«Шесть гениев [Сборник]»

223

Описание

Север Феликсович Гансовский родился в 1918 году в Киеве. Работал грузчиком, матросом, электромонтером. Вечернюю школу окончил в Ленинграде. На фронт ушел добровольцем в 1941 году, был снайпером, разведчиком. После тяжелого ранения был демобилизован, работал в Казахстане на конном заводе, потом почтальоном, учителем. После войны вернулся в Ленинград, где закончил филологический факультет университета. Сейчас живет в Москве. Печататься начал в газетах и журналах с 1950 года. В пятидесятых годах в Детгизе вышли две книги его рассказов «В рядах борцов» и «Надежда». Занимается С. Гансовский и драматургией. Три его пьесы получили первые премии на конкурсах — «Северо-западнее Берлина», «Люди этого часа», «Сильные на вахте». В последние годы С. Гансовский стал работать в жанре научной фантастики. В 1963 году в Детгизе вышла его книга «Шаги в неизвестное». Рассказы печатались в различных сборниках и альманахах научной фантастики, выходящих в издательствах «Знание» и «Детгиз». В предлагаемую читателю книгу вошла новая научно-фантастическая повесть «Шесть гениев» и рассказы,...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Шесть гениев [Сборник] (fb2) - Шесть гениев [Сборник] 1018K (книга удалена из библиотеки) скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Север Феликсович Гансовский

Север Гансовский ШЕСТЬ ГЕНИЕВ

ШЕСТЬ ГЕНИЕВ

I

Итак, я снова на грани безумия. Чем это кончится — я не знаю.

И можно ли так жить человеку, когда чуть ли не через месяц ставится под вопрос самая возможность его существования? Когда моя жизнь буквально через три-четыре недели повисает на тонкой ниточке и я с замиранием сердца должен следить, не оборвется ли она…

Сегодня я пришел в институт и обратился к Крейцеру, чтобы он дал мне какой-нибудь расчет.

В канцелярии было много народу. Поминутно хлопала дверь одни входили, другие выходили. В большие окна струился рассеянный свет пасмурного утра и ложился на столы, покрытые прозрачным пластиком и заваленные всевозможными бумагами.

Крейцер долго не отвечал мне. Он сидел за своим столом и рассматривал какие-то списки с таким видом, будто и не слышал моей просьбы. А я стоял, упершись взглядом в воротник его серого в клеточку пиджака, и думал о том, что у меня никогда не было такого красивого и так хорошо сидящего костюма.

Это было долго. Потом Крейцер поднял голову и, глядя в сторону, а не на меня, сказал, что пока ничего подходящего нет и что вообще большинство расчетов передается сейчас просто в Вычислительный центр. После он отложил те бумаги, которые только что читал, и взялся за другие.

И это Крейцер! Крейцер, с которым в студенческие годы мы вместе ночевали в моей комнате и со смехом сталкивали друг друга с дивана на пол. Крейцер, для которого я целиком написал его магистерскую работу…

Он молчал, и я молчал тоже.

Я совершенно не умею уговаривать и, когда мне отказывают, только тупо молчу и потом, подождав, не скажет ли собеседник еще чего-нибудь, удаляюсь, сконфуженно пробормотав извиненье. Так бывает и здесь в институте и в журнале «Математический вестник».

Но сегодня мне невозможно было уйти ни с чем. Если б я мог говорить, я сказал бы Крейцеру, что не ел уже почти два дня, что мне нечем платить дальше за комнату, что я изнервничался, не сплю ночами и что особенно по утрам меня одолевают мысли о самоубийстве. Что должен же я завершить наконец свою работу, одна лишь первая часть которой значит больше, чем вся жалкая деятельность их института за десятки лет.

Но я не умею говорить, и я молчал. Я стоял у его стола мрачная, нелепая, деревянно неподвижная фигура.

А люди разговаривали о своих делах, и в большой комнате стоял бодрый деловой шум. Хорошо одетые, сытые, самоуверенные люди, которые всю свою жизнь едят по три или четыре раза в день и которым для того, чтобы жить, не нужно каждый час напрягать свой ум и волю до самых последних пределов.

Некоторые исподтишка бросали на меня взгляды, и каждый из них думал — я знаю о чем: «Как хорошо, что это не я!»

В канцелярию вошла молодая женщина, выхоленная, в дорогой шубке и, подойдя к столу Крейцера, спросила, где ей взять гранки статьи, которая идет в «Ученых записках».

Крейцер, отодвинувшись от стола и согнувшись, стал рыться в ящиках, а она вскользь глянула в мою сторону и потом начала рассматривать меня искоса снизу вверх. Сначала она увидела ботинки — мне не на что их починить, потом брюки с мешками на коленках и, наконец, залоснившийся галстук и воротничок рубашки, который так вытерся, что напоминает по краям тычинки в пестике цветка. Затем ее взгляд поднялся еще выше, она посмотрела мне в лицо и… испугалась. Она испугалась и покраснела.

Дело в том, что мы были знакомы. Это дочь декана нашего факультета, и когда-то, лет восемь назад, Крейцер вечером завел меня к ним на чай. Раньше у него была привычка таскать меня по своим знакомым и хвастать моими способностями — меня считали будущим Эйнштейном или кем-нибудь в таком роде. Эта молодая женщина была тогда семнадцатилетней девушкой и в тот вечер во все глаза смотрела па меня, в то время как Крейцер расписывал мои таланты.

Теперь она встретила меня в таком виде и испугалась, что я ее узнаю и поздороваюсь.

Краска медленно заливала ее шею, потом стала подниматься по нежному белому подбородку.

Я понял, о чем она думает, и равнодушно отвел взгляд в сторону. По-моему, она была мне очень благодарна.

Затем и она ушла, и Крейцер, наконец, соблаговолил снова обратить на меня внимание. Он с неудовольствием осмотрел меня с ног до головы, пошевелил губами и сказал:

— Ну, ладно, подожди. Кажется, у меня есть кое-что. Это относительно магнитного поля вокруг контура.

Он поднялся со стула, подошел к несгораемому шкафу, отпер его и достал папку с несколькими листками.

— Вот посмотри. Это нужно запрограммировать для обработки на счетной машине.

Я взял листки, бегло проглядел их и сказал, что это можно было бы сделать, применив метод Монте-Карло. Сам даже не знаю, почему я назвал этот метод. Вероятно, потому, что я не имею права просто выполнять те задания, которые мне дают в институте. Я должен вносить в решения что-то новое, свое. Чем-то компенсировать Крейцеру те неприятности, которые доставляю ему, будучи его знакомым.

— Монте-Карло? — Крейцер наморщил розовый лоб. — Да, понимаю… — Он задумался, потом вяло улыбнулся. (Эта улыбка должна была показать научный энтузиазм, которого он в действительности не испытывал). — Да, это можно сделать. Понимаю. — (На самом деле он ничего не понимал и не старался).

Он сел за стол.

— Видишь ли, это чистая случайность. Расчет мы получили от заводов «Экс». Должен был делать один наш сотрудник, но ему пришлось дать отпуск из-за женитьбы. Впрочем, если ты рассчитаешь по-новому, будет даже удачно. — Он опять задумался, сощурил глаза и кивнул. — Метод Монте-Карло… Понимаю. Это интересно.

Мы договорились о сроке — неделя.

Я уже пошел было к двери, но вдруг он остановил меня.

— Подожди!

— Да.

Он кивком позвал меня.

— Послушай… — Он задумался на миг, как бы сомневаясь, стоит ли вводить меня в эту тему. Потом сказал:

— Ты не знаешь, где сейчас Руперт?

— Какой Руперт?

— Ну, Руперт. Руперт Тимм, который был с нами на третьем курсе. Способный такой парень. Кажется, он уехал тогда с родителями в Бразилию. Ты не знаешь случайно, не вернулся ли он?

— Не знаю.

— А вообще, среди твоих знакомых в городе нет никого, кто занимается теоретической физикой?

— У меня нет знакомых.

Лицо его выразило удивленье, потом он кивнул.

— Ну, ладно. Все. Значит, через неделю.

И я вышел, унося с собой листки. Мне очень хотелось получить хотя бы десять марок в качестве аванса, хотя бы даже пять. Но я не решился спросить их у Крейцера, а он сам не предложил, прекрасно понимая между тем, в каком я положении. Интересно, что при этом я не сказал бы, что Крейцер жестокий человек. Просто я нахожусь в зависимости от него, и он считает, что меня не надо баловать. Это меня-то!

А между прочим вопросы о Руперте и о том, не знаю ли я какого-нибудь другого физика-теоретика я слышал уже второй раз в этом месяце. Меня спрашивал на улице еще один из бывших сокурсников. Но мне не хотелось занимать этим голову…

Я вышел из института, прошел три квартала и, войдя в Гальб-парк, уселся там на скамью. Весна в этом году какая-то неудачная и серая, днем было довольно холодно. Но я привык мерзнуть, и это мне не мешало. В парке не было никого, кроме меня.

Хорошо, сказал я себе. Я сделаю этот расчет и получу возможность существовать еще месяц. Заплатить за квартиру, купить кофе, сыру и сигарет.

А дальше что? Еще через месяц?…

Да и кроме того, какой ценой я оплачу этот будущий месяц? Ведь мне нужно не просто сделать расчет. В институте уже привыкли, что я постоянно вношу что-то новое в такие работы. Если я рассчитаю по старому методу, как делают все, то Крейцер решит, что я не выполнил работу или выполнил ее плохо.

Но внести что-нибудь новое означает борьбу, мучительное напряжение мысли, на которое я способен все меньше и меньше после одиннадцати лет каторжной работы над своим открытием. Внести новое — это хождение из угла в угол по комнате, сигареты за сигаретами, крепкий кофе, отчаянная головная боль, бессонные ночи.

И все это лишь за один месяц жизни!

Я сидел на скамье, и вдруг мною овладел приступ отчаяния. Можно ли так жить дальше?

Почему за каждый час бытия с меня спрашивается так много, в то время как другие живут почти даром? Ну, трудно ли существование Крейцера, например? Трудно ли быть, скажем, продавцом в магазине — отрезать, вешать хлеб и улыбаться покупателям? Или батраком — разбрасывать навоз на поле? Или правительственным чиновником — отдавать распоряжения нижестоящим и сидеть на совещаниях? Все эти люди не создают ничего нового, а лишь комбинируют уже давно апробированными элементами мысли и действия. Им не приходится преодолевать инерцию действительности, они сталкиваются только с легко выполнимыми задачами, с тем, что не требует крайнего напряжения разума и воли. Но отчего же я не такой, как Крейцер, не такой, как другие? Почему я не одет в хороший костюм, почему я не сытый, не самоуверенный? Отчего я чужой в этом городе, где каждый сумел встроиться в общий поток жизни, найти в нем свою ячейку — тесную или просторную — и катит себе день за днем?

Сколько времени я смогу еще выдерживать это балансирование на краю пропасти? И имеет ли смысл выдерживать его дальше?

Таких сильных приступов отчаяния у меня никогда раньше не было. Мне страшно сделалось — чем же это кончится?

Я встал, прошелся по аллее и решил, что сейчас поеду в Хельблау-Вальдвизе и посмотрю на свое пятно. Я чувствовал, что если мне не удастся тотчас же подтвердить себе, что моя жизнь имеет какой-то смысл, я не выдержу.

У меня в кармане было еще несколько пфеннигов, и прежде предполагалось, что я зайду куда-нибудь в закусочную и съем полпорции сосисок с маленькой булочкой. Но теперь я понимал, что деньги нужны мне на трамвай — доехать до Хельблау-Вальдвизе и увидеть пятно.

Я вышел из парка и медленно, чтоб не расходовать понапрасну силы, добрел до трамвайной остановки.

В вагоне было много народу, тепло, и поэтому, пока мы ехали через центр, я немного согрелся. Потом у вокзала почти все пассажиры вышли, и в трамвае остались только двое: сердитый господин в коричневом пальто и я. На лице у него все время было сложное выражение, которое я назвал бы угодливо-высокомерным, если возможно такое сочетание. Он всеми силами старался дать мне понять, что поездка на трамвае составляет как бы исключительный эпизод в его жизни, что он привык пользоваться другими, более комфортабельными видами транспорта — раздраженно сопел, с негодованием оглядывал скамью, на которой сидел, и поминутно ерзал на своем месте.

Чтоб не видеть его, я отвернулся и стал смотреть в окно.

Когда-то, во времена моего далекого детства, трамвайные поездки были лучшим развлеченьем для меня и для матери. Когда мы еще ехали по городу — обычно не в вагоне, а на площадке, — мать крепко держала меня за руку, а сама, отвернувшись и почти касаясь лбом стекла, что-то шептала про себя, нахмурив брови и едва шевеля губами. Она была молодая, лет на десять моложе отца, и долго держала на него смутную обиду за то, что он привез ее в наш город из Саксонии, где она родилась и выросла. В нашем городе ей не понравилось, она не сошлась с женами немногих отцовских приятелей и чем-то напоминала птицу, попавшую не в свою стаю. Часть обиды мать-птица переносила на меня, считая, что я, родившийся уже жителем нашего города, тоже ее противник и союзник отца. Это выражалось в быстрых, искоса сторонних взглядах, в том, что она обычно отмалчивалась при моих детских вопросах и уходила в свой отчужденный шепот. Но, впрочем, я-то не очень замечал это. Все-таки она была моя единственная мать, и мне не с кем было ее сравнивать. А во время трамвайных прогулок было так счастливо припластываться носом к толстому вагонному стеклу, наблюдать знакомые улицы, на которых по мере движения к окраине сады все шире раздвигали дома, редели прохожие и все синее делалось небо. Трамвай добирался до вокзала, где рельсовый круг проходил уже вплотную к полю колосящейся пшеницы. В опустевшем вагоне кондуктор солидно и важно подсчитывал билеты. Трамвай, заскрежетав, останавливался, все кругом окутывала неожиданная огромная тишина, согретая солнцем, светлая и душистая. Мать, забыв про свои обиды, резкая и быстрая в движениях, радостно подхватывала меня, и мы бежали в поле.

Какие миры рушились с тех пор, какие пропасти разверзались!..

В ту отрезанную эпоху город почти и кончался у вокзала. Дальше шли нивы, перелески, бегущие по холмам, крестьянские дворы с красными крышами, обсаженные ивами пруды, а за Верфелем открывалась светлая долина Рейна с горами на левом лесистом берегу и доминирующим надо всем краем полуразрушенным замком Карлштейн. Одним словом, то были пейзажи, которые можно увидеть еще на гравюрах старинных немецких мастеров вроде Вольфа Грубера или Альтдорфера и даже на акварелях поздних романтиков XIX века. (Если, конечно, не замечать присущей большинству этих акварелей слащавости). Но теперь местность застроена и удивительным образом в то же, время полностью опустошена. В тридцатые годы вдоль линии трамвая наставили четырехугольные железобетонные коробки, где должны были жить рабочие заводов «Геринг-Верке». (Сейчас это «Экс»). Часть из них не успели достроить, а часть была разрушена во время войны, и они так и стоят теперь, поднимая к небу гнутые железные прутья с нанизанными на них бесформенными кусками бетона и вызывая мысли о внутренностях огромных, в клочья разорванных животных.

Господин в коричневом пальто сошел у Верфеля, а я доехал до конечной остановки.

Отсюда мне нужно было пройти еще около шести километров лугами к лесу Петервальд. Снег оставался уже только кое-где рыхлыми кучами в канавах, он потемнел и изноздрился. Но все равно было еще холодно. Вечерело. Природа вокруг была по-весеннему неприбранной, косматой, сорной, болезненной.

Шлепая по грязи, я добрел до заброшенной мызы, разбитой прямым попаданием бомбы, потом обошел вдоль канавы большое поле картофеля, обрабатывать которое приезжают откуда-то издалека.

Поворачивая к лесу, я случайно обернулся и увидел сзади, шагах в двадцати, небольшого роста мужчину в черном полупальто.

Я сделал вид, будто у меня развязался шнурок на ботинке, и пропустил мужчину вперед.

У него было очень бледное лицо. Проходя мимо, он бросил на меня странный взгляд: испуганный, жалкий, даже почему-то виноватый, но в то же время наглый и черпающий силу именно в своей слабости и несопротивляемости, в готовности отказаться ото всего и от самого себя в том числе — что-то напоминающее жидкого морского моллюска, который живет лишь благодаря тому, что уступает всякому давлению.

Он повернул на дорогу, ведущую в обход леса к хуторам. Фигура у него тоже была необычная, как бы без костей, резиновая. Казалось, он мог согнуться в любом месте.

Я подождал, пока он скрылся за поворотом, и потом сам углубился прямо в лес.

В прошлом году я очень точно запомнил место, где создал пятно, и теперь шел уверенно. Свернул с тропинки, затем возле расщепленного молнией вяза сделал поворот на прямой угол и отсчитал пятьдесят шагов густым ольшаником.

Вот она, поляна, и тут у корней дуба должно быть пятно.

Я подошел к дубу, но пятна не было.

Черт возьми! Меня даже в пот бросило. Теоретически пятно должно было оставаться здесь до скончания веков, и дальше. Или до того момента, когда я найду способ уничтожить его. Но вот прошло пять месяцев, а его нет.

Я потоптался на месте, и меня осенило: это же не та полянка. До той я должен отсчитать еще пятнадцать шагов.

Я вышел на другую. Там стоял такой же дуб, а под ним груда хвороста. (Раньше этой груды не было).

Здесь!

Я присел на корточки и принялся лихорадочно раскидывать мокрые ветки. Меня даже стало знобить, и я с трудом удерживался, чтобы не застучать зубами.

Но вот черное мелькнуло под ветками. Еще несколько взмахов руками, и оно освободилось со всех сторон.

Ф-ф-фу! Я вздохнул и встал.

Здесь оно и было — мое пятно. То, чем я, умирая, отвечу на вопрос, зачем существовал.

Черное пятно, как огромная капля китайской туши, только не мажущейся, висело в воздухе в полуметре от земли, не опираясь ни на что. Кусок непроницаемой для света черноты. Кусок космической внеземной тьмы, кусок состояния, который я создал сначала на кончике пера в результате одиннадцати лет вычислений и размышлений, а потом воплотил вот здесь.

Тысячелетия пройдут, и если люди не поймут, как оно сделано, они не смогут ни уничтожить его, ни сдвинуть с места. Дуб сгниет и упадет, почва может опуститься, а пятно все так же будет здесь висеть. Местность может подняться, но и тогда в тверди скалы или в слое каких-нибудь туфов пятно будет спрятано, но не уничтожено.

Я сунул носок ботинка в эту черноту и вынул его. Потом я сел на корточки и протянул к пятну руки. Мне хотелось купать в нем ладони.

И в этот момент я почувствовал, что кто-то наблюдает за мной сзади. Я повернулся и увидел его.

Из-за густого ольшаника нерешительно поднялся мужчина. (Но не тот, не бледный, которого я встретил). Может быть, я и испугался бы, что меня застали возле пятна, но просто не успел. Меня сразу успокоила нерешительность незнакомца.

Это был коренастый мужчина средних лет с красным обветренным лицом и такими же красными большими руками, одетый в брезентовую рабочую куртку, испачканную на плече, в ватные брюки и тяжелые грубые ботинки.

Сначала я подумал, что это хозяин одного из хуторов с другой стороны леса, но затем — по какой-то оторопелости и робости на его лице — понял, что он может быть только наемным работником.

Три или четыре секунды мы смотрели друг на друга — я все так же сидя.

Потом он сделал несколько шагов, подошел ко мне и сказал:

— Э-э…

— Здравствуйте, — сказал я.

Он сунул руки в карманы, вынул и потер одна об другую.

— Вы тоже знаете про это? — он подбородком показал на пятно.

— Знаю, — ответил я. — И вы?

— Я его увидел сегодня утром. — Он подумал. — Сначала испугался, что это у меня в глазах, а потом понял, что оно есть. Это я его завалил хворостом.

Мы помолчали, и он сказал:

— Я ломал ветки для метел. Потом увидел, как вы сюда идете, и пошел за вами.

Очевидно, он считал, что должен объяснить мне, как попал на поляну.

— Да, — кивнул я. — Я видел это пятно осенью. И приехал посмотреть, осталось ли оно еще. Любопытно, правда?

Тут я протянул руки к пятну, намереваясь погрузить в него пальцы.

Но мужчина шагнул вперед.

— Не надо! Не трогайте! Вдруг взорвется.

— Да нет, — сказал я. — Оно не взорвется. Вы же сами закидывали его хворостом.

Я снова протянул руку, но он опять остановил меня. На его лице был страх.

— Лучше не трогать. Не надо.

Он не мог понять, что если взрыва не последовало, когда пятно пересекали первые ветви, то ничего не будет и сейчас.

Быстро подходил вечер. Начало темнеть.

— Его ничем не сдвинуть, — сказал он. — Видите, висит само.

— Да, — согласился я. — Очень интересно, верно?

Но он покачал головой.

— Не нравится мне это. Лучше бы его не было.

— Почему?

Он беспокойно переступил с ноги на ногу. (От него ощутимо пахло хлевом, и этот запах, соединенный с его нерешительностью, еще раз подтвердил мне, что он батрак на одном из хуторов.

— Не хорошо это, — вдруг начал он с горечью. Потом сразу запнулся и задумался. — Уж слишком много разных штук.

— Каких штук?

— Ну, атомные бомбы… Водородные. Всякое такое… И вот это пятно. Зачем оно?

— Не знаю, — сказал я и посмотрел на него в упор.

Глаза у него были светлые, голубые и выделялись на красном лице. Некоторое время он выдерживал мой взгляд, потом отвел глаза в сторону.

Опять мы молчали, и это молчание становилось тягостным.

— Ну, ладно, — сказал я. — Давайте закидаем его, что ли?

— Давайте.

Вдвоем мы быстро закидали пятно, потом я спросил, куда ему идти. Оказалось, что из леса нам вместе.

Мы пошли тропинкой. У него была неровная походка — он как бы чуть подпрыгивал через шаг. В одном месте он свернул в сторону и тотчас возвратился на тропинку с перекинутыми через плечо двумя большими вязанками прутьев.

— Я работаю у Буцбаха, — сказал он, и снова это прозвучало каким-то извиненьем. Как будто он пояснял, что взял хворост не для себя, а для Буцбаха.

Несколько минут мы шагали молча, потом он заговорил:

— Нехорошо это. Я весь день о нем думаю. — Вдруг он остановился. — Лучше, пожалуй, уехать отсюда. Как вы думаете?

Он бросил прутья на землю.

— Уехать?

— Уехать. Потому что кто его знает, что оно такое? Раньше этого не было. Я никогда не видел.

Здесь, на выходе из леса, поднялся ветер. Мне стало холодно, и ему наверное, тоже.

Уже совсем стемнело.

— Уеду. Да! И вам тоже советую. — Он поднял руку и вытер нос. — Нет, точно. Добром это не кончится. Сейчас заберу жену, ребят и поеду. — Он говорил с неожиданной горячностью.

— Но послушайте, — сказал я, — к чему такая спешка? Пока ведь это вам ничем не грозит.

Но он не дал мне договорить.

— Нет-нет, — он взял хворост на спину. — Вы видели, что это за штука. Висит себе ни на чем. К хорошему это не приведет, я знаю. Всегда начинается с маленького, а потом… У меня же дети. Просто поеду сегодня. Прощайте. — Он кивнул мне и зашагал прочь, но затем вдруг остановился, повернулся и своей прыгающей походкой подошел ко мне.

Он положил руку мне на плечо, и тут я заметил, что на левой у него не хватало двух пальцев — безымянного и мизинца. Он придвинулся ко мне вплотную.

— Послушайте.

— Что?

— Уезжайте, — сказал он тоскливым шепотом. — Уезжайте скорее.

— Но куда? — спросил я. (На миг я даже сам испугался своего пятна и внутренне отделился от него). — Куда?

— Куда? — Он задумался. — Куда-нибудь… Да, именно куда-нибудь, но только подальше. Чтобы оно не так скоро дошло. Я вам советую. Прощайте.

Он зашагал вдоль леса и быстро исчез в темноте.

Оставшись один, я некоторое время смотрел ему вслед, потом вздохнул и огляделся.

Проклятье!

Здесь действительно было от чего затосковать.

Черное поле лежало передо мной. Смутно виднелась труба разрушенного дома. Рядом было пусто и темно, но справа в полнеба сиял багровый отсвет заводов «Экс», затмевая звезды, а слева — со стороны военного стрельбища, где испытывали реактивные двигатели, — горизонт вспыхивал синевато-белым, и оттуда доносился грохот, как будто гиганты ковали на наковальне. Современная цивилизация! Огромный темный пустырь под пологом ночи был похож на марсианский пейзаж, либо на адскую лабораторию, на полигон, где готовится гибель для всего человечества. А ведь это та самая местность, которая только тридцать лет назад так напоминала идиллические пейзажи доброго старика Альтдорфера…

Я уже сильно устал, а мне предстояло пройти шесть километров по грязи в темноте. И при этом нужно было торопиться, чтобы успеть на трамвай.

Пустившись в дорогу, я брел около полутора часов, ни о чем не думая и придерживая рукой ворот плаща, чтобы не очень задувало в грудь. Потом меня вдруг стукнуло: а ведь этот человек, этот мужчина, был первый, кто познакомился с моим открытием. И что же? Какие чувства это у него вызвало?… Только страх. На первый взгляд это может показаться диким. А если вдуматься?

Чего он, этот батрак, может ожидать от успехов физики только новых ужасов и новых предательств. Конечно, он испугался черного пятна и хочет, чтоб его дети были подальше от него.

Я остановился, закрыл глаза, и на миг мне представилось, как этот бедняга возвращается сейчас в полусарай, служащий ему жилищем, освещенный единственной тусклой лампочкой без колпака. В сарае холодно и неуютно, дует из щелей, жена и дети лежат на общей постели. Он возвращается и будит их. Жена и белоголовые ребятишки молча смотрят на него и покорно начинают собираться. В таких трудовых семьях, которым приходится бродяжничать в поисках работы, все делается без лишних расспросов и разговоров. Там не капризничают и не обсуждают. Ведь это мне мужчина показался забитым и нерешительным, а для детей он — отец, самый сильный, самый умный на земле. Семья укладывает кастрюли, одежду, а потом батрак пойдет и постучится в дом этого самого Буцбаха.

И все это из-за меня…

Кошмарная была ночь. Я брел и брел, шатаясь от усталости, и, конечно же, опоздал на трамвай.

Возле конечной остановки, в темноте, мне на миг почудилось, будто я вижу у будки, где отдыхают кондукторы и вожатые, ту же резиновую фигурку в полупальто, что обогнала меня на пути в Петервальде. На секунду сердце пронзило страхом: вдруг кто-то выследил меня и пятно. Я быстро подошел к будке, но за ней никого не было.

Начался дождик. Темнота настороженно и тихо шептала вокруг.

Никого не было, и в то же время что-то подсказывало мне, что я не один здесь в окрестности.

Я постоял около будки минут пять, потом успокоился и пошагал дальше.

Окраина города уже опустела, но в центре было светло, оживленно и даже как-то теплее. Сияли окна магазинов, по мокрому асфальту катили автомобили. На стене Таможенной башни под часами чертом вертелось какое-то электрическое существо, и по всей Ринлингенштрассе мигали и перемежались огни неоновой рекламы. Из ресторана «Лютеция», напротив Кредитного банка, доносились звуки джаза, а в окно было видно, как манекенами дергаются пары.

От голода у меня кружилась голова, я прислонился к прилавку цветочного киоска через дорогу от ресторана, и тут меня снова взяло отчаяние. Пятно не помогло. Этот второй приступ был еще сильнее первого.

Кто они, эти люди там, за стеклами? Зачем? Почему они танцуют? Как они сумели отгородиться от той черной ночи за городом, — от ночи, в которой бредет сейчас бедняга-батрак со своими детьми? Почему они не думают о многозначительных вспышках на полигоне? Зачем этот пир во время чумы?

И что я такое здесь, в этом городе? Зачем я живу? Как я живу?

Я просто физически чувствовал, как волны отчаяния перекатываются у меня по мозгу в черепной коробке… Я громко застонал и испугался. Неужели я схожу с ума? Все, что было сегодня, вертелось у меня перед глазами: Крейцер, дочь декана, мое пятно, виноватый бездонный взгляд бледного мужчины и красное лицо батрака…

Потом я взял себя в руки. Помотал головой и сжал зубы.

Нет, я должен держаться. Ведь еще не кончен мой труд.

Я должен сохранить способность мозга к работе. Есть все-таки надежда, что мне удастся закончить вторую часть с пятнами.

Я должен бороться. Надо думать о хорошем.

В конце концов, я не один. Есть же еще Валантен, мой друг. Ему тоже бывало так трудно…

Я сказал себе, что завтра увижу Валантена. Пойду в галерею и встречусь с ним.

II

Утро.

Лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз, в колодец двора. Ночь прошла ужасно. Я не заснул ни на мгновение, дважды пытался браться за расчет, полученный у Крейцера, но, конечно, ничего не выходило.

Мне обязательно надо увидеть Валантена. Но к нему можно будет пройти только в одиннадцать. А сейчас всего девять.

Минут тридцать назад я вышел на кухню заварить чай и увидел нового жильца, поселившегося у нас вместо бухгалтера Хуббе. Оказалось, что это тот сердитый господин в коричневом пальто, с которым я вчера ехал в трамвае.

В баварском мохнатом халате он стоял у окна и что-то делал с маленькой кофейной мельницей.

— Здравствуйте.

Он положил мельницу на подоконник и браво выпрямился.

— Отто Дурнбахер. Капитан в отставке. Ваш новый жилец.

Вероятно он ожидал, что я тоже назовусь майором в отставке, лейтенантом или чем-нибудь в этом роде.

Я сказал:

— Кленк.

— Как?

— Кленк. Георг Кленк.

Он задумался.

— Кленк… Кленк… А вы не служили в штабе дивизии «Викинг»? У генерала Гилле. Одному Кленку мне часто приходилось направлять туда предписания. В сорок третьем году и в сорок четвертом. Я был тогда в Имперском управлении безопасности. — Он сделал маленькую паузу, чтобы проверить впечатление, сделанное этими словами. — В Шестом отделе. Сейчас приехал хлопотать о пенсии.

— Нет, — сказал я. — Я не тот Кленк.

— Но вы служили, надеюсь. — Лицо его приняло сурово-пафосное выражение.

Я мог бы ему ответить, что не только служил, но и был трижды ранен и награжден Железным крестом за операцию в Сен-Назере и дубовыми листьями к этому кресту за выход из Корсуньского котла в России.

— Да, служил. Но не сохранил приятных воспоминаний.

После этого я отвернулся и занялся своим чайником. Бессильная ярость вспыхнула во мне и погасла. Если встречаешься с такими вещами каждый день, уже не хватает не только терпения, но и гнева. Делаешься равнодушным. Лет десять назад, когда я слышал, что бывшие палачи выходят из тюрем, я просто весь кипел. Теперь не то, теперь я привык.

Но все равно. Этот тип называет себя капитаном в отставке, однако, если он служил в Управлении безопасности, он мог быть только эсэсовцем. А шестой отдел занимался как раз уничтожением евреев и всяких других «нежелательных элементов». У него руки в крови по локоть, а он приехал хлопотать о пенсии.

Дурнбахер некоторое время злобно сопел у меня за спиной, потом вышел из кухни.

Я нажил себе врага. Причем здесь же в квартире. И в такой момент, когда хозяйка и без того злобствует на меня. Но что делать?…

Между тем я знал генерала Гилле, хотя и не был тем Кленком, которому Дурнбахер направлял свои кровавые предписания. Герберта Гилле я знал по Корсунь-Шевченковскому окружению. Я служил тогда в 389-ой пехотной, а этот человек в генеральской форме бросил нас и своих танкистов из дивизии «Викинг», удрав из котла на бронетранспортере. Помнил я и тот отчаянный «бег за жизнью», который только и позволил нам, нескольким сотням солдат и офицеров из десятков тысяч, в снежную ночь на 15 февраля прорваться сквозь огненное кольцо русских.

Убийца Гилле. И вот он вновь возникает в моей жизни.

Одиннадцать лет назад, когда мысль об абсолютной черноте впервые мелькнула у меня, я все еще воображал, что как только чего-нибудь достигну, сразу сообщу об этом людям. Бессонными ночами я рисовал себе, какой фурор производит мое открытие. Я видел свое имя в газетах, даже видел себя принимающим Нобелевскую премию. Дурацкие мечты! Кому мне отдать свой труд — дурнбахерам?

О, как они схватились бы за мои пятна! Как переменилось бы скучающее лицо Крейцера, если б он увидел хоть каплю черноты! Как зачастили бы к подъезду нашего дома роскошные автомобили генерального штаба! Только я не позволю ни дурнбахерам, ни Гилле сунуть свиные рыла в дело моей жизни. Никто не узнает моей великой тайны…

Я лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз.

Во дворе на асфальте в поле моего зрения вплывает серая шляпа. Это фрау Зедельмайер вышла подышать свежим воздухом и заодно поболтать с женой дворника. Так и есть. Вторая шляпа выплывает из дверей дворницкой.

О чем они будут говорить?…

Хозяйка давно хочет, чтобы я освободил комнату. Она ненавидит меня затаенной — молчаливой ненавистью, которая иногда прорывается наружу и удивляет меня своей силой и стойкостью. При этом я не могу понять, какова причина ее злобы. Я занимаю комнату почти шестнадцать лет, ни разу за этот срок не была просрочена плата, и ни разу фрау Зедельмайер не слышала от меня невежливого слова. Может быть, ей не нравится моя бедность. Может быть, она невзлюбила меня за то, что я прежде подавал большие надежды, должен был стать великим ученым и не стал. А возможно, что ее просто раздражает моя замкнутость.

Так или иначе, она хочет теперь избавиться от меня. Я ей надоел. Она меня не понимает и оттого ненавидит. Она ищет случая придраться к чему-нибудь, устроить ссору и потребовать, чтобы я съехал.

Но я-то как раз не могу съехать сейчас. Это была бы катастрофа. Я не могу оставить сейчас эту комнату — у меня есть важнейшие причины.

А последние дни атмосфера особенно накалилась. Каким-то дьявольским чутьем хозяйка всегда угадывает наступление момента, когда я остаюсь без денег.

Меня даже интересует научная сторона этого явления, так сказать, физическая природа ее проницательности. Как только я трачу последнюю марку, фрау Зедельмайер начинает смотреть на меня совсем волком. Очевидно, мой беспокоящийся мозг посылает во все стороны радиоимпульсы особого рода. Впрочем, я и сам чувствую ненависть фрау Зедельмайер в моменты особо острых вспышек. Я тоже начинаю раздражаться тогда, работа валится из рук, я принимаюсь бесцельно ходить из угла в угол по комнате, ожидая, чтобы приступ кончился. Причем я чувствую это на расстоянии, за стеной. Моя комната отделена от всей квартиры лестничной клеткой…

Внизу, на асфальте, продолжается разговор. Естественно, это обо мне. Шляпа хозяйки начинает приподниматься, я вижу высохший длинный нос. И другая шляпа тоже запрокидывается. Сейчас обе будут смотреть на мое окно.

Я поспешно убираюсь с подоконника. Впрочем, уже половина одиннадцатого. Можно идти к Валантену.

День опять серый, но чуть светлее вчерашнего. Во дворе по асфальту из-под груды снега черным ремешком бежит вода. Тепло. В скверике на Риннлингенштрассе жидкая земля на аллейках вся истискана детскими следами. Прошлогодняя бурая трава на газонах обнажилась.

У Таможенной башни я вступаю на Бургштрассе, иду до Городских ворот, поворачиваю налево. Я тороплюсь к Валантену. Мне надо скорее увидеть своего друга француза, который только один и может придать мне бодрости.

Эта часть города, где стоит палаццо Пфюлей, самая старая и красивая у нас. Особняки за тяжелой чугунной оградой сменяются особняками. Восемнадцатый век, семнадцатый, даже шестнадцатый… Узкие стрельчатые окна, башенки, козлиные рожи на массивных дубовых дверях. Это красиво, но вместе с тем, как и все наше немецкое средневековье, носит какой-то зловещий, воспаленный характер. Нечто истерическое, готовое вдруг ожить, сорваться с места, захохотать дьявольским смехом. В этой воспаленности и зловещности краем уже заложены газовые камеры Бухенвальда и то, что мы, немцы, так бездумно ринулись за Гитлером в бездну страшных преступлений…

Я иду.

На Рыночной площади, на стене дома невысоко висит странный плакатик: белый корабль на черном фоне. Проходя мимо, я рассматриваю его. Еще один такой же — на глухом фасаде старинного склада купцов Клеефельдов. Что-то напоминают мне эти плакатики.

В старой части города прохожих мало, но улицы вовсе не безлюдны. Тем не менее я иду и не вижу ни одного лица. Это зависит от особенного взгляда, которому я выучился в результате долгой тренировки. Я умею не видеть.

Я выработал такой взгляд оттого, что не люблю смотреть в лицо людям и, что еще важнее, не хочу встречаться со старыми знакомыми из Университета. Все мои бывшие сокурсники теперь на больших должностях, некоторые даже в правительстве. У них автомобили и виллы, они уверены в себе, удачливы и остроумны. А я от длительного одиночества стал ненаходчив, подолгу думаю, прежде чем ответить на самый простой вопрос и заполняю паузы в разговоре вымученной глупой улыбкой.

Поэтому, пускаясь в дорогу, я избираю себе на каждый отрезок пути какой-нибудь ориентир — фонарный столб, угол дома, дерево — и смотрю строго на него, не замечая ничего по сторонам. Сначала трудно было не замечать, но потом я привык. Теперь я действительно никого не вижу на улицах. Для меня город — это только здания, камень. В самом людном месте я прохожу, как в пустоте, в пустыне.

По-моему, это устраивает обе стороны. Людям ведь тоже не хочется быть как-то связанными с неудачливостью и нищетой обычно подозревают, что это немножко заразно. Когда бывшие знакомые видят меня в плохо сшитом поношенном костюме, исхудавшего, с неподвижным взглядом, они покачивают головой и говорят себе не без тайного самодовольства: «А мы-то думали, что он далеко пойдет».

Но я действительно далеко пошел. Только не туда, куда они думали…

Вот, наконец, особняк Пфюлей. Здесь Валантен.

Тяжело отплывает огромная дверь. Матово сияют мраморные плиты пола. Вестибюль.

— Добрым день, герр Бюкинг.

— Добрый день, герр Кленк.

Однорукий швейцар-инвалид приподнимается на стуле и касается пальцами фуражки.

— Могу я пройти?

— Пожалуйста, герр Кленк.

Один зал, другой, третий… Я тихонько толкаю приоткрытую дверь.

Вот он, Валантен.

Он сидит у грубо сколоченного стола. В руках у него черная гитара. Итальянская лакированная гитара, которую он привез из Рима.

Долго-долго мы смотрим друг на друга.

Какое у него прекрасное, высокое лицо. Наверное, Паскаль был похож на него. Паскаль математик, философ, поэт. Хотя это и естественно, поскольку у Валантена типично французская внешность: чуть заостренные скулы, большие черные глаза, узкий подбородок, который сейчас украшает бородка.

Как много в его взгляде! И разум, и тревога, и вопрос…

Он знает все: в его глазах и резня Варфоломеевской ночи, и вспышки дульного пламени под Верденом, и многое другое. Но в его взгляде есть еще нечто такое светлое, что слезы выступают у меня на глазах, когда я думаю об этом. Он верит.

Он!.. А я?…

Мне стыдно было б жаловаться на судьбу. Они посещали меня так часто — гении Разума, Воображенья, Любви, Настойчивости и даже Ненависти, которая тоже побуждает к упорному труду. Но никогда в своей жизни я не знал еще одного, желанного шестого гения. Поэтому все сделанное мною сразу теряет цену и рассыпается в прах.

Надежды — вот чего у меня нет.

А у Валантена есть. Я не понимаю, откуда он берет ее. Но я должен это узнать. Еще до своей смерти.

Уже давно, с первой нашей встречи в 40-м году, когда я пришел в столицу оккупированной Франции вместе с армией завоевателей, пожалуй, один только Валантен и убеждает меня в необходимости жить. Ему известно обо мне все: и мои муки на парижских мостовых, где я бродил в ненавистной зеленой форме, и робкие радости по возвращении в университет, и бессонные ночи работы над моим открытием…

Он тихонько перебирает струны и смотрит на меня.

Жанна сидит рядом с Валантеном. В глазах ее тревога. Она заразилась ею от своего возлюбленного. Нелегко быть подругой Валантена. Он взял ее из какого-то кабака и привез в Париж. Еще недавно она была девкой, обслуживала солдат, монахов и запачканных известкой строителей набережных Тибра. Но Валантен предпочел ее всем чопорным аристократкам, которые так искали связи с художником. Это и не удивительно — разве имеют для него значение богатство и знатность…

Если б я захотел, я мог бы сейчас сделать три шага вперед, войти к ним в комнату, обогнуть стол — они бы так и сидели — и выйти на парижскую улицу. Я мог бы пройти по набережной Сены, посмотреть, как строится дворец дофина…

Я стоял и думал об этом, потом сказал себе:

«Я войду».

И вошел.

Я вошел, а они продолжали играть. По-моему, это был какой-то итальянский мотет, вывезенный художником из Рима, с папского двора. Но голосовую партию не вел никто.

Я обошел стол кругом. Мальчик, сидевший рядом с Жанной, проводил меня задумчивым взглядом. У дверей возле ног скрипача на полу лежал пьяный солдат — его я ни разу не видел прежде — в панцире и с длинной шпагой в руке. Мне пришлось переступить через его вытянутые ноги. Я толкнул дверь, сделал несколько шагов по заваленному хламом коридору, отворил еще одну дверь и вышел наружу.

Река неторопливо текла предо мной, берег полого уходил вниз, у самой воды лежала рыхлая черная каемка грязи, от которой несло гнилью. Церкви и церкви теснились на противоположном берегу, а справа из воды поднимались быки недостроенного моста.

На запад тянулась площадь. Опускавшееся солнце било мне в глаза, и я не мог разглядеть домов на той, дальней стороне. Только над крышами возвышалась двойная башня. И посреди площади стоял предмет — не то помост, не то деревянная беседка. (Предчувствием мне сжало сердце, когда я смотрел на предмет).

Было, по-видимому, около пяти дня. Не вечер, а, я бы сказал, предвечер — то срединное промежуточное состояние, когда день кончился, а вечер еще не начался. Я не люблю это время суток — оно кажется мне каким-то сиротливым, открытым, сквозным. День уже кончился, и для человека это значит, что на сегодня можно прекратить борьбу за жизнь. Но вечер еще не начался, и человек понимает, что отдыхать рано. Пустой час, проветриваемый, продуваемый сквозняком. Час, когда душе некуда деться.

И в соответствии с этим временем суток пусто — без единого облачка — было холодное, белесо желтеющее небо надо мной, и пуста — без человека — раскинувшаяся немощеная площадь.

Было тихо. Лишь что-то тонко поскрипывало в воздухе, и еще, далеко сзади за поворотом берега, хлюпали вальки по воде.

Париж. Париж 1630 года.

Мне хотелось сориентироваться, я внимательно осмотрелся.

Потом меня осенило: да я же стою на правом берегу Сены! То, что передо мной, совсем не другой берег, а остров Ситэ со своими церквями. Строящийся мост — Новый Мост, заложенный лет двадцать назад при Генрихе IV. Там дальше, за островом, здания Университета. И площадь, где я стою, — это зловещая Гревская площадь.

Я тряхнул головой и сделал несколько шагов от дома. Предмет в центре площади занимал меня, я приблизился к нему. Так оно и было — сердце сжималось не зря. То был не помост и не беседка, а виселица.

Двое висели на виселице, и висели, наверное, уже дней пять, потому что кожа их стала желтой, а мясо в раскрытых, расклеванных воронами ранах почернело и заасфальтилось. Несколько птиц в темных монашеских рясах и сейчас сидели на перекладине над повешенными. Я поднял руку, махнул и крикнул, но вороны не шевельнулись, и лишь одна равнодушно скользнула по мне сытым пепельным глазом.

Казненные были раздеты, и вид высохших тел напомнил мне рвы с мертвыми в России у Киева, где мы однажды в 43-м держали оборону против танков маршала Конева. Веселенькое дело — уйти из своего века, чтоб отдохнуть от трупов, и в чужом столетье снова встретиться с трупами же!

Впрочем, и вообще здесь не чувствовалось праздничной средневековой Франции Дюма. Нет. Дико и мрачно чернели против заходящего солнца ободранные тела на виселице, белесое холодное небо простиралось над Парижем, ветер дул по холмам Университета, по лабиринтам Ситэ, свистел над дворцами, особняками и улочками Города и несся дальше — к предместьям Сен-Виктор и Сен-Марсо, откуда начинались хилые поля и совсем уж безгласные, с беспощадной роковой нищетой, жилища землепашцев.

Немая тишина стояла на площади, только висел тоненький пиликающий скрип веревок на виселице… Но, может быть, в этой тишине был повинен и сиротский предвечерний час?

Я стоял и смотрел на повешенных. Кто они, бедолаги? Каким мгновеньем любви порождено их бытие, кому они были необходимы здесь, на земле, концом каких надежд, обрывом какой симфонии была эта казнь?… А может быть, и не было никаких надежд и никакой симфонии. Может быть, рожденные на самом дне бедности, они не успели осознать себя, ни разу не имели возможности возвыситься над заботой минуты и взглянуть на мир с точки зрения широких и свободных Доктрин… Да, пожалуй, так и было. Скорее всего, это бедняки, жулики, воры. Они не надеялись, не мечтали, а как скользкие рыбы в черной океанской глубине, только и знали всю жизнь, что однообразным механическим движеньем бросаться на пищу. И за таким последним бросаньем их и настигли полиция, суд, смерть. Бр-р-р-р! Горько все это, но разве веками позже дела будут обстоять лучше? Разве не двадцатое столетье обладает привилегией обучать патриотизму пыткой, и разве не моя Германия, обнаженная до пояса, ворочая кочергой в топке крематория, показала миру, что человечество можно мерить и на вес?…

Пиликала веревка, потом сзади меня послышался звон колокольчика. Я обернулся. Бородатый водонос с большим наполненным мехом прошел мимо, направляясь на улицу Сен-Мартин. Затем я услышал крик:

— Смерть!

Сначала это было далеко, потом ближе:

— Смерть!..

Кто-то приближался, повторяя:

— Смерть… Смерть…

Я даже похолодел — не довольно ли? Тут эти двое повешенных, да еще мои мысли. И вот этот крик.

Человек показался из-за дома, и я вздохнул с облегченьем. «Смерть крысам!» — вот что он, оказывается, кричал. Это был старик продавец крысоловок; связанные в кипу, они высились у него на согнутой спине. Устало и пусто он посмотрел на меня и побрел дальше.

Но теперь я уже слышал:

— Смерть крысам!.. Смерть крысам!..

Почему-то это меня развеселило. Действительно, хорошо бы всех крыс… Я вздохнул и огляделся. Вот здесь и живет Валантен. Здесь он с Жанной ходит по площади. Где-то неподалеку его мастерская, если она у него есть…

Да, виселица, казненные — это так. Но все же время идет. Новый каменный мост скоро сменит старый деревянный, тут же растут Пале-Дофин и Пале-Рояль. И именно отсюда начинается прекрасная Франция: ее дворцы, картины, статуи, ее художники, поэты, философы. В прошлом уже осталась Варфоломеева ночь, бодрый король Генрих остепенил чванливую знать, кончается эпоха внутренних войн и смут. Минет столетье, поднимутся Корнель, Расин, Мольер, распространится гипнотизирующее влияние Франции на умственную жизнь Европы, а дальше Генеральные Штаты объявят себя Национальным Собранием, падет Бастилия, и «Марсельеза» грянет над миром.

Какие века впереди! Какая слава!..

— HolaL Tuhola!

…Ко мне уже давно никто со стороны не обращался на ты ни по-немецки, ни на французском языке. Поэтому, может быть, я не сразу обернулся.

Со стороны Ситэ приближался всадник в длинном черном плаще и высоких сапогах, забрызганных грязью. Лицо у него было молодое, мятое и надменное. Под плащом я увидел желтый камзол и на нем, на груди, орден Святого Духа с большим голубем. Судя по голубю, молодой человек принадлежал к самой высокой аристократии.

Конь был сильно загнан — вокруг шеи, по груди к лопаткам, шла темная широкая полоса пота.

Всадник обратился ко мне. Возможно, его и удивила моя странная для этого века одежда, но он не подал виду. Он обратился ко мне с вопросом, и я не понял его.

Его черты выразили презрительное нетерпенье. (Он был горбоносый блондин лет, пожалуй, восемнадцати, с выставленной вперед нижней губой и по облику несколько напоминал императора Максимилиана на картине Дюрера «Праздник четок»).

Опять он повторил свой вопрос, и снова я не понял его. Возможно, что это было какое-нибудь наречие. Например, лангедок.

Еще что-то он сказал. Очень короткое. Я молчал.

И тогда произошло неожиданное.

Гнев вспыхнул на его лице и сменился каким-то блудливым выраженьем. Он чуть приподнялся на стременах, взял на себя повод. Он бросил быстрые взгляды исподтишка направо и налево на площадь. И…

И… я сделал шаг назад, запнулся обо что-то, почувствовал, что падаю. Возле самого моего лица сверкнуло острие шпаги, пронеслось брюхо коня — все в засохших комочках грязи, — раздался разочарованный смешок. Я лежал на земле, а всадник удалялся.

Вот что было: он чуть собрал коня, пустил его вперед, одновременно выхватил шпагу и сделал выпад. Но усталый конь замедлил, а я инстинктивно шагнул назад, запнулся и стал падать. Меня и спасло, что я стал падать. Если б я еще шагнул назад, он бы достал шпагой.

Когда я все это понял, холод охватил меня. Умереть вот здесь, на площади. За триста тридцать лет до своего времени!.. И потом тотчас сердце залило злобой. Ах, скот! Значит, он хотел проткнуть меня просто так. Просто за то, что я не ответил на его вопрос. Он огляделся, увидел, что на площади пусто, что можно безнаказанно сделать подлость…

Я вскочил.

— Эй!

Он не оборачивался.

— Эй!

Он не оборачивался.

Я огляделся и увидел возле виселицы небольшой круглый камень. С мальчишеский кулак.

В армии я очень метко кидал гранату. На ученьях мне случалось бросать подряд пять штук таким образом, что длинные ручки касались одна другой. Я кидаю не слишком далеко, но метко.

Я кинул камень. Он медленно пролетел в воздухе и мягко ударил всадника в спину. Мягко! Но ребро-то он, наверное, сломал — этот мягкий удар.

Молодой аристократ обернулся. Его лицо исказилось болью, и с этим чувством боролось удивленье. Он выхватил шпагу и стал поворачивать коня. Но тут уж я сообразил, что дальше у меня нет шансов, повернулся и бегом пустился к дому, откуда вышел.

К счастью, нас разделяла виселица. А то бы он меня догнал. За спиной уже висело дыханье коня, но я толкнул дверь и прыгнул в темный коридор. Я тотчас пошарил по стене, нащупал какую-то палку и стал ждать.

Но он не решился войти. Я слышал, как он спешился, походил возле двери, потом, вскрикнув от боли, взобрался на коня и медленно уехал.

Я подождал некоторое время, пока установится дыхание, вошел в комнату, споткнулся о ноги пьяного солдата, прошел мимо играющих, взялся за раму и выпрыгнул в зал особняка Пфюлей. В музей. В картинную галерею.

Все! Путешествие в прошлое кончилось. Да-а, неплохо было в «прекрасной Франции» XVII века…

Мне надо было успокоиться теперь. И даже не то чтобы успокоиться, а, вернее, перевести себя в другой эмоциональный регистр. Я положил руки на затылок и стал прохаживаться взад и вперед по слабо блистающим половицам паркета. Я принялся вспоминать музыкальное произведение, которое мог бы проиграть в уме, и в голову мне пришло «Стабат матер» Джованни Перголези. Я начал играть его для себя или, что правильнее, слышать его в уме. Я услышал дуэт, исполняемый grave, и арию в andante amoroso, и все двенадцать частей.

Оркестр играл и играл, пели хоры, свершалась великая мелодия, и постепенно злоба ушла из моего сердца.

Я успокоился.

И вот я уже спокоен.

Я остановился, прислонился к стене и смотрю на Валантена. Друг мой. Брат!

Долго-долго мы глядим друг другу в глаза, потом я тихонечко отступаю и прикрываю за собой дверь.

Мальчик, сидящий рядом с Жанной, провожает меня задумчивым взглядом.

Опять свершилось то, что всегда бывает при моих встречах с Валантеном. Он помог мне. Каким-то странным ходом интуиции я увидел, как нужно сделать расчет Крейцера. Причем сделать его действительно методом Монте-Карло. Просто.

Я рассчитаю все за два дня, получу деньги и возьмусь за вторую часть с пятнами. Мне ведь так мало осталось сделать.

…Я вышел на улицу, прошел вдоль ограды особняка, повернул на пустынную Рыночную и вдруг с размаху остановился, как бы наткнувшись на столб.

Кто-то смотрел на меня сзади.

Я это ясно ощутил.

Я обернулся и успел увидеть взгляд. Только взгляд. Тот, что бросил на меня маленький хилый мужчина в полупальто вчера возле леса. Испуганный, виноватый и в то же время жадный и какой-то испытывающий.

Самого мужчины уже не было. Но ощущение взгляда еще оставалось, постепенно рассасываясь и пропадая.

Бегом я бросился в другой конец переулка и заглянул на Кайзерштрассе.

Никого не было.

Бледный успел исчезнуть.

Сердце у меня стучало порывами. Неужели кто-то знает про пятно в лесу и знает, что пятно сделал я?

Весь похолодев, я пошел домой, говоря себе, что нужно успокоиться, что все равно я должен сейчас же сесть за расчет Крейцера.

III

Конец ночи.

Отдыхаю.

За окном начинает светать.

Лежу на постели и смотрю на картины.

У меня в комнате неплохая коллекция. Маленькая, естественно, но такого выбора, что могли бы позавидовать собиратели из самых богатых.

Помогла война, конечно. Помогло то, что мы, немцы, владели чуть ли не всей Европой. Что мы врывались с оружием в чужие города, могли входить куда угодно и делать что угодно.

Моя коллекция отражает историю успехов и побед великой германской армии. И историю ее поражений тоже. Когда я рассматриваю ряд картин слева направо, я одновременно двигаюсь по этапам войны. Я брал свои картины там, куда приходили немецкие вооруженные силы.

На левой стороне, если повернуться лицом к окну, висят две вещи из Польши. Это не польские мастера. Просто я взял картины в польских музеях. «Святое семейство» Яна ван Гемессена и «Зимний пейзаж» Сафтлевена Младшего.

То был 1939 год… «39-й год» и «Польша» — святые слова для нас. Всякое истинно немецкое сердце светлеет при этих дорогих патриотических воспоминаниях. Безоблачно синее небо над родиной, армии фон Рундштедта и фон Бока с юга и севера устремляются на Польшу, и через три недели государство перестает существовать. Кавалерийские атаки против танков вызывают лишь бравое гоготанье у наших мужественных гренадеров. И вообще приятно смотреть на лицо немецкого солдата той поры. Загорелое — но это еще даже не военный загар, а просто лагерный: мы ведь пошли на войну из летних лагерей. Сытое, спокойное. На нем уверенность, достоинство и выражение благодарности начальству, которое так ловко обтяпало всю эту историю.

Что касается самих поляков, то они, видимо, нам еще спасибо скажут, если мы наведем у них порядок, верно, Михель? Сначала, правда, нужно отомстить им за «бромбергское кровавое воскресенье» и вообще за то, что они собирались напасть на Германию. Но после-то будет чудесно. Одним словом, фюрер знает, что делает. Посмотри-ка на его портрет. Как он устремил взгляд в пространство: видит там сияющие вершины национального социализма. Или вот этот портрет. Здесь вождь гладит собачку… Ах, какая трогательная картина, повернись же, Михель… Короче говоря, задумываться не о чем. Все будет правильно. «Слово фюрера для нас закон. Мы принадлежим тебе, вождь. Повелевай!»…

В той первой войне я тоже участвовал. Меня взяли в армию ранней весной 39-го года, в марте. Прямо из Университета, хотя за меня просили профессоры Гревенрат и Зеебом, и дошло даже до того, что через Отто Гана, первого физика Германии, было представлено специальное письмо в Имперскую канцелярию. Ответ последовал в отрицательном смысле. Но несмотря на это, тогда, в 39-м году, мы все же надеялись, что еще будем вместе работать в лаборатории. Никто не думал, что я уйду на целых шесть лет, что минут годы и Гревенрат погибнет в концлагере, что Зеебома (в его пятьдесят пять лет) возьмут на фронт и в 44-м бросят во время отступления с оторванными ногами в канаве у деревни под Псковом. Никто не думал, что нажат курок, что пущен в ход механизм. Что скоро немецкие самокатчики поведут велосипеды по горным дорогам Норвегии. Что сухая африканская пустыня огласится натужным ревом моторов. Что торпедированный английский авианосец будет переворачиваться вверх дном ночью в Средиземном море, и люди-мураши посыпятся в воду с гигантской, ставшей торчком палубы. Что на Кавказе егери фельдмаршала Листа поднимутся на Эльбрус и на заснеженной вершине воткнут немецкий военный флаг. Что под фугасными бомбами американцев рухнет гордость западной культуры, монастырь Монте-Кассино. Что под аккомпанемент собачьего лая эсэсовцы, размахивая дубинами, погонят толпы нагих женщин в газовые камеры. Что в жуткий мороз десятки тысяч немецких солдат, пожелтевшие от голода, обвязав полотенцами уши, оглушенные, с безразличными потухшими глазами, пойдут в Сталинграде сдаваться в плен. Что будет стерта с лица земли Варшава. Что будет сметен в одну ночь Дрезден. Что семилетнего еврейского мальчика с испуганными глазами, еще ничего не знающего о мире, взрослые плечистые люди под прицелом автоматов поведут к общей могиле. Что русские танки, пахнущие чужой смазкой, прогрохочут по улицам Франкфурта. Что на высоте пяти тысяч метров ночь за ночью американские и английские самолеты будут пересекать немецкую границу, и парализованная бомбами арийская раса забьется в подвалы. Что письма будут приходить в города, которых нет. Что в лагерях смерти под полосатой курткой миллионы сердец остановятся, замрут и перестанут биться. Что русские танки войдут в Берлин, и разрушенная, разрубленная пополам Германия падет под кованый сапог союзников. Что будет вторая мировая война…

Впрочем, почему «никто не думал»? Это мы в лаборатории не думали тогда. А многие думали об этом и планировали это. Но не все это, конечно. Несколько тысяч людей, государственный аппарат и магнаты Германии — людей с лицами заведомых подлецов и карьеристов, как у Отто Амброса, Геринга или доктора Лея, и людей с физиономиями благопристойными, даже приятными на вид, как у Глобке или Функа — именно планировали и немецкие велосипеды в Норвегии, и тонущий авианосец, и эсэсовцев, которые, спустив с поводка злобных овчарок, погонят раздетых женщин в костры. Лишь свой собственный конец на виселице они не планировали, И верно, потому что только единицы из тысяч были повешены, а остальные здравствуют, отлично чувствуют себя, окружены уважением, пользуются всяческим комфортом и умрут, видимо, лишь в глубокой покойной старости, на чистой постели, в тепле, ухоженные толпой сиделок и врачей…

Но именно мы-то еще ничего не знали тогда, в марте 39-го, когда я пришел прощаться. Я стоял на пороге, весеннее яркое солнце заливало лабораторию. Профессор Гревенрат (которому предстояло погибнуть в лагере Нейенгамме) возвышался посреди комнаты, о чем-то глубоко задумавшийся. Он увидел меня в дверях, покивал в своей обычной мягкой манере и сказал, что верит в мое скорое возвращение и в то, что все будет хорошо. Иоганн Зеебом налаживал катушку, с помощью которой мы ухитрялись получать магнитные поля в 300 000 гауссов и больше. Он тоже подошел и стал хлопать меня по плечам и по спине своими большими руками. Он был весел, потому что придумал, как улучшить эту самую катушку и потому что вообще родился веселым человеком. И он мог веселиться, поскольку еще пять лет отделяло его от той зимней ночи, когда он должен был упасть с оторванными ногами в канаве у сожженной деревни и умереть на пронизывающем ветру. Зеебом не знал этого, но это уже предопределилось. Уже прошлое спроецировало свою тень на будущее, были выстроены все причины, и оставалось лишь развернуться следствиям…

Только наш новый лаборант со странным именем Фамулус не подошел ко мне, а продолжал стоять у стола, со страхом и выжидательно глядя на меня. Он был совсем молод, этот Фамулус, — не больше восемнадцати лет, — но уже успел побывать в концлагере, куда попал вместе с отцом, профессором медицины, женатым вторым браком на еврейке. В газетах было опубликовано отречение Фамулуса от родных. В Университете чуждались его, он тоже чуждался всех, как прокаженный проходя по коридорам. Никто тоже не знал тогда, что через два года, в 41-м, его опять ожидал концлагерь — на этот раз, кажется, Освенцим…

И я тоже не думал, что через двадцать лет останусь только один жив из всех сотрудников лаборатории и буду лежать сейчас на постели, глядя на картины и думая о прошлом.

Тогда я попал в казарму. И там сразу понял, что всю жизнь буду одинок. Еще несравнимо более одинок, чем в гимназии и в Университете. Что я ненавижу и запах пота, который струится от массы разгоряченных солдатских тел на полевых ученьях, и запах выгребной ямы за дощатой перегородкой у казармы, и гоготанье по вечерам, когда рассказываются анекдоты. И ненавижу политученья, разговоры о польском заговоре против Германии, и фразу: «Мы родились, чтобы умереть за своего фюрера».

Я понял, что всегда буду жить как-то вкось, не в общем строю, буду платить за жизнь совсем другой монетой, чем спрашивается с других…

Но, впрочем, сейчас, в это совершающееся раннее утро я и не хочу думать об этом. Я хочу отдыхать и смотреть на картины.

Итак, первая в ряду на стене — «Святое семейство» нидерландского художника Яна Сандерса ван Гемессена.

Я взял ее в музее в Вавеле. За два месяца до начала войны я был назначен почему-то в парашютно-десантную часть. Вместе с 10-й армией генерала Листа мы прошли через Бескиды, а затем наш десант выбросили под Прошвице, в чем уже не было необходимости, потому что Краков сдался почти без боя, и поляки, стремясь сохранить войска, отходили на Дунаец и Вислоку. То ли 11, то ли 12 сентября мы попали в самый Краков, и там я сказал командиру, что хочу посмотреть немецкие картины в польском музее. В расположении батальона почти все были уже пьяные, началась бравая пальба в воздух. Я и еще один бывший студент, который умел водить машину, уселись в маленький «Рено» и поехали к Вавельскому замку. Бывший студент не любил живописи и остался в парке. А я поднялся по ступенькам, помедлил минуту и вошел в галерею.

И тут я сразу увидел «Святое семейство» Гемессена.

Сразу… Я увидел лицо мадонны, и что-то сжало мне сердце.

«Святое семейство» — небольшая картина на дереве, написанная около 1540 года. Ян Сандерс ван Гемессен был один из первых в европейской живописи, кто ввел жанр в религиозные сюжеты. Его святые и не святы почти. Это крестьяне и горожане с грубыми лицами, на которых труд и быт оставили морщины. Такими здесь были святой Иосиф и его мать. Мать в чепце голландской работящей женщины, худая, старая, с провалившимися от выпавших зубов щеками. Иосиф в грубой рясе нищего монаха, с редкими волосами, подбородком, заросшим седоватой щетиной. Люди. Фоном для всей группы был не условный золотой занавес, как писали прежде, а пейзаж Нидерландов с мягкой возвышенностью, церковью, другими холмами, далеко синеющими в прозрачном воздухе.

Но главным в картине были не пейзаж и не фигуры Иосифа с матерью.

Когда я увидел лицо мадонны, что-то сжало мне сердце. До боли, до гибели.

Это была еврейская девушка с густыми длинными волосами, одетая в темное грубое платье. Младенец лежал у нее на коленях, а другой ребенок, которого держала старуха, протягивал ему маленький штандарт с латинской надписью: «Есьм сын божий». И девушка, опустив голову, смотрела на свое дитя. Еще совсем не взросл был удлиненный овал ее лица, незамутнен высокий лоб, невинны чуть пухлые губы. Но она не просто смотрела на ребенка. На ее лице выражалось раздумье о нелепой жестокости бога, отдавшего ее старику Иосифу, и мысль о нелепости появления у нее ребенка, из-за которого она стала матерью, не будучи женщиной, и уже любовь к этому ребенку, мудрость и прозрение его страшного пути на крест.

Она была вся здесь на картине, скромная, как девочка, и уже гордая и собранная, как мать, которой надлежит выдержать схватку с жестоким миром, чтоб вырастить свое дитя.

Даже удивительно, что она могла существовать столетия назад, такая прекрасная. Но она действительно существовала тогда, потому что писал же ее с кого-то Ян ван Гемессен…

Девушка, девушка, думал я, почему нас разделили века?…

Совсем тихо было в картине, и тишина контрастировала с тем, что доносилось с улицы, где пировала и праздновала солдатня. Потом, позже, меня всегда поражала тишина в картинах старых голландских и итальянских мастеров.

Я смотрел на картину и потом сказал себе, что должен взять ее. И стал брать.

В галерее появился пожилой человек — по всей вероятности служитель. Но я положил руку на автомат. Впрочем, потом он понял и не стал мне мешать.

Таким образом я взял картину, и она висит у меня в комнате на стене, открывая коллекцию.

Следующим за ней идет тоже привезенное из Польши маленькое полотно Генриха Сафтлевена Младшего «Зимний пейзаж». Его я взял в Познани.

«Зимний пейзаж» — это фантастический ландшафт с лесистыми горами, покрытыми снегом, острыми скалами и заснеженной холодной равниной. Весь задний план выполнен белыми лессировками по голубому грунту и поэтому делает впечатление прозрачности и призрачности. Удивительно то, что добрый Герман Сафтлевен писал свою картину в Утрехте, никогда, верно, не видев остроконечных скал. И тем не менее, в картине ветрено и бездомно, именно так, как бывает в высоких горах зимой. Я это испытал, когда мы в Италии в 44-м шли в ноябре через обледеневшие перевалы Апеннин, чтобы не дать отрезать себя войскам американского десанта. Дул ветер, было отчаянно холодно, стреляли партизаны. Полузасыпанные снегом деревни, через которые мы проходили, были как мертвые: на стук не откликалась ни одна живая душа. И жестокой бесчеловечной стеной стояли молчавшие горы. А мы шли, чтобы все-таки продолжать битву, уже проигранную, разрушать еще улицы и вокзалы, делать еще тысячи мужчин калеками и тысячи детей сиротами. Чтобы прибавить в мир еще голода и боли.

Но, впрочем, я напрасно спешу. До Италии еще далеко, если двигаться по моей картинной галерее. Впереди Франция.

Тут тоже есть, что вспомнить патриотическому германскому сердцу. Еще синее безоблачное небо над немецкими городами. Солдатские и офицерские жены требуют от мужей духи «Шанель». Мы идем по дорогам Франции, с ревом нас обгоняют быстрые тени штурмовых самолетов. Наших самолетов. Позади уже Дания, Норвегия, Голландия, а сейчас наша кавалерия, клацая подковами, втягивается под Триумфальную арку.

Лицо германского доблестного воина расплывается от самоуверенности. Теперь-то он действительно загорел на фронте война шла в мае и июне. Нос облез, веснушки выделяются под молодой розово-фиолетовой кожицей.

Он начал, и теперь его уже не остановишь. Ну, ребята, кто там сомневался в фюрере? Как мы дали лягушатникам — они и через тысячу лет не опомнятся! Нет, правильно Гитлер сказал, что мир будет принадлежать Германии… Принеси-ка еще бутылку, ты… Эй, как тебя, Жанна или Мадлен? Что ты вылупилась, ну-ка повертывайся быстрее, когда с тобой говорит немецкий солдат… А фигурка ничего, да, ребята? С такой можно… Что ты говоришь, Михель? Осквернение чистоты арийской крови? Нет, если бы с еврейкой или цыганкой, тогда осквернение… Муж! А автомат у тебя зачем? Бабы — наша военная добыча, понял? Она еще счастлива должна быть… Да, но вот что я хотел сказать, парни. Все это правильно, конечно. Но я только что из Польши. Мы стояли в городке Портулиц. И там эсэсовцы песок из города в тюрьму возили на заключенных. Серьезно. Запрягали в телегу людей, надевали хомуты и стегали кнутом. А если одна телега нагоняла другую, то они командовали задней: «Бег на месте». Чтобы те в хомутах не могли отдохнуть. Другие поляки, которые в городе видели это, плакали прямо на улицах… Ну и что? Что тут такого? Послушай, заткнись! Заткнись сразу и долго не открывай рот, усвоил? Поляки низшая нация. Они и боли не чувствуют, как мы с тобой. Почитай об этом, где хочешь. Советую тебе больше таких разговоров не заводить. Скажи спасибо, что лично я тебя знаю… Эй, Жанна, ну-ка поди сюда ближе! Ближе! Что ты, оглохла, что ли? Стань вот здесь…

Надо было за что-то держаться тогда. Сначала наша часть двинулась через Маас с танковым корпусом Рейнгардта, а потом в июне в составе группы Гудериана мы пошли на Марну и дальше по маленьким французским городкам вплоть до Безансона.

Надо было за что-то держаться.

Теперь меня сделали пехотинцем. Полк останавливался в деревушках и небольших городках. Чтобы ничего не слышать, я, если позволяла обстановка, уходил за дома, садился где-нибудь у канавы, смотрел на луга, поросшие вереском, на плетни.

Мне нужна была какая-нибудь основа. Да, говорил я себе, нацисты во Франции. Геринг с блудливым взглядом скоро примет парад на Елисейских полях. Но все равно, есть физика, есть математика. Все равно электрон, переходя с одной орбиты на другую, испускает энергию в виде кванта излучения…

И, кроме того, были картины.

Во Франции в 40-м году я взял «Осень в Фонтенбло» Диаза де ла Пеньи, «Вечерний пейзаж» Дюпре и повторение Пуссена «Танкред и Эрминия».

Диаза де ла Пенью я увидел в музее Безансона, взял и привез домой. И он висит у меня на стене.

Вот он висит.

«Осень в Фонтенбло». Осень в лесу Фонтенбло. Пожелтевшая, растрепанная, лежащая в разные стороны трава. Побуревшие редкие деревья. Дальний лес подернулся туманом. Неуютное холодное время. В природе разлито отрицание, какой-то пессимизм, мокрый, слякотный. В такое время, идя по расшлепанной дорожке, перепрыгивая через лужи, хочется медлительно передумывать, грустно и трезво переоценивать все, что случилось за лето… Не так уж все это и Хорошо было, если вдуматься.

Вот скоро землю схватит первым бодрым морозцем, с низкого неба сдернет туманную полосу, мысли станут чище, определеннее, острее. Снова мир, в котором надо действовать и решать.

И все это есть в картине Диаза. Он работал сто лет назад, решительно отрекшись от гладкой академической манеры письма, презирал линию, любил цвет и ощутимую фактуру густо положенной краски.

Я встретился с его картиной в тот день, когда пришло известие, что Вейган, командовавший французскими войсками, объявил Париж открытым городом. В наш полк в Безансоне приехали высокие чины фашистской партии. Мы выстроились четырехугольником, раскормленная туша в коричневом мундире, вся в золоте, поднялась на трибуну, и понеслись слова:

«Установление нового порядка в Европе… Миссия арийской расы… Гитлер, товарищ своих товарищей и вождь своего народа…»

После митинга нас распустили, я ушел в заброшенный сад, чтобы быть вдвоем с картиной Диаза. В ней все было честно: трава, деревья, небо… «Осень в Фонтенбло» в узенькой рамке висит у меня на стене.

Рядом с ней — «Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре. Француз Дюпре и испанец по происхождению Диаз были друзьями, и обоих можно отнести к барбизонской школе. Интересно сравнивать их. Оба писали пейзажи.

У Диаза де ла Пеньи природа обыденна, верна жизни и прекрасна. Жюль Дюпре, как никто из художников пейзажа, умел видеть грандиозное в обыденном и передавать его на своих полотнах.

«Вечерний пейзаж».

Перед нами вечер в провинции Иль де-Франс. Луг, поросший невысокой травой, болотце, пасущиеся коровы. Маленькая издали фигура пожилой крестьянки в чепце; утомленная дневной работой, она присела па холмик. У болотца стоят дубы, и, следуя по их ряду, взгляд уходит вдаль, где горизонт закрывает цепь голубоватых гор.

Все это обыденное.

Но вечер. Светят последние лучи солнца, тьма уже поглощает предметы. Свет скользит по стволам деревьев, по спинам коров, а темная сторона дуба уже во мраке, как и часть луга, где только белеет светлым пятнышком чепец женщины. На наших глазах происходит великое явление природы — заходит солнце. В бесконечном океане неба развертывается борьба света и тьмы, и мы видим миг, когда установилось тонкое равновесие. В красноватых отблесках заката можно различить травинку на лугу, но теневая сторона гуеясо, насыщенно темнеет. Ничто не шелохнется, ни малейшего ветерка, тихо. Природа как будто обретает все пять чувств и чутко прислушивается, готовясь отдаться ночи. Огромные, независимые от человека дубы просторно раскинули ветви, купая их в воздухе. Каждый листок отчетливо очерчен на фоне темнеющего, но все еще светлого неба, и бесконечная, невообразимая глубина небесной бездны печалит сердце, напоминая, как несоизмеримы чувства человека с тем безмерным, что там, в вышине.

Это грандиозно. И вместе — обыденно. Чувствуется, как уже сонно хватают траву коровы, как оседает в воздухе пыль утомленного дня, даже как пахнет дымком из той ближней деревни, куда крестьянка сейчас погонит коров.

Картина написана так, что зритель стоит как бы в центре пейзажа. Дюпре достигал этого тем, что помещал точку схода перспективы близко от наблюдателя, и тем, что исключительно тщательно прорабатывал передний план, где предметы по совершенству отделки напоминают полотна старинных голландских мастеров. Световая гамма у него темна, спокойна и величественна. Обычно он начинал с голубых подмалевок, а когда они просыхали, принимался накладывать слой краски за слоем, постепенно добиваясь верности своему замыслу. Поэтому фактура его работ почти рельефна, и на своей картине я чуть ли не могу взять пальцами ветви дубов… Итак:

«Святое семейство» Яна ван Гемессена.

«Зимний пейзаж» Германа Сафтлевена Младшего.

«Осень в Фонтенбло» Нарсиса Диаза.

«Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре.

«Танкред и Эрминия» Никола Пуссена. (Повторение).

Это уже немало. Редкий музей крупного города может похвастать таким. Но ведь война была большая. Она длилась бесконечно долго и давала мне возможность еще и еще пополнять коллекцию…

Отдыхаю. За окном начинает стучать капель. Весна.

Уже совсем рассвело. Картины на правой стене тоже стали хорошо видны.

Лежу на постели и смотрю на них.

Первая, ближе всех к окну, картина русского художника Ивана Шишкина «Рожь».

Я взял ее в России в 41-м году.

В 41-м в июне на Восточном фронте все было похоже на Польшу или Францию. Огромный город Минск пал на пятый день войны-точно, как планировалось в штабе группы армий «Центр». Русские, правда, проявили новое для нас упорство в пограничных боях. Но потом пошло привычное: стрелялись генералы противника, беженцы со смятенными лицами заполонили дороги, на запад потянулись бесконечные колонны пленных.

Германский воин похохатывал. Что, ребята, здесь я и возьму себе поместье. Подходящее местечко. А славян мы заставим работать, как ты думаешь, Михель? Это и будет настоящее национал-социалистическое решение вопроса… Но те, кто шел в передовых частях, помалкивали. У русских оказалось много танков, и они беспощадно отбивались. Обнаружились неожиданно большие цифры потерь: огромными стаями бумажки-извещения о смерти полетели и опустились на города Германии…

Странно, что я, вообще-то никогда не отличавшийся политической прозорливостью, едва ли не по первым встречам с русскими — и с пленными, и особенно с теми, кто в оккупации с мрачными упрямыми лицами следил за нашими колоннами — почувствовал, что в России Гитлер потерпит крах. Я задохнулся от прилива радости и надежды, когда понял это. Оттого меня всегда бесит, когда военные историки Запада, говоря о поражении Германии, пытаются выставить дело так, будто не Россия сыграла в этом главную роль.

Картину «Рожь» я взял в Киеве. (Впрочем, я не знаю, называется ли она именно так).

Как только я взглядываю на это полотно, так сразу в ушах настойчиво и неумолчно начинают звенеть кузнечики, трель жаворонка повисает в вышине, и в сердце возникает чувство беззаботного детского счастья.

Мне кажется, что с отцом-профессором математики я, совсем еще маленький, еду в пролетке светлой долиной Рейна между хлебами. Знойно. Сладко дурманяще пахнет васильками, над которыми висят неийввиуяые облачка голубой пыльцы. Утренняя роса давно уж высохла, колеса пролетки порошат и проминают мягкую дорогу. Полевые цветы по обочинам стоят сухие, но крепкие, и каждый держит вокруг себя свою особую атмосферу запаха. Мотыльки самозабвенно совершают трепещущий полет над колосьями. Порой дорога опускается в ложбину, тогда в пролетке делается еще жарче, и еще острее пахнет нагретой кожей сиденья. Но вот лошадь бодро взбегает наверх, от Рейна веет прохладой, сверкающая под солнцем гладь реки обрывками мелькает слева за полями, я еще шире раскрываю глаза, еще счастливее замирает сердце.

Отец сидит рядом, серьезный, задумчивый, с солидной тростью в руках. Впереди спина кучера Ганса, который везет нас к деду крестьянину, в деревню Метц на берегу. Мир прекрасен. Хочется бесконечно катить вот так по колее дороги, прислушиваться к мягкому стуку копыт, заглядывать за спину Ганса на лошадь, на заблестевший потом круп, на ушастую голову, которой она быстро и прилежно кивает в такт бегу. Поля знойно звенят, бесконечен вокруг синий свод неба, и бесконечной светлой дорогой впереди ложится будущее…

Я почти ничего не знаю о Шишкине, но по тому, с какой силой и энергией он, русский художник, возвращает меня в мое мальчишеское счастье немецкого ребенка, я понимаю, что он замечательный живописец и гордость своей страны…

Рядом с Шишкиным еще одна вещь из России. Но то была уже зима 43-го года.

Тогда, в 41-м, после ранения и госпиталя я попал во Францию в Сен-Назер, где оставался до 43-го. Но вслед за сталинградской катастрофой Гитлер заявил, что создаст новую Шестую армию взамен погибшей на Волге. По госпиталям и тыловым частям стали собирать солдат и офицеров, служивших прежде в старой 389-ой дивизии, и так я, пылинка в водовороте сил войны, снова очутился на Восточном фронте.

Но уже близилось возмездие.

Над родиной небо потемнело, смерть падала из-за туч. Струйками текли и рассыпались стены домов под бомбами — как раньше струйками текли и рассыпались стены в чужих, не наших городах. Другим стало лицо немецкого солдата, черное, со шрамами, с затравленным взглядом. В минуты отдыха в частях молчали, забылся простодушный гогот прежних годов. Лишь иногда с глазу на глаз шепотом раздавалось: «Да, Михель, я об одном только думаю: что если теперь русские в Германию придут? Или те поляки из Портулиц».

А кругом лежали снега, и непрерывным жестоким молотом била русская артиллерия…

В этот второй раз в России я взял лишь один рисунок «Женский портрет» Кипренского. Рисунок выполнен итальянским карандашом. В огромной шляпе с перьями, в пышном платье сидит молодая аристократка и надменно — в сознании своей прелести — глядит на зрителя.

Рисунок попался мне в селе под Черкассами, где мы остановились на ночь в доме местного учителя. Впрочем, я просто по количеству книг заключаю, что старик в доме был учителем. Мы ведь не разговаривали. Он молчал, и я тоже, хотя мне хотелось с ним говорить. И не только с ним, но со многими другими в Черкассах, в Киеве, Корсуне и по русским деревням. Мне хотелось помочь тем, кого истязали эсэсовцы, кого гнали наши армии и кто сам, наконец, погнал нас. Но между нами стояла стена, которую я не знал, как преодолеть. Мы были всегда разделены, и горькое чувство вины заставляло меня безмолвствовать в тех редких случаях, когда так называемый «противник» — русский, француз или итальянец — был совсем рядом.

Одним словом, была ночь, солдаты моего взвода свалились на пол, как мертвые, а я взял в руку фонарь и долго смотрел на портрет, висевший на стене. А учитель — старик с подвязанной щекой и особенным, упрямым выражением на худом лице молча глядел на меня.

И я взял рисунок, который в скромной рамке висит теперь в моей комнате… Впрочем, взял ли я его?…

За ним — три моих последних приобретения. Три картины из Италии, и в том числе главный шедевр коллекции — «Мадонна Кастельфранко» Джорджоне.

В Италию я попал после того, как измотанная толпа беглецов — жалкий остаток 8-ой армии — была эвакуирована в немецкие госпитали, откуда те, кого удалось подлечить, были направлены на более легкий западноевропейский театр военных действий.

Тут мне повезло. Для моего собрания картин это имело неоценимое значение. В Италии я завершил свою коллекцию, в которой тогда из важнейших художественных направлений как раз и не хватало мастеров Итальянского Высокого Возрожденья и маньеристов.

На фронт наше пополнение прибыло так, чтобы еще успеть полюбоваться развалинами только что уничтоженного знаменитого Монте-Кассино. Затем 11 мая на немецкие позиции обрушился шквал огня, и в несколько раз превосходящие нас по силам английские и американские корпуса перешли в наступление. Весь месяц мы в боях отходили к, Сабинским горам, а потом дальше — под непрерывной бомбежкой, оставляя на дорогах тысячи трупов, — к Тразименскому озеру и еще дальше, к реке Арно. И я получил удивительную и единственную в своей жизни, возможность познакомиться почти со всей средней Италией.

После мая противник дал 10-ой армии передышку. Я воспользовался ею, чтобы побывать во Флоренции, и в суматохе и стычках, которые постоянно развертывались между сторонниками Муссолини и его врагами, взять там две картины в Государственном Музее: «Снятие с креста» Понтормо и «Мадонну со святым Захарием» Пармиджианино.

Таким образом, я привез со второй мировой войны четыре изображения мадонны: Гемессена, Понтормо, Пармиджианино и Джорджоне. В моем собрании это четыре вещи из десяти. Такое соотношение в известной мере отражает и повторяемость этого сюжета в старинной живописи. Если вдуматься, тут нет ничего удивительного. Для живописцев прошлых веков образ мадонны был просто образом женщины и матери. А разве в этом трагическом мире редкая мать рождает нового Христа на крестный путь и муки?…

На привалах, если мне удавалось найти уединенное место, я часто рассматривал свои картины — особенно Понтормо, более человечного и простого, чем его поздние манерные современники.

Но война продолжалась, и она влекла меня дальше, к важнейшему призу моей коллекции — к «Мадонне Кастельфранко».

Осенью 44-го года вся северная Италия, оккупированная немецкими войсками, пылала огнем, и уже трудно было понять, кто против кого сражается. В сентябре Муссолини, освобожденный парашютистами, объявил из своей резиденции на озере Гарди о создании «Итальянской социальной республики». На нашей стороне оказался также маршал Грациани со своей обученной в Германии итальянской армией «Лигурия». Он поддерживал бывшего «дуче», но в то же время соперничал с ним. Кроме того, было еще так называемое Движение Сопротивления, насчитывающее десятки тысяч вооруженных, которые боролись с нами, но еще больше — с итальянскими фашистами и которых до поры побуждал к действию английский генерал Александер, снабжавший их с воздуха припасами. Но вместе с тем англичане и американцы сами боялись успехов отрядов Сопротивления и рассчитывали на германскую армию как на сдерживающее начало, что и подтвердилось, когда в 45-м году союзники вместо того, чтобы обрушиться на левое крыло немцев, ударили на Триест, опасаясь, что туда войдет югославский вождь Сопротивления Тито.

Выстрелы гремели отовсюду, цена жизни совсем пала, расстояние от необходимости до преступленья сократилось в ничтожный промежуток. В ответ на удары партизан немецкий главнокомандующий Кессельринг сотнями казнил заложников. А Гитлер со своими мерзавцами, все уже окончательно сошедшие с ума, планировали общее контрнаступление и кричали о «грядущей победе», хотя грозные русские армии катились по Германии, неотвратимо приближая конец фашистского царства.

В декабре наша часть оказалась в районе Мантуи, преследуемая с воздуха «летающими крепостями», а по земле — восставшими против немецкой дивизии «лигурийцами», которые, однако, сами не собирались объединяться с партизанами.

Черные и измотанные, мы вошли утром в какой-то городок и заняли в нем оборону. Оказалось, что это был Кастельфранко.

Взвизгивая, по узким улицам летали пули — стреляли партизаны из местных жителей. Итальянская регулярная часть накрыла нас минометным огнем. Над городом стоял гул американской авиации, осыпались и рушились дома.

Зима в долине По выдалась неожиданно суровом.

Всю предшествующую ночь мело снегом. Мы мерзли. Окраина Кастельфранко, где проходила наша оборона, побелела. Но к середине дня ветер утих, тучи стали расходиться, в высокое небо взлетела стая голубей, пересеченная солнечным лучом.

Я поднялся из окопа и пустыми покинутыми улицами, где только посвистывали пули, пошел к собору.

Я вошел в растворенные двери — стекло хрупало у меня под ногами — и увидел в алтаре картину Джорджоне «Мадонна Кастельфранко». Откуда-то сверху в большом сумрачном соборе падал свет и освещал ее.

Четыреста пятьдесят лет назад в 1504 году полководец Туцио Костанцо заказал молодому художнику образ мадонны для семейной капеллы. Тогдашняя венецианская традиция требовала для подобных картин изображать мадонну в виде царственной женщины, торжественно восседающей на высоком троне над толпой святых, одетых в богатые праздничные одежды. Джордже позднее за величие духа он был прозван Джорджоне, то есть «Большой Джордже», — написал картину примерно в этой манере. Его мадонна сидит на троне, у ее ног по обе стороны молодой рыцарь в темных латах и монах. Но латы рыцаря вовсе не роскошны, а на монахе (это, вероятно, святой Франциск) грубая простая ряса, перевязанная веревкой. Невысокая красноватая стенка огораживает трон сзади, а за ней — исполненный ясной и мягкой красоты пейзаж Италии: долина, группа деревьев и озеро, окутанное голубой дымкой.

Лицо мадонны погружено в глубокую задумчивость и грусть. Молча стоят у подножья, как верные стражи, рыцарь и монах и тоже смотрят на зрителя. Композиция вещи приведена художником в состояние тончайшего равновесия — такого равновесия, которое придает всему, что там есть, душу, жизнь и движение. Мария, задумчивый рыцарь и монах, протянувший зрителю руку, не глядят друг на друга, но все трое связаны единым чувством и как бы прислушиваются. Простые строгие ритмы высокого трона членят картину по вертикали, стремят ее вверх и как бы поют хорал, поднимающийся все выше и выше…

Я стоял и смотрел на нее, черный и грязный, с автоматом в руке.

Удивительная чуткая тишина была в этой картине. И в этой тишине было слышно, как бьется мое собственное сердце, как бьются сердца Марии, рыцаря и монаха, и больше того — как стучит сердце израненного мира там, за стенами собора.

От картины Джорджоне исходила просьба… призыв… веление к гармонии, миру и справедливости.

Я смотрел и постепенно понимал, что должен взять эту вещь.

Но тут позади резко заскрежетала дверь, ворвался звук выстрелов, и с ним, оглядываясь, быстро и вкрадчиво в собор вошел некий Хассо Гольцленер, капитан полицейской роты, которая тогда отступала вместе с нами. О Гольцленере было известие, что он несколько лет состоял помощником коменданта лагеря Берген-Бельзен. (В листовках, которые сбрасывал на нас генерал Александер, имя капитана также было названо в числе военных преступников, ответственных за расстрел заложников в Равенне).

В распахнутой шинели, крепкий, широкогрудый и энергичный, он скорыми легкими шагами подошел к алтарю, посмотрел на картину, оглянулся на меня и сказал, что собирается взять ее.

Я остановил его и мягко объяснил, что этого не следует делать. (Я сам хотел ее взять, но, конечно, совсем другим способом). Однако Гольцленер упорствовал. Он взялся за раму и приподнял «Мадонну Кастельфранко», проверяя, как она прикреплена к стене. Я оттащил его за плечо и еще раз терпеливо объяснил, почему он не должен брать ее.

Но он оттолкнул меня. Он все-таки стоял на своем. Оглянувшись на двери собора, он вытащил из-под распахнутой шинели большой мешок, торопливо расстелил его на полу, выпрямился.

Тогда я поднял автомат и прошил его очередью.

Мы стояли совсем рядом. Когда очередь прошла по его груди, было похоже, как если бы кто-то изнутри — изнутри, а не снаружи — строчкой продергивал маленькие дырочки в сукне мундира, который чуть-чуть обгорал при этом. Дырочки же появлялись как бы сами по себе — без участия моего автомата. (Тогда я впервые увидел действие автоматной очереди так близко. На более далеком-то расстоянии его, конечно, приходилось видеть часто. Зимой, например, попадание пули в человека обычно отмечалось легким облачком снежной пыли на шинели).

Это был первый человек, которого я убил за время войны. И единственный.

Я оттащил Гольцленера, чтобы он не мешал мне с картиной, приступил к делу и взял ее.

Бой все приближался к собору. В двери я увидел, что наши отступают. Я справился с картиной и самым последним присоединился к ним.

Партизаны ввели в дело пулеметы. В городке, казалось, стреляло каждое окно.

Но картина была уже со мной.

Я привез ее сюда, в свой родной город, и здесь, в комнате фрау Зедельмайер, повесил на почетном месте — на самой освещенной стене. «Мадонна Кастельфранко» тут и висит все послевоенные годы…

И сейчас я смотрю на нее.

Уже совсем светло. Начинается день.

Я поднимаюсь с постели и прохаживаюсь по комнате.

В окне напротив, через двор, супруга господина Хагенштрема собирает со стола остатки утреннего пиршества. Мясник рано уходит в лавку. Картины в рамах смотрят на меня. Здесь нет только Валантена. Что-то всегда не позволяло мне взять его, хотя в Париже у меня бывали подходящие случаи. Но я не мог чего-то преодолеть. Может быть, это оттого, что я слишком лично к нему отношусь. Он самый великий из всех художников. Самый человечный, самый близкий мне. Мой единственный друг.

Я люблю многих художников, но когда вижу Валантена или думаю о нем, все другие отходят, бледнеют и опускаются, и он остается один.

Я вскрикнул, когда первый раз увидел картину Валантена то была копия с «Отречения святого Петра». И лицо молодой женщины на полотне осталось навсегда со мной. Лицо с короткими густыми черными волосами, с низким лбом. Но не тупое, а как бы еще не пробудившееся и обещающее познать.

Это качество пробуждения есть во всех картинах Валантена. Удивительно живые лица смотрят с его картин. На них отчетливый отпечаток времени, отчетливые следы средневековья. Многие из них дики, низки, но при этом всем свойственна какая-то задумчивость. Как будто они спрашивают: «Кто мы? Что мы? Зачем?»

То была эпоха, когда на новый этап познанья самого себя всходил человек — время ренессансного гуманизма. Но он уже исчерпывал себя. Личность и феодальное общество ясно проявили несовместимость интересов. Прекраснодушный принцип «Человек — мера всех вещей» вдруг обернулся наглым: «Все дозволено!» Ледяной ветер эгоистических торговых отношений смел розовую дымку «рыцарской чести», «верности сюзерену», и «рыцарского благородства».

Молодой семнадцатый век в Центральной Европе нашел себя стоящим по колена в крови, освещенным пламенем пожаров. Добрый король Артур был изгнан из общественного сознания убийцей Клавдием. Скульптура, живопись, музыка в страхе отшатнулись перед плотоядной усмешкой современности. Но надо было исследовать, познать нового человека, потому что только в прямом открытом взгляде на него и был залог победы над тем страшным, что в нем открылось.

Валантен едва ли не единственный из живописцев смело и с гордым достоинством взглянул в лицо существующему и сказал, что Человек есть. Ни раньше, ни позже искусство не достигало такой прямоты взгляда.

Валантен стоит один. В стороне.

Да и где, собственно, ему было искать поддержки? При нем во Франции работал Приматиччио, но даже мощный талант этого художника-архитектора, скульптора и живописца сразу не мог вырваться из объятий мифологии. При нем была расслабленная, даже как бы разведенная религиозностью чувственность Россо. Уже пришел из Италии маньеризм: маленькие головки на длинных шеях, неестественные сладостные улыбки, ниспадающие драпировки. Смотришь на это, и делается ясно, почему Калло предпочитал рисовать помойки. При Валантене в Париже работали еще Никколо дель Аббат, — совсем уж! — Лесюер, у которого картины нет, чтобы кто-нибудь в развевающихся одеждах не летал по воздуху, и, позже, Миньяр, специалист по набожно поднятым глазкам. Конечно, где-то далеко, еще полтораста лет назад, во Франции была Авиньонская школа, где лица святых удивительно правдивы и рассказывают о крестьянах и ремесленниках. Конечно, было такое прекрасное произведение как «Мадонна с младенцем» Жана Фуке и его же портреты. Но у Фуке земное появляется как-то неосознанно, в связи с мистическим, и когда сверкает его талант, мы больше радуемся освобождению от предвзятого, чем любуемся тем, что есть.

И даже в Италии, в золотой век ее живописи, искусство не решалось ставить вопросы, на которые отважился Валантен. Леонардо да Винчи, удивительно счастливый, в живопись уронил только случайную частицу своего дарования, почти целиком отданного светским наслажденьям и исследованию природы. Кроме того, ему мешали рационализм и нормативность. Последняя увлекла его до такой степени, что ему даже больше нравилось не рисовать, а устанавливать нормы искусства. «Как надо изображать старух? Старух надо изображать крепкими и подвижными, с резкими движениями, в состоянии неистовства: наиболее выразительными должны быть руки и голова, но не ноги…» Рафаэль тоже не избежал рационализма — особенно в последний и менее искренний период творчества — писал не то, что есть, а то, что должно бы быть. «Чтобы написать прекрасную женщину, мне нужно видеть несколько красивых женщин в присутствии знатока женской красоты, который помог бы мне выбрать то, что есть самого прекрасного в каждой; однако вследствие недостатка в красивых женщинах и просвещенных судьях, я воссоздаю идею, которая приходит мне на ум». Но если Леонардо, Микеланджело и Рафаэль искали идеал и стремились его достичь, то в XVII веке он считался уже найденным — и именно в творчестве Леонардо и Рафаэля. Поэтому движение искусства остановилось, идеал стал идолом.

А позже?… Позже просто не было никого, кто близко подходил бы к высотам, на которые поднимался Валантен. Жантильный XVIII век, потом XIX. Прюдон, Делакруа, Энгр — вот и все главные изобразители человека. Ну, хорошо, Энгр! Но достигает ли лучшая его работа «Портрет госпожи Ривьер» десятой доли силы Валантена? А что касается Ренуара и других импрессионистов, они уже просто не умели видеть людей в целом…

При всем том Валантен не был признан в свою эпоху и совсем не известен нашей.

У меня в памяти сохранился итальянский сонет:

Chi farsi buon pittor cerca e desia, II desegno di Roma habbia a la mano, La mossa coil' ombrar Venesiano E il degno colorir di Lombardia, Di Michelangiol' la terribil via. II vero natural di Tiziano, Dal Correggio lo stil puro e sovrano E di un Raffael' la guista simmetria, Del Tibaldi il decoro e il fondamento, Al dotto Primaticcio Г inventare E un p6 di gratia del Parmigianino. Ma senza tanti e tanto stento Si ponga sol opre ad imitare Cio che lascioci il nostro Ntccolino.

Такова современная Валантену оценка живописцев. Сонет написан в начале 1600-х годов художником Агостино Каррачи, основавшим вместе с братьями Академию живописи в Болонье.

Однажды я перевел его. Но, конечно, неумело.

Кто быть художником стремится совершенным Рисунком римским пусть владеет несравненным, Венецианской светотенью беглой, стройной; Усвоит колорит Ломбардии достойный, Пойдет по страшному пути Микеланджело; Как Тициан, природу должен знать всецело, Постичь Корреджио стиль царственный и ясный, Рафаэля частей размер и строй согласный. У Тибальди пусть возьмет силу для картины, У Приматиччио искусство сочиненья; Кой-что для грации дает Пармиджианино. Но чтобы без этих всех свершилось достиженье, Пусть будут образцом ему одни творенья Конечно, нашего, конечно, Никколино.

Никколино — это Никколо дель Аббат, теперь уже совсем забытый. А Валантен, который столь же может считаться римлянином, сколь и парижанином, даже не упоминается в сонете, как, впрочем, и Караваджо, бесспорно вошедший в историю живописи.

И то же самое сейчас. Современное искусствоведение не знает Валантена. О нем нет ни слова ни в «Les grands mattres Francais» Жака Ваше, ни в справочнике «Les trois siecles de la peinture en France», ни, скажем, у англичанина Броунеля в его подробнейшей «French Art. Classic and Contemporary». Если его имя и называется случайно, то лишь в каком-нибудь уничижительном смысле. В справочнике Дарвиля, например, я нашел такое место: «Валантен, так же как и несколько других французов, работавших тогда в Риме, бесспорно обладал дарованием, но ленился трудиться и далеко не оставил такого наследства, как, скажем, Пуссен, картины которого можно встретить во всех крупнейших музеях мира». Ничего себе?… Чтобы идиотизм этой мысли выявился еще полнее, Дарвилю следовало сравнить Валантена не с Пуссеном, а с Камбиазо или каким-нибудь другим живописцем заката итальянского Возрождения. В те времена тщеславие заставляло художников писать по картине в неделю. Померанчи считал день неудачным, если между завтраком и ужином не покрывал красками трех квадратных метров полотна. Он писал, как в лихорадке, не позволяя себе опускать рук, мог сделать портрет в течение четырех часов, причем такой, который по тщательности отделки превосходил холсты да Винчи. После Камбиазо осталось около двух тысяч картин. Его жена топила печь эскизами, поминутно слетавшими с его стола, как голуби на корм. Все это так, но надо же понимать разницу между изобилием творчества и изобилием продукции. При плодовитости Камбиазо или Померанчи у них не оставалось ни сил, ни времени для поисков и самостоятельных решений. Они и не внесли нового в живопись. Тот, кто пишет бесчисленно, обычно лишь повторяет себя (или другого), чем доказывается не трудолюбие, а умственная лень. Гения отличает непрерывное движение от вещи к вещи, а не безмерное количество продукта, сходящего с его мольберта. Да!

Картины Пуссена есть во всех крупнейших музеях мира. Верно, есть. Но следует ли считать это заслугой? Действительно, Пуссен, чтобы отдохнуть от только что законченной вещи, в ту же минуту принимался за следующую. Однако, что из этого выходило?… У меня в комнате у окна висит его повторение «Танкреда и Эрминии», которое я взял тоже в Безансоне. Но вот что интересно. Там изображено, как Эрминия склонилась над упавшим Танкредом и наотмашь занесла над ним меч. Я всегда считал, что она хочет добить несчастного и поражался ее жестокости. И что же — третьего дня утром, внимательно приглядевшись, я понял, что она не замахивается, а подняла меч к волосам, чтобы отрезать прядь, которой собирается, очевидно, перевязать рану молодому герою.

О чем еще говорить, если мыслима такая путаница? Наследие Пуссена огромно, но он ни разу и не пытался изобразить современного ему человека. На его полотнах сверкают обнаженные мечи, напрягаются могучие бицепсы, розовеет атласная кожа обнаженных богинь, но все это не имеет отношения к тому коварному и кровавому веку, в котором он жил…

Я стоял и смотрел на картину Пуссена, а потом сказал себе: зачем же я, собственно, порицаю других художников, чтобы возвысить Валантена? Правда, это вполне в духе времени. Но ведь на самом-то деле оттого, что я отодвину вниз других живописцев, Валантен не станет более прекрасным, лишь более одиноким.

Я попытался вспомнить его лицо на картине «Музыка» в галерее Пфюля, но не смог. Только смутно.

И все равно мне стало теплее от этого воспоминания.

Умирают ли гении?… Нет!

Вот он прожил непризнанный. Смерть его окружена забвением, и никто даже не знает, где она настигла его.

Но остались картины. Прошло три века, я увидел его «Концерт» в Лувре, и в самый жуткий момент, когда Европа вся курилась дымами газовых печей, он протянул мне руку через столетья и поднял меня, разрушенного, из праха.

Эти капли человечности неуничтожимы. Они существуют, несмотря на все усилия власть имущих. Они передаются от человека к человеку, и так осуществляется бессмертие гения. Бессмертие в сознании людей. Единственный его вид, который прочен в отличие от памятников из стали, который есть и будет, пока будет мир — я думаю, вечно.

Через века дошли до меня частицы правды и надежды. Я принял их, они уже во мне, и я не поступлю подло, на что всегда толкала и толкает меня окружающая жизнь.

«Не поступлю»… Лицо батрака из Петервальда вдруг стало передо мной. Не предал ли я его? И больше того — все ли я сделал, чтоб ему было лучше?… Но что, собственно, я мог для него сделать? Целую жизнь я отчаянно трудился, обосновал свою теорию поля и в подтверждение ее создал пятно. Когда-нибудь люди поймут, какие гигантские усилия были приложены мною, величие моего труда не сможет не вызвать у них восхищения перед Человеком. Это и будет мой вклад доброго, и он поставит меня рядом с Валантеном…

Я снова прохаживаюсь по комнате, медленно рассматриваю каждую картину. Все настоящие художники, не какой-нибудь жалкий абстракционистский лепет. Художники, творцы, могучие сотрудники народа.

Вот они:

«Святое семейство» Яна ван Гемессена,

«Зимний пейзаж» Сафтлевена Младшего,

«Осень в Фонтенбло» Нарсиса Диаза,

«Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре,

«Танкред и Эрмнния» Никола Пуссена и

«Рожь» Ивана Шишкина,

«Женский портрет» Ореста Кипренского,

«Снятие с креста» Жакопо Понтормо,

«Мадонна со святым Захарием» Карло Пармиджианино,

«Мадонна Кастельфранко» Джорджоне.

Но на самом-то деле этих картин у меня, конечно, нет, как нет и Валантена.

У меня в комнате голые стены.

Я ведь не подлец, чтобы украсть и скрыть у себя картины, принадлежащие всем. Хорош бы я был, если б действительно брал их. «Взять картину» означает для меня так сильно и пристально долгие часы вглядываться в нее, что она вся — в мельчайших деталях — остается у меня в памяти. Остается так, что я могу видеть ее, когда б ни захотел. И не только видеть, а находить новое для себя, замечать то, что прежде не бросалось в глаза.

Странным механизмом воля действует на окончания зрительных нервов, и картины появляются перед глазами резкие, с трещинками краски и ощутимой фактурой письма. Я вижу их отчетливо, как галлюцинации. Я могу освещать их по-разному. Я могу смотреть сбоку и снизу, вблизи и издали.

Но я не взял по-настоящему ни одной картины ни в Польше, ни во Франции, ни в России, ни в Италии. Те картины, которые я «брал», остались в своих странах. «Святое семейство» висит в музее в Вавельском замке, «Вечерний пейзаж» в Безансоне, «Женский портрет» остался в доме учителя в деревне под Черкассами. И «Мадонна Кастельфранко» сияет в высоком алтаре собора. Люди смотрят на них. И в человеческие сердца нисходит и нисходит то доброе, что заложили в свои произведения их творцы.

А в моей комнате голые стены.

…Но вот я рассмотрел свои сокровища, отдохнул и могу снова браться за работу. Самое трудное уже пройдено, я уже ближе к концу.

Через два часа расчет будет окончен, останется записать его на бумаге и отнести к Крейцеру.

IV

Иду по Риннлингенштрассе.

Я сыт.

Тяжело, надсадно сыт. С одышкой, с огрузневшим телом.

В голове пусто. Я устал. Мне надо отдохнуть два дня, а потом возьмусь за вторую часть с пятнами…

Интересно, что когда сегодня я принес готовый расчет Крейцеру, он не особенно и удивился. То есть он даже совсем не удивился. Любому другому потребовалось бы на этот расчет месяца два упорной усидчивой работы. В Вычислительном центре возились бы не меньше трех недель. Я же сделал все за два дня. Привел окончательную формулу в обозримый вид, а Крейцер даже не удивился.

Как быстро люди привыкают к таланту и трудолюбию! Как быстро по отношению к некоторым это начинает считаться за должное!

Если б сотрудник, который ушел в отпуск, взялся за работу и выполнил ее, скажем, за полтора месяца вместо двух, все поражались бы. Если бы он сделал за месяц, его повысили бы в должности.

А я рассчитал все за два дня. За два — и Крейцер только процедил сквозь зубы: «Да, довольно удачно. Тебе подвернулась хорошая мысль с этим Монте-Карло».

Потом он поднялся со стула, пошел с листками к своему шефу, побыл у него минут десять и появился вновь на пороге комнаты с самодовольной улыбкой, которую, впрочем, сразу убрал с лица. Он убрал эту улыбку и принялся хмуро выписывать счет в кассу. Но я-то все понял. Шеф похвалил Крейцера. Крейцер сумел выставить дело так, что всему причиной была его. Крейцера, распорядительность: он-де нашел подходящего человека. И шеф похвалил Крейцера, а на мою долю досталось лишь это кислое «довольно удачно». Не похвала, а скорее некое уничижение, потому что слово «удача» фигурирует там, где речь идет не о заслуге, а о слепом везении.

Да я и сам застеснялся скорости, с которой я сделал работу. Мне было стыдно, что я справился за два дня, и чтобы Крейцер не подумал, будто я горжусь, я со стеснительной усмешкой подхватил мысль об «удаче» и стал говорить, что поскольку мысль «подвернулась», остальное было легко.

А Крейцер ничего не стесняется. Напротив, самую пустую фразу он произносит с видом, будто открыл долгожданную истину, и всякая возможность спора отныне исключена.

Крейцер всегда высокомерно холоден, непроницаем, важен.

И его уважают в институте.

А меня нет…

Я устал. Поэтому в голову лезут дурацкие мысли.

Разве мне не все равно? Зачем я думаю так мелко?…

Я иду по Риннлингенштрассе, поворачиваю на Бремерштрассе, прохожу мимо дома, где когда-то была наша квартира, и который теперь так чужд и холоден для меня. Поворачиваю к Городскому Валу, поднимаюсь, и вот он — Старый Город.

Сейчас нельзя возвращаться домой. Я не хочу встречаться с фрау Зедельмайер.

Мне очень хорошо знаком наш город. Особенно этот район. В детстве, когда мать уже лежала, я целые годы пробродил здесь один. На многих переулках и тупиках я знаю в лицо каждый дом. С Кайзерштрассе я поворачиваю в Рыночный переулок. Что такое?… Галерея закрыта, как всегда по пятницам, но у особняка Пфюлей стоят два роскошных американских автомобиля, окруженные толпой зевак. Я тоже не удержался: проходя рассмотрел один из них. Это «кадиллак», огромный, желто-золотистый, с массой каких-то никелированных полос, сверкающих выступов и ручек. Все сиянье улицы отражается на его блестящих гнутых поверхностях… Как разно живут люди! Я не только никогда не садился в такую машину, но даже и никогда не был ближе, чем в двух метрах от нее.

Я выхожу на маленькую площадь Ратуши и сажусь в скверике на скамью. Старые дома молча смотрят на площадь. Они стоят тесно. Сами они узки — порой пять этажей шириной только в одно окно, правда, большое. И каждый дом имеет особенную физиономию-архитекторы прошлых веков таким строительством как бы воздвигали себе памятники. У того дома, что напротив меня, все окна украшены богатыми наличниками, а над дверью на портике стоит замшелая каменная фигура, символизирующая, вероятно, христианскую церковь. Это женщина с короной, одетая в длинный глухой балахон. Лицо у нее некрасивое, длинноносое, и вообще фигура выполнена довольно грубо. Но в этой безыскусной длинноносости есть и своя прелесть. Скульптор так представлял себе красоту и так сделал, не считаясь ни с какими античными образцами.

Рядом с этим домом — другой, более поздней постройки. У него такая особенность, что его черная дворовая лестница сообщается на каждом этаже с парадной. Тут можно скрыться во дворе и через минуту появиться на улице.

С этим домом для меня связан случай, который я часто вспоминаю.

Это произошло летом 35-го. Через два года после того, как фашисты пришли к власти.

С Гарденбергштрассе на площадь выбежал человек, за которым гнались и который пытался скрыться в этом дворе. Но здесь его поймали.

Было так.

Около четырех дня я, мальчишка тогда, сидел тут на скамье. Вдруг невдалеке раздался один выстрел, другой… Пораженный, я встал. Минуты две было тихо. Затем вблизи послышался стук неровных шагов, из-за угла показался удивительный человек. У него были спутанные волосы, тоненькая прядка которых падала на бледный лоб, очень светлые, остекленевшие чуть безумные глаза на изможденном лице. Из рукавов короткого пиджака далеко торчали руки, бессильные и странно тонкие в запястьях.

Он страшно торопился. Появившись из-за угла, он бросил на меня быстрый взгляд и, припадая на правую ногу и вихляясь всем телом, полупошел-полупобежал к тому двору, где черная лестница соединяется с парадной. И исчез.

А на асфальте за мужчиной остался след темных капелек. Сначала я подумал, что это вода, и только потом понял и испугался еще больше.

На миг сделалось тихо.

Затем раздались, приближаясь, другие, уже многократные топоты тяжелых сапог, на перекресток вымахнула группа штурмовиков — все в коричневых куртках с портупеями, толстые, крепкие, широкоплечие, со злобными лицами. Впереди был один особенно толстый и широкоплечий, с усиками-щеточкой на верхней губе. Он размахивал револьвером.

Через миг вся окрестность резко переменилась. Новые группы штурмовиков показались на улочках, ведущих на площадь. Взвизгнув тормозами, остановилась открытая черная машина, полная полицейских. Уже бежали какие-то добровольцы, на ходу объясняя штурмовикам: «Я шел вот так по Кайзеровской, а он пробежал мимо… Я сам видел, как он хромал…» Все двери пооткрывались, все окна распахнулись, повсюду выросли фигуры, что-то крича и куда-то указывая. И площадь вмиг оказалась запруженной народом…

Потом меня часто преследовала жуткая несоизмеримость тоненькой прядки на лбу беглеца с тем, что ополчилось против нее: с силами полиции, штурмовых отрядов и государства. И то, что штурмовики бешенствовали тогда, что на их лицах была злоба, казалось даже ненужным против такой слабости избытком.

Толпа любопытных заполнила сквер, вытаптывая клумбы. Из уст в уста скользило злорадное: «Не уйдет… Никуда не денется… Бежал из тюрьмы. Нет, из концлагеря… Но теперь ему крышка».

Я взобрался на дерево и оттуда увидел, как в самом центре толпы у ворот дома, где распоряжался штурмовик с револьвером, на миг мелькнуло белое запрокинутое лицо, когда пойманного мужчину тащили по асфальту в машину.

Еще один примерно такой же случай я видел в 42-м году в Париже. Это было на Севастопольском, кажется, бульваре. Бежала девушка. И снова улица остановилась, прекратила свой обычный быт, чтобы помочь преследователям. За девушкой гнались французские же полицейские, а все прохожие остановились, автомобили замерли затем, чтобы особенно отчетливо на фоне этой неподвижности рисовался бег девушки и было легче ее поймать. И опять выла сирена, и тонкая слабая рука волоклась по земле…

Да, как трагично устроен этот мир. И как страшно, я прожил в нем.

Я прожил в стране, где не было протеста. Не было… Или, может быть, я не видел его? Не сумел увидеть. Так жутко эта мысль время от времени стесняет мне сердце.

Может быть, это только я…

У меня в комнате в столе лежит сохранившаяся большая фотография военных времен. Эта фотография действительно есть. Она не мысленная, а существующая. Иногда я вынимаю ее и рассматриваю.

Фотография 41-го года. Наша дивизия проходит по Киеву. Не могу вспомнить, что это за улица. Разрушенные здания, горы мусора, но там и здесь еще возвышаются нетронутые пяти-шестиэтажные дома. Наспех сбитая трибуна. На ней — командующий 6-ой армией Рейхенау, бригаденфюрер СС Герберт Гилле, доктор Эммануэль Прейскер, который был тогда «комиссаром по ариизации экономики», и еще разные военные чины.

Они принимают парад.

А вся улица, как рекой, залита солдатскими шлемами. По двадцать четыре в ряд идет дивизия. На фотографии можно хорошо разобрать лица передних, а дальше все сливается в массу.

Я хорошо помню парад и помню, что когда мы проходили мимо трибуны, я совсем близко увидел лица тех, кто стоял на ней. Эти люди были опьянены победой. Они казались себе всемогущими. Гилле сжал зубы и расширил ноздри, глядя нас нас, проходивших под ним. Он думал, что посылает нас к новым подвигам, к завоеванию всего мира. И такое же выражение было у Рейхенау, Прейскера и всех других.

Наша рота оказалась в тот миг ближе всех к фотографу. Рассматривая снимок, я узнаю почти всех солдат, унтеров и офицеров. Лотар Биллер из Шварцвальда, Генрих Глогер из Эссена, Хассо Брунс, Вейс — все молодые, крепкие, двадцатилетние. На всех каски все ровными рядами идут из фотографии на зрителя! И все погибли.

Оказалось, что это был парад смерти.

Все они погибли, и никто не протестовал.

А сейчас?… И не только в нашей стране…

В 47-м году, когда у нас еще печатались материалы Нюрнбергского процесса, я прочел показания бывших узников подземного завода «Бухенвальд-Дора», где гитлеровцы строили «оружие возмездия» — снаряды «фау». Научным руководителем производства был профессор Вернер фон Браун. Он часто навещал «Дору», и по дороге ему нужно было проходить мимо помещения амбулатории, возле которого изо дня в день громоздилась постоянно обновлявшаяся куча трупов. То были заключенные, замученные до смерти непосильным трудом, голодом и пытками. Профессор проходил мимо трупов так близко, что едва не касался их. И этот Браун продолжал руководить строительством «фау» как ни в чем не бывало.

Показания бывших узников я прочел в 47-м году, а не так давно в Городской библиотеке мне попался номер американского журнала «US News and World Reports», где я увидел статью Брауна о полетах на Луну. Статья Брауна!.. Это животное пропитано кровью до глубины костей, и тем не менее с ним обращаются, как с человеком, и даже печатают его статьи! Значит, он приходит в редакцию, с ним разговаривают, ему, может быть, даже жмут руку. Что это такое? Как?…

Я не понимаю этого мира. Я не могу понять его. Браун видел горы трупов, безмолвствовал и продолжал свои научные консультации. А его признают человеком.

Я не могу понять этого мира.

Я прав, что я чужой для них — для Дурнбахера, Крейцера, для всех самоуверенных.

Я не умею жить с ними…

Я сижу в скверике на старой площади Ратуши. Вчерашняя ночь была теплая. Таяло. С утра было пасмурно, туманно. Но сейчас к середине дня тучи разошлись по краям высокого городского горизонта, наверху открылось голубое небо.

Я отдыхаю сегодня, отдохну еще завтра. Пойду к Валантену, побуду со своим другом, посоветуюсь с ним и послезавтра начну вторую часть с пятнами.

И это будет последнее, на что я способен, мое завершающее усилие. После этого моя жизнь кончится. «И сказал архангел: „Времени больше не будет“». Кажется, это из какого-то апокрифа. «Времени больше не будет». Как это странно и заманчиво. Не будет для меня минут, часов и дней. Они растворятся в Вечности, и я стану рядом с Валантеном там, на Олимпе настоящих людей, куда не достигают грязные лапы этого мира.

Так мы будем вдвоем с Валантеном, и кончится постоянная мука непризнанья и чужести.

Еще месяц напряженных трудов, а после отдых…

— Кленк! Георг!..

Я обернулся.

В плотном ворсистом пальто, новеньком с иголочки, ко мне шел Крейцер.

— Я тебя везде ищу.

Это прозвучало даже упреком.

— Я заходил к тебе домой.

Крейцер огляделся, убедился, что поблизости никого нет, и сел на скамью.

— Ты ничего не узнал?

— О чем?

— О том, что я просил. О Руперте или о каком-нибудь другом физике.

— Нет.

Он задумался, побарабанил пальцами одной руки о другую. Что-то его угнетало, но ему не хотелось делиться этим со мной. Потом он решился.

— Послушай, но строго между нами. Очень строго.

Я кивнул.

— Есть сведения — не важно от кого они исходят — о каком-то новом оружии. Будто бы в нашем городе кто-то его изобрел. Ты не слышал?

Я покачал головой.

— Ничего.

Крейцер кивнул, но больше своим мыслям, чем моему ответу. Его холеная физиономия была озабочена.

— Тебе нигде не встречался маленького роста человек? Бледный. С большими глазами.

Чуть было я не ответил, что встречался, но вовремя прикусил язык. Зачем? У Крейцера своя игра, а у меня свое дело. Конечно, речь шла о том самом человеке, которого я видел у леса.

— Нет.

Он опять кивнул.

— Я хочу попросить тебя об одном. Ты ведь много бродишь по городу. Если услышишь от кого-нибудь о новом оружии или если тебе попадется человек небольшого роста, бледный, с особенным лицом, скажи мне. Просто сразу разыщи меня. Позвони в институт или домой, не теряя ни секунды. Ладно? Это очень важно. Возможно, что тут замешана иностранная разведка.

— Хорошо.

— А когда тебе опять нужны будут деньги, приходи в институт. Я тебе что-нибудь устрою. Шефу понравилось, как ты сделал последний расчет.

Он ушел, а я остался на скамье. Было о чем подумать. Они ищут человека, создавшего новое оружие. Две группы ищут его. Крейцер и, возможно, тот маленький с испуганным взглядом. Крейцер действует, естественно, не от себя. С кем-то он связан. Но с кем?

Странно, но после шестнадцати лет знакомства я почти ничего не знал о Крейцере. Не знал даже, где он служил во время войны и вообще служил ли. Не знал, кто его родители, откуда он приехал в наш город. Все университетские годы мы занимались вместе, но он никогда не рассказывал о себе. Это новая порода людей — такие, как он. Недавно выросшая и сформировавшаяся порода, тихие, скромные и хорошо знающие, чего они хотят. Моральные проблемы их не трогают. Такого тихоню сначала никто не замечает, а потом вдруг оказывается, что он уже стал большим человеком. Конечно, Крейцер в Университете готов был подурачиться в студенческие годы. Если другие дурачились. Конечно, он поддерживал разговор о зверствах гитлеровцев, если другие такой разговор начинали. Но до известных пределов и никогда по своей инициативе.

Кто же он — мой Крейцер?

Я никогда впрямую не расспрашивал его о политических взглядах — подразумевалось, что поскольку мы дружим, он не из тех, кто маршировал под свастикой в первых рядах. Но ведь это могло подразумеваться только мною.

И кого они ищут?…

Я прошелся по аллейке. Тьфу! — опять меня отвлекло куда-то в сторону. Я же хотел отдыхать.

Я решил сделать далекую-далекую прогулку. Через весь город. К вокзалу, потом к бойням и тогда уже домой.

V

Проклятье!..

То самое произошло, чего я так страшился.

Хозяйка устроила у меня обыск.

Несколько часов я не мог опомниться от стыда и гнева.

Когда вечером я подошел к дому, то у ворот увидел жену дворника. Она странно и с торжеством посмотрела на меня. Я не придал этому значения, поднялся на четвертый этаж и вдруг обнаружил, что дверь в мою комнату приоткрыта. Не заперта, как я ее оставил, а приоткрыта. Я тогда повернул в квартиру хозяйки, вошел на кухню. Там были фрау Зедельмайер с новым жильцом, с Дурнбахером. Они что-то горячо обсуждали и, заметив меня, отшатнулись друг от друга. Хозяйка покраснела, но пятнами, как краснеют слабовольные люди, решившиеся после долгих страхов на подлость.

Ее жидкие седые волосы растрепались и придавали ей вид ведьмы.

Мы смотрели друг на друга, я ничего не понимал.

Затем она шагнула ко мне.

И полилось.

Я совершенно не знаю порядка. Я доставляю ей одни хлопоты, я измучил ей нервы. Я затерял ключ от холодильника, и она вынуждена была войти ко мне в комнату, чтоб отыскать его. Если так будет продолжаться, ей придется отказать мне в комнате. Она не может так дальше. Я оскорбляю ее жильцов-людей, может быть, гораздо более заслуженных, чем я сам. Если я не уважаю свою родину, пусть я хотя бы держу это про себя. Как вдова офицера она не позволит мне с пренебрежением отзываться о том, за что ее муж отдал жизнь. Ей не безразлично, кого держать в своей квартире. Она хотела бы знать, чем это я занимаюсь целые годы в принадлежащей ей комнате, почему я не служу и откуда беру средства к существованию…

И так далее, и так далее..

(Дурнбахер тем временем вышел).

Я был совсем ошеломлен. Это вылилось сразу: ключ от холодильника, родина, супруг, павший в бою, и «я не одна вошла к вам в комнату, а с господином Дурнбахером».

Затем меня ударило — обыск! Они вошли ко мне в комнату и шарили там.

Я повернулся и кинулся к себе. Первая мысль, которая меня пронзила, была — картины. Вдруг хозяйка взяла какую-нибудь из моих картин. «Мадонну Кастельфранко», например. Я успел подумать об этом еще на лестнице. И тут сразу одернул себя это было молниеносно. Какая ерунда. Я становлюсь чуть ли не шизофреником. Она же не могла взять картину. Она никак не могла взять картину. Но затем я тотчас вспомнил о тайнике. О тайнике, где спрятан аппарат, которым я делаю пятна.

Я вбежал в комнату, бросился в угол, отодвинул кровать и пошарил рукой по стене. Нет!.. Все в порядке. Сюда они не добрались.

Руки у меня дрожали. Я вынужден был сесть на постель и отереть пот, выступивший на лбу. Ноги ослабели, и по ним пошло точечками, как бывает, когда не куришь несколько дней, а потом первый раз затянешься. Сердце…

Я глубоко вздохнул несколько раз. В комнате потемнело, потом опять стало светло.

И тогда случившееся начало уже правильным порядком по частям входить в меня.

Ключ от холодильника! Она искала ключ от холодильника… Но какой же может быть ключ, если у меня уже неделю нет продуктов, и я не пользуюсь холодильником? Да и кроме того, я ни разу в жизни не запирал холодильник — мне это и в голову не приходило. Я никогда не брал ключ в руки.

Я дернулся было встать и сказать хозяйке об этом, но тотчас расслабился и опустился на кровать.

Зачем?

Какой смысл?

Дело совершенно не в этом. Просто она хотела вызвать меня на скандал.

Но родина? Зачем она заговорила о родине и о муже, убитом в России?…

Я спрашивал себя, и физиономия Дурнбахера вдруг явилась передо мной. Ага, вот в чем дело! Он! Он передал хозяйке наш утренний разговор, сообщил, что я без уважения отозвался о военной службе. И хозяйка оскорбилась за своего супруга, который почти всю войну сидел комендантом в маленьком украинском городке и слал ей посылки с салом. «Он отдал свою жизнь за родину». Ложь! Он отдал жизнь за ворованное сало.

«Я не одна вошла к вам в комнату, а с господином Дурнбахером»… О, лицемерие мерзавцев! Они не могут просто сделать подлость. Им нужно еще подвести под нее некий принцип, вырвать для себя хоть маленький моральный выигрыш. Я не одна вошла к вам в комнату, я, видите ли, порядочная женщина. Это инстинктивная уловка прохвостов, которые вместо одного предмета разговора подсовывают другой. Уже начинает дискутироваться вопрос не о том, честно ли врываться в комнату человека во время его отсутствия, а о том, входить одной или с кем-нибудь. Все становится с ног на голову, уже теряешься, слова лишаются смысла…

«Хотела бы я знать, чем вы занимаетесь в моей комнате». Она хотела бы знать. Как будто она не знает, если на то пошло. Вспомнить только, какой льстиво-угодливой она была в те времена, когда Крейцер еще ходил ко мне и, стоя на кухне у притолоки, объяснял ей, какой я великий математик. Как трудно было тогда избегать ее навязчивых услуг…

И Дурнбахер! Мужественный воин, который не удержался, чтобы не насплетничать о нашем разговоре и не отказал себе в удовольствии порыться в чужой постели. Впрочем, он, наверное, и не пытался удерживаться. Он тоже подвел под это принцип. Он «выполнял свой долг». К нему не подкопаешься. Наука подлости уже так глубоко изучена подлецами, что они просто неуязвимы. Попробуй подойти к нему, он негодующе поднимет брови. У него найдутся такие слова, которые сразу поставят тебя в тупик.

Был такой миг во время этих горьких мыслей, когда я вскочил с решимостью пойти и дать пощечину Дурнбахеру, а хозяйке сказать, что выезжаю из комнаты.

Но я сразу сел.

Глупости.

Не мог я позволить себе этого. Я знал, что я бессилен. Мне нельзя съезжать, потому что только здесь я и могу кончить свои работы, завершить дело моей жизни. Только теперь и здесь. Я нервен, я слаб. Я привык к этой комнате за пятнадцать лет. У меня выработались механические стереотипы поведения. Установилась привычка приниматься за работу именно в этой комнате. Обстановка сосредоточивает. Я поглядываю на окна Хагенштрема напротив, бросаю взгляд на трещинки в потолке, рассматриваю узоры на обоях, и готово. Мозг включается и начинает работать. Это — как музыка. Мне потребовались бы годы, чтобы привыкнуть к другому месту, освоиться и начать производительно мыслить.

Но нет у меня впереди этих лет. Я измучен борьбой за существование, истощил свою нервную систему. Я не проживу лета.

…Довольно долго я сидел, тупо уставившись в пол. Стыд и гнев прошли, их заменила апатия. Всегда так бывает — что-то мешает человеку выполнить то, что он хотел бы выполнить. Я вяло пожалел о том, что во время войны Дурнбахера не посылали из его 6-го отдела в командировки на Восточный фронт. Если б он встретился там с русскими солдатами, ему не помогли бы «принципы».

Еще один раз закипела ярость, сердце заколотилось, но потом я стал овладевать собой.

Ладно, сказал я себе. Я впал в бешенство. Но разумно ли это? Можно ли так злобствовать на хозяйку и Дурнбахера? Ведь они мелки и ничтожны. Они не могут составлять предмет для ненависти — только для презрения. Вот они унизили меня сегодня. Нищий и усталый, я сижу в этой комнате, из которой меня хотят изгнать. Но разве я поменялся бы своим положением хоть на миг с фрау Зедельмайер?… Или Дурнбахер. Он хорохорится, у него на лице благородное выражение, он одет в дорогое пальто и добротный костюм. Но ведь вся его жалкая жизнь, вся его деятельность в том же Имперском управлении состояла из одних только преступлений, из одних угождений вышестоящим лицам…

Я запер дверь на ключ, отодвинул постель от стены, открыл тайник и достал аппарат.

И потом — сам не знаю, как это получилось — я, вдруг установил контур на самое последнее деление, сузил диафрагму почти до конца, присел на корточки и включил освобождающее устройство.

Коротким звоночком прозвенела маленькая зубчатка, кристалл замутился на миг, и в полуметре от пола, в углу, в воздухе повисло пятнышко. Как муха.

Но неподвижная.

Меня даже поразило, с какой легкостью и как непринужденно я сделал это. Я и опомниться не успел, как пятно уже стало существовать. И никакая сила на свете не могла его уничтожить.

Я убрал аппарат и старательно закрыл тайник. Затем я стал играть с пятном, пересекая его рукой, пряча где-то в костях и связках ладони и открывая вновь. А пятнышко висело неподвижно, укрепленное на магнитном поле Земли. Маленькая область, где полностью поглощался свет, доказывая верность моей теории.

И уже два пятна было в мире: под хворостом в Петервальде и здесь.

Насладившись пятном, я подвинул кровать на место и улегся.

Странно, но я как-то никогда не думал о возможностях практического применения пятна. Я довольствовался тем, что оно есть, что в качестве некой реальности воплощена первая часть моих расчетов.

Но возможности-то, конечно, были. Пятно можно использовать, например, для прямого преобразования световой энергии в тепловую. Являясь своеобразным трансформатором, черное поглощает видимую часть спектра и испускает часть инфракрасную, нагревая среду вокруг себя. Собственно, даже из этого маленького пятнышка в комнате я мог бы сделать «вечный двигатель», заключив его в какой-нибудь объем воды, окруженный прозрачной теплонепроницаемой оболочкой. Естественно, двигатель был бы лишь относительно вечным и работал бы только до той поры, пока светит наше Солнце.

Да мало ли вообще!.. Я теоретик, а любой экспериментатор за час набросал бы десяток предложений.

С другой стороны, черное можно использовать и во зло. Черное, если вдуматься, может представить собой оруж…

— Оружие! — воскликнул я и вскочил.

Черт возьми, ведь и я могу быть тем физиком, которого разыскивают в городе!.. А впрочем, могу ли? Никто не знает о моих трудах. Только пятно в Петервальде являлось до сих пор единственной материализованной точкой моих размышлений. Конечно, я испугался, дважды увидев взгляд Бледного. Но, хладнокровно взвешивая все, я не должен считать эти две встречи чем-то большим, чем совпадение. Мало ли кто и зачем мог идти к хуторам через Петервальд, мало ли кто мог оказаться случайно возле галереи Пфюля…

И все равно я чувствовал, что пора кончать. Разговоры о новом оружии-все-таки предупреждение.

Но месяц мне был нужен.

Я подошел к окну и распахнул его. Совсем стемнело. Над крышей едва слышно шумел ветерок, и шуршало таяньем снега.

Издалека что-то надвинулось, явилось в комнату через окно, вошло в меня и, вибрируя, поднялось к ушам. Низкий звук. Это ударили часы на Таможенной башне. Половина двенадцатого. Звук медлительно и мерно распространился над улицами, над городом и пришел ко мне.

Я несколько раз вдохнул свежий ночной весенний воздух. Мне стало лучше. И вдруг в первый раз за этот год я почувствовал уверенность, что несмотря на все мне удастся закончить свою работу.

Только бы мне месяц покоя.

Только единый месяц.

VI

Неделю я трудился удивительно. Работалось, как в молодости. Было похоже па бабье лето — последнее могучее развертывание организма перед концом. Я пересчитал еще раз свой вакуум-тензор, переписал в уме главу «Теория спектра» и вплотную подошел к тому, чтоб научиться уничтожать черное.

Потом мне помешали.

Поздним утром вдруг раздался осторожный стук в дверь. Я отворил.

На лестничной площадке стояло унылое долговязое существо в полицейской форме.

— Герр Кленк?

— Да.

Существо подало мне бумажку.

«…предлагается явиться в… для дачи показаний по делу… (после слова „делу“ был прочерк)… имея при себе документы о…»

— Ну, хорошо, — сказал я после того, как понял, что это такое, — а когда?

— Сейчас, — пояснил долговязый.

— А зачем?

— Не знаю.

— Но я еще не пил кофе. Я устал, я небрит.

В конце концов, я оделся, побрился — при этом из-за спешки сильно порезал подбородок — и мы спустились вместе. Городской полицейский комиссариат помещается у нас на Парковой улице. Выйдя из парадной, я повернул налево.

Существо повернуло со мной.

Я остановился.

— Послушайте, это что — арест?

Не больше смысла было бы спрашивать стенку. В комиссариате мы поднялись на четвертый этаж. По коридору шел полный мужчина в штатском. Он остановился, внимательно посмотрел на меня и спросил:

— Он?

Тот, который меня привел, кивнул.

Полный сказал:

— Посиди с ним. Я скажу Кречмару.

И ушел. А долговязый показал мне на полированную скамью у стены.

Мы просидели минут пять. Потом еще столько же.

Постепенно я начал нервничать. Что это такое? Ни на миг я не допускал мысли, что это связано с пятнами. Если б так, меня пригласили бы не в полицию, и за мной пришел бы не этот унылый. Но что же еще?…

Я оглянулся на полицейского. Он, скучая, грыз ногти.

И тогда дурацкие мысли вихрем понеслись у меня в сознании. Что если меня арестуют и посадят в тюрьму? Хозяйка, естественно, тотчас сдаст комнату другому. Там сделают ремонт, и обнаружится мой тайник с аппаратом… Но могут ли меня арестовать? И вообще, как у нас с этим теперь — опять, как во времена Гитлера или иначе? Арестовывают ли просто так, безо всяких причин, или нет? Я ничего не знал об этом. Я не читаю газет и не слушаю радио. Я едва не вскочил со скамьи такой приступ отчаяния охватил меня.

Наконец, надо мной раздалось:

— Кленк.

Я встал. Я чувствовал, что все обречено.

В кабинете на стене тикали большие часы. Из коридора не доносилось ни звука: дверь изнутри была обита кожей. Я вспомнил, что полицейский комиссариат и при фашизме помещался здесь же.

Офицер кончил читать бумаги. Он поднял голову. Ему было немногим больше сорока. Он был блондин с розовым, холеным, даже смазливым и совершенно пустым лицом. С лицом человека, в голову которого ни разу не забредала серьезная самостоятельная мысль. Он ел, то есть пропускал через себя бифштексы и сосиски, допрашивал здесь в комиссариате и спал полагая, видимо, что всем этим полностью исчерпывается понятие «жить».

Он посмотрел на меня.

— Скажите, вы не были в плену у русских?

— Я? Нет.

— Вам знакомо такое имя — Макс Рейман?

— Нет…

Какой-то вздох послышался из-за занавески. (В комнате была ниша, задернутая занавеской). Вздох был чуть слышен, его почти что и не было. Но вдруг меня пронзило: Бледный! Конечно, он! Это им устроен вызов в полицию. Он должен был быть здесь. Он ощущался. Он был предопределен, как недостающий элемент в таблице Менделеева.

Я чувствовал, как у меня застучал пульс.

Офицер тем временем опять углубился в бумаги.

Затем раздалось:

— У нас есть сведения, господин Кленк, что вы занимаетесь антиправительственной пропагандой.

— Я?… Что вы! Я живу совершенно замкнуто. Это недоразумение и вообще…

Он перебил меня:

— Скажите, вы никак не связаны с коммунистической партией?

— Никак. Я же вам объясняю, что…

Тут я сделал вид, что мне плохо, встал, шагнул в сторону ниши, шатнулся, как бы падая, схватился за занавеску и отдернул ее.

В нише никого не было.

Офицер тоже поднялся обеспокоенно.

— Что такое? Вам нехорошо?

— Нет. Уже проходит. — Я вернулся к своему стулу и сел.

На лице у него нарисовалось подозренье. Он посмотрел на пустую нишу, потом на меня.

— Ну, ладно. Можете идти. Но не советую вам продолжать.

— Продолжать что?

Он подал мне какой-то белый бланк.

— Имейте в виду, что вы предупреждены.

— О чем?… О чем вы вообще говорите?

Но он уже подошел к двери и отворил ее.

— Вам следует знать, что мы этого не потерпим.

— Не потерпите чего?

Дверь закрылась, Я остался один в коридоре, автоматически спустился вниз, автоматически подал дежурному белый бланк, который оказался пропуском на выход.

Итак, сказал я себе, Бледный тут ни при чем. Но мне предъявлено обвинение в том, что я занимаюсь антиправительственной пропагандой. Я!..

Минуту я думал, потом ударил себя по лбу. Опять Дурнбахер! Это все моя фраза: «Был в армии, но не сохранил об этом приятных воспоминаний». Бесспорно. Дурнбахер служил в 6-м отделе Имперского управления безопасности. Он сам был почти полицейским, и теперь у него остались дружки по всем комиссариатам. Он позвонил какому-нибудь своему давнему собутыльнику, и вот результат.

Значит, и этого уже нельзя. Выходит, что о гитлеровском режиме у меня должны были сохраниться одни только приятные воспоминания. Значит, слово, вздох, косой взгляд в сторону бывших фюреров уже наказуемы.

Ненависть охватила меня. На миг мне захотелось броситься к зданию комиссариата и кулаками сокрушать его. Выдирать решетки из окон, выламывать дубовые двери, разбивать шкафы и столы, заполненные бумагами.

Но что можно сделать кулаками?

Из дверей комиссариата почти сразу за мной высыпала группа сотрудников — начинался обеденный перерыв. Они обменивались шуточками и закуривали. Они были все в чем-то одинаковы. Их характеризовала уверенная, спокойная манера людей, которые судят, которые всегда правы.

Хорошо одетые, выкормленные, с гладкими и даже добродушными физиономиями, они пересмеивались, глядя на проходивших мимо девушек. А я, со своей красной царапиной на подбородке, исхудавший и с искаженным злобой лицом выглядел рядом с ними, наверное, странно и дико.

Чтобы утишить кипящую кровь, я пошел к дому кружным путем через Старый Город. У особняка Пфюлей снова стоял один из американских автомобилей. (Хотя сама галерея-то была опять закрыта).

В скверике у Таможни я сел на скамью рядом с каким-то человеком, закрывшимся газетой. Вынул сигарету.

Человек опустил газету.

— Вам огня?

И зажег спичку. Большую белую спичку. Шведскую с зеленой головкой, которые загораются жарко, сильно и почти без дыма. Такие спички последнее время редко бывают в киосках в нашем городе.

Это был Бледный.

Секунду мы смотрели друг другу в глаза. Он все-таки был здесь. Как-то вмешан и впутан. Внутреннее чувство не обмануло меня, но я был далеко не рад этому.

Он сказал тихим голосом:

— Вас вызывали в полицию?

Я молчал.

— К майору Кречмару?

Я вспомнил, что у офицера, допрашивавшего меня, действительно были майорские погоны.

Бледный придвинулся ближе ко мне.

— Не тревожьтесь, — сказал он. — Работайте спокойно.

Поднялся, кивнул мне и ушел.

Я просидел в скверике с полчаса, потом сел в трамвай и поехал к Верфелю. Там я сошел на последней остановке и побрел к лесу.

Уже сильно растаяло с прошлого раза. Дорога, ведущая мимо разбитой мызы, была вся залита водой. Но я знал, что в лесу, расположенном выше, будет сухо.

Я добрался до пятна — груда хвороста была на том же месте — и стал внимательно исследовать поляну метр за метром. Я шарил там минут сорок и, в конце концов нашел то, что искал: окурок сигареты «Лакки страйк» и сантиметрах в тридцати от него обгоревшую спичку. Белую толстую шведскую спичку.

Я поднял ее и подержал в пальцах. Сомненья исчезли.

Но пока еще было неизвестно, чем мне это грозит непосредственно.

Я подумал о том, как странно я приблизился к людям — через то, что меня преследуют. И как прав был батрак: черное это плохо.

Выходя из трамвая в центре города, я вдруг увидел Дурнбахера.

Были Дурнбахер, еще какой-то рослый тип в плаще и седоватый мужчина в рабочем комбинезоне. Втроем они наклеивали плакатики на стену Таможни. Вернее, наклеивал мужчина в комбинезоне — у него были ведерко с клеем и малярная кисть, — а Дурнбахер с тем, вторым, руководили. Плакатики были такие же, какие я видел у Рыночной площади. Белый кораблик на черном фоне.

Что-то напоминали мне эти кораблики. Как будто я был связан с ними в прошлом. И не короткое время, не день, а целую эпоху своей жизни. Вместе с корабликами на ум почему-то приходили снег, ветер, горький запах пороха, и снова снег, снег…

Тут тоже была своя загадка.

VII

Прошло пять дней с тех пор, как меня вызывали в полицию.

Поздний вечер.

Отдыхаю.

Сижу на скамье в Гальб-парке.

Цифры и формулы все еще плывут в голове, освещаются разными цветами, перестраиваются в колонки и строки. Нужно изгнать их из внешних отделов сознания — туда, внутрь. Временно забыть.

Нужно думать о чем-нибудь другом. О другом…

Буду вспоминать прошлое.

Я начинаю свое путешествие.

Мысленно встаю со скамьи, прохожу сквозь кусты Гальб-парка, мысленно перескакиваю через высокую ограду. Взбираюсь по стене дома на Бисмаркштрассе, прохожу по крыше, спускаюсь в ущелье Гроссенштрассе, там пересекаю мостовую, снова взлетаю вдоль стены другого ряда спящих домов… Еще раз крыши, еще раз спускаюсь — уже на Бремерштрассе, обсаженную каштанами, которые сейчас голы и купают черные ветви в холодном туманном воздухе мартовской ночи.

…Парадный вход темного дуба, лестница с грудастыми наядами. Третий этаж. Я прохожу сквозь двери и оказываюсь в нашей квартире. В квартире своего детства. Тут я и побуду сейчас. Отдохну. В гостях у своих родных, у своего прошлого.

…Играет музыка, легкая-легкая, не настойчивая, лишь сопровождающая то, о чем думаешь. Крохотные колокольчики прозванивают однообразный мотив, чуть похожий на Генделя, которого мне иногда доводится слушать с матерью на дневных церковных концертах. Это музыкальная шкатулка. Деревянный ящик с крышкой, на которой стоят бронзовые пастушок и пастушка. Чтобы завести шкатулку, нужно повертеть ключик.

Я уже сделал это, сижу теперь на полу, а легкие беззаботные звуки реют в большой комнате. Шторы на высоких окнах приспущены, полумрак. Тускло светятся корешки книг в тяжелых шкафах.

Мать, худенькая, тонкая, в домашнем платье, только что кончила вытирать пыль и вышла.

Я один в кабинете отца. Я маленький. Мне пять лет. Я занят странным для других и таким естественным для себя делом — это мои математические игры.

Я сижу на полу и обеими руками описываю круги над двумя завитками ковра с таким расчетом, чтоб расстояние между кончиком пальца правой руки и завитком узора менялось в сложной зависимости от расстояния между указательным пальцем левой руки и другим завитком. Меня увлекает соотношение между этими двумя движениями. Я инстинктивно нащупываю здесь то, что в математике называется «квадратом сложной переменной».

Пахнет книгами, чуть-чуть — тряпкой для пыли. Раздается мягкий стук входной двери. Это значит, что мать ушла заказывать по магазинам покупки, и я один в квартире.

Я берусь за стул, с трудом подтаскиваю его к шкафу, открываю застекленную дверцу и достаю толстый том. «Теория множеств» Георга Кантора. Я усаживаюсь с книгой на полу и раскрываю ее…

Звенит музыка колокольчиков. Эти звуки сопровождают все мое детство.

Впрочем, я плохо помню детство. Может быть, оттого, что в дальнейшей жизни мне редко приходилось вызывать его в памяти. Оттого, что мой мозг всегда был перегружен другим. Мне жаль, но я могу вспомнить только немногое. Сценки и эпизоды, связанные общим ощущением того, что я был маленький тогда, а мир хоть и сложен, но беззлобен.

Я помню воскресные прогулки с отцом по Бремерштрассе и липкие шершавые листья каштанов на тротуаре.

Я плохо сходился со сверстниками и дружил только с сыном швейцара в доме напротив. Ростом он был много выше меня, но слабый, всегда раздраженный и готовый обидеться, отвернуться, втянуть голову в плечи и углубиться в какие-то лающие рыдания. Мне, он нравился тем, что был молчалив, и при нем можно было думать, не чувствуя себя при этом одиноким. Однажды мы баловались в ближнем саду, сталкивая друг друга с деревянного обруча. Но зная его болезненное самолюбие и рыдания, которые всегда были рядом, я не прикладывал силу, а лишь оборонялся. Вдруг я услышал крик: «Георг! Георг!» У сада стояла мать. Губы у нее были сжаты, лицо побледнело. Она сказала: «Трус. Неужели ты трус?… Он выше ростом, и ты его испугался. Беги, прогони его прочь».

Помню я еще один случай, когда мать уже заболела, и к нам пришел доктор — товарищ отца. Это было вечером. Мы все почему-то вышли в прихожую. Доктор, рослый красивый мужчина с шелковистыми усами, сохраняя на лице светскую благодушную улыбку, поцеловал матери руку, поздоровался с отцом и потрепал меня по голове. Но в то время, как его ладонь была в моих волосах, он еще раз взглянул на мать. Лицо его на один миг переменилось, выражение стало не благодушно светским, а профессиональным. Глаза поугрюмели на секунду, сделались внимательными, уголки губ опустились в мрачном предчувствии. Потом улыбка вернулась, но мне стало так страшно, что я с плачем убежал в свою комнату и долго не мог успокоиться.

Позже, когда мать болела и лежала, они с отцом, кажется, лучше поняли друг друга и помирились. Он тоже стал менее замкнутым.

И часто-часто звенели колокольчики в большой комнате, и я перелистывал математические книги.

Но детство быстро кончилось. В гимназии я неожиданно узнал, что я не совсем такой, как другие.

Меня можно было спросить:

— Каковы будут три числа, если их сумма — 43, а сумма их кубов — 17 299?

В течение нескольких секунд десятки тысяч чисел роились v меня в голове, сплетались в различные триады, перемножались, складывались, делились, и я отвечал:

— Это могут быть, например, 23, 11 и 9.

Я не знал, как я этого достигаю. Мне это казалось естественным. Я удивился, узнав, что другим на такие вычисления потребовались бы долгие часы работы. Я полагал, что это всеобщая способность людей, как дышать или видеть.

Но это не было всеобщей способностью.

В шестом классе к нам пришел учитель математики, из офицеров. Тощий озлобленный человек в ободранном мундире, который, чиркая мелом на классной доске, одновременно зачеркивал при этом какие-то свои тщеславные мечты и гордые планы. Едва он заканчивал писать уравнение, как я уже знал ответ. Это его бесило.

Но я и сам ничего не мог ему объяснить. Просто я был человеком-счетчиком. Я считал с фантастической быстротой. Позже мне удалость установить, что в детстве я стихийно применял бином Ньютона, например. Кроме того, у меня была память. Один раз я прочел логарифмические таблицы и запомнил их целиком. Но вскоре мне самому начало надоедать это. То был дар — нечто не зависящее от меня и потому унижающее. Не я командовал им — он управлял мною. Как только я пробовал приступить с анализом к своему методу, так сразу все расчеты спутывались, цифры меркли, их колонки разрушались и уходили в небытие.

Я стал задавливать в себе эту способность. Она мешала. Она затрудняла понимание, подсовывая вместо вычислений результат, вместо разума — инстинкт. Ей не хватало главного элемента человеческой мысли — обобщения и, более того, мнения.

Опять я просматривал в кабинете отца математические труды, занялся основаниями математики, математической логикой, обдумывал континиум-гипотезу. Один раз, прочитав в биржевом журнале отчет компании «Штегеман и Гофман», я решил, что они не точно определяют перспективные затраты на основной капитал. Казалось, тут можно применить некую модификацию вариационного вычисления. Две недели я разрабатывал метод, потом с тетрадкой пришел в управление заводов. Месяц ничего не было, затем, когда я однажды вернулся из гимназии, прислуга Марта сказала мне пойти в кабинет к отцу.

Я вошел. Мне было четырнадцать лет. Отец разговаривал с загорелым мужчиной в непривычном еще в те времена новомодном светлом костюме. Когда я отворил дверь, они замолчали. Мужчина встал, долго и особенно посмотрел на меня. Он задал несколько вопросов, заглядывая в мою тетрадку. Я ответил. Отец глазами показал мне идти. Я поклонился…

Кажется, на заводах применили предложенный мной метод.

Я стал спрашивать в Городской библиотеке «Аnnalen cier Physic».

В шестнадцать лет, когда отца уже не было, я ломал голову над релятивистской квантовой механикой. Но тут требовались не те знания, которые у меня были. Приходилось готовиться на аттестат зрелости, не хватало времени. Чтобы не прерывать занятий теоретической физикой, я, борясь с усталостью и сном, приучился читать гимназические учебники стоя.

В восемнадцать лет я пошел к профессору Герцогу в Университет. Здесь же был и профессор Гревенрат. Они выслушали меня. Гревенрат задумчиво сказал: «Этот юноша может наделать скандалов в науке». Мы начали работать вместе.

Но та чистая теория, которой я занимался в кабинете отца, была еще не настоящей чистой. Настоящую чистую я познал, когда начал маршировать. Тут возникли возможности для роста и созревания мыслительного, полностью в уме созданного теоретического Древа такой высоты и сложности, какое едва ли когда-нибудь разрасталось прежде в истории человечества.

В 39-м году я должен был вспомнить свою отвергнутую способность к умственному счету. Иначе нельзя было. Надо было чем-то занять мозг. Напрягая память, я постепенно восстановил в уме отцовскую библиотеку, прибавил к ней свои ранние конспекты по теории инвариантов, записи по эллиптическим функциям и дифференциальным уравнениям в частных производных, по теории функций комплексной переменной, по геометрической теории чисел, аналитической механике и общей механике. Я заставил себя воспроизвести в уме сочинения русского математика Ляпунова, Канторову теорию кардинальных чисел и конструкцию интеграла Лебега. Я пополнял и пополнял воображаемое книгохранилище, присоединил к нему «Physical Review» с 22-го по 38-й год, французский «Journal de Physique», наши немецкие издания и в конце концов почувствовал, что мне уже трудно разбираться в этих мысленно созданных книжных дебрях. Нужен был мысленно сделанный каталог. И я мысленно сделал его. Тогда я приступил к теории поля, которую начал под руководством Гревенрата. Но выяснилось, что для того чтобы запоминать собственные размышления, я должен был обязательно мысленно записывать их. Легче оказалось запоминать не мысли, а мысленно сделанную запись этих мыслей на воображенной бумаге воображенным пером.

Я решил делать это в виде статей и за 40-й год и первую половину 41-го в уме написал:

«Фотон и квантовая теория поля».

«Останется ли квантовая механика индетерминистской?»

«О реализации машины Тюринга с помощью электронных ламп».

«Свет и вечность».

Несколько статей я написал по-французски, чтобы не забывать язык:

«La lumiere dans Ie vide».

«Ondes et corpuscules».

«La theorie du photon».

И одну по-английски:

«Theory of Spectra». (Статья в пятьдесят страниц).

Со временем количество записей все увеличивалось. Постепенно создалась целая сфера воображенных книг, статей, черновиков, заметок — гигантская башня мыслительной работы, которую я всю носил с собой.

Иногда мне удавалось как бы отделиться от себя, посмотреть на собственный мозг со стороны, обозреть эту башню теоретических логических конструкций. Она выросла уже такой высокой, что, казалось, на нее все труднее и труднее будет закидывать новые этажи. Однако это было не так. Удивительный высший химизм мозга, который запечатлевает весь целиком бесконечный кинофильм виденного человеком за жизнь и думанного им, позволял прибавлять еще и еще, равно фиксировал то, что мыслилось, и то, что мыслилось об этих мыслях. Мозг не отказывал.

Но шла война. Чтобы мыслить, я должен был оставаться живым.

Я оставался. Интуиция сама давала ответ на превратности фронтовой обстановки.

Было так:

— Лейтенант Кленк. (После Сен-Назера я был уже лейтенантом).

— Слушаю, господин капитан.

— Мне придется взять ваш резерв и передать во вторую роту. Но вы у меня получите зенитное орудие.

— Слушаю, господин капитан.

— По-моему, с этой стороны русские не будут наступать.

— Так точно, господин капитан. Утром был замечен блеск лопаты. Противник окапывается.

— Так я думаю, вы справитесь.

— Слушаю, господин капитан.

…И продолжал вычислять с оставленного места. Однако эта сатанинская необходимость держать все в уме в конце концов подвела меня. В 43-м году я совершил одну серьезную ошибку и только в 44-м, когда мы были в Корсунь-Шевченковском котле, понял, что веду вычисления по неверному пути. Тогда был зимний вечер. Остатки разгромленных немецких войск стянулись в деревню Шандеровку. Горели избы. Наши батальоны выстроились вдоль улицы. Там и здесь стояли машины с тяжелоранеными, и все понимали, что их уже не удастся взять отсюда. Из дома в сопровождении штабистов вышел генерал Штеммерман, командовавший окруженной группировкой. Он стал перед строем и громко прочитал приказ о прорыве, а мы передавали его фраза за фразой по всем ротам. Когда Штеммерман кончил, сделалось тихо, и только было слышно, как трещат горящие избы. Потом многие в рядах заплакали. Штеммерман скомандовал: «На молитву!» Шеренги рот опустились, только он сам остался стоять, обнажив на морозе седеющую голову. И в этот миг я — той другой половиной мозга — понял, что мой вакуум-тензор не имеет физического смысла. Ужас охватил меня, когда я осознал, какой огромный труд предстоит, чтобы исправить и переделать все последующее. Кругом раздавались крики и стоны. Начали подрывать автомашины и орудия. Звено русских самолетов вынырнуло из низких облаков, пулеметные очереди ударили по рядам. И странно и чудовищно: трагедия десятков тысяч людей, брошенных негодяями на гибель в глубине России, переплелась с трагедией моей научной работы.

Но все-таки мне удалось выйти из окружения тогда и вывести троих из своей роты. Потом в госпитале и далее опять на фронте я взялся переделывать все в уме. На это ушло около года. Чтобы мысленно не переписывать массу бумаг рукой, я в уме выучился печатать на машинке свои работы. И перепечатал…

Таким образом, я вернулся в свой родной город после войны, привезя с собой три тома своих сочинений. В мыслях, но они были.

Однако мне, оторванному годы от развития науки, требовалось еще многое узнать. Я поступил в университет.

Первые два года в аудиториях было так счастливо после окопов войны. Казалось, убийцы похоронены, прошлое уже не вернется. Впервые я чувствовал, себя человеком, лица людей оживлялись, когда я обращался к ним. Услужливый Крейцер бегал по коридорам, разнося мои остроты.

Но время шло. Уже снова грохотал барабан.

Порой мне начинало казаться, что мир вокруг понимает и знает нечто, чего не понимаю я. Ганс Глобке, комментатор нюрнбергских законов, стал статс-секретарем при Аденауэре. В университете вдруг выяснялось, что студент такой-то не только студент такой-то, но еще и сын либо племянник некоего влиятельного лица, и что это важнее всех научных истин. На последних курсах студенты поспешно начали делать карьеру.

Но я не хотел делать карьеру. Я и не умел этого. Мысль об «антисвете», об абсолютной черноте, лилась передо мной, и я вновь погрузился в расчеты.

Труден был путь к пятну. Одиннадцать лет я непрерывно работал, используя мозг в качестве быстродействующей кибернетической машины. Я похудел, побледнел и живу в нищете. Я разучился разговаривать с людьми. Но я рассчитал аппарат и создал черное.

Я Человек. Это доказано…

У меня в руках великое открытие. Другое дело, что оно пришло в мир слишком рано. Это не уменьшает величия моего труда.

Я встал со скамьи, прошелся по аллее и закурил. Усталость исчезла. Я чувствовал, что снова могу на ночь засесть за работу…

Возле фонаря в кустах что-то темнело.

Я подошел ближе и увидел ботинки. Пару больших ботинок, которые стояли в траве на пятках, подошвами ко мне.

В этом было нечто неестественное. Так стоять ботинки могут только в том случае, если они надеты на ноги. Но там, где есть ноги, должен быть и человек.

Я шагнул еще ближе. Действительно, в кустах лежал человек. В темном костюме, который был виден из-под распахнувшегося серого форменного плаща.

Я присел на корточки и повернул лицо лежащего мужчины к свету. Это был Кречмар. Тот офицер, который вызывал меня в полицию.

Все мои гордые мысли разом сдернуло с сознания. Я поднял руку Кречмара и пощупал пульс. Пульс не прослушивался. Офицер был мертв. Безжизнен, как стул или топор.

Я расстегнул рубашку на его груди и положил ладонь на сердце. Ничего. Даже не имело смысла звать на помощь.

Кругом было тихо. Парк спал. Накрапывал мелкий дождик.

На шее у Кречмара, пониже кадыка, была маленькая бескровная ранка. Входное отверстие пули.

Вот тебе и уничтожитель бифштексов! Он впутался в большую игру, сам того не подозревая. И налицо результат. Пятно начало убивать. Едва только оно вошло в существование, и уже первая смерть. Это опять подтверждало правоту батрака…

Рядом раздалось покашливание. Я обернулся. Надо мной стоял Бледный. Он нагнулся и посмотрел в лицо Кречмару.

— Мертв, — сказал он с оттенком профессионального удовлетворения. — Затем тоже присел на корточки и деловито запустил руку офицеру под рубашку. — Вполне остыл. Убит не меньше часу назад. — Он взглянул на меня. — Ограбление или что-нибудь другое? Как вы считаете?

Я молчал.

— Хотя сейчас нет расчета грабить. Никто ведь не носит крупные суммы с собой. — Он, кряхтя, поднялся. — Пожалуй, не стоит оставаться здесь, а?

Это было правильно. Попробуй докажи потом, что это не ты. Если нагрянет полиция, у Бледного найдется множество всяких возможностей. А у меня ничего. Револьвер же может валяться в траве где-нибудь рядом. И вообще, мне нельзя привлекать к себе внимание.

Я встал и пошел к выходу из парка, лихорадочно обдумывая создавшееся положение. Значит, они не остановятся ни перед чем. Бледный подумал, что в полицию меня вызвали из-за пятна, и тотчас начал действовать. Но каковы дальнейшие планы тех, кто стоит за ним? И что им пока известно о черном, кроме того, что оно есть?

Бледный шагал рядом со мной. Когда мы вышли из парка, он задержал меня.

— Одну минуту.

Затянутая дождем улица Шарлотенбург, примыкающая к парку, была пуста.

— В чем дело?

Бледный откашлялся. На этот раз он не казался тем испуганным человечком, которого я видел у леса Петервальд. Напротив, его фигура выражала торжество. Но, правда, какое-то жалкое. Как у встопорщившегося воробья.

— Обращаю ваше внимание, — начал он, — что существуют специально разработанные технические средства. На случай, если нужно что-нибудь сделать. Например, бесшумный пистолет.

Он вынул из кармана небольшой пистолет с необычно толстым дулом и поднял его, направив в сторону парка. Раздался щелчок, — не сильнее, чем удар клавиши на пишущей машинке, язычок огня высунулся из дула, прошелестела, падая, срезанная веточка.

Он спрятал пистолет.

— Или, скажем, похищение. Вы подходите к человеку. — Он шагнул ближе ко мне. — Ваша рука в перчатке, куда выведен контакт от электрической батареи, которая находится у вас в кармане. Теперь вам нужно только дотронуться до человека. Удар тока, и ваша жертва падает в глубоком обмороке.

Он протянул руку в перчатке к чугунной ограде парка и сделал какое-то движение плечом. Длинная голубая искра, сантиметров в десять, выскочила из перчатки и с треском ушла в ограду.

— Затем, — в его голосе появилась даже какая-то академическая интонация, — затем вы нажимаете кнопку: она может быть у вас в кармане. В другом месте срабатывает реле, и автомобиль подъезжает туда, где вы находитесь.

Он сунул руку в карман.

Из-за угла, с Кайзерштрассе, выехал большой автомобиль «кадиллак», освещенный изнутри, но с выключенными фарами. Он мягко подкатил к нам и остановился. Водитель сидел в шляпе, натянутой на самые глаза, а сзади никого не было.

Бледный рукой сделал водителю знак. Автомобиль тронулся, поехал по Шарлотенбурге и исчез, свернув на Рыночную.

— Убедительно?

— Неплохо, — сказал я просто, чтобы что-нибудь сказать.

— Производит впечатление? Высокий уровень организации, да?

— Да, — согласился я. — Но зачем?

Мы стояли недалеко от фонаря с газосветной лампой, его лицо хорошо было видно мне. Он вдруг приподнялся на цыпочки и искательно заглянул мне в глаза.

— Послушайте, неужели вы не хотите этого?… Рынок рабынь и всякие такие штучки.

Я содрогнулся.

— Нет, не хочу.

— Полное переустройство общества, и вы один из властителей его. Во всяком случае, принадлежите к немногочисленной элите. Конечно, без всяких бухенвальдов, как было у Гитлера. Наоборот. Патриархальная форма управления, где власть принадлежит интеллектуалам, вроде вас. Новый золотой век. Темная отсталая масса на строго добровольных началах принуждается к повиновенью. Понимаете? Ведь в конце концов, — он задумался на миг, — в конце концов, достаточно одного-двух поколений, чтобы у людей исчезло всякое представление о свободе. Кроме того, разве ваш ум сам по себе не дает вам права управлять и принадлежать к избранным? Вот и управляйте.

— Нет! — сказал я с силой. — Нет и нет!

— Но почему? Олигархия ума.

Тут мои мысли приняли новое направление. Я спросил:

— Ладно, а вы тоже будете принадлежать к олигархии?

— Я! — Он с достоинством выпятил свою цыплячью грудь. Естественно. Ведь в известной мере это я вас и выпестовал. Я слежу за вами уже десять лет.

— Вы…

Он самодовольно кивнул. Из-за многочисленных аппаратов, которыми он был нагружен в эту ночь, его хилая фигурка выглядела толстой.

— Да. То есть я не постоянно надзирал за вами, но наезжал время от времени. Мы вообще следим за всеми физиками на Западе, начиная с 45-го. На всякий случай.

— Кто это — «мы»?

— Я и люди, для которых я работаю.

— А что это за люди?

— Так… — Он замялся на миг. — Солидные состоятельные люди. Влиятельная группа в одной стране.

…О, господи! Весь мир внезапно предстал передо мной, как заговор. Конечно, они сговорились. «Золотой век». «Принуждение на строго добровольных началах»…

Дождик то усиливался, то притихал. Мы стояли у входа в парк. В дальнем конце Шарлотенбург блеснул фарами одинокий автомобиль, поворачивая на Риннлингенштрассе.

Бледный вопрошающе смотрел мне в глаза. Внезапно я заметил, что он весь дрожит. Но не от холода. Ночь была теплая.

Я вдруг понял, что он не уверен. Не уверен ни в чем. В его взгляде снова был тот прежний, знакомый страх.

— Скажите, — начал я, — ну, а вы-то убеждены, что лично вам было бы хорошо в этом переустроенном обществе? Вас ведь тоже могут уничтожить, когда цель будет достигнута.

Я шагнул вперед и взял его за руку. Мне хотелось проверить, действительно ли он дрожит.

Он выдернул свою лапку из моей ладони и резко отскочил назад, ударившись о решетку парка. Все аппараты на нем загремели.

— Что вы делаете?!

Его лицо исказилось злобой и страхом.

— Что вы сделали? Зачем вы меня схватили?

Я понял, что попал точно.

— Что вы сделали, черт вас возьми! Меня же нельзя хватать. Я не могу допускать этого. Я испуганный человек. Я два раза был в гитлеровских концлагерях и переживал такие вещи, какие вам и не снились.

— Ну-ну, успокойтесь, — сказал я. (Это было даже смешно). — Вы же только что убили человека.

— Так это я, — отпарировал он. — Ф-фу!.. — Он схватился за сердце. — Нет, так нельзя…

Он в отчаянии прошелся несколько раз до края тротуара и обратно. Потом остановился.

— Зачем вы дотронулись до меня? — В его голосе была ненависть. — Вы же все испортили, черт вас возьми!

— Но ведь у вас же действительно нет уверенности.

— Ну и что?… Зачем напоминать об этом? Это не гуманно, в конце концов. Почему не оставить человеку надежду?

Странно было слышать слово «гуманно» из этих уст. И вообще все вызывало омерзение.

— Ладно, — сказал я. — Спектакль, видимо, окончен. Я ухожу.

— Подождите, — воскликнул он мне вдогонку. — Постойте. Я должен вам сказать, что вы можете работать спокойно. Я сам послежу, чтобы вам не мешали. Но предупреждаю, чтоб не было никаких неожиданностей. Не пытайтесь связаться с кем-нибудь, помимо меня. Это смерть. Этого я не потерплю. Я сам вас воспитал, так сказать, и мимо меня это не должно пройти.

Некоторое время он шагал рядом со мной, потом остановился.

— Мы еще увидимся…

Входя к себе в комнату, я услышал, как что-то зашуршало у меня под ногой на пороге.

Я зажег свет и поднял с пола записку.

«Ждал тебя два часа. Срочно позвони. Крейцер».

VIII

Позднее утро.

Я выпил свою чашку кофе, зажег сигарету и отвалился на спину в постели.

Итак, я представляю собой объект соперничества двух разведок. Группа, от которой действует Бледный, уже знает о существовании пятна. Но и Крейцер тоже напал, видимо, на след. Только он пока не догадывается, куда след ведет. Крейцер не подозревает в создателе оружия меня лишь потому, что уж очень хорошо со мной знаком. Когда-то он ожидал от меня многого, берег и лелеял, так сказать, меня, рассчитывая вместе со мной взойти высоко. Но потом он разочаровался, и ему трудно преодолеть это разочарование. Чтоб заподозрить меня, Крейцер должен пойти против себя самого, а на это не каждый способен…

Но вот что важно, может ли черное действительно быть оружием?

Конечно, может.

То государство или та сторона, которая владела бы возможностью создавать черное, получила бы колоссальное военное преимущество. Область черного недоступна световым лучам. Черное ничем нельзя осветить — и всегда будет нельзя. Если залить черным поле, поле никогда не сможет родить — его уже не коснутся солнечные лучи. Если залить черным город, город погибнет…

(Интересно, что когда я начал мыслить о своем открытии как об оружии, мысль сама стала укладываться в хлесткие газетные формулировки. Примерно так писал бы о черном Геббельс. И примерно так же думал бы о нем Крейцер).

Да, черное — это могучее оружие. Человеку ведь никогда не приходится бывать в абсолютном мраке. Он не привык. Абсолютной тьмы на Земле до сих пор и не существовало, как не существует и естественного абсолютного холода. Если залить современный город черным, там начался бы ад. Можно, например, выйти из темной комнаты. Можно, скажем, проникнуть в темную пещеру, держась за какую-нибудь веревку, и затем по той же веревке вернуться на свет. Но нельзя было бы выйти из города, погруженного в абсолютную тьму. Нельзя на ощупь пройти километры, спускаясь с верхних этажей, пересекая улицы, не имея никакой возможности определить направление, не видя ни зги — и все это среди остановившегося разрушенного транспорта и мечущихся в ужасе толп. Территория, атакованная черным, — это территория, навсегда переставшая существовать…

Я встал.

Проклятье!

Это было нестерпимо. Вот что я мог бы принести в мир, если бы…

Но следовало определить, какова же непосредственно грозящая мне опасность. Крейцера пока можно было не брать в расчет. И не звонить ему. Повременить со звонком, хотя, судя по вчерашней записке, у него есть что-то новое.

Бледный!.. К счастью, я не записал ни строчки из своих трудов, и только в уме повсюду ходит вместе со мной гигантская мыслительная башня моих расчетов.

Однако гарантия ли это? Он продемонстрировал ночью, как легко могут меня взять. А там последуют пытки, и если я их даже выдержу, то нет ли способов, помимо моей волн, узнать то, что есть у меня в голове. Гипноз или что-нибудь другое?

Вообще я полагаю, что мысль материальна, и коли это так, то должны в конце концов быть найдены способы фиксировать ее. И может быть, уже найдены.

Бальзак, между прочим, тоже верил в материальность мышления и даже написал этюд «Avantures administratives d'une idee heureuse». И Толстой считал, что возможна передача мыслей на расстояние, сказав однажды, что в этом имел случай убедиться буквально каждый поживший семейный человек.

Я же убежден в большем. С моей точки зрения, вокруг Земли, как и вокруг всякой планеты, обладающей разумной жизнью, создалась уже некая дополнительная атмосфера мысли, силовое поле, куда от начала человечества входят желания, надежды, страхи, воля, мнения, размышленья и радости людей. Именно благодаря этому полю мне и удаются путешествия в картины, например. В будущем человек бесспорно овладеет этим полем и сможет черпать оттуда мысли великих людей, бесконечную нравственную силу и бесконечное количество информации вообще.

Но кое-что возможно, конечно, и сейчас.

Короче, я не в безопасности от нападения группы Бледного. Поскольку моя теория, которая обосновывает пятно, мыслима, значит, она есть, существует, Это чисто технический вопрос извлечь ее из меня, пока я жив.

Жив!.. На миг я подумал о смерти — ведь я все равно собираюсь скоро умереть. Но потом все во мне возмутилось против этой мысли. Слишком много раз они меня уже побеждали — хозяйка квартиры, Дурнбахер, Гитлер. Я кончу свой труд, завершу его вторую часть. Сделаю новое пятно, вырежу в нем внутри свободную от черного область. Они получат доказательство, что человек — это все же Человек, несмотря на все их усилия. А там посмотрим.

И вообще, вступив в борьбу, я чувствовал в себе какой-то новый тонус.

Итак, Бледный. Но он ведь и не очень силен.

Во-первых, поскольку Бледный, по его словам, «пестовал» меня все эти годы, он наверняка старается один владеть своей добычей и до поры не сообщает своим хозяевам всего обо мне. Пожалуй, кроме него, никто даже не знает, что я — это я.

И, во-вторых, он сам слаб. У него страшное лицо. Одна из тех физиономий, свидетельствующих о крайней деградации человеческой личности, которые стали известны, когда после войны начали публиковаться фотографии узников в гестаповских застенках. Бледный был в концлагерях, может быть, в лагерях уничтожения, и видел там вещи, которые не могли не разрушить его… Впрочем, не всех они разрушали. Были такие, кто выстоял. Пастор Шнейдер, например. Или Эрнст Тельман. (Первый раз я задумался о Тельмане. Кто этот человек, вызывающий столь большую любовь и столь большую ненависть?… Но потом я отогнал эту мысль. Здесь политика. Это не мое). Бледный, во всяком случае, не принадлежал к числу людей, которые прошли через ужасы современного Апокалипсиса и выстояли. Он погиб. Перестал быть человеком. Не уверен ни в чем. Уже мертв, хотя сам еще продолжает убивать. Довольно одного толчка, чтобы он упал.

Другими словами, он опасен не сам собой, а теми, кто стоит за ним.

Но кто стоит?…

Я зажег новую сигарету.

Что-то само собой просилось в разум. Что-то пробивалось оттуда-из внутренних темных глубин интуиции.

А ну-ка, отдадимся свободному полету фантазии. Но мне нужен был повод, площадка, откуда сделать первый шаг и пустить мысль в путь.

Я встал, вынул из ящика стола лист бумаги и перо. Потом стал кружить по комнате, ожидая.

Помогите же мне, друзья! Придите на помощь, могучие художники прошлого…

Я поднял над головой руки и потряс ими в воздухе. Пусть пересекают меня линии силового поля мысли, прошлый опыт творцов. Идите же сюда, Дюрер, Гольбейн, Каналетто! Сюда, товарищи! Настала та минута. Как будто рвеньем крыл зашелестело в воздухе, и раздался внутренний голос:

«С помощью трех нитей ты можешь перенести на картину или нарисовать на доске каждую вещь, до которой ты можешь ими достать. Для этого сделай так.

Если ты находишься в зале, то вбей в стену большую специально сделанную для этого иглу с широким ушком и считай, что в этой точке находится глаз. Затем поставь стол или доску…»

Дюрер, конечно. Впрочем, я читал, возможно, когда-то его трактат «Руководство к измерению».

Близко, но это было не то.

Еще раз.

«Рисуя большой предмет на улице, установи его габаритные размеры и прямоугольник нижнего основания обертывающей призмы впиши в ту окружность, диаметр которой условно равен длине изображаемого предмета…»

Кто-то из итальянцев XVI века. Ими изобретен способ «обертывающих поверхностей».

Это как раз мне и было нужно. Спасибо.

Лихорадочно я отбросил перо, схватил карандаш, вычертил на бумаге призму. И в ней почти сам собой нарисовался автомобиль. Какой? Тот самый «кадиллак».

Еще несколько штрихов — и нарисовался дом. Знакомый дом, мимо которого я не раз проходил, бродя по городу.

Ага, вот куда ведет дорога! Впрочем, в такой проницательности и не было ничего удивительного. Крейцер намекал мне на это: «Иностранная разведка». И Бледный говорил о «влиятельной группе в одной стране».

Я набросал окна здания, палисадничек перед ним, огражденный решеткой. Затем принялся тушевать рисунок, добиваясь объемности изображения.

Час я трудился. Сделал тени, сгустил их, нарисовал прохожего в плаще и блеск солнечного блика в окне первого этажа.

К двенадцати все было готово.

Я прислонил лист к стене и сосредоточился, глядя на него.

Вот она — моя стартовая площадка.

Внимание…

Тихо…

Но ничего не выходило. Мне нужно было привести себя в состояние нервного экстаза.

Я сходил на кухню, сделал себе еще чашку кофе, отпил, прошелся несколько раз по комнате и опять сел напротив своего рисунка.

Ну!..

И оно свершилось.

Улица материализовалась и ожила. Шагнул прохожий, заискрился солнечный блик в темном стекле.

И я вошел в улицу.

Так оно и было — около двенадцати часов воскресного дня. Светило солнце, пятнами белел, просыхая после недавнего дождика, асфальт.

Я стоял на улице нашего города, на Бремерштрассе. Возле американского консульства. Прохожий прошел мимо, не видя меня, поскольку все-таки это был не я, а моя мысль.

И Бледному следовало быть где-то здесь, потому что не зря же именно сюда меня привела интуиция. К американскому консульству. Тут он и вызревал «золотой век». («Принуждение на строго добровольных началах»). Сюда тянулись нити от сумасшедших стариков-миллиардеров, купающихся в долларах.

С парадной стороны, с фасада, здание выглядело по-воскресному пустым и покойным. Но когда я вошел через маленькую арку во внутренний двор, мне показалось, что я попал в штаб воинской части. Да еще в разгаре военных действий. Там и здесь, переговариваясь, группами стояли люди в военном и штатском, быстро шел мужчина с жестоким решительным лицом, спрашивая майора Александера, двое в форме бундесвера вылезали из только что затормозившего «оппель-адмирала».

Ничего себе! И это всего лишь консульство в нашем небольшом городе.

Однако Бледного я пока не видел…

Второй внутренний двор поменьше. Тут было тихо. Куча глянцевито-бурого шлака, отливающего нефтяными разводами, возвышалась у окна в подвал. Пахло бензином и свежими досками. Из неплотно привернутого пожарного крана у стены на асфальт капала вода.

Двери большого гаража были приоткрыты. Я заглянул туда.

Так и есть. Бледный!

Он стоял возле наполовину распакованного дощатого ящика и сматывал длинный провод. Лицо его было по-обычному настороженно и тревожно.

Позади меня послышались шаги. Бледный испуганно поднял голову.

Я посторонился.

Тот самый мужчина с жестоким лицом, который искал майора Александера, шагнул в гараж.

— Ну, Цейтблом?…

Это было обращено к Бледному.

Тот засуетился. Опустил смотанный провод на пол, затем поднял его. Во взгляде у него появилось что-то убегающе-льстивое.

— Все в порядке. Сегодня я буду там и вечером доложу.

— Вечером?

— Непременно вечером. Я знаю, шеф ждет.

Мужчина с лицом гангстера миг смотрел на него, потом, не тратясь ни на жест, ни на слово, ушел. Бледный повернулся в угол гаража. Тут я увидел, что он не один в помещении. На верстаке сидел негр в комбинезоне. Долговязый — весь сплошные руки и ноги.

— Приготовь машину. Я поеду через час. Один.

Долговязый равнодушно сплюнул. Потом ответил что-то по-английски. Но на том гнусавом и растянутом диалекте южных штатов Америки, который я почти не понимаю.

Бледный вдруг взорвался.

— Я сказал приготовить машину, будь оно все проклято! Меня нужно слушать, понимаешь ты!

Долговязый спутал все свои руки и ноги, затем лениво распутал их и встал.

Бледный напряженно следил за ним…

Впрочем, я уже знал, что мне было нужно. Потихоньку отступил назад, миновал большой двор, вышел на Бремерштрассе, напрягся и…

Толчок. Бьющееся сердце…

И я снова в своей комнате. Перед рисунком, с которого началось путешествие.

Интуиция сработала. И было даже неизвестно, чудо это, ясновидение или просто подкорковые процессы представили в виде образа ту информацию, которой я владел и так.

Ну что ж, надо действовать.

Я встал, надел плащ, спустился на улицу и взял такси.

Так странно было ехать мимо здания консульства, где я только что побывал мысленно. Снаружи оно опять выглядело тихим, а внутри… Впрочем, и удивляться-то было нечему. Неподалеку от города полным ходом в три смены работают оружейные заводы «Экс», на полигоне испытываются ракеты, с места на место переходят воинские части, и все это предполагает, естественно, оживленную деятельность. Еще не совсем состарились невесты немецких юношей, убитых в России, Италии и Норвегии, а чуть ли не вся Западная Германия снова представляет собой военный лагерь.

Шоферу я сказал, что мне надо на хутор Буцбаха, но последние два километра я предпочитаю прогуляться пешком. Он высадил меня возле мызы.

Времени в запасе было около сорока минут по моему расчету, я решил заранее осмотреть дальний край леса на тот случай, если мне удастся осуществить свой план.

Впрочем, я был почти уверен, что он удастся. Уж очень нетвердо Бледный стоял на земле. Слишком отчетливо на его чертах был напечатан приговор.

Я вошел в Петервальд и, минуя пятно, пошагал дальше. К западу местность начала опускаться. Сделалось сырее. Могучие ели сначала стояли ровно, потом лес стал теснеть и мельчиться. Еще несколько десятков шагов, и открылось озерко, заросшее по краям ржавой прошлогодней осокой.

Это и было то, что мне требовалось.

Я постоял минуту, запоминая дорогу, потом повернул обратно в гору.

Выше местность опять по-весеннему порозовела. Молодая свежая трава пробивалась там и здесь между серой старой, а в чащах маленьких елочек было так зелено, так липко и жарко пахло разогретой солнцем смолой, что казалось, будто не март доживает последние дни, а сам царственный, небесно-синий июль плывет над долиной Рейна.

Щелкали птицы. В одном месте, неподалеку от моей ноги, серый шарик стронулся и покатился, но не вниз, а вверх по холмику. Мышка!

Я остановился, и зверек замер тоже. Секунду мы оба не двигались, потом комочек жизни осмелел, выпростал носик, принялся обнюхивать корень ели.

— Ну, пожалуйста…

Однако пора уже было к делу.

Я прошагал метров триста и вышел на знакомую поляну. Со стороны тропинки густо росли молодые сосенки. Я вошел в заросль, снял плащ, сложил его на траве, уселся и стал ждать.

Итак…

Десять минут прошло, потом двадцать. В голову мне уже начали закрадываться сомненья… Но затем вдали послышался шорох, и я успокоился.

Шорох приблизился, и на поляну вышел Бледный.

Он шагал с трудом, неся на боку какой-то большой тяжелый аппарат, тяжело дыша и откинувшись в сторону, противоположную ноше.

Когда он опустил аппарат на землю, я увидел, что это была большая индукционная катушка неизвестной мне системы. Меня даже поразила его догадка. Видимо, он хотел попытаться с помощью сильного магнитного поля оттянуть пятно с занимаемого им пространства. Это был действительно верный путь, хотя катушка потребовалась бы в несколько раз мощнее. А еще лучше было бы взрывное поле, мгновенное.

Освободившись от груза, он расправил плечи, вздохнул и потер занемевшие руки.

Он снова был нашпигован различными устройствами, как в прошлую ночь.

На поляне было светло. Освобожденный от нервного напряжения той борьбы, которой являлись два моих последних разговора с ним, я мог теперь внимательнее рассмотреть его лицо. Что-то знакомое чудилось в этих чертах, что-то отзывающее в далекое прошлое — ко времени моего детства или юности.

Левый ботинок Бледного был испачкан следами зубного порошка. Эта небрежность сразу нарисовала мне картину его заброшенного быта. Вот он встает утром где-нибудь в серой комнате консульского здания, — один, одинокий человек, до которого никому нет дела, — вот, выпрямившись и думая о другом, чистит зубы возле умывальника. Капельки разведенного порошка падают ему на брюки и ботинки, и нет никого, кто указал бы ему на это…

Мне его даже жалко стало, но я одернул себя: это враг! Жестокий убийца и предатель.

Бледный подозрительно осмотрелся, затем стал прислушиваться. Так длилось целую минуту, и я замер, стараясь даже не дышать.

Потом он успокоился, лицо его сделалось отчужденным. Бормоча что-то про себя, он вынул из кармана пальто моток тонкого провода и принялся разматывать его.

Я дал ему время, чтобы самоуглубиться, — это тоже входило в мой план — поднялся и резко крикнул:

— Эй!

Я даже не ожидал, что эффект будет такой сильный.

Бледный зайцем скакнул в сторону, слепо ударился о ствол дуба и замер. Кровь отхлынула от лица, он смертельно побледнел. Затем кровь прилила, и он пунцово покраснел.

На секунду мне показалось, что я достиг своего гораздо более зверским способом, чем сам хотел.

Потом ему сделалось лучше. Но только чуть-чуть. Он вздохнул полной грудью и выдул воздух через рот. Положил руку на сердце, прислушиваясь к нему, и посмотрел на меня.

— Это вы?

— Да, — сказал я, выходя на поляну. — Добрый день.

Бледный вяло махнул рукой, как бы отметая это, пошатываясь сделал несколько шагов к индукционной катушке и сел на нее.

— Как вы меня окликнули, — сказал он потерянным голосом. — Если меня еще хоть один раз так окликнут, я не выдержу. Он опять прислушался к сердцу. — Плохо… Очень плохо. — Потом поднял глаза. — Зачем вы здесь?

— Я хотел поговорить с вами. Разговор будет чисто идеологический, естественно. Следует выяснить ряд вопросов. — Я прошелся по поляне и стал перед ним. — Во-первых, верите ли вы кому-нибудь?

Он вяло пожал плечами.

— Нет… Но какое это имеет значение?

— А себе?

— Себе тоже нет, конечно. — Он задумался. — О, господи, как это было ужасно!.. — Потом повторил: — О, господи!

— Тогда зачем все это? — подбородком я показал на катушку и размотанный провод, кольцами брошенный на траве. — Вы же понимаете, что без какого-то философского обоснования ваши старания не имеют смысла. Другое дело, если б у вас было общественное положение или необыкновенный комфорт, которые надо было бы защищать. Что-нибудь материальное, одним словом. Но ведь этого тоже нет. Чем же вы руководствуетесь?

— Чем? Страхом.

— Страхом?

— Да. Вы считаете, что этого мало?

— Не мало. Но ведь то, что вы делаете, не избавляет вас от страха. Нет же! Напротив, чем ближе вы к цели, тем страшнее вам делается. Вы сами это знаете. Иначе было бы, если б вы были в чем-нибудь убеждены. Даже в чем-нибудь отрицательном. Например, в том, что усилия человека ни к чему не ведут. Что деяния людей — научные открытия, организаторская деятельность, создание произведений искусства, подвиги любви и самоотвержения, — что все это не может побороть извечное зло эгоизма и инстинкта самосохранения. Хотя, строго говоря, такое мнение нельзя было бы даже считать убеждением, а лишь спекуляцией, бесплотной по существу, поскольку для того, чтобы вообще наличествовать, она должна опираться на то, что сама отрицает.

Я сделал передышку, набрал воздуха и продолжал:

— Обращаю ваше внимание на то, что мысль о бесцельности прогресса, лелеемая столь многими современными философами, как будто бы находит подтверждение в событиях последнего тридцатилетия. В самом деле: сорок веков развития культуры, и вдруг все это упирается в яму Освенцима…

— Освенцим! Что вы знаете об Освенциме?

Я отмахнулся:

— Не важно!.. В яму Освенцима. На первый взгляд может показаться, что все предшествующее действительно было не для чего. Но такая концепция не учитывала бы коренного различия между Добром и Злом. Заметьте, что Зло однолинейно и качественно не развивается, оставаясь всегда на одном и том же уровне. Рынок рабынь, о котором вы говорили, и возможность убивать — вот все его цели и атрибуты. Поэтому питекантроп-людоед и Гитлер принципиально не отличаются друг от друга. Между тем совсем иначе обстоит дело с добром. Добру свойственно расти не только количественно, но и качественно. Первобытный человек мог предложить своему соседу только кусок обгорелого мяса. А что дают человечеству Бетховен, Менделеев, Толстой? Целые миры! Добро усложняется, оно не является однолинейным, совершенствуясь с каждым веком, завоевывая все новые высоты и постоянно увеличивая свою сферу. Это и дает нам надежду, позволяя верить в то, что мир движется вперед к братству и коммунизму.

(И концепция Добра и коммунизм вылились у меня как-то сами собой).

Я умолк. Мне показалось, что Бледный и не слушает меня.

Действительно, сначала он заговорил о другом:

— Вы меня страшно испугали. — Он покачал головой. — Сердце почти остановилось. Я подумал, что она уже пришла — та жуткая минута… — Он помолчал, потом криво усмехнулся. — Но вообще все это ерунда — то, о чем вы говорили. На самом-то деле человек бессилен. Посмотрите, что делается в двадцатом веке с гонкой вооружений. Она уже вырвалась из-под контроля, развивается сама собой по своим внутренним законам и приведет человечество к краху. Ее уже не остановить.

— А усилие, — сказал я, — усилие, которое приходится делать и которое противостоит установившемуся порядку вещей, противостоит инерции обстоятельств и слепым экономическим законам? Вот, например, Валантен. Он ведь мог бы не писать свои картины. Или писать их хуже. Но…

— Валантен, кстати, готовит вам сюрприз, — прервал меня Бледный. — Но, впрочем, ладно. Что вы хотите всем этим сказать? Что вы предлагаете мне?

— Вам? — Тут я посмотрел ему прямо в глаза. — Вы знаете, что я вам предлагаю. Сделайте это. Ведь вам же не хочется бояться. Ведь там, в самой затаенной глубине души, вы тоже желали бы того мира, где не нужно бояться. Так послужите ему хоть один раз.

Он резко встал, и все приборы на нем загремели.

— Значит, вы считаете, что…

— Да, — твердо ответил я.

Ладонью он вытер внезапно вспотевший лоб.

— Бред!.. Откуда вы взяли, что вам удастся меня убедить? Я ни в коем случае не соглашусь.

— Неужели? — спросил я. — А по-моему, вы уже давно близки к этому. Вы прекрасно знаете, что вас обязательно убьют. Причем как раз те, для кого вы работаете. Уберут сразу после того, как вы справитесь с заданием. Просто потому, что вы будете слишком много знать. (Я вспомнил о человеке с жестоким лицом, который в консульстве вызывал Бледного к шефу). Всегда ведь избавляются от таких, и вам это известно. Убили Ван дер Люббе, убрали Освальда Ли. Так же будет с вами. И чем скорее вы принесете своим хозяевам то, чего они ждут, тем скорее настигнет вас смерть. Поэтому-то вы и испугались так, когда я вас окликнул.

— Бред!

Он вдруг откинул полу своего пальто, из кармана брюк вынул тот давешний бесшумный револьвер с толстым дулом и прицелился в меня.

— Между прочим, мне ничего не стоило бы убить вас.

Я внутренне содрогнулся, но не подал вида.

— Ну-ну, не переоценивайте своих возможностей, — мой голос прозвучал, совсем примирительно. — Ведь это тоже требует усилия — нажать курок. А на усилие-то вы как раз и не способны. И, во-вторых, допустим, вы меня даже убьете. Что из этого? Вы же не избавитесь от страха. Это только отодвинет на некоторый срок то жуткое мгновенье, когда вас снова кто-нибудь окликнет и когда опять страшно забьется сердце. Но вас окликнут. Вам самому известно, что вас обязательно окликнут. Без этого не обойтись. Подумайте, кстати, и о том, что мы с вами в известном смысле старые знакомые, что я добр с вами в ваши последние минуты. А будут ли добры те, другие?

Он мрачно выслушал меня и сунул револьвер в карман. Опустил голову и задумался.

На поляне было тихо. Неподалеку щелкала и заливалась какая-то пичужка.

Потом поднял голову.

— Я всегда был слабым, — вдруг пожаловался он. — Некуда было деваться. Вообще в этом мире слабым некуда деваться. И всю жизнь боялся насильственной смерти. Мне пятнадцать лет было, когда штурмовики повесили отца. В концлагере, у меня на глазах. А потом Освенцим — там я тоже насмотрелся. И так оно и пошло дальше. В 45-м, после того как американцы взорвали атомную бомбу, я понял, что надо служить им. Но теперь-то я знаю, что это тоже не избавляет от страха. В этом смысле вы правы. — Вдруг он взорвался. — Черт возьми, со мной всегда так! Всегда был прав кто-нибудь другой, а не я. Всю жизнь.

— Это естественно, — сказал я.

— Почему?

— Потому что правым можно быть лишь с точки зрения каких-нибудь убеждений. Вы же не только ни в ком не уверены, вы и ни в чем не убеждены.

Он кивнул.

— Возможно, что это так и есть… Так, значит, вы предлагаете мне это?

— Да, именно это. Возьмите свою судьбу хоть один-единственный раз в свои руки. Примите решение, и вы увидите, что это сразу избавит вас от страха.

Бледный опять вытер потный лоб.

— Может быть, это и верно. Я сам часто думал об этом. Потом в его голосе вдруг зазвенела злоба. — Только не воображайте, что вы меня убедили вашей идиотской теорией добра и зла. Дело совершенно не в этом. Просто вы меня слишком неожиданно окликнули.

Я промолчал.

Вдруг он улыбнулся. Смущенно и робко. Такой странной была эта улыбка на его белом лице.

— Кстати, это верно, что мы с вами старые знакомые. Вы меня не узнаете? Я Цейтблом.

Я вгляделся в его черты.

— Цейтблом. Фамулус Цейтблом. Помните, мы вместе работали в лаборатории Гревенрата? В 39-м году.

О, господи! На миг через его измятое потасканное лицо проявился другой образ, молодой, свежий, но уже испуганный, со взглядом, который как бы силился втиснуться в щель между времен. Фамулус Цейтблом! Вот откуда тянулся след, и в какой дали это началось. Двадцать пять лет назад убили его отца, кости людей, сделавших это, уже истлела, пожалуй, где-нибудь под травами России, а преступление еще живет в несчастном Фамулусе, который собрался отдать мое черное новым убийцам. Но, впрочем, все это было не важно…

— Мы познакомились тогда, в 39-м, — смущенная улыбка все еще держалась на лице Цейтблома, — а потом, когда я случайно узнал, что вы снова, пришли в университет, я уже не упускал вас из виду. Я знал, что вы должны что-нибудь сделать…

Но пора было кончать.

— Итак, — сказал я, — если вы решили, то приступим к делу. Нет смысла медлить, верно же?

Он вздохнул.

— Да… Пожалуй, да. Действительно, это лучший выход… А что мы сделаем с этим? (Он имел в виду индукционную катушку и провод).

— Тут неподалеку есть озеро. Там можно все это утопить. И там же… — Я не договорил.

Мы взяли катушку с проводом и понесли. Продираться через кусты с этим громоздким сооружением было чертовски трудно. Притом я все время боялся, что он передумает.

Действительно, он начал мрачнеть и остановился в конце концов. Правда, мы оба уже дышали тяжело.

— Давайте отдохнем.

Мы положили катушку на траву.

— Послушайте, — сказал он, — а что если мне просто скрыться?

— Куда?

— Ну, куда-нибудь? Например, уехать во Францию.

— Но вас все равно найдут. Неужели вы серьезно думаете, что вам удастся скрыться от американской разведки? Вы же очень заметный человек… И, кроме того, вас опять будут преследовать. Опять вы будете бояться и оглядываться. Нельзя же убежать от своего страха.

Цейтблом покивал:

— Возможно, вы пра… — Потом он оборвал себя, чертыхнувшись. — Ладно, возьмем эту штуку.

Опять мы подняли катушку. Она была такая тяжеленная, что меня удивляло, как он смог один дотащить ее от автомобиля. Ц главное — ее неудобно было держать, не за что как следует ухватиться.

Метров через триста, когда уже показалось озеро, он снова остановился.

— Подождите минутку.

Мы опустили катушку.

Погода между тем начала портиться. Солнце зашло за неизвестно откуда взявшиеся тучи. Вокруг потемнело. И лес здесь ближе к озеру стал мельче, пустее, безжизненнее.

Цейтблом огляделся.

— Не особенно приятное место. Не особенно подходящее для того, что мне надо сделать.

Я пожал плечами.

— Выбирать, собственно, не из чего.

Но ему в голову пришла новая мысль.

— Да, а что вы-то сами собираетесь делать?

— Я?… Кончу свою работу и потом тоже уйду.

— И никому не отдадите ее?

— Нет, конечно.

Он вдруг рассмеялся.

— Это вы серьезно?

— Вполне. (Хотя сам я как-то перестал быть в этом уверен).

— Тогда у меня к вам есть просьба.

Посмеиваясь, он стал рыться во всех своих бесчисленных карманах, вынимая оттуда какие-то приборчики и устройства, обрывки бумаги, зажигалку, карандаш и всякое такое.

Я уже начал терять терпение.

Наконец, он нашел то, что искал. Конверт и листок бумаги.

— Вы сможете опустить письмо?

— Пожалуйста, — сказал я. — Только если это не будет касаться… Одним словом, если это не повлияет…

— Нет, нет. Это относится к моей личной судьбе. Опустите?

— Да.

— Обещаете?

Я кивнул, зная, что действительно опущу. Даже если бы это могло мне повредить. Тут уж ничего нельзя было сделать. Может быть, потому добро так и слабо всегда, что пользуется лишь одним-единственным орудием правды.

Бледный сел на катушку и, пристроив бумагу на колене, торопливо набросал несколько строчек. Задумался, написал еще три, заклеил конверт и подал мне.

— Так сказать, мой последний аргумент.

Теперь он несколько повеселел и безропотно согласился отнести катушку на глубокое место. Затем он вернулся на десяток шагов назад. Брюки у него были по колено мокрые.

— Что же, пора.

Он кивнул.

— Действительно, я уже чувствую себя спокойнее. Страх кончается. — Он усмехнулся. — И, кроме того, я обманул всех.

Я боялся, что последний момент будет самым мучительным, и мне захотелось утешить его. В конце концов, он был лишь жертвой.

— Прощайте, — сказал я. — Мне искренне жаль, что так получается. То есть жаль, что вы стали таким. При других обстоятельствах все могло быть иначе.

Цейтблом снова кивнул. Лицо его, в общем-то мелкое, посерьезнело и на миг приобрело трагическое и даже величественное выражение. Он вынул пистолет, задумчиво и внимательно посмотрел на него.

— Да, страх кончается. — Потом в его голосе появилась нотка приказа. — Идите! Не хочу, чтобы кто-нибудь видел это.

Я повернулся и пошел. Было слышно, как он опять прошлепал несколько шагов по грязи. Затем сделалось тихо, и наконец раздался знакомый мне щелчок. Не сильнее, чем удар клавиши на пишущей машинке…

Я был так измотан, что еле-еле добрался до трамвайной остановки.

Но испытаниям этого дня не суждено было кончиться. Возле нашего парадного входа я сунул было руку в карман, чтобы опустить в письменный ящик конверт Цейтблома. Напротив вдруг остановился автомобиль. Оттуда вышел человек и стремительно пересек улицу, направляясь ко мне. Крейцер.

— Я к тебе сегодня второй раз. Почему ты не звонил? — Он не дал мне ответить. — Есть очень важное дело. Нам придется сейчас поехать вдвоем.

Мы сели в автомобиль. Дорогой Крейцер молчал, а когда Верфель остался позади, он остановил машину на пустынном шоссе, ведущем к хуторам, и повернулся ко мне.

— Прежде всего, это дело государственной важности. Понимаешь? (Я кивнул). Сейчас я покажу тебе одну вещь. Дашь мне слово, что об этом никто не узнает? (Я кивнул). Тогда… Извини, но мне придется предпринять некоторые меры предосторожности. — Он вынул из кармана заранее приготовленную широкую повязку из черного бархата. — Завяжи, пожалуйста, глаза. Это даже больше для твоей собственной безопасности. Лучше, если ты не будешь знать всего…

Минут десять мы ехали и минут пятнадцать шли пешком. Наконец рука Крейцера оставила мою, и я услышал:

— Здесь. Сними повязку.

Я снял.

Некоторое время мы оба молчали.

Я сделал несколько шагов вперед, обдумывая, как вести себя, погрузил пальцы в пятно и вынул их.

— Что это такое?

Крейцер жадно смотрел на меня. Потом нетерпеливо пожал плечами.

— Вот это и надо выяснить. А как ты считаешь?

— Некое субстанциональное состояние. В первый момент заставляет вспомнить шаровую молнию… Оно все время висит вот так неподвижно или было какое-то движение?

— Никакого. Я, между прочим, сначала тоже подумал о шаровой молнии. Но это, конечно, не плазменное состояний.

Я обошел пятно кругом.

— Полностью поглощает свет. Во всяком случае, видимый. В дальнейшем все будет зависеть от того, какова способность поглощения. Если она близка к бесконечности — без перехода в критическое состояние, — то сюда может уйти в конце концов излучение всей вселенной. То есть попросту вся вселенная… Естественно, на это потребовалось бы и время, близкое к бесконечности.

Крейцер усмехнулся.

— Такое отдаленное будущее нас мало интересует. — Он стал серьезным. — Слушай, я надеюсь на тебя. Пока еще не установлено, кто это сделал. Но если бы мы поняли, что это за штука, уже была бы победа. Американцы стараются наложить лапу, но, по некоторым сведениям, им тоже еще не все известно. Я хочу, чтобы ты подумал. Может быть, попробовать парамагнитный резонанс, а?

Тут он и был весь, Крейцер. «Парамагнитный резонанс».

— Ну, вряд ли, — сказал я. — Видимо, мы имеем дело с состоянием, а не с веществом. Парамагнитный резонанс показал бы обычный состав атмосферы.

Он кивнул.

— Пожалуй, да… Но какие-то методы должны быть. — Он кончиком языка облизал внезапно высохшие губы. — Скажу тебе честно, что это мой шанс. Мне удалось выследить, куда ездит тот человек, о котором я тебе говорил. Такие вещи не выпускают из рук, Я уже намекнул кое-кому из руководства бундесвера… Если ты мне поможешь, я сделаю тебя человеком. Твоя жизнь совершенно переменится, понимаешь?

— Надо попробовать, — сказал я.

— Вот именно. — Глаза Крейцера блестели. — Я очень на тебя рассчитываю, Георг. Ты всегда был у нас теоретиком. Напряги свою голову. Если нужны будут какие-нибудь аппараты или что-нибудь, я все организую.

Я покачал головой.

— Приборы не нужны. Только время. Следует подумать. Кое-какие идеи уже формируются.

— Какие? — быстро спросил он.

— Пока еще рано говорить.

— Ну, все-таки?

— Рано. Это только меня собьет. Нужно подумать. Ты же знаешь мою манеру. Я ложусь на постель и обдумываю.

— А сколько тебе нужно времени? — Его взгляд погас. Имей в виду, у нас на счету каждая минута. Мы ведь еще не знаем, кто это сделал и что он предпримет в дальнейшем.

— Три недели, — ответил я. — Через три недели я тебе скажу, что это такое.

— А может быть, две?… Было бы очень кстати, если б две.

— Почему?

— Мы бы как раз успели к… — Он оборвал себя. — Хотя для тебя это не имеет значения.

— Но к чему мы успели бы?

— Нет-нет, неважно.

Он уклонился от ответа. Это одна из привилегий, которые присваивают себе сильные мира сего: спрашивать, не отвечая. Крейцер, правда, еще только шел к тому, чтобы стать сильным, но этим он уже пользовался. Еще бы! Если бы он ответил, это поставило бы его на одну доску со мной. Вообще он должен был далеко пойти, я это чувствовал. Не пьет, не курит, слова неосторожного не скажет. Конечно, оно не легко — такое диетическое существование. Но дайте ему черное, и он развернется…

Ему не стоялось на месте. Он прошелся по полянке.

— Но никому ни звука. Болтовня будет рассматриваться как выдача государственной тайны. Причем имеющей отношение к обороне страны.

— Отчего именно к обороне?

Он удивился.

— Представь себе, что будет, если залить этой чернотой город…

— Город погибнет.

— Или если залить черным поле.

— Поле никогда не сможет родить. Его уже не коснутся солнечные лучи.

— Вообще территория, атакованная чернотой…

— Это территория, навсегда перестающая существовать в качестве обитаемой.

Он остановился.

— Ты читаешь мои мысли.

— Нет, что ты! Только свои.

Секунду или две Крейцер смотрел мне в глаза и подтверждал себе свою установившуюся точку зрения на меня: неудачник. (Кое-что повисло вдруг на волоске). Потом он подтвердил и успокоился.

— Да… Короче говоря, это может быть как раз то оружие, которого нам, немцам, недоставало в 45-м году. Многое повернулось бы иначе, если б оно было.

— Ну, оружие — еще не все, — сказал я. — Ему противостоит кое-что другое. Например, я знал одну девушку, которая стреляла в Париже в 42-м году. (Я вдруг вспомнил эту девушку. Вся моя надежда сконцентрировалась на ней).

— Какая девушка?

— Француженка. Она стреляла в кого-то из нацистских главарей. На Севастопольском бульваре.

Крейцер неожиданно заинтересовался.

— Весной? В апреле?

— Да, кажется.

— Она стреляла в Шмундта. В адъютанта Гитлера. Ее тут же и поймали… Но какое это имеет значение?

Он остро посмотрел на меня.

— Никакого, — сказал я. — Просто она мне вспомнилась…

Мы вернулись тем же порядком в город, и я вышел на Риннлингенштрассе. Сел на скамью в скверике у Таможни и вытянул уставшие ноги.

Жужжала и роилась толпа вокруг.

Почему жизнь сталкивает меня только с цейтбломами и крейцерами? Нет ли во мне самом чего-то предопределяющего в этом смысле? Так ли уж был одинок Валантен и так ли бессильна та девушка?…

Но мне надо было успокоиться и начать подходы к другому. Атака отбита. Бледный устранен, а Крейцер отодвинут на три недели, в течение которых я должен кончить все.

Вообще я любил это время перед большой работой. Тихо шелестя, как сухой песок, посыплются минуты, соединяясь таи, внизу, в часы и сутки. Дни светло замелькают вперемежку с черными ночами, и я погружусь последний раз в чистый мир размышления.

IX

Я заснул под утро и увидел во сне батрака.

Он приснился мне, и я сразу понял, чего мне не хватало при всех этих возникших обстоятельствах. Я должен был поговорить с ним.

Во сне я настиг его где-то в Баварии. Но, может быть, это была и не Бавария, а что-то другое. Мы оказались в большой комнате, стены которой были дымчатыми и колебались, как бы готовясь открыть мне что-то такое, что скрывалось за ними.

Я спросил:

— Скажите, пожалуйста, испытываете ли вы какие-нибудь трудности в жизни?

Он был в той же брезентовой куртке, что и в лесу. Очевидно, он только что кончил работу, усталость отражалась на его красном обветренном лице.

Он тупо посмотрел на меня и сказал:

— Простите. Что?

Я объяснил:

— Трудно ли вам жить? Встречаетесь ли вы когда-нибудь с такими проблемами, которые почти не поддаются решению? Решение которых само по себе проблематично. С тем, что заставляет вас напрягаться до самых последних сил… Понимаете, что я имею в виду? Ведь это не так уже сложно — выкопать, например, канаву. Или напоить коров. Здесь вы сталкиваетесь с принципиально выполнимыми вещами. Улавливаете мою мысль?… Но есть ли у вас в жизни неразрешимое? Такое, над чем вы бьетесь и ничего не можете сделать. Что превращает вашу жизнь в постоянную изнурительную борьбу.

Он подумал и сказал:

— Нет.

Потом сразу поправился:

— То есть, да… Сейчас я вам скажу.

Он напрягся. Его мозг напрягся. Сквозь черепную кость я видел, как засияли силовые поля, как пришли в движенье тысячи связей, как искорки проскакивали между электрическими потенциалами.

Волнуясь, он зашагал из угла в угол, и тут я, наконец, сообразил, отчего у него такая прыгающая походка. Он был на протезе. И этот протез скрипел.

Потом он подошел ко мне вплотную. Эту его манеру я заметил еще в прошлый раз. Когда ему хотелось сказать что-нибудь важное, он подходил к собеседнику как можно ближе и чуть ли не нажимал животом.

— Видите ли, у меня дети.

— Что?

— Дети, — повторил он. — Мы все хотим, чтоб наши дети жили лучше… У меня четверо. Вилли самый младший, и у него слабые легкие.

— Да, — согласился я, несколько отступая. — Но трудности? Неразрешимые проблемы — вот о чем я хотел бы узнать.

Батрак опять шагнул ко мне. Он вытаращил глаза, огляделся и хриплым шепотом, как бы сообщав величайшую тайну, поведал:

— Ему бы нужно лучше питаться.

И тотчас батрак исчез.

Дымчатые стены комнаты заколебались, раздвинулись, и оказалось, что я нахожусь не то во дворце, не то в храме. А вместо батрака передо мной появился сам великий Иоганн Себастьян Бах. В зеленом камзоле, в белом пудренном парике и с дирижерской палочкой.

Он строго глянул на меня из-под больших очков, постучал о пюпитр. Поднял руки.

И возникли первые звуки органа.

И запел хор:

— «Ему бы нужно лучше пита-а-аться. Ему бы нужно лучше питаться-а-а!»

Бах исчез.

Рембрандт из-за мольберта, кивая, соглашался.

(Подол его серой рубахи был весь измазан красками).

— Да, у него слабые легкие.

Пастер оторвался от микроскопа, разогнулся и потер усталую поясницу.

— Конечно, мы все хотим, чтоб наши дети жили лучше, чем мы…

В этом месте я проснулся и спросил себя, не взять ли этого батрака к нам с Валантеном. Пусть в будущем мы трое станем там в бессмертии: Валантен, я и этот батрак.

Я бы взял его…

Х

Вечер.

Я глубоко доволен собой.

Я люблю себя. Мне хочется разговаривать с собой как с другом. Как с братом.

— Здравствуй, Георг Кленк.

— Здравствуй.

— Ты кончил свою работу?

— Да, кончил.

— Ты устал?

— Немножко.

— Тебе пришлось как следует потрудиться?

— Не так уж и много. Всего лишь тридцать лет — вот уже и окончен мой труд. Я начал примерно с тринадцати…

Я доволен собой. Три дня назад я завершил все расчеты и собрал аппарат по новой схеме.

Аппарат работает.

Все!

Свершилось.

Я доволен собой. Я умный. Я красивый. У меня выразительные глаза и сильный лоб. В определенных ракурсах мое лицо бывает удивительно красивым — женщины говорили мне об этом. В Италии девушка, которой я на флорентийском вокзале помог попасть в поезд вместе с семьей, вдруг всмотрелась в меня и сказала: «Какое у тебя прекрасное лицо. Хочешь, я останусь с тобой на всю жизнь?» Я высокого роста, широкоплечий, светловолосый, с голубыми глазами. Во Франции молодая актриса, в доме который мы стояли месяц, сказала, что если я разрешу, она пойдет со мной, куда бы судьба ни повела меня… Но что я мог ответить? Я ведь был солдат, и мы все должны были быть убиты.

У меня крепкие длинные пальцы, отличный слух, музыкальная память и воображение. Я мог бы стать пианистом. Я неплохо рисую — я мог бы сделаться художником. Я люблю и ценю искусство — я мог бы быть критиком живописи. Мне кажется, я мог бы стать и писателем, потому что меня занимает подмечать у людей мельчайшие душевные движения и находить их большие причины.

Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем.

И все равно я горд сегодня.

Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его.

Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презренью сытых и благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома. Один, один, чужой в этом мире я прошел свою жизнь.

Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?…

(«А девушка?» — сказал мне внутренний голос).

Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил мыслью. У меня великолепная библиотека — воображенная. У меня прекрасные картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны, у меня были там удивительные встречи и поступки.

В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль?

Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни… Детство, улыбка матери и ее ласковая рука… Солнце над полями пшеницы у Рейна… Мое смущенье и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с Гревенратом в университете… Казарма… Зной и пыль полевых учений… Окопы, выстрелы, выстрелы, выстрелы… Русские снега, задернутые дымкой горы Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах порохового газа…

Все это было. Но ведь был и мой непрерывный труд, созданный в муках математический аппарат моей теории. Были и есть три тома моих сочинений.

Что за нужда, что я не записал их, что они никому не известны? Что за важность?… Ведь они мыслятся, они уже созданы, существуют. Я мог бы начать записывать их с ума хоть сейчас.

И есть, наконец, сделанные мною пятна. Черное…

Итак, вот он — я.

Человек по имени Георг Кленк.

Тот, который сидит сейчас в пустой комнате. У которого в голове огромное дерево его теории и ни одного клочка живых реальных записей. Тот, у которого в тайнике аппарат, делающий пятна и уничтожающий их.

Эй, вы! Вы слышите крик Человека?…

Крейцеры, гилле, круппы — те, кто ездит в автомобилях, живет во дворцах и виллах, кто на самолетах перемещается из одной столицы в другую, владеет банками и гонит людей в окопы и концлагери! Вам кажется, вы главные в мире, а все остальное ничтожно. Так нет!

Вот я, Георг Кленк, из глубины своего одиночества завтра явлю вам Черное и заставляю вас дрогнуть.

Я заст…

А впрочем, уж так ли мне это нужно?

Разве я трудился затем, чтобы произвести на них впечатление? Хоть даже ужасное?

Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Вот он и прошел лучший вечер в моей жизни…

Долго-долго я сидел на постели, нахмурив брови и ссутулившись.

Потом я встряхнулся. Послезавтра будет открыта галерея. Я пойду к Валантену. Он тоже был одинок, как я, но его прекрасное, светлое лицо выражает надежду.

Последний вопрос я ему задам — почему он надеется.

Я войду в картину, в средневековый Париж, и мы будем говорить.

XI

Валантен продан. Вот на что, оказывается, намекал Бледный.

Ну, все!

Я пришел в галерею Пфюля, и пятый зал был закрыт. Сердце у меня сразу заныло, я вернулся к швейцару. Так оно и было. Сверкающий американский автомобиль недаром стоял у особняка. Какой-то миллионер, — может быть, тот самый «шеф», которому должен был докладывать Цейтблом, — купил у молодого Пфюля шесть подлинников. Он взял «Наивность девственницы» Босколи, «Деревья» Ван Гога, «Портрет мужчины» Ткадлика, «Август» Макса Швабинского и «Музыку» Валантена. Теперь галерея обезглавлена. Ее почти что и нет. А между тем это была единственная галерея в нашем городе.

Я вышел из особняка и прислонился к стене.

Скоты! Уроды!

Если б эти богатые могли, они, наверное, скупили бы и симфонии, и книги, и песни. Странно, что до сих пор не издано закона, чтоб лучшие романы публиковались в единственном экземпляре, чтоб никому, за исключением имущих, не дозволялось слушать Перголези и Моцарта.

Разве человек — если он действительно Человек — станет изымать картину из музея, где ее могут смотреть все, и помещать в частное собрание, чтобы только одному наслаждаться ею?

И даже «наслаждаться» ли? Сомнительно. Только ласкать свое тщеславие. Какова теперь судьба Валантена? Он будет висеть где-нибудь в пустом флигеле строго охраняемого дворца. Лакеи равнодушно станут стирать с него пыль, и только раз в год хозяин, зайдя после обеда с сигарой в зубах рассеяться среди своих сокровищ, скользнет по нему случайным взглядом. Раз в годы одна из тех девчонок в штанах, что каждое лето наезжают из-за океана, небрежно кивнет очередному приятелю: «Какой-то француз… Кажется, Валантен». Ведь теперь модно не знать великих художников прошлого. Среди идиотов гордятся тем, что не читали Бальзака…

О, господи, кажется, я начинаю ненавидеть людей!

Неужели таков будет мой конец?

Я пошел домой.

Вот и вся моя жизнь. Так она и кончается. Memento quia pulvis es et in pulverem reverteris. Помни, что прах ты, и в прах обратишься.

Завтра я уничтожу аппарат, соберу и выкину свои вещи.

И все.

Прощай же, Георг Кленк. Прощай…

И в то же время я знал, что уже не хочу, не хочу умирать. Уже был испробован вкус борьбы, побежден Бледный, что-то новое вошло в мою жизнь, и прекрасный шестой гений как бы издалека взмахнул крылом.

XII

Было пять утра, когда я вышел из дому, сунув аппарат под пиджак. Мне не хотелось уничтожать его в своей комнате. Что-то неприятное таилось в мысли о том, что когда меня уже не будет на свете, фрау Зедельмайер станет подметать обломки моего творенья, соберет их в ведро, выкинет в помойку тут же во дворе, и все то, что было прекрасным и сильным в моей жизни, смешает с грязной прозой своего квартирного быта.

Я решил, что выйду за город и где-нибудь в уединенном месте за Верфелем разобью аппарат камнем.

И, кроме того, у меня было желание в последний раз пройтись по нашему городу и посмотреть на дома. Дома-то в сущности все время были доброжелательны ко мне — тут уж я ничего не мог сказать. Я знал их, они знали меня. Наше знакомство началось с тех пор, когда я был еще совсем маленький, я, собственно, вырос у них на глазах. Всякий раз, если я уставал или мне было плохо, я выходил бродить по улицам, смотреть в лица домов, и они помогали.

Я пошел по Гроссенштрассе, повернул в переулок и вышел на Бремерштрассе. Старые каштаны стояли в цвету, на газоне под ними редко лежали зеленые листья. Какой-нибудь новый маленький Георг Кленк станет поднимать их, с наслажденьем ощущать их липкость и шершавость… А впрочем, нет. Не будет уже нового Георга Кленка. Люди не повторяются. Может быть, это и к лучшему. Современный мир не для меня. Он меня не принял, я не принял его. Я родился и прошел стороной. Не нужно, чтобы я повторялся. Горе тому, в ком я возник хоть бы частицей.

На улицах было пусто и первозданно. Белое утреннее небо светило все сразу. Теней не было в городе. Как отчеканенные, промытые ночным дождиком спали окна, наличники, стены, балконы, двери.

Я прошагал всю Гинденбургштрассе. Я шел уже час. Ближе к окраине город стал просыпаться. Далеко сзади прозвенел ранний трамвай. Гулко, по-утреннему, зевнул мотором автобус.

Потом я почувствовал, что попал в поток какого-то движения. Перегоняя меня, спешили автомобили, все в одну сторону. Побежали мотоциклы, велосипеды. Группы мужчин — все не моложе сорока — появились впереди и сзади.

В этом потоке я дошел до сгоревшего во время войны стадиона «Гитлерюгенд» и остановился.

Что такое?

Все большое поле было полно народу. Там и здесь колебались утренним ветерком какие-то знамена. С одного конца я слышал: «Мы будем маршировать…» На другом затягивали первый куплет «Хорста Весселя».

Что это?

В центре поля на большой, наскоро сбитой из досок трибуне стояли люди. Рядом духовой оркестр настраивал инструменты. Невдалеке от меня подняли и развернули полотнище. На нем был белый кораблик на черном фоне.

Я подошел к трибуне. Странно знакомые лица были здесь… Что это, например, за человечек небольшого роста с лысым яйцевидным черепом и холодным холеным лицом?… Бригаденфюрер Гилле… А это? Прейскер! Да, доктор Эммануэль Прейскер. В прошлом «комиссар по ариизации экономики», а теперь федеральный министр в нашем правительстве. Хорошенькая компания.

Я смотрел на них, потом схватился за сердце. Боже ты мой, ведь это я все уже видел однажды! Гилле, Прейскер и разные другие… Я едва не вскрикнул, закусил губу. Передо мной была ожившая военная фотография из письменного стола. Та, что изображает парад в Киеве.

Я отошел на несколько шагов и остановился. Так оно и было. Те же люди собрались здесь. Съезд бывших эсэсовцев. Именно он и готовился в городе в течение последних полутора месяцев. Его и имел в виду Крейцер, когда говорил, что тайну пятна лучше бы раскрыть не через три, а через две недели. А белый кораблик, который я так часто встречал, — это символ дивизии СС «Викинг». И мне действительно следовало помнить его, поскольку вместе с этой дивизией наша часть в 44-м году была окружена в России под Шевченковом.

Да, те же люди собрались здесь. Только постаревшие на двадцать лет. Но их глаза опять блестели молодо. Сутулый Прейскер выпрямился, у Герберта Гилле расширились ноздри. Все было, как в разрушенном Киеве. Недоставало только развалин и той колонны солдат, которая тогда шагала мимо них, направляясь прямо в смерть.

Я поискал глазами Крейцера, но его не было. Правильно. Он предпочитает пока держаться в тени. Готовит черное, чтобы вручить этим людям. А когда оно будет у них в руках, он выйдет на авансцену…

Сердце у меня билось так, что отдавалось в руках и ногах. Ну, погодите, господа, сказал я себе. Я чуть не забыл о своих намерениях, но теперь вспомнил. Я испорчу вам обедню. Вы хотите устроить шествие, но шествия не будет.

Я вернулся назад, на улицу, которая вела к центру города, совершенно не думая о том, что меня могут увидеть, вынул из-за пазухи аппарат и принялся воздвигать черную стену от одной чугунной ограды до другой. (Эта улица вся была застроена особняками, спрятанными в садах).

Я трудился, совсем забывшись. Выложил первый ряд своих черных кубов, затем второй…

Я закончил стену, и почему-то мне даже в голову не пришло уйти самому.

За поворотом послышался шум шагов, и голова демонстрации показалась в конце улицы. Эсэсовцы шли по шестеро в ряд. В первом ряду были Гилле, еще двое генералов СС, Прейскер, приглашенный, очевидно, в качестве почетного гостя, и еще какие-то чины. Оркестр заиграл «Стражу на Рейне». Генералы приближались, шагая неторопливо и важно. Бригаденфюрер СС Герберт Отто Гилле нес знамя дивизии «Викинг». И это был тот самый Гилле, который, стремясь выслужиться у Гитлера, потребовал, чтобы окруженные под Корсунем войска отвергли русский ультиматум, загубив тем самым пятьдесят тысяч молодых немцев…

Демонстранты увидели черную стену, и некоторое беспокойство выразилось на их физиономиях. (Впрочем, не беспокойство, а сначала только недоумение).

Они подошли ближе, остановились, и те, что были в первом ряду, переглянулись.

Оркестр проиграл еще несколько тактов и умолк.

Гилле высокомерно спросил:

— Что это такое?

Никто ему, естественно, не ответил.

Сзади зашумели, но шум быстро кончился. Всем было видно, что перед ними черная стена.

Интересно было смотреть на эти напыщенные рожи, впервые в жизни столкнувшиеся с необъяснимым. (Хотя тут было такое, что могло бы озадачить и не только генеральские немецкие мозги).

Затем Гилле сделал то, что всегда делают сильные мира сего, встречаясь с действительными затруднениями. Он самоустранился.

— Капитан Циллиг!

Из третьего или четвертого ряда появился тип в эсэсовском мундире.

— Слушаю, господин генерал!

— Займитесь. — Гилле показал ему на стену, потом обратился к другим генералам. — Отойдемте, господа.

Строй колонны нарушился.

А я так и стоял у ограды.

Капитая Циллиг шагнул вперед, сунул руку в черное и отскочил.

— Жжется, господин генерал.

На самом деле ничего не жглось и не могло жечься. Но от страха ему и в самом деле так показалось, наверное.

Теперь демонстранты уже сбились полукругом у стены. Кто-то спросил:

— А чей это дом?

Прейскер быстро сказал:

— Здесь проживает господин Фасе, председатель Кредитного Банка.

Генералы, очевидно, знали председателя. Они покивали.

Вдруг раздалось:

— Это он!.. Я знаю, господа. Это он!..

Из задних рядов пробивался Дурнбахер. Он был в новенькой с иголочки крейслейтерской форме. На груди у него висел крест «За военные заслуги» (такие ордена давали только тыловикам).

Он направился прямо ко мне. И все глаза обратились на меня.

— Он, уверяю вас, — У Дурнбахера голос срывался от волненья. — Он физик… Видите, у него что-то под пиджаком.

Ко мне уже протягивались руки.

Неожиданно из толпы вышло новое действующее лицо. Детина ростом не меньше двух метров в форме подполковника СС. Его грудь в несколько рядов была увешана всевозможными орденами. Кретиническая физиономия носила явственные следы прусского дворянского вырожденья: лошадиный нос и скошенный подбородок, которого как если б совсем и не было.

Перед ним почтительно расступались.

Он подошел и уставился на меня даже с какой-то печалью. У меня возникло чувство, будто я его когда-то видел.

— Русский фронт?

— Да, — сказал я.

— Зима 44-го?

— Да.

— Лейтенант Кленк из 389-ой пехотной?

— Да.

Он повернулся к остальным.

— Все в порядке. Мы служили в одной части.

Дурнбахер сказал:

— Однако, может быть, подполковник позволит… Я…

Лошадинообразный мрачно посмотрел на него.

— Я сказал: мы служили в одной части.

Это выглядело, как спектакль. Прусский болван был убежден, что служба с ним в одной части настолько облагораживает каждого, что уже во всей дальнейшей жизни от такого человека нельзя ожидать ничего предосудительного.

— Но мне кажется, — опять начал было Дурнбахер, — что…

Лошадь не дала ему кончить:

— Я повторяю, мы служили в одной части. Вам этого недостаточно?

Этого и любому было бы недостаточно. Но здесь еще играл роль тот антагонизм, который всегда существовал между эсэсовцами-фронтовиками и теми из фашистов, кто отсиживался в тылу.

Раздался голос:

— Ну, раз подполковник ручается…

Его поддержали:

— Конечно, конечно, какие могут быть сомненья?

И Дурнбахер отступил. Он закивал заискивающе.

— Нет, я только хотел…

Никто уже не слушал.

По саду бежали полный господин в куртке, наброшенной поверх пижамы, и горничная в передничке. Чувствовалось, что господин и есть председатель Кредитного Банка.

Я ушел.

Было какое-то омерзение в душе. Все вылилось в конечном счете в фарс. Но в то же время я знал, что нельзя недооценивать такие фарсы. «Пивной путч» Гитлера тоже сначала многим казался комедией.

Я был на Гинденбургштрассе, когда позади раздались крики и топот. Демонстранты, побросав знамена, приближались ко мне толпой.

Я посторонился. Мерзавцы мчались галопом.

— Радиация!.. Черное расширяется!..

Тьфу!

Я пошел домой, задумавшись. Неужели, действительно, мир исчерпывается моей хозяйкой и дурнбахерами в разных вариантах? Или я просто никого не сумел увидеть, найти?… Вот были мои отец и мать. Они любили друг друга. Я родился, мать кормила меня грудью. Светило солнце, совершался круговорот дней и ночей. Влюбленные встречались, как встречаются и сейчас. Неужто все это просто так и ни к чему не ведет?… Не может же быть, чтоб только для немногих трудились Валантен и Пуссен…

Я вспомнил о Пуссене и спросил себя: уж так ли я прав, порицая его. Некрасивое прекрасное лицо на «Автопортрете» вдруг встало передо мной. В самом деле он писал много, его картины есть почти во всех музеях мира. Но ведь это может означать, что кусочки солнечной Франции он разнес по всем землям и государствам, и люди могут учиться любить его родину.

И даже Никколо дель Аббат с другими маньеристами! В жестокий век костров, инквизиции и разорений на своих полотнах они воплотили мечту о прекрасном и нежном человеке.

Я шел и шел. Тридцатилетний труд был окончен, мне не для чего было прежнее сосредоточение в себе.

Я стал смотреть в лица людей.

Они были разные, разные.

Я не такой, как все. Ну и что?

Может быть, все — не такие, как все?

Почтовый ящик у цветочного магазина на Риннлингенштрассе попался мне на глаза. Я вспомнил о письме Цейтблома. Оно так и пролежало у меня в кармане пиджака две недели с его смерти!

Я опустил конверт в ящик. Адрес, набросанный торопливой карандашной строчкой, привлек на мгновенье мое внимание чем-то странным. Я сделал несколько шагов от цветочного магазина и остановился. Черт возьми, письмо-то было мне! «Гроссенштрассе 8, 12. Кленку» — вот что значилось на конверте.

Что за номер?! Я вернулся к ящику и в растерянности схватился за него. Прохожие с любопытством смотрели на меня.

Я оставил ящик и пошел дальше.

Нет ли здесь какого-нибудь подвоха? Например, если на мою переписку наложен арест… В то же время сомнительно было, чтоб Бледный захотел сделать посмертный подарок своему шефу. Он всегда ненавидел своих хозяев — были ли то гитлеровцы или генералы из Пентагона…

XIII

Дождливая ночь позволила мне сделать то, что я хотел. Я поставил пятно у дверей полицейского Комиссариата, под утро вернулся домой, лег, проспал почти до четырех и потом начал собираться.

Имущества у меня немного, все поместилось в небольшом чемодане. Так уж вышло, что основное, чем я владел, всегда хранилось только в голове.

Надо было решать с аппаратом. Мне по-прежнему больше нравился второй вариант — уничтожить его где-нибудь за городом. Но я боялся случайности, только чудо спасло меня вчера.

Я сходил на кухню — хозяйка была где-то в комнатах, взял молоток, вернулся к себе, поставил аппарат на подоконник и задумался…

Жаль было разбивать его так сразу. В конце концов, он был прекраснейшим созданием разума. Великие проблемы должны были быть решены, чтобы возникла эта вещица, и они были решены.

Почему не сделать еще одно пятно? Прощальное.

Я швырнул молоток на пол и принялся сооружать черную стену поперек комнаты. Пусть фрау Зедельмайер узнает, наконец, чем же я занимался в ее комнате. Это ее всегда так беспокоило. В дверь постучали.

— Пожалуйста, — сказал я автоматически.

На пороге стояла хозяйка. Мы уже около месяца не здоровались, и если я попадался ей на глаза, она всегда принимала вид незаслуженно оскорбленной добродетели. Сейчас ее губы тоже были надменно поджаты.

Она подала мне письмо Бледного.

Я начал было его распечатывать, услышал рядом тихий вздох, увидел вытаращенные глаза хозяйки и обернулся.

Проклятье! Я совсем забыл про черную стену.

Хозяйка выбежала, я в растерянности подошел к столу и взялся за аппарат.

Дверь опять отворилась. Дурнбахер шагнул в комнату. Из-за его плеча высовывалась перепуганная физиономия фрау Зедельмайер.

Неожиданно я ощутил полное и глубокое спокойствие. А зачем мне теперь унижаться перед ними?

Комната-то уже не нужна.

— Что вам угодно, господин крейслейтер?

Это прозвучало холодно и вежливо.

Мгновенье Дурнбахер смотрел на меня, потом сдавленно крикнул:

— Не выпускать!

И бросился ко мне, протянув руки.

С тем же спокойствием я пригнулся, пропустил над собой его руки, выпрямился, подождал, пока он обернется, и ударил его справа в челюсть.

Удар получился сухой, как вспышка. Дурнбахер еще стоял, но был уже разрушен. Глаза у него стали закатываться, лоб и щеки побледнели. (Все совершалось в течение долей секунды).

Я ударил его еще снизу, и он рухнул, складываясь сразу в коленях и в поясе.

— Hy, — сказал я, глядя на хозяйку.

Она крысой метнулась на площадку. Даже не очень торопясь, я взял молоток, несколькими удавами раздробил аппарат, ссыпал осколки в карман, перешагнул через лежащего Дурнбахера и спустился вниз по лестнице.

Проходным двором я вышел на Риннлингенштрассе и не узнал ее.

Начало вечереть, но не было обычного сияния неоновых реклам. Освещенная одними только газосветными лампами улица казалась непривычно темной и странным образом непривычно оживленной. Однако это было оживление особого рода. Магазины были закрыты. Люди не шли, а стояли там и здесь маленькими и большими группами. В воздухе висел возбужденный испуганный говор. Автомобилей было мало. Лишь время от времени на западную окраину города проезжали грузовики с войсками.

Я подошел к одной группе. Там главенствовал средних лет мужчина в котелке.

— В муниципалитете считают, что непосредственной опасности пока нет. Во всяком случае никто еще не пострадал от пятен.

— А радиация?

— Радиации они не испускают, — возразил мужчина. — Единственное, что может быть — это взрыв. Пятна поглощают световую энергию, ничего не отдавая взамен. Поэтому могут быть взрывы. Но не сильные.

— А почему тогда эвакуировали Вестгофен? — спросила женщина. Она сжала зубы и покачала головой. — Ну, если б знать, кто это делает.

Грохоча, проехала танкетка. Потом еще одна. Молодой парень с большой корзиной астр сказал:

— Что же мне делать? Я принес по адресу цветы, но там никого нет. И наш магазин тоже закрылся.

Девушка рядом со мной прошептала:

— Пятно у дверей в полицейский Комиссариат они огородили…

Ага, значит, дошло! Все во мне возликовало на миг, и я, усмехаясь, прошагал дальше.

Угол Бремерштрассе и Парковой был закрыт. Две цепи полицейских перегораживали улицу. У входа в Комиссариат я увидел дощатую стену, которой обнесли место, где я поставил пятно.

Здесь в толпе преобладало мнение, что пятна все же являются источником радиации. Рассказывали, будто несколько полицейских уже получили большую дозу и положены в больницу. Передавали, что полностью эвакуирован район богатых особняков, где возле дома председателя банка появилось первое пятно…

Я проходил мимо Таможни, когда по улице понеслись крики:

— Экстренное сообщение! Экстренное сообщение!

Разыскивается Георг Кленк!

Парень с сумкой на боку раздавал листки.

У меня екнуло сердце. Так странно и страшно было услышать свое имя. Как если бы я оказался голым на тротуаре среди толпы. На миг я испугался, что я и сам не выдержу и крикну: «Вот он — я!» Потом я сказал себе: ты же хотел этого.

Мужчина рядом прочел вслух:

«Разыскивается Георг Кленк сорока трех лет. Каждый, знающий его местонахождение, обязан немедленно сообщить в полицию или ближайшему воинскому начальнику, а также принять все меры к задержанию упомянутого лица»…

Это был длинный-длинный вечер. Я шел, постепенно пробираясь к вокзалу.

У Гальбпарка толпа окружила группу солдат.

Разглагольствовал молодой офицер.

— Это физик, понимаете? Маньяк, человеконенавистник. От них все зло — от этих физиков и математиков. Один выдумывает атомную бомбу, как Эйнштейн, второй — водородную, а третий ставит пятна. Теперь важно, чтоб он не ушел к русским. Но мы охотимся за ним. Ему некуда деться…

«Охотимся!» У меня потеплело в душе, когда я услышал это слово. «Охотимся за одним типом», — сказал толстый штурмовик почти тридцать лет назад, когда я был мальчишкой и видел, как гнались за беглецом в Старом Городе. И вот теперь охотятся за мной. В этом была странная, не изведанная мной радость — присоединиться.

Я спросил:

— Но как же вы его поймаете?

Офицер вгляделся в темноту.

— Ему некуда деться. Весь город против него. Он нигде не укроется.

Однако то была ошибка, что я заговорил. В толпе меня трудно было увидеть и узнать, но голос человека так же индивидуален, как и его лицо.

Прошла минута, и вдруг кто-то взял меня сзади под руку. Осторожно. Трепещущим прикосновеньем.

Я обернулся. За моим плечом было бледное лицо Крейцера. Его губы шевелились. Он силился что-то выговорить и не мог. Следа не осталось от его обычной аккуратности. Волосы были растрепаны, галстук сбит на сторону, плащ надет как-то наперекос.

Наконец он обрел голос.

— Ты… Значит, это все-таки ты!

Он схватил меня крепче.

— Как ты мог так обмануть меня? — Но тихим голосом.

Не раздумывая далее, я оттолкнул его и пустился бежать.

И тогда сзади раздался визгливый крик:

— Держите его!.. Держите, это он!

На улицах Старого Города было пусто и темно. Я мчался, не зная куда, но, сделав несколько поворотов, понял, что инстинкт ведет меня в определенном направлении. Я повторял тот путь, которым бежал беглец в 35-м году. Пронесся короткой Кайзеровской и свернул на Гинденбургштрассе. Редкие прохожие шарахались с дороги, пугаясь шума и грохота, которые следовали за мной. Я бежал прямо к тому дому на маленькой площади Ратуши, где черная лестница сообщается с парадной. И было неизвестно, повезет ли мне больше, чем тому мужчине с прядью волос через лоб.

Раздался один выстрел, другой. Легкий топот чьих-то ботинок был почти рядом за мной. Я чувствовал, что это Крейцер.

Почти вплотную, один за другим, мы вынеслись на площадь Ратуши. На ходу я мигнул длинноносой каменной красавице и бросился во двор знакомого дома.

Черная лестница была освещена. Мне уже не хватало воздуха, легкие жгло огнем — так мчаться мне не приходилось уже лет восемнадцать. Я вбежал на второй этаж и остановился.

И Крейцер, задыхаясь, с вытаращенными глазами, остановился тремя ступеньками ниже. Он тоже больше не мог.

Он прошептал умоляюще:

— Георг… Ну, Георг…

— Да, — сказал я. — Что?

Грудь у него подымалась и опускалась. Он повторил просительно:

— Георг… Стой, прошу тебя. Обещаю тебе, что…

Но тогда я ногой с размаху ударил его в зубы. И он скатился под ноги тем, что кричащей грудой уже поднимались со двора.

Я кинулся в коридорчик, ведущий на парадную лестницу, снял пиджак, бросил его на руку, расстегнул ворот рубашки, чтобы придать себе вид человека, только что второпях выбежавшего из своей квартиры, спустился на два марша и с ходу упал в толпу, уже запрудившую всю площадь.

Непрерывно спрашивая «Что?… Что тут такое?», я стал выбираться с площади. А люди лезли все вперед и вперед, и уже стоял крик, что пойман тот, кого надо было поймать.

Я вытеснился на внешний край толпы. Подбегали новые любопытные. Двое посмотрели на меня подозрительно.

Я сказал:

— Слушайте, у меня в давке сорвали с руки часы. Золотые. Что мне теперь делать?

Они тотчас потеряли ко мне интерес и ринулись в толпу.

Я пошел, держа в руке пиджак и ко всем встречным обращаясь с тем же вопросом.

Я вернулся опять к Гальбпарку и тут почувствовал, что смертельно устал. Куда идти? О том, чтобы выбраться сейчас из города, не могло быть и речи. У меня не хватило бы сил.

Потом меня осенило — Городская библиотека. Вот уж где никому не пришло бы в голову меня искать.

Было без четверти одиннадцать. Библиотека работала до половины одиннадцатого. Я войду туда, возьму какую-нибудь книгу, а потом спрячусь в книгохранилише между стеллажей. Если нужно будет выйти, я просто спрыгну со второго этажа в сад.

Я был уверен, что библиотекарша впустит меня. Мы были знакомы почти тридцать лет. С той поры, когда я в первый раз робко попросил «Annalen der Physic». Мне было тогда четырнадцать лет, а библиотекарше — двадцать четыре, и она была невестой одного очень милого молодого человека. Но она так и осталась на всю жизнь невестой. Милого молодого человека посадили в концлагерь, и он уже не вышел оттуда. Второй ее жених погиб в 42-м году в России. Потом был еще один — инвалид войны, — который умер от старой раны, и тоже до того, как она успела надеть свое давно приготовленное белое платье. Библиотекарша осталась вечной невестой. Ее звали фройляйн Кох, но она была, конечно, не та Кох, которая в Бухенвальде сдирала кожу с заключенных. Нет-нет, отнюдь. Настоящая немка она была, немецкая женщина, и с ее лица фашизм так и не сумел стереть выражения доброты и готовности помочь всякому, кто нуждался в ее услугах…

— Очень хорошо, господин Кленк, что вы зашли. Почему вас так давно не было? Мы как раз получили новый номер «Physical Review», в котором есть статья, помните, того молодого скандинавского ученого… Что вы, вы меня совсем не затруднили. Напротив, целый день я лентяйничаю. Сегодня нет почему-то ни одного человека. Можете работать, сколько вам нужно будет. А потом просто захлопните дверь. Она с французским замком…

Время проносилось над старушкой-девушкой, не задевая ее. «Молодой скандинавский ученый» стал уже великим физиком. Что же касалось меня, то сегодня я сделался для всех «человеконенавистником» и «кровавым маньяком», а для нее оставался все тем же юношей, который когда-то впервые скромно вошел в зал с зелеными лампами.

Она пошла за журналом, а я вышел на балкон выкурить сигарету.

Я сел на скамью, вытянул усталые гудящие ноги. Вместе с пачкой сигарет из кармана вынулся листок. Что такое?… О, господи! Это было опять письмо Бледного, которое я так и не успел прочесть. Что же он мне пишет оттуда, где уже невозможно получить ответ?

Я придвинулся ближе к свету.

«Имейте в виду, у меня было распоряжение в крайнем случае попросту убить Вас. Убрать. Так что не воображайте, что Вы уж очень от меня отличаетесь. Мы оба прошли одной дорогой, только я был последовательнее.

И вообще, если открытие никому не принадлежит, его все равно, как нету. Что же до Вашей теории „усилия“, то подумайте, что было бы, если б Валантен написал свои картины, а потом уничтожил их.

С уважением Ф. Цейтблом».

В этом и заключался его последний аргумент. Он высказал его в письме, чтобы у меня не было возможности возразить. Хотел уйти, обманув всех.

Я закурил.

Действительно, наши дороги сходились. Дико и странно, хотя я всю жизнь трудился, а он не делал ничего. С разных сторон мы двигались, и вот пришли к одному и тому же.

Ужасно!.. А между тем я уже начал было бороться. Только я боролся против, против Крейцера и Дурнбахера. А за что?… И чего я достиг? Крейцер вставит себе новые зубы, и у нас все пойдет по-старому. Моей теории и в самом деле нет, если она не принадлежит никому. Мертвый Цейтблом прав: деяние, а не усилие — вот смысл бытия.

Я чувствовал себя совсем разбитым, и на сердце было бесконечно пусто. Неужто нет никого, кто протянет мне руку?

Не должен ли я был начать мыслить политически?

Я вошел в зал библиотеки и сел на стол. Какая-то книга лежала передо мной, я механически потянул ее к себе.

XIV

Утро на Рейне.

Высоко стоит уже солнце. Высоко небо. Я иду луговой дорогой среди трав. Желтеют поздние цветы мать-и-мачеха, тяжелые шмели гудят над медуницей. Полевые вьюнки перемешались с фасолью, и чертополох важно наклоняет головку.

Все выше я поднимаюсь по холму.

Прекрасно утро. В чистом воздухе дальние планы кажутся близкими, как на картинах Каналетто. Видно далеко-далеко. В темно-зеленых дубовых рощах отчетливо вырезан каждый листок.

Отчего мне так счастливо?

Как будто бы я слышу музыку. Как будто нечто собирается и реет вокруг, и светлый дерзновенный ре-мажор готовится открыть великую симфонию.

Вчера я снова встретил девушку, за которой гнались тогда в Париже. И она протянула мне руку.

В библиотеке на столе я увидел книгу «Последние письма борцов европейского Сопротивления». Там было письмо и этой девушки. Ее звали Мари Дорваль. Она действительно стреляла в Шмундта.

«Дорогой папа и дорогая мамочка. На допросе в комендатуре меня пытались заставить говорить. Меня избивали, привязав к столу. Удары сыпались градом. Но ни разу не вырвалось у меня ни одно имя. Я могла бы спасти свою жизнь, но предпочла смерть измене. И вот я умираю, любящая вас и гордая сама собой. Мари».

Я думал, что она была одна. Но я ошибался. Я читал эту книгу всю ночь. Сотни писем были в ней, и я понял, что все эти люди были окружены друзьями и единомышленниками. Великое Сопротивление вело войну в Европе и по всему миру. За девушкой-француженкой стояли могучие русские армии, помогая ей, партизанские пулеметы били в горах Югославии, бойцы-итальянцы подбирались ночами к нашим немецким позициям. Своей тонкой рукой от имени всего человечества эта девушка наносила сильнейший удар в самую сердцевину Зла. И не напрасно бешенствовали эсэсовцы, потому что девушка метила в глубокую сущность их притязаний на власть-в ложь об одиноком бессилии человека.

Но я не знал этого. Горько, но я не знал этого! Как я прожил жизнь? Как в глухом загоне. Десятилетиями власть имущие отгораживали меня от мира. Каждому они старались внушить, что он одинок, что никто не думает так, как он. Лгали газеты, радио, книги — весь огромный аппарат пропаганды и насилия. Во время войны выстрелы в фашистских солдат в оккупированных странах нам объясняли действиями отчаявшихся одиночек. После войны в Западной Германии все внушало, будто люди живут лишь для карьеры и денег.

И я поверил этому.

Я чуть не предал их всех — Валантена, расстрелянную девушку, батрака, тех несчастных, которые были повешены в средневековом Париже…

Ночью я прочел эту книгу, а потом взял подшивку газет. И мир, перекрещенный напряженными линиями борьбы, предстал передо мной. Стреляли в Анголе и в Алжире, Африка выпрямлялась перед испуганными глазами колонизаторов. Создавались атомные и водородные бомбы, но велась битва за то, чтоб они никогда не были применены. В Париже демонстранты несли по Елисейским Полям тело рабочего, убитого оасовцами. Россия предлагала государствам великий план разоружения.

И мир шел вперед.

Так неужели же я не найду никого, кому я мог бы отдать свои открытия?

Пусть не в этом городе. Пусть не в этой стране.

Я спустился к Рейну напротив замка Карлштейн. Светла была чистая речная вода. Стрекозы вились над прибрежными травами, и жаворонок взлетел в высоту.

Этот месяц был преодолением чего-то. Я чувствовал, что разорвал некий круг, в котором прожил всю жизнь. Я вступил в борьбу с Бледным и Крейцером и разрушил нечто темное в самом себе. Теперь пришел новый этап. Может быть, я был последним ученым-одиночкой, но я перестану быть им. Мысль об ответственности знания должна привести меня к людям.

Я напился воды и пошел дальше.

Слова Френсиса Бекона пришли мне на память. Я шагал и повторял их. Солнце светило ярко, и бесконечен, как в детстве, открылся синий свод неба.

«Теперь, когда повсюду в мире так много тяжелого, пришло самое время говорить о Надежде».

СОПРИКОСНОВЕНИЕ

1

Жуткое настроение у меня, и весь последний год я сам не знаю, что со мной делается.

Кто я такой? Посмотрим трезво.

Меня зовут Миша Лебедев, мне пятнадцать лет, я перешел в восьмой класс и еще ничего в жизни не сделал. А другие в это время! Гагарин, например. Или Шампильон… То есть Шампольон… Одним словом, который прочел египетские иероглифы. Ему десять лет было, когда он напечатал свою первую книгу — «Жизнеописание знаменитых собак».

В то же время сила воли у меня есть. Вот, например, терпилки. В прошлом году у нас в классе все стали увлекаться этими терпилками. Мальчишки, конечно. Возьмешь спичку, отломишь кусочек и воткнешь себе в руку. Возле большого пальца, где место такое мясистое. Потом зажжешь и терпишь, пока спичка вся не сгорит. Так вот этих терпилок я ставил штуки по три, и ничего. Терпел не хуже, чем другие ребята. Мать даже спрашивала, отчего у меня все руки в прыщах… Короче говоря, терпилки я могу. А вот заставить себя за геометрию сесть или гимнастику по утрам — не выходит.

Интересно, как же великие люди закаляли свою волю? Спартак, например, или Ломоносов?

Между прочим, я как раз хочу стать великим человеком. Вернее, я просто уверен, что буду. Хотя даже не знаю, в чем. Ничего меня особенно не привлекает, и талантов у меня никаких нет. Другие хоть там поют, рисуют, а я ничего. Просто самый обыкновенный. Даже хуже обыкновенного, потому что я слабо развит физически, и от этого у меня застенчивость. У нас, когда на физкультуре в спортивные игры играют, каждая команда старается от меня отделаться и спихнуть в другую. Поэтому я и сам ловчу, чтобы заболеть как-нибудь и не ходить на физкультуру…

Стоп! Калитка стукнула — мама идет с работы. (Она на работу здесь устроилась на два летних месяца, потому что у нас с деньгами туго.) Эх, мама, мама! Каждый день ссоримся…

…Да, с завтрашнего дня начинаю делать зарядку. Каждое утро, не пропуская.

Мать ходила с соседкой прогуляться на пляж, а теперь легла спать.

Пока тут, вообще говоря, довольно скучно. Подобрал на берегу три красивые ракушки и нашел зеленый камешек. Думал, минерал, но потом оказалось, что просто осколок бутылочного стекла так отшлифовался об гальку…

Говорят, что тут совсем недалеко граница. Турция.

Начал делать зарядку. В саду на лесенке подтягиваюсь на руках. Сегодня три с половиной раза. Как и предвидела наша толстая соседка, сюда начинают съезжаться. Сегодня от нечего делать вертелся возле автобусной станции и видел много молодежи. На автомобиле приехала целая семья, и там парень лет шестнадцати. Потом на автобусе из Батуми еще две девчонки с родными. Одна очень хорошенькая. В зеленом беретике…

Вообще, если честно говорить, я довольно влюбчивый. В прошлом году, например, влюбился в Тамару Конькову из 7-го «А». На переменках старался на глаза ей попасться. Она красивая. Глаза голубые, волосы такие рыжеватые. Как картинка. И я все представлял, как я ее из-под трамвая, например, спасаю или как на историческом кружке читаю замечательный доклад, а она удивляется.

Все это время делаю зарядку и подтягиваюсь четыре раза свободно.

Ту девчонку каждый день на пляже вижу. На море она ходит в полосатом купальнике.

Молодежи уже много. И у них компания. Главный заводила тот, который приехал с отцом и матерью на автомобиле. Зовут его Игорь. Он такой развитый, плечи широкие. В волейбол играет здорово, но уж очень воображает. И вообще неприятно. Станут все в кружок, а он пассовки дает только Але — той, которая была в беретике. Попадет ему мяч, он его в руках держит и все: «Аля!.. Алка!..» Чтобы она на него смотрела. А остальные стоят и ждут. Он себя так ведет, будто, кроме него и Али, на пляже никого нету.

Меня удивляет, как это другие не замечают, какой он задавала.

Познакомился я с этими ребятами. Лучше бы не знакомился… Эх, черт, все паршиво так получилось! Даже думать об этом не хочется.

Во-первых, они сегодня играли уже не в кружок, а через сетку. За вчерашний день кто-то столбы на пляже врыл и натянул сетку.

Пришел я на пляж, вижу — столбы. Сел себе на всегдашнее свое место возле лодок. Раскрыл книгу.

Потом является вся их компания. Принесли мяч, стали команды составлять. Разделились пополам, а одного игрока у них не хватает. Тогда один парень — белобрысый такой, худощавый, его зовут Борис — кричит мне:

— Эй, играешь в волейбол?

Я ему говорю, что играю. Но негромко так сказал.

Он опять:

— Эй, будешь играть?

Ну, я встал, подошел к ним.

Начали играть, и сразу я на подачу попал. А подавать-то я как раз совсем не умею. И вообще играю довольно слабо. То есть если мне хорошие пассовки давать, то я отвечаю неплохо. Но резать, например, совсем не могу.

Стал я подавать и не добил даже до сетки. Ладно, проиграли мы подачу. Потом несколько раз передвинулись, я уже у сетки стою, и мне надо Борису на резку подавать. Один раз я ему подал почти что хорошо, но немножко в сторону. Потому что и мне мяч как-то сбоку достался. В общем, он не срезал. Потом я опять ему подал, но тут уж вышло сразу через сетку.

Тогда мне одна девчонка говорит!

— Слушай, как тебя зовут?

Я отвечаю, что Миша.

— Ты стань вот сюда, на шестерку. А я буду Боре подавать.

Ну, пожалуйста. Стал на шестерку. А потом смотрю, они начинают без меня играть. Забирают все мои мячи. Мяч прямо на меня летит, а эта девчонка выскакивает и берет. Лена ее зовут, рыжая такая, высокая. И все другие тоже так, как будто меня на площадке совсем нет.

А это хуже всего, когда твои мячи начинают забирать. Потому что уже не знаешь, что тебе делать — бежать на свой мяч или не бежать.

Конечно, оно так и вышло. С той стороны стали подавать, и прямо на меня. А я стою. Жду, что эта Лена сейчас возьмет. А она тоже стоит. И мяч мне прямо в грудь ударил.

Тогда все начали орать, что я марала. А чего орать, если из-за них самих не стал брать?

Мяч далеко откатился. Побежал я за ним, поднял, иду обратно. И вдруг вижу, что Лена мне улыбается. Радостно так. И все другие тоже. И Аля. Все стоят и улыбаются.

Ну, я сразу раскис и тоже улыбаюсь.

А потом чувствую, кто-то сзади меня стоит. Обернулся — Игорь. Тот, широкоплечий. Раньше его не было, а теперь явился.

Оказывается, это они все ему улыбались.

А потом обе команды заорали:

— В нашу! Нет, в нашу!

В общем, заспорили. Лена, длинная, кричит:

— Давай к нам. Мы слабее. Наша проигрывает!

И сама как будто не знает, что в нашей команде все шесть человек.

Игорь тогда спрашивает:

— А сколько у вас народу?

Тут Лена поворачивается ко мне и начинает на меня смотреть. И все другие тоже на меня смотрят.

Лена говорит:

— Слушай, как тебя зовут?

(Один раз она уже спрашивала.) Я отвечаю, что Миша.

— Слушай, Миша, ты не хочешь отдохнуть? А мы сыграем.

Я молчу. Из принципа молчу. Потому что они сами виноваты, что я столько мячей пропустил. Если бы мне давали как следует, я бы тоже почти, как они, играл.

— Не отдохнешь?

Я опять молчу. И все другие тоже молчат.

Потом Борис говорит:

— Ладно. Доиграем так. После составим новую команду. Игорь, ты суди. Начали!

Все стали расходиться по местам. А Лена на меня так посмотрела, как будто я у нее украл что-нибудь. Презрительно-презрительно. И присвистнула. Я ее возненавидел сразу — жуть.

Кончилась эта игра — мне почти ни разу и не дали мяча, — наша команда перешла на то поле. А про меня никто не вспомнил. Слова даже не сказали. И никто в мою сторону не посмотрел.

Я постоял-постоял — стыдно как-то было уходить. Потом все-таки пошел, сел возле лодок…

Зря я, конечно, с ними начал играть. Одному гораздо лучше.

Эх, кошки у меня на душе скребут! А тут еще соседка наша по даче бубнит под окном. Опять уговаривает маму гулять идти.

Вот она у нас противная, эта соседка. Ужас! Марья Иосифовна. С утра халат снимет, и в одном купальнике ложится в саду. Причем на самом видном месте. В купы не лезет, а на лужайку. Кто бы мимо забора ни шел, ей до всех дело. Приподнимется, вытянет шею, как гусыня, и провожает от одного угла до другого.

Отдыхать приехала. Муж в Ленинграде остался, а она прикатила. А чего ей отдыхать, когда она и так не работает?

И еще у нее привычка все время меня обсуждать. Причем при мне же. Как будто я глухой или собака. Когда мы втроем в саду — она, мама и я, только и слышишь: «Что это у вас Миша так сутулится? Что это у вас Миша такой бледненький?»

Я нарочно вокруг дома обхожу, чтобы с ней не встречаться.

«Дует легкий ветер с SW, ночью дождь. Утром ветер переменный. Генеральный курс NNW. Прошли 81 милю. В час дня видели вдалеке несколько фрегатов и еще каких-то птиц. В два часа вахтенный матрос видел на севере землю. Я приказал идти к ней в крутой бейдевинд…»

Эх, счастливый он был — капитан Кук! «Я приказал идти к ней в крутой бейдевинд». Почему я не родился двести лет назад?…

Настроение у меня никуда. На пляж уже давно не хожу, чтобы не встречаться с темп. После обеда от нечего делать таскался по улицам, потом пришел на автобусную станцию и сидел там часа полтора. Просто смотрел на приезжающих и вообще на людей.

Вот теперь я думаю: я хочу стать великим человеком и сделать что-нибудь такое большое, замечательное. Или, в крайнем случае, буду путешественником. Исследовать тайгу или какие-нибудь острова. Но я ни в коем случае не хочу быть бухгалтером, диспетчером на автобусной станции или кондуктором.

А другие?

Вот тут на станции весь день вертелся милиционер. Белобрысый такой. Толстенький. Я за ним долго следил.

Сначала он стоял и смотрел, как пришел автобус и как оттуда с чемоданами и корзинами выходили пассажиры. Потом почти все пассажиры разошлись, шофер с кондукторшей ушли в диспетчерскую. На площади стало совсем пусто.

Милиционер вздохнул, одернул гимнастерку. Подошел к чистильщику сапог и долго смотрел, как тот резиновым клеем приклеивает заплатку на галошу. Опять вздохнул, спросил что-то у чистильщика. Тот кивнул. Милиционер взял щетку и обмахнул сапоги. Но они и так были чистые.

Потом вдали послышалось, как идет новый автобус. Милиционер приободрился, опять одернул гимнастерку, расправил плечи и пошел к тому месту, где автобус останавливается. И снова все сначала.

Так неужели же он, когда был молодой, так и мечтал сделаться милиционером здесь, в Асабине? Неужели ему не хотелось стать Гагариным?

А другие?

Продавщица газированной воды! Ведь не может же быть, чтобы она так и собиралась с самого начала: «Вам с сиропом или без сиропа?» А портной в пошивочном ателье, а кондукторша автобуса? Разве они не мечтали быть, как Тур Хейердал?

Значит, выходит, что почти все люди — это те, кто сдался и примирился.

Неужели это и есть жизнь?

2

Из письма Н.Г. Коростылева своему другу:

«…Теперь относительно того, о ком ты знаешь. (Я нарочно не упоминаю имени, так как запретил дома называть его и даже для себя самого в письме не хочу нарушать этот запрет.) Несмотря на то что внешне на людях я спокоен, в действительности, о чем бы я ни думал, он постоянно внизу под этими мыслями. Поэтому, если тебе напишут, что вся история не произвела на меня никакого впечатления, знай, что это неправда. Впрочем, ты и сам так подумал бы.

Прав ли я? Может быть, и не прав, но не мог поступить иначе. Мне есть в чем себя винить. Я отлично знаю, что во многом. Но обстоятельства сложились так, отношения его со мной и с другими вылились в такую форму, что у меня уже не было выбора, который, очевидно, мог быть еще год или два назад.

Андрей Васильевич, я постоянно думаю, что у него есть в голове. Какая руководящая страсть, какая главная мысль? По-моему, это тщеславие. Чтобы угодить ему, он способен, если приведет случай, на подвиг, если приведет другой, на преступление. По-видимому, получилось так, что в какой-то момент ему стало очень важно каждый день, хотя бы даже самыми маленькими подачками, но утолять свою страсть. Позже эта необходимость стала возрастать, он уже не мог жить без нее и начал жертвовать для своего тщеславия всеми другими ценностями характера. Понимаешь, это похоже на человека, который, сделав какое-нибудь маленькое хорошее дело, выпрашивает похвалы, отлично понимая при этом, что самое выпрашивание больше роняет его в глазах собеседника, чем он был возвышен своим делом. Но ему важно слышать, как его хвалят.

Не знаю, до чего он может дойти, оставшись один. Боюсь, до всего. Поэтому у меня такая просьба: если он к тебе придет, не принимай его. Не впускай в дом. Я сознаю, что это тяжело, но просто не впускай. Что бы он ни говорил. Не впускай, если он заявит, что приехал от меня. Не впускай, если он скажет, что болен и умирает. Как это ни трудно, но сделай это для меня…

Ты, наверное, хочешь знать, как моя работа?

Пока плохо. Больше того, сама лаборатория закрыта по распоряжению Алексея Ивановича. Именно закрыта. Было заседание ученого совета. Выступали Алексей Иванович, Ратнер и Брюшков. И все говорили в духе статьи, которая ими же была и написана. Конечно, это лишь желание обезопасить себя на тот случай, если в академии решат, что время и большие деньги были истрачены напрасно. Причем формально они правы, так как работа шла уже много лет, и видимых, бросающихся в глаза успехов нет. Но только формально. А на самом деле Алексей Иванович не может не понимать, что нам теперь недостает всего лишь одного звена, одного усилия, и все покатится под гору, понесется лавиной. Я молчал во время обсуждения, а когда мне дали слово, ограничился только одним вопросом: представляют ли они себе, что будет, если мы действительно найдем способ? Алексей Иванович облегченно вздохнул — он был рад, что я не стал спорить, потому что и в самом деле любит меня и всех нас, и примирение зажурчал, что все мы имеем право на мечту и ошибки…

Но так или иначе лаборатория закрыта, лаборантку Зоечку у меня взяли, а сам я вновь переведен на искусственное сердце, где и без меня полный штат и где отлично справляется с делом известный тебе Петров.

Знаешь, Андрей Васильевич, ты был действительно прав, когда три года назад после того семинара сказал, что у Алексея Ивановича эрудиция полностью заменила необходимость мыслить. Это верно: он все знает и ничего не понимает. Он занял большое место в науке еще в эпоху робких шагов биологии, и теперь ему кажется, что всякое посягательство на концепции его учителей подвергает сомнению даже не то, что его собственный научный авторитет, а просто его право на занимаемую должность. Ему и в самом деле мнится, будто наука может функционировать лишь до той поры, пока он является нашим руководителем… Хотя, с другой стороны, в истории с этим же самым Петровым он вел себя хорошо…

Вообще не знаю. Возможно, что во мне сейчас говорят естественное раздражение и как бы неостылость после заседания совета. Одним словом, забудь, пожалуй, то, что сказано выше.

Я написал это и сразу почувствовал неловкость и неуверенность…

Ты спросишь, а как же я. Представь себе, ничего. Во-первых, большинство в институте стоит все-таки на нашей стороне. Скромно и молчаливо пока, но на нашей. А во-вторых, я и сам теперь ощущаю, что нужен был какой-то перерыв. Это совпадение, но сейчас важнее не опыты, а работа интуиции. Я спокойно пошел в группу сердца, переместил все эти вопросы куда-то на задние дворы сознания и жду, что там будет совершаться.

Сейчас самое главное — какая-то новая точка зрения, какое-то новое понятие, которое зрело еще у нас с тобой и теперь вот-вот готовится прорваться у меня. Даже не знаю, как тебе лучше объяснить. Ну, что-нибудь вроде понятия осмоса, например. Но, конечно, не осмос, а что-то, что позволит нам привести в движение данные опытов, оперировать ими. Единица мышления… То есть, конечно, не единица мышления, а новая связь, которая есть у природы, но нами еще не познана. Но как только она сформируется, так сразу и оборвется та самая лавина.

Поэтому ты не впадай в ярость, не срывайся со всех дверей и не хватайся за телефонную трубку, чтобы заказывать билет в Москву. Лаборатория закрыта временно, способ, о котором мы с тобой мечтали, как бы существует в природе и просто еще не прорвался к нам. Но он уже стучится оттуда, из глубины Непознанного, и мы с тобой обязательно переживем счастье этого открытия.

Ты знаешь, мы всегда совестились произносить высокие слова, по если это будет сделано, то оно будет действительно для нашего народа и для всего Человечества…

Да, вот еще — знаешь, очень меня удивил мой Миша Мельников. На обсуждении он высказался против продолжения опытов. Честно говоря, для меня это был удар. Ты ведь помнишь, как вообще я к нему относился и какие надежды возлагал на его прекрасный ум. Но он не только высказался против, а позже отказался помочь в последнем опыте, который я хотел поставить. Все это было самое неожиданное и непонятное.

И, наконец, последнее. Не беспокойся лично обо мне. Болезнь как будто бы отступает. Неделю назад я советовался с врачами, и получается, что все это может еще тянуться неопределенно долго. Пока что я взял отпуск и еду отдыхать. То есть, собственно, я бы не брал отпуска, но Алексей Иванович меня насильно заставил. Требует, чтобы я лечился».

3

Ходил по берегу налево — исследовал обрывы. Нашел два замечательных места. Во-первых, заброшенную дачу. А во-вторых, такой залив, где вода кипит и вся в водоворотах.

Этот залив километрах в семи от нашего поселка. Я шел по берегу, и сначала все цивилизация попадалась: обрывки газет на гальке, консервные банки и всякое такое. А потом цивилизация кончилась. Просто море. Вот здорово было! И море-то совсем другое. Галька гораздо крупнее, и много камней больших. Гнилью пахнет от водорослей. Но все равно ветер свежий, крепкий, бодрящий. Чаек много. Как идешь, они все время но камням бегают.

А возле залива галечный пляж совсем исчезает, и волны бьют прямо в скалы. Я вижу такое дело, стал тогда подниматься наверх, чтобы это место обойти. Тропинку нашел. Влез на скалы, смотрю, подо мной вроде фиорда норвежского. Вода внизу черная, глубокая, дна не видно. И волны так здорово стучат, что весь воздух дрожит…

Наша хозяйка сказала, что в атом заливе два спортсмена утонули. Заплыли туда, а обратно никак из-за волн. И наверх не влезть на скалы.

Это место «Вероникин обрыв» называется. А тот дальний берег, который оттуда видно, синий, — это уже Турция.

Каждый день теперь вижу того милиционера. Он через дом живет. Утром зарядку делает, бегает по участку в одних брюках. Смешной такой, толстенький. Хозяйка говорит, он весной двух бандитов задержал. Вооруженных.

Даже не верится.

Сегодня я почему-то думал про своего отца. Я его и не видел ни разу, потому что он погиб в 45-м году при штурме Берлина. Я родился, а он через месяц после этого погиб, 28 апреля, на улице Франкфуртерштрассе.

Так что от отца остались только фотографии, письма, стихи, которые он маме сочинял. И еще из части прислали маме его три ордена и обгорелый красный флажок с тапка.

На фотографиях он совсем молодой. Одна есть такая, где он в курточке с «молнией» сидит возле приемника, который сам собрал. Лицо у него смешливое, а на затылке хохолок. Я так и чувствую, что он этот хохолок слюнил-слюнил, а перед тем как фотографироваться, он опять встал. Тут ему, кажется, семнадцать лет… Потом уже идут военные карточки. Последняя, которую он прислал из немецкого города Кюстрина. Тогда ему двадцать два было. Но выглядит он куда моложе.

Раза два в год или три мама смотрит на эти фотографии и плачет. Подождет, пока я лягу, сядет у стола, разложит на скатерти карточки, письма, ордена, и в глазах у нее слезы. Долго сидит.

А мне так странно-странно, что у, меня отец совсем мальчишка…

Кончилось мое счастье с этой дачей. Приехали туда. А я уж так привык — просто ее за свою считал. С утра книжки возьму, бутерброд в карман суну — и туда. Даже купаться там приучился в этом бассейне. Потому что он почти полный набрался от дождя.

И сегодня вот пришел. Жарища была ужасная, поэтому я прямо в бассейн залез. Купаюсь и вдруг замечаю, что дверь-то в доме открыта. У меня даже сердце как-то сжалось сразу. Не пойму, как это я раньше не увидел. Наверное, потому что о другом думал.

Одним словом, я и сообразить не успел, что к чему, вдруг из дома выходит мужчина с собакой. Лицо не старое, но злое такое, и весь седой. И смотрит на меня. А собака рвется ко мне, но он ее держит. Говорит: «Тубо, Линда. Тубо».

Потом слышу еще голос:

— Что там, папа?

И девчонка тоже выходит на Крыльцо. Лет шестнадцати. В синем халате. В руках у нее тряпка. Наверное, убирала там внутри.

Я, правда, этой собаки совсем не испугался. Она была породы боксер. Рыжая такая, большая, курносая, и щеки висят, как у Черчилля. Я эту породу знаю, они совсем добрые. У нас в Москве в квартире у одной есть, Шелька ее зовут. Так она не то чтобы охранять имущество, она, наоборот, все вынесет и раздаст. И эта собака, пожалуй, ко мне рвалась не чтобы укусить, а, скорее всего, хотела подпрыгнуть, и лизнуть, и вообще поиграть со мной.

Короче говоря, они все на меня смотрят, а я — на них. Растерялся.

Довольно долго — с минуту. И не знаю, что мне делать. Вылезать или не вылезать? Сказать «здравствуйте» или не надо?

Потом все-таки вылез и начал одеваться. Молча прыгаю, в брючину ногой никак не могу попасть. Всегда у меня так — тороплюсь, обязательно затрет.

Девчонка смотрела, смотрела и ушла. А мужчина с собакой так и стояли, пока я одевался. Он ее все удерживал. Хотел, наверное, сделать такой вид, будто она очень опасная и злая.

Эта девочка с дачи красивая удивительно. Куда там до нее Тамарке Коньковой и даже Але. Никакого сравнения. У нее глаза большие-большие — я еще и не видал таких — и какого-то ультрамаринового цвета. Лицо как мраморное, брови резкие, суровые. И держится она замечательно. Другие красивые девчонки задаются — спасу нет. А она ничуть. Пришла сегодня на пляж, разделась на самом бережку, выкупалась. Потом подошла к ребятам — они сегодня в кружок играли — и просто так говорит:

— Здравствуйте, можно с вами?

И меня увидела вдалеке и тоже кивнула!

— Здравствуй.

Как будто мы с ней хорошо знакомы.

Я даже растерялся. Не кивнул ей, а только откашлялся. Не сумел поздороваться.

И другие тоже растерялись. Даже Игорь этот нахальный. У них как-то тихо стало в кружке. То все орали, хохмили, а тут все сразу умолкли.

Это потому, что она такая красивая. Мне даже как-то вдруг грустно стало. И всем другим, по-моему, тоже. На некоторое время.

Опять у меня несчастье. Только что такую гадость свалял, что сам себя ненавижу.

Скучно одному, пошел я гулять по берегу по направлению к обрыву. Шел-шел, настроение такое хорошее было. И вдруг вижу, внизу под скалами эта девочка сидит. В синем халате. И собака рядом лежит, морду на лапы положила.

Они, наверное, прямо с дачи спустились. Тут их дача как раз наверху.

Я даже испугался, хотел повернуть обратно. Потому что я все эти дни о ней думал, но она ни разу больше на пляж не приходила.

А тут сидит, такая грустная. Коленки руками обняла и на море смотрит.

И там слева скалы, справа море, и только узенькая полоска гальки.

Хотел я назад повернуть, собака меня увидела. Вскакивает, и ко мне. И Таня, конечно, сразу обернулась — ее Таней зовут.

Собака мчится, галька брызгает из-под задних ног. Но я-то ничуть не испугался. Только сделал шаг в сторону, чтобы она меня с ног не сбила. Она проскочила, развернулась — и на меня. Сама скачет, хвостом виляет — у них обрубленные такие хвосты, коротышечки. Хочет в лицо меня лизнуть. Один раз, правда, достала. Носом здорово стукнула, даже губу ушибла.

Тут Таня подбежала, оттащила ее за ошейник. Поздоровались мы и как-то разговорились. Познакомились. Я ей сказал, как меня зовут. Она сказала, как ее. Она тоже из Москвы. Учится в десятом классе.

И вдруг я ей стал рассказывать про московские рестораны. Даже сам не знаю почему. Стал вдруг врать, чти я в «Национале» был, и в «Праге», и в «Гранд-Отеле».

Прямо убить себя хочется… Причем вру и чувствую, что она понимает, что я вру. И даже хуже: она понимает, что я понимаю, что она понимает, что я вру.

Не знаю, до чего бы я дошел, если бы ее сверху отец не крикнул. Тот, седой.

Она, когда уходила, так странно посмотрела на меня. По-моему, даже жалостливо…

Эх, совсем не так надо жить, как я живу! Гордым надо быть, ни с кем не разговаривать. Гимнастикой нужно заниматься но утрам, а то я опять забросил…

Танин отец утопил собаку.

Как вспомню, даже жутко делается. Я там над морем гулял возле их дачи. Смотрю, он выходит из дома, а на руках у него что-то большое, желтое. Над забором хорошо видно было — у них заборчик низкий. И визг раздается такой, как будто ребенок плачет. Вижу, собака, Линда.

Он кладет ее на землю. Она бьется, но лапы у нее связаны. Он над ней склонился — у меня даже внутри все похолодело. Показалось, что он ей шею чем-то перепиливает. Но потом смотрю — это он ей затянул голову тряпкой. Затянул, поднял, подошел к бассейну, и туда. Брызги полетели. Постоял-постоял, пока она билась там на дне. Потом руки отряхнул и пошел в дом.

А Таня вовсе и не показывалась.

Я так испугался — минут пять с места не мог сойти.

Неужели он ее утопил за то, что она добрая и не может охранять дачу?

Сегодня опять поссорились с матерью. И все из-за Марьи Иосифовны.

Сидели в саду, пили чай. И снова она начала: почему я локти на стол кладу, почему сижу ссутулившись, почему молоко не пью. Я не выдержал и сказал, чтобы она своими делами занималась.

Мать сразу вскакивает:

— Миша, сейчас же извинись.

Я говорю:

— Была охота.

И пошло. В конце концов, я встал, ушел в нашу комнату и завалился на койку. Не поел даже, хотя есть здорово хотелось.

Полчаса полежал, — они там в саду все разговаривали, но о чем, не слышно было. Потом мать входит.

— Миша, ты извинишься или нет? Только трус боится признать, что он неправ.

Я разозлился и говорю:

— Да иди ты…

Чуть к черту ее не послал. Но сдержался. Она побледнела, губы у нее запрыгали, и вышла из комнаты. Теперь дня три не будем разговаривать.

Вообще последний год мы ссоримся чуть ли не через день. По-моему, она меня не понимает. Ей все кажется, что человек должен постоянно что-нибудь делать. Кончил уроки, хватай сразу фотоаппарат и начинай снимать. Сделал несколько снимков, не задумывайся ни секунды и берись за чтение художественной литературы. И в таком духе.

А мне, наоборот, последнее время ничего не хочется. То есть хочется, но сам не знаю чего. А все прежнее надоело. На аппарат смотреть неохота, лобзик я уже год как на буфет забросил.

Вот и получается. Лежишь на диване дома и думаешь. А она приходит с работы и сразу:

— Миша, ты ведро вынес?

А ведро-то на кухне наполовину пустое. Только что наша очередь выносить. И кроме того, может быть, я думаю о чем-нибудь важном. Об интересном.

Я отвечаю, что сейчас вынесу.

Она говорит:

— Ну, так выноси.

И сама стоит.

— Сейчас, — говорю.

— Ну так что же ты не встаешь?

А я теперь уже со зла не встаю. Потому что какая же разница: сию минуту я вынесу или через полчаса? Это же непринципиально.

Короче говоря, она бежит на кухню, хватает ведро. Я за ней, и поехали. Скандал…

Хотя, с другой стороны, мы, пожалуй, потому ругаемся, что у меня переходный возраст. А вообще-то она у меня ничего. С ней даже дружить можно — в кино пойти вместе. Раньше мы часто ходили. И с виду она на девчонку похожа. Оттого ли, что она лечебную физкультуру все время больным показывает, но у нее фигура совсем тоненькая. Когда мы в Москве в метро ехали на вокзал — и с нами еще доктор тот знакомый был, чемоданы помогал тащить, — один дядька даже маму со спины спросил: «Девочка, у „Комсомольской“ сходишь?»

…Сейчас я сижу думаю, а рядом в саду Марья Иосифовна уговаривает маму пойти на Морскую улицу прогуляться. Мимо военного дома отдыха. Сама Иосифовна каждый вечер ходит. Вырядится, губы накрасит, надушится так, что за версту слышно, и поплыла. А чего ей краситься, когда она уже почти старуха — ей лет тридцать пять, не меньше.

Опять ходил к Таниной даче и сидел смотрел на море. Море сверху огромное — гораздо больше, чем внизу. До самого горизонта стеной стоит. И всеми волнами сразу стремится на берег.

Когда я там сидел, так глупо мне показалось, что я на тех ребят обиделся с волейболом. Все равно я буду каким-нибудь замечательным и выдающимся человеком. Полечу, например, на Луну. Вернусь, а они будут в толпе встречать. Пусть тогда посмотрят — особенно эта рыжая Ленка.

Ну, кончилось мое одиночество!

Если мы с Володей подружимся, ребята на пляже с ума сойдут от зависти. И даже ничего, что у нас такая разница в летах, потому что я чувствую, что мы с ним здорово сойдемся.

Я его сегодня увидел, когда он с автобуса сошел. Прямой-прямой как стрела. И я сразу понял, на кого бы хотел быть похожим — на него.

И с милиционером он, когда разговаривал, тоже стоял такой подтянутый. Поговорили, и Володя пошел. И вдруг милиционер его останавливает. Потому что он во время разговора вынул папиросу из портсигара, увидел, что она высыпалась, бросил в урну и промахнулся. Так милиционер его остановил, чтобы он поднял.

Он остановился, вернулся, ловко так подхватил папиросу с асфальта — и в урну. И смотрит на милиционера: так, мол, или не так. А тот уже отвернулся.

Потом он ко мне подошел — я на скамейке сидел один — и говорит:

— Интересно, как это люди в милиционеры попадают? Рождаются уже готовыми, что ли?

Мне очень хотелось остроумно ответить, но ничего в голову не пришло. И все равно мы разговорились. Он меня спросил, не знаю ли я, где комната сдается. И я его повел на нашу улицу. Кооперативную.

Стали разговаривать, и оказалось, что мы прямо обо всем-всем думаем одинаково. Мне очень понравилась книга «И один в поле воин», и ему тоже. Я люблю картину «Подвиг разведчика», и он любит.

Договорились завтра встретиться.

Вот так и выходит: как только познакомишься с настоящим человеком, так матери не нравится.

Сегодня за обедом она меня вдруг спрашивает:

— С кем ты ходишь?

Это она нас видела с Володей, когда вчера с работы шла. Ну, я ей рассказал про него все. Что у него родителей нету, что он учится и так далее. Она слушала, слушала и говорит:

— Пижон твой Володя. Что-то я плохо верю в этот медицинский.

Я спрашиваю:

— Почему пижон? — Возмутился даже.

— Ты к нему приглядись получше. И посмотри, как другие на него смотрят.

Когда она ушла, я стал вспоминать. И верно, одет он, конечно, не как я. У него все модное и ловкое, так что другие даже внимание обращают на улице… И верно, что на него все девчонки смотрят, когда мы идем. Я даже сам заметил. Но что ему делать, если он такой? Глаза у него большие, синие, и вообще все… Ловкий он очень, развитый. Но в то же время он сам на девчонок никакого внимания. Уж как на него Ленка рыжая заглядывается. И даже Аля. Мы когда были вчера на пляже, так просто чувствовалось. Лежим, а они шагах в двадцати играют с мячом. И все время глазами зырк-зырк в нашу сторону. Смеялись даже громче, чем всегда…

Вот и сейчас сообразил, что ребята тоже бывают красивые и некрасивые. Так же, как девчонки, делятся. Как-то я раньше об этом по думал.

Сегодня Володя прыгнул с Вероникина обрыва.

Так было.

Мы пришли туда, поднялись над самым фиордом. Я ему рассказал, чти здесь два спортсмена потонули. Потом мы вниз некоторое время смотрели. Там вода черная и вся в бурунах. Потом он стал раздеваться так неторопливо — я даже не понял зачем. Подумал, он просто позагорать хочет. А он подошел на самый край обрыва — там вниз метров двенадцать. Вдруг присел, руки развел и прыгнул. Красиво так полетел, ласточкой. Я и сообразить не успел, что к чему, а его голова уже далеко внизу вы нырнула, среди бурунов. И перед тем как прыгнуть, он меня даже не спросил, глубоко здесь или сразу под водой камни.

Но самое-то главное потом началось.

Он вынырнул и поплыл к морю, потому что в самом фиорде на берег не выбраться, там скалы отвесные. Поплыл, а его назад относит и крутит. Раз затянуло в водоворот, он ушел под воду и только через минуту показался совсем в другом месте. Еще раз затянуло, и тут он скрылся минуты на полторы. У меня в висках прямо как кувалдой застучало: я подумал, что все. Но он вынырнул у самой скалы и поплыл левой стороной фиорда. Сначала быстрым брассом, а потом, когда уже приблизился к морю, перешел на кроль. Он двигался хорошо, но дальше течение усилилось, и он как бы остановился на месте. Минут пять он боролся изо всех сил, и я уже подумал, что выплывает. Но потом он начал сдавать, и его понесло обратно в фиорд. Но и тут он не растерялся, а стал отдыхать. Сверху было видно, как он руки раскинул и ногами еле шевелит, чтобы только держаться на поверхности. Опять его притянуло к водоворотам, опять затягивало раза три под воду, но теперь он стал пробиваться к правому берегу, переходя то на кроль, то на брасс.

И, одним словом, он выплыл. Минут сорок все это продолжалось. Он выплыл, вышел на берег, лег и пролежал неподвижно с полчаса. А потом сказал, чтобы я принес его одежду. Я, конечно, сбегал. Он лежал и, сощурившись, задумчиво смотрел в небо, а погодя я его спросил, зачем он прыгнул.

Он на меня остро так взглянул своими синими глазами и сказал:

— Жить надо опасно.

Удивительный человек!

Я сейчас вспоминаю, что у него даже каждое слово та кое отточенное-отточенное. И даже каждое движение. Как будто он загодя знал, что именно в этой обстановке ему придется делать именно это движение, и заранее к нему готовился. Когда мы еще на второй день шли вместе мимо дачи, где Аля живет, там ребята играли в волейбол, и у них мяч за забор перелетел. Они сразу нам заорали, пока мяч еще в воздухе был. Володя не стал торопиться, а, наоборот, подождал, пока мяч чуть травы не коснулся, а потом прыгнул и отбил его точно-точно и таким образом, что почти что попал в кольцо для баскетбола. Короче говоря, все так красиво получилось, что они там за забором даже захлопали ему. Но он на них и не посмотрел, и мы дальше пошли.

Вот Володя-то, наверное, действительно будет великим человеком. Он мне рассказал, что специально в медицинский поступил, чтобы потом в Африку поехать, в джунгли, и там лечить и охотиться. Потому что у нас ведь теперь многих врачей в разные страны отправляют.

…Вчера здорово умучился. Мы с Володей с утра до ночи окрестности исследовали. Я рассказал ему про дачу, где Таня живет, про утопленную собаку, и он очень-очень заинтересовался. Но близко к даче не захотел подходить. Он такой сильный — совсем не устает. Ну и я, конечно, старался. Сейчас даже все тело гудит.

И еще он меня сегодня очень удивил. Возвращались мы с гор, идем возле военного санатория. И попадается нам наша Марья Иосифовна. В своем красном платье. Увидела меня, и ко мне. Спрашивает, где мама. А чего спрашивать, когда она сама знает, что на работе. В общем, я ей ответил, а она не уходит. Стоит и смотрит на Володю. И он на нее смотрит. Потом она ему улыбается. И он улыбается. Она что-то сказала, он что-то ответил. И начали болтать — так просто, ни о чем. Разговаривают, про меня никто не вспомнит, как будто они только вдвоем. Я Володю подталкиваю: пошли, мол. А он стоит. Довольно долго все это было.

Потом эта Иосифовна отпустила нас наконец. Я Володю спрашиваю, как он может с ней разговаривать, с такой противной. Он оглянулся — она уже в санаторий вошла через ворота — и говорит:

— Да она ничего.

И засмеялся так неприятно…

…Да, вот еще какая штука. Оказалось, что у Тани с отцом две собаки было на даче. Потому что одна почти такая же, тоже породы боксер, бегает по саду.

Володя познакомился с Таней, и они друг друга полюбили.

Мне так грустно-грустно. Но, с другой стороны, это правильно. Потому что, как говорится в старинных романах, «они были созданы друг для друга». И они даже чем-то похожи. У Тани глаза большие-пребольшие. И у него тоже. Мне кажется, если бы я для Тани выбирал жениха, я бы и сам выбрал Володю. Он такой смелый, ловкий, самостоятельный… Не в этого же оболтуса Игоря ей влюбляться.

А узнал я об этом так.

Вчера и сегодня Володя на пляже не показывался. После обеда я пошел прогуляться по верхней дороге к Таниной даче. Иду и вдруг вижу, что они в кустах стоят и разговаривают. Довольно далеко я их увидел.

Почему-то вдруг заболело сердце. Хотя я ведь все время понимал, что она старше меня и всякое такое… Одним словом, сел я на камень и сижу. Даже идти никуда больше не захотелось.

Они разговаривали долго. Таня неожиданно обняла его, поцеловала и побежала вниз на свою дачу. А Володя некоторое время стоял и смотрел ей вслед. Потом пошел по дороге в поселок.

Я испугался, что он подумает, будто я за ним подглядывал, и ушел глубже в заросли. Потому что на самом-то деле я за ним с Таней не подглядывал, а просто смотрел.

Странная и жуткая вещь произошла. Я видел, как утонул, вернее, сам утопился человек. А потом этого человека не стало.

Недалеко от Таниной дачи, но правее, там, где совсем крутые обрывы, в воду вошел человек. Я все ясно видел, сидел наверху. Он вошел в море раздетый, проплыл немного и нырнул. Полминуты прошло, минута… Я удивился, что он так долго под водой, и стал считать про себя секунды. Еще минута прошла, две, три, четыре. Я тогда побежал к этому месту и сверху увидел, что человек неподвижно лежит на дне. Утонул.

В голове у меня все помешалось, я не сообразил, что лучше бы прямо на Танину дачу бежать за помощью. Вместо этого я кинулся по дороге в поселок. То бегом, то шагом, когда уставал. Добрался до военного санатория и увидел Володю. Он с каким-то мужчиной сидел на скамье. Я подбежал, рассказываю: так и так. Они сразу встали, Переглянулись. Володя говорит:

— Бежим.

И тот мужчина ему кивнул. А сам остался на скамейке.

Побежали мы обратно. Почти что три километра бегом пронеслись. Прибегаем на то место, где сверху утопленника видно было, а там никого нет. Он исчез.

Но вся штука в том, что я сам видел, как он входил в воду, как нырнул и целых пятнадцать минут был под водой. Он уже не мог оставаться живым.

Когда возвращались, Володя сказал, чтобы никому не рассказывать. А кто и поверил бы, если даже и рассказать?…

И еще одно: не понравился мне тот мужчина, который с Володей был. Он широкоплечий такой, крепкий, лицо жестокое и злое. Я заметил в нем одну особенность. Он был гладко выбрит, но только лицо было чистое, а вся шея заросла волосами. И я понял, что он, наверное, весь волосатый, по бреет только лицо, а шею оставляет, потому что ему тогда приходилось бы чуть ли не до плеч бриться. Одним словом, получалось, будто у пего лицо выглядывает из волос…

А Володя от меня почему-то отдаляется. Вот уже два дня, как мы с ним не разговаривали.

Опять странная вещь! Вечером вернулся домой и вдруг слышу из комнаты Марьи Иосифовны Володин голос раздается. Я сперва даже не поверил. Уже поздно было, начало темнеть. У нее в комнате света не было. И я ясно слышал его голос. Марья Иосифовна много смеялась.

Неужели он?…

Гак оно и есть: Володя был у Марьи Иосифовны!

Но ведь он же целовался с Таней, подлец! Я теперь непрерывно думаю, как я должен себя вести: рассказать Тане про эту Иосифовну или нет? Если я ей расскажу, это может быть вроде как сплетня. Кроме того, она может подумать, что я вру. Что это я потому, что она мне самому нравится. Она же понимает, что она всем нравится…

Но, с другой стороны, ведь он обманывает ее.

Что же мне делать?

…Мама наконец поняла, что за птица эта Марья Иосифовна.

Кажется, у них было объяснение.

А вечером к нам на дачу открыто пришел Володя. Я чинил хозяйкин велосипед возле колодца. Он на меня даже не глянул, как будто мы незнакомые, и пошагал прямо к Иосифовне. Вдвоем они пили чай на веранде, где раньше всегда мама с Марьей Иосифовной вместе сидели. Причем Марья Иосифовна разговаривала с Володей нарочно громко-громко, на весь сад.

Какие, оказывается, бывают люди!

Пожалуй, завтра все-таки пойду к Тане на дачу. Потому что, если она еще больше Володю полюбит, ей потом тяжелее будет все узнать. А что она про меня подумает — мне уже все равно.

…Пять дней прошло.

Завтра уезжаем. Чемоданы почти уложены. Билеты на поезд у мамы в сумочке.

Володи уже нет. Он погиб.

И Танин отец, Николай Григорьевич, умер.

Оказалось, что он был великий человек. Позже о нем книги будут писать, и то, что он сделал, останется навсегда для людей. Он был настоящий великий ученый. Жил он поблизости от нашего поселка, и никто не догадывался, кто он такой.

Вообще так много надо обдумать, что даже не знаю, с чего начинать. У меня такое чувство, будто все мы кругом очень изменились за последнее время и год прошел уже с тех пор, как я последний раз Володю видел!

Тогда, 11 августа, я решил все-таки Тане рассказать про Володю и Марью Иосифовну.

С утра мама послала меня на базар, днем я как-то завозился с велосипедом и пошел к ним на дачу только к вечеру. Солнце уже начало садиться, но жара стояла жуткая. Для сокращения пути я полез наверх от моря не по тропинке, которая сильно кружит, а прямо через заросли лавров и орешника. Вся эта растительность за лето покрылась пылью, высохла и здорово кололась. Пробирался я, как кабан, умучился и, когда выбрался уже ближе к даче, остановился в кустах перевести дыхание.

Стою и вдруг слышу разговор. Володин голос и еще какой-то чужой. Смотрю, совсем рядом со мной выходят из кустов Володя и тот мужчина, волосатый, с широкими плечами. А про него я у хозяйки нашей случайно узнал, что он местный житель. В Батуми часовщиком работает, а здесь, в Асабине, у него огромная двухэтажная дача с мандариновым садом. (И еще хозяйка рассказала, что три года назад его вроде судили за что-то очень некрасивое, но он выкрутился.) Одним словом, выходят они шагах в пяти от меня. И тоже остановились. Я весь замер, даже сердце перестало биться.

Они остановились. Володя говорит убежденно так:

— Я ручаюсь.

Часовщик в ответ что-то пробормотал. Но сквозь зубы.

Володя опять:

— А я ручаюсь. Потому что иначе он не стал бы рисковать. Ни своим здоровьем, ни тем более ее. Короче говоря, я ручаюсь и не боюсь.

Тот мужчина закурил. Они так близко были, что до меня дымок донесло еще плотным клубом.

Помолчали. Потом Володя сказал:

— Ну, идем к дубу. Еще раз посмотрим. Он сейчас будет делать.

И они пошли влево в обход Таниной дачи.

Я постоял еще некоторое время неподвижно, потом побрел в поселок. Дома мы с матерью поужинали, прогулялись по берегу. Вынес я в сад к забору свою раскладушку, лег и никак не могу заснуть. Ночь сперва звездная была, потом с моря туча стала подниматься. Звезды начали гаснуть постепенно. А я все пялю глаза и спрашиваю себя: что же Володе с часовщиком возле Таниной дачи надо было? А между прочим, Володя в этот вечер опять и Марье Иосифовне явился.

Наконец часов в двенадцать я задремал. Дремлю и чувствую в дреме, что кто-то мимо меня к калитке прошел. Сообразил это, открыл глаза, приподнялся. И верно, кто-то вышел из нашего сада и калитку не затворил… Опять я задремал. Проспал часа два, и вдруг меня во сне как колом по голове ударило: ведь это же Володя куда-то пошел ночью! Тут я сел на раскладушке и спрашиваю себя: чего же я сплю-то? Ведь Володя с часовщиком что-то насчет Таниной дачи замышляют. Встал я, натянул брюки, велосипед схватил за рога — и на дорогу. Странно было ехать. Темно, тихо. Только велосипедные шины на песке пошипывают. И весь мир ночной такой неузнаваемый, страшный, совсем не как днем.

Подъехал к даче, велосипед прислонил к дереву и сам осторожно в сад. Калитка отворена была. Я вхожу на носочках, и мне кажется почему-то, как будто это все не на самом деле, а в кино. И такое чувство, что я — это не я, а кто-то другой. А настоящий «я» со стороны смотрит.

В одном окне в даче свет горит. И дверь в дом тоже открыта.

Я осторожно стал обходить их маленький бассейн, заглянул случайно туда… и остолбенел.

Под водой лежит в бассейне на дне Таня. Утопленная. Руки раскинуты, волосы разметались по дну.

Секунду я смотрел на нее и тут сам не знаю, что со мной сделалось. Испугался, закричал что-то, повернулся — и бежать. Выскочил из сада, метров сто, наверное, пробежал, потом вспомнил про велосипед. Вернулся, схватил его, в седло вскочил и думаю: куда, кого звать на помощь?… Конечно, милиционера.

Даже не помню, как я до него доехал. Просто сразу очутился на нашей улице возле его дома и стучу в дверь что есть силы.

Раз постучал, два. Там задвигались, открывается дверь, и выглядывает милиционер. «Что случилось?» Я сбивчиво объясняю: так, мол, и так. Утопили человека и ограбили дачу. А сам чуть не плачу от нетерпения и от волнения. Он меня выслушал и говорит: «Стой. Я сейчас». Ушел в дом — он в трусиках только одних был — и минуты три не возвращался. Слышу, что он там разговаривает с кем-то, по телефону звонит. Я прямо исстрадался, ожидая. И уже начало мне в голову приходить, что ведь Таню-то мне нужно было вытащить из воды, искусственное дыхание ей делать. Спасать, одним словом, а не ехать сюда.

Наконец милиционер поспешно выходит уже весь одетый, с наганом в кобуре. Бежит к сараю, выкатывает оттуда мотоцикл. «Садись!» Жена его тоже выбежала, открывает нам сразу калитку. Я и усесться не успел как следует, мотор зарычал, голова у меня назад дернулась, калитку проскочили и едем.

Минуты за три мы до дачи домчались. Въехали прямо в сад, мотоцикл поставили — и к бассейну.

Глядим туда, а там никого.

Меня оторопь взяла. Федор Степанович (милиционер) взглянул на меня — и в дом. Я за ним.

Входим и видим такую картину. Профессор Николай Григорьевич лежит в постели белый-белый. Возле него Таня, живая, и делает ему укол.

Я рот раскрыл и стою.

Таня на нас посмотрела, спокойно положила шприц на стул и начинает рассказывать. Спокойно так говорит, что только что здесь были два человека — один незнакомый, а второй ее брат, — связали отца и похитили его записи об одном очень важном открытии. И что с этими записями они теперь пытаются перейти под водой границу и бежать в Турцию.

Милиционер Федор Степанович спрашивает:

— Как это — под водой?

Таня объясняет, что ее отец занимается проблемой дыхания под водой и создал такой состав, который, если его впрыснуть в кровь, исключает необходимость дышать легкими. Володя, то есть ее брат, знал об этом, и сейчас он и тот незнакомый мужчина впрыснули себе состав и ушли в море.

А профессор Николай Григорьевич в это время так и лежит без сознания.

Милиционер тогда подходит к профессору, берет его за руку, щупает пульс. Потом говорит Тане, что он у себя из дома уже вызвал «скорую помощь» из поселка и что они с минуты на минуту будут. Потом спрашивает, когда те люди ушли.

Таня отвечает, что часа два назад. Она лежала в воде, проснулась, потому что рядом кто-то крикнул, вошла в дом и увидела, что отец лежит связанный. Она его развязала. Отец ей только успел сказать, что был Володя с незнакомым человеком, и потерял сознание.

Федор Степанович подумал один миг, Тане сказал, чтобы она «скорую» ждала, и кивает мне:

— Пошли.

Выходим. Он говорит:

— Что это она насчет «под водой»? Бредит?

Я объясняю, что нет. Что она и сама под водой лежала и что неделю назад я видел, как мужчина тоже надолго-надолго нырял.

Милиционер покачал головой.

— Под водой, — говорит, — или над водой, но границу они не перейдут. Течение в эту сторону очень сильное. Тут двое рецидивистов в прошлом году тоже пробовали с аквалангами перейти. — Потом прищурился остро: — Они здесь где-нибудь поблизости должны выбраться обратно на берег. Идем!

Стали мы спускаться. Милиционер впереди. Спина у пего широкая, и он ловко-ловко идет по тропинке, будто видит в темноте. И вдруг у меня полная уверенность в сердце сделалась, что раз он здесь, то все-все будет в порядке: и Володю с часовщиком мы поймаем, и Танин отец поправится. Вспомнил и свои прежние мысли о нем, когда мы на автобусной станции на него смотрели, и так мне стыдно стало. И при этом же я все время думаю, что вот Володя-то, оказывается, Танин брат, и поэтому она, значит, его целовала…

Спустились к морю. Он говорит:

— Здесь останешься. Вот сюда спрячься. Увидишь кого, ни слова не говори, пропусти и беги за мной. А я там дальше буду встречать.

Положил меня за большой камень, а сам пошел по берегу.

Я лежу. Минут пять проходит. Еще сколько-то… Морг дышит впереди и чуть-чуть светится. Но темно. Почти ни чего не видно. Потом слышу какой-то новый звук. Вроде как галька стукнула где-то слева.

Глаза вытаращил, шею вытянул. И вижу: действительно две темные фигуры идут по берегу. Я прямо в камни вдавился и думаю: вот сейчас надо за милиционером бежать.

Вдруг за спиной шепот:

— Тихо… Лежи.

Оборачиваюсь, милиционер сзади.

Те двое скрылись за грудой больших камней. Милиционер за ними. Я тоже встал и тихонечко за милиционером. Он оглянулся, жестом показывает мне лечь. Злобно так. Сам сделал еще два шага и вдруг громко командует:

— Стой! Руки вверх!

Там камни зашумели. И — бац! — оттуда выстрел. Вспышка блеснула, и пуля вжикнула над нами. Милиционер ко мне обернулся и как бросит меня на камни!

А оттуда голос. Володин голос:

— Не надо! Мы не будем стрелять. Мы сдаемся!..

Голос жалобный, испуганный. Не такой, как всегда у Володи был. Потом возня какая-то. Опять Володин голос:

— Не надо!..

И еще выстрел. Кто-то охнул.

Милиционер как прыгнет вперед. Там еще выстрел. Потом тишина.

Я тогда вскочил и туда же, за милиционером. Перелез через камни, смотрю, кто-то лежит, и милиционер стоит на коленях. Поднял голову, потом опять склонился над тем, кто лежит.

И говорит:

— Ему уже не поможешь… Будь здесь.

Вскакивает и исчезает в темноте.

А я вижу, что это Володя лежит. И не понимаю, что с ним. Взял его руку, рука тяжелая.

Невдалеке опять выстрел раздался. Еще один, еще…

Я Володину руку опустил и все не могу догадаться, что же случилось. Я ведь никогда не видел, чтобы люди умирали. Минут пятнадцать так прошло. Все сижу и думаю: в обмороке Володя, что ли, ушибся? Глупо ужасно.

Потом опять шаги в темноте. Все ближе, ближе. Появляется тот мужчина, часовщик. Идет, опустив голову. А сзади Федор Степанович, милиционер. Подошел, остановились. Федор Степанович говорит:

— Ну что? Чьих рук дело, сволочь?

И тут же слышим, наверху мотоциклы рычат. Это пограничники приехали на выстрелы…

Короче говоря, оказалось, что Володя в последний момент передумал все, хотел сдаться и повиниться, а тот часовщик убил его наповал выстрелом в сердце. Часовщик был крупным жуликом, спекулировал драгоценными камнями, выстроил себе дачу, автомобиль купил, и всякое такое. Но потом его начали прижимать, интересоваться, откуда у него все: он почувствовал, что его могут разоблачить, и решил убежать.

Но самое главное во всей этой истории было, конечно, не это. Самое главное то, что Танин отец — не один, а вместе со своей лабораторией — создал способ дышать под водой. Они занимались этим несколько лет, но все что-то не удавалось. А в последний месяц, когда Николай Григорьевич приехал сюда, ему в голову пришло решение. Он поставил несколько опытов на мышах, потом на собаке. Проверил, затем испытал уже сам на себе и, наконец, на Тане.

Володя же — сын Николая Григорьевича и родной брат Тани. Про медицинский институт и про то, что у него никого родных нет, он мне врал. Мать у них действительно давно умерла, но не это имело значение. А просто Володя был очень гордый, самолюбивый, считал, что он умнее и выше всех. С отцом они часто ссорились. Потом у Володи в школе, в десятом классе, произошла какая-то некрасивая история — я не знаю какая, — и, в общем, отец его прогнал и даже запретил дома называть его имя. Володя жил неизвестно где, но не работал. Постепенно он пришел к выводу, что ему с его талантами не развернуться в нашей стране, решил стать предателем и перейти границу. Вот тут-то он познакомился и столкнулся с заросшим часовщиком, который держался тех же мыслей.

А я-то верил Володе и восхищался им. Каким же оказался дураком!..

Домой в ту ночь я попал только под утро. Пришел, а на даче скандал. Мать уже весь поселок обегала, искала меня. Ну, я, конечно, рассказал, как все было.

Николай Григорьевич умер на следующий день. Перед смертью он пришел в себя и был в ясном сознании. Дневники и записи о его открытии ему принесли обратно. Про Володю скрыли, что он убит, а выставили дело так, будто Володя в какой-то миг понял, что он делает, перерешил, сам вышел на заставу и привел того часовщика. И будто бы Володя сейчас находится под следствием.

Умер Николай Григорьевич в десять часов вечера. Таня, как мне рассказывали, не отходила от него ни на секунду, была очень спокойна и ничем не выдала настоящую правду про своего брата.

И еще до того, как Николай Григорьевич скончался, к нему стали приезжать со всего Советского Союза. Просто каждый час из Батуми с аэродрома автомобили шли. И все академики, знаменитые ученые. Из Киева, из Москвы, из Ленинграда. Из ЦК партии Украины тоже приехали, а телеграммы посыпались просто отовсюду.

Вечером прилетел директор того научного института, где работал Николай Григорьевич, и успел застать его в живых. А еще через день приехал Михаил Алексеевич Мельников — любимый ученик Николая Григорьевича, с которым он вместе сотрудничал.

Теперь мы поняли, что за человек был Танин отец Николай Григорьевич Коростылев. А потом я уже подружился с Михаилом Алексеевичем, и он мне многое рассказал.

Оказывается, профессор Коростылев последние годы был тяжело, смертельно болен, и врачи полностью запретили ему умственный труд. Поэтому, хотя его открытие — дышать под водой — уже близилось к завершению, в институте решили пойти на отсрочку в год или два и тем спасти Николая Григорьевича. Они даже закрыли лабораторию, которую возглавлял Танин отец. Поэтому же и Михаил Алексеевич отказался тогда ему помочь. Но он все равно продолжал работать и уже здесь, в Асабине, сделал решающий шаг. Заболел Николай Григорьевич во время войны в фашистском концлагере в Польше. Он был героем, спас много поляков.

А суть его открытия состоит вот в чем. Когда он был еще совсем молодой, он заинтересовался вопросом: как удается китам в течение часа и даже больше оставаться под водой. Чтобы изучить это дело, Николай Григорьевич ездил во Владивосток, ходил там вместе с моряками на китобойном судне и делал наблюдения. И увидел, что у некоторых видов китов мышцы не красные, а почти черные. Он стал исследовать эту проблему и понял, что кит запасает воздух не только в легких, но и во всех мышцах. То есть даже не воздух, а просто кислород.

Оказалось, что так оно и есть. Что у кита в теле есть большое количество дыхательного пигмента — миоглобина. Кислород связывается в молекулах миоглобина и по мере надобности поступает в работающие ткани. А углекислоту, которая выделяется при дыхании, кит умеет надолго задерживать в крови и не допускает в мозговые центры.

Но это все касалось китов. А как же быть человеку? И Николай Григорьевич сказал себе, что должен быть создан такой состав, который, если его впрыснуть в кровь, будет постепенно выделять в кровь кислород и постепенно связывать углекислоту. Над этой проблемой Танин отец трудился всю жизнь и, в конечном счете, решил ее.

Михаил Алексеевич — он молодой ученый, ему лет тридцать — рассказывал мне обо всем этом на третий день после смерти Таниного отца. Мы с ним были на берегу возле Таниной дачи, и Михаил Алексеевич сказал, что здесь у самого моря Николаю Григорьевичу будет поставлен памятник, потому что он один из тех первых людей, которые по-настоящему завоюют океан для человечества.

Там у дачи есть скала, которая вдается в море. Тогда был вечер, солнце спускалось, и в то время, когда мы ходили по гальке и разговаривали, на скале стоял какой-то парень и смотрел вдаль. Этот парень был живой, конечно, но одновременно почему-то казался статуей, воздвигнутой в честь начинающегося штурма великой морской стихии. Мы это оба заметили — и дядя Миша, и я.

Здорово было…

Вообще эти пять дней оказались у меня такими заполненными, что и минуты свободной не было. Три раза я давал показания: в милиции, потом какой-то комиссии, потом еще пограничникам о том, как я первый раз увидел часовщика, как встретил их возле дачи и как Володя говорил: «Я ручаюсь».

Ребята — волейболисты эти — тоже вдруг меня зауважали. Я им все подробно рассказывал, и сейчас я вижу, что они совсем не такие, какими раньше показались…

…А сейчас вечер. Мама уснула, а я сижу у окна.

Кончается это лето. Я очень вырос. Куртка, которую весной покупали, на меня почти не лезет: руки из рукавов торчат сантиметров на двадцать. Голос у меня переменился, густой стал. И плечи расширились.

Но это все не так уже важно. У меня чувство, будто я что-то серьезное понял. И не могу выразить это словами. Милиционер-то, Федор Степанович, оказался настоящим человеком, нужным для жизни. Он ведь один здесь, в Асабине, и без него нельзя.

А Володя теперь мне представляется маленьким-маленьким. Хотя он был смелый. Когда, например, прыгал с обрыва. Но то была какая-то трусливая смелость…

Вчера мы все были у Тани Коростылевой. Праздновали день рождения, ей исполнилось двадцать. Она на третьем курсе университета. На биофаке. Много народу собралось — ее студенты и наша старая компания из Асабина.

Я уже тоже кончил десятилетку, работаю теперь на «Калибре» и учусь на подготовительном в университет. Особо я занимаюсь биологией и иногда бываю у Михаила Алексеевича Мельникова. Впрочем, он сам-то в Москве появляется редко, потому что руководит Институтом подводного дыхания на Черном море.

Времени у меня теперь всегда не хватает. Даже посидеть поразмышлять некогда. А сегодня взялся разбирать завал в ящиках письменного стола и наткнулся на ракушки, которые привез с моря в то давнее лето.

Гляжу на них, и так странно мне сделалось: и смешно и чуточку грустно. Вспомнил Володю, себя в это время. Каким я наивным был. Считал, что обязательно должен стать великим человеком.

И не понимал, что сначала-то нужно просто человеком сделаться.

ДЕНЬ ГНЕВА

Председатель комиссии.

Вы читаете на нескольких языках, знакомы с высшей математикой и можете выполнять кое-какие работы. Считаете ли вы, что это делает вас Человеком?

Отарк. Да, конечно. А разве люди знают что-нибудь еще?

(Из допроса отарка. Материалы Государственной комиссии)

Двое всадников выехали из поросшей густой травой долины и начали подниматься в гору. Впереди на горбоносом чалом жеребце лесничий, а Дональд Бетли на рыжей кобыле за ним. На каменистой тропе кобыла споткнулась и упала на колени. Задумавшийся Бетли чуть не свалился, потому что седло — английское скаковое седло с одной подпругой — съехало лошади на шею.

Лесничий подождал его наверху.

— Не позволяйте ей опускать голову, она спотыкается.

Бетли, закусив губу, бросил на него досадливый взгляд. Черт возьми, об этом можно было предупредить и раньше! Он злился также и на себя, потому что кобыла обманула его. Когда Бетли ее седлал, она надула брюхо, чтобы потом подпруга была совсем свободной.

Он так натянул повод, что лошадь заплясала и отдала назад.

Тропа опять стала ровной. Они ехали по плоскогорью, и впереди поднимались одетые хвойными лесами вершины холмов.

Лошади шли длинным шагом, иногда сами переходя на рысь и стараясь перегнать друг друга. Когда кобылка выдвигалась вперед, Бетли делались видны загорелые, чисто выбритые худые щеки лесничего и его угрюмые глаза, устремленные на дорогу. Он как будто вообще не замечал своего спутника.

— Я слишком непосредствен, — думал Бетли. — И это мне мешает. Я с ним заговаривал уже раз пять, а он либо отвечает мне односложно, либо вообще молчит. Не ставит меня ни во что. Ему кажется, что если человек разговорчив, значит он болтун и его не следует уважать. Просто они тут в глуши не знают меры вещей. Думают, что это ничего не значит — быть журналистом. Даже таким журналистом, как… Ладно, тогда я тоже не буду к нему обращаться. Плевать!..

Но постепенно настроение его улучшалось. Бетли был человек удачливый и считал, что всем другим должно так же нравиться жить, как и ему. Замкнутость лесничего его удивляла, но вражды к нему он не чувствовал.

Погода, с утра дурная, теперь прояснилась. Туман рассеялся. Мутная пелена в небе разошлась на отдельные облака. Огромные тени быстро бежали по темным лесам и ущельям, и это подчеркивало суровый, дикий и какой-то свободный характер местности.

Бетли похлопал кобылку по влажной, пахнущей потом шее.

— Тебе, видно, спутывали передние ноги, когда отпускали на пастбище, и от этого ты спотыкаешься. Ладно, мы еще столкуемся.

Он дал лошади повода и нагнал лесничего.

— Послушайте, мистер Меллер, а вы и родились в этих краях?

— Нет, — сказал лесничий, не оборачиваясь.

— А где?

— Далеко.

— А здесь давно?

— Давно, — Меллер повернулся к журналисту. — Вы бы лучше потише разговаривали. А то они могут услышать.

— Кто они?

— Отарки, конечно. Один услышит и передаст другим. А то и просто может подстеречь, прыгнуть сзади и разорвать… Да и вообще лучше, если они не будут знать, зачем мы сюда едем.

— Разве они часто нападают? В газетах писали, таких случаев почти не бывает.

Лесничий промолчал.

— А они нападают сами? — Бетли невольно оглянулся. — Или стреляют тоже? Вообще оружие у них есть? Винтовки или автоматы?

— Они стреляют очень редко. У них же руки не так устроены… Тьфу, не руки, а лапы! Им неудобно пользоваться оружием.

— Лапы, — повторил Бетли. — Значит, вы их здесь за людей не считаете?

— Кто? Мы?

— Да, вы. Местные жители.

Лесничий сплюнул.

— Конечно, не считаем. Их здесь ни один человек за людей не считает.

Он говорил отрывисто. Но Бетли уже забыл о своем решении держаться замкнуто.

— Скажите, а вы с ними разговаривали? Правда, что они хорошо говорят?

— Старые хорошо. Те, которые были еще при лаборатории… А молодые хуже. Но все равно, молодые еще опаснее. Умнее, у них и головы в два раза больше. — Лесничий вдруг остановил коня. В голосе его была горечь. — Послушайте, зря мы все это обсуждаем. Все напрасно. Я уже десять раз отвечал на такие вопросы.

— Что напрасно?

— Да вся эта наша поездка. Ничего из нее не получится. Все останется, как прежде.

— Но почему останется? Я приехал от влиятельной газеты. У нас большие полномочия. Материал готовится для сенатской комиссии. Если выяснится, что отарки действительно представляют такую опасность, будут приняты меры. Вы же знаете, что на этот раз собираются послать войска против них.

— Все равно ничего не выйдет, — вздохнул лесничий. — Вы же не первый сюда приезжаете. Тут каждый год кто-нибудь бывает, и все интересуются только отарками. Но не людьми, которым приходится с отарками жить. Каждый спрашивает: — А правда, что они могут изучить геометрию?… А верно, что есть отарки, которые понимают теорию относительности? Как будто это имеет какое-нибудь значение! Как будто из-за этого их не нужно уничтожать!

— Но я для того и приехал, — начал Бетли, — чтобы подготовить материал для комиссии. И тогда вся страна узнает, что…

— А другие, вы думаете, не готовили материалов? — перебил его Меллер.

— Да, и кроме того… Кроме того, как вы поймете здешнюю обстановку? Тут жить нужно, чтобы понять. Одно дело проехаться, и другое — жить все время. Эх!.. Да что говорить! Поедем. — Он тронул коня. — Вот отсюда уже начинаются места, куда они заходят. От этой долины.

Журналист и лесничий были теперь на крутизне. Тропинка, змеясь, уходила из-под копыт коней все вниз и вниз.

Далеко под ними лежала заросшая кустарником долина, перерезанная вдоль каменистой узкой речкой. Сразу от нее вверх поднималась стена леса, а за ней в необозримой дали — забеленные снегами откосы Главного хребта.

Местность просматривалась отсюда на десятки километров, но нигде Бетли не мог заметить и признака жизни — ни дымка из трубы, ни стога сена. Казалось, край вымер.

Солнце скрылось за облаком, сразу стало холодно, и журналист вдруг почувствовал, что ему не хочется спускаться вниз за лесничим. Он зябко передернул плечами. Ему вспомнился теплый, нагретый воздух его городской квартиры, светлые и тоже теплые комнаты редакции. Но потом он взял себя в руки. — Ерунда! Я бывал и не в таких переделках. Чего меня бояться? Я прекрасный стрелок, у меня великолепная реакция. Кого еще они могли бы послать, кроме меня? Он увидел, как Меллер взял из-за спины ружье, и сделал то же самое со своим.

Кобыла осторожно переставляла ноги на узкой тропе.

Когда они спустились, Меллер сказал:

— Будем стараться ехать рядом. Лучше не разговаривать. Часам к восьми нужно добраться до фермы Стеглика. Там переночуем.

Они тронулись и ехали около двух часов молча. Поднялись вверх и обогнули Маунт-Беар, так что справа у них все время была стена леса, а слева обрыв, поросший кустарником, но таким мелким и редким, что там никто не мог прятаться. Спустились к реке и по каменистому дну выбрались на асфальтированную, заброшенную дорогу, где асфальт потрескался и в трещинах пророс травой.

Когда они были на этом асфальте, Меллер вдруг остановил коня и прислушался. Затем он спешился, стал на колени и приложил ухо к дороге.

— Что-то неладно, — сказал он, поднимаясь. — Кто-то за нами скачет. Уйдем с дороги.

Бетли тоже спешился, и они отвели лошадей за канаву в заросли ольхи.

Минуты через две журналист услышал цокот копыт. Он приближался. Чувствовалось, что всадник гонит вовсю.

Потом через жухлые листья они увидели серую лошадь, скачущую торопливым галопом. На ней неумело сидел мужчина в желтых верховых брюках и дождевике. Он проехал так близко, что Бетли хорошо рассмотрел его лицо и понял, что видел уже этого мужчину. Он даже вспомнил где. Впрочем в городке возле бара стояла компания. Человек пять или шесть, плечистых, крикливо одетых. И у всех были одинаковые глаза. Ленивые, полузакрытые, наглые. Журналист знал эти глаза — глаза гангстеров.

Едва всадник проехал, Меллер выскочил на дорогу.

— Эй!

Мужчина стал сдерживать лошадь и остановился.

— Эй, подожди!

Всадник огляделся, узнал, очевидно, лесничего. Несколько мгновений они смотрели друг на друга. Потом мужчина махнул рукой, повернул лошадь и поскакал дальше.

Лесничий смотрел ему вслед, пока звук копыт не затих вдали. Потом он вдруг со стоном ударил себя кулаком по голове.

— Вот теперь-то уже ничего не выйдет! Теперь наверняка.

— А что такое? — спросил Бетли. Он тоже вышел из кустов.

— Ничего… Просто теперь конец нашей затее.

— Но почему? — Журналист посмотрел на лесничего и с удивлением увидел в его глазах слезы.

— Теперь все кончено, — сказал Меллер, отвернулся и тыльной стороной кисти вытер глаза. — Ах, гады! Ах, гады!

— Послушайте! — Бетли тоже начал терять терпение. — Если вы так будете нервничать, пожалуй, нам действительно не стоит ехать.

— Нервничать! — воскликнул лесничий. — По-вашему, я нервничаю? Вот посмотрите!

Взмахом руки он показал на еловую ветку с красными шишками, свесившуюся над дорогой шагах в тридцати от них.

Бетли еще не понял, зачем он должен на нее смотреть, как грянул выстрел, в лицо ему пахнул пороховой дымок, и самая крайняя, отдельно висевшая шишка свалилась на асфальт.

— Вот как я нервничаю. — Меллер пошел в ольшаник за конем.

Они подъехали к ферме как раз, когда начало темнеть.

Из бревенчатого недостроенного дома вышел высокий чернобородый мужчина со всклокоченными волосами и стал молча смотреть, как лесничий и Бетли расседлывают лошадей. Потом на крыльце появилась женщина, рыжая, с плоским, невыразительным лицом и тоже непричесанная. А за ней трое детей. Двое мальчишек восьми или девяти лет и девочка лет тринадцати, тоненькая, как будто нарисованная ломкой линией.

Все эти пятеро не удивились приезду Меллера и журналиста, не обрадовались и не огорчились. Просто стояли и молча смотрели. Бетли это молчание не понравилось.

За ужином он попытался завести разговор.

— Послушайте, как вы тут управляетесь с отарками? Очень они вам досаждают?

— Что? — чернобровый фермер приложил ладонь к уху и перегнулся через стол. — Что? — крикнул он. — Говорите громче. Я плохо слышу.

Так продолжалось несколько минут, и фермер упорно не желал понимать, чего от него хотят. В конце концов он развел руками. Да, отарки здесь бывают. Мешают ли они ему? Нет, лично ему не мешают. А про других он не знает. Не может ничего сказать.

В середине этого разговора тонкая девочка встала, запахнулась в платок и, не сказав никому ни слова, вышла.

Как только все тарелки опустели, жена фермера принесла из другой комнаты два матраца и принялась стелить для приезжих.

Но Меллер ее остановил:

— Пожалуй, мы лучше переночуем в сарае.

Женщина, не отвечая, выпрямилась. Фермер поспешно встал из-за стола.

— Почему? Переночуйте здесь.

Но лесничий уже брал матрацы.

В сарай высокий фермер проводил их с фонарем. С минуту смотрел, как они устраиваются, и один момент на лице у него было такое выражение, будто он собирается что-то сказать. Но он только поднял руку и почесал голову. Потом ушел.

— Зачем все это? — спросил Бетли. — Неужели отарки и в дома забираются?

Меллер поднял с земли толстую доску и припер ею тяжелую крепкую дверь, проверив, чтобы доска не соскользнула.

— Давайте ложиться, — сказал он. — Всякое бывает. В дома они тоже забираются.

Журналист сел на матрац и принялся расшнуровывать ботинки.

— А скажите, настоящие медведи тут остались? Не отарки, а настоящие дикие медведи. Тут ведь вообще-то много медведей водилось, в этих лесах?

— Ни одного, — ответил Меллер. — Первое, что отарки сделали, когда они из лаборатории вырвались, с острова, — это они настоящих медведей уничтожили. Волков тоже. Еноты тут были, лисицы — всех в общем. Яду взяли в разбитой лаборатории, мелкоту ядом травили. Здесь по всей округе дохлые волки валялись — волков они почему-то не ели. А медведей собрали всех. Они ведь и сами своих даже иногда едят.

— Своих?

— Конечно, они ведь не люди. От них не знаешь, чего ждать.

— Значит, вы их считаете просто зверями?

— Нет. — Лесничий покачал головой. — Зверями мы их не считаем. Это только в городах спорят, люди они или звери. Мы-то здесь знаем, что они и ни то и ни другое. Понимаете, раньше было так: были люди, и были звери. И все. А теперь есть что-то третье — отарки. Это в первый раз такое появилось, за все время, пока мир стоит. Отарки не звери — хорошо, если б они были только зверями. Но и не люди, конечно.

— Скажите, — Бетли чувствовал, что ему все-таки не удержаться от вопроса, банальность которого он понимал, — а верно, что они запросто овладевают высшей математикой?

Лесничий вдруг резко повернулся к нему.

— Слушайте, заткнитесь насчет математики наконец! Заткнитесь! Я лично гроша ломаного не дам за того, кто знает высшую математику. Да, математика для отарков хоть бы хны! Ну и что?… Человеком нужно быть — вот в чем дело.

Он отвернулся и закусил губу.

— У него невроз, — подумал Бетли. — Да еще очень сильный. Он больной человек.

Но лесничий уже успокаивался. Ему было неудобно за свою вспышку. Помолчав, он спросил:

— Извините, а вы его видели?

— Кого?

— Ну, этого гения, Фидлера.

— Фидлера?… Видел. Я с ним разговаривал перед самым выездом сюда. По поручению газеты.

— Его там, наверное, держат в целлофановой обертке? Чтобы на него капелька дождя не упала.

— Да, его охраняют. — Бетли вспомнил, как у него проверили пропуск и обыскали его в первый раз возле стены, окружающей Научный центр. Потом еще проверка, и снова обыск — перед въездом в институт. И третий обыск — перед тем как впустить его в сад, где к нему и вышел сам Фидлер. — Его охраняют. Но он действительно гениальный математик. Ему тринадцать лет было, когда он сделал свои «Поправки к общей теории относительности». Конечно, он необыкновенный человек, верно ведь?

— А как он выглядит?

— Как выглядит?

Журналист замялся. Он вспомнил Фидлера, когда тот в белом просторном костюме вышел в сад. Что-то неловкое было в его фигуре. Широкий таз, узкие плечи. Короткая шея… Это было странное интервью, потому что Бетли чувствовал, что проинтервьюировали скорее его самого. То есть Фидлер отвечал на его вопросы. Но как-то несерьезно. Как будто он посмеивался над журналистом и вообще над всем миром обыкновенных людей там, за стенами Научного центра. И спрашивал сам. Но какие-то дурацкие вопросы. Разную ерунду, вроде того, например, любит ли Бетли морковный сок. Как если бы этот разговор был экспериментальным — он, Фидлер, изучает обыкновенного человека.

— Он среднего роста, — сказал Бетли. — Глаза маленькие… А вы разве его не видели? Он же тут бывал, на озере и в лаборатории.

— Он приезжал два раза, — ответил Меллер. — Но с ним была такая охрана, что простых смертных и на километр не подпускали. Тогда еще отарков держали за загородкой, и с ним работали Рихард и Клейн. Клейна они потом съели. А когда отарки разбежались, Фидлер здесь уже не показывался… Что же он теперь говорит насчет отарков?

— Насчет отарков?… Сказал, что то был очень интересный научный эксперимент. Очень перспективный. Но теперь он этим не занимается. У него что-то связанное с космическими лучами… Говорил еще, что сожалеет о жертвах, которые были.

— А зачем это все было сделано? Для чего?

— Ну, как вам сказать?… — Бетли задумался. — Понимаете, в науке ведь так бывает: — А что, если?… Из этого родилось много открытий.

— В каком смысле — А что, если?

— Ну, например: — А что, если в магнитное поле поместить проводник под током? И получился электродвигатель… Короче говоря, действительно эксперимент.

— Эксперимент, — Меллер скрипнул зубами. — Сделали эксперимент — выпустили людоедов на людей. А теперь про нас никто и не думает. Управляйтесь сами, как знаете. Фидлер уже плюнул на отарков и на нас тоже. А их тут расплодились сотни, и никто не знает, что они против людей замышляют. — Он помолчал и вздохнул. — Эх, подумать только, что пришло в голову! Сделать зверей, чтобы они были умнее, чем люди. Совсем уж обалдели там, в городах. Атомные бомбы, а теперь вот это. Наверное, хотят, чтобы род человеческий совсем кончился.

Он встал, взял заряженное ружье и положил рядом с собой на землю.

— Слушайте, мистер Бетли. Если будет какая-нибудь тревога, кто-нибудь станет стучаться к нам или ломиться, вы лежите, как лежали. А то мы друг друга в темноте перестреляем. Вы лежите, а я уж знаю, что делать. Я так натренировался, что, как собака, просыпаюсь от одного предчувствия.

Утром, когда Бетли вышел из сарая, солнце светило так ярко и вымытая дождиком зелень была такая свежая, что все ночные разговоры показались ему всего лишь страшными сказками.

Чернобородый фермер был уже на своем поле — его рубаха пятнышком белела на той стороне речки. На миг журналисту подумалось, что, может быть, это и есть счастье — вот так вставать вместе с солнцем, не зная тревог и забот сложной городской жизни, иметь дело только с рукояткой лопаты, с комьями бурой земли.

Но лесничий быстро вернул его к действительности. Он появился из-за сарая с ружьем в руке.

— Идемте, покажу вам одну штуку.

Они обошли сарай и вышли в огород с задней стороны дома. Тут Меллер повел себя странно. Согнувшись, перебежал кусты и присел в канаве возле картофельных гряд. Потом знаком показал журналисту сделать то же самое.

Они стали обходить огород по канаве. Один раз из дому донесся голос женщины, но что она говорила, было не разобрать.

Меллер остановился.

— Вот посмотрите.

— Что?

— Вы же говорили, что вы охотник. Смотрите!

На лысенке между космами травы лежал четкий пятилапый след.

— Медведь? — с надеждой спросил Бетли.

— Какой медведь? Медведей уже давно нет.

— Значит, отарк?

Лесничий кивнул.

— Совсем свежие, — прошептал журналист.

— Ночные следы, — сказал Меллер. — Видите, засырели. Это он еще до дождя был в доме.

— В доме? — Бетли почувствовал холодок в спине, как прикосновение чего-то металлического. — Прямо в доме?

Лесничий не ответил, кивком показал журналисту в сторону канавы, и они молча проделали обратный путь.

У сарая Меллер подождал, пока Бетли отдышится.

— Я так и подумал вчера. Еще когда мы вечером приехали и Стеглик стал притворяться, что плохо слышит. Просто он старался, чтобы мы громче говорили и чтобы отарку все было слышно. А отарк сидел в соседней комнате.

Журналист почувствовал, что голос у него хрипнет.

— Что вы говорите? Выходит, здесь люди объединяются с отарками? Против людей же!

— Вы тише, — сказал лесничий. — Что значит «объединяются»? Стеглик ничего и не мог поделать. Отарк пришел и остался. Это часто бывает. Отарк приходит и ложится, например, на заправленную постель в спальне. А то и просто выгонит людей из дому и занимает его на сутки или на двое.

— Ну, а люди-то? Так и терпят? Почему они в них не стреляют?

— Как же стрелять, если в лесу другие отарки? А у фермера дети, и скотина, которая на лугу пасется, и дом, который можно поджечь… Но главное — дети. Они же ребенка могут взять. Разве уследишь за малышами? И кроме того, они тут у всех ружья взяли. Еще в самом начале. В первый год.

— И люди отдали?

— А что сделаешь? Кто не отдавал, потом раскаялся…

Он не договорил и вдруг уставился на заросль ивняка шагах в пятнадцати от них.

Все дальнейшее произошло в течение двух-трех секунд.

Меллер вскинул ружье и взвел курок. Одновременно над кустарником поднялась бурая масса, сверкнули большие глаза, злые и испуганные, раздался голос:

— Эй, не стреляйте! Не стреляйте!

Инстинктивно журналист схватил Меллера за плечо. Грянул выстрел, но нуля только сбила ветку. Бурая масса сложилась вдвое, шаром прокатилась по лесу и исчезла между деревьями. Несколько мгновений слышался треск кустарника, потом все смолкло.

— Какого черта! — Лесничий в бешенстве обернулся. — Почему вы это сделали?

Журналист, побледневший, прошептал:

— Он говорил, как человек… Он просил не стрелять.

Секунду лесничий смотрел на него, потом гнев его сменился усталым равнодушием. Он опустил ружье.

— Да, пожалуй… В первый раз это производит впечатление.

Позади них раздался шорох. Они обернулись.

Жена фермера сказала:

— Пойдемте в дом. Я уже накрыла на стол.

Во время еды все делали вид, будто ничего не произошло.

После завтрака фермер помог оседлать лошадей. Попрощались молча.

Когда они поехали, Меллер спросил:

— А какой у вас, собственно, план? Я толком и не понял. Мне сказали, что я должен проводить тут вас по горам, и все.

— Какой план?… Да вот и проехать по горам. Повидать людей — чем больше, тем лучше. Познакомиться с отарками, если удастся. Одним словом, почувствовать атмосферу.

— На этой ферме вы уже почувствовали?

Бетли пожал плечами.

Лесничий вдруг придержал коня.

— Тише…

Он прислушивался.

— За нами бегут… На ферме что-то случилось.

Бетли еще не успел поразиться слуху лесничего, как сзади раздался крик:

— Эй, Меллер, эй!

Они повернули лошадей, к ним, задыхаясь, бежал фермер. Он почти упал, взявшись за луку седла Меллера.

— Отарк взял Тину. Потащил к Лосиному оврагу.

Он хватал ртом воздух, со лба падали капли пота.

Одним махом лесничий подхватил фермера на седло. Его жеребец рванулся вперед, грязь высоко брызнула из-под копыт.

Никогда прежде Бетли не подумал бы, что он может с такой быстротой мчаться на коне. Ямы, стволы поваленных деревьев, кустарников, канавы неслись под ним, сливаясь в какие-то мозаичные полосы. Где-то веткой с него сбило фуражку, он даже не заметил.

Впрочем, это и не зависело от него. Его лошадь в яростном соревновании старалась не отстать от жеребца. Бетли обхватил ее за шею. Каждую секунду ему казалось, что он сейчас будет убит.

Они проскакали лесом, большой поляной, косогором, обогнали жену фермера и спустились в большой овраг.

Тут лесничий спрыгнул с коня и, сопровождаемый фермером, побежал узкой тропкой в чащу редкого молодого просвечивающего сосняка.

Журналист тоже оставил кобылу, бросив повод ей на шею, и кинулся за Меллером. Он бежал за лесником, и в уме у него автоматически отмечалось, как удивительно переменился тот. От прежней нерешительности и апатии Меллера не осталось ничего. Движения его были легкими и собранными, ни секунды не задумываясь, он менял направление, перескакивал ямы, подлезал под низкие ветви. Он двигался, как будто след отарка был проведен перед ним жирной меловой чертой.

Некоторое время Бетли выдерживал темп бега, потом стал отставать. Сердце у него прыгало в груди, он чувствовал удушье и жжение в горле. Он перешел на шаг, несколько минут брел в чаще один, потом услышал впереди голоса.

В самом узком месте оврага лесничий стоял с ружьем наготове перед густой зарослью орешника. Тут же был отец девушки.

Лесничий сказал раздельно:

— Отпусти ее. Иначе я тебя убью.

Он обращался туда, в заросль.

В ответ раздалось рычание, перемежаемое детским плачем.

Лесничий повторил:

— Иначе я тебя убью. Я жизнь положу, чтобы тебя выследить и убить. Ты меня знаешь.

Снова раздалось рычанье, потом голос, но не человеческий, а какой-то граммофонный, вяжущий все слова в одно, спросил:

— А так ты меня не убьешь?

— Нет, — сказал Меллер. — Так ты уйдешь живой.

В чаще помолчали. Раздавались только всхлипывания.

Потом послышался треск ветвей, белое мелькнуло в кустарнике. Из заросли вышла тоненькая девушка. Одна рука была у нее окровавлена, она придерживала ее другой.

Всхлипывая, она прошла мимо трех мужчин, не поворачивая к ним головы, и побрела, пошатываясь, к дому.

Все трое проводили ее взглядом.

Чернобородый фермер посмотрел на Меллера и Бетли. В его широко раскрытых глазах было что-то такое режущее, что журналист не выдержал и опустил голову.

— Вот, — сказал фермер.

Они остановились переночевать в маленькой пустой сторожке в лесу. До озера с островом, на котором когда-то была лаборатория, оставалось всего несколько часов пути, но Меллер отказался ехать в темноте.

Это был уже четвертый день их путешествия, и журналист чувствовал, что его испытанный оптимизм начинает давать трещины. Раньше на всякую случившуюся с ним неприятность у него наготове была фраза: — А все-таки жизнь чертовски хорошая штука! Но теперь он понимал, что это дежурное изречение, вполне годившееся, когда в комфортабельном вагоне едешь из одного города в другой или входишь через стеклянную дверь в вестибюль отеля, чтобы встретиться с какой-нибудь знаменитостью, — что это изречение решительно неприменимо для случая со Стегликом, например.

Весь край казался пораженным болезнью. Люди были апатичны, неразговорчивы. Даже дети не смеялись.

Однажды он спросил у Меллера, почему фермеры не уезжают отсюда. Тот объяснил, что все, чем местные жители владеют, — это земля. Но теперь ее невозможно было продать. Она обесценилась из-за отарков.

Бетли спросил:

— А почему вы не уезжаете?

Лесничий подумал. Он закусил губу, помолчал, потом ответил:

— Все же я приношу какую-то пользу. Отарки меня боятся. У меня ничего здесь нет. Ни семьи, ни дома. На меня никак нельзя повлиять. Со мной можно только драться. Но это рискованно.

— Значит, отарки вас уважают?

Меллер недоуменно поднял голову.

— Отарки?… Нет, что вы! Уважать они тоже не могут. Они же не люди. Только боятся. И это правильно. Я же их убиваю.

Однако на известный риск отарки все-таки шли. Лесничий и журналист оба чувствовали это. Было такое впечатление, что вокруг них постепенно замыкается кольцо. Три раза в них стреляли. Один выстрел был сделан из окна заброшенного дома, а два — прямо из леса. Все три раза после неудачного выстрела они находили свежие следы. И вообще следы отарков попадались им все чаще и чаще с каждым днем…

В сторожке, в сложенном из камней маленьком очаге, они разожгли огонь и приготовили себе ужин. Лесничий закурил трубку, печально глядя перед собой.

Лошадей они поставили напротив раскрытой двери сторожки.

Журналист смотрел на лесничего. За то время, пока они были вместе, с каждым днем все возрастало его уважение к этому человеку. Меллер был необразован, вся его жизнь прошла в лесах, он почти ничего не читал, с ним и двух минут нельзя было поддерживать разговора об искусстве. И тем не менее журналист чувствовал, что он не хотел бы себе лучшего друга. Суждения лесничего всегда были здравы и самостоятельны; если ему нечего было говорить, он молчал. Сначала он показался журналисту каким-то издерганным и раздражительно слабым, по теперь Бетли понимал, что это была давняя горечь за жителей большого заброшенного края, который по милости ученых постигла беда.

Последние два дня Меллер чувствовал себя больным. Его мучила болотная лихорадка. От высокой температуры лицо его покрылось красными пятнами.

Огонь прогорел в очаге, и лесничий неожиданно спросил:

— Скажите, а он молодой?

— Кто?

— Этот ученый. Фидлер.

— Молодой, — ответил журналист. — Ему лет тридцать. Не больше. А что?

— То-то и плохо, что он молодой, — сказал лесничий.

— Почему?

Меллер помолчал.

— Вот они, способные, их сразу берут и помещают в закрытую среду. И нянчатся с ними. А они жизни совсем не знают. И поэтому не сочувствуют людям. — Он вздохнул. — Человеком сначала надо быть. А потом уже ученым.

Он встал.

— Пора ложиться. По очереди придется спать. А то отарки у нас лошадей зарежут.

Журналисту вышло бодрствовать первому.

Лошади похрупывали сеном возле небольшого прошлогоднего стожка.

Он уселся у порога хижины, положив ружье на колени.

Темнота спустилась быстро, как накрыла. Потом глаза его постепенно привыкли к мраку. Взошла луна. Небо было чистое, звездное. Перекликаясь, где-то наверху пролетела стайка маленьких птичек, которые в отличие от крупных птиц, боясь хищников, совершают свои осенние кочевья по ночам.

Бетли встал и прошелся вокруг сторожки. Лес плотно окружал поляну, где стоял домик, и в этом была опасность. Журналист проверил, взведены ли курки у ружья.

Он стал перебирать в памяти события последних дней, разговоры, лица и подумал о том, как будет рассказывать об отарках, вернувшись в редакцию. Потом ему пришло в голову, что, собственно, эта мысль о возвращении постоянно присутствовала в его сознании и окрашивала в совсем особый цвет все, с чем ему приходилось встречаться. Даже когда они гнались за отарком, схватившим девочку, он, Бетли, не забывал, что как ни жутко здесь, но он сможет вернуться и уйти от этого.

— Я-то вернусь, — сказал он себе. — А Меллер? А другие?…

Но эта мысль была слишком сурова, чтобы он решился сейчас додумывать ее до конца.

Он сел в тень от сторожки и стал размышлять об отарках. Ему вспомнилось название статьи в какой-то газете: — Разум без доброты. Это было похоже на то, что говорил лесничий. Для него отарки не были людьми, потому что не имели «сочувствия». Разум без доброты. Но возможно ли это? Может ли вообще существовать разум без доброты? Что начальное? Не есть ли эта самая доброта следствие разума? Или наоборот?… Действительно, уже установлено, что отарки способнее людей к логическому мышлению, что они лучше понимают абстракцию и отвлеченность и лучше запоминают. Уже ходили слухи, что несколько отарков из первой партии содержатся в военном министерстве для решения каких-то особых задач. Но ведь и «думающие машины» тоже используются для решения всяких особых задач. И какая тут разница?

Он вспомнил, как один из фермеров сказал им с Меллером, что недавно видел почти совсем голого отарка, и лесничий ответил на это, что отарки в последнее время все больше делаются похожими на людей. Неужели они в самом деле завоюют мир? Неужели разум без доброты сильнее человеческого разума?

— Но это будет не скоро, — сказал он себе. — Даже если и будет. Во всяком случае, я-то успею прожить и умереть.

Но затем его тотчас ударило: дети! В каком мире они будут жить — в мире отарков или в мире кибернетических роботов, которые тоже не гуманны и тоже, как утверждают некоторые, умнее человека?

Его сынишка внезапно появился перед ним и заговорил:

— Папа, слушай. Вот мы — это мы, да? А они — это они. Но ведь они тоже думают про себя, что они — мы?

— Что-то вы слишком рано созреваете, — подумал Бетли. — В семь лет я не задавал таких вопросов.

Где-то сзади хрустнула ветка. Мальчик исчез.

Журналист тревожно огляделся и прислушался. Нет, все в порядке.

Летучая мышь косым трепещущим полетом пересекла поляну.

Бетли выпрямился. Ему пришло в голову, что лесничий что-то скрывает от него. Например, он еще не сказал, что это был за всадник, который в первый день обогнал их на заброшенной дороге.

Он опять оперся спиной о стену домика. Еще раз сын появился перед ним и снова с вопросом:

— Папа, а откуда все? Деревья, дома, воздух, люди? Откуда все это взялось?

Он стал рассказывать мальчику об эволюции мирозданья, потом что-то остро кольнуло его в сердце, и Бетли проснулся.

Луна зашла. Но небо уже немного посветлело.

Лошадей на поляне не было. Вернее, одной не было, а вторая лежала на траве, и над ней копошились три серые тени. Одна выпрямилась, и журналист увидел огромного отарка с крупной тяжелой головой, оскаленной пастью и большими, блещущими в полумраке глазами.

Потом где-то близко раздался шепот:

— Он спит.

— Нет, он уже проснулся.

— Подойди к нему.

— Он выстрелит.

— Он выстрелил бы раньше, если бы мог. Он либо спит, либо оцепенел от страха. Подойди к нему.

— Подойди сам.

А журналист действительно оцепенел. Это было как во сне. Он понимал, что случилось непоправимое, надвинулась беда, но не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Шепот продолжался:

— Но тот, другой? Он выстрелит.

— Он болен. Он не проснется… Ну иди, слышишь!

С огромным трудом Бетли скосил глаза. Из-за угла сторожки показался отарк. Но этот был маленький, похожий на свинью.

Преодолевая оцепенение, журналист нажал на курки ружья. Два выстрела прогремели один за другим, две картечины унеслись в небо.

Бетли вскочил, ружье выпало у него из рук. Он бросился в сторожку, дрожа, захлопнул за собой дверь и накинул щеколду.

Лесничий стоял с ружьем наготове. Его губы пошевелились, журналист скорее почувствовал, чем услышал вопрос:

— Лошади?

Он кивнул.

За дверью послышался шорох. Отарки чем-то подпирали ее снаружи.

Раздался голос:

— Эй, Меллер! Эй!

Лесничий метнулся к окошку, высунул было ружье. Тотчас черная лапа мелькнула на фоне светлеющего неба; он едва успел убрать двустволку.

Снаружи удовлетворенно засмеялись.

Граммофонный, растягивающий звуки голос сказал:

— Вот ты и кончился, Меллер.

И, перебивая его, заговорили другие голоса:

— Меллер, Меллер, поговори с нами…

— Эй, лесник, скажи что-нибудь содержательное. Ты же человек, должен быть умным…

— Меллер, выскажись, и я тебя опровергну…

— Поговори со мной, Меллер. Называй меня по имени. Я Филипп…

Лесничий молчал.

Журналист неверными шагами подошел к окошку. Голоса были совсем рядом, за бревенчатой стеной. Несло звериным запахом — кровью, пометом, еще чем-то.

Тот отарк, который назвал себя Филиппом, сказал под самым окошком:

— Ты журналист, да? Ты, кто подошел?…

Журналист откашлялся. В горле у него было сухо. Тот же голос спросил:

— Зачем ты приехал сюда?

Стало тихо.

— Ты приехал, чтобы нас уничтожили?

Миг опять была тишина, затем возбужденные голоса заговорили;

— Конечно, конечно, они хотят истребить нас… Сначала они сделали нас, а теперь хотят уничтожить…

Раздалось рычание, потом шум. У журналиста было такое впечатление, что отарки подрались.

Перебивая всех, заговорил тот, который называл себя Филиппом:

— Эй, лесник, что же ты не стреляешь? Ты же всегда стреляешь. Поговори со мной теперь.

Где-то сверху вдруг неожиданно ударил выстрел.

Бетли обернулся.

Лесничий взобрался на очаг, раздвинул жерди, из которых была сложена крыша, крытая сверху соломой, и стрелял.

Он выстрелил дважды, моментально перезарядил и снова выстрелил.

Отарки разбежались.

Меллер спрыгнул с очага.

— Теперь нужно достать лошадей. А то нам туго придется.

Они осмотрели трех убитых отарков.

Один, молодой, действительно был почти голый, шерсть росла у него только на загривке.

Бетли чуть не стошнило, когда Меллер перевернул отарка на траве. Он сдержался, схватившись за рот.

Лесничий сказал:

— Вы помните, что они не люди. Хоть они и разговаривают. Они людей едят. И своих тоже.

Журналист осмотрелся. Уже рассвело. Поляна, лес, убитые отарки — все на миг показалось ему нереальным.

Может ли это быть?… Он ли это, Дональд Бетли, стоит здесь?…

— Вот здесь отарк съел Клейна, — сказал Меллер. — Это один из наших рассказывал, из местных. Его тут наняли уборщиком, когда была лаборатория. И в тот вечер он случайно оказался в соседней комнате. И все слышал…

Журналист и лесничий были теперь на острове, в главном корпусе Научного центра. Утром они сняли седла с зарезанных лошадей и по дамбе перебрались на остров. У них осталось теперь только одно ружье, потому что двустволку Бетли отарки, убегая, унесли с собой. План Меллера состоял в том, чтобы засветло дойти до ближайшей фермы, взять там лошадей. Но журналист выговорил у него полчаса на осмотр заброшенной лаборатории.

— Он все слышал, — рассказывал лесничий. — Это было вечером, часов в десять. У Клейна была какая-то установка, которую он разбирал, возясь с электрическими проводами, а отарк сидел на полу, и они разговаривали. Обсуждали что-то из физики. Это был один из первых отарков, которых тут вывели, и он считался самым умным. Он мог говорить даже на иностранных языках… Наш парень мыл пол рядом и слышал их разговор. Потом наступило молчание, что-то грохнуло. И вдруг уборщик услышал: — О господи!.. Это говорил Клейн, и у него в голосе был такой ужас, что у парня ноги подкосились. Затем раздался истошный крик: — Помогите! Уборщик заглянул в эту комнату и увидел, что Клейн лежит, извиваясь, на полу, а отарк гложет его. Парень от испуга ничего не мог делать и просто стоял. И только когда отарк пошел на него, он захлопнул дверь.

— А потом?

— Потом они убили еще двоих лаборантов и разбежались. А пять или шесть остались как ни в чем не бывало. И когда приехала комиссия из столицы, они с ней разговаривали. Этих увезли. Но позже выяснилось, что они в поезде съели еще одного человека.

В большой комнате лаборатории все оставалось как было. На длинных столах стояла посуда, покрытая слоем пыли, в проводах рентгеновской установки пауки сплели свои сети. Только стекла в окнах были выбиты, и в проломы лезли ветви разросшейся, одичавшей акации.

Меллер и журналист вышли из главного корпуса.

Бетли очень хотелось посмотреть установку для облучения, и он попросил у лесничего еще пять минут.

Асфальт на главной уличке брошенного поселка пророс травой и молодым, сильным уже кустарником. По-осеннему было далеко видно и ясно. Пахло прелыми листьями и мокрым деревом.

На площади Меллер внезапно остановился.

— Вы ничего не слышали?

— Нет, — ответил Бетли.

— Я все думаю, как они все вместе стали осаждать нас в сторожке, — сказал лесничий. — Раньше такого никогда не было. Они всегда поодиночке действовали.

Он опять прислушался.

— Как бы они нам не устроили сюрприза. Лучше убираться отсюда поскорее.

Они дошли до приземистого круглого здания с узкими, забранными решеткой окнами. Массивная дверь была приоткрыта, бетонный пол у порога задернулся тонким ковриком лесного мусора — рыжими елочными иголками, пылью, крылышками мошкары.

Осторожно они вошли в первое помещение с нависающим потолком. Еще одна массивная дверь вела в низкий зал.

Они заглянули туда. Белка с пушистым хвостом, как огонек, мелькнула по деревянному столу и выпрыгнула в окно сквозь прутья решетки.

Миг лесничий смотрел ей вслед. Он прислушался, напряженно сжимая ружье, потом сказал:

— Нет, так не пойдет.

И поспешно двинулся обратно.

Но было поздно.

Снаружи донесся шорох, входная дверь, чавкнув, затворилась. Раздался шум, как если бы ее завалили чем-нибудь тяжелым.

Секунду Меллер и журналист смотрели друг на друга, потом кинулись к окну.

Бетли выглянул наружу и отшатнулся.

Площадь и широкий высохший бассейн, неизвестно зачем когда-то построенный тут, заполнялись отарками. Их были десятки и десятки, и новые вырастали как из-под земли. Гомон уже стоял над этой толпой не людей и не зверей, раздавались крики, рычание.

Ошеломленные, лесничий и Бетли молчали.

Молодой отарк недалеко от них стал на задние лапы. В передних у него было что-то круглое.

— Камень, — прошептал журналист, все еще не веря случившемуся. — Он хочет бросить камень…

Но это был не камень.

Круглый предмет пролетел, возле решетки ослепительно блеснуло, горький дым пахнул в стороны.

Лесничий шагнул от окна. На лице его было недоумение. Ружье выпало из рук, он схватился за грудь.

— Ух ты, черт! — сказал он и поднял руку, глядя на окровавленные пальцы. — Ух ты, дьявол! Они меня прикончили.

Бледнея, он сделал два неверных шага, опустился на корточки, потом сел к стене.

— Они меня прикончили.

— Нет! — закричал Бетли. — Нет! — Он дрожал как в лихорадке.

Меллер, закусив губы, поднял к нему белое лицо.

— Дверь!

Журналист побежал к выходу. Там, снаружи, уже опять передвигали что-то тяжелое.

Бетли задвинул один засов, потом второй. К счастью, тут все было устроено так, чтобы накрепко запираться изнутри.

Он вернулся к лесничему.

Меллер уже лежал у стены, прижав руки к груди. По рубахе у него расползалось мокрое пятно. Он не позволил перевязать себя.

— Все равно, — сказал он. — Я же чувствую, что конец. Неохота мучиться. Не трогайте.

— Но ведь к нам придут на помощь! — воскликнул Бетли.

— Кто?

Вопрос прозвучал так горько, так открыто и безнадежно, что журналист похолодел.

Они молчали некоторое время, потом лесничий спросил:

— Помните, мы всадника видели еще в первый день?

— Да.

— Скорее всего это он торопился предупредить отарков, что вы приехали. Тут у них связь есть: бандиты в городе и отарки. Поэтому отарки объединились. Вы этому не удивляйтесь. Я-то знаю, что если бы с Марса к нам прилетели какие-нибудь осьминоги, и то нашлись бы люди, которые с ними стали бы договариваться.

— Да, — прошептал журналист.

Время до вечера протянулось для них без изменений. Меллер быстро слабел. Кровотечение у него остановилось. Он так и не позволил трогать себя. Журналист сидел с ним рядом на каменном полу.

Отарки оставили их. Не было попыток ни ворваться через дверь, ни кинуть еще гранату. Гомон голосов за окнами то стихал, то возникал вновь.

Когда спустилось солнце и стало прохладнее, лесничий попросил напиться. Журналист напоил его из фляжки и вытер ему лицо водой.

Лесничий сказал:

— Может быть, это и хорошо, что появились отарки. Теперь станет яснее, что же такое Человек. Теперь-то мы будем знать, что человек — это не такое существо, которое может считать и выучить геометрию. А что-то другое. Уж очень ученые загордились своей наукой. А она еще не все.

Меллер умер ночью, а журналист жил еще три дня.

Первый день он думал только о спасении, переходил от отчаяния к надежде, несколько раз стрелял через окна, рассчитывая, что кто-нибудь услышит выстрелы и придет к нему на помощь.

К ночи он понял, что эти надежды иллюзорны. Его жизнь показалась ему разделенной на две никак не связанные между собой части. Больше всего его и терзало именно то, что они не были связаны никакой логикой и преемственностью. Одна жизнь была благополучной, разумной жизнью преуспевающего журналиста, и она кончилась, когда он вместе с Меллером выехал из города к покрытым лесами горам Главного хребта. Эта первая жизнь никак не предопределяла, что ему придется погибнуть здесь на острове, в здании заброшенной лаборатории.

Во второй жизни все могло и быть и не быть. Она вся составилась из случайностей. И вообще ее целиком могло не быть. Он волен был и не поехать сюда, отказавшись от этого задания редактора и выбрав другое. Вместо того чтобы заниматься отарками, ему можно было вылететь в Нубию на работы по спасению древних памятников египетского искусства.

Нелепый случай привел его сюда. И это было самое жуткое. Несколько раз он как бы переставал верить и то, что с ним произошло, принимался ходить по залу, трогать стены, освещенные солнцем, и покрытые пылью столы.

Отарки почему-то совсем потеряли интерес к нему. Их осталось мало на площади и в бассейне. Иногда они затевали драки между собой, а один раз Бетли с замиранием сердца увидел, как они набросились на одного из своих, разорвали и принялись поедать.

Ночью он вдруг решил, что в его гибели будет виноват Меллер. Он почувствовал отвращение к мертвому лесничему и вытащил его тело в первое помещение к самой двери.

Час или два он просидел на полу, безнадежно повторяя:

— Господи, но почему же я?… Почему именно я?…

На второй день у него кончилась вода, его стала мучить жажда. Но он уже окончательно понял, что спастись не может, успокоился, снова стал думать о своей жизни — теперь уже иначе. Ему вспомнилось, как еще в самом начале этого путешествия у него был спор с лесничим. Меллер сказал ему, что фермеры не станут с ним разговаривать.

— Почему? — спросил Бетли.

— Потому, что вы живете в тепле, в уюте, — ответил Меллер. — Потому, что вы из верхних. Из тех, которые предали их.

— Но почему я из верхних? — не согласился Бетли. — Денег я зарабатываю ненамного больше, чем они.

— Ну и что? — возразил лесничий. — У вас легкая, всегда праздничная работа. Все эти годы они тут гибли, а вы писали свои статейки, ходили по ресторанам, вели остроумные разговоры…

Он понял, что все это была правда. Его оптимизм, которым он так гордился, был в конце концов оптимизмом страуса. Он просто прятал голову от плохого. Читал в газетах о казнях в Парагвае, о голоде в Индии, а сам думал, как собрать денег и обновить мебель в своей большой пятикомнатной квартире, каким способом еще на одно деление повысить хорошее мнение о себе у того или другого влиятельного лица. Отарки — отарки-люди — расстреливали протестующие толпы, спекулировали хлебом, втайне готовили войны, а он отворачивался, притворялся, будто ничего такого нет.

С этой точки зрения вся его прошлая жизнь вдруг оказалась, наоборот, накрепко связанной с тем, что случилось теперь. Никогда не выступал он против зла, и вот настало возмездие…

На второй день отарки под окном несколько раз заговаривали с ним. Он не отвечал.

Один отарк сказал:

— Эй, выходи, журналист! Мы тебе ничего не сделаем.

А другой, рядом, засмеялся.

Бетли снова думал о лесничем. Но теперь это были уже другие мысли. Ему пришло в голову, что лесничий был герой. И собственно говоря, единственный настоящий герой, с которым ему, Бетли, пришлось встретиться. Один, без всякой поддержки, он выступил против отарков, боролся с ними и умер непобежденный.

На третий день у журналиста начался бред. Ему представилось, что он вернулся в редакцию своей газеты и диктует стенографистке статью.

Статья называлась «Что же такое человек?».

Он громко диктовал.

— В наш век удивительного развития науки может показаться, что она в самом деле всесильна. Но попробуем представить себе, что создан искусственный мозг, вдвое превосходящий человеческий и работоспособный. Будет ли существо, наделенное таким мозгом, с полным правом считаться Человеком? Что действительно делает нас тем, что мы есть? Способность считать, анализировать, делать логические выкладки или нечто такое, что воспитано обществом, имеет связь с отношением одного лица к другому и с отношением индивидуума к коллективу? Если взять пример отарков…

Но мысли его путались…

На третий день утром раздался взрыв. Бетли проснулся. Ему показалось, что он вскочил и держит ружье наготове. Но в действительности он лежал, обессиленный, у стены.

Морда зверя возникла перед ним. Мучительно напрягаясь, он вспомнил, на кого был похож Фидлер. На отарка!

Потом эта мысль сразу же смялась. Уже не чувствуя, как его терзают, в течение десятых долей секунды Бетли успел подумать, что отарки, в сущности, не так уж страшны, что их всего сотня или две в этом заброшенном краю. Что с ними справятся. Но люди!.. Люди!..

Он не знал, что весть о том, что пропал Меллер, уже разнеслась по всей округе и доведенные до отчаяния фермеры выкапывали спрятанные ружья.

ГОЛОС

Не беспокоит, синьор, нет?… Вы понимаете, эту бритву я купил полгода назад и с тех пор ни разу не точил. Конечно, она уже садится. Но страшно отдавать. Сами знаете, как теперь точат…

Синьор, кажется, иностранец?… Ну, правильно. Чувствуется по акценту. Да и, кроме того, когда живешь в таком городишке, как наш, знаешь каждого, кто приходит к тебе в парикмахерскую… Вам понравился наги городок? Конечно, в Италии таких много. Но наш Монте-Кастро все-таки город особенный. Синьор слышал что-нибудь о театре Буондельмонте и о певце Джулио Фератерра?… Да-да, многие считали, что он станет рядом с самим непревзойденным Карузо. Так вот, вся история происходила в нашем городе, на наших глазах. Театр Буондельмонте — это у нас. А Джулио живет здесь рядом. Он мой сосед. Больше чем сосед…

Что вы сказали?… «Только один год»? Нет, синьор, даже не год, а гораздо меньше. Джулио Фератерра выступил всего три раза, и этого было довольно, чтобы мир затаил дыхание. Первый концерт прошел почти незамеченным, а последний слушала вся Италия. Но больше он уже не пел. Никогда в жизни… Самоубийство? Нет, что вы! Никакого самоубийства. Просто у Джулио был сделанный голос. Один бельгиец… Вернее, один бельгийский хирург… Как! Синьор ничего не слышал об этом? Ну, тогда синьору просто повезло, потому что я-то знаю эту историю из первых рук. Но, прежде чем говорить о Джулио, нужно сказать несколько слов о театре Буондельмонте. Это ведь тоже достопримечательность нашего городка, и тут-то все и происходило.

Синьор видел театр?… Нет. Но тогда синьору, наверно, знакомо такое понятие «концерты Буондельмонте»? Синьор знает, да? Так вот, это у нас. Вернее, не совсем у нас. Не в городе, конечно, а в трех милях отсюда, на вилле Буондельмонте. Понимаете, старый граф Карло Буондельмонте, дед нынешнего владельца, построил у себя великолепное здание для музыки и пения. Чтобы раз в пять лет там могли собираться настоящие ценители и слушать лучших певцов и музыкантов Италии. Выступить на сцене Буондельмонте — уже само по себе большая честь. Но, если вас там признали, если ваше выступление прошло с успехом, можете считать себя действительно выдающимся артистом. С рекомендацией Буондельмонте примут в «Ла Скала» и вообще на любую оперную сцену мира.

Старый граф не продавал билетов на концерты, нет. Он звал сюда истинных ценителей и даже оплачивал дорогу тем, кому это было не по средствам. При старике вы тут не встретили бы заокеанских миллионеров с раскрашенными дочками. Тогда в зале сидели знатоки: преподаватели пения, артисты, музыканты. Никто не обращал внимания, если у человека рукава на локтях были протерты. Сейчас, при внуке старого графа, все совсем по-другому. Билеты на концерты продаются. А поскольку там всего четыреста мест в зале и концерты бывают только раз в пять лет, можете себе представить, по каким ценам.

Но так или иначе, концерты продолжаются. Первый был в 1875 году, и с тех пор их состоялось тридцать восемь. По времени должно бы сорок, но один пропустили перед первой мировой войной, а второй — в сорок пятом году. Внук старого графа сидел тогда в тюрьме у американцев. Как военный преступник…

Вас не беспокоит, синьор?… Простите, я еще немного направлю… Так вот, вы сами понимаете, что наш городок живет только этими концертами. Конечно, мы не можем покупать билеты в театр. Но ведь в зале Буондельмонте работают наши люди: билетеры, уборщики, буфетчицы. И у всех есть родственники и знакомые.

Я сам бывал на каждом концерте, синьор, начиная с 1910 года и кончая последним, в 1960 году. Я видел здесь много знаменитостей, когда я был молод. Бессмертного Карузо. Густава Малера, прятавшего все понимающие глаза за толстыми стеклами очков. При мне по коридорам виллы Буондельмонте осторожной походкой, как будто боясь запачкаться обо что-нибудь, проходил Артуро Тосканини со своим длинным прямым носом и густыми бровями… Я многое видел здесь. Да что я — я уже старик! Остановите сейчас на улице любого мальчишку-разносчика и спросите его, кто лучше делает трель — де Лючиа или де Лукка, — и он вам ответит правильно.

Одним словом, именно в таком месте, как наш Монте-Кастро, и должно было случиться то, что случилось с Джулио Фератерра. А началась вся эта история во время последнего концерта, в 1960 году.

Этот Джулио, надо вам сказать, был парень как парень и отличался от других только тем, что среди всех одержимых музыкой жителей нашего городка был самым одержимым.

Несколько человек в Монте-Кастро имеют радиоприемники: нотариус, мэр города, трактирщик и еще двое-трое. Обычно по вечерам, если передают хороший концерт, владелец приемника выставляет его на окно. Кругом собирается народ. Одни слушают молча, другие подпевают, третьи шумно восторгаются. Но никто не умел слушать музыку так, как Джулио Фератерра.

Вы понимаете, при первых тактах какой-нибудь канцонетты он застывал на месте как несгораемый шкаф. Можно было его окликнуть, толкнуть — он только отчужденно оглядывался на вас. Он не слушал музыку, он жил ею. Подойдя к нему в такой миг, вы чувствовали, что все его тело, каждый нерв поют в тон тому, что он слышит. Иногда он выходил из неподвижности, приподнимал руки и не то чтобы дирижировал, что любят делать некоторые, а как бы ласкал звуки и пытался нащупать в воздухе пальцами их бегущие очертания.

Эта страсть приносила ему много неприятностей. Вообще он был парень ладный и ловкий, и за веселый нрав и старательность его охотно брали на работу лавочники и мелкие местные помещики. Но часто дело кончалось скандалом, так как, отправляясь по какому-нибудь поручению, он порой вовсе не приходил в нужное место, заслушавшись по дороге музыкой.

Даже со своей любимой девушкой Катериной он постоянно ссорился из-за этого же самого.

Так вот, можете себе представить, синьор, как этот Джулио должен был ждать очередного концерта. Еще за год он стал готовиться к тому, чтобы проникнуть на виллу. Сначала ему удалось поступить в парк садовником. А перед самым съездом певцов, в августе, его назначили в театре помощником осветителя. Таким образом, мечта его сбылась, он мог рассчитывать, что увидит и услышит все.

Вы, наверно, слышали, синьор, что «концерты Буондельмонте» шестидесятого года носили не совсем обычный характер. Владелец театра решил, кроме итальянских певцов и музыкантов, пригласить иностранцев. Из Америки приехали негритянка Мариан Андерсон и дирижер Стоковский. Из Франции — Моника Пониколь. Из вашей России, синьор, — красавица Зара Долуханова. Но Италия тоже была прекрасно представлена. На сцене выступал хор мальчиков из Милана, пели Анелли и, конечно, Мариодель Монако, яркая звезда которого уже поднялась к этому времени в зенит.

Билеты продавались по совершенно фантастическим ценам, но зал был всякий раз полон. Наша гостиница мала, поэтому большинство слушателей каждое утро приезжали на автомобилях прямо из Рима. Чудной народ собрался, я вам скажу. Не знаю, возможно, эта мода распространилась и раньше, но тогда мы в первый раз увидели женщин с волосами, выкрашенными в разные нечеловеческие цвета. Серьезно, синьор, одна американка ходила на концерты с шевелюрой ярко-зеленого цвета.

Но все это неважно. Джулио, как и мне, впрочем, удалось послушать почти все выступления. И в тот день, когда пел Монако, Джулио познакомился с бельгийцем. Вернее, бельгиец сам подошел к нему.

Понимаете, дело было так. Во время выступления Монако Джулио сумел пробраться в зал. Он стал там за последним рядом кресел. Монако начал петь, и Джулио, увлекшись и не замечая этого сам, сделал несколько шагов вперед по проходу, затем еще несколько и наконец оказался посреди зала. Монако исполнил первую вещь — арию Турриду из «Сельской чести» Масканьи. Аплодисменты. Еще ария, снова овация. А Джулио стоял окаменелый и даже не аплодировал. На него стали обращать внимание. Люди оглядывались, перешептывались, пожимали плечами. Кто-нибудь другой, может быть, почел бы себя оскорбленным, но Марио дель Монако, столь же великолепный человек, сколь и певец, понял состояние своего слушателя и перед заключительной арией приветственно помахал ему рукой.

Но вот последняя вещь была спета, занавес упал при громе аплодисментов. Публика поднялась и начала по центральному проходу выходить из зала. А Джулио все стоял как завороженный. Разодетые дамы и господа обходили его, косились, а он ничего не замечал.

И тут я увидел, что с Джулио заговорил тот бельгиец.

Я хорошо запомнил его. У него было круглое лицо, как будто обведенное циркулем. Маленькие серые глазки в очках без оправы и тонкие прямые губы. Нехорошее лицо, синьор. Если когда-нибудь встретите человека с таким лицом, берегитесь — он принесет вам несчастье.

Я видел, как бельгиец заговорил с Джулио, — они вместе стояли в проходе и вместе мешали публике выходить из зала. Потом бельгиец взял Джулио под руку, отвел в сторону. Они вышли из фойе, сели за столик в буфете и просидели там весь антракт. Джулио выглядел очень серьезным, бельгиец что-то говорил, а Джулио кивал ему.

И в тот же вечер Джулио исчез из города.

Я об этом узнал от Катерины. Девушка прибежала ко мне, потому что мы с Джулио немножко дружили, несмотря на разницу в летах. Одно время он даже работал у меня в парикмахерской. Но какая это работа, синьор, если за день приходят три человека, причем один вовсе не бриться, а одолжить головку лука до субботы…

Так вот, Катерина пришла ко мне, и она была чернее ночи. Сказала, что и прежде они с Джулио ссорились, но после такого поступка она и знать его не хочет. Понимаете, он оставил дома записку и уехал. Всего два слова: «Не беспокойтесь, вернусь». Но куда? Зачем? А в доме старая больная мать и три сестры, из которых старшей всего тринадцать лет.

Девушка была ужасно обозлена. Я успокоил ее как мог. Потом прошло целых три месяца без каких-либо известий. В городе решили, что Джулио уехал вместе с бельгийцем в Бельгию. И вдруг письмо на имя Катерины. Совсем коротенькое. Джулио писал, что лежит в Риме, в частной клинике на Аппиевой дороге, и просит ее, Катерину, приехать и взять его оттуда.

С этим письмом девушка снова явилась ко мне. Я спросил, поедет ли она, но у нее был уже взят билет на автобус.

Целый день мы с матерью Джулио и его сестрами тряслись от страха, а вечером с последним автобусом наш беглец вернулся в сопровождении Катерины. Почти весь городок встречал его. Он сошел с подножки на костылях, и девушка поддерживала его. Он был белый как снег, синьор. Позже Катерина рассказывала, что, войдя в палату клиники, она сначала увидела на подушке только его черные глаза и черные волосы. Так он был бледен.

Мы проводили его в дом, где он жил, и там он рассказал, что с ним произошло. Бельгийский хирург сделал Джулио операцию. Эта операция должна была дать ему прекрасный голос и действительно дала его. Джулио Фератерра уехал в Рим три месяца назад безголосым, а вернулся с сильным и звучным голосом, которому могли бы позавидовать лучшие певцы Италии.

Но что это была за операция, синьор? Что сделал с Джулио бельгийский хирург?

Вот тут-то и начинается важное.

Синьор, скажите мне, от чего зависит голос? Почему у одних он есть, а другие его лишены? Почему это так, что у одного человека бас, у второго баритон, у третьего тенор? Почему, наконец, у того же баритона одни ноты получаются тусклыми и пустыми, а другие — певучими и бархатистыми?

Синьор, вы говорите, что не знаете, и это правильный ответ.

Обычно считают, что голос и способность петь зависят от особого устройства гортани и голосовых связок. О человеке с хорошим голосом даже говорят: «У него серебряное горло». Но так ли это? Действительно ли голос зависит от устройства горла? На самом ли деле этот чудесный дар есть результат случайного каприза природы, следствие особенной формы мускулов гортани и связок? Давайте подумаем. Ведь не говорим же мы, что способность рисовать, талант художника зависят от формы его пальцев или от устройства глаза. Глаза-то у всех одинаковые. Не говорим мы, что дар композитора — это результат особого устройства ушной раковины. Если бы все зависело от уха, музыкальные школы не следовали бы одна за другой, композиторы не учились бы друг у друга. Если б так, Шопен мог бы появиться прежде Рамо, а Люлли — после Бетховена. Но на самом-то деле создатели музыки перенимают мастерство один у другого и учатся у своего времени. Значит, синьор, дело не в устройстве уха, глаза или горла.

Нет и трижды нет! Если мы признаем способность петь за талант, а прекрасное пение — за искусство, дело тут не в горле. Талант к пению нужно искать не в глотке, а выше — в голове человека, в его сознании. То, что одни поют, а другие нет, зависит от мозга.

Именно это и понял бельгийский хирург. И, когда он задался целью сделать безголосому человеку голос, он со своим ножом приступил не к горлу человека, а к его голове.

Уже позже, стороной, мы узнали, что это была не первая его попытка в этом роде. Ножом и шприцем он залезал куда-то в речевые центры, которые помещаются, если я не ошибаюсь, в левой лобной доле мозга. Алляр — фамилия бельгийца была Алляр — хотел усилить деятельность этих центров и сначала, естественно, тренировался на животных, обрабатывая те места в их мозгу, от которых зависят рев или мычание. А потом перешел на людей.

Но, понимаете, это очень сложная штука. Тут же поблизости у человека помещаются центры дыхания, кашля, тошноты и всякие другие. Поэтому не мудрено задеть и их. Одним словом, две первые операции получились у него неудачными, и тогда Алляр стал искать себе третьего добровольца.

Вас может удивить, синьор, но этот человек, бельгиец, совсем не любил ни музыки, ни пения. И научная сторона вопроса его не очень интересовала, хотя он был выдающимся хирургом. Алляр любил деньги. Был богат, но хотел стать еще богаче. План его был прост. Он выучивается делать людям голос и открывает специальную клинику. Одна операция — тридцать тысяч долларов (он рассчитывал именно на богатых людей, на миллионеров). Несколько лет такой работы, и он не беднее Рокфеллера. Он был жестокий и решительный человек, и две первые неудачи не остановили его.

К нам на «концерты Буондельмонте» бельгиец приехал, чтобы присмотреться получше к богатым любителям музыки. Увидев, как Джулио слушает пение, он понял, что парень может стать его третьим пациентом.

Они составили договор о том, что, получив голос, Джулио будет выступать только с разрешения хирурга. Алляр предупредил, что операция будет нелегкой и опасной. Потом Джулио лег в клинику, бельгиец сделал то, что хотел, и после три месяца ставил его на ноги (у Джулио почему-то получился частичный паралич, и затем он навсегда остался хромым).

Но голос действительно родился, синьор. Прекрасный, сильный голос. Нож хирурга попал на какие-то нужные центры и сделал чудо.

Когда Джулио начал ходить, было устроено испытание. Парня привели в комнату, где стоял рояль. Алляр потребовал, чтобы он запел. Потом бельгиец выслушал его, еще совсем слабого и больного, и в бешенстве, со страшными проклятиями, выбежал вон.

Почему? Да потому, что у Джулио не было музыкального слуха. Он страстно любил музыку, жил ею, но не имел слуха. Теперь, в результате операции, у него родился чудесный по тембру могучий голос, но он открыл рот и заревел этим голосом, как осел…

…Что ты говоришь? Что? Что тебе нужно, Джина?… Простите, синьор, это моя жена. Ее зовут Джина… Так что тебе нужно?… Мыло? О каком мыле идет речь?… Я намылил синьора и мыло уже высохло?… Ах, это!.. Извините, синьор! Действительно, мыло высохло. Сейчас, сейчас, я все сделаю. Вот полотенце. Сейчас я намылю снова и добрею вас… Извините, пожалуйста…

Так о чем я говорил? О том, что у Джулио не было музыкального слуха… Простите, вот так немножко голову… У него не было слуха, и бельгиец, который затратил деньги на операцию и содержание парня в клинике, оказался как бы в дураках. Когда хирург пришел в себя и оправился от своей вспышки гнева, он сказал, что дает Джулио полгода, чтобы выучиться петь. После этого срока Джулио должен был предстать перед теми людьми, которых соберет бельгиец, и продемонстрировать свое искусство. Затем врач уехал к себе на родину, а Джулио, как вы знаете, вернулся в Монте-Кастро.

Но что такое слух, синьор? И какое он имеет значение для занятий музыкой?

Чтобы ответить на этот вопрос, разрешите мне сказать вам, как я понимаю саму сферу музыки. Что она есть? Можем ли мы утверждать, что музыка — это лишь красивые и приятные уху сочетания звуков?

Синьор, вы никогда не задумывались над тем, отчего такое чистое и сильное волнение овладевает нами при первых звуках Шопеновой Третьей баллады или какой-нибудь другой вещи любого из великих композиторов? Вот вы сели в кресло в концертном зале. Погасли огни. Стихают разговоры в публике и шепот в оркестре. Наступает глубокая и прекрасная тишина. Мгновение ожиданья. Как будто некий огонь зажегся в сердце дирижера, рука поднята, искра мелькает между ним и оркестром. И вот возник полный ре-минорный аккорд, звуки валторн, зовущие в поход… яростный порыв ветра… И мы уже унесены. Нет зала, кресел, пригашенных люстр. Уже отлетели все мелкие заботы, душа очистилась, и вместе со всем человечеством мы вступаем в великий бой со злом и неправдой, как нас ведет Бетховен на страницах своей Девятой симфонии.

Отчего это так, синьор?

Я вам отвечу на этот вопрос, сказав, что музыка — это небо над всеми искусствами. Нечто такое, что объединяет людей друг с другом. Музыка — самое человечное из искусств. Вы понимаете, художник рисует картину, но то, что он нарисовал, я мог никогда и не встречать в жизни. Писатель описывает событие, однако со мной ни такого, ни близкого с этим могло никогда и не случаться. Но композитор рисует только чувства, а чувствуем мы все, синьор.

Другими словами, музыка — это то, что поет в нашем сердце и ищет выхода. А если это так, то слух, музыкальный слух, которым каждый настройщик роялей владеет даже в большей степени, чем композитор, слух, являясь моментом чисто техническим, я бы даже сказал — медицинским, не можем иметь в ней решающего значения. Владея даром к музыке, не так уж трудно выработать слух.

Одним словом, синьор, я взялся учить Джулио пению.

Я немного музицирую, и дома у меня есть инструмент. Не рояль, а челеста. Вон там она стоит, в задней комнате. Челеста похожа на небольшое пианино, но меньше — в ней всего четыре октавы. Звук извлекается не из струн, а из металлических пластинок и чрезвычайно нежен. Нежный, небесный звук, и поэтому сам инструмент называется celesta, то есть «небесная». Вас может удивить, откуда у бедняка парикмахера такая дорогая вещь. Но дело в том, что мой дед состоял в оркестре у старого графа Карло Буондельмонте, а тот, когда умирал, завещал все инструменты тем оркестрантам, которые на них играли.

Так вот, когда Джулио в тот вечер, лежа на постели, рассказал нам свою историю, я тут же, не сходя с места, пообещал сделать из него певца. Конечно, я всего лишь дилетант, синьор, но имейте в виду, что только на иностранных языках это слово приобрело неприятный и даже ругательный оттенок. По-нашему, по-итальянски, дилетант означает «радующий», тот, кто радует людей своим искусством, своей преданностью музыке или живописи.

Когда Джулио немного отдохнул, Катерина каждый вечер стала приводить его ко мне. Было что-то трогательное, синьор, в этой парочке. Он — высокий, худой, зеленый, с трудом волочащий ноги, и она, Катерина, загорелая, крепкая, пышущая энергией и здоровьем. Целые дни она работала на огородах, почти от зари до зари, но к вечеру у нее еще оставались силы, чтобы обстирать маленьких сестренок Джулио и вымыть пол в их каморке. Молодость, синьор.

Все глаза смотрели на них с симпатией, и каждый желал им успеха. Сперва Джулио ходил на костылях, но позже ему сделалось лучше, и он только опирался на палочку.

Мы начали с нотной грамоты и сидели на этом около трех недель. Одновременно я ему показал интервалы: прима, секунда, терция… И примерно через месяц взялись за сольфеджио. Он пел по нотам, а я поправлял. Голос, открывшийся у Джулио в результате операции, был сначала высоким баритоном, который у нас зовется «баритоном Верди», поскольку все оперы композитора требуют именно такого голоса.

Слух развивался у него удивительно быстро. Однажды, на втором месяце обучения, он поразил меня тем, что, послушав предыдущим вечером по радио «Прелюды» Листа, на другой день подхватил главную тему в ми-миноре и повторил ее на нашей челесте верно почти всю целиком.

Но голос и слух, синьор, — это одно, а искусство петь — другое. Вы понимаете, он не умел держать звук. У него был великолепный голос без провалов, без тусклых нот, ровный и сильный, как в верхах, так и в середине, но стоило ему взять звук, верный, чистый и хорошо интонированный, как он тотчас бросал его, соскальзывая во что-то непотребное.

Между тем в чем же состоит bel canto, наше итальянское «прекрасное пение»? Именно в умении держать звук по-особому. В этом его отличие от неискусного пения. Вы берете звук музыкальной фразы и держите его, не бросая и не уменьшая силы, до момента наступления по темпу второго звука. Этот второй вы берете сильнее и держите до третьего. Третий еще сильнее, и так до самого сильного места, а потом тем же порядком вниз. Тогда и получается цельная, скрепленная во всех частях музыкальная фраза. Только тогда вы и поете не отдельными словами, а фразами.

Как раз этому я и стал учить его. Но как, синьор? Что значит «учит петь»? Отвечу вам на этот вопрос, сказав, что лично я попросту пел вместе с Джулио. В музыкальных школах существует термин «ставить голос». Там обучают, как образовывать звук, как выталкивать воздух через голосовые связки, как добиваться, чтобы их дрожание резонировало в груди и в верхних резонаторах. Но все это не внушает мне доверия. Вы же не можете сказать себе во время пения: «Ну-ка, я сейчас натяну голосовые связки и поверну их вот этак…» Попробуйте спеть что-нибудь, думая о том, как держать гортань, и вы станете мокрым через две минуты…

Короче говоря, мы просто пели. Мы пели вместе, а потом он пел один, а я поправлял его. Или я пел, а он слушал.

Конечно, у нас были большие разочарования, синьор. Целых два месяца у Джулио ничего не выходило. Хотя слух развился скоро, но это был слух, так сказать, «в уме», и парню никак не удавалось перевести его в голос. Он раскрывал рот, и после первой верной ноты раздавалось такое, что хоть беги из комнаты. Порой он подолгу сидел бледный, кусая губы, по лбу у него стекал пот, и мы старались не смотреть друг на друга.

Но позже, на третий месяц, что-то стало вырисовываться. Что-то стало прорезываться, синьор. В хаосе фальшивых тонов начали иногда проскальзывать верные, и это было как явление бога. Потому что голос-то был божественный.

А потом пришел день. Один из лучших дней моей жизни. Вот и сейчас слезы навертываются у меня на глаза, когда я вспоминаю о той минуте.

Мы разучивали ариозо Канио из «Паяцев». Вы, конечно, помните то место оперы, когда несчастный Канио узнает об измене Недды. Канио уже не молод, он зрелый, стареющий мужчина, и это придает его страданию особенно сильный характер. Он клоун, паяц, то есть представитель презираемой профессии, но в то же время самостоятельность его ремесла воспитала в нем и гордость и достоинство. Канио боготворил молодую жену, и вдруг он застает ее с любовником. Его горе не поддается описанию, но он не может даже побыть со своим несчастьем один. Через несколько минут в балагане начнется представление, где Канио должен играть роль обманутого глупца супруга, то есть надсмеяться надо всем тем, что рыдает сейчас в его сердце…

Я проиграл на челесте вступление — там совсем маленькое вступление. Джулио выглядел задумавшимся, он молчал. Я окликнул его, он бросил на меня взгляд, и как будто огонь сверкнул в воздухе.

Джулио открыл рот и запел:

Играть… Когда точно в бреду я…

И он спел это верно, синьор! В первый раз верно! Но как спел!

Синьор, мы посмотрели друг на друга, и слезы выступили у нас на глазах. Мы заплакали.

Вы понимаете, это был день как день. Мы сидели вон в той захламленной комнатушке. За стеной сосед-сапожник стучал молотком, на улице женщина у колонки споласкивала ведро. Все было как обычно, и вдруг в эту обыденность вошло что-то большое, огромное. Все вокруг изменилось, и мы уже были не те. Такова сила искусства. Как будто мы поднялись высоко-высоко и поняли что-то о нас самих прекрасное и глубокое.

Одну-единственную фразу он спел верно, но это было как если бы все на этой земле, кто любил и был обманут в своей любви, вдруг получили голос и позвали нас к жалости и состраданию.

Играть… Когда точно в бреду я, Ни слов и ни поступков своих не понимаю…

Это уже не Джулио пел. Это пела вся жизнь нашего маленького городка и сотен других таких же городков. Наша бедность, мечты, горести и наши надежды на счастье. И уже не моя челеста аккомпанировала пению, а невидимый огромный оркестр исполнял великую музыку Леонкавалло.

…Что такое? Что тебе опять?… Извините, синьор… Что ты сказала — бритье? Какое бритье? Черт меня побери, женщина, но ты превышаешь свои права! О каком бритье ты говоришь, когда речь идет о музыке?… Я не добрил синьора? И что же? Да синьор вовсе и не думает о бритье… Синьор, простите. Действительно, это бритье нам только мешает. Разрешите, я вытру вам лицо. А потом, позже, мы все это кончим… Вот так… А теперь садитесь удобнее и слушайте…

Так на чем я остановился? Я рассказал вам, как Джулио впервые начал петь верно. А после этого, синьор, пошло. Как лавина. С каждым днем фальшивых нот становилось меньше, и наконец они исчезли совсем. А голос, голос продолжал расти, и его диапазон расширялся на глазах. Сначала это был высокий баритон, а потом он дошел до полных трех октав. Вверх — до тенора, так что Джулио мог брать вставную ноту в песенке герцога из «Риголетто», а вниз — до хорошего «си».

Я совсем забросил парикмахерскую, признаюсь вам. Да и до того ли было, когда рядом рождалось такое чудо. Целые дни мы пели, и, конечно, городок тотчас узнал о свершившемся. Вечерами вот здесь, под окнами, собиралась толпа, а позже люди стали стоять с полудня, причем некоторые приходили за десять — пятнадцать километров. Это был такой пленительный голос, синьор, и Джулио так быстро удалось выработать поражающий нас всех и неизвестно откуда взявшийся артистизм, что парня буквально окружили поклонением. Стоило ему выйти из дому, как навстречу бросались люди с одним только желанием — пожать ему руку, прикоснуться к нему.

Другой возгордился бы на его месте, но Джулио был скромным человеком и понимал, что здесь нет его заслуги.

А потом мы поехали в Рим, чтобы проверить свои силы, так сказать, на «всеитальянской арене». Как вы догадываетесь, я стал его импрессарио.

В Риме на Виа Агата помещается музыкальный театр братьев Анджелис. Если вы знаете город, синьор, так это недалеко от моста Мильвио, но не в сторону стадиона, а к вокзалу. Там еще идет подряд несколько улиц, которые называются в честь разных исторических битв.

Так вот, 1 января прошлого года мы приехали в Рим рано утром на автобусе, трамваем добрались до моста, а оттуда пошли пешком. Театр помещается на самой середине Виа Агата, и у нескольких домов там — до театра и после него — стояли у стен большие полотняные щиты с рекламой.

Джулио я оставил внизу на диване, а сам поднялся по широкой мраморной лестнице на второй этаж. Там было такое роскошное фойе с лестницей, что мне подумалось, что и тут можно устраивать концерты. Хотя было еще рано, здание кишело народом — рабочими сцены, оркестрантами, собравшимися на репетицию, осветителями…

У кабинета директора за столом сидели две дамочки в беленьких кофточках и оживленно болтали. Я подождал минуту, потом еще две. Наконец одна холодно посмотрела на меня и спросила, что нужно. Я ответил, что должен повидаться с директором.

— По какому делу?

Я объяснил, что хочу предложить исполнителя, певца.

— По этим вопросам директор не принимает.

— Но у меня прекрасный певец…

Интересно, что, когда она разговаривала с подругой, лицо ее было приятным и красивым, но стоило ей повернуться ко мне, как оно сделалось злым и холодным, как ледяная скала.

— Ну что вы еще хотите! Я вам говорю, мы никогда не прослушиваем певцов. К нам приходят уже с именами.

Что делать? Я набрался решимости, быстро прошел мимо стола и открыл обшитую кожей дверь в кабинет.

Удивительный человек был этот Чезаре Анджелис, доложу вам. Ни секунды он не мог усидеть спокойно. Я начал поспешно рассказывать ему про Джулио, а он поминутно поправлял что-нибудь на столе, перекладывал с места на место карандашики или календари, вскакивал, бежал к окну задернуть штору, садился и сразу опять поднимался, чтобы ту же самую штору вернуть на прежнее место. И при этом совсем не смотрел на меня. Ни разу даже не взглянул.

Затем он вдруг остановился, глядя в окно.

— Как фамилия вашего певца?

— Я уже говорил вам. Его зовут Джулио Фератерра.

— Но я не знаю такого.

— Да вы никак и не можете знать. Я же объяснил, что только недавно…

Но он не дал мне договорить.

— Послушайте, сор. («Сор» — это сокращенное от «синьор». Так говорят в городе.) Послушайте, сор, у вас лицо умного человека. Вы знаете, сколько в Италии людей, которые воображают, что поют не хуже Карузо? Миллион. Но мы не можем их слушать. Нам нужны имена. Понимаете, к нам приходят имена, а потом мы уже спрашиваем, как они поют; Идите.

— Как — идите?

— Так и идите.

— И вы не будете прослушивать моего певца?

— Ни за что.

Черт возьми! Я встал с кресла, выбежал из кабинета, спустился вниз и поднял Джулио с дивана.

— Пой!

— Где? Здесь?

— Да. Прямо здесь. Они не хотят нас слушать.

Он посмотрел на меня. Его уставшее лицо еще больше обострилось. Он вышел на середину фойе, оперся на палочку, набрал в грудь воздуха и запел.

Синьор, такие минуты стоят целой жизни.

Джулио запел Элеазара из оперы «Дочь кардинала». Мне кажется, Галеви создал эту прекрасную арию, чтобы тут же, мимоходом, намекнуть и на удивительные возможности речитатива. Вы помните, она начинается мерными, как бы раскачивающимися ритмами и будто бы не представляет трудностей, не обещает той певучести, которая заключена во второй ее части. Но потом, потом…

Он запел, и мощный звук его голоса поднялся сразу до стеклянной крыши фойе — туда, на третий этаж, — и вернулся многократно отраженный.

Рахиль, ты мне дана небесным провиденьем…

Он пел, и на лестнице остановилось движение. Кто бежал, шел, спускался или поднимался — все остановились и прислушались. Потом они стали подходить к перилам, перевешиваться и молча смотреть вниз на Джулио.

Ария большая. Он спел ее, воцарилась тишина. И затем Джулио сразу начал герцога из «Риголетто». Понимаете, какие разные вещи: Элеазар — это драматический тенор, а герцог — тенор лирический, причем самый высокий, светлый.

Я уже говорил вам о вставном «ля» в песенке герцога. Другие певцы обычно не задерживаются на ней, проходят, едва упомянув. Только в вашей России Козловский мог даже филировать на ней. И представьте себе, Джулио, с которым мы несколько раз по радио слышали Козловского, решил здесь, в фойе, повторить его. Он взял это «ля», довел его до forte, так что оно как бы иглой пронзило все здание снизу вверх, а потом ослабил до piano, пустив по самому низу, по полу.

Джулио кончил. Миг безмолвия, а затем шторм аплодисментов. Буря! Все-все на лестнице побросали кто что нес, освободили руки и хлопали, хлопали. А по ступенькам уже бежали Чезаре Анджелис, обе дамочки в кофточках с такими улыбками, с таким восторгом на лицах…

Короче говоря, синьор, был заключен контракт на три выступления. Уже позже, в автобусе, возвращаясь, мы поняли, что нас обманули, так как Джулио получал за вечер лишь по тридцать тысяч лир — столько, сколько маляру платят за побелку квартиры. Но это нас не особенно огорчило в тот момент. Главное, что мы были признаны.

Нечто более серьезное, между тем, ожидало нас дома. Когда мы примчались в каморку Джулио, рассказать его родным и Катерине о своем успехе, нам показали телеграмму от бельгийца. Хирург приехал в Рим и вызывал Джулио к себе.

Синьор, пока я рассказывал о том, как Джулио учился петь, я мало говорил о бельгийском хирурге, и у вас могло создаться впечатление, что мы вовсе забыли о нем. Это не так. Алляр постоянно был в наших мыслях, и у нас было такое чувство, будто у него взят аванс и расплачиваться придется очень дорого. Как если бы Джулио продал душу дьяволу, который не преминет унести ее в конце концов в ад.

Вы назовете это неблагодарностью. Между тем Джулио чувствовал благодарность к врачу, но с ней было смешано и другое. Какой-то страх, что ли. Во-первых, он вызывался странным характером самой операции. У парня был теперь голос, но в то же время голос как бы и не его. Что-то пожертвованное, свалившееся на Джулио случайно, как выигрыш в лотерее.

И, во-вторых, личность самого Алляра.

В этом человеке было нечто не то чтобы злое, но бездушное. Позже мне пришлось встретиться с ним, и я заметил одну особенность. Начиная с кем-нибудь разговаривать, бельгиец как бы обезличивал этого человека, вынимал из него индивидуальность и отбрасывал в сторону. Для него люди были не люди, а пациенты, шоферы, официанты, миллионеры или бедняки. И Джулио для него был не наш Джулио Фератерра, парень из Монте-Кастро и жених Катерины, а лишь живой материал для опыта.

Короче, я почувствовал в тот вечер, что Джулио испугался вызова. Мы принесли вина, Катерина собрала на стол и вся сияла оживленьем и радостью. У дверей и во дворе толпились те, кто не поместился в доме, ждали, что Джулио будет еще петь. А он сидел задумчивый и сосредоточенный.

Потом он мало рассказывал об этом свидании. Алляр встретил его в той же клинике на Аппиевой дороге. Джулио прошел самый тщательный медицинский осмотр, в котором участвовало около десяти врачей. Было составлено несколько протоколов. Затем бельгиец сказал, чтобы Джулио был готов выступить перед группой людей, которые будут нарочно для этого приглашены в театр Буондельмонте, и они расстались.

Алляр даже не попросил Джулио спеть. Его удовлетворило то, что он узнал о будущих выступлениях у братьев Анджелис.

Не стану рассказывать вам, как прошел этот первый концерт на Виа Агата. Хотя публика собралась случайная, но был успех. Успех настолько разительный, что он позволил владельцам театра устроить ловкую штуку. Они повесили в кассах объявление и опубликовали в газетах, что билеты на второй концерт будут равны десятикратной стоимости первого, а билеты на третий, последний, — в десять раз дороже второго. Сразу начался ажиотаж, часть билетов была припрятана, и вовсю развернулась спекуляция.

Концерт мы с Катериной слушали из зала. Уже не я был аккомпаниатором Джулио, а человек, которого дали в театре. Некий Пранцелле, профессор из консерватории.

Когда все кончилось, мы хотели пройти в уборную к Джулио. Но комната и коридор возле нее были полны самоуверенными, хорошо одетыми мужчинами и изящными дамами в дорогих платьях. Все они были молоды или казались молодыми. Мне вдруг стало неловко за свои шестьдесят лет и морщины на лице, за потрепанный, вытершийся костюм. И Катерина, я заметил, застыдилась своих обнаженных сильных загорелых рук, загорелой шеи и всего того, что в Монте-Кастро было красивым, а здесь выглядело грубым и простым.

Мы постояли в коридоре, не смешиваясь с толпой, потом какой-то служитель театра спросил, что мы тут делаем, и мы вышли на улицу. Было совсем темно, моросил дождь, далеко за насыпью, в конце Виа Агата, сияли огни стадиона «Форо италико» — там шла какая-то игра. А тут, у театра, было пусто и тихо, зрители уже разошлись. На полотняных щитах повсюду чернели буквы: «Фератерра! Фератерра!»

Мы стояли и ждали Джулио. Мы с Катериной молчали, и почему-то мне казалось, что кончился первый акт драмы и теперь начнется второй…

Синьор, даже внешний вид нашего сонного Монте-Кастро стал другим после этого концерта. Ежедневно наезжали корреспонденты из Рима, встретить незнакомого человека на улице уже не было редкостью. По вечерам на почту приходили столичные газеты, и чуть ли не в каждой мы могли читать: «Загадка из Монте-Кастро», «Тайна Монте-Кастро», «Звезда из Монте-Кастро»…

Сперва мы с Джулио еще занимались некоторое время, но, честно говоря, мне уже нечего было ему дать. Напротив, я мог бы и сам от него узнать многое. Совершенно самостоятельно он научился во время пения дышать грудью, а не животом, атаковать звук, пользоваться как грудным, так и головным регистрами. Техника пения сама шла к нему, она естественно возникала из потребностей выразительности.

Потом, в начале февраля, в Монте-Кастро приехал Алляр и остановился на вилле Буондельмонте. Он взял Джулио к себе и поселил его в двух комнатах охотничьего домика в парке, снятых по договоренности с молодым графом. Пока Джулио проходил особый курс лечения, чтобы избавиться от хромоты, сам хирург списывался с теми любителями пения, с которыми познакомился на последнем «концерте Буондельмонте». Он списывался с богатыми людьми, с миллионерами, и звал их приехать в Монте-Кастро к назначенному дню послушать здесь нового великого певца.

Так минуло два месяца, и только редко я видел Джулио. Почему-то, синьор, он стал удивительно красивым, этот наш простой парень. Можно было залюбоваться, когда он, высокий, прямой, в черном, хорошо сшитом скромном костюме, брел по улицам нашего городка навестить родных. Он так и остался бледным, но это была уже не та послеоперационная бледность от большой потери крови. Что-то другое. Мне даже трудно передать это. Бледность напряженной умственной работы, что ли. Бледность решимости и внутренней силы.

Он был молчалив, на миг оживлялся, когда к нему обращались, на миг его лицо освещалось улыбкой, и он снова впадал в задумчивость.

А талант его между тем рос. Один раз за это время он вечером спел дома, в нашем маленьком кружке, и мы были потрясены тем, что это было уже совсем другое — не то, что в моей парикмахерской, и не то же, что было на концерте в Риме. Голос его темнел и наполнялся содержанием. Это с трудом поддается объяснению словами, а воспринимается лишь ухом и, скорее, сердцем. Но раньше, когда Джулио только начинал петь, у него был светлый баритон. Теперь же он стал темным и знойным. Жгущим. Но не открытым огнем, как может обжечь фальцет, например, а мощью внутреннего жара. Мощью, которая сразу забирает тебя всего.

Интересно, что о его голосе можно было судить, даже когда он не пел, а просто разговаривал. Стоило Джулио произнести несколько слов, и вас уже покоряли интонированность и задушевность его речи.

Мы все говорим некрасиво, синьор, и сами не замечаем этого. Мы привыкли. Слова служат для передачи друг другу мыслей. А если нам нужно выразить чувство, мы опять-таки достигаем этого не тональностью речи, а подбором специальных слов. Джулио же не только передавал мысли, но благодаря своему голосу окрашивал каждое слово, расширял его содержание и вместе с этим словом сообщал вам целый рой новых образов и чувств…

Но, так или иначе, время шло, в Рим и на виллу Буондельмонте съезжались те, кого пригласил Алляр. И настал наконец день, когда Джулио должен был выступить перед избранной публикой. День, который был главным для бельгийца.

Собралось много народу, синьор. Но, если вдуматься, это не покажется удивительным. Для богатого человека, чье время расходуется между завтраками и обедами, поездками на яхте и кутежами, возможность побывать на серьезном концерте представляется какой-то видимостью дела. И, чем больше расходов требует это начинание, тем сильнее крепнет в богаче уверенность, что он не просто развлекается, но поддерживает искусство и даже участвует в процессе его созидания.

Сначала прослушивание хотели сделать в репетиционном зале, вмещающем человек двадцать. Но собралось около сорока, концерт перенесли в главный зал, и публика заполнила там целых три ряда.

Аккомпаниатор, тот самый Пранцелле, сел за инструмент, Алляр со своим ассистентом заняли места в первом ряду, а мы, то есть Катерина, моя жена и еще несколько горожан, которым это было позволено, устроились за кулисами.

И вышел Джулио.

Синьор, вам может показаться странным, но в те мгновения, пока Джулио шел к роялю, я почувствовал в душе полную убежденность, что идея бельгийца ложна, что путем операции невозможно дать человеку голос (хотя голос у Джулио был и появился именно в результате операции; тут, конечно, противоречие, но позже вы поймете, в чем его смысл).

Надо было видеть, как Джулио вышел тогда из-за кулис, как он подошел к роялю, стал возле него и посмотрел на публику!

Он появился прямой, бледный, чуть прихрамывающий, но так, что это было заметно только знающим людям, и наполнил зал ощущением серьезности и благородства. Это было как гипноз, синьор. Какое-то удивительное обаяние исходило от него, токи прошли между ним и собравшимися, все лица стали серьезными, умолкли шорохи и разговоры, и разом установилась тишина.

Он очаровывал и возвышал людей просто сам собой. Конечно, слушатели ожидали необыкновенного — ведь некоторые даже пересекли океан для этого концерта. Конечно, все читали в газетах о «Тайне Монте-Кастро» и о «Загадке из Монте-Кастро». Но дело было еще и в поразительном артистизме Джулио, и в его удивительной сумрачной красоте. Женщины — и молодые и старые — просто не могли оторваться от него, они пожирали его глазами, и я заметил, как Катерина рядом со мной побледнела под загаром и закусила губу, увидев эти взгляды.

Начался концерт. Джулио исполнил несколько вещей, встреченных восторженными овациями. Затем на сцену поднялся бельгиец, попросил тишины и сказал, что голос, который здесь только что слышали, дивный голос Джулио Фератерра, не является врожденным даром, а получен с помощью операции, выполненной им, Алляром. После этого ассистент бельгийца прочитал несколько документов — заявление самого Джулио, протоколы врачей и свидетельство мэра нашего Монте-Кастро о том, что прежде, до операции, у Джулио не было никаких способностей к пению.

Далее бельгиец кратко рассказал о научных основах своего открытия и заявил, что за известное вознаграждение может каждого желающего наделить таким же, если не лучшим голосом.

Синьор, скажите мне, как вам кажется, сколько из съехавшихся на виллу миллионеров пожелало пойти на операцию?…

Вы правы, синьор, ни одного. Ни единого человека!

Это поражает, но, если вдуматься, именно такого исхода и следовало ожидать. Ошибка бельгийского хирурга состояла в том, что он не учел потребительского характера психологии богачей.

Пока Алляр рассказывал, как он пришел к своей мысли и как делал операцию, его слушали с некоторым интересом. Правда, главным образом мужчины. Женщины же просто во все глаза смотрели на Джулио, которого бельгиец почему-то оставил на сцене. Они смотрели на него, сидевшего с потупленными глазами, и у нескольких американок было такое выражение, какое бывает у детей, которые ждут, когда же кончатся надоевшие им нудные разговоры взрослых и можно будет потребовать понравившуюся игрушку.

Но, когда Алляр предложил записываться у него на операцию, его сразу перестали слушать.

Из-за кулисы мне хорошо был виден зал, и клянусь вам — все лица вдруг стали пустыми. И даже враждебными. Как будто бельгиец оскорбил их.

Понимаете, они готовы были аплодировать Джулио за его божественное пение и платить огромные деньги за право его слушать, они готовы были превозносить до небес и самого Алляра, но мысль, что они сами могут лечь на операционный стол, казалась им крайне неуместной и даже обидной.

Минуты шли за минутами. Алляр, коренастый, холодный, решительный, стоял на сцене и ждал отклика. И, наверно, ему постепенно становилось ясно, что его план рушился.

Какой-то полный молодой мужчина поднялся в зале. Нам показалось, он хочет предложить себя для операции. Но он, что-то бормоча про себя, стал пробираться между креслами к выходу.

В зале зашумели, и еще одна парочка встала. Какая-то женщина лет сорока в свитере тигриной расцветки подошла к самой сцене и начала в упор смотреть на Джулио. Глаза у нее были широко раскрыты, на лице написано восхищение, и она совершенно ничего не стеснялась.

Она что-то сказала по-английски, а Джулио продолжал сидеть опустив голову.

Тогда бельгиец, чтобы как-то спасти положение, объявил, что всем предоставляется возможность подумать до завтра. Завтра состоится еще концерт, после которого он, Алляр, будет ждать в своей комнате желающих.

Вся толпа приезжих тотчас было кинулась на сцену к Джулио. Я даже не пойму, зачем. То ли затем, чтобы поздравить его, то ли чтобы просто до него дотронуться, как дети любят дотрагиваться до понравившихся им вещей.

Но он сразу поднялся, ушел к нам за кулисы, и вместе с красной от негодования Катериной все мы отправились домой.

А на следующий день повторилась та же история: бешеные аплодисменты после каждой арии и гробовая тишина, когда концерт кончился. И уже двумя часами позже роскошные автомобили у парка Буондельмонте стали разъезжаться. Один за другим «ягуары», «Крейслеры» и «Понтиаки» брали направление на Рим и навсегда исчезали из наших глаз.

Таким образом, замысел бельгийца потерпел крах, крупные деньги, вложенные им в организацию концерта, снова пропали впустую. Позже служители на вилле рассказывали, что бельгиец один всю ночь ходил по саду, а утром, так и не ложившись, сел в машину и уехал римской дорогой.

Поскольку хирург внушал нам страх, нам хотелось верить, что мы его больше не увидим и Джулио будет оставлен в покое.

Но мы понимали, что надеяться на такой исход нельзя. В этом человеке было нечто сродни Мефистофелю, и всякое дело он доводил до конца — хорошего или плохого, все равно.

Несколько дней Джулио провел дома, и, скажу вам, это были лучшие дни. Каждый вечер он пел для наших горожан прямо на площади перед остерией. А если с утра небо бледнело и начинала дуть трамонтана, концерт устраивали внутри, в помещении. Одни сидели за столиками, другие — на столиках, а третьи стояли на полу, засыпанном опилками.

Счастливые часы, синьор! С утра, садясь за свой верстак, спускаясь в лавчонку или выходя в поле, каждый знал, что вечером он услышит Джулио. И мы стали лучше, чище, благороднее. Что-то очень человечное стучало нам в душу. Кто был озлоблен, смягчился, прекратились ссоры между мужьями и женами. Мы научились по-новому ценить и понимать друг друга.

Потом Джулио получил вызов от братьев Анджелис и уехал в Рим репетировать свою программу.

На втором концерте в театре я не был. Скажу только о двух характерных моментах, которые мне известны в передаче Катерины.

Когда Джулио начал петь и спел свою первую вещь — арию Шенье из одноименной оперы, — зал не аплодировал.

Вы понимаете, он спел — ни одного хлопка, ни звука. Гробовое молчание.

И Катерина, и моя жена, и, наверно, владельцы театра подумали, что певец провалился, хотя он спел блистательно. Но дело было не в этом. Просто слушатели сидели ошеломленные. Ждали многого, но никто не ожидал такого. Это было как откровение. Так сильно, так пленительно и вместе мужественно, что казалось святотатством нарушить безмолвие, в котором отголоском еще звучала заключительная фраза арии. Никто не решался аплодировать, и в этой напряженной и страшной тишине Джулио, испуганный, с исказившимся лицом, дал знак Пранцелле начать следующую вещь.

И второе. Когда зал уже пришел в себя и после каждой арии разражался бурей оваций, Джулио однажды, во время неистового шума и криков, обратился было к аккомпаниатору. Он хотел попросить, чтобы две арии были переставлены местами.

Так вот, едва он открыл рот, зал умолк. Огромный зал весь сразу. Люди подумали, что он начинает петь, и инстинктивно замолчали, застыли. Как если бы кто-то сдернул весь шум и грохот одним мгновенным могучим рывком. В течение десятой доли секунды.

И все это — когда публика уже знала, что у Джулио сделанный и как бы не свой голос. При том, что в нескольких газетах Алляр уже дал объявление, что может каждому сделать такой же тенор, как у Джулио Фератерра.

Тогда, в тот же вечер, Марио дель Монако и поднес Джулио букет цветов. Вам, наверно, попадалась эта знаменитая фотография. Она была и в «Экспрессе», и в «Унита», и вообще ее перепечатали все газеты мира.

Марио дель Монако поднялся на сцену, обнял Джулио, поцеловал и вручил ему огромный букет красных роз. Зал стоя рукоплескал им в течение целых четверти часа. Неудивительно. У меня выступили на глазах слезы, когда я услышал об этом.

Катерина рассказала мне все, но конец был печален. Выяснилось, что на следующий день после концерта Джулио по требованию Алляра снова лег в клинику на Аппиевой дороге.

Вы спросите зачем, зачем? Я задавал себе этот вопрос. Бельгиец объяснил Джулио, что хочет исследовать его. Общее состояние, деятельность высшей нервной системы и всякие такие вещи. Ну что ж, — исследовать так исследовать.

Но мы боялись другого…

Синьор, я забыл вам сказать, что, когда Алляр второй раз приехал в Монте-Кастро, ему не давали прохода те, кто тоже хотел получить голос путем операции. Люди готовы были отдать себя чуть ли не в рабство. Но бедняки, естественно.

И позже, в Риме, после этих объявлений в газетах толпа несколько раз штурмом брала дом, где остановился хирург, так что ему пришлось переехать и скрываться. Но опять-таки толпа бедняков. А из богачей, из тех, кто посещал «концерты Буондельмонте», не было ни одного.

Тогда Алляр заметался. Еще два раза он устраивал маленькие закрытые частные концерты в особняках района Париоли. Еще дважды он взывал к их обитателям. Но там с удовольствием слушали Джулио, оставаясь глухими к предложениям бельгийца.

Может показаться, что хирург мог бы действовать и другим способом. Просто создавать певцов и эксплуатировать их голос. Но он был не такой человек, Алляр. В воображении он нарисовал картину клиники, где он каждый день делает операцию кому-нибудь из миллионеров и каждый день присоединяет к счету в банке новую огромную сумму. Так или не так. Середины он не хотел. Он не был стеснен в деньгах и не имел нужды размениваться на мелочи.

Когда я узнал, что Джулио опять оказался в клинике, сравнение с дьяволом, купившим душу человека, снова пришло мне на ум, и мне сделалось страшно.

Я испугался, а Катерина страшилась еще больше. И вообще, синьор, ей было трудно все это время, пока Джулио учился петь и так решительно шел к славе.

Хотя прежде они не то чтобы совсем считались женихом и невестой, но в городке привыкли их видеть вместе. Затем появился Алляр, Джулио вернулся из Рима на костылях. По тому, как девушка взялась помогать ему и семье, можно было судить, что дело идет к свадьбе.

На самом же деле никакой договоренности не было, и, напротив, начав свой взлет, Джулио стал отдаляться от Катерины. Об их будущем он не говорил, а она была слишком горда, чтобы спрашивать. Он начал подолгу жить не дома — то в Риме, то на вилле Буондельмонте, — его окружали богатые люди, и дерзкие женщины, не стесняясь, высказывали восхищение его трагической красотой.

Можно было приписать его нерешительность тому, что он все еще чувствовал себя инвалидом, боялся возвращения паралича и не хотел связывать жизнь девушки с калекой. Но можно было приписать и другому.

Джулио пролежал в клинике месяц, и лишь иногда его отпускали в театр для репетиций. Приближался день последнего концерта на Виа Агата. Корреспонденты приезжали в клинику, где их не принимали, и приезжали к нам, где мы тоже ничего не могли сказать. В газетах стали мелькать заметки, что эксперимент не удался, Джулио теряет голос и не сможет выступить. Но владельцы театра не собирались возвращать деньги за билеты, и, наоборот, было объявлено, что концерт будет транслироваться по радио и телевидению.

Дважды Катерина ездила в Рим, но в клинику ее не пускали, и она только получала записки, что Джулио чувствует себя хорошо и просит не беспокоиться.

Мы уж не думали, что попадем в театр, но в день концерта из Рима приехал курьер с двумя билетами — Катерине и мне. Нам пришлось очень торопиться, чтобы не пропустить подходящий автобус, и мы поспели в театр к самому началу. На улице меня встретил директор, Чезаре Анджелис, и сказал, что Джулио хочет меня видеть. Меня одного.

Мы поднялись на второй этаж, где у них расположены артистические уборные, директор довел меня до нужной двери и ушел. В коридоре было пусто, Джулио приказал из публики никого не пускать.

Я постоял один. Было тихо. Снизу чуть слышно доносились звуки скрипок. Там оркестранты настраивали инструменты (на этот раз Джулио пел в сопровождении оркестра).

Я постучал, в комнате послышались шаги. Дверь отворилась, вышел Джулио, обнял меня к провел к себе. Он очень похудел, с тех пор как я видел его в последний раз. Лицо его было усталым, и вместе с тем на нем выражалась удивительная, даже какая-то ранящая мягкость и доброта.

Мы сели. Он спросил, как Катерина и его родные. Я ответил, что хорошо.

Потом мы помолчали. Не знаю отчего, но вид его был очень трогателен. Так трогателен, что хотелось плакать, хотелось сказать ему, какой он великий певец, как мы ценим его. Хотелось объяснить, что мы понимаем то тяжкое и двойственное положение, в котором он находится, владея голосом, который в то же время как бы и не его голос.

Но, конечно, я ничего не сказал, а просто сидел и смотрел на него.

Прозвучал первый звонок, затем второй и сразу за ним третий. Я не решался напомнить ему, что пора на сцену, а он сидел задумавшись.

Потом он встряхнулся, вздохнул, встал и сказал, глядя мне прямо в глаза:

— Завтра я ложусь на операцию.

— На операцию?…

— Да. Скажи об этом нашим. Алляр хочет сделать мне еще одну операцию.

— Зачем?

Он пожал плечами:

— Не знаю… Хочет расширить диапазон до пяти октав.

— Но для чего это тебе?

Проклятье! Я забегал по комнате.

— Не ложись ни в коем случае! Зачем это? А вдруг операция будет неудачной? Это же опасно. Никто тебя не может заставить.

— Но у меня договор. Тогда, еще год назад, мы составили договор, что, если Алляр сочтет нужным, мне будет сделана повторная операция.

Я стал говорить, что такие договоры незаконны, что любой судья признает этот пункт недействительным. Но он покачал головой. И вы знаете, что он сказал мне?

Он сказал:

— Я должен. Но не из-за договора. А потому, что я не верю, что Алляр дал мне голос.

Я не совсем понял его, но почувствовал, что есть какая-то правда в том, что он говорил.

Мы уже стояли в коридоре. Он был пуст. Почему-то мне показалось, что жизнь так же длинна, как этот коридор, и очень трудно пройти ее всю до конца…

Гром оваций встретил Джулио, когда он появился из-за кулис. Аплодисменты длились бы, наверно, минут десять, но Джулио решительно подал знак оркестру. Дирижер взмахнул палочкой, и полились звуки «Тоски».

Синьор, ария Каварадосси считается запетой, но Джулио взял ее нарочно для начала концерта, чтобы показать, как ее можно исполнить.

Чистый-чистый голос возник, и весь зал разом вздохнул. А голос лился шире и шире, свободнее и выше, он заполнял все: сцену, оркестровую яму, партер, все здание, улицу, город, мир. Голос лился в наши души и искал там красоты и правды и находил их. И, когда казалось, что она уже вся найдена и исчерпана, он находил ее все больше, и это было даже больно, даже ранило.

Голос ширился, шел все выше, открывались глаза, открывались сердца, вселенные раскрывались перед нами.

Голос плакал, просил, угрожал, он ужасал приходом рока, наполнял предчувствием непоправимого.

Голос звал, поднимал нас, и был уже произнесен приговор всему злу и неправде, и чудилось, что, если еще миг продлится, провисит в воздухе этот дивный звук, уже невозможно будет жить так, как мы живем, и радость и счастье воцарятся наконец на земле. И голос длился этот миг, и мы понимали, что счастье еще не пришло, что нужно его добыть, бороться. Мы вздыхали и оглядывали друг друга новыми глазами…

Синьор, я мог бы часами говорить о последнем концерте Джулио Фератерра. Но слова бессильны и не могут выразить невыразимого.

Концерт слушали в театре на Виа Агата. В Риме люди сидели у телевизоров и у приемников. В тот вечер Джулио слушала вся Италия.

После концерта Джулио отправился в клинику, и бельгиец сделал ему вторую операцию.

Синьор, я заканчиваю, мне уже мало осталось рассказать.

Джулио вернулся в Монте-Кастро через шесть недель. Приехал из Рима, никого не предупредив, и пошел к себе домой. Кто-то сказал мне о его приезде, и я побежал к нему. Я увидел его со спины сначала, он возле сарая приделывал ручку к серпу. Он был согнут, как рыболовный крючок, а когда повернулся, я увидел, что его лицо постарело на несколько лет.

Я поздоровался. Он ответил, и я его не услышал. У него совсем не было голоса, он мог только шептать. Неосторожным, а может быть, и намеренно грубым движением бельгийский хирург разрушил то, чему первая операция дала выход.

Джулио был очень спокоен и молчалив, но это было бездушие механизма. Он потерял желание жить. Почти невозможно было заставить его рассмеяться, улыбнуться, захохотать… Сначала возле их домика постоянно дежурили автомобили, и Джулио приходилось целыми днями прятаться от журналистов. Но довольно скоро, через месяц-полтора, его забыли в столице, и он смог вернуться к тому, что делал раньше: к работе на огороде, в поле и в чужих садах.

Я думаю, синьор, вы догадываетесь, кто вернул его к жизни. Конечно, Катерина. Эта девчонка взяла да и женила его на себе. В один прекрасный день явилась к ним в дом с двумя своими узлами, разгородила единственную комнату, повесила занавеску, справила документы в мэрии и потащила его в церковь, где уже все было договорено. А потом так плясала на свадьбе, что и мертвый пробудился бы…

На этом можно было бы и закончить нашу историю, синьор, но остается еще вопрос. Важный вопрос, для которого я, собственно, и стал рассказывать вам о Джулио Фератерра.

Синьор, мой дорогой, как вы считаете, мог ли бельгийский врач действительно дать Джулио голос? И неужели мир уж настолько несправедлив, уж настолько устроен в пользу имущих, что даже талант можно продать и купить за деньги?

Вот здесь-то мы и подходим к самому главному.

На первый взгляд дело выглядит просто. До встречи с Алляром у Джулио не было голоса, и он не мог петь. После операции голос явился, и Джулио Фератерра стал великим певцом. Но что же сделал ему своим ножом хирург? Да очень мало, почти ничего, вот что я скажу вам.

Разве на кончике ножа лежали та нежность, тот артистизм, то обаяние, та страсть, что пели в голосе Джулио?

Нет, и тысячу раз нет!

Я много думал об этом и понял, что бельгиец не дал Джулио голоса. Весь его план разбогатеть, продавая голос, был заранее обречен на неудачу.

Чтоб разобраться в этом, мы принуждены снова вернуться к вопросу, что же такое талант певца, художника или поэта. Талант, синьор, не есть, как думают некоторые, случайный приз, вручаемый природой, нечто зависящее от числа нервных клеток либо извилин мозга. Люди бесталанные этими рассуждениями прикрывают свою зависть и леность ума. Гений — это вполне человеческое, а не медицинское понятие. Талант рождается воспитанием, тем, как прожита жизнь, средой, страной и эпохой. И хирургия тут бессильна.

Скажу вам точнее: талант каждого отдельного человека создается огромным множеством людей. Шопен невозможен без Бетховена, а тот, в свою очередь, без Баха и Люлли с его контрапунктом. Но Шопен невозможен также и без Польши, израненной в те времена русскими царями, без польских лесов, рек, где в фиолетовых сумерках плавают его русалки, без своих соотечественников — крестьян, польских художников, композиторов. Другими словами, гений есть нечто вроде копилки, в которую все люди постепенно вкладывают взносы доброго. И талант осуществляется лишь в той мере, в какой творец искусства способен воспринимать и отдавать это доброе. Гении понимают это, потому они скромны, свободны от кичливости, сознавая, что то, что движет их пером, кистью или смычком, принадлежит не им, а всем людям мира.

Талант — это выраженная способами искусства любовь к людям. Доброта. Но наш Джулио как раз и был добр.

Он был хорошим парнем, я говорил вам. Но что же такое «хороший парень» в наших условиях, синьор? Не стану жаловаться, я презираю это. Но взгляните, как мы живем. Посмотрите на наши лохмотья, на пропыленные улицы городка, на лица безработных на площади. Сейчас много говорят об «экономическом чуде», и в газетах печатаются цифры, показывающие, насколько вырос национальный доход страны. Но этот подъем не доходит до нашего заброшенного края, и мы живем здесь так же, как тридцать лет назад. Не скрою, что не каждый здесь надеется на лучшее и строит планы, а многих заставляет продолжать жить самый примитивный инстинкт.

Так вот, каким же человеком нужно быть, чтобы в этих условиях оставаться «хорошим парнем», веселым, уступчивым, обязательным, улыбаться и сохранять душевную гармонию?

Но Джулио и был таким. У него была доброта, которая есть суть всякого таланта, в то время как песня, игра на рояле или картина являются его видимыми образами.

Джулио был добр и, кроме того, горячо любил музыку. Он родился в певучей стране, с детства музыка была вокруг него в наших разговорах. Она пела у него в душе, внутри, и, когда явился Алляр, нужно было лишь немного, чтобы вызвать ее наружу.

Хирург не дал голос Джулио, а только открыл его. Случай натолкнул Алляра на великого артиста, но на артиста, талант которого слепой игрой несправедливой природы был закрыт для людей. И хирург, не понимая этого сам, лишь разрешил несправедливость, исправив ножом ошибку природы и дав выход тому, что и прежде было в душе Джулио.

Одним словом, хотя опыт с Джулио получился успешным, но эта идея бельгийца — награждать голосом за деньги — была ложна. Он ничего не мог бы дать тому, у кого внутри пусто и черно.

…Что вы говорите?… Джулио? Да ничего. Сейчас уже ничего. После свадьбы он, в общем-то, начал поправляться. Немного выпрямился, в глазах стал показываться блеск. Теперь работает на тракторе в поместье Буондельмонте. Он работает на тракторе, и недавно у него появилось еще занятие.

Вы знаете, это счастье нашего городка. У нас снова светит солнце таланта. У нас есть мальчик, сынишка одного бедняка, инвалида. Ему всего тринадцать лет, он служит разносчиком в мелочной лавке. И у него голос, синьор. Удивительный, дивный, божественный голос. Его зовут Кармело, и теперь Джулио учит его петь. Но голос как у соловья… Да вот он бежит со своей корзинкой!.. Кармело! Эй, Кармело, иди сюда! Иди скорее… Вот это синьор из России, он хочет послушать, как ты поешь… Спой нам, Кармело, что-нибудь… Да, пусть будет «Аве Мария»… Ну пой же, мой мальчик, мой любимый. Пой…

ДВОЕ

Поезд остановился в огромных кольцах. Белое днище одного из вагонов открылось, из дверцы показались ноги, затем весь человек. Чья-то рука поддерживала его. Он повис над травой, потом мягко спрыгнул, присел на корточки, тотчас встал и посмотрел наверх:

— Все в порядке.

— Не ушиблись? — раздался голос.

— Нет-нет, все прекрасно. — Он помахал наверх рукой. — Спасибо!

Дверца в днище закрылась. Поезд в магнитных кольцах двинулся и потек быстро, как сновиденье. Исчез.

Человек проводил его взглядом, осмотрелся.

Над кольцами, стоящими на опорах, едва слышно звенел утренний начинающийся зной. В кустарниках у дороги там и здесь лиловели гроздья поздней отцветающей сирени.

Было тихо.

— Запомним опору, — сказал человек. — Здесь вот этот раздвоенный бук, а рядом — муравейник.

Он отошел от опор, быстро снял куртку, брюки и туфли, свернул все в комок, сунул в ямку под куст.

Теперь он был в коротких облегающих трусах с карманом. На поясе в ножнах у него висел нож. Человек вынул его, пальцем попробовал остроту жала.

— Угу!

Он поднял руку, пошевелил пальцами, чувствуя, как тело покалывает свежий густой воздух.

— Ну, пойдем.

Дважды глубоко вздохнул, присел, выпрямился, тряхнул головой и пошел к лесу.

Перед ним на столбике была табличка:

«ПО ТРОПИНКАМ НЕ ХОДИТЬ. ПАРКИ»

Он миновал столбик, прошел полкилометра лугом и остановился возле маленькой — ему до пояса — прямой елочки.

— Здравствуй!

Присел на корточки, осторожно погладил ее по мягкому боку.

— Стоишь греешься, дышишь.

Он рассматривал ее внимательно. Как отходят синевато-серые веточки от ствола, как прикрепляются к стеблю зеленые иголочки.

— Почему у тебя здесь, вот на этом отростке, восемь иголочек, а не шесть? Ты не знаешь, да? И я тоже. Это все случайности. И где-то там, далеко, они складываются в необходимость. Но очень далеко. Так, что даже не проследить.

Он почесал елочке ствол.

— Я мог бы надломить ветку. Ты бы не почувствовала боли. Это нам известно: вы, растения, не чувствуете боли. Вы даже не удивляетесь, если вас кто-нибудь ломает.

Поднялся и кивнул елочке.

— Как надо строить отдых? Как архитектор строит дом. Но ты еще не то, что мне нужно.

Лес выслал ему навстречу свои аванпосты — рощицы березок. Они были уже длинненькие, а между ними стояли елочки. Человек знал, что елочки сначала будут прятаться в тени и набирать силы, а позже перерастут березки и закроют их.

Потом пошел уже настоящий дремучий лес. Ольха, осинник, кое-где могучие столетние кедры. Иногда почва понижалась, под ноги ломкими коврами ложились папоротники. Но выше, к вершине холма, лес темнел, делался густо-коричневым, ель забивала все, стояла колоннами египетского храма, а между корнями были насыпаны пружинящие слои игл. Затем вдали зелено засветился просвет. Поляна.

Человек вышел на поляну, остановился, ступил тихонько назад и замер.

— Вот это да! — прошептал человек чуть слышно. — Ишь ты какой!.. Вот тебя-то мне и надо.

Он не отошел, а как бы перелился с одного места на другое — таким легким было это движение. Длинные тонкие ноги ступили одна за другой, корпус проплыл в воздухе.

Он был как видение, как символ леса — молодой конь.

Настороженно и тревожно поднял он голову и посмотрел на человека. В мягких черных губах торчала травинка.

Он был игреневой масти — шоколадный в яблоках. Самый конец морды и брюхо посветлее, хвост и грива дымчатые — белого с черным волоса. Голова была лобастая, сильно очерченная, суховатая, круп округлый, ноги с крепкими угловатыми суставами и ясно отбитыми сухожилиями.

— Ух ты, красавец! — выдохнул человек восхищенно. — Я еще таких не видал. Откуда же ты взялся?

Он стал подходить к коню. Тот вздернул головой.

— Ну-ну-ну, — сказал человек. — Зачем же эта напряженность? Вот ты, и вот я. Чего же нам бояться?

Он начал осторожно обходить коня сзади. Тот стоял, упершись в землю всеми четырьмя ногами, вытянув длинную сильную шею и следя за человеком выпуклым влажным глазом. По спине по тонкой шкуре у него пробегала дрожь.

— Молодец! — сказал человек. (Он непрерывно говорил.) — Я сзади, и ты не поворачиваешься ко мне. Молодец! Вот, например, зебра уже давно повернулась бы и стала кусаться. Я сам никогда не встречался ни с одной зеброй, но мне говорили, что они глупые и кусательницы. А вы, лошади, нет. Вы деликатные. Никогда не поворачиваетесь, если человек подходит к вам сзади. Только слушаете и косите глазом. Вам не хочется оскорбить человека подозрением…

Он обошел коня кругом и стал в шаге от морды.

— Ну, давай познакомимся.

Он протянул коню руку.

Тот стал вытягивать шею.

Наконец они встретились — пальцы человека и мягкие шелковые ноздри лошади. Ноздри задрожали, грудь коня опала, он выдохнул, и по этому длинному выдоху и можно было понять, как сильно он волновался.

Человек облегченно рассмеялся:

— Вот и все в порядке. И не надо было нервничать.

Он вынул из кармана морковку и поднес к морде коня:

— На.

Тот осторожно обнюхал ее, несколько раз обдул из широких ноздрей и наконец потянул губами.

— Хрупай, хрупай, — сказал человек. Он тихонько взялся за жесткую спутанную гриву, свисающую с шеи. — Я вижу, ты был уже знаком с человеком, а? — Он потянул. — Ну, пойдем.

Конь не двигался.

— Ну, что же ты? Ведь зачем-то ты пришел сюда, к дороге, верно? Ты и хотел встретить Человека. Меня или кого-нибудь другого. И я тоже хотел встретить тебя.

Он отпустил гриву, пошел к лесу и оглянулся.

— Чего же ты ждешь?

Конь, легко стронув свое большое тело, пошел за ним.

Они вышли из леса, и человек задохнулся от радости:

— Вот она! Страна зверей!

Солнце стояло уже высоко. День был ясный. Перед ними лежала огромная долина, кое-где покрытая перелесками и кустарниками. Далеко внизу река извивалась светлой лентой, розовые под солнцем скалы громоздились на другом берегу, а еще дальше — в бесконечной дали — горизонт замыкали холмы, которые, казалось, дрожали в знойной синеватой дымке.

У реки на травах темнели, медленно передвигаясь, серые пятна, и человек догадывался, что это стада антилоп или лошадей. Ему даже чудилось, что он различает вдали и длинные фигуры жирафов, но он понимал, что может и ошибаться.

Он положил руку коню на холку:

— Так. Сейчас мы побежим туда. К синим холмам на горизонте. Потом минуем их и двинемся дальше. Понимаешь, один ты, может быть, никогда и не побывал бы там. Вы, животные, предпочитаете жить в одном районе. В вас не разбужено любопытство. И я один не добежал бы туда за день. Но вдвоем мы будем как птицы.

Он прикинул расстояние до большого одиноко стоящего дерева на пути к реке. Километров пятнадцать. Они должны добежать туда за двадцать минут. Там они отдохнут, потом сделают новый рывок, на тридцать километров. А после — уже до самых холмов.

Конь взмахивал хвостом, отгоняя оводов.

— Ну, попробуем, — сказал человек. — Прикинем эти пятнадцать километров. — Он взялся за гриву у самого основания шеи и намотал на кисть длинную прядь. — Вперед!

С радостным ржанием конь сразу взял в галоп, и человек побежал рядом, делая длинные прыжки.

Сначала ему не удавалось попасть в такт коню. Но травы неслись им навстречу, и с каждым новым десятком метров движения человека делались все более плавными и сильными.

И в ритм бегу потекли спокойные, простые мысли:

«Никогда не будет так на машине, как на собственных ногах. Но мы должны были узнать сначала машину, чтобы понять это. Радость быть властелином собственного тела. Двигаться так, чтобы каждое движение не наращивало усталость, а, наоборот, только прибавляло силы…»

Они спустились с холма и мчались теперь по степи. Человек лишь слегка придерживался за гриву коня, одновременно помогая ему держать ритм и бежать. Они неслись слитно, и конь, чувствуя волю, которая передавалась ему от этой общности, все ускорял и ускорял бег.

Запахи следовали один за другим пластами. То из ближнего перелеска тянуло сыростью прелых листьев, то речкой их обнимал аромат клеверов. Луга то понижались, то повышались, и росло то дерево, которое человек наметил как рубеж.

…Пока еще нужно думать, как поставить ногу, как послать корпус вперед. Пока еще побаливают мышцы и в спине нет гибкости, но это пройдет, приказание и исполнение сольются…

Шея коня заслонилась под гривой, грудь и бока потемнели от пота, он ронял с губ клочья пены.

Дерево приблизилось. Это был старый дуб, окруженный орешником.

Человек и конь перешли на шаг, потом остановились, переводя дыхание.

Человек оглянулся.

— Ух ты! Видишь, как мы пролетели? Так ты никогда не бегал один.

Поросший лесом холм, где они встретились, отодвинулся вдаль, упал, перестал быть высоким, выровнялся с другими холмами в одну лесистую синеющую гряду.

— Видишь, как далеко, а? Подумать только, что еще лет двести назад люди не бежали рядом с конем, а садились на него, как в кресло! Понимаешь, садились на таких, как ты!.. Но тогда не понимали еще, что такое воля. Считали, что это просто так: «заставить себя взяться за неприятное». Не знали, как это связано с физическими возможностями. — Человек опять оглянулся. — Слушай, но все-таки удивительно мы пробежали, да?

Конь встряхивал головой, фыркал, прочищая ноздри. Бока его с силой вздымались и опускались.

Человек отошел на два шага, осматривая коня.

— Ты еще совсем молодой, да? Года три или четыре. Поэтому у тебя и движения чуть-чуть угловатые… А сложен ты отлично. И крепкий. Весь как выточен из крепкого дерева. Тебя выточили, а потом натянули мягкую шелковую шкуру. Или это неправда? Ты просто часть Природы, да?

Конь слушал, стараясь понять. На каждую новую интонацию он по-другому ставил уши. То поднимал правое и опускал левое, то левое вздергивал торчком, а правое поворачивал к человеку. Потом он коротко заржал, отвернулся и стал рыть копытом.

— Но-но, не скромничай, — сказал человек. — Тебе это приятно. Любишь комплименты… Стоп, а это что такое?

Человек и конь замерли… Оба принюхивались. Набежавший ветерок вдруг пахнул запахом крови.

Конь вытянул шею по направлению к кустарнику. По спине его прошла дрожь, он заржал и сильно ударил копытом в землю.

Человек осмотрелся. На размытой дождем плешинке между космами травы был виден пятипалый отпечаток.

— Кошка, — прошептал человек. (Он сразу чуть охрип.) — Большая кошка. Тигр или леопард. Вот тебе на — в этих краях тигр!

Ему сделалось жарко. Он чувствовал, что на бровь нависла капелька пота.

— Ну, что будем делать? — Он оглянулся на коня.

Тот сразу всеми четырьмя ногами подпрыгнул в воздух, потом сделал еще несколько длинных скачков в сторону, остановился, поднял голову и заржал.

— Что, убежать? Ну нет, не годится. Мы должны заставить его убежать — тигра или леопарда, кто там есть.

Человек вынул нож из ножен, плотно взял рукоятку в ладонь, чуть присел на носках.

— Главное — поймать его на взгляд, — шептал он. — Он должен не выдержать взгляда. И тогда он уйдет. Выйдет из кустарника и побежит. А я его погоню. И будет великолепно…

А если наоборот?

В кустарниках было тихо. Человек сделал два шага вперед, и теперь вместе с запахом крови до него донесся и запах того, кто притащил сюда, в кустарник, свою добычу. Тяжелый, едкий запах.

— Неужели ты не боишься? — прошептал человек. — Неужели ты не двинешься и не покажешь шорохом, где ты есть? Неужели тебе не страшно, что я подхожу?

Он сделал еще шаг. Кустарник молчал, из травы вспорхнула маленькая птичка.

Запах зверя доносился все сильнее.

Конь опять заржал долго и негромко.

Неожиданно человек выпрямился.

— А зачем, собственно, все это? Гораздо лучше убежать. Конь прав, а я дурак.

Лицом к кустарникам он стал отступать, повернулся, подбежал к коню и спрятал нож.

— Правильно. Оставим тигра вместе с его добычей и вместе с его мрачной кровавой проблематикой. Или леопарда, если он леопард. Через пять минут мы будем в пяти километрах.

И опять травы понеслись им навстречу.

Они мчались двадцать минут, полчаса, час. Человек прислушивался к своему телу. Мощно и ровно стучало сердце, легкие вдыхали, как мехи. Но он ждал, когда явится другое, то особенное состояние физического вдохновенья, когда начинают значить не столько мускульная сила, сколько резервы воли.

И оно пришло — ощущение полной свободы, полной власти над своим телом. Он делал гигантские прыжки, по десять — двенадцать метров, плывя над травами. Желание и осуществление слились, захотеть значило совершить, нога выбирала место для толчка, едва касаясь земли, и тело легко летело и летело вперед по воздуху.

Они неслись теперь в самой середине огромной чаши, образованной холмами. Уже пахло рекой. Антилопы в стадах поднимали от травы голову, провожали мчащихся с быстротой полета птицы человека и коня косящим взглядом.

…Человек бросился на траву, перевернулся на спину и раскинул руки и ноги. Он задрал подбородок к солнцу.

Хорошо!

Он закрыл глаза, и в веках было светло от солнца. Открыл глаза. У самого его носа полнеба перечерчивала длинная травина, по ней карабкалась букашка. Он отодвинул траву.

Не знает небо, что оно прекрасно, Не знает солнце, что оно сияет…

Отлично!

Как ровно и сильно стучит сердце! Чувствуешь, как кровь течет по самым мелким жилочкам. И каждый мускул тоже чувствуешь. Самый-самый маленький.

Природа… Природа и ты…

Природе неведомо ее величье, Не знает небо, что оно прекрасно, Не знает солнце, что оно сияет…

— Откуда это?

Он скосил глаза к коню.

— Ну, откуда? Не знаешь? Из Райниса… Что-то сегодня вспоминаются старинные великие поэты. Это значит, что в сердце приходит гармония. Так, мой милый, мы строим отдых. Когда устал, зовешь себе на помощь природу. Зовешь стихи…

Он повернулся лицом в траву.

Ах, как хорошо!

И цветы, и шмели, и трава, и колосья, И лазурь, и полуденный зной…

— А это откуда? Из Бунина. Ты слышишь, простое перечисление: «И цветы, и шмели, и трава, и колосья…» Перечисление — и уже поэзия. Почему, хороший мой конь? Не знаешь? И я не знаю.

Коню стало скучно слушать речь без понятных для него интонаций. Он порыл копытом в ромашках, принюхался, вытянул губы и начал щипать.

Человек опять перевернулся на спину, потом сел.

— Дружище зверь! (Конь поднял голову.) Послушай, почему мне так хорошо здесь с тобой?… Мы ведь еще мало знакомы. И у нас мало отношений. Но все-таки мы подружились, да? Почему?… Я тебе отвечу. Потому что, собственно говоря, ты сейчас тот, кто я. Понимаешь? Я тебя наделяю своим характером, и ты его охотно принимаешь. Вы, животные, хотите быть ближе к человеку. Это расширяет сферу ваших чувств…

Он разом поднялся, уже совсем отдохнувший, и, подойдя к коню, взял его за уши.

— Ух ты, лоб! — Он погладил твердый лоб коня, белую звездочку с завитком шерсти. — У тебя тут мозг, и он думает. (Это раньше мы считали, что животные неспособны к развитию, а теперь-то знаем, что это не так!) Но все равно ты, конь, мог жить и кончить жить, так и не встретившись со мной. А теперь мы встретились, и сколько нового чувства возникает у тебя в мозгу!.. А у меня в мозгу? Тоже масса… Теперь мы будем часто видеться. Я стану приезжать сюда в определенные дни, и ты будешь встречать меня у дороги. А потом ты прибежишь ко мне в город, я тебя познакомлю с друзьями и, может быть, еще кое с кем. И возможно, что мы с тобой даже будем танцевать на стадионе классический «Танец с конем». И кое-кто будет смотреть и аплодировать тебе. А мне?…

Он огляделся опять.

— Как хорошо здесь! Знаешь, я тебе скажу одну штуку. Только по секрету.

— Он заговорил прямо в ухо, и конь дернулся, потому что ему стало щекотно.

— У меня так получилось, что я сильно устал в последнее время. И от усталости слишком усложнил свои отношения с другими, с людьми. Непонятно?… Тогда мне сказали: «Восстанавливайся. Пойди и прикоснись к простым истинам природы. Попробуй подружиться со зверем». А я не хотел слушать своих друзей. И все не хотел и не хотел, а когда они перестали уже мне это говорить, то взял да и пошел сюда. Вот. Теперь мы с тобой всегда будем дружить. А сейчас побежим дальше, узнаем, что там за скалами. А вечером будем искать место для ночлега. Я усну в лесу на ветках, а ты будешь бродить недалеко от меня. А утром я позову тебя криком, и ты примчишься ко мне, и вдвоем мы побежим дальше. И пройдем с тобой тысячу километров, оба похудеем, станем сильнее, я загорю, взгляд сделается острым. А потом побежим обратно, и…

За деревьями неподалеку от них раздался треск ветвей. Оба — человек и конь — обернулись.

Из леса, шагая на задних лапах, вышел крупный медведь и остановился, удивленно пяля маленькие глазки и раскрыв пасть с желтыми зубами. В передних лапах он неуклюже держал большую корягу.

И тотчас раздался голос:

— Что такое? Что ты увидел?

Из-за кустов появился рыжебородый мужчина, бронзово-загорелый, в трусиках. Миг он смотрел на человека и коня, потом поднял руку:

— Добрый день!

— Добрый день.

Он похлопал медведя по загривку:

— Ну иди, иди. Тащи.

Зверь, прижимая корягу к мохнатому брюху, зашагал в чащу и скрылся.

Рыжебородый кивнул ему вслед:

— Я смотритель. Строим здесь запруду на ручье. Медведи мне помогают. — Он замялся. — Ну, до свиданья. Был рад вас увидеть.

— Подождите минуту, — сказал тот, что был с конем. Он подошел к смотрителю. — Скажите, пожалуйста, вы, случайно, не знаете этого коня?

Рыжебородый оглядел коня:

— Нет. Ни разу даже не видел. А что?

— Значит, я могу его тогда сам назвать? Дать ему имя…

— Конечно. — Рыжебородый осматривал коня. — Отличный конь. Трехлетка. Он сам к вам подошел?

— Нет… Скорее я к нему. Я его увидел в леске у дороги. Возможно, он даже кого-нибудь другого ждал. Может это быть?

— Если б он ждал другого, он с вами не пошел бы… А вы что, первый раз здесь?

— Первый.

— И надолго?

— Еще не знаю. Тут очень хорошо.

— Не заблудитесь. На север парки тянутся на тысячу километров. Умеете ходить по звездам?

— Научился.

— А с ножом умеете обращаться?

— Да. Я ведь готовился.

— Тогда все в порядке. Имейте только в виду, если не сумеете прокормиться, то вверх по течению реки, за двести километров отсюда, есть продуктовый склад. Вы его найдете возле порогов на левом берегу.

— Ладно, спасибо. — Человек, который пришел с конем, улыбнулся. — Большое спасибо. Мы, пожалуй, пойдем. Знаете, сегодня хочется быть с ними.

Рыжебородый кивнул. Он знал такое состояние, когда хочется «быть с ними». И знал, что оно недолговечно и переходит в другое, когда хочется быть со всеми.

Человек и конь шли сначала шагом. Потом человек почувствовал, что сила просто пляшет в нем. Он толкнул коня:

— Светлый! Тебя зовут Светлый. Ну, бежим.

Река осталась теперь позади. Далеко впереди вырастали горы, и человек рассчитывал к вечеру добраться до них.

Оглавление

  • ШЕСТЬ ГЕНИЕВ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   Х
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  • СОПРИКОСНОВЕНИЕ
  •   1
  •   2
  •   3
  • ДЕНЬ ГНЕВА
  • ГОЛОС
  • ДВОЕ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Шесть гениев [Сборник]», Север Феликсович Гансовский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства