Буццати Дино РАССКАЗЫ ИЗ СБОРНИКА «СЕМЬ ГОНЦОВ»
Семь гонцов
Пустившись в путь, чтобы обследовать королевство моего отца, я с каждым днем все больше и больше удаляюсь от нашего города, а известия оттуда приходят все реже.
Свое путешествие я начал, когда мне было немногим больше тридцати, и вот уже восемь с лишним лет, а точнее, восемь лет, шесть месяцев и пятнадцать дней я постоянно нахожусь в дороге. Уезжая из дому, я думал, что за несколько недель без труда достигну границ королевства, но на моем пути попадались все новые селения, а в них — новые люди, и эти люди говорили на том же языке, что и я, и утверждали, что они — мои подданные.
Иногда мне кажется, что компас моего географа взбесился и мы, думая, что следуем строго на юг, в действительности движемся по кругу, а расстояние, отделяющее нас от столицы, остается неизменным; этим, возможно, и объясняется тот факт, что мы никак не доберемся до пределов королевства. Но чаще меня мучит сомнение, что пределов этих вообще не существует, что королевство беспредельно и сколько бы я ни шел вперед, мне никогда не достичь своей цели.
Я начал путешествие, когда мне было уже за тридцать, — может быть, слишком поздно? Друзья, да и родные, смеялись над моими планами, считая эту затею бессмысленной тратой лучших лет жизни. И действительно, не многие из преданных мне людей согласились отправиться вместе со мной.
Хоть я и был человеком беспечным — куда более беспечным, чем теперь! — я все же позаботился о том, чтобы поддерживать во время путешествия связь с близкими, и, отобрав из эскорта семь самых лучших всадников, сделал их своими гонцами.
По неведению я полагал, что семи гонцов будет предостаточно. Но с течением времени убедился, что число их смехотворно мало, хотя ни один из гонцов ни разу не заболел, не попал в лапы к разбойникам и не загнал свою лошадь. Все семеро служили мне так стойко и преданно, что вряд ли я смогу когда-либо вознаградить их по заслугам.
Чтобы легче было различать гонцов, я дал им имена по первым семи буквам алфавита: Алессандро, Бартоломео, Кайо, Доменико, Этторе, Федерико, Грегорио.
Я редко отлучался из родного дома и потому отправил туда письмо с Алессандро уже к вечеру вторых суток, после того, как мы проделали добрых восемьдесят миль. На следующий вечер, стараясь обеспечить непрерывную связь, я послал второго гонца, за ним — третьего, четвертого и так далее, вплоть до восьмого дня путешествия, когда домой отправился последний, Грегорио. Первый к тому времени еще не возвратился.
Он нагнал нас на десятые сутки, когда мы разбивали на ночь лагерь в какой-то безлюдной долине.
От Алессандро я узнал, что двигался он медленнее, чем предполагалось; я ведь рассчитывал, что один, на отличном скакуне, он сможет одолеть вдвое большее расстояние, чем прошли за то же время все мы.
А он проделал этот путь лишь в полтора раза быстрее: если мы продвигались на сорок миль, он покрывал шестьдесят, не больше.
То же было и с остальными. Бартоломео, отправившийся в город на третий вечер нашего пути, вернулся лишь на пятнадцатые сутки. Кайо, выехавший на четвертый вечер, возвратился только на двадцатые. Вскоре я понял: чтобы вычислить, когда вернется очередной гонец, достаточно умножить число дней, проведенных нами в пути, на пять.
Но по мере того, как мы удалялись от столицы, путь каждого гонца становился все длиннее, и после пятидесяти суток путешествия интервал между прибытием гонцов начал заметно увеличиваться. Если раньше они возвращались в лагерь на пятые сутки, то теперь приезжали лишь на двадцать пятые.
Таким образом, голос моего города становился все слабее; порой я не получал оттуда известий на протяжении многих недель.
Так прошло полгода — мы уже перевалили Фазаньи горы, — и интервал между прибытием гонцов увеличился до четырех месяцев. Известия, которые они доставляли, были теперь устаревшими; конверты я получал измятые, иногда в пятнах плесени оттого, что гонцы, привозившие их, ночевали под открытым небом.
Но мы шли вперед. Тщетно старался я убедить себя, что облака, бегущие надо мной, — это все те же облака моего детства, что небо нашего далекого города не отличается от лазурного купола, который я вижу над головой сейчас, что воздух все тот же, и ветер дует так же, и голоса птиц точно такие, как там. Но облака, и небо, и воздух, и ветер, и птицы были иными, новыми, и чувствовалось, что я им чужой.
Вперед, вперед! Бродяги, встречавшиеся нам на равнинах, говорили, что граница недалеко. Я призывал своих людей не сдаваться, заглушал слова неуверенности, срывавшиеся у них с языка.
Прошло уже четыре года с момента моего отъезда. Каким долгим оказался путь! Столица, мой дом, мой отец — все как-то странно отдалилось, я уже почти не верил в их существование.
Добрых двадцать месяцев молчания и одиночества пролегали теперь между днями прибытия моих гонцов. Они доставляли странные, пожелтевшие от времени письма, в которых я находил забытые имена, непривычные для меня обороты речи, изъявления чувств, которые были мне непонятны. На следующее утро, когда мы снова пускались в путь, гонец, отдохнув одну только ночь, трогался в обратном направлении, увозя в город мои давно приготовленные письма.
Так прошло восемь с половиной лет. Сегодня вечером, когда я ужинал в одиночестве, в палатку вошел Доменико: он был еще в состоянии улыбаться, хотя еле держался на ногах от усталости. Я не видел его почти семь лет. И все эти долгие годы он мчался и мчался через луга, леса и пустыни, и бог весть сколько лошадей он сменил, прежде чем доставил вот этот пакет с письмами, а мне его что-то и открывать не хочется. Доменико же отправился спать, чтобы завтра чуть свет вновь умчаться обратно.
Он уедет в последний раз. В своей записной книжке я подсчитал, что если все будет в порядке и я, как и прежде, продолжу свой путь, а он — свой, то увидеть его я смогу лишь через тридцать четыре года. Мне тогда будет семьдесят два. Но я уже начинаю испытывать усталость, и не исключено, что смерть настигнет меня раньше, чем он вернется.
Через тридцать четыре года Доменико заметит вдруг огни моего лагеря и удивится, почему это я прошел меньше, чем обычно. Как и сегодня, мой добрый гонец войдет в палатку с письмами, пожелтевшими от времени и полными нелепых сообщений из мира, давно погребенного в памяти, и остановится на пороге, увидев меня, недвижно лежащего на походной койке, а по обеим ее сторонам двух солдат с факелами в руках.
И все же отправляйся, Доменико, и не ропщи на мою жестокость! Передай от меня последний поклон родному городу. Ты — живая связь с миром, который когда-то был и моим. Из полученных за последнее время сообщений я узнал, что там многое изменилось, что отец умер, а корона перешла к моему старшему брату, что там, где раньше были дубы, под которыми я любил играть в детстве, теперь построены высокие каменные дома. И все же это моя старая родина. Ты — последняя связь с ними со всеми, Доменико. Пятый гонец, Этторе, который прибудет ко мне, с божьего соизволения, через год и восемь месяцев, уже не сможет отправиться в обратный путь, потому что вернуться ко мне все равно не успеет. После тебя наступит молчание, мой Доменико, — разве что я наконец все же достигну заветного предела. Но чем дальше я продвигаюсь, тем больше отдаю себе отчет в том, что границы не существует.
Границы, как мне кажется, не существует по крайней мере в том смысле, какой мы обычно вкладываем в это слово. Нет ни высоких разделительных стен, ни непроходимых топей, ни неодолимых гор. Возможно, я перейду предел, даже не заметив его, и в неведении буду по-прежнему идти вперед.
Вот почему я думаю, что, когда вернутся Этторе и следующие за ним гонцы, я не отправлю их снова в столицу, а, наоборот, вышлю вперед, чтобы знать заранее, что ждет меня в новых местах.
С некоторых пор по вечерам меня охватывает необычная тревога, но это уже не тоска по прежним радостям, как было в начале путешествия, а, пожалуй, нетерпеливое желание поскорее познакомиться с теми неведомыми землями, куда мы держим путь.
Я замечаю — хотя никому еще в этом не признался, — что по мере того, как мы приближаемся к нашей маловероятной цели, в небе разгорается какой-то необычный свет — такого я не видел никогда, даже во сне; эти растения, горы, эти реки, через которые мы переправляемся, созданы как бы из другой, непривычной для нас материи, а в воздухе носятся предчувствия, которые я не могу выразить словами.
Завтра утром новая надежда опять позовет меня вперед, к неизведанным горам, сейчас укрытым ночными тенями. И я вновь подниму свой лагерь, а Доменико, двигаясь в противоположном направлении, скроется за горизонтом, чтобы доставить в далекий-далекий город мое никому не нужное послание.
Бумажный шарик
Было два часа ночи, когда мы с Франческо случайно (случайно ли?) шли мимо дома М 37 по бульвару Кальцавара, где живет поэт.
Знаменитый поэт — как это естественно и символично! — живет на самом последнем этаже большого, несколько обветшалого дома. Оказавшись здесь, мы оба, не говоря ни слова, поглядели с надеждой вверх, и представьте, хотя весь фасад этой мрачной казармы был совершенно темен, наверху, там, где самый верхний карниз, растворяясь в тумане, сливался с небом, слабо светилось одно лишь окно. Но как победоносен был его свет, как контрастировало оно со всем остальным — с человечеством, которое спало себе животным сном, с этими черными рядами наглухо закрытых окон, слепых и безликих!
Можете назвать это глупой сентиментальностью, но нам было приятно сознавать, что пока другие беспробудно спят, он там, наверху, при свете одинокой лампочки сочиняет стихи. Ведь был тот самый глухой, самый поздний час ночи, когда рождаются сны, а душа, если только она может, освобождается от накопившихся страданий, витая над крышами, над окутывающей мир туманной дымкой в поисках таинственных слов, которые завтра, божьей милостью, пронзят сердца людей и пробудят в них высокие мысли. Да и можно ли представить себе, чтобы поэты садились за работу, скажем, в десять часов утра, тщательно побрившись и плотно позавтракав?
Пока мы стояли вот так, задрав голову, и сумбурные мысли роились у нас в мозгу, на прямоугольник освещенного окна легла зыбкая тень и какой-то маленький, легкий предмет, мягко планируя, упал вниз, к нам. Еще прежде, чем он коснулся земли, мы в свете ближайшего фонаря увидели, что это скомканная бумага. Бумажный шарик упал на тротуар и подпрыгнул.
Было ли это послание, адресованное именно нам, или призыв, обращенный к неизвестному прохожему, который найдет его первым, известие о несчастье, вроде тех, что оказавшиеся на необитаемом острове жертвы кораблекрушения запечатывают в бутылку и бросают в море?
Вот первое, что пришло нам в голову. А вдруг поэт почувствовал себя плохо и, поскольку дома никого не было, таким образом взывал о помощи? Или, может, в его комнату проникли бандиты и это его отчаянная мольба о спасении?
Мы оба одновременно наклонились, чтобы поднять бумажку. Но я оказался проворнее. «Что это?» — спросил мой приятель. Стоя под фонарем, я уже начал было расправлять листок.
Нет, это был не смятый листок. И не призыв о помощи. Все оказалось проще и банальнее. Но, может, и загадочнее. У меня в руках был шарик из скомканных клочков бумаги, на которых можно было различить обрывки слов. Должно быть, поэт, написав что-то, остался недоволен и, разорвав в ярости бумагу на мелкие кусочки, скатал их в шарик и вышвырнул на улицу.
«Не выбрасывай, — сразу сказал Франческо, — вдруг там прекрасные стихи? Немного терпения, и мы восстановим их из этих обрывков».
«Будь они прекрасными, он бы их не выбросил, можешь не сомневаться. А раз выбросил, значит, он раздосадован, значит, стихи ему не нравятся и он не желает признавать их своими».
«Сразу видно, что ты не знаешь этого человека. Самые известные его стихи были спасены друзьями, ходившими за ним по пятам. Если бы не друзья, он бы и их уничтожил — до такой степени он требователен к себе».
«Но ведь он стар, — возразил я, — и уже много лет стихов не пишет».
«А вот и пишет, только не публикует, потому что вечно ими недоволен».
«Ну хорошо, — сказал я, — а что, если вместо стихов здесь просто какая-нибудь заметка, письмо другу или даже запись расходов?»
«В такое-то время?»
«Конечно. Именно в такое время. Почему бы поэтам и не заниматься подсчетами в два часа ночи?»
С этими словами я сжал обрывки бумаги в ладонях, снова скомкал их в шарик и положил в карман пиджака.
Несмотря на уговоры Франческо, я так никогда и не расправил эти клочки бумаги, не разложил их на столе, не попытался восстановить страницу и прочитать, что же было на ней написано. Бумажный шарик, примерно в том же виде, в каком я подобрал его с земли, заперт у меня в ящике. Там он и останется.
Не исключено, что мой друг прав, что великий поэт действительно вечно недоволен только что написанным и из-за этой своей страсти к постоянному совершенствованию уничтожает и те стихи, которые могли бы стать бессмертными. Возможно, что слова, написанные им той ночью, образуют божественную гармонию, что они — самая сильная и чистая вещь из всех, когда-либо созданных на свете.
Но нельзя зачеркивать и другие гипотезы: что речь идет о какой-то пустяковой бумажке; что это, как я уже говорил, самая тривиальная хозяйственная запись; что сделана она и порвана не самим поэтом, а кем-то из его близких или прислугой (я успел разглядеть так мало слов, что определить по почерку руку написавшего было невозможно); что к нам попало действительно стихотворение, но неудачное; или даже — этого тоже нельзя исключить, — что мы ошиблись и окно, в котором горел свет, принадлежало не поэту, а было окном совсем другой квартиры, и в таком случае разорванная рукопись могла оказаться просто-напросто никчемной бумажкой.
Однако же не эти негативные предположения мешают мне восстановить листок. Отнюдь.
Обстоятельства, при которых мы его нашли, уверенность, быть может, беспочвенная, что некое сокровенное предначертание управляет — чаще, чем мы думаем, — событиями и фактами, которые на первый взгляд зависят от чистой случайности, в общем, мысль, что тут не обошлось без своего рода провидения, перста судьбы, так сказать, раз именно мы — Франческо и я — оказались именно там, именно в ту ночь и именно в тот час, чтобы иметь возможность подобрать сокровище, которое в противном случае было бы навсегда утеряно, — все это да еще моя слабость к аргументам из области иррационального укрепили меня в мысли, что в маленьком бумажном шарике заключена великая тайна, стихи сверхчеловеческой силы и красоты. А уничтожить плод своего труда поэта побудило горькое сознание, что он никогда больше не сможет подняться до подобных высот. Ведь известно, что художник, достигший в своем творчестве вершины расцвета, неизбежно начинает скатываться вниз и поэтому склонен ненавидеть все, что создано им раньше и что напоминает ему о навсегда утраченном счастье.
Пребывая в такой уверенности, я предпочитаю хранить неприкосновенной драгоценную тайну, заключенную в бумажном шарике; я берегу ее в расчете на какое-то туманное будущее. И как ожидание чего-то хорошего приносит гораздо больше радости, чем обладание им (поэтому разумнее смаковать, а не удовлетворять сразу же эту поразительную разновидность вожделения, подкрепленного сознанием, что все еще впереди; по-видимому, ожидание, не отягченное страхом и сомнением, и является единственной формой счастья, доступной человеку), как весна, несущая в себе обещание лета, радует человека больше, чем само лето — долгожданное исполнение этого обещания, так и предвкушение блистательной и доселе не известной поэмы, возможно, даже выше того художественного наслаждения, которое дает нам непосредственное и обстоятельное знакомство с ней.
Мне могут возразить, что все это плод моего слишком разыгравшегося воображения, что таким образом можно докатиться до всяких мистификаций, до блефа. И все же, если мы оглянемся назад, то убедимся, что у самых прекрасных и сильных наших радостей никогда не было более прочной основы.
Впрочем, не в этом ли вся тайна поэзии, принявшая в данном случае одну из своих крайних форм?
Кто знает, возможно, поэзия вовсе и не нуждается в открытом и общепонятном языке, в каком-то логическом смысле, в том, чтобы ее слова складывались в членораздельные фразы или выражали какие-то разумные понятия. Или еще: слова, как в нашем случае, могут быть разорваны на куски, перемешаны в кучу отдельных слогов. Больше того: чтобы наслаждаться чарующей красотой, постигать силу этих слов, их вообще не нужно читать. Выходит, достаточно посмотреть на них, достаточно к ним прикоснуться, физически ощутить их близость? Возможно, так оно и есть. Прежде всего, и это самое главное, надо верить, что в той вон книжечке, на той странице, те стихи, те знаки и являют собой шедевр. (См. Леопарди, «Дзибальдоне»: «Прекрасное очень часто прекрасно лишь потому, что его принято считать таковым».) Когда я, например, открываю ящик и сжимаю в руке тот самый бумажный шарик, в котором среди скомканных обрывков таится, быть может, черновик стихов — не знаю, такова, как видно, сила самовнушения, — я вдруг, словно по волшебству, начинаю чувствовать себя бодрее, легче, счастливее, меня манит к себе свет духовного совершенства; а откудато издалека, из-за горизонта, начинают приближаться ко мне горы, одинокие горные вершины. (Пусть даже в этом бумажном шарике — всего лишь черновик анонимного письма, которым автор решил погубить кого-то из своих коллег.)
Проблема стоянок
Иметь свой автомобиль — большое удобство, конечно. И все-таки — жизнь у владельца машины нелегкая.
В городе, где я живу, когда-то, говорят, пользоваться автомашинами было просто. Пешеходы сами уступали дорогу, велосипедисты катили по обочинам, проезжая часть оставалась почти свободной, лишь кое-где виднелись оставленные лошадьми зеленоватые холмики. И парковаться можно было где угодно, хоть посреди площади, — выбирай любое место, так рассказывают старики, с грустной улыбкой предаваясь приятным воспоминаниям.
Неужели так оно и было? Или это все сказки, безумные фантазии, в которые уходит человек, когда на него сваливается беда, и остается лишь вспоминать, что жизнь не всегда была к нему такой немилостивой и на его долю тоже выпадали свои радости и тихие ясные вечера? (Облокотишься, бывало, о подоконник и со спокойной душой любуешься миром, засыпающим там, внизу, после трудового дня, и прекрасные песни затихают где-то вдали — правда, хорошо? И она, вся во власти этого чарующего вечера, нежно прижимается милой головкой к твоему плечу, и губы ее чуть приоткрыты, а над вами звезды. Звезды!) Ведь так хочется верить, что хоть что-нибудь из тех давних времен может еще вернуться и лучи утреннего солнца, как и тогда, разбудят вас, упав на ажурный отворот простыни!
Теперь же, друзья мои, у нас не жизнь, а сплошная борьба. Город, весь из железа и бетона, ощетинился острыми углами, как бы предупреждая: только не здесь, только не здесь! И если мы хотим в нем жить, нам тоже нужно быть из железа, внутри у нас вместо теплых мягких внутренностей должны быть бетонные блоки, а вместо нелепого и старомодного приспособления, именуемого сердцем, — шершавый камень весом 1,2 килограмма.
Раньше, когда мне приходилось добираться до работы пешком или на трамвае, я отделывался сравнительно легко. Но теперь у меня автомобиль, и все изменилось: ведь машину надо где-то поставить, а свободное местечко у тротуаров в восемь часов утра — это почти утопия.
И потому я встаю в половине седьмого, самое позднее — в семь, умываюсь, бреюсь, принимаю душ, наспех выпиваю чашку чая — и скорее в путь, моля бога о том, чтобы светофоры дали мне зеленую улицу.
И вот я еду. С достойной презрения рабской покорностью ближние мои — мужчины и женщины — уже кишат на улицах центральной части города, горя желанием как можно скорее добраться до места своего каждодневного заключения. Стоит посмотреть, как спустя немного времени они уже будут сидеть, слегка ссутулившись, за своими столами и пишущими машинками. Тысячи и тысячи тусклых, уныло однообразных жизней, предназначенных для романтики, риска приключений, смелых мечтаний… (Помните, о чем бредили мы мальчишками, сидя на парапетах набережных над рекой, несущей свои воды в океан?) Между тем по обеим сторонам прямых и бесконечно длинных улиц уже выстроились теряющиеся вдали вереницы опустевших машин.
Где найти местечко, чтобы втиснуть туда и мою? Машину я купил по случаю всего несколько месяцев тому назад, у меня еще нет достаточно опыта в этом деле, стоянки же бывают по меньшей мере шестисот тридцати четырех различных категорий — в таком лабиринте может запутаться даже водитель-ветеран. Да, конечно, на каждой стене имеются свои знаки и указатели, но их делают маленькими, чтобы не нарушать, как говорится, монументальности наших древних улиц. Да и кто в состоянии разобраться во всех этих едва приметных нюансах цвета и формы?
Вот я и кружу по боковым улочкам на своей малютке, на которую сзади напирает лавина грузовиков и фургонов, со страшным ревом требующих дать им дорогу. Где бы найти местечко? Вон впереди, как привидевшийся бедуину в Сахаре мираж — всякие там озера и колодцы, — манит к себе длиннейшая и совершенно свободная полоса вдоль великолепного бульвара. Иллюзия. Как раз эти свободные на всем своем протяжении пространства, вселяющие в нас столько радужных надежд, — самые коварные. Слишком уж они хороши. Можно поклясться, что тут дело нечисто. Так и есть: этот отрезок улицы — табу, ибо рядом возвышается вавилонская громада здания Министерства финансов.
Оставить здесь машину — значит навлечь на себя целый поток повесток, штрафов, разорительных и запутанных судебных разбирательств (кончающихся иногда тюремным заключением). Но время от времени и в таких местах можно увидеть машины, брошенные кем-то без присмотра. Конечно, их немного, но все-таки… Обычно это автомобили несерийного производства, остатки былой роскоши, к тому же роскоши сомнительного происхождения; у них необычная удлиненная форма и наглые рыла.
Кто их владельцы? Или похитители? Возможно, это люди, потерпевшие крах, люди отчаявшиеся, которым больше нечего терять, вот они и плюют на закон, ибо готовы ко всему.
Ну-ка, ну-ка! На одной из боковых улиц неподалеку от моего учреждения я замечаю наконец небольшой просвет, в который, пожалуй, сможет протиснуться моя малолитражка. Осторожный маневр взад-вперед вдоль бока огромного американского красно-белого лимузина (не машина, а вызов бедности), за рулем которого сидит атлетического вида хозяйский шофер; он, похоже, дремлет, но я замечаю, как в щелочках век враждебно поблескивают его глаза: вдруг я ненароком прикоснусь, задену моим жалким, покрытым ржавчиной бампером бампер его машины — этакий мощный, как у броневика, хромированный щит, сверкающий шарами, контрфорсами, амортизаторами; на деньги, которые стоит один этот бампер, можно было бы, наверное, кормить целую семью в течение года.
Надо признать, что моя машина изо всех сил старается мне помочь: подтягивается, съеживается, задерживает дыхание и пробирается к своему месту прямо-таки на цыпочках. С седьмой попытки, обливаясь потом от нервного напряжения, я наконец ухитряюсь поставить свою мышеловку на свободное местечко. Не хочу хвастаться, но это была ювелирная работа. И я выхожу, победоносно хлопнув дверцей. Ко мне тотчас направляется служитель в униформе: «Простите, но вы…» — «Что я?»
Указывая на микроскопически малую табличку, он спрашивает: «Вы читать умеете? Стоянка только для сотрудников „Олдрек“». Действительно, в нескольких десятках метров отсюда зияет величественная арка этого солидного акционерного общества.
Позеленев от досады, я снова сажусь за баранку и с мучительными предосторожностями ухитряюсь выбраться на дорогу, не оскорбив своим нечистым прикосновением его королевское величество американский авианосец. Сквозь щелку век глаза шофера испепеляют меня презрением.
Время идет. Мне уже давно следовало быть в конторе, а я все лихорадочно обследую одну улицу за другой в поисках прибежища для своей машины. Слава богу: вон какая-то дама намерена, кажется, сесть за руль. Притормаживаю, дожидаясь, когда она отчалит, чтобы занять ее место. И сразу же позади меня взрывается яростная какофония сигналов. Обернувшись, вижу налитую кровью физиономию водителя грузовика: высунувшись до половины наружу, он осыпает меня оскорбительными эпитетами и лупит кулаком по дверце, чтобы подкрепить свои слова еще и грохотом. Господи, как он меня ненавидит!
Приходится проезжать. Когда, обогнув весь квартал, я возвращаюсь туда же, дамы нет и в помине, а на освободившееся местечко уже ставит свою машину кто-то другой.
Еду дальше. Здесь стоянка разрешена только на полчаса, там — лишь по нечетным числам (а сегодня 2 ноября); эта отведена членам клуба «Моторматик», а та — машинам с литерой «Х» (государственные и контролируемые государством учреждения). И стоит мне притвориться непонимающим, как передо мной мгновенно вырастает человек в фуражке военного типа и выдворяет меня со своей территории.
Это смотритель стоянки. Сюда, как правило, берут рукастых и усатых верзил, почему-то неподкупных: чаевые не производят на них никакого впечатления.
Ничего не поделаешь. Надо хоть завернуть в контору и предупредить… Наш швейцар обычно стоит у дверей: остановлюсь на минутку и все ему объясню. Но в тот самый момент, когда я притормаживаю у подъезда, мой взгляд падает на свободное место у противоположного тротуара. С отчаянно бьющимся сердцем я, рискуя быть стертым в порошок лавиной несущихся на меня машин, решительно выворачиваю руль, пересекаю улицу и, ловко сманеврировав, паркуюсь. Чудо!
На меня нисходит покой. Теперь до самого вечера я могу жить без забот и даже поглядывать из окна конторы на свою малолитражку — проверять, как там она. А она даже вроде симпатичнее стала, стоит себе улыбается; конечно, ей тоже приятно, что у нее есть свое место в мире. Да, это была поразительная удача — поставить машину прямо напротив здания, в котором работаешь, в самом центре города! Верно говорят: никогда не надо отчаиваться.
Проходит часа два, и мне начинает казаться, что грохот транспорта перекрывает какой-то взволнованный гомон. С нехорошим предчувствием выглядываю в окно. Так я и знал: что-то должно было случиться, уж слишком все удачно сложилось. Оказывается, я не заметил, что как раз там, где я поставил машину, в стене здания — проем, закрытый жалюзи, и теперь жалюзи подняли и из проема выводят на дорогу пикап. Трое мужчин в комбинезонах с надсадными криками рывками пытаются откатить мою машину. Они вытаскивают ее из уютного гнездышка голыми руками — такая она у меня легкая — и толкают в сторонку, чтобы освободить путь пикапу. Затем преспокойно уходят. А моя машина остается посреди дороги и загораживает проезжую часть. Вот уже и пробка образовалась.
Прибежали двое полицейских; я вижу, как они что-то пишут в своих блокнотах.
Сбежав вниз, отвожу машину с проезжей части, ухитряюсь — сам не знаю как — разъяснить ситуацию полицейским и даже избежать штрафа. Но оставить машину на прежнем месте я уже не могу, и меня снова затягивает в водоворот, и мы кружим и кружим, не имея возможности остановиться, потому что остановиться просто негде.
И это, по-вашему, жизнь? Нет, надо бежать отсюда куда-нибудь на окраину, где нет такой яростной борьбы за место, да и вся обстановка менее враждебна. Там почти такие же пустынные улицы и проспекты, какие в прежние времена были в центре города, если, конечно, верить тому, что говорят старые люди. Но места эти далеко, и что-то они не очень привлекательны. И вообще, какой толк от машины, если держать ее приходится где-то у черта на рогах? А что я буду делать с ней вечером?
Вечерами, когда наступает темнота, автомобилям, уставшим, как и мы, тоже нужен свой дом.
Но гаражи забиты до отказа. Их владельцы, еще несколько лет тому назад бывшие такими скромными и любезными, что мы могли обращаться с ними как с ровней, теперь стали важными персонами, к ним и не подступишься. Хорошо, если удается переговорить с их бухгалтерами, с секретарями или другими подручными, но и они уже не те услужливые молодые люди, какими были прежде. Без улыбки, надменно выслушивают они наши униженные мольбы. «Видите ли, — говорят они, — у нас теперь предварительная запись. А в списке перед вами еще инженер Дзолито — он президент Ф.Л.А.М., затем профессор Сифонета, граф Эль Мотеро, баронесса Спики». Все эти солидные имена миллиардеров, представителей аристократии, знаменитых хирургов, крупных землевладельцев и великих певцов перечисляют для того, чтобы произвести на вас впечатление. Да и вообще, даже если мне этого не говорят, я сам знаю, что старенькие машины, да еще такие delabrees (потрепанные (франц.)), как моя, здесь не очень желанные гости: само их присутствие как бы наносит урон престижу «фирмы». Вы никогда не замечали, какая кислая, какая презрительная гримаса появляется на физиономии привратника Гранд-Отеля, когда его порог переступает какой-нибудь замухрышка?
Итак, прочь отсюда — мимо пригородов, через поля и пустоши, все дальше и дальше. Я с яростью жму на педаль акселератора. Постепенно вокруг становится все просторнее, места пошли незнакомые.
Вот потянулись сжатые поля, а вот уже и саванна началась, а за ней — пустыня; дорога теряется в бесконечном однообразии песков.
Стоп. Я озираюсь по сторонам: ни людей, ни строений, вообще никаких признаков жизни.
Наконец-то я один. И — тишина.
Глушу мотор, выхожу из машины, захлопываю дверцу. «Прощай, — говорю я ей, — ты была славной машинкой, что правда, то правда; пожалуй, я тебя даже любил. Прости, что бросаю тебя здесь, но попробуй оставь тебя где-нибудь на улице: рано или поздно меня разыщут и замучают всякими повестками и штрафами. Ты уже старенькая и, извини за откровенность, некрасивая, никому ты теперь не нужна».
Она не отвечает. Я иду и думаю: «Что она будет делать ночью? А вдруг придут гиены и сожрут ее?»
Уже смеркается. Потерян целый рабочий день. Может быть, меня уже уволили. До чего же я устал!
Зато теперь я свободен. Наконец-то свободен!
Я пускаюсь вприпрыжку, в теле необыкновенная легкость, ноги сами выделывают какие-то замысловатые па. Ура! Оглядываюсь: вдали виднеется моя малолитражка — крошечная, этакая букашечка, дремлющая на голом лоне пустыни. Но что там за человек рядом с ней? Высокого роста, усатый и, если не ошибаюсь, в фуражке, похожей на военную. Он знаками выражает мне свой протест и что-то кричит, кричит. Ну нет, с меня хватит! Я бегу, я подпрыгиваю, я скачу на немолодых своих ногах, притопываю и чувствую себя легким, как пушинка. Крики проклятого сторожа постепенно затихают вдали.
Ночная баталия на Венецианской Биеннале
Обосновавшийся навечно в Елисейских полях старый художник Арденте Престинари сообщил однажды друзьям о своем намерении посетить Венецианскую Биеннале, где спустя два года после его смерти ему посвятили целый зал.
Друзья пытались его отговорить: «Да брось, пожалуйста, Ардуччо! (так всегда ласково называли художника при жизни.) Всякий раз, когда кто-нибудь из нас отправляется туда, вниз, его ждут одни огорчения. Выбрось это из головы, оставайся с нами. Свои картины ты и без них знаешь и можешь быть уверен, что для выставки, как водится, отобрали самое худшее, и потом, если ты нас покинешь, кто будет вечером четвертым за карточным столом?»
«Да я быстренько», — уперся художник и кинулся вниз — туда, где обретаются живые люди и где устраивают выставки произведений изобразительного искусства.
Прибыть на место и среди сотен залов отыскать свой было делом нескольких секунд.
Tо, что он там увидел, его вполне удовлетворило: ему отвели просторный зал, расположенный так, что через него проходил основной поток посетителей. На стене выделялись его имя и две даты — рождения и смерти, да и картины для экспозиции были отобраны, надо признать, с большим знанием дела, чем он ожидал. Конечно, теперь, когда он смотрел на них потусторонним взором, так сказать, sub specie aeternitas (Здесь: сквозь призму вечности (лат.)), в глаза бросалось множество изъянов и ошибок, которых при жизни он не замечал. Ему даже захотелось вдруг сбегать за красками и кое-что наспех подправить на месте, но как это сделать? Если даже допустить, что его рисовальные принадлежности где-то сохранились, то поди знай, где именно. И потом, не разразится ли из-за этого скандал?
Был будний день, дело шло к вечеру, посетителей осталось мало. В зал вошел белокурый молодой человек, несомненно иностранец, скорее всего американский турист, и, оглядевшись вокруг с безразличием, которое обиднее любого оскорбления, проследовал дальше.
«Хам! — подумал Престинари. — Тебе только на коровах гарцевать в своих прериях, а не на художественные выставки ходить!»
А вот молодая пара, скорее всего молодожены в свадебном путешествии. Пока она с выдающим туристов равнодушным и скучающим видом обходила зал, он, чем-то заинтересовавшись, остановился перед небольшой ранней работой художника: уголок Монмартра на фоне неизменного Сакре-Кер.
«Образование у парня, конечно, скромное, — отметил про себя Престинари, — и все-таки в чутье ему не откажешь. Эта небольшая по размеру картина — одна из наиболее удачных моих работ. Как видно, на него произвела впечатление необыкновенная мягкость тонов».
Какая там мягкость, какие тона!..
«Иди сюда, радость моя! — окликнул жену молодой человек. — Посмотри-ка… Словно специально для нас».
«Что?»
«Неужели не узнаешь? Три дня тому назад, на Монмартре, — ресторанчик, где мы ели улиток. Ну посмотри же, вот на этом самом углу». И он показал что-то на картине.
«Да-да-да! — воскликнула она, оживившись. — Но должна тебе признаться, что у меня от этих улиток живот заболел».
Глупо смеясь, они ушли.
На смену им явились две синьоры лет пятидесяти с ребенком.
«Престинари, — громко прочитала одна из них. — Уж не родственник ли он тех Престинари, что живут под нами?.. Не вертись, Джандоменико, не трогай ничего руками!» Это одуревший от усталости и скуки ребенок пытался отковырнуть ногтем каплю засохшей краски на картине «Время жатвы».
Художник встрепенулся: в зал вошел адвокат Маттео Долабелла, старый добрый друг, завсегдатай ресторанчика художников, где в свое время так блистал Престинари, а с ним какой-то незнакомый господин.
«О, Престинари! — воскликнул с довольным видом Долабелла. — Слава богу, ему дали отдельный зал. Бедный Ардуччо, какая для него была бы радость, если бы он мог оказаться сегодня здесь!
Наконец-то целый зал отведен одному ему — ему, человеку, который при жизни этого так и не добился!
.. Сколько было страданий! Ты знал его?»
«Лично — нет, — ответил незнакомый господин, — хотя однажды, кажется, я его видел… Симпатичный был человек, правда?»
«Симпатичный? Не то слово. Очаровательный causeur (балагур (франц.)), один из самых тонких и остроумных собеседников, каких я знал… Его язвительные шутки, его парадоксы… Никогда мне не забыть вечеров, проведенных в его компании… Лучшую часть своего таланта, можно сказать, он растрачивал в кругу друзей; да, поболтать он любил… Конечно, в его картинах, как видишь, тоже коечто есть, вернее, было; такая живопись сегодня считается старьем… Бог мой, взгляни на эту зелень, а этот фиолетовый тон… от них же челюсти сводит… Зеленые и сиреневые тона были его слабостью: бедному Ардуччо вечно казалось, что их мало на полотне… Ну, а в результате… Сам видишь».
Покачав головой, он вздохнул и стал листать каталог.
Подойдя поближе, невидимый Престинари вытянул шею, чтобы посмотреть, что там написано. Его творчеству посвящалось полстранички текста за подписью другого его приятеля — Клаудио Лонио. От каждой второпях прочитанной фразы сжималось сердце: «…выдающаяся индивидуальность… годы пламенной юности в Париже конца Belle Epoque… что принесло ему широкое признание… незабываемый вклад в движение, отличавшееся новыми идеями и смелыми экспериментами, которые… определенное, и притом далеко не последнее место в…».
Тут Долабелла закрыл каталог и направился в следующий зал со словами: «Что за душа человек был!»
Престинари долго — смотрители уже ушли, становилось темно, в опустевших залах все казалось таким удивительно ненужным — созерцал картины, составлявшие его посмертную славу, прекрасно понимая, что больше никогда, действительно никогда не будет ни одной его выставки. Это провал!
Как правы были его друзья там, наверху, в Елисейских полях: не надо было ему сюда возвращаться.
Никогда еще он не чувствовал себя таким несчастным. С каким высокомерием, с какой уверенностью в себе, как стойко переносил он тот факт, что публика его не понимает; как отражал самые ехидные выпады критиков! Но тогда у него впереди было будущее, бесконечная череда лет, и в перспективе — картины одна лучше другой, шедевры, которым суждено потрясти мир. А теперь? Все кончено, ему не дано больше добавить к сделанному ни одного мазка, и каждый неблагоприятный отзыв он переживал мучительно, как окончательный приговор.
От такой обиды в нем вдруг проснулся боевой задор. «Вот как, зеленые и сиреневые тона? И я еще должен терзаться из-за каких-то глупостей Долабеллы? Этого идиота, ни черта не смыслящего в живописи! Уж я-то знаю, кто ему заморочил голову. Все эти антифигуративисты, абстракционисты, апостолы нового слова в живописи! И он туда же — увязался за шайкой бандитов и позволяет водить себя за нос».
Ярость, которую еще при жизни вызывали в нем некоторые работы авангардистов, вспыхнула вновь, наполнив его душу злой горечью. Именно по милости этих пачкунов, твердо верил он, подлинное искусство, искусство, зиждущееся на славных традициях, сегодня ни во что не ставят.
Интриги и снобизм, как это нередко бывает, взяли верх, а честные художники стали их жертвой.
«Шуты, кривляки, обманщики, оппортунисты! — возмущался он про себя. — Каким гнусным секретом вы владеете, чтобы водить за нос столько народу и захватывать лучшие места на всех главных выставках? Нет сомнения, что и в этом году здесь, в Венеции, вам удалось зацапать себе все, что повыгоднее и получше. А вот сейчас и посмотрим…»
Продолжая что-то бормотать, он покинул свой зал и заскользил к последним разделам выставки.
Была уже ночь, но свет полной луны, проникая через застекленные фонари в потолке, распространял вокруг какое-то волшебное фосфорическое сияние. Продвигаясь мимо развешанных на стенах картин, он отмечал в них постепенные изменения: классические формы — пейзажи, натюрморты, портреты, обнаженная натура — все больше деформировались, раздуваясь, вытягиваясь, скрючиваясь в полном пренебрежении к давно устоявшимся канонам, и в конце концов распадались окончательно, утрачивая всякую связь с изначальной формой.
А вот и новые поколения: на полотнах, по большей части огромных, сплошное нагромождение пятен, брызг, закорючек, туманностей, завихрений, бубонов, дыр, параллелограммов и каких-то перепутанных внутренностей. Здесь царили представители новых направлений — молодые и хищные пираты, существующие за счет человеческой ограниченности.
«Эй, маэстро!» — шепотом окликнули его из таинственного полумрака.
Престинари резко остановился, готовый, как всегда, к спору или драке: «Кто это? Кто?»
С разных сторон зашелестели в ответ пошлые, ехидные слова. Затем по анфиладе залов разнеслись и затихли вдали смешки и свист.
«Ну, сейчас я вам выдам! — закричал Престинари, широко расставив ноги и набрав в грудь побольше воздуха, словно намеревался отразить чье-то нападение. — Вы же просто бандиты с большой дороги! Импотенты, отребье Академии, жалкие пачкуны, выходите сюда, если у вас хватит смелости!»
Ответом ему был грубый смех. Потом, принимая вызов, с полотен сползли и сгрудились вокруг какие-то загадочные фигуры: обладающие странной независимостью конусы, шары, спутанные клубки, трубы, пузыри, осколки, бедра, животы, ягодицы, гигантские вши и черви. Кривляясь и насмешничая, они пустились в пляс перед носом у маэстро.
«Назад, негодяи, вот я вас! — С невесть откуда взявшейся энергией двадцатилетнего юноши Престинари бросился на толпу уродов, раздавая удары направо и налево. — Вот тебе, вот!.. Падаль, пузырь проклятый!» Его кулаки проваливались в пестрое месиво, и художник с радостью понял, что разделаться с этой шушерой не так уж и трудно. Абстрактные фигуры под его кулаками трескались, крошились, расползались грязной лужей.
Вот это была расправа! Наконец, тяжело дыша, Престинари остановился: кругом была груда праха.
Какой-то уцелевший фрагмент, словно дубинка, стукнул его по лицу. Он поймал его на лету сильными руками и, превратив в жалкую щепку, швырнул куда-то в угол.
Победа! Но тут прямо перед ним возникли четыре бесформенных призрака: они не были повержены и держались с каким-то суровым достоинством. От этих призраков исходило слабое сияние, и маэстро показалось, что он узнает в них что-то милое сердцу и близкое, напоминающее о давно прошедших годах.
Наконец он понял: в этих нелепых призраках, столь отличающихся от всего, что он написал за всю свою жизнь, трепетала та божественная искра подлинного искусства, тот неуловимый мираж, за которым он с упрямой надеждой гонялся до последнего своего часа.
Значит, было все же что-то общее между ним и этими странными фигурами? Значит, попадались среди гнусных обманщиков художники честные и чистые? А может, были среди них даже гении, титаны, избранники судьбы? И в один прекрасный день благодаря им то, что сегодня выглядит сплошным безумием, станет мерилом высшей красоты?
Престинари, всегда бывший человеком благородным, разглядывал их смущенно и с неожиданным волнением.
«Эй, вы, — сказал он отеческим тоном, — ну-ка возвращайтесь в свои картины, чтобы я больше вас тут не видел! Возможно, вами движут самые лучшие побуждения, не отрицаю, но вы выбрали плохую дорожку, дети мои, очень плохую дорожку. Будьте умниками, попытайтесь принять понятную форму!»
«Невозможно. У каждого свое предназначение», — вежливо прошептал самый большой из четырех призраков, сотканный из запутанной филиграни.
«Но на что вы можете претендовать в таком вот виде? Кто в состоянии понять вас? Прекрасные теории, пыль в глаза, сложные, ошарашивающие профанов термины — это да. Что же до результатов, то признайтесь, пока…»
«Пока — пожалуй, — ответила филигрань, — но завтра…» И была в этом слове «завтра» такая вера, такая огромная таинственная сила, что оно гулко отозвалось в сердце маэстро.
«Что ж, господь вас благослови, — пробормотал он. — Завтра… Завтра… Как знать. Может, так или иначе вы и впрямь чего-то достигнете…»
«Какое, однако, прекрасное слово „завтра“!» — подумал Престинари, но произнести его вслух не смог. И чтобы никто не заметил его слез, он выбежал из помещения и с болью в душе понесся прочь над лагуной.
Собака отшельника
I
Не иначе как по причине ужасной зловредности старый Спирито, богатый пекарь из города Тис, завещал свое состояние племяннику Дефенденте Сапори при одном условии: каждое утро на протяжении пяти лет тот должен прилюдно раздавать нищим пятьдесят килограммов свежего хлеба.
От одной мысли, что его здоровенный племянник, первый безбожник и сквернослов в этом городке вероотступников, должен будет на глазах у всех заниматься так называемой благотворительностью, от одной этой мысли дядюшка еще при жизни немало, наверное, тайком посмеялся.
Единственный его наследник, Дефенденте работал в пекарне с детства и никогда не сомневался в том, что имущество Спирито должно достаться ему почти что по праву. И это дополнительное условие приводило его в ярость. Да что поделаешь? Не отказываться же от такого добра, да еще с пекарней в придачу! И он, проклиная все на свете, смирился. Место для раздачи хлеба он выбрал довольно укромное: сени, ведущие в задний дворик пекарни. И теперь здесь можно было видеть, как он ежедневно чуть свет отвешивал указанное в завещании количество хлеба, складывал его в большую корзину, а потом раздавал прожорливой толпе нищих, сопровождая раздачу ругательствами и непочтительными шуточками по адресу покойного дядюшки. Пятьдесят кило в день! Ему это казалось глупым и даже безнравственным.
Душеприказчик дядюшки, нотариус Стиффоло, приходил полюбоваться этим зрелищем в столь ранний час довольно редко. Да и присутствие его было ни к чему. Никто лучше самих нищих не смог бы проследить за выполнением дядюшкиного условия. И все-таки Дефенденте придумал способ уменьшить свои потери. Большую корзину, в которую помещалось полцентнера хлеба, ставили обычно у самой стены. Сапори тайком проделал в дне корзины маленькую дверцу; под хлебом ее нельзя было разглядеть. Поначалу Дефенденте раздавал весь хлеб собственноручно, а потом взял за привычку уходить, оставив вместо себя жену и одного из подмастерьев. «Пекарня и лавка, — говорил он, — нуждаются в хозяйском глазе». На самом же деле он бежал в подвал, становился на стул и тихонько отворял зарешеченное окошко, выходившее во двор в том самом месте, где к стене была прислонена корзина, затем, открыв потайную дверцу, выгребал через нее столько хлебцев, сколько удавалось. Уровень хлеба в корзине быстро понижался. Но как могли нищие догадаться, отчего это происходит? Хлеб раздавали без задержек, так что корзина быстро пустела.
В первые дни приятели Дефенденте специально вставали пораньше, чтобы пойти полюбоваться, как он выполняет свои новые обязанности. Толкаясь у входа во двор, они насмешливо наблюдали за ним.
«Да вознаградит тебя господь! — говорили они. — Готовишь себе местечко в раю, а? Что за молодчина этот наш филантроп!»
«Помянем моего сволочного дядюшку!» — отвечал Дефенденте, швыряя хлебцы в толпу нищих, которые подхватывали их на лету, и ухмылялся при мысли о том, как ловко он надувает этих несчастных, а заодно и покойного дядюшку.
II
Тем же летом старец-отшельник Сильвестро, узнав, что в городке не очень-то почитают бога, решил обосноваться поблизости. Километрах в десяти от Тиса на вершине небольшого одинокого холма сохранились развалины древней часовни — одни, можно сказать, камни. На этом холме и остановил свой выбор Сильвестро. Воду он брал из ближнего родника, спал в одном из углов часовни, над которым еще сохранилась часть свода, питался всякими корешками и плодами стручкового дерева.
Днем он часто поднимался на вершину холма и, преклонив колена на большом камне, молился богу.
Сверху ему были видны дома Тиса и крыши некоторых ближних селений, например, Фоссы, Андрона и Лимены. Тщетно ждал он, когда кто-нибудь к нему заглянет. Тщетными были и его пламенные молитвы за спасение души этих грешников. Однако Сильвестро не переставал возносить хвалу Создателю, соблюдал посты, а когда становилось уж очень грустно, разговаривал с птицами.
Люди сюда не приходили. Однажды вечером, правда, он заметил двух мальчишек, подглядывавших за ним издали, и ласково окликнул их, но те убежали.
III
Но вот по ночам крестьяне из окрестных деревень стали замечать странные сполохи в стороне заброшенной часовни. Казалось, горит лес, но зарево было белым и мягко мерцало. Хозяин печи для обжига извести Фриджимелика отправился как-то вечером посмотреть, что там такое. Однако по пути у него сломался мотоцикл, а идти дальше пешком он почему-то не отважился. Потом он рассказывал, что сияние исходит от холмика, где живет отшельник, но это не костер и не лампа. Крестьяне не долго думая пришли к выводу, что свет этот божественный.
Иногда его отблески были видны и в Тисе. Но и само появление отшельника, и его странности, и, наконец, эти ночные огни не могли поколебать привычного равнодушия жителей городка ко всему, что имеет какое-то, пусть даже отдаленное, отношение к праведности. Когда приходилось к слову, об этом говорили как о чем-то давно известном; никто не старался найти объяснения происходящему, и фраза «опять отшельник устраивает фейерверк» стала такой же привычной, как «идет дождь» или «опять ветер поднялся».
То, что безразличие горожан было вполне искренним, подтверждало одиночество, в котором попрежнему жил Сильвестро. Сама мысль совершить к нему паломничество показалась бы всем ужасно смешной.
IV
Однажды утром, когда Дефенденте Сапори раздавал хлеб беднякам, во дворик вдруг забежала собака. Скорее всего это был бродячий пес, довольно крупный, с жесткой шерстью и добрыми глазами. Прошмыгнув между ожидавшими хлеба нищими, пес подошел к корзине, схватил один хлебец и преспокойно потрусил прочь. Схватил не крадучись, а так, как берут положенное.
«Эй, бобик, поди сюда, мерзкая тварь! — заорал Дефенденте, пытаясь угадать его кличку, и бросился за ним. — Мало мне этих попрошаек! Собак еще не хватало!» Но пса уже было не догнать.
Все повторилось и на следующий день: та же собака, тот же маневр. На сей раз пекарь преследовал пса до дороги и швырял в него камнями, ни разу, однако, не попав.
Самое интересное, что кража повторялась каждое утро. Можно было только поражаться хитрости, с какой собака выбирала подходящий момент. Настолько подходящий, что ей не надо было даже торопиться. Камни, пущенные ей вслед, никогда ни достигали цели. И всякий раз толпа нищих разражалась хохотом, а пекарь просто из себя выходил от злости.
Однажды разъяренный Дефенденте устроил засаду у входа во двор, спрятавшись за косяк и держа наготове палку. Без толку. Замешавшись, должно быть, в толпе бедняков, которым нравилось, что пекарь остается с носом, и не хотелось выдавать собаку, она безнаказанно проникла во двор и так же безнаказанно ушла.
«Гляди-ка, изловчилась-таки!» — крикнул кто-то из нищих, собравшихся на улице. «Где она, где?» — спросил Дефенденте, выбегая из укрытия. «Да вон, смотрите, как улепетывает», — указал пальцем бедняк, наслаждаясь яростью пекаря.
В действительности собака вовсе не улепетывала: держа в зубах хлебец, она спокойно удалялась ленивой трусцой, словно сознавая, что совесть ее чиста.
Плюнуть на все и не обращать внимания? Нет, подобных шуток Дефенденте не признавал. Раз уж ему никак не удается накрыть пса во дворе, он при удобном случае перехватит его на дороге. Не исключено, что собака вовсе и не бродячая, может, у нее есть постоянное убежище и даже хозяин, с которого можно стребовать возмещения убытков. Но дальше так продолжаться, конечно, не могло.
Из-за того, что приходилось подстерегать эту тварь, последние дни Сапори не всегда вовремя спускался в подвал и сберег значительно меньше хлеба, чем обычно, — а это же чистый убыток.
Попытка прикончить псину с помощью отравленного хлебца, который он положил на землю у самого выхода во двор, тоже не увенчалась успехом. Собака лишь обнюхала хлебец и сразу же направилась к корзине — так, по крайней мере, рассказывали потом очевидцы.
V
Чтобы сделать все как надо, Дефенденте, взяв велосипед и охотничье ружье, устроил засаду по другую сторону дороги, в подворотне: велосипед был нужен, чтобы преследовать зверюгу, а двустволка — чтобы убить ее, если станет ясно, что у собаки нет хозяина, от которого можно потребовать возмещения убытков. Одно только мучило его — что в это утро весь хлеб из корзины достанется беднякам.
Откуда и как появляется собака? Прямо загадка какая-то. Пекарь, глядевший во все глаза, так ничего и не заметил. Собаку он увидел уже тогда, когда она спокойно выбежала на улицу с хлебцем в зубах. Со двора до него донеслись взрывы смеха. Дефенденте подождал, пока собака немного удалится, чтобы не всполошить ее, затем вскочил на велосипед и припустил за ней следом.
Сначала пекарь думал, что собака скоро остановится, чтобы слопать хлебец. Она не остановилась.
Можно было также предположить, что, пробежав немного, она проскользнет в дверь какого-нибудь дома. Ничего подобного. С хлебом в зубах, собака размеренной трусцой бежала вдоль стен и ни разу не задержалась, чтобы потянуть носом воздух, поднять ногу у столбика или оглядеться по сторонам, как это делают обычно все собаки. Да когда же она наконец остановится? Сапори поглядывал на хмурое небо: похоже было, что вот-вот пойдет дождь.
Так они пересекли маленькую площадь Св. Аньезе, миновали начальную школу, вокзал, городскую прачечную. Вот уже и окраина. Наконец позади остался стадион, потянулись поля. С того момента, как собака выбежала со двора пекарни, она ни разу не оглянулась. Может, она не знала, что ее преследуют? Теперь уже можно было попрощаться с надеждой, что у собаки есть хозяин, который ответит за ее проделки. Конечно же, это самая настоящая бродячая псина — из тех, что разоряют крестьянские гумна, таскают цыплят, кусают молодняк, пугают старух и распространяют в городе всякую заразу.
Пожалуй, единственный выход — пристрелить ее. Но чтобы выстрелить, нужно остановиться, слезть с велосипеда, снять с плеча двустволку. Этого было достаточно, чтобы животное, даже не ускоряя бега, оказалось вне досягаемости: пулей его уже было не достать. И Сапори возобновил преследование.
VI
Долго ли, коротко это продолжалось, но вот уже и лес начался. Собака свернула на боковую дорожку, потом на другую — еще более узкую, но хорошо утоптанную и удобную.
Сколько километров они уже проделали? Восемь, девять'? И почему собака не останавливается, чтобы поесть? Чего она ждет? А может, она этот хлеб несет кому-то? Но вот дорожка делается круче, собака сворачивает на узехонькую тропку, по которой на велосипеде уже не проехать. К счастью, собака, одолевая крутой подъем, бежит медленнее. Дефенденте спрыгивает с велосипеда и продолжает преследование пешком. Но собака понемногу уходит все дальше.
Отчаявшийся Дефенденте решает стрелять, но тут на вершине невысокого холма он видит большой валун, а на нем — коленопреклоненного человека. Только теперь он вспоминает об отшельнике, о ночных сполохах, обо всех этих вздорных выдумках. Собака спокойно взбегает по заросшему чахлой травой склону.
Дефенденте, взявший было в руки ружье, останавливается метрах в пятидесяти от камня. Он видит, как отшельник прерывает свою молитву и с удивительной легкостью спускается с валуна к собаке, а та, виляя хвостом, кладет хлеб к его ногам. Подняв хлебец с земли, отшельник отщипывает кусочек и опускает его в свою переметную суму. Остальное он с улыбкой протягивает собаке.
Анахорет, одетый в какую-то хламиду, мал ростом и худ, лицо у него симпатичное, а во взгляде сквозит этакая мальчишеская лукавинка. Пекарь решительно выступает вперед, чтобы изложить свои претензии.
«Добро пожаловать, брат мой, — опережает его Сильвестро, заметивший пришедшего. — Что привело тебя в эти места? Уж не решил ли ты здесь поохотиться?»
«По правде говоря, — хмуро отвечает Сапори, — я действительно охочусь тут на одну… тварь, которая каждый день…» — «А, так это ты? — прерывает его старик. — Это ты посылаешь мне ежедневно такой вкусный хлеб?.. Прямо для господского стола. Я и не чаял сподобиться такой роскоши!» — «Вкусный?
Еще бы не вкусный! Только-только из печи… Уж я-то свое дело знаю, господин хороший… Но это не значит, что хлеб у меня можно воровать!»
Сильвестро, склонив голову, смотрит себе под ноги. «Понятно, — говорит он огорченно, — в таком случае твое негодование справедливо. Но я не знал… Больше мой Галеоне не появится у вас в городке… Я его буду держать здесь… У собаки ведь тоже совесть должна быть чиста. Он не придет больше, обещаю тебе».
«Да ладно, чего там! — говорит пекарь, несколько успокоенный. — Раз такое дело, пусть приходит.
Все эта проклятая история с завещанием, из-за которого мне приходится что ни день выбрасывать пятьдесят кило хлеба… Я, видите ли, должен раздавать его беднякам, этим ублюдкам, у которых нет ни кола, ни двора… А если какой-то хлебец перепадет и тебе… что ж, одним бедняком больше, одним меньше…»
«Господь вознаградит тебя, брат мой… Завещание там или не завещание, а ты творишь благое дело».
«Но я с большей охотой не творил бы его».
«Я знаю, почему ты так говоришь… Вы все как будто чегото стыдитесь… Стараетесь казаться хуже, чем есть. Так уж устроен мир!»
Ругательства, которые готов был выпалить Дефенденте, застревают у него в горле. То ли от растерянности, то ли от досады, но разозлиться по-настоящему он так и не может. Мысль, что он первый и единственный во всей округе так близко видел отшельника, льстит ему. «Конечно, — думает он, — отшельник он и есть отшельник: какая от него польза?» Да только неизвестно, как обернутся дела потом. Если он, Дефенденте, втайне от всех заведет дружбу с Сильвестро, как знать, может, наступит день, когда ему это зачтется? Если старик вдруг возьмет да и явит чудо, народишко, конечно, станет перед ним преклоняться, из большого города понаедут епископы и прелаты, понапридумывают всяких обрядов, процессий, праздников. И его, Дефенденте Сапори, любимца нового святого, на зависть всему городку, сделают, например, городским головой. А почему бы и нет, в конце концов?
Между тем Сильвестро со словами: «Какое доброе ружье у тебя!» — мягко так взял у него из рук двустволку. И в этот момент непонятным для Дефенденте образом она вдруг выстрелила, и эхо выстрела прогремело по долине. Но ружье не выпало из рук отшельника. «А ты не боишься, — спросил он, — ходить с заряженным ружьем?»
Пекарь, подозрительно поглядев на него, ответил: «Я же не мальчишка!»
«А правда, — возвращая ружье, неожиданно спросил Сильвестро, — что по воскресеньям в приходской церкви Тиса не так уж трудно отыскать свободное местечко? Слышал я, что она никогда не бывает битком набита…»
«Да какое там битком, если в ней всегда пусто, как у нищего в кармане, — ответил, не скрывая своего удовлетворения, пекарь. Но потом, спохватившись, поправился: — Да, нас, стойких прихожан, наберется не так уж много».
«Ну, а когда месса? Сколько народу приходит к мессе? Ты, и сколько еще?»
«Да человек тридцать в иные воскресенья набирается. А на Рождество так и все пятьдесят».
«Скажи мне, а в Тисе очень уж богохульствуют?»
«Черт побери! Еще как богохульствуют! Уж этого из них силком вытягивать не приходится».
Отшельник взглянул на него и, покачав головой, сказал:
«Стало быть, не очень-то у вас о душе думают».
«Не очень! — воскликнул Дефенденте, усмехнувшись про себя. — Да чего вы хотите от этой банды еретиков?..»
«Ну, а твои дети? Уж ты, конечно, своих детей в церковь посылаешь…»
«Господь свидетель, еще как посылаю! И крестины, и конфирмация, и к первому причастию, и ко второму…»
«Да что ты! Даже ко второму?»
«Само собой — и ко второму. Вот мой младшенький, например…» Тут он запнулся, догадавшись, что уж слишком заврался.
«Значит, ты примерный отец, — серьезным тоном заметил отшельник (но почему он при этом так улыбнулся?). — Приходи еще навестить меня, брат мой. А теперь ступай себе с богом», — сказал он и сделал жест, словно намереваясь благословить его.
Дефенденте, захваченный врасплох, не знал, что ответить. И, не успев даже сообразить, что с ним происходит, он слегка наклонил голову и осенил себя крестным знамением. К счастью, никаких свидетелей здесь не было. Кроме собаки.
VII
Тайный союз с отшельником был прекрасной штукой, но лишь в те минуты, когда пекарь, предаваясь мечтам, видел себя городским головой. А вообще приходилось смотреть в оба. Одна эта раздача хлеба беднякам роняла его в глазах жителей Тиса, хоть сам он был и ни при чем. А если б люди узнали, что он осенил себя крестным знамением! Никто, слава богу, вроде бы не обратил внимания на его прогулку, даже подмастерья. А вдруг он ошибается? И как быть с собакой? Теперь уже он не мог ни под каким предлогом отказать ей в ежедневной порции хлеба. Но и давать ей хлеб на глазах у нищих, которые растрезвонят об этом на весь свет, тоже нельзя.
И потому на следующий день, еще до восхода солнца, Дефенденте, немного отойдя от дома, спрятался у дороги, ведущей к холмам. Завидев Галеоне, он свистом поманил его. Собака, узнав пекаря, подошла. Тогда пекарь, держа в руке хлебец, привел пса в примыкавший к пекарне сарайчик для дров и положил хлебец под лавку, как бы показывая, что впредь он должен приходить за своей долей именно на это место.
И действительно, на следующий день Галеоне взял хлебец под лавкой, на которую ему указали.
Когда он это сделал, не видел ни сам Дефенденте, ни нищие.
С тех пор пекарь ежедневно еще до восхода солнца относил хлебец в сарай. К тому же теперь, когда с приближением осени дни становились все короче, собака отшельника почти что сливалась с тенями позднего рассвета. И зажил Дефенденте Сапори довольно спокойно, без помех возвращая себе через потайную дверцу в корзине часть хлеба, предназначенного для бедных.
VIII
Шли недели и месяцы, наконец наступила зима; окна украсились морозными узорами, дым вился из труб целый день, люди кутались поплотнее в свою одежду, ранним утром под изгородями можно было найти замерзших воробьев. Легкое снежное покрывало легло на холмы.
Однажды студеной и светлой звездной ночью к северу от городка, там, где находилась заброшенная часовня, появились такие столбы белого света, каких здесь еще никогда не видели. Это вызвало в Тисе даже переполох: люди вскакивали с постели, хлопали ставни, соседи перекликались, улицы наполнились гомоном. Потом, когда все поняли, что это была всего лишь очередная иллюминация Сильвестро, — подумаешь, какой-то там божественный свет явился отшельнику! — мужчины и женщины заперли на засов ставни и, немного разочарованные, вновь нырнули под теплые одеяла, сетуя на то, что их зря потревожили.
На следующий день по городку поползла неизвестно кем принесенная весть о том, что старый Сильвестро умер от холода.
IX
Поскольку погребение умерших предписывается законом, могильщик, каменщик и двое чернорабочих отправились хоронить отшельника; был с ними и дон Табиа — священник, считавший за благо игнорировать присутствие анахорета в своем приходе. Гроб поставили на тележку, запряженную осликом.
Эта пятерка нашла Сильвестро распростертым на снегу; руки у него были скрещены на груди, глаза закрыты — совсем как у святого. Пес Галеоне сидел возле него и скулил, словно плакал.
Тело положили в гроб и после прочтения молитв предали земле — там же, под сохранившимся сводом часовни. На холмике поставили деревянный крест. А потом дон Табиа и остальные возвратились, оставив на могиле свернувшуюся клубком собаку. В городке никто ни о чем у них не спросил.
Собака больше не появлялась. На следующее утро, когда Дефенденте пошел в сарай, чтобы положить, как обычно, свою дань под лавку, он увидел, что хлебец, положенный накануне, остался нетронутым. И на другой день хлебец все еще был там; он уже подсох, и муравьи начали проделывать в нем свои замысловатые ходы. Время шло, ничего не менялось, и Сапори в конце концов тоже перестал об этом думать.
X
Но через две недели, когда он сидел в кафе «Лебедь» и играл в карты со старшим мастером Лучони и кавалером Бернардисом, какой-то парень, глядевший от нечего делать на улицу, закричал: «Глядика, та самая собака!»
Дефенденте вздрогнул и сразу же посмотрел в окно. По улице, вихляя всем телом, словно у него свернута шея, бежал тощий и жалкий пес. Он явно подыхал с голоду. Собака отшельника, насколько помнится Сапори, была, конечно же, и крупнее и сильнее. Но разве угадаешь, во что может превратить животное двухнедельная голодовка? Пекарю показалось, что он узнает собаку. Как видно, она просидела все это время на могиле, оплакивая хозяина, но, не выдержав мук голода, покинула его и спустилась в город, чтобы найти здесь еду.
«Псина скоро ноги протянет», — заметил Дефенденте, хохотнув, чтобы показать, насколько это ему безразлично. «Вот уж не хотел бы, чтобы это действительно оказалась она», — заметил Лучони с многозначительной улыбкой и сложил карты, которые держал в руке веером.
«Кто она?»
«Вот уж не хотел бы, — повторил Лучони, — чтобы это была собака отшельника».
Кавалер Бернардис, до которого всегда все доходило позже, чем до других, как-то странно оживился.
«А я эту зверюгу уже видел, — сказал он. — Да-да, я видел ее здесь поблизости. Уж не твоя ли она, Дефенденте?» «Моя? Как это так моя?» «Если не ошибаюсь, — продолжал настаивать Бернардис, — я видел ее возле твоей пекарни».
Сапори стало не по себе.
«Ну, знаете ли, — сказал он, — там столько собак бродит… Может, конечно, и эта была… но я лично такой не помню». Лучони многозначительно закивал головой, словно подтверждая собственные мысли. Потом сказал:
«Да, да, должно быть, это и впрямь собака отшельника». «Но почему же, — спросил пекарь, принужденно улыбаясь, — почему она должна быть именно собакой отшельника?»
«Все совпадает, понимаешь? Не случайно она такая тощая. Сам прикинь. Несколько дней она просидела на могиле: собаки, они всегда так… Потом почувствовала голод… и вот, пожалуйста, явилась сюда».
Сапори промолчал. Пес между тем, оглядевшись по сторонам, на какое-то мгновение задержал свой взгляд на окне кафе, за которым сидели трое мужчин. Пекарь высморкался.
«Да, — сказал кавалер Бернардис и посмотрел на Сапори, — могу поклясться, что я ее уже видел.
Видел не раз, именно возле твоего двора».
«Возможно, возможно, — отозвался пекарь. — Но я лично не помню…»
Лучони с хитрой улыбочкой заметил:
«Меня хоть золотом осыпь, а такую собаку я б у себя держать не стал».
«Она что, бешеная? — испуганно спросил Бернардис. — Ты считаешь, она бешеная?»
«Да какая там бешеная! Но мне лично не внушала бы доверия собака… собака, которая видела бога!»
«Как это видела бога?»
«Разве это не собака отшельника? Разве не была она при нем, когда там что-то начинало светиться?
Всем, наверное, понятно, что это был за свет! Собака же находилась в это время там. Скажете, она ничего не видела? Скажете, она спала? При таком-то представлении?» — сказал он и весело рассмеялся.
«Чепуха! — возразил кавалер. — Еще неизвестно, что это там светилось. При чем тут бог? Прошлой ночью то же самое было…»
«Прошлой ночью, говоришь?» — переспросил Дефенденте, и в его голосе зазвучала надежда.
«Да, я собственными глазами видел. Огни были не такие сильные, как прежде, но света от них было все же достаточно».
«Ты уверен? Именно прошлой ночью?»
«Да прошлой, прошлой, черт побери! Точно такие же, как и прежде… Зачем это богу понадобилось являться туда прошлой ночью?»
Тут лицо у Лучони стало и вовсе хитрющим:
«А кто тебе сказал, что прошлой ночью огни светились не для него?»
«Для кого — для него?»
«Для пса, конечно. Может, только на этот раз вместо господа бога собственной персоной из рая явился отшельник? Увидел пса на своей могиле и подумал, наверное: „Гляди-ка, мой бедный пес…“ А потом сошел на землю и сказал собаке, что беспокоиться больше не о чем, что она уже достаточно наплакалась и теперь может идти искать себе бифштекс!»
«Да что вы, это же здешняя собака! — продолжал твердить свое кавалер Бернардис. — Честное слово, я видел, как она вертелась около пекарни».
XI
Дефенденте вернулся домой в полном смятении. Что за неприятная история! Чем больше он пытается убедить себя, что подобная вещь невозможна, тем больше утверждается в мысли, что это действительно собака отшельника. Беспокоиться, конечно, нечего. Но должен ли он по-прежнему каждый день оставлять для нее хлеб? Дефенденте подумал: если перестать ее подкармливать, она снова начнет красть хлеб во дворе. Как же быть? Надавать ей пинков? Пинков — собаке, которая как-никак видела бога! Поди разберись в этом темном деле!
Не так-то все просто, как кажется. Во-первых, действительно ли дух отшельника явился прошлой ночью собаке? И что он мог ей сказать? А вдруг он ее заколдовал? Может, собака теперь понимает человеческую речь и, как знать, не сегодня-завтра сама с ним заговорит? Раз в дело замешан бог, тут жди чего угодно. Сколько подобных историй мы уже слышали! Он, Дефенденте, и так уже стал посмешищем; а если бы кто-нибудь узнал, какие страхи одолевают его сейчас!
Не заходя домой, Сапори заглянул в дровяной сарайчик. Хлеба, который он оставил под лавкой две недели тому назад, уже не было. Выходит, собака все же забегала сюда и унесла хлебец вместе с муравьями и приставшим к нему мусором?
XII
Однако на следующий день собака за хлебом не пришла; не пришла она и на третье утро. Это Дефенденте вполне устраивало. Сильвестро умер, значит, все надежды на пользу, которую можно было бы извлечь из дружбы с ним, развеялись. И тем не менее, найдя в пустом сарайчике одиноко лежащий под лавкой хлебец, пекарь испытал какое-то разочарование.
Но уж совсем не по себе ему стало, когда дня через три он вновь увидел Галеоне. Собака, явно сытая, куда-то бежала по выстуженной площади; теперь она выглядела совсем не так, как тогда, когда он смотрел на нее из окна кафе. Теперь она крепко держалась на ногах, не пошатывалась и хотя была еще тощей, но не такой изможденной, уши у нее стояли торчком, а хвост закручивался кверху. Кто же ее кормил? Сапори огляделся по сторонам. Люди равнодушно проходили мимо, словно этого животного для них не существовало. Перед обедом он положил, как обычно, под лавку свежеиспеченный хлебец и добавил даже кусок сыра. Собака не явилась.
С каждым днем Галеоне становился все здоровее и крепче, его длинная шерсть стала густой и блестящей, как у господских собак. Должно быть, кто-то о нем заботился; и скорее всего не кто-то, а многие, и каждый делал это по секрету от других, в каких-то своих тайных целях. То ли им внушало страх само животное, видевшее больше, чем следовало, то ли они рассчитывали вот так, задешево, купить благословение господне, не опасаясь, что их засмеют соседи. А может, у всего Тиса на уме было одно и то же? И каждая семья с наступлением вечера старалась под покровом темноты заманить пса к себе, задобрить его лакомым куском?
Не потому ли Галеоне больше не приходил за хлебцем? Сегодня ему, наверное, уже перепало коечто повкуснее. Но вслух об этом не говорил никто, а если случайно речь заходила об отшельнике, то все поскорее старались перевести разговор на другую тему. Когда же на улице появлялся Галеоне, люди отводили глаза, словно это просто одна из тех бродячих собак, от которых нет житья в городах и селениях на всей земле. Сапори же молча злился — как человек, первый сделавший гениальное открытие, которым завладели теперь другие, более решительные люди, чтобы извлечь из него незаслуженную выгоду.
XIII
Неизвестно, видел Галеоне бога или не видел, но он, конечно, был не обычной собакой. Почти с человеческой степенностью обходил он дома, заглядывал во дворы, лавки, кухни и стоял, бывало, неподвижно целую минуту, наблюдая за людьми. Потом тихо исчезал.
Что таилось там, за этой парой добрых и грустных глаз? Вполне возможно, что через них в собачью душу проник образ всевышнего. Какой след он оставил там? И вот дрожащие руки стали тянуться к псу с кусками пирога и куриными крылышками. Галеоне, уже пресыщенный, смотрел человеку прямо в глаза, словно пытаясь угадать его мысли. И человек, не выдержав этого взгляда, уходил из комнаты.
Бродячим и назойливым собакам в Тисе доставались лишь пинки и побои. С этим такого никто бы себе не позволил.
Постепенно все стали чувствовать себя участниками своеобразного заговора, но вслух об этом говорить не осмеливались. Старые друзья заглядывали в глаза друг другу, тщетно стараясь прочесть в них молчаливое признание, и каждый при этом надеялся распознать сообщника. Но кто отважился бы заговорить первым? Один лишь неустрашимый Лучони без смущения касался щекотливой темы.
«Глядите-ка, глядите, вот она, наша славная псина, видевшая бога!» — нахально возвещал он, заметив Галеоне. И, ухмыляясь, многозначительно поглядывал на присутствующих. Но остальные чаще всего делали вид, будто намеков его не понимают, с недоумением спрашивали, что именно он имеет в виду, и, снисходительно покачивая головой, говорили: «Да что за чепуха! Смешно даже. Бабские предрассудки» Промолчать или, еще того хуже, поддержать шуточки старшего мастера — значило скомпрометировать себя. И потому разговор пресекали какой-нибудь глупой шуткой. Только у кавалера Бернардиса всегда был готов один ответ: «Да при чем здесь собака отшельника? Говорю вам, это местная тварь. Она уже не первый год шатается по Тису, чуть не каждый день я вижу, как она вертится у пекарни!»
XIV
Однажды, спустившись в погреб, чтобы проделать свою обычную махинацию с хлебом для бедняков, Дефенденте снял решетку с окошка и приготовился открыть дверцу в корзине. Снаружи, со двора, до него доносились крики нищих и голоса жены и подмастерья, пытавшихся их утихомирить.
Привычным жестом Сапори потянул задвижку, дверца открылась, и хлебцы посыпались в мешок. В этот самый момент краем глаза он заметил в темном подвале что-то черное и резко обернулся. Это была собака.
Стоя на пороге, Галеоне с невозмутимым спокойствием наблюдал за происходящим. В полутьме глаза собаки горели фосфорическим светом. Сапори окаменел.
«Галеоне, Галеоне, — залепетал он фальшиво и заискивающе, — ах ты, хорошая собака… На вот, возьми!» И бросил ему хлебец. Но пес даже не взглянул на подачку. Словно с него было достаточно увиденного, он медленно повернулся и пошел к лестнице.
Пекарь, оставшись один, разразился страшными проклятиями.
XV
Собака видела бога, знала его запах. Кому ведомо, какие тайны она постигла? И люди смотрели друг на друга, словно желая найти подтверждение своим мыслям, но все помалкивали. Кто-то, уже собравшись наконец открыть рот, вдруг задумывался: «А что, если это просто моя фантазия? Что, если другим такое и в голову не приходит?» И снова делал вид, будто ничего не замечает.
Галеоне совсем уже по-свойски забегал то туда, то сюда, заглядывал в остерии и хлева. Бывало, его вовсе и не ждали, а он тут как тут, стоит себе неподвижно где-нибудь в уголке, приглядывается, принюхивается. И даже по ночам, когда все другие собаки спят, на фоне какой-нибудь белой стены можно было вдруг увидеть его силуэт, движущийся характерной для пса ленивой рысцой, слегка враскачку. Где же его дом? Где конура?
Люди не чувствовали себя укрытыми от посторонних глаз даже за запертыми на засов дверями своего дома'. Они постоянно прислушивались: вот шорох, зашелестели цветы, трава, вот мягкие и осторожные шаги по камням мостовой, далекий лай. Бу-ббу-ббу… — так лает только Галеоне. Вроде бы и не яростный лай, не резкий, но разносится он по всему городку. «Ладно, чего там! Может, я и сам просчитался», — смягчается маклер, только что жестоко ссорившийся с женой из-за двух сольдо. «Так и быть, на этот раз я тебя прощаю, но смотри, если это повторится, ты у меня вылетишь отсюда», — говорит Фриджимелика своему рабочему, вдруг раздумав его увольнять. «А вообще она очень-очень милая женщина…» — неожиданно и в полном противоречии с только что сказанным заключает синьора Биранце, вместе с учительницей перемывающая косточки жене синдика. Бу-ббу-ббу — лает бродячая собака. Вполне возможно, что лает она на другую собаку или на тень, на бабочку, на луну, но ведь не исключено, что есть у нее и иная, более обоснованная причина для лая; может, стены, дороги, поля не мешают ей видеть людскую подлость. Заслышав этот хрипловатый лай, пьянчуги, которых выставили из остерии, стараются держаться прямее.
Вот Галеоне неожиданно появляется в каморке, где бухгалтер Федеричи строчит анонимное письмо, в котором сообщает своему хозяину — владельцу кондитерской, что счетовод Росси водится с подрывными элементами. «Что это ты там пишешь, бухгалтер?» — такой вопрос чудится ему в кротких собачьих глазах. Федеричи сдержанно указывает псу на дверь: «Ну-ка, приятель, пошел отсюда, пошел!» — не осмеливаясь произнести вслух рвущиеся из души ругательства. Потом он прикладывает ухо к двери, желая удостовериться, что собака уже ушла, и на всякий случай бросает свое письмо в огонь.
Глубокой ночью кто-то совершенно случайно оказывается у деревянной лестницы, ведущей в квартирку бесстыжей красавицы Флоры. Ступеньки поскрипывают под ногами отца пятерых детей садовника Гуидо. Но вот в темноте блеснула пара глаз. «Черт побери, я же не туда попал! — восклицает Гуидо громко, чтобы его слышала собака, и кажется, будто он искренне огорчен этим недоразумением. — В такой темноте легко ошибиться… Это же вовсе не дом нотариуса!» — говорит он и стремительно скатывается вниз.
Знакомый негромкий лай и мягкое, словно бы укоризненное ворчание раздаются в тот самый момент, когда Пинин и Джонфа, проникшие под покровом ночи на склад, собираются утащить оттуда два велосипеда. «Эй, кажется, кто-то идет», — шепчет Пинин, явно кривя душой. «Мне тоже показалось, — отвечает Джонфа. — Лучше давай смоемся». И они выскальзывают на улицу, так ничего и не взяв.
А иногда Галеоне издает протяжный, похожий на стон звук как раз возле дома пекаря и в тот самый момент, когда Дефенденте, заперев за собой двери на два оборота, спускается в подвал, чтобы во время утренней раздачи отсыпать из корзины хлеб, предназначенный для бедняков. Пекарь даже зубами скрипит: как это он пронюхал, проклятый пес? И пытается сделать вид, будто ничего не случилось. Но тут его начинают одолевать тревожные мысли: а что, если Галеоне как-нибудь выдаст его? Прощай тогда все наследство. Свернув мешок и сунув его под мышку, Дефенденте возвращается в пекарню.
Сколько будет продолжаться это преследование? Неужели собака так и не покинет городок? И вообще, сколько она еще проживет на свете? Может, есть все же способ избавиться от нее?
XVI
Как бы там ни было, а люди после сотен лет нерадивости снова стали посещать приходскую церковь. По воскресеньям во время мессы встречались старые приятельницы. У каждой было заготовлено объяснение: «Знаете, что я вам скажу? По такому холоду единственное место, где можно отогреться, — это церковь. Стены у нее толстые, этим все и объясняется… Они отдают тепло, которое накопилось в них за лето!» — говорила одна. Другая замечала: «Что за славный человек здешний настоятель дон Табиа!.. Обещал дать мне семян японской традесканции, знаете, такой красивой, желтой?.. Что поделаешь!.. Если я не буду хоть иногда наведываться в церковь, он сделает вид, что забыл о своем обещании…» А третья оправдывалась: «Понимаете, синьора Эрминиа, я хочу сделать кружевное покрывало, как вон то, что на алтаре Святого Сердца. Не могу же я унести его домой, чтобы снять узор. Вот и приходится заглядывать сюда и запоминать… А он не такой уж простой!»
Каждая слушала с улыбкой объяснения приятельниц, а сама заботилась лишь о том, чтобы ее собственный предлог выглядел достаточно убедительным. Но вот раздавался чей-то шепот: «Дон Табиа на нас смотрит!» — и все, как школьницы, утыкались носами в свои молитвенники.
Ни одна не приходила без благовидного предлога. Синьора Эрмелинда, например, могла доверить обучение своей дочки, которая обожает музыку, только соборному органисту и теперь вот ходит в церковь, чтобы слушать свою дочку, когда хор поет Magnificat. Прачка устраивала в церкви свидания с матерью, которую зять не желал видеть в своем доме. Даже жена доктора, проходя несколько минут тому назад по площади, оступилась и подвернула ногу. Пришлось зайти посидеть здесь немножко, пока боль в ноге не успокоится.
В глубине боковых приделов, рядом с седыми от пыли исповедальнями, там, где тени погуще, подпирали стены несколько мужчин. Дон Табиа, стоя на кафедре, удивленно озирался и с трудом подыскивал нужные слова.
Галеоне между тем лежал, растянувшись на солнышке, у входа; казалось, он наслаждается заслуженным покоем. Когда после мессы народ выходил из церкви, он, не двигаясь с места, украдкой на всех поглядывал. Женщины, выскользнув за дверь, расходились в разные стороны. Ни одна не удостаивала его даже взглядом, но до тех пор, пока они не сворачивали за угол, каждой казалось, что спину ей буравят два железных острия.
XVII
Завидев тень какой-нибудь собаки, пусть даже отдаленно напоминавшей Галеоне, люди вздрагивали. Жизнь превратилась в муку. Где бы ни собиралось хоть несколько человек — на рынке ли, на улицах ли в часы вечерней прогулки, — это четвероногое было тут как тут; казалось, его забавляет полнейшее безразличие к нему тех, кто наедине, тайком, говорит ему самые ласковые слова, угощает пирожками, сластями. «Да, где они, добрые старые времена!» — стали часто восклицать теперь жители городка — просто так, безотносительно, не уточняя, что именно они имеют в виду; и нет человека, который мгновенно не догадался бы, о чем идет речь. Под «добрыми временами» они, конечно же, подразумевают времена, когда каждый мог обделывать свои грязные делишки, без зазрения совести бегать к девкам в деревню, красть, что плохо лежит, а по воскресеньям валяться в постели чуть не до полудня. Лавочники стали заворачивать покупку в тонкую бумагу и отвешивать все точно; хозяйки больше не бьют служанок; Кармине Эспозито, тот, что держит тотализатор, уже упаковал свои пожитки — решил перебраться в большой город; бригадир карабинеров Венарьелло целый день, вытянув ноги, загорает на скамье перед участком, просто помирая от скуки и не понимая, куда подевались все воры и почему теперь не услышишь смачных ругательств, от которых на душе становилось веселее. Теперь если кто сквернословит, то только в чистом поле и с оглядкой, лишь удостоверившись, что за изгородью не прячется какая-нибудь собака.
Но кто рискнет высказать свое неудовольствие? У кого достанет смелости надавать Галеоне пинков или скормить ему котлету с мышьяком, о чем втайне мечтает каждый? Не приходится уповать и на провидение: логика подсказывает, что святое провидение должно быть на стороне Галеоне. Остается возлагать все надежды на случай. Такой, например, как эта грозовая ночь, когда небо раскалывается от грома и молний и кажется, что наступил конец света. Но у пекаря Дефенденте Сапори слух как у зайца, и раскаты грома не мешают ему расслышать какую-то странную возню во дворе. Наверное, это воры.
Вскочив с постели, он хватает в темноте ружье и смотрит вниз через щели в ставнях. Два каких-то типа — так, по крайней мере, ему мерещится — хотят сорвать замок на двери склада. А в свете молнии он видит посреди двора еще и большую черную собаку, невозмутимо стоящую под потоками воды.
Конечно же, это он, проклятый. Явился, чтобы устыдить воришек.
Замысловато выругавшись, но не вслух, а про себя, Дефенденте заряжает ружье, медленно приоткрывает ставни — настолько, чтобы можно было просунуть ствол, и, дождавшись очередной вспышки молнии, целится в собаку. Первый выстрел сливается с раскатом грома. «Держите воров!» — кричит пекарь, а сам перезаряжает ружье и еще раз, теперь уже наугад, стреляет в темноту. Он слышит торопливые шаги удаляющихся людей, затем крики и хлопанье дверей по всему дому: сбегаются напуганные жена, дети, подмастерья. «Сор Дефенденте! — зовут его со двора. — Вы какую-то собаку убили!»
Галеоне — каждый, конечно, может ошибиться, особенно в такую ночь, но похоже, что это именно он, — лежит, бездыханный, в луже: пуля попала ему прямо в лоб. Смерть была мгновенной, пес даже ног не вытянул. Но Дефенденте не желает взглянуть на него. Он спускается во двор, чтобы проверить, не взломан ли замок на двери склада, и, убедившись, что не взломан, желает всем спокойной ночи и отправляется досыпать. «Наконец-то!» — говорит он себе, мечтая поспать в свое удовольствие, однако так и не может сомкнуть глаз.
XVIII
Ранним утром, пока не рассвело, двое подмастерьев унесли мертвую собаку, чтобы похоронить ее где-нибудь в поле. Дефенденте побоялся приказать им держать язык а зубами: те могли бы заподозрить неладное. Но он постарался сделать так, чтобы история эта не вызвала пересудов.
Кто же все-таки разболтал о случившемся? Вечером в кафе пекарь сразу же почувствовал, что взгляды присутствующих направлены на него. Но стоило ему поднять глаза, как все тут же отворачивались, словно не желая его настораживать.
«Кто-то у нас, кажется, стрелял сегодня ночью? — после обычных приветствий вдруг спросил кавалер Вернардис. — Серьезная, говорят, схватка произошла сегодня ночью у пекарни?»
«Не знаю, кто это был! — ответил Дефенденте, напуская на себя безразличный вид. — Какие-то подлецы хотели проникнуть на склад. Мелкие воришки. Я сделал два выстрела вслепую, и они удрали».
«Вслепую? — спросил Лучони своим ехидным тоном. — Почему же ты не стрелял прямо в них? Ты ведь их видел!»
«В такую-то темень! Что там можно было разглядеть? Я услышал, как кто-то возится внизу, у двери, и выстрелил из окна наугад».
«И таким образом… отправил на тот свет бедное животное, от которого никому не было никакого вреда».
«А, да-да, — произнес пекарь, как бы что-то припоминая, — я, кажется, подстрелил какую-то собаку.
Не знаю, как уж она там оказалась. Лично я собак не держу».
В кафе воцарилось многозначительное молчание. Все смотрели на пекаря. Торговец канцелярскими товарами Тревалья направился к выходу.
«Н-да… Всего вам хорошего, господа. — Затем, отчеканивая слова, добавил: — Всего хорошего и вам, синьор Сапори!»
«Честь имею», — ответил пекарь и повернулся к нему спиной. Что этот тип хотел сказать? Уж не обвиняют ли они его в убийстве собаки отшельника? Вот она, людская неблагодарность! Их избавили от наваждения, и они же еще нос воротят. Что же это такое? Могли бы в кои веки не таиться.
Бернардис как нельзя более некстати попытался внести в дело ясность:
«Видишь ли, Дефенденте… кое-кто думает, что было бы лучше, если бы ты не убивал эту псину…»
«А что? Я же не нарочно…»
«Нарочно или не нарочно, но, понимаешь, говорят, что это была собака отшельника, и, говорят, лучше было бы оставить ее в покое, это, говорят, грозит нам всякими неприятностями… Ты же знаешь, когда люди начинают болтать…»
«Да я-то какое отношение имею ко всем этим собакам отшельников? Черт побери, уж не вздумали ли эти идиоты меня судить?» — сказал он, пытаясь рассмеяться.
Тут вмешался Лучони: «Спокойно, друзья, спокойно… Кто сказал, что это была собака отшельника? Кто распространяет подобную чепуху?»
«Да они сами ничего толком не знают!» — пожав плечами, сказал Дефенденте.
«Это говорят те, — заметил кавалер Бернардис, — кто видел сегодня утром, как ее хоронили… Говорят, это именно тот пес: у него на кончике левого уха было белое пятнышко».
«А сам он весь черный?»
«Да, черный», — ответил кто-то из присутствующих.
«Крупный такой, и хвост ершиком?»
«Совершенно верно».
«По-вашему, это была собака отшельника?»
«Ну да, отшельника».
«Тогда смотрите, вот она, ваша собака! — воскликнул Лучони, указывая на дорогу. — Живехонькая. И еще здоровее, чем прежде!»
Дефенденте побелел так, что стал похож на гипсовое изваяние. Своей ленивой трусцой по улице бежал Галеоне. На мгновение остановившись, он посмотрел через стекло на людей, собравшихся в кафе, и спокойно побежал дальше.
XIX
Почему это нищим по утрам кажется, что им теперь достается больше хлеба, чем прежде? Почему кружки с пожертвованиями, в которые на протяжении долгих лет не попадало ни сольдо, сейчас весело позвякивают? Почему дети, бывшие до сих пор такими строптивыми, охотно бегут в школу?
Почему гроздья винограда остаются на лозах до самого сбора и никто их не обрывает? Почему мальчишки не кидают камнями и гнилыми помидорами в горбатого Мартино? Почему все это и еще многое другое? Никто, конечно, не признается: жители Тиса упрямы и независимы, и никогда вы от них не услышите правды, то есть что они боятся какой-то дворняги, причем не того, что она их покусает, а того, что она может плохо о них подумать.
Дефенденте исходил желчью. Это же рабство какое-то! Даже ночью невозможно дышать спокойно.
Что за наказание — присутствие бога, если оно тебе не нужно! А бог был, и был не какой-то там сказкой, не прятался в церкви среди свечей и ладана, а бродил из дома в дом, избрав своим, так сказать, средством передвижения обычную собаку. Крошечная частичка Создателя, малая толика его души проникла в Галеоне и теперь его глазами смотрела, приглядывалась, примечала.
Когда только к этой псине придет старость? Хоть бы она поскорее обессилела и сидела себе спокойно где-нибудь в уголке! Утратив из-за старости способность передвигаться, она перестала бы досаждать людям.
А годы все шли и шли, на улицах не горланили и не сквернословили пьянчужки, после полуночи девицы уже не прогуливались и не хихикали с солдатами под портиками. Когда старая корзина Дефенденте развалилась от долгого употребления, он обзавелся новой, но не стал делать в ней потайную дверцу (пока под ногами путался Галеоне, он не осмеливался воровать хлеб у нищих). А бригадир карабинеров Венарьелло спокойно дремал на пороге казармы, удобно устроившись в глубоком плетеном кресле.
Прошло много лет. Галеоне постарел, двигаться стал медленнее, и на ходу его заметно покачивало.
Однажды с ним случилось что-то вроде паралича: отнялись задние ноги, и пес больше не мог ходить.
На беду, произошло это на площади, когда он дремал рядом с собором на низкой каменной ограде, за которой тянулся изрезанный дорожками и тропинками крутой берег реки. С точки зрения гигиены положение было выгодным, так как животное могло отправлять свои естественные надобности, не пачкая ни ограду, ни площадь. Только место здесь было открытое, не защищенное от ветра и дождя.
И на этот раз никто, конечно, не подал виду, что заметил пса, который дрожал всем телом и жалобно скулил. Болезнь бродячей собаки — зрелище малоприятное. Однако у тех, кто присутствовал при этом и по мучительным попыткам пса сдвинуться с места догадался, что именно случилось, екнуло сердце и в душе вновь затеплилась надежда. Во-первых, собака не могла больше бродить по городу — ей было теперь не под силу передвинуться хотя бы на метр. А главное, кто станет ее кормить на глазах у всего города? Кто первый осмелится обнародовать свою тайную дружбу с псиной? Кто рискнет сделаться всеобщим посмешищем? Все это вселяло надежду, что Галеоне скоро подохнет с голоду.
Перед ужином горожане прогуливались, как обычно, по тротуарам вокруг площади, болтали о всяких пустяках: о том, например, что у дантиста появилась новая ассистентка, об охоте, о ценах на гильзы для патронов, о новом фильме. Полами своих пиджаков они задевали морду собаки, которая лежала, свесив задние ноги с края ограды, и хрипло дышала. Все глядели вдаль, поверх неподвижного животного, привычно любуясь открывавшейся их взору величественной панорамой реки, такой прекрасной на закате. Часам к восьми с севера нагнало тучи, пошел дождь, и площадь опустела.
Но среди ночи, несмотря на непрерывный дождь, в городке появились крадущиеся вдоль стен тени: словно стягивались к месту преступления заговорщики. Пригнувшись, таясь от чужих глаз, они короткими перебежками приближались к площади и там, скрывшись в тени портиков и подъездов, выжидали удобного момента. Уличные фонари в этот час дают мало света, вокруг темень. Сколько же их, этих призраков? Не один десяток, наверное. Они несут еду собаке, но каждый готов пойти на что угодно, лишь бы остаться неузнанным. Собака не спит: у самого края ограды, на фоне черной долины светятся две зеленые фосфоресцирующие точки, и временами над площадью гулко разносится прерывистый жалобный вой.
Все долго выжидают. Наконец кто-то, закутав лицо шарфом и надвинув на глаза козырек каскетки, первым отваживается приблизиться к собаке. Остальные не выходят из укрытий, чтобы рассмотреть смельчака: слишком уж каждый боится за себя.
Одна за другой, с большими интервалами — чтобы избежать встреч, таинственные фигуры приближаются к соборной ограде и что-то на нее кладут. Вой прекращается.
Наутро все увидели Галеоне спящим под непромокаемой попонкой. На каменной ограде рядом с ним возвышалась горка всякой всячины: хлеба, сыра, мясных обрезков. Даже миску с молоком кто-то поставил.
XX
Когда собаку разбил паралич, городок поначалу воспрянул духом, но это было заблуждением, которое очень скоро рассеялось. Животное, лежавшее на краю каменной ограды, могло обозревать сверху многие улицы. Добрая половина Тиса оказалась под его контролем. А разве мог кто-нибудь знать, как далеко он видит? До домов же, находившихся в окраинных кварталах и не попадавших в поле зрения Галеоне, доносился его голос. Да и вообще, как теперь вернуться к прежним привычкам?
Это было бы равносильно признанию в том, что люди изменили всю свою жизнь из-за какой-то собаки, позорному раскрытию тайны, суеверно и ревностно оберегавшейся столько лет. Даже Дефенденте, чья пекарня была скрыта от бдительного ока собаки, что-то уже не тянуло к сквернословию и к новым попыткам вытаскивать через подвальное окошко хлеб из корзины.
Галеоне теперь ел еще больше, чем прежде, а поскольку двигаться он не мог, то разжирел, как свинья. Кто знает, сколько он еще мог так прожить. С первыми холодами к горожанам Тиса вернулась надежда, что он околеет. Хоть пес и был прикрыт куском клеенки, но лежал на ветру и легко мог схватить какую-нибудь хворобу.
Однако и на этот раз зловредный Лучони развеял всякие иллюзии. Как-то вечером, рассказывая в трактире очередную охотничью историю, он поведал, что его легавая однажды заболела бешенством оттого, что провела в поле во время снегопада целую ночь; пришлось ее пристрелить — до сих пор, как вспомнишь, сердце сжимается.
«А из-за этой псины, — как всегда, первым коснулся неприятной темы кавалер Бернардис, — из-за этой мерзкой парализованной псины, которая лежит на ограде возле собора и которую какие-то кретины продолжают подкармливать, так вот, я говорю, из-за нее нам не грозит опасность?»
«А хоть бы она и взбесилась, — включился в разговор Дефенденте, — что с того? Ведь двигаться она не может!»
«Кто это тебе сказал? — тут же отреагировал Лучони. — Бешенство прибавляет сил. Я, например, не удивлюсь, если она вдруг запрыгает, как косуля!»
Бернардис растерялся:
«Что же нам теперь делать?»
«Ха, мне-то лично на все наплевать. У меня всегда при себе надежный друг», — сказал Лучони и вытащил из кармана тяжелый револьвер.
«Ну, конечно! — закричал Бернардис. — Тебе хорошо: у тебя нет детей! А когда их трое, как у меня, не очень-то расплюешься».
«Мое дело — предупредить. Теперь решайте сами», — сказал старший мастер, полируя дуло револьвера рукавом пиджака.
XXI
Сколько же это лет прошло после смерти отшельника? Три, четыре, пять — кто упомнит? К началу ноября деревянная будка для собаки была уже почти готова. Мимоходом — дело-то слишком незначительное, чтобы уделять ему много внимания, — об этом поговорили даже в муниципальном совете. И не нашлось человека, который внес бы куда более простое предложение — убить пса или вывезти его подальше. Плотнику Стефано поручили сколотить будку таким образом, чтобы ее можно было установить прямо на ограде, и еще выкрасить ее в красный цвет: все-таки будет гармонировать с кирпичным фасадом собора. «Что за безобразие! Что за глупость!» — говорили все, стараясь показать, будто идея эта пришла в голову кому угодно, только не им. Выходит, страх перед собакой, видевшей бога, уже перестал быть тайной?
Но установить будку так и не пришлось. В начале ноября один из подмастерьев пекаря, направляясь, как обычно, в четыре часа утра на работу через площадь, увидел на земле у ограды неподвижный черный холмик. Он подошел, потрогал его и бегом пустился в пекарню.
«Что там еще такое?» — спросил Дефенденте, увидев напуганного мальчишку.
«Он умер! Он умер!» — с трудом переводя дух, выдавил из себя тот.
«Кто умер?»
«Да этот чертов пес… Лежит на земле и уже твердый, как камень!»
XXII
Так что же? Все облегченно вздохнули? Предались безумной радости? Ну, конечно, эта доставившая им столько неудобств частичка бога наконец-то покинула их, но слишком много времени утекло. Как теперь повернуть вспять? Как начать все сначала? За эти годы молодежь приобрела другие привычки.
В конце концов воскресная месса тоже ведь какое-то развлечение. Да и ругательства почему-то стали резать ухо. Короче говоря, все ждали великого облегчения, но ничего такого не испытали.
И потом: если бы теперь возродились прежние, свободные нравы, не было бы это равносильно признанию? Сколько трудов стоило скрывать свои страхи, а теперь вдруг взять да и выставить себя на посмешище? Целый город изменил свою жизнь из почтения к какой-то собаке! Да над этим стали бы потешаться даже за границей!
Но вот вопрос: где похоронить животное? В городском саду? Нет, нет, в самом центре города нельзя, его жители и так уже натерпелись достаточно. На свалке? Люди переглядывались, но никто не решался высказаться первым. «В инструкциях такие случаи не предусмотрены», — заметил наконец секретарь муниципалитета, выведя всех из затруднительного положения. Кремировать пса в печи? А вдруг после этого начнутся инфекционные заболевания? Тогда зарыть его за городом — вот правильное решение. Но на чьей земле? Кто на это согласится? Начались даже споры: никто не хотел закапывать мертвую собаку на своем участке.
А что, если захоронить ее рядом с отшельником?
И вот собаку, которая видела бога, положили в маленький ящик, ящик поставили на тележку и повезли к холмам. Дело было в воскресенье, и многие воспользовались случаем, чтобы совершить загородную прогулку. Шесть или семь колясок с мужчинами и женщинами следовали за тележкой с ящиком; все старались делать вид, будто им весело. День, правда, выдался солнечный, но застывшие поля и голые ветки деревьев являли не такое уж радостное зрелище.
Подъехав к холму, все высыпали из колясок и пешком потянулись к развалинам древней часовни.
Дети бежали впереди.
«Мама, мама! — послышалось вдруг сверху. — Скорее! Идите сюда, смотрите!»
Прибавив шагу, все поспешили к могиле Сильвестро. С того давно забытого дня, когда его похоронили, никто сюда больше не поднимался. Под деревянным крестом на могильном холмике лежал маленький скелет, от снега, ветра и дождя ставший таким хрупким и белым, словно был сделан из филиграни. Скелет собаки.
Волшебство природы
Пятидесятидвухлетний художник-декоратор Адольфо Ло Ритто уже лежал в постели, когда в замочной скважине повернулся ключ. Он посмотрел на часы: четверть второго. Это пришла домой его жена Рената.
Снимая свою шляпку из птичьих перышек, она остановилась на пороге комнаты; на лице ее застыла деланно-непринужденная улыбка. Во всем облике этой тридцативосьмилетней худощавой женщины с тоненькой талией и от природы по-детски надутыми губками было что-то вызывающе бесстыдное.
Не отрывая головы от подушки, муж с укоризной, слабым голосом сказал: «Мне было плохо».
«Плохо, говоришь?» — равнодушно спросила она, подходя к шкафу. «да, приступ этих моих ужасных колик… думал, не вынесу…»
«Но теперь полегчало?» — тем же тоном спросила жена. «Сейчас стало получше, но все равно еще больно… — тут его голос внезапно переменился, стал резким, злым: — А где это ты была? Могу я узнать, где ты была? Сейчас уже половина второго!»
«Незачем так кричать. Где я была? В кино была, с Франкой».
«В каком кино?»
«В „Максимуме“».
«А что там идет?»
«Ну, знаешь! Что это с тобой сегодня? Учиняешь допрос, где я была, да в каком кинотеатре, да на каком фильме, может, хочешь еще знать, на каком трамвае я ехала? Тебе сказано, что я была с Франкой!»
«Какой, говоришь, фильм вы смотрели?» Спрашивая, он все с тем же страдальческим выражением лица подвинулся на кровати так, чтобы можно было достать со стола пачку газет.
«Ах, вот оно что! Проверить решил? Думаешь, я лгу? Хочешь меня подловить, да? Ладно. В таком случае я тебе вообще ничего не скажу. Вот так».
«Знаешь, кто ты? Хочешь, я скажу тебе, кто ты? — От жалости к самому себе Ло Ритто едва не плакал. — Хочешь, я скажу тебе, кто ты? Хочешь?»
Задыхаясь от ярости, он повторял и повторял один и тот же дурацкий вопрос.
«Ну скажи, скажи, если тебе так уж хочется!»
«Ты… ты… ты… — выкрикнул он механически раз десять подряд, с мрачным наслаждением бередя рану, нывшую где-то глубоко в груди. — Я тут едва не подох, а ты шляешься неизвестно с кем. Какойто „Максимум“ придумала! Я болею, а она разгуливает с кавалерами… да ты хуже самой последней девки… — Тут он, чтобы усилить впечатление от сказанного, сделал вид, будто его душат рыдания, и, всхлипывая, продолжал: — Ты… ты меня… погу… ты меня погубила, навлекла позор на мой дом… Я лежу в постели больной, а ты всю ночь где-то шатаешься!»
«Ну, завел, завел! — наконец откликнулась жена, убравшая между тем шляпку и костюм в шкаф, и повернула к нему побледневшее и вытянувшееся от злости лицо. — А теперь, по-моему, лучше тебе помолчать».
«Вот как, это я еще и молчать должен! Да как у тебя хватило наглости сказать такое? Я должен молчать? Делать вид, будто ничего не произошло? Ты будешь разгуливать до часу ночи и заниматься своими грязными делишками, а я — молчи?»
Она тихо, с расстановкой, так что все «с» у нее получались свистящими, сказала: «Если бы ты только знал, как ты мне противен, если бы ты только знал, старый сморчок! Подумаешь, художник Ло Ритто! Пачкун! — Ей доставляло наслаждение, что каждое ее слово, как бурав, ввинчивалось в самые чувствительные и болезненные точки его души. — Да ты посмотри, посмотри на себя в зеркало. Ты же конченый человек, развалина, беззубая уродина… с этими своими сальными косицами! Художник, ха!.. Да от тебя же смердит… Не чувствуешь, какая вонища в комнате?» И она с гримасой отвращения распахнула окно и легла грудью на подоконник, делая вид, будто ей необходимо глотнуть свежего воздуха.
С кровати послышалось хныканье: «Я наложу на себя руки, клянусь, я покончу с собой, не могу больше…»
Женщина молчала, стоя неподвижно и глядя из окна в холодную декабрьскую ночь.
Чуть погодя он уже не жалостливым, а снова зазвеневшим от ярости голосом закричал: «Да закрой, закрой это проклятое окно! Хочешь, чтобы я простудился?»
Жена не шелохнулась. Он посмотрел искоса на ее лицо: оно уже не было ни злым, ни напряженным; казалось, из него вдруг ушла жизнь: отразившееся на нем непонятное новое чувство удивительным образом его изменило. И какой-то странный свет озарил его.
«Интересно, о чем она думает? — спросил он себя. — Может, ее испугала моя угроза покончить с собой?» Но он сразу понял, что ошибся. Даже если бы у него были какие-то основания тешить себя надеждой, что у жены осталась хоть капля привязанности к нему, было ясно, что дело тут в чем-то другом. В чем-то очень страшном и сильном. Но в чем именно?
Вдруг жена, стоя все так же неподвижно, окликнула его: «Адольфо! — голос ее был нежным и испуганным, как у девочки. — Адольфо, посмотри», — пробормотала она в какой-то невыразимой тоске, словно из последних сил.
Любопытство Ло Ритто было так велико, что он, позабыв о холоде, вскочил с постели, оперся о подоконник рядом с женой да так и окаменел.
Над черным гребнем крыш по другую сторону двора медленно поднималось в небо что-то огромное и светящееся. Округлый, правильной формы контур проступал все четче и наконец вырисовался полностью: это был сверкающий диск невиданных размеров.
«Господи, луна!» — потрясенно прошептал он.
Да, это была луна, но не мирная обитательница нашего ночного неба, пособница любви, добрая волшебница, своим сказочным светом превращающая лачуги в дворцы, а огромное, изрытое страшными провалами чудовище. В силу какого-то вселенского катаклизма она непомерно увеличилась и, безмолвная, нависла над миром, заливая его ровным ослепительным светом, похожим на свет бенгальских огней. В нем каждая вещь прорисовывалась до мельчайших деталей, отчетливо виднелось все — углы, карнизы, камни, царапины на стенах, волоски и морщины на лицах людей. Но никто не смотрел по сторонам. Глаза всех были обращены к небу, люди не могли оторваться от этого ужасающего зрелища.
Неужели извечных законов природы больше не существует, какая-то страшная ошибка нарушила порядок во вселенной? Может, это уже конец, может, наш спутник со все возрастающей скоростью неотвратимо приближается к земле и через несколько часов зловещий шар разрастется так, что заполнит собой все небо, потом его свет померкнет в конусе земной тени и уже ничего не будет видно, пока в какую-то долю секунды в тусклом свете ночного города мы не почувствуем, как на нас надвигается не имеющий границ шероховатый каменный потолок; мы даже не успеем ничего увидеть — все разлетится и рухнет в пустоту прежде, чем наш слух уловит начало взрыва.
Со двора доносятся стук распахиваемых окон и ставен, призывы, крики ужаса; у подоконников сгрудились люди, в этом лунном свете они кажутся призраками.
Ло Ритто чувствует, как рука жены сжимает его руку, сжимает так, что ему становится больно.
«Адольфо, — выдыхает она, — Адольфо, о, прости меня, Адольфо, сжалься надо мной, прости!»
Всхлипывая, она прижимается к нему, ее бьет сильная дрожь. Не отрывая глаз от чудовищной луны, он обнимает жену, а в это время словно идущий из недр земли гул — это кричат и стенают люди, миллионы людей — разносится над крышами охваченного ужасом города.
Стены Анагора
Когда мы углубились в Тибести, проводник из местных жителей спросил, не желаю ли я случайно взглянуть на стены города Анагора — он может их показать. Я посмотрел на карту, но города Анагора там не было. Не упоминался он и в туристских путеводителях, обычно весьма подробных. Я спросил:
«Что же это за город, если его нет на географических картах?» И услышал в ответ: «Это большой, очень богатый и могущественный город, но на географических картах он не отмечен потому, что наше правительство не признает или делает вид, что не признает его. Он обходится своими силами и никому не подчиняется. Он существует сам по себе — даже королевские министры не могут в него войти. Он не торгует с другими странами, ни с близкими, ни с дальними. Он закрыт для всех. Он живет много веков за своими толстыми стенами. А то, что из него никто и никогда еще не выходил, не означает разве, что люди там счастливы?» «но на картах, — продолжал упорствовать я, — нет города под названием Анагор; должно быть, это одна из множества здешних легенд, и все дело, как видно, в миражах, порождаемых раскаленным воздухом пустыни». «нам лучше двинуться в путь за два часа до рассвета, — сказал проводник, которого звали Магалон. Сказал так, словно не слышал моих слов. — на твоей машине, господин, к полудню мы уже будем у Анагора. Я приду за тобой в три часа пополуночи, мой господин».
«Город, подобный тому, о котором рассказываешь ты, был бы обозначен на картах двойным кружком, и название его напечатали бы крупным шрифтом. Я же не нахожу никаких упоминаний об Анагоре; его, как видно, не существует… В три я буду ждать тебя, Магалон».
В три часа ночи мы с включенными фарами двинулись к югу по дорогам пустыни, и, пока я курил одну сигарету за другой, пытаясь хоть как-то согреться, горизонт слева посветлел, и вскоре показалось солнце. Оно залило пустыню жгучим светом, воздух быстро раскалился, появилось марево, и мы увидели повсюду озера и болота, а в них — отражение скалистых утесов с очень четкими очертаниями; в действительности же воды здесь негде было набрать и ведерка и вокруг простирались одни пески и россыпи раскаленных камней.
Но машина удивительно послушно катила вперед, и в 11 часов 37 минут Магалон, сидевший рядом со мной, сказал: «Смотри, господин». И я действительно увидел тянувшиеся на много километров сплошные желтоватого цвета стены высотой метров в двадцать — тридцать; в некоторых местах над ними возвышались башенки.
Когда мы приблизились, я заметил, что у самых стен разбит целый лагерь; здесь были и убогие навесы, и палатки, и богатые шатры, над которыми развевались штандарты.
«Кто это?» — спросил я. И Магалон объяснил: «Это люди, которые надеются войти в город, потому они и разбили свой лагерь у его ворот».
«Вот как! Значит, здесь есть и ворота?»
«Да, их здесь множество — и больших, и малых. Не меньше сотни. Но длина стен по окружности так велика, что ворота находятся на значительном расстоянии друг от друга».
«Ну, и когда же эти ворота открываются?»
«Их не открывают почти никогда. Но одни какие-то, говорят, все же должны открыться. Сегодня вечером или завтра, а может, через три месяца или через пятьдесят лет, неизвестно. Это и есть великая тайна города Анагора».
Мы подъехали и остановились у массивных ворот, выкованных, казалось, из одного куска железа.
Много ожидающих собралось возле них. Здесь были изможденные бедуины, нищие, женщины в покрывалах, монахи, вооруженные до зубов воины и даже один владетельный князь со своей небольшой свитой. Время от времени кто-нибудь стучал палицей в ворота, и те отзывались глухим рокотом.
«Люди стучат, — пояснил проводник, — чтобы там, в Анагоре, вышли на стук и отперли. Здесь все уверены, что, если не стучать, никто и никогда ворот не откроет».
Меня взяло сомнение: «Но это точно, что там, за стенами, кто-то есть? Может, город уже давно мертв?»
Магалон, улыбнувшись, ответил: «Все оказавшиеся здесь впервые думают так же. И я когда-то сомневался — считал, что за стенами живых людей не осталось. Но это неверно, и тому есть доказательство. Бывают вечера, когда при благоприятном освещении можно разглядеть дымки; они поднимаются из города прямо к небу, словно от множества курильниц. Ясно, что в городе живут люди — они разводят огонь и готовят пищу. Есть доказательство, еще более убедительное: был случай, когда ворота все-таки открыли».
«Когда же?»
«Точной даты, сказать по правде, никто не знает. Одни говорят, что месяц или полтора тому назад, другие считают, что с тех пор прошло два, три, а то и четыре года, а кое-кто думает даже, что это было во времена, когда правил султан Ам-эль-Эргун».
«А когда правил Ам-эль-Эргун?»
«Около трехсот лет тому назад… Но тебе, мой господин, очень повезло… Смотри. Хотя сейчас полдень и воздух раскален, вон там, видишь, появились дымы».
Несмотря на жару, внезапное оживление охватило этот пестрый лагерь. Все вышли из палаток и стали указывать пальцами на две колеблющиеся струйки серого дыма, которые поднимались в неподвижном воздухе над стенами. Я не понимал ни единого слова из того, что выкрикивали эти люди взволнованными голосами, сливавшимися в сплошной гул. Но было очевидно, что все они охвачены восторгом. Словно эти два жалких дымка были самым великим чудом на свете и сулили тем, кто их видел, близкое счастье. Мне же все эти восторги казались необоснованными по следующим соображениям.
Во-первых, от появления дымов вовсе не возрастала вероятность того, что ворота откроются, а потому не было никаких разумных причин для подобного ликования.
Во-вторых, поднятый шум, если его услышали по ту сторону стен — а его, конечно же, должны были услышать, — скорее мог насторожить обитателей Анагора, чем вызвать у них желание открыть ворота.
В-третьих, появление дыма само по себе вовсе не означало, что Анагор обитаем. Может, это просто случайный пожар, занявшийся от лучей нещадно палящего солнца? Была и еще одна, пожалуй, наиболее вероятная версия: ведь огонь могли развести злодеи, проникшие за стену через какой-нибудь потайной ход, чтобы разграбить этот мертвый и покинутый всеми город. «Очень странно, — думал я, — что никаких других признаков жизни, кроме этих дымов, в Анагоре не замечено: ни голосов, ни музыки, ни собачьего воя, ни часовых или любопытных, выглядывающих из-за стен. В высшей степени странно».
И тогда я сказал: «Послушай-ка, Магалон, когда открылись те ворота, о которых ты говоришь, многим удалось в них войти?»
«Только одному человеку», — ответил Магалон.
«А другие? Их что, прогнали?»
«Других поблизости не было. Это одна из самых маленьких дверей в стене, и пилигримы не обращали на нее внимания. В тот раз там никто ничего и не ждал. Под вечер к ней подошел какой-то путник и постучался. Он не знал, что этот город — Анагор, и, вступая в него, ни на что особенное не рассчитывал, ему просто нужно было где-то переночевать. В общем, он совершенно ничего не знал и оказался там чисто случайно. Может, потому ему и открыли».
Что до меня, то я прождал в своей палатке у этой стены двадцать четыре года. Ворота так и не открылись. И теперь я возвращаюсь к себе на родину. Пилигримы, стоящие здесь лагерем, глядя на мои сборы, качают головой. «Эй, друг, к чему такая спешка? — говорят они мне. — Имей капельку терпения, черт побери! ты слишком многого требуешь от жизни».
Художественный критик
Войдя в DCXXII зал Биеннале, известный критик Паоло Малусарди в замешательстве остановился.
Здесь была размещена персональная выставка Лео Скуиттины — десятка три на первый взгляд одинаковых картин, изображавших сеть перпендикулярных линий, почти как у Мондриана, с той, однако, разницей, что фон на них был намного ярче, а в самой, так сказать, «решетке» горизонтальные линии, значительно более широкие, чем вертикальные, местами располагались гуще, что создавало иллюзию пульсации, сжатия, спазма; так бывает при плохом пищеварении, когда что-то словно застревает в желудке, причиняя боль, а потом постепенно рассасывается и идет своим путем дальше.
Бросив незаметно взгляд по сторонам, критик убедился, что он в зале один. Совершенно один. В это жаркое послеполуденное время посетителей на выставке было мало, да и те уже тянулись к выходу: близился час закрытия.
Скуиттина? Критик стал припоминать. Года три тому назад, если он не ошибается, в Риме ему встречался художник с таким именем. Но в те времена он писал еще предметы: пейзажи, людей, всякие там вазы с грушами, — как того требовала загнившая традиция. Больше на память не шло ничего.
Полистал каталог. Перечню выставленных картин предпосылалась краткая вступительная статья какого-то Эрманно Лаиса. Он пробежал ее глазами: обычные словеса. «Скуиттина, Скуиттина», — повторял он вполголоса. С этим именем было связано что-то, происшедшее совсем недавно, но что именно, он сейчас вспомнить не мог. Ах, вот! Два дня тому назад это имя ему называл Тамбурини, маленький горбун, без которого не обходится ни одна сколько-нибудь значительная художественная выставка, маньяк с неудовлетворенными творческими амбициями, вечно отирающийся среди художников. Этого болтуна и зануды все боялись, как огня. Однако благодаря своей бескорыстности и большому опыту он умел безошибочно угадывать, а вернее, даже предугадывать новые явления в живописи, которым года через два иллюстрированные журналы, заручившись поддержкой официальной критики, начинали вдруг отводить целые страницы цветных репродукций. Да-да, именно Тамбурини, вынюхивающий и знающий все новое в мире изобразительного искусства, два дня тому назад в кафе «Флориан» долго разглагольствовал, хотя никто его не слушал, о достоинствах работ вот этого самого Скуиттины — единственного, по его словам, подлинного откровения Венецианской Биеннале, единственной индивидуальности, «возвышающейся (именно так он и сказал) над болотом нефигуративного конформизма».
Скуиттина, Скуиттина… Странная фамилия. Критик перебрал в уме множество статей своих коллег, писавших об этой выставке. Никто не уделил Скуиттине больше двух-трех строк. Скуиттина остался незамеченным. В общем, нетронутая целина. Для него, критика с именем, этот Скуиттина мог оказаться настоящей находкой.
Малусарди присмотрелся к картинам внимательнее. Конечно же, вся эта голая геометрия его совершенно не волновала. И вообще, плевать он на нее хотел. Но ее можно было использовать как зацепку. Почем знать, может, сама судьба уготовила ему завидную роль первооткрывателя нового большого художника.
Он вновь пригляделся к картинам и подумал: интересно, чем он рискует, выступив в пользу Скуиттины? Сможет ли кто-нибудь из коллег сказать, что он попал пальцем в небо? Ни в коем случае.
Эти полотна, такие четкие, несущие в себе такую обнаженную идею, совершенно не допускают каких бы то ни было вульгарных эмоций, и критик, отозвавшийся о них с похвалой, может чувствовать себя в полнейшей безопасности. А ведь есть еще вероятность (зачем исключать ее априори?), что перед нами действительно гений, о котором будут говорить много-много лет и которому суждено заполнить цветными репродукциями своих картин не один том издательства «Скира».
Приободрившись и уже понимая, что он напишет статью, которая заставит его коллег кусать локти от зависти и бессильной ярости, когда они поймут, что упустили такой лакомый кусок, критик решил определить в общих чертах свое отношение к ситуации. Итак, что можно сказать о Скуиттине? Бывали, правда нечасто, случаи, когда критику удавалось быть искренним хотя бы с самим собой. И он ответил на свой вопрос так: «Пожалуй, можно сказать, что Скуиттина — абстракционист. Что на его картинах не изображено ничего конкретного. Что язык его творчества — это чисто геометрическая манипуляция с четырехугольными фигурами и замыкающими их линиями. Но свое явное подражание Мондриану он старается искупить хитроумным приемом — горизонтальные линии делает пошире, а вертикальные — поуже и, варьируя эти утолщения и сужения, добивается любопытного эффекта: так и кажется, что поверхность картины не плоская, а волнистая. Короче говоря, перед нами все тот же абстракционистский „trompe dТoeil“ (здесь: оптический эффект (франц.))».
«Черт побери, да это же просто находка! — сказал себе критик. — Нет, я не дурак, совсем не дурак».
Тут он вздрогнул, словно человек, который, беспечно прогуливаясь, вдруг замечает, что ноги завели его на край пропасти. Если изложить на бумаге все эти идеи просто так, в том виде, в каком они пришли ему в голову, что станут говорить за столиками «Флориана», на виа Маргутта, в официальных кругах, в кафе на улице Брера? Представив себе это, он даже улыбнулся. Нет-нет, дело свое он, слава богу, знает в совершенстве. Каждый предмет требует особого к себе подхода, а что касается языка, которым следует говорить о живописи, то здесь он в своей стихии.
Один лишь Польтергайстер мог бы еще с ним потягаться. В вопросах авангардистской критики он, Малусарди, пожалуй, самый видный специалист, и боятся его больше, чем кого бы то ни было.
Спустя час он уже сидел в гостиничном номере. Раскрыв каталог Биеннале на странице, где говорилось о Скуиттине, поставив перед собой бутылку минеральной воды и не выпуская изо рта сигареты, он писал: «… ему (то есть Скуиттине) почти невозможно отказать — как бы ни было заметно неизбежное, сознательно достигаемое и порой слишком явное заимствование стилистических приемов — в известной жесткости и безудержном стремлении к формальному аскетизму, которые, не зачеркивая его тяготения к диалектической казуальности, утверждают четкие нормы такого изобразительного или, вернее сказать, эвокативного акта, как настойчивое ритмическое расположение фигур в соответствии с тщательнейшим отбором прообразов…»
Но как мало-мальски прилично выразить потаенный смысл вполне банальной концепции «trompe dТoeil»? А хотя бы вот так:
«Именно здесь проясняется, каким образом мондриановский прием используется им лишь в пределах, определяющих переход от понятия к осознанию реальности, и эту реальность он действительно представляет с феноменальным умением подметить все самое необходимое; но своевременно используемый прием абстрагирования позволяет художнику произвести очень широкую и ранее никем не осуществлявшуюся операцию подмены…»
Дважды перечитав написанное, он покачал головой, зачеркнул определение «безудержном» и перед словом «тяготения» вставил «неодолимого»; прочел еще два раза, снова покачал головой, снял телефонную трубку, попросил соединить его с баром, заказал двойное виски и, развалившись в кресле, отдался извилистому течению мысли. Удовлетворенности не было. Может, виски принесет желанное вдохновение.
И принесло. Озарило, как молнией. Ведь если, осенило его, ведь если поэзия герметиков вызвала к жизни специфическую герметическую критику, разве не справедливо ждать от абстракционизма, что он породит свою особую абстракционистскую критику? Его даже в жар бросило, когда он, пока еще смутно, представил себе, как можно развить столь смелую идею. Вот это озарение! До чего же просто и в то же время трудно! Как все простое. Во всяком случае, никто еще до такого не додумался. Он, он будет основоположником новой школы. В сущности, всего и дела, что перенести на страницы рецензии технику, до сих пор применявшуюся лишь в живописи. Сначала нерешительно, как человек, которому в руки попал незнакомый механизм, потом — когда слова уже сами стали набегать одно на другое — все смелее, раскованнее, и наконец в пароксизме самодовольства он писал: «… у него (то есть у Скуиттины) в контрапункте некой стратегии свидетельства обнаруживается ядро освобождения от отжившего рабского следования постулатам связи действительность-действительность, что является безусловным признаком становления и, следовательно, тревожного погружения в фатальный момент, при котором модули приобретают видимость конкретной субстанции, столь явной и ощутимой, что становится совершенно очевидным превосходство поэтического начала».
Тяжело дыша, Малусарди поставил точку. Его лихорадило. Он нетерпеливо перечитал написанное.
Нет, еще не то. Инерция старых привычек по-прежнему тянула его назад, к слишком избитым средствам выражения. Нужно было разорвать и эти последние цепи, обрести подлинную свободу. И он очертя голову ринулся в неизвестное.
«Художник, — писал он в экстазе, — от раз воз них сознамство под мирозавение. Перекотум эземистичности! Нечтоиноекак законобил да бы оксивал серпентизмы. Саронадельно квалитарные буролески выхаивания. Уравносилие он она оно у Скуиттины себеволит замикодавность. Тамброн тамброн, ктобымы наковесили с черенамией портозовства в госитарной полиэнтосификации, выкомеривает тум или барам…»
Когда Малусарди перевел дух, было уже темно. Он чувствовал себя разбитым и измочаленным, словно его основательно поколотили. Зато счастливым. Вокруг валялось полтора десятка густо исписанных страниц. Он собрал их. Все перечитал, маленькими глотками допивая виски, оставшееся на дне стакана. Затем изобразил что-то вроде победного танца. Черт побери, кто посмеет теперь сказать, что он не гений!
Лениво развалясь на диване, Фабриция Смит-Ломбрасса, девушка в высшей степени осведомленная или, выражаясь изящнее, «весьма тонко чувствующая», жадно читала критическую статью. Вдруг она расхохоталась. «Ты только послушай, Диомеда, что за прелесть! — воскликнула она, обращаясь к приятельнице. — Послушай, что выдал Малусарди этим несчастным фигуративистам: „…в госитарной полиэнтосификации, выкомеривает тум или барам“!»
Обе девушки от души посмеялись.
«Действительно остроумно, — подтвердила Диомеда. — Обожаю Малусарди. Он неподражаем!»
Капля
Капля воды поднимается по ступенькам лестницы. Слышишь? Лежа на кровати, в темноте, я слежу за ее осторожным движением. Как это она делает? Подпрыгивает? Тик, тик — доносится до меня дробно. Потом капля замирает и иногда всю оставшуюся часть ночи не дает больше о себе знать. И однако же она поднимается. Со ступеньки на ступеньку перемещается вверх, в отличие от всех других капель, падающих, в полном соответствии с законом всемирного тяготения, только вниз, производя при падении короткий щелкающий звук, знакомый всем людям земли. А эта нет: медленно всходит она по лестничным маршам подъезда «Е» нашего огромного многоквартирного дома.
И заметили это не мы, так тонко все чувствующие и такие впечатлительные взрослые, а девочка — служанка со второго этажа, заморенное, невежественное существо. Она услышала ее однажды поздним вечером, когда весь дом уже засыпал. Послушав немного, девочка не выдержала, встала с постели и побежала будить хозяйку. «Синьора, — зашептала она, — синьора!» — «Что такое? — спросила хозяйка, вздрогнув. — Что случилось?» — «Там капля, синьора, — капля, которая поднимается по лестнице!» — «Что-что?» — спросила та оторопело. «Там капля поднимается по ступенькам», — повторила служаночка чуть не плача. «Да ты с ума сошла! — напустилась на нее хозяйка. — Марш в постель, сейчас же! Ты просто пьяна, бесстыжая! То-то я стала замечать по утрам, что вино в бутылке убывает! Ах ты грязная тварь! Если ты думаешь…» Но девчонка уже убежала к себе и забилась под одеяло.
«И взбредет же в голову такое!.. Вот дура!..» — думала, лежа в тишине, хозяйка — спать ей уже не хотелось. Но невольно вслушиваясь в царящее над миром ночное безмолвие, она вдруг тоже различила эти странные звуки. Действительно, по лестнице поднималась капля.
Как примерная хозяйка, она хотела было встать и посмотреть, в чем дело. Да разве что-нибудь разглядишь в тусклом свете маленьких лампочек, освещающих пролеты? Как станешь искать среди ночи, на темной лестнице и еще по такому холоду какую-то каплю?
Назавтра слух о капле пополз из квартиры в квартиру, и теперь уже все в доме о ней знают, хотя и предпочитают об этом не говорить, как о какой-то глупости, в которой стыдно даже признаться. И теперь в темноте, когда на весь род людской наваливается ночь, уже многие напрягают слух: кому мерещится одно, кому — другое.
В иные ночи капля молчит. А иногда, наоборот, на протяжении нескольких часов она только и делает, что поднимается все выше, выше; и начинаешь думать, что она больше вообще не остановится.
Когда кажется, что эти еле слышные звуки замирают у твоего порога, сердце начинает отчаянно биться: слава богу, не остановилась, вон удаляется — тик, тик, — теперь пойдет на следующий этаж.
Я точно знаю, что жильцы с бельэтажа уже чувствуют себя в безопасности. Раз капля, думают они, прошла мимо их двери, значит, она больше их не побеспокоит. Пусть теперь волнуются другие, такие, например, как я, живущий на седьмом этаже, а им уже не страшно. Но откуда они знают, что в следующую ночь капля возобновит свое движение с того места, где она остановилась в предыдущую, а не начнет все сначала, отправившись в путь с самых нижних, вечно сырых и почерневших от грязи ступенек? Нет, все-таки и им нельзя чувствовать себя в безопасности.
Утром, выходя из дому, все внимательно разглядывают ступеньки: может, хоть какой-то знак остался? Но, как и следовало ожидать, ничего не находят — ни малейшего отпечатка. Да и вообще, кто станет утром принимать эту историю всерьез? Утром, когда светит солнце, человек чувствует себя сильным, он прямо-таки лев, хотя еще несколько часов тому назад трясся от страха.
А может, те, с бельэтажа, все-таки правы? Впрочем, и мы, поначалу не слышавшие ничего и считавшие себя вне опасности, с некоторых пор по ночам тоже стали улавливать какие-то звуки. Да, верно, капля пока еще далеко. До нашего слуха доносится через стены лишь едва различимое тиканье, слабый его отголосок. Но ведь это означает, что она поднимается, подходя все ближе и ближе.
И ничего не помогает, даже если ты ложишься спать в самой удаленной от лестничной клетки комнате. Лучше уж слышать этот звук, чем проводить ночи, гадая, раздастся он сегодня или нет. Те, кто живет в таких дальних комнатах, иногда не выдерживают, пробираются в коридор и, затаив дыхание, стоят в ледяной передней за дверью, слушают.
А услышав ее, уже не осмеливаются отойти, объятые неизъяснимым страхом. Но еще хуже, когда все тихо: вдруг, именно в тот момент, когда ты вернешься в постель, этот звук возобновится?
Странная какая-то жизнь. И никому нельзя пожаловаться, что-то предпринять, найти какое-то объяснение, которое сняло бы с души тревогу. Невозможно даже поделиться с жильцами из других домов, с теми, кто не испытал этого на себе. «Да что еще за капля такая? — спрашивают они, раздражая своим желанием внести в дело ясность. — Может, это мышь? Или выбравшийся из подвала лягушонок? Да нет же! А может, вообще все это надо понимать иносказательно, — не сдаются они, — как, скажем, символ смерти? Ничего подобного, господа, это просто-напросто капля, но только она почему-то поднимается по лестнице».
Ну, а если заглянуть глубже, может, мы так пытаемся передать свои сновидения и тревоги или сладкие мечты о тех далеких краях, где, как нам кажется, царит счастье? В общем, нет ли здесь поэтического образа'? Ничего подобного. А не тяга ли это к еще более далеким — совсем уже на краю света — землям, которых нам никогда не достичь? Да нет же, говорю вам, это не шутка, и не нужно искать здесь никакого двойного смысла. Увы, речь идет, по-видимому, просто о капле воды, которая ночами поднимается по лестнице вверх. Тик, тик — крадучись, со ступеньки на ступеньку. Потому-то и страшно.
Зимняя ночь в Филадельфии
В самом начале июля 1945 года альпийский проводник Габриэле Франческини, поднявшись в одиночку по Валь Канали (Пале ди Сан Мартино ди Кастроцца), чтобы опробовать новый подход к отвесному склону Чима дель Коро, увидел наверху, примерно в ста метрах от скального основания, что-то белое, свисавшее с небольшого выступа над пропастью. Вглядевшись хорошенько, он понял, что это парашют, и вспомнил, что в январе где-то в этих местах разбился американский четырехмоторный самолет, летевший из Австрии; семь или восемь членов его экипажа благополучно приземлились в Гозальдо, а двоих отнесло ветром в сторону, и было видно, как они опускались за горную гряду Крода Гранде. Больше о них не слышали.
С карниза свисали белые стропы, на которых болталось что-то темное — то ли сумка с неприкосновенным запасом, то ли останки самого летчика, над которыми хорошо поработали солнце, вороны и снежные бури. Склон в этом месте был очень крутым, но не таким уж неодолимым — примерно третьей степени сложности. Франческини довольно быстро добрался до карниза и увидел, что черная штуковина — просто клубок перепутанных и обрезанных ножом лямок. Он стянул парашют вниз. Чуть поодаль, на небольшой террасе, виднелся какой-то ярко-красный предмет: это был двойной прорезиненный жилет с парой странных металлических рычажков; стоило привести в действие один из них, как жилет мгновенно со свистом наполнился воздухом. На нем была надпись: Л-т Ф. П. Мюллер, Филадельфия. Еще ниже Франческини нашел пустую обойму от пистолета — все патроны были расстреляны, — а в самом низу, в углублении, между скалой и снегом, заполнявшим расщелину, — зеленый фланелевый шарф из военного обмундирования и короткий штык с обломанным острием.
Самого летчика нигде не было.
(Первым выпрыгнул Франклин Дж. Годжер, следом за ним — он. А остальные? Белый купол его парашюта уже раскрылся, а те почему-то все не прыгали. Парашют Годжера был под ним, метрах примерно в пятидесяти. Рев моторов постепенно затихал, словно уходил в вату.
Он заметил, что по мере того, как они снижались, ветер относил их в сторону от долины, к горам, покрытым снегом. Горы росли прямо на глазах, ощетиниваясь причудливыми скалами; они были изрезаны темными расщелинами, на дне которых, отливая голубизной, лежал снег.
«Годжер! Годжер!» — позвал он, но тут между ним и его товарищем внезапно выросла стена. Она быстро приближалась. Это был желтовато-серый отвесный склон, который вдруг стал валиться на него. Вытянув вперед руки, он попытался смягчить удар.)
Спустившись в долину, Франческини сообщил об увиденном на ближайший американский пост.
Наверх он вернулся лишь через двенадцать дней. За это время снег заметно подтаял, но новые поиски ни к чему не привели. Он совсем уже собрался уходить, как вдруг справа, в углублении, увидел наполовину вытаявший из снега труп — почти нетронутый, только с пустыми глазницами; и еще на темени у него виднелась страшная рана, круглая и глубокая, как чашка… Это были останки мужчины лет двадцати четырех, высокого, темноволосого. Над трупом уже вились мухи.
Он ударился о стену, правда, удар был не таким сильным, как можно было ожидать. Ухватиться ни за что не удалось; его отбросило от стены, и он повис в воздухе, почему-то перестав снижаться.
Парашют зацепился за едва заметный выступ. Теперь он висел над бездной.
Вокруг торчали бесформенные обломки скал, потрескавшиеся, древние, просто непонятно было, на чем они держатся. Светило солнце. Но он смотрел вниз, на дно ущелья — сверху оно казалось почти плоским, на эту гладкую и такую манящую белую дорожку. У него мелькнула мысль, что он, должно быть, выглядит сейчас очень смешно — болтается на стропах, словно марионетка. Прямо напротив торчал какой-то кривой пик, похожий на монаха, и, казалось, смотрел на него — без всякого сочувствия.
Было слишком тихо. Он снял шлем в надежде уловить какой-нибудь, пусть хоть отдаленный звук, свидетельствующий о близости человека. Ничего. Ни крика, ни выстрела, ни колокольного звона, ни шума мотора. Он закричал изо всех сил: «Годжер! Годжер!» «Годжер, Годжер, Годжер! Годж..!
Годж..!» — откликнулось эхо. Холодное, четкое, казалось, оно хотело дать ему понять: нет здесь никого и ничего, кроме скал, и все твои призывы напрасны.)
Когда американцы узнали об этом, вместе с Франческини в горы отправилось человек десять во главе с лейтенантом. Вез привычки к горам они с трудом добрались до места. Проводник и офицер объяснялись между собой на ломаном французском. Труп уложили в мешок, и отряд стал спускаться вниз по крутому, забитому снегом каньону. Но в одном месте на их пути попалась каменистая осыпь.
Здесь офицер приказал всем остановиться. Франческини воспользовался передышкой, чтобы получше рассмотреть «свою» стенку, особенно один камин (узкий вертикальный проход между скалами). Вдруг уголком глаза он заметил какое-то движение. Мешок с трупом, подпрыгивая на камнях, катился вниз.
Франческини взглянул на лейтенанта, но тот и бровью не повел.
В полутора метрах от его ног тянулся небольшой карниз, на котором местами лежали подушки снега. Это был единственный шанс. Он обрезал мешавшие ему ремни и, уцепившись руками за стропы, стал потихоньку спускаться, пока не коснулся ногами опоры. Теперь он стоял на карнизе.
Но под карнизом была пропасть. Чуть наклонившись, он поглядел вниз, но так и не смог увидеть, где же кончается эта отвесная стена. Горы! Никогда раньше он не видел их вблизи. Они были чужими, слишком красивыми и такими обманчивыми. Как же они ему сейчас ненавистны! И все-таки нужно из них выбраться. Вот если бы можно было использовать стропы парашюта. Но они теперь висели над ним, разве до них дотянешься? Вечерело. Солнце близилось к закату, и ему стало страшно. Было холодно. «Э-гей!» — отчаянно закричал он. «Э-ге-ге-гей!» — восьмикратно отозвались горы даже на противоположной стороне ущелья. Вдруг у него мелькнула надежда: он вытащил пистолет и, подняв руку повыше, словно так его лучше услышат, расстрелял с небольшими интервалами всю обойму. Эхо откликнулось на каждый выстрел. И вновь наступила тишина. Никогда он еще не видел ничего более неподвижного, чем горы, даже громады домов не могли быть неподвижнее. Летный комбинезон уже не защищал от холода, и он стал хлопать руками, чтобы согреться. Попробовал закурить сигарету, но легче не стало. Когда же наконец явятся эти сволочи немцы, чтобы взять его в плен?)
Тело они нашли у подножия невысокой стенки. Во время падения оно вывалилось из мешка. Кое-как запихали его обратно. Франческини с помощью двух поясных ремней дотащил мешок до того места, где кончался снег. Здесь мешок положили на носилки. И снова остановились передохнуть.
(Лишь когда солнце перестало освещать самый высокий пик и мрак хлынул вниз по ущельям, летчик окончательно понял, что он здесь один. Люди, дома, огонь, теплые постели, пляжи, девушки — все это казалось ему просто нелепой сказкой из какой-то потусторонней жизни.
Он съел то немногое, что было при нем, большими глотками опустошил фляжку с джином. Завтра утром, конечно же, кто-нибудь за ним придет. Скорчившись, он примостился на карнизе. Попробовал еще позвать на помощь, но эхо теперь, когда уже почти ничего не было видно, только раздражало.
Джин, усталость, молодость взяли свое: он уснул.)
Лейтенант попросил Франческини спуститься до Мальга Канали: пусть оттуда пришлют за ними мула. А пока они будут потихоньку тащить носилки вниз. Было видно, что все чертовски устали.
Франческини пошел дальше, но вскоре услышал у себя за спиной голоса: это американцы бегом спускались следом за ним. Без носилок. «А как же покойник?» — поинтересовался Франческини. «Мы оставили его там, вон за той скалой». — «Когда же вы за ним вернетесь?» Лейтенант ответил: «Когда он станет полегче».
(Проснувшись, он увидел Филадельфию. Черт возьми, это же его родной город! Он видел, как в ночи сверкают под луной фасады небоскребов, а их черные острые грани уходят в бездну; видел белые улицы — почему они такие белые? Видел площади, и памятники, и купола, и причудливые конструкции смонтированных на крышах и соперничающих со звездами реклам. Ну да, а чуть пониже, за махиной «Датчин Инк.», вон за тем лесом труб, — его дом. Неужели все спят? Почему нет ни единого огонька?
Ни огонька, ни светящегося окна, ни крошечного язычка зажигалки! И улицы такие пустынные, и не видно машин, пересекающих эти белоснежные перекрестки. Лишь где-то высоко-высоко посверкивают, словно голубые кварцевые пластины, стеклянные крыши зимних садов, но и там, наверху, все погружено в страшный сон.
Филадельфия мертва. Произошла какая-то таинственная катастрофа, и город стая вот таким — турбины остановились, кабины лифтов застыли на полпути в своих бетонных колодцах, котлы потухли, старые квакеры окаменели, держа в руках немые телефонные трубки. Холод множеством жал проникает в меховые сапоги. Но что это за звук, похожий на подавленный вздох? Может, ветер, гуляя по колоннадам, извлекает из них жалобный стон? Или это человеческий голос? Временами ему чудится какая-то неясная музыка: звуки скрипок и гитар, доносящиеся из таинственных недр окружающих его небоскребов. На самых высоких шпилях лежит серебристая пыль. Холод режет тело, как лезвиями. А бог, о котором он столько слышал в своей жизни, — где он, этот бог? Да нет, это не Филадельфия, черт побери, это самая гнусная на всей земле яма.)
Так младший лейтенант Мюллер остался на солнце один на один с обступившими его горами.
Пастухи, которые поднимаются летом в горы со своими овцами, сняли с него кожаные сапоги — они еще неплохо сохранились, — а труп, не выдержав зловония, сожгли. Через три месяца вернулись американцы и забрали кости.
(Наступил рассвет. Ну и что? Ночной холод так глубоко проник в его тело, что и тысячи лет не хватило бы, чтобы его отогреть. От младшего лейтенанта Мюллера не осталось больше ничего, кроме вот этого оцепеневшего тела. Вершины, склоны, нависающие снежные шапки еще спят. Никто не придет. Теперь он видит, как глубока разверзшаяся под ним пропасть. Все, что он делает, он делает автоматически, без внутренней убежденности. Снимает меховые сапоги, вытаскивает короткий штык, чтобы можно было втыкать его в щели между камнями и таким образом держаться на стене.
Находит достаточно широкий, вертикально уходящий вниз камин. Может, удастся втиснуться в него? С неодолимой вялостью он пытается это сделать, упираясь руками. Но руки стали словно чужие, совсем утратили чувствительность. И вот он уже в камине, спускается вниз сантиметр за сантиметром. На мгновение его ослепляет сол нечный луч, играющий на плоской скале где-то высоковысоко.
Когда кончится эта пропасть? Камень, на который он оперся правой ногой, срывается вниз. Он слышит грохот камнепада. Кончик штыка тщетно царапает стенку. Какая-то сила медленно и неумолимо опрокидывает его назад. Но вот стена наклоняется, становясь почти горизонтальной.
Спасен! Горы подхватывают громкий хохот, отраженный тремя, пятью, десятью стенками. Но и он скоро смолкает. Летит вниз штык, отскакивая от скал и весело звякая. И опять все неподвижно и безмолвно.)
Сейчас здесь ничего не осталось. Чтобы сохранить хоть какую-то память, сторож горного приюта «Тревизо» в том месте, где три месяца пролежали останки летчика, на пирамидке лежащих среди травы камней красной краской вывел имя: Ф. П. Мюллер — и нарисовал крест, а под ним добавил по ошибке: Англия. Наверное, потому, что от диких скал Валь Канали и Америка, и Англия одинаково далеко, за миллиарды километров, так что ошибиться очень просто.
Как убили дракона
В мае 1902 года некий Джозуе Лонго — крестьянин графа Джерола, часто ходивший на охоту в горы, — сказал, что он видел в Сухом Долу какую-то здоровенную зверюгу, похожую на дракона.
В Палиссано, деревушке, находившейся в самом конце долины, испокон веку жила легенда о том, что где-то здесь, в одном из безводных ущелий, до сих пор еще сохранилось такое чудище, но никто не принимал эти россказни всерьез. Однако на сей раз доводы Лонго, убедительность его слов и подробности пережитого им приключения, совершенно не менявшиеся от рассказа к рассказу, наводили на мысль, что и впрямь что-то такое там есть, и граф Мартино Джерол решил убедиться в этом самолично. Он, конечно, понимал, что ни о каком настоящем драконе и речи быть не может, но нельзя было исключить, что в здешних пустынных ущельях обитает какая-нибудь крупная змея редкого вида. Компанию в этой экспедиции ему составили губернатор провинции Куинто Андронико со своей бесстрашной красавицей женой Марией, ученый-натуралист Ингирами и его коллега, искусный мастер по изготовлению чучел, Фусти. Губернатор, человек скептического склада ума и не очень сильной воли, уже давно заметил, что жена его неравно душна к Джеролу, но как-то не придавал этому значения и, когда Мария предложила ему поехать вместе с графом охотиться на дракона, согласился не задумываясь. Он совершенно не ревновал жену к Мартино и нисколько ему не завидовал, хотя тот был намного моложе, красивее, сильнее, храбрее и богаче его. И вот как-то после полуночи из города в сопровождении восьми верховых охотников выехали два экипажа; к шести утра они были уже у деревни Палиссано. Джерол, красавица Мария и оба натуралиста спали. Бодрствовал один лишь Андронико; он и велел остановить лошадей перед домом своего старого знакомого — доктора Таддеи. Вскоре, поднятый с постели кучером, из окна второго этажа вы глянул доктор — заспанный, в ночном колпаке. Андронико, подойдя к окну и весело поздоровавшись, рассказал ему о цели экспедиции. Он рассчитывал, что доктор, услышав историю о каких-то драконах, просто посмеется над ними. Но Таддеи лишь неодобрительно покачал головой.
«На вашем месте я бы туда не ездил», — сказал он твердо.
«Почему? Думаете, там ничего нет? Может, все это пустая болтовня?»
«Нет, не потому, — ответил доктор. — Я-то как раз думаю, что дракон есть, хотя мне лично видеть его не доводилось. Но ввязываться в это дело я бы не стал. Есть во всем этом что-то зловещее».
«Зловещее? Уж не хотите ли вы, Таддеи, сказать, что действительно верите?..»
«Я уже стар, дорогой мой губернатор, — ответил доктор, — и повидал на своем веку достаточно.
Возможно, конечно, что все это враки. Но может быть, и правда. Нет, на вашем месте я бы в это дело не ввязывался. И вообще, послушайте меня: дорогу туда отыскать трудно, много оползней, породы здесь рыхлые — от легкого ветерка может начаться целое светопреставление — и совершенно нет воды.
Оставьте эту затею, губернатор, отправляйтесь-ка лучше вон туда, на Крочетту (он указал на округлую, поросшую густой травой гору за деревней), там пропасть зайцев. — И, немного помолчав, добавил: — Нет, с вами я бы действительно не пошел. Слышал я как-то… Да что вам говорить, еще смеяться станете…»
«Почему это я стану смеяться? — воскликнул Андронико. — Говорите, говорите же!»
«Ну ладно. Ходят слухи, что дракон изрыгает дым и что дым этот ядовит. Даже малой толики его достаточно, чтобы убить человека».
Вопреки своему обещанию, Андронико расхохотался.
«Я всегда знал, что вы ретроград, — заключил он, — чудак и ретроград. Но это уж переходит всякие границы. Сейчас же не средневековье, дорогой Таддеи. До свидания. Мы вернемся вечером, и непременно с головой дракона!»
Помахав рукой, он сел в экипаж и приказал кучеру трогать. Входивший в группу охотников и знавший дорогу Джозуе Лонго двигался во главе отряда.
«Почему тот старик качал головой?» — спросила проснувшаяся между тем Мария.
«Пустяки! — ответил Андронико. — Это миляга Таддеи; от нечего делать он занимается еще и ветеринарией. Мы говорили с ним об эпидемии ящура».
«А о драконе? — спросил граф Джерол, сидевший напротив. — Ты не спросил, известно ли ему чтонибудь о драконе?»
«Признаться, нет, — ответил губернатор. — Не хотел вы глядеть смешным. Я сказал, что мы приехали сюда поохотиться. И только».
Поднявшееся солнце развеяло сонливость путников; лошади побежали резвее, а кучера затянули песню.
«Этот Таддеи был нашим домашним врачом, — сказал губернатор. — Когда-то у него была превосходная клиентура. Но однажды, не помню уж почему, кажется, из-за несчастной любви, он уединился в деревне. Потом опять что-то приключилось, и он забрался в эти горы. Случись с ним чтонибудь еще, не знаю уж, куда он сможет податься отсюда; то же станет чем-то вроде дракона!»
«Что за глупости! — откликнулась Мария раздраженно. — Только и разговору у вас что о драконе.
Эта музыка мне уже надоела, за всю дорогу ничего другого я не слышала».
«Да ведь ты сама захотела поехать, — мягко, но не без иронии возразил ей муж. — И потом, как ты могла слышать, о чем мы говорим, если сама спала? А может, ты притворялась?»
Мария не ответила: она с беспокойством смотрела в окошко на горы, которые становились все выше, круче и суровее. В конце долины виднелось хаотическое скопление конусообразных вершин, в большинстве своем голых — ни тебе леса, ни луга, — желтоватых и бесконечно унылых. Под палящим солнцем они светились ровным и сильным светом.
Около девяти часов утра экипажи остановились: дальше дороги не было. Путники поняли, что находятся в самом сердце этих зловещих гор. Вблизи было видно, что сложены они из рыхлых и осыпающихся пород, чуть ли не из сухой земли — сплошная осыпь от вершины до подножия.
«Ну вот, здесь как раз и начинается тропа, — сказал Лонго, показывая рукой на протоптанную людьми дорожку, которая вела в небольшую лощину. — Если идти по ней, то за три четверти часа можно добраться до Буреля, где как раз и видели дракона».
«Воду взяли?» — спросил Андронико, обращаясь к охотникам.
«У нас есть четыре фляжки с водой и еще две с вином, ваше превосходительство, — ответил один из охотников. — Думаю, хватит…»
Странно. Теперь, когда они были вдали от города и эти горы отгораживали их от всего мира, мысль о драконе казалась уже не такой абсурдной. Путешественники огляделись: картина, представившаяся их взору, была малоутешительной. Желтоватые гребни, куда еще не ступала нога человека, лабиринт разбегавшихся в стороны трещин, извивы которых невозможно было проследить взглядом, — великое запустение.
Молча тронулись в путь. Впереди шли охотники с ружья ми, старинными куливринами и прочим охотничьим снаряжением, за ними — Мария, а замыкали шествие оба натуралиста. К счастью, тропа вилась по теневой стороне: среди этих желтых склонов терпеть солнце было бы просто мукой.
Лощинка, которая вела к Бурелю, тоже была узка и извилиста, по дну ее не бежал ручей, на склонах не росли ни кусты, ни трава, кругом виднелись только камни да осыпи. Ни птичьего щебета, ни журчания воды, лишь изредка прошуршит осыпающаяся галька.
Пока группа двигалась вперед, ее догнал поднимавшийся по тропе быстрее, чем наши путники, юноша с козьей тушей на плечах.
«Это он к дракону идет», — сказал Лонго. Сказал совершенно серьезно, даже без намека на шутку. И пояснил, что жители Палиссано очень суеверны и ежедневно отправляют в Бурель козу, чтобы задобрить чудовище. Дань эту таскают по очереди деревенские парни. Не дай бог услышать голос чудовища — тогда жди беды.
«Значит, дракон ежедневно съедает по козе?» — шутя, спросил граф Джерол.
«Во всяком случае, на другое утро там ничего не находят, это точно».
«Даже костей?»
«Ну да. Он утаскивает козу в свою пещеру, там ее и съедает».
«А не может быть, чтобы съедал ее кто-то из деревенских? — спросил губернатор. — Дорогу сюда знают все. И вообще, кто-нибудь видел, как дракон утаскивает козу?»
«Не знаю, ваше превосходительство», — ответил охотник.
Между тем юноша, тащивший тушу, поравнялся с ними.
«Послушай-ка, парень, — сказал граф Джерол своим властным голосом, — за сколько продашь эту козу?»
«Я не могу ее продать, синьор», — ответил тот.
«Даже за десять скудо?»
«Ну, разве что за десять… — согласился юноша. — Но тогда мне придется сходить за другой козой». И с этими словами он опустил свою ношу на землю.
Андронико, посмотрев на графа Джерола, спросил:
«Зачем тебе эта коза? Надеюсь, ты не собираешься ее есть?»
«Скоро сам увидишь, зачем она мне», — ответил граф уклончиво.
Один из охотников взвалил козу себе на плечи, парень из Палиссано побежал вниз, в деревню (было ясно, что он отправился за другой козой для дракона), и группа продол жила свой путь.
Не прошло и часу, как они добрались до места. Лощина неожиданно перешла в большой пустынный цирк — Бурель, нечто вроде естественного амфитеатра, с глинистыми склонами и торчащими из них красновато-желтыми скалами. Здесь, в самом центре площадки, в верхней части конусообразной кучи камней виднелась черная дыра — пещера дракона.
«Он там», — сказал Лонго. Все остановились поодаль, на усыпанной галькой ровной площадке, служившей отличным местом для наблюдения и расположенной метров на десять выше пещеры, почти прямо напротив нее. Площадка эта имела еще и то преимущество, что снизу взобраться на нее было невозможно из-за отвесного склона.
Мария могла чувствовать себя здесь в полной безопасности.
Все притихли и стали прислушиваться. Но вокруг царило великое молчание гор, лишь изредка нарушаемое шорохом щебня. То справа, то слева внезапно обрушивался какой-нибудь глинистый выступ, и мелкие камешки тоненькими ручейками долго сыпались вниз, являя картину вечного раз рушения. Казалось, будто эти забытые богом горы мало помалу рассыпаются в прах.
«А что, если дракон сегодня не покажется?» — спросил Куинто Андронико.
«У меня же есть коза, — ответил Джерол. — Ты забыл, что у меня есть коза!»
Всем было ясно, что он этим хотел сказать; мертвая коза поможет им выманить чудовище из пещеры. И начались приготовления. Два охотника с трудом поднялись по откосу метров на двадцать выше пещеры, чтобы в случае необходимости ее можно было забросать камнями. Третий отнес козу на галечник и положил ее поближе ко входу. Остальные рас положились по обеим сторонам под надежной защитой больших валунов и зарядили свои ружья и куливрины. Андронико не сдвинулся с места: он хотел видеть все.
Красавица Мария молчала. Вся ее уверенность куда-то улетучилась. С какой радостью она сию же минуту вернулась бы назад! Но признаться в этом не решалась. Ее взгляд блуждал по отвесным склонам, по старым и новым осыпям, по подпиравшим стенки рыхлым глиняным пилястрам, которые могли рухнуть в любую минуту.
Вся их группа — и муж, и граф Джерол, и натуралисты, и охотники — казалась ей малой песчинкой в этом море одиночества.
Перед входом в пещеру положили козью тушу и стали ждать. Уже перевалило за десять, и солнце теперь заливало Бурель, раскаляя все вокруг. От стен ущелья струился горя чий воздух. Чтобы укрыть от палящих лучей губернатора и его жену, охотники, взяв в экипаже полости, соорудили из них что-то вроде навеса. Мария все время пила воду.
«Внимание!» — крикнул вдруг граф Джерол, стоявший на большом камне внизу, на галечнике; в руках у него был карабин, а у пояса болтался металлический ломик.
Все вздрогнули и затаили дыхание: из зева пещеры показалось что-то живое.
«Дракон! Дракон!» — закричали два или три охотника, и непонятно было, чего в этом крике больше — радости или ужаса.
Какое-то живое существо, извиваясь и покачиваясь, вы ползло на свет. Вот оно, легендарное чудовище, один голос которого нагонял страх на целую деревню!
«Ой, какой противный!» — воскликнула Мария с явным облегчением: она была готова к худшему.
«Ну, держись!» — весело закричал один из охотников, и все приободрились.
«Похоже, что это маленький ceratozaurus» — сказал профессор Ингирами, овладевший собой настолько, что у него вновь проснулся интерес к научным проблемам.
Чудовище и впрямь оказалось не таким уж страшным: чуть больше двух метров в длину, голова, похожая на крокодилью, но покороче, шея, вытянутая, как у ящерицы, раз дутое туловище, небольшой хвост, и вдоль спины что-то вроде мягкого, покрытого слизью гребешка. Но не столько скромность размеров животного, сколько скованность его движений, вид пергаментно-землистой, с зеленоватым оттенком кожи и дряблого туловища развеяли страхи. Все вместе являло собой картину невероятной старости. Если это и был дракон, то дракон дряхлый, почти умирающий.
«Получай!» — с издевкой крикнул один из охотников, стоявший над входом в пещеру, и, метнув в животное камень, угодил ему прямо в череп. Отчетливо послышалось глухое «тук», словно ударили по тыкве. Мария вздрогнула от отвращения.
По-видимому, удар был недостаточно сильным. Оторопевший дракон несколько мгновений оставался неподвижным, потом повел шеей и помотал головой — наверное, от боли. Челюсти его то открывались, то закрывались, так что был виден частокол острых зубов, но голоса он не подал.
Затем дракон двинулся по галечнику к козе.
«Эй, тебе, кажется, шею свернули?» — крикнул со смехом граф Джерол, вдруг утративший свою надменность.
Предвкушение скорой расправы с животным переполняло его нетерпеливой радостью.
Выстрел из куливрины, сделанный метров с тридцати, оказался неудачным. Он разорвал неподвижный воздух и унылым многократным эхом раскатился среди обрывистых склонов, на которых образовалось множество маленьких осыпей.
Но тут же последовал второй выстрел: пуля попала чудовищу в заднюю лапу, и из нее потекла струйка крови.
«Смотри, как он пляшет!» — воскликнула прекрасная Мария, тоже захваченная жестоким зрелищем.
Мучаясь от боли, животное и впрямь завертелось на месте, вздрагивая и жалобно ковыляя.
Раздробленная лапа волочилась, оставляя на гальке полосу черной жидкости.
Наконец рептилия добралась до козы и вцепилась в нее зубами. Когда дракон уже начал отходить назад, граф Джерол, желая продемонстрировать свою храбрость, подошел к нему поближе и примерно с двух метров разрядил карабин в голову животного.
Тут из пасти чудовища вырвалось что-то вроде свиста. Казалось даже, что оно старается сдержаться, подавить в себе ярость, не кричать в полный голос; была какая-то неведомая людям причина, заставлявшая его терпеть эту муку. Одна из пуль попала ему в глаз. Выстрелив, Джерол отбежал назад, полагая, что дракон тут же свалится и испустит дух. Но животное не упало замертво, его жизнь казалась такой же неугасимой, как горящая смола. Со свинцом в глазу, чудовище спокойно пожирало мясо, и было видно, как при каждом глотке раздувается его шея. Потом дракон отступил на зад, к подножию скалы, и стал карабкаться по стенке сбоку от входа в пещеру. Как ни старался он уйти от опасности, быстро ползти он не мог: земля то и дело осыпалась у него под лапами. Купол неба был чист и прозрачен, солнце быстро подсушивало следы крови.
«Совсем как таракан в тазу», — тихо, ни к кому не обращаясь, пробормотал губернатор Андронико.
«Что ты сказал'?» — спросила его жена.
«Ничего, ничего», — ответил он.
«Интересно, почему он не уходит в пещеру?» — заметил профессор Ингирами, старавшийся дать научное обоснование всему увиденному.
«Боится, наверное, попасть в западню», — высказал свое предположение Фусти.
«Скорее всего он просто ошалел. И не надо приписывать ему способность мыслить».
«Ceratozaurus… Нет, это не ceratozaurus… Сколько раз мне приходилось воссоздавать их для музеев!.. Ceratozaurus не такие. Где у него хвостовые шипы?»
«Он их прячет, — откликнулся Ингирами. — Смотри, какое у него раздутое брюхо, да и хвост он поджимает, вот шипов и не видно».
Они продолжали беседовать, как вдруг один из охотников, тот, что сделал второй выстрел из куливрины, бросился бегом к площадке, где стоял Андронико, явно намереваясь покинуть остальных.
«Ты куда? Куда? — крикнул ему Джерол. — Стой на своем месте, пока мы тут не кончим».
«Я ухожу, — твердо ответил тот. — Не нравится мне вся эта история. По-моему, это не охота».
«Что ты хочешь этим сказать? Струсил, так признайся».
«Нет, синьор, я не струсил».
«А я говорю тебе — струсил, иначе бы ты остался на своем месте».
«Я не струсил, повторяю еще раз. А вам должно быть стыд но, синьор граф».
«Ах, это я еще должен стыдиться? — возмутился Мартино Джерол. — Что за мерзавец! Бьюсь об заклад, что ты сам из Палиссано, трус несчастный. Убирайся прочь, пока я тебя не проучил как следует! А ты, Беппи, куда?» — закричал он снова, увидев, что еще один охотник собрался их покинуть.
«Я тоже ухожу, синьор граф. Не хочу участвовать в этом грязном деле».
«Что за негодяи! — заорал Джерол. — Если бы я мог отойти отсюда, я бы вам показал, трусы несчастные!»
«При чем здесь трусость, синьор граф? — возразил ему второй охотник. — Трусость здесь ни при чем.
Сами увидите, что все это плохо кончится!»
«А вот я вам сейчас покажу!» И с этими словами граф поднял с земли камень и с яростью запустил им в охотника. Но не попал.
Наступило минутное затишье; дракон по-прежнему карабкался на стенку, но все так же безуспешно.
Земля и камни осыпались, увлекая его за собой вниз, на прежнее место. Если не считать этого шума потревоженных камней, было тихо.
Вдруг раздался голос Андронико.
«И долго еще это будет продолжаться? — крикнул он Джеролу. — Здесь адская жарища. Давай кончай поскорее с этой тварью. Что за удовольствие так мучить животное, даже если оно дракон?»
«А я чем виноват? — откликнулся Джерол раздраженно. — Сам видишь — он не желает умирать. С пулей в черепе он стал даже резвее…»
Тут граф замолчал, увидев на краю галечника юношу, при тащившего еще одну козу. Удивленный присутствием всех этих вооруженных людей, следами крови на камнях и, главное, тем, что дракон на виду у всех карабкается по стене, он, никогда раньше не видевший, как тот выходит из пещеры, остановился и стал наблюдать эту странную сцену.
«Эй, молодой человек! — закричал Джерол. — Сколько ты хочешь за свою козу?»
«Нисколько. Больше нельзя, — ответил юноша. — Я не отдам ее, хоть вы мне золота тут насыпьте. Что же это вы наделали?» — добавил он, глядя широко открытыми глазами на истекающее кровью чудовище.
«Мы пришли сюда, чтобы навести порядок. Можете радоваться: с завтрашнего дня никаких коз таскать вам сюда не придется».
«Почему не придется?»
«Завтра дракона больше не будет», — сказал граф и улыбнулся.
«Да нельзя же, не можете вы этого сделать, послушайте!» — воскликнул юноша испуганно.
«Ну вот, еще этот теперь! — закричал Мартино Джерол. — Давай сюда козу сейчас же!»
«Говорю, не дам», — ответил юноша, отходя назад.
«Ах, черт побери!» С этими словами граф накинулся на парня, ударил его кулаком прямо в лицо, вырвал у него из рук козью тушу, а его самого сбил с ног.
«Ну, вы еще пожалеете, пожалеете, говорю вам, еще как пожалеете!» — поднимаясь с земли, бормотал сквозь зубы парень — на большее он не мог осмелиться.
Но Джерол уже отвернулся.
Солнце палило вовсю, и трудно было смотреть — так слепили сверкавшие под его лучами желтый щебень, скалы, камни и снова щебень, сплошной щебень… Не на чем, совершенно не на чем было отдохнуть глазу.
Марию все сильнее мучила жажда, и она никак не могла напиться вдоволь.
«Господи, какое пекло!» — жалобно повторяла она. Даже граф Джерол стал раздражать ее.
Между тем вокруг них словно из-под земли выросли десятки людей. Должно быть, они пришли из Палиссано, услышав, что какие-то чужаки поднялись в Бурель. И вот теперь эти люди неподвижно стояли на желтых глинистых уступах и безмолвно наблюдали за происходящим.
«Смотри, какая у тебя публика!» — сказал Андронико, пытаясь разрядить обстановку шуткой. Он обращался к Джеролу, который, призвав на помощь двух охотников, возился с тушей.
Молодой граф поднял голову и увидел незнакомцев, не сводивших с него глаз. Пренебрежительно отмахнувшись, он вновь принялся за дело.
Обессилевший окончательно дракон соскользнул по стенке на галечник и лежал там неподвижно: было видно лишь, как вздымается его раздутый живот.
«Готово!» — крикнул один из охотников, вместе с Джеролом поднимая козу с земли. Они вспороли ей брюхо, заложили туда заряд пороха и подсоединили к нему фитиль.
Затем на глазах у всех граф бесстрашно направился по галечнику к дракону, положил — не больше чем в десяти метрах от него — козью тушу и, разматывая бикфордов шнур, стал отходить назад.
Пришлось прождать не меньше получаса, прежде чем животное сдвинулось с места. Незнакомцы, стоявшие на глинистых гребнях, казались изваяниями: они не переговаривались даже между собой, и на лицах у всех было написано неодобрение. Не обращая внимания на солнце, которое жгло уже в полную силу, они не отрывали взгляда от дракона, словно моля его не двигаться с места.
Но дракон, пораженный выстрелом из карабина в хребет, неожиданно повернулся, увидел козу и медленно пополз к ней. Когда он потянулся к добыче, граф поджег фитиль. Язычок пламени быстро побежал по шнуру и, достигнув козьей туши, лизнул порох: раздался взрыв. Это был не очень громкий, гораздо менее громкий, чем выстрел куливрины, сухой, чуть приглушенный звук: с таким звуком ломается толстая палка. Но дракона отбросило назад, и он упал навзничь, так что стало видно его развороченное брюхо. Потом он опять стал мучительно раскачиваться из стороны в сторону и, казалось, хотел сказать, что это несправедливо, что все они слишком жестоки и что теперь уже ничего не поделаешь.
Граф торжествующе засмеялся. На этот раз лишь один.
«Какой ужас! Хватит!» — крикнула Мария, закрывая лицо руками.
«Да, — тихо проговорил ее муж, — я тоже считаю, что все это плохо кончится».
Чудовище, по-видимому совсем уже обессилевшее, лежало в луже черной крови. И вдруг из боков у него потянулись — одна справа, другая слева — две тяжелые струи темного дыма, стлавшиеся понизу и с трудом отрывавшиеся от земли.
«Ну, видишь?» — спросил Ингирами, обращаясь к своему коллеге.
«Да, вижу», — откликнулся тот.
«Два жаберных отверстия — как у ceratozaurus. Так называемые operculi hammeri».
«Нет, — возразил Фусти, — это не ceratozaurus».
Граф Джерол вышел из-за валуна, служившего ему укрытием, и направился к чудовищу, чтобы прикончить его. Дойдя до самой середины галечной насыпи, он уже занес было свой ломик, но его остановил крик присутствующих.
На какой-то миг Джеролу показалось, что этим криком они выражают свое ликование: ведь дракону пришел конец. Но тут он заметил, что кто-то шевелится у него за спиной. Резко обернувшись, граф увидел, — вот потеха! — как из пещеры, спотыкаясь, выползли две жалкие зверушки и довольно быстро заковыляли к нему. Это были две маленькие неуклюжие рептилии длиной не больше полуметра, этакие уменьшенные копии испускающего дух дракона, два маленьких дракончика, два детеныша: как видно, голод заставил их покинуть пещеру.
Все произошло в считанные мгновения. Граф продемонстрировал необыкновенную ловкость.
«Вот тебе! Вот тебе!» — кричал он, азартно размахивая своей железной палицей. Двух ударов оказалось достаточно. Энергично и решительно действуя ломиком, он с такой легкостью проломил черепа обоим уродцам, словно у них были не головы, а стеклянные шары. Они лежали бездыханные на камнях и издали были похожи на две волынки с пустыми мехами.
И тогда наблюдавшие за этой сценой незнакомцы молча, врассыпную бросились вниз по усыпанным галькой пересохшим руслам. Казалось, все бегут от какой-то страшной опасности. Не издав ни звука, не шелохнув ни камешка, ни разу не оглянувшись на пещеру дракона, они исчезли так же внезапно, как и появились.
Дракон зашевелился. Казалось, он так никогда и не умрет. Медленно, как улитка, пополз он к двум убитым детенышам, не переставая выпускать две струи дыма. Добравшись до них, он рухнул на галечник, с невероятным усилием вытянул шею и принялся облизывать своих мертвых уродцев, воз можно, надеясь вернуть их таким образом к жизни.
Наконец, собрав последние свои силы, дракон запрокинул голову к небу — так он еще ни разу не делал — и издал протяжный, постепенно набиравший силу неописуемый вопль, вопль, какого никто и никогда еще в мире не слышал. В его голосе, не похожем ни на голос человека, ни на голос животного, было столько страстной ненависти, что даже граф Джерол застыл на месте, скованный страхом.
Теперь стало ясно, почему дракон не хотел возвращаться в пещеру, где он мог бы укрыться от своих преследователей, почему он не издал ни стона, ни крика, а лишь иногда сдавленно шипел. Дракон боялся за своих детенышей и ради их спасения жертвовал собственной жизнью: если бы он скрылся в пещере, люди последовали бы за ним туда и нашли бы его малышей. А подай он голос, детеныши сами выбежали бы к нему. И только теперь, увидев их мертвыми, чудовище исторгло из груди этот вопль.
Дракон взывал о помощи и требовал отомстить за гибель его детей. Но к кому он взывал? К горам, таким пустынным и суровым? К небу, в котором не было ни птицы, ни облачка? К людям, которые истязали его? Или, быть может, к дьяволу? Его крик ввинчивался в скалистые стены, пронзал небесный свод, заполняя собой вселенную. Казалось просто не мыслимым (хотя никакого разумного основания для этого не было), чтобы никто так и не откликнулся на его зов.
«Интересно, к кому он обращается? — спросил Андронико, тщетно стараясь придать своему вопросу шутливый тон. — Кого зовет? Никто вроде бы не спешит к нему на помощь?»
«О, скорей бы он уже умер!» — воскликнула женщина.
Но дракон все не умирал, хотя граф Джерол, горя желанием прикончить его, все стрелял и стрелял из своего карабина. Бац! Бац! Никакого результата. Дракон продолжал нежно облизывать своих мертвых детенышей, но движения его языка становились все замедленнее. Какая-то беловатая жидкость вытекала из его уцелевшего глаза.
«Глядите! — воскликнул профессор Фусти. — Он же плачет!»
Губернатор сказал: «Уже поздно. Хватит, Мартино. Пора возвращаться».
Семь раз поднимался к небу голос дракона, семь раз эхом отвечали ему скалы и небо. На седьмой раз крик его, который, казалось, никогда не кончится, внезапно ослабел, потом резко оборвался.
Наступила тишина.
Эту гробовую тишину вдруг нарушил чей-то кашель. Весь в пыли, с потным, исказившимся от усталости и волнения лицом, граф Мартино, бросив на камни карабин и прижав руку к груди, шел по осыпи и кашлял.
«Ну, что такое? — спросил Андронико, и по лицу его было видно, что он почуял недоброе. — Что с тобой?»
«Ничего, — ответил Джерол, через силу стараясь говорить бодро. — Глотнул немного дыма».
«Какого дыма?»
Джерол не ответил и махнул рукой в сторону дракона. Чудовище лежало неподвижно, уронив голову на камни. Можно было сказать, что оно уже мертво, если бы не две струйки темного дыма.
«По-моему, с ним все уже кончено», — сказал Андронико.
Похоже, что так оно и было. Непокорная душа покидала тело.
Никто так и не ответил на его крик, во всем мире никто пальцем не пошевельнул. Горы стояли неподвижные, даже ручейки сыплющейся земли, казалось, замерли; на чистом небе не было ни облачка, солнце клонилось к закату. Не нашлось никакой силы, которая могла бы отомстить за совершенную расправу. Человек пришел и стер с лица земли это сохранившееся с древних времен пятно. Сильный и коварный человек, повсюду устанавливающий свои мудрые законы во имя порядка; безупречный человек, который радеет о прогрессе и ни в коем случае не может допустить, чтобы где-то, пусть даже в диких горах, сохранились драконы. Это убийство совершил человек, и глупо было бы возмущаться.
То, что он сделал, было оправданно и вполне отвечало законам. И все-таки казалось просто невозможным, чтобы никто не откликнулся на последний зов дракона. Вот почему и Андронико, и его жена, и охотники только и мечтали, как бы поскорее убраться восвояси. Даже господам натуралистам, махнувшим рукой на возможность сделать такое редкое чучело, хотелось уже быть подальше отсюда.
Местные жители исчезли, словно предчувствуя беду. Снизу по осыпающимся стенкам поползли тени. Над телом дракона, похожим на обтянутый пергаментом остов, все еще поднимались вверх две струйки дыма, медленно завиваясь кольцами в неподвижном воздухе. Казалось, все уже кончено: произошла грустная история, о которой надо поскорее забыть. Но граф Джерол кашлял и кашлял.
Обессилевший, он сидел на большом камне рядом со своими друзьями, которые не осмеливались с ним заговорить. Даже бесстрашная Мария отвернулась и смотрела куда-то в сторону. Тишину нарушал лишь отрывистый кашель графа. Тщетно Мартино Джерол пытался подавить его: мучительный огонь проникал все глубже в его грудь.
«Так я и чувствовал, — прошептал губернатор жене, которую слегка лихорадило, — так я и знал, что все это плохо кончится».
Завистливый музыкант
Композитор Аугусто Горджа, человек в расцвете сил и славы и не в меру ревниво следящий за чужими успехами, прогуливаясь вечерком в одиночестве по своему кварталу, услышал звуки фортепьяно, доносившиеся из какого-то большого дома.
Аугусто Горджа остановился. Музыка была современная, однако совсем не такая, какую сочинял он сам или его коллеги; ничего подобного он еще не слышал. Невозможно было даже сразу определить, серьезная она или легкая; в ней чувствовалась присущая некоторым народным песням грубоватость и в то же время злая издевка; вроде бы шутливая, она все же несла в себе какую-то страстную убежденность. Но больше всего Горджа был поражен языком этой пьесы, совершенно чуждым старым канонам гармонии, — временами резким и вызывающим, но в то же время необычайно выразительным. И еще в этой музыке были восхитительная раскованность и юношеская легкость, словно создали ее без всякого труда. Скоро рояль умолк, и тщетно Горджа продолжал ходить взад-вперед по улице, надеясь, что музыка зазвучит снова.
«Небось какая-нибудь американская штучка. У них там за музыку сходит самая чудовищная мешанина», — подумал он и повернул к дому. Однако весь вечер и весь следующий день он испытывал какое-то беспокойство; так бывает, когда человек во время охоты в лесу налетает на острый камень или на дерево, но, охваченный азартом, не придает значения этому пустяку, и лишь потом, ночью, когда ушибленное место начинает болеть, он никак не может вспомнить, где и когда так ушибся, и не одна неделя пройдет, прежде чем след от ушиба исчезнет окончательно.
Спустя какое-то время, вернувшись домой часов в шесть и открыв дверь, Горджа услышал звуки радио, доносившиеся из гостиной: его искушенный слух сразу же уловил знакомые пассажи. Только теперь их исполнял оркестр, а не один лишь пианист. Да, это была та самая пьеса, которую он услышал тогда вечером: то же мощное, горделивое звучание, те же непривычные каденции чуть ли не с оскорбительной властностью навязывали идею галопа, образ несущегося во весь опор коня.
Не успел Горджа закрыть дверь, как музыка прекратилась, а из гостиной навстречу ему с необычной поспешностью вышла жена.
«Здравствуй, милый, — сказала она. — Я не знала, что ты вернешься так рано».
Но почему же лицо у нее было такое смущенное? Может, она хотела что-то от него скрыть?
«Что случилось, Мария?» — спросил он недоуменно.
«Как это — что случилось? А что должно было случиться?» — сразу же взяла себя в руки жена.
«Не знаю. Ты поздоровалась как-то так… Скажи, что это сейчас передавали по радио?» — «Ну вот, буду я еще прислушиваться!» — «Тогда почему же, когда я вошел, ты сразу выключила приемник?»
«Это что еще за допрос? — воскликнула она со смехом. — Если уж тебе так хочется знать, то я выключила его сейчас мимоходом: ушла к себе в комнату, а выключить забыла». «Передавали какую-то музыку… довольно любопытную…» — сказал погруженный в свои мысли Горджа и на правился в гостиную.
«Ну что ты за человек! Можно подумать, что тебе музыки не хватает… С утра до вечера музыка, музыка… все никак не угомонишься. Да оставь ты в покое этот приемник!» — крикнула она, увидев, что муж намеревается снова включить его. Горджа оглянулся и внимательно поглядел на жену: что-то ее тревожило, чего-то она вроде боялась. Он демонстративно повернул ручку, засветилась шкала, раздалось обычное потрескивание, потом из шума вынырнул голос диктора: «…редавали концерт камерной музыки. Следующий концерт, предлагаемый вашему вниманию фирмой „Тремел“…» «Ну что, теперь ты доволен?» — спросила Мария, заметно приободрившись.
В тот же вечер, выйдя после ужина прогуляться с приятелем Джакомелли, Горджа купил газету с программой радио и посмотрел, что передавали за день.
«16 час. 45 мин., - прочел он, — концерт камерной музыки под управлением маэстро Серджо Анфосси; сочинения Хиндемита, Кунца, Майсена, Риббенца, Росси и Стравинского». Нет, к Стравинскому музыка, которую он слышал, никакого отношения не имела. Ни Хиндемиту, ни Майсену она тоже принадлежать не могла: Горджа знал их слишком хорошо. Выходит, Риббенц? Нет, Макс Риббенц, его старый товарищ по консерватории, лет десять тому назад написал большую полифоническую кантату — вещь добротную, но какую-то школярскую, а потом и вовсе перестал сочинять. Лишь совсем недавно, после большого перерыва, он вновь заявил о себе, пристроив какую-то оперу в Театро ди Стато; как раз в эти дни и должна была состояться премьера. Но, судя по той, первой его работе, можно было представить себе, что это такое. Значит, Риббенц тоже отпадает.
Оставались только Кунц и Росси. Но кто они такие? Горджа никогда не слышал этих имен.
«Что ты там ищешь?» — спросил Джакомелли, видя, как он сосредоточенно вглядывается в газету.
«Ничего. Сегодня я слышал по радио одну вещь. Хотелось бы знать, чья она. Любопытная музыка. Но тут не разберешь…»
«Какая хоть она?»
«Трудно даже сказать… Слишком нахальная, что ли».
«Да ладно тебе, выбрось из головы… — шутя сказал Джакомелли, зная, как мнителен и обидчив его друг. — Не хуже меня ведь знаешь, что еще не родился композитор, который сможет переплюнуть тебя».
«Ну что ты, что ты! — почуяв иронию, откликнулся Горджа. — Я был бы только рад. Я даже подумал, уж не появился ли кто-то наконец… (его мрачные мысли развеялись)… Кстати, если не ошибаюсь, генеральная репетиция оперы Риббенца состоится завтра?»
Джакомелли ответил не сразу.
«Нет, нет, — сказал он подчеркнуто безразличным тоном. — Ее, кажется, отложили…»
«А ты пойдешь?»
«О нет, сам понимаешь, подобные вещи выше моих сил…»
После этих слов друга к Гордже и вовсе вернулось хорошее настроение.
«Бедняга Риббенц! — воскликнул он. — Старина Риббенц! Я так рад за него! Какое-никакое, а все-таки удовлетворение… Ну-ну…»
На следующий вечер, сидя дома и лениво перебирая клавиши, Горджа вдруг услышал за закрытой дверью напряженный разговор. Он насторожился, подошел к двери и стал прислушиваться.
Рядом, в гостиной, его жена и Джакомелли о чем-то совещались вполголоса. Джакомелли говорил:
«Но ведь все равно рано или поздно он узнает».
«Чем позже, тем лучше, — отвечала Мария. — Пусть пока ни о чем не подозревает».
«Пожалуй… Но газеты? Газеты же ему не запретишь читать!»
Тут Горджа распахнул дверь. Жена и друг вскочили, словно застигнутые врасплох воришки. Оба побледнели.
«Итак, — спросил Горджа, — кто это не должен читать газет?»
«Но… я… — залепетал Джакомелли, — я тут рассказывал об одном своем кузене, которого арестовали за растрату… Его отец, мой дядя, ничего об этом не знает».
Горджа облегченно вздохнул. Слава богу! Ему даже неловко стало за свое бесцеремонное вторжение. В конце концов этими подозрениями всю душу можно себе вымотать. Но пока Джакомелли говорил, им стало вновь овладевать смутное беспокойство: а правда ли вся эта история с кузеном? Не мог ли Джакомелли взять да и выдумать ее? Иначе зачем бы им шептаться?
Он был насторожен, как больной, от которого окружающие скрывают вынесенный врачами приговор: человек догадывается, что все вокруг лгут, но они хитрее и стараются переключить его внимание, а если успокоить его все же не удастся, то пытаются скрыть хотя бы самое страшное.
Да и не только дома замечал он всякие подозрительные симптомы; вспоминались многозначительные взгляды коллег, и то, как они умолкали при его появлении, и смущение, которое, встречаясь с ним, испытывали люди, обычно любящие поболтать. Однако Горджа держал себя в руках и даже задавался вопросом, уж не является ли эта его подозрительность признаком неврастении, — ведь бывают же люди, которые с возрастом начинают видеть в окружающих одних только врагов. Да и чего ему бояться? У него есть все: и слава, и почет, и состояние. Театры и симфонические общества оспаривают друг у друга право на исполнение его сочинений. Чувствует он себя как нельзя лучше и вообще никогда не болел. Так что же? Какая опасность может ему угрожать? Но все эти доводы рассудка успокоения не приносили.
На следующий день, после ужина, его вновь охватило необычайное волнение. Было уже около десяти. Просматривая газету, он увидел, что новую оперу Риббенца дают сегодня. Как же так? Разве Джакомелли не говорил, что генеральная репетиция отложена? Как могло случиться, что его не предупредили, обошлись без него? И почему дирекция театра не прислала ему, как обычно, пригласительных билетов?
«Мария! Мария! — закричал он в волнении. — Ты знала, что премьера Риббенца состоится сегодня?»
Встревоженная Мария прибежала на его зов:
«Я? Я… В общем, да. Но я думала…»
«Что ты думала?.. А как же билеты? Не может быть, чтобы мне не прислали билетов!»
«Да прислали, прислали! Разве ты не видел конверта? Я положила его тебе на столик».
«И ничего не сказала?»
«Я думала, тебе это неинтересно… Ты ведь сам говорил, что ни за что не пошел бы… Говорил же, что им тебя не заманить… И вообще, у меня даже из головы вылетело, клянусь…»
Горджа был вне себя.
«Не понимаю… просто не понимаю, — повторял он. — Пять минут одиннадцатого… Теперь уже не успеть… И еще этот идиот Джакомелли… (смутное подозрение, терзавшее его с некоторых пор, стало наконец приобретать более конкретную форму: угроза по какой-то непонятной причине таилась для него именно в опере Риббенца. Он снова непонимающим взором уставился в газету). Ага, оперу ведь транслируют по радио!.. Ну уж этого у меня никто не отнимет!»
Тут Мария сказала сокрушенно:
«Аугусто, мне очень жаль, но приемник не работает…»
«Не работает? С каких это пор?»
«Сразу после обеда испортился. В пять часов я его включила, а там что-то вдруг щелкнуло, и он замолчал. Наверное, предохранитель сгорел».
«Именно сегодня вечером? Да вы что, сговорились все, чтобы…»
«Чтобы что? О чем сговорились? — Мария едва не плакала. — Я-то чем виновата?»
«Ладно. Я ухожу. Уж приемник-то где-нибудь найдется…»
«Нет. Аугусто… на улице дождь… а ты простужен… Уже поздно… Ты еще успеешь послушать эту проклятую оперу».
Но Горджа, схватив зонт, выбежал за дверь.
Он бродил по улице, пока его внимание не привлекли ярко освещенные окна какого-то кафе.
Народу там было мало. В глубине чайного зала собралась кучка людей. Оттуда лилась музыка.
Странно, подумал Горджа. Такой интерес к приемнику у посетителей появляется обычно лишь по воскресеньям, когда транслируют футбольные матчи. Потом его осенило: уж не слушают ли они оперу Риббенца? Но это же абсурд! Тех, кто сидел, замерев, перед приемником, никак нельзя было заподозрить в любви к серьезной музыке: два молодых человека в свитерах, девица легкого поведения, официант в белой куртке…
Горджа испытывал непонятное томление, словно он уже много дней, да какое там дней — месяцы, годы знал, что окажется здесь, в этом, а не в каком-то другом кафе, именно в этот час. И по мере того, как он подходил ближе и ритм и мелодия становились все отчетливее, у него все сильнее и сильнее сжималось сердце.
Это была совершенно незнакомая ему музыка, и в то же время она давно сидела у него в мозгу, как гвоздь. Странная музыка, которую он уже слышал тогда на улице, а потом, вечером, дома. Но сейчас она звучала еще свободнее, горделивее и еще больше поражала своей буйной, какой-то грубой силой.
Она захватила даже этих невежественных людей — механиков, продажных женщин, официантов.
Покоренные, раздавленные, они слушали ее разинув рот. Гений! и имя этому гению — Риббенц. А друзья и жена делали все возможное, чтобы Горджа ничего не узнал, просто из жалости к нему. Этого гения человечество ждало по меньшей мере полвека, но им оказался не он, Горджа, а другой, его ровесник, до сих пор прозябавший в безвестности. Как отвратительна ему эта музыка, как хорошо было бы развенчать ее, осмеять и покрыть позором, показать, насколько она фальшива! Но она надвигалась, взрезая тишину, как победоносный броненосец. Да, скоро, должно быть, она покорит весь мир.
Официант взял его под локоть: «Простите, синьор, вам нехорошо?» Горджа действительно едва держался на ногах. «Нет, нет, спасибо».
Охваченный отчаянием, так ничего и не заказав, он вышел из кафе под дождь. «Святая мадонна!» — бормотал он, прекрасно понимая, что радости у него уже никогда не будет. Он даже не мог облегчить душу, поведав о своих страданиях богу: таких страданий бог не приемлет.
Величие человека
Был уже вечер, когда дверь погрузившейся во мрак тюрьмы открылась и стражники швырнули в нее маленького бородатого старичка.
Борода у старичка была белая и большая, едва ли не больше его самого. В мрачной, полутемной камере она распространяла слабый свет, и это произвело на сидевших в ней арестантов определенное впечатление.
Из-за темноты старичок поначалу не разобрал, что в этой яме он не один, и спросил:
— Есть здесь кто-нибудь?
Ответом ему были смешки и злобное бормотание. Затем, в соответствии с местным этикетом, каждый представился.
— Риккардон Марчелло, — прохрипел кто-то, — кража с отягчающими обстоятельствами.
— Беццеда Кармело, — тоже глухим, словно из бочки, голосом назвал себя следующий, — мошенник-рецидивист.
Потом пошло: — Марфи Лучано, изнасилование.
— Лаватаро Макс, невиновный.
После этих слов грохнул смех. Шутка всем очень понравилась: кто же не знал Лаватаро — отпетого бандита, руки которого были обагрены кровью многих жертв?
— Эспозито Энеа, убийство. — В голосе говорившего явно слышалась нотка гордости.
— Муттирони Винченцо, — этот голос звучал и вовсе победоносно, — отцеубийство… Ну, а ты, старая блоха, кто таков?
— Я… — ответил вновь прибывший, — по правде говоря, сам не знаю. Меня задержали, велели предъявить документы, а у меня никаких документов никогда и не было.
— Ха! Значит, бродяжничество, — сказал кто-то презрительно. — А как тебя кличут?
— Зовут меня… Морро, по кличке гм-гм… Великий.
— Великий Морро, значит. Что ж, неплохо! — прокомментировал голос из темноты. — Имечко-то тебе немного великовато: его бы на десяток таких, как ты, хватило.
— Совершенно верно, — кротко откликнулся старичок. — Но моей вины тут нет. Эту кличку дали мне в насмешку, и теперь уж ничего не поделаешь. Скажу больше: у меня от нее одни неприятности. Вот, например… но это слишком длинная история…
— Давай, давай, выкладывай! — грубо прикрикнул на старичка один из узников. — Времени у нас хоть отбавляй.
Остальные поддержали его. В унылых тюремных буднях любое развлечение казалось праздником.
— Ну, тогда ладно, — отозвался старик. — Бродил я однажды по городу — как он называется, неважно — и увидел богатые палаты и слуг, сновавших туда-сюда со всякими яствами. Наверное, тут готовятся к большому торжеству, подумал я и подошел поближе, чтобы попросить милостыню. Но не успел я и рта раскрыть, как какой-то верзила ростом не меньше двух метров хвать меня за шиворот и давай орать: «Вот он, вор, я поймал его! Это он украл вчера попону у нашего хозяина. И еще наглости хватило вернуться! Ну, теперь-то мы тебе ребра пересчитаем!» «Мне? — говорю. — Да я вчера был не меньше чем в тридцати милях отсюда. Как же так?» — «Я видел тебя собственными глазами. Видел, как ты удирал с попоной в руках», — закричал он и поволок меня во двор.
Я упал на колени и взмолился: «Вчера я был в тридцати милях отсюда. В вашем городе я впервые. Слово Великого Морро». — «Что-что?» — закричал этот бесноватый, вытаращив глаза. «Слово Великого Морро», — повторил я.
А тот бугай вдруг как расхохочется:
«Так ты Великий Морро? Эй, люди, идите сюда, погляди те на эту вошь, которую, оказывается, зовут Великим Морро! — И, обернувшись ко мне, спрашивает: — Да знаешь ли ты, кто такой Великий Морро?»
«Я сам Морро и никакого другого не знаю», — говорю.
«Великий Морро, — заявляет мне негодяй, — это не кто иной, как наш почтеннейший хозяин. И ты, нищий, осмеливаешься присваивать себе его имя! Ну, теперь тебе несдобровать! А вот и сам хозяин идет».
И верно. Привлеченный криками, владелец палат вышел во двор. Это был богатейший купец — самый богатый человек в городе, а может, и на всем белом свете. И вот подходит он ко мне, смотрит, расспрашивает, смеется: ему смешно от одной мысли, что какой-то нищий носит его имя. Потом он велит слуге отпустить меня, приглашает к себе в дом, показывает огромные залы, битком набитые сокровищами, и даже одну комнату с бронированными стенами, а в ней вот такие кучи золота и драгоценных камней, велит хорошенько меня накормить, а потом и говорит: «Эта история с именем, нищий старец, тем более удивительна, что и со мной во время путешествия в Индию однажды приключилось то же самое. Отправился я там на рынок со своим товаром, и люди, увидев, какими ценными вещами я торгую, сразу же столпились вокруг и стали расспрашивать, кто я и откуда. „Меня зовут Великий Морро“, — отвечаю, а они, нахмурившись, говорят: „Великий Морро? Да какое же величие может быть у тебя, жалкий купчишка? Величие человека — в его уме. Великий Морро на свете только один, и живет он в этом городе. Он — гордость нашей страны, и ты, мошенник, сейчас повинишься перед ним за свое хвастовство“».
Тут меня схватили, связали мне руки и повели к этому самому Морро, о существовании которого я и не знал. Он оказался прославленным ученым, философом, математиком, астрономом и астрологом, которого почитали чуть не как бога. К счастью, он сразу понял, что произошло недоразумение, рассмеялся, велел меня развязать и повел осматривать кабинет, обсерваторию, удивительные приборы, которые он изготовил собственными руками. Потом он сказал:
«Этот случай, о благородный иноземный купец, тем более удивителен, что и со мной однажды во время моего путешествия на острова Леванта произошла точно такая же история. Я поднимался пешком к вершине одного вулкана, намереваясь его исследовать, но меня задержал отряд воинов, у которых вызвал подозрение мой непривычный для тех мест вид; меня спросили, кто я такой. Едва я успел произнести свое имя, как меня заковали в цепи и поволокли в город. „И ты еще называешь себя Великим Морро? — говорили они. — Да какое же величие может быть у тебя, жалкий учителишка? Великий Морро только один на всем белом свете — это господин нашего острова, самый отважный воин из всех, кто когда-либо обнажал свой меч. И он, конечно, сейчас же прикажет отрубить тебе голову“.
Они действительно привели меня к своему правителю, один вид которого вселял во всех ужас. К счастью, я сумел объяснить ему, что произошло, и грозный воин рассмеялся над таким удивительным совпадением, велел снять с меня цепи, пожаловал мне богатые одежды и пригласил в свой дворец, чтобы я мог полюбоваться на великолепные свидетельства его побед над народами, населяющими все ближние и дальние острова. В заключение он сказал: „Этот случай, о достославный ученый, носящий мое имя, тем более удивителен, что и со мной однажды, когда я сражался в дальней стороне, которая зовется Европой, приключилась точно такая же история. Я пробирался со своими воинами по лесу, как вдруг навстречу мне вышли неотесанные горцы и спросили: „Ты кто такой, что нарушаешь бряцанием оружия тишину наших лесов?“ — „Я Великий Морро“, — говорю, полагая, что одно это имя приведет их в трепет. Но они лишь снисходительно улыбнулись и сказали: „Великий Морро? Да ты шутишь, наверное! Какое величие может быть у тебя, бродячий вояка? Величие человека — в смирении плоти и возвышенности духа. На свете есть только один Великий Морро, и мы сейчас отведем тебя к нему, чтобы ты сам убедился в том, каково подлинное величие человека“. И они действительно отвели меня в небольшую лощинку, где в жалком шалаше жил одетый в отрепья старичок с белоснежной бородой, проводивший все свое время, как мне сказали, в созерцании природы и в поклонении богу.
Право, никогда еще мне не доводилось видеть человека более спокойного, довольного жизнью и, наверное, счастливого. Но мне, признаться, было уже слишком поздно менять свою жизнь“.»
Вот что рассказал могущественный правитель острова мудрому ученому, а ученый — богатому купцу, а купец — бедному старцу, который пришел к нему в дом просить милостыню. И всех их звали Морро, и каждый из них по той или иной причине получил прозвище Великий.
Когда старичок окончил свой рассказ, в темной камере раздался голос одного из арестантов:
«Если моя башка набита не паклей, выходит, тот окаянный старикашка из шалаша — самый, значит, великий — это ты и есть?»
«Что сказать вам, сынки, — пробормотал старичок, не отвечая ни да, ни нет. — Чего только в нашей жизни не бывает!»
Тут все немного помолчали, потому что некоторые вещи заставляют хорошенько призадуматься даже самых отпетых негодяев.
Свидание с Эйнштейном
Как-то октябрьским вечером после трудового дня Альберт Эйнштейн прогуливался в одиночестве по аллеям Принстона и тут с ним приключилась странная вещь. Внезапно и без всякой особой причины, когда мысли его свободно перебегали от предмета к предмету, словно собака, спущенная с поводка, он постиг то, к чему всю жизнь тщетно стремился в своих мечтаниях. В какой-то миг Эйнштейн увидел вокруг себя так называемое искривленное пространство и успел рассмотреть его со всех сторон, как вы сейчас эту книжку.
Считается, что человеческий разум не в состоянии постичь искривление пространства — не только длину, ширину, глубину, но и еще какое-то загадочное четвертое измерение; существование его доказано, хотя оно и недоступно пониманию человека. Стоит вокруг нас какая-то стена, и человек, несущийся прямо вперед на крыльях своей ненасытной мысли и поднимающийся все выше и выше, вдруг натыкается на нее. Ни Пифагор, ни Платон, ни Данте, живи они до сих пор, тоже не смогли бы ее одолеть, поскольку истина эта не укладывается в нашем мозгу.
Кое-кто, однако, считает, что постичь искривленное пространство все же можно путем многолетних экспериментов и гигантского напряжения мысли. Отдельные ученые — пока вокруг них мир жил своей жизнью, дымили паровозы и домны, гибли на войне миллионы людей, а в тени городских парков целовались влюбленные, — так вот, эти ученые-одиночки благодаря своим героическим умственным усилиям — так по крайней мере гласит легенда — сумели, пусть всего на несколько мгновений (словно какая-то сила вознесла их над пропастью и тотчас же оттащила назад), увидеть и рассмотреть искривленное пространство, эту непостижимую вершину мироздания.
Но об этом феномене обычно не распространялись, и никто не поздравлял героев. Не было ни фанфар, ни интервью, ни памятных медалей, потому что триумф этот носил сугубо личный характер, просто человек мог сказать: я познал искривленное пространство. Ведь у него не было ни документов, ни фотоснимков, ни чего-нибудь еще в этом роде, чтобы доказать, что это правда.
Однако, когда наступают такие моменты и мысль в своем мощном устремлении, как бы найдя едва заметную щелку, прорывается туда, попадает в закрытый для нас мир, и то, что прежде было абстрактной формулой, родившейся и развившейся вне нас, становится самой нашей жизнью, о, тогда в мгновение ока разлетаются в прах все наши трехмерные заботы и печали, и мы — какова сила человеческого разума! — возносимся и парим в чем-то, очень похожем на вечность.
Именно это и произошло с профессором Альбертом Эйн штейном в один прекрасный октябрьский вечер, когда небо казалось хрустальным, там и сям загорались, соперничая с Венерой, шары уличных фонарей, и сердце — загадочная мышца — впитывало в себя эту благодать господню. И хоть был Эйнштейн человеком мудрым и мирская слава его не заботила, в этот момент он все-таки почувствовал себя выше толпы, как если бы нищий из нищих заметил вдруг, что карманы его набиты золотом.
И сразу же, словно в наказание, эта таинственная истина исчезла с той же быстротой, с какой она и явилась. Тут Эйнштейн заметил, что место, куда он забрел, ему совершенно незнакомо. Он шагал по длинной аллее, обсаженной с обеих сторон живой изгородью; не было вокруг ни домов, ни вилл, ни хижин. Была одна лишь полосатая черно-желтая бензоколонка со светящимся стеклянным шаром наверху. А рядом на деревянной скамье в ожидании клиентов сидел негр. Он был в рабочем комбинезоне и в красной бейсбольной шапочке.
Эйнштейн уже собирался пройти мимо, но негр встал и сделал несколько шагов в его сторону.
«Господин!» — сказал он. Теперь, когда он встал, видно было, что человек этот очень высок, довольно приятен лицом, удивительно хорошо сложен, по-африкански статен. В синеве вечера ярко сверкала его белозубая улыбка.
«Господин, — сказал негр, — не найдется ли у вас огонька?» И потянулся к нему с погасшей сигаретой.
«Я не курю», — ответил Эйнштейн и остановился — скорее всего от удивления. Тогда негр спросил: «А может, дадите мне денег на выпивку?»
Он был высок, молод, нахален.
Эйнштейн пошарил в карманах.
«Не знаю… С собой у меня ничего нет… Я не привык… Мне, право, жаль…» — сказал он и хотел уже идти дальше.
«Спасибо и на том, — сказал негр, — но… простите…»
«Что тебе нужно еще?» — спросил Эйнштейн.
«Мне нужны вы. Для того я и здесь».
«Я? А что такое?..»
«Вы нужны мне, — сказал негр, — для одного секретного дела. И сказать вам о нем я могу только на ухо».
Белые зубы незнакомца теперь сверкали еще сильнее, так как стало совсем темно. Он наклонился к уху Эйнштейна.
«Я дьявол Иблис, — сказал он тихо, — я Ангел Смерти и явился сюда по твою душу».
Эйнштейн сделал шаг назад. «Мне кажется, — голос его стал резким, — мне кажется, ты хватил лишнего».
«Я Ангел Смерти, — повторил тот. — Смотри».
Он подошел к живой изгороди, отломал от нее одну ветку, и в считанные мгновенья листья на ней изменили свой цвет, пожухли, потом стали совсем серыми. Негр подул, и все — листья, сама ветка — разлетелось в мелкую пыль.
Эйнштейн опустил голову: «Черт побери! Значит, это действительно конец… Но как же — прямо здесь, вечером… на улице?» — «Так мне поручено».
Эйнштейн поглядел вокруг, но нигде не было ни души. Все та же аллея, фонари, и далеко внизу, на перекрестке, свет автомобильных фар. Взглянул на небо — оно было ясным, и все звезды сияли на своих местах. Венера как раз заходила за горизонт.
Эйнштейн сказал: «Послушай, дай мне один месяц. Надо же было тебе явиться как раз в тот момент, когда я завершаю одну работу! Прошу тебя, всего лишь месяц».
«То, что ты хочешь для себя открыть, — заметил негр, — ты сразу же узнаешь там, только пойдем со мной».
«Это разные вещи: многого ли стоит все, что мы без труда можем узнать на том свете? Моя работа представляет серьезный интерес. Я бьюсь над ней уже тридцать лет. И вот теперь, когда осталось совсем немного…»
Негр ухмыльнулся: «Так, говоришь, месяц?.. Ладно, но только не вздумай прятаться, когда он истечет. Даже если ты закопаешься в самую глубокую шахту, я все равно тебя отыщу».
Эйнштейн хотел задать какой-то вопрос, но его собеседник исчез.
Месяц — большой срок, когда ждешь любимого человека, и срок очень короткий, если ты ждешь вестника смерти. Такой короткий — короче вздоха. И вот он уже прошел. Однажды вечером, оставшись наконец один, Эйнштейн отправился в условленное место. Та же бензоколонка, та же скамейка, а на скамейке негр, только поверх комбинезона на нем старая шинель военного образца: ведь уже наступили холода.
«Я пришел», — сказал Зйиштейн, тронув его за плечо.
«Ну, как там твоя работа? Ты закончил ее?»
«Нет, не закончил, — с грустью ответил ученый. — Дай мне еще один месяц! Теперь мне хватит, клянусь. Я уверен, что на этот раз получится. Поверь, я работал как одержимый, день и ночь, и всетаки не успел. Но осталось уже совсем немного».
Негр, не поворачиваясь, пожал плечами: «Все вы, люди, одинаковы. Никогда не бываете довольны.
Готовы на коленях вымаливать отсрочку. Предлог всегда найдется…»
«Но штука, над которой я работаю, очень сложна. Еще никто никогда…»
«Да знаю, знаю, — перебил его Ангел Смерти. — Подбираешь ключик ко вселенной, не так ли?»
Оба помолчали. В туманной, уже совсем зимней тьме было неуютно. В такие ночи не хочется выходить из дому.
«Так как же?» — спросил Эйнштейн.
«Ладно, иди… Но знай, месяц пролетит быстро».
И действительно, он пролетел совсем незаметно. Никогда еще четыре недели время не проглатывало с такой жадностью. В ту декабрьскую ночь дул ледяной ветер, шурша по асфальту последними опавшими листьями. Трепетали на ветру выбившиеся из-под берета седые волосы ученого. И была все та же бензоколонка, а возле нее — негр: он сидел на корточках, обмотав голову башлыком, и, казалось, дремал.
Эйнштейн подошел и робко тронул его за плечо: «Я пришел».
Негр стучал зубами от холода и ежился в своей шинели.
«Это ты?»
«Да, я».
«Закончил, значит?»
«Да, слава богу, закончил».
«Матч века окончен? Ну и как, нашел ты, что искал? Разобрал вселенную по косточкам?»
«Да, — с улыбкой ответил Эйнштейн и кашлянул, — в известном смысле можно сказать, что со вселенной теперь все в порядке».
«Значит, пошли? Ты готов к этому путешествию?»
«Ну конечно. Таковы условия».
Тут Иблис вскочил на ноги и расхохотался — громко, открыто очень по-негритянски. Потом указательным пальцем правой руки он ткнул Эйнштейна в живот; тот едва устоял на ногах.
«Ладно, ладно, старый мошенник… возвращайся домой, давай бегом, если не хочешь застудить легкие… Мне ты пока больше не нужен».
«Ты отпускаешь меня?.. Тогда к чему была вся эта затея?»
«А чтобы ты закончил свою работу. Только и всего. И мне удалось этого добиться… Если бы я тебя не напугал, кто знает, сколько времени ты бы еще тянул».
«Мою работу? А тебе она зачем?»
Негр засмеялся: «Мне-то она ни к чему… А вот начальству, там, внизу, дьяволам, которые покрупнее… Они говорят, что уже твои первые открытия сослужили им очень большую службу…
Пусть ты и не виноват, но это так. Нравится тебе или нет, дорогой профессор, а Ад этим хорошо попользовался… Сейчас они выделяют средства на новые…»
«Чепуха! — воскликнул Эйнштейн возмущенно. — Есть ли в мире вещь более безобидная? Это же просто формулы, чистая абстракция, вполне объективная…»
«Браво! — закричал Иблис, снова ткнув ученого пальцем в живот. — Ай да молодец! Выходит, меня посылали сюда зря? По-твоему, они ошиблись?… Нет, нет, ты хорошо поработал. Мои там, внизу, будут довольны!.. Эх, если бы ты только знал!» — «Если бы я знал — что?»
Но тот уже исчез. Не стало бензоколонки, не стало и скамейки. Были лишь ночь, ветер и огоньки автомобилей далеко внизу. В Принстоне. Штат Нью-Джерси.
Бомба
Меня разбудил телефонный звонок. То ли из-за внезапного пробуждения, то ли из-за свинцовотяжелой тишины, царившей вокруг, звонок этот показался мне более продолжительным, чем обычно, недобрым, сулящим какую-то беду.
Я зажег свет и в одной пижаме поспешил к телефону; было холодно. Мне показалось, что вся мебель стоит в глубоком ночном оцепенении (какое странное, полное предчувствий состояние!), словно, проснувшись, я застал ее врасплох.
В общем, мне сразу стало ясно, что это одна из тех редких знаменательных ночей, в беспросветной темноте которых судьба без ведома человечества делает еще один свой шаг.
«Алло, алло! — Голос на другом конце провода был знакомым, но я, еще не вполне стряхнувший с себя сон, не мог узнать, кто говорит. — Это ты?.. Послушай… Я хотел узнать…»
Ну конечно, звонил кто-то из друзей, но я никак не мог угадать, кто именно (что за мерзкая привычка не называть себя сразу же!).
Я перебил говорившего, не придав никакого значения его словам: «Ты не мог бы позвонить мне завтра? Знаешь, который час?»
«57 часов 15 минут», — ответил он и замолчал, словно и так уже сказал лишнее. По правде говоря, никогда еще я не бодрствовал в столь позднее время и сейчас испытывал что-то вроде эйфории.
«Да что такое? Что случилось?»
«Ничего, ничего! — ответил он как-то смущенно. — Ходят слухи, что… впрочем, ладно, неважно, неважно… Прости, пожалуйста…» И повесил трубку.
Почему он позвонил в такое время? И вообще, кто он. Приятель, знакомый, это ясно, но кто именно? Никак не удавалось припомнить.
Я хотел уже снова забраться в постель, как телефон зазвонил опять. На этот раз звонок был еще более резким и настойчивым. Звонил кто-то другой, я это сразу почувствовал.
«Алло!»
«Это ты?.. Ну, слава богу!» Говорила женщина, и я узнал ее сразу: Луиза, милая девушка, секретарша одного адвоката. Мы с ней не виделись уже несколько лет. Чувствовалось, что услышав мой голос, она испытала огромное облегчение. Но почему? И главное, с чего это она после столь большого перерыва вдруг позвонила среди ночи, да еще в таком нерв ном возбуждении?
«Что случилось? — спросил я, выходя из терпения. — Могу я узнать, что случилось?»
«Ох! — ответила Луиза, еще раз облегченно вздохнув. — Слава тебе господи!.. Понимаешь, мне приснился сон. Ужасный сон… Я проснулась с таким сердцебиением… И просто не могла не…»
«Да что такое? Это уже второй звонок за ночь. Что происходит, черт побери?»
«Прости меня, пожалуйста… Ты знаешь, какая я впечатлительная… Иди спать, иди, я не хочу, чтобы ты из-за меня еще простудился… Привет». Связь прервалась.
Я так и стоял с трубкой в руках, в тишине. Мебель, хоть ее освещала самая обыкновенная электрическая лампа, вы глядела как-то странно. Словно человек, который собирался что-то сказать, вдруг спохватывается; мысль его остается невысказанной, и мы так ничего и не узнаем. Все дело, на верное, в самой ночи: в сущности, мы знаем лишь очень малую ее часть, а остальное огромно и таинственно, и в тех редчайших случаях, когда мы туда попадаем, нас все пугает.
Какая, однако, тишина, какой покой; этот почти что гробовой сон городских домов гораздо более глубок и глух, чем ночное безмолвие сельской местности. Но почему все же мне позвонили эти двое?
Может, до них дошло какое-то касающееся меня известие? Известие о том, что мне грозит не счастье?
Или все дело в предчувствиях, нехороших снах?
Глупости. Я нырнул в постель, с радостью ощутив ее тепло. Погасил свет. Улегся ничком, в своей любимой позе.
И в тот же момент позвонили в дверь. Настойчиво. Дважды. Звук этот ударил меня прямо в спину и отозвался во всех позвонках. Значит, что-то все же со мной случилось или должно случиться, и, судя по столь позднему времени, что-то недоброе, да, наверняка что-то недоброе, зловещее.
Сердце у меня бешено колотилось. Я опять зажег свет, но только в комнате, а в прихожей из осторожности зажигать не стал: как знать, вдруг через какую-нибудь малюсенькую щелочку в двери меня могут увидеть?
«Кто там?» — спросил я, стараясь придать своему голосу твердость, но вопрос почему-то прозвучал жалобно, вяло, нелепо.
«Кто там?» — спросил я снова. Никакого ответа.
Как можно осторожнее, не зажигая света, я приблизился к двери и, наклонившись, глянул в крошечную, почти незаметную дырочку, через которую все же можно было разглядеть, что делается снаружи. Площадка была пуста, и никаких движущихся теней я на ней не заметил. На лестнице, как всегда, горел слабый, тусклый, мертвенный свет, от которого люди, возвращающиеся вечером домой, как-то особенно чувствуют на своих плечах весь гнет жизни.
«Кто там?» — спросил я в третий раз. Ничего. Но вот послышался какой-то шум. Он шел не из-за двери, не с площадки и не с ближайших лестничных маршей, а снизу, должно быть, из подвала, и все здание от него вибрировало. Так бывает, когда по тесному проходу волокут что-то очень тяжелое, волокут с предельным напряжением сил. Действительно, что-то волокли. И еще в этом звуке слышался — господи помилуй! — протяжный, невыносимый для уха скрип — так бывает, когда надламывается балка или щипцами выдергивают зуб.
Я не мог понять, что там такое, но сразу же догадался, что это то самое, из-за чего мне звонили по телефону и в дверь глухой и таинственной ночной порой!
Скрежещущий, надрывающий душу звук накатывал волнами, постепенно становясь все громче, словно эту непонятную вещь поднимали вверх. И тут я услышал доносившийся с лестницы непрерывный, хотя и приглушенный гомон. Я не удержался, потихоньку отодвинул цепочку и, приоткрыв дверь, выглянул наружу.
На лестнице (я видел всего два марша) было полно народу. В халатах и пижамах, кое-кто даже босиком, соседи высыпали из квартир и, перегнувшись через перила, в тревожном ожидании смотрели вниз. Я заметил, что все смертельно бледны и стоят неподвижно, словно страх парализовал их.
«Эй, эй!» — позвал я через щель, не осмеливаясь выйти на площадку в пижаме. Синьора Арунда с шестого этажа (она даже не успела снять бигуди) обернулась и посмотрела на меня с укоризной. «Что там такое?» — спросил я шепотом (почему бы не спросить громко — ведь никто не спал?).
«Тс-с-с! — откликнулась она тихонько, с беспредельным отчаянием в голосе (представьте себе больного, которому врач сказал, что у него рак). — Там атомная бомба!» — и указала пальцем вниз, на первый этаж.
«Как это атомная бомба?»
«Она уже здесь… Ее втаскивают в дом… Это для нас, для нас… Идите сюда, смотрите».
Поборов неловкость, я вышел на площадку; протиснувшись между двумя незнакомыми типами, я глянул вниз и вроде бы рассмотрел какой-то черный, похожий на огромный ящик предмет, вокруг которого суетились с рычагами и веревками в руках люди в синих комбинезонах.
«Это она?» — спросил я.
«Ну да, а то что же? — ответил какой-то грубиян, стоявший рядом со мной. Потом, словно желая загладить свою резкость, добавил: — Говорят, дородная».
Кто-то отрывисто, невесело хихикнул:
«Какая, к черту, дородная! Водородная, водородная. Последней модели, прах их побери! Это ж надо было — из миллиардов людей, живущих на земле, выбрать нас, прислать ее именно нам, на улицу Сан Джулиано, восемь!»
Когда первое, леденящее душу потрясение немного улеглось, ропот столпившихся на лестнице людей стал более взволнованным и громким. Я уже различал отдельные голоса, сдерживаемые рыдания женщин, проклятья, вздохи. Какой-то мужчина, не старше тридцати лет, безутешно плакал, изо всей силы топая правой ногой о ступеньку. «Это несправедливо! — твердил он. — Я здесь случайно!.. Я проездом!.. Я ни при чем!.. Завтра мне уезжать!..»
Слушать его причитания было невыносимо.
«А я вот завтра, — резко бросил ему синьор лет пятидесяти, если не ошибаюсь, адвокат с девятого этажа, — а я завтра должен был есть жаркое. Понятно? Жаркое! А теперь придется обойтись без него. Так-то!»
Какая-то женщина совсем потеряла голову: схватила меня за руку и стала трясти.
«Вы только посмотрите на них, посмотрите, — говорила она тихо, показывая на двух ребятишек, стоявших с ней рядом. — Посмотрите на моих ангелочков! Как же так можно? Разве бог может допустить такое?»
Я не знал, что ей ответить. Мне было холодно.
Зловещий грохот продолжался. Как видно, им там, с ящиком, удалось основательно продвинуться вперед. Я опять посмотрел вниз. Проклятый предмет попал в конус света от лампочки. Стало видно, что он выкрашен в темно-синий цвет и весь пестрит надписями и наклейками. Чтобы видеть лучше, люди свешивались через перила, рискуя сорваться в пролет. До меня доносились обрывки фраз: «А когда она взорвется? Этой ночью?.. Марио-о-о, Марио-о-о!!! Ты разбудил Марио?.. Джиза, у тебя есть грелка?.. Дети, дети мои!.. Ты ему позвонил? Говорю тебе, позвони! Вот увидишь, он сможет что-нибудь сделать… Это абсурд, дорогой мой синьор, только мы… А кто вам сказал, что только мы? Откуда вы знаете?.. Беппе, Беппе, обними меня, умоляю, обними же меня!..» И молитвы, жалобы, причитания. Одна женщина держала в руке погасшую свечку.
Вдруг по лестнице зазмеилась какая-то весть. Это можно было понять по взволнованным репликам, передававшимся все выше, с этажа на этаж. Весть хорошая, если судить по оживлению, которое сразу же овладевало услышавшими ее людьми. «Что там? Что такое?» — нетерпеливо спрашивали сверху.
Наконец ее отголоски донеслись и до нас, на седьмой этаж. «Там указаны адрес и имя», — сказал ктото. «Как — имя?» — «Да, имя человека, которому предназначается бомба… Бомба-то, оказывается, персональная, понимаешь? Не для всего дома, не для всего дома, а только для одного чело века… не для всего дома!» Люди словно ополоумели от радости, смеялись, обнимались, целовались.
Потом внезапная тревога заглушила восторги. Каждый подумал о себе, все стали с испугом спрашивать о чем-то друг друга, на лестнице поднялся невообразимый галдеж:
«Какая там фамилия? Никак не прочтут…»
«Да нет, прочитали… Какая-то иностранная (все сразу же подумали о докторе Штратце, дантисте с бельэтажа). Хотя нет, итальянская… Как вы говорите? Как, как? Начинается на т… Нет-нет, на Б — как Бергамо… А дальше, дальше? Вторая буква какая? Вы сказали, У? У, как Удине?»
Все смотрели на меня. Никогда не думал, что дикая, животная радость может так исказить человеческие лица. Кто-то не выдержал и разразился смехом, перешедшим в надсадный кашель.
Смеялся старик Меркалли, тот, что занимается распродажей ковров с аукциона. Я все понял. Ящик с заключенным в нем адом предназначался мне; это был личный дар мне, мне одному. Остальные могли считать себя вне опасности.
Что оставалось делать? Я отступил к своей двери. Соседи не сводили с меня глаз. Там, внизу, зловещее поскрипывание огромного ящика, который медленно и осторожно поднимали по лестнице, неожиданно слилось со звуками аккордеона. Я узнал мотив песенки «La vie en rose» (Жизнь в розовом свете (франц.).
Искушения святого Антония
Когда лето уже на исходе, господа дачники поразъехались и самые красивые места опустели (а в окрестных лесах слышны выстрелы охотников и с продуваемых ветром горных перевалов на условный сигнал, — голос кукушки — спускаются первые осенние гости с таинственной ношей за плеча ми), вот тогда, поближе к закату, часов этак в пять-шесть, стягиваются порой огромные кучевые облака — наверное, для того, чтобы вводить в искушение бедных деревенских священников.
Именно в это время в помещении, служившем некогда спортивным залом, молоденький помощник приходского священника дон Антонио дает детям урок катехизиса. Вот тут стоит он, тут — скамьи с сидящими на них детьми, а в глубине, за скамьями, — во всю стену окно, обращенное к востоку, в сторону величавой и прекрасной горы Коль Джана, залитой светом заходящего солнца.
«Во имя Отца и Сына и Свя… — начинает урок дон Антонио. — Дети, сегодня мы поговорим с вами о грехе. Кто из вас знает, что такое грех? Ну, Витторио, давай… Интерес но, почему это ты всегда садишься в самом последнем ряду?.. Так вот, можешь ли ты сказать мне, что такое грех?»
«Грех… грех… в общем, это когда человек совершает вся кие плохие поступки».
«Да, конечно, так оно примерно и есть. Но правильнее было бы сказать, что грех — это оскорбление, нанесенное господу богу, поступок, содеянный в нарушение его заповеди».
Между тем облака над Коль Джана начинают перемещаться, словно подчиняясь воле какого-то хитроумного режиссера. Ведя урок, дон Антонио прекрасно видит все это через стекла, как видит он паука, затаившегося на своей паутине в одном из углов окна (почему-то как раз там, где мошкары почти нет), и неподвижную, скованную осенней немочью муху, сидящую неподалеку. Сначала облака располагаются следующим образом: из удлиненного плоского основания вытягиваются какие-то протуберанцы, похожие на огромные клоки ваты, затем мягко очерченные края этой фигуры по степенно превращаются в сцепленные друг с другом завихрения. К чему бы это?
«Если мама, предположим, не велит вам что-то делать, а вы все-таки делаете, мама огорчается…
Если бог не велит вам что-то делать, а вы все-таки делаете, бог тоже огорчается. Но он вам ничего не скажет. Бог только смотрит, ибо он видит все и даже то, Баттиста, что ты сейчас не слушаешь меня, а сидишь и портишь скамью ножиком. И тогда бог берет это на заметку. Может пройти сто лет, а он все равно будет все помнить, словно случилось это только что…»
Подняв ненароком глаза, он видит пронизанное солнечным светом облако в форме кровати, да еще с балдахином, украшенным всякими завитушками, воланами, бахромой. Настоящая кровать одалиски. Дело в том, что дону Антонио хочется спать. Он встал сегодня в половине пятого, чтобы отслужить раннюю мессу в церкви маленькой горной деревушки, да так за весь день и не присел: тут тебе и бедняки, и новый колокол, и крестины двоих детей, и больной, и сиротский приют, и кладбищенские дела, и исповедование… в общем, с пяти утра сплошная беготня, а теперь еще эта манящая мягкая постель, словно специально приготовленная для него, бедного, издерганного священника.
Ну не смешно ли? Ну не удивительно ли такое совпадение: он, полуживой от усталости, и это ложе, воздвигнутое посреди неба? Как чудесно было бы растянуться на нем, закрыть глаза и ни о чем больше не думать!
Но куда денешься от этих бедовых головушек, от этих сорванцов, сидящих перед ним попарно на скамьях?
«Само слово „грех“, — поясняет он, — еще ничего не значит. Потому что грехи бывают разные. Есть, например, совершенно особый грех, отличающийся от всех прочих, и называется он первородным…»
Тут на передний план выплывает еще одно, совсем уж гигантское облако, принимающее форму дворца, — с колон нами, куполами, лоджиями, фонтанами и даже развевающимися на крыше флагами.
Вот уж где жизнь-то, наверное… пиры, слуги, музыка, горы золота, хорошенькие служанки, благовония, вазы с цветами, павлины, серебряные трубы, призывающие своим гласом его, робкого деревенского священника, у которого нет за душой ни гроша. («Хм, уж наверное, житьишко в таком дворце недурственное, — думает он, — да только не про нашу честь…»)
«Так возник первородный грех. Вы можете меня спросить: разве наша вина, что Адам вел себя плохо? При чем здесь мы? Мы должны расплачиваться за него? Но дело в том…»
На второй или на третьей скамье тайком жуют, скорее всего сухарь или что-нибудь в этом роде.
Кто-то хрупает тихонько, как мышка, и очень осторожно: стоит священнику замолчать, как хруст немедленно прекращается.
Одной мысли о еде достаточно, чтобы дон Антонио почувствовал жесточайший голод. И тут он видит, как третье облако, растянувшись вширь, принимает форму индейки. Это да же не индейка, а целый монумент, гора мяса, которым можно было бы накормить город величиной с Милан; подрумяненная лучами заходящего солнца, она вдобавок поворачивается на воображаемом вертеле.
Чуть в сторонке еще одно, удлиненное и сужающееся кверху облако темно-лилового цвета — ну самая настоящая бутылка.
«Как же совершается грех? — продолжает дон Антонио. — О, чего только не придумали люди, чтобы огорчить бога! Грешить можно действием, ну, скажем, когда кто-нибудь ворует; грешить можно словами, когда кто-то, например, сквернословит; грешить можно в мыслях… Вот и разберемся по порядку…»
До чего же дерзко ведут себя эти облака! Одно из тех, что побольше, растягиваясь в высоту, стало похоже на митру. Может, это намек на гордыню, на честолюбивые помыслы о карьере? Четко обрисованная во всех своих даже самых мелких деталях, белеет она на фоне лазурного неба, а по бокам — какое внушительное зрелище! — свисает золотая шелковая бахрома. Потом поверхность митры, раздувшейся еще больше, покрывается мелким узором — ну ни дать ни взять папская тиара во всем своем таинственном величии. Бедный деревенский священник, сам того не желая, не может смотреть на нее без зависти.
Игра становится все более тонкой, теперь пошли в ход и вовсе коварные фокусы. Дон Антонио начинает испытывать беспокойство.
В этот момент сын булочника Аттилио вставляет кукурузное зерно в бузиновую трубку и подносит ее к губам, целясь в затылок одного из своих приятелей, но, подняв глаза на дона Антонио, видит, как побелело его лицо. Это производит на мальчика такое сильное впечатление, что он тут же откладывает трубочку в сторону.
«Чтобы отличить, — продолжает дон Антонио, — прости тельный грех от греха смертного… смертного… Да, почему именно смертного? Разве от него умирают? Воистину так. Если не умирает тело, то душа…»
Нет, нет, думает он, все это неспроста, не по прихоти капризного ветра. Но неужели же владыки ада стали бы утруждать себя из-за него, какого-то там дона Антонио? И все же от фокуса с тиарой явно попахивает провокацией. Не приложил ли к этому руку Князь Тьмы — тот самый, что во времена оны высовывался из песка и щекотал пятки анахоретам?
В этом скоплении паров, почти в самом его центре, оставалось пока еще непристроенным только одно облако. Стран но, подумал даже дон Антонио, все вокруг в непрерывном движении, а оно — нет.
Среди этой кутерьмы облако вело себя спокойно, флегматично, будто чего-то дожидалось.
Но тут и оно пришло в движение; это было похоже на пробуждение питона, обманчивая медлительность которого таит в себе заряд коварной силы. Цвет у него был перламутрово-розовый, как у некоторых моллюсков. А эти округлые, вздутые щупальца… Какой сюрприз готовило оно, в какую форму намеревалось вылиться? Хотя у дона Антонио вроде бы еще не было достаточных оснований для выводов, особое, свойственное всем служителям церкви чутье уже подсказывало ему, что именно из этого получится.
Почувствовав, что краснеет, он опустил очи долу и стал смотреть на пол, где среди соломенной трухи валялись комки засохшей грязи, окурок (как он сюда попал?), какой-то ржавый гвоздь.
«Но безграничны, дети мои, милосердие господне и его благодать…» Произнося все это, он между тем прикидывал, сколько времени приблизительно понадобится, чтобы кар тина на небе сформировалась окончательно. Но посмотрит ли он на нее?
«Нет, нет, берегись, дон Антонио, не доверяйся, еще неизвестно, чем это для тебя обернется», — занудно нашептывал голос, рождающийся в минуты нашей слабости в глубине души, чтобы предостеречь нас от ложного шага. Но тут же услышал он и другой голос — мягкий, дружественный, ободряющий нас, когда нам изменяет смелость. И этот голос говорил: «Чего же ты испугался, достопочтенный? Какого-то невинного облачка? Вот если бы ты на него не посмотрел, тогда это и впрямь было бы дурным знаком, знаком того, что помыслы твои нечисты. Это же просто облако, ну сам поду май, какой тут может быть грех? Взгляни, достопочтенный, оно прекрасно!»
На мгновение дон Антонио заколебался. И этого было до статочно, чтобы веки его дрогнули и между ними образовалась маленькая щелочка. Видел он или не видел? Но образ чего-то порочного, непристойного и необыкновенно прекрасного уже отпечатался в его мозгу. Он тяжело задышал от какого-то неясного искушения. Значит, действительно ради него явились эти призраки и с неба бросили ему вызов своими наглыми намеками?
Быть может, этот великий искус специально придуман для слуг господних? Но почему из стольких тысяч священников выбор пал именно на него? Он подумал о сказочной Фивиаде (пустынная местность вблизи древнеегипетского города Фивы, где в первые века христианства жили отшельники) и еще о высоком и славном будущем, которое, возможно, его ждет. Дону Антонио захотелось побыть одному. Он торопливо осенил присутствующих крестным знамением, давая понять, что урок окончен.
Мальчики, перешептываясь, ушли, и наконец воцарилась тишина.
Теперь он может бежать, даже запереться в какой-нибудь дальней комнате, откуда облаков не видно. Но бегство не выход из положения. Это была бы капитуляция. Нет, помощи надо искать у бога. И дон Антонио стал молиться — стиснув зубы, исступленно, как бегун, одолевающий последний километр дистанции.
Кто же победит? Сладострастное и кощунственное облако или он, со своей чистотой помыслов? И дон Антонио нродолжал молиться. Почувствовав, что дух его достаточно окреп, он собрался с силами и поднял глаза.
Но в небе над Коль Джана он не без разочарования увидел лишь бесформенные груды облаков с какими-то идиотскими очертаниями, клубы пара и липкого тумана, медленно расползавшиеся на отдельные клочья. И было совершенно яс но, что не могли эти облака ни мыслить, ни строить козни, ни подшучивать над молодыми деревенскими священниками. И уж конечно, не было им никакого дела ни до него, ни до его терзаний. Облака как облака. Да и в сводке метеостанции на этот день говорилось: «Погода преимущ. ясная, к вечеру возм. кучевая облачность. Ветер слабый. Температ. неизм.». А о дьяволе ни слова.
Друзья
Скрипичный мастер Амедео Торти и его жена пили кофе. Детей уже уложили спать. Оба, как это часто у них случалось, молчали. Вдруг жена сказала:
«Не знаю, как тебе это объяснить… Сегодня у меня весь день какое-то странное предчувствие… Как будто вечером к нам должен зайти Аппашер».
«Подобные вещи не говорят даже в шутку!» — ответил муж раздраженно.
Дело в том, что двадцать дней тому назад его старый верный друг скрипач Тони Аппашер умер.
«Я понимаю, понимаю… Ужас какой-то, — сказала она, — но никак не могу отделаться от этого чувства».
«Да, если бы…» — пробормотал Торти с печалью в голосе, но мысль свою развивать не стал. Только покачал головой.
И они вновь замолчали. Было без четверти десять. Вдруг кто-то позвонил в дверь. Звонок был длинный, настойчивый. Оба вздрогнули.
«Кого это принесло в такое время?» — сказала она.
Через прихожую прошлепала Инес, затем послышался звук открываемой двери, приглушенный разговор. Девушка заглянула в столовую. В лице у нее не было ни кровинки.
«Кто там, Инес?» — спросила хозяйка.
Горничная посмотрела на хозяина и, запинаясь, проговорила:
«Синьор Торти, выйдите на минуточку, там… Ой, если б вы знали!»
«Да кто же там? Кто?» — сердито спросила хозяйка, хотя уже прекрасно понимала, о ком именно идет речь.
Инес, подавшись вперед, словно желая сообщить им что то по секрету, выдохнула:
«Там… Там… Синьор Торти, выйдите сами… Маэстро Аппашер вернулся!»
«Что за чепуха! — сказал Торти, раздраженный всеми этими загадками, и, обращаясь к жене, добавил: — Сейчас посмотрю… А ты оставайся здесь».
Он вышел в темный коридор и, стукнувшись об угол какого-то шкафа, рывком открыл дверь в прихожую.
Там, как всегда неловко поеживаясь, стоял Аппашер. Нет, все-таки он был не совсем такой, как всегда: из-за слегка раз мытых очертаний он выглядел несколько менее вещественным, что ли. Был ли это призрак Аппашера? Пожалуй, еще нет, ибо он, по-видимому, пока не вполне освободился от того, что у нас именуется материей. А если и призрак, то сохранивший какие-то остатки вещественности.
Одет он был как обычно: серый костюм, рубашка в голубую полоску, красный с синим галстук и бесформенная фетровая шляпа, которую он нервно мял в руках. (Не костюм, разумеется, а призрак костюма, призрак галстука и так далее.)
Торти не был человеком впечатлительным. Отнюдь. Но да же он замер, не смея перевести дыхание.
Это вам не шуточки — увидеть в своем доме самого близкого и старого друга, которого ты сам двадцать дней тому назад проводил на кладбище!
«Амедео!» — промолвил бедняга Аппашер и улыбнулся пытаясь как-то разрядить обстановку.
«Ты — здесь? Как ты здесь очутился?» — воскликнул Торти чуть ли не с упреком, ибо охватившие его противоречивые и смутные чувства почему-то обернулись вдруг вспышкой гнева. Разве возможность повидать своего утраченного друга не должна была принести ему огромную радость? Разве за такую встречу не отдал бы он свои миллионы? Да, конечно, он сделал бы это не задумываясь. На любую жертву пошел бы. Так почему же сейчас Торти не испытывал никакой радости? Откуда это глухое раздражение? Выходит, после стольких переживаний, слез, всех этих беспокойств, связанных с соблюдением приличествующих случаю условностей, извольте начинать все сначала? За прошедшие после похорон дни заряд нежных чувств к другу уже иссяк, и черпать их было больше неоткуда.
«Вот видишь. Это я, — ответил Аппашер, еще сильнее терзая поля шляпы. — Но… Ты же знаешь, какие могут быть между нами… в общем, можешь не церемониться… Если это неудобно…»
«Неудобно? Ты называешь это неудобством? — закричал вне себя т бешенства Торти. — Являешься невесть откуда в таком вот виде… И еще говоришь о неудобстве! Как только нахальства хватило! — После чего, уже в полном отчаянии, пробормотал про себя: — Что же мне теперь делать?»
«Послушай, Амедео, — сказал Аппашер, — не сердись на меня… Я не виноват… Там (он сделал неопределенный жест) вышла какая-то путаница… В общем, мне придется еще, наверное, месяц побыть здесь… Месяц или немножко больше… Ты ведь знаешь, своего дома у меня уже нет, там теперь новые жильцы…»
«Иными словами, ты решил остановиться у меня? Спать здесь?»
«Спать? Теперь я уже не сплю… Дело не в этом… Мне бы какой-нибудь уголок… Я никому не буду мешать — ведь я не ем, не пью и не… в общем, туалетом я тоже не пользуюсь… Понимаешь, мне бы только не бродить всю ночь, особенно под дождем».
«Позволь, а разве под дождем… ты мокнешь?»
«Мокнуть-то, конечно, не мокну, — и он тоненько хихик нул, — но все равно чертовски неприятно».
«Значит, ты собираешься каждую ночь проводить здесь?»
«С твоего разрешения…»
«С моего разрешения!.. Я не понимаю… Ты умный человек, старый мой друг… у тебя уже вся жизнь, можно сказать, позади… Как же ты сам не соображаешь? Ну, конечно, у тебя никогда не было семьи!..»
Аппашер смущенно отступил к двери. «Прости меня, я думал… Да ведь и речь-то всего об одном месяце…»
«Нет, ты просто не хочешь войти в мое положение! — воскликнул Торти почти обиженно. — Я же не из-за себя беспокоюсь… У меня дети!.. Дети!.. По-твоему, это пустяк, что тебя могут увидеть два невинных существа, которым и десяти еще нет? В конце концов, должен же ты понимать, что ты сейчас собой представляешь! Прости меня за жестокость, но ты… ты — привидение… а там, где находятся мои дети, привидениям не место, дорогой мой…»
«Значит, никак?»
«Значит, никак, дорогой… Больше ничего сказать не мо…» Он так и умолк на полуслове: Аппашер внезапно исчез. Было слышно только, как кто-то стремительно сбегает по лестнице.
Часы пробили половину первого, когда маэстро Тамбурлани — он был директором консерватории, и квартира его находилась здесь же — возвратился домой после концерта. Стоя у двери и уже повернув ключ в замочной скважине, он вдруг услышал, как кто-то у него за спиной прошептал: «Маэстро, маэстро!» Резко обернувшись, он увидел Аппашера.
Тамбурлани слыл тонким дипломатом, человеком осмотрительным, расчетливым, умеющим устраивать свои дела; благодаря этим достоинствам (или недостаткам), он достиг значительно более высокого положения в обществе, чем позволяли его скромные заслуги. В мгновение ока он оценил ситуацию.
«О, мой дорогой! — проворковал он ласково и взволнован но, протягивая руки к скрипачу, но стараясь при этом не под ходить к нему ближе чем на метр. — О, мой дорогой, мой дорогой!.. Если бы ты знал, как нам не хватает…»
«Что-что? — переспросил Аппашер. Он был глуховат, поскольку у призраков все чувства обычно притуплены. — Понимаешь, слух у меня теперь уже не тот, что прежде…»
«О, я понимаю, дорогой… Но не могу же я кричать — там Ада спит, и вообще…»
«Извини, конечно, но не мог бы ты меня на минутку впустить к себе? А то я все на ногах…»
«Нет-нет, что ты! Не дай бог еще Блитц почует».
«Что? Как ты сказал?»
«Блитц, овчарка, ты ведь знаешь моего пса, правда? Он та кого шума наделает!.. Тут и сторож, чего доброго, проснется… И потом…»
«Значит, я не могу… хоть несколько дней…»
«Побыть здесь, у меня? О, дорогой мой Аппашер, конечно, конечно!.. Для такого друга я… Ну как же! Послушай… ты уж меня извини, но как быть с собакой?»
Такой ответ смутил Аппашера. И он решил воззвать к чувствам этого человека:
«Ведь ты плакал, маэстро, плакал совсем еще недавно, там, на кладбище, произнося надгробную речь перед тем, как меня засыпали землей… Помнишь? Думаешь, я не слышал, как ты всхлипывал?
Слышал».
«О, дорогой мой, не говори… у меня тут такая боль (и он поднес руку к груди)… О боже, кажется, Блитц!..»
И действительно, из-за двери донеслось глухое, предупреждающее рычание.
«Подожди, дорогой, я только зайду успокою эту несносную тварь… Одну только минуточку, дорогой».
Он, как угорь, быстро скользнул в квартиру, захлопнул за собой дверь, хорошенько запер ее на засов. И все стихло.
Аппашер подождал несколько минут, потом шепотом позвал: «Тамбурлани, Тамбурлани». Из-за двери никто не отозвался. Тогда он легонько постучал костяшками пальцев. Ответом ему была полная тишина.
Ночь все тянулась. Аппашер решил попытать счастья у Джанны — девицы доброй души и легкого поведения, с которой он не раз проводил время. Джанна занимала две комнатушки в старом, густонаселенном доме далеко от центра. Когда он туда добрался, был уже четвертый час. К счастью, как это нередко бывает в таких муравейниках, дверь подъезда была не заперта. Аппашер с трудом вскарабкался на шестой этаж — он так устал от кружения по городу.
На площадке он и в темноте без труда отыскал нужную дверь. Тихонько постучал. Пришлось постучать еще и еще, прежде чем за дверью послышались какие-то признаки жизни. Наконец до него донесся заспанный женский голос:
«Кто там? Кого это принесло в такое время?»
«Ты одна? Открой… это я, Тони».
«В такое время? — повторила она без особого восторга, но со свойственной ей тихой покорностью. — Подожди… я сей час».
Послышалось ленивое шарканье, щелкнул выключатель, повернулся ключ. И со словами: «Чего это ты в такую пору?» — Джанна открыла дверь и хотела тут же убежать в постель — пусть сам за собой запирает, — но ее поразил странный вид Аппашера, Она ошарашенно оглядела его, и только теперь сквозь пелену сна до ее сознания дошла явь.
«Но ты… Но ты… Но ты…»
Она хотела сказать: но ты же умер, теперь я точно помню. Однако на это у нее не хватило смелости, и она попятилась, выставив перед собой руки — на случай, если он вздумает приблизиться.
«Но ты… Но ты… — И тут из ее горла вырвался крик. — Уходи!.. Ради бога, уходи!» — заклинала она его с выта ращенными от ужаса глазами. А он все пытался ей объяснить:
«Прошу тебя, Джанна… Мне бы только немного отдохнуть».
«Нет-нет, уходи! И не думай даже. Ты с ума меня сведешь. Уходи! Уходи! Ты хочешь весь дом поднять на ноги?»
Поскольку Аппашер не двигался с места, девушка, не спуская с него глаз, стала торопливо шарить руками на ко моде; под руку подвернулись ножницы.
«Я ухожу, ухожу», — сказал Аппашер растерянно, но она со смелостью отчаяния уже приставила это нелепое оружие к его груди: оба острия, не встретив на своем пути никакого сопротивления, легко вошли в грудь призрака.
«Ой, Тони, прости, я не хотела!» — закричала девушка в испуге.
«Нет-нет… Как щекотно! — истерически захихикал он. — Пожалуйста, перестань. Ой-ой, щекотно!» И стал хохотать как сумасшедший.
Снаружи, во дворе, с треском распахнулось окно и кто-то сердито заорал: «Что там происходит?
Уже без малого четы ре! Безобразие какое, черт побери!»
Но Аппашер со скоростью ветра уже несся прочь.
К кому бы еще обратиться? К настоятелю церкви Сан Калисто, что за городскими воротами? К этому милейшему до ну Раймондо, старому товарищу по гимназии, соборовавшему его на смертном одре?
«Изыди, изыди, исчадие ада», — такими словами встретил пришедшего к нему скрипача почтенный пастырь.
«Ты не узнал меня? Я — Аппашер… Дон Раймондо, позволь мне спрятаться где-нибудь здесь. Скоро рассвет. Ни одна собака не дает мне приюта… Друзья от меня отреклись. Может, хоть ты…»
«Я не знаю, кто ты такой, — ответил священник уныло и высокопарно. — Может, ты дьявол или оптический обман, не знаю. Но если ты действительно Аппашер, тогда входи, вот тебе моя постель, ложись, отдыхай…»
«Спасибо, спасибо, дон Раймондо, я знал…»
«Пусть тебя не тревожит, — продолжал священник притворно елейным тоном, — что я уже на заметке у епископа… Пусть тебя не смущает, нет-нет, что твое присутствие может обернуться для меня серьезными неприятностями… Короче говоря, обо мне не беспокойся. Если тебя послали сюда, чтобы окончательно меня погубить, что ж, да свершится воля господня!.. Но что ты делаешь? ты уже уходишь?»
Вот почему привидения — если какая-нибудь злосчастная душа и вздумает задержаться на земле — не хотят поселяться с нами и прячутся в пустующих домах, среди развалин старинных башен, в забытых богом и людьми лесных часовнях или на одиноких скалах, постепенно разрушающихся под ударами морских волн.
Тщетные меры предосторожности
Против мошенников
Лео Бусси, тридцатилетний торговый агент, вошел в филиал № 7 Национального кредитного банка, чтобы получить деньги по чеку на предъявителя — всего 4000 (четыре тысячи) лир.
В зале не было окошечек, а тянулся длинный барьер, за которым сидели служащие.
«Что вам угодно?» — любезно спросил один из них.
«Мне надо получить деньги по чеку».
«Пожалуйста, — сказал служащий и, взяв чек в руки, внимательно изучил его с обеих сторон. Потом сказал: — Пройдите, пожалуйста, туда, к моему коллеге».
Коллеге было лет пятьдесят. Он долго разглядывал чек, поворачивая его так и эдак, покашлял, внимательно посмотрел поверх очков в лицо клиента, потом еще раз на чек и опять на Бусси, словно рассчитывал обнаружить в них какое то сходство, и наконец изрек:
«У вас здесь текущий счет?»
«Нет», — ответил Бусси.
«Удостоверение личности имеется?»
Бусси протянул ему свой паспорт. Служащий взял его, унес к своему столу, ел, перелистал все странички и начал выписывать в какой-то бланк номер паспорта, дату выдачи и так далее. Вдруг он замер, поправил очки и пожевал губами.
«Что-нибудь не так?» — спросил Бусси, и ему стало не по себе: похоже, его приняли за гангстера.
«Ничего, ничего», — ответил тот, непонятно улыбаясь. С этими словами он взял паспорт и направился за консультацией к заведующему, который сидел за большим столом в глубине помещения.
Они о чем-то посовещались, то и дело поглядывая на клиента. Наконец служащий вернулся.
«Вы впервые пользуетесь услугами нашего банка?» — спросил он.
«Да, впервые. Может, у меня там не все в порядке?»
«Ничего, ничего», — повторил служащий с той же улыбочкой. Затем он заполнил расходный бланк, дал его клиенту подписать, взял бланк обратно, открыл паспорт и стал сличать подписи. Тут у него, очевидно, возникли какие-то новые сомнения, и он вторично отправился советоваться с заведующим.
С того места, где стоял Бусси, слов их было не разобрать. (Сколько возни из-за каких-то четырех тысяч лир! — думал он. — А если бы мне надо было получить сто тысяч?)
Наконец служащий с божьей помощью во всем разобрался и вернулся к барьеру, пожалуй, даже разочарованный тем, что у него нет больше повода для дальнейших расследований.
«Теперь все. Можете пройти в кассу», — сказал он и вместе с паспортом вручил ему талончик с номером.
Когда подошла его очередь, Бусси протянул этот талончик в окошко кассы. Кассир, тучный мужчина с властным лицом, внимательно повертел в руках чек, заглянул в квитанцию, посмотрел на Бусси и снова на чек — казалось, он тоже пытается найти какое-то загадочное сходство между банковским чеком и живым человеком — и наконец пробил листок специальным компостером, затем еще раз внимательно рассмотрел бумажку и положил ее в стоящий сбоку ящичек. После чего он, почти священнодействуя, извлек из стола банкноты, профессиональным жестом пропустил их с хрустом между пальцами — одна, две, три, четыре ассигнации по 10 000 (десять тысяч) лир — и передал их клиенту.
Против шпионов
Антонио Ланчеллотти, крупный государственный чиновник и человек в высшей степени осмотрительный, встречает в министерстве заместителя инспектора Модику, с которым, хотя тот и ниже его по чину, приходится считаться: всем известно, что он доносчик.
«Ну, что слышно, дорогой Модика, — задает он глупый вопрос, просто так, из любезности, — что новенького?»
«О, — восклицает Модика, качая головой, — прямо хоть уши затыкай, можете мне поверить! В нашем министерстве только и знают, что злословить!..»
«О ком же?» — спрашивает Ланчеллотти и весело смеется.
«Да обо всех, ваше превосходительство, обо всех, даже о людях самых честных и имеющих безупречную репутацию».
«И о вас тоже, старина?»
«Ну как же, конечно, конечно! Ладно бы говорили только обо мне — я что? последняя спица в колеснице. Так ведь и вас не жалуют, если уж говорить начистоту!»
«И меня?» — спрашивает Ланчеллотти с тревогой.
«Да не принимайте вы близко к сердцу, ради бога! Все это гнусная клевета».
«Клевета? Но почему?»
«Хотите знать все как есть?.. Да нет, нет, лучше не портить себе нервы!»
Но его превосходительство Ланчеллотти уже не может успокоиться:
«Давайте, давайте, дорогой Модика, выкладывайте… Имею же я право знать!»
Наконец, уступая его настояниям, Модика решается:
«Знаете, что они имеют наглость утверждать? Знаете? Что вы смутьян, что вы систематически клевещете на главу нашего государства маршала Бальтадзано, что вы…»
«Я? Я? Да я для Бальтадзано жизни не пожалею! Да я каждый вечер на сон грядущий обязательно читаю какую-нибудь выдержку из его сочинений!»
Поглядев на него внимательно, Модика замечает:
«Послушайте, что я вам скажу. Даже если бы так оно и было…»
«Что было?»
«Даже если бы вы действительно назвали Бальтадзано кретином… Да ладно, ладно, будем откровенны, ваше превосходительство, ведь разговор этот останется между нами: вы не заметили, что с некоторых пор наш маршал… ну, как бы это сказать… что он вроде бы уже не такой, как прежде. Конечно, он еще не совсем впал в детство, но…»
«Да вы что, вы что! — возмущается Ланчеллотти (а сам думает: „Вот он, шпик, вот он, провокатор. Как себя выдал!“). — Наоборот! Его последние выступления, на мой взгляд, еще даже лучше — если это вообще возможно — прежних, сильнее, ярче, глубже».
«А эта его, скажем прямо, негативная позиция в отношении планов коренного улучшения, предложенных министром Хименесом? Вы как, ее разделяете?»
«Еще бы! В этом вопросе маршал (здесь он повышает голос, чтобы его услышали и трое проходящих мимо сотрудников министерства) обнаруживает гениальное понимание подлинных проблем нашей страны! Наш великий Бальтадзано — это орел, дорогой мой Модика, Хименес в сравнении с ним… ну, не скажу воробей, но… почти! Наш маршал, дорогой Модика, — политический ум, равного которому в этом веке еще не было».
Трое служащих, остановившись, прислушиваются к разговору с огромным интересом. Потом один из них подходит к Модике и протягивает ему газету. Краем глаза Ланчеллотти видит какой-то заголовок, набранный крупным шрифтом.
«Что там такое?» — спрашивает он, заподозрив неладное.
«Да ничего, ничего». — «Нет, покажите».
Через всю первую страницу тянется шапка: «Решение Национальиой Хунты», а под ней:
«Бальтадзано вынужден покинуть свой пост из-за политических разногласий. Свое временный арест срывает его план побега за границу. Председателем Совета министров провозглашен Хименес».
Ланчеллотти чувствует, как земля уходит у него из-под ног. Пошатнувшись, он с трудом выдавливает из себя:
«Но вы, вы, Модика, знали об этом?»
«Я? — удивленно восклицает тот с сатанинской улыбкой. — Я? Да что вы, впервые слышу!»
Против воров
После того, как в округе было совершено три ограбления, крупный собственник Фриц Мартелла потерял покой из-за страха перед ворами. Он никому больше не доверяет: ни родным, ни слугам, ни собакам, хотя все они честно стерегут его имущество. Куда спрятать золотые монеты и фамильные драгоценности? Дом — место ненадежное. Рассчитывать на сундук, служивший ему до сих пор вместо сейфа, просто смешно. Хорошенько поразмыслив и не сказав никому ни слова, он выходит однажды ночью из дому, прихватив ларец с драгоценностями и лопату, и направляется в лес, на берег реки. Там он выкапывает глубокую яму и зарывает в ней свой ларец.
Но, вернувшись домой, начинает себя корить: «Вот дурак! Как это я не сообразил, что разрытая земля может вызвать подозрение? Вообще-то в том месте никто не ходит, что вер но, то верно, но как знать, вдруг туда занесет какого-нибудь охотника и он увидит свежераскопанную землю? И вдруг он из любопытства тоже захочет в ней покопаться?» От этих сомнений Мартелла проворочался в постели всю ночь на пролет.
Между тем перед самым рассветом три разбойника в поисках подходящего места, где бы можно было закопать труп ограбленного и зверски убитого ими ювелира, забрели в лес на берегу реки и, к великой своей радости, наткнулись на пятачок, где неизвестно кто и зачем совсем недавно содрал весь дерн. Здесь они впопыхах и зарыли труп ювелира.
На следующую ночь снедаемый беспокойством владелец богатств вновь приходит в лес с лопатой, чтобы забрать свои ценности: надо подыскать для них другой, более надежный тайник.
Но едва он начинает копать, как у него за спиной раздаются шаги. Обернувшись, он видит, что к нему спешит не меньше десятка вооруженных людей, освещающих себе путь фонарями.
«Ни с места!» — приказывают ему.
Мартелла так и застывает с лопатой в руке.
«Что ты здесь делаешь среди ночи?» — спрашивает его начальник полицейского патруля.
«Я? Ничего… я владелец… вот, копаю… я здесь закопал свой ларец…»
«Вот как? — усмехается полицейский. — А мы здесь ищем труп убитого! И еще мы ищем его убийц».
«Ни о каком трупе я не знаю. И сюда, повторяю, я пришел за своей вещью…»
«Ну что ж, отлично! — восклицает начальник патруля. — В таком случае ты можешь продолжать. Копай, копай! А мы посмотрим, то ты там выкопаешь».
Против любви
Теперь, когда он уехал и больше уже не вернется, когда он исчез, вычеркнут из жизни и словно бы умер, ей, Ирэне, остается призвать на помощь все мужество, какое только можно просить у бога, и вырвать эту несчастную любовь из своего сердца с корнем. Ирэна всегда была сильной девушкой, сильной будет она и теперь.
Ну вот и все. Это было не так страшно, как казалось, и длилось не так уж долго. Не прошло и четырех месяцев, а она уже совершенно свободна. Чуть похудела, чуть побледнела, кожа ее стала как будто прозрачнее, зато ей стало легче, и во взгляде у нее появилась этакая томность — как у чело века, перенесшего тяжелую болезнь; томность, за которой уже угадываются новые, смутные надежды. О, она держалась молодцом, просто героически, она сумела взять себя в руки, яростно отринув всякие иллюзии, всякие милые сердцу воспоминания, хотя, несмотря ни на что, им так отрадно предаваться.
Уничтожить все, что у нее осталось в память о нем, пусть это всего лишь какая-то булавка; сжечь его письма и фотографии, выбросить платья, которые она надевала при нем, на которых, возможно, оставили свой невидимый след его взгляды; избавиться от книг, прочитанных им, — ведь одно то, что они оба их читали, было похоже на некое тайное сообщничество; продать собаку, которая уже привыкла к нему и бежала встречать его к калитке сада; порвать с общими друзьями; даже в доме все изменить, потому что на этот вот выступ камина он оперся однажды локтем, потому что вот эта дверь как-то утром открылась и за ней был он; потому что звонок у двери продолжал звенеть так же, как звенел, когда приходил он; и в каждой комнате ей мерещился какой-нибудь таинственный след, отпечаток, оставленный им. И еще: надо приучить себя думать о чем-то другом, окунуться с головой в изнурительную работу, что бы по вечерам, когда воспоминания особенно мучительны, на нее камнем наваливался беспробудный сон; познакомиться с новыми людьми, бывать в новых местах, изменить даже цвет волос.
И всего этого она добилась — ценой отчаянных усилий, не оставив ни лазейки, ни щелки, через которые к ней могли бы пробиться воспоминания. Она сделала все. И исцелилась. Сейчас утро, и Ирэна в красивом, только что взятом от портнихи голубом платье выходит из дому. На улице светит солнце, она чувствует себя здоровой, молодой, духовно чистой и свежей, как в шестнадцать лет.
Может, даже счастливой? Почти.
Но вот из какого-то соседнего дома до нее долетает коротенькая музыкальная фраза. Кто-то включил приемник или поставил пластинку и отворил окно. Отворил и тут же захлопнул.
Этого было достаточно. Шесть-семь нот, не больше, — мотив одной старой песни. Его песни. Ну же, отважная Ирэна, не отчаивайся из-за такой мелочи, беги скорей на работу, не останавливайся, смейся!
Но страшная пустота уже образовалась у нее в груди, боль вырыла там глубокую яму. Долгие месяцы любовь, эта непонятная мука, к которой она приговорена, притворялась спящей, пыталась ее обмануть. И вот такого пустяка достаточно, чтобы она проснулась, сорвалась с цепи. За стенами дома проносятся машины, люди живут своей жизнью, и никто не знает о женщине, которая, опустившись на пол у самой двери и смяв свое новое платье, плачет навзрыд, словно маленькая девочка. Он далеко и никогда больше не вернется. Все было напрасно.
Запрет
С тех пор, как у нас запретили поэзию, жизнь стала, конечно же, проще. Нет больше ни прежней душевной расслабленности, ни нездорового возбуждения, ни склонности к воспоминаниям, столь пагубных для интересов всего общества. Дело — вот единственное, что являет собой истинную ценность; просто непостижимо, как человечество на протяжении тысячелетий пренебрегало этой основополагающей истиной.
Не выходят за рамки дозволенного, как известно, лишь некоторые гимны, как раз и призывающие к великим свершениям на благо нации, гимны, прошедшие через сито нашей уважаемой цензуры. Но разве можно назвать это поэзией? К счастью, нельзя. Они укрепляют дух работающих, но препятствуют порочному и невоздержанному полету фантазии. Может ли у нас, к примеру, быть место сердцам, охваченным так называемым любовным томлением? Можно ли допустить, чтобы в нашем обществе, посвятившем себя конкретным делам, духовные силы разбазаривались на восторги, не имеющие — это же ясно каждому — какой бы то ни было практической пользы?
Разумеется, без сильного правительства осуществить такое широкомасштабное улучшение жизни было бы невозможно. Именно таким сильным и является наше правительство депутата Ниццарди.
Сильным и, разумеется, демократическим. Причем демократизм не мешает ему — этого еще недоставало! — в случае необходимости пускать в ход свой железный кулак. А самым горячим поборником закона о ликвидации поэзии стал, в частности, министр прогресса, депутат Вальтер Монтикьяри. Практически он просто выразитель воли нации и всегда действовал, придерживаясь высокодемократического, если можно так выразиться, курса. Нетерпимость населения к этому тлетворному состоянию психики уже давно была вполне очевидной. Оставалось лишь подкрепить ее четкими ограничительными нормами на благо всего общества.
Надо сказать, что не многие законы причиняют так мало беспокойства отдельному гражданину, как этот. Действительно, кто у нас читал стихи? Кому они были нужны? Изъятие из государственных и частных библиотек неугодных закону томов было осуществлено без всякого труда; больше того, операция эта проходила в обстановке всеобщего подъема и удовлетворения, словно нас наконец освободили от обременительного балласта. Производить, строить, все выше и выше поднимать кривые диаграмм, укреплять промышленность и торговлю, содействовать научным изысканиям с целью повышения нашего национального потенциала, направлять (какое прекрасное слово!) все больше усилий на успешное развитие транспорта — вот, если уж на то пошло, поэзия, дорогие мои сограждане. Да здравствует техника, точный расчет, доскональное изучение спроса, тонны, метры, прейскуранты, рыночные цены, себестоимость и здоровая приземленность так называемых произведений искусства (если считать, что они вообще необходимы)!
Депутату Вальтеру Монтикьяри сорок шесть лет. Это довольно высокий и представительный мужчина; слышите, как он смеется в соседней комнате? (Ему сейчас рассказывают, как крестьяне отделали старого поэта Освальдо Кана. «Да я же не пишу больше стихов, — кричал несчастный, — клянусь, уже пятнадцать лет не пишу! Просто торгую зерном — и все». — «Но в прежние времена ты их писал, скотина!» И с этими словами его, прекрасно одетого, в шляпе и с тростью, бросили в навозную кучу.) Слышите, как смеется депутат? Да, этот человек уверен в себе и крепко держится на ногах, можете не сомневаться. Он один стоит сотни хлюпиков старого образца, тех, что, лениво облокотясь о перила балюстрады, созерцали небо в час заката и декламировали стихи о прекрасной даме.
Да и вообще все, что окружает депутата, конкретно и позитивно. К тому же он человек совсем не жестокий. На стенах в его кабинете развешаны картины известных художников; в основном это абстрактные композиции, которые тренируют глаз, не затрагивая души. Есть у него и прекрасная дискотека, свидетельствующая о безупречном вкусе хозяина — ценителя чистых духовных ценностей; конечно, вам не найти там слащавых опусов Шопена, но Хиндемит у него собран весь. Что до библиотеки, то, помимо научных трудов и документальных книг, там есть достаточно произведений развлекательных, рассчитанных на часы досуга. Естественно, это все книги авторов, стремящихся показать жизнь в ее истинном виде, без всякой отсебятины и выкрутасов; читая их, можно, слава богу, не опасаться, что они затронут тебя до глубины души, — вещь совершенно невероятная, хотя в прежние времена (просто трудно поверить!) это не только допускалось, но даже поощрялось.
Хороший смех у депутата, слушать приятно. Сколько в нем властности, самообладания, оптимизма, веры в конструктивное начало! Но так ли он спокоен, как кажется? Так ли уверен, что проклятое явление изжито полностью?
Однажды вечером дома после ужина он просматривал какую-то докладную записку. В комнату вошла жена.
«Вальтер, ты не знаешь, где Джорджина?»
«Нет. А что?»
«Она сказала, что пошла делать уроки. Но в комнате девочки нет. Звала ее — не отвечает. Я уже всюду искала.»
«Она, наверное, в саду».
«И в саду ее нет».
«Значит, пошла к какой-нибудь подружке».
«Так поздно? Нет-нет. Да вон и пальто ее висит в передней».
Встревоженные родители обыскивают весь дом. Девочки нет нигде. Монтикьяри решает даже заглянуть на чердак — просто для очистки совести.
Здесь под балками, поддерживающими островерхую крышу, тихий и таинственный свет заливает сваленный в кучу хлам, старые поломанные вещи. Свет проникает сюда через выходящее на крышу полукруглое слуховое окошко. Оно открыто. Несмотря на холод, держась руками за подо конник, неподвижно, словно зачарованная, стоит девочка.
Что она делает там в одиночестве? Смутное, нехорошее подозрение возникает у депутата, и он тщетно пытается его отогнать. Оставаясь незамеченным, он наблюдает за дочкой, но та по-прежнему стоит не двигаясь и напряженно смотрит вдаль широко раскрытыми глазами, словно присутствуя при каком-то чуде.
«Джорджина! — Девочка вздрагивает и резко оборачивается, лицо у нее совсем белое. — Что ты здесь делаешь? — Она молчит. — Что ты здесь делаешь? Отвечай!»
«Ничего. Я просто слушала».
«Слушала? Что же ты слушала?»
Джорджина, не сказав больше ни слова, убегает вниз, и с лестницы доносятся, постепенно затихая, ее рыдания.
Депутат закрывает окошко, но прежде чем уйти, бросает взгляд наружу: его подозрения не рассеялись. Что там могла разглядывать Джорджина? К чему прислушиваться? И тем не менее… Ведь отсюда ничего не видно, кроме пустынных крыш, голых деревьев, заводских цехов по другую сторону проспекта, невыразительной луны — в фазе примерно конца первой половины, — освещающей город и порождающей всем известные световые эффекты — глубокие тени, про светы в облаках и так далее. И ничего не слышно, кроме поскрипывания старых балок на чердаке и едва уловимого, похожего на вздох звука, витающего над городом, который потихоньку погружается в сон — в полном соответствии с естественным в это время суток замедлением производственного ритма. Все так обыденно и не представляет совершенно никакого интереса. А может?.. (На чердаке холодно, через щели между черепицами сюда проникает ледяной воздух.) А может, именно там, на крышах, неожиданно преображенных лунным светом — говоря по чести, даже сам депутат Монтикьяри не решится этого отрицать, — затаилась и чего-то все еще ждет поэзия, этот древний, как мир, порок? Даже дети, невинные создания, испытывают ее искус, хотя никто и никогда им о ней не говорил? И так — по всему городу, будто затевается какой-то заговор. Выходит, никакими законами, никакими карами, никаким всеобщим осмеянием ее, проклятую, не уничтожить? Значит, все, чего они добились, — это простонапросто ложь, лицемерная похвальба невежеством, притворный конформизм? А он сам, Монтикьяри? Неужели же и в нем затаилось это чувство?
Чуть позже в гостиной синьора Монтикьяри спрашивает: «Вальтер, тебе сегодня нездоровится? Ты такой бледный!» «Ничего подобного. Я чувствую себя прекрасно. Даже собираюсь съездить в министерство».
«Прямо сейчас? И куска не проглотив?»
На душе у Монтикьяри неспокойно. Он выходит из дому, но прежде чем сесть в машину, на мгновение задумывается о том, почему сегодня луна так ярка, и прикидывает, какими это чревато последствиями. Уже четверть одиннадцатого, город затихает после напряженного рабочего дня. И все же ему кажется, что сегодня вечером сам воздух как-то необычен, в нем чувствуется едва уловимая пульсация, присутствие каких-то непонятных сил, затаившихся в этих почти черных тенях; словно кто-то подает друг другу едва различимые сигналы, прячась за дымовыми трубами, за стволами деревьев, за выключенными бензоколонками; словно под покровом ночи ищут и внезапно находят выход чьи-то мятежные порывы.
Даже сам Монтикьяри не может не признать, что его обуревает какое-то странное чувство. Ведь и на него тихо льются с небесного свода волны этого света, льются в полном противоречии с директивами правительства. Ему даже захотелось отряхнуть пальто руками, чтобы смахнуть как бы налипшую на него неосязаемую серебряную паутину.
Встрепенувшись, он сел за руль, но облегчение почувствовал лишь в центре города, где яркий электрический свет одолевал — так, по крайней мере, ему казалось — лунное сияние. Монтикьяри вошел в здание министерства, поднялся по широкой лестнице и по длинным, погруженным в тишине коридорам направился к своему кабинету. Лампы были выключены, и через окна в помещение лилось злополучное сияние. Только из-под одной двери пробивалась полоска электрического света. Министр остановился. Это была комната педантичного и исполнительного профессора Каронеса — человекацифры, начальника научно-исследовательского отдела. Странно. Депутат Монтикьяри тихонько отворил дверь.
Каронес сидел спиной к нему, за столом, на котором горела маленькая лампочка, и что-то писал, временами останавливаясь и подолгу задумываясь. В такие моменты он безотчетно подносил к губам вечное перо и, словно ища вдохновения, поворачивал лицо к стеклянной двери на террасу, залитую, разумеется, лунным светом.
Второй раз за этот вечер Монтикьяри заставал кого-то за необычным и даже недозволенным занятием. И ведь ни когда раньше Каронес не задерживался так поздно на работе.
Бесшумно ступая по толстому ковру, Монтикьяри приблизился к Каронесу, стал у него за спиной и, подавшись вперед, из-за его плеча взглянул, что за доклад или инструкцию сочиняет профессор. Вот что он прочел:
О, немой светоч, как тихо ты из-за темных кулис металлозаводов восходишь!
Волшебная лампа фей, зерцало безмолвного камня. Как долог путь до тебя — вся жизнь!
И я, усталый, смотрю вокруг и вижу, как высвечивают твои лучи нашу бедность.
Таинственный и чистый мир полнолуния, царство вещей духовной силы…
Тут рука немезиды, то есть министра, опустилась на плечо Каронеса:
«Профессор, вы — и вдруг такое?!»
Тот, оцепенев от испуга, промычал что-то нечленораздельное.
«Профессор, вы — и вдруг такое?!» Но в этот момент зазвонил телефон в соседнем кабинете, потом где-то дальше — в глубине коридора. Затем третий, четвертый… И тут в уснувшем здании таинственным образом пробудилась жизнь, словно сотни людей, прятавшихся в шкафах и за пыльными шторами, дождались наконец сигнала. Послышался звук крадущихся шагов, все вокруг огласилось нарастающим ропотом. Потом стали слышны чьи-то уже отчетливые голоса, призывы, короткие приказания, хлопанье дверьми, топот бегущих людей, отдаленный грохот…
Распахнув дверь, Монтикьяри выглянул на террасу. В окружавшем министерство саду непонятным образом погас ли все фонари. От этого лунный свет стал еще более ярким и тревожным. Два или три человека с горящими факелами в руках пробежали по залитым белым светом аллеям. Потом промчался на коне юноша в развевающемся красном плаще. И вот по обеим сторонам центрального балкона стали двое военных в парадной форме и со сверкающими саблями. Вот они вскинули свои сабли к небу. Нет, это не сабли, а фанфары. И серебряный, удивительной красоты трубный глас разнесся и повис, будто арка, над людскими толпами.
Монтикьяри не нужны были никакие пояснения, чтобы понять: это революция, его министерство низложено.
Курьерский поезд
«Это твой поезд?»
«Мой».
Паровоз, стоявший под закопченным навесом перрона, был страшен, словно разъяренный бык, бьющий копытом в ожидании, когда наконец можно будет сорваться с места.
«Ты едешь на этом поезде?» — спросили меня. Просто жутко становилось от яростного клокотания пара, со свистом вырывавшегося из щелей.
«На этом», — ответил я. «А куда?» Я назвал свой конечный пункт. Никогда раньше я не упоминал о нем, даже в беседе с друзьями, скорее всего из скромности. Заманчивый адрес, высокий, высочайший предел. У меня не хватит смелости и сейчас написать это слово.
А тогда на меня смотрели кто гневно, как на нахала, кто с издевкой, как на безумца, кто с состраданием, как на человека, живущего иллюзиями. А кто просто посмеялся надо мной. Прыжок — и я в вагоне. Открыв окно, я стал искать лица друзей. Ни одной собаки!
Ну давай, мой поезд, трогай, не будем терять ни минуты, лети, мчись во весь опор! Синьор машинист, прошу вас, не жалейте угля, поддайте жару своему Левиафану. Послышалось пыхтение сдвинувшегося с места паровоза, вздрогнули вагоны, опоры навеса одна за другой медленно поплыли мимо меня. Потом пошли дома, дома, фабрики, газгольдеры, крыши, дома, дома, заводские трубы, подворотни, дома, дома, деревья, огородики, дома, тук-тук, тук-тук, луга, поля, облака, плывущие по свободному небу! Вперед, машинист, давай жми вовсю!
Господи, как же мы мчались! При такой скорости, думал я, ничего не стоит добраться до станции № 1, потом — 2, потом — 3, 4 и, наконец, до 5-й, последней, а там — победа! Довольный, я смотрел, как за окном телеграфные провода сначала медленно опускались, опускались, потом — раз и подскакивали до прежнего уровня — значит, пронесся мимо еще один столб. А скорость все увеличивалась. Но напротив меня на красном бархатном диване сидели два синьора, по лицам которых можно было понять, что уж в поездах-то они разбираются; а они почему-то все время поглядывали на часы и, качая головой, недовольно ворчали.
Я человек вообще-то стеснительный, но тут набрался на конец смелости и спросил: «Если мой вопрос не покажется вам нескромным, синьоры, скажите, чем вы так недовольны?»
«Мы недовольны, — ответил мне тот, который выглядел постарше, — что этот чертов поезд идет недостаточно быстро. Если так плестись, мы прибудем на место с огромным опозданием».
Я ничего не сказал, но подумал: «Людям никогда не угодишь; ведь наш поезд просто поражает своей энергией и безотказностью, он могуч, как тигр, и мчится с такой скоростью, какой ни одному поезду еще никогда, наверное, не доводилось развивать; ох уж эти вечно ноющие пассажиры!»
Между тем поля по обеим сторонам колеи стремительно проносились мимо, и пространство, оставшееся позади, все увеличивалось. Так что на станцию № 1 мы прибыли вроде бы даже раньше, чем я рассчитывал. Правда, взглянув на часы, я убедился, что мы идем точно по расписанию. Здесь в соответствии с планами я должен был встретиться с инженером Моффином по одному очень важному делу. Выскочив из вагона, я поспешил, как было условлено, в ресторан первого класса, где меня уже действительно ждал Моффин. Он только что отобедал.
Я поздоровался и подсел к нему, но он и виду не подал, что помнит о нашем деле; завел разговор о погоде и прочих пустяках, словно в его распоряжении еще уйма времени. Прошло добрых десять минут (а до отправления поезда оставалось лишь семь), прежде чем он вытащил наконец из кожаной папки необходимые бумаги. Тут он заметил, что я поглядываю на часы.
«Вы, кажется, спешите, молодой человек? — спросил он не без иронии. — А мне, честно говоря, не по душе вести дела, когда меня подгоняют…»
«Вы совершенно правы, уважаемый синьор инженер, — осмелился возразить я, — но через несколько минут отходит мой поезд, и…»
«Коли так, — сказал он, собирая листки энергичными движениями, — коли так, мне жаль, мне чрезвычайно жаль, но нам придется поговорить об этом деле как-нибудь в другой раз, когда вы, милостивый государь, будете посвободнее». И он поднялся.
«Простите, — пролепетал я, — моей вины здесь нет. Видите ли, поезд…»
«Неважно, неважно», — сказал он и улыбнулся с чувством превосходства.
Я едва успел вскочить на подножку уже тронувшегося вагона. «Ничего не поделаешь! — сказал я себе. — Отложим это дело до другого раза. Главное — не сбиваться с курса».
Мы неслись через поля, и телеграфные провода по-прежнему дергались вверх-вниз в своих эпилептических конвульсиях, все чаще попадались бесконечные луга и все реже — дома, потому что двигались мы к северу, а эти расходящиеся веером земли, как известно, пустынны и таинственны.
Давешних моих спутников уже не было. В моем купе сидел теперь протестантский пастор с добрым лицом. Он кашлял. За окном проносились луга, леса, болота, а оставшееся позади пространство все росло, раздуваясь и мучая, как нечистая совесть.
От нечего делать я взглянул на часы; протестантский пас тор, покашливая, последовал моему примеру и покачал головой. Но на этот раз я не спросил, почему он это сделал, ибо причина, увы, мне была понятна самому. 16 часов 35 ми нут. Значит, не меньше пятнадцати минут тому назад нам следовало прибыть на станцию № 2, а она еще даже на горизонте не показалась.
На станции № 2 меня должна была встречать Розанна.
Когда поезд подошел к перрону, там толпилось много народу.
Но Розанны не было. Наш поезд опоздал на полчаса.
Я спрыгнул на платформу, пробежал через здание вокзала, выглянул на привокзальную площадь и в этот момент в глубине аллеи, вдали, увидел Розанну: она, понурившись, уходила все дальше и дальше.
«Розанна, Розанна!» — закричал я что было мочи. Но моя любовь была уже слишком далеко. Она даже ни разу не оглянулась. Ну скажите чисто по-человечески: мог я побежать за ней, мог я отстать от поезда и вообще бросить все?
Розанна скрылась в глубине аллеи, а я, сознавая, что принес еще одну жертву, вернулся в свой курьерский поезд и вот теперь мчусь через равнины севера навстречу тому, что люди называют судьбой. Так ли уж важна в конце концов любовь?
Дни шли за днями, телеграфные провода вдоль железно дорожного полотна продолжали свою нервическую пляску, но почему в грохоте колес уже не слышалось прежнего боевого задора? Почему деревья, показавшись из-за горизонта, уныло тащились нам навстречу, а не уносились прочь, как вспугнутые зайцы?
На станции № 3 собралось не больше двух десятков встречающих. Не было там и комитета, которому надлежало меня приветствовать. На перроне я навел справки. «Не видели ли вы здесь случайно такого-то комитета, — поинтересовался я, — дам и господ с оркестром и флагами?»
«Да-да, они приходили. И даже порядочно прождали вас. Потом все решили, что с них довольно, и разошлись».
«Когда?»
«Месяца три-четыре тому назад», — ответили мне. В этот момент раздался свисток паровоза — надо было отправляться дальше.
Ну что ж, вперед, смелее! Хотя наш курьерский поспешал изо всех сил, конечно, это была уже не та бешеная скорость, что прежде. Плохой уголь? Не тот воздух? Холод? Устал машинист? А даль позади превратилась в этакую пропасть: от одного ее вида начинала кружиться голова.
На станции № 4, я знал, меня должна была ждать мама. Но когда поезд остановился, на скамейке перрона никого не было. И шел снег.
Я высунулся как можно дальше из окна, все оглядел и, разочарованный, хотел уже было поднять стекло, как вдруг увидел ее в зале ожидания: она спала, закутавшись в шаль и забившись в самый уголок скамейки. Боже милосердный, какая же она стала маленькая!
Я спрыгнул с поезда и поспешил ее обнять. Прижимая маму к себе, я почувствовал, что она почти ничего не весит — не человек, а горсточка хрупких косточек. И еще я почувствовал, как она дрожит от холода.
«Ты, наверное, давно меня ждешь?»
«Нет-нет, сынок, — сказала она, счастливо смеясь, — всего каких-то четыре года».
Отвечая, она не смотрела на меня, а шарила глазами по полу, словно что-то искала.
«Мама, что ты ищешь?»
«Ничего… А твои чемоданы? Ты оставил их там, на перроне?»
«Они в поезде», — ответил я.
«В поезде? — Тень разочарования пробежала по ее лицу. — Ты их еще не выгрузил?»
«Понимаешь, мне…» — я просто не знал, как ей все объяснить.
«Ты хочешь сказать, что сейчас же уезжаешь? Что не остановишься даже на денек?»
Она замолчала и испуганно смотрела на меня.
Я вздохнул: «Э, да ладно! Пусть себе поезд уходит. Сейчас я сбегаю за чемоданами. Я решил.
Останусь здесь, с тобой. В конце концов, ты ждала меня четыре года».
При этих моих словах лицо матери опять изменилось: вернулось выражение радости, на нем вновь появилась улыбка (но оно уже не светилось, как прежде).
«Нет-нет, не ходи за вещами, ты меня не понял! — взмолилась она. — Я ведь пошутила. Все правильно, ты не можешь задерживаться в этой глуши. А обо мне не думай. Ты не должен ради меня терять ни часа. Гораздо лучше будет, если ты уедешь сразу же. И не сомневайся даже. Это твой долг…
Я мечтала только об одном — увидеть тебя.
Вот мы и повидались, больше мне ничего не надо…»
Я крикнул: «Носильщик, носильщик! (носильщик тут же вырос передо мной). Нужно выгрузить три чемодана!»
«Ни за что не позволю, — твердила мама. — Такого случая у тебя уже больше не будет. Ты молод и должен идти своей дорогой. Садись в вагон, скорее. Давай, давай! — И она, улыбаясь через силу, стала легонько подталкивать меня к поезду. — Ради бога, скорее, а то уже двери закрывают».
Не знаю уж, как я, эгоист несчастный, снова очутился в купе, высунулся из окна и стал еще махать на прощание.
Поезд тронулся, и очень скоро мама сделалась еще меньше, чем была на самом деле. Маленькая, горестно застывшая неподвижная фигурка на пустом перроне, под падающим снегом. Потом она превратилась в черную безликую точку, в крошечную букашку в просторах мироздания, и вскоре исчезла совсем. Прощай!
С опозданием, которое измеряется уже годами, мы продолжаем спешить. Но куда?
Опускается вечер, в выстуженных вагонах почти никого не осталось. То там, то здесь в уголках темных купе можно увидеть незнакомцев с бледными непреклонными лицами: им холодно, но они в этом не признаются.
Так куда же мы? Как далеко наша последняя станция? Доберемся ли мы когда-нибудь до нее?
Стоило ли бежать так поспешно из любимых мест, от любимых людей? Куда я мог засунуть свои сигареты? А, вот они — в кармане пиджака! Назад возврата нет, это ясно.
Так поднажми же, синьор машинист! Какое у тебя лицо? Как тебя зовут? Я не знаю тебя и никогда не видел. Беда, если ты мне не поможешь. Держись крепче, машинист, брось в топку последний уголь, пусть мчится вперед эта старая скрипучая колымага, прошу тебя, пусть она несется во весь опор и опять хоть чуть-чуть станет похожей на тот прежний паровоз. Помнишь? Пусть ворвется он в ночную бездну. Только, ради всего святого, не сдавайся, гони от себя сон. Может, завтра мы уже прибудем.
Комментарии к книге «Рассказы из сборника «Семь гонцов»», Дино Буццати
Всего 0 комментариев