне бегущей воды, в свисте иволги и в стуке дятла не таилось что-то похожее на слово, которое произнес житель неандертальских лесов. Он и не подозревал, что оно когда-нибудь опошлится, обесценится, перейдет из человеческих уст на страницы бульварных газет или на плакаты реклам, прославляющих средства от зачатия.
Слово появилось и слилось с лесом, с горой, с облаком, с ртом оленя, жующего мох, с цоканьем белки, с воем волка, с грохотом водопада. Случилось чудо: короткий звук смог принять в себя все виденное и слышанное и растворить в себе, как в воде растворяется соль.
Слово обладало и другим магическим свойством — соединять людей, живых с живыми и живущих сейчас с теми, кто давно умер или будет еще не скоро жить. Человек еще не умел и не хотел отделить слово от предмета, он думал, что слово — это двойник предмета, двойник, способный превратиться в предмет и распредметить его, обладая магической властью над миром.
Не удивительно ли, что это явление существует и, сейчас и даже дожило до XXII века, прикрывая названием «поэзия» способность сливать слово с вещью и показывать те стороны предмета, которые ускользают от обыденного внимания.
Она оборвала свой рассказ, вскочила, вспомнив, что на кухне уже, наверно, подгорели котлеты. И пока она стояла на кухне, о чем-то споря с соседкой (не о том ли, чья очередь мыть прихожую и платить за телефон), пока она стояла на кухне возле котлет, Коля пытался понять и оценить наглядность, которую она только что претворяла в слова, уподобляясь заговорившему Хроносу, Хроносу куда более откровенному и искреннему, чем многотомные труды историков, пытавшихся с помощью немощно-академических фраз усмирить разбушевавшуюся стихию истории.
Были ли у нее предшественники и предшественницы? Разумеется, да. Родовое видение, называемое фольклором. Оно тоже пыталось рассказать о том, что видел не один, а сотни разновременных свидетелей, сменявших друг друга вместе с вечно уходящими и вечно проходящими поколениями.
Не была ли она сестрой «Калевалы» и «Гайаваты», родственницей «Илиады» и «Одиссеи»? Но как же песня (даже сказочно-эпическая) смогла превратить себя в женщину, в существо, находящееся в одной точке пространства, хотя и тасующее столетия так же легко, как тасуют карты? Да, существо (по-другому не скажешь), умеющее не только смеяться и плакать, но и, быстро бегая проворными пальцами по клавишам, печатать на машинке. Ведь это она красила губы губной помадой, купленной на деньги, сэкономленные на рынке, где еще можно торговаться, а не стоять с выбитым чеком, ожидая, пока магический чек превратится в масло, яйца или колбасу.
Дотрагиваясь до нее, держа ее у себя на коленях, поднося свои губы к ее уху или щеке, Николай чувствовал прелесть женской плоти, но он одновременно постигал каким-то шестым или седьмым чувством, что это, казалось бы, конечное существо не заканчивалось здесь, в этой маленькой жалкой комнатке, а уносилось в бесконечность. Эта антиномия конечности и бесконечности буквально сводила Колю с ума, и, чтобы найти общий язык с логикой обыденной жизни, Колин ум невольно прибегал к софизму, стараясь обмануть не то действительность, не то себя. Ведь всякое живое существо, рассуждал он, особенно женское, состоит из двух половинок: себя и времени. Ведь все мы связаны тысячами нитей со случаем и с эволюцией, и эти нити ведут одновременно и в прошлое и в будущее.
Но кто же она? Если бы он жил в XVIII веке или раньше, ему было бы легче ответить на этот вопрос. Тогда ведь верили в дьявола и даже в то, что он может превратиться в женщину, о чем красиво рассказывает старинная фантастическая повесть Казота «Влюбленный дьявол».
Мог ли поверить Коля, что время обратимо и что Офелия явилась, как он слышал раньше от одного ее знакомого, прямо из XXII века, минуя XXI, где книги еще не превращались в девушек или в электронных богинь, способных совсем по-хлебниковски переходить из веков в века и даже регистрироваться в загсе.
Коля размышлял, пока она жарила на кухне котлеты. Потом послышался женский крик и вместе с ним другой, еще более громкий. По-видимому, начался обычный квартирный скандал. Кто-то бил посуду, был слышен жалобный стон осколков. Потом дверь комнаты распахнулась. Вбежала Офелия, вся красная, с трясущимися от плача губами.
— Подумай! Она обозвала меня ведьмой. И сбросила мои котлеты вместе со сковородкой на пол.
— Кто?
— Кто же еще? Халатова! Кричит, что она жена бывшего пролетария. Как будто мы с тобой буржуи или служители культа!
Коля смотрел на Офелию. Она ли это была? И как соединить чудо, которое она сейчас творила из слов, с этим скандалом на кухне?
Квартирный скандал пошумел, погремел и смолк, к величайшему огорчению двух старух, которые выскочили из своих квартир на лестницу, чтобы узнать, кто выйдет победительницей бойкая, голосистая, зубастая Халатова, жена кустаря из кооперативной сапожной мастерской имени Анри Барбюса, или эта с непроизносимым именем, которая еще недавно молилась своему финскому или эстонскому богу и продала этого бога за новое платье и чулки, расписавшись с интеллигентом.
Да, скандал смолк слишком быстро. По-видимому, интеллигент пристыдил свою финку и, боясь товарищеского суда, извинился за нее. Скандал стих, и в квартире № 16 наступила тишина.
И в этой тишине Коля снова слушал, погружаясь в бездонную стихию времени, в леса, где индейцы выслеживали зверей и складывали песни, в которых птичий посвист и стук топора, плач ребенка и любовный говор соединялись в одну мелодию с шумом дождя и шепотом листьев. Из доколумбовых лесов она вела его, минуя столетия, в век, где все города стали пригородами одного мирового города, занявшего всю планету и проложившего улицы под океаном. Мир был слишком густо населен, но люди этого не замечали. Перенаселенность и тесноту, как всем известно, куда легче переносить в поезде и трамвае, чем в квартире. А мир двигался, ничто не стояло на месте, даже сады и дома, скамейки и статуи. И это беспрерывное движение примиряло человека с прихотью случая, заставившего его появиться на свет в век подводных улиц и надводных садов, а не в те удивительные тысячелетня, когда дикие леса пели свою лесную песню и реки разговаривали с человеком на эпическом языке Гомера или «Слова о полку Игореве».
29
Но кроме мифа — увы! — существовал и быт. Все шло исподволь и незаметно. Офелия слилась с этим бытом, вошла в него, наполнилась им и чувствовала себя так же, как многие другие красивые женщины, вынужденные печатать на машинке, варить обед и раз в неделю ходить в парикмахерскую, где в витрине стоят восковые шикарно причесанные и завитые дамы, тоже похожие чуточку на богинь, но не на богинь памяти или поэзии, а на святых пошлости и безвкусной рекламы.
Расходы росли. Аспирантской стипендии (той самой стипендии, которая вызывала негодование старух, оплакивавших нерасчетливую казну, оплачивавшую бездельнику его безделье) хватало ровно на неделю. Коля по ночам писал научно-популярные статьи и занимался самым унизительным делом на свете: бегал по редакциям. Он, разумеется, спрятал свое застенчиво-сконфуженное лицо за удачно, как казалось ему, выбранным псевдонимом, рассчитывая, что эта аляповатая картонная маска сделает его невидимым и знаменитый ученый Кольцов вместе с элегантным эрудитом профессором Филиппченко никогда не узнают, кто был автором этих сенсационно-крикливых статеек, нескромно рекламирующих достижения самых скромных и честных биологических наук — генетики и цитологии.
Но нужны были деньги. Ах, как они были нужны! Офелия завела подруг. Бегала по магазинам и театрам. И из Психеи, Мнемозины и Эвридики быстро стала превращаться в довольно обычное и суетливое дамское существо, постоянно озабоченное пустяками, существо (чего греха таить), в наш прозаический век начисто лишенное той загадочности и таинственности, которой было так много не только в век Джиоконд, но даже в эпоху пушкинских Татьян и толстовских Наташ.
Коля начал сердиться. И однажды, не выдержав, сказал то, что нужно было таить, помня о мудром и лукавом совете Тютчева.
И в тот же день (пока Николай сидел в Публичной библиотеке и читал на этот раз подведшего его Плутарха) Офелия исчезла. Куда? Это осталось неизвестным. Когда? Об этом доложили всезнающие старухи, которые видели, как она бежала по лестнице снова босая, снова непричесанная, снова в своем прежнем, рваном ситцевом платьице.
Ах, как довольны были обе старухи. Их носы прямо блестели от счастья, и морщинистые щели на вдруг подобревших лицах показывали Коле смеющиеся десны.
Около трех недель продолжались поиски. Коля ходил по дворам, нося с собой в кармане пиджака карту огромного города и его окрестностей.
Он мог бы теперь написать целую книгу о ленинградских дворах, так он изучил их за эти три недели. Кончилось же все тем, что в одном дворе в дождливый и сумрачный день он услышал рыдающий женский голос и слова древней саги, сложенной скальдами в эпическую эпоху викингов.
С большим трудом он уговорил Офелию вернуться, унизительно вымаливая у нее прощение на глазах зрителей и слушателей, только что уплативших за представление, у которого неожиданно для всех оказалось довольно оригинальное продолжение.
Уговорив наконец-то и выпросив прощение, он привел ее в свою за эти три недели обезличенную и обеспредмеченную комнату, в которой без нее просто невозможно жить.
Офелия сняла свое обветшалое платье, надела другое. Сейчас она действительно выглядела Эвридикой или героиней саги, сложенной древними скальдами.
А несколько дней спустя, оставив записку соседям, что они отбыли по купленной ими путевке на юг, и заплатив за два месяца вперед за комнату, они оба исчезли.
Путевка, по которой они отправились (сменив не столько пространство, сколько время), была особой природы, родственной той, которая распоряжалась судьбой многих философски-фантастических героев, в том числе и Фауста.
Но об этом мы расскажем в следующей главе. Впрочем, лучше за нас расскажет сам Коля.
30
Записки Николая Фаустова.
В какой-то момент законы Ньютона потеряли надо мной свою власть, вежливо посторонились и уступили место причудливой и гибкой логике Овидия и Гоголя. Мы с Офелией стояли в Летнем саду в ночной час и ждали, когда луна закроется набежавшим на нее облаком и наступит темнота. А затем Офелия превратила себя в одну из мраморных статуй, а меня в одного из самых несчастных существ пушкинско-гоголевского Петербурга.
Когда мы уговаривались об этом незаконном путешествии в прошлое, Офелия сказала, что мне придется часто меняться, то превращаясь в гоголевских знакомых, то в персонажей его петербургских повестей, и категорически потребовала от меня, чтобы я запасся терпением и выдержкой.
Меня обуревали сомнения, и я поспешил облечь их в слова:
— Гоголевские персонажи, дорогая, при всей своей живости все же только мысль.
— Мы воплотим эту мысль, — пошутила Офелия, — в действие не хуже самого Мейерхольда. И не на сцене, а в самой жизни.
И вот здесь, в Летнем саду, под театральной луной, намалеванной торопливым декоратором-петербургской погодой, она принялась за свои новаторско-режиссерско-мейерхольдовские штучки, за свое формалистическо-экспериментаторское колдовство, отнюдь не рассчитанное, однако, на придирчивую оценку критиков и зрителей, а имеющее другую, научно-познавательную подоплеку.
Она стояла в саду и боролась с законами истории и природы, не боясь, что ее привлекут за это к ответственности или уличат за попытку претворить суеверия в жизнь.
В кого же она меня превратила?
Для того чтобы ответить на этот вопрос, необходимо напомнить читателю о малоосвещенном эпизоде из жизни молодого Гоголя, поступившего на службу в семью богатой петербургской дворянки Александры Ивановны Васильчиковой, в летние месяцы проживавшей в Павловске в собственном каменном особняке.
У Александры Ивановны было чадо, несколько обиженное судьбой и неспособное поймать смысл и спрятать его в оболочку легко слетающего с языка слова. Сынок богатой дамы, упитанное, круглолицее, румяное существо, наряженное в одежду сказочного принца, мычало, кричало, жестикулировало, но не могло произнести даже самого простого слова, заменяя его не прозревшим и бессмысленным звуком.
Васильчикова была, по-видимому, женщиной проницательной и догадалась, что Гоголь, словесный маг, способен лучше бессильных врачей помочь ее бедному ребенку.
Дом Васильчиковых стал тем местом, где ежедневно вынуждены были встречаться самый великий прозаик первой половины века и самый несчастный и глупый из его современников.
В кого же превратила меня Офелия — в несчастного учителя или в еще более обиженного судьбой его ученика? Вы уже догадались сами.
Гоголь приходил по утрам, предварительно преодолев путь от Петербурга до Павловска на дилижансе. Усевшись за письменным столом, он раскрывал картинки с изображениями домашних животных и говорил, ежеминутно чихая и сморкаясь:
— Вот это, душенька, баран, понимаешь ли? Бе-бе… А вот это корова, знаешь, корова. Му-му…
При этом писатель (тогда еще только начинающий) весь преображался, довольный тем, что замкнул природу в междометие, в примитивный, чисто ребячий звук.
Он вкладывал поистине артистическое мастерство, игравшее на его тонконосом подвижном лице, в каждое движение, в каждое слово, чтобы чуточку оживить и одушевить своего добродушно-глупого ученика.
А я, будучи не только идиотом, но и одновременно самим собой (химерической Офелии каким-то только ей известным способом удалось склеить его и меня в одно, тоже химерическое, существо, в этакого психологического кентавра), я подавлял свое искреннее и сильное желание сказать:
— Николай Васильевич, все бесполезно. Из дурака не сделать умника даже вам.
Я играл этого подростка, как на сцене театра мхатовского типа, где декорации превращаются в яркую действительность, изгоняя всякую условность ради полкой иллюзии, в сто крат еще более реальной, чем даже сама жизнь.
Из всех живущих в эти очень колоритные годы, похожие и на маленькие картины Павла Федотова, и на огромные полотна Брюллова (я знаю, не поправляйте меня: появившиеся позже описываемого мною эпизода), только я один, взявший на себя неблаговидную роль тупицы и полуидиота, знал, что передо мной сидел великий писатель. Ведь я смотрел на него не только из настоящего, но и из будущего или, точнее, из нескольких будущих, сложенных вместе отнюдь не по правилам элементарной арифметики.
Я дал слово Офелии не нарушать логику исторических фактов, дал это слово еще тогда, когда сидел с ней в своей маленькой комнатке в коммунальной квартире № 16, заранее мысленно подготовляя себя к парадоксальному путешествию в гоголевский мир, не по-мейерхольдовски условный, а в совершенно реальный, хотя и не во всем согласованный с законами Ньютона и Эйнштейна, мир, запечатленный в бесчисленных документах, хранящихся в архивах, и запечатанный в головах литературоведов и историков.
— Ни, ни! — грозила она тогда мне своим длинным античным, но еще не мраморным пальцем. — Ни под каким видом! Ты меня подведешь, да и себя тоже. Останешься на всю жизнь в гоголевском времени и вместе с ним станешь страницей давно всеми прочитанной книги.
Она так упорно настаивала на этом времени, словно оно было пунктом того договора с Хроносом, который она нерасчетливо и легкомысленно подписала, предварительно не посоветовавшись с опытным юристом.
И вот я изображал инфантильного придурка, обманывая Гоголя и, что еще безнравственнее, — бедную мать. Настоящий же придурок был вынесен за скобки времени и превращен в какой-то незначительный предмет, мимо которого скользит невнимательный глаз слуг, прибирающих большой барский дом со множеством комнат, наполненных вещами. Может, лучше бы остаться этому идиотику предметом, в который его превратили, чтобы вместо него подсунуть меня. Но тогда мне пришлось бы остаться вечным дублером, подменяя его, — не слишком ли дорогая цена за то, чтобы видеть Гоголя, вскоре оставившего эту весьма сомнительную и малоподходящую к его натуре должность.
Но пока Гоголь еще приходил, отдавая за небольшое жалованье свое время и свою энергию, все, что впоследствии так высоко оценило человечество, никогда не знающее заранее, из какого человека получится гений, и заставляющее неопознанного гения заниматься унижающим его человеческое достоинство делом.
Но, пожалуй, не было на свете такого дела, которое бы не подходило Гоголю. И даже эти жуткие часы и минуты, когда он сидел против несчастного дурачка, развлекая его картинками и междометиями, Гоголь умел наполнить смыслом. Эти часы и минуты превращались в напряженное, как музыка, бытие, чем-то похожее на лучшие сцены спектаклей Мейерхольда.
Если бы кто-нибудь мог остановить время, как остановил его Гоголь в «Мертвых душах», изъяв своих дивнопластичных героев из эпохи и пересадив их в вечность… Целое «я», причудливо склеенное с «полу-я» несчастного сына Александры Ивановны, пробиваясь сквозь полусумрак его полусонного сознания, пыталось со всей силой цепко схватить мгновение, и если не остановить, то по крайней мере задержать его. Не так ли наше сознание чувствует себя в затихшем зале кинематографа, когда на чудесно мерцающем экране появляется фигура или лицо героя фильма, с которым слилось бытие актера, да еще как волшебно слилось!
Гоголь играл самого себя. Вот он остановился перед большим зеркалом и отразился там, забыв о том, что могут быть свидетели его насмешливого свидания с самим собой. Он сделал гримасу собственному отражению в зеркале, а потом, надев на свое подвижно-юмористическое лицо неподвижную маску домашнего учителя, характерной своей походкой, походкой человека, перешагивающего через ему одному только видимый порог, двинулся уже на менее приятное свидание со мной.
Он сел за стол, отделявший его от меня. Минуту или две тяжело вздыхал и сморкался, усилием воли заставляя себя принять ситуацию, в которой трагическое было слито с комическим почти так же органически, как в его еще не написанных повестях.
Перед ним сидел предмет с обличьем подростка. А он, Гоголь, должен был совершить чудо. Но чудо не давалось ему, и это его мучило, как впоследствии мучила необходимость читать в университете лекции по всемирной истории в уплату за присвоенное ему звание и должное гь адъюнкта.
Как мне хотелось ему помочь, но я этого не смел, помня о предупреждении Офелии и боясь остаться навсегда в этом барском, быстро наскучившем мне особняке.
Гоголь показывал очередную картинку и уже не веселым и живым, а каким-то отсутствующим голосом говорил:
— Это кошка, кошка.
Но слово не порождало в голове его ученика образ.
Я молчал, наблюдая, как на лице неудачливого педагога появлялось выражение беды.
— Меня скоро выгонят отсюда, — сказал Гоголь настолько тихо, чтобы его не могли услышать стены.
Время шло. До поры до времени его оплачивали. Но пора подумать не только о Гоголе, но и о себе. Человек редко бывает доволен, даже когда исполняются его самые заветные и неисполнимые желания. Мне было досадно, что один из самых гениальнейших писателей, творец самых тонких и смелых художественных концепций, разговаривал со мной при помощи одних междометий, как с лошадью или собакой. Для того ли я рискнул нарушить законы физики, чтобы сидеть истуканом, не смея ни о чем спросить у того, кто так мало успел рассказать о самом себе и о своей таинственной связи с сущностью слов, из которых он мог лепить, как бог, и живое и мертвое.
Ведь это он (правда, несколько лет спустя) вылепил из слов, как из плоти, коллежского асессора Ковалева, любившего называть себя майором.
Коллежский асессор Ковалев — это была моя вторая роль, которую меня заставила играть Офелия, и тоже не на сцене, а в сконструированном ею мире, одновременно напоминающем и сцену и жизнь.
Ковалев, как известно, жил на Садовой и ходил на Вознесенский проспект к цирюльнику Ивану Яковлевичу приводить себя в тот бравый вид, который подобает жениху, подыскивающему богатую невесту.
В сущности, мое новое бытие, бытие в личине майора, и началось в этот момент, когда цирюльник Иван Яковлевич (фамилия его утрачена, и даже на вывеске егогде изображен господин с намыленной щекой и подписью: «И кровь отворяют» — не выставлено ничего более), когда Иван Яковлевич, схватив пахнувшими луком и свежим хлебом пальцами мой нос, стал лихо водить бритвой в самом близко-угрожающем расстоянии от этого весьма необходимого предмета.
В зеркале отражались спина и затылок Ивана Яковлевича и чья-то намыленная физиономия, одновременно совершенно чужая, посторонняя и в то же самое время как бы слившаяся с моей.
В средней школе мне нередко случалось участвовать в любительских спектаклях и наклеивать у себя под носом усы. Перед выходом на сцену я заглядывал в зеркало, каждый раз с обманутой надеждой — увидеть вместо себя кого-то другого, волшебно вобравшего в себя всю мою серенько-обыденную личность со всеми ее потрохами.
Не это ли творилось и сейчас с помощью помазка, руки и тусклого зеркала, отражавшего то ли мою, то ли чужую физиономию? Все происходило как во сне, где несколько образов и сознаний сливались, преследуя какуюто свою неясную для спящего цель.
Но вскоре мне стало ясно, что слишком замедленный ритм и темп времени едва ли мог соответствовать более быстрому темпу сна и, кроме того, пахнущие луком пальцы цирюльника и прикосновение бритвы к щеке были детерминированы в куда более сильной степени, чем это было в зыбких возможностях грезы или сновидения.
Пальцы левой руки Ивана Яковлевича все крепче и крепче сжимали мой нос, в то время как правая рука, не менее реальная, чем левая, покрывала мой подбородок мыльной пеной.
Темп времени был более замедленным не только чем во сне, но даже чем наяву в XX веке, когда руки парикмахера спешили, подгоняемые очередью, сидящей в зале и стремящейся поскорее отбыть довольно прозаичный и будничный ритуал.
Нет, судя по тому, с какой неторопливой, истинно артистической страстью Иван Яковлевич намыливал мою щеку уже во второй, если не в третий раз, обряд еще не потерял ни грана своей значительности, свидетельствующей о том, что человечество было на сто лет моложе и умело более благоговейно относиться к достижениям цивилизации.
Когда цирюльник наконец закончил свое священнодействие над лицом коллежского асессора и, отойдя на два шага, стал смотреть на свою работу, как смотрит художник на только что законченную картину, я на долю секунды почувствовал несовпадение себя с той личностью, которая самим ходом событий была вплетена в ткань другой, чужой эпохи.
Вместо себя в зеркале я видел статного господина в костюме, словно взятом напрокат в театральном гардеробе, и физиономия этого господина (синтез наглости и смущения), повторенная отражением, тоже оценивала работу мастера, правда не столь удовлетворенно и куда более придирчиво.
И вдруг я услышал голос, исходящий из моего нутра, но отнюдь мне несвойственный, голос барственно-низкий, играющий, с покровительственными нотками:
— А вы не поцарапали меня, Иван Яковлевич, как в прошлый раз? И почему от пальцев у вас исходит уж слишком неделикатный запах?
Потом рука коллежского асессора (моя рука) полезла в карман за кошельком.
Тут и случилось то, что иногда случается на провинциальной сцене или в любительском спектакле. Актер на минуту потерял нить, которая связывала его с образом персонажа разыгрываемого спектакля.
Мое «я», разумеется мое, а не «я» Ковалева, забыло, сколько платили за бритье в первой половине XIX века.
Я или коллежский асессор (он же майор), в эти минуты скорей я, чем человек, привыкший бриться у цирюльника на Вознесенском проспекте, стоял с раскрытым кошельком, стесняясь спросить у цирюльника, сколько ему полагается за выполненную работу, словно Иван Яковлевич мог заподозрить, что перед ним не коллежский асессор, требовавший от всех, чтобы его называли майором, а неизвестное существо, неумело исполнявшее свою роль.
Я вспомнил, что в парикмахерской на углу Среднего и Шестой линии, где мне изредка приходилось стричься, я оставлял в кассе пятнадцать или двадцать копеек (добавочный пятачок за одеколон).
Рука майора вынула из кошелька два старинных гризенника и протянула цирюльнику. На лице Ивана Яковлевича, не раз испытавшего на себе чрезмерную бережливость педантичного холостяка, изобразился испуг, смешанный с радостью. Он неуклюже поклонился и сказал:
— Благодарствуем. Премного обязан. Прикажете ждать в следующий четверг?
Майор, по четвергам ходивший к Подточиной Пелагее Григорьевне, штабс-офицерше, у которой была прехорошенькая дочка, принял подобающий ему вид и снова бросил взгляд на свое отражение в зеркале. Красивый нос, слегка оттененный черными усами, приветливо глядел на него из зеркала, ничуть не пострадав от прикосновения толстых, пахнущих луком пальцев Ивана Яковлевича.
Майор Ковалев вышел от цирюльника и свернул в сторону Невского проспекта. Мое «я» все теснее и теснее сливалось с этим франтовато-фатоватым существом, вкладывавшим в каждый сделанный им шаг упругую энергию полнокровного, хорошо упитанного, чрезвычайно довольного собой человека.
Ноги упруго несли меня по Садовой мимо Апраксина и дальше к Гостиному двору, а затем вынесли на Невский, похожий на гравюру первой половины XIX века. Гравюра ожила. Дома приняли вполне вещественный трехмерный вид, как и полагается домам, честно стоящим пока на прочном фундаменте и как будто не собирающимся входить в заговор с одной из мраморных статуй Летнего сада.
Мимо домов вышагивали такие же вполне довольные собой личности, как майор. Иные из них вели под ручку прехорошеньких барышень или дам, нашептывая им на ухо нежные глупости и комплименты. По проспекту летели рысаки, неся кареты, где на запятках стоял, лукаво посматривая на пешеходов, казачок или взрослый лакей.
Майор подумал с некоторым налетом грусти, что у него нет собственной кареты, но если удастся устроить задуманный брак, то, может, впоследствии появится и карета. Серые рысаки на бегу изящно и высоко будут поднимать копыта, лакей будет стоять на запятках, а кучер кричать:
— Пади! Пади!
Размышления майора как раз в эту минуту прервал крик кучера. Но это кричал не его будущий кучер, а чужой, и кричал на майора, слишком неосторожно переходившего небезопасный Невский проспект. В окрике было нечто снисходительное: куда, мол, лезешь, мелкий асессоришка, когда я везу знатную персону.
Майор, разумеется, не сообразил, что в этой карете едет его собственный нос. Он был уверен, что нос на своем месте, где он спокойно и торжественно пребывал, всегда наперед зная, что эту должность обязан исполнять с неукоснительной точностью.
Дойдя до книжной лавки Смирдина, майор подивился ничтожеству каких-то плохо одетых личностей, рассматривающих книги, выставленные в окне. Майор до книг был не охотник и до газет тоже, читал лишь объявления в «Северной пчеле» и удостаивал своим вниманием только окна в Гостином или Апраксином ряду, где были выставлены куда более интересные и значительные предметы.
Но постепенно шаги майора становились все менее упругими и уверенными. Прохожие бросали ка его лицо кто удивленный, кто испуганный, кто — насмешливый взгляд, словно отмечая там какой-то непорядок. Уж не отрезал ли Иван Яковлевич один ус, оставив другой?
Майор зашел в кондитерскую, чтобы взглянуть в зеркало. В кондитерской никого не было. Мальчишки мели комнаты и расставляли стулья. Зеркало, отличавшееся завидной, но слишком жестокой правдивостью, доложило майору, почему прохожие уделяли чрезмерное внимание его лицу. На лице не обнаружилось носа.
Прикрыв то место, откуда исчез нос, носовым платком, майор пошел к Летнему саду. В его цельной, слишком цельной, здоровой натуре снова произошло психическое раздвоение. Он состоял из двух половинок: себя и меня. Но с каждым шагом он все меньше и меньше становился собой, оставляя мне все, за исключением исчезнувшего носа.
Ноги несли меня к Летнему саду, где стояла Офелия, дублируя одну из мраморных статуй. Я прикрывал лицо носовым платком, чтобы не привлекать к себе внимания.
Я уже упоминал: с каждым шагом мое существо становилось все более моим, теряя свойственную майору уверенность в прочности мира, осколком которого был он сам.
Опять ритм жизни стал походить на сон. Мне казались призрачными те улицы, по которым я шел. Они чудились мне декорациями, склеенными с кусками реального прошлого и от этого еще более химеричными и неправдоподобными.
Что касается Летнего сада… Летний сад был, действительно, моложе себя на сто лет. Дубы и клены сейчас были значительно тоньше и изящнее, чем тогда, когда я их оставил на том месте, переведя с помощью Офелии свои часы на сто лет назад. Только статуи выглядели так же. Какая же из них была Офелия? Я это позабыл. Ведь статуи все на одно лицо.
На мое счастье, в саду было совсем немноголюдно. Несколько нянек с детьми. Молодой француз-гувернер с мальчиком. Подвыпивший чиновник с орденом, словно с картины Федотова.
Прикрывая лицо платком, я подходил по очереди к каждой мраморной статуи и шептал:
— Офелия! Офелия! Ты меня слышишь?
Но ни одна статуя не откликнулась на мой зов, может боясь привлечь внимание публики. Они были все одинаковы, все неподвижны, спрятанные от меня в свой мертвый мраморный мир.
И вот тут-то я почувствовал тоску одиночества и заброшенности, которую еще не испытывал в такой сильной степени никогда. Меня потянуло домой. Но где был мой дом? Майор Ковалев жил на Садовой, по-видимому поблизости от Вознесенского проспекта. Но в чьем доме? Я вспомнил слова, которые он любил повторять; «Квартира моя в Садовой; спроси только, здесь ли живет майор Ковалев, — тебе всякий покажет».
С трудом я добрался до Садовой и спросил двух старух, судачивших возле дома, покрашенного в ярко-синий цвет:
— Скажите, пожалуйста, где проживает майор Ковалев?
И тут я узнал старух. Это были те самые старухи, которые жили в одном доме со мной на Васильевском острове. И они тоже узнали меня, несмотря на мое коллежско-асессорское обличье.
Как попали они сюда, в XIX век? Приехали на трамвае? Но сюда не проведен еще ни один трамвайный маршрут.
И тут ощущение, что я замкнут в каком-то странном, похожем на дурной сон мире, заставило меня покрыться холодным потом.
Старухи были те же самые. И я был тот же. Но мир был гоголевским. И все это было не на сцене театра, а на самом деле.
Да, это была Садовая, но она была моложе той Садовой, которую я знал, на сто лет.
И только обе старухи были ни моложе и ни старше себя.
Они стояли молча.
Я оглянулся, услыша чьи-то шаги. Ко мне шел квартальный.
31
Продолжение записок.
Покинув Петербург первой половины XIX века (разумеется, с помощью мраморной статуи, быстренько и умело расколдовавшей себя и меня), где же я оказался? Может, у себя дома на Васильевском острове? Не тут-то было.
Меня ждали другие приключения и метаморфозы в духе романов XVIII века, того века, к культуре которого Офелия имела большое пристрастие.
Она превратила меня в поэта. Но одновременно я был не только поэт, но и лес.
Тут, конечно, было значительное отступление от традиций XVIII столетия в сторону поздней овидиевой античности, во-первых, а во-вторых, в сторону Хлебникова и Джойса, ставивших перед собой такого рода экспериментальные задачи, но, в отличие от нашей волшебницы, не в жизни, а только на бумаге.
Мое существо настолько пропиталось природой, что стало своего рода кентавром: полулес-получеловек.
Речь, разумеется, идет не о внешнем моем облике. Все это протекало внутри меня. Я чувствовал, что я лес и одновременно молодой человек. Овидий XX века. Никто из моих родных и знакомых (кроме самой Офелии), не подозревал о двойственности моего удивительного существования. Но тот, кто читал мои стихи, чувствовал, что с ним разговаривает лес, превращая слова в ветви, в птичий свист, в топот бегущего оленьего стада, в синие облака, отраженные в прозрачной воде лесной реки.
Тут я вынужден сделать коротенькое отступление от хлебниковско-рилькевско-джойсовской темы, касающееся только моей персоны и не имеющее отношения к очеловеченной природе. Офелия, в сущности, предоставила мне небольшой отдых, передышку после одних пережитых мною испытаний, в предшествии других, еще более трудных.
Но вернемся к лесу, с которым я был связан отнюдь не той связью, которой могут похвастаться лесорубы, плотогоны, охотники за разного рода лесной и речной дичью.
Я скорей был дичью, чем преследователем. От имени ее летающей и ходящей — я обращался к людям, а также от имени всех стволов и ветвей, которым угрожала электрическая пила.
Ах, как я ненавидел ее звук, так же как и самодовольные лица мерзавцев, стрелявших в оленью важенку, кормившую сосунка.
Ощущение, что я — лес, охватывало меня не только в те часы и минуты, когда я, набрасывая слова на бумагу, пытался в строку втиснуть весь мир. Нет, это ощущение необычайной свежести не покидало меня ни на улице города, ни на вокзале, где меня ждали поезда, ни в тихих залах библиотек. Книга раскрывалась мне на той самой странице, где все нити мира соединялись в один центр, в одно начиненное эмоциями поле.
Опровергая все законы бытия, я одновременно пребывал в двух разных точках слишком пластичного, почти волшебного пространства: в комнате поэта посреди большого шумного города и далеко-далеко от всех городовв лесу. В лесу я был деревьями и облаками, и синей речкой, что неслась, тихо напевая, вся прозрачная, как строчка поэмы, в которой отразились длинные коричневые стволы, темно-зеленые ветви и рыжие белки, прислушивающиеся к стуку дятла.
В городе же я был молодым, очень застенчивым человеком, пытавшимся слиться с вещами при помощи слов и ритма, войти внутрь вещей и увидеть то, что остается от всех скрытым.
Но в те удивительные мгновения, когда все окружающее (дома, улицы, предметы) пыталось установить со мной контакт и слова, которые я набрасывал на бумагу, были, как губка, пропитаны утренней росой и свежестью мира, лес окликал меня по имени, словно он был тут, возле открытого окна. И тогда мне все окружающее представлялось чуточку иным, чем оно было на самом деле. Я видел дома и прохожих словно сквозь речную синь, и мне казалось, что лесная прозрачная река пришла сюда к высоким домам и заговорила с прохожими на том языке, на котором умели говорить только Гомер и Пушкин.
Когда я шел по улице, прозрачными становились камни и казалось, лесная река течет внутри домов, смывая со всех лиц и предметов пыль обыденной жизни…
Я слышал, как куковала кукушка, повторяя себя в звуке, но звук был чист, и мне чудилось, что сама природа окликает меня и ждет, когда я отзовусь.
Прекрасны были эти мгновения. Переливаясь, как голос кукушки, они превращались затем в часы и дни. Я шел в сквер, где недавно была поставлена статуя, изображавшая древнегреческую богиню. Никто кроме меня не знал, что богиня притворялась статуей, что она была живая.
— Офелия! — окликал я ее. — Сколько же необыкновенных дней ты мне подаришь? Мне нужно закончить поэму. И мне совсем не хочется спешить.
Я возвращался домой в свою маленькую комнату, садился за стол и раскрывал книгу одного удивительного поэта. С ним тоже были откровенны и явления и вещи, но, глубоко чувствуя и понимая язык всего окружающего, он тем не менее был несчастен.
Почему? Я этого не мог понять. Я никогда еще не испытывал такого счастья, как теперь, когда Офелия превратила меня в подобие кентавра, чудесно соединив лес и человека в одно существо.
Ночь уносила меня туда, где шумел лес и неслась лесная река. И когда наступало утро, рано-рано, когда еще не проснулись люди в домах, она возвращала меня в город. И тогда слова, которые я набрасывал на бумагу, становились озерами, тропой, вьющейся в горах, свистом иволги, молнией, прорезающей темноту.
Я ходил по комнате из угла в угол и повторял эти слова, а за окном уже начал шуметь дождь, чтобы закончить строфу той главы, которую я писал.
Но не дописал я главы. Не дали. Пока шумел дождь под окном, вошла Офелия, тяжело, но бодро ступая мраморными ногами.
А затем… Затем перевернулась страница, но не моей рукописи, а той немножко страшноватой поэмы, которую творила Офелия отнюдь не только из одних слов.
В кого же она превратила меня в этот раз? В рыцаря? В древнеегипетского жреца? В екатерининского вельможу? В крестьянина, поджигающего помещичью усадьбу? В киноактера Адольфа Менжу с усиками жуира и манерами светского льва? В папу Пия, пронумерованного латинскими цифрами? В Казанову, потерявшего счет своим легкомысленным победам? В Христофора Колумба? В великого хитреца и подлеца Фуше? В Вандомскую колонну или в картину Питера Брейгеля Старшего, прозванного «мужицким»? В Леонардо да Винчи или в самого Микеланджело?
Ни вы, ни я не смогли бы ответить на этот вопрос.
Она превратила меня в полено, при этом сохранив сознание, в котором, казалось бы, совсем не нуждалось это полено.
Сознание-то и помогло мне осознать ситуацию. Ситуация была самая непредвиденная. Полено находилось в деле. Его держал в своих ловких сильных руках шаман. Орудуя острым ножом, он вырезал из дерева своего нехитрого плосколицего божка.
«Что делает со мной жестокая Офелия? — подумал я. — Еще полчаса назад я был поэтом в большом городе. А сейчас, даже стыдно сказать, сосновое полено, сырой материал в руках неграмотного человека, какого-то полудикаря».
Но неграмотный человек, полудикарь, никогда не учившийся в Академии художеств, оказался талантливым скульптором. Дело подвигалось довольно быстро. Полено превратилось в таежного бога, как воображал шаман, или в идола, как думал я, не подозревая, что идол как раз-то и окажется истинным богом.
Стружки летели во все стороны. И по движению ножа, и по удовлетворенному взгляду узких, посматривающих как бы из щелочек глаз шамана я начал догадываться, что у полена уже появилось лицо с носом, ртом и глазами, тоже узкими, как щелки. А если бы не было глаз, откуда бы я видел шамана, его воняющую олениной руку и нож, который так и бегал по дереву, вгрызаясь в его пахнущую сосновой смолой плоть.
Закончив свою работу, шаман поставил меня — деревянного идола (а может, и истинного бога) — в углу покрытого берестой чума и стал молиться. Он произносил слова, смысл которых был мне понятен только отчасти. Это была не только молитва, это был разговор со мной, и разговор по душам. Правда, я молчал. Но он говорил за себя и за меня. Он просил меня, чтоб я был доброжелателен к нему, к его жене и к его маленькому племени, которое спаивают водкой и ловко обманывают бородатые жадные купцы, подсовывая в обмен на ценную пушнину всякий негодный хлам.
Шаман жаловался мне на купцов и на какого-то чиновника Авдея Иваныча, который тоже требовал пушнины, но взамен не давал ничего, даже никому не нужных тряпок. Шаман просил меня, чтобы я наказал чиновника, принеся ему в подарок небольшую беду (большой беды он не желал даже врагу), и заодно наказал и купцов за их жадность, но тоже не слишком строго, потому что у них есть жены и дети, а детей нельзя обижать.
Слова шамана и его желания были справедливы, и я почувствовал к нему симпатию, несмотря на то, что он был знахарь и разносил повсюду суеверия и мрак.
«По-видимому, и среди знахарей попадаются порядочные люди», — подумал я, очень озабоченный просьбами шамана.
Вряд ли без помощи Офелии я мог бы выполнить все эти просьбы. Но Офелии не было поблизости. Она где-то скрывалась. И если в городе ее было нетрудно найти, обойдя сады и скверы и вглядываясь в лица псевдоантичных статуй, то здесь же не город, а тайга и можно скрываться от людей, превратившись в лиственницу, в зверя или в камень.
Перечислив все просьбы и желания, шаман попросил меня их не забыть. Он сказал, что мой предшественник, плосколицый бог, тоже вырезанный им из сосны острым, хорошо отточенным ножом, страдал крайней забывчивостью и потому был брошен в костер. Кому хочется иметь бога, невнимательного к просьбам людей, судьба которых всецело зависит от него.
Голос шамана стал грозным, и из узких щелочек косо смотрели на меня его глазки, которые вдруг стали хитрыми, как у младенца, пытающегося обмануть отца или мать.
Испугали ли меня слова шамана? Пожалуй, немножко испугали. Я был вырезан из сухого дерева и живо представил себе, как буду гореть.
Помолившись, шаман решил, что я голоден, и помазал мои губы медвежьим салом. От этого мне стало не по себе, словно медведь облизал мне лицо своим липким скользким языком.
В чуме было тихо. Горел огонь в камельке, в том самом камельке, где сгорел мой предшественник, не справившийся с трудными обязанностями бога. Мне хотелось узнать, что было за пределами жилища, но я хоть и был богом, однако не умел видеть сквозь стены, сшитые из бересты, положенной на остов из крепко связанных ремнем жердей.
Запах дыма приятно щекотал ноздри. Пахло олениной, жарившейся на горячих углях. Шаман куда-то ушел. И я слышал только покашливанье его сухопарой жены, шившей чулки из шкуры оленьего выпоротка толстой костяной иглой, сквозь ушко которой была протянута крепкая, как ремень, жила.
Старуха напевала себе что-то под нос и изредка почтительно поглядывала в тот угол, где на неаккуратно вырезанной доске стоял я — новенький, пахнущий стружками бог, существо, от которого зависела судьба сотен людей, составлявших небольшое племя, кочевавшее по бескрайней тайге.
Она напевала, вспоминая свою молодость еще до того, как будущий ее муж — начинающий, но подающий большие надежды шаман — выменял ее у отца за упряжку быстрых оленей и большую связку вывернутых наизнанку беличьих шкурок. Она вспоминала молодость, и река вплетала свой далекий шум в слова ее песни, то грустной, то веселой, и тень облака отражалась в далеком озере, принесенном сюда в чум ее воспоминанием.
Воспоминания чем-то похожи на сны. Они несли ее туда, в прошлое, которое не вернется, к отцу и к матери, помершим от оспы несмотря на заклинание их зятяшамана, старавшегося изо всех сил отогнать смерть, но не добившегося успеха, вопреки своим знаниям и таланту.
Старуха пела, и голос ее был рядом со мной, но прошлое ее было далеко и от нее и от меня, как тень того облака, которое отражалось в озере ее детства.
Я стоял неподвижно, слившись в одно целое с тем местом, где мне предназначено было пребывать. В этой неподвижности было нечто странное и загадочно-новое, незнакомое. Не стал ли я уже вещью, спрашивал я себя, не подозревая о крайней наивности своего вопроса. Как будто деревянный идол может быть чем-нибудь иным. Но, может, я не идол, а истинный бог? Но если я бог, почему так мал и узок мой кругозор? Я знаю только о том, что происходит в чуме. Мир сузился до предела этого жалкого, пропахшего дымом и сыромятными кожами шалаша.
Шаман вернулся вечером, держа в руке бутылку с водкой. Прежде чем налить ее в деревянную чашку и выпить, он обмочил палец водкой и провел по моим губам.
Шаман сел на корточки возле камелька и, схватив рукой пылающее полено, поднес его к трубке. Он долго о чем-то думал, затем взял доску и тем же ножом, которым выстрогал меня, стал крошить табачные листья, смешивая их с корой сосны. Синий дымок вился над его трубкой, выточенной из березовой ветки и отделанной медной пластинкой, на которую был истрачен ружейный патрон. Это была красивая вещь, как, впрочем, все другие вещи, которые я видел, разглядывая жилище. Особенно мне нравились коврики-кумаланы из оленьих шкур с разноцветным орнаментом, вышитые бисером искусной рукой жены шамана.
Замедленность всего, что теперь я видел и слышал, говорило мне, что это не быт, а бытие. Да, само бытие, простое и бесхитростное, как та песенка, которую напевала хозяйка чума.
Живя в городе и приходя в коммунальную кухню, чтобы поджарить на керосинке яичницу или вскипятить кофе, я всегда с особой остротой ощущал мещанскую пошлость быта, мелкую суету домашних хозяек, быта, чьим символом был запах керосина или раковины, в которую так непоэтично капала вода из крана.
Совсем по-другому выглядело все, что творилось в чуме. Чудесный запах жареного на углях мяса смешивался с не менее аппетитным запахом кирпичного чая, заваренного на густом, как сливки, оленьем молоке.
Как прекрасна была жизнь человечества, когда человечество бродило по бескрайним лесам, не знало унылых домов и монотонных улиц и строило свой кров не из тяжелого камня, а из легкой, как облако, березовой коры.
Мир «Калевалы» и «Гайаваты» был намного прекраснее, чем мир квантовой механики. Такие мысли появлялись у меня. Но ведь теперь я был не аспирант, влюбленный в ультрамикроскоп и центрифугу, а плосколицый таежный божок, вырезанный из сосны. А сосновому существу, пребывающему в дымном чуме, разве пристало думать иначе?
Я оказался в не спешащем никуда мире. Все ежедневно повторялось: приготовление еды, шитье зимней и летней одежды, раскуривание трубки, медлительный разговор мужа с женой о том о сем. Но в этом повторении, похожем на легкий шум лесной реки, я не чувствовал монотонности, как в ритме «Калевалы» и «Гайаваты», сливавших слова и жизнь в одно спокойное течение, где миг и вечность одно и то же.
В полудремоте я все мечтал о том, когда меня вынесут за пределы чума. Но вскоре в этом надобность отпала. Я стал видеть сквозь берестяяую стену. По-видимому, я действительно начал понемножку превращаться из идола в бога, коли уже мог видеть сквозь стены.
Я видел женщин, достававших из оленьих мешочков любимое оленье лакомство — соль, и оленей, лизавших ладони добрых женских рук, я видел облака, плывущие над конусообразной горой, и синее прозрачное тело речки, где качались отраженные лиственницы.
Это был тихий, никуда не спешивший мир, покой которого скоро нарушили купцы. Они приехали в стойбище на волокушках — длинных жердях, привязанных к хомутам лошадей. По-видимому, они не любили или не умели ездить верхом. А таежные тропы были слишком узки, чтобы пропустить телегу или тарантас.
Купцы приехали с товаром, и скоро начался торг, а потом и безобразный пир. Шаман тоже принимал в нем участие.
Охмелевшие люди, встав в круг, начали плясать — мужчины, женщины, старухи, старики. Их движения были изящны, легки и подчинены древним ритмам, доносившимся сюда, как эхо далеких тысячелетий и веков. А купцы хлопали в ладоши и ждали своего часа, когда охмелевшие охотники отдадут пушнину за бесценок, довольные теми безделушками, которые получат взамен.
Вот тут-то я и должен был вмешаться, если я был не идолом, а истинным богом.
Мне нужно было встать, выйти из чума, сделав всего несколько шагов, и пристыдить купцов. Но, к сожалению, я был не в состоянии сделать даже полшага. Я мог только созерцать, видя со своего места все, что творилось в стойбище. По-видимому, таежный бог, в которого меня превратила Офелия, был жалким существом, всего-навсего деревянной вещью, привязанной к одному месту, как всякая вещь.
Я стал сердиться на шамана. Ведь он просил меня заступиться за свое маленькое племя, а теперь сам оказался возле купцов, своим поведением содействуя обману. Но мой гнев был бессилен, как бессильно желание рассердившейся вещи.
Женщины и мужчины плясали. Плясали дети. Плясали, приседая, старики и морщинистые старухи, не вынимая изо рта дымящихся трубок. Казалось, плясала и конусообразная, похожая на чум, гора вместе с синей речкой, в течение многих веков, а может и тысячелетий, обегавшей гору и снова возвращавшейся на свое место. В вечном движении реки, в спокойно-величавой игре ее с ее подругой горой было нечто столь же прекрасное, как в ритме затянувшегося танца.
На поляне возле костров плясали десятки мужских и женских ног, обутых в легкие унты из оленьей кожи, расшитые разноцветными полосками бархата и бисером. Женские, мужские и детские ноги делали одновременные движения, то очень быстрые, то замедленные, вовлекая в танец все, что их окружало, — гору, речку, озеро, лиственницы и их гибкое отражение в воде. И только купцы сидели на своем месте, рыгая и переглядываясь, ждали того часа, когда можно будет начать торг. Древний, как тайга, ритм танца и монотонные слова песни не пробудили в их деловых душах желание забыть о делах, о пушнине. Они волоклись сюда на волокушках сквозь то каменистую, то болотистую, колючую и душную тайгу вовсе не для того, чтобы соблюдать интересы этих жалких и ничего не смыслящих людишек, сейчас так смешно и так нелепо двигающих ногами.
Я все видел и все понимал, но ничем не мог помочь маленькому племени, хотя и был богом.
Я стал сердиться на себя, на свое бессилие, на Офелию, которая, оставив при мне мои чувства, лишила меня рук, ног и даже голоса.
Шаман вернулся в чум, когда закончившие торг купцы уехали на своих волокушках, увозя собачьи, беличьи и рысьи шкурки. Шаман пошатывался и чуть не упал. Хозяйка чума, его сухопарая жена, тоже была пьяна. Нагнувшись, она стала изрыгать из себя все, что съела и выпила. Ее нутро буквально выворачивалось наизнанку. Но шаман не обращал на нее никакого внимания. Подойдя ко мне, он стал упрекать меня, что я забыл свои обязанности бога, не наказал купцов, позволив им спокойно уехать из стойбища и увезти пушнину. Где я был? — допытывался шаман. Неужели я ничего не видел? Кому нужен вечно сонный, ничего не замечающий бог?
Мне хотелось сказать ему, что и он вел себя не очень-то достойно. Где та пушнина, которая лежала в чуме? Ведь ее тоже увезли купцы, оставив за нее немного полинявшего ситца и бутылку водки, которую шаман держал в руке. Но все необходимые слова остались со мной, потому что я был вещь, безмолвная, как все вещи.
А шаман все перечислял и перечислял мои прегрешения, желая свалить всю ответственность на меня.
Когда наконец он устал и свалился на нары, в чуме наступила тишина. Но эта тишина не радовала меня. Я был почти убежден, что рано утром в тот час, когда хозяйка чума начнет разжигать костер камелька, чтобы вскипятить в черном котелке густой кирпичный чай, шаман выполнит свои угрозы и бросит меня в пылающий огонь. И это будет довольно будничная гибель, не занесенная ни в какую летопись, гибель, о которой никогда и ничего не узнает человечество.
Шаман громко храпел, положив руку с откушенным пальцем на свою спящую супругу.
Наступила ночь, которая оказалась последней моей ночью в стойбище.
Я услышал лай собак. Собаки явно лаяли на кого-то постороннего, чужого. Потом послышались шаги. В чум вошла Офелия и сказала тихо, чтобы не разбудить шамана и шаманшу:
— Молчи, если не хочешь попасть в огонь, как твои бездарные предшественники.
32
Послышались упругие женские шаги. Половица скрипнула. Дверь открылась. Вошла Офелия, в одной руке держа медный чайник, а в другой сковородник со сковородой, на которой шипела яичница-глазунья. Эта глазунья на шипящей сковородке, незыблемая как негодующий голос соседки, служила ярким опровержением того, о чем рассказывалось в предыдущей главе.
Острый Колин интеллект лихорадочно работал, чтобы перебросить логический мостик между яичницей на сковороде и поведением шамана, оставшегося… Где? На дне сна или невозможной истинно загадочной действительности?
— Вставай, — сказала Офелия. — Я чай подогревать не пойду. Ты слышал, что говорила соседка?
— Что-то о примусе. О том, что он коптит.
— Если бы только о примусе. О старухах говорила.
— О каких старухах?
— О тех двух, что дежурили на лестнице. Исчезли старухи. Неизвестно куда пропали. Из угрозыска ходят. Ищут.
— А при чем тут мы?
— Она, эта склочница, считает, что мы причастны к делу. Подозрительно себя ведем. Куда-то исчезали. И наше исчезновение совпало с исчезновением двух старух.
— Но мы ведь вернулись.
— А старух-то нет. Где они?
— Обожди! Обожди! Где же я видел старух? На Садовой видел в гоголевском Петербурге, когда я был коллежским асессором. Я еще гадал, как они попали туда. С твоей помощью?
— Нет! Нет! Ты меня в это дело не впутывай. Не впутывай ради бога. Я к этому не имела никакого отношения.
— Но это было или этого не было?
— Не впутывай ты меня в это дело.
— В какое дело?
— Исчезли обе старухи. Этим занимается сейчас угрозыск. А как мы объясним свое отсутствие?
— А мы разве отсутствовали?
— Как ты думаешь? Нас не было здесь два с половиной месяца. Если нас станут допрашивать, что ты ответишь, как объяснишь?
— Я не умею врать. Скажу, что было.
— Но ведь ты сам не уверен, что это было.
— А ты уверена?
— Я не хочу отвечать на этот вопрос. Не хочу!
— А как быть со старухами? Я ведь их видел. Как они попали туда?
— Наверно, следили за нами. Были на очень близком расстоянии. А я не заметила.
— А вернуть их оттуда нельзя?
— Трудно. Но, конечно, можно. А если они вернутся, ты думаешь, они станут молчать?
— Не думаю. Они сплетницы.
— Вот потому я и прошу, не впутывай меня в это дело. Садись лучше есть яичницу. А чай греть я не пойду. Он остыл. Но ноги моей больше не будет на этой кухне. Она говорит, что я погубила этих старух, и не говорит, а кричит. Окно открыто. И весь дом слышал.
— Но обожди, не горячись. Люди живут в обыденном мире, где все подчинено законам логики и здравого смысла. Угрозыск пусть разыскивает пропавших старух. На то он и угрозыск. А при чем тут мы? Мало ли в чем квартирная склочница может нас обвинить!
Сказав это, Коля сел есть яичницу. В голове его мелькнула мысль о том, что он много дней не ел и не пил, однако не только не умер с голода, но даже, кажется, не похудел.
Он взглянул в зеркало, и зеркало подтвердило, что он нисколько не изменился.
— Ты говоришь, — спросил он Офелию, — что мы отсутствовали два с половиной месяца? А где мы были?
— Для чего ты об этом меня спрашиваешь?
— Хочу знать правду.
— А зачем тебе ее знать? Все равно научно ты ее не сможешь обосновать. А раз она научно не обоснована, то какая же она правда? И кто ей поверит? Думаешь, в угрозыске поверят?
— Сейчас я спрашиваю не для угрозыска, а для себя. Мне казалось, что это был сон.
— И мне тоже иногда кажется. Но посуди сам, разве может сон продолжаться два с половиной месяца?
— Мне легче допустить, что я впал в летаргию, чем признать, что я был деревянным тунгусским божком.
Так начался и так прошел их первый день после возвращения из путешествия.
33
А после первого дня наступил второй, третий, четвертый. Коля снова погрузился в то, что в обыденной жизни, в жизни без больших и значительных событий, мы обычно не замечаем. И называют это безличными словами: неделя, декада, месяц.
Впрочем, не испытывают ли то же самое все люди, возвратившиеся домой в привычный и давно заведенный уклад жизни из интересной командировки или отпуска?
Отпуска? Вот и нашлось вертевшееся на кончике языка слово, за которое можно спрятать себя и Офелию от слишком любознательных знакомых и соседей.
— Были в отпуске, — говорил Коля всем, кого интересовало его отсутствие.
— Вместе с женой?
— Да. Вместе.
— На юге?
На этот вопрос Коля отвечал менее определенно.
— Да. Нет, Впрочем, что считать югом? Поездили по разным местам. Где поездом. Где на телеге. Где пешим ходом. Нигде подолгу не останавливались.
— И остались довольны?
— Да. Очень. Смена впечатлений так освежает.
А когда Коля остался вдвоем, снова вдвоем с Офелией в маленькой комнате, он скова начинал подводить итоги. Итоги чего? И зачем?
— Миф? — спрашивал он Офелию.
— А что такое миф? — отвечала на вопрос вопросом же Офелия. — Как ты понимаешь смысл этого многосмысленного и не вполне разгаданного слова?
— Ты хочешь, чтобы я ответил так, как отвечал своим экзаменаторам, похожим на чеховских интеллигентов, когда держал экзамен на бога информации?
— Ну хотя бы так. Впрочем, ты мог бы ответить на мой вопрос, не высылая себя в двадцать первый век. Разве это трудно такому начитанному, как ты, аспиранту?
— Миф — это выдумка, ставшая реальностью в сознании людей. Например, Дон-Кихот, Пикквик, князь Мышкнн или Фауст. На самом деле ведь их не существовало. Но это обстоятельство не мешает им в каком-то смысле быть более реальными, чем миллионы когда-то существовавших людей, но не оставивших никакого следа в памяти поколений, в истории. Правда, это особая реальность, реальность не материальная, а духовная.
— Отвечая мне, ты ответил и себе. То, что было с тобой, это тоже особая реальность. Но я ничего не сумею тебе объяснить. Я могу пройти сквозь стены и сквозь века, но я провалюсь на любом экзамене, как я чуть не провалилась, когда меня вызвали в угрозыск по делу этих старух.
— Хорошо, что старухи появились. Я их каждый день вижу на лестнице.
— Появились? Не они появились, а я их буквально вытащила за волосы из первой половины девятнадцатого века. Ты думаешь, это было так просто? Во-первых, они там обжились и чувствовали себя как дома. Одна продавала семечки на Сенном рынке, а другая оказалась более предприимчивой и стала ссужать деньги обнищавшим студентам и разорившимся дворянкам. Прежде чем доставить их сюда, я раздобыла документы об их сомнительных занятиях и теперь держу их в руках. Они теперь у меня шелковые и называют меня не иначе как своей благодетельницей. Хорошо, что тебя не вызвали к следователю в угрозыск. Ты бы не сумел заговорить ему зубы, как сумела я. А сейчас старухи на месте. И дело об их исчезновении прекращено. Они заявили, что ездили в деревню в отпуск. Хорошее слово «отпуск». Жалко, что оно сохранилось только до конца двадцатого века. А потом стало архаизмом, таким же архаизмом, как слова: «купец», «подлец», «аферист», «волшебник», «вокзал», «лес», «кума», «свадьба», «звонарь», «фонарь», «злодей», «вор», «мор», «коляска», «конь», «крыльцо».
И она стала перечислять слова, которые вымерли в XXI и в XXII веке или изменили свой смысл. Странно, но, по-видимому, это доставляло ей какое-то особое, не совсем понятное Коле удовольствие. Ведь она смотрела и на слова, и на людей, мысленно сравнивая их бренность и относительность со своей абсолютностью существа, не подверженного законам ни времени, ни пространства.
Два или три раза Коля заметил ее в обществе двух старух. Старухи, оглядываясь по сторонам, о чем-то тихо рассказывали ей. Уж не о своем ли пребывании в Санкт-Петербурге первой половины XIX века. На их лицах затаилось выражение причастности к большой тайне, груз которой удовлетворял их тщеславию кумушек и сплетниц и одновременно томил их своей неразгаданной тяжестью. Ведь они, эти прирожденные свидетельницы, страстно жаждущие всего скрытого и тайного, вдруг оказались не только свидетельницами, но участницами чуда. И чудо оказалось не очень продолжительным. Чудо кончилось, как сеанс немой картины в кинематографе «Форум». Чудо у них отобрали, и они снова очутились на лестнице, обладая чужой и своей тайной, но не имея права ее раскрыть. Их длинные языки томились в закрытых наглухо ртах-копилках. И это было, наверное, для них настоящей пыткой. Ни-ни! Никому! Ни управдому, ни соседям. Ни гу-гу! Не то эта колдунья снова перенесет, и не в царский Петербург с лакированными каретами и тусклыми фонарями, а в тартарары, в огонь, в болото, в ночь, где нет ни зги, во мглу бездонного колодца. Они познакомились с волшебным мастерством Офелии и прикусили свои длинные языки.
Завидя Колю, они каждый раз шарахались. Ведь и он был причастен к их общей тайне. И однажды он остановил их и спросил:
— А где же вы пропадали все это время?
— В деревне были, — ответили они заученно хором. — У свойственников. В деревне. Вот те Христос.
И обе крестили себя высохшими птичьими пальцами, прикрывая заученным, но святым жестом тайну и грех.
Для Коли началась прежняя жизнь. Но была ли она в самом деле прежней? Ведь он слишком много знал для человека конца двадцатых годов XX века, когда генетика делала свои первые робкие шаги и Луна (уже не говоря о Марсе и Венере) была еще далекой и неизвестной планетой, та самая Луна, которая перестала быть Луной в XXI веке и превратилась в экспериментальную лабораторию, поделенную между тремя научно-исследовательскими институтами.
Коля ловил себя на отнюдь не льстившем ему сходстве с двумя старухами. Он тоже не смел раскрыть рот, чтобы выдать тайну. А каково молчать, слушая наивные теории и гипотезы, давно опровергнутые наукой будущего, открываемые ему, аспиранту, его научными руководителями как самое новое и самое последнее слово науки. От всего этого можно было сойти с ума.
И чтобы все-таки не сойти с ума и не проговориться, Коля принял отчасти рискованное и довольно парадоксальное решение. Многое из того, что он знал и не знала наука его времени, он изложил в виде очерков с подзаголовком «научная фантастика» и послал в журнал «Вокруг света».
Обидно выдавать за фантастику, хотя бы даже научную, саму истину, но что он мог поделать? Ни в одной лаборатории мира не существовали те приборы, с помощью которых можно было подтвердить его сумасшедшие идеи.
Очерки его опубликовали под видом научно-фантастических рассказов, но успеха они не имели. И идеи, изложенные им под видом фантастики, показались вздорными и неосуществимыми даже самым смелым научным фантастам того времени. Писательским талантом Коля не обладал и не сумел склеить научные идеи и факты острым сюжетом и неожиданными ситуациями, которыми были так богаты повести Александра Беляева, печатавшиеся в том же журнале.
Славы Колины рассказы Коле не принесли, а насторожили аспирантов и ученых и даже тех из них, которые относились к нему хорошо.
Коля не любил и не хотел быть смешным. Но кто любит быть смешным, кроме тех, кому это приносит доход!
Получив гонорар за слишком причудливую свою прозу, вновь испеченный литератор побежал покупать подарок для Офелии.
Она ему подарила чуть ли не целый мир, а он ей шоколадный торт. И не было ли это все символом алогизма обыденной жизни, где бытовые предметы и незначительные поступки купаются в бесконечности Вселенной рядом со звездами и галактиками?
34
Уж не слишком ли много места занял Коля в повествовании, где ему должна быть предоставлена отнюдь не главная роль? Но ничего не поделаешь. Всем событиям и фактам (в явное нарушение композиционных законов) пришлось потесниться и подвинуться, чтобы не тесно, а, наоборот, просторно было ему, Коле, в этой книге. Но ведь эта книга была не просто книга, а кроме того и женщина, и к тому же довольно капризная. Она предпочла Колю тому, кто появился на первой странице и явно затерялся на той, где начались Колины похождения и Колины превращения, к счастью для него пока еще не известные его научным руководителям и институтскому начальству. Вряд ли им понравилось, если бы они узнали, что их аспирант, в течение, правда, очень непродолжительного времени, исполнял обязанности эвенкийского божка, проживая в чуме шамана.
Теперь мне пора напомнить читателю и о себе.
Я тоже дышал, жил, работал. А так как Офелия была занята Колей и совсем забыла обо мне, моя жизнь не выходила из рамок, в которые заключили себя и все другие обыкновенные люди, связанные законом всемирного тяготения и единством времени и пространства.
Страдал ли я от этого? Ничуть. Стремился ли попасть в какую-нибудь другую эпоху и перевоплотиться в другую личность? Нисколько. Меня вполне удовлетворяли обстоятельства, с которыми я слил себя, выбрав профессию художника.
У этой профессии есть одно несомненное достоинство. Человек, выбравший ее по призванию, тем самым ставит себя в особые отношения с миром предметов и явлений. Он как бы становится посредником между миром и людьми, своего рода переводчиком с языка вещей на общедоступный язык, понятный всем смертным.
Каждый художник тщит себя надеждой, что сумеет разбудить людей от их вечной дремоты и помочь им увидеть мир во всей его красоте. С этой мыслью я вставал по утрам и, выпив чашку кофе, брал этюдник и уходил, чтобы провести день наедине с городом.
Город становился личностью. В сущности, я писал не отдельные пейзажи, а его портрет. Он был един со всеми улицами, трамваями, пешеходами. Он был — не разрозненные части, а целое. И вот это целое я пытался схватить и передать на холсте.
Это было чудом — не моя живопись, а мое единство с великим городом, единство, которое меня буквально пьянило.
Силуэты деревьев на Мойке. Убегающая перспектива домов на Моховой. Усталое лицо прохожего, возвращающегося домой с работы. Маленькая девочка, прыгающая па одной ножке в Летнем саду. Но как это слить в одно целое, чтобы это стало поэмой?
Зачем мне другие эпохи и времена? Всего дороже мне был этот миг, который я пытался закрепить на холсте. Это вечное и непостижимое настоящее, которое рядом с тобой и в тебе.
Несколько моих картин были выставлены в Доме печати на Фонтанке вместе с работами других членов общества «Круг художников».
Мои картины, написанные в типично круговской, несколько эскизной манере, были приобретены саратовским и казанским музеями. Я рассчитывал, что они окажутся в экспозиции, но они сразу и, кажется, навсегда попали в запасник.
Запасник… Это слово я потом много раз слышал от Коли. Он вкладывал в него особый абсолютный смысл, подобный тому метафизическому смыслу, на который намекал великий Данте, рассказывая бесчисленным поколениям о своем удивительном путешествии.
Путешествие Коли тоже стоило рассказа. Но Коля не любил быть смешным. А безжалостная Офелия, удовлетворяя Колину безмерную любознательность, то и дело ставила его в смешное и жалкое положение.
Правда, Коля проговорился, что в следующее путешествие она обещала превратить его в какого-нибудь гения далекого прошлого или столь же далекого будущего, если она, конечно, не разучится орудовать временем-пространством, вечно торча на этой дурацкой кухне и судача с соседками по лестнице о том, какое масло полезнее — подсолнечное или новинка из кедровых орехов?
— А что, если она превратит вас в Шекспира?
— Не хочу, — ответил Коля.
— В Бальзака?
— Не хочу.
— В Гегеля?
— С какой стати. Он же идеалист.
— В Леонардо да Винчи?
— Подумаю.
Тут даже я не выдержал.
— Вас избаловали, Коля. Из вас сделали… — Я не договорил, что сделали из Коли. В комнату вошла Офелия.
Она вошла, внеся вместе с собой свое многослойное бытие богини, которая сейчас вынуждена заниматься домашним хозяйством, обслуживая своего мужа-аспиранта, экономя каждую копейку и торча на кухне, где только что кто-то перекрутил водопроводный кран и где перегорела электрическая лампочка.
Она вошла и сразу же остановилась, увидев меня. На ее лице появилось выражение досады и недоумения. Она смотрела на меня с таким видом, словно я пришел требовать от нее, чтобы она немедленно вернула меня в XXII век, где меня ждал мой наставник электронный Спиноза и цитологи, чьей обязанностью было немедленно приобщить меня к вечности.
— Это ты? — спросила она.
— Это я, — ответил я на ее бестактный вопрос.
— Ты еще здесь?
— А где же я еще могу быть? Я попал в этот век с твоей помощью.
— И ты не жалеешь об этом?
Она разговаривала со мной таким тоном, словно мы только что познакомились.
— А ты знаешь, где мы с Колей были?
— Знаю, — сказали.
— Откуда тебе это известно?
— Во-первых, я выписываю журнал «Вокруг света». А во-вторых…
Коля подмигнул мне. Его правый глаз вдруг закрылся и открылся снова, предупреждая меня, что я должен молчать.
И я замолчал. Что мне еще оставалось? Я молча подошел к окну и посмотрел во двор-колодец. На дне двора в эту минуту стояли две старухи и о чем-то судачили.
— Это те самые старухи, — спросил я, — которые побывали вместе с Колей в гоголевском Петербурге?
— Да. Те, — ответила Офелия. — Те самые.
— И они держат в тайне такое странное событие? Боюсь, как бы не пронюхали репортеры «Вечерней красной газеты». На этот счет они большие мастера. Правда, такого рода репортажи не очень-то ценятся в наш слишком трезвый и рассудительный век. Но не беспокойся. Они придумают для своего материала такой заголовок, что все пройдет под видом научной загадки.
— Может, ты их наведешь на след? — спросила Офелия.
Она посмотрела в мою сторону. В мою сторону, но не на меня. Только она одна умела так смотреть, она да еще Венера Милосская, для которой весь мир делился на нее самое и на ее созерцателей.
Она посмотрела в мою сторону. И я сразу почувствовал себя созерцателем, стоящим перед великим произведением искусства.
А Коля опять открыл и опять закрыл свой правый глаз. Закрыл и открыл. Открыл и закрыл.
Судя по всему, он был полностью в ее мраморных руках. Подкаблучник! А еще хочет стать великим ученым.
Мимическая сцена продолжалась столько, сколько пауза продолжается на сцене любительского спектакля, когда исполнитель или исполнительница забыли свою роль и ждут суфлерской подсказки.
Но невидимый суфлер молчал.
— Зачем ты пришел? — спросила Офелия.
— Во-первых, повидать вас, узнать о вашем здоровье. А во-вторых…
— Не люблю эти «во-первых» и «во-вторых». В твоем веке не выражались так.
— В моем веке? А разве он не твой?
— Молчи! Ты не должен касаться этой темы. Подумаешь, Агасфер!
— А чем я хуже Агасфера?
— Агасфер не ходил на жактовские собрания, не стирал грязные носки в тазу, не выписывал журнал «Бегемот» и не писал посредственных картин, подражая постимпрессионистам.
— А откуда ты знаешь, что Агасфер не стирал грязные носки? Ты что, присутствовала при этом?
— А почему бы нет? Я с ним в родстве. Мы оба мифы.
— Мифы! — сказал я. — Мифы живут в сознании людей и на страницах книг. А ты? Посмотри на себя. На левой щеке у тебя сажа от керосинки. А твои быйшие мраморные пальцы потрескались от мытья посуды. Ты бывшая богиня. Вот кто ты. Отмененная Венера, Мнемозина в отставке, Эвридика, которую скоро обвинят во вредительстве.
— Замолчи, я прошу тебя! Замолчи!
У нее явно испортился характер в этой коммунальной квартирке. И наступит время, подумал я, когда она забудет, что она книга. И тогда что будет с Колей, со мной, а главное, с ней?
По-видимому, она еще не разучилась читать чужие мысли, проникая сквозь чужой лоб так же легко, как сквозь чужие стены. И угадав, о чем я тревожусь, поспешила успокоить меня:
— Я вижу, тебе наскучило среди художников и картин. И ты затосковал по будущему, которое когда-то было твоим прошлым и скоро снова станет твоим настоящим.
— Среди картин? — возразил я. — Наоборот, я хочу написать твой портрет для своей персональной выставки, которую устраивает Политехнический институт.
Сердитое и недовольное лицо Офелии чуточку подобрело.
— Я разучилась позировать, — кокетливо сказала она. — Да и не уверена, что тебе это удастся. Ты пишешь в слишком эскизной манере. Ведь эскизная манера, заимствованная у импрессионистов, годится, чтобы схватить явление и сразу упустить его, словно это солнечный луч. Нет, ты не спорь. Пожалуйста, не спорь со мной, мне больше по душе классицизм.
— Так я и напишу тебя в классической манере. Холодно. И чуточку даже академично. Устраивает тебя? Если устраивает, я завтра приду. Назначь удобный для тебя и для Коли час.
— А при чем тут Коля? — спросила она.
— Я не хочу никому мешать.
Она назначила час. И я ушел. Во дворе я увидел двух старух, похожих друг на друга, как чудо. Двух носатых старух, малограмотных, темных, но знающих, что такое время, лучше Эйнштейна.
— Здравствуйте, — сказал я. — Я корреспондент вечерней газеты. Если у вас есть время, расскажите, пожалуйста, где вы были?
— На рынке были, — ответили они хором, — на Андреевском рынке.
— Я понимаю. На рынке. Но в какое время?
— Утром.
— Да нет! Я не об этом спрашиваю. Я хочу знать, как вам удалось попасть в тот Петербург…
— В какой Петербург?
— Ну, в тот. Вы сами знаете в какой. — И я вдруг понизил голос.
Старухи тоже понизили голос:
— На рынке были. Утром. Купили картошки. Капусты купили. Укропу. И три луковицы.
— А когда? Когда?
— Утром. Когда дворник подметал двор.
— Но ведь тогда дворники тсже подметали дворы. И на рынке тоже можно было купить капусту, укроп и три луковицы. Сколько вы заплатили за три луковицы?
— Пятнадцать копеек заплатили.
— Ну! Ну! — погрозил я пальцем. — Говорите правду, мне врать нельзя. Я корреспондент. Тогда были другие цены.
И я достал из бокового кармана блокнот, раскрыл его. Увидя раскрытый блокнот и тонко очиненный карандаш, старухи сделали шаг назад. Они сделали еще шаг и два шага, всего несколько зыбких старушечьих шагов, чтобы видеть между собой и мной хоть крошечное расстояние.
Но я не отпускал их, не дал им уйти из двора-колодца, который становился все уже и уже.
— Так вы были там? — спросил я тихо.
— Где?
— В старом Петербурге? Сто лет тому назад?
— Не были, — ответили старухи хором.
— Говорите правду. За ложь я могу привлечь вас к ответственности.
Старухи начали креститься. Креститься и отступать. Отступать и креститься.
Мне стало жалко их. Я закрыл свой блокнот.
35
Я сказал Офелии:
— Расскажи-ка лучше, как тебе удалось вызволить старух из гоголевского Петербурга. — Так же, как тебя из двадцать второго века. Тем же испытанным, хорошо проверенным способом.
— Уж не ставишь ли ты знак равенства между мною и двумя сплетницами, старыми спекулянтками?
— Смешно жаловаться на самолет или на автомобиль. Ведь этим транспортом пользуются не только праведники и святые?
— Ты считаешь свой способ тоже транспортным средством?
— А чем прикажешь мне его считать? Чудом?
— Все-таки оно ближе к чуду, чем к науке и технике.
— Ты глубоко заблуждаешься.
— Я буду очень рад, если я заблуждаюсь. Но если оно близко к технике и науке, это твое средство, почему его не запатентовать и не послать в соответствующий наркомат чертеж или схемку?
— В какой наркомат? Зачем? Какую схемку? Никакой чертеж и никакая схемка не сможет…
— Значит, это все-таки чудо, — перебил ее я.
— Нет, не чудо.
— Не думаю, чтобы жене советского аспиранта следовало скрывать это и задерживать научно-технический прогресс. Ведь ты живешь на стипендию, которую выплачивает твоему мужу государство. Не находишь ли ты…
— Не нахожу! — отрезала она.
Она замолчала.
Я тоже молчал. И продолжал свою работу. Вот уже третий день, как я писал ее портрет.
Пока это был только эскиз, небрежно исполненный набросок. Но как бы этот портрет так и не остался эскизом. Ведь я очень сомневался, что мне удастся проникнуть с помощью красок и кисти в ее суть. Да и что называть ее сутью? Я ее знал больше всех, пожалуй, всетаки больше, чем ее муж, Коля Фаустов. Но знал ли ее Коля? Знал ли ее я? Знала ли она сама себя?
Я утешал себя тем, что на этот вопрос (кто она?) ответит портрет, который я напишу. Я доверился своему подсознанию, мобилизовал все свои чувства, чтобы схватить… Что?
Ничто или нечто?
Однажды она сказала мне:
— Я не машина времени.
— А кто же ты? — спросил я.
— Я — женщина.
— Но не каждая женщина, — сказал я, — может пройти сквозь стену и сквозь время, не повредив ни времени, ни стены?
— Да, не каждая.
И сейчас, вглядываясь в ее лицо и в отражение ее лица на холсте, я вспоминал ее ответ: «Да, не каждая».
Я уцепился мыслью за эту фразу, словно фраза могла мне помочь схватить тайну ее существа.
«Да, не каждая». Но это глупо. Как будто кто-то еще, кроме нее, мог делать с явлениями, вещами и людьми то, что делала она.
И вот сейчас, угадав мою мысль, она переставила явления и вещи, поменяла их местами.
Когда я подошел с кистью к эскизу, я невольно отпрянул. Она уже была на холсте со всей своей чудесной плотью, с лицом, с руками, со смеющимся ртом и синими, как лесная река, глазами.
А в кресле вместо нее сидел эскиз.
— Как тебе нравится твоя работа? — спросила она меня с холста.
И в эту секунду открылась дверь и вошел Коля. Он вошел, увидел Офелию на холсте, а ее изображение в кресле и, конечно, растерялся.
— Коля, ты очень проголодался? — спросила она. — Но я сейчас не могу пойти на кухню. Тебе придется немножко обождать.
— Сколько обождать? — спросил Коля.
— Немного. Год или два.
— Почему так долго?
— Я хочу помочь этому посредственному художнику стать гением. Для этого мне придется повисеть вместе с холстом годик или два в Русском музее или в Третьяковке. А потом я сойду с холста и вернусь к тебе.
— Два года? Без тебя? Я не соглашусь.
— Дурачок. Я буду висеть в музее только днем. А по ночам я буду сходить с холста и приходить к тебе. Не волнуйся! Я тебя прошу. И пожалуйста, не мешай. Без моей помощи этому художнику не стать гением. Нет, я должна ему помочь, должна. Он не может больше оставаться посредственностью. Не спорь!
Но это продолжалось недолго. Она опять расставила явления и вещи по своим местам и, незаметно сойдя с холста, снова оказалась в кресле.
Это было шуткой, игрой. А может, она хотела показать мне, а заодно и Коле, свое магическое искусство, свою волю, свое умение художественно распоряжаться не только отображениями предметов, а их сутью?
После того, что она проделала, каким унылым и беспомощным казался мне мой эскиз. Я еле сдержал себя, чтобы не порвать холст.
36
Теперь мы встречались часто и перебрасывались фразами. Но большей частью это были обычные фразы. Ленивые фразы. Фразочки. Словечки, сказанные как бы невзначай. Они не задевали сути того загадочного, что так безуспешно пыталась передать моя тяжелая и бескрылая кисть.
Офелия сидела в кресле положив ногу на ногу. Курила сигарету за сигаретой, бросая окурки в блюдце, заменявшее пепельницу. Иногда она читала по памяти стихи Блока:
И каждый вечер, в час назначенный (Иль это только снится мне?), Девичий стан, шелками схваченный, В туманном движется окне. И медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами, Она садится у окна.— Обожди, — сказал я, — откуда тебя мог знать Александр Блок?
— Да, действительно, — согласилась она, — откуда?
Стало тихо. И она длилась долго-долго, эта пауза, эта лирическая тишина, словно невидимый Блок спрятал этот миг в свою строфу и поставил точку.
Я смотрел на свой холст и скова на ее лицо, лицо незнакомки. И снова на холст, где линии и краски сговорились не подчиняться моему диктату.
— Что хотел сказать Блок, — вдруг спросила Офелия, — когда писал «Незнакомку»? Уж не хотел ли он сказать, что каждая молодая женщина, в сущности, незнакомка?
— Боюсь, что не каждая, — ответил я. — Но ты действительно незнакомка. Я не знаю тебя.
— Ты не знаешь?
— Не знаю, но хочу знать. Без этого я не смогу написать твои портрет.
— Но Блок разве знал? Он писал о чем-то прекрасном И СМУТНОМ.
— Я не Блок. Мне нужно знать. Я пишу не образ лирического существа, а портрет женщины, у которой есть паспорт, есть муж, есть комната и прописка. Блоковская незнакомка не нуждалась в прописке, в комнате, в муже и даже в паспорте. Она романтический образ. Мечта. Миф.
— А я разве не образ, не миф?
— Ты домашняя хозяйка. В сознании твоей соседки по квартире ты отнюдь не идеальное существо. Для нее ты реальность. Такая же реальность, как кассирша в соседнем гастрономе, которая вчера обсчитала ее ровно на тридцать пять копеек.
— Может, блоковская незнакомка тоже была кассиршей?
— Нам не у кого об этом спросить. Блок давно умер. А литературоведы относятся к «Незнакомке» с подозрением. Она откуда-то приходит и куда-то уходит. Куда? А у кассирши есть адрес. У тебя тоже есть адрес. И поэтому не советую тебе прятаться в тумане. Туман — ведь это ненадолго. А реальность навсегда.
— Ты прав. Спрашивай. Я отвечу на все твои вопросы.
Я рассмеялся.
— Ты совсем как докладчик. В письменном виде тебе присылать вопросы или задавать устно?
Снова наступила пауза. Я выжал из тюбика краску и положил несколько пятен на холст, чтобы сделать более теплым фон окно с куском неба.
— Что же ты не задаешь свой вопрос?
— Боюсь, что ты на него не ответишь.
— Я ж тебя предупредила. Отвечу.
— Хорошо. Я задам тебе вопрос. Когда мы вернемся с тобой в свой век?
— Тебе разве тут надоело?
Я не ответил.
— Я сделаю из тебя гения. Знаменитого художника. Я перейду на твое полотно. А твой эскиз оставлю вместо себя Коле.
— И он согласится?
— Потерпит год или два. А потом я вернусь к нему.
— А что станет с портретом?
— Он исчезнет. И в газетах появится заметка о том, что его похитили и продали за границу какому-то частному коллекционеру. Устраивает ли это тебя?
— Боюсь, что это не устроит директора музея и хранителей. Их могут отдать под суд.
— Ну тогда оставайся безвестным посредственным художником. Это тебя устраивает?
— Вполне.
— Но меня это не устраивает. Мне хочется сделать из тебя гениального художника.
— Не то столетие, — возразил я, — гении в живописи перевелись. Леонардо сейчас невозможен. А если и возможен, то не нужен.
— Тебе не нужен. А мне нужен.
— Для чего? — спросил я.
Она не ответила.
— Ну для чего? Объясни. И объясни заодно — кто ты? Что ты знаешь о себе?
— Я ничего не знаю о себе. Я знаю о других.
— Но почему ты так много знаешь о других и ничего о себе?
Она оставила мой вопрос без ответа. Может быть, она сочла мой вопрос риторическим? Книга — это поток информации. Книга всегда рассказывает в, ам о других, но что она может сказать о себе? Когда-то Офелия называла себя книгой. Но это название растаяло, как звук, как эхо, как воспоминание о том, чего не было и не могло быть.
Я встал и подошел к ней. Ее рука протянулась. Я взял ее руку. Это была теплая, круглая, сильная женская рука. Я забыл, что для этой руки нет ни расстояния, ни срока, что эта рука может протянуться в палеолит и принести оттуда дымящую головешку из разведенного первобытными людьми костра. Я забыл, что для этой руки нет стен и нет преград. Я держал в своей руке эту теплую нервную руку. А потом случилось то, чего я втайне ждал и во что не верил. Эта рука вырвалась и обняла меня.
Лицо Офелии было близко-близко и одновременно далеко-далеко.
И вдруг я испытал снова то давно забытое чувство, которое испытывал, когда летел в вакуумах Вселенной. Колина комната превратилась в отсек космического корабля.
Это длилось минуту или две. Потом я услышал женский смех. И пол космического корабля, собранный из гравитационных плит (гордость технической мысли будущих столетий), снова стал деревянным полом давно не ремонтированной комнаты в коммунальной квартире.
— Теперь ты знаешь, кто я? — сказала Офелия.
— Но разве не все люди окружены бездонностью Вселенной? — спросил я.
— Люди не чувствуют этого. Пока им это не дано.
— Но ты? Ты? Тебе это дано?
— Мне дано не только это. Мне многое дано. И мне ничего не стоит из тебя, посредственности, сделать гения.
Я обиделся на эти слова, забрал холст и ушел.
37
Чудо поторопилось. Чудо боялось опоздать. Это было нетерпеливое чудо. И как всякое слишком нетерпеливое чудо, оно едва ли имело отношение к науке, к технике.
Не прошло и двое суток, как мой бездарный эскиз превратился в гениальную картину.
Этот подарок Офелия сделала мне ночью, когда я крепко спал.
Утром я увидел ее. Она была на холсте. Не изображение. Нет! Живое прекрасное существо на фоне, который был отрезком холодного космического вакуума, куском вечной и бездонной бесконечности.
Я встал и, не веря себе, подошел к холсту.
— Офелия! — окликнул я ее.
Но она не ответила. Она была только частью себя. Полуизображение. Полужизнь. Подобие, не пожелавшее остаться только подобием, но уже шагнувшее за черту, которая всегда отделяла искусство от жизни. Шагнувшее и остановившееся в ожидании. В ожидании чего? Разве может это случиться? Бальзак уже дал ответ на этот вопрос, показав изнанку неосуществимого в своем «Неведомом шедевре».
Это тоже был шедевр. Пока неведомый. Неведомый никому, кроме меня и ее.
Я стоял перед портретом. Я ждал. Чего я ждал? Может, я ждал, что она исчезнет и холст снова станет невнятным эскизом? Она должна была исчезнуть, поиграв с моим воображением и оставив меня в дураках.
Но игра слишком затянулась. Я вскипятил чай на электрической плитке. Я разрезал огромный мясистый украинский помидор. Потом я оглянулся. Чудо еще продолжалось. Она смотрела на меня с холста, чуточку прищурив левый глаз и широко раскрыв правый. Мне показалось, что она сказала:
— Который час, милый?
Но она не сказала этого. Мне только показалось. Потом, оставив ее в комнате среди потерявшихся от ее соседства, потускневших, обезличившихся вещей, я закрыл дверь на ключ.
По лестнице я спускался медленно, как старик. Я заставлял себя идти.
Зашел в парикмахерскую. Минут двадцать сидел, ожидая очереди. Наконец кресло освободилось и я, предварительно поспорив с каким-то нетерпеливым, не признававшим очередей, сел. Парикмахер, взяв металлический стакан, пошел за водой. Тогда я, как вор, вскочил с кресла и выбежал из парикмахерской.
Вот — дом. Вот — лестница. Вот — дверь в комнату. Я долго не мог справиться с замком. Наконец дверь открылась.
Нет, ничего не переменилось, пока я ходил. Она смотрела на меня с полотна. Так же живо. Только на ее лице появилось другое выражение.
— Куда ты ходил, дорогой?
Я отчетливо услышал ее голос. Но она не могла говорить. Не могла. Несмотря на всю живость, она все-таки была своим подобием, а не собой.
С той минуты, как я увидел ее на холсте, для меня все изменилось. Какое-то странное чувство, чувство тревоги и одновременно покоя наполнило меня. Да и на холсте было изображено то же самое: счастье и тревога. Тревожной была бездонность — фон, а счастье слилось с живостью и красотой ее узкого прекрасного лица.
Я подумал: она разделилась. Половину себя она оставила Коле, половину принесла сюда. Ведь это было чуточку больше, чем подобие, и чуточку меньше, чем живая натура.
Часы шли. Минуты скользили. Бытие не остановилось на месте от того, что это случилось. Я чувствовал себя хранителем шедевра. Я боялся выйти из комнаты.
Так началась неделя, и так она кончилась. А затем я стал понемножку привыкать. А когда я совсем освоился с тем новым, что вступило в мою жизнь, я завернул картину в бумагу и снес на заседание жюри осенней выставки.
И вот портрет «Незнакомки» (жюри одобрило это название) оказался на стене большого зала рядом с картинами, которые сразу стали невнятными и ненужными, как слова вчерашней газетной передовицы.
Когда я пришел в выставочный зал, перед портретом «Незнакомки» стояла толпа. Она созерцала молча. И если и были среди этой толпы критики и искусствоведы, им тоже закрыла скептический или восторженный рот красота и неожиданность, лившаяся, как симфония, с полотна.
В Офелии (не мне называть ее незнакомкой), в ее лице и фигуре с поразительной силой и магией был схвачен миг, миг превращения античной богини в живую современную женщину. Счастье на фоне тревоги. Ведь фоном прекрасно-устойчивому образу молодой женщины служила бесконечность, бездонность освободившей себя от всех земных форм космической материи.
Ощущение земной плоти и женского обаяния, погруженного в тревожный океан бездонной бесконечности, — вот что охватило всех и в том числе меня.
И вдруг чей-то женский чистый и светлый голос произнес:
И веют древними поверьями Ее упругие шелка. И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука.Тогда вдруг все заговорили. Ко мне подбежал известный театральный критик, человек с большим синим носом и беспрерывно возбужденными гнойными глазами, и, схватив мою руку, стал ее трясти.
— Это гениально! — кричал он. — Я вам не верю. У какого великого мастера итальянского Возрождения вы стащили эту вещь?
Я не стал возражать. Я и сам себе казался вором с той самой минуты, когда увидел на своем жалком замученном холсте не подобие, а само живое трепещущее существо, саму Офелию.
Люди подбегали ко мне и что-то кричали. В этом шуме и гаме я не мог ничего разобрать. Может, они кричали, что я вор? Мне казалось, что меня сейчас схватят и потащат в отделение милиции. Это было похоже на скандал. И только несколько минут спустя я понял, что люди благодарят меня, но что их восторг принял слишком буйные формы.
Незнакомая курчавая дама, подбежав ко мне на тонких козьих ножках, вдруг уронила на меня свое длинное лицо и громко зарыдала.
— Я убита! Убита! — кричала она. — Сейчас я умру у вас на груди.
Забыв о вежливости, о долге, о правилах приличия, я резко оттолкнул ее и отпрянул. У меня сдали нервы. Они сдали в самый неподходящий момент. Как лавина с горы, неслась на меня буря признания, гроза бесприютной и неожиданной славы.
Расталкивая толпящихся, я кинулся из зала.
В раздевалке гардеробщик, солидный, как все гардеробщики, подал мне пальто и спросил:
— Что за скандал? Кто-то кричал «убили»! Кого убили?
— Убийца — это я, — ответил я и протянул ему мелочь на чай.
Он взял деньги, положил в карман, с достоинством поблагодарил, сентенциозно заметил:
— На белом свете все может быть. До свиданья.
— До свиданья.
Мои ноги несли меня прочь от чуда. Сначала ноги, а потом извозчичья кляча. Было комично, что я пытался убежать от своей славы на извозчике.
Я затаился в своей комнате. Но спрятаться мне не удалось. Меня настиг корреспондент «Бытовой газеты» в тот самый момент, когда я занимался бытом — стирал в мыльном тазу заношенные носки.
— Я никого не убил, — сказал я корреспонденту. — Зачем вы преследуете меня?
— Вы создали гениальную вещь, — перебил меня корреспондент. — Нечто неслыханное. Шедевр. Расскажите, как вы работали над своим шедевром?
Он достал блокнот и вытащил из кармана стило. С раскрытым от любопытства ртом он сел на стул и навострил уши.
В эту минуту в углу за шкафом стала скрестись мышь. Она явно спешила мне на помощь.
— У кого вы учились? — спросил корреспондент.
— У случая.
— У случая нельзя учиться.
— Почему?
— Случай это всегда случай, не больше. Случай — дурак. Он ничему не может научить.
— Смотря какой случай, — возразил я.
— Вы хотите поразить меня оригинальностью?
— Допустим.
— Вы имеете на это полное право, — разрешил корреспондент. — Вы создали шедевр.
— Не люблю я этого слова, — сказал я. — Оно чем-то напоминает мне жирное пирожное. Меня тошнит от жирных сластей.
— Испорченный желудок? — спросил корреспондент.
— Как у всякого кандидата в гении, — ответил я.
— Вы не кандидат. Вас без кандидатского стажа сразу зачислили в гении.
— Откуда вы это знаете?
— Знаю. Все искусствоведы и критики говорят в один голос. Я был на вернисаже. Я видел, что там творилось.
— Искусствоведы часто ошибаются. И тогда их поправляет время. Боюсь, что они ошиблись и в этот раз. Но время их поправит.
— Допустим, они немножко преувеличили, — согласился корреспондент. — Допустим, это не шедевр. Но все равно это замечательная картина. Расскажите, как вы над ней работали?
— Я сделал эскиз. Довольно неважный эскиз. И потом о нем забыл. Однажды утром я проснулся. Взглянул на эскиз. А эскиз превратился в картину.
— Как это вдруг превратился?
— Не знаю.
— А кто знает?
— Чудо.
— Чудеса отменены, — сказал корреспондент.
— Кто и когда их отменил?
— Их отменил век. Наука. Я понимаю, вы не хотите пустить меня в свое тайное тайных, в свою творческую лабораторию. Я где-то читал, что Чехов и Ибсен не любили рассказывать о своей работе.
— Они правильно поступали.
— Но вы должны мне что-нибудь рассказать. Я пришел к вам первым. И я не уйду с пустым блокнотом.
38
Только теперь я понял, что натворила Офелия.
У меня было такое чувство, словно наклейку с моим обыденным и безличным именем (Михаил Покровский) я увидел в Итальянском зале Эрмитажа на одной из самых ослепительных картин Возрождения.
Как и ко всякому чуду (не павда ли, нелепое выражение, как будто чудо может быть всяким?), к этому невозможно было привыкнуть.
Я приходил на выставку и, прячась за спины зрителей, с удивлением и испугом смотрел на нее. Она была тут. Еще тут. На холсте. Она еще не исчезла, оставив меня и публику с носом.
Да, она была тут. Пока тут. Рама или окно в бесконечность. А на фоне бесконечности, уходя в нее и снова возвращаясь, пребывала она, то притворяясь своим подобием, то вопреки рассудку и законам искусства становясь жизнью, смеющейся одушевленной плотью, разрушая покой тех, кто на нее смотрел.
Мой покой тоже был разрушен. И только ли покой? Я чувствовал, что, смотря на нее, я погружаюсь в бездонность Вселенной. Не чувствовали ли это самое и зрители? Я слышал, как высоченный и здоровенный матрос сказал такому же, как он, дылде-приятелю:
— Знаешь, у меня даже немножко кружится голова и кажется, что под ногами пустота.
— У меня тоже, — подтвердил дылда. — Я тебя понимаю.
Какая-то девушка упала в обморок. А мальчик, стоявший с матерью, вдруг крикнул:
— Мама! Мама! Держи Меня. Тут за окном нет ничего. Пустота!
Подошел искусствовед-лектор, сказал спокойно:
— Граждане! Это произведение искусства. Краски. Линии. И больше ничего!
Да, вот именно. Краски, линии, и больше ничего.
Его слова и менторский самодовольный бас успокоили всех, кроме меня.
Наступила тишина. И искусствовед-лектор, показывая на портрет, стал объяснять:
— Картина эта относится к жанру портрета. Ее написал художник Эм Де Покровский, член общества «Круг художников». Покровский принимал участие в гражданской войне, окончил Академию художеств, был учеником Петрова-Водкина. В образе «Незнакомки», навеянном известным стихотворением Александра Блока, чувствуется сильное влияние символизма. Это влияние художнику, к сожалению, не удалось преодолеть. И в конечном счете оно привело его к эклектизму. Смотрите сами. Если образ молодой женщины решен в манере Петрова-Водкина, пытавшегося соединить гармонию живописи великого итальянского Возрождения с резкой декоративностью и схематизмом Матисса, то фон явно навеян тревожными исканиями Ван-Гога, а может, и влиянием таких спорных мастеров испанского барокко, как Эль Греко. Обратите внимание. Тревожный фон разрушает музыкальную гармонию образа. Прекрасную молодую женщину, синтез нашей современницы и итальянской мадонны, художник поместил как бы в космическое пространство, в разреженную среду, где не должно и не может существовать ничего живого. Вы спросите меня: «Для чего это сделал Художник?» В самом деле, для чего? Может быть, для того, чтобы напомнить нам, что мы живем в эпоху Эйнштейна и квантовой прерывности, в неуютном мире бешеных физических и психических энергий? Да, это возможно. Но разве физическая энергия, разве мир квантов и теория относительности таят в себе угрозу для человека и человеческой, истинно человеческой красоты? Этот вопрос возникает у всех, кто стоит перед этим несомненно чрезвычайно талантливым портретом. Начиная с эпохи Возрождения вплоть до Репина и Серова портрет всегда был попыткой проникнуть в сущность человека, передать человеческий характер и ум. Что же изображает художник Покровский? Зачем он фоном для «Незнакомки» избрал бездонную бесконечность мирового пространства? Может, он хотел, как известный житель Калуги Циолковский или как английский писатель Герберт Уэллс, напомнить нам, что мы живем в преддверии каких-то больших и неожиданных космических откровений? Может, он хотел напомнить нам, что есть другие миры и другой разум? Может…
И вдруг пронзительный голос мальчика прервал монолог искусствоведа:
— Мама! Мама! Смотри! Эта женщина на холсте обиделась на нас… Ее лицо стало строгим.
Толпа попятилась в испуге. Но бас лектора, его сильный и уверенный голос снова успокоил зрителей:
— Граждане! Мальчику показалось… Художнику Покровскому удалось то, что удавалось только великим мастерам прошлого передать многообразие чувств, их меняющееся выражение. Не надо бояться большого искусства.
39
Не надо бояться большого искусства! Это сказал искусствовед, спокойный, рассудительный человек, проведший больше половины своей жизни среди картин, но сам не написавший ни одной. А я все-таки боялся и понимал, что мальчик, напугавший своим возгласом толпу, сумел заметить то, чего не увидел и не понял маститый искусствовед и лектор. Мальчик своим пятым или шестым чувством угадал, что перед ним не просто подобие, а нечто большее. К счастью для меня и для портрета (а может, и для самой Офелии), кроме мальчика, никто об этом не догадался. Но мне-то не было легче от этого. Я-то знал, что это был за портрет.
Меня видели на выставке слишком часто. Художники и искусствоведы подходили ко мне и что-то мне говорили. Их слова почти не задевали моего сознания. Я находился как бы вне реальности, потеряв контакт с явлениями и вещами обыденного мира, словно жил во сне.
— Вы нездоровы? — спросил меня лысый добродушный художник Васильев, чей по-куинджевски подслащенный пейзаж висел на той же стене, что и моя «Незнакомка».
— Я болен, — ответил я.
— Чем вы больны?
— Еще никому не известной болезнью. Мне кажется, что меня здесь нет.
— А где вы?
— Нигде.
— Ну! Ну! — пожурил меня пейзажист. — О вас так много говорят и пишут. Кто-кто, а вы-то знаете, что такое слава.
— А что это такое? — спросил я.
Он покачал головой.
— Смешной вопрос. Вы это знаете лучше меня. Вот взяли бы и объяснили.
— Слава — это что-то вроде беды, — сказал я. — Я чувствую себя глубоко несчастным. Я не нахожу себе места.
— Не верю! — перебил меня Васильев. — Вы кокетничаете. Каково станет вам, если завтра эту славу от вас отберут?
— Кто отберет? — спросил я.
— Случай, — ответил он.
— Какой случай?
— Мало ли какие бывают случаи.
Я вспомнил эти слова на другой же день, когда мне позвонили с выставки и попросили немедленно приехать.
— Вы положили непрочные краски и плохо загрунтовали холст, — сказал мне голос из трубки с явным упреком. — Впрочем, приезжайте. Увидите сами.
Я влетел в выставочный зал, как мальчишка, бегом. Вот стена. Вот… Но вместо портрета я увидел его эскиз. Это была уже не полная скрытой энергии прекрасная незнакомка Офелия, а ее смутное подобие, обычная картина, каких в зале было много.
Возле картины стояло несколько знакомых мне людей с огорченными лицами. Один из них показал на стену и сказал:
— Прямо загадка. На стене за ночь выступила сырость. Откуда она взялась? Она, конечно, могла повлиять. Но все же…
Другой, стоявший рядом (я не заметил выражения его лица), сочувственно пробасил:
— Эх, голубчик, голубчик. Не надо гоняться за заграничными красками. Наши лучше. Купил у контрабандиста или спекулянта тюбики. А они вас подвели. И не только вас, но и нас, членов выставкома? Что мы скажем теперь корреспондентам и публике?
— Скажите, что художник пришел ночью с кистью и испортил свою картину.
— Нет, нет, уважаемый. Эта версия не годится.
За моей спиной кто-то сказал, вздохнув:
— Был гений. И уже нет гения. Краски подвели.
40
Я был гением в течение почти трех недель. Три недели прошли. И я снова стал обыкновенным человеком.
Офелия отнюдь не обрадовалась, увидев меня. Она подумала, что я пришел ее просить.
О чем? Уж не о том ли, чтобы ее утраченный образ вернулся на потускневший холст и я снова испытал все своеобразие, весь крутой опыт человека, вознесенного вдруг на недосягаемую высоту?
— Нет, нет, — сказала она, подметая пол. — Не проси. Не могу. Я не могу оставить Колю на долгий срок. Мне трудно быть сразу в двух местах — у себя дома и на выставке. Коля чуть не сошел с ума, когда увидел меня после этого. Я перестала быть живым человеком, а стала своей тенью, эскизом. Да, да! Эскизом! С твоей стороны бессердечно требовать от меня и от Коли такой жертвы.
— Я ничего не требую, — возразил я, — но, пожалуйста, войди в мое положение. Кем я был на днях? И кем я стал сегодня?
— Коля тоже испытал нечто подобное. А сейчас он снова стал скромным аспирантом. И он доволен. Не требует от меня, чтобы я немедленно превратила его в Дарвина или в Пастера. Он хочет сам, своими силами добиться признания. А ты? Никак от тебя этого не ожидала. Я подарила тебе три такие недели! А тебе мало. Потерпи, когда-нибудь я превращу тебя в Микеланджело, в Эль Греко или в Веласкеса, и не на три недели, а на целых полтора или два месяца. Но для этого придется перенести тебя в шестнадцатый и в семнадцатый век. Не думай, что это мне так просто. За последние годы я стала быстро утомляться, и у меня уже нет той выдержки и энергии, что раньше.
— Ты меня не поняла, — сказал я. — Ты думаешь, я тщеславен? Ты думаешь, что мне хочется стать Веласкесом?
— А кем? Кем тебе хочется стать?
— Самим собой. Но не в семнадцатом и не в двадцатом, а в своем собственном веке. Мне хочется вернуться туда, где я родился и жил.
— Ах, вот чего тебе хочется. И ты думаешь, что я брошу все дела, комнату, прописку, Васильевский остров и своего Колю, чтобы исполнить твою прихоть?
— Это не прихоть. Это естественное желание. Каждый человек живет в том времени, куда его принес случай. Я родился в двадцать втором веке. Имею право я мечтать о возвращении в свой дом, в свой век, в свое время?
— Ну, имеешь. А что из этого? Мечтай! Пойди в железнодорожную кассу и купи себе транзитный билет.
— Куда?
— В будущее. В двадцать второй век.
— С твоей стороны бестактно смеяться надо мной. Ведь с твоей помощью я попал сюда. Если бы не ты…
— Если бы не я, тебя расстреляли бы белогвардейцы.
Наш разговор перешел в перебранку. Я упрекал Офелию. Она меня. Но тут послышались Колины шаги.
— Ну и проголодался я, — сказал Коля.
— Просто невозможно, — пожаловалась Офелия на мужа, — его не накормишь. Стипендия не бог весть какая. А замашки как у буржуйского сынка. Иногда я подумываю, не скрыл ли он свое социальное происхождение?
— От кого? — спросил я.
— От приемной комиссии это бы еще полбеды, от меня скрыл.
— Но ты же вневременное существо, тебя не должен интересовать вопрос — кто были Колины родители?
— Почему? Почему я должна быть плохой гражданкой?
— Но ведь у тебя самой с происхождением не все ясно. Я удивляюсь, что Коля женился на тебе.
— А ты не удивляешься, почему я за него вышла?
Хотя разговор о Коле шел при Коле, Коля, занятый аппетитно пахнувшей бараньей похлебкой, молчал.
Я понял, почему он молчит. Ему было малость стыдновато. Не мог полгода потерпеть без своей Офелии. И поставил меня в такое неловкое положение.
— Ну что там у вас за беда стряслась? — спросил меня Коля.
— А вам откуда это известно?
— Ехал в трамвае. Рядом два художника возвращались с выставки. Ахали и охали. Один подозревает даже вредительство. «Какие бы ни были краски, — говорил, — за ночь они не могли так испортиться». Но другой, более рассудительный, ему возражал: «Глупо сваливать все на вредительство. Да и к тому же портрет еще не был приобретен закупочной комиссией».
Коля помолчал, обгладывая баранью кость.
— А вы что думаете? — спросил он меня.
— Я ничего не думаю, — ответил я.
— Ничего, — сказала Офелия, — что-нибудь придумаем.
Я кивнул Коле и пошел. Офелия проводила меня до дверей и, остановив в темной прихожей, сказала:
— А знаешь, Миша, какая в голову пришла мне сейчас мысль?
— Ну, говори поскорей. Мне надо идти.
— Мне надоели две эти старухи. Я хочу от них избавиться.
— А при чем тут я? Мне до твоих старух нет никакого дела.
— Постой! Я верну тебе твое положение.
— Какое положение?
— Ты снова станешь гениальным. Я помогу тебе перенести этих старух на холст.
— Опять на три недели?
— Нет. Уж в этот раз навсегда. Согласен?
— Подумаю, — сказал я и быстро побежал по старенькой щербатой лестнице.
Старухи, видно, почуяли опасность. Увидев меня, бегущего по лестнице, они издали легкий стон. И мне вдруг стало жалко старух и почему-то страшно и стыдно, словно я собирался совершить преступление.
41
На другой день Офелия привела их ко мне.
Грунт на холсте уже просох. И я стал вглядываться в двух старух, прежде чем приступить к работе. Мне захотелось вдруг представить себе этих старух девушками. И сейчас, глядя на эти высохшие морщинистые лица, я мысленно пытался пробиться к их прошлому, давным-давно покинувшему их и оставшемуся только в воспоминаниях тех, кто знал их девичество и юность.
Я долго-долго смотрел на старух, все еще не приступая к работе.
Потом старухи сказали:
— У нас дела есть.
— Какие дела? — спросил я.
— Нам надо на Андреевский рынок. Картошки купить, морковки. Укропу. Луку.
И я их отпустил.
Мы остались вдвоем с Офелией.
— Тебе ведь не трудно сделать какое-нибудь чудо? — сказал я.
— Что значит не трудно? — вдруг обиделась она. — Трудно. Да еще как! Ты даже не представляешь, сколько это мне стоит нервов, здоровья. Сколько я трачу усилий.
— Но все равно. Я тебя попрошу. Бог с ней, с моей гениальностью. Я как-нибудь проживу и без нее. А ты вот что сделай, я тебя прошу. Верни этим старухам их молодость.
— Зачем им молодость? Они в ней не нуждаются.
— Нуждаются. Все нуждаются в молодости.
— Нет. Это невозможно, не проси. Я не могу вернуть им их молодость.
— Почему?
— Потому что у них ее не было.
— Была!
— А я говорю, не было, не спорь. За последние годы у тебя испортился характер. Я понимаю. Тебе хочется перемен. Но из-за самолюбия тебе не хочется в этом признаться. А знаешь что? Потерпи денька три-четыре. Мне нужно помочь Коле уладить кое-какие дела. А потом…
— Что будет потом?
— Я заброшу тебя на одну довольно интересную планету.
— Каким способом?
— А каким бы ты хотел?
— Строго научным. Связанным с причинностью, с законами Ньютона, с физикой Эйнштейна, с геометрией Эвклида и Лобачевского…
— Тогда должно пройти несколько сот световых лет. А ты, друг мой, нетерпелив.
— Значит, опять чудо? Ты даже не представляешь, как мне надоели все эти твои чудеса. Я позитивист. Я за факты. Я против чуда.
— Не беспокойся. Это обоснованное чудо. Оно опирается на еще не открытые закономерности.
— Ну, уж если опирается, — согласился я.
— Тогда готовься. Заплати за телефон, за квартиру. Оставь знакомым деньги, чтобы подписали тебя на газеты. Погаси членские взносы. И пожалуйста, постригись. Стыдно! Посмотри на себя в зеркало. И купи приличный костюм. На брюках бахрома. На пиджаке нет двух пуговиц. Ты даже не представляешь, как ты опустился. Подтянись, я тебя умоляю. А через три дня…
И вот три дня прошли.
42
Вы помните фантастический рассказ Ф. М. Достоевского «Сон смешного человека»? Я процитирую из этого гениального рассказа всего только одну фразу: «Я вдруг совсем как бы для меня незаметно стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного, как рай, дня».
То же самое случилось и со мной. «Совсем как бы для меня незаметно» я очутился «на этой другой земле».
Другой земле? Разве может быть еще одна Земля?
Может.
Я оказался на солнечном, прелестном, как рай, острове, как и подобает острову, со всех сторон омываемому синими волнами моря.
Нет, нет! Это вовсе не было робинзонадой. Никаких Пятниц! И без всяких людоедов и дикарей.
Маленький санаторий, несколько отдыхающих. Обслуживающий персонал: врачи, сестры, официантки, повара и никакого затейника. И я, только что появившийся в этом бесконечно уютном мире с санаторной картой в руках, с путевкой и всеми необходимыми справками, которыми предусмотрительно снабдила меня Офелия.
Снабдила ли меня Офелия нужными знаниями, необходимым опытом, которым располагал каждый житель этого неизвестного мне мира?
Разумеется, нет. Ведь ее магическое искусство, как всякое искусство, имело границы.
Было условлено, что я пострадал в экспериментальной лаборатории при неудачном химическом опыте и заболел амнезией, которая провела невидимую черту между моим настоящим и моим прошлым. Мое настоящее длилось, освещенное июльским солнцем, а прошлое походило на затемненное окно в первый день мировой войны.
О войне пойдет речь дальше, а пока я на глазах у читателя раскрою свой чемодан и вытащу свои пожитки, чтобы переложить их в шкаф, где все еще сохранялся таинственный запах вещей моего предшественника или предшественницы.
Окна комнаты выходили на море, где белел парус, так же лирично и одиноко, как в стихотворении Лермонтова.
Я напомнил себе, что о Лермонтове я не должен упоминать в разговоре с отдыхающими. На этой планете не было и не могло быть Лермонтова, хотя планета чертовски была похожа на покинутую мною Землю. И язык, на котором разговаривала со мной сестрахозяйка, так гостеприимно и мило принявшая меня, очень был похож на русский язык, хотя и не все слова совпадали.
Я имел право на ошибки и на нелепо, почти глупо, по-ребячьи звучавшие вопросы. Ведь я болел амнезией и пострадавшая моя память очень медленно восстанавливала свои силы.
Я напомнил себе, что на этой Земле не было Лермонтова и Пушкина, не было Ньютона и Дарвина. Здесь были другие гении и другие имена, которых я не знал. Но я имел право быть невежественным. Все поймут, что я знал все, что нужно знать интеллигентному человеку. Все знал, но в один прекрасный день все забыл. Ведь я забыл даже собственное имя. Человек без опыта, милый взрослый ребенок. Но был ли я милым? По-видимому, все-таки был.
Соседка за обеденным столом, молодая красивая женщина, приветливо улыбалась мне. Она не стала бы так улыбаться, если бы считала меня жуликом и мерзавцем.
— Как ваше имя? — спросила она.
— Мое имя звучит слишком нескромно и громко, — сказал я.
— Но все-таки назовите себя.
— Шекспир, — сказал я.
Она нисколько не удивилась и приняла это как должное. Зато я удивился. И только несколько минут спустя все объяснил себе. Она впервые слышит это имя: «Шекспир». Это имя ей ни о чем не говорит. На этой планете не было никакого Шекспира.
Я невольно задумался. Мне трудно было вообразить себе мир без Шекспира, а значит, и без Гамлета. Добро бы, если этот мир не походил бы на тот, где имя датского принца было одним из самых популярных. Но мне казалось, что я на Земле. И небо, и деревья, и домавсе было точно такое, как на Земле. И улыбка на лице моей соседки по столу тоже была земной.
— Значит, вас зовут Шекспир? — сказала она. — Впервые слышу такое странное имя.
— А ваше? — опросил я.
— Альга.
— Ольга? — переспросил я.
— Нет, Альга, — поправила она меня.
«Неужели эта земля, — подумал я, — отличается от той, как „о“ от „а“?»
— Может быть, вы разрешите, — сказал я, — называть вас Ольгой?
— Если вам так больше нравится, называйте.
Нащупывание — это тоже познание, но познание в темноте, когда не горит ни одна электрическая лампочка, ни одна свеча, но протянутые пальцы слепца все же узнают то, что им суждено узнать.
Отчасти я тоже пребывал в темноте, хотя и находился на чрезвычайно светлом солнечном островке, напоминавшем моему воображению о местах бессмертного Гомера, о том бурном, бурном, но все же уютном море, где плыл Одиссей.
Моя соседка по столу оказалась ученым, — ученым, как выяснилось, с мировым именем (на этой милой Земле тоже была наука, ученые звания и мировые имена). Она была известным энтомологом, специалисткой, изучавшей жизнь и нравы насекомых.
Вот об этой странной жизни и об этих удивительных нравах она завела со мной беседу между первым и вторым и между вторым и третьим за уютным столиком у окна, где висела такая земная, такая белая занавеска.
О насекомых я знал мало на той Земле. Мухи, комары, клопы и тараканы. Но это было чисто опытное, бытовое и приземленно-прикладное знание. За этим вынужденным и скучным, как гудение комара, знанием не сквозила и не просвечивала ни одна чего-нибудь стоящая мысль.
Но Ольга постаралась осветить дневным светом своей пытливой мысли эту часть таинственного мира.
— Ведь насекомых, — я подразумеваю число видов, — сообщила она мне, — намного больше всех других видов животного царства.
— Но тех, кто их изучает, энтомологов, — спросил я, — не так уж много?
— Что вы? Сейчас почти все ученые в той или другой мере стали энтомологами. Энтомология первая из наук, она даже впереди математики и физики.
— Почему же?
— Да потому, что через сто лет на нашей планете, возможно, останутся только одни насекомые.
Она произнесла эти странно звучавшие слова и вдруг спохватилась, вся став алой, как роза в стакане. Она, очевидно, вспомнила про мою амнезию и подумала, что от меня до поры до времени нужно многое скрывать.
Она покраснела. А я стал белым как полотно. И свою бледность, как в зеркале, увидел на ее лице, в ее глазах, смотревших на меня с болью сочувствия.
— Как? Как вас понять? — спросил я.
— Я, разумеется, пошутила, — сказала она тихо. — Не сердитесь на меня. Я нечаянно…
Она не договорила.
Я оглянулся и посмотрел. За столиками все были заняты едой. И воздух в столовой был синь и радостен, как на картинах импрессионистов.
«Интересно, были ли импрессионисты, — подумал я, — на этой Земле?»
Я задал себе, а не ей этот вопрос. Ее мне хотелось спросить о другом. Но я понял, что мне лучше отложить свой вопрос. Не та была минута, чтобы спрашивать.
Минута длилась довольно напряженно. Начавшись так трагично, она кончилась почти фарсом.
— Шекспир! — позвал кого-то женский голос. — Шек-спиир!
Я рассмеялся: неужели на свете мог быть еще один Шекспир, и к тому же живой, откликнувшийся на чужой зов.
— Шекспир!
Никто не откликнулся.
Тогда соседка моя по столу, энтомолог Ольга, вернула меня к действительности.
— Это вас, — сказала она. — Вы же Шекспир?
— Да, я Шекспир.
— Вас зовет сестра-хозяйка.
Я подошел к сестре-хозяйке, сидевшей у входа в столовую.
— Вы ничего не потеряли? — спросила она.
— Если не считать самого себя, ничего, — ответил я.
Она изумленно посмотрела на меня.
— Я болел потерей памяти, — объяснил я, — но понемножку она начинает ко мне возвращаться.
— Тогда вы вспомните…
Она протянула мне снимок с портрета Офелии.
— Я нашла это у дверей вашей комнаты. В коридоре.
— Благодарю…
Я никак не мог вспомнить, существовал ли этот снимок или возник из небытия? По всей вероятности, фотографы и любители снимали портрет Офелии на выставке, пока он не «испортился»… Но как этот снимок попал сюда? Уж не прислала ли мне его Офелия?
Слишком много загадок для одного дня. Я еще раз поблагодарил сестру-хозяйку и вышел в сад. Сел на скамейку. Над деревьями плыли облака. Обыкновенные облака. Белые с просинью. Такие вот облака, да еще над садом, всегда напоминают о безмятежности.
По аллеям прогуливались отдыхающие. Вскоре я увидел энтомолога Ольгу. Она была одна. Я встал и подошел к ней.
— Я не помешал?
— Что вы, что вы, — ответила она. — Я рада.
Мы вышли с ней из сада и пошли по улице. Это была тихая улица, засаженная деревьями, типичная улица небольшого куроргного поселка.
Гуляли мы часа два или три. Все выглядело довольно обычно, за исключением одного. Я нигде не видел ни маленьких детей, ни подростков. Юноши и девушки попадались, но не моложе двадцати, двадцати пяти лет. Я подумал: здесь так заботятся о покое отдыхающих, что не допускают сюда детей и подростков с их шумом. Для холостяков и нервных людей — хорошо, но не слишком ли эгоистично?
Я хотел спросить об этом Ольгу, но раздумал. Я спросил ее не о детях, а о насекомых.
— Вы сказали, — напомнил я ей, — что через сто лет…
— Да, лет через сто или через двести.
— Что тогда будет?
— Ничего, — ответила она.
— Ничего или ничто?
— Нет, бытие останется, но изменит свои формы. Наступит эра насекомых.
— А люди?
Она посмотрела на меня с испугом и ничего не ответила.
— А люди? — повторил я свой нелепый вопрос.
— Люди не могут жить больше ста лет. А самым младшим из нас — двадцать лет.
— А где же дети?
— Они перестали рождаться.
— Аборты? — спросил я. — Противозачаточные средства?
— Нет.
— А что?
— Радиация. А она, как известно, не так опасна для соматических клеток, как для половых.
— Но почему же не создали защиту против радиации?
— Не успели. Была война. И одна из фашистских держав применила против своих противников коварное оружие. В дикой ненависти ко всему живому они нанесли непоправимый удар будущему. Будущего теперь нет. Есть только настоящее. Но оно может продлиться долго-долго. Ученые-цитологи ищут средство для бессмертия. Если они его не найдут, наступит эра насекомых. Насекомые не пострадали от радиации. Они плодятся… Они придут на смену всем млекопитающим, в том числе и людям, если не будет найдено средство достичь бессмертия.
— Бессмертие? — спросил я. — Что это такое?
— Философы сейчас много пишут о нем, — ответила Ольга. Создано множество научно-исследовательских институтов для изучения проблем, связанных с бессмертием. Один из философов сказал: «Бессмертие — это бесконечно длящееся настоящее, настоящее без будущего». Но эта мысль признана спорной.
— Что в ней спорного?
— Этическая сторона… Нельзя сказать людям, что у них нет будущего.
— Но если это правда, стоит ли ее скрывать?
— Кроме сильных людей существуют и слабые. Они нуждаются в иллюзии. Кроме того, некоторые ученые считают, что можно создать людей искусственным путем.
— Роботов?
— Нет, настоящих живых людей.
— Каким образом?
— Сейчас я вам объясню. Половые клетки под влиянием радиации потеряли наследственную память, но соматические клетки почти не пострадали. А каждая соматическая клетка, взятая от индивида, в соответствующих условиях тоже может вспомнить и воспроизвести индивид.
— Ну, вот! — воскликнул я радостно. — Значит, не все потеряно.
— Но это будет не создание нового, а буквальное повторение того, что было. Соматическая клетка, в отличие от половой, производит не нового человека, а воспроизводит старого, в потомстве повторит его двойника.
— В сущности, почти та же вечность?
— Да. Повторение. Сын — двойник отца, сын сына — не внук, а тот же дед, но помолодевший. И так без конца. Жизнь поколений, но без обновления.
— А какой же выход?
— Другого выхода нет. Только этот.
— А насекомые?
Она посмотрела на меня с таким видом, словно я угадал ее самую тайную, самую скрытую мысль.
— Насекомые смогут обновляться, обновлять жизнь, они будут эволюционировать.
— Вы хотите, чтобы люди уступили им дорогу?
Она не отвегила.
Пауза оказалась слишком долгой. Она заняла весь обратный путь от конца поселка до берега моря, где стояли дома санатория.
И весь путь, пока молчала моя спутница, я мысленно беседовал сам с собой. Я старался представить себе семью, состоящую из двойников: дочь — копия матери, сын — двойник отца, внук и внучка повторение деда с бабкой.
Семья выходит из дома на прогулку. И встречает другую семью, где тоже каждый копия другого.
Страшно? А может, и нет? Все дело привычки. Привыкают же братья и сестры-близнецы друг к другу, а к ним их родители и знакомые. Пусть уж лучше близнецы, но только не насекомые.
Войдя в ворота санатория, я посмотрел на свою спутницу. Лицо ее было грустным. Она о чем-то думала. О чем?
43
На этой Земле должна была вскоре наступить вечность. Смерть будет существовать, но она потеряет всякий смысл. Умерший продлит себя в своем точном подобии, в своем двойнике. Смерть будет существовать, но рождение прекратится. Нельзя же назвать рождением искусственное воспроизведение двойника из соматической клетки. И не будет любви.
Я ходил по комнате из угла в угол и думал. Я не мог не думать, я хотел понять и представить себе эту планету, так удивительно похожую на Землю.
Комната не была пустой. В ней стояли вещи, необходимые для ее обитателя. Из неплотно завернутого крана умывальника капала в фарфоровую раковину вода. Рядом с умывальником висело полотенце.
Стоял письменный стол. За этим письменным, столом множество сменявших друг друга постояльцев писали письма домой. Чем их письма отличались от тех, что пишут и отсылают на моей Земле? Одной существенной особенностью. В этих письмах не спрашивали о здоровье своих детей, не посылали им привет.
Ну и что ж! Ведь на моей Земле тоже есть холостяки и старые девы. Их тоже мало интересуют дети. Разве они интересовали меня еще совсем недавно?
Вот о чем я думал, ходя из угла в угол.
На мгновение я увидел себя со стороны, словно взглянул на себя в глубокое психическое зеркало, отражавшее не только физический облик, но и внутренний мир.
Не смешно ли и не глупо ли, что я, холостяк, не мог вообразить себе мир, населенный только холостяками, старыми девами и бездетными супругами.
Да, я не мог себе его представить, потому что он был слишком уродлив. Ведь на моей Земле холостяки, старые девы и бездетные супруги были исключением.
Хотя бы один или два ребенка на тысячу взрослых в виде исключения, и я бы представил себе этот мир. Но он был так же непредставим, как Земля, населенная живыми куклами.
Мне вспомнились стихи Бодлера, читанные мною на моей Земле.
О, созерцай, душа: весь ужас жизни тут Разыгран куклами, но в настоящей драме. Они, как бледные лунатики, идут И целят в пустоту померкшими шарами.Да, но здесь была настоящая драма, и разыгранная не куклами, а людьми. Пока людьми. Людьми, которым предстояло вскоре превратиться в кукол.
Я решил познакомиться с жизнью планеты, с историей ее общества, с философией ее культуры. В библиотеке санатория я получил нужные мне книги. Я принес тяжелую пачку в свою комнату, положил на письменный стол. Но какое-то неопределенное, смутное, тревожное чувство мешало мне раскрыть хотя бы одну из этих книг и приступить к чтению. Я стоял возле груды книг, как, наверное, стоял первобытный Адам возле древа познания добра и зла, еще не решив — сорвать ли коварный плод или оставить его висеть на ветке.
Есть явления, которых, может быть, лучше не знать. Чем я смогу помочь людям, лишенным будущего?
Адам не думал о будущем, когда протянул руку к ветке и сорвал запретный плод. Моя рука тоже неосторожно протянулась и раскрыла одну из книг.
На титульном листе книги, к сожалению, не было портрета ее автора. Краткая аннотация сообщала читателю самые необходимые сведения. Автор раскрытой мною книги был самым крупным социологом и психологом двух последних десятилетий.
Он стал социологом сразу после того, как это случилось. Слово это одно из самых безличных и неопределенных слов. Но ведь у того, что случилось, вместо лица была маска. Люди так растерялись, что не сразу нашли подходящее слово.
Само собой разумеется, что они это слово нашли. Они назвали неназываемое, но им не стало от этого легче. Хотя для чего, в сущности, существуют слова? Для общения? Не только. А также для того, чтобы чуточку смягчить слишком суровый и реальный мир вещей и явлений, приблизить его к себе, стать с ним на «ты».
При помощи слова человек сумел стать на «ты» даже со смертью. Но это событие было неопределеннее и загадочнее смерти, с ним пока людям не удалось стать на «ты».
Социолог был мужественный человек. Это не мои слова, а слова аннотации, приложенной к книге. Он взял на себя смелость взглянуть в глаза истине. Слово «глаза», разумеется, метафора. У этой истины не было глаз. Вернее, у нее они были, но она их выколола, как героиня античной трагедии. Зато глаза были у социолога.
С какой болью, с каким подавленным чувством он написал первую фразу, которой начиналась первая страница его книги. Он поставил точку и заплакал. Плачем он хотел смягчить обстоятельства, мысленно найти точку опоры в этом безумии, в этой катастрофе.
Но он не нашел точки опоры. И написал вторую фразу. Его мысль сжимали спазмы. Но это его не остановило. Он должен был объяснить самому себе и всем своим современникам то, что нуждалось в объяснении.
Третью фразу он словно бы отодрал от своего тела вместе с мясом. Он не щадил себя.
В далекой предыстории и истории он пытался проследить истоки роковой ошибки, ошибки непоправимой, которую совершило человечество в век ядерной физики и молекулярной биологии.
На этой Земле, так же как и на моей, тоже существовала когда-то античная эпоха.
Люди той удивительно мужественной эпохи не боялись смотреть в глаза никакой, даже самой страшной истине. Об этом говорят произведения той эпохи и в первую очередь трагедия. Человек шел в театр не позабавиться, не отдохнуть, а соприкоснуться с самыми сложными тайнами бытия. Еще не существовало мещанства. Когда оно появилось? Не тогда ли, когда у колыбели ребенка стали появляться игрушки, как бы взявшиеся ниоткуда. Для ребенка не существует метафизического понятия «ниоткуда». Родители объясняли ребенку: их принес дед-мороз. Ребенку внушалась лицемерная мысль, что он дорог не только родителям, но и вездесущему незнакомцу с сентиментальной бородой — деду-морозу. Не уподоблялась ли деду-морозу и вся действительность, тоже якобы добренькая, седобородая и сентиментальная, как дед-мороз?
В сознании ребенка пустил свои корни миф о деде морозе и о слащаво-добренькой действительности.
Никто так не любит всякие иллюзии, как мещанство. На этой почве, удобренной многими поколениями мещан, и возник фашизм. Фашизм и был концом прогресса. Он лишил человечество будущего, подложив под него радиационную бомбу.
Ход мыслей социолога был не так прост, как я здесь его излагаю, но мне не передать своими словами чужую мысль, у которой был свой язык, свои доводы и резоны. Социолог искал ошибку, роковую ошибку, совершенную человечеством, словно речь шла об ошибке, которую еще не поздно было исправить.
Многие страницы этой страстной, как исповедь, книги мне показались спорными. Не наивно ли было взваливать ответственность за преступления фашизма на деда-мороза? Дед-мороз едва ли был виновен в том, что дети, получавшие от его имени подарки, потом попали под бомбы и снаряды войн, в газовые камеры и концентрационные лагеря. У социолога, по-видимому, были старые счеты с дедом-морозом и со своими родителями, которых он подозревал в легкомыслии и лицемерии. Своему омещанившемуся веку он противопоставлял век античных мудрецов. Мне не показались эти мысли оригинальными. Социолог считал, что человечество пошло не по тому пути. Когда же это началось? Социолог сказал, что это началось с тех пор, как неопозитивизм объявил философию вне закона и приучил людей поклоняться факту и думать, что на свете не существует никаких проблем… Людям внушалась идея, что мысль — это нечто второстепенное. Между дедом-морозом, действительностью и модным способом мышления протягивалась нить.
Неопозитивизм рекомендовал людям не задумываться. Он высмеивал мыслителей и мудрецов. Уже были сконструированы и начали безотказно действовать не только вычислительные, но и мыслительные машины. Человечество вручило самое ценное и глубокое из всего, что знала история Вселенной — свою мысль, — машине и поручила ей думать за себя.
Многие ученые считали, что мысль и познание могут вскоре обойтись без человека, который к этому времени уже начал превращаться из творца в бездуховного потребителя… Капиталистическая цивилизация поощряла это, угрожая социалистическим странам войной и истреблением. А затем началась война машин. Она началась в том году, когда ученым удалось совершить последнее великое открытие.
Была раскрыта сущность морских млекопитающих, похожих на наших дельфинов.
Как вскоре выяснилось, это было принципиально иное, необычайно поэтичное и многоаспектное видение мира. Миром морских млекопитающих (с тех пор названных разумными) была вода, казалось бы однотонная, однообразная, бедная событиями стихия. Но за много десятков миллионов лет существования этого вида настолько усовершенствовались чувства и настолько развился мозг, что познание этих млекопитающих открыло в мнимо однообразной среде поразительное многообразие.
Здесь, на своей планете, люди, в сущности, встретились с иным разумом, с иными принципами познания, словно прилетели на другую планету.
Начался диалог человека и морских разумных млекопитающих.
Волна новой мысли, нового знания, нового небывалого крайне своеобразного видения должна была оживить и воодушевить уставшее человечество, обострить его угасшую любознательность, но диалог был прерван. Началась война. Воевали машины. Но гибли люди.
Да, диалог был прерван.
Надолго ли?
Навсегда.
Разумные млекопитающие погибли одни из первых в этой гигантской войне физиков, химиков, математиков и машин.
Перед человечеством возникла новая небывалая проблема: как быть с мыслью? Как сохранить и продолжить ее в тысячелетиях и веках?
Только теперь, встретившись с иным разумом, с иной мыслью, люди сумели оценить свое собственное знание, свою собственную мысль. А ведь еще недавно они с подозрением относились к мысли, противопоставляя ей чувство и жизнь.
Ученые и техники начали усовершенствовать логические машины. Мысль должна была развиваться, отделившись от человека и забыв о нем. Была высказана идея, что человек стал помехой в развитии мысли, что на современном этапе знание не нуждается в человеке, что оно давно мечтало освободиться от человека и наконец освободилось.
44
Бой старинных стенных часов (в этом неспешном мелодичном бое было что-то музыкально-диккенсовское) напомнил мне, что пора идти в столовую. Начался час санаторного ужина.
Я прервал чтение, оставив книгу незакрытой на письменном столе.
Через полчаса я вернусь и возобновлю чтение. А может, не читать дальше? Закрыть книгу и поскорее сдать ее в библиотеку? Я ведь не был древним греком, чтобы без страха глядеть в глаза правде.
Когда я вошел в столовую, все ужинали. За своим столом я, кроме Ольги, увидел еще одного отдыхающего.
— Познакомьтесь, — сказала мне Ольга и назвала имя, то самое имя, которое я только что прочел на обложке книги, оставленной мною на столе.
Это имя, сойдя с обложки, словно бы окликнуло меня голосом Ольги.
Ольга еще раз назвала это имя, и я подивился игре случая. Случай, по-видимому, был в заговоре с обстоятельствами, которые не хотели, чтобы я закрыл глаза на жестокие, слишком жестокие факты.
Я посмотрел на своего знаменитого, посланного мне судьбой соседа. Это был человек небольшого роста, с самой беспечной и легкомысленной физиономией, какую я встречал в этом мире. Он был похож на затейника. Смеющиеся глазки. Улыбающийся рот. Чему улыбающийся? Вам? Да, и вам тоже. Но прежде всего самому себе и обстоятельствам, которые вполне, видно, его устраивали. Самодовольство? А почему бы нет? Он налил в стакан красного вина, подмигнул фамильярно не то Ольге, не то мне, не то всем сидящим в столовой и выпил.
Не мог этот человек быть автором философской книги. С большой натяжкой его еще можно себе представить пишущим учебное пособие для кулинаров или виноделов, но уж никак не мыслителем.
А собственно, почему? Почему не может быть у философа вид затейника или эстрадного остряка? Герберт Уэллс был великий писатель, создатель удивительно смелых и оригинальных научно-фантастических концепций. А те, кто его близко знал, утверждают, что его внешность не совпадала с его внутренним миром, он был невысок, суетлив… А философ Шопенгауэр, склочный старик, изувечивший свою соседку, а затем плативший ей алименты?
Я мысленно возражал себе, но убедить себя не смог.
Я сказал, обращаясь к соседу:
— Извините меня, я долгое время болел и, как говорится, отстал от жизни.
— Мы все отстали от жизни, — пошутил человек, похожий на затейника, — и жизнь отстала от нас. Контакт потерян, — и он снова подмигнул, на этот раз явно не нам, а бутылке с краоным вином.
— Имя ваше мне знакомо, — сказал я, — вы случайно не однофамилец знаменитого социолога?
— Нет, случайно не однофамилец, — ответил он, — я случайно он сам.
— Автор нашумевшей книги?
— Да, — сказал он. — Пока книга еще не отказалась от меня. Как говорили лет тридцать тому назад, не отмежевалась… Попрошу вас, подвиньте-ка мне вот то блюдо с селедкой. Отличная, доложу вам, селедка. Пока существует селедка и тонко порезанный лук, политый майонезом, человечеству не стоит унывать.
— Не знаю, как насчет человечества, — сказал я, подавая ему блюдо с селедкой, — но вы явно не унываете.
— А вы? Вы разве приуныли?
— С вашей помощью.
— Как вас понять?
— Я как раз читаю вашу книгу.
— Вы меня принимаете за продолжение моей книги?
— Не за продолжение. Нет! Но я считаю, что между книгой и автором должно быть единство, если автор вполне искренний человек.
— Можете считать меня не вполне искренним. Я вам разрешаю. Но книга есть книга, а я не книга. Я — человек. И ничто человеческое мне не чуждо. Неужели я должен предаваться унынию, пробуя такую вкусную селедку и попивая такое отличное вино? Чуточка сенсуализма не помешает человеку, даже если он только вчера узнал, что он смертен. Но я узнал это не вчера.
— В своей талантливой книге вы не оставляете никакой надежды.
— Для чего пишутся книги? — вдруг спросил он меня.
Я не ответил. Он ответил за меня и за себя:
— Для того, чтобы, кроме всего прочего, Их читали. А кто будет читать оптимистическую книгу, похожую на передовицу газеты «Физическая культура и спорт»? Отчаяние и страдание на бумаге и жизнерадостность в миру. Сейчас в моде такого рода дуализм. Повеселившись в обществе друзей, вволю пображничав, человек у себя дома не прочь немножко погрустить.
— Но какое же тут веселье, какой смех, когда…
— А что, собственно, произошло? Что?
— Как что? А продолжение рода человеческого?..
— Ах, вот что вас заботит. Человеческий род? Разве вам неизвестно, что эта проблема разрешена наукой? Достаточно взять ядро из любой нашей соматической клетки, например кусочек кожи, и пересадить ядро в женскую яйцеклетку, и вы снова начнете жить в лице своего двойника — сына. Не огорчайтесь, друг. Не принимайте ничего близко к сердцу. Пусть огорчается ваш будущий сын или внук, узнав, что он ничем не отличается от вас.
45
Нa следующее утро меня разбудил револьверный выстрел.
За завтраком я узнал, кто стрелял. Стрелял социолог. Стрелял в себя.
Придя в свою комнату, я снова раскрыл его книгу.
Я никогда раньше не задумывался над тем, для чего пишутся биографии писателей или философов. Ведь они пишутся и для того, чтобы показать, что между автором и его книгой существует единство. А как быть, если этого единства нет? Как быть, если автор похож на эстрадного актера, на затейника или светского болтуна, а его книга — это могучая мысль, искренний и трагический голос вдруг заговорившей истории и природы?
Я думал об этом, раскрыв книгу. Я думал об этом и о пистолетном дуле, поднесенном к виску, и о селедке с луком, и о пошловатом голосе эстрадника, о его пустых, захватанных, ничьих словах. Но ведь это была только маска. Маска, которую зачем-то надел на себя глубокий и тонкий человек.
Его книга — это был он сам. Он сам, и на этот раз без маски.
Книга была многоголоса. Она сумела слить себя со множеством людей, перед которыми вдруг возникла стена. С одной стороны — стена, а с другой — пропасть. Спешить было некуда. Пора было подумать. Но разве мало думало человечество за несколько тысячелетий своей цивилизации? Разве мало оно выдвинуло мыслителей? Но ни один мыслитель не мог предвидеть того, что случилось в результате войны машин.
Нужно было снова дать ответ на вопрос — что такое человек?
Уже сколько раз социологи на этот вопрос отвечали так: человек существо двойственное, это своего рода кентавр. Начало биологическо-животное срослось с началом духовно-социальным.
С тех пор как возникла цивилизация, человек стал стыдиться в себе того, что связано с физиологией и биологией. Он нуждался в иллюзии. Иллюзия помогала ему не замечать в себе животное начало. Иллюзия и связанный с этой вечной иллюзией талант. Эта иллюзия и породила искусство и науку.
Но вдруг время остановилось. Время остановилось, но часы шли. И от того, что шли часы, остановившееся время казалось еще более загадочным и страшным.
Человек вспомнил, что кроме того, что он человек, он еще и генотип. Слово «генотип» перешло из учебника генетики в бытовую разговорную речь. Оно было на устах у всех.
Генотип. Что это значит? Это значит, что каждый индивид-это одновременно и род. Ведь он, кроме себя, носит в себе бесконечное количество других. Это гены. Самое удивительное из того, что создала природа. Гены — это возможность для различных комбинаций, для появления все новых и новых, никогда не повторяемых индивидуальностей. Это резерв, и бесконечный прогресс, без чего невозможна бы была биосфера.
Человек — генотип, фокус, в котором сходятся нити времен и еще нереализованных индивидуальностей.
Отнять у человека гены — значит, вырвать его из времени и оставить в пустоте.
Это и было осуществлено в эпоху войны машин.
Война кончилась. Уцелели миллионы людей. Но эти люди носили в себе только самих себя. Они были навсегда отрезаны от прошлого и будущего. Связь времен прервалась. Гены погибли.
Правда, сохранилась память соматических клеток, не пострадавших от радиации. Искусственным путем можно было продолжать человеческий род. Но соматические клетки, в отличие от половых, не были подчинены игре случая. Случай был изгнан из природы человека, а значит, была изгнана возможность реализации бесконечных комбинаций, неповторимость индивидуума. Бесконечность повторения одного итого же, вечность-вот с чем встретилось лицом к лицу человечество после войны машин.
А что дальше?
46
Мое возвращение в свой мир было довольно трафаретным.
Я проснулся и увидел бульвар, полный нянь, мам, бабушек и детей.
— Где я? — спросил я дородную няню, сидевшую со мной рядом на скамейке.
— На Большом проспекте, гражданин, — ответила няня. Видно, после похмелья. Спите здесь уже который час.
Я посмотрел налево, направо. Да, детство еще существовало. Значит, я на своей Земле.
Вернувшись в свою комнату, я услышал телефонный звонок в коридоре.
Я снял трубку, крикнул:
— Слушаю!
И сразу же услышал знакомый голос.
— С приездом, — сказала Офелия. — Как себя чувствуешь?
— Разве я отлучался, а не видел все это во сне?
— Спроси у соседей, сколько дней тебя не было, — сказала Офелия и повесила трубку.
Я, разумеется, не стал спрашивать соседей. Мой внутренний опыт говорил мне, что это был не сон, а явь.
Я долго ходил по комнате из угла в угол и думал. О чем? О детстве. И о той планете, где детство уже не существовало. Эта мысль не давала мне покоя. И чтобы освободиться от гнетущего чувства, я решил писать роман. Роман-утопию. Тогда еще не существовало понятия «антиутопия».
И я пошел покупать толстую тетрадь. Но первая же фраза, которую я написал, привела меня в полное уныние.
«В саду пели птицы…»
— Почему они пели? — спросил голос, сидящий внутри меня. — Зачем?
Я не сумел ответить на этот вопрос. Действительно, почему они пели? Зачем? И почему с этой глупой фразы я должен начинать свой роман?
Я зачеркнул эту фразу и написал другую.
«Птицы не пели», — написал я.
— Почему они не пели? — спросил голос, сидящий внутри меня.
Почему?
Вопрос остался без ответа.
Нет, у меня не ладилось. И я обратился за помощью к Офелии. Вы думаете, она мне диктовала, произнося своим надменно-мелодичным голосом полубогини-полудомашней хозяйки разные красивые и благозвучные слова?
Нет, она просто превращала себя в книгу, сливаясь с ее текстом, как синяя лесная река становится частью леса и частью бытия в поэме подлинного поэта, где слова не просто слова, а вещи и явления, облекшие себя в звук, в эхо жизни, в эхо, отражающее тебя и меня, играя с миром и вещами в волшебную игру.
Мне неизвестно, как рассказывали древние скальды свои саги, как говорил Гомер и автор «Слова о полку Игореве». Не само ли время говорило их голосом? Голос Офелии снова стал рыдающим, как в те дни, когда она ходила по дворам и пела древнескандинавскую Эдду, не думая о том, поймут ли обыватели, подошедшие к раскрытым окнам, слова, сложенные скальдом.
Иногда она обрывала свою Эдду, свой рассказ, чтобы поболтать и покурить. И мы начинали с ней разговор о том, что такое поэзия.
Да, что же это такое?
Сотни, тысячи людей, начиная с Аристотеля, пытались ответить на этот вопрос, но поэзия ускользала из силка логики. Тогда историки и исследователи погружали свою мысль в бездонное море истории, в те тысячелетия, когда рука краманьонца писала на стене охрой оленя или бизона. Жизнь сливала себя с линией и цветом, чтобы соединить тебя и меня и этот миг на стене пещеры. И все же это было так же необъяснимо, как необъяснима была Офелия — слово, картина, образ и Колина жена, сидевшая вот тут, напротив меня.
Она сидела, и синяя струйка папиросного дыма вилась возле ее прекрасного и усталого лица. А рядом на столе стояла пепельница с окурками, стакан с чаем и французская булка.
— А не случится ли, — спросил я ее, — с моим романом то же самое, что случилось с твоим портретом?
— А что с ним случилось?
— Интересно! Как будто ты не знаешь?
— Знаю, — сказала она с досадой. — Но я же не могла сидеть на холсте. Меня ждал муж, Коля. И мне надо было постирать. Погладить. Купить морковь. Смолоть ее на мясорубке. Коля любит морковные котлеты.
— Твой Коля вегетарианец?
— Наоборот. Но у нас нет денег, чтобы жарить кровавые бифштексы. Мой муж не нэпман, а аспирант.
— Твой муж цитолог. А цитологи доведут человечество до беды. Они откроют филогенетическую память в хромосомах соматической клетки и преподнесут человечеству подарок — бессмертие, вечность.
— Но я же бессмертна, — сказала Офелия, — и это мне не мешает любить Колю и помогать тебе писать твой фантастический роман.
— Не слишком он фантастичен, — сказал я.
— Что ты имеешь в виду?
— Много немотивированных страниц, поступков, событий, лиц.
— Например?
— Далеко за примером ходить не надо. Например, ты. Как же объяснить тебя? Ты же необъяснима.
Лицо Офелии стало удивленно-обиженным.
— То есть как необъяснима? Я необъяснима! У тебя хватает неделикатности мне это говорить!
— Ну, хорошо! Я тебя объясню. Переведу тебя с языка мифологии и поэзии на обычный язык. Если говорить высоким стилем, ты волшебница.
— А если не высоким?
— Колдунья.
— Это я колдунья?
— Ну, хорошо хорошо. Ты — знак. Это слово тоже переводимо.
— Переведи.
— Ты идея, воплощенная в материальную оболочку, мысль, ставшая плотью.
— А еще я кто?
— Ведьма.
— Кто?
— Ведьма.
— Ах, так! Я тебе покажу. Смотри!
Я посмотрел и схватился рукой за подоконник. Передо мной была бездна. Вакуум. Пустота. Бездна и Офелия на стуле.
Это продолжалось минут пять, не больше. А потом к развеществленяым вещам снова вернулась их обыденная форма. Снова появился письменный стол. Шкаф. Стена с окном. Пол. А на полу мои заношенные носки, которые я забыл убрать.
— Так кто я? — спросила Офелия и рассмеялась.
— Ты жена младшего научного сотрудника. Но смотри! Я подам на тебя заявление. Перечислю все, что ты умеешь и знаешь. Жене младшего научного сотрудника не пристало заниматься такими делами.
— Заодно, — перебила меня она, — ты скажи, что я помогала тебе писать роман.
— Нет, пусть уж это лучше останется в тайне.
Офелия взглянула на часы.
— Ну, ладно. Мне пора. До завтра.
На другой день Офелия запоздала. И мне пришлось долго ждать, глядя на пустую белую незаконченную страницу.
Наконец она явилась.
— Где ты была? — спросил я.
— Ходила с Колей в кино. Смотрела волшебную картину. Про птиц. И про то, как они вьют свои гнезда.
— Ты тоже свила гнездо. Ушла по уши в быт. Тебе ли это пристало.
— Хватит ныть. На чем мы с тобой остановились, нытик? Ах, да! Слушай!
И она начала создавать из слов облака, реки, людей, животных, страсти.
И когда я оглянулся, я увидел гору. В моей комнате появилась гора. Откуда? Думаю, откуда-нибудь с Байкала. Только за Байкалом можно увидеть такую гору, живую, как бык, огромный бык, по спине которого карабкаются вверх деревья.
Крутая гора, ничего не скажешь. И портативная. Она стояла на полу возле письменного стола. Сердце мое сжал ужас — а что, если не выдержит пол? Но пол выдержал, потому что гора вышла из подчинения известного всем закона Ньютона. Гора не хотела признавать ни Ньютона, ни Эйнштейна. Из всех ученых она признавала только Лобачевского.
Гора была передо мной. Часть географического ландшафта. А затем появилось и озеро. Портативное озеро. Одновременно большое и маленькое, как на картине, где мастерство художника и перспектива обманывают глаз.
Офелия сидела на стуле положив ногу на ногу и курила. Она делала вид, что принесла мне картину, намалеванный кем-то пейзаж, а не кусок живой природы, изменившей законам пространства.
— Опиши эту гору, — сказала Офелия.
— А стоит ли ее описывать? — возразил я. — Она и без того гора. Она вряд ли нуждается в описании.
Потом Офелия ушла.
Офелия ушла, а гора осталась.
Гора осталась, и я к ней привык. Поставил ее в сторонке в углу, чтобы не мешала. А когда кого-нибудь ждал, закрывал ее простыней.
Художники думали, что это кусок непросохшей глины или незаконченный торс. Но они не догадывались, что скульптором был не я, а господь бог или горообразовательные процессы.
Иногда я убирал простыню, чтобы посмотреть, что творится с горой. Ничего с ней не творилось. Стояла себе в углу вместе с озером, живая, настоящая гора с карабкающимися деревьями. От горы пахло маральником, весной, пихтовыми ветвями.
Как-то, позвонив от приятеля Офелии, я забылся и спросил ее:
— Когда ты заберешь свое озеро и гору?
— Озеро? — спросил приятель, когда я кончил разговор. Какое озеро?
— Самое обыкновенное, — сказал я. — Оно мне мешает.
Работа над романом двигалась медленно: то Коля болел и Офелия не могла отлучиться, то прихварывала Офелия или жаловалась на плохое настроение.
Пробовал я писать без нее. Ничего не получалось. Союз «и», самый любимый мой союз, соединял вместе невыразительные слова, а не живые явления и вещи.
47
Офелия пела, и озера превращались в слова, а слова в деревья только что возникшего леса. Союз «и», как голос горной речки из леса, окликал меня, и сразу же небо моего детства опрокидывалось надо мной и меня начинали называть по имени события и вещи, которые время давно унесло вспять.
Она говорила, и мир говорил вместе с ней, и в живую ткань романа, который она нашептывала мне то как стихи, то как любовный вздор, уже начала вплетаться улица с трамваем, булочная с деревянным кренделем, мальчишка-газетчик, самозабвенно кричавший «Вичир-ня-я Красная газета», кавказская тропа с Лермонтовым, скачущим на коне, Ниагарский водопад, ангел, медленно летящий вместе с облаком, стая белок, переплывающая реку, где отразилось облако и плывущий в синеве лермонтовский ангел.
Она останавливалась, и наступала пауза, словно утро в монастырском саду после удара колокола, и вместе с паузой останавливался мир, как на перекрестке Невского и Садовой, где ловкий молодцеватый милиционер со скуластым киргизским лицом движением своей дирижерской палочки останавливал транспорт, чтобы пропустить толпу дошколят и величественную эрмитажную старуху, похожую на Рембрандта, надевшего женское платье.
А пауза длилась, и мир стоял на перекрестке, ожидая еще не начатой фразы, которая должна начаться вдруг, как радуга после грозы, составленная из чистых детских красок, омытых каплями июльского дождя.
Она произносила эту фразу тихо-тихо, будто доверяя мне тайну, нашептывая живые имена, которыми были названы деревья и звери вдруг заговорившим неандертальцем, впервые научившимся собирать из звуков слова.
Слово превращалось в горностая, в форель, в носорога, в скалу, в глаза Сикстинской мадонны, в смеющийся рот Диккенса, в камни каземата, где в предсмертный свой час народоволец Кибальчич чертил аппарат, готовый оторвать людей от Земли.
Еще чем было слово, которое произносила она?
Оно было тобой, читатель, и мной, уже запертым во фразу, как во Вселенную, во фразу — мир, где только что заржала лошадь и послышался звон ломающего лед ручья.
Слово превратилось в иву, в молнию, в улыбку дикаря, в корабль Одиссея среди скалоподобных волн и сладкоголосых скал, и вдруг оно стало женской рукой, и рука протянулась до Сириуса и до палеозойских морей, как песня, где вместо мелодии бушевали горы, разбуженные землетрясением.
С ее помощью я писал роман, и казалось мне, что вместо электрической лампы страницу освещает луна, которую Офелия держит в своих пальцах, потрескавшихся от чистки картошки и от стирки Колиного белья.
Слово превращалось в Колю, в центрифугу, в рояль, по клавишам которого бегают пальцы Сальери, в северное сияние, в рязанские поля, в щеки Ноздрева и в лоб Бетховена, в тропическую бабочку, в звезду, свет которой еще не дошел до нас.
И вот слово становится заросшим морошкой болотом, где, погружаясь в ржавую жижу, пограничники преследуют — кого бы вы думали? — Артемия Федоровича, вынужденного наконец сменить Ленинград на какой-нибудь город уютной Европы, чтобы стать там владельцем кабаре или автором детективных романов, укрывшимся за эффектно звучащим псевдонимом: князь Одоевский или граф Ланской.
Слово было рядом с пограничниками, пробиравшимися через колючие кусты, чтобы поставить Артемия Федоровича на очную ставку с прошлым, лишить его возможности стать князем Одоевским или графом Ланским и слушать негритянский джаз в собственном ресторане.
А затем слово погружалось в сутолоку городского дня, в сырую темноту осенней ночи, в деревенское утро с криком петуха и рожком пастуха, и не оно ли неслось с поездом Москва-Владивосток, Владивосток-Москва мимо полустанка Ерофей Павлович и станция Зима, унося с собой пассажиров, их чемоданы и сны, прозрачные воды Байкала, пропахшее мазутом пространство, навернутое на колеса спальных вагонов.
Не оно ли поднималось над крытым корой аилом вместе с завитком дыма, а потом превращалось в переступь иноходца, в предсмертный хрип негра и в линчующую толпу в Алабаме, в звон молочной струи, ударяющей о дно подойника, в палитру Матисса и Сарьяна, на которой краски были выжаты не из тюбиков, а из ветвей и трав, покрытых росой, в крик совы, в губы ребенка, в прыжок зайца, в снежную верхушку гольца, в лепет воды, в симфонию, исполняемую дятлами, иволгами и соловьями под управлением дирижера, открывшего филиал Ленинградской филармонии в душном, пропахшем багульником лесу?
Слово облекалось в душу Хлебникова и в жизнерадостное тело Торо, чтобы внять языку природы, слушать голоса зверей и понимать молчание рыб. А потом оно опять становилось словом и сливалось с облаком, с окном, с обликом Офелии, с ее озабоченным лицом, тревожно взглянувшим на часы, которые она забыла завести. И вот она начинала заводить часы двумя длинными мраморными пальцами богини, с таким видом, словно вместе с ее часами остановилось само время, о котором размышлял Эйнштейн и гадал Гомер, слушая монотонный шум морских волн и сухопутных битв.
И вот уже часы шли на ее руке и на руках всех женщин Земли, спешащих на свидание со случаем, с человеком или с молнией, с той неизвестностью, с которой начинается каждый новый шаг, год, час или день.
Часы шли, и, чтобы проверить, что они идут, Офелия поднесла их к уху, и в то же мгновение до ее существа донесся плеск волны, докатившийся из мезозойской эры до нас и побежавший дальше, туда, где уже нас не будет.
Прежде чем начать следующую фразу, она успевала побывать у дочери Миноса Ариадны, когда та вручала Тезею меч и нитяной клубок, чтобы он не запутался в лабиринте, а потом успевала пронестись вместе с солнечным светом сквозь ночь, описанную Тютчевым, и объять весь земной шар.
Часы шли на ее античной руке, маленькие дамские часики, купленные Колей на барахолке Ситного рынка в день ее рождения. Да был ли такой день, когда она родилась? Разве она не существовала тогда, когда Наполеон вел свои войска на Москву, или в то черное утро, когда Пушкин ехал на Черную речку в роковой карете?
Ведь Офелия, кроме всего прочего, олицетворяла собой мысль, бурю страсти и воображения, проникающего сквозь тела, как рентгеновский луч.
Она произносила слова, и они уносили меня, а со мной вместе и тебя, читатель, в лабораторию Пастера мыть пробирки, в прерии Майн-Рида, на лист бумаги, по которой спешит гусиное перо, зажатое в нервных пальцах Эдгара По, в приемную всероссийского старосты Калинина, в доменный цех, в новый светлый, как утро, бассейн, где смывают с себя угольную пыль шахтеры, в самолет Водопьянова и в дилижанс Брет-Гарта, в калужский домик Циолковского, в аудиторию, где Шредингер пишет на доске формулу, способную объять дрожь развеществленного вещества, в коляску ребенка и в кратер вулкана.
Она превращала мысль в магию заклинания колдуна, в шепот Достоевского, в грохот снежного обвала, в поцелуй Джульетты, в крик изюбра, подстреленного на солонцах, во вкус лесной земляники, в обвисшую грудь Венеры из Брассемпуи, в походку Байрона и в речь Цицерона, в протяжный гудок заводской трубы, в мечту Баратынского и в усмешку Вольтера, в кольцо Сатурна и в ветку жимолости, в небо, выскользнувшее из стихотворной строки и повисшее над каналом Грибоедова вместе с радугой, с солнцем и последними каплями только что пролившегося дождя.
Часы шли на ее руке и на башне бывшей Городской думы на Невском, где только что остановился Коля, купивший зубную щетку и томик Шекспира.
Часики шли на ее руке. И Офелия была здесь, рядом со мной, в моей неприбранной комнате, пахнувшей ваксой, мышами, чайной колбасой, и одновременно в душе Александра Блока в тот час, когда она, выливаясь на бумагу, ловила ритм красногвардейских шагов и голос частушки, слившейся с вьюгой.
Офелия была здесь, рядом со мной, и на корабле Христофора Колумба, в гнезде ласточки, вылепленном из комочков грязи под крышей спящего Фета, в храме, где молился Данте, у постели, где умирал и так и не мог умереть Дон-Кихот.
Она была рядом со мной и одновременно на полотне Модильяни, в мастерской Родена и на аллее, на которой остановился Есенин, прислушиваясь к свисту соловья и скрипу колес, в литейном цеху и в лихой тачанке, в небе вместе с голубем, вылетевшем из ковчега, в дивизии Чапаева и в сердце Лобачевского в тот миг, когда ему открылась тайна неэвклидова пространства.
Офелия и миг — разве это не одно и то же? Она и существовала для того, чтобы наполнить миг тоской и нежностью, гневом, предчувствием радости, чувством утоляющего жажду и приникшего губами к прохладной струе лесного ручья.
Она умела растянуть миг до вечности, слив его с эхом в ущелье, которое целое столетие повторяет река, налаживая прерванную связь прошедшего с настоящим.
Офелия и эхо, разве у них нет сходства?
Но эхо отражает звук и зов, крик реки и стон зверя, а Офелия впитывает в себя, как губка, мир и превращает его в поэму.
Но случались и такие дни, когда Офелия, высмеивая обывателя, вводила и его в роман и запирала в мир, лишенный страсти и движения, в оцепенелую квартиру Обломова с окаменевшим бытом, со стульями и креслами, одетыми в серый чехол скуки, с вещами и чувствами, отданными в заклад мещанскому благополучию, жалкому желанию, чтобы ничто не сменялось, служа только одному богу — привычке. И тут же рядом, в следующей главе или абзаце, не боясь, что ее обвинят в тенденциозной прямолинейности, она переносила читателя в нацистский застенок, где немецкий коммунист, собрав всю железную волю, низвергал в духовную пропасть своих озверевших палачей.
Подбородок Бальзака и усы Мопассана, Эйфелеву башню и гипсовую бороду Платона, озноб малярии и крик грешника из Дантова ада, топот кавалерии, полет стрекозы, запах ландыша и смердящее удушье тюрьмы, раскат грома и котелок Чарли Чаплина, могилу Шопена и арию Татьяны, чеховскую грусть и оглушительный смех Рабле, огонь лесного костра и вечное небытие космического вакуума, лицо венециановской крестьянки и хохот Мефистофеля, якутские морозы, африканский зной, тропический ливень — все это она выливала на лист рукописи, как из ведра на грядку, где цветут диковинные цветы, посаженные в Ленинградском ботаническом саду рукою — кого бы вы думали? — квалифицированного садовника, специально командированного с Марса.
Она уже подкладывала динамит из страстных слов под тяжелое обывательское здание серой обыденности, чтобы взорвать безмятежную скуку и лень мещанских вещей, чтобы вырвать человека из вечных спален, выгнать его с пропахших снами перин на бессонный простор, который уже начала творить жизнь по чертежам Циолковского и вычислениям Эйнштейна.
Она превращала слова в цемент, чтобы скрепить музыку и камень, грезу поэта и чугун, опутанные дымкой деревья на полотне Коро и якорь, лепет ребенка и двенадцатибалльный шторм, разорванный гневом рот Дантона и березовую рощу, плеск фонтана и жестикуляцию немого, тело бегущего бизона и танцующую ножку балерины, тяжелый взмах глухариного крыла и плывущий по реке плот, на котором сидит русалка и печатает на пишущей машинке приказ директора завода, производящего волшебные палочки.
И мне казалось, что в Офелию вселился Рильке или даже Эйзенштейн и начал склеивать облако с сапожной мастерской, гору с консерваторией, реку и ее волны с железнодорожной кассой, пихтовый лес с ломбардом, проселочную дорогу, небо и телеграфные столбы с фигурой средневекового рыцаря, грохот падающей воды с вечным молчанием мраморной статуи, песню со звездой, слона с лисицей, руку хирурга с музыкой Баха, пытаясь мыслью и чувством догнать жизнь, снова выскользнувшую из объятия фразы.
Она помогала мне писать роман не об отдельном человеке и не о семье, а о Вселенной, пойманной в силок нашего воображения, о будущем и настоящем, о скользящем мгновении и о тяжелом, как ртуть, времени, застывшем в глубоком колодце истории, скованном поистине космическим морозом. Она и пыталась разморозить все, что было заморожено, оживить все, что притворялось мертвым, будто слово это и была та живая вода, целебный секрет которой знают только русские народные сказки.
Увлекаясь, она забывала, что у солидной прозы с ее последовательностью есть свои законы и что только наивная поэзия способна на одну нить нанизать океан и слезу, обморок и мамонта, Шекспира и акушерку, шквал и часовщика, только что разобравшего часы.
Она и пыталась превратить наш роман в эту нить, как будто существует такая крепкая нить, способная удержать на себе Кавказский хребет и бабочку, неисчислимую тяжесть правещества, из которого возник мир, и мечту, не нуждающуюся в земном притяжении.
Она и писала вместе со мной пронизанный молниями роман, чтобы оторвать тебя, читатель, от твоих привычек, от земного притяжения, от зыбкой, как болото, постели, от мягкого кресла, чтобы отправить тебя вместе со своей мыслью к Магелланову облаку, к заменявшим танки боевым слонам Ганнибала, к дружинам Дмитрия Донского на Куликовом поле, в смоляные лодки Ермака, в шахты Донбасса, к формулам Эйнштейна и к душевному движению Микеланджело, умевшего даже холодный мрамор начинить грозой и страстью.
Но наступил такой день, когда она сказала:
— Все. Теперь можно поставить точку.
И в этот день я узнал от нее, что она собирается вернуться в XXII век, захватив с собой и меня.
— А Коля? — спросил я.
— Коля уезжает в научную командировку. За границу на полтора года. За это время много воды утечет.
48
О моем предстоящем возвращении в XXII век раньше всех почему-то догадались вещи. Они явно рассчитывали, что я их возьму с собой, — прихрамывающий стул, когда-то купленный в комиссионке, синий эмалированный чайник, только что прочищенный иголкой и весело горевший примус, старенький шкаф, кушетка, этажерка на бамбуковых ножках и, разумеется, мольберт, свысока посматривавший на другие предметы и не без основания считавший себя любимцем хозяина.
Пока я находился в том столетии, где вещи еще не превратились в расторопного и умного слугу и были частью неспешного существования, постоянно напоминая человеку, что они не продолжение его самого, а только привычные его желания, обретшие на всякий случай материальное бытие.
Недаром натюрморт — великое создание голландцев — пытался вытеснить из живописи другие жанры, намекая на странную особенность мироощущения многих поколений, когда человек через созерцаемую на полотне вещь пытался осознать мир и самого себя в этом мире.
Вещи были еще вещами, а не одетыми в жароустойчивые молекулы функциями — соперниками человека и в материальной и духовной сфере, заменившими и мускул и интеллект, правда не для самих себя, а для прогресса техники и науки.
Да, в вещах было еще много наивно-интимного и трогательного, на что первыми обратили внимание те же голландские художники, умевшие уловить скрытую поэзию домашнего очага и объяснить нам, что такое уют.
В моей захламленной комнате не было ни уюта, ни поэзии, ни порядка, но все же я привык к своим вещам, и вещи тоже ко мне привыкли. Я был всегда верен им и, переезжая на новую квартиру по объявлению об обмене в «Вечерней Красной газете», я всегда нанимал ломовика, чтобы доставить их в сохранности вместе с подрамниками и холстами, которым не удалось проникнуть ни в частные коллекции, ни в музей. Я не сбывал вещи барахольщику, шурум-буруму, даже в те дни, когда не на что было купить колбасы или крупы, чтобы сварить на примусе кашу, понимая, что каша не заменит мне утраченную вещь и что вместо каши я могу обойтись чашкой чая с куском ситного, обгрызенного за ночь тихой и деликатной соседкой — мышью.
Хотя я отнюдь не был голландским бюргером XVII века, но тем не менее между мной и окружающими меня вещами существовала подспудная связь, не имеющая ничего общего с гнусной страстью скупого рыцаря, но чем-то напоминающая любовный взгляд живописца, кладущего вещь сначала себе в душу, а потом уже на хорошо загрунтованный холст.
И вещи, словно чувствуя это, безмолвно просились со мной туда, где в них не было никакой нужды. Не мог же я им объяснить, не зная их языка, что мой удивительный транспорт — это все же не экспресс Ленинград-Будущее с багажным вагоном в конце длинного состава.
Я возьму с собой только то, что влезет в мой старенький, сшитый из брезента портфель, словно занятый у бухгалтера райпотребсоюза, и оставлю здесь все, в том числе даже картины, которые — если они только чего-то стоят — доберутся до будущего и без меня.
Брезентовый портфель с большим масляным пятном от забытого когда-то и раскисшего в нем бутерброда сразу забыл о своем скромном провинциальном обличье и не смог скрыть своего самодовольства не только от загрустивших покидаемых мною стен, но даже от меня. Из всего моего движимого и недвижимого только он один был выбран для столь необычного вояжа в будущее, чтобы там представлять мир вещей, оставшихся в далеком прошлом. Он явно заважничал, не Слишком охотно раскрыв свое чрево, чтобы принять кое-какие бумаги, удостоверение со множеством печатей от прописок и, наконец, рукопись романа, созданного мною в соавторстве с Офелией и не претендующей на авторские права русской природой, всегда безвозмездно помогавшей писателям, художникам и поэтам.
Брезентовый портфель заважничал и, как все зазнайки, был за это наказан. Пришла Офелия, увидела портфель, спросила надменно:
— Уж не хочешь ли ты взять с собой эту некрасивую, грубо сшитую вещь?
— А в чем же я повезу роман?
И в ту же минуту в Офелии проснулась капризная супруга покойного василеостровского Тициана, умевшего роскошно украсить не только огромные холсты, но и свою жизнь, словно после него не было ни Коли, ни двораколодца, ни поденной и плохо оплачиваемой работы машинистки, ни пахнувшей кошками лестницы, вечно погруженной в сумрак, ниспосланный в старые петербургские дома еще Достоевским.
— Ну купи маленький чемоданчик из крокодиловой кожи или элегантный саквояж. По этому брезентовому портфелю будут судить о двадцатых годах, которые так гостеприимно приняли нас с тобой.
— И пусть судят, — категорически заявил я. — Вот такой портфель носил сельский врач, который поставил меня на ноги после того, как меня избили кулаки. Я хочу сохранить память об этом враче и о сельской интеллигенции — скромной, простой и душевной, как и окружающая их природа и вещи. Но природу я, к сожалению, не могу забрать с собой.
И Офелия не стала со мной спорить. Спорить не стала, но с сомнением посмотрела на мой брезентовый портфель с большим масляным пятном возле застежки.
И представьте себе: из-за этого маленького брезентового портфельчика чуть не произошла большая неприятность. Когда мы с Офелией отправились в свой далекий, изрядно подзабывший нас век, произошла непредвиденная задержка, и, вместо того чтобы сразу оказаться там, мы застряли возле огромного и пустого стадиона довольно причудливой архитектуры, чьи уходящие к облакам скамьи стояли на самой границе двух эпох: еще не прошедшего настоящего и еще не наступившего будущего.
Офелия тяжело, со свистом дышала, словно только что пробежала по огромному кругу этого стадиона, гонясь за рекордом. По-видимому, для нее был тяжеловат ее груз: я, изрядно обросший жирком, с моим туго набитым портфелем, и тот чемодан, который ояа захватила с собой, наполнив его своими платьями, юбками, блузками, чулками и другими подробностями дамского туалета.
— Понимаешь, — сказала она, — мы, должно быть, превысили норму. Иногда один лишний грамм может испортить все дело.
— Но ведь на том вокзале, — возразил я, — с которого мы отправились, не было весовщика с весами, чтобы взвесить наш багаж.
— Придется оставить здесь твой брезентовый портфель.
— А может, лучше твой чемодан с туалетами? В портфельчике груз духовный, а в чемодане…
— Нет, нет, — замахала рукой Офелия, и на лице ее появилась то самое выражение, которое я видел, когда заходил в квартиру василеостровского Тициана, каждый раз встречаемый лаем огромного кудрявого пса. — Нет! Нет! Чемодан я не брошу. Ведь я везу в нем то, к чему я привыкла за долгие годы.
— Значит, придется выбросить рукопись нашего романа. Кроме него там документы, пачка писем, дневник и какая-то переводная книжонка, захваченная на тот случай, если произойдет вынужденная посадка.
— Вот и выбрось эту книжонку, выпущенную частным издательством на потребу обывательским вкусам. Иногда все дело в одном лишнем грамме.
Я вытащил из портфеля изрядно затрепанную книжку со штампом библиотеки Василеостровского района. Это был знаменитый в те годы роман Пьера Бенуа «Атлантида».
— Ну, вот и все, — весело сказала Офелия, — теперь я чувствую себя легче. Летим!
И мы двинулись дальше.
49
Вы думаете, что, прибыв в свой давно покинутый век, мы оказались на станции, вокзале или обозначенной каким-нибудь другим словом точке пространства, где слегка возбужденные переменой пассажиры покидают покой транспорта и обретают вновь привычное беспокойство обыденной и деловой жизни? Ничуть. Мы стояли с Офелией в том же самом саду, куда привел меня некогда мой электронный наставник, чтобы познакомить с Офелией и дать возможность познать то, что познал вместе со мной терпеливый читатель.
Мы стояли в саду. Гроза только что пронеслась. И в небе над садом уже висела радуга, новенькая и нарядная, словно выскользнувшая из моего брезентового портфельчика или, точнее, со страницы нашего романа, где она хранилась вместе с другими пейзажами, надежно запакованными в словесную тару.
Казалось, годы, проведенные нами в XX веке, свернулись в упругий миг, в одно мгновение, сжатое с той же силой, с какой было спрессовано инобытие (займем это загадочно-страшноватое слово из философского словаря), послужившее началом для разбегающейся во все стороны Вселенной, мчащей галактики, моря, горы, деревья, реки и даже вас и меня.
Можно было подумать, что ничего не было — ни колчаковской тюрьмы в Томске, ни василеостровского Тициана с его псом, ни Академии художеств, ни Андреевского рынка, ни песни, сложенной скальдами и занесенной на покрытый цементом типично петербургский двор, ни Коли с его аспирантской стипендией и фаустовской любознательностью, ни старух, совавших в чужие дела свой нос, а было всего одно мгновение, сумевшее включить в себя сырой кусок жизни, пока гремел гром и девушка (она же книга) развертывала свое магическое искусство воссоздавать жизнь не из слов, а из чего-то гораздо более наглядного и склеенного с явлениями, событиями, вещами не только волшебным клеем вымысла и мечты.
Я взглянул на Офелию, Офелия взглянула на меня, и мы словно отразились в зеркале: я со своим брезентовым портфельчиком и она с чемоданом из крокодиловой кожи, купленном на деньги, сэкономленные при покупке мяса и овощей у уступчивых единоличников на Андреевском рынке.
Брезентовый портфель и крокодиловый чемодан создавали очную ставку остановившегося мгновения в саду и той довольно пестрой действительности, измеряемой годами, которая осталась в прошлом, уже овеянном грустной дымкой воспоминания.
Офелия простилась со мной, и мы расстались, как расстаются пассажиры, выйдя из вагона экспресса Владивосток-Москва, в котором они совместно провели неделю, похожую на модель жизни, разыгранной в разговорах, снах, чаепитиях и вот прибежавшей все же к своему финалу.
Офелия спешила, не скрывая от меня нетерпения скорее вернуться к своим обязанностям, прерванным моей особой и теми обстоятельствами, которые связали нас в другом времени, а в этом вряд ли имели силу.
Спустя несколько минут я оказался в гостинице, где жили такие же, как я, путешественники, вернувшиеся из дальних странствий и проходившие здесь своего рода «карантин», чтобы не испытать психического недомогания, вызванного резкой переменой обстановки.
В номере, где я поселился, кроме необходимых предметов висел еще и большой экран, связывающий постояльца, погруженного в дарованную ему тишину и покой, с миром, пока еще пребывающем за стенами, построенными из совсем особого материала, пропускающего свет, но задерживающего звук.
Я пребывал в беззвучном мире, в абсолютной тишине, пока еще не начавшей меня томить.
Раскрыв брезентовый портфель, я достал рукопись романа, чтобы просмотреть его на досуге.
Но роман молчал, как стены моей гостиницы, задерживающие звук. Слова будто вылиняли.
Они не издавали ни запаха, ни цвета, не выражали ни разнообразия описываемых событий, ни живую конкретность и осязаемость вещей. Жизнь ушла из слов, как ловкий зверь из расставленного неопытным охотником капкана. Где были нашептанные Офелией фразы, сразу превращавшиеся в деревья, в дома, в сады, в картины, в поступки, в главы, одетые в земную плоть, умевшие постичь смерть, страсть людей, походку растратчика, улыбку мадонны и озорной свист американского гангстера, только что ограбившего международный банк?
Судьба наказывала меня. За что? Уж не за то ли, что я, собираясь в далекий путь, не попрощался со знакомыми и приятелями, приобретенными в XX веке, не отметился в домовой конторе жакта и не возвратил в районную библиотеку книгу (перевод с французского), а пытался ее зачитать и даже незаконно увезти с собой?
Рукопись онемела, не выдержав путешествия из одного времени в другое, словно физико-химические условия слишком быстрого передвижения заставили выплеснуться жизнь, как выплескивается горное озеро, застигнутое сильным землетрясением.
Я был в отчаянии, я думал об Офелии, которая, вероятно ни о чем не подозревая, носилась по городу, навещая знакомых и подруг.
Тишина уже не успокаивала меня. Наоборот. Она начала меня тревожить. И чтобы отвлечь себя от докучливых мыслей и сомнений, я включил экран.
Экран сразу убрал стены, и я увидел Офелию. Она стояла над чемоданом из крокодиловой кожи. Чемодан был раскрыт, и Офелия наклонилась над ним — уж не для того ли, чтобы показать миру, глядящему на экран, свои старомодные платья, туфли, лифчики, фильдекосовые чулки, доставленные из двадцатых годов удалившегося в отставку века?
Мне стало неловко за нее. Выглядела она как в те недолгие два года, когда была женой василеостровского Тициана и водила гулять мохнатого пса.
Каково же было мое удивление, когда вместо пахнущего нафталином платья она вынула из чемодана синюю грохочущую по камням Катунь вместе со скалистым берегом, поросшим лиственницами, словно желая надеть ее на себя.
Она достала из чемодана проселочную дорогу с телегой и весело бежавшей лошадью, поле с густо-зеленым льном, луг с пасущимся на нем стадом холмогорских коров, железную дорогу Ленинград-Сиверская с дачным поездом и сад со скамейкой, на которой сидела влюбленная парочка и слушала трель прилетевшего на гастроли с юга талантливого исполнителя — соловья.
Она вынула облако, снежную верхушку баргузинского гольца, кедр с белкой на ветке и соболя, только что выскочившего из дупла, а потом тем же небрежным движением руки она положила все это в тот же, ставший бездонным, как Вселенная, чемодан.
Все это было похоже на эстрадный номер, но исполняемый не обычной фокусницей, а настоящей волшебницей, правда состоящей в профсоюзе работников искусства (сокращенно: Рабис) и после каждого исполненного номера заученно говорящей публике:
— Это не чудо и не обман, а только мастерство хорошо натренированных рук.
У нее действительно были хорошо натренированные руки, и этими руками она умудрилась во время перелета незаметно выжать из нашей рукописи жизнь, как выжимают влагу из платья, попавшего под проливной дождь, и снова собрать эту жизнь, как собирает поэт стихотворение из слов, пропитанных запахами лесов и страстью, и всю эту поэзию спрятать к себе в чемодан.
Я не умел сердиться на нее и смотрел на экран, понимая, что глупо сердиться на существо, у которого особый талант сокращать расстояние между мыслью и миром, превращая все виденное в поэму, свежую, как утро на вчера еще неведомой планете, куда только что ступила человеческая нога.
Комментарии к книге «Волшебная дорога (сборник)», Геннадий Самойлович Гор
Всего 0 комментариев