«Маленькая Луна (сборник)»

649

Описание

Роман о предназначении, которое превращает жизнь человека в судьбу. Ученый пытается лабораторным путем открыть тайну живого и подходит к границе, за которой начинается Мрак… И вот – восходит Маленькая Луна, предвещающая безумие, спадает завеса, скрывающая изнанку реальности, распахиваются тайные двери: в мир просачивается воплощение темного инобытия… В контраст этому инфернальному воплощению – повесть о любви, развивающейся на фоне кризиса…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Маленькая Луна (сборник) (fb2) - Маленькая Луна (сборник) 1384K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Андрей Михайлович Столяров

Андрей Столяров Маленькая Луна

© Столяров А.М., 2015

© ООО «Литературный Совет», 2015

Маленькая Луна

1

Жизнь течет не так, как задумываешь, а так, как ей нужно. Предугадать ничего нельзя. В четырнадцать лет с Ариком произошел странный случай. Однажды, пролистывая «Неведомую страну», взятую им случайно, по рекомендации библиотекаря, он вдруг увидел прозрачный легкий туман, застилающий комнату, почувствовал биение сердца, внезапно поплывшего в пустоту, а когда осторожно, чтобы не сдернуть видение, поднял глаза, взору его предстала сияющая просторная лаборатория со шкафчиками и стеллажами, изогнутые реторты, вскипающие на огне, солнечное окно, распахнутое в неизвестность, светлые веселые стены, гладкий линолеум и он сам – в ярком белом халате, согнувшийся у прибора, который посверкивал никелированными обводами. Пульсировал, точно приплясывал, импульс на бледно-сером экране, ползли, пробираясь по шкалам, зеленые фосфорические отметки, вытикивал секунды хронометр, подталкивая на циферблате тонкую стрелку… Он не знал, что измеряет этот прибор, похожий на металлическое чудовище, какие тайны отмечают деления в длинных стеклянных прорезях, для чего служат шланги, со всех сторон тянущиеся к аквариуму, заполненному водой, но он вдруг с необыкновенной ясностью понял, что именно так и будет. Будут поблескивать со стеллажей колбочки и мензурки, будет гудеть таинственное устройство, помаргивающее разноцветными индикаторами, будут лежать вокруг иглы, скальпели и пинцеты, и, точно прислушиваясь к чему-то, будет царить особая лабораторная тишина – тишина, в которой рождаются удивительные прозрения.

Он навсегда запомнил это мгновение: светлый мартовский полдень, залитый синевой, обморок воскресной квартиры, где жизнь, казалось, еще не пробудилась от сна, слабая, будто из иного пространства, скороговорка радио за стеной. Все такое – привычное, виденное тысячу раз. И одновременно – поплывшее в сладкой невесомости сердце, жаркий комок восторга, запечатавший горло, слезы, склеивающие ресницы. Ему хотелось немедленно выйти на улицу, даже не выйти, а выбежать и закричать: я теперь знаю, как жить дальше!..

Никуда, он, конечно, не побежал. Он лишь порывисто встал и стиснул ладони. Ему было трудно дышать. Книга соскользнула с колен и ударилась корешком о паркет.

С этой минуты жизнь его была определена. Он прочел все, что мог, о выдающихся исследователях прошлого. «Охотники за микробами», «Неизбежность странного мира», «В поисках загадок и тайн» – эти книги произвели на него потрясающее впечатление. Он выпрашивал их у приятелей, неизменно «забывая» вернуть, выменивал на фантастику и приключенческие романы, имевшиеся в домашней библиотеке, раз в две недели обязательно обходил магазины, и если встречал хоть что-нибудь, вызывающее интерес, не успокаивался до тех пор, пока книга не бывала приобретена. Он экономил на завтраках в школьной столовой, клянчил мелочь у матери, которая, впрочем, против этого увлечения не возражала, просил, чтобы на дни рождений, на праздники ему преподносили не подарки, а деньги. Он ничего не мог с собой сделать. Едва он видел обложку с названием, предвещающим нечто неведомое, как в голове у него начинало тихо звенеть, распространялась из сердца горячая нервная дрожь, подскакивала температура – он, точно завороженный, устремлялся к прилавку. Книга представлялась ему спрятанным волшебным сокровищем, тайной, которую требуется немедленно разгадать. Она обещала не богатство, но счастье. Домой он обычно – бежал, прижимая ее к груди, и, ворвавшись в квартиру, тут же набрасывался на текст. Читал по три – по четыре раза, впитывая содержание, а потом лежал оглушенный, уставившись неподвижным взглядом куда-то за земные пределы. Сквозь буквы проступали картины, наслаивающиеся друг на друга, в мозгу, во всем теле звучала музыка, которую не слышал никто, кроме него. Ни одной детали было не разобрать, ни одной ноты не различить за торопливым шелестом крови. Однако это был зов, который ни на мгновение не умолкал, это был мир, которого он хотел бы достичь.

Так это происходило. Биографии великих ученых заняли целую полку в его комнате. Он знал их практически наизусть. Вместе с Эйнштейном он думал о соотношении пространства и времени, которые устремлены в бесконечность, вместе с Пастером создавал вакцину от бешенства, мечтая исцелить человечество, вместе с Хавкиным боролся против чумы и холеры в Индии, вслед за Менделем погружался в таинственные законы наследственности. Ничто иное его не интересовало. Ничто более не влекло с такой силой, которой невозможно было противиться. Наука представлялась ему романом, полным увлекательных приключений: хотелось поскорее поднять паруса и отплыть в манящую неизвестность. Он как мог старался приблизить эту минуту. В девятом классе, отвечая на вопрос школьной анкеты «Чего вам хочется в жизни больше всего?», он без колебаний написал: «Разгадывать тайны», а в десятом, уже проработав горы популярной литературы, поставил в затруднительное положение учителя физики, внезапно поинтересовавшись, почему это основные параметры известной Вселенной – время, масса, пространство – не имеют предела и только скорость – единственная – вдруг ограничена скоростью света.

– Это нелогично, – заметил он, выслушав путаные объяснения.

Учитель, кличка которого была Мариотт, немного всклокоченный, тощий, будто из дощечек и палочек, застыл, сжав в пальцах кусочек мела.

– Таковы законы природы…

– Значит, это неправильные законы, – не согласился он.

Мариотт только мигнул. Впрочем, через несколько дней, попросив его немного задержаться после уроков, усадив за переднюю парту и как журавль прохаживаясь на длинных ногах вдоль доски, сам напряженным голосом объяснил, что, видимо, скорость света ограничена скоростью расширения нашей Вселенной. После Большого взрыва, в результате которого образовался весь мир, Вселенная, будто надуваемый шар, непрерывно увеличивается в размерах: галактики разбегаются, радиус материального бытия возрастает, вот эта скорость и есть скорость света. Она ограничена потому, что Вселенную обогнать нельзя. Нельзя выйти туда, где ничего еще нет: ни времени, ни пространства, ни вещества. Небытие не существует по определению. Если в нем что-то, неважно что, по каким-то причинам начинает существовать, значит, оно переходит в собственную противоположность. То есть перестает быть небытием… Что же касается других параметров, о которых ты говоришь, то следует понимать, что их бесконечность весьма условна. Так же, как и бесконечность самой Вселенной. С одной стороны, они ограничены точкой Большого взрыва, то есть тем первоначальным толчком, который породил собой действительно все, а с другой стороны – горизонтом текущего существования. То есть в принципе Вселенная бесконечна, однако в каждый данный момент она имеет предел…

– Разве так может быть – «ограниченная бесконечность»? – спросил он.

Мариотт описал ладонями круг в воздухе.

– Представь себе полую сферу, на внутренней поверхности которой живут некие двумерные существа. По своей изогнутой плоскости они могут странствовать как угодно и при этом будут убеждены, что их мир не имеет границ. Впрочем, заметь: в двух измерениях он их действительно не имеет. Конечность данного мира видна лишь из дополнительных координат – только «сверху», из третьего измерения, которое нашим существам недоступно. Это, разумеется, очень приблизительная модель.

– А если они все-таки до третьего измерения додумаются?

– Тот, кто это поймет, станет в их мире богом или сойдет с ума. Никакая психика, вероятно, не способна вместить то, что больше нее самой. Хотя, пожалуй, не так… – Мариотт сильно сощурился и быстро-быстро покусал безымянный палец. Пиджак его встопорщился на плечах. – Физика плоского мира все равно не позволит им выйти за пределы поверхности. Догадка об ином мироздании останется для них только догадкой – чистой схоластикой, умозрительной схемой, ну как для нас – четвертое измерение…

Тут было о чем подумать. Получалось, что бытие, если рассматривать его в окончательной совокупности, не имеет границ. Смерти нет. За пределами жизни – тоже жизнь. Просто мы ее не видим, не ощущаем. И, быть может, существование человека – это бесконечное восхождение к новым и новым мирам, каждый из которых есть более высокий уровень бытия. Такая вечная реинкарнация разума или души.

Правда, Мариотт был с этим категорически не согласен.

– Мы не можем опираться на то, чего нельзя ни опровергнуть, ни доказать, к чему нельзя обратиться как к факту, подтвержденному экспериментально. Все эти теософские рассуждения о переселении духа, об иных измерениях, о последовательных воплощениях, которые якобы претерпевает нематериальная часть нашего «я», впрочем, как и «спасение», разовая инкарнация, декларируемая христианством, – всего лишь миф, призванный закамуфлировать страх полного исчезновения, психологическая анестезия, утешительная сказка для слабых душ. Мысль о смерти для человека настолько непереносима, что он изобретает иллюзии, дарующие мистическую надежду, накидывает красивый словесный флер на бездну небытия. На самом деле ничего этого нет. Есть лишь вселенская темнота, где тонут переливы галактик, есть лишь пустой равнодушный космос, расчерченный странствиями комет. А человек – только искра, мелькнувшая на мгновение. Позади у него – вечность, поглощающая собой все. Впереди у него – тоже вечность, в которой не различить ничего. И жизнь, превращающая вечность во время, рассеивается без следа, не в силах что-либо изменить. Приходит ветер – и ветер уходит. Текут реки к морю и возвращаются вспять. Мы сделаны из пепла погасших звезд…

– Но если надежды нет, то что тогда есть? – спрашивал он.

И Мариотт вновь, точно в беспамятстве, покусывал кончик пальца.

– Есть разум, чтобы это понять. Есть мужество, чтобы жить с этим, не впадая в отчаяние. Есть, наконец, странная человеческая способность верить, что все это, быть может, не так… Догадываешься, что я имею в виду? Ничего-ничего, твое время еще придет…

Мариотт вообще был человеком загадочным. Костя Бучагин, сидевший с Ариком за одной партой, с важным видом рассказывал, что тянется за Мариоттом какая-то таинственная история. Будто бы работал Мариотт в Физико-техническом институте, занимался чем-то таким, что должно было принести ему мировую известность, готовился защищать не кандидатскую диссертацию, а сразу докторскую и вдруг в один прекрасный момент все бросил и перешел на работу в школу. Никто ничего не понял. Не было никаких причин. По слухам, директор института, у которого Мариотт был любимым учеником, между прочим сам академик, светило первой величины, лично ездил к нему домой и уговаривал вернуться в лабораторию. Даже это не помогло. Будто бы Мариотт ответил ему, что потерял ко всему интерес. Не хочет более заниматься тем, что не имеет значения.

– Откуда ты это знаешь? – спрашивал Арик.

– Да, знаю-знаю, – отвечал Костя, значительно поднимая брови. – Чего тут знать? Все это знают…

Впрочем, странности Мариотта не ограничивались только прошлым. Были у него и другие черты, как будто специально предназначенные для того, чтобы привлекать внимание. Например, говорил Мариотт очень тонким, писклявым, почти девчоночьим голосом и когда увлекался, то поднимал его до немыслимой высоты. Точно забывая о земном языке, начинал петь на каком-то ином. Отдельных слов было не разобрать. Тем более что Мариотт имел привычку на середине объяснения вдруг останавливаться, небрежно махать рукой, как будто стряхивая с нее что-то невидимое, и с отвращением говорить: Ну, это понятно… Или таким же тоном: Дальше прочтете в своем учебнике… Удивительным было и то, что все действительно оказывалось понятным. Причем не только Арику, как-никак прорабатывавшему дополнительную литературу, но даже Бумбе и Радикулиту, которые сроду ничего, кроме учебника, не открывали. Словно Мариотт вкладывал объяснения, минуя слова: неким способом, известным лишь ему одному. Тот же Бумба, не поднимавшийся по другим предметам выше неуверенных трояков, помаргивая белесыми веками, говорил, что, когда он слышит писклявые рассуждения Мариотта, у него в голове будто что-то включается. Будто начинает работать какой-то магнитофон. Хочешь не хочешь, а запоминаешь. Как-то это не того, даже страшно, мямлил Бумба, почесывая мягкий нос. Глаза его от изумления округлялись.

Самое же интригующее заключалось в том, что после уроков Мариотт вовсе не торопился домой, как остальные учителя, не участвовал в педсоветах, не оставался ни на какие школьные мероприятия, а брал свой портфель, похожий на затвердевший кожаный блин, натягивал плащ неопределенного цвета, который он носил и в жару, и в мороз, рассеянно кивал окружающим, словно вдруг переставал узнавать, и торопливой, чуть подпрыгивающей походкой отправлялся блуждать по городу. Обнаруживался он в самых разных местах. Костя Бучагин как-то встретил его на Пушкарской улице. Причем клялся, что Мариотт, подняв голову к небу, брел прямо по мостовой и что поток машин безропотно его объезжал. Радикулит, напротив, столкнулся с Мариоттом на Васильевском острове. И тоже клялся, что Мариотт, поглядев буквально в упор, его не узнал. Пошел дальше, шепча что-то себе под нос. А Катька Загорина, проживающая в новостройках, возбужденно рассказывала, что, выйдя однажды на остановку, расположенную за угловыми домами, вдруг заметила на другой стороне знакомую фигуру в плаще. По ее словам, город в этом месте заканчивался, дальше – озеро, камыши, поля пригородного совхоза. И вот Мариотт стоял спиной к городу, сжимая портфель, и, как зачарованный, смотрел в серую даль.

– Меня так холодом и обдало, – повествовала Катька. – А вдруг он – маньяк? Бродит по улицам, выслеживает одиноких девушек. Вот его арестуют – тогда узнаем…

Версия о маньяке пользовалась некоторой популярностью. Костя Бучагин, у которого энергии, жаждущей выхода, было на четверых, одно время даже носился с мыслью организовать за Мариоттом слежку. Он считал, что потребуется всего пять человек, каждый на два часа – и Мариотт весь день будет под колпаком. Выясним, выясним наконец, где он бродит! Энтузиастов, разумеется, не нашлось. Замысел, не встретив поддержки, быстро заглох. Что же касается Арика, то он в это ни секунды не верил. Не походил Мариотт в его представлении на маньяка. Если даже маньяк, то не такой, как воображает его Костя Бучагин. Маньяк идеи, а не реальности, маньяк мечтаний, а не преступного действия. Скорее всего, просто чудак, обуреваемый несбыточными фантазиями.

К тому же аналогичная мания появилась и у него самого. Он теперь тоже после уроков, которые обычно заканчивались к трем часам дня, уже не мчался домой, чтобы, как изжаждавшийся, прильнуть к очередному научному откровению, а, подхватив портфель и ускользнув от назойливой привязчивости Бучагина, увильнув от Бумбы с Радикулитом, которые после занятий всегда испытывали бешеный прилив сил, через чахоточный сквер, через длинные проходные дворы выскакивал на соседнюю улицу.

Никакого определенного маршрута у него не было. Он то блуждал по Коломне, где в потемневших сыроватых дворах, казалось, настаивалась тишина прошлых веков, то через мост, стягивающий берега, перебирался на околдованный линиями и проспектами Васильевский остров, то, наоборот, резко сворачивал на бульвар и, миновав громаду собора, вознесшегося до небес, ступал в праздное царство дворцов и набережных. Город представал перед ним совершенно неожиданными картинами. Вдруг всплывал Дом академиков, увешанный с двух сторон чугунными мемориальными досками. Это надо же! Это сколько знаменитых ученых здесь жило? Или внезапно в скверике, за путаницей кустов обнаруживался египетский сфинкс, возлегший на постаменте. Чей каприз погрузил его в каменное забвение? А однажды, непроизвольно сдавая вправо, чтобы обойти некий производственный комплекс, обнесенный стеной, он и вовсе попал в какое-то странное место: изгиб зеленоватой протоки с обрывистыми берегами, раскидистая узколистая ива, склонившаяся к самой воде, а на другой стороне, как после бомбежки, развалины непонятных строений. Главное – пустота, отъединенность ото всего, как будто нет вокруг шумного города. У Арика вдруг больно дернулось сердце. Воздух над развалинами был какой-то чужой. Он, наверное, минут двадцать потом не мог отдышаться.

Однако, куда бы его волнами настроений ни заносило, какие бы удивительные места ни открывались его глазам, в нем все больше утверждалась и крепла мысль, что за внешним сумбурным и непредсказуемым миром, предстающим, на первый взгляд, сцеплением прихотливых случайностей, существует некий другой, невидимый, неощутимый, но зато пронизанный неумолимыми законами бытия. И пусть эти законы скрыты под громокипением жизни, пусть их древняя сила проступает из темноты не всегда, тем не менее они в мире наличествуют и властвуют надо всем. В хаосе повседневности можно было прозреть гармонию. В столкновении бурных страстей – механику внутренних сил. Он как раз недавно прочел о древнегреческой теории Совершенного Космоса и теперь за мутным городским небом, полным дождей, за расплывчатым отражением электричества в сырости облаков ощущал величественную Вселенную, простертую из вечности в вечность. Ничто в ней не происходило случайно: точно океанские корабли, плыли по предназначенным траекториям сияющие галактики, мириады светил послушно загорались и гасли, таинственные кометы ныряли в невообразимую глубину, чтобы с маниакальной точностью вернуться обратно через тысячи лет. Земная жизнь была лишь отражение этого вселенского совершенства.

Он теперь лучше понимал Мариотта. Его внешне бессмысленное, шизофреническое, упорное блуждание по Петербургу. Здесь, на улицах, подсвеченных размывами фонарей, среди мостиков и каналов, вылепленных из нездешних грез, в шорохе омертвелой листвы, в порывах мокрого ветра звучало то, чему предстояло потом претвориться в судьбу. Здесь чувствовалось движение звезд – их слабый свет просачивался сквозь сырость и темноту.

Арик даже иногда останавливался, запрокинув голову, и, будто во сне, вглядывался в лохматую пелену, колышущуюся над крышами. Ни дождь, ни ветер, ни сумерки ему не мешали. Он все равно слышал музыку, льющуюся из неведомых сфер. Кружились голоса, сотканные туманом, пели тонкие струны, стянутые мраком и холодом, эхо дальних миров, рассеиваясь в пустоте, нашептывало о том, чего нет.

Мариотт, кстати, находил это вполне естественным. Он как-то, похмыкав, сказал, что, по его мнению, существуют лишь два способа жить. Либо человек живет, просто потому что живет: целью жизни является собственно жизнь, и она не нуждается в оправдании; жизнь и есть высший смысл, верховная инстанция бытия. Либо человек понимает, что просто жить – это еще не все. Жизнь, помимо себя самой, имеет еще и некое предназначение, некую трансценденцию, некую точку, где она обретает подлинный смысл. То есть она представляет собой не цель, а средство.

– Ты чувствуешь разницу? – настойчиво спрашивал Мариотт. – В первом случае человек просто растворяется в жизни. И он счастлив, если растворится в ней целиком. А во втором он отказывается от жизни, превозмогает ее – ради чего-то такого, что больше, чем жизнь.

– Кажется, чувствую, – неуверенно отвечал Арик.

– Ну посмотрим… Это, к сожалению, приходит не сразу…

Интересно, что Мариотта он в своих блужданиях ни разу не встретил. Где тот бродил и почему их пути, хотя бы случайно, не пересеклись, осталось загадкой. Вроде бы не так уж и велик Петербург. Центр города можно обойти за полдня. И тем не менее они были как два маятника в разных часах: тикают одинаково, но каждый в своем пространстве. Однажды, впрочем, Арику показалось, что вдалеке, в сыром сером воздухе, пузырчатом от дождя, на перекрестке двух улиц, сходящихся за Сенной, мелькнула, как призрак, некая фигура в плаще. Человек направлялся к мосту через канал Грибоедова. Уверенности, однако, не было. Мало ли что могло померещиться в обманчивом петербургском тумане. Здесь иногда просвечивала и не такая фантасмагория. К тому же он вовсе не стремился встретиться с Мариоттом. В одной из книг, взятых в школьной библиотеке, где у него как у настойчивого читателя были некоторые привилегии, он прочел, что настоящий ученый до всего додумывается самостоятельно. Это тоже произвело на него громадное впечатление. Конечно, был риск начать заново конструировать велосипед, зато – какой тренинг ума! Не принимать на веру ни грамма из того, что было установлено до него, а самому, камень за камнем, укладывать фундамент прочного знания. Возвести башню, с которой откроются новые земли. Пусть будет несколько медленнее, зато надежнее.

Блуждания по городу прекратились. Каверзные вопросы Мариотту он больше не задавал. На уроках теперь слушал вполуха, а большей частью листал справочники и монографии. Мариотт предпочитал этого не замечать. Если и вызывал к доске, то ограничивался простым, чисто формальным опросом. Такая у них возникла негласная договоренность.

Зато родителей вовсе не радовало, что он целыми днями просиживает за книгами. По их мнению, все было хорошо в меру.

– Глаза испортишь – будешь носить очки, – предупреждала мать. – Нельзя столько читать. Делай хотя бы короткие перерывы.

А отец к концу выходного дня по обыкновению замечал:

– Опять не был на улице. Вырастешь слабаком – кто тебя уважать будет?..

Эти разговоры его раздражали. Родители не в состоянии были понять, что великая цель требует великой самоотверженности. Нельзя тратить времени на пустяки. Вершины можно достичь лишь ценой жестоких ограничений.

Впрочем, была от этого и некоторая польза. Глядя на то, как мать, экономист в расчетном отделе какого-то проектного института, целыми днями, будто фырчит у нее внутри неутомимый моторчик, возится по хозяйству: то присматривает за кастрюлями, из-под крышек которых вырываются струйки пара, то работает утюгом, распространяя по всей квартире запах глаженого белья, а то и вовсе – вдруг остановится перед зеркалом в тесной прихожей, придирчиво на него глянет, прильнет, скользнув взором наискось, а потом осторожно подышит и снимет тряпочкой невидимое пятно; в квартире все так и блестело: в полировке серванта, тумбочек, платяного шкафа отражались противоположные стены; или глядя на то, как отец, инженер по контрольно-измерительной аппаратуре, вернувшись со своего предприятия, сначала долго обедает, невнятными междометиями излагая перипетии рабочего дня, повторяющиеся, судя по смыслу, из месяца в месяц, а далее утомленно кряхтит, устраивается у телевизора и допоздна наблюдает, как бегают по зеленому полю игроки за мячом, – глядя на это, Арик отчетливо понимал, что он так не хочет. Жизнь не бульон, в котором плаваешь, как бактерия, безвольно впитывая всем телом окружающую мутную взвесь. Жизнь – это музыка сфер, долетающая с невообразимых высот. Как можно тратить драгоценные минуты ее на телевизор? Как можно ее расточать на тряпочки, зеркала, полировку, бульканье кипящей воды?

Дисциплина порождала в нем незнакомую радость. Отказ от лени и слабости означал улучшение самого себя. Чтение вместо сна – продвижение к намеченному еще на шаг. Впрочем, один важный момент он из книг все же усвоил. Ученый, чтобы выдержать изнурительный марафон, должен обладать железным здоровьем. Тело следует тренировать так же, как мозг. Грипп, вялость, простуды – роскошь, непозволительная для истинного исследователя. Решение поэтому было принято незамедлительно. Утро теперь у него начиналось обязательной энергичной зарядкой, укладывающейся в полчаса: пятьдесят приседаний со сжатыми над плечами гантелями, пятьдесят сгибов-подъемов корпуса из «положения лежа», всевозможные повороты «с одновременным разведением рук в стороны», отжимания, взмахи, быстрые наклоны вправо и влево. Дальше следовали дыхательные упражнения со счетом «до десяти» и не менее энергичный контрастный душ, бьющий резкими струями. В результате возникала чудесная, будто в детстве, приподнятость настроения. Счастьем, гипнотическим наслаждением казались предстоящие десять-двенадцать часов работы. Они его не пугали – напротив, пробуждали новые силы. И, отфыркиваясь от воды, бьющей в нос, растираясь затем жестким, как советовало пособие по гимнастике, полотенцем, он всем сердцем чувствовал сияние близкого будущего. Все представлялось реальным, всего можно было достичь. Пылкая энергия жизни натягивала в теле каждую жилочку. Обидно было терять попусту даже секунду. Он бросал полотенце на трубы, хранящие водный жар, наскоро одевался и устремлялся в комнату. Уже горела настольная лампа, выхватывая из темноты часть стола, уже поблескивала пластмассой заправленная с вечера авторучка, уже дрожал синий утренний воздух, предвещая удачу, и в световом жарком конусе, пылающем желтизной, будто излучая знания со страниц, уже ожидали его раскрытые книги.

Учеба в десятом классе давалась ему легко. Еще раньше он, слушая на уроках путаное меканье одноклассников, спотыкливые их объяснения, которым было жалко внимать, мучительные, до звона в ушах, невыносимые паузы, свидетельствующие о невежестве, искренне удивлялся, как это можно завязнуть в таких элементарных вещах. Ведь это так просто: прочел главу из учебника, пересказал самому себе, повторил, если надо, потом – ответил. Главное тут было – понять, схватить суть, выделить смысловое зерно, остальное неизбежно прикладывалось. Теперь же, сквозь оптику знаний, усвоенных за последний год, перечень школьных предметов выглядел уже совсем незатейливо. Подумаешь, квадратные или кубические уравнения! А со степенью n, да еще с неограниченным количеством переменных? А рассматривать гравитацию в качестве «стоячей волны» вам в голову не приходило? А анализировать электролиз, когда, скажем, имеются не два, как в природе, а три полюса электричества?

Школьные требования вызывали у него пренебрежительную усмешку. Все предметы, которые следовало пройти, были теперь четко разделены на нужные и ненужные. Нужные – физику, математику, биологию – он зубрил до тех пор, пока они намертво не отпечатывались в сознании. Формулы, правила, определения должны были выскакивать сами собой. Скрытые отношения между ними – выведены на поверхность. Основное время он теперь тратил на это. А предметы ненужные – географию, например, историю, литературу – он сводил к схемам, выраженным терминами и картинками. Это для него не составляло труда. Отвечать же по таким схемам было одно удовольствие: вспомнишь ключевой «иероглиф» – дальше все разворачивается само собой. Учителя любили его ответы за ясность. Он уже твердо решил, что поступать будет только в университет. Правда, он пока еще колебался между физикой и биологией, но сам выбор учебного заведения был вполне очевиден. Простертые от Невы, поперек Стрелки, Двенадцать коллегий, двенадцать слитых в архитектурном порыве торжественных корпусов, притягивали его будто магнитом. Прерывалось дыхание, когда он, проезжая по набережной, видел повернутый к ней торцом двухэтажный Ректорский флигель. Здесь когда-то родился Александр Блок. Притягивали тени под старыми тополями. Притягивала асфальтовая тишина длинных университетских проходов. Слетал с мостов ветер. Медленно, будто во сне, переворачивались глянцевые тяжелые листья. Какой-нибудь из них обрывался, устав от скучного бытия, и, точно волшебный кораблик, беззвучно плыл в воздухе. Нет, только сюда, в этом у него не было никаких сомнений.

Правда, Костя Бучагин его уверенности не разделял.

– Зачем мы туда полезем? – спрашивал он ощерясь, будто для того, чтобы напугать. – Там конкурс, сам знаешь: пять человек на место. С репетиторами, наверное, занимаются. А не поступишь – в армию загремишь, два года кобыле под хвост…

Он яростно встряхивал головой. У Арика в такие минуты холодели кончики пальцев. А вдруг действительно не поступит? Тогда – что? Тогда – звенящая пустота.

Зато это его решение безоговорочно поддержал Мариотт. Конечно, университет, ни о чем другом даже думать не следует. На одном из уроков он неожиданно заговорил о Средневековье. Нам сейчас даже трудно представить, какое это было странное время. Крестовые походы, в которые Европа вложила невероятное количество сил и средств, завершились ничем. Сначала пало Иерусалимское царство, затем – столица вселенной, Константинополь. Мечта о христианизации мира развеялась. Ожесточение, вызванное этими неудачами, обратилось внутрь европейских границ. Повсюду войны, восстания, мятежи. Император Священной Римской империи против папы, гвельфы против гибеллинов, альбигойцы против католиков. Фридрих Барбаросса в приступе дикой ярости разрушает Милан. Англичане вторгаются на континент и захватывают большую часть Франции. Нет уже ничего устойчивого. Нет ничего, во что можно было бы верить. Один папа на престоле в Риме, другой – в Авиньоне. Какой из них истинный? Оба предают друг друга анафеме. Прокатываются волны «черного мора». Зарастают травой великие европейские города. А далее еще инквизиция, на кострах которой будут гореть сотни тысяч людей. Далее – бегство на пустынные земли североамериканского континента. Кажется, что наступил конец света. И вот среди этой тьмы, сгустившейся вроде бы навсегда, среди хаоса, ненависти, вражды, всеобщего помешательства вдруг возникают первые университеты. Разум против отчаяния. Просвещенное знание против невежества и заблуждений. У каждой эпохи – свои герои. Зажглись те звезды, которые светят нам до сих пор…

У него что-то случилось с голосом. Фальцет был горяч и светел, как струя солнечной плазмы. Фразы посверкивали по воздуху и обжигали. Время распалось, в классе боялись пошевелиться.

Только Регина, сидевшая через проход, вдруг обернулась и необыкновенными, расширенными глазами посмотрела на Арика.

С Региной вообще начались какие-то сложности. Проявилось это еще перед Новым годом, когда все тот же неутомимый Костя Бучагин, слегка ерничая, чтобы не быть воспринятым слишком всерьез, пригласил к себе на вечеринку несколько человек.

– А что?.. Может быть, последний раз собираемся…

Было, как всегда, шумно и бестолково. Большая четырехкомнатная квартира на Мойке распахивалась жаром надежд. Родители Кости то ли куда-то уехали, то ли на целый вечер ушли. От заснеженного простора, от необыкновенной свободы легко билось сердце. И вот когда, уже ближе к одиннадцати часам, начали танцевать, не столько, правда, под музыку, сколько под головокружительный, смоляной, весь в блестках и конфетти праздничный еловый запах, Регина на секунду как будто задумалась и вдруг прильнула к нему, чуть запрокинув лицо. Арик неожиданно ощутил – какая она. До этого он долго топтался с Катькой Загориной, которая, видимо, поплыв от шампанского, довольно отчетливо терлась, чем только могла. И – ничего, ноль эмоций. А тут словно вспыхнуло что-то и обожгло.

– Эй-эй!.. – сказал Костя издалека. – Чем это вы там занимаетесь?..

Он прижимал к себе Леночку Плакиц, бывшую на полголовы выше него, и, как ребенок, держал голову у нее на груди.

– Оставь их, – сказала Леночка материнским голосом.

– Эй-эй!.. Чтобы – никаких безобразий…

И в следующее мгновение все закончилось. Приторный голос, вытекавший из магнитофона, умолк. Все сгрудились у стола. Регина куда-то исчезла. А когда еще минут через десять Арик, превозмогая застенчивость, поинтересовался куда, Костя, дурашливо выпучивая глаза, сообщил ему, что Регинка уже смоталась.

– Сказала, что ей пора. Ты что, серьезно затосковал? Ну, вон, пойди с Катькой, чего – простаивает…

Катька, однако, была ему не нужна. И вообще, как выяснилось, еще ничего не закончилось. Регина стала попадаться ему на глаза. Едва Арик подходил утром к классу, как в тот же миг по обжигающему предчувствию угадывал, что она уже здесь. Вон – сидит, выкладывает из портфеля учебники… Это происходило как вспышка молнии. Точно у Регины, в праздничном забытьи прильнувшей к нему, стала после этого другая температура и невидимое излучение, которое не ощущал никто, кроме него, пронизывало все тело. Он не мог сосредоточиться на уроках. Как бы ни старался он смотреть исключительно на доску или в тетрадь, какие бы дополнительные занятия, чтобы отгородиться от этого, себе ни придумывал, он все равно краем глаза видел Регину, сидящую через проход, и минутой позже спохватывался, что все остальное застлано какой-то поглощающей пеленой. Будто он смотрел на Регину сквозь суженную диафрагму. Иногда ему было даже трудно дышать. Он, конечно, догадывался, что некоторые из ребят уже прикоснулись к этой стороне жизни. Пересекли уже загадочный горизонт, к которому хоть единожды в жизни устремляется каждый. Собственно, чего там было догадываться? Достаточно было видеть, как Зуммер почти каждый день провожает до дому Машу Баглай, как они, не замечая вокруг никого, разговаривают друг с другом на переменах. Или послушать победные, торжествующие рассказы Кости Бучагина. Правда, Костя, чтобы произвести впечатление, вообще много чего говорил. Не всему из этого следовало доверять. Да и у него самого уже был некий микроскопический опыт. Все-таки с Катькой они так терлись не в первый раз. Однако здесь было нечто иное. С Региной, как Арик втайне догадывался, обычных удручающих запретов не будет. Не будет разделяющего стекла, которое никакими усилиями не преодолеть. С ней можно было плыть прямо за горизонт. Отсюда и – жар, температура, загадочное излучение.

Ничего особенного, впрочем, не происходило. До весны, до бледных петербургских ночей они не сказали друг другу и пары слов. Регина держалась так, будто он для нее не существовал: скользила взглядом, кивала, тут же отворачивалась к кому-нибудь из подруг. Арику уже начинало казаться, что он все придумал. Не было никакого прикосновения, не было мгновенного чувства, что расширяется горизонт. Это все исчезло вместе со снегом. Он бродил по улицам, дымным от апрельского солнца, слышал звон голосов, наполнявшихся по весне гортанными переливами, смотрел, как пучится в каналах вода от светлых дождей. Регина отодвигалась куда-то в область несбыточного.

Тем более что приближалась выпускная морока. Мариотт, против обыкновения нервничая, предупреждал, что к этому следует относиться серьезно.

– Конечно, провалиться ты ни в коем случае не провалишься, но боже мой, сколько надежд развеивалось из-за пустяков!.. Так устроена жизнь: один глупый шаг, один сбой – и ты в трясине, из которой уже не выбраться…

Арик, если честно, не очень прислушивался. Мариотт говорил о чем-то своем, далеком, что лично к нему отношения не имело. Там была иная, искаженная чем-то, мучительная, непонятная жизнь, и совершенно не требовалось соотносить себя с ней. У Мариотта сложилось так, а у него будет иначе.

Никаких переживаний на выпуске он не испытывал. Математика, сочинение сплыли как сон, вытесненный из памяти пробуждением. Остался только привкус солнечной тишины в коридорах, привкус счастья, щекочущего, как пузырьки в газировке. Он не помнил, что именно говорил и писал, но нисколько не удивился, когда выяснилось, что сдал на отлично. Иначе, наверное, и быть не могло. За эту неделю он ни разу не посмотрел на Регину. Иная, необъятная жизнь уже наполняла легкие. Иные горизонты распахивались в осязаемой близости.

Другое дело, что все, оказывается, осталось по-прежнему. Огонь этот тлел и, видимо, только ждал момента, чтобы по-настоящему вспыхнуть. На выпускном вечере, где возобновилось новогоднее головокружение, едва пошли танцевать, его вновь обожгло при первом же соприкосновении. Затрепетал воздух, вспоенный праздничной музыкой. Лица вокруг начали расплываться, как будто сдвинули фокус. Так можно было кружиться всю жизнь. И несколько позже, когда их разъединило сумбурным водоворотом, стоя у разграбленного стола и чувствуя на щеке жар от взгляда, простреливающего собой весь гомонящий актовый зал, Арик неожиданно понял, что это и есть выбор судьбы. Вот он сейчас подойдет к Регине, почти заслоненной от него хором толпы, отдастся во власть ее рук, которые без смущения сомкнутся вокруг него, и это будет одна жизнь, возможно счастливая, где эхо музыки, вспархивающей к потолку, будет сопровождать его, вероятно, до самых последних дней. Всегда, всегда, оно будет звучать. Или он сейчас к Регине не подойдет, и это будет уже другая жизнь, на первую ничуть не похожая, где эхо праздника неизбежно утихнет, зато, как комариная магия в тишине, будет различаться сквозь все – тонкое пение звезд.

– Ну так что?.. – упорно бубнил Костя Бучагин. – Пойдем, говорю, продолжим, гулять так гулять… Бумба согласен, Зуммер, Катька, Радикулит… Видишь – все… Регинку тоже с собой прихватим…

Он был красен, как помидор. Наверное, уже принял где-то тайком из пластмассового стаканчика. И руками размахивал так, словно плел паутину.

– Подожди, подожди, – сказал Арик невнятно.

– Чего «подожди»?..

– Я – сейчас…

Он окинул взглядом актовый зал: жадно, нетерпеливо, как будто хотел запечатлеть его в памяти навсегда, дважды вздохнул, вместе с воздухом впитывая яркую горячую музыку, а затем порывисто повернулся и по лестнице, где сейчас никого не было, сбежал в вестибюль, тоже встретивший его неожиданной пустотой.

Ему непонятно было, зачем он бежит. У него ломило в висках и гулко, как вселенские ходики, бухало сердце. Он боялся, что передумает и вернется. Но когда он увидел просторы двора, обозначенные чугунной оградой, и когда протиснулся в переулок, прикрытый сумраком тополей, то, перейдя уже с бега на шаг, сдерживая дыхание, внезапно понял, что поступил абсолютно правильно. Выбирать надо не счастье, а звезды. Выбирать надо не то, что для всех, а то, что для него одного. Это ведь тоже счастье, правда, совершенно иное.

Наверное, он был счастлив в эти минуты. В асфальтовой тиши переулка не было никого, кроме него. Светилась серебристая пыль. Воздух, нагретый за день, медленно остывал. Уже теплились одинокие окна, и в одном из них, подсвеченном обморочной синевой, точно всплыв из глубин, прильнула к переплету разлапистая фигура.

Словно ящерица приподнялась на хвосте.

Арик от неожиданности остановился.

И человек, видимо, заметил его. В лице, сплюснутом пыльным стеклом, что-то дрогнуло. Пробежала по старческой, в пятнах, коже сетка морщин.

Открылся щербатый рот.

Медленно, как в бреду, опустились и вновь поднялись створчатые тяжелые веки.

2

За неделю до приемных экзаменов у него погибли родители. В воскресенье под вечер, когда Арик торопливо листал вузовский учебник по физике, раздражаясь, кривясь: вылетела из головы какая-то элементарная вещь – вдруг раздался, будто с того света, телефонный звонок и инспектор ГАИ, назвавший звание и фамилию, сообщил о несчастном случае. Родители, как обычно, возвращались с дачи на стареньком «москвиче», и отец после целого дня работы, по-видимому, не справился с управлением. Он еще раньше жаловался, что очень устают руки. Встречный грузовик превратил машину в груду искореженного металла. Опознания, к счастью, не требовалось: документы у них всегда были с собой. Однако незадолго до похорон ему все-таки пришлось съездить в морг и договориться о соответствующих процедурах.

Он старался не поворачиваться к телам, выкаченным в предбанник на больничных каталках. Мельком отметил лишь бледные, точно вымоченные в воде, заострившиеся, отстраненные лица.

Никакого сходства ни с матерью, ни с отцом.

– Много крови потеряли, – видимо, угадав его мысли, сказал служитель.

– А?..

– Говорю, что без макияжа, без обработки… будут выглядеть плоховато…

Его потряс запах смерти, царящий в тесном подвале. Запах душных лекарств, запах хлорки, въевшийся, вероятно, во все. От ее белесой испарины у него щипало глаза. Думал он совсем о другом. Что есть жизнь и почему она так необратимо уходит из тела? Что, в конечном счете, отделяет живое от неживого? Где та искра, которая, разгораясь, одушевляет собой безжизненную материю?

Тут было о чем подумать. Он почти ничего не чувствовал в эти дни. Вставал в шесть утра и немедленно открывал приготовленные с вечера книги. Зубрил точно проклятый, пока формулы и определения не начинали звенеть где-то под мозжечком. Он мог извлечь их оттуда в любую минуту. Заканчивал только к вечеру, около одиннадцати часов, когда гасло и остывало небо, уставшее от жары. Ему никто был не нужен. Не хватало лишь немыслимого фальцета, которым на уроках пел Мариотт. Однако когда Арик однажды, набравшись смелости, рискнул ему позвонить, то равнодушный голос ответил, что такой здесь больше не проживает. Вот так – выписался и адреса не оставил. А веселый Костя Бучагин, заглянувший как-то буквально на полчаса, рассказал, что сразу же после выпускного вечера Мариотт подал заявление об уходе. Исчез без следа, растворился, сгинул, пропал, как будто, расставшись с их классом, завершил некую миссию.

– И где он сейчас?

– Никто ничего не знает…

Впрочем, не так уж это было и важно. В крематории, средь ноздреватых облицовочных плит, Арик чувствовал себя статуей, выставленной на обозрение. Казалось, что все это происходит не с ним. Подходили родственники и сочувственными, тихими голосами советовали держаться. У него скопился, наверное, десяток конвертов с деньгами. Музыка, струящаяся со стен, убивала всякое желание жить. После поминок остались горы плохо перемытой посуды. Угнетала необычная тишина, внезапно образовавшаяся в квартире. Она как будто чего-то требовала от него. Арик зажег везде свет и некоторое время бесцельно слонялся из комнаты в комнату.

У него почему-то мерзли кончики пальцев.

В конце концов он растер их, словно надеясь согреть.

Или, быть может, как раз – уже не надеясь.

А потом он решительно повернулся, сел за письменный стол и придвинул к себе открытый учебник.

На следующий день он сдал первый экзамен. Он прочел три вопроса в билете, взятом сверху, из стопочки, покоившейся на крышке стола, и, дождавшись, пока другие абитуриенты рассядутся по местам, заявил скучающему экзаменатору, что готов отвечать. Ему не нужно было обдумывать, что он скажет. Он был весь как сосуд, полный изумительно чистых знаний. Главное было – не расплескать. Дрожь внутри проступала не от волнения, а от решимости. Голос странно звенел, и звон этот независимо от него, сам собой облекался в слова. Оба экзаменатора заразились его холодным энтузиазмом. На дополнительные вопросы, которые были заданы скорей из азарта, он ответил так, что преподаватели переглянулись. А тот, что постарше, покачал головой:

– Первый раз слышу от абитуриента о параксиальных лучах.

Оценка «отлично» была выставлена ему без всяких сомнений.

Примерно так же обстояло дело и на втором экзамене. Только здесь обнаружилось, что задачу, которой сопровождался билет, он решил способом, доступным далеко не каждому аспиранту.

– Ну-ну, – сказала ему дама в строгих очках. – Далеко пойдете, молодой человек. – И добавила с тенью непонятной насмешки: – Если, конечно, будет куда идти…

Неожиданная заминка произошла только на экзамене по специальности. Молодой и, видимо, любопытный преподаватель, весь в порыве, как будто сейчас вскочит и побежит, импульсивно спросил, почему он хочет заниматься именно биологией.

– Раз уж вы поступаете к нам, я, наверное, имею право поинтересоваться.

Жутковатая тишина воцарилась в аудитории. Слышно стало поскрипывание авторучек в ближних рядах. Гудели лампы дневного света под потолком. Протянулась в безнадежном молчании одна секунда, затем другая. И вдруг внезапно для себя самого Арик сказал:

– Я хочу выяснить, что есть жизнь…

Молодой экзаменатор высоко вздернул брови. Воткнул палец в щеку и держал так, пока в аудитории кто-то не кашлянул. Впрочем, в зачетном листке все равно вывел «отлично».

Только вежливо попросил:

– Если вдруг выясните, будьте добры, поделитесь со мной…

Арика жгло чувство непоправимой ошибки. Нельзя, нельзя было, не подумав, брякать вот так. А если экзаменатор сочтет его дураком? Тем не менее он не сомневался, что все равно будет зачислен. И когда через две долгих недели, сгоревших в блеске белых ночей, он снова приехал на факультет и увидел в списках, вывешенных у деканата, свою фамилию, никакого особенного впечатления на него это не произвело. Он просто удостоверился в том, что и должно было быть.

А как же иначе?

Несколько секунд он смотрел на столбцы, густо-черные, будто выжженные на листах изнутри, а потом повернулся и как лунатик пошел по университетскому коридору.

Горели солнечные разводы на стеклах. Пылал паркет, пропитанный мастикой и багровой жарой. Отсвечивали тусклым золотом корешки книг в шкафах.

Дышать было нечем; коридор, казалось, тянулся из одного мира в другой.

На втором курсе он явился на кафедру, расположенную почему-то в здании исторического факультета, и, дождавшись заведующего, у которого, как он заранее выяснил, был сегодня присутственный день, несколько напряженно сказал, что хотел бы у них работать. Он, вероятно, мог бы прийти на эту кафедру еще год назад и едва сумел тогда подавить в себе нетерпеливый порыв, но, во-первых, требовалось сначала выяснить, куда именно имеет смысл обращаться: кафедр много, неправильный выбор стоил бы ему нескольких потерянных лет; а во-вторых, он чувствовал, что год назад время для подобного шага еще не настало. Следовало чуть-чуть подготовиться, чтобы опять-таки не сочли дураком, прочесть ряд книг, освоить хотя бы некоторые азы. На первом курсе это выглядело бы слишком самоуверенно.

Заведующий кафедрой, листавший толстый журнал, сначала его не понял:

– Ставки лаборанта у нас сейчас нет. Оставьте свой телефон – у Береники Сергеевны, секретаря. Если появится место, мы вас постараемся известить…

Тогда Арик вежливо объяснил, что собственно лаборантская ставка его не слишком интересует. Дело не в ставке, он на первых порах готов работать бесплатно. Его интересуют исследования, ведущиеся на кафедре.

Это понравилось заведующему еще меньше.

– И у вас, разумеется, уже есть своя тема? – мрачновато поинтересовался он.

– У меня есть несколько разных тем…

– К сожалению, через двадцать минут у нас назначено заседание.

– Если позволите, я уложусь в десять минут.

И тем же несколько напряженным голосом, потому что от данного разговора сейчас зависело все, он описал ряд простых опытов, которые мог бы осуществить. Разумеется, он не взял эти опыты с потолка. Беседу с мрачноватым заведующим он продумал еще две недели назад и тогда же вполне осознанно подготовил необходимые материалы. Он не зря целых три месяца провел в университетской библиотеке: заказал статьи сотрудников кафедры, тщательно их проработал, сделал приблизительную картинку, где они соотносились друг с другом, проанализировал, обобщил, увязал с некоторыми своими идеями. Главное тут было, конечно, не перестараться. Слишком смелые предложения могли вызвать подсознательную неприязнь. Кто он такой, чтобы вмешиваться в работу слаженного коллектива? Эти тонкости человеческих отношений он уже начинал понимать. В итоге отобраны были два скромных, но очень перспективных эксперимента, оба предельно простые и вместе с тем предвещающие быстрые результаты, оба не требующие ни денег, ни громоздкой аппаратуры, оба осуществимые силами одного человека.

Более того, он оформил свои предложения в виде небольшого доклада, отточил, насколько у него получилось, главные смысловые места, выдержал пару недель в столе, затем поправил стилистику и на всякий случай прорепетировал несколько раз перед зеркалом. Изложение, если не прерывали, занимало семь с половиной минут. Семь с половиной минут нетерпеливого ожидания. Семь с половиной минут, отпущенные ему судьбой. И когда ровно через семь с половиной минут он надсадным, сгоревшим каким-то голосом произнес последнюю фразу – будто в обмороке, не слыша от волнения самого себя, – то по встрепенувшемуся в кабинете легкому дуновению, по затянувшейся паузе, по нервному скрипу стула, качнувшегося назад, понял, что победил.

Заведующий кафедрой запрокинул массивную, как у бизона, косматую голову, пожевал губы, точно пробуя предложенное на вкус, секунд десять подумал, сомкнув складки век, и вдруг тряхнул мощной гривой, рассыпавшейся по плечам:

– Ну что ж, мне эта идея… знаете… представляется… Давайте рискнем…

Скосив глаза, он сверху вниз посмотрел на Арика.

Тот, окончательно перестав что-либо соображать, боялся вздохнуть.

– Зайдите ко мне, пожалуйста, часа через три…

Потянуло из форточки октябрьской сыростью, стукнула дверь, вероятно, подхваченная сквозняком, прошел по кабинету зябкий порыв.

Белый бумажный листочек как бабочка вспорхнул со стола и, испуганно поднырнув, унесся куда-то в сторону.

Куратором у него стал тот самый экзаменатор, что когда-то спросил, почему он выбрал именно биологию. Фамилия его была Горицвет. Горицвет с любопытством выслушал план будущего эксперимента, наморщил лоб, как обезьяна, быстро поскреб щеки, нос, подбородок, неопределенно хмыкнул: И что, наш Бизон это одобрил?.. – и, потеребив мочку уха, как будто хотел ее оторвать, объявил наконец, что идея ему в общем нравится. Главное – она согласуется с некоторыми фундаментальными предпосылками, утвердившимися в последние годы. А это признак того, что осуществить ее в принципе можно.

Сразу же пояснил, что он имеет в виду.

Если придерживаться концепции Большого взрыва, то есть образования нашей Вселенной из единой материальной точки, то можно предполагать, что в невообразимо малый временной интервал она осциллировала, проходя через ряд мгновенных виртуальных координат. Базовые ее параметры непрерывно менялись. В силу случайных причин утвердилась так называемая «антропная конфигурация», то есть такая, константы которой совместимы с существованием человека. Подчеркиваю: возникла она чисто случайно и вместе с тем неизбежно как результат бесконечного перебора бесчисленного количества вариантов. Фактически мы вынырнули из вечности. Однако – и это тоже чрезвычайно важный момент – раз уж антропная конфигурация тем или иным образом утвердилась, раз уж параметры нашей Вселенной приобрели нынешний вид, то и появление жизни и появление разума становятся неизбежными.

– Мне этот тотальный детерминизм как-то не нравится, – сказал Горицвет. – Он свидетельствует о предопределенности, которая обесценивает все наши усилия. И от того, что эта предопределенность не божественная, а естественная, честное слово, как-то особенно неуютно. Даже на спасение души рассчитывать не приходится. Из вечности мы вынырнули случайно, а уйдем туда, повинуясь логике вселенского бытия.

Он вскочил и как мельница замахал руками:

– Ладно, ладно… Это все – рассуждения для праздных умов. Проверить их все равно нельзя. Вернемся на землю, так вот: замысел этот мне лично кажется перспективным. Есть здесь что-то, с чем можно работать. Какой-то проблеск, какая-то смысловая начинка, какое-то зернышко, которое можно попробовать прорастить… Я тебя поздравляю… Только знаешь, подумай – быть может, лучше построить этот сюжет немного не так.

И будто фокусник, выхватив из кармана потрепанный дешевый блокнотик, набросал целый план, где первые эксперименты оказывались лишь частью более обширного замысла. Победно сверкнул глазами; снова, как запаршивевшая макака, поскреб щеки и нос.

– Так будет логичней, по-моему… Ну что?.. Ты согласен?..

– Согласен, – сказал Арик после некоторого раздумья.

Он был изрядно ошеломлен. В таком аспекте он свою идею еще не рассматривал. Мерцающие конфигурации, вспыхивающие и тут же гаснущие в пустоте, грандиозный вселенский цикл, разворачивающийся из вечности в вечность. Было обидно, что эти соображения не пришли в голову ему самому. Шевельнулась ревность в груди, и он крепко сжал зубы, чтобы сдержаться. Он уже понимал, что на первых порах высовываться не следует: сложатся неприязненные отношения, потом будут тормозить его много лет. Значимость человека должна обнаруживаться как бы сама собой. Получи результат – и все станет ясно. Поэтому комментировать услышанное он не стал. Он лишь тоже поднялся и сдержанно кивнул Горицвету:

– Интересная мысль, спасибо. Я так и сделаю.

Надо сказать, что кафедра его заметно разочаровала. Как-то не так он это себе представлял. Ему казалось, что это должны быть чистенькие, сияющие лаборатории, без единой пылинки, в бликах медицинского никеля и стекла: гудят, помаргивая индикаторами, загадочные приборы, булькает в причудливой колбе, выпариваясь, некая зеленоватая взвесь, сотрудники в белых халатах задумчиво приподнимают к глазам пробирки с полученными растворами. Солнечное великолепие, тишина. Разговаривают только шепотом, чтобы не спугнуть научную мысль. От этой картины у него холодело под сердцем. Она как будто сияла и представала в мечтах как воплощение грез. Хотелось быстрее, быстрее войти в этот небесный круг.

В действительности же был длинный, затхлого облика коридор, выгороженный из другого, который огибал по периметру все здание факультета, довольно сумрачный, неприятный, поскольку лампы под потолком глушила серая пыль, с тесными, тоже сумрачными, комнатками по бокам, с закутками, где было не повернуться от мебели, старых приборов и книг. Арик не понимал, как там можно работать. Скрипели на разные голоса плашки паркета, термостаты, загромождающие проход, время от времени распространяли неприятные запахи, возникала по вечерам уборщица в халате, с мятым ведром и мешковиной, надетой на швабру, начинала втирала грязь в трещины пола. Тогда к вони из термостатов примешивался запах мокрого дерева.

Под стать кафедре были и немногочисленные сотрудники. Ни о каких белых халатах, конечно, и речи быть не могло. Откуда было взяться белым халатам? Ходили в синих, как работяги, которые иногда заявлялись, чтоб починить треснувшую трубу. И, разумеется, никакого горения, по мнению Арика, обязательного для исследователя, никаких смелых экспериментов, взрыхляющих почву науки, никаких острых дискуссий, будоражащих мысль. К шести вечера кафедра, как по команде, пустела. Хлопали двери, сотрудники торопились домой. Задерживались лишь те, у кого были практикумы с вечерниками. А когда Арик случайно разговорился с Береникой Сергеевной, рыхловатой, одышливой, пожилой, которая вела курс по сравнительной морфологии, то уже через десять минут с ужасом догадался, что она не только не читала труд Моренготтера и Фрейтага, но и вообще слыхом не слыхивала об этой их монографии. Как же так? Ведь она преподает ту же тему?

– Не обращай внимания, – советовал ему Горицвет. – Большинство попало сюда в силу чисто случайных причин. Просто так в тот момент складывались обстоятельства. А поскольку жить вопреки обстоятельствам может не каждый, то в итоге мы имеем то, что имеем. Ничего-ничего, бывает и хуже. Их, главное, – не раздражать.

Совет был дельный. Арик сразу же принял его на вооружение. Ни в какие дискуссии с сотрудниками кафедры он более не вступал, глупых вопросов не задавал, мнения своего ни при каких обстоятельствах не высказывал. Вообще старался держаться как можно скромнее. А на заседаниях кафедры, где ему теперь волей-неволей приходилось бывать, усаживался в задних рядах и старательно, будто на лекциях, записывал тезисы выступлений. Это помогало быть в курсе общего направления; если вдруг обратятся, продемонстрировать заинтересованную осведомленность. Благоприятное впечатление – штука совсем не лишняя: что-то вроде машинного масла, смягчающего шероховатости. В результате и мнение о нем сложилось такое, как требовалось: способный студент, бесспорно, подает некоторые надежды, серьезен, обладает чувством ответственности, исполнителен, со временем, вероятно, станет очень перспективным сотрудником. В общем, наверное, подойдет, имеет смысл обратить на него внимание.

И такую же сдержанность он проявлял в отношениях с однокурсниками. Сессии, практикумы и зачеты у него особых трудностей не вызывали. Срабатывала система, найденная еще в школе. Все предметы на факультете опять были строго разделены на нужные и ненужные. Нужные – те, что пригодятся в дальнейшем, – он действительно изучал, и при этом необходимые знания намертво укладывались в голове, а ненужные, например какую-нибудь сравнительную анатомию, превращал в набор терминов и просто зазубривал.

– Наука – это терминология, – одобрительно говорил Горицвет. – Представляя себе парадигму чего-либо, представляешь и все остальное. Пустоты заполняются сами собой.

Во всяком случае, для экзаменов этого было вполне достаточно. Отвечал он всегда коротко, ясно, чтобы дополнительные вопросы можно было не задавать. За две-три минуты, не больше, пересказывал суть. Преподаватели это его качество очень ценили, и очередная пятерка появлялась в зачетке чуть ли не автоматически. Это позволяло ему не задерживаться на пустяках. С другой стороны, если сосед в аудитории начинал тихо вязнуть, если он пыхтел и кряхтел, беспомощный, как гусеница на стекле, Арик, как бы ни торопился, все-таки старался помочь. Скосив глаза на чужой билет, он быстро схватывал смысл и десятком слов, нацарапанных на листочке, объяснял, как следует отвечать. Однако этим его контакты с сокурсниками и ограничивались. В общих беседах и развлечениях он участия не принимал, в общежитие на Васильевском острове, где каждый вечер отмечалось какое-нибудь событие, ни разу не заглянул, а в университетской столовой, если уж оказывался там в час пик, держался ниже воды и старался ни к кому не подсаживаться. Приглашения в гости или на дни рождений он тоже вежливо отклонял. Объяснял, что, к сожалению, такова у него семейная ситуация. Вообще исчезал из компании в первый же удобный момент. Главное – никогда ни при каких обстоятельствах не употреблял спиртного. В предисловии к какому-то начатому и брошенному роману он прочел, что пьянство – это добровольное сумасшествие. Зачем он будет мучить и отравлять этиловыми соединениями свой мозг? Его просто передергивало от невозможного, душного, отвратительного запаха алкоголя, от нечеловеческого вкуса на языке, от тяжести пульсирующего комка, медленно проваливающегося в желудок. На другой день у него ломило в висках и голова была точно набита слежавшимися опилками. Жаль было времени на подобную ерунду.

Времени же ему теперь требовалось все больше и больше. Быт после смерти родителей он наладил довольно легко: на завтрак варил себе яйца или делал какие-нибудь бутерброды, обедал в столовой (готовить самому было бы нерационально), на ужин прихватывал что-нибудь в местной кулинарии. Раз в неделю – стирка, во время которой удавалось что-то обдумать, и раз в неделю – быстрая, но тщательная, добросовестная уборка квартиры. Денег, оставшихся от родителей, пока хватало. Дня через три после неожиданных похорон, придя в себя, Арик их аккуратно пересчитал, добавил к ним те, что на церемонии были подарены родственниками, и, чтобы было надежнее, положил на сберкнижку. Сумма там была небольшая, но вместе со стипендией, которую он теперь получал, ее можно было растянуть года на три. Вот через три года и будем думать.

Одиночество его нисколько не тяготило. Напротив, внезапная пустота, образовавшаяся вокруг, казалось, необыкновенно расширила жизнь. Никто не отвлекал его пустопорожними разговорами, никто не указывал, что и как следует делать. Возвращаясь из университета, с лекций, которые он, надо признаться, иногда пропускал, Арик почти немедленно усаживался за книги. Читал он их чуть ли не по десять штук сразу, и мысли, поднимающиеся со страниц, обдавали его то жаром, то холодом.

Герберт Крингольц выпустил очередную работу, где непосредственно и прямо указывал, что классическая теория эволюции себя полностью дискредитировала. Невозможно даже предположить, темпераментно восклицал он в одной из глав, чтобы такие сложные механизмы, как генетический аппарат или рибосомальный синтез белков, возникли за счет постепенного накопления организованности. Это все равно как считать, что платы, диоды, сопротивления, ссыпанные в мешок, вдруг сцепятся между собой и создадут работающий телевизор. Нет, если уж отвергать идеи креационизма, идеи божественного вмешательства в фундаментальную механику бытия, то остается признать, что жизнь, как и Вселенная, существуют предвечно – вопрос о возникновении их ставить просто нельзя. Не было никакого возникновения, не было никакого «времени икс», была только трансляция: непрерывное, упорное расселение жизни по бесконечным галактическим пажитям… Ему возражали Николаев и Тоцкий. Сравнивать «детали в мешке» и живой организм – это значит сравнивать трактор и лошадь, заявляли они. В первом случае мы имеем статическую систему, которая, будучи предоставлена самой себе, способна лишь разрушаться. Говоря иными словами, она стремится к максимуму энтропии. Во втором случае это сложная динамическая система, которая сохраняет целостность (а значит, и негэнтропийность) за счет механизмов внутренней саморегуляции. Странно, что уважаемый профессор Крингольц не видит разницы. Что же касается малой вероятности возникновения жизни, то заметим, что даже простейшие химические молекулы соединяются между собой вовсе не хаотически, как почему-то считают, а согласно сродству (электромагнитным характеристикам) их атомных групп. А молекулы со сложной пространственной конфигурацией (высший химизм) вообще обладают лишь счетным количеством «разрешенных» соединений. Такой вот фундаментальный детерминизм. А если проще, то из той «химии», которой обладает Вселенная, ничего другого образоваться и не могло. Удивляться поэтому следует не тому, что жизнь на Земле вообще возникла, а тому, что она не возникает ежедневно и ежечасно, всегда и везде, где для этого существуют хоть сколько-нибудь приемлемые условия.

Голова шла кру́гом от бесконечных противоречий. Арик бросал одну монографию, нетерпеливо обращался к другой, оставлял ее, чтобы уточнить что-то в третьей, зарывался в четвертую, незаметно переходил к пятой, шестой, десятой… Шуршала кровь в сумраке мозга, постукивала на стене, перемещаясь по циферблату, стрелка часов, пылкой негой бессонницы растягивалась квартирная тишина, и, когда уже после полуночи, окончательно отупев, он с сожалением, что продолжать больше нельзя, отрывался от книг, то за мгновение до того, как провалиться в краткое забытье, всем сердцем, всем дремотным волнением чувствовал, что это и есть счастье.

После некоторых колебаний он вступил в Студенческое научное общество. Времени ни на что не хватало, но было ясно, что ему необходимо начинать говорить. Потому что мало получить результат, пусть даже самый ошеломляющий, мало сквозь пленку банальностей увидеть новую суть – этот результат, эта суть еще должны быть внятно представлены профессиональной аудитории.

– Правильно, – подтверждал Горицвет. – Ученый, если он не Эйнштейн, обязан грамотно излагать свои мысли. Нет умения выступать – значит, и насчет мыслей сомнительно. Встречают всегда по одежде, а уж потом начинают разглядывать, кто ты есть.

По его настойчивому совету Арик за полгода сделал на семинаре три коротеньких сообщения. Каждое всего на десять минут, однако ясное, энергичное, с предельно отточенными формулировками. Далее он обобщил их, собрав в некий не слишком сложный концепт, и, добавив туда фактуры, выступил на ежегодном весеннем симпозиуме. Доклад, судя по всему, прошел неплохо, поскольку месяца через два ему предложили стать председателем СНО.

– Во где мне это, – сказал некий Замойкис, руководивший обществом уже третий год. – Диссертация на носу, защита, потом предлагают сразу же перейти в ректорат. Понимаешь? Наука – в лабораториях, а здесь-то – зачем?

– Значит, сдаешь дела?

– Ну – принимай команду…

Это, конечно, расширяло возможности. Председателю СНО не возбранялось присутствовать на Большом ученом совете, он мог напрямую, если возникала необходимость, обратиться к декану, а на конференции, которые раз в два года собирал факультет, он, естественно, получал приглашения вне всякой очереди.

То есть с этой стороны все было в порядке. С ним теперь здоровались и в деканате, и многие заведующие кафедрами, девочки из ректората благожелательно кивали ему, когда он заскакивал по делам, и даже державшийся чуть отстраненно, как и положено, факультетский парторг удостаивал при встречах крепкого значительного рукопожатия.

– Как жизнь, молодежь?

– Вроде бы ничего.

– Ну, если что – сразу ко мне…

Трудности у него возникали только с девушками. Первая же знакомая, которую он после танцев в полуподвальном сумраке общежития, внутренне обмирая, рискнул пригласить к себе, с такой легкостью поломала все его ближайшие планы, что, далеко не сразу поняв, как, собственно, это произошло, Арик испугался до оторопи, переходящей в растерянность. Куда, черт возьми, провалились последние две недели? Как это вышло, что до сих пор не смонтированы стеллажи в выделенном ему закутке на кафедре? Почему вовремя не написан отчет по лабораторному практикуму? И отчего «Биология жизни» старика Дэна Макгрейва, неподъемный талмуд в девятьсот с лишним страниц, так и валяется открытый на том же самом разделе?

Невозможно было это понять. Время вдруг утратило связность и начало распадаться на отдельные эпизоды. Вот они с Ольчиком, так звали его знакомую, бредут по каналу и осторожно, точно опасаясь обжечься, посматривают друг на друга. Ничто не заставляет их быть вместе, ничто не держит у чугунного ограждения, за которым, как в лихорадке, вздувается темная мартовская вода, и тем не менее вот уже третий час безостановочно, в забытьи блуждают они с набережной на набережную, задерживаются у спусков, ведущих гранитными ступенями в никуда, пересекают мосты, сворачивают в неожиданные переулочки, и из невидимых петель, которые ими натоптаны, можно сплести судьбу… Или вот они пребывают в темном зале кинотеатра: на экране что-то грохочет, что-то невыносимо взрывается, накатывается из-за горизонта конница, взлетают к небу пласты черной земли, они с Ольчиком этому завороженно внимают, и из вспышек света, прокатывающихся по рядам, из гремящей музыки, из быстрого прикосновения пальцев тоже, как из невидимой пряжи, можно сплести целую жизнь. Ничего не помню, – признается потом Ольчик со вздохом… Или вот они в квартире у Арика: горит только торшер, скапливается за пределами света таинственный полумрак, скворчит где-то радио, плавают в воздухе пленочки неразборчивых слов, совершенно не ясно, что следует делать, и вдруг Ольчик, разглядывающая книги на полках, поворачивается и смотрит на Арика так, словно видит его в первый раз.

Урок был получен чрезвычайно серьезный. Как-то утром, в самом начале апреля, когда солнце уже начало обретать немыслимую яркость и жар, Арик, будто от удара, проснулся немного раньше обычного и, еще не открыв глаз, почувствовал, что так больше нельзя. Заныло сердце, точно в него всадили сахарную иглу. Заколыхались, тронутые теплом, шторы на окнах. Ольчик из его жизни исчезла. Пересмотрены были все основные принципы существования. Собственно, не так уж и сильно они изменились. Просто следовало понять – что есть главное и что есть второстепенное, чего надо придерживаться и без чего обойтись. Не плутать, как слепому, в путаных переулочках жизни, не разменивать золото смысла на медяки сомнительных удовольствий. Великая цель требует великой самоотверженности.

Правда, принять такое решение было проще, чем выполнить. Отказ от так называемых «удовольствий» давался ему с колоссальным трудом. Иногда ни с того ни с сего охватывала его какая-то лихорадка: кровь будто вскипала и едкими будоражащими парами отравляла сознание. В голове тогда образовывался туман, пронизывало ознобом, все валилось из рук. Страстный солнечный свет проникал прямо в мозг. Невозможно было ничем заняться. В нем точно начинал полыхать всепоглощающий жестокий огонь.

Эта зависимость от тупой биологии казалась ему унизительной. Ведь ничего сверхъестественного: просто избыток тестостерона, будоражащий кровь, обычная физиологическая алхимия, гормональная буря, вызванная приходом весны. Он в такие минуты до изнеможения занимался гантелями, отжимался от пола, делал многочисленные наклоны и приседания. Если же физическая нагрузка не помогала, то бросал все как есть и часа три-четыре бесцельно шатался по городу. Вдыхал прелесть голубизны, тающей в воздухе, щурился от блеска воды, колышущейся в каналах.

Лучшим средством, конечно, была работа на кафедре. Он теперь почти каждый день допоздна просиживал в закутке, выделенном ему для эксперимента: красил стеллажи, которые были смонтированы вдоль стен, набивал платы обогревателей, налаживал освещение. Колоссальные трудности вызвала необходимость как-то изолировать внутреннюю среду. Были придуманы особые колпаки, откуда почти до вакуума следовало откачивать воздух, поставлен был громоздкий насос, подведены трубки и шланги. Работяги из технических мастерских, глядя на это, хмыкали и почесывали в затылках. Расплачиваться за монтаж приходилось невероятным количеством спирта. И тем не менее многое все равно нужно было делать собственными руками: пропаивать, например, края колпаков жидким стеклом, наслаивать на них пластик, одевать в муфты каждое подозрительное соединение. Арик от этих технических заморочек впадал в отчаяние. Навыков у него не было, всякую ерунду приходилось переделывать по несколько раз. Он проклинал свою неуклюжесть, данную, видимо, от природы, свои толстые короткие пальцы, которые, как ни бейся, ничего не могли удержать, свой нетерпеливый характер, требующий немедленного результата. Нетерпеливость мешала ему больше всего. Вот ведь, казалось бы, только и нужно что вставить эту никелированную фитюльку, мелкий переходник, в щель между платами, подвести ее к гаечке, так аккуратненько навинтить. Казалось бы – чепуха, что тут такого? Нет – откуда-то мгновенная дрожь, все соскакивает, фитюлька, звякнув, откатывается в другой конец комнаты. Он бы, наверное, сдался, если бы не постоянное присутствие Горицвета.

Горицвет принимал во всем самое деятельное участие: давал много ценных советов, касающихся именно монтажа, без возражений выписывал на себя нужные материалы и реактивы, поставил Арику автоматом зачет по своему практикуму, добился для него разрешения работать на кафедре по вечерам. Ну, разумеется, нельзя же уходить в семь, вместе с уборщицей! Главное – сам не гнушался никакой черновой работой. Как только выпадали у него между практикумами и лекциями час или два, натягивал лабораторный халат, проеденный кое-где кислотами, засучивал рукава, подсаживался и без разговоров начинал делать то, что в данный момент было необходимо: подпаивал крохотные контактики к очередному переключателю, заклеивал тем же жидким стеклом подозрительные сочленения, а то и вовсе, скрючившись, сидя на корточках, как хомяк, шевеля губами, считал капли воды, нормируя капризный дозатор. Арик был ему очень признателен. Без него он не сделал бы к лету и половины намеченного.

Ничем Горицвет не брезговал, ни от чего не отказывался. Лишь иногда, притащив со склада в конце коридора какой-нибудь особо ценный, заказанный специально для Арика реактив, он позволял себе иронически хмыкнуть: дескать, дорого обходятся науке твои идеи. Впрочем, тут же успокаивал: ничего-ничего, государство не обеднеет. Важно, чтобы отчетность на кафедре была в порядке…

Суть задуманного эксперимента он безусловно поддерживал. Правда, изредка, охлаждая энтузиазм, который у Арика переплескивал через край, напоминал про знаменитую в свое время теорию белковых коацерватов. Дескать, Опарин еще в двадцатых годах высказывал нечто подобное. И возможность абиогенного синтеза была позже подтверждена Миллером, Пасынским и Павловской. Баловались тогда ультрафиолетовым излучением. Или вспомним, опять же, опыты Иеронима Слуцкого. Что он там получил в Саратове в тех же двадцатых годах, толком никому не известно. Документы в связи с некоторыми событиями исчезли. Может быть, и артефакт, как считается, но кто знает? Горицвет многозначительно поднимал палец. А однажды, в приступе откровенности, сообщил, что и сам Бизон, как за глаза называли косматого их заведующего, сразу после войны пытался ставить аналогичные эксперименты. Темная какая-то была история. То ли у него не пошло – так бывает, – то ли ему посоветовали этим не заниматься. Времена, сам, наверное, знаешь, не очень способствовали.

Тем не менее рекомендовал все это забыть. Не важно, что делали до тебя, – важно, что делаешь ты. Это единственный способ чего-то достичь. Самым же существенным он полагал методологическую чистоту исследований. В технике эксперимента, если уж его проводить, не должно оставаться никаких сомнительных мест. Ничего такого, во что можно будет потом ткнуть пальцем.

– Не дай бог у нас с тобой действительно что-то получится. Представляешь, как сразу же начнут обнюхивать каждую запятую! Каждую буковку станут проверять на просвет. Нет, лучше уж перестраховаться сейчас.

А потому он требовал от Арика почти невозможной тщательности подготовки. Научил его, в частности, фиксировать пробы в жидком азоте: бросаешь туда образец и получаешь картинку мгновенного замораживания. Обрабатывать, правда, потом приходится в криостате. Научил также делать экспресс-анализ белка, разгоняя ничтожные, «теневые» его количества на пластинках силикагеля. По крайней мере, фракции сразу видны. А когда, где-то уже в финале работы, у них вдруг опять, в третий раз, забарахлила система капельного отбора, то Горицвет, ни слова не говоря, отложил все дела и двое суток, ерзая по паркету, налаживал гибкие манипуляторы. Поздно вечером в понедельник с гордостью продемонстрировал Арику результат – как почти невидимая пипетка, выдутая по заказу, втягивает в себя капельку подкрашенной жидкости (дистиллят, куда добавлена тушь), выводит ее из отсека, просовывает в наружную камеру, а потом практически без потерь выталкивает в кювету-анализатор.

– Вот. Если хочешь добиться чего-нибудь, сделай это своими руками!

С другой стороны, он несколько раз вполне серьезно предупреждал, что отрицательный результат не менее важен, чем положительный. Если даже у нас с тобой ничего не выйдет, расстраиваться не надо. Жизнь на этом не завершится, наука не остановится. Мы, по крайней мере, покажем другим, что здесь – тупик.

В такой обстановке было, разумеется, не до девушек. Семь глубоких аквариумов, вставших на стеллажах, требовали непрерывной заботы. Нужно было поддерживать температуру, не очень-то доверяя то и дело отключающемуся реле, следовало менять освещенность в соответствии с начальными параметрами эксперимента, полагалось время от времени впрыскивать под колпаки сложные смеси газов – тоже операция кропотливая, требующая полной сосредоточенности. Ни на что иное времени, конечно, не оставалось. Какие там девушки? Какие там гуляния по каналам? В конце мая, перед самой экзаменационной горячкой, когда от начинающейся жары, от шума пробудившихся тополей город, казалось, поплыл в сиреневом мареве, Арик, торопясь на кафедру биохимии, где ему обещали в долг немного глюкозидаминазы, чуть не сшиб с ног трех девиц, внезапно вынырнувших из-за угла. Две из них, отскочив, прыснули совсем по-девчоночьи, а одна, тоже сначала прыснув, вдруг осеклась и посмотрела на него исподлобья. Извините, – неловко пробормотал Арик. И только уже на кафедре, отдышавшись, получив заветную стеклянную ампулу, внезапно сообразил, что та, которая посмотрела, была – Ольчик.

Некогда было даже думать об этом. Домой Арик теперь возвращался, как правило, не раньше одиннадцати. Успевал до сна просмотреть еще пару реферативных журналов, а уже в семь утра, как заведенный пружиной, снова появлялся на кафедре. Где было взять время на Ольчика? Жизнь уплотнялась и упаковывалась с точностью до четверти часа. Не удавалось выкроить из нее ни минуты. Тем более что, казалось, оправдываются мрачные пророчества Горицвета. Вода в первых трех аквариумах протухла уже через двое суток. Мутные бактериальные пленочки почти мгновенно расползлись по поверхности. Они увеличивались в размерах, упорно наслаивались друг на друга, утолщались, покрывались белыми комковатыми язвочками и – вдруг, за одну ночь – превратились в осклизлую плесень. Горицвет кисло сказал, что эту серию можно выбрасывать. Не сохранили стерильности, протекло у нас где-то, жаль. А еще три аквариума, наоборот, пронзительно пожелтели, внутренность их заискрилась, на дно выпал кристаллический многослойный осадок. Пробы показали наличие солей аммиака. Видимо, что-то здесь съехало, подвел итог Горицвет. Однако что именно, вряд ли удастся установить. Требуется профессиональный химик, мы этими методами не владеем… И лишь в последнем, самом крайнем аквариуме раствор, вопреки опасениям, пока оставался живым. Какие-то изменения тут, разумеется, тоже происходили: возникла опять-таки желтизна, как будто настояли воду на корках лимона. Однако через неделю она приобрела ясный зеленоватый оттенок. Далее цвет сгустился и сдвинулся до непрозрачно-коричневого, начали образовываться в нем мелкие сернистые пузыри, на дне, как и в предыдущем случае, выпали пластинчатые кристаллы. Казалось, дело здесь тоже идет к гибельному финалу. Арик всю эту неделю глаз не смыкал. Однако коричневато-бурая жидкость через некоторое время начала медленно осветляться, сперва по краям, затем постепенно во всей толще воды, кристаллы на дне также начали истончаться, уменьшаться в размерах и наконец полностью перешли в водный раствор. Вместо них проступил вдоль стекла зыбкий неровный слой, чуть бугристый, напоминающий разбухший крахмал. Причем, как выяснилось, это не было еще завершением трансформации. Иногда, с периодом в десять-пятнадцать часов, образовывались в массиве его слабые завихрения, лунки водоворотов, перемещающих внутренние слои вещества, тогда «крахмал», видимо напружиниваясь, колыхался и, приседая, исторгал из себя мягкие протуберанцы. Будто лунные призрачные цветы беззвучно распускались в аквариуме – выворачивались наизнанку, опадали длинными прядями. В систему бинокуляров, смонтированную техником из мастерских, различались слабые искорки. «Крахмал» точно дышал. Арик часами как зачарованный мог дожидаться очередного тихого извержения.

Даже Горицвет изменил своему обычному скепсису.

– По-моему, что-то у нас вырисовывается, – буркнул он как-то, со стоном расправляя затекшую спину. И тут же, чтобы не сглазить, три раза сплюнул через плечо.

– Думаешь, получается?

– Ну, это мы еще будем смотреть…

С трепетом ждали они, что вдруг протухнет и этот, уже последний, аквариум. Время тянулось мучительно, от непрерывного возбуждения Арик стал заикаться. Не выговаривались почему-то самые простые слова. Каждый истекающий день был наполнен тревогой. Падало сердце, если вдруг щелкало, резко переключаясь, реле. Стопорило дыхание, когда начинал подвывать от натуги дряхлый компрессор. Горицвет рекомендовал держать пальцы скрещенными. Он так и делал, чувствуя себя законченным идиотом. Однако незаметно истекла первая неделя эксперимента, за ней – вторая, прошел месяц – среда в аквариуме и не думала загнивать. «Крахмал» по-прежнему колыхался, образуя водовороты, по-прежнему распускались над ним красивые лунные венчики. Постепенно складывалось ощущение, что это победа. Результат, пусть скромный, пусть предварительный, был налицо. Он впервые в жизни получил нечто принципиально новое, открыл дверь тому, чего раньше не существовало. Горицвета тоже подергивало от возбуждения. Он еще больше осунулся и непрерывно, как при чесотке, скреб щеки и лоб ногтями. На исходе месяца вдруг ворвался в постукивающий таймерами тесный лестничный закуток и потряс четвертушкой бумаги, исчерканной математическими каракулями.

– Я тут посчитал, ну приблизительно, разумеется… Это был один шанс на миллион миллиардов. Ты понимаешь? Нам исключительно повезло…

Арика неприятно царапнуло это «нам». С какой стати? Идея опыта принадлежала ему полностью и безраздельно. Ему даже в голову не приходило, что, может быть, придется с кем-то ее делить. Горицвет, конечно, помог, но если откровенно, без обиняков, то помощь эта была чисто технической. Неужели не ясно, кто подлинный автор? Или это случайная, мелкая, от радости, от волнения оговорка?

Возразить в тот самый момент он все-таки не решился. Слухи об удачном эксперименте уже распространялись по факультету. Взглянуть на аквариум приходили даже из дальних лабораторий: взирали на зыбкий протуберанец, кивали, делали глубокомысленные замечания. Вероятно, успех был даже больше, чем Арик первоначально предполагал. Заглянул из ректората Замойкис: Показывай, показывай, что ты тут учудил… Забежал потрясенный Бучагин: Старик, молодец, ты им всем вправил шарики!.. Пришел седовласый Шомберг, предупредил: У вас будут трудности с воспроизведением… Даже девочки из деканата – и те заскочили на пару минут: Как интересно! А оно не взорвется? Олег Максимович просил представить ему подробный отчет… И наконец, выдержав для солидности несколько дней, явился, по-видимому не слишком охотно, мрачноватый Бизон: прильнул, завесившись гривой, к бинокуляру, листнул мельком журнал, сдвинул страшноватые брови. В итоге изрек, предварительно пожевав губами:

– Оформляйте работу…

Щелкнуло, переключаясь, очередное реле, мигнул свет, напомнив о сделанной на скорую руку проводке, донеслась с другого конца кафедры телефонная трель.

У подавшегося чуть вперед Горицвета нетерпеливо сверкнули глаза.

Через три месяца вышла статья в университетском «Вестнике». Арик нетерпеливо открыл оглавление, и вдруг сердце его опоясало твердой судорогой. Сразу две фамилии были поставлены перед названием. Причем первым шел Горицвет, поскольку располагались они, естественно, в алфавитном порядке. И только потом, на втором месте – он сам.

Впечатление было убийственное. Он чуть было не разодрал пополам невзрачную мутно-зеленую книжицу. Пальцы уже сводило, пронизывая болью суставы, обложка уже начинала корежиться по краям, будто в пламени.

Впрочем, «Вестник» был, разумеется, не виноват.

Что редакции предложили, то и было опубликовано.

Ему пришлось погулять с полчаса, чтобы прийти в себя.

В этой ситуации напрашивались два крайних решения. Можно было устроить грандиозный скандал, так, чтобы забурлила вся кафедра, написать жалобу в ректорат, потребовать создания специальной комиссии. Пусть, в конце концов, разберутся – откуда и что. Есть рабочий журнал, расчерченный по дням и часам, есть его первоначальный доклад Бизону, сделанный год назад. Вот лежит в папке сохранившийся экземпляр. Восстановить справедливость, по-видимому, будет нетрудно. А можно было поступить и прямо противоположным образом: ничего никому не доказывать, скандалов не устраивать, не шуметь, сделать вид, что ничего особенного не произошло, замкнуться, как схимник, в отрешенном молчании. Однако более никогда не говорить Горицвету ни слова. Жить дальше так, словно этого человека нет.

После некоторого размышления он не избрал ни того, ни другого. Стиснул зубы и постарался вести себя как обычно. Отнес авторский экземпляр «Вестника» Горицвету, не дрогнув лицом, выслушал его восторженную тираду о том, что «это только начало». Надо будет наделать побольше копий. Вот увидишь, на эту нашу работу будут ссылаться.

Горицвет невыносимо сиял.

– А ты чего грустный?

– Так, просто устал…

Он даже нашел в себе силы принять поздравления сотрудников кафедры. Улыбался, благодарил в ответ, скромно пожимал руки. Пару раз очень к месту напомнил о той большой помощи, которую Горицвет ему оказал.

– Без Владимира Анатольевича я бы, конечно, не справился…

Как в дальнейшем выяснилось, это было самое правильное решение. Потому что, когда еще месяца через два освободилась наконец ставка старшего лаборанта, ни у кого не возникло сомнений насчет возможной замены. Его кандидатура на это место была единственной. Вопрос в кабинете заведующего подытожили в три секунды. И Горицвет, сообщивший об этом, просто сказал:

– Пиши заявление. Со следующей недели тебя зачислят. – А потом импульсивно добавил, радуясь, вероятно, не меньше него: – Ну что ж, молодец. Значит, теперь будем работать вместе…

3

Кличка Бизон не была для него секретом. Еще лет десять назад, когда трясла факультет история со слиянием кафедр (пришла кому-то в голову гениальная мысль: объединить направления, по-новому рассадить музыкантов), он услышал в столовой, как Роголевский, который пребывал в ту пору ученым секретарем, рассказывает возбужденным шепотом за спиной: Ну, наш Бизон рогом уперся, его не сдвинуть… – и внезапно понял, что это говорят про него.

Дома он некоторое время рассматривал себя в зеркало. В самом деле бизон: массивная голова, вросшая в плечи, грива волос, складки тяжелых щек, какие-то выпуклости на лбу, маленькие, утопленные в морщинах, очумелые глазки. Так и кажется, что боднет. Когда, скажите на милость, успел стать таким? Когда в начале шестидесятых годов из ничего, из воздуха образовывал кафедру – буквально лбом, костью, тупым упрямством, проламывал одну инстанцию за другой? Или позже, когда вопреки ожиданиям, ориентированным, согласно эпохе, на немедленный результат, взялся за муторную, внешне невыигрышную работу по картированию онтогенеза – сведению в общий ряд бесчисленных вариантов развития? Все может быть. Человек – это то, чем он занимается. Годам к сорока, к пятидесяти начинаешь выглядеть так, как живешь.

Его это практически не задело. Бизон так Бизон. Бывают прозвища и похуже. Доркина, например, за глаза называют Дыркиным, поскольку дырка и есть, не человек – гулкая пустота. А у Кудилова вообще кличка такая, что при женщинах неудобно произносить. Это за его мучительные выступления на собраниях: жует, жует, ни одну мысль не может довести до конца. Пусть будет Бизон. Он был скорее доволен. Что же до некоторого пренебрежения, чувствовавшегося в подтексте – дескать, одним упорством берет, не способен к прозрению, полету мысли, – то на это, господа и товарищи, можно ответить так: наука, господа и товарищи, не состоит из одних прозрений. Наука – это не только Эйнштейн с его теорией относительности, не только Николай Лобачевский, у которого вдруг замкнуло параллельные линии, не только Коперник и Галилей, но и Линней, открывший и описавший полторы тысячи видов растений, и Грегор Мендель, как проклятый, не рассчитывая ни на что, скрещивавший свой горох. Работа, кстати, была забыта, обнаружена лишь через тридцать пять лет. Да и старик Морган, занимавшийся сцеплением генов, вряд ли видел в этот период что-нибудь кроме дрозофил. Ничего плохого в упорстве нет. И потом скажите, пожалуйста, господа и товарищи, где те, кто когда-то блистал? Где Черемисов, которому прочили чуть ли не Нобелевскую? Где Киршон с его теорией генной диффузии? Где Полонец, считавшийся тогда же восходящей звездой? Уже и фамилий таких никто не помнит. А тут – пожалуйста, три атласа, каждый по восемьсот страниц: талмуды с таблицами, графиками, колоссальным справочным материалом. И по крайней мере еще два атласа выйдут. Только ссылок на них набирается около тысячи. Вот, а звезды – полыхнули и сгинули.

Он уже тогда понимал, что внешность – это своего рода дополнительный капитал. Считают тупым упрямцем – значит побоятся связываться. Называют Бизоном – значит будут время от времени уступать. А вдруг и в самом деле боднет? Мелкое, но важное преимущество в восхождении по ступеням жизни. И потому начал вполне сознательно культивировать эти черты: гриву отращивал специально, чтобы тусклые волосы утяжеляли лицо, приучался сидеть набычившись, поводя из стороны в сторону настороженными глазками, к собеседнику старался поворачиваться не головой, а всем туловищем, иногда, правда не часто, взрыкивал, как бы предупреждая о готовности нанести удар. Удивительно, сколько раз это ему помогало.

Единственное, от чего такая защита спасти не могла, – это от самой жизни. Уже третий месяц, внутренне холодея, он замечал, как плавают в жарком воздухе прозрачные тени. Будто выдувало откуда-то с небесного чердака паутину, и она, покачивая лохмотьями крыльев, странствовала по городу. Светлый зной не мог ее растопить. Пару раз он даже видел, как прилипает эта паутина к стенам домов – всасывается, растворяется в рыхлой толщине штукатурки, потом еще несколько дней сохраняется на этом месте пятно – точно плеснули водой, и теперь она медленно просыхает.

Он догадывался, что это значит. В пятьдесят четвертом году на конференции, организованной Саратовским университетом, он разговорился с Гольдвайзером, который стажировался еще у Мечникова в Пастеровском институте, и Гольдвайзер, видимо ошалевший от словопрений первых двух дней, суховато сказал, что это все чепуха. Вот Роня Слуцкий когда-то занимался здесь делом. Жутковато, конечно, но интересно. А у этих – ничего кроме тщеты… Махнул рукой, пошел сквозь толпу почтительно расступающихся участников.

Его тогда будто сдернуло сквозняком. Уже через полчаса он знал, как добраться до Заводи. Транспорт туда, естественно, не ходил, однако у магазинчика, стиснутого лебедой, он договорился с шофером, едущим примерно в том направлении. Шофер, правда, предупредил, что в саму Заводь не повезет:

– Высажу у Дубков, оттуда – километр по проселку. Вот только как ты, парень, потом обратно?

– Как-нибудь доберусь.

– Ну, мое дело – предупредить…

От Дубков, представлявших собой несколько завалившихся изб, действительно вел проселок, поросший жестковатой травой. Колея посередине него еле угадывалась. Просторы, комариная тишь. Лет тридцать, наверное, тут не ездили… Усадьба открылась нагромождением закопченного камня. Пристройка справа таращилась в мир тьмой оконных проемов. Пристройка слева провалилась в себя и поднимала из кирпичных руин лишь уступчатую печную трубу. От флигеля, расположенного неподалеку, остался один фасад: дверь, просевшая до земли, была распахнута в никуда. Далее – широкий склон с морем ромашек, дымка воды, сливающаяся на горизонте с небом, и в неимоверной дали, на пределе зрения – темная, будто из пластилина, зубчатая кромка леса.

– Посмотреть желаете?..

У него чуть не лопнуло сердце. Низенький тощий дедок в малахае, в тулупе вырос будто из-под земли.

Что это он вырядился в такую жару?

– Нечего там смотреть… В тридцатом годе приехали солдаты на грузовиках – вывезли все…

– А ты, дед, что тут делаешь?

– Сторожу.

– Кого сторожишь?

Дедок стащил малахай. Открылся поджаристый гребень лысины с тремя волосками.

– И то – как сказать… Вдруг выйдет оттуда товарищ Слуцкий, спросит: Ты где, Ерофей? – Вот он – я…

Оба они обернулись к развалинам.

И в эту секунду Бизон заметил, как из пролома на втором этаже выплыла паутинная тень и, повторяя изгибами токи жары, заскользила к реке. Будто потусторонняя птица.

– Не дремлем… – сказал дедок…

Теперь такие же тени плавали в городском воздухе. Их было немного, но они сразу бросались в глаза. И потому он нисколько не удивился, когда в понедельник, перед рутинным совещанием у декана, его на входе в административную часть перехватил Дергачев и, очень вежливо, но решительно притормозив у окна, понизив голос, поинтересовался, что там у них происходит? Какие-то якобы политические эксцессы, какие-то нездоровые настроения среди студентов? Он ждал чего-то подобного. И, в свою очередь, ответил ему на том языке, который освоил еще лет тридцать назад. То есть сокрушенно признал, что отдельные недоработки, конечно, имеются. Он лично, как заведующий кафедрой, несет за это ответственность. Ослаблено было внимание к важной идеологической сфере. Однако тут же добавил, что преувеличивать опасность не стоит. Это именно отдельный эксцесс, изолированная случайность, ни в коей мере не влияющая на общее положение дел. Коллектив кафедры в целом занимает правильную позицию и уже дает соответствующую оценку данному проявлению негатива.

– Надеюсь, эта оценка будет зафиксирована в документах? – спросил Дергачев.

– Разумеется, Виктор Игнатьевич. Все бумаги я вам пришлю в ближайшее время…

Через час, переговорив с Береникой, он уже знал, в чем там дело. И, несмотря на очевидные неприятности, которые теперь предстояли, даже испытал некое удовлетворение. Потому что он оказался прав. Еще год назад, когда к нему впервые неизвестно откуда явился этот юнец и напряженным голосом, заметно волнуясь, стал нести какую-то ахинею насчет происхождения жизни – дескать, можно проверить данную идею экспериментально, – он ощутил прикосновение чего-то такого. Будто тоненькая металлическая ворсинка тронула сердце. Странно, что он тогда все-таки уступил. Видимо, потому, что за звонким от волнения голосом, срывающимся на писк, за мальчишеским легкомыслием, за бодрой категоричностью формулировок угадал тот пылкий энтузиазм, которым когда-то горел и сам. Кстати, не только он – вся страна, пожалуй весь мир. Какие тогда были сияющие надежды! Освоена ядерная энергия, предвещающая могущество, протоптаны тропки в дебрях загадочных элементарных частиц, запущены спутники, человек вышел в космос. Вот-вот, еще шаг – и он достигнет ближайших планет. Точно раздвинулись сковывающие горизонты. Взошло солнце науки, открылись необыкновенные перспективы. Скоро – мир во всем мире, преображение, счастье! И ведь никто ни сном ни духом не вспомнил, что вслед за богами на землю приходят демоны. Вслед за христианством – крестовые походы и инквизиция, вслед за мечтами о равенстве – страх, эпоха большого террора. Изнанка всякого света – тьма. Город Солнца всегда превращается в место принудительного заключения.

В общем, этого следовало ожидать. Ворсинка вновь ожила и ужалила сердце. Никуда она, оказывается, не делась. Он хорошо помнил, как она впервые проявила себя. Вовсе не в тот момент, когда выплыла из пролома зловещая потусторонняя тень. В тот момент, как ни странно, он еще ничего не почувствовал. Болезненный укол пришел несколько позже. А именно когда дедок в тулупе и малахае, покряхтев, почесав горку лысины скрипучим ногтем, неожиданно повернулся и, не сказав больше ни слова, побрел к стене флигеля. Толкнул плечом дверь, шагнул в светлый проем. Он должен был появиться с другой стороны. За фасадом, который непонятно на чем держался, простирался пустырь битого кирпича. Как будто расколотили здание гигантской кувалдой. Однако не появился, исчез, точно сдернутый пустотой. Ни одна песчинка не шелохнулась на пустыре. Ни одного звука не раздалось в травяном горячем пространстве. Он был – и его не стало. Вот только тогда Бизон ощутил, как тонкий металлический волосок тронул сердце.

Жизнь между тем продолжалась. В конце весны, едва освоившись с новыми для него обязанностями лаборанта, он получил второй очень серьезный урок. Началось, как водится, с пустяков: в переполненном, жарком троллейбусе, ползущем по Невскому, он неожиданно встретил Регину. Их так и толкнуло друг к другу. Ты где, откуда, пропала, почему не звонишь?.. А сам ты откуда и где? Тоже куда-то пропал…

Выяснилось, что у нее все в порядке: замуж не вышла, зачем мне замуж, зато без особых проблем поступила в Финансово-экономический институт. Это здесь, который у Банковского моста… Сейчас тоже на третьем курсе, и знаешь, пока, тьфу-тьфу-тьфу, ничего. Сначала растерялась, конечно: вдруг эти цифры, расчеты, теории не для нее? Потом как-то привыкла, стала соображать. Вот, целый день сидела в библиотеке, готовила реферат.

Регина так и сияла. Арик был несколько озадачен. Почему вдруг в экономический? Меньше всего Регина походила на экономиста. Представление об экономике у него было такое: сидят два бухгалтера в нарукавниках и перекладывают бумажки. Или кассир из окошечка взывает: Следующий!..

– Нет-нет, что ты, экономика – это основа всего! Это первично, фундамент, без которого никакое здание не стоит. Вспомни хотя бы реформы Рузвельта тридцатых годов: Америка в глубокой депрессии, производство остановилось, банки в коллапсе, лопаются один за другим, миллионы безработных, голодных, всеобщее обнищание, паралич… И вот тут он делает гениальный ход. Все советуют, согласно классическим образцам, в первую очередь финансировать производство. Заработают фабрики – будет и остальное. А он, вопреки всем советам, вкладывает безумные деньги в людей. Представляешь, какой это риск? Организовывает по всей стране общественные работы: прокладку дорог, строительство, ремонт школьных зданий… И что ты думаешь? Люди, которые в эти работы вовлечены, вдруг начинают что-то себе покупать. А раз покупают – значит, надо производить. А если производить, то, в свою очередь, – нанимать рабочих, платить. Так и пошло… А реформы Тюрго, которые преобразили Францию? А реформы Бисмарка, сделавшие Германию великой державой? А реформы Эрхарда в той же Германии – уже после войны? Из разоренной нищей страны, пережившей фашизм, выросло крепкое государство… В случае кризиса, катастрофических обстоятельств экономисты нужны больше других…

– Ну, кризис нам не грозит, – сказал Арик.

Его эта горячность смутила. Видимо, он тут случайно что-то задел. Впрочем, уже через секунду все благополучно забылось: главное было видеть Регину, слышать, как она говорит. Складывалось неотвратимо, будто во сне. Они, не сговариваясь, как привязанные, вытолкались из троллейбуса в начале Невского, свернули налево, обогнули Исаакиевский собор, пересекли площадь, нырнули под тополя на другой ее стороне, прошли по одному переулку, по второму, по третьему, внезапно оказались у мостика, ведущего через канал, опять куда-то свернули, опять что-то пересекли, через какое-то время опять очутились на жаркой набережной, опять – переулок, опять – мостик через канал… Они точно попали в заколдованный лабиринт. Мир асфальта и камня кружил их по весеннему блеску. Тут можно было бродить бесконечно, не ведая о времени и пространстве: забыть обо всем, слушать только друг друга. Неясно было, морок это или реальность. Дома возникали как призраки и бесшумно отодвигались в небытие. Прохожие, попадавшиеся навстречу, их, по-видимому, не замечали. Транспорт был где-то там – за дымкой жары… Остановиться было нельзя… Мы никогда не выберемся отсюда, – чуть задыхаясь, говорила Регина… А зачем выбираться, давай останемся, – отвечал Арик… Ему казалось, что он беззвучно куда-то проваливается. Или, напротив, восходит – с легкостью преодолевая подъем. Блестела вода, блестели огненные чешуйки окон, воздух искрился от взвеси переливающейся пыльцы. Каким-то чудом они выбрели на нужную улицу.

– Вот здесь я живу, – сказал Арик, щурясь на верхние этажи.

– Вот здесь? Как я тебе завидую, – сказала Регина.

Она стояла, ладонью прикрыв от солнца глаза. Вдруг судорожно вздохнула и шагнула вперед. Арик придержал перед нею тяжелую дверь. У него даже в мыслях не было, что они могут сейчас расстаться.

Регине это, видимо, тоже не приходило в голову. Как-то позже она призналась, что когда видит его, то у нее будто подскакивает температура. Ничего не могу с собой сделать, – сказала она. – Как в лихорадке – перестаю что-либо соображать… И у него было нечто подобное. Стоило Арику хоть на мгновение представить ее, как разливался по всему телу жидкий огонь, сердце срывалось, в крови начинали лопаться мелкие пузырьки, мир чуть-чуть проворачивался: краски, звуки, предметы подергивались пеленой. Регина была везде. Сидел ли Арик на лекции, записывая, за Шомбергом например, материал по теории эволюции, работал ли в своем закутке, просматривая в сотый раз соединения трубок и шлангов, пытался ли освоить очередную статью, подсунутую ему Горицветом, вдруг – какое-то выпадение, стрелки перепрыгивают минут на тридцать вперед, буквы шевелятся, как муравьи: непонятно, что означают. Удивительная особенность: он всегда чувствовал, что она здесь – в любой толпе, за углом, со спины, не глядя, не видя. А однажды был случай, когда Арик бежал куда-то, опаздывая, по набережной Фонтанки, и вдруг – тишина, все распалось, в мозгу – слабо ощутимые шорохи. Он заметался, как таракан: куда? откуда?.. – через проходной двор, забитый машинами, выскочил на соседнюю улицу, вновь заметался в растерянности, пританцовывая на месте, и вот, действительно, из переулка. навстречу – Регина.

Откуда, кстати, такое имя взялось? Оказывается, назвали в честь матери деда, приехавшей в свое время из Швеции. Фамилию она уже, конечно, не помнит. Только не говори никому. Не надо, чтоб знали…

Он это слегка понимал. Не надо, чтобы знали о предках, когда-то явившихся из другой страны. Не надо, чтобы знали о родственниках за границей, если таковые имеются. Не надо вообще касаться подобных тем. Это было как газ без цвета, без запаха, которым они дышали. Впрочем, он о таких вещах особо и не задумывался. Какое отношение это имело к тому, что почти каждый день начинался теперь с легкого головокружения? Какое значение тут имели родственники, предки с полузабытыми именами, свершения, о которых писали газеты, война в далекой стране? Никакого значения это не имело. Воспринималось как шум, назойливо сопровождающий жизнь. Ему это было не нужно. Так же, как и Регине, которая иногда с удивлением посматривала по сторонам: где это мы? как здесь очутились? откуда взялись все эти люди вокруг?.. Доходило порой до смешных вещей. Как-то раз она явилась с подругой, видимо, снедаемой любопытством: что-то такое настороженное, остроносое, с гладкой короткой стрижкой, с внимательными глазами, ощупывающими каждый предмет. Словно примериваясь к нему по качеству и цене. Арик неразборчиво пробормотал, что, конечно, рад познакомиться. Ни хрена, разумеется, он был не рад. И уже минут через десять стало понятно, что подруга здесь ни к чему. Они забывали о ней, точно это был манекен, неловко спохватывались, выдавливали из себя две-три вежливых фразы, опять забывали, опять неловко спохватывались. Кончилось тем, что просто потеряли ее где-то за Казанским собором. А может быть, подруга отстала сама: сфотографировала их цепким взглядом, впитала детали, насытилась, все поняла, переместилась туда, где назойливый шум.

Им никто был не нужен. Регина, приняв его под руку, рассказывала о трудностях в своем институте: ужас как тяжело, один толстенный учебник, затем сразу другой. Голова как из дерева, ни вот столько не соображает. Сгибала палец, постукивала себя по виску: тук-тук-тук… – звук, слышишь, какой?.. Арик, в свою очередь, переживал из-за заморочек на кафедре: опять барахлит дозатор, то и дело начинает идти не тот солевой раствор. Приходится добавлять его буквально по каплям. Камера с газовой смесью тоже течет: раз в неделю он перематывает каждое соединение липкой лентой. На несколько дней вроде бы помогает… А вообще, ты знаешь, старик Макинтайр был прав. Жизнь создать очень легко. Надо взять планету земного типа, содержащую свободные углеводы, поместить на стационарную орбиту неподалеку от Солнца и подождать четыре-пять миллиардов лет. Есть, правда, одно безусловное требование: активной органики на этой планете быть не должно. Именно здесь решение известного парадокса: если жизнь на Земле когда-то зародилась «из ничего», то почему она не возникает сейчас? А потому и не возникает, что этому препятствует уже имеющееся давление. Биота, то есть живая материя, заполнила собой все. И если даже где-то, например, в области подводных вулканов, в специфических «водяных котлах», образуются иногда примитивные белковые соединения, то они мгновенно уничтожаются: становятся пищевым субстратом для более сложных биологических форм. Возникнуть жизни не дает сама жизнь. И для того, чтобы эта искорка вновь начала сиять, чтобы она разгорелась и по-настоящему утвердила себя, нужно создать для нее чистое небытие, нечто такое, в чем не содержится ни малейшей примеси жизни.

Регину эти его рассуждения почему-то тревожили.

– Как же так? – спрашивала она, глядя на него слегка расширенными зрачками. – Ведь если исключить жизнь, останется только смерть, если устранить нечто, придет ничто, нам абсолютно враждебное. Как мы будем с ним жить?..

Арик в таких случаях начинал горячиться.

– Наука – вне морали, – провозглашал он, вытягивая, как учитель, указательный палец. – Человек всегда будет стремиться за грань известного, в ту бескрайнюю пустоту, которая бросает нам вызов. Не принять этот вызов, не поднять перчатку, брошенную в лицо, – значит перестать быть человеком, превратиться в насекомоядное существо, не желающее знать ничего, кроме своей теплой норки. В этом и заключается вечная сила разума. Все, что можно открыть, непременно будет открыто. Всякий эксперимент, который можно поставить, обязательно будет поставлен. Всякий горизонт, пусть даже кажущийся недостижимым, в конце концов будет достигнут и пересечен. Нас не остановит ничто. Если бы мы не выглядывали иногда из уютной норки, если бы время от времени не делали опрометчивых шагов в неизвестность, то так и остались бы полуразумными обезьянами: не было бы ни электричества, ни машин, ни лекарств, ни Декарта, ни Ньютона, ни Эйнштейна…

– Ну, не знаю… – с сомнением отвечала Регина. – Все равно, мне кажется, как-то это не так…

Разговаривать они могли по многу часов. В их общении не было тягостных смысловых пауз. Как будто сблизившись они не сложили сугубо арифметически один и один, а перейдя к какой-то другой математике, умножили бесконечность на бесконечность. В этом, кстати, заключалась разница с Ольчиком. Там был оглушительный голод, томление, однако – наелся и сыт, о чем еще говорить? А здесь утолить голод было нельзя: чем больше подкармливаешь огонь, тем он сильней. Однажды в конце апреля Регина целый день провела у него в квартире: приехала к девяти, сказав, что бог с ними, с лекциями, как-нибудь обойдется, и уехала только в начале двенадцатого, когда уже начал меркнуть и выцветать фосфорический воздух. Четырнадцать часов провели они вместе. Арик тоже махнул рукой и никуда не пошел. Казалось бы, должно надолго хватить. И все равно, когда, проводив Регину, он потом вернулся к себе, то продолжал, не в силах остановиться, мысленно с ней говорить. Заснул, успокоился лишь часа через два. Хотелось, чтобы скорей наступил завтрашний день.

Его это даже немного пугало. Что происходит? Откуда такие жар, слабость, нетерпеливая дрожь, сладкие пузырьки, лопающиеся в глубинах сердца, звон крови в висках? Ведь это же чистая биология, заложенная природой, гормональная лихорадка, вызванная мечтательными сновидениями. На месте Регины могла быть любая другая. А если бы они не учились в одном классе? А если бы не столкнулись случайно в троллейбусе, ползущем по Невскому?.. И вместе с тем было ясно, что это не так. Гормональная лихорадка – это у него с Ольчиком. Сновидения, будоражащие мечты – от девушек, которых он вдруг стал замечать. А здесь требовались какие-то иные слова: сошлись звезды, задрожали струны судьбы. Никто другой, кроме Регины, тут быть не мог. Пусть не учились бы вместе, пусть не столкнулись бы в случайном троллейбусе, все равно какими-нибудь путями нашли бы друг друга. У него не было в этом никаких сомнений.

Сомнения начинали мучить его только на кафедре. Неожиданно выяснилось, что Шомберг, предрекавший им трудности с воспроизведением, оказался прав. Прав был, прав, учуял-таки главную слабость. В течение полугода со времени своего первого эксперимента Арик предпринял около семидесяти аналогичных попыток. Стараниями Горицвета ему поставили дополнительные стеллажи, водрузили на них аквариумы, накрытые стеклянными колпаками, и он кропотливо, выдерживая соотношение ингредиентов, пытался вывести хотя бы одну из сред в фазу «крахмала». Итоги этой работы были обескураживающие. Несмотря на сходство начальных условий вновь запущенные аквариумы вели себя абсолютно по-разному. Часть из них сразу же протухала, поскольку, как ни старался он обеспечить полную герметичность, грубоватые переходники, изготовленные за спирт в мастерской, пропускали, по-видимому, наружный воздух. Тут уж ничего сделать было нельзя. Однако и остальные среды тоже не радовали. Одни из них следовали уже знакомым путем, то есть мгновенно желтели и образовывали пластинки кристаллов, выстилающих дно. В таком состоянии они могли пребывать неопределенно долго. Другие, напротив, вдруг наливались удушливо-винной, сумеречной краснотой, где при боковом освещении можно было различить какие-то хлопья. Впрочем, эти среды потом тоже расслаивались. И наконец, в части экспериментов процессы вроде бы даже шли в нужную сторону: среда становилась коричневатой, в ней начинали вскипать мелкие сернистые пузырьки. Однако тем дело и ограничивалось. Фаза осветления не наступала. Торфяная муть еще некоторое время выглядела живой, а затем по ее поверхности начинали расползаться бактериальные пленочки.

Горицвет в конце концов пришел к выводу, что это в порядке вещей.

– Я имею в виду, что обычным экспериментальным путем нам этот результат действительно не воспроизвести. Давай больше не будем тратить на это ни время, ни силы. Здесь, вероятно, работает такое количество неизвестных факторов, такое множество сочетаний различных веществ, что метод тыка, метод перебора возможностей, просто неприменим. Это все равно как сантиметровой линейкой мерить расстояние до Луны. Природа может на это пойти, в ее распоряжении вечность. В нашем распоряжении вечности нет…

Арик, слыша это, неопределенно хмыкал.

– Ничего-ничего, – утешал его Горицвет. – Какие-то результаты мы все-таки получили…

Главный вопрос, который перед ними стоял, это что дальше. Пока что «крахмал», покоящийся на дне, сохранял прозрачную живую упругость. Ничто, кажется, не предвещало кристаллизации. С завидным постоянством образовывались в толще его лунки водоворотов, неизменно, каждые десять-пятнадцать часов, распускались, вырастая почти до поверхности, лунные пепельные «цветы». И вместе с тем было понятно, что до бесконечности так продолжаться не может. Как бы ни был сбалансирован данный цикл, обладающий, вероятно, неким потенциалом стабильности, как бы ни пытались они его поддержать, рано или поздно он себя исчерпает. Накопление флуктуаций, ничтожных микроскопических изменений, избежать которых нельзя, обязательно сдвинет его в область распада. Это было лишь делом времени.

Горицвет придерживался сходного мнения. Согласно современным воззрениям, жизнь есть состояние устойчивого неравновесия. Каждое мгновение оно нарушается именно из-за трансляции флуктуаций и каждое мгновение вновь восстанавливается на более высоком функциональном уровне. Кстати, ничего нового в этом нет. О неравновесности как фундаментальном признаке жизни еще в тридцатых годах писал Эрвин Бауэр. Ты, наверное, об этом не слышал? Он в связи с некоторыми обстоятельствами исчез из научной литературы. Так вот, чтобы продвинуться к новому структурному состоянию, чтобы выйти на уровень, который представляет собой следующую фазу развития, системе необходим некий толчок, нечто такое, что сместит ее к соответствующей траектории, переведет из одного функционального модуса в принципиально иной.

– Что это должен быть за толчок? – спрашивал Арик.

И Горицвет пожимал плечами:

– Откуда я знаю…

Вот где зарождались мучительные сомнения. Даже не сомнения, а тревога, царапающая коготками в груди. Арик просмотрел, вероятно, тонну литературы, относящейся к проблемам развития, и по многословию посвященных этому вопросу работ понял, что ответа здесь не найти. Многословие – признак бессодержательности. Если существуют десять гипотез, значит, ни одна из них не верна. Если высказываются двадцать различных точек зрения, значит, ни на какую положиться нельзя. Правда, через некоторое время его точно ударило – это же единый процесс! Ну конечно, как он раньше не понимал! Большой взрыв, приведший к возникновению нашей Вселенной, ее осцилляции, которые, как полагал Горицвет, и были перебором различных версий, далее – утверждение антропных координат, образование звезд и планет из первичного вещества, собственный их генез, то есть «химическая эволюция», и, наконец, как вершина всего – мерцающая искорка жизни.

Его эта картина ошеломила. Будто высвеченная рентгеном, проступила из темноты таинственная механика бытия. Мерцали отдаленные смыслы, протягивались между ними ниточки соответствий, бесшумно, овеществляя грядущее, разворачивалась громадная вселенская закономерность, результатом которой был и он сам. «Мы сделаны из пыли погасших звезд». Несколько дней он ходил потрясенный. Ослепительное видение вытеснило собою все. Он был как тот, кто первый в смятении ощутил присутствие в мире бога. Так вот что означает метафора «венец творения»! Так вот что светит ему оттуда, с другого края Вселенной!..

И все же легче от этого не становилось. Как когда-то, задолго до начала нашего времени, жизнь, едва затеплившись, готова была угаснуть от первого же дуновения, от необозримого вселенского холода, сковывающего ее, так она могла развеяться и сейчас: скользнуть в темноту, оставить после себя только дым.

Он отчетливо сознавал, что если протухнет или расслоится «лунный пейзаж», то повторить данный эксперимент уже не удастся. Им и в самом деле исключительно повезло. Из безбрежного хаоса, из танца случайностей неожиданно, по капризу судьбы, выпала нужная карта. В следующий раз такой шанс возникнет через миллиард миллиардов лет.

Фактически – никогда.

Вот что держало его в постоянной тревоге. Вот что прошибало ознобом и окунало в отчаяние. Один шаг, пылинка, колебание воздуха – и ничего больше нет. Сдернется как мираж, рассеется, улетучится – никакими силами не вернуть.

Так было оно или не было?..

Его это мучило непрерывно. Днем он бродил как в дреме, прикрывая глаза, не слыша, что ему говорят, а ночью, уставившись в потолок, вдруг видел предательскую желтизну, выстланную кристаллами.

Он не представлял, как этого избежать.

В самой атмосфере, сгущенной до дурноты, уже начинали проскакивать колкие электрические разряды.

Началось опять-таки с пустяков. В конце мая после экзамена по сравнительной анатомии, который Арик благополучно сдал, к нему в коридоре подошел Костя Бучагин, видимо, дожидавшийся специально, и вполне обыденным тоном поинтересовался, почему это он не был на праздничной демонстрации. Арик, если честно, не помнил. На какой демонстрации? Ах да, демонстрация, в самом деле… Объяснил, что именно первого мая, так уж выпало, ему нужно было восстановить баланс микроэлементов в среде – операция трудоемкая, занимает почти весь день, он как сел утром, так до вечера и не вставал. И перенести тоже было нельзя: уровень некоторых компонентов уже понизился до критического… А почему пропустил субботник в апреле?.. Опять же, какой субботник? Ах да… Там было что-то связанное с профилактическими замерами. Особенность данного эксперимента заключается в том, что время от времени необходимо производить некоторые стандартные измерения: уровень кислотности, например, уровень свободных ионов, так можно определить степень лизиса… Причем ведь, по сути, он все равно работал: провел на кафедре целый день.

Далее возник вопрос о комсомольском собрании. Оказывается, со всего курса отсутствовал без уважительной причины лишь он один.

– Знаешь, это уже похоже на вызов…

Арик только махнул рукой.

– Да, ладно, Костя, ну забыл и забыл… Что у меня – дел других нет, кроме как сидеть на собраниях?

Он был уверен, что это все яйца выеденного не стоит. Однако Бучагин, по-видимому, придерживался другого мнения. Неожиданно посерьезнел и, будто отстраняясь, поднял брови.

– Значит, ты так это рассматриваешь?..

На следующий день в деканате было вывешено объявление: шестого числа, во вторник, состоится заседание комсомольского бюро третьего курса. Повестка дня: персональное дело комсомольца такого-то. Арик, вероятно, и внимания бы не обратил, но ему, естественно, подсказали. И кроме того, поздно вечером, когда он, проведя в своем закутке почти двенадцать часов, уже ничего не соображая, мешком ввалился в квартиру, ему позвонила Веруня Голян и строгим голосом, по поручению самого бюро, известила о том же.

– Явка обязательна. Будь любезен прийти.

Тут же выяснилось, что на последнем собрании, о котором Арик действительно как-то забыл, Костя Бучагин практически единогласно был избран комсоргом. В общем, как заявила Веруня, придется дать объяснение некоторым своим поступкам. В глазах коллектива они выглядят странно…

Арика поразил ее деревянный голос. Никогда раньше Веруня так с ним не разговаривала. Тут было нечто, против чего он был бессилен. Время, обволакивающее страну, имело темную, пугающую изнанку. Как будто за привычной реальностью, за кисеей повседневности скрывался другой, страшный мир. Долетали оттуда порывы льдистого ветра, доносилась дробь выстрелов, лязг железа, окрики конвоиров. Знали об этом все, но упоминать вслух было не принято. Словно того, изнаночного мира вовсе не существовало. Лишь отец изредка, слушая по радио новости, вдруг бурчал: Ну, это они совсем оборзели… И мать тут же бросала на него предостерегающий взгляд: Тише, не надо… Или кто-нибудь в коридоре рассказывал рискованный анекдот, но – понизив голос, осторожно посматривая по сторонам. Он сам об этом никогда не задумывался. То есть, разумеется, он догадывался об обстоятельствах, в связи с которыми из научной литературы исчезли все ссылки на Бауэра, но, если честно, ничего не хотел о них знать. К нему это отношения не имело. И вдруг то, что бродило размывами по краешку бытия, начало, словно тени из преисподней, просачиваться в реальность.

Удивительно, как быстро это происходило. Буквально вчера все ему улыбались как имениннику, все были рады видеть его, спрашивали, как дела. А сегодня те же самые люди суховато кивали и проходили мимо. Они точно боялись от него заразиться. Арик как прокаженный бродил по главному коридору университета. Застаивалась между стен духота, разливы солнечного желтка пересекали паркет. Невыносимо было на это смотреть. Казалось, вот-вот серым блеском ударит молния и испепелит все вокруг.

Горицвет был расстроен не меньше него. Что ты устроил, – яростно шептал он, тесня Арика в мрачноватом лестничном закутке. – Взрослый вроде бы человек, а не понимаешь простых вещей. Ты чем занимаешься: наукой или политикой? Не хочешь верить – не верь, но исполняй ритуалы.

Арик вяло отмахивался. Причем тут политика? Никакой политической подоплеки в его действиях не было. Просто жаль было тратить время на очевидный идиотизм. Из-за того, что кто-то где-то когда-то вроде бы перенес бревно, теперь миллионы людей обязаны, как мартышки, участвовать черт те в чем: мыть окна на рабочих местах, вытирать пыль, подметать территорию. Что у нас – дворников нет?

– Вот-вот, ты это еще на бюро скажи!..

Ни к чему эти споры не приводили. Горицвет убегал, подхваченный своими делами. Арик в оцепенении слушал, как размеренно, точно бык, чмокает компенсатор, прокачивая через аквариумы сложную газовую смесь. Что мог ему сказать Горицвет? То, что масло масляное, он знал и сам. Но почему именно с ним? Сколько таких, которые увиливают, как и он. И почему вдруг сейчас, когда все только-только стало налаживаться?

Немного забрезжило у него после разговора с Бизоном. Явившись как-то на кафедру около десяти вечера (барахлили старенькие реле, нужно было проверить температурный режим), Арик увидел, что дверь в его лестничный закуток распахнута, а все тесное, скошенное потолком пространство заполняет величественная фигура. Бизон, чуть нагнувшись, взирал, как оплывает мягкий «протуберанец». А когда Арик замер в проеме, не зная, как реагировать на внезапный визит, то слегка повернул голову, поздоровался и затем, после паузы, уплотнившей до осязаемости кафедральную тишину, негромко сказал:

– Вы меняете мир, и потому мир меняется вокруг вас…

Высвободился тяжелым телом из закутка, пошел к выходу, каждым шагом отчетливо проминая линолеум.

Тут действительно что-то было. Арик и раньше подозревал, что есть в механике мироздания некие чувствительные места, роднички, как на черепе у ребенка, некие сингулярные точки, от коих протянуты ко всему чуткие струны. И если подобное место хотя бы случайно затронуть, если, быть может, непреднамеренно прикоснуться к нему, эхо такого прикосновения откликнется во всем сущем: сдвинутся очертания звезд, время замедлится или, наоборот, прыгнет вперед, трансформируется реальность, рисунок мира станет другим. А что есть жизнь, как не такая сингулярная точка? Источник всего, стихийное первотворение бытия? Коснешься источника – и побежит по миру странная рябь.

Жаль, некогда было это обдумывать. Может быть, для мира и рябь, а для него – вздымался до неба вал мертвой воды. Неумолимо утаскивало в глубину. Ничем не могли помочь слабые взмахи рук. На бюро, которое состоялось в середине июня, он чувствовал себя так, словно вокруг вообще не было воздуха. Смысл происходящего не улавливался. Слова внедрялись в сознание, уже искаженные пустотой. Оказывается, он не просто уклоняется от участия в общественной жизни, он сознательно и демонстративно противопоставил себя коллективу… Вызывающее поведение, объяснимое лишь желанием выделиться… Откровенное, нескрываемое презрение ко всему, что близко любому советскому человеку… Это Веруня Голян, взявшая слово первой. Горло – в жилистом напряжении, в глазах – светлый гнев. Неужели сама верит тому, что несет?.. Отказался принять участие в выпуске стенгазеты… Заявил, что у него нет времени на всякую ерунду… За весь год ни разу не присутствовал на политинформации… А когда попросили сделать доклад, пренебрежительно отмахнулся… Это уже Олег Полдеев, староста курса. Аккуратный, в костюме, в жилетке, в галстуке, несмотря на жару. Арик даже не догадывался, что у него такой въедливый голос: будто надфилем, мелким-мелким напильничком, стачивают железо… И наконец, сам Костя Бучагин, тихо, но очень веско, подводя общий итог: Мы не можем оставить эту ситуацию без внимания… Наука наукой, но общественные интересы прежде всего… В то время, когда вся страна… Эпоха свершений… партия и народ… Наш товарищ… сокурсник… Мы тоже, несомненно, несем ответственность… Как ни печально, следует признать данный факт… Что можно было на это ответить? Арику почему-то казалось, что они балабонят на неведомом языке. Совершалось некое жертвоприношение, некий обряд, и тельцом на заклание потусторонним богам был он сам. Тем не менее при голосовании один человек воздержался. А ты, Ларина, что?.. Ну, ребята, так же нельзя!.. Все равно: шесть голосов «за», решение принято. Вал с небес рухнул, его сдавило плотным страхом воды. Исключение из комсомола означало автоматическое отчисление из университета. В длинном дворике, обметанном пылью, его догнала та самая Мита Ларина.

– Только не отступать, бороться, не опускать рук… Решение бюро – это еще не решение общего собрания курса… Есть время до осени… Бучагина твоего тоже не любят…

Кажется, она искренне переживала.

День был жаркий.

Солнце светило – как будто в последний раз.

Обмякли листья на тополях.

– Да-да, конечно… – нетерпеливо сказал Арик.

Он откуда-то знал, что ему следует предпринять.

В лестничном закутке он первым делом открыл пластмассовую коробочку выключателя и вдавил красную кнопку, которая издала громкий щелчок. Компенсатор дернулся напоследок поршнем и смолк. Наступила непривычная тишина. Такой тишины здесь не было уже много месяцев. Затем он взял из ящичка с инструментами новенькую отвертку и аккуратно, выворачивая винтик за винтиком, отсоединил шланги.

В аквариуме как раз начинался очередной донный круговорот. «Крахмал» колыхался, в нем образовывалась тягучая медленная воронка. Это означало, что часов через десять распустится «лунный цветок».

Только он уже никогда не распустится.

Шланги свернулись на полу серыми кольцами.

Отключился рефлектор, в закутке сразу стало темно.

Тоже – впервые за много месяцев.

Кажется, все.

Следовало бы, наверное, еще слить воду. Однако с этим было бы слишком много возни.

На кафедре он больше не появлялся. К счастью, занятия завершились, сотрудники большей частью разъехались в отпуска. От него как от лаборанта, по-видимому, ничего не требовалось. Если даже что-то и возникало, это, вероятно, улаживали без него. То ли проявляли таким образом деликатность, то ли уже совершенно списали его со счетов. Его самого это нисколько не интересовало. Ну списали – подумаешь. Ну забыли – и ладно, бог с ним. У него сейчас были другие проблемы. Впервые за последние годы ему некуда было себя деть. Дни растягивались бесконечной резиной. Не приходило в голову ни одного сколько-нибудь стоящего занятия. Читать старика Макгрейва? Зачем? Просматривать журналы, сборники статей, рефераты? Кому это нужно? Раньше ему вздохнуть было некогда, а теперь оказалось, что время, лишенное плоти, превращается в муторную пустоту. В сутках – двадцать четыре часа, в каждом часе – шестьдесят долгих минут. Чем их заполнить? Его это ужасно изматывало. Он пытался спать, укутываясь в простыни с головой, однако сон развеивался, стоило опустить веки; пытался смотреть телевизор, включая его утром, днем, вечером, но тупость того, что показывали, вызывала лишь раздражение. К тому же его не отпускали призраки прошлого. Темнота зашторенной комнаты казалось живой. Экран телевизора, брызжущий красками, вдруг начинал расплываться. Проступала вместо него подсвеченная водная зелень, колышущийся «крахмал», пепельные «протуберанцы». Отдавался в ушах вздох работающего насоса. С этим ничего нельзя было сделать.

Единственное, что хоть немного помогало забыться, – это бесцельное многочасовое блуждание по городским улицам. Он выходил утром, когда въезды и перекрестки еще постанывали от напора транспорта, и, чтоб избежать диких толп, рвущихся в центр, погружался в боковые улочки и переулки. У него не было никакого заранее намеченного маршрута. Он и сам толком не знал, куда свернет в следующий момент. И потому то брел длинными проходными дворами, где неожиданно открывались спрятанные от постороннего взгляда целые городки, то попадал в каменные лабиринты, стиснутые заборами, и представлялось, что он не выберется из них никогда; то обнаруживал вдруг себя на глухой, спускающейся к воде набережной реки, где источали забытье тополя, сохранившиеся еще с прошлого века. Сама природа, казалось, была на его стороне. Сначала навалилась жара – такая, что листья с веток свисали разномастными тряпочками, воздух блистал, в каналах вместо воды текла бурая грязь. А затем, когда город иссох до соляных разводов на тротуарах, пришли пыльные бури, накатывающиеся одна за другой. Ветер поднимал с мостовой колеблющийся легкоперый хвост и тащил его вдоль домов, рассеивая по выступам и карнизам. Следующий порыв опять взметал эту жуть. Пыль уже ни на секунду не оседала. Город погрузился в дремучий раскаленный туман. Пыль скрипела на зубах, забивалась под веки, просачивалась в квартиры, серым угнетающим шевелением заполняла дворы. Спасения от нее не было. По радио рекомендовали носить марлевые повязки. Извещали об антициклоне, который неожиданно продвинулся из Скандинавии. Циклон не циклон, но иногда уже в десяти шагах ничего видно не было. Арик зачастую не понимал, где находится. Выныривали из пропыленной мути то чугунный фонарь с ребрышками стекла, то оскаленная звериная морда, распластанная по стене, то просевший балкончик, чуть ли не шаркающий по макушке. А однажды, выйдя сквозь Румянцевский садик к набережной Невы, он узрел над собою громаду сфинкса, покоящегося на граните. Почудилось, что каменное чудовище торжествует: равнодушные выщербленные глаза видят пустыню.

В таком мире могло произойти все что угодно. И потому Арик воспринял вполне естественно, когда из аравийского смерча, из вихревой пляски лета вынырнул Мариотт и как ни в чем ни бывало пошел рядом с ним. Мариотт за эти три года нисколько не изменился: тот же пиджак, по-птичьи топорщащийся на плечах, та же подпрыгивающая походка, как будто он преодолевал невидимые провалы в асфальте. Оказалось, что ничего особенного с ним не случилось: пригласили работать в группе, которая вот уже несколько лет занимается проблемами неравновесной термодинамики. Появилось сейчас такое совершенно новое направление. Разработка Пригожина – он года четыре назад получил за нее Нобелевскую премию. Суть здесь в том, что снимается фундаментальное противоречие бытия: между процессами энтропийными, ведущими, как полагал Клаузиус, к «тепловой смерти» Вселенной, и процессами негэнтропийными, то есть развитием, накапливающим все новые и новые уровни организованной сложности. Да-да, Бауэр тоже об этом писал. Так вот: поняв природу неравновесности, которая обусловлена, кстати, трансляцией в макромир квантовых изменений, мы поймем и всю внутреннюю механику эволюции, всю ее до сих пор скрытую суть – нелинейное и вместе с тем безостановочное продвижение ко все более «неестественным» формам существования…

Они сидели в кафе, где кроме них не было никого. За окном – лохмы пыли, свист ветра, протискивающегося во все щели. Голос у Мариотта тоже не изменился: все такой же писклявый, поднимающийся до немыслимой высоты. Некоторые слова было не разобрать. Арик нервно вздохнул и рассказал о своей нынешней ситуации. Главное – непонятно с чего: многие ведут себя нисколько не лучше.

Мариотт слушал, по-птичьи склонив голову:

– Я знаю одно. Если идешь в правильном направлении – все тебе помогает. Если в неправильном – спотыкаешься о каждую мелочь. Видимо, ты куда-то не туда повернул… Или, быть может, есть смысл рассматривать эту проблему в системном аспекте. Мы имеем дело с динамической целостностью, где работают сильные обратные связи. Любое отклонение немедленно подавляется. Делаем тот же вывод: ты не туда повернул. Вероятно, загрузил себя чем-то не тем.

– Слишком общее рассуждение, – сказал Арик.

– Нет-нет-нет!.. Выделить «фактор икс», мешающий жить, не так уж и трудно. Надо просто сравнить личное бытие периода спонтанных удач с тем же бытием периода внезапных провалов. Наложить друг на друга, чтобы основные реперы совпадали. Расхождение бытийных конфигураций покажет область действия «икс». Элементарная логическая задача…

Он вдруг поднял оба указательных пальца.

– Секундочку подожди. Я – сейчас…

Не успел Арик моргнуть, выскользнул на улицу через дверь. В большом витринном окне мелькнула слабая тень.

Пропала, будто ее никогда не было.

Арик прождал десять минут, затем еще двадцать.

Наконец тоже вышел на улицу.

Мариотт бесследно исчез…

Собственно, ничего нового он не сказал. Арик и сам уже некоторое время подозревал нечто подобное. Наложение бытийных конфигураций прошлого и настоящего с очевидностью обнаруживало одно явное несовпадение – Регину. Не было Регины – все шло нормально. Появилась Регина – и тут же начала проступать сумрачная изнанка мира. Он не пытался понять, каков тут внутренний механизм: что с чем сцеплено и почему одно влечет за собой другое. Важно, что это было именно так. Что-то хрустнуло, переломилось, упало напряжение жизни. Он уже отменил одну встречу с Региной, ссылаясь на занятость, затем – вторую, третью, четвертую. Иногда, чувствуя, что это звонит она, просто не поднимал телефонную трубку. Закрывал дверь в комнату, зажимал уши, падал ничком на тахту, лежал как мертвый, которого не пробудят даже трубы на Страшном суде. А иногда трубку все-таки брал, но – молчал, тупо молчал, как будто голосовые связки были в параличе.

Регина не понимала, что происходит.

Она жалобно говорила:

– Ответь что-нибудь. Я знаю, ты меня слышишь… Ну пожалуйста, я тебя умоляю, прошу…

И еще она говорила:

– Не знаю, что ты там выдумал, но я без тебя не могу… Вот тебя нет – и как будто нет ничего… И ты без меня тоже не сможешь… И если мы сейчас вдруг расстанемся, то будем жалеть об этом всю жизнь…

Трубка начинала обжигать пальцы. От голосовых вибраций, от солнечной желтизны раздавался тупой звон в ушах. Ему казалось, что он уже умер. Сердце двигалось вниз и вверх, накачивая ненужную кровь.

Наконец, в последних числах июня они все-таки договорились увидеться. Арик уже с утра как больной стал отсчитывать время, оставшееся до встречи. Вот еще целых десять часов, которые неизвестно как пережить… вот – еще восемь с минутами… шесть… пять… четыре…

Точно постукивал в голове медный хронометр. Двадцать минут от дома до Невского он прошагал под этот неумолкающий стук. Он ничего не видел вокруг себя: какие-то улицы, какие-то перекрестки, машины, какие-то люди… Вместо воздуха город переполнял транспортный чад. Дымилась вода в Фонтанке. Солнце, серое от неистовства, растекалось во весь небосвод. Регина должна была ждать его перед Домом книги. Ей так было удобно: они там встречались уже несколько раз. И вот, когда по низкому подземному переходу он пересек Садовую улицу, когда миновал Пассаж, распространяющий в обе стороны распаренную толчею, когда до здания с глобусом наверху осталось уже всего ничего, то внезапно заметил притормозивший у тротуара троллейбус. Быть может, тот самый, где они весной с Региной столкнулись. Почему, почему, ведь остановки здесь нет? Времени было уже без трех минут шесть. Он и сам не мог позже понять, как очутился внутри. Двери тут же закрылись, троллейбус неторопливо поехал. Отодвинулись назад Казанский собор, полукруг светлой Мойки, облицованное гранитом здание «Аэрофлота». Распахнулся бледный от зноя водный простор Невы. Выскакивать, возвращаться уже не было смысла. Регина исчезла за сутолокой секунд, образующих жизнь. Отсюда ее было не разглядеть, не почувствовать. Он как загипнотизированный вышел на Стрелке, у Ростральных колонн. Галерею исторического факультета промчался не останавливаясь, на одном дыхании. Дверь на кафедру, к счастью, была открыта. В закутке горел свет и раздавалось мерное почмокивание компрессора. А перед срединным аквариумом, недавно выдвинутым под рефлектор, спокойно, как ни в чем не бывало, сидел Горицвет и, растопырив локти, подкручивал верньеры бинокуляра.

Он будто ждал его появления. Бурно возрадовался – как обезьяна, затряс вздернутыми кистями рук.

– Скорее, скорее!.. Смотри!..

Арик воткнулся в бинокуляр. Он ожидал увидеть протухшую безжизненную коричневатость, отвратительные наросты плесени, покрывающие субстрат. Это было бы, по крайней мере, логично. Однако вода в аквариуме имела легкий молочный оттенок. Слой «крахмала» на дне истончился, но полностью не исчез. Выглядел он совершенно живым. А когда Арик деревянными пальцами подкрутил оба верньера, то в глаза ему бросилось слабое, но отчетливое мельтешение искр: множество тоненьких, как бы хрустальных ниточек плавало между стенок, переворачивалось, отражая изломами свет.

– Что это?

– Ты – смотри, смотри!..

Ниточки то спускались до дна, полностью погружаясь в «крахмал», то всплывали к самой поверхности, дрейфуя по ней как планктон – фрагментировались, распадались, сталкивались друг с другом, вместо распавшихся немедленно возникали новые. Циркуляция в глубине «океана» длилась безостановочно.

– Как это произошло?

Вместо слов у него вырвалось хриплое карканье.

Во всяком случае Горицвет его не услышал. Он так и застыл, как чучело, с поднятыми руками.

Вероятно, тоже был вне себя.

– Знаешь… Кажется, нам с тобой еще раз исключительно повезло…

Удивительно быстро все успокоилось. Почва вновь стала твердой, звезды приобрели привычные очертания. Уже через несколько дней его разыскал Костя Бучагин и как ни в чем не бывало, приятельским тоном, попросил написать план работы Студенческого научного общества на первый семестр.

– Ты же у нас председатель. С тебя и спрос.

Заодно сообщил, что бюро недавно пересмотрело свое решение.

– Постановили объявить тебе выговор. Дальше – посмотрим…

Арик тоже разговаривал с ним вполне по-приятельски. Ну, погорячились немного, захлестнули эмоции, с кем не бывает? Ведь в конце концов все устаканилось?

У него сейчас были другие заботы. Предварительный анализ, произведенный на хроматографе, показал, что прозрачные ниточки представляют собой что-то вроде первичных аминокислот. Во всяком случае, там присутствовали фрагменты пиримидиновых оснований, фрагменты азотистых функциональных групп, которые, как известно, служат маркерами белков. Конечно, о настоящих белках пока еще речи быть не могло, да и рассматривать сами ниточки в качестве реальных аминокислот значило бы выдавать желаемое за действительное. Однако не вызывало сомнений, что продвижение налицо: жизнь не столько, как они добивались, возникла «из ничего», сколько первыми слабыми отсветами забрезжила на горизонте.

Главное теперь заключалось в том, чтобы удержать ее по эту сторону бытия, дать ей возможность окрепнуть, утвердиться по-настоящему, обрести устойчивость в мире, который является для нее абсолютно чужим.

Они занимались этим практически все лето. Пыльные бури закончились, ветер угомонился. Воздух очистился и состоял, казалось, из одного нежного зноя. Горицвет достал где-то автоматический газоанализатор со счетчиком, и они целых два месяца перемонтировали систему, добиваясь, чтобы в инкубационной среде был замкнутый цикл. Вкалывать приходилось по десять-двенадцать часов. Каждая мелочь, каждый пустяк требовали личной проверки. Арик вновь приезжал на кафедру в семь утра, а домой возвращался, как правило, не раньше одиннадцати. Это была своего рода ежедневная терапия. Он засыпал сразу, едва коснувшись подушки. Никакие воспоминания его не тревожили. И только лишь в последнее мгновение перед сном, на границе яви и сумерек, охватывающих сознание, в состоянии, когда дневные проблемы уже превращались в ничто, у него возникало ясное ощущение, что все идет так, как нужно.

4

В общем, второй урок тоже был очень серьезный. Требовалось сделать выводы, чтобы впредь подобных ошибок не допускать. И некоторое время по дороге на кафедру и домой Арик систематически, именно как проблему, обдумывал данную ситуацию.

Картина вырисовывалась примерно следующая. Есть некое государство, в котором он, к счастью или к несчастью, живет. У этого государства, в свою очередь, есть некие особенности бытия: собственные константы, законы, по которым оно существует. Причем неважно, плохие это законы или хорошие, справедливы они или нет, нравятся они ему или не нравятся. В данном случае это значения не имеет. Важно то, что таковые законы наличествуют, что они неизменны и направляют собою всю повседневную жизнь. Более того, они порождают множество неписаных правил – множество норм, ритуалов, традиций, обязательных для исполнения. Это все тесно связано между собой. И если высунуться из недр этого отлаженного механизма, если твой собственный путь не будет совпадать с траекторией социального бытия, железные шестеренки, поршни и кулачки начнут тебя безжалостно уминать. Сопротивляться им бесполезно. Механизм очень мощный, работает уже целых семьдесят лет. И перенастроить его тоже нельзя. Его можно только сломать и создать совершенно иной. Зато это именно механизм: души у него нет. Внутренний мир человека для него остается недосягаемым. И потому прав Горицвет: верить не обязательно, главное – исполнять ритуалы. Если придерживаться несложных правил, то ничего, жизнь будет вполне терпимой.

У него даже мелькнула мысль, что механизм этот можно использовать для себя: изучить законы его функционирования, составить прикладной алгоритм, который бы их отражал, рассчитать соответствующую бытовую стратегию и затем выстраивать все свои действия так, чтобы энергия шестеренок способствовала продвижению.

Правда, после некоторых размышлений он эту мысль отверг. Слишком много времени пришлось бы потратить на освоение конкретных социальных проблем. Это уже само по себе стало бы целым исследованием. А кроме того, продвижение, которое он бы таким образом получил, имело бы не научный, а чисто административный характер. Он начал бы подниматься по карьерным ступеням системы.

Ничего более.

Ему это было не нужно.

Зато некоторые практические шаги он предпринял незамедлительно. Прежде всего, чтобы создать необходимый декорум, он зафиксировал свою деятельность в должности председателя СНО. Это ведь общественная работа? Общественная! Ну так чего: давайте оформим ее именно так. Сила бюрократических процедур была ему теперь предельно ясна. Одновременно он начал аккуратно посещать политинформации, которые два раза в месяц проводил на курсе Олег Полдеев, и не просто отсиживал время, тайком позевывая, как другие, в кулак, а активно участвовал в этом священном действе: задавал вопросы, интересовался дополнительной литературой, более того – сам сделал доклад, посвященный мировоззренческим аспектам современной генетики. Суть здесь сводилась к тому, что бесконтрольное, и часто безнравственное экспериментирование в данной области, которое характерно сейчас для многих исследований, осуществляемых за рубежом, может привести к неожиданным результатам: созданию людей со специфическими особенностями биологии, людей-копий, людей-роботов, в психику которых вшиты заданные программы работ. Такие люди даже не будут осознавать, что делают. Они бездумно выполнят любой приказ оператора.

Доклад, надо сказать, имел некоторый успех. Его даже пришлось повторить в группе третьего курса. Олежка Полдеев, который до сих пор загонял к себе слушателей силком, был счастлив и, пожимая руку, пророчил Арику блестящее будущее.

– У тебя явный талант! Надо лишь аккуратнее работать с идеологией…

И наконец, тщательно обдумав именно этот шаг, поскольку в чрезмерной активности тоже был заключен определенный риск, он выступил на очередном собрании курса с неожиданной инициативой: каждому студенту взять на себя личное комсомольское обязательство. То есть что-то такое, чего он делать вроде бы и не должен, но что все-таки делает исходя из общественных интересов. Сам он вызвался проработать материал о воззрениях классиков марксизма на биологию и уже в следующем семестре провести на данную тему научно-общественный семинар. Тезисы, кстати, потом можно будет опубликовать. О том, что такой материал у него уже давно проработан и что его все равно надо где-то использовать, он, естественно, говорить не стал. Кого это интересовало? Важно было поставить галочку, повесить на свою общественную репутацию еще один позумент.

Инициатива была горячо поддержана. Позже выяснилось, что бюро курса уже давно не выдвигало никаких общественных инициатив. То есть он своим выстрелом угодил прямо в цель. Уже через месяц лично Бучагин требовал с каждого комсомольца представить такой документ, и когда следующей весной на отчетно-выборном комсомольском собрании он был приведен в качестве примера того, как активный студент может сочетать научную и общественную работу, ему стало ясно, что задача в принципе решена, опасная темнота отступила, с этой стороны ему уже ничего не грозит.

Вопрос, таким образом, был решен. И примерно в это же время он решил другую проблему, которая обременяла его ничуть не меньше. Речь шла о том, как дальше быть без Регины. Казалось бы, только два месяца провели они вместе, всего лишь два месяца, сгоревших без дыма, без копоти. Однако за этот ничтожный срок Регина буквально заполонила собой всю его жизнь. О ней свидетельствовала каждая мелочь. Если Арик брал в руки книгу, то немедленно вспоминал, как они ее обсуждали: что ему Регина сказала тогда, что он ей ответил. Если поворачивался к серванту, сразу видел Жаконю, выставленного за стеклом: странное мохнатое существо, состоящее лишь из глаз и рук, которое Регина подарила ему «на счастье». А если он вдруг оказывался на станции метро «Невский проспект», то обязательно лезло в голову, что именно здесь, на мостике, соединявшем два входа, они недавно встречались. Регина тогда опоздала на целых тридцать минут. Это напоминало средневековую пытку, о которой он где-то читал: надевают железную маску с дырочками на носу, морят голодом, а к носу привязывают кусочек чего-то вкусного: от раздражающего аромата человек сходит с ума.

Вот и с ним происходило нечто подобное. Его тоже повсюду, везде преследовали призраки недавнего счастья. О Регине напоминала ему Дворцовая площадь, которую они как-то пересекали, Горсткин мост, откуда ночью они смотрели на голубоватую воду, перекресток Гражданского переулка и набережной, сквер у «Горьковской», фонари, отражение неба в Неве. От этого невозможно было избавиться. Он прибавил себе несколько упражнений к зарядке, два раза в день, утром и вечером, лез под контрастный душ, заканчивая одну книгу, немедленно принимался за следующую, а если одолевали воспоминания, усилием воли переключался на что-то иное. Ничто, если честно, не помогало. Регина была в сумерках, сгущающихся за окном, в темном плеске воды, движущейся в каналах, в накрапывании дождя, уныло блуждающего по улицам. Ночью он просыпался от того, что она была рядом, а днем, занимаясь работой на кафедре, внезапно спохватывался, что мысленно отвечает ей на какой-то вопрос.

Однажды у него что-то все-таки заскочило. Он вдруг все бросил и, не раздумывая, не рассуждая, помчался на Комендантский проспект. Решил – будь что будет. Если Регина в этот момент выйдет из дома, значит – судьба. А если не выйдет, не догадается, значит – тоже судьба. Была уже середина августа, снова жара. Коробчатые новостройки омывало волнами зноя. Небо над ними выгорело до белизны. Он простоял на перекрестке около часа – Регина так и не вышла.

А в другой раз, кажется, недели через две после этого, протискиваясь по Садовой, где утром, днем, вечером толпы шли сплошными потоками, он уже совсем было свернул в Мучной переулок, и вдруг – щелчок внутри, тишина, мелкое сердцебиение. Регина была где-то рядом. Может быть, метрах в ста впереди, может быть – сзади. Может быть, на другой стороне, в анфиладе, которую образовывал Апраксин двор. Никого, конечно, он не увидел. Однако еще дня три ему было не по себе.

Выход напрашивался сам собой. Нужно было поставить надежный заслон между прошлым и настоящим: взорвать соединяющие их мосты, сжечь корабли, сделать возвращение невозможным.

Он примерно догадывался, какая ему требуется жена. Во-первых, с приличной внешностью, чтобы ни тени пренебрежения ни у кого. Мужчина, привязанный к некрасивой женщине, просто смешон. Если уж здесь не сумел, значит примерно так же и в остальном. Во-вторых, ему нужно было избавиться от бремени домашней работы. Собственно быт, вместе со стиркой и хождением по магазинам, занимал у него ежедневно восемьдесят восемь минут. В месяц, если включать сюда и некоторые другие дела, набегало около пятидесяти часов. Почти двое суток. Или четыре двенадцатичасовых полноценных рабочих дня. Он уже давно сделал подробный хронометраж. Женившись, можно было приобрести чертову уйму времени. И в-третьих, вероятно, самое важное. Необходимо было заполнить чем-то разрушительную пустоту, оставшуюся после Регины. Нельзя же, в конце концов, так и дальше – маяться и переживать. Нельзя продвигаться по жизни, волоча на себе неподъемный груз. Надо как можно скорее освободиться от пут. В идеале – согласовать средства и цели. Сделать из необходимости добродетель. Превратить драматические помехи в дополнительный источник энергии.

К сожалению, на их курсе почти никто не соответствовал нужным параметрам. Девушки были все либо вялые, не имеющие, судя внешнему впечатлению, ни желаний, ни сил, либо чрезмерно самоуверенные, высказывающиеся по любому поводу и всем видом своим демонстрирующие, что, безусловно, знают, как жить. Последних он особенно опасался. Нарвешься на какую-нибудь мурену с пастью от головы до хвоста – заглотит, моргнуть не успеешь. В конце концов его осенило. Ведь вовсе не обязательно сравнивать, мучительно колебаться, обдумывать. Вовсе не обязательно толкаться на ярмарке самому. В этом вопросе вполне можно следовать зову судьбы. Если у него действительно существует некое предназначение, если что-то и в самом деле приглядывает за ним, оберегая от камнепадов и топей, значит это что-то, вмешавшись в нужный момент, подскажет правильный выбор. Должны быть определенные знаки, магические иероглифы, письмена, начертанные жизнью так, чтобы их нельзя было не видеть. Надо лишь внимательно вокруг себя посмотреть. Его будто током пронзило: конечно, Мита! Девушка, которая на бюро срывающимся голосом заявила, что так нельзя. Как он мог об этом забыть! А потом догнала его в обморочном университетском дворике.

Честно говоря, если бы не бюро, он бы, наверное, в ту сторону и не поглядел. Мита, в отличие от некоторых девиц, ничем особенным на курсе не выделялась. Такая мышка, сонно помаргивающая в аудиториях, среднестатистическая студентка, которую в общей массе не различить. Хорошо учится? Так среди девушек у них вообще не было отстающих. Исполнительная, аккуратная? Ну, это опять-таки чисто женское свойство. Внешность вполне приличная? Но ведь и не такая, чтобы насмерть убить. Не было от нее дрожи в пальцах, которую не сдержать, не поднималась, как от Регины, температура до лихорадочных величин, не темнело в глазах, не шуршало пузырьками в крови, не начинало ныть сердце, предчувствуя нечто несбыточное. И вместе с тем чем больше Арик присматривался, бросая на нее осторожные взгляды на лекциях, тем очевиднее становилось: ничего лучше он не найдет. Сильнее всего привлекала ее спокойная сдержанность. Он внезапно сообразил, что за все годы совместного пребывания на факультете, за все время, которое он знает ее, не было ни одного случая, чтобы Мита на кого-нибудь повысила голос. А уж чтобы она вдруг вспыхнула, накричала, наговорила в беспамятстве каких-нибудь некрасивых слов, вообще невозможно было представить. Самое худшее – скажет: Мне это не нравится, – и отвернется. И уже через пять минут разговаривает, как ни в чем не бывало. То есть не накапливает в себе негатив, не позволяет обидам, недоразумениям пропитывать свою жизнь.

И еще его привлекало то, что Мита никогда не делала ничего лишнего. В то время как все бегали и пыхтели, не зная, за что хвататься (на занятиях по физиологии высшей нервной деятельности например), она сидела и спокойно ждала, пока ситуация прояснится. А если уж и предпринимала какие-нибудь усилия, то лишь тогда, когда избежать этого было нельзя. И, кстати, получалось у нее быстрее и лучше, чем у других. Она как будто заранее видела результат и без особого напряжения вынимала его из воздуха. По мнению Арика, гениальная экономия сил. Вероятно, оборотная сторона ее сдержанности.

В общем, вариант, был весьма перспективный. Во всяком случае, Арик не видел ничего более подходящего. А когда на очередной лекции по дарвинизму, которую им – кстати, довольно уныло – читал сам Бизон, он поймал взгляд Миты, сидевшей неподалеку, причем такой, будто она уже давно все поняла, то в свою очередь понял, что искать что-либо дальше не имеет смысла. Зачем тратить время? Выбор сделан, теперь следует его воплотить.

Почти две недели ушли у него на выработку определенной стратегии. Дело предстояло слишком серьезное, пускать его на самотек было бы неразумно. Прежде всего он выбрал соответствующий тип отношений и, главное, сразу же, очень твердо решил, что никаких там «скоренько затащить в постель» у него с Митой не будет. Мита на это никогда не пойдет. Поторопившись, сделав неверный шаг, можно было испортить все. И хотя он несколько раз приглашал Миту к себе домой, хотя несколько раз они оставались друг с другом наедине, он, вопреки этим благоприятным моментам, не пытался до нее даже дотронуться. Напротив, особо подчеркивал, что не хотел бы ничего иметь второпях. Давай подождем, узнаем друг друга. Мы люди взрослые, сами решим, надо нам это или не надо.

Чувствовалось, что и Мите подобное отношение нравится. Это, видимо, отличалось от подростковых, прямолинейных, неловких приставаний сокурсников, от того, что происходило на танцах, которые устраивались в общежитии, на приятельских вечеринках, куда он уже давно перестал ходить. Кроме того, он тщательно и серьезно готовился к каждой встрече. Незадолго до начала ухаживаний за Митой, когда еще ничего предвидеть было нельзя, он буквально в каком-то наитии, свидетельствующем, между прочим, о тех же знаках судьбы, просмотрел только что вышедшую монографию Ежи Липинского по персональным коммуникациям и отчетливо из нее уяснил, что при формировании любых отношений колоссальную роль играет так называемый «начальный импринтинг». Говоря иными словами, то первое впечатление, которое человек производит. Липинский, приводя интересные данные, полагал, что оно на три четверти определяет собой все последующее. Эту мысль, конечно, следовало учесть. И потому, если они собирались, скажем, в кино, Арик обязательно смотрел намеченный фильм заранее. Далее увиденное обдумывалось, на что уходил целый вечер, и на отдельный листочек выписывались разные соображения. Мите это преподносилось в качестве мгновенных экспромтов. Если же они просто гуляли по городу (с точки зрения Миты – бесцельно, сворачивая наугад), то в действительности он вел ее по тщательно обдуманному маршруту – по определенным улицам, мимо определенных домов. То же – заранее заказывая литературу в Публичке: зазубривал композиторов, художников, литераторов, живших в этих местах, выуживал интересные подробности творчества, биографий и при встрече, как бы непроизвольно, блистал эрудицией и неожиданными суждениями. К каждому свиданию он готовил две-три истории, которые можно было бы при случае рассказать, несколько анекдотов, чтобы заткнуть, если понадобится, опасную паузу, непременно продумывал тему самого разговора и обязательно сочинял те несколько фраз, которым жадно внимает любая женщина. Например, «в тебе есть что-то такое, чего нет у других», или «ты чувствуешь – понимаешь больше, чем тебе говорят». Важно было преподнести эти банальности с правильной интонацией. Приходилось их репетировать, произнося по десять-пятнадцать раз перед зеркалом. Он в такие минуты чувствовал себя идиотом. Зато оправдывалось – он замечал, как у Миты взволнованно розовеют щеки. Помогало еще и то, что за ним к тому времени укрепилась репутация восходящей звезды: молодого талантливого ученого, которому прочат блистательную карьеру. К тому же вечная занятость, ни на кого не обращает внимания, а тут – пожалуйста, готов примчаться по первому же ее слову. Тратить на нее часы, дни, недели. Откладывать все дела, только чтобы увидеться с ней. На Миту это, вероятно, действовало как шампанское: в жизни обнаружился хмель, все вокруг весело заискрилось. Было ясно, что голова у нее слегка поплыла. И когда примерно месяца через три (дольше продолжать эту мороку было нелепо) он, предупредив, что хотел бы поговорить на важную тему, пригласил ее в субботний вечер к себе и, поставив на стол букет пламенных роз, сделал официальное предложение, проще говоря, спросил, согласна ли она выйти за него замуж, Мита, видимо, уже была подготовлена: покраснела и медленно опустила веки. Ее тихого «да» он в тот момент на расслышал. Видел только, как разомкнулись губы, наверное, готовые к поцелую. В результате наклонился к ней и действительно поцеловал. Никакой радости он при этом не чувствовал – лишь спокойное удовлетворение от того, что три месяца напряженной работы не пропали впустую.

Не он один был такой умный. Несколько ранее Костя Бучагин женился на Леночке Плакиц из их бывшего класса. Выбор этот он объяснял следующим образом:

– Кто такая Леночка со своей «оптикой»? – Леночка в это время была на третьем курсе ЛИТМО. – Никто и будет никем. Рядовой инженер. Она всегда будет смотреть на меня снизу вверх. Старик, очень важно иметь крепкий тыл…

Костя облизывался, как кот, наевшийся сливок. Впрочем, выбор его, вероятно, основывался не только на прагматических соображениях. Достаточно было посмотреть, как они танцуют. Костя, блаженно жмурясь, склонял голову на мощную грудь, а Леночка, будучи выше сантиметров на пять, снисходительно, будто ребенка, гладила его по затылку.

– Опасная женщина, – подвела итог Мита. – Пробуждает какие-то древние, неконтролируемые инстинкты. Ей ничего делать не надо. Мужчины всегда сами будут к ней липнуть…

Свадьба происходила в кафе на Никольской улице. Были приглашены Замойкис, который к тому времени уже окончательно перешел в ректорат, Дергачев, являвшийся секретарем партийной организации, Филимон Доркин, три последние года руководящий ежегодными факультетскими конференциями. Присутствовал также Олежка Полдеев, державшийся, впрочем, с подобающей скромностью, и еще двое-трое людей, которых Арик знал очень поверхностно. Кажется, тоже какие-то деятели из ректората. Ну, родители со стороны жениха, родители со стороны невесты. Катька Загорина, которую, видимо, пригласила Леночка. Арику она подмигнула и, чуть подавшись вперед, поощрительно улыбнулась. Вспомнила, вероятно, давний предновогодний вечер. Ни Бизона, ни тем более Горицвета, разумеется, не было. Здесь наличествовала своя иерархия, не имеющая отношения к научным званиям и степеням, та невидимая структура, о которой Арик лишь недавно начал догадываться, свои точки отсчетов, свои тайные приоритеты, и в загадочном, скрытом от посторонних глаз значении их Бизон, профессор, доктор наук, заведующий кафедрой, автор трех монографий, стоял заведомо ниже с трудом защитившегося Дергачева, диссертацию которого Арику советовали даже не открывать. А уж Горицвета, как выразился однажды Костя Бучагин, «уже даже не комсомольца», здесь просто в упор не видели.

Арик, кстати, не понимал: а зачем пригласили его самого? Тем более как бы скомпрометированного после недавней истории. Вроде бы он тут совсем не на месте. И только когда, в разгаре веселья, неслышно, за плясками, которые устроили Леночкины родители, за звоном стекла, за сумасшедшими криками «го-орько-о-о!» к нему подсел Дергачев и, приближая малиновое от водки лицо, предложил выпить за молодежь, которая будет двигать нашу науку, он, кажется. начал догадываться, в чем тут дело. Он им дает то, чего у них нет. Содержание, результаты, вокруг которых можно организовывать административные танцы. Можно, разумеется, и без содержания, но тогда рано или поздно обнаружится пустота. Как если бы убрать из балета сольные партии. Все вроде бы то же, а смотреть уже не на что.

Мита, наверное, испытывала аналогичные чувства.

– Ты здесь единственный живой человек, – улучив минутку, шепнула она. – Остальные – просто неодушевленные механизмы. У одних пружина заведена потуже, у других – послабее, но все равно они движутся как поставили, только оттуда сюда: от дивана до шкафа, от шкафа к столу, пока не иссякнет завод. А в тебе есть нечто, есть – жизнь…

Выглядела она лучше всех. Даже лучше Катьки Загориной, которая у них в классе считалась первой красавицей. Чуть раскрасневшаяся от вина, чуть взлохмаченная, с нежными, как у младенца, невинными щеками. У нее обнаружился вдруг сияющий безрассудный взгляд, иногда столь откровенный, что Арик от волнения обмирал. Он впервые видел ее такой. Словно Мита до сего момента дремала, а теперь пробудилась и вышла из заточения.

Не один он это заметил. Через полчаса сумбурные волны празднества вынесли его в холл, где за зеркалом, укрытые от гостей, курили Катька и Леночка. Точнее, курила Катька, двумя пальцами держа сигарету, а Леночка помахивала ладонью, чтобы развеять дым.

И одновременно говорила, не понижая голос:

– Не беспокойся, он у меня будет на поводке ходить.

– Да ну тебя, Ленон, ты надралась…

– Вот увидишь: через полгода будет мне тапочки в зубах приносить…

Она облапила Арика и прижала его к себе.

– Ребята, как я вас всех люблю!.. А ты, говорят, молчун, тоже решился? – и оглянулась назад, где в проеме дверей как раз видна была Мита, слушающая Дергачева. – Серьезный выбор… Тебе с ней будет непросто…

Леночка, скорее всего, ошибалась. Пока, во всяком случае, ничто трудностей не предвещало. Шумную свадьбу они с Митой решили не делать.

Мита сказала:

– Зачем нам свадьба? Что она даст, кроме лишних хлопот? Ни мне, ни тебе это не нужно…

Арик был с ней абсолютно согласен. Ему тоже не нравилась эта внезапно появившаяся традиция – превращать личный праздник в некое грандиозное шоу, с обязательной торжественной регистрацией во дворце, с поездками на машинах по всему городу, с возложением цветов к памятникам и монументам, с застольями на сто и более человек. Он уже по необходимости побывал на двух-трех подобных мероприятиях и ничего, кроме отупляющей скуки, оттуда не вынес. Чувствовалась в этом какая-то мучительная натужность, тараканья тщета, блошиное желание доказать, что «мы не хуже других». Кому доказывать и зачем?

С Митой они просто подали заявление в ЗАГС и через месяц зарегистрировались, сбежав для этого с лекции. А потом в ближайшем кафе выпили по бокалу вина. Правда, далее пришлось выдержать визит к родителям Миты, которые непременно хотели устроить праздничный ужин в их честь, и затем, через несколько дней – ответный визит, чтобы родители посмотрели, как они с Митой живут. Однако это были приемлемые издержки. Арик понимал, что неких тягомотных формальностей избежать все равно не удастся, и потому довольно спокойно выслушал повествование отца Миты о его работе на Севере, а затем сетования матери на порядки в поселке Сайцы, где у них была дача. Третий год, оказывается, не могут им электричество подвести. Вот так и живем: вечером при свечах. Он даже в ответ рассказал о своей работе на кафедре и, предупреждая вопросы, вежливо пояснил, что это может дать в перспективе. То есть – кандидат наук, доктор наук, профессор, может быть, заведующий лабораторией, директор научно-исследовательского института. Не сразу, конечно, в некотором отдаленном будущем. Однако, если работать, ничего невозможного нет.

Справился он, вероятно, неплохо, потому что Мита, заметно волновавшаяся во время этих семейных церемониалов, после ухода родителей бросилась ему на шею: Молодец!.. Молодец!.. – за чем последовал вечер бурной любви.

Конечно, без определенных трудностей не обошлось. И самое тяжело для него заключалось в том, что он теперь был не один. В квартире почти постоянно присутствовал другой человек – со своими желаниями, привычками, с устоявшейся склонностью делать некоторые вещи так, а не этак. Даже тишина в комнатах обрела новое качество: сделалась более чуткой, готовой в любой момент тронуться незнакомыми звуками. Стеснение быта было вполне очевидно, и у него, накапливаясь день за днем, вспыхивало иногда неведомое ранее раздражение, когда, например, выяснялось, что вещь, положенная вчера на одно место, сегодня по непонятным причинам оказывалась в совершенно ином.

Его это доводило буквально до бешенства.

– Я не хочу ничего разыскивать, – объяснял он дрожащим голосом, пытаясь не сорваться на крик. – У меня правило: протянул руку и взял. Зачем я буду что-то искать, если знаю, что оно находится здесь!..

Впрочем, эти мелочи они быстро отрегулировали. Негласно установилось так, что вещи Миты, ладно, бог с ним, могут лежать где угодно. В конце концов, человек взрослый, ей и решать. А вот к его вещам, неважно, в шкафу или на рабочем столе, она пусть даже не прикасается. Нужно вытереть пыль – подними, вытри, верни на то же самое место.

И так же легко они отрегулировали некоторые другие вопросы. Например, то, что Мита по выходным просыпалась не раньше одиннадцати часов. Вставала тогда, когда у него уже был разгар рабочего дня.

– Ну не могу, не могу я, – говорила она. – Хоть убей, буду потом весь день вареная…

Или, например, то, что Арик почему-то не переносил запаха рыбы: всего выворачивало, когда начинал плыть из кухни едкий, приторный чад. Никаких проблем по этим поводам не возникало. Подумаешь, ерунда: спать можем и в разных комнатах, ничего. Ты, надеюсь, не возражаешь? Ну, а рыбу я буду готовить, когда тебя нет.

В общем, серьезных разногласий у них практически не было. Уже через неделю совместной жизни Мита сказала:

– Давай сделаем так: ты всегда будешь прав. Даже в тех случаях, когда ты неправ. Так нам обоим будет удобней.

– А если я и в самом деле неправ?

– Не беспокойся, я это сумею тебе потом как-нибудь объяснить…

Великолепный был принцип. Арик сразу же оценил его по достоинству. Скольких глупых конфликтов удавалось таким образом избежать! Сколько шероховатостей проскочить, даже не оцарапавшись! Хотя, если честно, шероховатости появлялись у них нечасто. С чего бы им появляться, если он всегда прав? Тем более что от домашней работы он, вопреки общему правилу, не отказывался, обиженного лица, если Мита к нему с чем-нибудь обращалась, не строил, не занимал позиции, что, мол, он выше этого. Зачем конфликтовать из-за ерунды? Ведь не трудно же время от времени сходить в магазин, помочь иногда с уборкой, что-нибудь приготовить, если Мита не успевала? Опять-таки – починить какую-нибудь мелочь в квартире: вызывать электрика, водопроводчика будет больше мороки. Он рассматривал это как своего рода отдых, краткий незапланированный перерыв, во время которого тоже можно было о чем-то подумать. Единственное, что с самого начала неукоснительно проводилось в жизнь – он делает это только тогда, когда ему самому удобно. Мита, к счастью, не возражала. А потому нередко оказывалось, что благоприятный момент наступал, когда дело уже давно было сделано.

В университете, как сразу договорились, они были на автономных режимах. Никаких «вместе на лекцию», никаких томительных ожиданий после занятий. Тем более что Мита специализировалась на кафедре биохимии, и расписание, в том числе лекционное, у них большей частью не совпадало. Даже не все догадывались, что они женаты, и иногда Мита со смехом рассказывала, как то один, то другой сокурсник пробует за ней ухаживать: пытается куда-нибудь пригласить, проводить до дома, назначить свидание.

– И что ты ему отвечаешь?

– Объясняю, что у меня строгий муж…

Это, конечно, было не то, что с Региной. И даже не то, что с Ольчиком, которую он, впрочем, практически не вспоминал. С Митой ему было просто удобно, как бывает удобно в доме, где родился, вырос и жил. Это была ее отличительная черта. С Митой он никогда не испытывал ни тревоги, ни неуверенности. Казалось, она была призвана порождать только спокойствие, и когда Арик видел ее, трудолюбиво склоненную над конспектами, или помешивающую что-то в кастрюльке, подогревающейся на плите, или причесывающуюся у трельяжа, распахнувшего зеркальные створки, то у него возникало чувство, будто он знает ее уже тысячу лет. Как мог он раньше Миту не замечать? Почему проскальзывал мимо, не обращая на нее никакого внимания? Зачем нужно было тратить время на Ольчика? В общем, он был очень доволен, что у них так все связалось. Ничего лучше Миты быть не могло. И вместе с тем по ночам он вдруг, как подброшенный, просыпался и, расширив глаза, минут десять-пятнадцать лежал, бессмысленно уставившись в потолок. Он был точно погребен в темноте. Отсюда было не выбраться, не уйти. Правда, такое с ним приключалось все реже и реже.

К ребенку, родившемуся через год, он ничего особенного не испытывал. Маленькое похныкивающее существо, перетянутое жировыми складочками на локтях, против всех ожиданий, оставило его равнодушным. Оно появилось на свет только по необходимости. Это, разумеется, была тоже жизнь, но не та, которую он хотел бы вызвать из небытия. Сердце его билось размеренно и спокойно. Он не чувствовал разницы между прежним и нынешним своим состоянием. Ничего ведь, в сущности, не изменилось. Он, конечно, делал все, что от него требовалось: ходил в магазины и приносил домой многочисленные баночки с детским питанием, почти каждый день, натирая на терке, готовил пюре из фруктов или овощей, также практически ежедневно стирал и гладил груды пеленок, прокаливая их утюгом, чтобы довести до стерильности. Он даже, преодолевая чугунную голову, вставал на плач по ночам, чтобы Мита, умотавшаяся за день, могла хоть чуть-чуть отоспаться, а по выходным, опять-таки чтобы ее разгрузить, гулял два часа с коляской в ближайшем саду. Ни упреков, ни раздражения у него это не вызывало. Это были рутинные трудности, которые необходимо было преодолеть. Однако, как только напряжение первых месяцев немного ослабло, едва жизнь упорядочилась и начала возвращаться в обычную свою колею, лишь только наладился быт, теперь по-другому, но все-таки уже давая возможность дышать, как он мягко, но непреклонно отказался от большей части этих обязанностей.

– Теперь – сама. У меня, к сожалению, времени нет.

Мита была не слишком обрадована. Академический отпуск в университете она брать не хотела: отстанешь – потом будет не наверстать. А нагрузка на нее свалилась такая, что она заметно спала с лица. У них впервые вспыхнуло нечто вроде семейной ссоры. Впрочем, до настоящего накала страстей дело все-таки не дошло. Он просто сдержанно выслушал все, что Мита имела ему сказать, согласился, отдавая дань логике, с большей частью ее аргументов, прикинул, чем бы он тут мог ей помочь, а потом отстраненно, точно издалека, глянул на ту, которую сам себе выбрал.

Лицо у него стало непроницаемое.

– Мне надо работать, – тихим, почти бесцветным голосом сказал он.

Голоса он вообще старался не повышать. С тех самых пор, как в жизнь его вошла Мита, он, будто кролик, с тревогой прислушивался и приглядывался к окружающему. Правильно ли он поступает? Не вызовет ли это его движение какой-нибудь новый обвал?

Однако пока все обстояло благополучно. Танец хрустальных былинок в аквариуме продолжался. Они по-прежнему циркулировали от дна к поверхности: распадались, соединялись, искрились, как новогодняя изморозь. Горицвет откровенно сиял и потирал руки. Он считал, что ими получены очень важные результаты. Если ранее они продемонстрировали возможность самопроизвольного возникновения неких химических организованностей, неких замкнутых циклов, способных существовать неопределенно долгое время (что, впрочем, уже было известно: смотри соответствующие работы Клейтера и Манциховского), то теперь они показали, что подобные циклы могут при определенных условиях трансформироваться в устойчивую биохимическую среду. Тот же котел, но только более высокого уровня. Самоподдерживающиеся облака, органические локальности, не имеющие четких границ, возникновение которых предсказывал Виттор Шиманис, действительно могут существовать. Природа, видимо, шла именно этим путем.

Арик и сам думал примерно так же. Это был давний, длящийся уже больше столетия спор между эволюционистами и креационистами. Первые полагали, что жизнь зародилась как результат геохимической эволюции: за счет естественного развития базисной планетной «хемиосферы». То есть это закономерный природный процесс. Вторые же рассматривали ее как акт мистического творения: «искра» в косную, неживую материю была привнесена извне. Теперь эволюционизм получал достаточно убедительное экспериментальное подтверждение, и мировоззренческие последствия этого могли быть весьма велики. Горицвет не зря потирал руки. Правда, следовало еще доказать, что образовавшаяся среда, суспензия ниточек, вспыхивающих сотнями искр, имеет именно биохимическую природу, что это не дубликат химических организованностей Манциховского, что это самостоятельное, ранее неизвестное науке явление. И вот здесь возникали прежние трудности. Теми же методами хроматографии, то есть выпаривая образцы и разгоняя их на пластинках силикагеля, они, разумеется, могли показать, что некоторые биохимические компоненты в среде, несомненно, присутствуют: наличествуют там какие-то полисахариды, фрагменты высших спиртов, некие азотистые основания. Однако далее продвинуться было нельзя: требовался профессиональный химик, владеющий специальными методами анализа. А где же такого взять? Тем более что платить ему за работу они, естественно, не могли.

Одно время он даже рассчитывал привлечь к делу Миту. В конце концов, не зря же она специализируется именно по биохимии. Но нет: здесь нужен был настоящий профессионал. То, чем Мита владела, он вполне мог сделать и сам. К тому же Мита и так уже была на пределе. Глаза у нее непрерывно слипались, щеки подсохли, став будто в пятнышках стеарина. Она просто таяла, вычерпывая из себя жизнь. Нечего было и думать повесить на нее что-то еще.

И все-таки это был результат. Как выразился Горицвет, тут хватит, вероятно, не на одну диссертацию. Во всяком случае, статью они написали очень солидную и подали уже не в «Вестник», который, если уж честно, никто не читал, а в «Проблемы эволюции и онтогенеза». Издание по всем параметрам гораздо более представительное. Бизон без возражений написал им короткое рекомендательное письмо. Правда, Горицвет опять выступал как соавтор. Ну и бог с ним – главное, что дело идет.

Серьезные неприятности обнаружили себя только месяцев через шесть. Выяснилось, что аспирантура, которая была ему почти официально обещана, к сожалению, именно в этом году полностью исключена: планы сверстаны, ставок нет, по крайней мере, до осени ничего не предвидится. Оставить его на кафедре практически невозможно.

– Нам дают всего одно место раз в три года, – сумрачно объяснил Бизон, пригласив его к себе в кабинет. – Я тут пытался договориться с кем-нибудь взаимообразно: зачислить вас, скажем, на анатомию, но чтобы работали, конечно, у нас. Потом мы им как-нибудь отдадим. Ничего не выходит: у всех в этом году положение трудное. Не знаю, что вам сказать… М-да… случаются в жизни такие нелепости… – чувствовалось, что ему от этого разговора не по себе. Он еще больше набычился, до плеч втянул массивную голову. Впрочем, тут же опомнился, выпрямился, величественно тряхнул космами и, поглядев на Арика как будто издалека, предложил устроить его в очень приличную лабораторию. – К самому Навроцкому, если эта фамилия вам о чем-нибудь говорит. Навроцкий, знаете ли, это школа… Правда, у него доктора наук сидят на ставках младших научных сотрудников, однако, если я попрошу, место технического работника, скорее всего, найдется. Подумайте, – сказал он, вероятно, не чувствуя энтузиазма.

– Хорошо, я подумаю, – ответил Арик.

– Учтите: скоро распределение…

Ничем не утешил и Горицвет, к которому он немедленно обратился. Горицвет был, кажется, искренне удручен этим тупиковым раскладом, объяснил, в свою очередь, что пытался кое-что предпринять, разговаривал кое с кем, ничего конкретного не добился. Ты же знаешь нашу систему: ставка может образоваться, только если кто-нибудь уволится или умрет. Не дай бог, конечно…

Он быстро-быстро почесал нос.

– Что же мне делать? – сдавленным голосом спросил Арик.

– Ну, подожди-подожди, вдруг как-нибудь утрясется…

Это была просто чудовищная несправедливость. Почему именно с ним? Почему именно в этом году все так неудачно сложилось? Не в прошлом, не в позапрошлом, не в будущем, не через несколько лет? Или все-таки с Митой была допущена непростительная ошибка?.. О лаборатории Навроцкого он, разумеется, слышал. Это была, наверное, одна из лучших медико-биологических лабораторий страны. В очереди туда стояли по три – по четыре года, и при других обстоятельствах он почел бы за счастье оказаться в числе избранников. Но ведь Навроцкий не даст ему продолжить эксперимент. У Навроцкого свое направление, связанное с изучением ранних стадий эмбриогенеза. Вот к чему-нибудь такому его, скорее всего, и привинтят. Посадят, например, подсчитывать по стадиям активность ферментов. Благо он эту методику изучил. И что тогда? Тогда здесь все постепенно протухнет. Хуже того – окончательно и бесповоротно достанется Горицвету. Через пару лет никто уже и не вспомнит, с чего все начиналось. Да и зачем вспоминать? Это жизнь, она, как ластик, стирает любые избыточные подробности.

Из кабинета Бизона он вышел в полном отчаянии. У него ныло сердце и самым позорным образом щипало под веками. Он был рад, что может укрыться ото всех в своем закутке. Знакомая обстановка действовала на него успокаивающе. Посапывал компенсатор, нагнетающий внутрь восстановленного колпака смесь сернистых газов, пощелкивали реле, поддерживающие в заданных пределах температуру, журчала вода, текущая в раковину из «обратимого холодильника». А в центральном аквариуме, подсвеченном с двух сторон овальными, с рукоятями, как половинки груши, рефлекторами, белел туманом раствор, как раз в последние дни приобретший большую, чем раньше, прозрачность. Даже без оптики были заметны в толще его сотни танцующих искорок. Они вспыхивали то рубиновыми, то синими, то зелеными волосинками, на мгновение угасали и снова вспыхивали, уже немного переместившись. Словно бесшумный новогодний буран неистовствовал за стеклом. Количество странных ниточек продолжало расти. Процесс еще не закончился, можно было ожидать новых открытий. Неужели со всем этим придется расстаться?

Он вдруг действительно успокоился. Он знал, что без загадочного цветного искрения, без непредсказуемого эксперимента, без тайны, сквозящей из темноты, уже не сможет существовать. Жизнь, лишенная этого измерения, утратит смысл. О расставании не могло быть и речи. Он не уйдет отсюда ни за что, ни за что!.. И еще он каким-то образом знал – нет, не знал, а был в этом абсолютно уверен, – что на самом деле расставаться ему ни с чем не придется. Ведь предназначение его никуда не исчезло. Как бы сумбурно ни свивались вокруг вихри событий, как бы ни громоздились препятствия, скрывающие собой горизонт, звоны таинственных сфер все равно продолжали звучать, неведомое все равно околдовывало, жизнь, подсвеченная идеей, все равно превращалась в судьбу. Не надо прежде времени паниковать. Не надо отчаиваться, как будто представление уже завершилось. Еще ничто не завершено. Выход обязательно будет найден.

На другой день с утра он пошел в ректорат, где начальственную тишину приемной оберегали кожаные диваны и кресла, и, дождавшись Замойкиса, явившегося, между прочим, только в начале первого, безрадостно сообщил ему, что – все, Викентий, кранты, аспирантура у меня накрылась. Четыре года работы – кошке под хвост. Что же теперь мне, будущему выпускнику, прикажете делать? На улицу, брать свободное распределение, младшим лаборантом куда-нибудь, учителем в школу? Видишь, какой расклад.

– Да знаю я, знаю, – с тоскливой досадой сказал Замойкис. – Тут из министерства, понимаешь, свалилось очередное распоряжение об экономии средств. Все на ушах стоят. Нет, чтобы подождать до следующего учебного года. Ну, не повезло, как говорится, попал под трактор.

Он сильно сморщился, будто пытаясь стянуть лицо в одну точку, дважды напряженно моргнул, побарабанил пальцами по стопке картонных папок. Поинтересовался, не поднимая глаз:

– А что Береника ваша, скажи, на пенсию не собирается?

Тут же безнадежно махнул рукой:

– Нет, эта будет вкалывать до последнего… А Горицвет, извини, если в курсе, еще не решил отъехать?

– Куда отъехать?

– Куда-куда? Куда они отъезжают?

Добавил через секунду, которая приобрела неожиданный смысл:

– Это для всех было бы идеальным выходом…

Он опять тихо, в задумчивости побарабанил кончиками пальцев по папкам, опять дважды моргнул, точно фиксируя в памяти некий принципиальный момент, снова выдержал паузу, во время которой был слышен шум транспорта с набережной, и затем без видимой связи с предшествующей темой беседы стал приветливо, с интересом расспрашивать, как вообще обстоят дела. Что у вас на кафедре происходит новенького? Как ведется работа и нет ли жалоб на снабжение оборудованием, реактивами? Почему Бизон, хотя его заранее известили, не явился на последний ученый совет? Закончена ли инвентаризация, сроки которой, кстати, уже давно истекли? Пожаловался: видишь, чем теперь приходится заниматься? Вскользь заметил, что неприятностей в последнее время вообще слишком много. Вот, например, образовалась у нас кое-где такая порочная практика, когда куратор, призванный, как ты понимаешь, воспитывать и направлять молодежь, без зазрения совести ставит на студенческой работе свою фамилию. Тревожная, надо признаться, практика, незаконная – позорная, несовместимая с нашими мировоззренческими идеалами. Недавно поступили с факультетов кое-какие сигналы. Мы, разумеется, их без внимания не оставляем, принимаются меры…

Замойкис намертво замолчал.

Как будто пророс внутри себя древесиной, поглощающей звук.

Постукивали со стены стрелки часов.

Жизнь испарялась, становясь светом и тишиной.

От напряжения, от накатов крови шуршало в ушах.

Наконец Арик выдавил из себя:

– Я бы не хотел никакого скандала…

Точно это сказал кто-то другой.

И тогда Замойкис, подтянув кверху губу, будто волк, обнажил крепкие белые зубы.

– Зачем нам скандал? Увидишь: никакого скандала не будет…

Все обошлось действительно без скандала. Под диктовку Замойкиса он написал заявление, начинавшееся словами «Считаю своим долгом обратить Ваше внимание на следующий факт», и далее заработала невидимая машина. Через неделю стало известно, что Горицвета вызывали на комиссию в ректорат, а еще через две – что он увольняется с кафедры по собственному желанию. От самого Арика больше ничего не потребовалось. На комиссию его, к счастью, не пригласили, никаких дополнительных действий ему совершать не пришлось. Удалось избежать даже мучительных объяснений, которых он опасался. Вернувшись с комиссии, Горицвет просто перестал его замечать: отворачивался, обходил в коридоре, будто неодушевленный предмет, а потом, по прошествии месяца, и вовсе исчез, словно сдуло его порывом ветра. Правда, ощущался теперь вокруг легкий холод. То и дело он чувствовал на себе внимательные, осторожные взгляды. Его изучали, будто редкое и, вероятно, опасное насекомое: удивительный вид, интересный, но может при случае укусить. У девочек в деканате от любопытства расширялись глаза, Береника здоровалась с ним подчеркнуто официально, называя по имени-отчеству, Бизон смотрел равнодушным, ничего не выражающим взором, а на скромную вечеринку, связанную с очередной годовщиной кафедры, его не позвали.

Та же Береника потом сочла необходимым сказать, что формально никакой вечеринки и не было.

– Борис Александрович собрал ненадолго сотрудников, чтобы напомнить об этой дате. Вас в тот момент, к сожалению, найти не смогли…

Его это, впрочем, не беспокоило. Ну, не пригласили, подумаешь, больше сил останется для работы. У него к тому времени вышли еще две довольно объемных статьи, обе посвященные принципам устойчивого неравновесия, на очередной межвузовской конференции, организованной, кстати, Замойкисом, он сделал обширный доклад о спонтанных биохимических трансформациях, влекущих за собою метаморфоз, а в университетской газете, куда периодически писал Костя Бучагин, появилась заметка, где Арик был назван «одним из наших самых талантливых молодых ученых». Это искупало все странные взгляды, которые на него бросали, всю настоящую и будущую неприязнь. Диплом он защитил при гробовом молчании кафедры, выпускные экзамены по философии и специальности сдал без каких-либо затруднений, характеристика у него была такая, что не подкопаешься, а поскольку он уже три года числился на кафедре лаборантом, перевод на ставку сотрудника был осуществлен просто приказом.

По наследству ему досталась восьмиметровая комната Горицвета. Он сам, потратив почти неделю, выскреб оттуда накопившуюся за долгие десятилетия грязь, покрасил стены и потолок светлой водоэмульсионной краской, трижды, чтоб уж наверняка, протер щеткой затоптанный тусклый линолеум. Комната в результате засверкала, как новенькая. По левую руку он разместил холодильник и два металлических термостата, а по правую, где ему смонтировали стеллажи, был со всеми предосторожностями водружен прямоугольный аквариум. Поблескивали колбочки и мензурки в эмалевом лабораторном шкафчике, шипел аэратор, выталкивая из себя пузырьки сжатого воздуха, красная стрелка таймера весело перескакивала с одного деления на другое. Все шло именно так, как было спланировано.

Настроение ему не мог испортить даже Бизон, заглянувший через несколько дней, чтобы оценить обстановку.

Бизон по обыкновению мрачновато пожевал губы, зыркнул туда-сюда, обозревая это неожиданное великолепие, еле слышно, как будто через силу, обронил: Поздравляю, – и ушел, тяжело ступая, по направлению к своему кабинету.

Даже это не произвело на него впечатления.

Арик только пожал плечами.

В конце концов, что Бизон мог ему сделать?

5

Теперь можно было двигаться дальше. К тому времени он уже выработал для себя определенный рабочий режим. Он вставал по звонку будильника ежедневно без четверти шесть и, пока умывался и чистил зубы, повторял намеченную на сегодня порцию английского языка. К сожалению, без английского было не обойтись. Хочешь не хочешь, а основная масса литературы существовала именно на английском. Эту ситуацию следовало принимать как данность. И потому с упорством, доходящим до фанатизма, он называл по-английски каждую вещь, которую только видел в квартире, – каждый предмет, каждое непроизвольно всплывающее в сознании слово. Любое действие, совершенное им, немедленно прогонялось по всем грамматическим временам, любая фраза трансформировалось во все формы, которые только можно было создать. Он безостановочно бормотал про себя: «Я чищу зубы. Я уже почистил зубы. Я не буду чистить зубы сегодня»… Высказывания ветвились, накапливая подробности, наращивали длину, прокатывались через различные варианты и постепенно сливались в текст, который затем можно было использовать. Одновременно он раз в неделю делал маленькие тематические словарики, по двадцать-тридцать, не больше, опорных слов; просыпаясь, даже еще не вставая с постели, хватал листочек и, как попугай, затверживал очередной раздел. Он называл этот вид обучения «английский на кухне». Метод был очень мощный и позволял без особых хлопот увеличивать словарный запас.

От завтрака по утрам он уже давно отказался. Выяснилось, что всю первую половину суток он вполне может не есть. На нем это никак не сказывалось. Чувство легкого голода если и появлялось, то нисколько не мешало ему работать. Зато это экономило ежедневно минут тридцать-сорок драгоценного времени, тем более утреннего, когда голова работает лучше всего. Он лишь заваривал себе чашечку кофе с минимальным количеством сахара и выпивал ее медленными глотками, обозначая тем самым начало рабочего дня. Ведь не сам завтрак важен, важен включающий настроение ритуал.

На кафедру он теперь ходил только пешком. Во-первых, выяснилось, что это немного быстрее, чем в переполненном страшноватом троллейбусе, которого еще приходится минут двадцать ждать. Толкаться в очереди, втискиваться, трястись было невыносимо. А во-вторых, пока он энергичным шагом двигался к Стрелке, где был расположен университет, пока последовательно пересекал Фонтанку, канал Грибоедова. Мойку, Неву, пока шествовал по невозмутимой Менделеевской линии, у него образовывались как раз полчаса, чтобы спланировать предстоящий день. Он уже однозначно усвоил: с утра не спланируешь – время уйдет сквозь пальцы, рассеется, расползется так, что потом не понять будет – куда. К тому же на него хорошо действовал утренний городской пейзаж. Черные толпы людей, спешащие распределиться по учреждениям, бледное небо, на фоне которого постепенно становились заметными очертания крыш, неожиданная водная даль, открывающаяся с моста, приводили его в состояние, близкое к вдохновению: ему дано нечто, дающееся далеко не каждому, он им выделен, он причастен к самой сущности мироздания, в нем, как в точке, где когда-то зародилась Вселенная, сопрягаются и образуют единство самые разные силы: мерцание звезд, течение времени, сердцебиение человека. Он не просто зван в этот мир, он им избран. Он вхож туда, куда более не проникнет никто. Он знает то, чего не знают другие, и это тайное знание возвышает его надо всем. Необыкновенное ощущение. В такие минуты он был готов горы свернуть.

В лабораторию он являлся ровно к семи: снимал куртку, натягивал белый халат, свидетельствующий о его новом статусе, подворачивал рукава, чтобы не мешали работать, и после этого твердой рукой запирал комнату изнутри. Нечего, знаете ли, заглядывать «на минутку». Если кому-нибудь в самом деле необходимо – пускай стучит. Он понимал, разумеется, что подобным действием усиливает к себе неприязнь, но лучше уж так, чем тратить целые дни на пустопорожние разговоры. Работал он обычно без перерыва, часов до двенадцати. Это было, как он убедился на опыте, самое продуктивное время. Затем быстро завтракал, пока в столовую еще не хлынул поток посетителей, и дальше – снова работа, как правило, уже до самого вечера. К девяти часам, если ничего не задерживало, он возвращался домой, и за время, оставшееся до сна, успевал пролистать пару-тройку реферативных журналов.

Спать он старался не более шести часов, прочитав в одной из медицинских статей, что человеку этого вполне достаточно. Иногда, правда, по воскресеньям позволял себе отсыпаться: вставал только в девять и даже пропускал обычную зубрежку английского. Надо же хоть изредка отдыхать. Однако такое с ним случалось нечасто.

По субботам, благо университет был открыт, он работал так же, как и в обычные дни, а в воскресенье, если ничего срочного не предвиделось, большую часть времени проводил в Публичной библиотеке. Надо было быть в курсе событий: кто что сделал, какие высказал соображения. Это довольно часто оказывалось полезным. К тому же он рассматривал библиотечный день как своего рода отдых. Ему нравилась тишина больших залов, дисциплинирующая эмоции, матовые абажуры ламп на столах, корешки толстых книг, дремлющих за стеклом. Просмотр публикаций порождал в нем вихрь новых идей. Сам текст, удивительной магией проступающий со страниц, будоражил сознание. Исчезали границы, преобразовывались ландшафты, взору открывались такие смысловые материки, о существовании которых он даже не подозревал. Дома он все свои выписки обязательно систематизировал и затем разносил по разделам, чтобы их можно было легко найти. Для семьи же, для текущего быта существовало раз и навсегда отведенное время: воскресный вечер с девятнадцати до двадцати трех часов. Мита сначала пробовала возражать, объясняла, клялась, доказывала с цифрами на руках, что этого недостаточно, что и ребенок, и работа по дому требуют значительно больших усилий, но постепенно, подавленная его несокрушимым упрямством, кое-как приспособилась. Он вовсе не отказывался ей помогать – ему просто некогда было этим всем заниматься.

И еще одному правилу он следовал неукоснительно. Никаких близких друзей, никаких, пусть самых необременительных, приятельских отношений. История с Горицветом к тому времени несколько выдохлась, отодвинулась в прошлое, холод, который вокруг него ощущался, явно ослабевал. Он если и не преодолел в кафедральной среде настороженную неприязнь, то по крайней мере сумел ее вытеснить куда-то на периферию. При рабочем, повседневном общении это уже почти не сказывалось. Тем не менее соответствующие коррективы он внес. Дружба, впрочем, как и любые другие приятельские отношения, требует от человека слишком больших душевных затрат. Слишком велик риск, что тебя обманут и предадут. Слишком уж много появляется в этом случае тягостных непроизводительных обязательств. Бьешься в них, бьешься, запутываясь, как рыба в сетях. Хочешь освободиться, а увязаешь все глубже и глубже. Нет, лучше уж эгоизм, чем непрерывная бессмысленная суета. Лучше уж черствость, чем бесконечная цепь мелких уступок. Дьявол, как он где-то прочел, прячется именно в мелочах. Жизнь состоит из дней, а дни – из часов и минут. Ни одну из них, ни единую назад не вернуть. Потерял – значит все, уже не найдешь. И поэтому ни с кем из сотрудников кафедры он больше дружить не пытался, разных там вечеринок и неофициального приятельского общения тщательно избегал, даже с Костей Бучагиным старался держать некоторую дистанцию, и хотя всегда и со всеми был безукоризненно вежлив, неизменно давал понять: вот граница, которую не рекомендуется переступать. До сих пор – пожалуйста, а дальше – запрет. Его самого, кстати, это вполне устраивало. Одиночество, возведенное в принцип, давало ему возможность спокойно работать.

Времени, правда, все равно катастрофически не хватало. Как бы он ни старался ужать до минимума «непроизводительные расходы», как бы ни упаковывал день, пытаясь, точно скупец, собрать по крохам ускользающие минуты, ни к чему существенному это не приводило. В сутках было всего двадцать четыре часа, жизнь, несмотря на обманчивую податливость, не желала ни растягиваться, ни сжиматься. Особенно чувствовалось это при чтении научной литературы. Новые континенты, новые смысловые пространства открывались тут далеко не всегда. Гораздо чаще было наоборот. Толстые монографии, которые он теперь непрерывно листал, сборники материалов симпозиумов, конгрессов и конференций, бесчисленные статьи, рассыпанные по различным журналам, приводили его в настоящее бешенство. Он не понимал этого велеречивого пустословия. Зачем писать монографию на шестьсот с лишним страниц, если содержания там всего на статью? Зачем печатать статью с приложением громадного списка литературы, если смысл ее безболезненно укладывается в один абзац? При ознакомлении с некоторыми трудами его так и подмывало найти автора, взять его за шиворот и спросить: Что ты, собственно, хочешь сказать? Вот это? Ну, так и скажи. Не морочь людям голову, не заставляй ни в чем неповинного человека продираться сквозь дебри твоей тщеты! Его от этого буквально трясло. Приходилось перелопачивать целые горы печатной продукции, чтобы по крупицам, по мелким проблескам смысла отобрать те сведения, которые могли ему пригодиться. А ведь еще требовалась масса времениё чтобы усвоить прочитанное: уложить на определенные полочки, связать с тем, что уже имеется. Иначе забудется, пропадет, рассыплется в прах под нагромождением нового пустословия.

Одних концепций зарождения жизни было не меньше десятка. Жизнь есть результат естественной и закономерной эволюции «вселенского вещества», которое, последовательно переходя с одного уровня организации на другой, образовало в конце концов первичные биологические структуры… Жизнь возникла как результат акта творения: некая «начальная сущность» (дао, энтелехия, бог) трансформировала материю в особую «жизненную субстанцию»… Жизнь как явление вообще не возникла и не возникала, она, подобно нашей Вселенной, существовала вечно, всегда, появление ее на Земле есть следствие заражения «семенами жизни», которые миллиарды лет разносятся по всему космосу кометами и метеоритами…

Наличествовала, естественно, масса противоречий. С одной стороны, Опарин, а вслед за ним Фокс с сотрудниками и Кренгольц достаточно убедительно показали, что в определенных химических средах, которые вполне могли составлять первичную гидросферу Земли, возможно образование микросфер или особых коацерватов, способных увеличиваться в размерах, расти за счет обмена химическими фрагментами с окружающим водным раствором. Более того – способных синтезировать некоторые органические кислоты и гуанин. Это вроде бы подтверждало гипотезу самозарождения. С другой стороны, расчеты Джеббы, недавно основательно повторенные группой Торбальтини в Бомбее, не менее убедительно свидетельствовали о том, что вероятность спонтанного образования собственно биогенных структур настолько мала, что время ожидания превышает возраст самой Вселенной. Самосборка живого материала, таким образом, исключалась. И вообще, что было раньше – курица или яйцо? Сначала появились примитивные протогенетические консоли, которые в силу принципиальной открытости нарастили соответствующую белковую периферию? Так считают Пономарева и Гердт. Или все-таки основой послужили протобелковые коацерваты, внутри которых постепенно начала возникать механика генных ансамблей?

Где было взять время для этого? Месяца три, уже совершенно отчаявшись, он даже пытался освоить несколько, на его взгляд, сомнительную методику «работы во сне». Тоже прочитал в одной из популярных медицинских статей, что если непосредственно в момент засыпания как можно ярче, во всех деталях представить себе проблемный материал, то осмысление его будет продолжаться всю ночь на уровне подсознания, независимо ни от чего. Решение рано или поздно выскочит. Так Гендель услышал во сне несколько лучших своих сонат, и так Менделеев тоже во сне прозрел таблицу периодических элементов.

Однако здесь присутствовала опасная составляющая. Стоило ему пересечь некую невидимую черту, стоило выйти за грань, вероятно, для каждого человека индивидуальную, как он начинал думать по-настоящему: вместо расслабленных грез возникали вполне интересные соображения, вместо мечтаний – внятные логические конструкции. Причем вопреки желанию они сами связывались между собой, выстраивались, преобразовывались, требовали пристального внимания: сон пропадал, мозг начинал пылать, заснуть в ближайшие два-три часа было уже немыслимо. Утром, соответственно, было не встать. В общем, от подобных экспериментов пришлось отказаться.

Больше всего его раздражало то, что надо было тратить время и силы на какие-то дурацкие вещи. Например, на сверку цитат, выписанных в свое время бог знает откуда, на сверку инициалов, на сверку страниц с обязательным указанием их номеров. А уж если, скажем, требовалось сопоставить свои собственные соображения с соображениями, например, старика Макгрейва, то лишь при мысли об этом в затылке у него начинало колоть толстой тупой иглой. Целых два вечера листать неподъемный талмуд, вчитываться в разделы, параграфы, мучиться от мелкого шрифта, возвращаться к середине, к началу, открывать наугад, а потом вдруг понимать, что данные соображения, скорее всего, не отсюда. Это, скорее всего, у Госслера в «Квантовой биохимии» или в известном двухтомнике Крайтона и Босье. Может быть, даже у Коломийца вычитано.

Это тоже доводило его буквально до бешенства. Почему на Западе ученый, занимающийся экспериментальными изысканиями, имеет в своем распоряжении вспомогательный персонал – по крайней мере, двух лаборантов, на которых он может переложить рутинную часть работы? А у нас один лаборант на троих. Да и то, поручить ему что-нибудь – проще уж самому.

Этого он абсолютно не понимал. Тем более что в качестве штатного сотрудника кафедры он теперь должен был делать множество разнообразных вещей: читать, например, спецкурс по сравнительной эмбриологии, проводить практикумы со студентами, принимать зачеты, присутствовать на экзаменах. Это тоже отнимало у него массу времени. Массу времени, массу сил, собственно – жизнь. Ведь не так уж ее у человека и много. И бывало, что осенними или зимними вечерами, возвращаясь из университета, особенно после утомительных занятий с вечерниками, прикрываясь на Дворцовом мосту от снега или дождя, он испытывал приступы разрушительного смятения. Дни рассеиваются, недели испаряются без остатка, жизнь проходит, накапливая в душе лишь ядовитый туман, все, по-видимому, безнадежно, он ничего не успеет, он, наверное, взялся за дело, которое сверх его сил.

В такие минуты ему хотелось зажмуриться. Сжать веки до боли и в благодетельной темноте идти, идти неизвестно куда. Куда-нибудь, где нет ничего. Где только тьма и покой. Пусть все провалится в преисподнюю.

Он глубже запахивал плащ, сутулился – легче от этого не становилось.

Зато постепенно налаживались контакты с коллегами из-за рубежа. Месяца через четыре после опубликования той самой злополучной статьи в университетском «Вестнике» внезапно вынырнуло письмо от некоего профессора Дурбана из Мичиганского университета, где наряду с восторженными комплиментами, свидетельствующими, между прочим, о профессиональном знакомстве с предметом, наряду с рассуждениями о том, какое значение для науки о жизни имеет данный эксперимент, выражалось легкое сожаление, что технологические детали работы в публикации почему-то опущены. «Неужели вам как ученому есть что скрывать? Это странно, это может поставить под сомнение достигнутые вами весьма весомые результаты». А еще месяцев через семь, как раз в тот момент, когда завершалась муторная история с обсуждением его на бюро, сдержанно-одобрительный отзыв появился уже на страницах и самого «Вестника». Подписал его Пол Грегори, профессор химии и биологии в Гарварде. Как Арику немедленно объяснили, крупнейший специалист в области молекулярных основ развития. И на кафедре, и на факультете это, конечно, произвело сильное впечатление.

На Арика стали как-то иначе поглядывать. В чем состояло это «иначе», он бы, наверное, определить затруднился. Проявлялось в каких-то обыденных мелочах – в том, например, как с ним теперь несколько поспешно здоровались, или в том, как оборачивались на него, когда он подходил к деканату, или в том, как вдруг умолкали, если он брал слово на заседании кафедры. Даже в том, что председателем СНО на следующий срок он был переизбран единогласно.

Сомнения прояснил Костя Бучагин, заскочивший к нему на минутку после переизбрания:

– Старик, молодец, выходишь на рубежи!

– Какие там рубежи… – махнул рукой Арик, прилаживавший в этот момент к колпаку новенький газовый счетчик.

– Ну-ну, не прикидывайся, старик. Скромность не всегда украшает. Нет, все правильно: надо, надо при случае так аккуратненько демонстрировать, кто ты есть. Иначе уважать перестанут. В общем, держись, старик, за меня. Вместе мы – сила.

Костя к этому времени уже стал кандидатом в партию и был также зачислен в аспирантуру при кафедре эволюционной генетики. Его никакие ограничения не коснулись. Ну бог с ним, пускай. Арика это не волновало.

С обоими зарубежными оппонентами он познакомился на конференции в конце года. Причем это было уже не межвузовское, довольно скромное, по большей части сугубо студенческое, мероприятие, где на секциях, собиравших помимо докладчиков не более двух-трех человек, аспиранты и старшекурсники взволнованными голосами вещали что-то невнятное, а достаточно представительное, с десятком зарубежных гостей трехдневное действо, посвященное, как указывалось в проспекте, «проблемам эволюционной и сравнительной морфологии». В оргкомитете его числился тот же неутомимый Замойкис, и потому, вероятно, доклад, который Арик в спешном порядке представил, вынесен был не на секцию, а на пленарное заседание. И вообще, то «иначе», которое он уже ранее ощутил, именно здесь, в течение конференции, проступило с необыкновенной отчетливостью. Он был теперь, оказывается, совсем другой человек: не робкий, подающий надежды студент, новичок, из которого еще неизвестно что выйдет, а равноправный участник, исследователь, поставивший интересные эксперименты, с публикациями, вызвавшими, как ему давали понять, многочисленные дискуссионные отклики. Сразу трое докладчиков сослались на его результаты, по числу вопросов и реплик его собственное сообщение явно лидировало среди всех, а профессор Сьеран Боннади из Венгрии, возглавлявший делегацию социалистических стран, подводя итоги дискуссии, дважды упомянул его имя.

Это был совершенно иной, непривычный для него статус. Арик, ничего такого не ожидавший, поначалу даже слегка захлебывался от волнения: его слушают, его мнением интересуются, ему дают адреса, телефоны, предлагают поддерживать научные и деловые контакты. Вот когда ему пригодился «английский на кухне»! Не зря, как выяснилось, он тратил мучительные часы, по двадцать, по тридцать, по семьдесят раз повторяя одни и те же стандартные выражения, не зря заучивал наизусть десятки несложных научных текстов, не зря одно время разговаривал дома с Митой исключительно по-английски, опять-таки по пятьдесят, сто, двести раз повторяя наиболее употребительные грамматические конструкции. Сейчас это дало соответствующий эффект. И если в первый день конференции, общаясь с зарубежными ее участниками, он еще мекал и спотыкался, неуверенно, как трехлетний ребенок, ковыляя по загогулинам непривычного языка, то на второй день уже довольно бойко болтал, по большей части догадываясь, о чем ему говорят, а к концу третьего дня просто перестал понимать, чего он раньше боялся. Ведь, в сущности, ничего сложного в этом не было. Надо было только не опасаться выглядеть идиотом: не стесняться и попросить собеседника говорить медленнее, не впадать в панику, если вдруг забыл нужное слово. Главное – не обращать внимания на грамматику. Лепи как получится. Носитель языка тебя все равно поймет.

С оппонентами это его особенно выручало. Профессор Дурбан оказался жизнерадостным, толстеньким, с тремя подбородками, улыбчивым, коротеньким человечком, производящим в единицу времени целую массу движений и говорящим, независимо от предмета беседы, сразу на всех языках. Он, оказывается, несколько лет преподавал в университетах Европы, жил в Испании, Португалии, Греции, Люксембурге. Утверждал, что это были его лучшие годы.

– Знаете, чего мне не хватает в Штатах? Развалин!.. Наверное, я неудачно выразился, я вижу это по вашему недоумению, нес па?[1] Я имею в виду то, что историки называют культурным слоем: остатки античности, средневековья, присутствие в каждом вдохе воздуха прошлых эпох. Америка – это все-таки слишком молодая страна, там ценится то, что есть, а не то, что было… Вам приходилось видеть, например, базилики в Равенне? А замки на Луаре, которые, как во сне, один за другим встают на том берегу?..

С Дурбаном было довольно трудно. Мало того, что он непрерывно трещал, сильно путался, перескакивая с темы на тему, как воробей, но еще и напрочь не хотел верить, что в экспериментах, о которых он прочел в «Вестнике», никакая особая, скрытая технология не использовалась. Умолял показать ему «инкубатор», как он его называл, сам, своими руками ощупал каждое соединение, каждую трубку, выпросил у Арика распечатку лабораторных записей, долго, мотая нервы, расспрашивал о составе «первичного океана». Так, по-видимому, и остался в уверенности, что от него что-то скрывают.

На прощание печально сказал:

– Вы не желаете быть со мной откровенным, жаль. Я вас понимаю: тут намечаются грандиозные результаты. И все-таки у исследователя есть долг не только перед собой. Нельзя скрывать истину, какой бы она ни была. Когда-то ученые больше доверяли друг другу…

Грегори был его полной противоположностью: высокий, тощий, как будто покрытый тенями недоедания, чрезвычайно меланхоличный, скупой на слова, с жесткими волосами, вздыбленными как у панка, в круглых молодежных очках, вдвинутых во впадины глаз. «Технологиями», в отличие от Дурбана, он нисколько не интересовался, ни на кафедре, ни на факультете, кажется, даже не побывал. В первые дни конференции не обращал на Арика никакого внимания: разговаривал только с Шомбергом, которого, видимо, знал много лет. Вообще держался несколько в стороне. Еще бы, заместитель самого Дэна Макгрейва! Однако на банкете, устроенном вечером после закрытия, выждав мгновение, когда они оказались как бы отдельно от всех, неожиданно повернулся к Арику, тронул его за локоть и осторожно, словно пробираясь во мраке, сказал, что, по его мнению, осуществлен первоклассный научный эксперимент, лично он, профессор Пол Грегори, уже давно ничего сравнимого по масштабам не наблюдал, это может повлечь за собой пересмотр многих фундаментальных концепций – и о происхождении жизни, и о форме материального бытия вообще. Результаты эксперимента, конечно, придется еще долго осмысливать, не надейтесь на быстрый успех: научное сообщество очень консервативно, и вместе с тем он, Пол Грегори, хотел бы подчеркнуть важный момент: его департамент был бы счастлив иметь такого сотрудника. У вас, на мой взгляд, очень хорошие научные перспективы. А выдающийся интеллект, по-моему, должен и оцениваться соответствующе. Все, что вам теперь нужно, это современное оборудование, что, естественно, подразумевает привлечение весьма значительных средств… Скажите, вы не пробовали работать с «Баженой»? Чехи сделали очень приличный биологический активатор.

Сомневаться насчет этого предложения не приходилось. В переводе на обычный язык оно могло означать только одно. И хотя времена как раз за последние два-три года стали чуть либеральнее, Арик все-таки вздрогнул, будто на него брызнули холодной водой. Он с трудом удержался, чтобы не оглянуться по сторонам. Однако к их разговору, кажется, никто не прислушивался. Пальмовый зал, где развернули банкет, был заполнен оживленным разноязычным шумом. Играла музыка, отдельных слов было не различить. Только Замойкис, стоящий неподалеку, дергал в их сторону головой. Видимо, с нетерпением ждал, когда профессор освободится.

Арик ответил в том духе, что пока он вполне доволен своей работой. Чужая страна – это, знаете ли, потерять как минимум год работы. У нас говорят: два переезда равны одному пожару. А что до скудости оборудования, профессор, так это не всегда обязательно плохо. Скудость оборудования, как и голод, заставляет работать воображение. Дефицит технических средств будит фантазию.

Грегори понимающе подмигнул, тем дело и кончилось.

Однако чуть позже его уже строго официально пригласили на ежегодную «Школу развития».

– Приезжайте, – проникновенно сказал Дурбан, пухлыми ладонями, как в пирожок, беря его руку. – Познакомлю вас кое с кем, примете участие в семинаре, побеседуете с коллегами, посмотрите наш новый Биологический центр…

Грегори тоже выдавил из себя нечто вроде улыбки:

– Будем рады. Нам с вами, дорогой друг, есть о чем переброситься парой слов. И кстати, не отмахивайтесь, ради бога, от активатора. Рано или поздно вам все равно придется этим заняться…

Попадание пришлось в самую точку. К концу недели он уже раздобыл всю имеющуюся в наличии документацию по «Бажене», и, пока листал глянцевые красочные буклеты, где чрезмерное место, по его мнению, занимали рекламные фотографии, пока изучал параметры, кстати, почему-то изложенные на очень специфическом языке, пока сравнивал их и выписывал для памяти некоторые технические характеристики, его охватывало предчувствие необыкновенной удачи. Странно, что раньше он даже не слышал ни о каком таком активаторе: не встречал упоминаний о нем ни в монографиях, ни в статьях. Впрочем, времени, наверное, прошло еще слишком мало, чехи сделали эту машину всего четыре года назад. Между прочим особого интереса она не вызвала: в большинстве лабораторий предпочитали привычную итальянскую «Дину». И тем не менее он был потрясен. «Бажена», оказывается, могла держать заданные значения магнитного поля, менять их по времени в соответствии с введенной программой, сочетать, если нужно, с последовательными колебаниями температуры, отслеживать солевой состав и композицию наиболее важной органики. Она могла делать экспресс-анализы непосредственно во время эксперимента, выводить на экран сотни быстро меняющихся показателей, строить графики, показывать векторами направленность изменений, выполнять десятки других не менее удивительных операций.

Это было именно то, что ему требовалось. Все последние месяцы он бился, как муха, наткнувшаяся на стекло. Ситуация была совсем не такая, как могло показаться тому же Грегори. И даже не такая, как ее оценивал чересчур увлекающийся Горицвет. С одной стороны, он действительно добился весьма весомого результата: теперь было, по-видимому, доказано, что предбелковая или предшествующая ей так называемая «протоаминовая» среда, может возникать самосборкой из сугубо неорганических компонентов, более того – неопределенно долго в таком состоянии существовать; то есть жизнь на Земле могла возникнуть именно этим путем. Данные впечатляющие, в самом деле хватило бы на несколько диссертаций. Но с другой стороны, никто лучше него не видел, что тем дело, в сущности, и закончилось. Былинки, представляющие собой, скорее всего, как раз такие предбелковые компоненты, продолжали свободно парить, распадаться, вновь образовываться, новогодние искорки в них то вспыхивали, то угасали, равномерная циркуляция не прекращалась ни на секунду, и однако ничего, кроме этого, в «первичном океане» не происходило. Слипаться в более сложные агрегаты они намерений не выказывали: ниточки оставались ниточками, объемные функциональные связи между ними не возникали. За десятки часов, проведенных у бинокуляров, он ни разу не видел признаков, которые могли бы предвещать этот процесс. Видимо, развитие остановилось. Образовалась эволюционная пауза, необходимая для консолидации вновь возникших структур.

Да-да, конечно, все дело заключалось во времени. Вероятно, правы были те авторы, которые полагали, что между вспышками трансформаций, ведущих к образованию более высоких структурных единств, будто штиль между бурями, пролегают периоды длительного спокойствия. Периоды интегративной устойчивости, периоды накопления сил. Причем это очень важные онтологические периоды. В эти моменты происходит выстраивание новой целостности, постепенная утилизация остаточных фрагментов прошлого, упорядочивание нормирующих системных связей. То есть постепенно утверждает себя тот базис, на основе которого будет осуществлен следующий эволюционный прорыв. Ему это было понятно. Другое дело, что если положиться на естественный ход событий, если следовать уже проторенной тропой, то неизвестно, сколько придется ждать. В земных реалиях абиогенный синтез занял около миллиарда лет. Природа, видимо, отдыхала, осторожно пробуя различные варианты. И пусть в условиях эксперимента, в условиях ускоренного развития, когда основные, самые медленные этапы уже позади, процесс биохимической интеграции пойдет намного быстрее, он все равно может растянуться настолько, что никакой жизни не хватит. Он просто не успеет достичь того, к чему так долго стремился. И что тогда? Тогда вся жизнь, все жертвы будут напрасны.

И еще одно обстоятельство не давало ему покоя. Как раз за последние месяцы он просмотрел целый ряд публикаций о так называемом «Молчании Космоса». Проблему эту можно было сформулировать так. Если наша Вселенная действительно образовалась в результате Большого взрыва, если она, как предполагается, однородна, то есть одни и те же физические законы наличествуют во всех ее областях, то жизнь не может быть явлением уникальным. Ведь количество галактик не ограничено: условия, необходимые для биогенеза, воспроизводились уже бесчисленное количество раз. Жизнь должна присутствовать во Вселенной в виде множества очагов. А поскольку Земля – вовсе не центр мироздания (часть галактик возникла значительно раньше, чем наш Млечный Путь), то и многие внеземные цивилизации должны были значительно обогнать человечество в своем развитии. Они уже давно должны были выйти в космос, достичь Земли, по крайней мере, овладеть такими средствами коммуникаций, чтобы громко заявить о себе. Это все достаточно очевидно. Между тем поиск сигналов искусственного происхождения, начатый еще в 1951 году, был пока безуспешным. Никто не взывал к человечеству из пустоты. Ничто не свидетельствовало о том, что звездная колыбель выносила хотя бы еще одного младенца. Несомненно, очень существенный аргумент в пользу креационистских воззрений. Получалось, что жизнь на Земле возникла все-таки не природным, эволюционным путем, а была создана, сотворена некой сверхчеловеческой силой. Значит, тайна ее лежит за пределами разума и обычными научными методами ее не постичь. Вывод, прямо скажем, неутешительный.

Вот почему он едва сумел подавить нервную дрожь, когда впервые воочию увидел «Бажену». Обнаружилась она в Институте экспериментальной физиологии на другом конце города и, хотя, не будучи подключенной, не будучи даже до конца собранной, представляла собой лишь массу летаргического металла, но ее серые обтекаемые панели с хромированными пластиночками, три последовательных шкалы, охватывающие диапазон всех мыслимых и возможных частот, ее вытянутый проем, куда помещался аквариум, завораживали до немоты и производили сильнейшее впечатление. «Бажена» была создана именно для него. Он почувствовал это сразу же, с первого взгляда. И потому, когда тамошний довольно-таки унылый работник административно-хозяйственной части объяснял ему, поправляя галстук, что «вот, мол, купили, валютой плачено, а что теперь с ней делать, не знают. Может договоримся, а? Необязательно деньгами; с баланса на баланс, например?» – Арик его практически не воспринимал. Слова не задевали сознания. Он только ждал, пока хоть чуть-чуть разойдется в горле судорожный восторг. А дождавшись, сказал все еще не своим, хрипловатым, с надрывом, подозрительно напряженным голосом:

– Конечно, договоримся. Я ее у вас забираю…

Торжество было полным и несомненным. Его удивляло лишь то, что почему-то никто его восторгов «Баженой» не разделял. Бизон, в частности, отнесся к этому предложению весьма скептически. Разговор их на следующий день продолжался почти сорок минут и ни к чему хорошему не привел.

Бизон был согласен, что идея выглядит интересной:

– Вы таким образом, вероятно, сможете создать расширенную гомеостатическую среду, имитировать данный процесс в масштабе всей биосферы. Избавитесь, так сказать, от локальных лабораторных ограничений. А с другой стороны, как-то все это… м-м-м… отдает алхимией… Расчет на случайность, на то, что природа сама знает, как ей поступить. А вы уверены, что она знает?..

– Что вас смущает? – напрямую спросил Арик.

– Ну, если честно, я этого немного боюсь. И я не уверен, что смогу изложить свои опасения достаточно убедительно. Они основаны не столько на логике, что, вероятно, еще можно было бы как-то понять, сколько на интуиции – на том опыте, который нарабатывается всю жизнь… Конечно, познание не остановить. Человек так устроен, что он всегда будет стремиться в неведомое. Наука – это и есть пересечение всех границ, и только она дает нам подлинную свободу. Мы, разумеется, уже не откажемся от расширяющегося бытия. Мы будем упорно осваивать все новые и новые области знаний. И все же кажется иногда, что это неудержимое движение к пропасти. Резервы разума истощились. Ныне мы подступаем к границам, которые лучше не пересекать.

Арик его искренне не понимал:

– Таких границ нет и не может быть. Раз уж предел обозначен, то рано или поздно он будет преодолен. Над пропастью будет воздвигнут мост, через неизвестное море поплывут корабли. В конце концов, так было уже множество раз. Наука еще никогда не отступала перед неведомым. Бывало, задерживалась, примеривалась, долго топталась на месте, но потом, несмотря ни на что, все равно шла вперед…

Бизон, соглашаясь, кивнул:

– Да-да, конечно, другого ответа я от вас и не ждал. Тем более что и сам много лет думал примерно так же. Но существует одно обстоятельство, которое следовало бы иметь в виду и о котором в лихорадке познания, как правило, забывают. Мы все, разумеется, жаждем истины. Мы полагаем, что ничего выше истины нет. Ради истины мы готовы идти на любые жертвы. Однако ведь истина может быть не только прекрасна, как о том говорят, она может быть и ужасна – настолько, что человеческий разум будет не в силах ее воспринять. Истина может оказаться хуже безумия. Вы никогда не пытались представить, что – там, на другой стороне?..

Необходимые документы он все-таки подписал. Мебель из комнаты вынесли, частично демонтировали уродливые железные стеллажи. Пробили стену, провели кабель для трехфазного подключения. Арик где только мог брал в долг спирт, чтобы простимулировать бригаду из мастерских. У него сердце заходилось от нетерпения. Было много тягостных заморочек с согласованием двух институтских балансов. Оказалось, что дело это не такое простое, как объясняли ему в Институте физиологии. Требовалось оформить множество разных бумаг. В бухгалтерии фыркали, он ничего в этом не понимал. Выручил все тот же Бучагин, буквально протаранивший административно-хозяйственное подразделение. Пришлось в качестве компенсации уступить ему приглашение на «Школу развития».

Костя так и сиял:

– Ничего, старик, ты у нас перспективный, еще по заграницам наездишься…

Ему было хорошо говорить. А вот с великим Дэном Макгрейвом, выходит, познакомиться не удастся.

Арик только вздохнул.

Будем надеяться, что жертвы окажутся не напрасными.

Ни о чем другом он думать не мог.

Зато когда в середине августа перевезли, наконец, и постепенно смонтировали «Бажену», когда техники из университетской подсобки врезали дополнительные шланги в водопровод, когда поставили шину высоковольтного напряжения, когда были соединены между собою цепи различных частей, когда установили новые газовые баллончики и когда техники, слава богу, ушли, пряча под ватниками очередную емкость со спиртом, Арика, оставшегося с «Баженой» один на один, будто пронзило. Это была картина, которую он некогда себе представлял: ученый в белом халате, задумчиво согнувшийся у прибора, распахнутое окно, откуда доносятся солнечные веселые голоса, поблескивающие из шкафчика колбочки и мензурки. Медленный счастливый озноб поднялся по телу. Сердце споткнулось и вдруг запрыгало, как птенец, радующийся весне. Он был вынужден схватиться за стойку, чтоб не упасть, а потом, успокаивая себя, сделать пару глубоких вдохов. Совпадение было полным. Даже шланги, спадающие из аквариума, тянулись в точности так, как они располагались в том давнем видении.

Бессмысленно было гадать, чем это являлось. Эхом будущего, которое иногда просвечивает в настоящем? Зовом судьбы, сполохами предстоящих свершений? Это просто явилось, и данного факта было вполне достаточно.

Значит, он не напрасно работал все эти годы.

– Конечно, конечно… – почти неслышным шепотом сказал он.

Оставалось совсем немного. Темно-зеленая овальная кнопка маячила перед глазами. Он протянул руку и нажал на нее. «Бажена» тут же величественно загудела, разогреваясь. Секунд десять она как бы прислушивалась к тому, что пробуждается у нее внутри, а затем пискнул сигнал и проклюнулись в тембре гудения призывные нотки. Словно неведомое существо открывало глаза. Пыхнул компрессор, выкачивающий из-под колпака воздух, бодро зажурчала вода, бегущая по тонким переплетениям из дистиллятора, дрогнули стрелки на шкалах, выцеливая исходные нулевые отметки. Как три пробудившиеся мотылька, забились над ними яркие, трепетные цветные индикаторные полоски.

Больше сомневаться не приходилось. У него действительно было предназначение, брезжащее с небес, нечто такое, что превращало обычную жизнь в судьбу. Причем просматривалась тут некая закономерность: пока он следовал этому предназначению, пока он пребывал в «конусе света», которым оно очерчивало его жизнь, у него все было в порядке, все ему удавалось, все получалось как бы само собой. Мир был к нему расположен. Однако стоило сделать хотя бы шаг в сторону, стоило хоть немного свернуть туда, куда свет судьбы по каким-то причинам не достигал, как из темноты начинали выглядывать оскаленные жутковатые морды, подступали призраки, скребли сонмы когтей, все начинало трескаться, оползать, все начинало рушиться, колебаться, грозя навеки погрести его под обломками.

Впрочем, зачем было куда-то сворачивать? Путь был прямой, хоть и ведущий через опасную топь. Зато сияла над ним немеркнущая звезда, и одно время он даже носился с дурацкой мыслью, что если уж судьба к нему действительно благосклонна, если уж нечто – провидение? бог? – и в самом деле оберегает его, то эту ситуацию, как и любую другую, можно проверить. Поставить своего рода эксперимент. Попробовать, например, с закрытыми глазами перейти в час пик Невский проспект. Собьют или не собьют? По идее, машины должны были его объезжать. Или выпрыгнуть из окна пятого этажа. Тоже – расшибется или не расшибется? Глупость, конечно, идиотская чепуха. И вместе с тем это наполняло его тайной гордостью. Он не такой, как другие – его судьба вплетена во вселенский узор бытия. Вся его жизнь, каждый ее поворот есть проявление грозных космических сил. Для него разворачивается звездная бесконечность, для него сияют галактики, туманными облаками летящие в пустоте. Ему нечего опасаться. Если он снова зайдет в тупик, то чудесная сила, пронизывающая собой все, непременно подскажет выход. Надо только прислушиваться к себе. Надо только следовать таинственному предназначению.

В конце года он защитил кандидатскую диссертацию. С написанием ее пришлось повозиться, поскольку Дурбан своими нелепыми подозрениями подал ему неплохую идею. Совершенно незачем было вбивать в этот труд все, что к данному времени было сделано: и громоздко, и есть моменты, которые еще не продуманы до конца. Выкладывать их сейчас значило подставляться. А самое главное – что Дурбан и подсказал – ни к чему размечать путь для других. Ни к чему расставлять внятные смысловые вешки, которые, хоть и пунктиром, но обозначили бы конечную цель. Вот это действительно было бы глупостью. И потому в самый последний момент, уже практически все оформив и написав, он вдруг полностью перестроил материал, ограничив его начальным этапом исследований. Для диссертации этого было вполне достаточно, а кому интересно, пусть додумает сам. Более того, он намеренно исключил из состава первичной среды несколько второстепенных ингредиентов, поддерживающих, тем не менее, необходимый баланс. Ну и что? В конце концов, он ведь не обязан был их приводить. Методы хроматографии, довольно грубые, не давали здесь однозначного результата. Опять-таки, если кому интересно, пусть сделает сам.

Работа оказалась довольно объемной. К счастью, помогла Мита, которая взялась за дело засучив рукава. Университет она к тому времени уже тоже закончила, благополучно распределилась, устроилась младшим научным сотрудником в институт, занимающийся антибиотиками. От нагрузки там, видимо, не переламывались. Мита спокойно взяла отгулы, добавив к ним несколько дней якобы по болезни, и целый месяц, вставая в шесть и ложась, как правило, за полночь, без разговоров, как проклятая, исполняла нудные черновые обязанности. По многу раз вычитывала исходный материал, правила его, согласовывала вставные фрагменты с тем, что уже имелось, перепечатывала новый вариант на машинке, опять вычитывала, опять правила, опять терпеливо перепечатывала. Кажется, она не теряла впустую ни единой минуты. Даже когда гуляла с ребенком по выходным, брала с собой на просмотр очередную главу. И не раз Арик, просыпаясь неожиданно посреди ночи, видел тусклую полоску света, пробивающуюся из-под двери. Фактически Мита сделала ему весь список литературы: ту часть работы, которую Арик терпеть не мог. К тому же она нашла и проверила множество ссылок, сличила кучу цитат, обнаружив в них, между прочим, чертову уйму неточностей. Откуда они только взялись?

Арик был ей чрезвычайно признателен. Они еще никогда не были так близки, как в этот период. То ли от недосыпания, то ли от лихорадки работы, но Мита вдруг начала излучать некий жар, который он теперь чувствовал постоянно. Зима в этом году выдалась необычайно снежная. С утра до вечера город был погружен в расплывчатую белесую круговерть. Машины пробирались сквозь нее с зажженными фарами, а чтобы попасть на другую сторону улицы, нужно было преодолеть завалы сугробов. И вот когда, промчавшись сквозь мрак от университета до дома, Арик, по уши облепленный снегом, замерзший, вваливался в квартиру, когда в дреме комнатной желтизны он видел Миту, терпеливо склонившуюся над страницами, то у него, будто от слез, начинало щипать под веками и пробегали по сердцу мелкие электрические разряды.

Он был ужасно рад видеть ее.

Однажды даже, чуть стесняясь, сказал:

– Мне кажется, что у нас с тобой – на всю жизнь…

А Мита, сделав на полях пометку карандашом, подняла лицо и посмотрела на него, будто не понимая.

Ни тени удивления в ясных глазах.

– Я знаю…

С самой же защитой никаких трудностей не было. Он работал по данной теме уже довольно давно и уже приобрел в своей области определенный авторитет. За спиной у него был эксперимент, принесший поразительные результаты, за спиной у него было около десятка статей, две из которых были перепечатаны за рубежом, он уже делал доклады на нескольких представительных конференциях, а в очередной монографии, которую сейчас в спешном порядке готовила кафедра, ему был предоставлен для написания целый раздел. Поводов для волнений не было даже в принципе. Текст доклада на двадцать минут он, как когда-то перед вступительными экзаменами, выучил наизусть, подготовил с помощью Миты четыре слайда, которые были убедительнее всяких слов, нарисовал диаграмму, где четко прослеживалась базисная структурная корреляция. Что-что, а это он делать умел: процедура защиты в итоге прошла без сучка и задоринки. Он секунда в секунду, как по хронометру, отбарабанил свое выступление, ясно, коротко ответил на заданные вопросы, которые, кстати, нетрудно было предвидеть, с необыкновенной серьезностью выслушал выступления оппонентов и в заключительном слове проникновенно, однако не называя имен, поблагодарил коллектив кафедры за поддержку. Он практически не волновался: все происходило именно так, как и должно было быть. Он лишь испытывал легкую скуку от угадываемости событий.

Еще больше она усилилась во время банкета. К сожалению, этой традиции, освященной десятилетиями, избежать было нельзя. Его бы просто не поняли, нарушь он сложившийся ритуал. И потому он лишь постарался, чтобы в действии не было досадных сбоев: заранее подготовил несколько тостов, чисто праздничных, разумеется, но одновременно имеющих смысл, набросал список тем, пригодных для общего разговора, уважительно чокнулся с каждым, мысленно, чтобы не сбиться, ставя галочку против соответствующих фамилий, каждому из присутствующих сказал хотя бы пару благодарственных слов. Особо, как того требовал протокол, он побеседовал с мрачным, насупленным, чем-то недовольным Бизоном, поговорил с обоими оппонентами, впрочем, быстро напившимися до состояния невпротык, торжественно пожелал успехов всему факультету и терпеливо выслушал ответную речь Дергачева, которого ему настоятельно посоветовали пригласить. Он даже подтянул в общем хоре, когда две пожилые доцентши съехали, хлопнув водки, к русским народным песням. А с долговязой Леночкой Плакиц, явившейся вместе с Костей на правах законной жены, даже сплясал что-то вроде качучи.

Банкет, судя по всему, прошел на уровне. Во всяком случае, Леночка, жаркая, раскрасневшаяся, расцеловала его от всей души. А оппоненты в минуту просветления поклялись, что на защиту его докторской диссертации они тоже придут. И тем не менее сердце у него облизывала холодноватая скука. Он цедил газировку, которую незаметно наливал себе то в рюмку, то в зеленоватый фужер, снисходительно сносил комплименты, сыпавшиеся на него со всех сторон, вежливо улыбался, зорким глазом следя, чтобы у всех было налито, и в течение всего буйного празднества жалел только о потерянном времени. Сколько можно было бы сделать за этот вечер! Сколько просмотреть, скажем, журналов, уже скопившихся двумя толстыми стопками у него на столе! Сколько всего обдумать! Целых пять или больше часов растрачены неизвестно на что. Его нестерпимо жгло беззвучное постукивание секунд. А потому, как только веселье достигло, по его мнению, апогея, стало поддерживаться само собой, не требуя специальных усилий, он извинился перед Бизоном, сказав, что ему надо бы отлучиться на пять минут, выскользнул из аудитории, на цыпочках, будто призрак, прокрался по темноватому коридору, набрал код замка на дверях и, очутившись внутри, замер перед гудящей чуть слышно, бодрствующей в полумраке «Баженой».

Поблескивали хромированные обводы чресел, хищной кошачьей зеленью светились на центральной панели стеклянные выпуклости глазков, подрагивали в окошечках цифры, показывающие время и температуру, шуршал аэратор, выбрасывающий в промежуточную среду мелкие сернистые пузырьки.

А в прозрачной, как утренний холод, воде аквариума, приобретшей как раз за последние дни блеск хрусталя, грациозно, будто медузы, рожденные в океане, чуть колыхаясь, парили студенистые, беловатые «колокольчики». Видно было, как они ненадолго примыкают к поверхности «океана», неторопливо дрейфуют по ней, наверное, впитывая что-то из атмосферы, замирают на противоположном конце аквариума, а затем, поджимаясь, стягиваясь, медленно тонут, опускаясь до «крахмального слоя». Так – раз за разом, в безостановочном хороводе.

Картина была преисполнена волшебства. Он глядел на нее, точно путник, продравшийся к чуду сквозь зачарованный лес. Жизнь, думал он, стискивая горячие пальцы. Нет, больше, чем жизнь: свет дальних звезд все-таки можно овеществить. Еще немного, и я стану богом. Я стану тем, кто создал нечто из ничего.

Ему казалось, что он тоже парит в невесомости. Мир вокруг изменился и прежним не будет уже никогда. Шум кафедрального праздника в лабораторию не долетал. Запульсировала на виске какая-то жилка, и, чтобы она не лопнула, он прижал ее указательным пальцем.

6

Перестройку он встретил безо всякого воодушевления. Ему как человеку, непрерывно, с утра до вечера, занятому работой, непонятной была та маниакальная страсть, с которой вся страна вдруг приникла к приемникам и телевизорам. Что, собственно, интересного там можно было услышать? О Каменеве и Зиновьеве, которые вовсе не были, как до сих пор считалось, врагами народа? О Бухарине, оставившем потомкам, то есть, видимо, им, некое политическое завещание? О том, что социализм, оставаясь заветной мечтой человечества, тем не менее требует обновления? Неужели не ясно, что все это лишь политическая трескотня, демагогия, очередная кампания, которая скоро выдохнется? Никаких принципиальных изменений не будет. И даже когда по прошествии определенного времени стало ясно, что гласность, введенная распоряжением сверху, вовсе не думает выдыхаться – то ли намерения у нынешних руководителей государства были серьезные, то ли (и это казалось ему более вероятным) процесс вышел из-под контроля, – он так и не сумел проникнуться всеобщим энтузиазмом. У него это ничего, кроме досады, не вызывало. Какое дело, в конце концов, лично ему было до Каменева и Зиновьева? Не все ли равно, когда возникли первые лагеря – при Сталине или еще при Владимире Ильиче? Зачем ему знать, что коллективизация конца двадцатых годов была фатальной ошибкой? К его исследованиям это отношения не имело. И хотя он вместе со всеми голосовал за какие-то головокружительные резолюции, хотя участвовал в каких-то собраниях и подписывал какие-то пылкие обращения, хотя кивал, чтобы не выделяться, слушая очередного оратора, уже знакомая скука пленочкой подергивала сознание. Сердце его оставалось холодным. Гул великих страстей никак не откликался внутри. Он в таких случаях лишь украдкой посматривал на часы, сдерживая зевок и прикидывая, когда можно будет заняться делом.

Политическая позиция у него была очень простая. Лично ему тоталитарность советской власти никогда не мешала. Ну, если не считать мелкого эпизода, в котором он, следовало бы признаться, был сам виноват. Более того, он догадывался, что она не помешала бы ему и в дальнейшем. С чего бы это? Ведь любой власти, сколь бы сладкоречива на посулы она ни была, в действительности не требуются ни писатели, ни поэты, ни художники, ни композиторы: история однозначно свидетельствует, что от них только морока. Власти требуются ремесленники, способные укреплять саму власть: создавать мировоззренческий официоз, вести монументальную пропаганду. За это она готова щедро их награждать. Однако любой власти, сколь бы людоедской она ни была, неизменно требуются квалифицированные ученые, инженеры, военные специалисты, ей нужны грамотные механики, конструкторы, строители, испытатели. То есть те, кто добивается в своей деятельности практических результатов. Без них всякая власть просто перестанет функционировать. А если так, то не следует обращать внимания на нынешнюю демагогическую болтовню. Болтовня помогает политикам, но противопоказана специалистам. Следует спокойно работать и добиваться именно результатов. Шумиха в прессе лишь отвлекает, не дает по-настоящему сосредоточиться.

В этом его отчасти поддерживала и Мита. Однажды, прослушав по радио сводку лихорадочных новостей, где сообщалось о митингах, шествиях и даже столкновениях демонстрантов с милицией – кто бы мог это представить еще пять лет назад? – она вдруг сказала, что ей жалко этих людей: жертвуют собой ради того, что им совершенно не нужно.

У Арика даже челюсть отвисла. Ранее Мита никогда о политике не высказывалась.

– А ты знаешь, что людям нужно?

– Людям нужна нормальная жизнь, а не катастрофы и потрясения.

Арик осторожно сказал:

– Считается, что без некоторых потрясений жизнь не наладить. Потрясения, как ты их назвала, необходимы, чтобы перестроить страну. Это закономерный, неизбежный этап. Страна станет другой – жизнь тоже станет другой.

Он был уверен, что здесь нечего возразить.

Однако Мита, не соглашаясь, пожала плечами.

– Не знаю… Я это рассматриваю как-то не так. Страна, может быть, и станет другой, а жизнь останется прежней…

А несколько позже, кажется, месяца через три, тоже услышав по радио выступление одного из радикальных политиков, убеждавшего в том, что стоит лишь размонтировать монструозный партийный и государственный аппарат, дать людям свободу, как тут же все станет лучше, Мита убежденно заметила, что так не бывает. Не может одновременно стать лучше всем. Одним станет лучше, а другим – хуже. Причем те, кому станет хуже, скорее всего, окажутся в большинстве.

Арик только махнул рукой. Его это в самом деле не слишком интересовало. Кому это там вдруг станет хуже? К тому же он уже понимал, что с Митой ему исключительно повезло. Вытащил из колоды вроде бы случайную карту, а оказалось, что – туз. Мита обладала редким умением работать, не напрягаясь: делать все как бы между прочим, не прикладывая особых усилий. Все у нее было всегда выглажено, постирано, уложено в стопочки, все в идеальном порядке, вытерто, вычищено, подметено, квартира всегда блестит, ребенок накормлен, одет, отправлен в садик, приведен обратно домой. Все это – практически без его участия. Разве что иногда требовалась какая-то помощь. А в тех редких случаях, когда они принимали кого-нибудь у себя, накрытый праздничный стол возникал словно по волшебству. Когда только она успевала? И так же, словно по волшебству, посуда после ухода гостей становилась изумительно чистой. Причем – без стонов, которых Арик не переносил, без утомительных жалоб на то, что нет времени, сил.

И еще одно важное качество: ее не было много. Мита присутствовала постоянно, но при этом не отягощала. Не заполняла собой всю жизнь, без остатка. Не требовала того внимания, которого обычно требует человек. Она была точно растворена в воздухе: не видно, не слышно, чувствуется лишь по слабым теням, но как только возникает необходимость, тут же материализуется. В общем, прогнозы Катьки Загориной не оправдались. Арик даже, прислушиваясь к тишине, которую Мита умела создать, ощущал теперь радостную теплоту в груди. Почти такую же, как была у него с Региной. Чего еще надо? Не хватало только ссориться из-за политики.

А что касается перестройки, то он предпочел бы, чтобы все было как раньше. Не нужно ему этих новых хлопот. Перемены, однако, неуклонно вторгались в жизнь. Был собран зачем-то Съезд народных депутатов СССР. Выступления делегатов транслировались в прямом эфире. Кажется, вся страна прильнула к экранам. На кафедре, в университетской столовой, да просто в транспорте обсуждалось, кто что сказал. Ругали одних, бурно радовались другим. События наслаивались, дробились, как в пляске калейдоскопа. Михаил Горбачев неожиданно стал президентом страны. Считалось, что так он освобождается от всевластия партийного аппарата. Затем полетел в Рейкьявик, по облику похожий на обычные новостройки, и договорился о чем-то таком с президентом Рейганом. Кажется, окончательно похоронили ядерный апокалипсис. Во вспышках блицев, в сутолоке комментариев толком ничего было не разобрать. И наконец, словно обозначая конец эпохи, рухнула Берлинская стена, строившаяся, казалось бы, на века: под аплодисменты европейских парламентариев, под завывания очумелых рок-групп началось воссоединение двух Германий.

Эхо докатилось и до университетских аудиторий. В октябре прошло внеочередное партийное собрание факультета. Дергачев нервничал, пытался говорить что-то об «обновленном социализме», из зала его прерывали, захлопывали, сбивали ядовитыми репликами. Новым парторгом подавляющим большинством голосов был избран Замойкис. Костя Бучагин, принесший на кафедру это известие, просто захлебывался от восторга: Ну, теперь держись! Все они будут у нас – вот так!.. – не находя слов, сжал кулак, потряс им перед лицом.

Сам воздух был ярким, живым. Казалось, что от каждого вдоха кровь становится горячее. Арик, правда, не понимал: кто такие эти «они» и почему, как выражается Костя, с ними надо «вот так»? Возражений у него, впрочем, не было. «Вот так» – значит вот так. Ладно, некогда разбираться. По-настоящему раздражало его лишь то, что вдруг, ни с того ни с сего, начались перебои с товарами. Конечно, с этим и раньше было не идеально. Колбасу перед праздниками, например, приходилось вылавливать по трем-четырем магазинам. Обнаружив же где-нибудь, как правило, не слишком близко от дома, набираться терпения и отстаивать в очереди не менее часа. А уж достать, скажем, шампанское перед Новым годом – и не мечтай. Разве что в продуктовых наборах, которые с некоторых пор начали выдавать. Однако как-то выкручиваться, находить было можно. Теперь же исчезали самые элементарные вещи. То пропадала вдруг по всему городу зубная паста, и если уж выныривала ненадолго, если уж удавалось ее как-нибудь ухватить, то об этой необыкновенной удаче немедленно оповещались все знакомые и друзья. То точно так же проваливался куда-то кофе, то серая комковатая соль, запасы которой недавно казались неистощимыми, то выяснялось, что дефицитом стали обыкновенные лампочки, то туалетное мыло, и пользоваться приходилось дегтярным, жуткого черного цвета. Все нужно было выискивать, все – доставать. Мита разрывалась на части, времени у нее ни на что не хватало. Арик, предположим, и рад был бы ей чем-то помочь, но его самого одолевали проблемы на кафедре.

Ситуация там складывалась примерно такая же. Если раньше с реактивами, нужными для поддержания «первичной среды», у него, как правило, особых трудностей не возникало – достаточно было вовремя написать заявку, и требуемые ингредиенты через месяц-другой оказывались в громоздких кафедральных шкафах, – то теперь все обстояло иначе. Необходимые реактивы не только не поступали в срок, но и не было никаких гарантий, что они будут получены вообще. Береника, которая уже двадцать лет отвечала за материальную часть, на вопросы сотрудников лишь беспомощно махала руками:

– Ничего не знаю… Мне не докладывают… Сказать не могу… Вот – сами идите и разбирайтесь…

К кому было идти? С кем разбираться? Замойкис, к которому Арик по старой памяти обратился, только развел руками:

– Какие реактивы? Какой аденозинтрифосфат?.. О чем ты?.. Посмотри, что происходит в стране!.. Земля колеблется! А ты – аденозинтрифосфат!..

Исчез даже едкий натрий, осклизлыми глинистыми кусками хранившийся в банке из коричневого стекла. Уж этот-то ветеран химии кому понадобился? Или кто-то из новеньких лаборанток решил, что им можно стирать? Звонок, тем не менее, был очень тревожный. А что если исчезнет также и альфа-рицин, нужный для приготовления буферных сред? А что если пропадут элементарные гликозидные препараты? Пришлось принимать срочные меры. Арик завел себе специальный железный шкафчик, запирающийся на замок, и – выпрашивая, выменивая, кое-где даже тайком отсыпая, – создал собственный неприкосновенный запас. В случае чего должно было хватить месяца на четыре.

В природе, видимо, тоже что-то разлаживалось. Где-то с первых чисел апреля заполыхали над городом фантастические закаты. Край неба, уходящий к заливу, вдруг наливался невыносимой дьявольской желтизной, горел так примерно пять-десять минут и угасал, будто солнце заливали водой. В другие же дни было наоборот: вдруг проступали над крышами, над домами, багровые, зловещие полосы – пульсировали надрывом, расчерчивали весеннюю синь – и постепенно сползали, как будто зарубцовывая горизонты. Тогда казалось, что жизни остаются считаные секунды, в каналах, уходящих к закату, течет дряблая кровь, нагретый воздух был мертв, и Арик, возвращающийся домой, невольно ускорял шаги и начинал чаще дышать. В сердце у него скапливалась тяжелая муть. Как-то это было связано с тем, что происходит вокруг. Видимо, что-то заканчивалось, что-то агонизировало, и вместе с тем – начиналось, проступая из темноты неопределенными очертаниями.

Странно, что никто, кроме него, не обращал на это внимания. Мита, например, полагала, что в Петербурге всегда было так: химические предприятия, видимо, мелкие примеси в атмосфере; пожала плечами и безразлично вернулась к своим делам. А Костя Бучагин, с которым он также рискнул поделиться сомнениями, вообще уставился на него как на законченного идиота:

– Старик, чем у тебя голова забита?

Всем было не до того. Обсуждались события в Сумгаите, о которых из уст в уста передавались ошеломляющие подробности, затем – ввод войск в Баку, откуда тоже доходили самые невероятные слухи, начинающийся Карабахский конфликт, инцидент с избиением демонстрантов на площади Руставели. Страсти раскалялись до температуры плазмы: как же так, советская армия, где наши дети, призванная оберегать, защищать, и вдруг – саперными лопатками по голове?.. Невозможно!.. Какие уж тут закаты?.. Но в том-то и дело, что внутренне это было как-то соединено. Существовала здесь некая парадоксальная связь, и, пересекая однажды Фонтанку, гладкую от загустелой воды, Арик вдруг увидел с моста бурый, ужасный дым над куполом Троицкого собора, вспыхивающую изнутри него гневную огненную красноту. Пожар? В самом деле пожар!.. Он минут пять стоял, глядя, как растекаются в обе стороны борозды копоти. Однако на следующее утро, когда он проходил по тому же мосту, собор уже выглядел как ни в чем не бывало. Целенькие купола, кресты, будто никакого пожара. В прессе тоже ничего об этом не сообщалось. Так пожар был или не был?.. А еще через две недели, выскочив субботним вечером в магазин, он услышал за углом, в переулке, странный металлический хрип, как будто кашляло железное горло: хрр… хрр… хрр… – и сразу же вслед за этим – громкий хлопок, сопровождающийся лязгом и криками. Что там, ремонтники что-нибудь напортачили? Нет, оказывается, не ремонтники. К бровке тротуара приткнулся «джип», наглая, навороченная машина, из тех, что недавно начали носиться по улицам, левый бок у него был совершенно разодран и сквозь лохмотья металла, будто вода, сочился такой же копотный дым. Еще один «джип» стоял позади, дверцы распахнуты, и от него, как спугнутые тараканы, бежали во все стороны парни в черных кожаных пиджаках.

Арик, не задерживаясь, прошел дальше. Запах дыма, удушье преследовали его по пятам. У нас теперь что, Чикаго двадцатых годов? Нет-нет, как хотите, а такие закаты загораются не случайно.

Оставалось одно: ни на что не обращать внимания. Пусть мир сходит с ума, пусть он, если желает, разваливается на части, пусть он полыхает огнем – его это не касается. Ему хватает собственных переживаний. Как раз в эти дни после долгих сомнений и колебаний, после чтения литературы и тщательного обдумывания самых разных идей он все-таки решил поставить окончательный крест на длящихся уже более пяти лет попытках воспроизвести начальный эксперимент. Пришлось, скрипя зубами, признать собственное бессилие. Какие только составы и комбинации их он ни испытывал, какие только ни разрабатывал магнитные и тепловые режимы, могущие, по его мнению, сдвинуть этот процесс, каким только образом ни менял возле аквариумов световой (инфракрасный, ультрафиолетовый) фон – сочетания исходных параметров было продублировано не одну сотню раз, – заканчивалось это, как и пять лет назад, полным крахом: в начале каждого месяца он с некоторой надеждой запускал новую серию, заносил ее в лабораторный дневник, последнее время даже сопровождал чем-то вроде молитвы, а уже через две недели, в крайнем случае через три, часть аквариумов безнадежно, как проклятая, протухала: зарастала морщинистой плесенью, эти среды приходилось выбрасывать, а другая часть расслаивалась, желтела, кристаллизовалась и в таком виде могла существовать неопределенно долго. Однако это было, как он понимал, мертвое существование, «химический абсолют», та форма материи, в которой отсутствовала собственно жизнь.

Повторить результаты эксперимента не удавалось. За пять с лишним лет он подобным образом проработал более полусотни серий. Почти четыреста разных сред прошли через его руки. Около тысячи инициирующих режимов были последовательно опробованы и отвергнуты. Он не пропустил, кажется, ни один вариант. Все впустую: сцепления между исходными компонентами не происходило, искорка жизни не вспыхивала, «нечто» упорно не желало возникнуть из «ничего». Было от чего впасть в отчаяние. Видимо, что-то особенное наличествовало в тех первых, немного наивных опытах, которые он когда-то поставил, что-то неуловимое, зыбкое, не поддающееся исчислению, что-то такое, что позже, вероятно, исчезло и чего, скорее всего, никакими усилиями нельзя было возобновить. Для себя он называл это «фактором икс». Прав, прав был канувший в забвение Горицвет: им тогда действительно повезло. Один шанс из необозримого множества миллиардов! Уникальное, неповторимое сочетание изменчивой мозаики бытия! Конечно, человеческой жизни не хватит, чтобы перебрать все возможные комбинации. Да что там жизни – ста жизней, тысячи, миллиона!

В общем, бессмысленность дальнейших попыток была очевидна. Решение было принято: не стоит больше тратить время напрасно. Вновь были приглашены техники из мастерских. Стеллажи были разобраны и вынесены на задний двор. Аквариумы очищены и раздарены по сотрудникам. Реактивы, оставшиеся неиспользованными, перекочевали в неприкосновенный запас. В лаборатории сразу стало просторней. И вместе с тем, когда была выметена груда мусора, когда пол, стены были промыты, а с «Бажены» была аккуратно вытерта пыль, возникло странное ощущение, что позади теперь – пустота. Как будто он оторвался от неких важных коммуникаций и продвигается в неизвестность, имея такую же неизвестность в тылу. В случае чего рассчитывать ему не на что.

Кстати, Костя Бучагин, вернувшийся с американской «Школы развития», твердил то же самое. Съездил он туда с большой пользой: набрал кучу визиток, пристроил свою статью в журнал «Современная биохимия». Рассказывал, что старик Макгрейв, оказывается, на памятник совсем не похож: Мы с ним спиртика чуть-чуть развели и – того… Представляете, выходим потом на симпозиум!.. Вообще вырос человек на глазах: тоже защитил кандидатскую, обзавелся двумя детьми, когда только успел? А в связи с новыми веяниями, все более захватывающими факультет, был избран в состав сразу двух общественных комитетов. Эти комитеты плодились как саранча. Один был за демократический социализм, другой – за социалистическую демократию, третий требовал выборности деканов и ректора, четвертый, пятый, шестой занимались чем-то таким же насущным. Пытались привлечь к этой деятельности и Арика. Он отбивался: нет-нет, не могу, не чувствую никакой склонности…

Так вот, Костя Бучагин, помимо прочего, сообщил, что ни в лаборатории Дурбана, где бились над сходной проблемой уже несколько лет, ни у Грегори, который с флегматичным размахом запустил в работу сразу пятьсот аквариумов, даже близко не получалось чего-то, напоминающего «лунный пейзаж». Исходные среды у них также либо немедленно протухали, либо расслаивались, светлели и демонстрировали набор мертвых кристаллов. Никакие технические ухищрения не помогали. Никакая новейшая аппаратура не спасала от неудачи. Оба исследователя выражали в связи с этим искреннее недоумение. Результат, который невозможно воспроизвести, не является в науке подлинным результатом. Наука опирается не на чудо, а только на достоверное знание. И если бы Дурбан (так он, по словам Кости, высказывался) лично, своими глазами не видел плавающие в растворе протобелковые ниточки, если бы не листал рабочий журнал и не увез с собой его полную светокопию, если бы не было фотографий, которые запечатлели весь «лунный цикл», то речь, вполне возможно, могла бы идти о сознательной фальсификации данных. В мягком варианте – о том, что исследователь, ослепленный фантазией, принял желаемое за действительное. В науке такое уже неоднократно бывало. Во всяком случае, Грегори эту версию осторожно затрагивал. Правда, официально он ее пока не высказывал, ограничился утверждением, что результаты, изложенные в такой-то статье, воспроизведению не поддаются.

Костя все равно был встревожен:

– Ты хоть понимаешь, старик, чем это для тебя может кончиться?

– И чем это для меня может кончиться? – поинтересовался Арик.

– Нет, старик, ты, по-моему, действительно не врубаешься!..

Арик как раз врубался. Только сделать в этой ситуации ничего было нельзя. Оставалось лишь демонстрировать многозначительную беспечность:

– Ладно, как-нибудь обойдется…

Точно он в любую минуту мог вытащить козырь из рукава.

Правда, никакого козыря у него не было.

Бучагин это, видимо, чувствовал:

– Старик, ты все же – смотри!..

И также безуспешной оказалась попытка размножить хотя бы плазму «первичного океана». Трижды, соблюдая все мыслимые и немыслимые предосторожности, надевая перчатки, маску, включая бактерицидную лампу, он переносил часть среды из аквариума в другой, меньший сосуд, разбавлял дважды перегнанным дистиллятом, изолировал, надевая колпак, от земной атмосферы. Казалось бы, чего надо еще? И тем не менее всякий раз плазма, несмотря на те же самые условия содержания, через несколько дней становилась слабо-коричневой, затем мутнела, словно просачивалась в нее торфяная гниль, и, наконец, с очевидностью протухала, распространяя в лаборатории тошнотворный запах. Непонятно было, как можно этого избежать. Даже в стерилизованном холодильнике она могла храниться не более суток. Если точнее – от двадцати до двадцати трех часов. Далее же появлялось характерные белесые пленочки, осклизлые по краям, мерзкий запах, свидетельствующий о гниении, нарастал, плазма вспучивалась, темнела, и органику можно было сливать. То есть этот путь тоже упирался в тупик. Видимо, и «крахмальный слой», поддерживающий особую консистенцию, и собственно «океан», и хрупкие «колокольчики» (коацерваты, как он вслед за Опариным стал их называть) представляли собой некое единое целое, сверхсистему, нечто вроде замкнутого в себе круговорота веществ – ни одна его часть не способна была существовать изолированно от других.

В этом убедили его и более поздние эксперименты. Сразу же после образования из ниточек и былинок первых студенистых комочков, подгоняемый нетерпением, переходящим в нервную дрожь, он особым манипулятором извлек из среды самый невзрачный коацерват, заморозил его в жидком азоте, порезал на криостате и затем обработал получившиеся препараты наиболее простыми методиками. Настоящих мембранных структур, как он и предполагал, обнаружить не удалось, хотя некие тончайшие волоконца там, несомненно, присутствовали. И присутствовала, если только он не напутал в гистоэнзиматической обработке, легкая теневая окраска, свидетельствующая о ферментной активности. Правда, ему не удалось обнаружить ничего, напоминающего хромосомы, все реакции на ДНК демонстрировали полное ее отсутствие в материале, но, во-первых, он не слишком верил в довольно-таки грубые методы гистохимии, а во-вторых, кто сказал, что белок образуется только вокруг генных носителей? Это гипотеза Кройцера, причем до сих пор не проверенная экспериментально. В реальном генезисе, как он уже знал, все могло обстоять с точностью до наоборот: сначала появились белковые образования, обеспечивающие метаболизм, и лишь потом – примитивные генетические структуры, фиксирующие наследственность. В этом смысле отрицательные пробы на ДНК его вполне устраивали.

Гораздо важнее было другое. Он чуть было не загубил весь опыт своей поспешностью. Правда, зловещий коричневатый оттенок в среде после извлечения одиночного коацервата все-таки не возник, но и благополучным создавшееся положение тоже назвать было нельзя. Студенистые колокольчики, наверное, травмированные таким вмешательством, несколько съежились, сморщились, прекратили оживленную циркуляцию, судя по изменению цвета, видимо, уплотнились внутри и, наконец, неподвижно повисли друг против друга, как бы оцепенев. Сфера воды вокруг них приобрела вид разбавленного молока. Так протекло в томительном ожидании более суток. Арику даже казалось, что он состарился за эти часы. И вдруг один из оставшихся в аквариуме коацерватов, самый нижний, погруженный лепестками в «крахмал», конвульсивно затрепыхался и всего за тридцать секунд разделился на две половины. После чего циркуляция колокольчиков возобновилась.

Это была ошеломляющая победа. Жизнь, как бы разные авторы ни определяли ее, разумеется, не сводится исключительно к размножению, но размножение, способность воспроизводить самое себя, есть один из главных признаков жизни. Это ее характеризующий принцип, то фундаментальное свойство, без которого признать ее жизнью нельзя. Арик это хорошо понимал. И вместе с тем это было сокрушительное поражение, потому что теперь стало ясно, что вмешиваться в круговорот «первичного океана» чрезвычайно рискованно. Он и в самом деле представлял собой нечто целостное. Шаткое равновесие, которое следовало бы, вероятно, определять как «преджизнь», могло быть разрушено любым слабым толчком. Это, в свою очередь, означало бы крах всех надежд, потерю уникальной структуры, воспроизвести которую будет уже невозможно. Значит, опять тупик, опять топтание перед непреодолимым барьером.

Аналогичной точки зрения придерживался и Бизон. Как-то осенью, после долгого и утомительного практикума с вечерниками, когда Арик, только-только освободившись, прикидывал, чем ему лучше завершить сегодняшний день – приготовить буферные растворы на утро или, может быть, прийти пораньше домой и свинтить, наконец, хотя бы в черновике, материал для новой статьи, – к нему в лабораторию вежливо постучали, и Бизон, просунув массивную голову, попросил разрешения своими глазами глянуть на то, что здесь происходит.

Именно так он и выразился.

– Ради бога, – без энтузиазма отозвался Арик.

Ему меньше всего хотелось, чтобы кто-то вглядывался в его работу. Ничего хорошего проистечь из этого не могло. Отказать, однако, было немыслимо. Заведующий кафедрой, разумеется, имеет законное право знать, чем его сотрудники занимаются.

Так вот Бизон очень долго, пожевывая толстые губы, недовольно пыхтя, всматривался в прозрачную, сохранившую еще слабенькую белесость среду «океана», менял освещение реостатом, подкручивал сведенные к переносице окуляры, заметил вскользь, что надо бы, конечно, поставить вам более современную оптику (подавайте заявку, попробуем заказать фазово-контрастный разверточный блок, есть такие, «Цейсс» до сих пор производит очень приличную аппаратуру), в конце концов оторвался, потянул к себе лист чистой бумаги, опять-таки недовольно попыхивая, забросал его, будто курица, ворохом бессмысленных закорючек, сомкнул их в странные схемы – это был его способ думать, – а потом, тяжеловато кивая, высказался в том духе, что нет, жизнью это, пожалуй, называть преждевременно. Конечно, определенное продвижение налицо, результаты имеются, можно хоть завтра писать авторскую монографию, однако до подлинной жизни, до неоспоримого факта – дистанция огромных размеров. Вы не обдумывали, например, такую возможность: очень сложная физико-химическая система, которая спонтанно удерживает сверхстабильный режим? Что-то вроде «химических инсталляций» Позье. Помните, Жан-Жак Мария Позье создавал системы из полужидких кристаллов, которые, будучи предоставленными самим себе, могли существовать неограниченно долго? Причем они имитировали все стороны жизнедеятельности, то есть росли, размножались, в том смысле хотя бы, что образовывали новые кристаллические структуры, обменивались энергией и веществом с внешней средой, даже мутировали, изменяясь под воздействием температуры и освещенности.

– Системы, которые создавал Позье, не могли развиваться, – заметил Арик. – То есть они изменялись, конечно, но оставались при этом на том же структурном уровне. Не происходило накопления сложности. Это еще не развитие, это просто фенотипическая пластичность.

Бизон опять покивал, показывая, что возражения приняты.

– Согласен, – неторопливо сказал он. – Вы, несомненно, сделали следующий важный шаг. Ваша система, по-видимому, способна к спонтанному усложнению. И все же, прошу прощения, пока нельзя утверждать, что вы пересекли границу, отделяющую живое от неживого. Все это может лежать в пределах той же химической эволюции: такая же инсталляция, как у Позье, только возведенная в степень, такие же химические часы, перемещающие стрелки по циферблату. То есть это не подлинное развитие, а функционирование. Насколько я понимаю, белков, носителей жизни, вы в этом не обнаружили? Ну вот, о чем тогда говорить? – Он процитировал, приподняв лохматые брови: – «Жизнь есть форма существования белковых тел, существенным моментом которых является»… Ну и так далее…

Секунды четыре они молчали.

Потом Арик сказал:

– Жизнь не обязательно должна базироваться именно на белковых носителях. Вполне вероятно, что существуют иные пути.

Бизон как будто даже обрадовался.

– Вот-вот… Между прочим, лет тридцать назад такие слова грозили бы вам крупными неприятностями. Кстати, и сейчас их не так просто будет пробить в печать… Ну, это ладно, это потом… А вот что касается жизни, тут в самом деле просвечивает любопытный аспект. Возможно, то, что вы создаете, не есть собственно жизнь – во всяком случае, в нашем понимании этого слова. Возможно, это нечто совершенно иное, нечто такое, что естественным образом возникнуть и не могло. Потребовался человек. И вообще – вы знаете, чем больше я обдумываю эту проблему, тем сильней у меня ощущение, что сам переход лежит где-то за пограничной чертой. Вот этот последний определяющий шаг: вдохнуть искру, пробудить мертвую глину… Помните, как был создан пражский Голем? Рабби Лев, чтобы его оживить, произнес «тайное имя»… То есть здесь нужна будет помощь бога, если, конечно, бог пустит нас в свои мастерские. Или помощь дьявола, который любит играть в такие игрушки…

– Ну, значит, кто-то из них мне поможет, – нетерпеливо ответил Арик.

Он уже перестал понимать, о чем идет речь.

Какой рабби Лев? Какой пражский Голем?

А Бизон, еще выше задрав лохматые брови, посмотрел на него так, будто видел впервые.

Глаза его тускло блеснули.

– Может быть… Я только боюсь, что это будет не бог…

Бог не бог, дьявол не дьявол – у него не было времени разбираться в этих метафизических хитросплетениях. Теория познания его никогда особенно не привлекала. Ему достаточно было того, что получалось в эксперименте. Результат налицо? Включайте его в свою теорию! А всякие споры об истинности и пределах знания, о соответствии нашего ви́дения действительности тому, чем мир на самом деле является, он считал абсолютно непродуктивными. Занимаются этим лишь те, кто не может получить результат.

И все-таки разговор с Бизоном оставил неприятный осадок. Брезжило в этом что-то такое, чего он в принципе не признавал. Что-то скорее из области магии, а не науки, что-то потустороннее, всплывающее иногда в страшных снах. Впрочем, объясняться это могло и наложением смыслов. Как раз незадолго до данного разговора, пролистывая комплект «Анналов эмбриологии», которые выписывались на кафедре уже двадцать лет, в разделе «История науки: забытые имена» он случайно наткнулся на очерк, посвященный Иерониму Слуцкому. Оказывается, Слуцкий ставил когда-то аналогичные эксперименты. Правда, что у него получилось, судить было трудно: в лаборатории вспыхнул пожар, архивы исчезли. Сам Слуцкий тоже куда-то пропал (может быть, эвфемизм, скрывающий собой выражение «арестован как враг народа»). На самом деле тут было интересно другое. В кратком абзаце, фактически уже завершающем материал, автор вскользь, буквально в нескольких фразах, говорил о невероятной эксцентричности Слуцкого. Так, например, в штате лаборатории, которую он возглавлял, наряду с сотрудниками, в большинстве, кстати, последовавшими за ним из Петербурга в Саратов, официально числились раввин, православный священник, буддийский лама и даже мулла, дальнейшая судьба которых также была неизвестна. Интересно, зачем они Слуцкому понадобились? Тогда Арик, помнится, только пожал плечами. Теперь же ему было как-то не по себе. Неужели страхи из снов могут овеществляться? Неужели за пленкой обыденности действительно – потусторонняя темнота? Не стоило, впрочем, забивать себе голову всякой мистической чепухой. Не стоило брать в расчет то, что еще никем не доказано. Да и что, собственно, в результате эксперимента может произойти? Явится дьявол и предложит ему подписать договор? Сначала пусть явится, а уж потом будем об этом думать. Сначала пусть предложит мне то, чего у меня нет. Да и не явится, разумеется, никакой дьявол. Вселенная, простирающаяся в бесконечность, пуста, как сознание новорожденного. В ней нет ничего, кроме света звезд.

Так или иначе, но главную трудность Бизон обозначил правильно. Если в среде, в материи «первичного океана» действительно нет белков, считающихся основой жизни, во всяком случае, тех их форм, которые можно было бы хоть с чем-либо соотнести, тогда что именно представляют собой нынешние коацерваты? Другую жизнь, иной, доселе скрытый субстрат вселенского бытия? Вот в чем сейчас заключался вопрос. Вот в чем состояла очередная проблема. И как всегда – он уже перестал этому удивляться – сразу же возник человек, готовый эту проблему решить.

Собственно, ниоткуда он не возник. Привела его Мита, вспомнившая, что есть у них в смежном отделе сотрудник, владеющий методами биохимической аналитики. Только что защитился, как раз оглядывается по сторонам. Вроде толковый – может быть, тебе подойдет? Арик, особо не вдумываясь, кивнул. И буквально на следующий день, будто сцепилось что-то внутри, заглянул на кафедру некий Микеша, объяснивший, что данное направление его чрезвычайно интересует.

Арику он, надо сказать, понравился. Примерно того же возраста, белобрысый, очень подвижный, веселый, не спеленутый еще драпировкой званий и должностей, кажется, в самом деле толковый, схватывающий все на лету. В настоящее время Микеша исследовал мультипликатные коллоидные системы и, как полагалось энтузиасту, считал их основой всего – поскольку коллоиды, с одной стороны, обладают свойствами жидкости, то есть конфигуративно не определены, а с другой, свойствами твердого тела, то есть отчасти фиксированными, устойчивыми структурами. Во всяком случае, они способны развертывать сложно организованные поверхности, где за счет множественности контактов могут, в свою очередь, сопрягаться процессы биохимической сборки. Тут же заметил, что и среда, в которой возникла жизнь, скорее всего, была коллоидного характера. Ни в какой другой, по его глубокому убеждению, витальный синтез не мог быть осуществлен. Не хватило бы нужных пространственных измерений.

– Это ведь можно и математически показать, – добавил Микеша.

Циркуляция колокольчиков его просто очаровала. К тому времени цикл вращения, занимавший примерно десять минут, уже окончательно стабилизировался. Студенистые коацерваты, немного колеблющиеся по краям, равномерно, соблюдая дистанцию, один за другим всплывали к поверхности, неторопливо дрейфовали по ней слева направо и затем опускались на дно и дрейфовали по «крахмальному слою» уже в обратную сторону. Это напоминало колесо обозрения: скрытый мотор приводил в движение невидимый маховик, а прозрачные, но твердые спицы уносили кабинки то вверх, то вниз.

Система работала как часы.

– Елы-палы… – только и сказал Микеша, разинув рот.

Никаких других аргументов ему не требовалось. Тут же договорились, что он сделает, во-первых, обычный количественный анализ: присутствие и удельное содержание в «океане» основных химических элементов – надо же знать, хотя бы в общих чертах как там и что; во-вторых, он сделает первичный качественный анализ, то есть построит картинку распределения различных органических соединений – это, кстати, должно многое прояснить; ну а в-третьих, опираясь на полученные результаты, попытается хотя бы примерно изобразить некоторые функциональные конформации – скажем, белковые, если они там и в самом деле присутствуют, или какие-нибудь другие, могущие свидетельствовать о биологическом статусе «колеса».

– Конечно, это лишь начало работы, – сразу же предупредил Микеша. – В полном объеме такое исследование займет месяцев пять или шесть. Считать много придется, мороки будет… Ничего, мы это как-нибудь отрегулируем…

В общем, Микеша исчез, унеся с собой в запаянных ампулах несколько проб, и началось время, которое Арик потом не мог вспоминать без сокрушительной дрожи. Уже дней через десять Микеша притаранил ему бледную, плохо читаемую распечатку с рядами цифр и объяснил, что количественный анализ в данном случае ничего не дает. Набор стандартный: интерпретировать эти соотношения мы не сможем. Разве что использовать их для украшения очередной статьи. Цифры, знаешь, всегда производят благоприятное впечатление. Однако еще через месяц он притащил результаты качественного анализа и при этом, по крайней мере внешне, выглядел уже значительно веселее. Оказалось, если, конечно, верить методам электрофореза, что в состав «первичного океана» входит множество любопытных веществ. Там присутствовали, по словам Микеши, и липопротеиды самых различных видов, и гликопротеиды во фракциях от низшей до высшей, и нечто вроде фрагментов гемоглобина, и даже преальбумин вкупе с глобулином и гаптоглобином. Правда, Микеша тут же оговорился, что все указанные соединения обнаруживаются в образцах в очень малых количествах, фактически только как эхо, и, если честно, то декларировать можно лишь наличие их следов. Более того, размытость электрофоретических отпечатков свидетельствует о том, что структуры эти находятся в крайне неустойчивом состоянии: видимо, появляются и исчезают, синтезируются и распадаются, не существуя сколько-нибудь долгое время.

– Все это похоже на сильно разбавленную плазму крови, – сказал Микеша. – К сожалению, аналогия очень косвенная, утверждать это публично я бы не стал. Сначала следует изучить каждую фракцию.

Самое интересное, однако, заключалось не в этом. Самое интересное, согласно Микешиным данным, состояло в том, что помимо уже известного, классического набора соединений, плазма содержала в себе и некое дополнительное вещество, некую загадочную молекулярную конформацию, по параметрам, по динамическим свойствам существенно отличающуюся от других.

По крайней мере, трек ее явно выдавался вперед.

– А вот это уже серьезно, – заметил Микеша, тыча пальцем в пятно, напоминающее раздавленного жука. – Новый актор, новый биохимический персонаж открываешь не каждый день.

Он громко потянул воздух ноздрями. Арика, рассматривающего отпечатки, это насторожило. Угадывалось в Микеше какое-то нездоровое возбуждение, какой-то озноб, прохватывавший в свое время и Горицвета. И чем история с Горицветом закончилась?

У него ныло сердце, когда, согласно договоренности, он передавал Микеше остатки коацервата, хранящиеся в жидком азоте.

Он был полон нехороших предчувствий.

Что-то здесь шло не так.

Предчувствия оправдались даже раньше, чем он предполагал. Всего через три недели Микеша выделил эту загадочную субстанцию, являющую, по его словам, «химический парадокс». С одной стороны, в ней имелось некое марганцевое ядро, и Микеша считал, что оно ответственно за процессы энергетического обмена, а с другой, наблюдалась обширная ферросодержащая область, и Микеша высказывал мнение, что именно здесь концентрируются реакции первичного синтеза. К тому же Микеша, как выяснилось, уже таскал образец куда-то на спектрометрию и теперь утверждал, что между обоими «ядрами» расположен участок с повторяющими сегментами.

Видимо, по нему и происходит обмен.

Арик, если честно, так ничего и не понял.

– Ты мне скажи: это белок или не белок?

Микеша полагал, что однозначный ответ пока дать нельзя. Если это белок, то, вероятно, какого-то нового, ранее неизвестного класса, а если нет, то значит, могут существовать в природе структуры, исполняющие функциональные роли белков. Многое тут будет зависеть от последующих уточнений, в частности – будут ли там обнаружены пурин и пиримидин.

Во всяком случае, он требовал немедленно опубликовать результаты. Конечно, мы об этом «факторе икс» еще почти ничего не знаем – ни о структуре его, ни об особенностях функционирования. И все равно, представляешь, какая это будет сенсация!.. Возможно – новый класс природных белков! Возможно – связующее звено живого и неживого!.. Это же со временем на Нобелевку потянет!.. Что-то вроде того, как Уотсон и Крик открыли двойную спираль ДНК!..

Арику эта идея совершенно не нравилась. Напечатать сырой материал означало попасть под шквал уничтожающей критики. Ведь на четыре метра в землю затопчут, подняться уже не дадут. Он даже фотографии колокольчиков пока придерживал, поскольку не мог этого феномена объяснить. А о существовании «колеса» (метаболизма преджизни) фактически знал только Бизон. И что же, вывалить все как есть? Публично расписаться в своей беспомощности? Нет, нет, ни за что!..

Спорили они до остервенения. Никакие разумные аргументы Микеша воспринимать не желал. Аргументов он сам мог привести сколько угодно. Пройдут годы и годы, прежде чем они установят природу «фактора икс». Уж ты мне поверь, я в этом специалист! Ты просто не представляешь себе объема работы! И где гарантия, что никто нас не опередит? Вспомни, кто открыл Северный полюс? Пири! И кого интересует сейчас, что за двадцать лет до него там побывал Джеймс Кук? Или вспомни, ты мне сам говорил, как через сорок лет переоткрыли опыты Менделя. Скажешь, истина восторжествовала? Да, конечно, вот только Мендель об этом уже не узнал!.. Или вспомни полузабытую концепцию Фридмана! Или как Ньютон стал автором тех законов, которые до него открыл Роберт Гук!..

Глаза у Микеши горели бледным огнем. Волосы вставали дыбом и корчились, как наэлектризованные. Причем он не просто спорил, предлагал варианты, что еще можно было бы как-то терпеть, но – не согласовывая, даже не ставя в известность – предпринимал самостоятельные шаги. Так Арику однажды прямо на кафедру позвонил некий корреспондент и, сославшись именно на Микешу, попросил дать интервью.

– У нас есть рубрика «С переднего края науки». Скажите, а правда, что в вашей лаборатории создано первое в мире искусственное существо?

Арик был так взбешен, что несколько минут не мог говорить. Какое искусственное существо? Что за чушь? Микеша, в свою очередь, удивлялся его неистовому негодованию:

– Это же влиятельная газета. Ее читают сотни тысяч людей. Слушай, а вот есть еще такая передача на телевидении – «Мир открытий», давай выступим, меня обещали на следующей неделе свести с режиссером…

Ничего ему было не объяснить. И самое неприятное, что Микеша начал вмешиваться уже в его непосредственную работу. В частности, застопорившись, вероятно, с уточнением «фактора икс», он теперь бурно настаивал, чтобы в эксперименте были использованы активные меры воздействия. Исходил он из тех же синергетических представлений, что когда-то и Горицвет: система неравновесна, чтобы продвинуть ее на новый уровень, необходим некий толчок. Вот такой толчок они и должны организовать.

Микеша раз за разом твердил:

– Ты что, сорок лет собираешься ждать, пока оно трансформируется само? Как хочешь, я не согласен!..

Он предлагал испробовать воздействие на «колесо» низких и высоких температур, а если ничего не получится, то радиоактивного излучения. Мотивировал это тем, что радиация является универсальным дестабилизирующим фактором. Возможно, она и прежде способствовала крупным эволюционным метаморфозам.

Арика в жар бросало от таких предложений. Он, правда, помалкивал: у Микеши до сих пор оставалась часть экспериментального материала. К тому же результаты химического анализа формально принадлежали ему, и Микеша мог их опубликовать, не спрашивая разрешения.

Кстати, слабое термическое воздействие на «колесо» он уже пробовал. Ничего особенно интересного эти опыты не принесли. При понижении температуры колокольчики замирали и медленно опускались на дно, а при повышении начинали желтеть и судорожно трепыхаться. Вероятно, существовать они были способны только в очень узком физическом интервале.

Никак было из этого не выпутаться. Микеша, видимо ослепленный блистающими перспективами, буквально сходил с ума. Он то требовал от Арика, чтобы они возобновили начальный эксперимент: обещал взять часть аквариумов к себе, наблюдать за ними днем, ночью, без перерыва, сколько понадобится, то настаивал на проведении грандиозной пресс-конференции: страна должна знать, что мы стоим на пороге величайших открытий, а то и вовсе предлагал обратиться с письмом в правительство, чтобы, учитывая особую значимость проводимых ими работ, им выделили помещение, оборудование, штаты, поставили их на специальное государственное финансирование.

Бушевал в лаборатории свирепый самум. Любые доводы, любая апелляция к разуму безоговорочно отметались. Не осталось у Микеши ни капли разума, и однажды вечером, уже в начале двенадцатого, совершенно случайно, будто по наитию, включив телевизор, Арик увидел, как Микеша сидит в студии среди неких экзотичных людей, наголо бритых, одетых в желтые балахоны, и, размахивая руками, несет какую-то ахинею насчет будущего: дескать, начинается новая научная революция, она преобразует собою весь мир.

Причем сам Микеша лишь пучил глаза:

– А что такого?.. Я же для нас обоих стараюсь…

Звонил он Арику не менее двух раз в день. Ни соображения занятости, ни приличия его тоже абсолютно не волновали. Даже ночью телефон мог заколотиться в припадке и клокочущий голос, мгновенно пробивающий сон, возвестить об очередном сногсшибательном предложении.

Было у них что-то общее с Мариоттом. Тот же захлебывающийся фальцет, те же ультразвуковые вибрации, которые невозможно было воспринимать как слова. У Арика начинали от этого ныть сразу все зубы, а в затылке накапливался чугун со сгустками боли.

К счастью, продолжалось это недолго. В той чудовищной галиматье, которую, видимо, совершенно свихнувшись, нес последнее время Микеша, иногда вдруг проскакивали и вполне здравые соображения. В частности – попробовать приготовить из остатков извлеченного коацервата что-то вроде культуры ткани, которую можно было бы использовать как резерв. В классическом виде это, разумеется, не получится: нет собственно клеток, внутренние структуры, скорее всего, разрушены заморозкой, зато можно попробовать, скажем, на центрифуге, выделить из него остаточное коллоидное вещество и затем культивировать эту субстанцию в качестве «первичного океана». То есть начать эксперимент не с нуля, а с некой довольно высокой точки.

Действительно, вполне здравое предложение. Арик нехотя согласился, опасаясь все-таки неизвестно чего. Микеша исчез и довольно долго не подавал признаков жизни, позвонил только раз – сообщил, что «коллоид» после центрифугирования, кажется, приживается. Тьфу-тьфу-тьфу – правда, ведет себя несколько необычно.

– Сейчас не буду ничего говорить. Через пару дней притащу образец – сам увидишь…

Однако через пару дней Микеша не появился. Не появился он и через неделю, о чем Арик, откровенно, нисколько не сожалел. А еще через пару дней Мита, едва он вернулся домой, сообщила, что с Микешей, оказывается, произошел трагический случай: стало плохо прямо во время работы, упал лицом вниз, увезли на скорой. Кажется, обширный инфаркт. С чего бы это? Ему всего двадцать шесть лет.

Мита была явно встревожена:

– Чем вы там занимаетесь?.. Надеюсь, не работаете с токсическими веществами?..

– Ну что ты!.. – Арик махнул рукой.

Так эта история и закончилась. Выяснилось, что инфаркт у Микеши с какими-то неприятными осложнениями: его было выписали из больницы, потом опять положили, потом отправили в санаторий, потом он уволился из института.

Больше Арик о нем ничего не слышал.

Примерно месяц спустя, когда волнения уже несколько улеглись, он осторожно поинтересовался – не осталось ли от Микеши каких-нибудь живых препаратов, может быть, каких-нибудь сред, взвесей, культур, и Мита, расспросившая в том отделе сотрудников, подтвердила, что да, действительно обнаружилась в одном из термостатов кювета – черные кожистые лоскутки, покрытые плесенью. Запах там был такой, что кювету немедленно выбросили.

– Что-нибудь важное?

– Нет, ничего…

У него будто гора с плеч свалилась.

Был только один случай, напомнивший об этих событиях. Как-то осенью, направляясь в Технологический институт, где назначено было ежегодное совещание руководителей СНО, Арик брел по Загородному проспекту вдоль бесконечной чугунной ограды. За оградой виднелся сад, тянущийся, по-видимому, до Фонтанки: пестрота мягких листьев, черная сырая земля, больничные корпуса, разбросанные среди деревьев, непривычная тишина, совсем другой мир. К ограде, ухватившись за прутья, прильнул старик в теплом халате: небритые щеки, лысина, мутный слезливый взгляд. Вдруг вытянул руку, точно пытаясь схватить: гы-гы-гы… Арик шарахнулся. А когда дошел до угла, вдруг остановился как вкопанный.

У него даже померкло в глазах.

На мгновение показалось, что этот неопрятный жутковатый старик и есть Микеша…

7

Жизнь между тем становилось все трудней и трудней. Как будто выпадали из ее механизма целые рабочие звенья. Исчезли уже не только зубная паста и туалетное мыло – казалось, что все вообще проваливается в какую-то загадочную пустоту. Ничего нельзя было купить просто так. За сахаром приходилось стоять в один магазин, за маслом – в другой, за макаронами – в третий. Причем очереди недавнего времени, которые он проклинал, представлялись детской забавой по сравнению с теми, что вырастали сейчас. Хвосты растягивались иногда на десяток домов, сужались и расширялись, выхлестываясь на проезжую часть. Немыслимо было понять, кто там за кем. Упорно, распираемая подозрениями, колыхалась многоголовая гидра. Однажды Арик отстоял два с половиной часа за сморщенными сосисками, носившими гордое наименование диетических, а в другой раз столько же – за тушенкой, которая, разумеется, кончилась человек за пятьдесят до него. Картошка обычно была почему-то наполовину гнилая, снулую бугорчатую морковь можно было сворачивать кольцами, на прилавках стояли лишь банки с морской капустой да громоздились в рыбных отделах пласты розового мороженого кальмара. Отчасти выручали случайные распродажи: с ящиков, выставленных у магазина, с лотков перед входом в метро. Здесь еще можно было что-нибудь ухватить. И также выручали наборы, которые изредка получала в своем институте Мита: пачка сахара, пачка чая, пачка крупы, бутылочка с подсолнечным маслом. У них на кафедре ничего подобного не было. Береника, идиотка, прохлопала: не сумела вовремя подключиться к аналогичному продуктовому ручейку.

Само время стало какое-то сумрачное. Круглые сутки обволакивала его промозглая волокнистая муть. По-настоящему рассветало теперь не раньше одиннадцати, а уже с трех часов дня приходилось снова включать тщедушный электрический свет. Не хватало в нем то ли напряжения, то ли силы: вялость тлеющей желтизны еле-еле сдерживала темноту. Фонари над мокрыми мостовыми тоже были едва видны: не столько освещали дорогу, сколько обозначали себя неясными сиреневыми размывами. Шествовать приходилось под сводами мрака – будто в тоннеле, который все глубже и глубже спускается в никуда. Зато народу на улицах ощутимо прибавилось: одни предприятия закрывались, другие переходили на укороченный рабочий день. Везде теперь бродили сумасшедшие толпы, в иные часы лишь отчаянными усилиями удавалось протискиваться сквозь них вперед. К тому же недавно вышло постановление правительства о кооперативах и вдоль тротуаров немедленно выстроились шеренги торгующих с рук. Протягивали кофточки, туфли, свитера, банки с вареньем, выкладывали на ящиках лампочки, джинсы, кроссовки, разнообразные слесарные инструменты, везде – обрывки бумаги, тара, щепки, веревки, бутылочки, везде – липкий гомон, нахальство, раздражение, теснота. То грянет оттепель и пробираешься между луж по камешкам и хлипким досочкам, то подморозит и балансируешь, взмахивая руками, чтобы не шмякнуться на асфальт. Не видишь, не понимаешь, куда ступить. Выход в магазин, на работу превращался в опасное приключение.

Жизнь постепенно переставала быть прежней жизнью. Она трансформировалась во что-то, не имеющее привычного наполнения. Появились в ней пугающие провалы. Однажды Арик, по обыкновению выйдя на кафедру в семь тридцать утра, пришел туда не к восьми, как следовало ожидать, а только около девяти. Причем нигде не задерживался, никуда не сворачивал, часы шли нормально, в чем он сразу же убедился. И – пятьдесят пять минут исчезли неизвестно куда. А в другой раз, когда он ехал в метро (нужно было забросить какие-то документы на математический факультет), то, поднявшись по эскалатору, выйдя на Средний проспект, вдруг заметил, что перегон между «Гостиным двором» и «Василеостровской» поезд преодолевал целых сорок минут. Причем тоже – нигде не стоял, ничего не случилось и субъективно, по ощущению времени, ничем не проявило себя. Просто вывалилось полчаса – и все.

Да что там метро! Неожиданно выяснилось, например, что в этом году Тотоша, родившийся, как ему представлялось, только вчера, оказывается, идет в первый класс.

Неужели целых семь лет прошло?

– А ты что думал? Время – летит, – пожала плечами Мита.

Куда эти семь лет провалились? Что было сделано и почему от них не осталось в памяти почти ничего? Как мог из хнычущего существа за три мгновения образоваться настоящий маленький человек, который вот-вот станет взрослым? Тут было от чего впасть в изумление, и Арик несколько дней украдкой присматривался, как Тотоша собирается в школу: как он, пыхтя, присаживаясь на скамеечку, натягивает ботинки, которые, видимо, были ему чуть-чуть малы, как он, посапывая, прилаживает на спину набитый учебниками тяжелый портфель, как он стоит, чуть оттопырив руки, будто пингвин, пока Мита заматывает ему горло шарфом. Было даже немного страшно: вот жизнь, которая некогда зародилась из ничего, проделала колоссальный путь прежде, чем появиться на свет, и будет длиться в пределах, кои он, наверное, уже не увидит. Ничем, ничем, никакими усилиями этого чуда не повторить.

С нынешними провалами, однако, обстояло иначе. Они не накапливались постепенно, незаметно для глаз, в дальнейшем обозначая себя через какой-то вполне логичный рубеж, а следовали внезапно, один за другим, будто землетрясение, которое за считаные мгновения преображает пейзаж.

Выяснилось, например, что Россия – вовсе не форпост человечества в будущем, что, напротив, это дикая, варварская, отсталая, невежественная страна, позор Европы, окраина цивилизации, глухая периферия, закосневшая в социальных предубеждениях: и крестьян здесь освободили позже, чем во всем цивилизованном мире, и законы принимались не такие, как в просвещенной Европе, и социализм – это сплошная трагическая ошибка, и войну с Гитлером выиграли только благодаря помощи США. Вообще русские – исторически неудачный народ, склонный к рабству, а не к свободе, к жестокому произволу, а не к закону, понимающий в качестве убеждения лишь палку и кнут, подчиняющийся всегда ничтожествам и преступникам…

Пресса сотрясалась шквалом разоблачений. Стоило включить радио – и оттуда начинали хлестать взрывы обвиняющих голосов. Стоило включить телевизор – и начинали плыть по экрану картины разрухи и запустения. Появилось в речи странное выражение «эта страна»: образованные, солидные люди самозабвенно вещали, что, конечно, «эта страна» еще многому должна научиться у Запада.

Видимо, не случайно темнел в городе воздух. И не случайно обволакивала его дряблая волокнистая муть. Арик искренне недоумевал: как же так? Нельзя же представлять свое прошлое исключительно как ошибки и преступления? Ведь был же и прорыв в космос, которому рукоплескал весь мир, были достижения в музыке, в театре, в литературе? Тот же Серебряный век, о котором последнее время тоже стали много писать… Никто его недоумения не разделял. Обычно мимоходом отмахивались и снова жадно внимали гипнотическому болботанию. Даже Бизон, с которым он как-то разговорился в столовой, ответил в том духе, что это закономерный процесс. Есть, разумеется, явный критический перекос, но после десятилетий молчания людям элементарно хочется выговориться. Лучше уж так, чем никак. Вообще идет грандиозная чистка авгиевых конюшен, выброс всей мерзкой дряни, которая накопилась у нас в подсознании. Неприятно, конечно, зато полезно: чем больше всплывет, тем больше будет унесено.

Голос у него дрогнул:

– Честно говоря, думал, что этого уже никогда не увижу, не доживу…

Ну, это еще пускай. В таких рассуждениях, надо признаться, был еще какой-то резон. А вот все остальное вызывало лишь дурной звон в голове. Проворачивалось, как в безумном калейдоскопе: демократы, рыночники, либералы, коммунисты, аграрии, западники, славянофилы, даже вылезшие откуда-то – трудно было в это поверить – фашисты, плановая экономика, свободная экономика, кейнсианство, какой-то загадочный монетаризм… Все это спутывалось в клубок, наслаивалось друг на друга, перемешивалось, выматывало своей очевидной бессмысленностью. Причем тут, скажите, это самое кейнсианство? На кой черт мне знать разницу между кредитом свободным и целевым? Зачем разбираться в туманных идеях славянофильства? И не все ли равно, какая у национал-патриотов экономическая программа? Боже мой, какая это ничтожная чепуха – пена, мусор истории, сдуваемые во мгновение ока! Какое значение это имеет по сравнению с великим принципом Аристотеля, гласящим, что в природе нет пустоты? Или по сравнению с детерминизмом Лапласа, основанным, в свою очередь, на феноменальных законах Ньютона? Или с теорией систем Людвига фон Берталанфи? Или с принципом Геделя об ограниченности любого знания? Кстати, если посмотреть на нынешнюю ситуацию из этих координат, то увидишь, что она подчинена всем известным закономерностям: появились проблемы, которые старыми средствами не могут быть решены, вводятся новые аксиомы, увеличивающие операционную мощность системы, эти аксиомы противоречат существующей парадигме, и весь хаос, вся сумятица, возникающие в результате, представляют собой лишь стандартный процесс разборки прежних структур. Все это уже не раз было в истории.

Словопрения надоели ему до такой степени, что в один из дней он, вспыхнув, наорал даже на Веруню Голян, сунувшуюся было пригласить его на очередное собрание. Вероятно, чем-нибудь запустил бы в нее, если бы Веруня в тот же момент не выскочила за дверь. Его это самого напугало. Впрочем, легкое сумасшествие, приступы шизофрении были уже в порядке вещей. Известный писатель, к мнению которого прислушивалась вся страна, неожиданно заявил, что Ленинград во время войны следовало сдать немцам: не было бы тогда кошмаров блокады. А другой известный писатель, правда, рангом пониже, начал ни с того ни с сего подсчитывать процент русской крови у своих коллег. Как это прикажете понимать? Возвращаются времена «черной сотни»?

То же самое теперь твердил и Замойкис:

– Республики нас обирают. Все эти грузины, азербайджанцы, казахи, молдаване, чухна… Пусть уходят, если хотят. Мы без них проживем…

Провалы образовывались не только во времени. Как-то, проезжая на троллейбусе по Литейному, Арик метров за двести до перекрестка попал в колоссальную пробку. Ни туда ни сюда – кругом десятки машин. Прошло в томительном ожидании минут пятнадцать. Водитель, наконец, открыл двери. На пересечении с Невским, на рельсах, сгрудился возбужденный народ. Арик из мимолетного любопытства протолкался вперед: громадная воронка в асфальте, заполненная водой, вровень с ней, вровень с пленочными разводами – крыша легкового автомобиля.

Тут же – раздраженный инспектор ГАИ:

– Граждане, отойдите!..

Взмахи полосатого жезла… Галдеж…

В общем, глянул и побежал дальше.

Трудности обнаруживались даже там, где их вроде бы не должно было быть. Вдруг ни с того ни с сего уволился один из трех работающих на кафедре лаборантов. Почти целый семестр до конца учебного года пришлось распределять его обязанности между собой: развешивать перед лекциями таблицы, выставлять в аудитории учебные препараты, кормить живым мотылем лягушек и аксолотлей, мыть скальпели, препаровальные иглы, кюветы после занятий. Ситуация, если сравнивать с прежними временами, была неслыханная: чтоб за три месяца не найти студента, желающего закрепиться на кафедре! А вот поди ж ты: один ответил, что его такая работа, извините, не интересует, другой сослался на перегрузку, вызванную общественными обязанностями, третий, оказывается, уже куда-то устроился, а отличник с четвертого курса, которого, кстати, прочили через полтора года в аспирантуру, не слишком вежливо буркнул, что «кто ж вам будет корячиться за такую зарплату». Выяснилось заодно, что и в аспирантуру он тоже отнюдь не рвется. Зачем мне аспирантура, я осенью вообще собираюсь отсюда свалить. В конце концов через цепочку знакомых нашли какую-то девочку, но и сами тщетные поиски, и уклончивые ответы студентов свидетельствовали о многом.

В общем, не одно, так другое. Вдруг точно так же, чего, разумеется, никто предвидеть не мог, на колдобинах, которые покрывали собою весь город, поскользнулся и, неудачно упав, сломал ногу Доркин. И как бы ни относиться к научным способностям Данилы Евграфовича, как бы ни иронизировать над его страстью выступать где только можно с торжественными речами, а весьма объемный спецкурс по сравнительной эмбриологии Арику теперь пришлось брать на себя. Не Бизону же этот спецкурс читать, не Шомбергу, и уж тем более не Беренике.

От всего этого Арик скрипел зубами. Мало того, что он теперь должен был фактически сам готовить материалы почти для всех практикумов: девочка, взятая по знакомству, лишь хлопала крашеными ресницами: мало того, что колбочки, ванночки, ножницы, микропипетки исчезают после занятий как прошлогодний снег – потом приходится их с громадным напряжением доставать, так теперь в дополнение выясняется, что целых два дня в неделю ему придется тратить на то, чтобы вколачивать в тупые бошки студентов элементарные знания. Никакой склонности к преподаванию у него не было. Ему казалось нелепым пересказывать вслух содержание учебников и монографий. Неужели трудно самим прочесть? И потому, направляясь в аудиторию, где его ждали двадцать пять человек, он заранее морщился и тер пальцами пылающие виски. Куда уходит драгоценное время? На что распыляется единственная и неповторимая жизнь? К тому же застрял кафедральный сборник, в который Арик написал обширный раздел: по словам Береники, типография регулярно ответствовала, что у них нет бумаги. Печатают «Космических гангстеров», объяснил вездесущий Замойкис, что им ваши проблемы, там можно шлепнуть тираж миллиона на полтора! Трижды за осенне-зимний семестр у них случались перебои с водой: отключали на сутки, на двое, не удостаивая предупреждениями. Никому это, видимо, и в голову не приходило. А в начале марта, когда лежали еще везде нашлепки снега с черной корочкой по краям, у него первый раз в жизни чуть было не приключился инфаркт. Войдя поутру, как всегда, с легким сердцем в вестибюль исторического факультета, он вдруг узрел необычный сумрак, рассеиваемый лишь синеватыми отблесками фонарей, черный зев коридора, лестницу, погруженную в гулкую ступенчатую темноту, а в летаргической дреме лаборатории, куда он во мгновение ока взлетел, – слепую, с омертвелыми индикаторами, без искры жизни, выключившуюся «Бажену»: в ее полукруглом охвате, более не подсвечиваемом рефлекторами с двух сторон, остывала, приобретая тускло-ртутный оттенок, вода аквариума. Хорошо еще, температура на улице была уже плюсовая. Если б дело происходило зимой – все, материал можно было бы выбросить. Пришлось в тот же день договариваться с вахтерами, дать им денег, заручиться клятвенным обещанием, что в случае чего немедленно известят. Он сам отпечатал на четвертинке бумаги свои имя, отчество, телефон, надписал красным фломастером, чтобы звонили в любое время, обвел рамочкой, поставил четыре восклицательных знака и для большей надежности посадил это внутри вахтерки на клей.

Однако хуже всего получилось с заказанной для «Бажены» цейссовской оптикой. Документы, подписанные Бизоном, ушли в Москву, и более полугода не было оттуда никаких известий. Что, разумеется, удивления не вызывало. Как раз в это время толпы восторженной молодежи двинулись на приступ Берлинской стены, рухнула последняя, как представлялось, преграда между Западом и Востоком, последовали пресс-конференции, репортажи, эффектные заявления с обеих сторон. Германия объединялась; видимо, до рутинных снабженческих обязательств никому не было дела. И Арик, вероятно, выбросил бы это из головы: не получилось – и ладно, нельзя же, в конце концов, чтобы везло всегда и во всем, однако совершенно случайно, из разговора, услышанного в деканате, выяснилось, что этот самый заказанный и согласованный во всех инстанциях «Цейсс» все же пришел, причем еще в позапрошлом месяце, получателем принят, оформлен и даже уже запущен, вот только, вопреки первоначальной заявке, достался он почему-то Косте Бучагину.

Тот, кстати, и не думал отказываться:

– Разве я тебе не сказал? Извини, старик, закрутился… Дел столько, что в голове полный бардак. Не поверишь, до дома добираюсь не каждый день.

Костя многозначительно покивал. И далее объяснил, что согласно разрешительному циркуляру, полученному из министерства, еще месяц назад на базе трех кафедр было образовано некое научно-прикладное объединение. Исследование генетики стволовых клеток. Самое, между прочим, сейчас перспективное направление. Он это понял еще на «Школе развития». Кстати, спасибо, старик, ты мне тогда очень помог!.. Предполагается, что финансировать это будут зарубежные фармакологические концерны, то есть работаем здесь, а результаты сразу же переходят туда. Старик, со всех сторон выгодно!.. Через неделю он летит в Бельгию, потом – в США. И для тебя, между прочим, можно сделать ангажемент. Ну, скажем, в рамках культивирования тестовых образцов. Подумай, старик! «Бажена» твоя для этого идеально подходит…

– Зачем тебе «Цейсс»? – с тихим бешенством спросил Арик.

Костя напряженно моргнул.

– Как же, старик? У меня теперь иностранцы – два раза в неделю. Едут и едут, одна делегация за другой…

– Ну так и что?

– Не могу же я показывать им голые стены…

Арик опасным тоном сказал:

– А теперь, старик, послушай меня. Сегодня понедельник, ведь так? Вот если в следующий понедельник «Цейсс» будет еще у тебя, то кафедра обратится в министерство с официальным письмом, требуя объяснений. Почему оборудование, заказанное для нее, используется не по назначению? А кроме того, я тебе обещаю, что лично напишу профессору Грегори, лично профессору Дурбану – об этих делах. Копию – самому Дэну Макгрейву…

– Старик, ты с ума сошел!

– Знаешь, что такое научная этика? Будет грандиозный скандал…

Некоторое время они молчали, а затем Костя вдруг побагровел так, что даже Арику стало жарко.

– Да ладно, старик… Что ты, в самом деле, как мальчик?.. Получишь свой «Цейсс». Было бы из-за чего кипятиться…

В понедельник весь новенький, посверкивающий никелированными щечками «Цейсс» был доставлен на кафедру и смонтирован на выносных платах «Бажены». Одну тумбочку, слева, занял теперь компактный дисплей, а на другую, по правую руку, стал принтер, распечатывающий результаты. Проводку для них обоих пустили прямо по полу. Процессор кое-как втиснули между стойками, сканер для копирования фотографий – на столик, принесенный из дома. Лаборатория после этого превратилась в джунгли. Теперь пройти ее из конца в конец можно было только исполнив замысловатый дикарский танец: сначала переступить через жилы проводки и одновременно нагнуться, чтобы не стукнуться о верхнюю штангу «Бажены», затем распрямиться, впрочем, не до конца, и осторожно, бочком-бочком, скользнуть вдоль вытяжного шкафа, далее же – поднять руки, поскольку проход был уже всего ничего, и снова бочком-бочком протиснуться к письменному столу. Арик, впрочем, мгновенно привык, исполнял все эти фигуры, практически не задумываясь. И точно так же он мгновенно привык, что Костя Бучагин, с которым они сталкивались то на собраниях, то в деканате, теперь не задерживался, как было раньше, для дружеского разговора, а чуть заметно кивал, отводил глаза и, демонстрируя неприязнь, отчужденно следовал мимо. Чувствовалось, что потерянный «Цейсс» Костя не простит никогда.

Зато новая аппаратура сразу же начала приносить результаты. Выяснилось, например, что коацерваты действительно не имеют четкого клеточного строения. Мембранных структур или чего-то подобного у них не было: наблюдались лишь потоки цитоплазматического вещества, закручивающиеся вокруг нескольких, видимо, временных, центров. Значит, разделение биохимии осуществлялось там неким еще неизвестным путем: вероятно, функционально, за счет сдвига фаз в реакциях синтеза и распада. Это, в свою очередь, предполагало принципиально иной тип обмена веществ. Данные уникальные, можно сразу писать докторскую диссертацию. Более того, оказалось, что разные коацерваты вовсе не идентичны друг другу. У одних цитоплазматические уплотнения размещались в области предполагаемого ядра, у других же они равномерно распределялись по периферии. Таким образом, подтверждалась сразу же пришедшая ему в голову мысль, что «хоровод» представляет собой не популяцию достаточно самостоятельных индивидов, не совокупность существ, бытующих независимо друг от друга, а некий сверхорганизм, целостность, «метагом», причем пребывающий, скорее всего, в зачаточном состоянии. Теперь становилось понятным, почему не удается культивировать отдельные коацерваты. Печень, вырезанная из тела, не может жить полностью изолированно. И точно так же тело, лишенное печени, без функциональной поддержки становится нежизнеспособным. Слитно-раздельное, связно-обособленное существование – вот тут какая напрашивалась догадка.

Временами его просто начинало трясти. Ему не терпелось опубликовать эти данные, хотя бы в виде гипотезы. Где гарантия, что никто не дышит в затылок? Несколько лет назад в руки ему попался роман под названием «Эрроусмит», и история доктора Мартина, обнаружившего, что в открытии вирусов его буквально на месяц опередил кто-то другой, поразила его и служила с тех пор серьезным предостережением. Было здесь нечто общее с ситуацией, в которой оказался он сам: та же гонка с препятствиями, то же сцепление обстоятельств, подталкивающих к скрытой цели. А что если и его кто-то опередит? Что если прав был Микеша, требовавший фанфар, и оставив попытки заранее застолбить это направление за собой, он будет как Роберт Скотт, который, после долгих мучений выйдя к Южному полюсу, обнаружил там флаг, всего месяц назад воздвигнутый Амундсеном? Эта мысль сводила его с ума. И вместе с тем он ясно чувствовал, что торопиться тоже нельзя. Нельзя было раскрывать конечную цель исследований. Нельзя было печатать предварительные материалы, не получив решающий результат. Он знал, что остается сделать всего один шаг, что золотая руда – на поверхности, стоит лишь разодрать корочку дерна. Сверкнет озарение, сомкнутся недостающие звенья, кто-то другой, воспользовавшись его подсказкой, стремительно проскочит вперед. Нет-нет, ни за что! И потому никаких догадок, тем более в виде концепций, он не печатал, точных цифр не указывал, разве что базисные параметры, без которых было не обойтись; старался не помещать в статьях фотографии, могущие натолкнуть кого-либо на ненужную мысль – напротив, придерживал, сколько мог, даже самые второстепенные результаты. Со стороны могло показаться, что работа его безнадежно застопорилась. Однако такое именно впечатление он и хотел о себе создать. Меньше успехов – меньше зависти и недоброжелательного внимания. Меньше внимания – меньше риск, что по его тропе устремится кто-то еще. При написании статей и докладов он прилагал массу усилий, чтобы выражаться как можно более неопределенно.

Впрочем, даже такие итоги порождали немедленный отклик. Дурбан и Грегори, как сговорившись, отслеживали самые крохотные его публикации. И не просто отслеживали, знакомились, что еще было бы можно понять, но, опять-таки как сговорившись, бомбили его непрерывными требованиями и вопросами: интересовались деталями, «которые вы, быть может, опустили в статье из-за нехватки места», уточняли нормы рабочих режимов и методы дозировок, постоянно выражали недоумение тем странным фактом, что «ваши результаты не повторить, несмотря на самое тщательное копирование начальных условий». Раздражение их нарастало от месяца к месяцу. Дурбан, как более темпераментный, теперь, презрев вежливость, прямо писал: «Мне почему-то кажется, дорогой коллега и друг, что вы, извините, что-то такое от нас скрываете. Вы сознательно вводите нас в заблуждение, заставляете тратить время на миражи. Разумеется, мне понятно ваше беспокойство о приоритете – сколько случаев уже было, когда успеха достигал вовсе не тот, кто выполнил основную работу. Однако, смею напомнить вам, что приоритет в науке устанавливается не временем получения факта. Приоритет устанавливается только временем его официального обнародования. Только это, поверьте, имеет значение. И вот вам мой совет: выставьте, наконец, свою заявку публично, обозначьте участок, пока кто-то не сделал это за вас. Такова, во всяком случае, международная практика…»

Эти нравоучения вызывали у него снисходительную усмешку. А то он как школьник – не знает самых элементарных вещей! Знает, знает, только вот в чем тут загвоздка: у него другие задачи и решать он их будет своим умом. Никакой Дурбан, никакой Грегори его не собьет. Однако отвечал он им вежливо, стараясь не наживать лишних врагов, – в том духе, что уникальность эксперимента и для него самого есть некоторая загадка. Он не понимает, почему уважаемый мистер Дурбан не может повторить его результаты и почему уважаемый мистер Грегори, вопреки масштабам работ, не в состоянии синтезировать даже первичный «крахмальный слой». Остается предполагать нечто простое. Вероятно, биота, тем более в виде «преджизни», обладает чрезвычайно лабильной, неустойчивой конформацией. Если помните, Эрвин Бауэр еще в тридцатых годах говорил о «высокой неравновесности» живых систем. Видимо, на результаты влияет самое ничтожное отклонение: может быть, примеси в реактивах, которые вы используете, может быть, магнитное поле в области нахождения вашей лаборатории. Вообще это очень интересный вопрос. Как только появится время, он обязательно попытается в нем разобраться. Пока же его работа идет по чрезвычайно напряженному графику. У него нет возможности отклоняться, тем более возвращаться назад. Будем надеяться, что недоразумение скоро будет прояснено… С искренним уважением… Успехов… До новых встреч…

Вопросы задавать было легко. Легко было, сидя в американской глуши, в собственном двухэтажном коттедже, о котором Дурбан как-то обмолвился, любопытствовать – почему то не так, это не этак? А тут – колебалась под ногами земля. Еще лет пять или шесть назад, когда где-то в мае приоткрылся огненной преисподней Чернобыль, казалось, что радиоактивный жар опалил всю страну: сейчас попадают птицы, вострубит ангел, третья часть вод сделается полынью. Теперь было нисколько не лучше. Практически каждый день, включая радио, чтобы прослушать перед выходом на работу обзор новостей, Арик с трепетом узнавал о новых трещинках бытия: там упал самолет – никто из пассажиров не спасся, тут столкнулся автобус с грузовиком – пострадали школьники, ехавшие на экскурсию, в третьем месте обрушилось массивное бетонное перекрытие. А в Башкирии вон и вовсе два поезда влетели в озеро газа, натекшего из трубы, – гигантский взрыв, погибло более пятисот человек. Как будто происходили в глубинах жизни мощные тектонические подвижки, сталкивались материки, отдаленное эхо их волнами достигало поверхности. Все оползало, все подрагивало, все колебалось. Бесплотным заклинаниям Горбачева уже никто больше не верил. Ну что, хочет жалкими пассами остановить ураган? Тут, вероятно, была та же самая неравновесность: еще один слабый толчок, удар, дрожание почвы – и все обрушится. Зачем-то ведь пылали некогда колдовские закаты? И ведь зачем-то вздымалась с городских улиц коричневая тревожная пыль?

Мита что-то такое тоже чувствовала. Однажды вдруг сжала пальцы и, поднеся их к лицу, со стоном сказала:

– Хорошо бы куда-нибудь на это время уехать. Не хочешь?.. У меня есть какие-то родственники в Костроме…

– А что, Кострома – это не Советский Союз?

– Я знаю, знаю, и – все равно…

Глупости, разумеется, куда можно было уехать? Везде – те же митинги, те же требования, та же оглушительная политическая трескотня. Везде – те же громкоговорители, ревущие на площадях. Распахивались какие-то умопомрачительные просторы, дышали бездны, застилало небо ковром грозных туч, и, вероятно, поэтому, продавливаясь по дороге в библиотеку сквозь очередную охваченную энтузиазмом толпу, Арик ощущал себя персонажем, попавшим внутрь чужого спектакля: кипят страсти, разворачиваются события, сыплются реплики, мгновенно сменяются декорации, ничего решительно не понять, ни одного слова, ни одного поступка. Он как будто с изнаночной стороны. Не может ни на что повлиять. Вот так же, наверное, Фридман, на которого ссылался Микеша, бродил, будто призрак, по Петрограду в двадцатых годах, ничего не видя, не слыша, обдумывая, вопреки всему, теорию нестационарной Вселенной.

То ли нынешний шум на него действовал, то ли что. Накатывало уныние, против которого не было средств. Зачем это все? К чему эти жертвы, ограничения, изматывающая железная дисциплина, ежедневный подъем в семь утра, упорная двенадцатичасовая работа – без отпусков, без праздников, без выходных? Когда-то сверкнула идея ослепительной красоты: создать нечто из ничего, подобно богу сотворить жизнь из холода небытия, зажечь в пустом мраке искру, горящую среди звезд. И в результате к чему он пришел? Жизнь вроде бы сотворена, но можно ли назвать это подлинной жизнью? Искра вроде бы загорелась, но свет от нее практически неразличим. Нечто вроде бы создано, однако это нечто, возможно, хуже, чем ничего. Быть может, он совершил ошибку? Быть может, в погоне за миражами утратил истинный смысл? Быть может, не судьба им руководила, как он до сих пор полагал, а случай, слепая стихия, не ведающая ни о чем? Куда он теперь движется вообще? Зачем живет и для чего по-прежнему напрягает все силы? Быть может, он уже давно прошел мимо сути и дальше будет только плутать по зачумленным окраинам бытия?

Иногда в его памяти всплывала Регина. Если бы они не расстались, мир, вероятно, был бы совершенно иным. Вот где была бы настоящая жизнь. Не блуждание, не потуги, не поиски в бессмысленных тупиках. Или, может быть, он опять ошибается? Принимает обманчивые фантомы за подлинную реальность? Тоскует о том, чего нет и быть не могло? Ему, тем не менее, хотелось бы знать, что с ней сейчас: как живет, о чем думает, помнит ли хоть чуть-чуть воздух любви? Вряд ли, конечно, помнит. Это сияние гаснет мгновенно, его не вернуть. Наверное, давно вышла замуж, как и положено, родила, включилась в повседневную круговерть, выбросила романтические бредни из головы. Теперь это другой человек. Умом он это отчетливо понимал. И все-таки вздрагивал, если на улице или в метро мелькало что-то похожее. Сердце у него на мгновение замирало, а затем начинало безудержно соскальзывать в пустоту. Приходилось делать усилие, чтоб отвернуться. И все равно потом до конца дня он был сам не свой.

Конечно, это можно было объяснить просто усталостью. Сколько за последние годы им было прочитано «трудных» книг! Сколько было их проработано, законспектировано, разнесено по тематическим рубрикам. Сколько было переведено в активное знание, которое затем можно использовать. Сколько было поставлено разных экспериментов. Сколько было сделано аналитики, хотя бы по биохимическим образцам. А добавить сюда еще конференции, симпозиумы, семинары, работу на кафедре, председательство в СНО, написание обязательных научных статей! Весь этот воз каждодневных трудов, который, превозмогая себя, нужно было со скрипом тащить. Никаких сил на это не хватит. Стоит ли удивляться, что пленочка слякотного уныния подернула мир. Он понимал, что это типичный психологический кризис, явление неизбежное, со временем рассосется само собой. Лучший рецепт – как ни в чем не бывало работать дальше. И все же апатия, поселившаяся в мозгу, растягивала, казалось, каждую жилочку. Не хотелось ни двигаться, ни разговаривать, ни дышать, ни идти куда-либо, ни потом откуда-либо возвращаться, ни читать, ни писать, ни думать, ни что-либо затевать, ни знакомиться с кем-нибудь, ни вдаваться ни в какие подробности. Больно было даже смотреть на обычный солнечный свет: жар его проникал в сознание и плавил мысли, как воск. Невозможно было остановиться на чем-то определенном. Арик, будто кукла с заводным механизмом, передвигая ноги, курсировал из дома на кафедру и обратно: что-то делал, составлял какие-то среды, отлаживал режимы «Бажены», вносил в журнал текущие данные. Все это без жизни, без интереса, как сквозь стекло, в силу тупой инерции.

Даже Мита как-то сказала:

– Что с тобой? Ты стал какой-то другой. Не похож на себя. Как будто тебя больше нет…

– Меня действительно больше нет, – вяло ответил Арик.

– Что-нибудь случилось?

– В том-то и дело, что – ничего…

Мита, к сожалению, помочь ему не могла. Чем бы она сумела снять с мира пленку уныния? Здесь, как он чувствовал, требовался иной подход, нечто такое, что он и сам был не в состоянии определить. Должны были проступить знаки судьбы. Воссиять огненные письмена, указывающие направление. Правда, сразу же возникал вопрос: как выделить их в бурной драме событий? Как различить их в потрясениях времени, когда все летит кувырком? Быть может, они уже давно пылают перед глазами?

Ведь ничего, ничего нельзя было понять. С одной стороны, в Москву введены техника и войска, якобы для того, чтобы защитить народных избранников от бушующих толп, с другой – на Манежной площади, на Тверской идет запрещенный митинг, который собирает пятьдесят тысяч участников. С одной стороны, Ельцин, недавно избранный Президентом России, грохочет указом о департизации государственных учреждений РСФСР, с другой – выходит рептильное «Слово к народу», требующее навести порядок в стране. Готовится подписание нового Союзного договора – прибалты, надув толстые щеки, демонстративно покидают заседание Верховного Совета СССР. Премьер-министр Павлов просит расширения полномочий – секретари обкомов и горкомов КПСС требуют от Горбачева вернуть партии руководящую роль. Митинги и шествия проходят под лозунгами демократии – председатель Комитета государственной безопасности предупреждает об «агентах влияния», просачивающихся во власть…

Сотни ослепительных отражений били в глаза. Какие уж тут письмена, какие знаки судьбы! Воскресенье сумасшедшего августа Арик провел, по обыкновению, в библиотеке, а в понедельник, когда он готовил стандартные буферные растворы – четыре среды, удерживающие заданные интервалы «пэ аш», – к нему в лабораторию, как ураган, ворвалась Веруня Голян и закричала с порога, что сейчас будут показывать пресс-конференцию ГКЧП.

– Пошли смотреть!.. «Беспозвоночники» вытащили свой телевизор в холл!..

– Какой ГКЧП? – удивился Арик.

– Ты что, ничего не слышал?.. Ну ты даешь!..

И страшно обрадовавшись, что может кому-то открыть глаза, Веруня вывалила на него целый ворох эмоций. Оказывается, ночью произошел государственный переворот… Власть в стране взял какой-то Комитет по чрезвычайному положению… Отсюда и название ГКЧП… Горбачев, согласно официальным данным, подал в отставку якобы по болезни… Ну ты, наверное, понимаешь, что это за болезнь?.. Президентом у нас теперь Янаев, Крючков и кто-то еще… Запретили митинги, демонстрации, собрания, забастовки, запретили все партии, газеты, радио, телевидение… С утра гонят по ящику «Лебединое озеро»… Ельцин то ли уже арестован, то ли куда-то бежал… В Москву введены войска… К нам тоже, по слухам, движутся три дивизии…

– В общем, никто ничего не знает!.. – радостно заключила Веруня.

Лицо у нее пылало от возбуждения. По дороге в главное здание она невыносимо трещала. Арик, почти не прослушиваясь, озирался: тут такие события, а люди по Менделеевской линии идут как ни в чем не бывало. Впрочем, на кафедре зоологии сгрудилась довольно значительная толпа. К телевизору, выставленному в коридор, было не протолкаться. Веруня все же плечиком-плечиком вклинилась в тесноту. Арику тут же сунули в руки воззвание Ельцина, отпечатанное необыкновенно крупными буквами… «Реакционный и антиконституционный переворот… Члены так называемого ГКЧП объявляются вне закона»… Передавали друг другу самые последние новости… Все обкомы и горкомы КПСС, естественно, одобрили переворот… Большинство союзных республик, ну там Кравчук и прочие – тоже поддерживают… Ельцин же, оказывается, на свободе: влез на танк, призвал граждан России к борьбе… Сейчас – в Белом доме, вокруг которого возводятся баррикады… Там вместе с ним часть депутатов, военные, члены правительства… Раздают оружие, будут стоять до конца… А в Ленинград еще в середине дня вернулся Собчак… Прямо в эти минуты идет чрезвычайное заседание Ленсовета… Выпустили листовку с призывом – тоже собираются возводить баррикады…

Некоторые из присутствовавших намеревались перебраться туда. Арик присоединился: все равно через десять тесных рядов ничего было не разобрать. По дороге говорили о том, что ни хрена этот ГКЧП не сможет: продержится месяца три, потом все развалится… Только бы это не привело к гражданской войне… А кто воевать за них будет?.. Ну, идиоты найдутся… И примерно о том же возбужденно говорили на площади: только бы не война… Только бы не вооруженный конфликт… Народ против армии… Армия против народа… Снова большевики… Мертвые хватают живых… Людей перед Мариинским дворцом было немерено. Арик сразу же потерялся, вокруг – гомон, лихорадка, заторы, взбудораженный муравейник. Слухи бродили самые неопределенные… Собчак якобы договорился с командованием Ленинградского военного округа – войска в город пока введены не будут… Ничего он не договорился: просто водители автопарков еще утром вывели фуры на пригородные шоссе, перегородили въезды, мосты, ни один танк не пройдет… Ну и что? Высадят десант с вертолетов!.. Какой десант, какой, на хрен, десант – против всего города?..

Зарождались в толпе беспорядочные течения. Арика от «Астории» перетащило на другую сторону площади… Ой!.. – он подхватил, чтоб не упала, какую-то девушку. Его сразу же подозвали, предложили кофе в мятом стаканчике. Оказалось, что это ребята из фирмы, продающей и ремонтирующей компьютеры. Вот, примчались: может быть, нужна техника, факсы. А вы откуда? Ну, университет, можно не сомневаться, весь выступит против этих чучундр. Кстати, как там у вас на факультете с компьютерами?.. Закричали «ура-а-а!..» – процокали вдоль собора опереточные казаки. Что-то сдвинулось, переместилось – в просвете колышущихся людей он увидел Регину. До нее было, наверное, метров семьдесят. Арик, как был, со стаканчиком кофе в руках, начал судорожно проталкиваться сквозь толпу. Опомнился – бросил стаканчик под ноги. Регина уже исчезла, однако по Герцена, удаляясь от площади, двигалась большая компания. Да вот же она! Компания куда-то свернула. Он бежал, задыхаясь, как будто в гору, по вздымающемуся асфальту. За поворотом никакой компании не оказалось. Что за бред? Впрочем, в переулке, тающем от жары, не было вообще ни одного человека. Так же и на бульваре, где обвисали разморенные тополя, – ни одного человека, ни единой живой души. А когда, уже перейдя с бега на шаг, он вышел к площади, на другой стороне которой вздымались толстые, будто в крепости, из багрового кирпича стены Новой Голландии, то увидел картину, и вовсе не укладывающуюся в сознание: замершие у тротуара машины, трамвай, где не было ни водителя, ни пассажиров, пустые просветы улиц, набережную в дымке солнечной тишины. И опять-таки – нигде ни одного человека. Воздух казался настоем, безжалостно растворившим людей. Вкус его от этого был горьковат. Арик чувствовал, что с каждым вдохом тоже переходит в призрачное состояние. Опомнился он только на середине моста, когда увидел на другом берегу Невы скапливающийся у светофора транспорт. Кстати, и на площади машины тоже задвигались. Что это было? Никакое разумное объяснение тут не годилось. Арик и не пытался ничего себе объяснять. Тем более что когда он вернулся на кафедру и задернул шторы (митинги митингами, а с фазово-контрастной подсветкой при солнце – никак), то мгновенно заметил, что колокольчики, продолжающие кружение, светятся, как фонарики, изнутри слабым зеленоватым сиянием. Было оно очень нежное, трепетное, кажется, немного пульсирующее, еле дышащее, таинственное, как у глубоководных медуз, разумеется, при солнечном свете совершенно не различимое, но сейчас – проступающее откуда-то, будто слабое эхо. Что бы это могло означать? Арик так и присел на корточки перед затененным аквариумом. Он, как недавно на площади, боялся вздохнуть. Казалось, только мигни – и это необыкновенное зрелище рассеется без следа.

Оснований для тревоги было более чем достаточно. Декорации менялись с такой быстротой, как будто прокручивали мультфильм. Еще во вторник ситуация была не слишком определенной, а уже в среду, после какой-то невнятной ночной попытки штурма Белого дома, в результате которой, однако, погибли несколько человек, всем стало понятно, что путч провалился. Утром в том же здании Белого дома открылась сессия Верховного Совета РСФСР, далее кабинет министров СССР официально заявил о своей непричастности к перевороту, днем по телевидению показали пресс-конференцию с осуждением ГКЧП, а ближе к вечеру стало известно, что заговорщики, видимо, признав поражение, вылетели в Форос на поклон к Горбачеву.

Сам Михаил Сергеевич возвратился в Москву на следующий день и, спустившись по трапу президентского самолета, – домашний, улыбчивый, в уютной вязаной кофточке, в которой, вероятно, провел весь путч, совершенно не похожий на Генерального секретаря, – заявил, что вернулся в другую страну.

Все как-то сразу утихомирилось. Исчезли с улиц войска, о передвижении дивизий никто более не помышлял. И когда в пятницу ранним утром до него наконец дозвонилась Мита, с первых дней августа находившаяся вместе с Тотошей в Крыму, и срывающимся голосом начала спрашивать, что там у них происходит, то Арик с чистой совестью заверил ее, что ничего особенного. Так, были некоторые пертурбации, теперь уже все позади. Не волнуйтесь, отдыхайте спокойно, я вас через три дня встречу.

В общем, походило на оперетту: выскочили на сцену злодеи с приклеенными усами, порычали немного, поразмахивали жестяными кинжалами, а как только появился благородный главный герой, сгинули за кулисами.

Примерно так же на это смотрел и Грегори. Он примчался в Петербург из Москвы, где как раз в эти беспокойные дни должна была проходить какая-то конференция. Ну, ясное дело, все расписание побоку – позвонил из гостиницы, предложил, если удобно, увидеться. На Невском проспекте, куда они вышли из вестибюля, Грегори непрерывно оглядывался и, как лошадь, втягивал воздух расширенными ноздрями.

Пояснил:

– Воздух свободы, коллега…

Тут же начал распространяться о том, как им удивительно повезло. Если бы на месте ваших Йанайефф, Крутшкофф и других находились бы люди решительные, которые не боялись бы жестких действий, жертв, поверьте, было бы значительно больше. Они совершили главную ошибку всех провалившихся мятежей – не начали стрелять в первые же минуты переворота. Ничто так не способствует успеху силовой акции, как стрельба. Она сразу же расставляет акценты и демонстрирует серьезность намерений: запугивает тех, кто слаб, притягивает тех, кто жаждет оказаться на стороне победителя. Не стоит недооценивать привлекательность силы. Нет, дорогой друг и коллега, вам исключительно повезло. История распорядилась так, что в решающий час, когда определялась судьба страны, оппозиция выставила людей, не способных ни на что, кроме маразматического спектакля. Путч провалился не потому, что его не поддержала армия, а потому, что телевидение крупным планом показало дрожащие руки нового президента. Вот когда решился исход борьбы… И, кстати, не ждите от будущего ничего хорошего. Эйфория победы быстро пройдет, а все проблемы, которые стояли перед страной, так и останутся. Более того, появится множество новых – таких, которые пока предвидеть нельзя. Вас, коллега, ждут трудные времена…

Грегори в этот раз был совершенно другой. Не осталось и тени от прежней сдержанности, скупых манер, приглушенного осторожного голоса. Он теперь напоминал туриста на развалинах Колизея: то и дело останавливался, крутил щетинистой головой, щелкал фотоаппаратом. Ничто его не смущало. У портика Руска он вдруг вступил в разговор с милиционерами, влекущими в отделение пьяного (Арик, испытывая неловкость, был вынужден переводить), в переулке, выходящем к Сенной, купил пионерский галстук с девизом «Всегда готов!» – тут же его повязал, поднял в восторге кверху большой палец, а в грязноватом кафе, куда они втиснулись, чтобы перекусить, не обращая внимания на окружающих, завел разговор о том, что Арику все-таки следует перебираться в Штаты.

– Законы революции, мой друг, везде одинаковы. Сначала – хаос и экономическая разруха, вплоть до удручающей нищеты, и лишь потом – очень медленное, постепенное налаживание нормальной жизни. Вам этого не избежать. Поверьте, коллега, в ближайшие десять-пятнадцать лет вашей стране будет не до науки…

Беседовали они по-английски, держались особняком, однако Грегори говорил таким громким голосом, что на них оборачивались. Арик все время чувствовал себя неудобно. К тому же его раздражали покровительственные интонации, проскакивавшие у Грегори. Тот как будто поучал наивного провинциала, как надо жить. На самом деле этого, быть может, и не было, но почему-то в присутствии Грегори ему становилось стыдно за Петербург – за потрескавшийся асфальт, щели которого были забиты окурками, за обрывки газет, картона, веревок, разбросанные по тротуару, за обшарпанные стены домов, за мусорные бачки, которые кто-то выволок прямо под окна кафе. За то, что чашки им дали с желтыми сколами по краям, а ложечки – из грязноватого алюминия в паутине царапин.

Впрочем, все изменилось, как только они поднялись на кафедру. Сотрудников, к счастью, не было. По длинному тускловатому коридору они проследовали без помех. И вот едва Арик открыл двери в лабораторию, едва Грегори, протиснувшись внутрь, увидел коацерваты, парящие в толще воды, как стало понятно, что ничего больше не требуется: спала с глаз пелена, заговорили камни, истина воссияла, свет ее проник в самое сердце.

Грегори даже стащил очки – круглые, без оправы, делавшие его похожим на немецкого генерала. У него даже выдвинулась вперед крепкая костяная челюсть.

– Что это такое?.. Мой бог!..

Картина и в самом деле приковывала внимание. Свечения колокольчиков в ярких августовских лучах, пробивающихся из окна, естественно, видно не было. Однако оно присутствовало и придавало коацерватам сказочную невесомость. Казалось, колокольчики были сделаны из дымчатого хрусталя: они всплывали и погружались, как будто связанные между собой невидимой нитью. Причем, глотнув воздуха, начинали поблескивать, точно высеребренные изнутри, а коснувшись «крахмального дна», чуть угасали, зато становились прозрачными. От этого невозможно было оторвать глаз.

И хорошо, что Грегори, замершему у аквариума, не нужно было ничего объяснять. Видимо, он как специалист сразу же ухватил суть явления. Во всяком случае, не стал просить у Арика черновые протоколы эксперимента, не стал сравнивать фотографии, сверять цифры, мучить бессмысленными вопросами. Он лишь снова выдвинул челюсть, увенчанную костным бугром, и, придавив кромку губы желтыми, как у коровы, плотно посаженными зубами, с трудом повел головой, словно ему мешали жилы на шее.

– Я вас поздравляю, мой друг!.. Честное слово, клянусь, я ничего подобного не ожидал. Я даже представить себе не мог!.. Но теперь вы тем более обязаны опубликовать результаты. Вы просто не имеете права скрывать их от научной общественности. Хотя мне кажется, что отчасти я ваши сомнения понимаю. Да-да, понимаю, не удивляйтесь, они мне очень близки. И потому хочу вас спросить: скажите, а вы не боитесь впустить в этот мир что-то чужое, что-то такое, что этому миру вовсе не принадлежит, с чем мы как люди, как человечество, принципиально не сможем сосуществовать?.. Ну, вы догадываетесь, наверное, что я имею в виду?.. Знаете, я ведь получил в детстве довольно строгое религиозное воспитание. Странно, конечно, для человека, который выбрал своей специальностью экспериментальный эмбриогенез, однако понятия греха и греховности до сих пор вызывают во мне некий отклик… Вот что значат воспоминания детства… Я не то чтобы, как мои предки лет сто назад, боюсь быть повергнут в геенну, но время от времени, знаете, прохватывает какой-то озноб. Думаешь иногда – а может быть, ладно, бог с ней, с наукой…

– Наука здесь ни при чем, – сказал Арик. – Она ищет знания, вот и все. Если я сверну с этой дороги, по ней пойдет кто-то другой.

– Да-да, конечно, я говорил себе те же слова…

Грегори напряженно кивнул.

И вдруг обернулся к аквариуму, где колокольчики продолжали свой грациозный танец.

Брови его болезненно изогнулись.

– Пойдемте отсюда, коллега. Мне почему-то кажется, что оно на меня смотрит…

8

Через две недели от Грегори пришло письмо. В сухом академическом стиле, который сквозь английский язык чувствовался особенно ясно, Грегори, во-первых, еще раз поздравлял его «с выдающимся, не побоюсь этого слова, научным успехом: вы, дорогой друг, возможно, сделали то, что поставит вас в один ряд с такими знаменитыми исследователями, как Гексли и Морган», а во-вторых, перейдя к конкретике, извещал, что после некоторых размышлений лично он, Грегори, решил прекратить свою собственную работу, связанную с этой тематикой. «Картина, которую вы продемонстрировали, – писал он, – окончательно убедила меня, что в данном случае мы имеем дело с чем-то, лежащим за пределами разума. Это ведь давняя проблема, мой друг. Детерминизм Лапласа (помните, мы с вами как-то о нем говорили) породил у нас когда-то иллюзию, что Вселенная исчислима: зная ее начальное состояние, зная законы, по которым она развивается, мы можем вычислить любую последующую ситуацию. На этом, как вы знаете, основывалось европейское просвещение, из этого вырос европейский рационализм, представленный современной наукой. Принцип неопределенности Гейзенберга ничего, в сущности, не изменил, он лишь ввел некоторые ограничения точности измерений. Источник самого бытия все равно оставался физическим. Он все равно находился по сю сторону нашего мира. Однако если этот источник в действительности таковым не является, если основы жизни, как показывает, на мой взгляд, ваша работа, имеют метафизическую природу, то вся картина обретает совершенно иные параметры: меняется ракурс и, следовательно, оценка экзистенциальных координат. Тогда ограниченной становится уже вся наука, все воспроизводимое знание, все наши так называемые устойчивые представления. В известном смысле тогда уже безразлично – ставить эксперимент или нет: результаты его будут представлять собой не открытие, а откровение…»

«Мне вообще приходит в голову странная мысль, – писал далее Грегори, – что успешным подобный эксперимент мог быть только у вас в стране. Здесь в связи с распадом старой реальности, в связи с процессом, который вы почему-то называете перестройкой, наличное бытие полностью истощилось и метафизика мира стала просачиваться непосредственно в жизнь. Вы просто подхватили то нечто, которое уже проступило, возможно, сконцентрировали его, придали ему наглядную бытийную форму. Это, конечно, только метафора, научного значения она не имеет, но выразить свою мысль точнее я пока не могу. Я могу лишь заметить, что до сих пор стихийную метафизику жизни овеществляла религия – отделяя время от вечности, конечное бытие от бесконечного небытия. В этом, наверное, и состояло ее высшее назначение. Что именно овеществляете вы, я гадать не берусь. Возможно, что-то, всплывающее из донных глубин мироздания. Возможно, ту темную силу его, с которой человеку справиться не дано»…

И в завершение Грегори подтверждал, что его предложение о сотрудничестве, несмотря ни на что, остается в силе. «Если вы, дорогой друг и коллега, решите продолжить вашу работу в центре Макгрейва, то официальное приглашение будет нами немедленно выслано. Можете не беспокоиться. Я гарантирую, что отношение к вам будет самое благожелательное»…

Арик, читая все это, лишь пожимал плечами. Теологические концепты Грегори не вызывали у него ничего, кроме недоумения. В конце концов, какая разница: является источник жизни физическим или метафизическим, лежит он в области квантовой неопределенности мира или в области трансцендентного? И то и другое можно определить как «непознанное». И то и другое представляет собой гносеологический вызов. Задача науки как раз и заключается в том, чтобы картографировать эту неопределенность, свести случайное к закономерному, превратить чудо в обыденность.

Честно говоря, его это не очень интересовало. Другое дело – конкретное проявление «непознанного» в виде циркулирующих коацерватов. Он чувствовал, что опять уперся в какой-то безнадежный тупик. Свечение, начавшееся незадолго до путча, прекратилось так же внезапно, как и началось. Никаких существенных изменений в функционирование «колеса» оно, по-видимому, не внесло. Во всяком случае, большое фазово-контрастное исследование, которое он благодаря цейссовской аппаратуре смог предпринять, выявило внутри колокольчиков все те же, уже знакомые теневые квазиструктуры: вязкие концентрации плотностей, не имеющие ни четкой локализации, ни четких границ, медленные плазматические потоки, образующие комковатые завихрения. Непонятно было даже, за счет чего колокольчики сохраняют форму: граница сред, отделяющая внутреннее пространство от внешнего, имела тот же диффузный характер. Вероятно, прав был Микеша: размежевание их производилось на основе коллоида. Значит, подтверждалась догадка, что в коацерватах наличествует и особая конфигурация метаболизма, особый транспортный механизм для передачи ионов и функциональных химических групп. Вывод, который, конечно, имел далеко ведущие следствия.

Однако это было и все. В остальном же ситуация оставалась на прежнем уровне. Танец хрупких колокольчиков длился уже целых пять месяцев, и ничто пока не свидетельствовало о том, что они готовятся к следующей трансформации. Вращение «колеса» осуществлялось по-прежнему цикл за циклом – с той же периодичностью, с теми же фиксированными расстояниями между коацерватами. Устойчивыми оказались и их размеры – Арик множество раз старательно все это замерял, надеясь, что хотя бы по колебаниям геометрических величин удастся диагностировать наличие внутренних изменений. Нет, колебания находились в пределах ошибки. Жизнь, по-видимому, опять исчерпала начальный негэнтропийный потенциал. В среде установилось очередное динамическое равновесие: ледниковый период, межвременное биологическое оцепенение. Для дальнейшего продвижения необходим был новый толчок – такой же, какой имел место когда-то при отключении всей системы (тогда произошло образование хрустальных ниточек), или, по крайней мере, такой, какой был при вводе «Бажены»: ниточки тогда преобразовались в коацерваты. Однако что требовалось сейчас – радиация, магнитный удар, резкая смена температуры? Или, быть может, воздействие не обязательно должно иметь специфические параметры – достаточно любого экстремума, чтобы система начала тотальную переплавку структур? Никто не мог ответить на этот вопрос. А главное, никакую идею нельзя было проверить экспериментально. В его распоряжении находился один-единственный аквариум с коацерватами и, разумеется, нельзя было подвергать его ни малейшему риску. Не дай бог катастрофа – второй раз этим путем ему уже не пройти. Правда, и сидеть сложа руки тоже было опасно. Если, использовав соответствующий коэффициент, перевести фазу коацерватов в масштаб естественной эволюции, то пять месяцев – это ведь колоссальный, невообразимый по протяженности срок. Соответствует он, вероятно, целому геологическому периоду: наползанию ледников, оттепели, повышению уровня океана. И если в течение этого прямо-таки космического периода в структуре и функциях биоценоза ничего существенного не произошло, значит, жизнь не просто остановилась, чтобы после некоторого накопления сил тронуться дальше, она остановилась как факт, как явление, как самоподдерживающийся спонтанный процесс, как субстанция, порождающая движение косной материи. Внутренние ее резервы иссякли, далее – распад, деградация, предотвратить которую, видимо, не удастся.

Это сжигало его, как изнурительная болезнь, – не давало заснуть, окатывало мозг огневым призрачным жаром. Ни о чем другом он просто думать не мог: ледники наползают, грядет великая тишина. Каждый день, каждый час неумолимо приближают забвение. И потому он целыми днями сидел, колдуя над извлеченными из аквариума капельками раствора: по-разному обрабатывал их, пытался определить наличие протобелков или протоферментов, закладывал в центрифугу, разделял на основные биохимические составляющие, делал сотни анализов, тысячи хитроумных проб, растворял, выпаривал, снова растворял, отфильтровывал, разгонял на пластинках силикагеля, растягивал с помощью электрофореза вдоль особых пористых лент. Десятки колбочек с разноцветными загадочными осадками выстраивались перед ним, сотни пробирок с кислотными или щелочными суспензиями хранились про запас в холодильнике, обоймы кассет с препаратами – от ценкера до гематоксилин-эозиновых – заполняли собой три длинные секции пристенного шкафчика. Вычерчивались затем подробные и тщательные диаграммы. В списке таблиц, чтоб не запутаться, приходилось теперь вводить особые разделы и подразделы. Желтели пальцы от реактивов. В глазах появлялась резь, как будто пересыхали веки. Сквозь закорючечки знаков, сквозь пестроту мелких цифр воздух начинал рябить черными точками. Казалось, что такие усилия не могут пройти бесследно. Сеть, забрасываемая с тупым упорством, в конце концов принесет улов. «Фактор икс», о котором талдычил Микеша, где-нибудь, в чем-нибудь, хоть случайно, да обнаружит себя. Однако чем больше он увязал в сыпучей путанице подробностей, чем отчетливее и полнее представлял себе химическую картину «первичного океана», чем обширней становились таблицы, куда он сводил все новые и новые данные, тем сильнее теряла определенность конечная цель работы. Она расплывалась, обволакиваясь туманом интерпретаций, подрагивала, как мираж, сотканный из зноя песков, при первом же дуновении морщилась и сминалась – в конце концов улетучивалась, будто случайный сон. Ничем ее было не удержать. Тогда он бросал все, пусть провалится, и сквозь переулки, примыкающие к университету, выбирался на Васильевский остров. Сменялись сонными перспективами улицы и проспекты, ползли, замирая над крышами, яркие изумительные облака, трепал лицо ветер, докатывающийся с серой глади залива. Ничего этого он не видел, не чувствовал. Он просто шагал и шагал, пока все тело не начинало гудеть от усталости. Никаких мыслей у него при этом не возникало. Никаких озарений не вспыхивало в сухостое мертвого мозга. Он лишь изредка, чтобы очнуться, растирал воспаленные веки и с недоумением, как лунатик, оглядывался по сторонам – куда его занесло?..

Заносило, как выяснилось, не только его. Вся страна, будто очнувшись от морока, оказалась в какой-то иной реальности. После Нового года, в связи с началом реформ, цены были отпущены – и мгновенно, с бесстыдным весельем взлетели буквально до неба. Мита, возвращаясь из магазина, теперь только ахала: молоко подорожало во столько-то раз, масло – во столько-то, на одежду отныне можно было и не смотреть, а кусочек мыла размером с половину ладони обходился в такую сумму, что им страшно было намыливаться.

– Ты это – того… пользуйся аккуратно, – предупреждала Мита.

– Ладно, – отвечал Арик. – Я буду мыть по одному пальцу в день…

Шутки шутками, но действительно становилось не по себе. Цифры на ценниках приплясывали и кривлялись как сумасшедшие. С вечера было написано от руки столько-то рублей и копеек, а к утру, не успеваешь мигнуть, копейки уже превратились в рубли. Как с этими чудесами прикажете жить? И ладно бы только цены – нет, еще и систематические задержки зарплаты. Кто бы когда подумал, что такое у нас может быть? А вот пожалуйста – стало как бы в порядке вещей. Сначала им отложили выплату до конца этого месяца, потом – до начала следующего, ничего, впрочем, не гарантируя, затем – еще на неделю, далее – опять на несколько дней. Наконец все же выдали, однако лишь половину, а вторую пообещали, когда поступят деньги из министерства. А когда они оттуда поступят? Ну, это не к нам! Между тем министерство особой поспешности не проявляло. Мита, которой зарплату задерживали уже почти на квартал, только ахала и беспомощно разводила руками:

– Не представляю, как быть…

Он впервые видел ее такой растерянной. Отвечал преувеличенно бодрым тоном:

– Ничего! Как-нибудь проживем…

Правда, как – он тоже не представлял. Вот через две недели деньги закончатся, что тогда? Ситуация просто не укладывалась в голове: не купить ни хлеба, ни молока, ни заплатить за квартиру, ни дать Тотоше мелочь на завтрак. Даже на транспорт не будет – на трамвай, на метро, где сейчас спешно переделывают турникеты с пятаков на жетончики. Будто выбросило на остров после кораблекрушения – ни еды, ни одежды, ни самого необходимого, ничего. Как выжить? Как дальше существовать? Пугало еще и то, что Мита сильно переменилась. Сдержанность ее превратилась в медлительность, спокойствие – во всепоглощающую апатию, а умение избегать всего лишнего, чем он так восхищался, в отупляющую беспомощность перед самыми незначительными пустяками. Эта беспомощность раздражала его больше всего. Казалось бы, что тут такого? Прикинь семейный бюджет, посчитай, сколько нужно на первоочередные потребности, соотнеси это с динамикой цен, распредели деньги так, чтобы хватило до следующей зарплаты. Быть может, не слишком просто, но ведь возможно, а главное, что без этого вообще никак. Нет, будет хлопать глазами, полными слез: я же не знаю, когда нам что-нибудь выдадут… Произошла какая-то трансформация: сквозь привычную повседневную личность проступил совсем другой человек. Мита даже внешне стала иной: обесцветилась как-то, сгладилась, как-то вообще подравнялась, слегка располнела, видимо, накопив внутри мелкий жизненный сор, двигалась через силу, будто преодолевая сопротивление воздуха. Не понимала, казалось бы, самых элементарных вещей, а когда делала что-то, погружалась в это занятие с головой. Начнет, например, протирать зеркало в коридоре – все, ее нет, не дозовешься, как в гипнотическом сне. Час, другой, третий возит тряпочкой по стеклу. Арик припоминал, что примерно так же поступала и мать. Может быть, это вообще типично женское качество? И проявляется в тот момент, когда исполнено предназначение – родила, вырастила, воспитала, отправила в школу, дальше-то что? Он теперь постоянно чувствовал ее присутствие в доме. Вот Мита неторопливо, как в трансе, проследовала из комнаты в кухню, вот она чем-то там звякнула, скорее всего, ставит на сушилку посуду, вот она – опять-таки, как во сне, – проследовала из кухни обратно, вот включила душ в ванной, вот разговаривает по телефону. Ночью он через стену слышал ее дыхание. Вечером – как она сидит у приглушенного телевизора. И даже когда Мита просто что-нибудь перелистывала, в полудреме, бесшумно, лежа у себя в комнате на тахте, он все равно каждой клеточкой ощущал, что вот она – здесь, здесь, здесь… Что-то расслоилось в их отношениях. Что-то более не совпадало ни по тональности, ни по темпу. Как будто только что они играли жизнь в четыре руки, и вдруг незаметно, все сильней отчуждаясь, каждый повел свою партию. В результате – полная какофония. Невозможно понять, чего хочет партнер. Если он, разумеется, чего-то хочет. И потому иногда он поглядывал на Миту как бы со стороны. Это еще она или уже действительно кто-то другой?

Мита его взгляда пугалась:

– Что ты на меня так смотришь?

– Ничего, – говорил он, опуская глаза. – Это случайно. Не обращай внимания…

На многое следовало бы не обращать внимания. Но что было делать, если новая жизнь выхлестывала, как бурьян, буквально из каждой щели. Ничто не могло сдержать этого бешеного напора. Происшествие в переулке, когда Арик увидел взорванный «джип», было только прологом. Теперь такое случалось чуть ли не каждый день. Взрывы, стрельба, покушения становились унылой обыденностью. Казалось, овеществляются кровавые американские боевики: телевидение, точно свихнувшись, транслировало в новостях кошмар за кошмаром – то валяющихся на тротуаре людей с трупными лицами, то забрызганный кровью подъезд, где произошла очередная разборка, то упакованные в полиэтилен части человеческих тел. На улицах разгоралась война всех против всех. «Джипы» с затененными стеклами, как угорелые, носились по городу. Из них выпрастывались громоздкие бритоголовые парни, одетые в красные пиджаки, и, посверкивая золотыми цепями, хищно оглядывались по сторонам. Что бы еще такое сожрать? Замелькало в речах выражение «новые русские». То есть новая порода людей, выскочивших как будто из-под земли. Рассказывали о виллах, строящихся в окрестностях города, о гаражах, где, как лошади в стойлах, толпились десятки иностранных машин, о похищениях, избиениях, девочках, «крышах», «братках», о наемных убийцах, «откатах», оргиях в загородных ресторанах.

Люди вообще становились другими. Еще в октябре, когда Арик, согнувшись, корпел над разбросанными по всему столу графиками и таблицами (появилась идея свести их в единый раздел), ему позвонил Костя Бучагин, вроде бы куда-то пропавший, и настойчиво попросил заглянуть во флигель около университетского гаража.

– Если обходить «физиков» по левой руке, вот так – иди, иди, как раз и упрешься. Старик, понимаю, ты занят, но хоть на десять минут!..

Здание флигеля было из пыльного кирпича. Крыша дико горбатилась, а на водосточной трубе не хватало срединных секций. Однако в потемневшую стену была врезана новенькая железная дверь, и за ней, едва Арик нажал звонок, обнаружилась другая вселенная: чистенький коридор, выстланный кремовой плиткой, стеклянные секции, за которыми, будто тени, сновали люди в белых халатах, лестница на второй этаж, холл с креслами, обтянутыми оливковой кожей, навстречу поднимается приветливая секретарша:

– Константин Викторович вас ждет…

Далее – кабинет с двумя компьютерами и телевизором, полированный стол, набор ярких бутылок в баре за зеркалом, сам Костя Бучагин в костюме, переливающемся оттенками жидкого олова: в складках как будто матовый, а на лацканах и плечах – блеск металла. Что это все значит? А это значит, старик, что есть теперь фирма «Гермес», которая занимается импортом научного оборудования. Тачку мою при входе видел? Старик, другая эпоха!..

Поговорить, впрочем, толком не удалось. Телефон, увенчанный антенным штырем, издавал певучие звуки каждые тридцать секунд. Костя морщился, извинялся, прильнув к трубке, с досадой махал рукой. Мол, подожди, старик, подожди! Хотя о чем говорить, все и так было ясно. Кафедра после этого великолепия выглядела убого: стены, крашенные, как в милиции, шаровой серой краской, вытертый до прожилок линолеум, исцарапанный холодильник, похаркивающий от туберкулеза. Не видеть бы всего этого! Горло у него забивал болезненный ком. В лаборатории, где шторы были задернуты, он несколько секунд постоял, оглядываясь вокруг: шкафчики со штативами проб, помаргивающая «Бажена», свисающие провода, разложенные на столе под лампой таблицы и диаграммы. Вдруг, точно соскочила пружина внутри, одним судорожным движением сбросил бумаги на пол.

Листочки по-идиотски закувыркались.

– К черту!.. – сказал он шепотом неизвестно кому.

Это, разумеется, ничего не значило. Красивых жестов можно было напридумывать сколько угодно. Только содержания они не имели. Решать надо было принципиально: тупик это или очередная рабочая пауза? Он уперся в стену, которую не проломить, или путь где-то рядом, стоит лишь чуть-чуть развернуться?

Больше всего он боялся, что иссякла та сила судьбы, которая вела его до сих пор, тот неведомый рок, который за ним присматривал и оберегал. Ведь не каждый же раз рука провидения будет его подхватывать и вытаскивать из зыбучих песков. Что-то, вероятно, зависит и от него самого: от его восприимчивости, от умения считывать дорожные указатели? Что если знаки пути уже давно пылают перед глазами, что если трубы звучат, а он, как глухой, отворачивается и бредет в противоположную сторону? В сердце его вползал неприятный холод. Он до боли в глазах, до рези под веками вглядывался в окружающее. Где эти знаки судьбы? Где эти пылающие письмена? Мир представлялся ему запутанным многомерным текстом, написанным на неизвестном наречии. Как отделить главное от второстепенного, как отличить мелкие случайные завихрения от стрелок, указывающих тропу? Вот Грегори предлагает ему работать в центре Макгрейва: что это – знак или мимолетное дуновение? Вот, скажем, Костя Бучагин опять позвонил, зовет в свой «Гермес». То же самое – это знак или рябь на воде?

От таких размышлений он уставал больше, чем от работы. Глухота нарастала, резь под веками уже невозможно было терпеть. Был еще один признак, свидетельствующий о том, что дальше – тупик. Ведь когда все делаешь правильно, без виляний, то и получается все тоже – как бы само собой. Все тогда удается, не требует лишних сил. А вот когда что-то не то – каждое лыко в строке становится поперек. С ним сейчас происходило нечто подобное. Неизвестно с чего, но всякая мелочь давалась с колоссальным трудом. Если он разгонял для анализа пробы на силикагеле, то обязательно стукался обо что-нибудь и хрупкий порошок осыпался. Если готовил буферные растворы, то ошибался в шкале и приходилось строить всю лесенку заново. Если пытался делать микрофотографии через «Цейсс», то, черт его знает, либо передерживал, либо не додерживал. На отпечатках ничего было не разобрать. А в дополнение он теперь непрерывно задевал провода, которых раньше не замечал, проливал из мензурок среды, причем не куда-нибудь, а обязательно на бумаги, ронял колбы, стаканчики, целые штативы с пробирками, а потом стиснув зубы выбирал опасные изогнутые осколки из луж.

Апогея это достигло в конце ноября. Три недели как проклятый он занимался нудными, кропотливыми, очень утомительными подсчетами, охватывающими эксперимент с самого первого дня. Была здравая мысль, что если удастся хотя бы примерно выразить в цифрах весь этот процесс, то удастся потом и выделить реперы, являющиеся в нем поворотными точками. А тогда уже – спрогнозировать следующий фазовый переход. По крайней мере, прикинуть, через какое время его можно было бы ожидать. На первый взгляд, вполне пристойная мысль. И вот, когда все предварительные расчеты были завершены, когда цифры сведены были в таблицу, представляющую собой целый лист, испещренный мелкими строками, Арик, специально пришедший пораньше, чтобы закончить работу на свежую голову, обнаружил, что эта таблица куда-то исчезла.

История была абсолютно загадочная. Он, раздражаясь, несколько раз перебрал все наваленные на столе папки, тетради, бумаги, выдвинул ящики, разложил их содержимое на полу, подсвечивая фонариком, заглянул в щели под вытяжным шкафом, под термостатом, под кожухами «Бажены». Двухчасовые поиски ничего не дали. Листок растворился в воздухе, как будто никогда и не существовал. Конечно, рассматривать это как катастрофу не стоило. Сохранились черновики, сохранилась тетрадь со многими промежуточными расчетами. Цифровые колонки можно было восстановить за два-три дня. Да и сама таблица, в конце концов, где-нибудь обнаружится. И тем не менее факт был весьма показателен.

День вообще выдался на редкость угрюмый. С утра сеялся дождь, который к вечеру превратился в рыхлые, тяжелые хлопья. Они непрерывно шлепались об асфальт – на тротуарах быстро накапливалась слякотная серая размазня. Уже в двенадцать пришлось включить в лаборатории свет. Рахитичные блики на окулярах радости ему не прибавили. К тому же выяснилось, что отменены сегодняшние занятия в группе: эпидемия гриппа, явились, да и то с опозданием, всего два человека. Не запускать же целый конвейер только для них? После некоторых раздумий Арик решил провести этот вечер в библиотеке. Пора было наконец вникнуть в проблему галактической панспермии: неужели действительно жизнь, как пыль, безудержно разлетается по Вселенной? Ведь тогда ее будет не воспроизвести без какой-то, возможно, первичной субстанции. А с другой стороны, субстанция эта тоже должна была как-то возникнуть. Значит, все же имеется некий внутренний механизм, некая закономерность, которую можно постичь.

Библиотека, разумеется, оказалась закрытой. Написанное от руки объявление извещало, что допуск в научные залы возобновится только с первого декабря. Вот уж не везет – так во всем не везет. Арик побрел почему-то не к дому, а опрометчиво свернул на Садовую. Народу там было как на праздничной демонстрации. Невзирая на слякоть, одна колонна стремилась туда, другая – обратно. Образовывались между ними мгновенные завихрения. Все толкались, все жутко спешили, всем было ни до чего. Вдруг кто-то остановился: нос к носу, загородив дорогу. Ну, в чем дело? До него внезапно дошло, что – это Регина. Честное слово, не остановись бы она вот так, не узнал бы: меховая курточка, шарф до глаз, капюшон с оторочкой, глубоко надвинутый на лицо.

– Подожди пять минут, – торопливо сказала она. – Ты меня слышишь? Слышишь? У тебя есть пять минут?..

– Конечно, есть. – Арик кивнул.

– Тогда подожди. Только не уходи никуда.

Регина скрылась за тяжелой дубовой дверью. Табличка слева гласила, что это отделение там чего-то по финансовому контролю.

Никогда он этой таблички не замечал.

– Ну, вы проходите? – злобновато поинтересовались сзади.

Арик вздрогнул и поспешил прижаться к стене. Его все равно толкали, шаркая по плащу плечами и спинами. Он лишь тупо моргал, стряхивая воду с ресниц. Он вовсе не был уверен, что Регина ему не пригрезилась.

Наверное, это было возможно только в те дни. Позже Арик из чистого любопытства спросил, как это она его в такой толпе углядела. И Регина, искренне удивившись, ответила, она-то как раз никоим образом его не углядывала.

– Наоборот, это ты меня углядел. Встал как столб, я только когда на тебя наткнулась, сообразила…

Вот, оказывается, как оно было. Вообще, если прикинуть, то вырисовывалась совершенно невероятная цепь случайностей. У них в тот день заболел сотрудник, занимающийся отчетностью, и ее попросили, поскольку пятница, отвезти документы вместо него. Но ведь сотрудник мог бы и не заболеть? И она тоже могла бы поехать – немного раньше, немного позже. Представляешь, разминулись бы всего на минуту?.. Регина поднимала ладони, с силой сжимала виски. Арик, притягивая ее к себе, думал о том же. А если бы он не потерял в тот день листочек с расчетами? А если бы не отменили занятия группы и пришлось бы сидеть с этими оболтусами до шести? А если бы у библиотеки, расстроившись окончательно, он свернул бы не на Садовую, а на набережную Фонтанки? Как бы они тогда друг друга нашли?

– Все равно бы нашли, – убежденно говорила Регина. – Не в этот раз, так в другой, не в другой, так в третий. Через неделю, через месяц, через полгода… В наших отношениях времени нет. Мы продолжаем их с того места, где когда-то остановились…

Его изумляло, как легко она говорит. Он еще только чувствовал, а Регина уже облекала чувства в слова. В этом, наверное, тоже был признак нового времени. Работала она в фирме, которая вылупилась меньше года назад, и в основном занималась тем, что создавала иллюзию бухгалтерско-отчетного благополучия. Существуют старые требования, которым должна соответствовать любая организация, и существуют новые правила деятельности, которые с ними абсолютно не совпадают. Моя задача – надеть на взрослого человека мальчиковый костюм, причем так, чтоб не торчали локти, колени, чтобы человек не выглядел идиотом. Получается? – с интересом спрашивал Арик. – А зачем я, по-твоему, заканчивала Финансово-экономический институт?.. Когда же она мельком сообщила, сколько ей платят, Арик, увлеченный совсем другим, в первую минуту решил, что ослышался. Ну не могут у нас в стране столько платить! А собственно, почему? Ты не знаешь еще, сколько с этого дела снимает наш генеральный директор!.. Она, оказывается, даже машину недавно купила. Правда, не иномарку, не «форд», не «опель – обыкновенные «жигули». Выбор свой объясняла тем, что не хочет «светиться»: ездить в наше время на иномарке – это все равно что ходить с объявлением на спине: «Имею при себе крупную сумму денег». Того и гляди стукнут по голове. В общем, оазис в песках, островок хрупкого благополучия среди хаоса. Кто мог бы предвидеть лет пять назад, что героем нашего времени станет бухгалтер? Отсюда, видимо, и уверенность ее суждений. То, что Арику представлялось дикостью – нынешние разборки, наезды, взрывы, братки, стрельба, – Регина считала явлением вполне заурядным. Идет захват собственности, говорила она, большой жор, война гиен и волков, поднимается криминал, выдирают себе куски общественного пирога, не сожрешь ты – значит сожрут тебя… И что дальше? – озадаченно спрашивал Арик. Дальше, видимо, то, что при реформах бывает всегда: сначала гиперинфляция, она, кстати, уже началась, а затем «невидимая рука рынка» расставит все по своим местам. Тот, кто выживет, станет миллионером. Остальные еще лет двадцать будут перебираться из нищеты в нищету. Тут главное – никуда не встревать. Просто – жить, как жили во все времена…

Регина пожимала плечами. Часики на запястье, легкие, золотые, как она сообщила, были у нее марки «сэйко», костюмчик синего бархата она купила в Афинах, когда ездила туда отдыхать, в сумочке, тоже какой-то не очень простой, у нее лежал сотовый телефон.

Арик чувствовал себя неуверенно.

Если бы еще знать, как жить!

Однако самое сильное впечатление произвела на него квартира. Регина к этому времени уже успела побывать замужем (бросила вскользь – был такой неудачный эксперимент), с мужем, правда, прожила всего год, потом разошлась, но при разводе (это, я скажу, была отдельная песнь) сумела выкроить для себя удивительную жилплощадь. Дом находился на повороте Екатерининского канала, квартира, единственная на площадке, венчала собой последний пятый этаж, карабкаться куда приходилось по темноватой лестнице, видимо, предназначенной для прислуги, а то, что открывалось внутри, представляло собой явный строительный произвол. Состояла она всего из двух крохотных помещений: во-первых, прихожая, она же кухня, куда Регина, помимо вешалки, сумела втиснуть шкаф, плиту, холодильник, маленький стол, – ходить там было нельзя, только сидеть; и во-вторых, комната, похожая на фонарик, главной чертой которой были целых три широких окна. Под одним, правда, простирался всего лишь ребристый скат, обрывающийся в переулок, и дальше громоздилась стена, напрочь перегораживающая обзор; зато из других, сходившихся чуть ли не в стык, распахивалась панорама, от которой перехватывало дыхание: чересполосица крыш, напрыгивающих друг на друга, сумятица труб, мезонинчиков, башенок, антенн, чердаков, огромное рыхлое небо, пропитанное водой, и – высунувшийся по пояс, угрюмый, сияющий тусклым величием купол Исаакиевского собора. Отчетливо барабанил по скату дождь, накатывались облака, омывая стекла туманными, призрачными расплывами; у Арика в такие мгновения замирало сердце: казалось, он вместе с домом, вместе с квартирой плывет неизвестно куда…

Это и в самом деле походило на плавание – на кружение среди грез, на странствия по незнакомым морям, за которыми открывались таинственные миры. Арику они представлялись цветными снами, куда он попадает на миг, по чистой случайности.

Вот они с Региной пересекают Театральную площадь. День безнадежный, тоскливый, как будто не до конца рассвело, слегка накрапывает, в просвете улиц – туман; Регина, взяв его под руку, говорит, что, видимо, не следует противиться неизбежному. Если уж жизнь их так сводит – сначала в школе, потом, помнишь, на Невском, теперь вот сейчас, – то, вероятно, есть в этом какой-то смысл, какая-то логика – наверное, им иначе нельзя… Она помаргивает, лицо сосредоточенное, серьезное, голос такой, как будто отвечает невыученный урок. Арик с ней совершенно согласен. Они осторожно ступают меж луж, покрытых крапинками дождя… Или вот они встречаются у выхода из метро. Регина ждет его на Садовой, а он ее почему-то у Думы, совсем с другой стороны. Опять мокрый снег, опять шизофреническое столпотворение, сиреневые фонари, транспорт, ослепший, оглохший, с трудом протискивается сквозь мрак. И вот минут через сорок, когда все сроки уже прошли, вдруг – сталкиваются, в последний момент, на середине бульвара: Ну, где ты?.. Ну, почему?.. Я думала, что ты уже не придешь!.. Или вот Регина знакомит его со своими приятелями. Маленький ресторанчик, из тех, что начали открываться чуть ли не на каждом углу: темная, под старину, бронза на стенах, приглушенное освещение, музыка, накрахмаленные салфетки. Цены в меню такие, что у Арика холодеет в груди. Регина шепчет: Я заплачу… – Ни в коем случае!.. Молодые ребята, в костюмчиках, болбочущие о своем: маржа, профицит, авизо, фьючерсы, хеджирование… Откуда только берутся такие слова?.. Арик, хлопнув коктейль, рассказывает им о различных формах познания: научное знание, художественное прозрение, мистическое откровение. Истину, если, конечно, истина есть, можно в зависимости от желания представить во множестве ипостасей. То есть весь мир, в совокупности, – это авторский текст… Удивительно, но его слушают, забыв про фьючерсы. Регина потом говорит: Ты был там лучше всех!.. Глаза у нее блестят, щеки пылают, жар от нее такой, что, не долетая, испаряется снег. Она нащупывает его ладонь, тоже разгоряченную, и изо всех сил, радуясь, стискивает указательный палец…

Главное, разумеется, происходило в квартире. Под плеск воды, под смутные переливы тумана там возникало то, чего, наверное, не было никогда. Мир в самом деле рождался из ничего. Регина как-то призналась, что она будто плавится, перестает быть собой: Не понимаю, где я, где ты, меня и больше, и меньше одновременно… Арик мог бы сказать то же самое. Он точно так же как будто переставал быть собой. Может быть, и не плавился, как Регина, не закипал, не превращался в огненный воск, но, раскаляясь до такого же жара, пережигал что-то внутри – начинал видеть и чувствовать совершенно иначе. В мире больше не оставалось загадок. В мире больше не было тайн, которые требовали бы мучительных жертв. Все было доступно и без мучений – во всем просвечивал смысл, более не скрытый от глаз: в движении звезд и планет, плывущих по расчерченным траекториям, в приливах и отливах морей, дышащих миллионами лет, в желтоватом ракушечнике, в янтарных окаменелостях, в свечении рыб, фонарей, в мерцании мокрой синеватой листвы… С Региной он действительно становился другим. Чего ты хочешь? – спрашивала она, когда Арик пытался рассказывать ей, чем, собственно, сейчас занимается. Ну, ты проникнешь, выяснишь, отодвинешь таинственную завесу, переведешь в цифры, в графики, в терминологию – и зачем? Что это в итоге дает?.. Он объяснял ей, что по отношению к природе вопрос «зачем?» ставить неправомерно. Это скорее телеологическое высказывание, предполагающее наличие бога, цели, предназначения. В таких координатах работать нельзя – у природы ни цели, ни предназначения нет. Природа слепа, она движется в никуда… Ну хорошо, – спокойно отвечала Регина, – у природы предназначения нет, но у тебя оно есть. Так вот я тебя и спрашиваю: зачем? Лично тебе? Зачем тебе это знать?.. Арик вновь объяснял, что вопрос «зачем?» в данном случае тоже не очень корректен. Потребность в познании, видимо, изначально заложена в человека. Основывается она на когнитивном инстинкте: чтобы выжить в мире, который нас окружает, нам этот мир необходимо познать. А поскольку окружающий мир непрерывно и необратимо меняется, поскольку мы сами, вольно или невольно, все время переустраиваем его, то и познание бесконечно – оно не может быть остановлено на какой-то черте. Оно также – непрерывно, необратимо, пока жив человек… И все-таки не понимаю, – задумчиво отвечала Регина. – Это, быть может, и правильно, но далеко не всегда. Ведь необязательно знать состав воздуха, чтобы дышать. Необязательно знать структуру воды, чтобы пить. И, по-моему, вовсе необязательно знать – что есть жизнь, что есть счастье, что есть любовь. Надо просто жить, быть счастливым, просто любить… А как? – вполне серьезно спрашивал Арик… А вот так, – быстро целуя его, говорила Регина. И опять начинал стучать дождь по крыше, опять прилипал к окнам анемичный туман, опять из сырого, холодного петербургского воздуха возникало то, чего не было никогда…

Наверное, Регина была права. Он теперь находил странное удовольствие в том, чтобы ничего не планировать: жить день за днем, не загадывая вперед, бездумно расточать минуты, часы, как будто их было сколько угодно. На кафедру он теперь являлся довольно поздно, часам к девяти, когда уже начинали работу дежурные лаборанты; механически, словно во сне, готовил компенсирующий солевой раствор и так же механически, заученными движениями, закачивал его в проточную систему аквариума. Затем читал лекцию, если в этот день у него была лекция, проводил практикумы или занятия, опять-таки если было назначено, а если нет, то сразу же запирался в лаборатории и неторопливо, забывая о времени, разбирал протоколы давних экспериментов. В конце концов, давно следовало навести порядок: тетрадей скопилось два ящика, которые уже с трудом закрывались. Он даже подумывал, не защитить ли ему докторскую диссертацию. А что, материала хватает, требуется только аккуратно его оформить. Степень, тем более докторская, еще никому не мешала. Однако – ладно, потом, когда-нибудь, там будет видно.

На свою прежнюю одержимость он смотрел как бы со стороны. Точно свалилось на него наследство внезапно умершего, почти незнакомого человека, и вот теперь, практически ничего не зная о нем, он вынужден разбирать оставшиеся от него бумаги. Иногда он даже не мог понять, что означает та или иная торопливая запись, к чему относятся приколотые на отдельном листочке лихорадочные расчеты и почему против аббревиатуры, которую уже невозможно расшифровать, стоят целых четыре восклицательных знака?

Что он тогда под этим подразумевал?

Впрочем, никакого значения это уже не имело. Записи отправлялись в папку, которая, в свою очередь, ставилась в шкаф, скомканные расчеты летели в корзину для мусора. Время от времени он поглядывал на аквариум, где в зеленоватой воде танцевали хрупкие колокольчики, и ему не верилось, что он имеет к этому хоть какое-нибудь отношение. Нет, наверное, это сделал кто-то другой.

Однажды он и в самом деле увидел себя как бы со стороны. Одна из книг, взятая наугад с полок Регины, открылась на иллюстрации: «Средневековый алхимик, ищущий философский камень». Гравюра изображала тощего криворукого человека, одетого в балахон, который с глуповатым лицом взирал на колбу, поднятую к глазам. Вокруг – кипящие на огне реторты, суставчатый телескоп, вздутая небесная сфера, друзы кристаллов, свисающие с потолка пучки трав, птичьих лапок, перьев, костей. Тут же – лежащая на соломе собака, которая что-то грызет. Чем-то это напоминало его собственную лабораторию. И сам глуповатый алхимик был, несомненно, похож.

– Похож, похож, – немедленно подтвердила Регина. – Такой же безумный вид – как будто сейчас перед ним разверзнется бездна…

Книга была на немецком, которого Арик почти не знал, но все-таки по отдельным словам, по лексемам, пришедшим сюда, видимо, из латыни, кое-как разобрал, что речь в тексте идет о некой «Темной Луне». Есть видимая Луна, которая порождает приливы, и есть Луна невидимая, неизвестная, всегда пребывающая во мраке, Маленькая Луна, Селена Минорум, поглощающая лучи и влияющая на энергию психики. Когда она восходит, то у человека затмевается разум. Вот у меня и затмение, – тут же подумал он. – Знать бы еще когда: все прошлые годы или только сейчас?

Интересно, что больше он этой книги не видел. Когда на следующий день Арик, прихватив с собой карманный словарик, снова захотел ее посмотреть, выяснилось, что ничего подобного у Регины нет.

Она совершенно искренне удивилась:

– Какая книга? Разве была какая-то книга? Ты что-то путаешь…

Так и осталась эта история непроясненной. Впрочем, неважно, зато, как картинка, с которой стерли дрему и пыль, красками, очертаниями прояснилось нечто иное. Нечто такое, без чего невозможно существовать. Зима в этом году выдалась снова гнилая, ветер нес по проспектам то снег, то удушающую астматическую мокроту, повсюду чавкало, капало, таяло, растекалось, повсюду дрожало – у простуженных фонарей зуб на зуб не попадал, весь Петербург месил грязь, кашлял, чихал, и только у Регины в квартире были настоящие свет и тепло. Арик там мгновенно согревался и оживал. Почему-то дома на это требовалось значительно больше времени. И – поразительное несходство, которое ничем нельзя было объяснить: Миту он чувствовал, когда она есть, а Регину – когда ее нет. Вот нет ее – и все сразу не так: воздух, свет, настроение, люди, жизнь. И, между прочим, Регина проговорилась однажды, что если часа три-четыре не видит его, то ей тоже становится как-то не по себе. Тоже что-то сразу не так: воздух, свет, настроение, люди, жизнь… С ней не возникало вопроса «зачем?». Это и было «зачем», и ничего другого быть не могло. Встречались они уже практически каждый день. Арик даже перестал делать вид, будто бы его интересует что-то еще. На кафедре он теперь только маялся: считал минуты, отбывал время, слонялся из угла в угол, но стоило стрелкам начать приближаться к шести – бросал все и мчался на встречу с Региной. До этого как будто ничего не было. Жизнь начиналась с того момента, когда она открывала ему дверь.

Кончилось это так, как, вероятно, и должно было кончиться. В декабре, около часа ночи, когда Арик, возвращавшийся от Регины, только-только, осторожно ступая, вошел в прихожую, раздался телефонный звонок и вахтер, с которым он договаривался об этом уже давно, косноязычно уведомил, что с восьми вечера во всем здании отключили теплоснабжение. Где-то на трассе авария, выбило, говорят, главный вентиль. Это не только у нас, пострадал целый микрорайон. Обещают, конечно, в ближайшее время наладить, но сколько провозятся, сами понимаете, неизвестно.

– Вы просили докладывать, если что-нибудь такое произойдет.

– Спасибо, – сказал он, судорожно сжимая трубку.

– Я вам уже шестой раз звоню – все нет и нет…

– Конечно… Спасибо…

Минут через тридцать, чудом поймав такси, он трясущимися руками открывал двери на кафедру. Обстановка была даже хуже, чем можно было предполагать. Батареи остыли, в лаборатории царил пронзительный холод. Изо рта при дыхании вырывался беловатый парок. На оконных стеклах с внутренней стороны скопились иней и лед. Шторы казались ломкими – наверное, тоже промерзли. «Бажена» еще работала, но тоненько, видимо, надрываясь, посвистывала от напряжения. Стандартный рабочий режим был, разумеется, сбит. Температура на градуснике была пять целых сколько-то там десятых. Вакуумный колпак треснул, атмосферный воздух проник внутрь системы. Стоило почти десять лет поддерживать там строгую изоляцию! Что же касалось подсвеченного рефлекторами аквариума, то он выглядел вообще не сообразно ни с чем. Уровень раствора явно понизился, скользкие отвратительные куски пакли плавали на поверхности, кристаллический солевой бордюр будто снег окантовывал их по краям. Сама среда потемнела и приобрела уже знакомый коричневатый оттенок. Коацерваты, естественно, пострадали больше всего. Они осели на дно и слиплись в рыхлую, довольно-таки неопрятную массу – наматывался на нее «крахмал», змеились в толще серые борозды и углубления. Это напоминало обнаженный человеческий мозг: кости черепа растворились, а волосы приросли непосредственно к мозговым оболочкам. Чувствовалось, что это финал: внутри «мозга» уже появились темные зловещие пятна. Видимо, начинались некротические изменения.

Катастрофа была полной и окончательной. Годы работы припахивали теперь йодистой тошнотой. Слизь и плесень покрывали собой бесплодную жизнь. Надежды не было: вокруг простирался пустырь, усеянный трухой и обломками.

Отчаяние его было так сильно, что переходило в бесчувственность. На мгновение он подумал, что, может быть, имеет все-таки смысл включить масляные радиаторы: попытаться отогреть комнату, вернуть хрупкие колокольчики в прежнее состояние. Он даже потянулся было к переключателям, но, наткнувшись на холод пластмассы, тут же отдернул руку. Бессмысленно было бы пританцовывать на пустыре. Смешно и глупо было бы суетиться под камнепадом судьбы. Одного бесстрастного взгляда на прорастающий ворсинками «мозг» было достаточно, чтобы понять тщету всех усилий. Что погибло, того уже не вернешь. То, что умерло, – умерло навсегда. Здесь было то же, что когда-то очень давно он почувствовал в морге. Что есть жизнь и почему она уходит так безвозвратно? Что есть смерть и почему она является итогом всего? К чему все надежды, мечты, героические усилия? Зачем что-то делать, если впереди – неизбежная темнота? В общем, никаких срочных мер предпринимать он не стал – ни включать радиаторы, ни заделывать ужасную зигзагообразную трещину в колпаке, ни смешивать буферные растворы, ни вливать по каплям в аквариум свежую, возможно, спасительную среду. Он даже не попытался отрегулировать подсвистывающую, подмигивающую тревожными огнями «Бажену». Пустырь – так пустырь, темнота – ну, пусть темнота. Он просто выключил в лаборатории свет, а в вестибюле сказал вахтеру, что звонить ему больше не надо. Он даже, против обыкновения, не посмотрел на часы. И без того было понятно, что время остановилось.

Однако когда утром следующего дня он в странно-приподнятом, почти праздничном настроении вновь появился на кафедре – не за тем, разумеется, чтобы продолжить работу, а чтоб напоследок прибраться, выкинуть лишнее, как положено, подмести, – первое, что он заметил, неторопливо отдернув шторы, это то, что волосатая груда «мозга» за ночь существенно увеличилась. Она словно втянула в себя всю полупрозрачную «крахмальную массу», потемнела, кажется, уплотнилась, но вовсе и не думала протухать. Более того, пленочная ее поверхность ощутимо подрагивала: сокращалась и вновь расправлялась, будто от электрических токов. А ворсинки, которых стало значительно меньше, шевелились и, вероятно, всасывали в себя остатки мутной воды.

Сердце у него вдруг повисло над пустотой. В ушах слабенько, комариными крыльями, зашуршала торопливая кровь. Он быстро нагнулся, пытаясь разглядеть, что там, за толстым зеленоватым стеклом. И, точно испугавшись этого его порывистого движения, волосатый мозг сжался, став еще морщинистее и темнее, высунул из подошвы, прилегающей к дну, две толстые эластичные псевдоподии, пошарил ими вокруг, словно ища какое-нибудь укрытие, а затем оттолкнулся – один раз, другой – и вдруг судорожно, как осьминог, вихляя всем телом, пополз по аквариуму…

Раздался плеск, шлепнули о стекло брызги. Арик, отшатнувшись, чуть было не зацепил провод, идущий к рефлекторам от распределительного щита…

9

Через неделю стало понятно, что кризис благополучно преодолен. Дряблый кожистый «мозг», выглядевший первоначально как куча отбросов, превратился в похожее на мешок, упругое, в мелких пленочках существо, которое, вопреки ожиданиям, чувствовало себя достаточно бодро. Было оно довольно крупным, размерами с небольшой арбуз, и занимало собой почти пятую часть аквариума. Складки на поверхности тела ощутимо разгладились, перепончатые растяжки поблескивали угольной мокротой. Земная атмосфера ему, видимо, не повредила. Более того, когда Арик, достав все-таки реактивы и изготовив свежий раствор, попытался восполнить в аквариуме нехватку прежней среды, Гарольд, как он почему-то сразу же прозвал этот мешок, судорожно метнулся в угол и забился в истерике. Пленочки у него встопорщились чешуей, псевдоподии, действительно как щупальца осьминога, заерзали по стеклу. От каких-либо добавок в аквариум пришлось пока отказаться. Вероятно, Гарольду время от времени требовался именно воздух. Поднимаясь на щупальцах, он высовывал из воды уплотненный, похожий на голову кожистый бугорок, и перепончатая диафрагма под ним, как у лягушки, вздувалась и опадала.

Очень хотелось удостовериться, есть ли у него что-то вроде нервной системы, наличествует ли кровоток, мышечные волокна, какие-либо пищеварительные отделы. В конце концов, это было существо, науке до сих пор неизвестное. Открытий здесь следовало ожидать на каждом шагу. Однако Гарольд чрезвычайно болезненно реагировал на любые попытки исследования: от короткого шприца, которым предполагалось взять пробу лимфы, он дико шарахнулся, металлическую лопаточку для соскобов даже близко не подпускал, а контрастное освещение, которое Арик как-то попытался включить, напугало его и вызвало новый приступ истерики. Пленочки на мешотчатом теле чуть ли не лопались. Ото всех подобных намерений пришлось, к сожалению, отказаться.

Прямого света Гарольд, как выяснилось, вообще не любил. Стоило солнцу, пусть даже зимнему, немощному, хоть сколько-нибудь проникнуть в комнату, как «мешок» впадал в панику, заметную даже невооруженным глазом: начинал метаться, исчерчивать толщу воды порывистыми движениями, сокращаться, вминать бока, быстро втягивать и выпускать псевдоподии – наконец забивался куда-нибудь в отдаленный угол аквариума и сидел там, весь сжавшись, пока солнце не уходило. Окна поэтому приходилось держать всегда зашторенными, плафоны дневного света ни в коем случае не включать, рефлекторы или лучевой отражатель по возможности не использовать, и лишь настольная лампа, загороженная специальным экраном, слегка рассеивала полумрак. К лампе Гарольд почему-то относился спокойнее.

И все-таки это был шаг вперед. Тем более неожиданный, что сделать его удалось буквально из самой трясины. Никогда раньше Арик ничего подобного не испытывал: он как будто парил, поднимался, не чувствуя ни веса, ни тяготения. Распахивались вокруг необозримые дали, открывался с высот ландшафт необыкновенной красоты и значения. Ему все время хотелось то смеяться, то петь: легкая дымка счастья заполняла лабораторию. Он знал, что отныне у него все будет отлично, и иногда спохватывался, что действительно мурлычет что-то такое себе под нос. Музыкальный слух у него, правда, отсутствовал. А иногда он вдруг приподнимался на цыпочках и, точно в балете, делал два-три танцевальных движения. Хорошо еще, дверь всегда была заперта. Со стороны могло показаться, что он сходит с ума. Его не тревожило даже то внезапное обстоятельство, что «Бажена», по-видимому, не выдержавшая нагрузки, теперь представляла собой просто кучу металлолома. Вентиляторные моторы включались (если включались) с ужасным скрежетом, градусник-блокиратор лопнул (температуру отныне можно было поставить только вручную), магнитный режим, впрочем, как и режим атмосферы, полетели бесповоротно, компьютер же, который пришлось запитать автономно, вел себя так, что лучше с ним было вообще не связываться: вместо файлов и графиков выбрасывал ворох непонятных табличек. То есть «Бажену» можно было с чистым сердцем списать в утиль. Да бог с ней, с «Баженой»! Это, вероятно, уже завершенный этап. Гарольд, судя по первым признакам, вполне мог существовать независимо от нее.

Правда, пару недель ему пришлось изрядно поволноваться насчет кормления. Было ясно, что солевой раствор достаточного питания Гарольду не обеспечит. Это не коацерваты, которым хватало одного «крахмального слоя». Здесь другие масштабы и потому, вероятно, более высокий, более затратный метаболизм. Нельзя было рассчитывать, что Гарольд удовлетворится только минеральным субстратом. Эта простая мысль сразу же лишила его покоя. И действительно, если первые несколько дней «мешок», занятый, скорее всего, скрытой от глаз внутренней перестройкой, был умерен, особой активности не проявлял, видимо, чувствовал себя сравнительно благополучно: в основном плавал, перемещаясь от стенки к стенке, либо лежал, распластавшись, чуть подрагивая, на дне, то на исходе этого времени ситуация в корне переменилась. Ворсинки на поверхности тела совершенно исчезли, пленочки уплотнились, и всасывание, видимо, стало менее интенсивным. Кое-где появились дряблые старческие провалы: Гарольд весь обмяк и, точно слизень, впавший в оцепенение, надолго приклеивался к субстрату. Соответственно, прекратились дерганье и истерики. Даже при свете солнца пленочки на теле теперь едва-едва трепетали. А чтобы добраться до воздуха, который был ему, вероятно, необходим, Гарольд присасывался к стеклу и медленно, мучительно полз, подтягивая себя псевдоподиями. Однажды и вовсе сорвался – закувыркался в воде, перевернувшись вниз головой. Становилось понятным, что он элементарно ослабевает. Далее тянуть было нельзя. После некоторых колебаний Арик принял решение. Кубик черного хлеба, примерно с кубический сантиметр, обработанный под бактерицидной лампой, был осторожно помещен на дно аквариума. Арик в течение этой операции боялся дышать. Сердце у него висело на ниточке и готово было сорваться в любой момент. А что если обычные углеводы являются ядовитыми для Гарольда? А что если пептиды, которые содержатся в хлебе, несовместимы с его обменом веществ? Тогда – тяжелое отравление, агония, смерть. Пальцы у него дрожали, он чуть было не вытащил хлебный кубик обратно. Однако ничего страшного в аквариуме не произошло. Гарольд вытянул псевдоподию и боязливо, точно ребенок, тронул незнакомый предмет – отдернул щупальце, снова тронул, снова отдернул, а затем подтянул кубик к себе и обволок мягкой складкой. Замер – будто погрузился в задумчивость. Крупное, неторопливое сжатие прокатилось по телу. Переместились из конца в конец вздутия и комки. Через десять минут хлебный кубик без остатка всосался под кожу.

Это было, как он и предполагал, внешнее пищеварение. Следующий кусочек, помещенный в аквариум, Гарольд слопал уже гораздо быстрее. А затем, по-видимому совершенно освоившись, начал наворачивать все, что Арик ему предлагал. Он ел булку, хлеб, овощи, вареные и сырые, колбасу, макароны, кусочки пельменей, ломтики сыра, мясо, сваренное и нарезанное опять-таки мелкими кубиками, дольки яблок, конфеты, консервированные польские помидоры. Ничто из пищи не вызывало у него отторжения. Он переваривал даже шарики витаминов, которые Арик на всякий случай ему предложил. А когда однажды в аквариум скатился с подставки огрызок карандаша, псевдоподии бодро подхватили его и утащили в глубь тела. Дерево вместе с грифелем тоже без следа растворилось. Никаких последствий для самочувствия этот инцидент не имел. Вероятно, Гарольд мог есть даже металлические опилки.

Проблема, таким образом, была решена. Зато другая, уже дававшая о себе знать, приобретала теперь поистине угрожающие очертания. Декабрьская авария на теплоцентрали была не единственной. В январе последовала еще одна, правда, несколько меньших масштабов. Температура в лаборатории на этот раз упала только до двенадцати градусов: выручили масляные обогреватели, которые он с тех пор всегда держал наготове. И все-таки невозможно было смотреть, как сразу же, точно больная курица, нахохлился и забился в угол Гарольд, как встопорщились, а затем сникли пленочки, только что поблескивавшие в полумраке, как опять совершенно исчезли питающие ворсинки и как нездоровые глубокие складки прорезали тело. Трижды за зимний семестр отключали на кафедре электричество: комната погружалась в потемки, аэратор, прикрепленный на дне, переставал выбрасывать из себя серебряные воздушные пузырьки. Пришлось в помощь ему смонтировать весьма ненадежное приспособление на батарейках. И все равно Гарольд в этих случаях с панической быстротой высовывался из аквариума. Горло у него начинало вздуваться и опадать, псевдоподии – биться, разбрызгивая вокруг мутноватую воду, по телу проходила конвульсивная дрожь. Кожистый мешок задыхался. Арик тоже дрожал, мучаясь и страдая не меньше него.

В этом угаре, в этих тревогах, в беспамятстве прошло где-то месяца полтора. Он крутился как сумасшедший, пытаясь свести к минимуму последствия катастрофы. Мелькнул Новый год, обозначив себя смолистым елочным запахом. Выпал снег, и город на пару дней стал сияющим и прекрасным, как в детстве. Потом снег растаял, потекла та же серая грязь, и вместе с ним, вместе с полузабытым сиянием куда-то исчезла Регина. В первые две-три недели после аварии Арик, занятый тысячью внезапно свалившихся дел, был просто не в состоянии выкроить ни минуты: перед глазами у него был Гарольд. А когда бешеная карусель начала чуть-чуть притормаживать, когда появились в работе просветы и снова стало возможно понемногу дышать, обнаружилось, что найти Регину не удается. Квартирный ее телефон молчал, в какое бы время Арик ни позвонил, а сотовый, с которым она, по идее, не должна была расставаться ни на минуту, противным голосом отвечал, что данный номер не зарегистрирован. Арик не знал, что по этому поводу думать: заболела, уехала в командировку, на что-то обиделась? Или, быть может, в течение этой внезапно образовавшейся паузы пришла в себя и решила, что больше им встречаться не стоит? С женщинами ведь бывает, что ничего не понять. Сама Регина, естественно, не проявлялась. Еще в первые дни, исполненные смятения, когда мир вокруг них вращался и вспыхивал будто из цветного стекла, она, улучив минуту, предупредила, что ему домой звонить никогда не будет. А если трубку возьмешь не ты? Нет-нет, невозможно, не хочу, не хочу!..

Произошла такая же история, как и с книгой. В конце февраля, после множества телефонных звонков, которые так ни к чему и не привели, Арик, вдруг встрепенувшись, поехал к Регине сам. А что? Ведь так же нельзя! Однако, промчавшись по набережной Екатерининского канала, взлетев на пятый этаж, по-прежнему выстланный тишиной, он вдруг в растерянности увидел, что прохода к знакомой квартире нет. Несколько минут он как дурак топтался по холодному камню. Ошибки быть не могло. Он слишком хорошо знал это место. Особенно одну из дверей – металлическую, коричневую, с вытаращенным смотровым глазком. Сколько раз они проходили мимо нее! И вот – глухая стена, тупик, лестница здесь заканчивалась. Не было даже пролета, ведущего на чердак. Означало это только одно: та жизнь закончилась, страница судьбы перевернута, изменился рисунок звезд, телефон Регины молчит не случайно.

Уже на улице, перейдя на другую сторону, он попытался найти мансарду, которая, по идее, должна была быть отсюда видна. Ничего, разумеется, не нашел. Видимо, этот сюжет схлопнулся навсегда.

Исчезла, впрочем, не только Регина. Разваливался и на глазах исчезал целый мир, который прежде казался незыблемым. Снимали отовсюду лозунги «Слава КПСС!». Из кабинетов, из учреждений убирали портреты Генерального секретаря. Это происходило как в сказке: одно заклинание, один взмах руки, одна подпись на документе, поставленная под прицелами мониторов, и окованное броней чудовище, еще вчера выглядевшее неодолимым, неожиданно, будто фантом, начинает распадаться и таять.

Правда, всеобщее ликование быстро выдохлось. Цены стали такие, что непонятно было, что можно и чего нельзя. Скорее всего, ничего было нельзя. И в первую очередь, как ни бейся, нельзя было жить. Денег им теперь хватало на две недели. Если скрупулезно рассчитывать, экономить, выкраивать каждый пустяк, то максимально – на три. Но вот еще неделя, которую тоже надо было как-то существовать, безжизненно зависала и не поддавалась никаким ухищрениям.

У Миты было уже не отчаяние, а равнодушие.

– Я не могу, не могу, – твердила она, бесплотно, как призрак, забредая к Арику в комнату. – Вот я сейчас лягу и буду лежать. Пусть все развалится, пропадет – не встану, не шелохнусь…

Арик нетерпеливо спрашивал:

– Что я могу сделать?

И Мита закрывала глаза:

– Не знаю… Не знаю…

Немного выручала гуманитарная помощь, которая начала поступать из-за рубежа. Однажды вечером Мита вдруг притащила из своего института целый набор: датская ветчина в консервах, голландский куриный суп, немецкие фрикадельки в вакуумной упаковке. Даже какой-то рулет – с розовыми прослойками конфитюра. Тотоша расправился с ним за четыре секунды. В свою очередь, к ним на кафедру завезли банки порошкового молока: разводишь горячей водой, и ничего – можно пить.

– Вот видишь, – говорил Арик. – Как-то все образуется.

Гораздо хуже было другое. Точно подземный пожар, распространялись слухи, что Ельцин, на которого было столько надежд, сильно закладывает. И ладно бы просто, как все, затаскивал время от времени «рабочий стакан» – подумаешь, было бы что, кого этим у нас удивишь, – но ведь, рассказывали, напепенивался до такого дрызга, что только мычал и переставал что-либо соображать. В Германии во время правительственного приема вдруг вылез на сцену и начал дирижировать хором. В Англии, кажется, тоже во время приема, мотал башкой и упорно поворачивался не туда: «Где я?.. Кто я?..» – видно было, что не врубается. Ну а в России – чего стесняться своих? – и вовсе поплыл: прямо по телевидению, на всю страну брякнул, что реформы уже приносят нужные результаты – дескать, где-то в Тамбове подешевела банка сметаны. Вот что пугало больше всего: куда мы идем, может быть, движемся наугад?..

Показательна в этом смысле была обстановка на кафедре. Вдруг слегла, и по-видимому, надолго, казавшаяся непотопляемой Береника. Еще вчера уверенно шествовала, попеняла, отдавала распоряжения, а сегодня звонок из дома – приступ стенокардии, необходим постельный режим. Все сразу засбоило, будто выпала из слаженного механизма деталь. Арик, например, подготавливал аудиторию для практикума, а в последнюю минуту оказывалось, что этот практикум перенесен. Или, напротив, только включился в свою работу, вдруг стук в дверь: Что же вы, Ариан Константинович, студенты вас ждут… Безнадежно путалось расписание, прыгали, как кузнечики, лекции и семинары, приглашения на симпозиумы и конференции месяцами валялись у девочек в деканате. Ничего нельзя было выяснить загодя. И один раз Арику, который, к несчастью, в этот момент был на кафедре, пришлось проводить занятия даже в кабинете Бизона. Другого свободного помещения не нашлось. Ну, это еще ладно, бог с ним. Но вот обвалился в конце коридора здоровенный пласт штукатурки – так с тех пор и лежал, только оттащили его немного к стене. Как так, почему? Выяснилось, что уборщица, оказывается, уволилась еще месяц назад, а где взять другую, никто понятия не имел. Раньше эти проблемы были на Беренике. Или тоже – перегорели вдруг сразу две лампы дневного света. Середина кафедрального коридора провисла пологом темноты. Так и что? Кто их будет менять? Выяснять, разбираться, настаивать Арик даже не пробовал. Некоторый отрицательный опыт у него уже был. Еще зимой потребовалось заказать для Гарольда более просторный аквариум. В этом тесно, мешковатое грузное тело сидело в стеклянном загоне как в камере. Но когда Арик сунулся было в университетские мастерские, выяснилось, что те нагружены заказными работами чуть ли не на полгода вперед. С чего это вдруг? Впрочем, как ему объяснил заведующий производством, втиснуться было можно, однако – по особой договоренности. Тут же, не стесняясь, назвал свою цену. Арик только махнул рукой. Где было взять такие деньги?

Мир действительно разваливался на глазах. Одна его часть, стремительно преобразуясь, по-видимому, уходила в будущее. Правда, что это было за будущее, невозможно было определить. А другая, к которой, вероятно, принадлежала и кафедра, погружалась в ничто, подергиваясь тиной забвения. Жизни тут оставалось все меньше и меньше.

Это хорошо чувствовалось по Бизону. Он внезапно усох, будто тело его утратило прежнюю сущность, двигался как бескостный, раскачиваясь и проседая при каждом шаге; если садился, то крупная голова перевешивала и, чтоб не повалиться вперед, он подпирал ее мягкой рукой. На кафедре Бизон появлялся далеко не каждый день, а появившись, вел себя так, точно не понимал, где находится: молча, не говоря ни слова, бродил по кабинетам и аудиториям, останавливался, бездумно смотрел, жевал дряблые губы. Обращаться к нему с какими-либо вопросами было бессмысленно. Бизон, кажется, даже не слышал, о чем его спрашивают: взирал на собеседника точно на манекен, равнодушно кивал, двигался дальше. Однажды, по-видимому, случайно, он остановил Арика в коридоре и, помолчав секунд пять, осведомился, как у него обстоят дела.

Арик осторожно ответил, что дела вроде бы обстоят неплохо: закончен анализ среды, заполнены основные таблицы. В настоящий момент он пытается осмыслить этот материал, а когда придет к каким-нибудь выводам, оформит их в виде статьи.

Бизон, слушая его, благосклонно кивал. Видно было, что думает в это время о чем-то своем. А потом, когда Арик, немного выдохшись, закончил отчет, опять секунд пять помолчал и поинтересовался – не видит ли он в последнее время неких… серых теней…

Арик даже слегка растерялся.

– Каких теней?

– Ну, таких, знаете… Плавают в воздухе, как паутина…

Арик заверил его, что никаких теней он не видит.

– Ну… может быть… – подумав, согласился Бизон.

Неопределенно пошевелил пальцами перед лицом.

– Нет так нет… Ладно… Значит, вам повезло…

Вежливо попрощался, сказав, что ему пора. И побрел к выходу с кафедры – как резиновый, раскачиваясь из стороны в сторону…

Арик из этого разговора понял одно: рассчитывать в дальнейшей работе он может только на самого себя. Никто ему не поможет. Никому нет дела до тайн мироздания. Какое там мироздание, какие тайны? Тут бы как-нибудь продержаться, выжить, дождаться, если получится, лучших времен.

Собственно, он знал это и раньше. Парадокс бытия, мерцающая загадка жизни в действительности никого не интересует. Ну разве что горстку людей, которые тоже слышат пение звезд. Сколько их во всем мире? Наверное, считаные единицы. И каждый, вероятно, так же плывет через бесконечное одиночество. Ни одного огня в океане, ни единого признака, свидетельствующего о том, что впереди что-то есть. И быть может, истинное предназначение, которое, будто ветер, срывает дрему с души, как раз и заключается в том, чтобы несмотря ни на что плыть и плыть дальше, пока длится жизнь. Ничего кроме этого нет.

Неизвестно, откуда у него брались силы. Может быть, от отчаяния, поскольку отступать уже было некуда. А может быть, отчаяние было тут ни при чем: просто ветер предназначения нес его сквозь все волны и буруны. Противиться этому невидимому напору не мог никто. Во всяком случае, как только ситуация с Гарольдом немного стабилизировалась, как только стало понятно, что главные тревоги и волнения позади, Арик пошел к Замойкису, который по-прежнему, будто крот, сидел в ректорате, и тот, ни слова не говоря, связался с университетскими мастерскими. Уже на следующий день в лаборатории работала бригада из трех человек, а заведующий производством позванивал лично и спрашивал, все ли в порядке.

Правда, восстановить «Бажену» полностью все-таки не удалось. Техники, провозившись неделю, смогли вернуть к жизни лишь отдельные блоки. Пришлось кое-как связать их временными соединениями: разомкнуть целостный контур и поставить на каждую секцию индивидуальные выводы. Автоматического согласования параметров теперь не было. Регулировать состав и температуру среды приходилось вручную. Лаборатория в такие минуты превращалась во что-то немыслимое: бурлила в колбах сернистая вода, откуда пар, охлаждаясь в змеевике, перегонялся под вакуумированный колпак, шипел углекислый газ в баллоне, включенный, чтобы воссоздать там же атмосферу древней Земли, осаждался в трубчатом холодильнике и сливался обратно зеленоватый раствор протобелкового «океана». Подмигивали разноцветные огоньки на шкалах. Гудел зуммер, указывающий, что наступает время кормежки. Сумрак, рассеиваемый лишь слабой лампой в углу, усиливал впечатление. Запахи, горячие испарения, влага, превращающая халат в мокрую тряпку. Это чем-то напоминало времена мезозоя. Не хватало только гигантских хвощей, которые покачивались бы над головой. Работать в таких условиях было непросто. К концу дня у него обычно начинали слезиться глаза, щипало гортань, вероятно, от едких сернистых выделений, ныли предплечья, поскольку руки часами приходилось держать на весу. Тянущая, длинная боль скручивала мышцы спины. Все это, разумеется, отражалось на настроении. Наука больше не представлялась ему упорным, целенаправленным восхождением на вершину. Горний воздух больше не обжигал, свет знаний вовсе не рассеивал мрак. Не было впереди никакого просвета. Только необходимость вела его сквозь эти суровые земли.

Потому, вероятно, он снова начал блуждать по городу. Утром он приезжал на кафедру, как правило, первым, когда еще не было никого, кормил Гарольда, который немедленно возбуждался и начинал вспенивать воду вокруг себя, изготавливал, в чем уже набил руку, очередную порцию «первичной среды», заливал ее в стеклянный резервуар, откуда она весь день медленно просачивалась в аквариум, а потом снова запирал лабораторию, кафедру, сдавал ключи и из темноватого вестибюля истфака выходил на солнечный свет.

Ему нравилось наблюдать, как пробуждается город после зимы: как испаряется слякоть и проступает из-под нее горячий чистый асфальт, как проясняется небо в разливе умопомрачительной синевы, как вспархивают ошалелые воробьи и как, прогретые солнцем, очнувшись от мерзлоты, начинают вздуваться и лопаться почки на тополях – клейкой горечью дымится утренний воздух. Казалось, что, вдыхая его, он и сам пробуждается. В нем тоже лопались почки, тревожа неожиданными воспоминаниями. Вот школа, где он когда-то учился и где однажды жизнь его озарила ослепительная идея. Вот кафе, где они разговаривали с Мариоттом, и Мариотт потом, не прощаясь, ушел в коричневатый пыльный буран. А вот Банковский мостик, где они встречались с Региной: грифоны все так же вздымают золотые легкие крылья. Неужели это действительно было? Где сейчас Мариотт? В каких далях, в каких пространствах он обитает? Быть может, все так же, как низвергнутый ангел, мечется среди улиц: бьется, бьется о землю и не может взлететь. И где сейчас пребывает Регина? В каких временах, в какой непостижимой реальности? Помнит ли то, что было, или, случайно оглядываясь назад, лишь с досадой пожимает плечами?

Ответа на эти вопросы не было. Пару раз, видимо, от солнечных брызг, ему пригрезилось, что в просветах среди бурлящих прохожих он вроде бы различает нелепую подпрыгивающую фигуру в плаще. Останавливалось дыхание, стягивало волнением горло. Однако Мариотт ускользал – его было не догнать, на найти… И пару раз подступала к сердцу необыкновенная тишина. Звуки отодвигались, воздух исчезал, как во сне. Он тогда понимал, что Регина находится где-то рядом. Поспешно сворачивал на одну улицу, на другую – нигде никого. Наверное, не туда сворачивал…

Нет, эти миры больше не пересекались. Они разошлись навеки, и не было силы, способной их снова соединить. Как раз в эти дни, пролистывая журналы по астрофизике, он обнаружил статью, посвященную природе космогенеза. По мнению авторов, которых было целых семь человек, происхождение нашей Вселенной не есть одномоментный процесс, он продолжается и в настоящее время: галактики разбегаются, образуя пустые «космогенетические поля», и в них из вакуума, из ничего возникает кварковое вещество, которое в перспективе даст поколения новых галактик. Нечто подобное, видимо, происходило и в жизни. В ней тоже образовывались пустоты, такие же промежутки небытия, в которых как будто из ничего возникала совершенно иная реальность. Проходя по знакомым, изученным с детства улицам, он теперь замечал то новенькую, в стекле, с медной ручкой, сияющую, необыкновенно опрятную дверь, за которой угадывались бледные очертания офиса, то ряд промытых витрин, где живописно располагались товары, то окна без перекрестья рам, заделанные в стеклопакеты. Внутри были чистенькие полы, застланные ковролином, светлые стены, сияющие изгибы хрома и никеля. Это был совсем другой мир, другие люди, живущие по другим законам. Как когда-то вырвалось у Горбачева, вернувшего из Фороса, – «другая страна». Страшно было занести внутрь привычную городскую грязь. Хотя то же самое чувствовалось и снаружи. В городе вдруг стало больше транспорта, чем людей. Приходилось протискиваться мимо машин, багажниками налезающих на тротуар. И однажды Арик, очутившийся возле Владимирского собора, увидел, как из такой машины, похожей на приткнувшегося к луже жука, уверенно, энергично, как будто именно им и создан весь этот мир, выходит Костя Бучагин в деловом светлом костюме и, солидно кивнув охраннику, устремляется в офисную благодать. Что-то прояснялось в эти минуты. Что-то отстаивалось, кристаллизовалось, приобретало дополнительный смысл. По крайней мере, становилось понятней, как дальше жить.

И появилась у него еще одна странность. Вернувшись после бесконечных блужданий на кафедру, где царил тот же мертвый покой, проверив работу «Бажены» и залив в резервуар над аквариумом свежий раствор, он не хватался теперь за очередные дела, якобы не терпящие отлагательств, а придвигал к «Бажене» единственный стул и устраивался на нем, чуть подавшись вперед.

Ему нравилось наблюдать за Гарольдом. Как тот, оттолкнувшись от стенки, грациозно плывет, перебирая вздутыми пленочками. Или напротив – распластывается по дну и, как амеба, окружает себя венчиком тонких ножек. Или вдруг стягивается в кожистый приплюснутый шар, и тогда поверхность его начинает вспухать шишечками и наростами. Впрочем, обычно это продолжалось недолго. Уже через три-четыре минуты Гарольд, будто почуяв, приникал к передней стенке аквариума, сплющивался, подравнивался, поджимал голову, замирал и мог оставаться в таком положении сколько угодно. Он напоминал узника в заточении, который пытается что-то сказать. У Арика в эти мгновения явственно холодел затылок, а лоб, напротив, разогревался, как от таинственного излучения. Любопытные мысли вдруг начинали ворочаться в глубинах сознания. Всплывали странные расфокусированные картины, осмыслить которые было нельзя. Продолжалось это, как правило, минут десять, не больше. И после каждого такого сеанса, пропустить который он почему-то не мог, его пошатывало, будто от внезапного истощения. Раздражал яркий солнечный свет, бьющий в глаза. Громкие голоса студентов терзали барабанные перепонки. Утомительно, всей ртутной ширью блестела Нева, и ветер выволакивал из-под моста тинистые неприятные запахи. Иногда его даже слегка подташнивало, словно он съел или выпил что-то не то.

С ним вообще происходила какая-то метаморфоза. Был тому причиной Гарольд или, может быть, так проявляли себя все предшествующие обстоятельства, судить было трудно. Однако изменившиеся привычки, внезапная трансформация жизни, казалось, устоявшейся навсегда, свидетельствовали о том, что он становится другим человеком. Он точно сбрасывал с себя прежнюю, стершуюся, уже ненужную оболочку и из гусеницы, лениво переползающей с листка на листок, превращался в некое удивительное существо, обладающее совершенно иными способностями. Он, конечно, и раньше был довольно-таки равнодушен к еде: с безразличием поглощал то, что оказывалось перед ним на столе, никогда не обращал внимания ни на какие вкусовые изыски, часто перехватывал что-нибудь на ходу и уже через минуту об этом не помнил. Но теперь все было не так. Теперь любая еда вызывала у него отвращение. От картошки исходил мокрый запах, стягивающий судорогой желудок, макароны казались остатками мертвой плоти, на которую неприятно было даже смотреть, всякий суп был точно сварен из тряпок, а когда однажды, поздно вернувшись с кафедры, он попытался сделать себе бутерброд с колбасой, то от скользкого вкуса его замутило так, что повторять этот эксперимент он более не рискнул. Все, что он мог теперь позволить себе, – стакан молока, кусок черного хлеба, да и то потом его преследовало ощущение, будто он до горла набит слипшимися опилками.

Он сильно похудел за эту весну. Глядя в зеркало, видел смуглые, как будто из мореного дерева, твердые скулы, провалы щек, бороздки костных впадин на лбу, расширенные зрачки, почему-то все больше и больше наливающиеся чернотой. У него случались приступы странного головокружения. Мир внезапно, утратив незыблемость, поворачивался вокруг оси и через мгновение представал совсем в ином ракурсе. А затем мягко, точно во сне, прокручивался обратно. Заваливались горизонты, уплывала земля из-под ног. Он был вынужден цепляться за что-нибудь, чтоб не упасть.

Мита в такие минуты пугалась:

– Тебе надо обязательно показаться врачу. Вдруг это что-то серьезное…

Она и в самом деле переживала. Он только отмахивался: ну что серьезного с ним может произойти? Пусть все идет как идет. Пусть каждый камень сам ложится под ноги. Не надо шарахаться, отступать. Если что-то и происходит, значит, это зачем-то нужно.

В итоге он оказался прав. Отвращение к пище, приступы мгновенных головокружений начались, видимо, не случайно. Недели через две, усевшись по обыкновению напротив Гарольда, устроившись поудобнее и заранее предвкушая следующие десять-пятнадцать минут, он вдруг почувствовал, что мир опять повернулся вокруг оси, но не остался на месте, а выкрутился в какое-то иное пространство. Это, насколько он мог судить, была тоже лаборатория. Во всяком случае, сгрудились на столе штативы, колбы, спиртовки. Торчали тубусы микроскопов, угадывалась в углу туша цилиндрического автоклава. Только это была уже совсем другая лаборатория: стены обшиты рейками, пол – дощатый, некрашеный, выскобленный до седины. Окно на другой стороне распахнуто, за ним – ошеломляющее луговое раздолье, сбегающее к реке. Синеет вода, ползут в небе яркие облака. День солнечный, ничего кроме зноя, и от того, вероятно, в помещении темновато. Спиной к окну стоит человек в белом медицинском халате: лица не видно, на голове – круглая шапочка, какие носят врачи. Человек, подняв руки к груди, постукивает друг о друга кончиками напряженных пальцев. Кто-то невидимый говорит: Иероним, что ты делаешь?.. Иероним, это надо, пока не поздно, остановить… Иероним, это уже не наука – это магия, колдовство, шаманство, заклинание духов… Невидимый собеседник очевидно волнуется. Он торопится, горячится, слова выскальзывают из голоса как шелуха. Их оттесняют мелкие паутинки, плавающие здесь и там. Человек у окна разнимает пальцы и медленно их разводит. Губы его шевелятся, он, видимо, произносит что-то в ответ. Ни одного слова, ни одной буквы не разобрать. А затем поворачивает ладони и будто стряхивает с них капли воды. В то же мгновение раздается удар медного гонга. Он плывет, расширяясь, сминая все ноющей, надрывной волной. Паутинки сгущаются, становится заметно темнее. Человек у окна беззвучно кричит: халат его вдруг превращается в дым. Света в лаборатории больше нет, и потому, вероятно, можно заметить, как разгорается в ее глубине лепесток тусклого зеркала…

Что это было – прозрение, галлюцинации? Он каким-то образом, возможно случайно, соединил разные времена и, будто сквозь магическое стекло, увидел то, что когда-то действительно произошло? Или, может быть, воспламененный, взбудораженный мозг, смешивая сон и явь, пытался выразить нечто, уже понятное, но еще не облекшееся в слова? Могло быть и так и так. Не все ли равно? Важно, что он это прозрел. Важно то, что загорелся во тьме серебряный лепесток. Более ведь ничего и не требовалось. Он теперь понимал, что ему следует делать.

Почти весь следующий месяц он просидел в библиотеке. Он приходил к девяти утра, когда посетителей в залы только-только начинали пускать, и уходил в десять вечера, вставая с места лишь после неоднократных напоминаний дежурного. Если было бы можно, он оставался бы здесь и на ночь. Он никуда не хотел уходить. Со страниц давних книг, с разворотов изданий, выпущенных бог знает когда, представал целый мир, о существовании которого он даже не подозревал. Странная музыка чувствовалась в прочитанных строках: «Дух Мулга, великий владыка бездны, восстань!.. Дух Нин-гелаль, великий владыка земли, восстань!.. Дух Ам-Намтар, владыка крыльев, восстань!.. Явись, дух Паку, владыка разума!.. Явись, дух Эн-Зуна, владыка звезд!.. Явись, дух Тиску Уту, царь справедливости!..» Три тысячи лет прошло с тех пор, как были впервые произнесены эти слова. Три тысячи лет взывали они к небесам. Тревожила «Золотая формула», которую вывел Гермес Трисмегист. Тревожили «Заклинания для воздуха и воды» Ириона Ксаврийского. Тревожило «Тройственное очарование» Леопольдуса Магнуса. Тревожил «Малый Канон», он же «Истинный иллирийский изборник» Генриха фон Вилленмюдде.

Разумеется, большую часть текстов он просто пролистывал. Смысл древних метафор, накопившихся за предшествующие столетия, был безнадежно утрачен. Что означает, скажем, выражение «призрак металла»? Или – «красный лев взрыкивает, четырежды обернувшись вокруг себя»? Нужно четырежды перегнать некие соединения ртути? Или, наоборот, четырежды растворить их в кислотах, выделив наборы солей? Бесполезно было гадать. Истинным смыслом владел лишь тот, кто это писал. И вместе с тем какие-то обжигающие наития, какие-то вспышки сознания будоражили ум. Например, в самом деле использовать как катализатор некоторые соединения ртути, поскольку ртуть, будучи ядовитой, способна высвободить из жизни «чистое небытие». Или, например, готовить часть нужных сред исключительно в темноте, поскольку при солнечном свете и даже при свете ламп неустойчивые «эфемерические» конформации распадаются. Или, например, брать для исследований не заводскую, химически очищенную рибозу, а природную, со всеми примесями, которые повышают ее активность.

Его не волновало, что это не наука, а магия. В конце концов, чем является магия, как не предшественницей науки? Сколько открытий было сделано в пылающих алхимических тиглях! Сколько соединений возникло в кипении колб и реторт! Альберт Великий получил таким образом едкий калий. Базиль Валентин в XV веке открыл серный эфир и соляную кислоту. Хеннинг Брандт столетием позже выделил чистый фосфор. А Парацельс, он же Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенхейм, впервые описал цинк, европейской науке ранее неизвестный. Да что Парацельс! Даже Кеплер, выведший знаменитые формулы обращения планет вокруг Солнца, получил их тогда, когда искал универсальный закон, объединяющий всю Вселенную. Чем он в этом смысле отличается от халдейских астрологов? А Новалис искренне верил, что над природой, равно как и над историей, властвует мистика чисел. «Разве все в мире не преисполнено божественного значения, разве не находится в симметрии, в странной взаимосвязи? Разве бог не являет себя в математике, как и в сути других наук»? В общем, разница, видимо, невелика. Просто магия сразу же проникает в то, к чему наука движется постепенно.

У него, впрочем, были и собственные критерии. Если он по тринадцать часов может просиживать в душноватом зале библиотеки, если может пролистывать за день десятки толстенных книг, делать выписки, сводить их в единое содержание, если сил от этого становится не меньше, а больше, значит, он идет по правильному пути. Никаких сомнений у него не было. Разгорались белые ночи, смещая город в шизофреническую пустоту, снова надвигалась жара, снова закручивалась над мостовыми колдовская душная пыль. Он ничего этого не замечал. Видел лишь шрифт, заполняющий бесчисленные страницы, иллюстрации, офорты, гравюры, выполненные в дрожащих чертах, свои собственные заметки, где, наверное, никто ничего не понял бы, кроме него. Он впал в какой-то лихорадочный транс, в беспамятство, в сон наяву. Время для него перестало существовать. И когда истекал в библиотеке рабочий день, ему приходилось безжалостно растирать лицо, чтобы сообразить наконец, что к чему.

И еще почти месяц потребовался, чтобы подготовить эксперимент. Идея вырисовывалась у него постепенно, как прорастает кристалл, намываемый ничтожными примесями: из обрывков прочитанного, из видений, встающих перед глазами, из интуитивных прозрений, высвечивающих следующую ступень. Он не пытался ускорить этот процесс. Пусть прорастает, пусть складывается как бы само собой. Он здесь не автор, он – лишь талантливый исполнитель. Если предназначение существует, оно зажжет указывающий маяк. Он был в этом абсолютно уверен. И когда, ближе к августу, идея эксперимента сформировалась, обрела необходимую стройность и просияла всеми своими гранями действительно как кристалл, он вовсе не был ослеплен этим блеском – только взял чистый лист, карандаш и зафиксировал увиденное на бумаге. Впрочем, даже этого можно было не делать. Все было так логично, так просто, что потеряться в забывчивости уже не могло.

Техническая сторона работы также трудностей не предвещала. К счастью, все необходимые реактивы у него в запасе имелись. Видимо, не случайно в предшествующие несколько лет он аккуратно, пока еще не представляя зачем, придерживал для себя то одно, то другое. Теперь эта проблема была снята. А что касается всякого причудливого инструментария, почерпнутого в основном из книг, то здесь, вероятно, продолжал дуть тот же невидимый ветер. Во всяком случае, заказ на зеркало необычной формы, который он сделал, хоть и вызвал у заведующего производством определенное удивление, однако был выполнен очень быстро, в самые сжатые сроки. Для этого не пришлось даже обращаться к Замойкису. Ну а всякие мелочи вроде гнутых черных свечей или жаровня в виде чаши, где должна была перетапливаться смола, он, чтобы не затягивать время, изготовил самостоятельно. Для свечей как нельзя лучше подошел «шварц», прекрасно смешивающийся со стеарином, а для чаши – кожух с «Бажены», который он надраил до блеска наждачной бумагой.

Наконец, в первых числах августа приготовления были завершены. В лаборатории, где и раньше все было впритык, не осталось теперь ни одного свободного места. Пространство у зашторенного окна заняло «зеркало Трисмегиста», вытянутое лепестком, а единственный пятачок у «Бажены» – массивный чугунный треножник с держателями для тех самых свечей. Чашу пришлось водрузить уже непосредственно на него, а чтобы не съехала – залить по дну эпоксидом. По крайней мере, не свалится в неподходящий момент.

В вечер перед началом эксперимента он почему-то поехал к школе. Переулок был тих и пуст, как будто уже давно выпал из жизни. Фонари по случаю белых ночей не горели, и не горели окна, отражающие летнюю слепоту. Светилось только одно – все той же загробной обморочной синевой. Правда, никакой ящерицы в нем уже не было. Но и разглядеть, что там внутри, тоже было нельзя. Просто – синюшная муть, просто – свечение, льющееся из неизвестных глубин.

Некоторое время он недоуменно взирал на него, а потом передернул плечами и отвернулся.

Утром он прежде всего покормил Гарольда. Кусочки мяса прилипли к кожистому черному телу и минут через пятнадцать всосались. Гарольд высунул голову из воды и радостно задышал. Затем быстро, но чрезвычайно тщательно он разомкнул работающие блоки «Бажены», сверяясь со схемой, которую наметил еще три дня назад, перемонтировал их, а затем нарезал разноцветные провода и, прижимая винтами, соединил в новом порядке. Получилось что-то вроде цветочного венчика: множество выгнутых лепестков, торчащих в разные стороны. Электромагнитный сердечник встал как раз напротив аквариума. Щелкнул тумблер, прогрелись контуры, обмотка по-рабочему загудела.

– Вот так, – удовлетворенно сказал он.

Далее были подсоединены многочисленные реле. Причем располагались они букетом, чтобы не нужно было тянуться к каждому по отдельности. Он подозревал, что времени у него на это не будет. И наконец, поставлена была медная шина и на продольную тягу ее накинуты зубчатые пружинные клеммы. Схема, таким образом, была подсоединена. Это заняло у него всю первую половину дня. Зато когда он закрепил в верхнем контуре последний контакт, когда прозвонил все ветви и, чуть ли не перекрестившись, перебросил ручку рубильника в рабочее положение, когда, плавно поворачивая реостат, вывел на шину нужное напряжение, индикаторы, вспыхнувшие в полумраке, показали ему, что все сделано правильно.

– Вот так, – сказал он еще раз.

Следующие четыре часа ушли на то, чтобы приготовить необходимую биохимию. Основные реактивы для этого он, разумеется, уже накопил, однако выяснилось, что самых обычных, которые используются почти каждый день, как раз и недостает. Он в свое время этим не озаботился. И потому сейчас систематически, полка за полкой, он опустошал громоздкие, со множеством отделений шкафы, вытянувшиеся в коридоре, без зазрения совести вскрывал кабинеты и рылся в личных запасах сотрудников, сортировал и взвешивал препараты, которые ему были нужны, растворял кристаллы в воде, с помощью буферов доводил до нужной щелочности или кислотности. Скоро весь его стол покрылся колбочками и стаканчиками. Баночки с реактивами, использованную посуду пришлось выставлять к плинтусам в коридор. Поскрипывали на линолеуме рассыпанные порошки. Серные запахи, будто из преисподней, распространялись по помещениям. К счастью, день выходной, на кафедре никого. В распахнутых кабинетах, в аудиториях стояла затхлая тишина. Некому было прервать эту разбойничью вакханалию. Впрочем, никаких возражений он бы, конечно, не потерпел. Только не сейчас, не сейчас! Остановить его было уже нельзя. Даже Бизон, вдруг заглянувший на кафедру в неурочное время, это, вероятно, почувствовал. Глянул на раскуроченные шкафы – задумался, пошлепал губами. Препятствовать, однако, не стал, лишь проскрипел, поскольку надо было что-то сказать:

– Значит, работаете?.. А я вот тут зашел – посмотреть…

– Идея одна появилась, – сухо ответил он.

Более ничего не прибавил.

И Бизон несколько обиженно покивал:

– Да-да, конечно, работайте… Не стану мешать…

Впрочем, топтался он за спиной недолго. Стукнула наружная дверь, щелкнул замок. Арик, взвешивающий фосфаты на торзионных весах, облегченно вздохнул.

Кажется, пронесло.

Только не сейчас, не сейчас!

К шести вечера катализатор, собранный из промежуточных сред, был наконец приготовлен и поставлен на дозревание. Зажегся на термостате красный глазок. Риска на встроенном градуснике медленно поднялась до шестидесяти пяти. Большая часть работы была, таким образом, завершена. По этому случаю он даже позволил себе немного расслабиться: выпил кофе в подвальчике, окнами выходящем в узенький Тучков переулок. Никакого подъема он в эти минуты не ощущал: кофе был жидковат, а в подвальчике за день скопилась стойкая асфальтовая духота. Больше четверти часа там было не выдержать.

И не надо, подумал он, невидящим взглядом скользя по темноватому помещению. Не надо, не надо. В том-то и дело, что мне ничего больше не надо…

Ровно в девятнадцать ноль-ноль он вынул из термостата ванночку, наполненную катализатором. Жидкость была темно-синяя и в полумраке лаборатории выглядела как чернила. Он уже догадывался, что этот катализатор собой представляет. Мартин Фракиец когда-то изготовил его для умершего готского короля. «Пробуждаю сущее там, где его нет»… Резкий химический запах опять распространился по кафедре. Запершило в горле, и исказили мир выступившие из глаз слезы. Зато мозг очистился, будто его протерли кашицей из чистого льда. Минут двадцать он ждал, пока бурно дымящийся горячий катализатор остынет, а затем осторожно, по каплям, слил его в угол аквариума. Чернильное облачко начало расплываться в воде. Гарольд, ощутивший его, сперва испуганно замер – и вдруг мелко-мелко, поспешно затрепетал боковыми пленочками. Они бились беспомощно, как крылья у мотылька. Арик чувствовал, что точно так же, беспомощно, у него самого бьется сердце. К счастью, продолжалось это всего секунд тридцать. Гарольд быстро опомнился и всем телом упруго развернулся к катализатору. Более того, он венчиком выбросил из себя псевдоподии и просунул их в облачко, видимо, чтобы не потерять ни одной его капли. Биение тонких пленочек прекратилось. Дрогнула и загудела та часть «Бажены», которая была смонтирована для работы. Медленно осветилась панель, свидетельствующая о готовности. Басовито, солидно, как шмель, зажужжал обмоткой сердечник электромагнита. Гарольд немного осел и чуть растекся по дну, на боках его вздулись продолговатые кожистые мешки.

Пора было произносить «формулу воплощения». Он повернул лепесток зеркала так, чтобы Гарольд отражался в нем целиком, укрепил в треножнике черные свечи, слегка заточенные наверху, и зажег фитильки, которые затрещали мелкими синеватыми искорками. Далее он раскрыл папку, специально положенную отдельно, и достал из нее листок, испещренный красными символами и строками. Диковато среди электроники и стекла звучали слова древнего заклинания… «Четырежды тот, кто невидим, неслышим и неощутим… Трижды тот, кто нигде, никогда и ни в чем… Если Красный Пес войдет в храм, бог покинет его… Если Серый Пес войдет в храм, лишится своего достояния… Если Белый Пес войдет в храм, воздух станет огнем… Если Желтый Пес войдет в храм, то будет разрушен… Восхожу на Золотую ступень, ступень Солнца… Восхожу на Бронзовую ступень, ступень Ночи… Восхожу на Серебряную ступень, ступень Луны…»

Он почти не слышал своего голоса. Воздух в лаборатории оживал, наполняясь то ли шелестом, то ли свистом. Пронзительно, будто расслаиваясь на волокна, заскрипела, перекосившись, деревянная тумбочка, задребезжали, подпрыгивая и покачиваясь, выставленные на поднос разнокалиберные мензурки, сами собой осветились вдруг некоторые шкалы «Бажены», а спиртовка внутри вытяжного шкафа сплюнула колпачок, зашипела и вспыхнула трепещущим язычком. «Во имя того, кого нет… Силой того, кто никогда не был рожден… Духом всесущего, чье пребывание в мире есть свет и тьма…»

Странное оцепенение воцарилось в лаборатории. Жизнь точно остановилась, превратившись из времени в вечность. Застыло пламя свечей, изогнутое по кругу, приклеились к стенам тени, только что кривлявшиеся как паяцы. Не было больше в мире ни бога, ни дьявола.

Тогда он взял заранее наточенный на конце «глазной» узкий скальпель, быстро, чтобы не возникли сомнения, кольнул себя в подушечку безымянного пальца, до боли сдавил этот палец, морщась, чтобы не застонать, и, опрокинув ладонь, стряхнул тяжелую каплю крови в аквариум. «Приди, Аннаель!.. Приди, Элоим!.. Приди, Меттарон!..»

Некоторое время ничего особенного не происходило. Гарольд по-прежнему, точно груша, сидел в донной части аквариума. Нитяные ворсинки на голове медленно колыхались. И вдруг – некое пузырчатое просветление появилось в срединной области тела. Стало видно, что там, будто в студне, переплетаются жилочки и комочки. Вот они уплотнились и выделили из себя нечто вроде карикатурного человечка: вытянулись косточки рук, от хребта, расколовшегося на позвонки, отошло загнутое подобие хвостика, приподнялась-опустилась грудь, распираемая изнутри, и запульсировало-забилось то место, где, по идее, должно было быть расположено сердце. Пленочки на поверхности тела опять нервно затрепетали. Только трепетали они теперь уже совершенно иначе: согласованно, равномерно, будто подчиняясь единообразному ритму. Причем биение их постепенно становилось все мельче. Вот оно прекратилось – кожистый упругий покров снова обжимал тело. Одновременно разгладились ворсинки на голове. Гарольд резко дернулся, и вода в аквариуме громко плеснулась. Жужжание рабочих блоков «Бажены» приобрело новый тембр. Словно громадная знойная муха звенела за стеклами.

Все произошло в считаные секунды. Муха вдруг перестала звенеть, словно лопнула от натуги. Индикаторы на панелях погасли, став тусклой пластмассовой дурнотой. Щелкнуло и отключилось реле, поддерживающее температуру. Арик даже моргнуть не успел: Гарольд, ставший заметно больше в размерах, уже выбрался из аквариума. Он сидел на крышке питающего устройства – черный грузный мешок, подрагивающий толстыми складками. Кожа у него влажно поблескивала, а по бокам головы, как у жабы, вспучились массивные бугорки. Вдруг они распахнулись – одним ударом. Желтые, без зрачков, глаза выглядели янтарными. Свет в них был такой силы, что Арик попятился. Звякнул скальпель, уроненный на пол, хрустнула под подошвой раздавленная пробирка. Тогда Гарольд тоже вздрогнул и переместился по скату «Бажены». Непонятно как – конечности у него отсутствовали. Он не перекатывался, ни за что не цеплялся, не струился, не вытягивался, не переползал. Просто как тень очутился в нужной ему точке пространства. Затрещала копоть свечей. Арик вздрогнул. Ну вот я и стал богом, – смятенно подумал он. – Вот я и стал тем, кем хотел. Если только я им действительно стал.

У него раскалывалась голова. Янтарь сиял так, что больно было смотреть. Серая хвостатая паутина плавала в воздухе, и казалось, что с каждой секундой ее становится все больше и больше. Он понимал, что это значит. За пеленой светлого неба, в немыслимой высоте, во мраке, перед которым равнозначными были и жизнь, и смерть, торжествующая, холодная, неощутимая никем, кроме него, всходила Маленькая Луна…

10

Всхлипывающего, пристанывающего вахтера погрузили наконец в скорую помощь, и эксперт, сопровождавший его, поднялся обратно в лабораторию, на второй этаж. Следователь в это время склонился над тревожно помаргивающим глазком блока питания. Руки он заложил назад, чтобы не коснуться торчащих отовсюду контактов и проводов, а в зрачках его красными точками отражался свет индикатора.

– Прибор, оказывается, не обесточен. Значит, инцидент произошел во время работы.

– Кто вообще дал сигнал? – спросил эксперт.

– Ну, этот и дал, – следователь, вытаскивая сигарету, ткнул ею куда-то к полу. – Услышал крик, звон стекла. Поднялся сюда – открыл дверь. Остальное ты сам мог наблюдать…

– «Черт… черт… черный черт… мокрый»… – прочел эксперт по бумажке.

– Завтра с ним разговаривать будет можно?

– Не знаю…

– А с этим – как?

Следователь кивнул на тело, вытянутое вдоль стула. На песочном, сухом, как камень, лице блестели яркие зубы.

Мертвец оскалился навсегда.

– Говоришь, вчера видели его живым? – спросил эксперт. – Я бы сказал, что он умер, по крайней мере, месяца три назад. И не просто умер, а был специально мумифицирован. Потребовалась высокая температура, сухой воздух, смотри…

Он тронул руку, свисающую почти до пола. Кисть закачалась так, будто кости были скреплены тонкими ниточками. Что-то негромко хрустнуло, и на линолеум высыпалась горстка песка.

– Совершенно не думают, чем занимаются, – проворчал эксперт. – Главное для них – быстренько получить результат. У меня сын такой, в Институте генетики: через три года вырастим в пробирке искусственного человека. Нет, чтобы сначала спросить себя: а зачем? Кому это нужно? Стоит ли его выращивать вообще?

– Кончай философию. Какое будет предварительное заключение?

Эксперт выпрямился.

– Никакого пока, – чуть раздраженно ответил он. – История нетипичная, придется делать обследование по полной программе. Хотя давай поспорим, это все равно будет «несчастный случай на производстве».

– Так это и есть несчастный случай на производстве, – сказал следователь.

– Меня другое интересует. Все-таки кого или что он отсюда выпустил?

– А вот меня – нисколько, – сказал следователь. – Говорю, хватит философии. Утомил…

Он, шевеля губами, делал неторопливые пометки в блокноте.

Эксперт посмотрел в окно.

– Думаешь? А ведь оно, наверное, где-то там…

– То есть?

– Не хотел бы я с ним столкнуться…

Следователь опустил блокнот и тоже посмотрел в летние сумерки. Здание напротив громоздилось уступами темноты. Светилось одно-единственное окно. Ветра не было, но шторы в лаборатории вдруг колыхнулись.

Эксперт зябко вздрогнул и отступил к дверям.

– Видишь?

– Вижу.

– И что?

– А ничего, – сказал следователь.

Снова поднял блокнот и что-то в нем записал. Почесал переносицу тупым кончиком авторучки.

Лицо у него сморщилось.

– Это уже не наша забота, – сказал он.

Свете тихий

В октябре выпадает несколько летних дней. Воздух становится зыбким и прогревается до теплоты сновидений. Погода такая, что можно ходить без пальто. Кажется, что зимы вовсе не будет, после осени сразу наступит весна.

Аля решает, что это событие надо отметить. Она вызванивает меня к Трем мостам, висящим над перекрестьем каналов. У нее уже все продумано. На спуске к воде она стелет салфетку, сшитую из мелких соломинок, ставит бутылку вина, два низких стаканчика, кладет шоколадку.

У нее даже штопор с собой, что на Алю уже совсем не похоже.

Как это она сумела его не забыть?

– Давай открывай!..

Я высказываюсь в том духе, что «распитие спиртных напитков в общественном месте запрещено». Прихватит милиция – живо отвезут в отделение. Будем потом объясняться четыре часа.

Так звучит голос разума.

Однако Аля разуму неподвластна.

Она делает большие глаза.

– Какая милиция? Ты когда в последний раз видел милиционера? Милиция нынче только в метро дежурит. Там, где – тихо, тепло…

Она, конечно, права. Аля всегда права. После первой же ссоры, которая у нас вспыхнула непонятно из-за чего, я ей предложил:

– Давай ты всегда будешь права. Даже если ты не права, ты все равно будешь права. Так будет проще и не надо будет ничего выяснять.

– Ой как здорово!.. – воскликнула Аля.

Она даже зааплодировала.

На этом и порешили.

В общем, я откупориваю вино. У него цвет солнца, сгустившегося до текучего жара. Это одна из наших странных загадок. Если вино покупаю я, то никаких особенных качеств оно не имеет. Вино как вино, вполне земного происхождения. Лучше, хуже, но исполняющее свою главную функцию – опьянять. Если же вино покупает Аля и если даже она выбирает ту же самую марку и по той же цене, то и вкус, и запах у него совершенно иной. Это уже не просто вино, это некий нектар, сделанный в неведомых странах, прана, эманация счастья, настоянная на волшебных цветах. Оно не столько пьянит, сколько одухотворяет, не столько затмевает сознание, сколько проясняет его. Почему так происходит, понять невозможно. Сама Аля клянется, что ничего специально не выбирает. Она просто заходит в первый попавшийся магазин и, не всматриваясь в этикетки, не спрашивая ни о чем, наугад тычет пальцем. А в результате получает нектар. Я даже подозреваю, что вино Але продают самое обыкновенное, и лишь ее собственное прикосновение превращает его в нечто иное.

Но это уже совершенная мистика.

Так или иначе, но у сегодняшнего вина вкус давнего лета – вкус пряной травы, вкус светлых воспоминаний. Голова от него не кружится, а становится прозрачной и легкой, и мы, сидя на спуске, свесив ноги к воде, машем экскурсионным корабликам, которые один за другим неторопливо шествуют по каналу. В связи с хорошей погодой их нынче великое множество. Каждые пять минут из темноты, скопившейся под широким Старо-Никольским мостом, бесшумно, словно зарождаясь в небытии, выныривает очередное игрушечное суденышко и медленно, будто несомое не моторами, а водой, движется по направлению к руслу Фонтанки. Часть из них стилизована под ладьи древних славян, часть – под дощатые приземистые баркасы петровского времени, попадаются и сохранившиеся еще советские речные трамвайчики, которые осторожно, с трудом протискиваются между узкими берегами.

Куда они все плывут?

За каким счастьем?

На одном из таких трамвайчиков празднуют свадьбу. Жених – в черном костюме, невеста – окутанная газовой прозрачной фатой. Легкая ткань колышется, розы в руках пылают, вызывая, наверное, зависть подруг.

Аля вдруг складывает ладони рупором и звонко, так, что слышно на другом берегу, кричит:

– Го-орько-о!..

Крик подхватывают десятки людей. Вспархивают голуби с крыш, трепещут солнечные блики на стеклах. С тополей, выстроившихся вдоль набережной, срывается лиственный шлейф и, взметаемый звуками, рассеивается над водой. Склоняется черный костюм, льнет к нему платье, стянутое, как корсетом, высоким кремовым поясом. С обеих сторон аплодируют. А потом невеста так же складывает у лица ладони и с такой же радостной звонкостью кричит нам в ответ:

– Го-орько-о!..

Ах, как звонко она кричит!

– Го-орько-о!.. – с энтузиазмом подхватывают на палубе.

Голуби, вроде бы начавшие успокаиваться, вспархивают опять. Делать нечего. Мы с Алей тоже целуемся. Аплодируют нам уже не только с трамвайчика, но и откуда-то из-за спины, где, как выяснилось, собралась на набережной небольшая толпа.

Всенародное ободрение нас смущает. Граждане, дорогие, аплодисменты нам ни к чему! Мы подхватываемся со ступенек, чтобы уйти, и буквально нос к носу сталкиваемся с Гераклием Симаком.

Для него это такая же неожиданность, как и для нас. Гера на секунду теряется и даже чуть дергается, как будто пытается ускользнуть. Несомненно, что если бы он заметил нас раньше, то так бы и поступил. Это уже инстинкт: не имей дела с людьми, от которых тебе никакой пользы нет. Но уже поздно, бесшумно ускользнуть не получится, ловушка захлопнулась, рычаг запер дверь, и потому Гераклий, как человек, во всех тонкостях освоивший науку светского обращения, перестраивается на ходу. Он распахивает объятия, точно собираясь по-братски ко мне прильнуть, расплывается восторженным изумлением во всю ширь тяжеловатого представительного лица, однако, разумеется, не обнимает, не приникает, а берет обеими руками мою ладонь и осторожно, как хрупкую раковину, сжимает ее.

– Рад, рад… Очень рад!..

Все это Гера проделывает необыкновенно величественно. Умение держаться величественно – это его основной капитал. У Геры всегда такой вид, будто он заседает в президиуме и из громадного зала на него почтительно устремлены тысячи глаз. В этом смысле он ни на секунду не расслабляется. У него всегда – костюм, галстук, жилетка, зеркально начищенные штиблеты. Ни единого пятнышка, ни одной морщинки – как будто он так, одетый, и появился на свет. Он, наверное, и спит тоже в галстуке, надевая его поверх пижамы и рефлекторно проверяя, не сбился ли узел во сне.

Таков Гера Симак.

Я представляю ему Алю. Аля чувствует серьезность момента и делает аккуратный книксен. А потом вытаскивает из сумки бутылку, которую уже успела закрыть, и с идиотской наивностью предлагает выпить за встречу.

– У меня и стакан чистый есть…

Гера Симак ощутимо вздрагивает. Больше всего он боится попасть в ситуацию, где его высокому статусу может быть нанесен ущерб. Не дай бог кто-нибудь увидит, как он распивает. А если милиция? Представляете ужас – Гераклия Симака везут в вытрезвитель! В общем, предложение со всей вежливостью отклоняется. Оно отклоняется так, что обыкновенному человеку было бы даже и непонятно, что это отказ. А взамен Гера произносит небольшую, но изящную речь о значении традиционной культуры в постсовременности. В частности, культуры российского повседневного винного пития. По его мнению, эта культура имеет очень большое значение, лично он, Гераклий Симак, всегда готов ее поддержать. В конце концов, он русский человек или кто? Однако, к сожалению, так складываются обстоятельства, что через три часа он улетает на конференцию в Эдинбург. Это ежегодное мероприятие философов и культурологов: «Языковой дискурс как форма трансперсональных коммуникаций». Надо еще собраться, взять несколько материалов, ничего не забыть.

– Как-нибудь в другой раз…

Гера величественно откланивается.

Он пересекает дорогу, и машины слегка притормаживают, пропуская его.

Меня бы они хрен пропустили.

– Ах… – грустно говорит Аля.

Я ее понимаю. Солнце уже садится, длинные синеватые тени протянулись по мостовой. Кораблик со свадьбой уплыл – торопясь, вероятно, туда, где грезится счастье. На другой стороне канала зажглись в окнах огни.

Время нас покидает.

Скоро его не будет совсем.

– Нет, будет, будет, – упрямо говорит Аля. – Оно у нас будет всегда!

Она слегка задыхается.

От нее пахнет сладким вином.

Мы целуемся еще раз, хотя «горько!» нам уже никто не кричит.

Остаток вечера мы проводим у Али. Она живет тут же, в Коломне, как по-старинному называется этот петербургский район. Откуда взялось такое название, непонятно. Либо от того, что здесь первоначально селились коломенские мужики, согнанные сюда Петром, чтобы строить Небесный град, либо потому, что Доменико Трезини, проектировавший тогда Петербург, обозначил на карте улицы итальянским словом colonna – а уже местный говор превратил его в нечто знакомое.

Аля обожает Коломну: путаницу ее каналов, текущих неизвестно откуда неизвестно куда, ее дремучие тополя, во всем остальном городе, к сожалению, исчезающие, ее чуткую метафизическую тишину, в которой, если прислушаться, можно различить звуки прошлых столетий. Что они нам нашептывают? О чем пытаются возвестить? Какие несбыточные мечтания навевают? Время в Коломне имеет сложный состав, и Аля неслучайно твердит, что если была у нее некая прошлая жизнь, то протекала она именно здесь. Кстати, необязательно в человеческом облике: может быть, она была вон тем тополем, подрагивающим листвой, или вон тем воробьем, беспечно прыгающим по граниту, или, видишь, вон тем окном, взирающим поверх крыш в дали, где уже нет ничего. Вне Коломны она себя просто не представляет, и когда, уходя от мужа, нервно подыскивала какую-нибудь квартиру, то отклонила и Петроградскую сторону с ее вечной тоской, и Сампсониевский проспект, где ей предлагали нечто вполне разумное, и Васильевский остров, открывающийся на залив, и даже застывший в волшебных сумерках крохотный Соляной городок.

Нет, нет, только в Коломне!..

О Коломне она может рассказывать сутками. Вот здесь была церковь, где венчался Петр Первый с Екатериной. Возвращались, кажется, из Москвы, вдруг, как всегда у него, немедленно: «Стой!.. Венчай!..» Правда, с сожалением добавляет она, это лишь одна из легенд. А вот на этой площади сняли шинель с бедного Акакия Акакиевича. Подошли двое: «А ведь шинель-то моя! – сказал один из них громовым голосом»… Мрак, ветер, безлюдье… Трудно себе представить сейчас… А вот Козье болото – нынче здесь сад… А вот река Таракановка – засыпали, превратили в улицу Циолковского. Циолковский сроду здесь не бывал… А вот – бывший Монетный двор, возведенный, правда, уже значительно позже. Почему, интересно, у всех зданий, связанных с деньгами, такой мрачный, нечеловеческий вид?..

Однако больше всего очаровывает ее квартира. Аля не зря, как сумасшедшая стрекоза, прочерчивала круги по всему городу. Нигде больше я не видел такой петербургской шкатулки, такого ларца, такой бонбоньерки, предназначенной для любовного колдовства. Всего-то комната с кухонькой, переходящей в прихожую, всего-то два низких окна, открывающиеся в каменный двор, всего-то скрытая кирпичными толстыми стенами тишина, и вот как будто сразу же – в другом измерении, в другом мире, в другой вселенной, куда далеко не всякий может попасть. Из ничего, из обыденных пустяков создается это чудесное инобытие: стеллажи с книгами, которых у Али великое множество, старинные карты на стенах, гравюры и литографии, изображающие Петербург, пара светильников, оттопыривающих рога, лакированная этажерка, выплывшая, вероятно, откуда-то из забытых годов. Каждый раз, когда я попадаю сюда, у меня возникает чувство, что я мог бы здесь жить. Это место предназначено для меня. Оно создано, чтобы растолковывать мне, кто я есть. Быть может, я и жил здесь – как раз в каком-то из прошлых времен. Архетипический резонанс очень сильный. Я невольно вздыхаю, и Аля замечает мой вздох.

Настроение у нее мгновенно меняется.

– Так кто тебе мешает – живи!.. – восклицает она.

Даже всплескивает ладонями, показывая, что здесь все – мое.

Аля предлагает это не в первый раз. Но где тут жить – разве что в прихожей, на коврике? Бонбоньерка – она и есть бонбоньерка: в кухоньке, не вставая из-за стола, можно дотянуться до конфорок плиты, снять что-нибудь или поставить, открыть дверцы шкафчика. Кстати, если они открыты, то в кухню уже не войти. Или не выйти – это уж как посмотреть. А в комнате, если, например, разложить диван, то надо перебираться через него, чтобы попасть к компьютеру. Нет, эта квартира не для двоих. Стоит только представить, как мы начнем тут протискиваться, складываться, мучиться, уминаться. Аля за компьютером – значит мне деться некуда, я сел работать – Аля вынуждена пребывать на кухне. Мы же через месяц возненавидим друг друга. Метафоры, как обычно, преувеличивают: рай в шалаше – это иллюзия.

– А ты не мог бы заработать много денег? – спрашивает Аля.

В голосе у нее надежда: вдруг чудо все-таки произойдет? Мне больно эти надежды рушить, но я в трехсотый раз объясняю ей, что при моей работе «много денег» исключено. Конечно, я являюсь переводчиком экстра-класса: сложную интеллектуальную аналитику перетаскиваю на русский язык практически без словаря, ну и платят мне, разумеется, соответственно, но чтобы собрать на квартиру, на комнату, на полкомнаты, на аршин мал-алан, на место, куда можно втиснуть хотя бы коврик для ног… Ты что, нынешних цен не знаешь?.. Я как-то прикинул: на самую скромную конуру в новостройках мне надо копить в лучшем случае сто двадцать лет. И при одном условии: не пить, не есть, забыть обо всем, существовать будто рак-отшельник!..

– Я не хочу, чтобы ты жил как рак-отшельник!.. – говорит Аля.

– А что еще? Организовать свой бизнес? Ты можешь представить меня в образе бизнесмена, который, высунув язык, бегает по инстанциям, оформляет идиотские документы, кланяется чиновникам, рассовывает туда-сюда мелкие взятки? Или в образе офисного работника, с важным видом перекладывающего бумажки? Озабоченного в первую очередь тем, чтобы начальство им было довольно? Кстати, этот планктон и гибнет сейчас прежде всего, эта бледная корпоративная немочь, офисные покемоны…

– Все, все, хватит!.. – отчаянно кричит Аля.

Она хватает меня за руку, не слушая возражений, тащит в комнату, усаживает перед компьютером, раздраженно щелкает мышкой, и, наконец, что-то там выключив или, напротив, включив, объявляет, что раз я больше ни на что не гожусь, то буду сейчас смотреть фильм, который она вчера переписала у Аделаиды.

– Я хочу, чтобы ты его посмотрел! Не пугайся – там всего двадцать минут…

После чего исчезает на кухне, и оттуда, как эхо военного столкновения, доносится бряканье ящиков, дверок, звон мисок, ложек, вилок, ножей. Аля неукротимо сражается с жизнью. Я тоже еще внутренне полыхаю, что у меня, однако, выражается лишь в монотонном сопении. На Алю я, разумеется, не сержусь, но боже мой, что же делать: я не умею зарабатывать деньги. Причем не то чтобы не умею, а если честно, то не хочу. Мне это кажется полным идиотизмом – тратить драгоценное вещество жизни, чтобы стать в результате немного богаче. Стать умнее, талантливее, лучше – это еще понятно. Но богаче, ну боже ты мой, какой это дикий абсурд! Как если бы человек посвятил себя коллекционированию фантиков от конфет и считал, что ничего важнее этого не бывает. К тому же есть еще одна существенная деталь. У денег как у всеобщего эквивалента – ужасный запах. Возьмите ком бумажных купюр и попытайтесь вдохнуть: тошнотворный, мертвяще-удушливый, точно от высохших трупиков насекомых. Меня лично сразу начинает мутить. Я потому и не мог в свое время участвовать в презентациях, которые организовывала Варвара, что начинал чувствовать его уже через пятнадцать минут. Мы, собственно, потому с ней и расстались – этот мерзостный, этот загробный парфюм ощущался, по-моему, даже в квартире. Начинало казаться, что он понемногу пропитывает и меня, а я вовсе не жаждал пахнуть как оживший мертвец.

Денежный токсикоз – нет, нет, ни за что!

Я только что не скриплю зубами. Я зол на весь мир, источающий этот удушливый смрад. Есть, разумеется, люди, которых он возбуждает, но я, к сожалению или к счастью, к таковой популяции не принадлежу.

Впрочем, постепенно меня начинает захватывать содержание фильма. Он, к моему удивлению, представляет собой немую черно-белую ленту, снятую, судя по качеству изображения, где-то лет сто назад. Главным его героем является дождь. Дождь средь городского пейзажа показан во всех ракурсах, во всех видах: чуть накрапывающий, трогающий, как врач, людей, мостовую, дома, проливной, бредущий серым водным нахлывом вдоль набережной, пенящийся под колесами автомобилей, падающий тяжелыми каплями с карнизов и фонарных столбов. Соответственно, подстраиваются под него и прохожие: торопятся с зонтиками, с накидками, из-за которых не видно лиц, жмутся в укрытиях, в нишах, под арками подворотен, под навесами остановок, под тентами открытых кафе. Повсюду тираническая стихия воды: неслышный плеск, бормотание, лужи, сырой, рыхлый воздух, мокрые плащи, шляпы, витрины, асфальт… Всплывают, наконец, титры: «Нидерланды 1929 год». Оказывается, что это уже действительно за горизонтом воображения. И от того ли, что я в данный момент несколько взбудоражен, а может быть, от того, что проникает в сознание мистическая тревога дождя, но в голову мне приходит мысль, что все, кто сейчас в этих отреставрированных мгновениях запечатлен, все, кто торопится, укрывается, горбится, прячется под зонтом, перепрыгивает через лужи, стряхивает с себя капли воды, – все они намертво заключены в своем времени. Они слепы. Они еще ничего не знают. Для них наше прошлое – это будущее, которое не разглядеть. А всего через четыре года к власти в Германии придет Гитлер, а через десять лет, только подумать, начнется Вторая мировая война. Что им предстоит испытать? Какие трагедии пережить? Пощадит ли кого-нибудь огненный катаклизм? А что предстоит испытать в будущем нам? Где мы сами окажемся через несколько лет, когда наше смутное настоящее развеется без следа?

О том же, видимо, размышляет и Аля. За едой она просит меня объяснить ей суть нынешнего глобального кризиса.

– Ни вот столечко не понимаю, – весело говорит она. – По радио – «кризис, кризис», по телевизору – «кризис, кризис». Во всем мире кризис, только у меня его нет.

– Зачем это тебе? – спрашиваю я, прожевывая бутерброд. – Если у тебя лично кризиса нет, то и внимания не обращай. Живи как жила.

– Ну, мне все-таки любопытно, – упорствует Аля.

Она даже тарелку отодвигает.

Глаза ее так и светятся, в бокале – остатки вина.

Я объясняю ей, что нынешний кризис неслучайно называют финансовым, суть его в том, что лопаются громадные денежные пузыри. Всякая экономика кредитна, говорю я, затраты на производство товара осуществляются раньше, чем будет получена прибыль. Вот эти предварительные расходы и есть кредит. То есть товаров в мире всегда будет меньше, чем денежных средств. Это нормально, можно сказать, на том и стоим. Другое дело, что в последнее время получили гипертрофированное развитие различные финансовые деривативы… Извини, я имею в виду акции, облигации, собственно кредитные обязательства… Ипотечные обязательства, например… Оказалось, что деньги выгодней вкладывать не в производство, а сразу в деньги: сфера финансовых операций стала преобладающим сектором экономики. Количество ничем не обеспеченных денег непрерывно росло, и вот теперь эти радужные пузыри с шумом лопаются. Деньги не просто теряются, то есть переходят из одних рук в другие, а испаряются, превращаются в бесплотную пыль, в ничто…

– Все равно я не понимаю, – жалобно говорит Аля. – Но ведь заводы и фабрики никуда не исчезли? Они же не испарились, не превратились в ничто? Рабочие по-прежнему готовы работать, товары по-прежнему можно производить, эти товары все так же нужны, люди все так же согласны за них платить… Где кризис?.. Что-то я не въезжаю…

Я объясняю ей, что кредит – это доверие. Кредитор должен быть убежден, что заемщик взятые деньги непременно отдаст. И не просто ту сумму, которую брал, а еще с процентами, превышающими инфляцию. Не машина ему нужна, не дом, который идет как заклад (что в условиях кризиса он будет делать с недвижимостью?), – ему нужны только деньги, те универсальные средства, которые он может реализовать. И если он не будет уверен, что заемщик способен их возвратить, если возникнет по этому поводу хотя бы тень сомнения, то никакого заема он, разумеется, не предоставит. Вот в чем тут суть: даже те свободные средства, которые в экономике есть, сейчас немного придерживаются. Они как бы законсервированы. В кредиты их не перевести. А нет кредитов – предприятиям не на что закупать сырье; не на что закупать сырье – соответственно сворачивается производство; сворачивается производство – начинаются массовые увольнения, растет безработица – падает покупательная способность. Порочный круг: кризис из умозрительного состояния переходит в реальность.

– Впрочем, если эта механика не кажется тебе убедительной, могу предложить красивую конспирологическую версию. Кризис был вызван президентскими выборами в США. Республиканцы, которых представляли Буш и Маккейн, явно проигрывали – рейтинг был низкий, избиратель за них голосовать не хотел. Тогда они провоцируют Грузию на войну. Сразу же – информационный взрыв, лидеры республиканской партии – в центре внимания. Президент Буш делает резкие заявления, кандидат в президенты Маккейн делает резкие заявления, военный флот США идет в Черное море. Рейтинг республиканцев, естественно, начинает расти, и тогда демократы, конкурирующая с ними партия, чтобы не проиграть, обваливают рынок кредитов…

Аля передергивает плечами, точно ей зябко.

– Когда ты так говоришь, мне что-то не по себе. Я будто щепка, соломинка, которая попала в водоворот, – затягивает в глубину, бросает из стороны в сторону… Делают что хотят. Они нас за людей не считают… – она взмахивает руками, не давая мне отвечать. – Все, все, больше ничего не хочу слышать! Лучше пойдем, покажу тебе свой новый проект.

Проект – это святое. Если Аля хочет продемонстрировать свой новый проект, ей лучше не возражать. Мы вновь перебираемся в комнату, где горит только крохотная настольная лампа, и устраиваемся перед компьютером, втиснувшись вдвоем на единственный стул.

Иначе перед компьютером не поместиться.

Аля щелкает мышкой:

– Смотри, сейчас это выглядит так.

На экране возникает пустырь, заросший травой. Трава еще летняя, жаркая, исполненная жизненных соков. Распахивается над ней восторженное приволье. Это, впрочем, не спасает строение, расположенное строго по центру, – вид у него такой, будто рука человека не прикасалась к нему лет сто пятьдесят. Кстати, возможно, что оно так и было. Багровый кирпич топорщится сгустками спекшейся крови, фризы, разделяющие этажи, частично осыпались, за пыльными рамами, сохранившими кое-где остатки стекла, чернеет мертвая пустота. Картину можно было бы назвать «Забвение». У Али есть несомненное художественное чутье, настроение схвачено так, что ощущается буквально с первого взгляда: хочется забытья, беспамятства, вечной солнечной тишины, безразличия, дремотного травяного существования, где вчера ничем не отличается от сегодня и где жизнь окутана безмятежной упоительной пеленой.

– А вот так это будет выглядеть в перспективе.

Строение на экране преображается. Теперь это уже не мираж былого, не призрак прошлого, съедаемый тиной небытия, а вполне современное, крепенькое, очень уютное здание, сохраняющее тем не менее родовые признаки старины. Кирпичные стены выровнены и аккуратно зачищены, фриз восстановлен и как бы приподнимает на глянцевых своих кружевах верхний этаж, ржавая жесть на крыше заменена черепицей, над дверями из полированного темного дуба – цветной витраж.

Немного, быть может, мрачновато, но стильно. Напоминает сказочный замок, воздвигнутый не каменщиками, а волшебством. Сейчас выглянет из окна томная дева, вздохнет, поведет руками – синь неба зажжется в ее необыкновенных глазах.

– Что это будет?

– Гостиница, – радостно объявляет Аля.

И добавляет, что такова ныне главенствующая мода в Европе: делать в старых промышленных зданиях – в котельных, фабриках, электростанциях, складских помещениях – гостиницы или офисы. Еще можно арт-галереи, но галереи у нас пока плохо идут.

– Ну как?

Что-то мешает мне выразить бурный восторг. Хотя Аля своей работой этого, несомненно, заслуживает. Может быть, кирпич все-таки заштукатурить? Или фриз цвета жженого сахара сделать несколько веселей?

– А это что?

Аля всматривается туда, куда указывает мой мизинец. Затем шуршит распечаткой, которая представляет собой подробный архитектурный чертеж.

– Э-э-э… Трудно сказать… То ли раньше был дымоход, то ли остаток старой промышленной вентиляции… Во всяком случае, там все зацементировано…

– А нельзя ли это… э-э-э… немного поднять?

– Как это… э-э-э… немного поднять?

– Ну… э-э-э… не знаю… Э-э-э… Продолжить, скажем, немного вверх…

Аля пожимает плечами. Она не очень верит в мои конструкторские способности. Однако начинает быстро-быстро пощелкивать мышкой, выискивая на панели требуемые цвета, а язычком кисти, мотающимся то туда то сюда, дорисовывать в правой части черепичного ската нечто вроде плоской трубы. Вдруг выпрямляется, говорит: О!.. – и уже сама, без подсказки, делает в ней сквозные, точно в звоннице, прорези.

Мелочь, казалось бы, а все здание тут же преображается. Исчезает грузность, которая вместе с темным колором придавливала его к земле. Строение теперь как будто парит. У него такой естественный облик, точно оно существовало всегда. Мы просто сделали это существование зримым.

Аля отталкивает мышку.

– Конечно… Мне самой следовало бы понять! – с досадой восклицает она. – Если есть сквозная опора, то она должна что-то нести… Но ты все равно – молодец. Из тебя мог бы получиться грамотный архитектор…

В устах Али это высшая похвала.

– Тогда я жду благодарности, – говорю я.

– Благодарности?

– Но я же тебе помог.

– Я тебе благодарна, – медленно говорит Аля. – Если бы не ты, я оставила бы, наверное, тот вариант. А ведь чувствовала, чувствовала – что-то не то!..

Она искоса поглядывает на меня. Дыхание ее учащается, ресницы не могут скрыть блеск ярких глаз.

– Конечно, я тебе благодарна, – повторяет она.

И вдруг прижимается ко мне так, что мы опрокидываемся на диван.

Ночью начинается дождь.

Он то накрапывает, шурша, по крышам, по разноцветной листве, по асфальту, то исподволь усиливается, накатывая на нас сквозь форточку плеск темной воды.

Я слушаю его почти до утра.

Не знаю, в чем дело, но я не могу спать возле Али. Она как будто забирает мой сон, тихонько оттягивает, вдыхает его, оставляя взамен прерывистые мгновения дремы.

Я, впрочем, не возражаю.

Если ей надо – пожалуйста.

Я просто лежу и думаю, какой я счастливый. Какие чудеса творит жизнь и как мне удивительно повезло. Ведь эта пьеса могла быть разыграна совсем по другому сюжету: прошествовали бы на расстоянии вытянутой руки – не обернувшись, не поглядев, расстались бы уже навсегда.

Даже, наверное, не догадываясь о том, мимо чего так безразлично прошли.

А вот все-таки не прошли.

Все-таки не расстались.

Значит, несмотря ни на что, есть в жизни какой-то смысл.

Ведь иногда в унынии спрашиваешь себя – зачем?

Зачем, почему, для чего все именно так?

Неужели нельзя хотя бы немного иначе?

Чуть полегче, чуть поспокойней, чуть меньше невообразимых усилий на каждый вдох.

Пусть будет так, как у всех.

И вот, оказывается, нельзя.

Если так, как у всех, то как у всех – ничего.

И значит, был не напрасен тот вдох. И не напрасны были мучительные усилия жить.

Есть, есть некий смысл.

Конечно, он есть.

Ничто не напрасно.

Так проходит эта осенняя ночь.

Аля спит, блуждая, наверное, по каким-нибудь загадочным снам.

Веки у нее слабо подрагивают.

Течет в каналах вода, срываются с тополей листья, не чающие дождаться весны.

Тлеют расплывчатые фонари.

Дождь идет, смывая все, без чего можно жить…

А вообще Аля похожа на птицу, которая залетела к нам из каких-то иных миров. Ведь существуют же иные миры, связанные с нашим невидимыми таинственными соприкосновениями. Иначе откуда берется сладкий одурманивающий запах весной, странные, ни с чем не сообразные мысли, надолго лишающие человека покоя, беспричинная всепоглощающая тоска по тому, чего нет?

У нее и сердце колотится, как у птицы, которая зажата в руке, и кровь горяча, словно растворено в ней нездешнее солнце.

И в зрачках у нее – дальний свет.

И в голосовых модуляциях – незнакомые высокие ноты.

В наших пажитях Але плохо. У нее нет привычки, дающейся с детства, чувствовать враждебный ландшафт. Нет локатора, как у летучей мыши, чтобы заранее огибать препятствия.

Аля не включается в жизнь, а ударяется о нее.

Жизнь полна твердых углов, выскакивающих на каждом шагу.

Например, такое: на Алю падает столб.

Аля, не ведая ни о чем, возвращается откуда-то на своей машине (как она купила себе машину – это отдельная песнь), тормозит вместе со всеми на светофоре неподалеку от Троицкого моста, и вот в те две-три минуты, пока она ждет, громадный фонарный столб, нависший над мостовой, медленно выворачивается из асфальта и ложится ей на капот.

Капот – всмятку.

Вы о таком когда-нибудь слышали?

Уверен, что нет.

Аля потом рассказывает:

– Если бы я протянула еще на полметра вперед, он бы меня раздавил!..

Случай, по-моему, уникальный.

С тех пор, если Аля делает что-то не так, она объясняет присутствующим: На меня столб упал, – и от нее отстают. В самом деле, что требовать с человека, на которого столб упал.

Или Аля звонит мне в три часа ночи и трагическим голосом сообщает, что ее затопило.

– Как затопило?

– Ну, затопило – и все!..

Постепенно складывается из фрагментов такая история. Начинает капать с трубы, которая высовывается на кухне коленом из потолка. Аля звонит в жилконтору, с трудом найдя телефон, и ей после некоторых препирательств обещают прислать сантехника. Сантехник, естественно, не приходит. Капает все сильней, по стене вокруг навесного шкафчика распространяется сырое пятно. Начинает пучиться штукатурка. Аля в панике освобождает оба отделения от посуды. Сам шкафчик не снять, он для нее слишком тяжел. Снова звонит в жилконтору – там уже конец рабочего дня. Сегодня пятница, заказ могут принять только на понедельник. – Что же мне делать?.. – Ей канцелярским голосом советуют звонить в аварийную. Аварийная приезжает через два с половиной часа. Течь к тому времени превращается в широкое веселое половодье. Вода покрывает собой пол в кухне, в прихожей, Аля подставляет ведра, тазы, подкладывает множество тряпок – не помогает. Аварийщиков она встречает как Дедов Морозов. Двое неприветливых мужиков, в робах, в резиновых сапогах, долго смотрят на кривоватое колено трубы и, наконец, выносят вердикт: Сверху течет. – Неужели? – вежливо интересуется Аля. Аварийщики начинают ее убеждать, тыча пальцами и инструментами в потолок. Расковыривают штукатурку вокруг, течь становится шире. Аля начинает кричать и как помешанная стучать кулаками по стенам. Тогда аварийщики, коротко посоветовавшись, поднимаются на чердак, и оттуда доносятся страшные, точно из преисподней, удары. Раз за разом лупят по чему-то железному. Осыпается штукатурка, течь начинает сильнее. Аля, произнося всякие архаические слова, пробует спасать то, что еще можно спасти. Наконец аварийщики, такие немного осоловелые, возвращаются с чердака и сообщают, что ничего сделать нельзя. Вентиль прирос намертво, его требуется спилить, а для того, чтобы не хлынуло по этажам, отключить от водоснабжения аж пять домов. – Ну так отключайте!.. – яростно кричит Аля. Выясняется, что для подобного отключения требуется особый приказ. А как его получить? Сегодня пятница, поздний вечер, вот разве что в понедельник с утра… – И как же мне быть?.. – опять вопрошает Аля. Аварийщики, как следует поразмыслив, рекомендуют ей сделать временный водосток на улицу через окно: Так оно само как-нибудь и уйдет… После чего уезжают – с кувалдами на плечах. Аля, как княжна Тараканова, босыми ногами шлепает по воде.

И вот что тут, на мой взгляд, любопытно. Примерно через полчаса авария ликвидируется сама собой. Течь из трубы почему-то перестает. Когда я в панике около половины шестого утра все-таки добираюсь до Али, она как раз развешивает над ванной сырые коврики и половички. Через неделю просыхает стена – я ее слегка подшпатлевываю и водворяю шкафчик обратно. Теперь это только уморительный анекдот. Почему-то даже к соседям снизу не протекло.

Мир вовсе к ней не враждебен, как Аля иногда полагает, просто она в нем – чужая, впорхнувшая откуда-то со стороны. Она не знает его повседневного языка, не считывает предупреждающих знаков, понятных даже ребенку.

Ничего удивительного, что он от нее ускользает.

Ничего странного в том, что все в нем расположено как-то не так.

– Аля, где пульт? Я хочу посмотреть вечерние новости…

Аля сильно задумывается, оглядываясь вокруг. Действительно – где, ведь только что был под рукой. Начинаются археологические раскопки: перекладываются пачки книг, ворохи чертежей, халаты, стопки выстиранных полотенец. Пульт точно провалился сквозь землю. Постепенно начинает казаться, что его и не было никогда. Зато внезапно обнаруживается сульфадиметоксин, купленный неделю назад, когда Аля слегка простудилась. Тогда он вдруг куда-то пропал. Теперь Аля с удовлетворением выкладывает его на этажерку. Она спокойна за свое будущее: сульфадиметоксин у нее есть. Правда, я вижу, что поверх этой счастливой находки тут же наваливается громадная россыпь дискет (временно, разумеется, сейчас я их уберу), а когда через пару дней из чистого любопытства я осторожно заглядываю под них, то выясняется, что сульфадиметоксин вновь исчез. Видимо, теперь он всплывет не ранее чем через месяц.

В общем, пульт в конце концов образуется. Правда, большая часть новостей к тому времени уже безнадежно прошла. Но ведь не это главное. Главное – вот он, пульт. Аля протягивает его мне с нескрываемым торжеством.

Она прямо-таки сияет.

Я тычу кнопку.

Включается музыкальный центр.

– Это не то!

– Как не то?

– А вот так!..

Аля умоляюще на меня смотрит. Она искренне не понимает, почему я сержусь. Я же тебе все нашла. Ну чего ты от меня хочешь еще?

Вручную телевизор включить нельзя. Прямо перед ним, загораживая проход, стоят две сумки, с которыми Аля недавно ездила отдыхать, поверх сумок аккуратно настелен картон, а на нем разложены схемы, с которыми Аля сейчас работает. Тронуть их – упаси бог! Даже дышать в ту сторону следует через раз. Вот сдаст Аля в ноябре срочный заказ, сложит схемы по номерам, разберет вещи в сумках, сами сумки запихает на шкаф (откуда, правда, еще надо убрать старые чертежи), вот тогда свои новости и смотри.

Ладно, бог с ним!

Не так уж мне это и надо.

Между прочим, еще одна сумка стоит у Али на кухне. Через нее приходится перешагивать, если хочешь подобраться к столу. С этой сумкой Аля весной ездила в Латвию. Тоже – собирается разобрать, как только найдутся свободные час-полтора. А пока сумка просто подпихивается под стол. Правда, там – груда книг, которые Аля, тоже с весны, собирается отнести на работу. Трудность здесь в том, что сначала их следует просмотреть, а для этого – опять-таки выжать откуда-нибудь свободные час-полтора.

Вообще сесть у нее в квартире – это проблема. Каждый раз Аля озабоченно хмурится, соображая, как бы меня разместить? Хорошо бы, конечно, втиснуть на верхний шкафчик, но тогда ноги, свешиваясь, будут мешать, если потребуется его открыть.

Для меня лично такой проблемы не существует. Я обычно складываю полиэтиленовые пакеты, возвышающиеся на диванчике зыбкой разноцветной горой. Место для одного человека тут же освобождается, а если еще поставить обратно на полки часть книг, кои Аля зачем-то на минутку сняла, то можно втиснуться и вдвоем.

Сама она воспринимает это как чудо. Только что не было ни одного свободного сантиметра – и вот тебе на! Повторить данное чудо Аля даже не пробует: ясно, что вещи не подчинятся тому, кто в этом мире чужой.

Не менее сложные отношения у нее и со временем. Что такое, например, четыре пятнадцать, Аля напрочь не понимает. Либо ровно четыре, круглая спокойная цифра, укладывающаяся в голове, либо половина пятого, либо пять.

Соответственно она себя и ведет.

– Аля, мы с тобой на какое время уславливались?

– А сколько сейчас?..

Время для нее течет не по прямой, как для всех, а по сложной многофункциональной кривой, то и дело ныряющей в какие-то недоступные измерения. А может быть, там, откуда она пришла, времени нет вообще, есть только вечность, объединяющая собою все.

Аля лучше помнит будущее, а не прошлое. Вчера и позавчера – для нее точно сто лет назад.

– Аля, ты помнишь?..

– Не помню…

– А вот на прошлой неделе…

– Это – когда?!!..

То, что было, это для Али то, что еще только произойдет. А то, что произойдет, напротив, уже вроде бы было. Такая вот парадоксальная контрамоция. Аля даже иногда замирает, абсолютно точно предвидя, что случится в следующий момент.

– Ой, сейчас упадет!..

Парень, бегущий по эскалатору, вдруг запинается и ныряет носом вперед. Правда, в последний момент, хватаясь за поручни, удерживается на ногах.

– Ну – напророчила!

– Почему?.. Видно же было, как он летит…

Кстати, Аля – это ее полное имя. Я сначала, признаться, думал, что оно является уменьшительным – от Алены, Алевтины, Алины, было лет тридцать назад поветрие давать детям старые русские имена.

Нет, именно так и зовут.

– А как будут к тебе обращаться, когда ты повзрослеешь, станешь солидной?

– Я не повзрослею, не стану солидной. Мне это не грозит…

И как-то, знаете, веришь.

Ей это действительно не грозит.

Аля, наверное, единственная женщина в Петербурге, которая рискует надевать широкополые шляпы. Ей бы еще вуаль, перчатки, был бы совершенно девятнадцатый век. Правда, к шляпе она обычно натягивает невообразимые брюки клеш, облегающие, подчеркивающие, расшитые какими-то яркими перламутровыми нашлепками. Само по себе выглядит ужасно вульгарно. Но вот что я не раз замечал: вульгарные вещи на Але вдруг перестают быть таковыми. Она их как бы приподнимает, облагораживает собой. И эта неожиданная трансформация низкой культуры в высокую свидетельствует о магии, которой больше не владеет никто.

Шляпа – это ее маленькая месть миру. Когда Аля в шляпе, как бы ничего не замечая вокруг, «дыша туманами и духами», шествует по тротуару, то почти все встречные мужчины вздрагивают, оборачиваются и натыкаются на столбы, а проезжающие машины тормозят где попало, и водители, чуть не до пояса высовываясь из кабин, так же молча и ошарашено смотрят ей вслед.

Наверное, Аля была причиной не одного дорожно-транспортного происшествия. На месте инспекторов ГИББД я бы ее за такие шляпы безжалостно штрафовал.

И всегда у нее почему-то легкий загар. Все как бледные макаронины, вымоченные в ознобе дождей, а она с достоинством демонстрирует жизнерадостный экваториальный окрас. Словно, в отличие от анемичных жителей Петербурга, греют ее светила иных широт.

Рядом с ней все время чувствуется конвекция излучаемого тепла.

А еще Аля видит странные сны. Вероятно, тот мир, то скрытое измерение, откуда она пришла. Связно пересказать их она не может, но утверждает, что ей там хорошо.

– Что-то такое счастливое… Такое – мое… Вот где я хотела бы жить…

И быть может, в действительности она там и живет, а здесь только спит, мучается тягостными иллюзиями.

Впрочем, не такие уж они и тягостные. Сон отличается от яви тем, что некоторые вещи во сне делаются как бы сами собой. Не требуется для них никаких усилий. Вот так и у Али: когда она расставалась с мужем, то просто взяла сумочку с косметикой и ушла. В никуда, в городскую неприветливую пустоту. А уже через три месяца у нее образовалась квартира. Часть денег дал тот же муж, причем без судов, без коллизий, без какого-либо давления с ее стороны, часть денег – сестра (у Али, как это ни удивительно, есть сестра), а часть она с легкостью взяла у кого-то в долг и потом целый год отдавала, набирая дополнительные заказы.

Ну кто бы еще так сумел?

Уйти никуда, ни с чем, а через три месяца заиметь собственное жилье?

Кстати, и сын ее живет у сестры. Аля утверждает, что иного выхода просто нет. Во-первых, где его тут разместить? А во-вторых, ему самому там нравится больше. Они с сыном ее сестры одногодки: ходят в одну школу, в один класс, в одну спортивную секцию.

– А что я могу ему предложить?

Действительно, что?

Раз в неделю Аля ездит к нему на экскурсию.

– Мне его выводят, показывают: умыт, накормлен, одет. Ну, деньги я, конечно, даю…

Примерно так же обстоят у нее дела и с работой. Аля заканчивала «Лисичку», как до сих пор студенты называют между собой бывший Ленинградский инженерно-строительный институт, прокрутилась за год по нескольким проектным организациям (Представляешь, там надо было приходить в девять утра!.. – Я этого, конечно, не представляю. Раньше одиннадцати Аля не может проснуться вообще) и наконец пристроилась в неком частном архитектурном бюро, которое организовала одна из ее подруг. Такая Аделаида – женщина, сделанная из углеродистого металла. Суть их работы, насколько я понимаю, заключается в следующем. Если какая-то фирма намеревается приобрести в городе здание – под офис, например, под гостиницу, под отделение банка, под что-то еще – то, во-первых, подходящую точку требуется сначала найти, что, прямо скажем, непросто, надо иметь соответствующий реальный архив, во-вторых, требуется его технологически оценить: степень износа, коммуникации, стоимость реставрационных работ (полностью сносить здание разрешается далеко не всегда), и, в-третьих, вероятно, самое главное – представить обоснованный архитектурный проект: как это здание будет выглядеть в результате.

Именно вокруг этого разворачиваются основные баталии.

– Ни за что никогда не позволю покрасить его в поросячий цвет!.. И облицовку в стиле «московский купец» тоже не допущу!..

Глаза у Али горят, губы сжаты, она трясет в воздухе кулачком.

Я ее очень люблю.

Тут есть один скрытый момент. Приятельница Аделаиды, закончившая тот же инженерно-строительный институт, теперь работает в соответствующем комитете администрации города. Как они там между собой договариваются, я, конечно, не знаю, но если проект представлен в сопровождении реквизитов Аделаидиного бюро, то по инстанциям он идет гораздо быстрей. Заказчики это ценят, еще бы, и потому проблемы с заказами у них в бюро нет. Только успевай исполнять. Время от времени накапливается даже небольшая очередь.

Что ж, такова система.

Не Але ее исправлять.

Ей достаточно и того, что поросячий ярко-розовый цвет, от которого у нее тошнота, в бюро не пройдет, и не пройдет, как бы заказчик того ни хотел, исполненная самодовольства, модная ныне московская купеческая помпезность. Это когда везде стекло и гранит, да еще в масштабах, превосходящих фоновую историческую застройку.

Египетские пирамиды нашей эпохи.

Нет, нет, ни за что!

Аля обожает Санкт-Петербург. Она рассказывает, что когда впервые увидела эту стеклянную идиотическую дурынду на Исаакиевской площади (новодел, поблескивающий на солнце как аптечный флакон), то ей стало просто физически нехорошо: прибежала домой и два дня лежала пластом, с больной головой. Потом почти год обходила Исаакиевскую площадь за километр. И то же самое, когда на Седьмой линии возвели чудовищную стекло-мраморную абракадабру в «банковском» стиле. Убили весь василеостровский уют.

– Зачем, зачем они это делают?

Я объясняю ей, что происходит так называемое «огораживание». В Англии в свое время владетельные лендлорды сгоняли крестьян с земли и на месте общинных наделов устраивали овечьи пастбища. Это было экономически эффективней. Ныне в центре Санкт-Петербурга точно так же, не считаясь ни с чем, сносят дома, жителей, как крепостных, быстренько распихивают по новостройкам, а на освободившемся месте возводится банк, или офис, или торговый центр, что, как ты понимаешь, тоже – намного выгоднее.

– Неприятный, конечно, но вполне закономерный процесс.

– Они просто свихнулись, – заявляет Аля в ответ. – Как можно сравнивать? Причем тут экономическая эффективность? Банк – это деньги, а дом – это жизнь.

Она, конечно, права.

Вот только это та правота, которая никому не нужна.

Тем не менее ее проекты заказчикам нравятся. Мне даже кажется, что процветание их крохотного бюро, всего-то там работает пять человек, обуславливается не столько административными связями Аделаиды, сколько тем, что Аля буквально завораживает клиентов своей любовью к магическим реалиям Петербурга. Она показывает им «флорентийские лестницы» на Большом проспекте, как бы висящие в воздухе, напоминающие фантазии в духе Калло, удивительных сфинксов, покоящихся в одном из дворов на Обводном канале (как они тут очутились? зачем возлегли?), «женщину, бегущую по Коломне», которая из дикого китча превращается ныне в загадочный петербургский фантом: говорят, что застать ее дважды на одном и том же месте нельзя. А особо избранные могут даже узреть мистическую, толстенную, испещренную иероглифами трубу, скрытую в глубинах путаного квартала на Васильевском острове. Считается, что это остаток химической лаборатории доктора Пеля, очищавшего здесь присадки для своих чудодейственных лекарственных средств. Однако Аля раскопала в одной из старинных книг, что в действительности ею владел некий голландец, некий беженец, эмигрант, имя которого не сохранилось. Он приехал в Петербург еще при Екатерине Второй и почти десять лет занимался тут поисками философского камня. Сюжет, по ее словам, был просто классический: девушка из богатой семьи, любовь, ревность, страдания, высокомерный отказ, опять страдания, бегство в чужую страну… Философский камень ему был нужен затем, чтобы ослепить ее блеском своего фантастического состояния. Интересно, что согласно легенде он его все-таки получил – только не в виде кристалла, а в виде сияющей эманации, бесплотных золотистых паров. Часть эманации вырвалась через трубу в атмосферу, рассеялась, осела по городу, отсюда – странности Петербурга, часть вплавилась в стенки самой трубы: они необыкновенно прочны, никакой инструмент, взрывчатка их не берет, а часть эманации голландец неосторожно вдохнул и в результате обрел бессмертие, которого вовсе не жаждал. Однако не во плоти, разумеется, плоть не бывает бессмертной, а в виде призрака, блуждающего теперь в этих местах: белая шелковая рубашка с кружевными манжетами, бриджи красного бархата, остроносые сапоги, взгляд безумца, утратившего надежды.

Аля утверждает, что она его дважды видела.

– Ладно, видела, видела! – скептически хмыкаю я.

– Не хочешь – не верь!..

Заказчики от таких историй плывут. Правда, не остаются в долгу: водят ее по дорогим ресторанам.

– Лучше бы деньгами дали, – фыркает потом Аля. – Устрицы, устрицы… Я их терпеть не могу!..

Она уже пять раз получала матримониальные предложения. Клиенты при виде ее джинсов и шляп мгновенно теряют сознание. Сами, наверное, не понимают, что болбочут. Приходят в себя лишь через неделю, и то, видимо, не до конца. Но особенную настойчивость в этом вопросе проявляет один, который, кстати, является их основным заказчиком. Он создает сеть мини-отелей по всему Петербургу, и последний проект, «домик с башенкой», Аля делает именно для него. Здесь у бюро очень серьезные перспективы. Они так и называют его с большой буквы – Заказчик. Так вот, этот Заказчик сделал Але предложение сперва год назад, а потом трижды его повторял – весной, летом, осенью. Причем предложение сопровождалось какими-то немыслимыми благами: дом на Майорке, где, как утверждает Заказчик, жилье дешевле, чем здесь, квартира в Санкт-Петербурге, если захочет – квартира в Москве.

Аля легкомысленно пожимает плечами:

– Ну, Майорка – это ведь так далеко… А в Москве я все равно жить не стану. К чему мне Москва, мне, знаешь, и тут хорошо…

Такие у нее критерии.

Логика на Алю не действует, приводи хоть пятьдесят аргументов. Аля их внимательно выслушает, а потом спросит как ни в чем ни бывало:

– Ну и что?

И вся стройная архитектоника рассуждений мгновенно рассыплется.

Действительно – ну и что?

Много раз я пытался ей объяснить, что она совершенно напрасно со мной связалась. Я – никто и, скорее всего, останусь никем. У меня не будет ни дома, тем более на Майорке, ни приличной квартиры, ни денег, ни социального статуса. Это цена моей личной свободы, цена независимости, которая для меня дороже всего. К сожалению, так устроен наш мир: хочешь быть в нем свободным – оставайся никем. А как только с вожделением потянулся к чему-то, как только, пусть бессознательно, чего-либо возжелал, сразу же оказываешься в цепях, порвать которые уже невозможно.

Примерно так я ей говорю.

Однако Аля эту мою онтософию пренебрежительно отметает.

У нее свое бытийное исчисление, и внутри него – иная ценностная шкала.

– Что значит – никто? Что значит – никем? Ты – это ты, и ничего больше не нужно…

Вот как она мне отвечает.

И это такой аргумент, против которого не возразишь.

Да и не хочется возражать.

Так – значит так…

В любви она не стонет, не вскрикивает, не лепечет бессмысленных фраз, которые всегда немного смешны, не мечется, не требует никаких заверений и клятв, но будто прислушивается к какой-то эфемерной мелодии, к песне без звука, без слов, к тому, из чего возникают потом музыка и стихи. И мне кажется иногда, что вот сейчас она исполнит эту загадочную мелодию, зачарует, окутает маревом, сведет с ума, а потом, вдохнув воздух любви, опять упорхнет туда, куда земному человеку доступа нет.

Никакими силами ее не вернешь.

Аля, впрочем, придерживается другого мнения.

– Никуда я не упорхну, – говорит она. – Ты здесь – значит, и я тоже здесь. Зачем нам что-то еще?..

В субботу мы с ней устремляемся в Петергоф. Аля подхватывает меня у Кокушкина моста, где я, как ни странно, дожидаюсь ее всего двадцать минут, и, довольно легко проскользнув по утренней пустоте Петербурга, выруливает на эстакаду, которая длинной километровой дугой связывает город и новостройки.

С эстакады открывается чересполосица железнодорожных путей, стена дальнего кладбища, прикрытая лиственной желтизной, а перед ней, через улицу, – остатки бывшего сквера, задавленного сейчас циклопическим круглым сооружением индустриального типа. Блестят узкие стекла, впечатанные в два этажа, посверкивает никелированная эмблема, изображающая силуэт корабля.

Я невольно вздыхаю.

Последний раз я был в этом районе бог знает когда.

– В чем дело? – сразу же спрашивает Аля.

Я отвечаю ей, что вон там, на месте этой производственной лабуды, когда-то располагался сквер, в котором я, представляешь, впервые в жизни поцеловался.

– И было это в десятом классе…

– Как ее звали? – немедленно интересуется Аля.

– Ну, я не помню…

– Вот так же потом, лет через десять, ты скажешь и обо мне…

Я чувствую, что сделал ошибку, завязав разговор. Дело даже не в том, что есть воспоминания, которые невозможно ни с кем разделить, они слишком личные, принадлежат только тебе, но и в том, что женщину за рулем нельзя ничем отвлекать. Женщины ведь не различают главное и второстепенное. Для них главное то, что происходит в данный момент. И если женщине за рулем задать какой-то вопрос, она поворачивается и начинает увлеченно на него отвечать.

При этом, разумеется, едет вперед.

Навстречу судьбе, которая милостива далеко не всегда.

У нас с Алей такие случаи уже были.

Вот Аля показывает мне район Новой Голландии. Это, кажется, август, пыльные, безжизненные мостовые жаждут дождя. Мы аккуратно едем вдоль набережной. Аля мельком поглядывает по сторонам. Я о чем-то неосторожно спрашиваю ее, и она начинает мне отвечать, одновременно перекладывая руль направо. Улица, куда мы сворачиваем, всем хороша, вот только поворот, как выясняется позже, здесь категорически запрещен. Знак, конечно, висит, но Аля его не видит. И не видит громаду черного «джипа», надвигающегося на нас со сказочной быстротой. Я даже вскрикнуть не успеваю. «Джип» вдруг исчезает из поля зрения, улица снова пуста. Аля спокойно, продолжая рассказывать, выезжает на площадь и притормаживает, чтобы что-то мне показать. Сомнений у нее – ни в одном глазу. А я тем временем вижу в боковое стекло, что «джип» всеми четырьмя колесами взгромоздился на тротуар, дверцы у него распахнуты, как крылья жука, пытающегося взлететь, и возле них перетаптываются трое явных «быков» с бритыми бошками. Не понимают, что делать. То ли застрелить за такую езду, то ли что?

Кстати, Аля убеждена, что ничего подобного не было.

– Ты все выдумал. Что ж, по-твоему, я «джипа» разглядеть не могу?

Она искренне возмущена.

Под сомнение поставлено ее искусство водителя.

Спорить с ней бесполезно. Я только вспоминаю, что Валентин, единственный из моих приятелей, кто имеет машину, говорит, что если за рулем видит блондинку, то сразу же пропускает ее. Он считает, что так надежнее. Неизвестно, что она сделает в следующий момент.

Аля с этим совершенно согласна.

– Да, я блондинка, – гордо подтверждает она. – И я не знаю, что я сделаю в следующий момент. К тому же не забывай: на меня столб упал, – после чего съезжает на обочину, тормозит, снимает с шеи сотовый телефон и кладет его мне на ладонь. – Одиннадцать часов. На, звони…

Как я мог об этом забыть! По субботам, ровно в одиннадцать, у меня есть одно непреложное обязательство. А между прочим, уже десять минут двенадцатого! Я хватаю сотовый и как полоумный выскакиваю из машины. Лидия по обыкновению берет трубку после первого же звонка.

Она ни о чем не спрашивает, не откликается, просто с ожиданием дышит в нее.

Я на всякий случай интересуюсь:

– Лидия, это ты? Не молчи!

– Это я…

– Тогда – здравствуй!

– Привет…

Голос у нее такой, словно говорит она не из города, а по крайней мере с Луны.

Между нами – тысячи миль.

Тысячи километров, тысячи жизней, тысячи световых лет.

Их не преодолеть.

На меня тем не менее давит родительский долг.

– Лидия, – строгим тоном говорю я. – Рассказывай: как ты живешь?

– Я живу хорошо, – после паузы отвечает Лидия.

– Как у тебя в школе?

– В школе у меня все в порядке.

– Ты не забываешь, что это выпускной класс?

– Нет, не забываю, – расслабленно, как из нирваны, ответствует Лидия.

– А дома у вас как?

– Дома – так же…

– Может быть, тебе что-нибудь нужно?

– Пока ничего…

Затем она, в свою очередь, спрашивает:

– А как живешь ты?

И я отвечаю, что живу вроде нормально.

– Как твоя работа?

– Работа моя – идет.

– Что ты переводишь сейчас?

– Джейкобс Хоффер «Области риска».

– Интересная книга?

– Ну да…

– Надо будет как-нибудь почитать…

Вот такой у нас получается разговор.

Я стою на обочине, сжимая сотовый телефон, и мимо меня со свистом проносятся десятки машин.

Куда они все торопятся?

Куда так летят?

Я, вероятно, отпечатываюсь у водителей пятнышком на сетчатке глаза.

До меня никому дела нет.

Аля замечает, что у меня сейчас не лицо, а воплощенная скорбь.

– Ты как будто сожалеешь о мире, который недостаточно хорош для тебя.

– Так оно и есть, – подтверждаю я. – Правда, это не моя вина, и уж тем более – не его.

– А чья? – интересуется Аля.

– Не знаю… Наверное, здесь вообще ничьей вины нет…

День сегодня опять солнечный, теплый. Мы вылавливаем просвет и вписываемся в поток транспорта на шоссе. Проваливается назад ограда из ячеистой сетки, за ней – бронзовый, тусклый, тяжеловесный слиток Константиновского дворца. Должен признаться, что я был к Але несправедлив. Ездит она прилично: не нервничает, не дергается, не переживает по пустякам, не обращает внимания на всякие дорожные неурядицы, только, на мой взгляд, чересчур следует правилам, даже в тех случаях, когда без этого можно было бы обойтись. Вот и сейчас я вижу, что пристраивается за нами какой-то громоздкий фургон и сразу же, как безумный, начинает включать и выключать фары.

Меня это слегка раздражает.

– Зачем это он?

– Хочет, чтобы я прибавила скорость, – спокойно объясняет ситуацию Аля.

– Ну так прибавь.

– Положено шестьдесят, я и иду шестьдесят.

– А почему не обгонит?

– Здесь запрещается, видишь – двойная разделительная полоса…

Шоссе немного изгибается влево, и обнаруживается, что за фургоном уже выстроился приличный хвост. Десятка четыре машин тащатся, плотно упираясь друг в друга, и я представляю, как матерятся водители, вынужденные из-за нас еле-еле ползти.

К счастью, это быстро заканчивается. Мы сворачиваем к Александрии и припарковываемся в переулке, тянущемся параллельно шоссе. Здесь Аля оказывается в своей стихии. У нее дар устной речи, как я это однажды определил. Она никогда не задумывается над тем, что сказать. Слова в ней кипят, молчать Але просто физически тяжело. В этом смысле с ней очень удобно: утром задашь вопрос – Аля до вечера на него отвечает. Идешь, о чем-нибудь размышляешь – Аля себе журчит. Причем это нисколько не утомительно: голос у нее музыкальный, «мяукающий», как она сама говорит. Есть в нем какая-то прозрачная чистота. Как-то она выступала на радио и рассказывала потом, что женщина-оператор буквально руки заламывала: Какой тембр!.. Какой тембр!..

Наверное, Аля могла бы стать медиазвездой, одной из тех ярких бабочек, что порхают по всем телевизионным каналам. С ее внешностью и с ее умением говорить.

Правда, тогда она была бы совершенно иной.

А так я узнаю, что сначала эти земли принадлежали Александру Меншикову, который начал возводить здесь дворец Монкураж. Правда, возвести не успел: кончилось время Петра – кончилось время царского денщика. При Анне Иоанновне, которая обожала охоту, сюда специально привозили зайцев, оленей и кабанов, чтобы императрица могла в них стрелять. Такие у нее были неприхотливые вкусы. Впрочем, данный обычай продержался аж до генеральных секретарей. Потом это все постепенно приходило в упадок, разрушалось, подергивалось забвением, поскольку летняя резиденция императоров разместилась в Царском Селе, и лишь при Николае I, который подарил это поместье Александре Федоровне, жене, оно приобрело нынешний вид.

Аля не умолкает ни на секунду. Она показывает мне Готическую капеллу, внешне слегка похожую на знаменитый Парижский собор, дворец Коттедж, напоминающий, если честно, строения нынешних новых русских, Хрустальную колонну, сияющую молочной голубизной, далее – здание Караулки со львами, Фермерский дворец, Адмиральский дом… Голос ее так и звенит. Мы гуляем по жухлому потрескивающему золоту опавшей листвы, парк прозрачен, стволы деревьев черны, солнце светит откуда-то со стороны, и мне кажется, что все это – декорации, вылепленные из снов. Они существуют, только пока Аля о них рассказывает. А если прийти сюда без нее, без мистического проводника, без провидицы, без экскурсовода по сновидениям, то обнаружишь лишь тлен, нагромождения кирпича, пустоту, блеклое эхо прошлого, едва-едва проступающего из небытия.

В заключение Аля обнаруживает старушку, разложившую на лотке вязаные варежки и шарфы. Тут уж я сделать ничего не могу. Если Аля видит где-то старушку, продающую хоть глиняные свистульки, хоть тапочки, хоть сельдерей, она это у нее немедленно покупает.

– Знаешь, которые ходят по вагонам метро, я им никогда не подам. Они, по-моему, зарабатывают больше меня. А тут гляди, – какие варежки, шарф!..

Она колеблется только между парой из синей шерсти, отороченных по запястью яркой красной каймой, или, напротив, парой из красной шерсти, где кайма имеет, соответственно, синий цвет.

В конце концов берет и те и другие.

А потом еще – шарф, где смешным домотканым крестиком вышиты куры и петухи.

– Дай вам бог счастья, деточки!.. – говорит старушка.

Аля просто сияет. Я чуть ли не силой, взяв под руку, увожу ее от лотка. Одну пару варежек она тут же натягивает, не в силах преодолеть соблазн, и поднимает ладони, любуясь, как вспыхивает на солнце шерсть.

– У меня уже целая коллекция, – радостно сообщает она. – Можно будет со временем открыть музей… Ну посмотри, посмотри, какая чудная красота!..

Я замечаю, что вообще-то есть в этом глубокий культурологический смысл. Она не просто купила варежки, которые в действительности ей ни к чему, она тем самым способствует архивированию традиционных производственных технологий. Европейский союз, например, поддерживает дотациями своих фермеров вовсе не потому, что европейцам так уж необходимы собственные мясо и хлеб – все это можно было бы дешевле приобрести в Аргентине; здесь цель стратегическая: должны быть люди, владеющие архаическими ремеслами, умеющие сажать пшеницу, морковь, вязать варежки, тачать сапоги, чтобы в случае цивилизационного коллапса, вероятность которого невелика, но все же отличается от нуля, эти технологии можно было бы развернуть. Иначе навыки будут утрачены. Их не восстановишь потом ни за какие деньги… Я рассказываю ей, что в перестройку, поразительная эпоха, я жил тогда на краю города, фактически у черты, и вот когда из магазинов, ты помнишь, наверное, исчезло решительно все, даже кильку в томате, консервы эти ужасные, нельзя было купить, то вдруг все луга, этак километров на пять вокруг, были мгновенно засажены картошкой, морковью, огурцами, капустой. Целыми мешками тащили домой. Но это старшее поколение, которое еще помнило эпоху ручного труда. Сейчас таких людей уже почти нет…

Аля смотрит на меня с изумлением.

Руки в варежках она держит, как будто покоится на них незримый поднос.

– Причем тут архивирование технологий? Причем тут Европейский союз?.. Она же пожелала нам счастья!.. Ты что, нарочно прикидываешься?..

Мы вдруг начинаем смеяться. Мы хохочем, как два дурака, стукнувшиеся лоб в лоб. На нас даже оборачивается экскурсионная группа. Аля изнемогает и, чтоб не упасть, тихо приникает ко мне.

– Вот… за это… я тебя… и люблю…

– За что?

– За это… За все…

В машине мы целуемся как сумасшедшие. Варежки брошены, шарфом Аля притягивает меня к себе.

Температура у нас сейчас – градусов сто.

Я предлагаю:

– Может быть, никуда не поедем? Вернемся назад?

Несколько секунд царит неуверенное молчание. А потом Аля откидывается и кладет руки на руль.

Медленно прикрывает и открывает глаза.

Зрачки у нее светлеют.

– Нет-нет, нас же ждут… Дай только я отдышусь, а то мы во что-нибудь врежемся…

До Петергофа мы все-таки добираемся благополучно. Валентин, как и договаривались вчера, ждет нас у Главных ворот. Пока мы переходим шоссе, он нам приветственно машет, чуть ли не подскакивая от нетерпения, и, может быть, впервые в жизни я сожалею, что у него такой несолидный вид: курточка какая-то легкомысленная, свитер под ней потертый, застиранно-неопределенного цвета, из воротничка рубашки, выпущенного поверх, торчит белая нитка – ее так и хочется оторвать. Не подумаешь, что профессор, доктор наук, и в Германии читает лекции, и в Англии, и во Франции.

К тому же он неудачно постригся. Волосы сняты с боков на манер детской стрижки под полубокс. Из-за этого уши, которые у него и так-то чересчур оттопырены, ныне торчат по бокам как парочка молодых лопухов.

Впрочем, все это исчезает, как только они с Алей знакомятся. Валентин живет в Петергофе, если не ошибаюсь, уже почти тридцать лет, город, его окрестности знает практически наизусть: географию, историю, архитектуру, легенды. Говорить на эти темы он может целыми сутками, и как-то верится, когда он в запальчивости утверждает, что если его высадить в любой точке Петергофа с завязанными глазами, то он через тридцать секунд определит, где стоит.

В общем, вспыхивает дискуссия двух знатоков. Выясняется, что экскурсоводы, которые бродят здесь толпами, по незнанию, по элементарной неграмотности несут полную чушь. Потому что Растрелли, а именно он, как вы помните, проектировал Петергофский дворец, первоначально представил императрице Елизавете Петровне совершенно иной эскиз: доминанта, то есть дворцовая церковь, имела только одну главу. Ну, так тогда вообще было принято: один бог, один царь, одна главная точка любого строения. А Елизавета Петровна, проект в целом одобрив, тем не менее повелела сделать церковь о пяти куполах. Видимо, она, что бы там ни писали историки, все-таки обвенчалась тайно с графом Алексеем Григорьевичем Разумовским, который, между прочим, происходил из украинских хуторских казаков, был певчим в хоре – вместе с ним и попал ко двору. Дело, конечно, темное, все-таки мезальянс, если интересовались у ней самой, то Елизавета Петровна только загадочно улыбалась. Однако, вероятно, венчалась, она ведь была очень религиозной. Венчалась в пятиглавом соборе, а потому и Петергофский дворец велела выстроить именно так. Отсюда и возникло елизаветинское барокко. Ведь барокко – это, по своей сути, принципиальная асимметрия, то есть некоторая свобода, отвергающая средневековый монофилетический деспотизм. Вот когда начали пробиваться первые ее ростки…

И еще из их дискуссии выясняется, что в истории, оказывается, все происходит случайно. Судьба Екатерины, естественно, Екатерины Второй, например, просто висела на волоске. Петру Третьему, который был вовсе не такой уж дурак, как его позже изображали, уже поступило несколько донесений, что заговор против него созрел. Екатерину в Петергофе тщательно охраняли. Как быть? Что делать? Без императрицы переворот осуществить нельзя. Войска, дворянство должны за кем-то идти. И вот такой совершенно неожиданный ферт: является сюда граф Алексей Орлов и предлагает начальнику караула сыграть с ним в карты. Ну, садятся, конечно, почему-таки не сыграть? Алексей Орлов начинает специально проигрывать, водка – рекой, веселый, уже несколько деревенек спустил. Играли с девяти вечера аж до пяти утра, и лишь тогда начальник охраны, наконец, свалился под стол. Наверное, со счастливой улыбкой – такое везение дураку… И вот Екатерина вылезла из окна и побежала, как девочка, неодетая, то есть в одной рубашке. Это из старого Екатерининского дворца, который был деревянный, позже сгорел, а располагался рядом, вон там, видите, впритык с Монплезиром… Алексей домчал Екатерину до Стрельны и из рук в руки передал брату, Григорию. Ну а там уже – Петербург, офицерский мундир, сбор гвардейских полков, шум, треск барабанов, престол, всемирная слава…

Вообще мы смотрим на это как бы с черного хода. Ведь первоначально дорога была проложена вдоль залива, на побережье, внизу; дворцы, построенные на глинте, на вспучивании земли, были своими фасадами ориентированы на нее. Потом уже тракт, в связи с наводнениями, перенесли наверх, но, конечно, смотреть надо оттуда, еще лучше – с воды. Тогда видно это драгоценное ожерелье, этот мираж, этот величественный имперский фантом… Хотя, разумеется, что это была за жизнь: в декорациях, в искусственном освещении, праздник, из которого нельзя выскочить ни на миг, кукольный спектакль, разыгрываемый по неизменным законам: поворот налево, на зеркальном паркете, поклон, поворот направо, снова – церемонный поклон… Недаром все это заканчивалось революциями…

Они ничего не замечают вокруг: вскрикивают, хватают друг друга, жестикулируют, куда-то влекут. Эмоции у обоих перехлестывают через край, и постепенно за ними, как на экскурсии, начинает ходить толпа, человек, наверное, в пятьдесят. Некоторые даже пытаются задавать вопросы, и Валентин, как бы продолжая беседу, темпераментно отвечает на них. Время от времени они вспоминают и обо мне и тогда оборачиваются, удивляются: ну, где ты там, почему отстаешь?.. Я, в свою очередь, показываю, что все в порядке, все хорошо, я никуда не делся, не отвлекайтесь на всякие пустяки.

У меня возникает странное ощущение, что я здесь лишний, что не надо мне подходить, подделываться под их искренний энтузиазм. Проникнуться им я все равно не смогу. И если я сейчас сверну за угол и растворюсь, если я исчезну без слов, без звука, без прощания, без следа, то никто на это и внимания не обратит.

Ужасное это чувство.

Когда ты есть и одновременно – тебя как бы нет.

Не понимаю, откуда оно вдруг взялось.

Нисколько не лучше мне и в кафе, куда нас вызванивает Ренат упорными напоминаниями по телефону. Лишь только мы сдвигаем столики и рассаживаемся, лишь только я представляю Алю, а ей, по очереди, остальных, как нас тут же выбрасывают из головы и запузыривается полемика, длящаяся, по-моему, уже месяца три. Ренат, который по образованию экономист, объясняет, что из кризиса есть только два принципиальных выхода. Первый – это дать деньги народу, ну не прямо, конечно, а через организацию большого объема специальных работ. Получив деньги, граждане начнут покупать товары, оживет торговля – пойдут заказы на производство, оживет производство – начнут выплачиваться зарплаты. Цикл замкнется, произойдет базовая стабилизация экономики. Это классический кейнсианский рецепт, уже проверенный, его использовал Рузвельт во времена Великой депрессии.

На это Андрей Павлович, который по обыкновению уткнулся носом в стакан, скрипучим голосом замечает, что насчет Рузвельта еще ничего неизвестно.

– Есть квалифицированное мнение, и я разделяю его, что если бы Рузвельт твой выдающийся ничего такого не делал, то и депрессия, предоставленная сама себе, закончилась бы гораздо быстрее.

А второй выход, объясняет Ренат, это дать те же деньги банкам в виде государственного кредита. Банки, в свою очередь, кредитуют этими деньгами производство, снова – выплата стабильных зарплат, выпуск товаров, которые гражданам теперь есть на что покупать. Это уже либеральная рецептура, ей сейчас следуют практически все…

На это Андрей Павлович тем же скрипучим голосом замечает, что вот дали банкам кредиты, те купили валюту и вывели ее за рубеж. Ни в какое производство вкладываться и не подумали. Доллар и евро, разумеется, подскочили, рубль резко упал. Чисто финансовые выгоды этой операции очевидны, банки в прибыли, а экономика по-прежнему – на нуле…

– Ну, хорошо, а что по этому поводу думают либертарианцы?[2]

Андрей Павлович наконец вынимает нос из стакана и сообщает, что для истинных либертарианцев кризис – это… это как насморк. Если насморк лечить, то он проходит через неделю, а если не лечить, то – через семь дней.

– После этого – не значит вследствие этого, – возвещает он.

– Ничего не понимаю, – растерянно говорит Аля.

Андрей Павлович обращает благосклонный взгляд на нее.

Брызжут бликами толстенные стекла очков.

– Ну, это нормально, – неторопливо кивает он. – Это, можно сказать, состояние всей мировой аналитики: тихая паника, переходящая в полный бардак. Только вы откровенно признаетесь в том, что не понимаете, а аналитик, если ему задать такой же вопрос, будет долго и красиво рассказывает о ставке рефинансирования, о токсичных деривативах и прочих мало понятных вещах. Однако суть – та же самая…

Обстановка несколько накаляется. Ерофей, который два дня назад прилетел из Америки, весело говорит:

– А вы знаете, как протекает кризис у них? Квартиры подешевели вдвое, машины – втрое, бензин – чуть не в четыре раза, клянусь… Причем зарплаты, подчеркиваю, остались на прежнем уровне…

– Так где же кризис? – интересуется Аля.

– Вот и я тоже спрашиваю у них: где же кризис? Ну как же, отвечают, а вот – в газетах, по радио, по телевидению… Американцы как дети: верят всему, что им говорят.

Происходит бурное столкновение мнений. Валентин, устроившийся во главе стола, высказывается в том духе, что правильно, никакого кризиса нет, нам просто показывают грандиозный спектакль, в действительности же идет перераспределение глобальных ресурсов, тотальная экономическая война, к власти рвутся новые мировые элиты. А то, что мы воспринимаем это как кризис, ну так всегда: паны дерутся – у холопов чубы трещат.

В свою очередь Андрей Павлович, решительно отодвигая стакан, заявляет, что порочна вся современная банковская система. Когда мы сдаем, к примеру, в камеру хранения на вокзале велосипед, мы же тем самым не предоставляем дежурному право ездить на нем. Пусть даже он согласен за это платить. Однако же мы не платим банку за хранение наших денег, напротив, мы требуем, чтобы банк платил нам. То есть на самом деле деньги мы не храним, а сдаем их как бы в аренду и получаем соответствующий процент. Вот это тотальное ростовщичество и уродует экономику.

– И как этого избежать? – немедленно спрашивает Ренат.

Андрей Павлович молча пожимает плечами.

И тогда Ренат, который уже слегка закипел, говорит, что не следует прикрывать псевдонаучными концепциями конкретные факты. Кризис – это сейчас доминирующая реальность, он диагностируется, например, по росту безработицы в тех местах, где закрываются градообразующие предприятия, также – по росту цен, по инфляции, по количеству обанкротившихся банков и фирм. Конечно, в первую очередь гибнет декоративный менеджмент, гибнет офисный бентос, планктон, те мальчики с девочками, которые непонятно зачем сидели во всех учреждениях. Но ведь это только начало. Огонь редко выжигает одну сухую траву; как правило он потом перебрасывается на кустарник, и далее – на деревья.

Все, как по команде, обращаются к Маше, сохраняющей, в отличие от других, удивительное спокойствие, и Маша, подняв указательный палец, научным голосом разъясняет, что, согласно всем социологическим данным, протестные настроения россиян пока очень невелики.

– Огня, если пользоваться этой метафорой, еще нет, и я бы сказала, что даже запаха дыма еще не чувствуется. Хотя, разумеется, скоро начнет проступать эффект обманутых ожиданий, тогда протестный потенциал, естественно, будет расти. Другой вопрос – как быстро и до каких величин?

– Вот это-то как раз и тревожит, – задумчиво говорит Борис, сидящий рядом со мной. – У россиян ведь нет опыта последовательной, спокойной, в рамках закона, борьбы за свои права, зато есть опыт тотальных, разрушительных революций…

После этих слов начинается неуправляемая термоядерная реакция. Пытаются говорить сразу все, одновременно подаваясь вперед.

Как будто стая воробьев с гвалтом набрасывается на хлеб.

Звуковая волна настолько сильна, что привстает даже официантка за стойкой бара.

Однако всех, как ни странно, перекрывает Аля. Она умоляющим жестом складывает ладони перед собой и поочередно обводит ими присутствующих:

– Не надо… не надо… не надо… о разрушении…

И воцаряется тишина.

Всем, по-моему, становится не по себе.

Точно патологоанатомы, профессионалы начали обсуждать при человеке со стороны подробности вскрытия. Забыв о том, какое впечатление на него это произведет.

– Н-да… – говорит Валентин.

Неловкость, впрочем, тут же заглаживается. Так же дружно, как до того галдели, все бросаются исправлять ситуацию. Маша взволнованно объясняет, что это только предположения, в действительности, как уже не раз доказывала история, все будет не так. Вообще, знаете, где два экономиста – там три мнения. А где два историка – там четыре, быстро добавляет Борис. Ренат заверяет, что положение в Петербурге в целом надежнее, чем по стране: кризис ощущается мягче, серьезного спада нет. Ерофей машет руками: Вы на Америку посмотрите!.. – Да, посмотрите, хотя лучше на нее не смотреть, – комментирует Валентин. И даже Андрей Павлович, который считается в нашем кругу экономическим экстремистом, скрипучим голосом говорит, что, разумеется, консолидированные участки земли сейчас зависли – значит, объем строительства, а следовательно и проектных заказов, схлопнется, по-видимому, процентов на пятьдесят, но вас это, скорее всего, не коснется: фирма маленькая, такие легче держат кризисную волну…

Только я не включаюсь в эту коллективную психотерапию. У меня продолжается то состояние, которое я ощутил еще перед Петергофским дворцом. Мне почему-то кажется, что меня здесь нет. И не только здесь, но в жизни вообще. Я слышу голоса, но не воспринимаю слов. Вижу лица, но не представляю, что это за люди. Знаю, что где-то сейчас нахожусь, но не понимаю – где. Если я что-то скажу, меня не услышат. Если я прикоснусь к кому-то, человек не почувствует прикосновения. Я стал тенью, фантомом, эхом прошлого, которого уже нет. Более того, изменился сам мир. Он чуть колеблется и дрожит, как будто прокатываются по нему волны интерференции, расслаивается на цветовые точки, на пиксели, на бессмысленную мозаику, утратившую конфигурации бытия. Сейчас он распадется совсем, обнаружится за ним черное забытье. Вырожденное пространство безличности, амнезия несуществования… Вот – буквально через минуту, через тридцать секунд, через пять…

– Что с тобой? – шепотом спрашивает Аля. – У тебя опять вместо лица – всемирная скорбь.

Я отвечаю, что чувствую себя тенью. Аля всматривается в меня и вдруг строгим голосом приказывает:

– А ну, повернись!..

Что делать, я поворачиваюсь к ней. Аля всматривается в меня, как будто считывает со дна глаз неведомый текст. Светлые зрачки ее расширяются. Она поднимает ладонь и, не стесняясь присутствующих, проводит ей по лицу.

Не знаю, быть может, это галлюцинации, но мне кажется, что лицо омывается мятной водой.

У меня даже щиплет под веками.

– Все, – говорит она.

И это действительно все. Аля как будто сняла серую паутину. Волны интерференции утихают, пиксели совмещаются, мир вновь обретает устойчивость.

Я слышу, как Ерофей говорит, что через три дня он уже будет в Латинской Америке. Эквадор, Боливия, Колумбия, Венесуэла… Это в рамках международной программы «Латинский мир»…

Я прямо так и подскакиваю:

– Значит, скоро по телевизору будем тебя смотреть!

– Это еще почему?

– Ну как же – в обнимку с товарищем Уго Чавесом[3].

У Ерофея глаза лезут на лоб:

– Не дай бог!

– А что такого? – с энтузиазмом восклицаю я. – Ты как доберешься до Каракаса[4] – сразу же на трибуну, и там… – Я сжимаю кулак и энергично встряхиваю им над головой. – Эль пебло унида-а-а[5]!!!.. Ну, а венесуэльские трудящие, естественно: У-у-у!.. У-у-у!.. – и значит, текилу – по стакана́м. Нельзя ж без текилы, когда человек так пламенно говорит… А как допьют, построишь их в колонну и – на Вашингтон. Пора уже, все, – добавляю я проникновенным голосом. – Опять же, камарада Ортега подтянется, камарада Моралес[6]. Помогут, поддержат. Главное, чтобы текила была. А по дороге будете поднимать наших чиканос[7]. У них там коэффициент рождаемости знаешь какой? Двенадцать детей в каждой семье. Пусть лучше делом займутся. А чиканос, если их как следует раскочегарить, то – не дай бог! Они как текилой дохнут, вся эта хваленая морская пехота Соединенных Штатов разбежится по своим Техасам и Аризонам. Начнут гуталином намазываться, чтобы за негров сойти. – Я все больше воодушевляюсь: – Представляешь, какую картину напишет потом Илья Глазунов? «Капитолий взят!» Ну – разгромленный Капитолий, кругом – окурки, ботинки, портреты Буша, Обамы, ты стоишь на ступеньках с «беломором» в зубах, и Уго Чавес, перетянутый пулеметными лентами, дает тебе прикурить от зажигалки, реквизированной у транснациональных корпораций… Картину повесят в Георгиевском зале Кремля, и когда Маша будет получать орден «За заслуги перед Отечеством» четвертой степени, ей будет приятно, что и ты тоже вроде как здесь…

Дальше я говорить не могу, поскольку Маша, услышав про орден, давится апельсиновым соком.

Ее бережно похлопывают по спине.

Она машет руками и кашляет:

– Нет… нет… нет…

Я подхватываю ее и вывожу на улицу.

Раз я виноват, значит, исправлять ситуацию тоже мне.

Маша, впрочем, уже приходит в себя. Она глубоко вздыхает, прижимая руки к груди, что-то сглатывает, поводит по сторонам головой и опять глубоко вздыхает – на этот раз совершенно свободно.

– Фу-у-у… Ты – даешь…

Я слегка обнимаю ее. Маша дышит мелко и часто, как испуганный воробей. У меня разливается жар по щеке. Это Аля, оказывается, смотрит на нас сквозь противосолнечное стекло.

Я показываю ей, что – сейчас.

Аля кивает.

Маша решительно отстраняется.

– Как я вам завидую, – говорит она.

– В самом деле?

– Конечно… Вы – такие счастливые…

Разговоры о кризисе все-таки меня достают. Я не то чтобы сильно тревожусь, но ощущаю внутри, рядом с сердцем, некую животную дрожь. Точно от подземных толчков начинает колебаться земля, и в любой момент почва может уйти из-под ног.

Ощущение, надо сказать, не очень приятное, и, пытаясь подстраховаться, я делаю то, чего ранее избегал: беру дополнительную работу.

Теперь по утрам я по-прежнему занимаюсь объемистым томом Хоффера: хочешь не хочешь, а старину Хоффера мне надо скоро сдавать, а во второй половине дня, сделав небольшой перерыв, открываю со вздохом «Социальные констелляции» Дженио Манциони. Книга, замечу в скобках, весьма любопытная. Вслед за постмодернистами, которые провозгласили тотальную деконструкцию бытия, Манциони считает, что эпоха Великого нарратива, то есть текста, объединяющего собою весь мир, окончательно завершена: к большим идеям, к большим социальным конструкциям мы уже не вернемся, современность принадлежит малым социальным организованностям, микрогруппам, клубам, доменам, объединяющимся на основе «онтологического прагматизма». Иными словами, человек перестал быть частью Большой Вселенной, он начал блуждать по локальным, изолированным мирам, хаотически сопрягающимся между собой. Он отказался от общности социального бытия ради самостояния в изменчивой мировоззренческой сингулярности. Сегодня он протестант – завтра католик, сегодня сторонник коммунистических ценностей – завтра искренний либерал. И все это без какого-либо внутреннего конфликта в себе, без плавления идентичности, без того, что на обыденном языке можно было бы назвать изменой принципам или идеалам.

Такая вот апология разобщенности, философия «человеческих атомов», роящихся в пустоте.

Мне кажется, что-то здравое в этом есть.

Книга заслуживает внимания и обязательно должна быть переведена.

И все-таки это исключительно тяжело. Девять часов работы выматывают меня до предела. К ночи шрифт, точно плесень, буквально налипает на мозг, а герундий вместе с инфинитивом бегают по нему, как сумасшедшие муравьи.

Я перестаю что-либо соображать.

Из окна, где перемигиваются окраинные огни, на меня взирает темное одиночество ноября.

Мокрая вселенская тишина.

Призраки холодных дождей.

Мне от этого как-то не по себе. Я ложусь на тахту, приткнутую в углу, и размышляю, откуда приходят к нам сны.

Конечно, актуальный вопрос.

Только не говорите мне, что сны – это символика подсознания, возгонка комплексов, эхо неосуществленных желаний. Во сне мы переживаем то, в чем нам отказано наяву. Все это я знаю и сам. Слава богу, сколько специальной литературы прочел. И все-таки время от времени кажется, что сны – это что-то еще: какое-то колдовство, какая-то чудесная невидимая связь с иными людьми, может быть, с иными мирами, с иными жизнями, с иными версиями бытия. Сны – это воспоминания о том, чего нет, свет волшебного фонаря, который нельзя удержать, зыбкие иероглифы будущего, лунная призрачная дорога, на мгновение подсвеченная судьбой.

Неслучайно сны иногда сбываются.

Аля, например, просто потрясена. Она утверждает, что именно этих людей, именно эту компанию, собравшуюся в Петергофе, она много раз видела в своих загадочных снах: и Валентина, и Машу, и Рената, и Ерофея, даже Андрея Павловича, уткнувшегося носом в стакан.

– Точно знакома с ними всю жизнь! Как может такое быть?

В ответ я рассказываю ей миф об атлантах. Дескать, существовало в древности некое легендарное государство, достигшее, как считается, необыкновенных цивилизационных высот. Атлантам были известны чуть ли не все тайны мира: тайны Вселенной, тайны психики, тайна происхождения жизни. Они имели развитую науку, технику, философию, медицину. Это была, возможно, первая попытка человечества осознать самое себя. Так вот, когда Атлантида погибла в результате гигантского природного катаклизма, который атланты при всем их могуществе не сумели предотвратить, то часть спасшихся переселилась в Элладу – начался необыкновенный расцвет древнегреческих городов. Сократ, Платон, Аристотель – всем известные имена… Затем, когда Древняя Греция попала под власть Рима, атланты (разумеется, их потомки) переселились туда – Римская империя простерлась от Северной Африки до Британии, от Испании на далеком западе до Малой Азии на юго-востоке. После крушения Рима они мигрировали в Константинополь – Византийская цивилизация удерживала первенство в мире почти тысячу лет, а после падения Константинополя, хотя, возможно, и раньше, поскольку предвидели неизбежный финал, переместились на Север, в Европу – это уже европейское Возрождение, внезапный пассионарный взлет, расцвет наук и искусств. Такая вот бесконечная эстафета цивилизаций. Вейсман говорил о непрерывности биологической плазмы, для которой сома, бренное тело, всего лишь временный дом, а здесь речь идет о непрерывности плазмы культурной, плазмы духовной, преображающей косный цивилизационный материал… У тебя, наверное, генная память, слабое историческое дежавю. Ты вспоминаешь о том, что было давно, но тебе это близко, поскольку есть и сейчас. Отсюда – психологический резонанс…

– Это, конечно, всего лишь метафора, – добавляю я. – Мигрировать, перемещаясь из культуры в культуру, способны не только люди, но и идеи, например, в виде книг. Атланты – это не обязательно пришлые, чужаки, они вполне могут быть автохтонным, то есть местным, сугубо национальным феноменом. Наследуется прежде всего культура, а не генетический материал. Огонь горит там, где есть люди, способные его поддерживать и хранить. Так или иначе, но в каждой нации, в каждом этносе, в каждом народе существуют носители таких эфемерных качеств, совокупность которых определяется как «душа». В данном случае это термин не религиозный, а чисто светский, и обозначает он четкий канон, указывающий границы национального: что для нас главное, а что второстепенное, что мы можем себе позволить и чего позволить нельзя. Причем душу создает, разумеется, не народ, что бы там ни возвещали политики, пытающиеся привлечь к себе электоральное большинство. Народ ни на какое творчество не способен, это иллюзия, обеспечивающая национальный комфорт. Даже русские былины, которые, согласно традиции, вышли из народных глубин, сочинялись профессиональными авторами: певцами, сказителями. Способность к творчеству – это как раз то, что выделяет личное сознание из общественного, превращает обыкновенного человека в самостоятельную культурную сущность.

– Я что-то не понимаю, – говорит Аля. – Значит, по-твоему, человек из народа личности не имеет?

Я отвечаю ей, что народ обладает по преимуществу коллективной личностью, коллективной душой: одно и то же вино, распределенное по разной посуде. А то, что мы принимаем в человеке из народа за личность, то, что считаем принадлежащим только ему, это лишь мелкие, как щербинки, особенности характера: различия быта, а не бытия, разность огранки, а не исходного материала. Душа народа – это всего сотни людей, может быть, тысячи их, в конце концов, это не принципиально, все равно горстка, щепотка, ничтожное меньшинство – те, кто обладает способностью чувствовать вечность во времени. Помнишь «философский пароход» тысяча девятьсот двадцать второго года? Большевики не случайно, едва укрепившись во власти, выслали интеллигенцию из страны. Народ был лишен души, а это значило, что из него можно было лепить все что угодно. То же самое в фашистской Германии: уезжали те, кто видел хотя бы немного дальше других. И, кстати, куда уезжали? В основном в Соединенные Штаты. Вот тебе и необыкновенный расцвет Америки в послевоенный период. Самая могущественная, самая богатая в мире страна!.. Кто ее сделал такой? «Лишние люди», которые, казалось бы, сами никаких материальных ценностей не создают. Какие ценности создавал Николай Бердяев? А Семен Франк, а Питирим Сорокин? Смешно говорить! Ну – преподавали в университетах, ну – написали по несколько книг… Однако они делали нечто иное: образовывали саму атмосферу творческого созидания. Эйнштейн однажды сказал, что Достоевский для теории относительности дал ему больше, чем все специальные статьи по физике. И, скорее всего, он был прав. Это, если хочешь, катализатор, неуловимые примеси, та добавка дрожжей, которая необходима, чтобы тесто взошло. Много ли вообще нужно дрожжей? Однако без них тесто истории не взойдет.

Аля слушает необычайно серьезно. Никто не слушает меня так, как она. С ней хочется говорить без конца. Но отвечает она совсем не то, что я ожидал.

Она спрашивает:

– А это не оправдание?

И ждет – словно от ответа на данный вопрос зависит жизнь или смерть.

Теперь потрясен уже я.

Аля ведь в принципе не рефлективна. Самоосознание у нее, как и у большинства женщин, идет исключительно через самоощущение. И вербализуется оно не в понятиях, которые можно собрать в концепт, а в метафорах, более естественных в прозе или стихах.

Правда, метафора, как ни странно, оказывается намного точней.

Я, например, помню, как Аля однажды, выйдя на улицу, оглянувшись и зябко передернув плечами, неожиданно констатировала:

– Сегодня холоднее, чем солнце светит.

И эта грамматическая контаминация, это случайное косноязычие выразило собой все. И то, что солнце сегодня яркое, но по-осеннему бледное, не имеющее тепла, и то, что воздух гораздо свежее, чем кажется на первый взгляд, и то, что порывы ветра пронизывают насквозь, и то, что лето закончилось – уже чувствуется в тенях на асфальте синева будущих холодов.

Но в настоящий момент я потрясен тем, что Аля почти дословно повторила Аделаиду.

Аделаида тоже как-то сказала:

– Ничего не поделаешь, так устроена жизнь. Мы ведь не можем переиначить ее, изменить? Все, что ты хочешь, ты должен взять у нее сам: вырвать, выгрызть, организовать, создать, сохранить. Во всяком случае, как-то двигаться, что-то делать, иметь перед собой какую-то цель… А ты сунулся в одном направлении – тебя там никто не ждет, щелкнули по носу, ты обиженно отскочил, сунулся в другое – опять щелкнули, сунулся сгоряча в третье – то же самое. И ты сдался, поднял лапки, отошел в сторону, решил, что этот убогий мир просто недостоин тебя. Мир тебя не ценит, не воздает тебе должное, не трепещет перед тобой, не захлебывается от восторга. А почему, собственно, он должен захлебываться? Что ты сделал такого, чтобы тебе воздавать? Не можешь жить – не живи. Но не презирай, не считай ничтожеством тех, кто живет…

Аделаида имеет право так говорить. Фирму она поставила из ничего, практически с пустого места, с нуля. Нинель, еще одна их сотрудница, как-то рассказывала, что когда Аделаида продавливала начальный, самый трудный этап, то переспала со всеми, с кем нужно. Денег у нее тогда не было. Расплачивалась тем, что есть. Нинель, помнится, добавила со смешком: невысокая плата.

Ну, это она напрасно. Аделаида – женщина, которая потрясает сразу и навсегда. Одни страстные, чуть навыкате глаза чего стоят, а припухлые губы, а волосы, где мерцает призывом винный огонь!

Перед такой женщиной расступаются.

Она создана для любви.

Не зря Аля, услышав, что я отдельно от нее встречался с Аделаидой, вполне серьезно предупреждает, что это в первый и последний раз.

– Узнаю – глаза ей выцарапаю.

И ведь выцарапает. Честное слово, не задумается ни на миг.

В общем, Аделаида – это женщина из рода воительниц. В древности такие возглавляли империи, вели за собой дикие неистовые племена, не ведали ни малейшей жалости к побежденным, подчиняли себе мужчин и на войне, и в любви.

Страсть, которая требует рабства.

Поэтому, вероятно, она и не замужем. Хотя, по-моему, уже два раза была.

Мужчины таких побаиваются.

И вместе с тем – летят на смертельные отношения, как мотыльки на огонь.

Так что Аля опасается не напрасно. Когда я смотрю в черноту, дышащую у Аделаиды в глазах, когда представляю вкус губ, налитых соком любви, то независимо ни от чего испытываю легкое головокружение. Мне хочется забыть о том, что я – это я, взойти на костер страстей, которые в ней полыхают.

С кем-то она там переспала?

Подумаешь!

Аделаида этому никакого значения не придает. Для нее это просто такая форма расчетов, конвертируемая валюта, имеющая хождение в тех кругах. Требуется заплатить? Вот, я заплатила. Заплатила, все правильно? Теперь дайте мне то, чего я хочу.

В определенном смысле с Аделаидой легко. Она играет строго по правилам, расчерчивающим нынешний социальный пейзаж. Здесь красный – сюда нельзя. Здесь желтый – двигаемся медленно, осторожно. Тут зажегся зеленый – значит, беги, только оглядывайся по сторонам, чтобы не сшиб какой-нибудь идиот.

Она потому и недолюбливает меня, что я этими правилами нарочито пренебрегаю. Я представляю для нее одну из возможных угроз. Аделаида сильнее всего жаждет стратегического укрепления своей фирмы. Сейчас, несмотря на все связи, которые у нее есть в административных кругах, несмотря на успехи и представительский макияж, их существование эфемерно. Оно примерно такое же, как у зерна, высаженного ранней весной: дунет холодный ветер, грянут заморозки – и привет, корешки полопаются, почва станет мертвой, сухой, росток завянет и почернеет. Она такую возможность предвидит. Для нее Заказчик (тот самый, которого они называют с большой буквы) – это голубая мечта, горизонты, долгосрочный, очень объемный проект, могущий обеспечивать их работой несколько лет. Плюс, конечно, его связи, его влияние, его партнеры – расширение поля деятельности. В общем, свет в деловом окне. И если такой заказчик клюет на Алю, то надо не хлопать ушами, а на всю мощь использовать этот шанс.

И тут, значит, – я.

Вылезаю неизвестно откуда и вмешиваюсь в перспективную, продуманную игру.

Кстати, зовут Заказчика – Серафим.

– Дурацкое имя, – говорю я, поморщившись.

Я так и представляю себе энергичного, пробивного, крепкого, уверенного в себе мужика, коротко стриженного, с головой как деревянный арбуз, в хорошем костюме, с дорогими часами на волосатом запястье, озабоченного, прижимающего к толстому уху сотовый телефон. Машина у него, вероятно, такая, какую мне за сто лет не купить, квартира метров под двести, а то и больше, живет он, конечно, в доме, перед воротами которого стоит быкоподобный охранник, а офис его, отделанный в ультрамодной московской стилистике, похож на рекламный проспект.

Такой хозяин жизни, мажор, движущийся по ней как танк.

Посторонись – я иду!

А то попадешь под гусеницы – сомнет!

– Серафим в переводе с древнееврейского значит «пламенный», – назидательно объясняет Аделаида. – Это, согласно толкованию имени, прекрасный организатор, руководитель, мужчина с сильной волей и качествами природного лидера, умеет добиться успеха, честолюбив, пользуется авторитетом у подчиненных…

Вот-вот, все именно так.

– Тебе до него далеко…

Мне, между прочим, есть что ответить Аделаиде. Я мог бы сказать, например, что сейчас – просто не мое время. Каждая эпоха, какой бы кратковременной она ни была, призывает в первую очередь тех людей, которые ей нужны. Одной эпохе требуются герои, и тогда народ, нация обнаруживает в себе массовый героизм, другой – тираны, которых она тоже, как правило, возводит в ранг героев или богов, третьей требуются мудрецы, ну это, разумеется, в исключительных случаях, четвертой – хозяйственники, способные налаживать жизнь. Иногда эпохе нужны яркие личности, иногда – серые мыши, иногда – страстные лидеры, иногда – послушные исполнители. Наша эпоха, к сожалению, призвала лавочников, средний класс, если пользоваться терминологией политкорректности. Или вот есть еще термин – «эффективные менеджеры». Менеджер – это тот, кто умеет выгодно купить и продать. Те же лавочники, если отбросить глянцевую рекламную шелуху. Они могут быть прекрасно одеты, поскольку «казаться» сейчас намного важнее, чем «быть», они могут говорить на двух или даже на трех языках, они могут приобретать книги, картины, множество великолепных вещей, ходить в театр, в филармонию, посещать галереи. И все равно это лавочники, наклеивающие на все что угодно ярлык с ценой.

Я не хочу быть лавочником, мог бы ответить я. Не хочу приспосабливаться к такому миру, где главным является умение торговать. Не сделать что-нибудь настоящее, а втюхать и получить прибыль. Создать не вещь, не произведение, а лишь товарный привлекательный образ его. Стать не талантливее, а богаче, не лучше или умнее, а хитрее и изворотливее. Меня это совершенно не привлекает. Я не хочу участвовать в языческих плясках вокруг реальных или символических благ. Не хочу возносить молитвы уродливому финансовому божку. Мне от этого физически дурно. Каждый раз, когда я попадаю в такой хоровод, я потом как больной.

И еще я мог бы сказать, что взамен я обретаю свободу. Если мне ничего от этого мира не нужно, то и он при всем своем запредельном могуществе не может меня подчинить. Его темная магия оказывается бессильной, заклинания распадаются, у него надо мной власти нет.

Вот что я, вероятно, мог бы ответить. Правда, объяснять это Аделаиде, на мой взгляд, совершенно бессмысленно. Аделаида этого не поймет. Деву-воительницу устраивают аргументы лишь в виде подвешенных к поясу черепов. Все остальное для нее – пустой звук, сотрясение воздуха, стенания побежденных, ползающих в пыли.

Поэтому я отвечаю в основном Але и добавляю, что главное сейчас – попробовать сохранить себя. Ситуация здесь та же самая, что, помнишь, и с варежками – это архивирование качеств, которые не востребованы в настоящий момент: умение сказать «нет», когда все говорят «да», умение не поддаться гипнозу всеобщей купли-продажи, умение поступать невыгодно, умение сохранить разум там, где бьет в бубен шаман. В христианстве это называется спасением души, в советские времена это классифицировалось как «внутренняя эмиграция», Макс Вебер, кажется, говорил о «стоицизме в ситуации смерти бога», Жан-Жак Лаффатьер, имея в виду, конечно, свою эпоху, – о «мужестве одиночного плавания». Или, читала, конечно, у Брэдбери в знаменитом романе: люди заучивали наизусть книги, которые предавались огню? Я – это «Республика» Платона, а я – это «Путешествие Гулливера». Иначе кто же их сохранит? Неизвестно, когда эти качества вновь будут востребованы, неизвестно, когда эти полузабытые книги снова станут читать, но если их не заучивать, они пропадут, и все. Это проблема собственной экзистенциальной аскезы. Чтобы стать в нынешнем мире хоть кем-то, надо перестать быть собой. Такова сейчас минимальная плата за карьерный успех.

– Ты Гераклия Симака помнишь? Помнишь – на набережной, столкнулись, где-то месяца полтора назад? Вот – надо стать Гераклием Симаком…

– Не дай бог! – нервно говорит Аля.

– Гера, кстати, организует сейчас очередной международный конгресс. То ли в Генуе, выскочило из головы, то ли в Милане… А ты знаешь, что однажды сказал про него Валентин? Когда есть выбор: сесть на сцене, в президиум, или рядом с симпатичной девушкой, просто так, поболтать, то Гера Симак непременно садится в президиум. Он даже не задумывается при этом. Для него тут выбора нет…

Аля прищуривается на меня.

– А куда ты садишься? – подозрительно спрашивает она. И сразу же говорит: – Знаешь, ты лучше тоже садись в президиум. Или нет, никуда не садись, стой у стены!

– Вот я и стою у стены. Ибо если соль потеряет силу, то что сделает ее соленой? У жизни будет совсем иной вкус… Полторы тысячи лет назад в одном из греческих монастырей начали петь гимн, названный «Свете тихий». Это благодарность богу за то, что он дал прожить еще один день. Так, вообрази, уже тысячу пятьсот лет и поют. И если б не пели, то мир, вероятно, был бы другим.

Аля хмурится:

– Я еще могу представить себе, что бог есть, иначе кто создал это все? Но представить, что он добр, что он милосерден, что он есть любовь?.. Нет, тут что-то не так…

– Причем здесь бог?.. – отвечаю я. – Бог – это к слову. Бог здесь вообще ни при чем. Спасение души зависит только от человека. Это личный Армагеддон, где каждый сражается сам с собой. И каждый сам выбирает, на чьей он стороне: там, где поют «Свете тихий», или там, где ошалело, как в стаде, ревут тысячи голосов…

– Это – где?

– А это сейчас – везде… Вот так, – заключаю я, – бога нет, а спасение души есть. Правда, если нет бога, то кому эта душа нужна?

Вопрос повисает в воздухе.

– Мне нужна, – вдруг говорит Аля.

И она так это произносит, что не поверить нельзя.

Действительно – ей.

Ей, и более никому.

Но ведь этого тоже – достаточно.

Значит, не надо Але ничего объяснять.

Она все понимает и так.

Правда, у понимания этого есть оборотная сторона. Через пару дней Аля прибегает ко мне – невозможная, бледная, как будто сквозь кожу у нее проступает испуг, задыхающаяся, больная, не помнящая себя, и, захлебываясь от волнения, рассказывает, что сегодня у нее была встреча с очередным заказчиком, слава богу, что в офисе, а то бы рехнулась совсем, и вдруг она почувствовала какую-то кисловатую вонь, а когда подняла голову от разложенных эскизов и чертежей, то увидела напротив себя звериную пасть.

– Такую, знаешь, настоящую, как у волка, вытянутую, в серой шерсти, с оскалом… Что это – схожу с ума?!

– Напротив, выздоравливаешь, – говорю я.

– Тогда что это, что?!

Алю ужасно трясет.

Я прижимаю ее к себе и, зажмурившись, осторожно вдыхаю запах волос.

Мне давно уже не было так хорошо.

– Что это, что?!

– Просто мы с тобой одной крови – ты и я…

Между тем кризис усиливается. Пресса полна панических сообщений о надвигающей безработице. Предполагается, что останутся не у дел от десяти до пятнадцати миллионов людей, и, если судить по прогнозам, смягчить этот удар не удастся. Нарастает волна невозвращенных кредитов. Каждый день приносит известия о трудностях с платежами, то у одного крупного банка, то у другого. Финансовая система страны явно потрескивает, и хотя члены правительства, да и сам президент, время от времени заявляют, что ситуация в России несколько лучше, чем у других: нас спасают денежные резервы, которые мы успели создать, – жизнь эти бодрые заявления непрерывно опровергает. Рубль быстро обваливается, цены неудержимо растут. Я, например, чувствую это по своему месячному бюджету. Не могу точно сказать, насколько подорожали те или иные товары, но в целом, если прикинуть по тратам, видимо, процентов на двадцать. Маршрутка только что была пятнадцать рублей, стала аж двадцать пять, метро было тоже пятнадцать, а стало двадцать. Теперь, чтобы из своих новостроек съездить в центр, мне нужно выложить почти целый стольник.

Не лучше обстоят дела и за рубежом. В США банки шатаются, так что видно даже отсюда. Англия намеревается развернуть у себя комплекс протекционистских мер. Франция, а вслед за ней и Германия, заявляют, что нынешняя мировая финансовая система больна, требуется глобальная перестройка всей экономической архитектуры. Такие вот оптимистические прогнозы. Правда, на президентских выборах в США все-таки побеждает Обама, и этот темнокожий афроамериканец внушает миру некоторые надежды. Во всяком случае, выглядит он вполне современно. Кения, откуда родом его семья, просто ликует. Как будто Обаме есть дело до Кении! Тем не менее все встрепенулось, ждут перемен. Правда, Борис, который занимается историей кризисов, утверждает, что это не более чем стандартные социальные ожидания. Когда в ситуации катастрофы является новый лидер, то от него, как мессии, всегда ждут некого чуда. Вот он сейчас поведет орлиным взором окрест, расправит плечи, произнесет магические заклинания – вспыхнет свет, тучи рассеются, во мгновение ока все придет в норму. Такого чуда ждали от Керенского весной и летом 1917 года, потом – от Горбачева в начальные времена перестройки, затем – от Ельцина после распада СССР. Разочарование, надо сказать, наступает очень быстро.

И похоже, что Борис прав. Проходит чрезвычайный саммит «двадцатки», где обсуждаются, естественно, методы преодоления кризиса. Съезжаются лидеры ведущих стран мира, подтягиваются известные финансисты, политологи, социологи, аналитики. Дискуссия продолжается несколько дней, и ничего, кроме общих слов о коллективном сотрудничестве, этот форум не производит.

Становится ясным, что рецепта ни у кого нет.

А если и есть, то такого человека слушать не станут.

Мир понемногу сходит с ума и начинает дергаться как припадочный, сохраняя при этом политкорректную идиотическую улыбку.

Видимо, ничего хорошего нас не ждет.

В декабре в Петербург приезжает пан Марек Хованский. Это крупный экономист, осуществлявший вместе с Бальцеровичем либеральные преобразования в Польше. Он выступает в Золотом зале Европейского социологического института и почти полтора часа говорит о нарастании в мире негативных тенденций. На семинаре присутствуют человек тридцать. Тишина под расписным потолком такая, что слышно, как разговаривают на улице. Я спрашиваю пана Хованского: ну как же так, ведь дураку понятно, что бурный экономический рост не может продолжаться до бесконечности. Такой период длится обычно не более десяти лет. Собственно, само процветание является признаком близкого кризиса. Почему ж вы, экономисты, не били во все колокола? Почему не предупреждали политиков о надвигающейся катастрофе?

Профессор Хованский смотрит на меня как на идиота.

На секунду он даже забывает русский язык.

– Пшепрошем пана… Звините, коллега… Но политики никогда не слушают специалистов до кризиса. Они начинают прислушиваться к ним, лишь когда кризис… катастрофичность… уже… совершилась. И то… как это можно сказать?.. долго-долго не сразу…

Так отвечает мне пан Марек Хованский. Он стоит на фоне окна и представляет собой сумрачный человеческий силуэт. Как будто звучит голос оракула. День сегодня солнечный, яркий, одетый в необыкновенную синь. Воздух прозрачен, как если бы его не было вообще, и потому, наверное, кажется, что все это голографические фантомы – их можно смахнуть рукой, чиркнуть пальцем, они сморщатся, пойдут мелкими волнами, распадутся: точно смерть, неизбежно проступающая сквозь жизнь, хлынет из-под их зыбкой прелести темный вселенский холод.

Кризис, наконец, докатывается и до меня. В середине декабря я, как договаривались, сдаю работу в издательство. Я приношу ее на дискете, хотя мог бы просто послать по электронной почте, и Максим, директор издательства, а также его главный редактор в одном лице, приглашает меня к себе в кабинет. Мы усаживаемся за стол, и девушка такого неприступного вида, что, несмотря на юность, ее называют исключительно Ольгой Андреевной, приносит нам дымящийся кофе. Кофе, ничего не скажешь, отличный. Аромат его поднимает температуру жизни до предельных высот. Да и сама Ольга Андреевна, как всегда, производит сильное впечатление. Ей бы не в издательстве засыхать, а прогуливаться по подиумам, потрясая собой Лондон или Париж.

Глядя на нее, я жалею, что лично у меня издательства нет.

Ольгу Андреевну я бы к себе на работу взял.

– Хорош глазеть, – снисходительно говорит Максим. Моя слабость к Ольге Андреевне ему известна. – Вот – лучше пей, пока не остыл.

А потом, в свою очередь, отхлебнув из фарфоровой чашечки, объясняет, что за работу по Хофферу он мне готов заплатить прямо сейчас, деньги можешь получить у той же Ольги Андреевны, а вот с Манциони, с его заковыристой монографией, придется, видимо, подождать. Договор на «Социальные констелляции» он пока заключить не готов. Сам понимаешь, кризис: издательства приостанавливают уже запущенные программы. Даже московские монстры, которым, казалось бы, все нипочем, отложили новых авторов до весны. А «Миракль», ты их знаешь, вообще выкинул финт: перешел исключительно на литературу быстрых продаж, ну там – астрал, траволечение, ведьмовство… Кстати, если хочешь, есть от них конкретный заказ. Они сейчас запускают серию «Как выжить во время кризиса?». Можешь включиться, но только имей в виду – книгу надо сдать уже месяца через два…

– Да ладно, – говорю я.

Максиму прекрасно известно, что за работу такого рода я не берусь. С одной стороны, ничего сложного в этом как будто нет: влезть в интернет, надергать оттуда подходящих кусков, желательно, разумеется, из англоязычных, еще не переведенных авторов, скомпоновать их, выстроить, пересказать своими словами – все, книга готова, можно в печать. Только меня от подобной халтуры начинает тошнить. Накатывает умопомрачительная тоска: даже включить утром компьютер нет сил. Ничего не могу с собой сделать. Много раз пробовал: эти коммерческие кульбиты не для меня.

– Давай сделаем так, – подумав, говорю я. – С Манциони, с его «констелляциями», я все равно пока буду работать. Кризис – это ведь не навечно, серию философии вы так или иначе будет продолжать. Авторские права у вас?

– Еще на пять лет, – отвечает Максим.

– Значит, издание это никто не сможет перехватить. Ну, а весной, предположим в апреле, я сдам сразу готовый текст. Тогда и заключим договор. Устраивает?..

– Конечно, устраивает, – отвечает Максим.

Он еще что-то прикидывает в уме, берет с блюдца конфету, внимательно разглядывает ее. Однако не разворачивает, а кладет обратно.

И вдруг разводит руками – шире стола:

– Ну, извини…

В метро я еду, слегка стиснув зубы. Вагон гудит и как тупоголовый дракон проносится сквозь туннели, вырытые во тьме. Всплывают оттуда мраморные храмины станций. Змеятся вдоль стен жутковатые кабели и провода. Я вяловато думаю, что свобода моя иллюзорна. Она как та же голографическая картинка, которую можно небрежно смахнуть рукой. Она не может ни от чего защитить. Ни от превратностей жизни, внезапно переворачивающих все вверх дном, ни от вселенского холода, просачивающегося из пространства небытия. Ни от чего, ни от чего. Хотя свобода, вероятно, и не призвана защищать. Она дается человеку не для того, чтобы он был сыт, одет и обут, а для того лишь, чтобы он чувствовал себя человеком. Ты – человек? Будь свободен! И никакая плата, никакая цена не может быть для этого чересчур велика.

Я таким образом утешаю себя.

Я знаю, что денег, которые я в издательстве получил, хватит мне, если жить очень скромно, где-нибудь до весны.

И что я стану делать потом?

На что я буду, примерно с марта, существовать?

Ответа у меня нет.

Двери закрываются.

Грохочет очередной перегон.

Я покачиваюсь в толпе, мчащейся неизвестно куда, и, наверное, единственный среди всех, чувствую, как бесплотно, словно при отключенном звуке, рушится мир.

Темный холод прохватывает не меня одного. У Рената внезапно закрывается аналитический еженедельник, где он, по-моему, вот уже года три ведет раздел экономики. Спонсор, как это сейчас принято, ссылается на финансовый кризис, но Ренат полагает, что истинные причины заключены, скорее всего, в другом.

– Вероятно, ему посоветовали больше не поддерживать оппозиционную прессу, ну и он, будучи человеком разумным, к этому совету прислушался… У нас же – свобода, – иронически говорит Ренат. – Хочешь финансировать либеральный еженедельник – пожалуйста. Никто тебе этого не запретит. Просто заявится в скором времени соответствующая инспекция и вдруг выяснится, что ты недоплачиваешь налоги где-то с тысяча девятьсот третьего года. В общем, давай – плати. А если не хочешь платить – в тюрьму. У нас же правовое цивилизованное государство, все по закону…

Ренат нисколько не преувеличивает. Несколько лет назад подобный прецедент уже был. Один из российских олигархов, который, видимо, доброму совету не внял, получил очень приличный срок именно за неуплату налогов. И, между прочим, сидит до сих пор.

Такой был серьезный сигнал.

Все, кому следовало, его считали.

Для меня, кстати, это тоже ощутимый удар. В еженедельнике у Рената я иногда печатал разные материалы: рецензии, небольшие обзоры, фрагменты книг, которые переводил в данный момент.

Хоть и небольшой, но доход.

Все – одно к одному.

– И что ты намереваешься делать? – интересуюсь я.

Ренат только морщится, словно раскусил какую-то гниль. А потом объясняет мне, что как этнический немец, семья которого в свое время была сослана в Казахстан, он уже получил предложение в один немецкий аналитический центр. Контора, конечно, провинциальная, но платят они хорошо. Немного исследовательской работы, немного преподавать. Думаю, как-нибудь перебьюсь. Придется, правда, язык подкачать, а то он у меня на уровне – битте, зер гут…

Ренат проявляет несвойственную ему скромность. Немецким он владеет не то чтобы блистательно, но совершенно свободно. Во всяком случае, когда полгода назад выступал в Европейском институте профессор Гюнтер фон Майнц, то перетаскивал его речь на русский как раз Ренат. И хотя иногда он на секунду задумывался, иногда запинался, щелкал пальцами, просил профессора повторить, однако я как человек, слегка владеющий устным дойч, могу подтвердить, что это был весьма квалифицированный перевод.

Дело здесь, разумеется, не во владении языком.

– Тебе там скучно будет, – предупреждаю я. – Без наших семинаров, без наших встреч, без поездок хотя бы раз в месяц в Петергоф, к Валентину, без того, чтобы в любой момент можно было кому-нибудь позвонить – Борису там, Андрею Павловичу или мне, – поделиться очередной своей гениальной идеей.

Ренат кивает.

Для него это серьезно.

– Ничего, год как-нибудь протяну, – неуверенно отвечает он. – В конце концов, есть электронная почта, есть международная связь, хотя, конечно, это не то… Если честно, я что-то побаиваюсь. Маша сделала очередной мониторинг: протестные настроения среди россиян по-прежнему очень низки, процентов восемьдесят заявляют, что ни на какие митинги, шествия они не пойдут. Но ведь ее мониторинги – это, как ты понимаешь, открытый опрос. Не всякий, даже в наше относительно спокойное время, признается в том, что будет протестовать. У нас страх – в генах сидит… А вот тут по интернету недавно мельком прошло сообщение: завод в Курганской области, производящий броневики, предназначенные, между прочим, для разгона митингов и демонстраций, получил дополнительный госзаказ. Чувствуешь? Везде производство падает, а у них растет. Значит, есть, вероятно, и другие сведения. Значит – боятся, готовятся, принимают меры – а вдруг?..

Я вспоминаю о недавних событиях в Греции. Телевидение тогда демонстрировало картины хаоса и погромов: горели офисы, банки, магазины, автомобили… Центр Афин был затянут дымом, в котором невозможно было что-либо разглядеть.

Неужели и у нас полыхнет?

Невозможно.

Хотя танки, помнится, по парламенту уже стреляли.

Ренат догадывается, о чем я думаю. Он вытаскивает сигареты, но, поколебавшись, глянув по сторонам, убирает пачку в карман.

А потом снова кивает.

Глаза его, как у рыбы, мертвы.

– Береженого бог бережет, – говорит он.

Мне его настроение чрезвычайно не нравится. Если уж скисает Ренат, значит, ситуация в самом деле ничего хорошего не сулит.

У Рената на такие вещи – чутье.

От грозового фронта, вздымающегося на горизонте, никому не спастись.

К счастью, у Али пока все в порядке. Проект она завершила, успешно сдала, теперь – гора с плеч. Заказчик от получившейся картинки в восторге: домик-пряник, окаймленный глазурью, это гораздо интереснее, чем он ожидал. Предполагается, что данный проект станет теперь типовым и, как только документы в инстанциях будут окончательно утверждены, Аля получит следующий персональный заказ.

От кризиса она просто отмахивается. Не слушает радио, не смотрит по телевизору новости, не открывает газет.

Так прямо и говорит:

– Знать ничего не хочу! Пусть кризис будет у них, а у меня его нет!..

Конечно, лучше не знать.

Во многом знании много печали; кто умножает знание, тот умножает и скорбь.

Правда, это Экклезиаст.

А Аля, в отличие от Экклезиаста, скорбеть не хочет. Ее в настоящий момент волнует только цена на бензин. Она искренне не понимает: ну как же так? Цены на нефть во всем мире снизились раза в три, в Америке, твой Ерофей говорил, бензин резко подешевел, а у нас он как был, так и есть. Сколько я летом платила, столько же выкладываю и сейчас. Ну, скажи, скажи – почему?

– А кому это нужно? – задаю я встречный вопрос.

Аля даже подскакивает:

– Как это – кому?.. Мне это нужно, всем!..

Ах, Аля, Аля! Забыла, в какой стране ты живешь. Что значит «всем»?

Всем – это никому.

И потом с чего ты решила, что у нас есть страна?

Лично мне уже давно кажется, что никакой страны у нас нет.

Есть территория, на которой мы временно проживаем. И принадлежит она вовсе не нам, а тем, кто превратил ее в высокодоходную корпорацию.

Мы в этой корпорации – миноритарии.

Наше дело – помалкивать и правильно голосовать.

А за это нам говорят, что мы – русские, то есть самый духовный и самый героический народ на земле.

Символические блага обмениваются на материальные.

Хочешь быть самым духовным – вот, плати и не возражай.

Аля и сама понимает, что сморозила глупость. Она немного краснеет, глаза у нее начинают блестеть. Тем не менее ошибку она признавать не желает и в притворном гневе даже притоптывает ногой:

– Никакого кризиса!.. Ничего!..

Любопытно, что она, скорее всего, права. Перед Новым годом, встретившись у нее в Коломне, мы не можем попасть ни в одно из здешних кафе. Перед первыми же дверями, за стеклом которых сияет яркий праздничный свет, нас заворачивает охранник, объясняя, что сегодня у них – корпоративная вечеринка.

– Занято на весь вечер. Мест нет.

То же самое происходит во втором кафе, в третьем, в четвертом… Везде – цветные гирлянды, везде – елки в огнях, музыка, столпотворение.

Кажется, что Новый год празднует сегодня весь Петербург.

– Так где же кризис? – насмешливо интересуется Аля.

Я тоже пребываю в недоумении.

Действительно – где?

Правда, опять-таки – оборотная сторона. Мы бродим по району Коломны, как беженцы из далекой страны. Цветные гирлянды, елки, музыка – не для нас. Мы – будто посторонние, эмигранты, занесенные сюда ветром судьбы. Не знаем толком ни здешних обычаев, ни языка, а если даже и выучим, то в речи все равно будет слышен акцент. Мир этот для нас принципиально чужой. Мы тут гости, а не хозяева, временно, а не навсегда.

Горят желтые натриевые фонари.

– К тебе точно нельзя? – нерешительно спрашивает Аля.

Я чувствую, что она начинает дрожать. Мороз, хоть слабый, но, видимо, постепенно пробивает пальто. Однако сделать я ничего не могу. Когда Варвара устроила мне квартиру, за которую не нужно платить (повезло, какая-то дальняя родственница ее уехала на несколько лет за рубеж), то она поставила одно-единственное условие:

– Ты не будешь сюда никого водить. Никаких женщин. Где хочешь, только не здесь.

И я ей клятвенно обещал.

Поэтому я молчу.

– Ну, нет так нет, – сразу же соглашается Аля. – Если дал слово, конечно, его надо держать. Обещания нарушать нельзя. Разве что – иногда…

И вдруг без всякого перехода, как будто продолжая эту же мысль, рассказывает, что Заказчик, тот самый, которого они называют с заглавной буквы, сегодня пытался преподнести ей в подарок кулон – такой, знаешь, с камушками, черненое серебро. В офис специально для этого приезжал.

– А предложение очередное он тебе сегодня не сделал?

– Так ведь это и есть предложение, – удивляясь моей непонятливости, отвечает Аля. – Если бы я кулон у него взяла, подразумевалось бы, что согласна.

– А ты не взяла?

– Представь себе, нет!

Она закатывает глаза, заламывает ладони и как бы в экстазе провозглашает:

– Видишь, на какие жертвы я иду ради тебя!..

Это, разумеется, шутка.

Однако мне от этой шутки не по себе.

Серафим – значит «пламенный», природный лидер, умеет добиться успеха, честолюбив…

Нет, все это ерунда!

К счастью, Аля никогда не падает духом надолго. Вот и сейчас она стремительно разворачивается и хватает меня за рукав.

– Ты уже решил, что мне подарить? Конечно, еще не решил!.. Знаешь, я придумала, подари мне елку!..

Мы, оказывается, стоим перед решетчатой загородкой, и мужик в телогрейке, подпоясанный красным праздничным кушаком, демонстрирует нам полутораметровую ель.

– Берите-берите!.. Иначе что это будет за Новый год?..

– Куда ты ее поставишь?

– Я знаю куда!.. Ну, я очень тебя прошу!.. Смотри – какая красавица!..

Елка действительно хороша. Ветки – разлапистые, упругие, иголки – одна к одной. Смоляной чистый запах, какого я уже лет пять не слыхал. И цена у нее тоже вполне приемлемая, если сравнить с масштабом обычных нынешних цен. Правда, масштаб этот все же не для меня: мне бы следовало сейчас считать каждый рубль. Но ведь – праздник, в конце концов, но ведь – Аля, но ведь нельзя же думать только о том, чтобы как-нибудь протянуть еще несколько дней.

– Ура-а-а!..

Аля чмокает меня в щеку.

– С Новым годом! – солидно, будто взвешивая каждое слово, говорит продавец.

– С Новым годом!..

– Спасибо, спасибо за ель!..

По дороге Аля мне объясняет, что ставить елку в квартире она, разумеется, и не думает. В самом деле – куда? Только – в ванную. А вот есть в парадной у нас, помнишь, такой тупичок, такой аппендикс, предбанничек, рядом с почтовыми ящиками. Там все время какие-то ребята толкутся, ну – окурки, конечно, пивные баночки, хуже, чем в общественном туалете. Она уже и просила их, и объявление крупными буквами вешала «Не курить!» – бесполезно, отскакивает как от стенки горох. Так вот, елку она водрузит именно там. Именно там – в этом тупичке, предбанничке, в этом аппендиксе.

– Что?.. По-моему, хорошая мысль!..

– Украдут, – скептически говорю я.

Реакция следует самая бурная.

Аля немедленно останавливается, загораживает мне дорогу, поднимает обе ладони и подносит их к моему лицу.

– Ну кто украдет?.. Ну кто?.. Ну ты бы – украл?..

Когда она в таком настроении, ей лучше не возражать. Мы и в самом деле устанавливаем ель в закутке, откуда Аля предварительно выгребает целых шесть совков мусора. Для устойчивости я подсыпаю в ведро щебня, набранного во дворе, и протягиваю веревку от липкого смоляного ствола до водопроводной трубы. Аля же насаживает на верхушку серебряный шпиль и развешивает по ветвям два яруса мохнатой блестящей гирлянды.

Кроме того, она прикрепляет к стене аккуратный плакатик: «С Новым годом!!! Эта елка – для всех!!!», а затем, отойдя шага на три, любуется результатом.

– И не смей думать!.. Никто ее не украдет!..

Самое интересное, что она оказывается права. Ведь не зря же мы договаривались, что она всегда будет права. Ель стоит, как ей и положено, до старого Нового года, и никто, представьте, не думает ее ни красть, ни ломать. Более того, на ней появляются украшения, которые приносят, видимо, из разных квартир: шары, дутые шишечки, кольца, звезды, спиральки. Даже – насупленный Дед Мороз с посохом и холщовым мешком. А когда я ее, наконец, разбираю и выношу, то жильцы первого этажа, вероятно, не выдержав зрелища, вновь открывшегося их глазам, делают в закутке ремонт: белят потолок, красят стены, кладут на пол светлый линолеум. И в дополнение ко всему водружают там громадную искусственную пальму, с перистыми плоскими листьями, с волосатым стволом, как будто вынырнувшую из учреждения советских времен. Окурки, баночки с пивом в закутке больше не скапливаются. Так Аля мановением пальцев улучшает мир.

Ну, конечно, не весь.

Какую-то его ничтожную часть.

И все равно похоже на волшебство.

Однако это происходит несколько позже. А сейчас Аля торжественно провозглашает, что будет меня поздравлять.

Она так и говорит:

– Идем, я буду тебя поздравлять. Ты меня поздравил, подарил елку, теперь я поздравлю тебя!

Поздравляет она меня следующим образом. Сгребает все со стола, так что на диванчике образуется вещевая куча-мала, стелет белую скатерть, красиво расставляет посуду, а посередине, сделав загадочное лицо, утверждает некое странное сооружение, похожее на карусель. После чего гасит свет, зажигает свечу, и тогда становится ясно, что это действительно карусель: с круга, отцентрованного длинным медным штырем, свисают крохотные фигурки на лошадях. Причем в середине круга нечто вроде мельничных лопастей, а чуть выше фигурок покачиваются тонкие колокольчики. И когда свеча разгорается, все это начинает вращаться – бегут тени по стенам, колокольчики мелодично звенят. Аля рассказывает, что эту рождественскую игрушку лет тридцать назад привез из Германии ее отец, подарил матери, потом перешла к ней.

Взлетает в бокалах пена шампанского.

– Ну, давай!.. У них Новый год будет еще неизвестно когда, а у нас уже наступил!..

В качестве подарка она вручает мне сотовый телефон.

Я несколько растерян.

Кому я буду звонить?

Обычно у меня такой необходимости нет.

– Мне будешь звонить, – объясняет Аля. – И, пожалуйста, больше этот номер никому не давай. Знать его буду только я… Ну – звони!..

– Прямо сейчас?

– Конечно! Сейчас!..

Я неуверенно тычу пальцем в клавиатуру. Телефон, расположенный слева на холодильнике, действительно начинает звонить.

Аля срывает трубку:

– Алло…

– Это – я.

– Здравствуй.

– Поздравляю тебя с Новым годом!

– Я тоже тебя поздравляю, – говорит Аля. – И желаю, чтобы это был в самом деле совсем новый год. И для тебя совсем новый, и для меня, и для нас вместе, вот так…

– А я – чтобы на тебя столбы больше не падали.

Аля вздрагивает и берется за трубку второй рукой:

– Ой, только не сглазь!..

– Ничего, у меня глаз – нормальный.

– Ну, ты – говори, говори! Я хочу слышать тебя!..

– Я тоже хочу слышать тебя.

– Вот и говори, пожалуйста, ни на секунду не умолкай!..

Странная у нас получается мизансцена. Я ее вижу одновременно как бы со стороны: зимняя темнота за окнами, тычется в стекло крупный праздничный снег, горит свеча, вращается карусель, позванивают колокольчики, выпевая неизвестную песнь.

Аля смотрит на меня, я – на нее.

Струится меж нами невидимый цифровой эфир.

Новый год наступил.

И если бы меня в этот момент спросили, что есть счастье, то я, не задумываясь, ответил бы, что вот это оно, скорее всего, и есть…

Календарный же Новый год мы празднуем по отдельности. Аля проводит его у сестры, которая живет где-то на Московском проспекте. Мотивирует она это тем, что нельзя же воспитывать сына исключительно по телефону: иногда надо видеться, а то можно потом друг друга и не узнать.

Аргумент, конечно, непробиваемый. Правда, по высказываниям самой Али складывается ощущение, что Антону, как ее сына зовут, там гораздо лучше, чем здесь: больше свободы, меньше контроля, ближе к школе, где у него все друзья.

Он, во всяком случае, не переживает.

Тем не менее тридцать первого декабря Аля упархивает к сестре.

Перед выходом она мне звонит:

– Все, я помчалась. Увидимся в следующем году…

И исчезает, будто ее не было никогда.

Ищи не ищи, не найдешь.

А меня в этот же день неожиданно приглашает Варвара. И, конечно, мотивирует это тем, что надо же иногда видеть дочь. Нельзя же общаться с ней исключительно по телефону. Так можно потом друг друга и не узнать.

– А Лидия что, будет дома? – спрашиваю я.

– Лидия будет дома, – заявляет Варвара голосом, в котором звенит легированный металл.

Тоже – непробиваемый аргумент.

С трепетом я переступаю порог квартиры, где когда-то, и довольно счастливо, текла моя жизнь. Ничего здесь за прошедшие десять месяцев не изменилось – те же шторы, та же мебель, те же текстолитовые обои, наклеенные стык в стык. Тот же воздух, тот же вид из окон на сквер, где мерзнут подстриженные кусты. Разве что появился теперь прямоугольный плоский телевизор на кухне, да еще в комнате, которая раньше была моей, нет больше книг. Книги, особенно словари, я взял с собой. Собственно, это было единственное, что я с собой взял. Если, разумеется, не считать тех пятнадцати лет, что мы были вместе. Однако это протяженное эхо не имеет ни вкуса, ни запаха. Оно есть и одновременно его как бы нет. Оно существует, безусловно, живет, но ничем, кроме внезапного сердцебиения, не обнаруживает себя. И, кстати, должен признать, что без книг бывшая моя комната выглядит гораздо лучше: светлее, ощутимо просторнее, современнее, как будто с потолка и со стен смахнули серую пыль. Все-таки Варвара, видимо, не зря полагала, что книгами, непрерывным чтением я отгораживаюсь от жизни – сижу как моллюск в раковине, как схимник в пещере, выстроил себе келью, носа не высовываю из нее.

Варвара иногда умеет сказать.

И еще надо признать, что сама она выглядит изумительно. Что у Варвары есть, так это умение себя подать. Ни разу за последние годы я не видел ее растрепанной, в мятом халате, незастегнутой, в шлепанцах, нудно шаркающих по паркету. Образ замученной трудами домохозяйки не для нее. Варвара всегда выглядит так, как будто ей через тридцать секунд выходить на сцену. Все у нее всегда накрашено, уложено, подведено, выглажено, подтянуто, прилегает, выгодно подчеркивает достоинства. Всегда от нее исходит какая-то женская энергетика, всегда кажется, что она готова немедленно закрутить феерический любовный роман.

Вот только – с кем, с кем?

Кто отважится?

Где тот воин, который способен ее покорить?

Ей даже имя Варвара теперь, несомненно, идет. Я хорошо помню, как в первые годы замужества, в тот счастливый период, когда у нас все еще было не так, она мучительно, до истерических кризисов переживала из-за него: что такое Варвара, стыдно произнести, вот Виктория, Анжелика, Регина – это звучит. Однако эпоха внезапно сменилась, появились Прасковьи, Елизаветы, Ксении, даже Авдотьи, затыртыкала, заболботала по радио, телевизору толоконная речь, и сейчас Варвара произносит имя свое, будто бьет в гонг: воздух вокруг нее так и дрожит.

Варвара – созвучно варварам.

Берегись!

В любви она беспощадна. Она всегда требует несколько больше, чем ты в данный момент можешь дать, и если ты ей этого не даешь, значит, по ее мнению, нет и любви.

Критерий очень простой.

А держится она со мной так, словно ничего особенного не произошло. Ну, захотел муж, по глупости, разумеется, пожить сколько-то там один, ну – пусть поживет. Мужской эгоизм, как известно, не имеет границ. Пройдет время, идиотские претензии поутихнут, дурость выветрится, жизнь, устав от крайностей, войдет в спокойную колею.

Тогда и будем решать.

Главное – не обострять ситуацию.

Как однажды выразилась Аделаида, бывших жен не бывает. Как, впрочем, не бывает и бывших мужей. Тем более что официально мы с Варварой не разведены. Ей нужен штамп в паспорте, поскольку она по каким-то своим делам довольно часто мотается за границу. И в Германию ездит, и в Турцию, и в Грецию, и в Люксембург. А замужним женщинам визу дают гораздо легче.

В общем, праздник протекает у нас довольно традиционно. Мы сидим за посверкивающим хрусталем, фаянсом и мельхиором, тщательно накрытым столом и, лениво ковыряя салаты, посматриваем в телевизор, где, как будто в припадке, кривляется развлекательный маскарад. Там то пляшут, выкрикивая малоразборчивые слова, то поют, то вступают между собой в невразумительный диалог: судороги культуры, пир во время чумы, пузыри брожения, которые испускает гниющая социальная плоть.

Гулять так гулять!

Хорошо еще, запах денег сегодня не ощущается. То ли он выветрился из квартиры, то ли я по каким-то причинам перестал его замечать.

Не все ли равно.

Главное, что его нет.

Варвара тем временем героически поддерживает разговор. Она непрерывно вскидывает на меня глаза, каждые две-три минуты просит ей что-нибудь передать, проникновенно благодарит, переключает программы и подробно, как будто ее это и в самом деле интересует, расспрашивает меня, над чем я сейчас работаю. Выхода нет, я рассказываю ей концепцию Манциони о погружении в онтологическую сингулярность. Современный мир перестает быть моноцентричным, он расслаивается на отдельности, на сетевые домены, беспорядочно конкурирующие между собой.

Вот что я ей вежливо преподношу.

Варвару, впрочем, подобной ерундой не смутишь.

– Так, может быть, это и хорошо, – схватив суть, весело отвечает она. – Пусть каждый занимается своим делом, и пусть никто не указывает нам, как жить…

Я с этим категорически не согласен.

– Как раз тогда, в ситуации хаоса, по-настоящему указывать и начнут. Мелкий деспот, хозяйчик, владелец фирмы ничем не лучше политического тирана. Это все равно будет рабство, только не в масштабах страны, а в пределах каждого, документально очерченного экономического домена.

– Ну, значит, надо иметь свой домен, – делает вывод Варвара. – Тогда ты будешь феодал, а не смерд.

И она победно втыкает вилку в пупырчатый огурец.

Впрочем, гораздо больше ее беспокоит кризис: каковы прогнозы, что нам сулит наступающий год, вообще сколько времени будет еще продолжаться этот бедлам, и я отвечаю ей, что катастрофического обвала, скорее всего, не произойдет, однако рецессия, нулевой или очень низкий экономический рост, видимо, растянется на несколько лет. Вот что надо иметь в виду прежде всего. Эпоха процветания завершилась. Легких денег, вкусной финансовой пены больше не будет.

– Ну, легких денег и раньше не было, – говорит Варвара. – Это только со стороны могло показаться, что деньги даются легко. Попробовал бы ты их достать.

Варвара знает, о чем говорит. Уже несколько лет она издает журнал, якобы посвященный благотворительности. В действительности это такой скучноватый административный глянец, чиновный гламур, направленный исключительно на капитализацию имиджа. Дал, например, миллиона три на Мариинский театр, можешь рассчитывать на некие преференции со стороны городских властей. Журнал не предназначен, чтобы его читали, журнал предназначен, чтобы его рассматривали как комикс. Пока спонсор едет из своего банка домой, вот, расслабясь, может его в машине перелистать. Ну – бумага мелованная, обложка солидная, фотографии цветные, интерьеры роскошные. Интервью с губернатором, естественно, о благотворительности, интервью с представителем президента в Северо-Западном федеральном округе. Приехал домой – сдал жене: На, тут про культуру…

Лидия между тем перебрасывается с кем-то электронными сообщениями. Телефон ее с завидной регулярностью издает краткий мелодичный сигнал, она некоторое время задумчиво вглядывается в экран, а затем лениво перламутровым ногтем трогает клавиатуру.

Варвара, наконец, не выдерживает:

– О чем можно столько писать?

– Ну, просто так… – Лидия пожимает плечами.

Для нее это вполне обычный ответ.

Больше трех слов она во фразу никогда не включает.

– Ну как же, идет содержательный диалог, – объясняю я. – «Ты что сейчас делаешь?» – «Телевизор смотрю». – «А что сейчас делаешь ты?» – «Тоже телевизор смотрю». – «И как, тебе нравится?» – «Нет, всякая ерунда». – «А как тебе?» – «Да, правда, как-то не очень»…

Лидия слегка улыбается. Я, видимо, угадал. Она решительно захлопывает телефон, кладет его рядом с собой на сложенную цветную салфетку, затем берет вилку, так, словно это совершенно незнакомый предмет, и с сосредоточенным видом начинает гонять по тарелке сморщенную горошину. Сидит она напротив меня, но, боже мой, как же до нее далеко! Сто лет кричи – не услышит, а если даже услышит, не факт, что захочет откликнуться. Лидия вообще предпочитает не говорить, а молчать: жить внутренней жизнью, практически не проступающей на поверхность. Такое сознательное затворничество. Коммуникационный аутизм как способ личного бытия. При этом Лидия, как ни странно, прекрасно учится. В школе, по словам той же Варвары, никаких претензий к ней нет. Или, может быть, это поколение такое идет? Они принципиально не хотят разговаривать с нами без крайней необходимости? Что мы можем им такого сказать? Чем мы можем привлечь их, пробудить, заинтересовать? Крутись как бешеный – купишь себе квартиру? Вкалывай, переламывайся, суетись – быть может, со временем удастся организовать что-то свое? Честно говоря, жалкие перспективы. Никакой глянец не скроет, что это существование гусеницы в пыли. Бабочка еще то ли вылупится, то ли нет. А патологические конвульсии уже уродуют жизнь.

– Лидия, отзовись, – умоляюще прошу я.

Лидия поднимает голову и смотрит на меня так, словно я обратился к ней на неведомом языке. А затем накалывает, наконец, на вилку горошину и начинает ее жевать, снова погрузившись в себя.

Нет, она не слышит меня.

У нее – свой собственный мир, из которого она предпочитает не выходить.

К счастью, время уже подтягивается к двенадцати. На экране появляется президент и произносит положенную новогоднюю речь. Он говорит, что страна, несмотря ни на что, находится на подъеме, что достигнуты в этом году новые важные экономические рубежи, что, конечно, в связи с глобальным финансовым кризисом наступают трудные времена, но не следует предаваться отчаянию, правительство уже разработало четкий антикризисный план: если мы все будем упорно трудится, то никакие кризисы нам не страшны.

Он все очень правильно говорит. Он прекрасно держится: у него, по-видимому, хорошие спичрайтеры и визажисты. И все равно я не могу отделаться от ощущения, что все это лишь спектакль – тот же маловысокохудожественный трэш, который нам только что гнали в качестве развлечения.

Просто у президента – другая роль.

Он вносит в российский ситком ноту властной серьезности.

Бой кремлевских курантов это подчеркивает.

Двенадцать звонких ударов настраивают на торжественный лад.

Мы стоя чокаемся шампанским, вздымающим пенистый ободок – на секунду мне начинает казаться, что этот год будет для нас действительно новым.

И все-таки я, наверное, сглазил. Хотя кто знает, каким внутренним правилам подчиняется жизнь. Она ведь нам свои законы не объявляет. Однако сразу после Нового года на Алю снова начинают падать столбы.

Сначала у них во всем доме отключается свет. Выясняется, что в соседнем дворе, где после неожиданной оттепели осела под асфальтом земля, порвало ответвление кабеля, ведущего к их распределительному щиту. Случай для старого города вполне заурядный. Но из-за того, что приходится он на время рождественских праздников, на период, когда большинство россиян пребывают в священном для них состоянии «драбадан», ремонт кабеля занимает целых три дня.

Три дня Аля существует без электричества. В парадную она входит с фонариком, ныряя, громко вздохнув для храбрости, в ошеломляющую черноту, в ванной зажигает свечу, которая, разумеется, опрокидывается и гаснет в самый неподходящий момент, на кухне у нее тоже свеча, прикрытая самодельным жестяным колпаком, чтобы не закоптить потолок, и с такой же свечой Аля вынуждена сидеть в комнате – колеблющиеся неверные тени подчеркивают, что вокруг – необозримая тьма.

– Главное, ничего делать нельзя. Ладно – у меня ноутбук, работать как-то могу, но ни по хозяйству никак, ни книги читать, ни писать от руки… Не понимаю, как это делали в старину…

Вот именно так и делали.

Я замечаю, что наша индустриальная цивилизация – это вообще очень хрупкая вещь: мегаполис, такой, например, как Санкт-Петербург, протянет без электричества не более двух недель. Потом – все, конец, не будешь же таскать воду ведрами на десятый этаж. А когда года два или три назад в одном из районов Лондона тоже почему-то вырубилась подстанция, то начался маленький апокалипсис: люди застревали в лифтах, в автомобильных пробках, в поездах метро – их выводили оттуда специальные спасательные бригады.

Алю это как-то не утешает.

– Меня никто выводить не будет, – отвечает она. – Придется выбираться самой. Вообще – не надо мне триллеры пересказывать…

Холодильник у нее, естественно, не работает. Плита – точно так же, поскольку она не газовая, а электрическая. Питается эти три дня Аля в ближайших кафе, а на ужин берет себе булочку, сыр, бутылку минеральной воды. Большую часть дня она старается проводить в офисе.

– Но возвращаться потом в темный дом – тоже, знаешь…

Я не рассказываю ей, чтобы не запугать, как в прошлом году в Стокгольме, где в самом центре произошел аналогичный технический сбой, уже к ночи начались массовые грабежи. Полиции удалось их остановить с большим трудом. Я лишь предлагаю, пока свет не наладят, ночевать у нее.

– Буду встречать тебя, скажем, часов в десять у офиса, кормить, прогуливать и отвозить домой.

– Ну, конечно, конечно!.. – кричит Аля в телефонную трубку.

К счастью, именно в этот день свет дают.

Правда, ни к чему хорошему это не приводит.

У Али в квартире немедленно возникает пожар.

Хорошо еще, что она в тот момент находится дома: разложив на подоконнике справочники, сверяет цифры по строительно-монтажной спецификации. Запах дыма она ощущает не сразу, но вдруг поднимает голову, подскакивает, распахивает дверь в коридор. Оттуда вываливаются на нее клубы серого дыма. Он такой страшный, пахучий, такой едкий, непроницаемый, злой, так лезет в горло, так разъедает глаза, что Аля только и может выдавить из себя слабое: а-а-а…

Чуть не падает в обморок, по ее словам.

В коленках – слабость, в голове – гудящая пустота.

Что делать? Куда бежать?

Наверное, уже не спастись.

И вот тут происходит нечто необыкновенное.

– Ты же знаешь, – говорит Аля, рассказывая мне об этом через четыре часа. – Если что-то случается, то ни одной мысли у меня в голове нет. Я как курица начинаю квохтать, метаться и хлопать крыльями… Пока меня не поймают и не водворят на насест…

Однако в данном случае Аля проявляет чудеса разума. Оказывается, горит на плите таз, где у нее аккуратно сложено выстиранное сухое белье. Она поставила его на плиту, поскольку куда же еще? Тем более что плита выключена: электричества давно нет. Атмосфера в самой кухне – невыносимый кошмар: дым такой, что сквозь него не различить ничего. Заметны лишь языки пламени, вздымающиеся чуть ли не до потолка, да хлопья копоти, порхающие по воздуху, как черные мотыльки. Вот тут в Але и просыпается разум. Вместо того, чтобы бежать на лестницу и кричать, бессмысленно размахивая руками, она одним мощным движением выдергивает из розетки вилку плиты, а затем, прихватив полотенцем таз, так же одним движением перебрасывает его на мойку. Она даже умудряется включить воду. Все это в полубессознательном состоянии, точно совершает действия не она, а кто-то другой. После чего, задыхаясь, кашляя, падает на пол и, работая коленями и локтями, перебирается в комнату.

– Знаешь, так, ползком-ползком, как разведчик…

В комнате же она распахивает окно и ложится на подоконник, глотая всем горлом уличный светлый мороз.

И что вы думаете?

Уже через час все в порядке.

О пожаре, который тут мог бы заполыхать, напоминает лишь таз с лохмотьями обугленного тряпья (я выношу его на помойку, обернув предварительно в полиэтилен), да еще бархатные трилистники копоти на стене: Аля их специально не вытерла, чтобы продемонстрировать мне.

Но почему вдруг стала нагреваться плита?

– Все ручки, смотри, стоят в выключенном положении. Честное слово, честное пионерское, я – ничего!..

Мастеру, которого она вызывает, остается только репу чесать. Плита исправна. Включиться сама она категорически не могла.

Ну почему, почему?

Да потому что Аля – не из этого мира. Она не чувствует его геометрию, не видит заранее, издалека, его выступы и углы. И, разумеется, как только начинает порхать, сразу – бац!

Особенно ясно это становится через несколько дней. Алю, ни много ни мало, задерживает милиция. Ее останавливает ГИББД, когда она проезжает мимо поста на Московском проспекте, и сообщает ей, что она, точнее машина ее, объявлена в розыск.

Как?.. Откуда?.. По какой причине?.. За что?..

В тот же день Аля – у следователя, ведущего это дело. Правда, ответы на животрепещущие вопросы свои она получает не сразу. Сначала инспектор, которого Аля характеризует как суконного дурака, долго и упорно интересуется тем, что она делала такого-то числа в октябре?

Аля искренне возмущена.

– Откуда я знаю, что я делала такого-то числа в октябре? Прошло три месяца. Ну, вот ты, например, мог бы сказать, что делал в тот день?

Да уж, спрашивать Алю на подобные темы бессмысленно. Для нее даже неделю назад – все равно что в прошлом году. Следователь, конечно, мог бы это понять. Проницательности здесь не требуется – достаточно на Алю взглянуть. Что же касается обстоятельств самого дела, то через час разговоров, вызвавших у обоих только взаимную неприязнь, следователь, наконец, нехотя, как военную тайну, сообщает ей, что такого-то числа в октябре неизвестным лицом, водителем, был совершен некий наезд. Произошло это в Петроградском районе, на пересечении улиц Большой Разночинной и Корпусной. Сам водитель с места происшествия скрылся, но было несколько очевидцев, которые описали примерную марку машины, конфигурацию, цвет, даже, можешь представить себе, первые буквы номера. Совпадают с моими. Главное – что за рулем находилась блондинка.

Это порождает в Але особое негодование.

– Да, я – блондинка! – гордо заявляет она. – Захочу – завтра стану брюнеткой. А что? Мне пойдет!..

Пойдет, конечно, пойдет.

Але практически все идет.

Вместе с тем веселого в этой ситуации мало. Я не столько боюсь, что Алю могут по-настоящему за что-то привлечь – выяснится в конце концов, что все это ерунда, – сколько муторного и тяжелого разбирательства, которое надолго отравит ей жизнь. Ведь начнут, бог ты мой, без конца дергать, начнут допрашивать, назначать экспертизы, копаться в деталях, с очевидцами этими устроят наверняка очную ставку – нависать будет над нею как мегалит, как многотонная смерть, готовая рухнуть и погрести под собой.

Что делать? Что делать?

– Прежде всего – не хлопай крыльями, – говорю я.

Действительно, чем она занималась такого-то числа в октябре?

С восемнадцати до двадцати двух часов?

– Это ведь пятница, – уточняю я, справившись по календарю.

И вдруг вздрагиваю, точно в голове у меня раздается звонок.

– Что, что, что?..

Аля испугана.

– Все!.. – торжественно поднимая ладони, провозглашаю я. – Все, ставь кока-колу!.. В этот день, в пятницу, с восемнадцати до двадцати двух часов ты находилась со мной. Мы сидели на набережной, махали корабликам. Помнишь, к нам еще подошел Гера Симак?

– Да я тебе хоть целую ванну налью. А ты уверен, что это был тот самый день?

– Пятница, – радостно объясняю я. – В предыдущую пятницу мне в издательстве заплатили аванс, такое событие, как ты понимаешь, забыть нельзя, ну а в следующую пятницу, то есть уже через две недели, у тебя был день рожденья сестры. Помнишь, ты еще жаловалась, что – дождь, не хочется ехать, не знаешь, что подарить…

Аля потрясена. Прошлое, которое, казалось бы, сгинуло навсегда, прямо у нее на глазах обретает фактурную плоть. Она даже слов не находит в первый момент, а когда приходит в себя, то объявляет, что я – гений.

– Гений, гений, не спорь!..

Собственно, я и не спорю. Вместо этого я быстренько составляю на ее ноутбуке свои свидетельские показания.

– Вот, можешь предъявить следователю. И такую же бумагу тебе напишет Гера Симак.

– А он напишет? – Аля полна сомнений.

– Конечно! Я с ним сегодня же созвонюсь.

– Ну-ну…

И вот что самое любопытное: я знаю Гераклия Симака, наверное, уже десять лет, а Аля видела его всего один раз, и то мельком. И тем не менее права оказывается она, а не я. Когда я часов около девяти вечера дозваниваюсь до Симака и с некоторой запинкой рассказываю ему, в чем дело, то Гера сначала секунды четыре глухо молчит, а потом с сожалением в голосе отвечает, что выполнить мою просьбу никак не может. Во-первых, он буквально через двадцать минут улетает в Стокгольм, завтра там открывается конференция «Постсовременность: гендерный ракурс», для скандинавов это очень актуальный вопрос, он ведет семинар, надо еще подготовить доклад. А во-вторых, он, честное слово, не помнит, какое это было число…

– Я помню. Это было такого-то октября…

– Нет, нет, извини. Если я чего-то не знаю, то и подтвердить не могу… Слушай, – воодушевленно предлагает Симак, – давай, когда я вернусь из Стокгольма, сразу же тебе позвоню. Расскажешь мне, как дела.

Я знаю, что Гера не позвонит. И он тоже знает это не хуже меня.

Зачем ему чужие проблемы?

Хватает своих.

Дин скооль, мин скооль, алля вакра фликорс скооль![8]

Ведь столько вокруг интересных творческих дел!

Я подтягиваю к себе записную книжку и вычеркиваю из нее телефон Гераклия Симака.

Видимо, уже навсегда.

Вот так.

Впрочем, оказывается, что наши с Симаком показания не нужны. Через несколько дней Але делают ставку с очевидцами происшествия, и те уверенно заявляют, что это была не она. Женщина, находившаяся за рулем, гораздо выше, гораздо полней. Кстати, и марка машины, как выясняется, тоже не та.

В общем, все как-то обходится.

Очередной столб падает, но насмерть, к счастью, не убивает.

Хотя бухается на землю всего в двух шагах.

Аля еще некоторое время дрожит.

Я тоже настороже.

Сейчас вроде бы пронесло, но чего ждать в следующий раз?..

И вот вам вопрос.

Что Аля предпринимает, когда жизнь стукает по ней со всех сторон?

Когда кажется, что уже невозможно дышать?

Ответ очень простой.

Аля едет в Париж.

Это не выдумки.

Это действительно так.

У Нинель, с которой она вместе работает, по каким-то причинам не может, как они уславливались заранее, освободиться муж.

Не отпускают его, неделю за свой счет не дают.

Путевка начинает гореть.

Кому ее предложить?

Конечно – лучшей подруге.

И вот, раз-два, Аля уже в другой стране.

Оттуда она мне непрерывно звонит:

– Только что вышли из Лувра!.. Представляешь, стоим на площади Каррузель!..

Или:

– Версаль в утренней дымке!.. Тысячу раз – ах!..

Или:

– Сидим сейчас в кафе на рю де Шамель, пьем кальвадос, закусываем профитролями!..

Ее разочаровал Монмартр. Ее очаровал тот же Версаль. Булонский лес, как она утверждает, вовсе не лес, а ухоженный парк.

Она снова счастлива.

А в другом кафе, кажется, на улице Растиньяк, к ним подсаживается мужчина, который оказывается, ты только вообрази, аргентинцем, и уже через десять минут предлагает ей руку и сердце.

– Представляешь, его зовут Жозе Мануэль Эстрада Ферейра Лукас де Эспиноза!.. Он говорит, что о такой, как я, женщине, он грезил всю жизнь!..

Не знаю, уж как они объясняются там с этим Жозе Эстрада, но, по его словам, он является владельцем довольно крупного процветающего предприятия (свечной заводик, наверное, говорит Аля), в Буэнос-Айресе у него семикомнатная квартира, а в одной из южных провинций – фазенда.

– Он называет меня сеньорита Алья!.. Предлагает лететь с ним в Буэнос-Айрес прямо сейчас!..

– Немедленно возвращайся, сеньорита! – требую я.

– Через два дня!

– Нет, через два часа!..

Впрочем, Аля быстро меня успокаивает. Оказывается, аргентинец уже давно умчался в аэропорт. У него самолет через тридцать минут.

– Сказал, что улетает в свой Буэнос-Айрес с разбитым сердцем…

Вообще все просто великолепно. В связи кризисом, вероятно, народу в группе немного, автобус полупустой, гид делает им всяческие послабления, а кроме того, представляешь, на распродаже, на Елисейских полях, купила себе пальто. Боже мой, снежно-белое, из шерсти новорожденных ягнят!.. Звучит, конечно, ужасно, но ведь не убивали же их!.. Боже мой, ты упадешь!..

Я и в самом деле чуть ли не падаю, когда Аля через два дня появляется в аэропорту. Но не потому, разумеется, что на ней это потрясающее пальто, а потому, что она, не смущаясь скептического взгляда Нинель, с радостным визгом бросается мне на шею.

– Ну наконец-то я – здесь!..

А затем отходит от меня на шага на три и картинно, точно на подиуме, медленно поворачивается.

– Ну как?

– Это уже какой-то гламур.

– Ничего ты не понимаешь, – делает вывод Аля. – Никакой не гламур. Это то, что создано для меня.

По дороге она сообщает, что привезла мне подарок.

– Но сегодня я его тебе, не надейся, дарить не буду. Для этого подарка нужен простор…

– А когда?

Аля объясняет, что у нее разработан особый план. Завтра мы с тобой на пару дней едем на дачу. Ты же можешь оставить свою работу на пару дней? Там в торжественной обстановке и подарю.

– А сестра тебе разрешила?

Дача, собственно, принадлежит не ей, а сестре.

– Ну, я сказала, что хочу побыть вместе… с одним приятелем…

– Ничего себе!.. И что ты получила в ответ?

– Ну, Лариса ответила, что я – слишком легкомысленный человек.

– А ты легкомысленный человек?

– До предела!

Она вздыхает.

– Так это же хорошо, – говорю я.

– Мне тоже кажется, что это хорошо, – говорит Аля.

По крайней мере, в этом вопросе согласие у нас полное. И вместе с тем всякое положительное явление отбрасывает некую тень. Обнаруживается это буквально на следующий день, когда Аля, подхватив меня опять-таки в районе Сенной, везет на дачу.

Впрочем, сначала все складывается благополучно. Мы довольно быстро проскакиваем Московский проспект, где, наверное, по случаю выходных, транспорта почти нет, минуем Пулковские высоты, несущие на себе серые астрономические купола, и, прокрутив головокружительный кульбит по развязке, съезжаем на областную дорогу, размеченную синими табличками деревень.

– Ты по сторонам пока не смотри, – предупреждает Аля. – Не знаю, в чем дело, но пейзаж почему-то здесь так себе. А вот через двадцать минут вдруг – ап! – и мы как будто в другой стране…

– Куда ж мне смотреть?

– Смотри на меня.

Я делаю это с удовольствием. В белом парижском пальто Аля действительно неотразима. Не поворачивая головы, она рассказывает, что подобную смену пейзажа видит не в первый раз. Прошлой осенью они с той же Нинель ездили на машине в Финляндию, кстати, тебе бы, вероятно, понравилось, в том смысле, я имею в виду, как Нинель свою «мазду» ведет, и вот стоило им пересечь границу, то же самое – ап! Исчезли не только скопища мусора, которые в России везде, но даже – только не смейся, пожалуйста, – и комары. Я тебе клянусь, ну честное слово! Ни одной этой злобной твари, ни одного этого отвратительного насекомого…

С комарами у Али давние счеты. Иногда среди ночи вдруг начинает плавать над головой противный, надоедливый звон. Причем раздаться он может независимо от сезона: и весной, и летом, и осенью, и зимой. Откуда они только летят? Ничто, никакие фумигаторы не помогают. Главное – ну укусил бы, ладно, и успокоился, улетел; нет – зудит, зудит, выбирает, мерзавец, место получше. В общем, Аля устраивает на комаров засаду. Она задергивает днем шторы, выключает в комнате свет и, подложив ладони под щеку, мирно укладывается на диван. Делает, значит, вид, что дремлет. Ловит, так сказать, на живца. А как только прорезается в темноте угрожающий звон, вскакивает, по выключателю – хлоп и смотрит на стены. Ага, вон сидит! И подушкой его, подушкой, по наглой физиономии!..

– В Финляндию они почему-то лететь не хотят.

Я высказываю предположение, что финны – народ невкусный. Видимо, каких-то ферментов у них в организме нет. И, кстати, что вы с Нинель в Финляндии делали?

– Ездили пить кофе, – Аля пожимает плечами. – Нет, в самом деле, Нинель сказала: А поехали на выходные в Финляндию, выпьем кофе. Ну и поехали, переночевали там, погуляли по Хельсинки…

Я почтительно замечаю, что вот, оказывается, как живут олигархи. Захотела кофе – рванула в Финляндию, стало скучно – полетела в Париж…

– Ты только меня не смеши…

Мы сворачиваем с шоссе, оставляем позади чахоточный, в коростяных черных подпалинах, кривой березняк, и, пробултыхав рельсы железнодорожного переезда, встраиваемся в колею, ведущую на поселок.

Колея глубокая, видимо, пробитая грузовиками, грязевые провалы ее полны темной воды, временами она образует поверх всего невероятные лужи, и тогда Аля, тревожно подаваясь вперед, чуть ли не ложится на руль.

– Только бы не застрять!..

Мы тем не менее продвигаемся. И пока машина, будто хромая утка, напрягая все силы, переваливается то вниз, то вверх, я, цепляясь одновременно за кресло и за ручку над головой, обозреваю поселок: крепкие стволы сосен в бронзовой шелухе, покосившиеся ограды, редко расположенные дома. Пейзаж по-зимнему оголен, и потому, вероятно, в отличие от тесноты города, сразу заметно, как расслаивается современный мир: часть дач совершенно убогого вида, они умирают, гниют, превращаясь в гумус эпохи – непонятно, как можно в них жить, однако кто-то, по-видимому, живет: виден дым, выползающий из разнокалиберных труб. И тут же взметываются хоромы светлого кирпича – облепленные гаражами, верандами, башенками, эркерами, галереями, обнесенные вычурными решетками, иногда с телекамерами, уставившими наружу внимательные сумрачные зрачки. Такие победоносные фортеции нового времени, самодовольные, неприступные, осваивающие дикие туземные территории. Над ними и дым тоже другой – белый, упругий, вздымающийся в морозную синь.

Сразу становится ясно, кому эта эпоха принадлежит.

Да уж, конечно, не нам, взирающим на нее с тревогой и недоумением.

Тем, кто уверенно стоит на земле.

Тем, кто не думает, а мгновенно решает и действует.

Тем, кто умеет делать деньги из ничего и превращать их в осязаемые блага.

Алина дача примерно посередине между обеими крайностями. Это крепкое, обшитое вагонкой строение, выделяющееся среди других своей явной ухоженностью. Шиферная надежная крыша, светлые окна, ровные, плотно подогнанные, крашеные ступеньки крыльца. Сразу чувствуется, что у этого дома хозяин имеется. Муж сестры, насколько я помню, бывший морской офицер, чем-то командовал, опыт руководства большой, и строительство, как Аля сказала, шло под его личным присмотром. Да и сейчас он вкалывает не покладая рук.

У дома есть только один существенный недостаток: между ним и дорогой простирается метров на сто нетронутая снежная целина.

Аля делает шаг вперед и тут же проваливается по колено.

– Ой!.. Как же так!..

Она безуспешно дергает створки ворот, которые мало того, что в снегу, но к тому же, по-видимому, еще и примерзли. Я ей помочь ничем не могу: тут-то и проявляет себя теневая сторона легкомыслия. Когда я вчера спросил Алю, как мне для загорода одеваться, она беспечно ответила: Ну, как всегда. Я, разумеется, облачился именно так, и теперь, в осенних невысоких полуботинках, обречен на роль наблюдателя.

Мне даже из машины не выйти.

Разве что – осторожно, хватаясь за дверцу, ступить в слякотную колею.

Аля между тем окончательно выдыхается. Она прислоняется спиной к створкам ворот и в изнеможении постукивает по ним головой.

– Видимо… придется… ехать… назад…

Она чуть не плачет.

Рушится мир, развеивается пелена надежд.

Нет в жизни счастья.

Наступает момент моего появления на сцене.

– А сапоги у вас в доме есть? – скучным голосом интересуюсь я.

Аля, встрепенувшись, быстро кивает:

– Конечно, да…

– А какая-нибудь лопата найдется?

– Ой!.. – говорит Аля. – Правильно!.. Я – сейчас!..

Она кое-как протискивается в калитку, движется, точно первопроходец, проваливаясь на каждом шагу, потом неожиданно возвращается, поскольку, оказывается, забыла в сумке ключи, снова идет, отчаянно балансируя, чтоб не упасть, и через десять минут появляется на крыльце, победно вздымая одной рукой лопату, другой – сапоги.

– Ура-а-а!..

Ура так ура!

Расчистить дорогу до дома занимает у меня часа полтора. Я специально не тороплюсь, поскольку по опыту знаю, что, принимаясь за большую работу, торопиться нельзя: выдохнешься, не добравшись до середины, не хватит сил. Работать следует так, будто впереди вечность. И потому я не вгрызаюсь яростно в наст, пытаясь как можно больше одним взмахом преодолеть, а аккуратно и монотонно нарубаю его на квадраты, подсекаю верхнюю часть и сбрасываю за канаву, затем подсекаю нижнюю и отправляю ее туда же.

Так – раз за разом.

Движения у меня размеренные, спокойные, по сторонам я особенно не смотрю, часы с запястья снимаю и засовываю в задний карман. Времени для меня на этот период не существует. Зато когда я, наконец, весь взмокший, дохожу до крыльца и останавливаюсь, опираясь на воткнутую в снег лопату, то, несмотря на слегка ноющие мышцы спины, чувствую, что мог бы работать так еще часа два.

Ну, не два, разумеется, однако за час поручусь.

Вообще мне есть чем гордиться. Траншея прямая, отчетливая, сияющая свежевскопанной белизной. Аля, отряхнув снег с сапог, садится за руль и без особых проблем проезжает по ней до конца. Там она разворачивается, поскольку я прорыл для этого специальный аппендикс, и затем, выключив двигатель, в немом потрясении разводит руками.

Она ни слова не говорит.

Но смотрит на меня так, словно я совершил ради нее выдающийся подвиг.

Это первичная аксиология бытия: простые вещи ценятся выше всего.

Сама она, между прочим, тоже времени не теряла: растопила печь, в которой сейчас уютно потрескивают дрова, принесла воды, поставила вариться картошку, постелила свежую скатерть, накрыла на стол. В комнатах, правда, еще очень холодно: я натягиваю два свитера, и все равно прохватывает насквозь дряблая дрожь. Аля, в свою очередь, надевает две шерстяные кофты, а на плечи накидывает пестрое покрывало с тахты.

От картошки поднимается соблазнительный пар.

– Есть хочу, умираю. Позавтракала сегодня – зеленым горошком…

Легкий пар также вырывается изо рта.

И все-таки когда я откупориваю сухое вино, выбранное, естественно, Алей (мне такое серьезное дело доверить нельзя), по всей комнате распространяется восхитительный аромат: будто наступила весна, жар нежных соцветий струится от земли до небес.

Жить становится можно.

Через полчаса я снимаю один свитер, затем другой. Аля сбрасывает покрывало, стягивает толстые кофты. Разговариваем мы почему-то об Аделаиде, которая как раз в эти дни, предвкушая успех, лихорадочно завершает документацию по проекту.

– Несчастный она человек, – говорит Аля. – Ей требуется мужчина-бог, мужчина-герой, перед которым она могла бы благоговеть. А где сейчас такого возьмешь? Сейчас – либо идолы, требующие непрерывных жертв, либо индюки, надувающиеся самодовольством, либо буйволы, которые с налитыми кровью глазами прут неизвестно куда. Время богов и героев, вероятно, прошло.

Я с ней согласен. Я то же самое мог бы сказать про Варвару. Ей тоже требуется мужчина-победитель, мужчина-герой – такой, чтобы не стыдно было продемонстрировать его в своем деловом кругу: человек, достигший успеха, со связями, имеющий внятный официальный статус. И ей никак не понять, что я не хочу никого побеждать, что существуют категории жизни вне побед и вне поражений и что торжествующий победитель выглядит, по крайней мере в моих глазах, как монументальный дурак.

– Не люблю победителей, – серьезно говорит Аля. – У них какое-то тупое стремление подчинить себе все. Весь мир подчинить, каждого человека… Ужасно… Давай не будем никого побеждать…

Мы заключаем этот тайный союз. Торжественно чокаемся, и вино в бокалах звенит как жидкий хрусталь. Около десяти часов я нажимаю кнопку приемника, чтобы послушать новости, но у Али при словах «…заявил президент России» делается такое несчастное, страдающее лицо, что я сразу же переключаюсь на легкую музыку.

Аля тем не менее не успокаивается.

– Ну что им надо от нас? – с отчаянием спрашивает она. – Ну почему у них все время то перестройка, то кризис, то приватизация, то национализация, то коммунизм, то либерализм? Почему они в покое нас не оставят? Ну откуда они слова такие берут?..

Я лишь машу руками: не будем об этом.

– Знаешь, чего я боюсь? Что все это иллюзия, – говорит Аля. – Шизофреники, я где-то читала, создают себе иллюзорный мир, который вытесняет реальность. Вот так же и мы. Ты придумал меня, я – тебя. Выдумали любовь, возвышенные отношения, зыбкий, ненадежный мирок, окутывающий, сотканный из бесплотных грез. А завтра дунет ветер, всколыхнется воздух – все это улетит…

– Дилемма простая: либо больны мы, либо весь мир.

– Тогда – мы, – говорит Аля.

– Тогда – весь мир, – говорю я.

К счастью, она вспоминает о своем подарке. Аля столько раз сегодня на него намекала, столько раз предуведомляла меня, что главное еще впереди, делала при этом такое таинственное лицо, что я даже немного разочарован, увидев плоский бумажный пакет, под которым болтаются какие-то скрученные веревочки.

– Что это?

– Собирайся, пошли, пошли!..

Мы надеваем куртки и выходим на улицу. Уже стемнело – в небе, отражая мерцающий снег, горят сотни звезд. Проглядывает из-за сосен луна, и свет ее, настоянный на морозе, рождает необыкновенную тишину.

Мир только что сотворен.

Нет в нем никого, кроме нас.

Аля встряхивает пакет, и он разворачивается, образуя довольно длинный ребристый конус. Веревочки – это стропы, сходящиеся к металлическому кольцу, а оно, в свою очередь, охватывает цилиндр, сделанный, судя по желтоватой окраске, из пластилина.

– Так это воздушный шар!..

– Это – фонарик… Вот, поджигай!.. – говорит Аля.

Я щелкаю зажигалкой, которую она мне дает. Огонь прилипает к цилиндру и синеватой пленочкой распространяется по нему. Вдруг вспыхивает бодрый желтый язык. Бумажные ребра конуса нехотя расправляются. Он приобретает объем и светится изнутри.

– Отпускай!..

Я осторожно отвожу руку. Фонарик чуть проседает, наверное, притягиваемый весом к земле, однако не падает, а замирает на уровне глаз, и через секунду медленно, будто подчиняясь скрытому волшебству, начинает плыть вверх.

Аля делает шаг назад, спотыкается и садится в снег.

– Летит!.. Летит!..

Я боюсь, что фонарик запутается в ветках сосны. Но, подхваченный токами воздуха, он благополучно минует ее, поднимается еще выше и вырывается на простор.

Мы бежим за ним до самых ворот.

На другой стороне – зимний лес, скованный морозом и тьмой, снежный обморок, мерзлое ночное пространство, не имеющее границ.

Фонарик проплывает над ним как магическая звезда.

Самая яркая, самая загадочная из звезд.

– Надо, пока он не упал, загадать желание, – говорит Аля. Она крепко зажмуривается и прижимает руки к груди. – Я хочу жить только с тобой, очень долго, и умереть в один день… Нет! В одно и то же мгновение!.. Только не смейся, пожалуйста!.. А чего хочешь ты?..

У меня нет сомнений.

– Того же самого…

Я не говорю ей, что загаданное желание нельзя высказывать вслух.

Оно тогда не исполнится.

Такая примета.

Потому что – какое нам дело до всех на свете примет?

У нас приметы – свои.

И они всегда исполняются – стоит лишь захотеть.

Ночью мы неожиданно просыпаемся.

Точней, просыпаюсь я, разбуженный, вероятно, неистовством огромной луны.

Она заполняет собой чуть ли не все окно.

Видны провалы, пятна темных морей, которых нам не достичь.

Впрочем, бог с ними.

Зачем они нам?

Аля, почувствовав, видимо, изменившееся дыхание, приникает ко мне.

– Как ты думаешь, он еще там летит? – не открывая глаз, спрашивает она.

Я в этом абсолютно уверен:

– Конечно, летит.

А как же иначе.

Комната полна светлых теней.

– И будет лететь всегда.

– Ладно, тогда я сплю дальше… – успокоенно говорит Аля.

Ах, если бы все было так просто!

Если бы можно было и в самом деле закрыть глаза и спать, спать, спать!

Но ведь – нельзя, нельзя!

Мир колеблется, чувствуются в нем глубинные потрясения – словно трескается, разваливаясь на части, некий тектонический монолит.

Его уже ничем не скрепить.

Все последнее время я начинаю день с обзора новостей в интернете, и главный вывод, к которому прихожу, – что ничего не понять. Один российский министр утверждает, что пик кризиса позади: в перспективе нас ждет медленное, но необратимое улучшение. Другой российский министр, напротив, считает, что идет следующая кризисная волна: надо быть готовыми ее пережить. Хочется верить первому, но что-то упорно подсказывает, что прав второй. От разноголосицы мнений просто ломит в висках. Рубль будет и далее укрепляться. Нет, рубль, ослабленный девальвацией, неизбежно обвалится. Нас ждет массовая безработица. Наоборот, ситуация на рынке труда понемногу стабилизируется. Выступает с успокоительными заявлениями президент, выступает премьер-министр – эта социальная психотерапия на меня лично не действует. Существуют ведь и другие высказывания. Сорос, например, полагает, что глобальный кризис может привести к глобальной войне.

Этого нам только недостает.

Впрочем, Первую мировую войну тоже никто не ждал.

Проходит очередной саммит «двадцатки». Газеты печатают фотографии, где лидеры ведущих индустриальных держав чуть ли не заливаются хохотом.

Интересно, чему они радуются?

В мире – кризис, непонятно, как жить, а у них – бурный восторг.

Вот из-за таких фотографий и вспыхивают революции.

Ерофей, правда, считает, что все это симулякр. Кризис – это ложный феномен, скрывающий от глаз принципиально иной процесс. В действительности происходит глобальная смена элит: старое поколение политиков и финансистов вытесняется энергичными молодыми волками. Идет внутренняя трансформация мира. Кризисные явления, которые поддерживаются в значительной мере искусственно, это лишь повод для зачистки разнообразных властных структур. Кстати, и сами эти структуры тоже меняются. Вот увидишь, лет через пять мы вынырнем совершенно в другой реальности.

– А какой она будет?

– Ну, если б я знал!..

Заодно Ерофей сообщает, что собирается в США. Его пригласили прочесть курс лекций в одном из университетов Восточного побережья.

Он пожимает плечами:

– Ладно, прочту. А через год, глядишь, что-нибудь прояснится…

Я, в свою очередь, даю ему ценный совет: когда пойдешь в Белый дом, поговори, елы-палы, с тамошней администрацией по-мужски. Дескать, ты че, Обама, соображаешь чего-нибудь или нет? У тебя бак потек? Люки пооткрывались? В голове – гуси? Пургу такую несешь. Ну, так же нельзя! Ты президент или где, дык, елы-палы!..

Ерофей клятвенно обещает, что поговорит.

Если, конечно, его пригласят в Белый дом.

Мы прощаемся.

Исчезает из страны еще один человек.

Я продолжаю плескаться в мутных заводях интернета. Мир сходит с ума, но никто этого, по-видимому, не замечает. Безбашенные хакеры атакуют банки, правительственные сайты, серверы корпораций; свиной грипп, как летящий пожар, суматошно перепрыгивает из страны в страну; в Греции молодежь поджигает машины, громит офисы, захватывает радиостанции; в Латвии, Эстонии и Молдавии на штурм местных парламентов, словно вдруг обезумев, идут толпы людей. Будто просачиваются из разломов отравленные флюиды. Поднимается магма: мир вздрагивает и тихонечко оползает. Одновременно в Москве создается журнал, предназначенный исключительно для мультимиллионеров, проходит выставка-распродажа, где демонстрируются яхты, вертолеты, лимузины, пентхаузы, с большой помпой избирается российская «мисс Гламур», а некая американка, видимо, окончательно сбрендив, платит сто пятьдесят тысяч долларов, чтобы ей клонировали любимую комнатную собачку. Тут же даются советы, как пережить кризис. Все очень просто: следует покупать недвижимость в престижных районах Дубаи. Цены там в любом случае будут расти, такие вложения капиталов себя обязательно оправдают.

Шуршит пена, лопаются мыльные пузыри.

Вспыхивает, как на дискотеке, цветная шизофреническая мозаика.

Бред постепенно перетекает в реальность.

Вдруг закрывается Европейский социологический институт. Оказывается, в здании, где он расположен, не соблюдаются меры противопожарной безопасности. На самом деле, как объясняет мне Маша, они еще в прошлом году взяли в Европарламенте грант на мониторинг выборов президента России. Насколько все это соответствует общепринятым демократическим процедурам, как велась агитация, как осуществлялся подсчет голосов. Данные, между прочим, получились весьма любопытные – мы их обработали, выпустили комментированный альманах. Ну и, разумеется, уже через неделю явилась инспекция. Выяснилось, что, во-первых, огнетушители у нас не на том месте висят, во-вторых, нет на пожарном щите лома и топора, а в-третьих, декоративная винтовая лестница, ведущая на верхний этаж, слишком узкая, не приспособлена для эвакуации раненых. Впрочем, это все ерунда. Главное наше нарушение заключается в том, что в кабинете ректора не вывешена табличка «В случае пожара звонить 01». Вот это создает угрозу жизни и здоровью студентов. Как их без такой таблички можно учить?..

– Студентов, конечно, жалко, – добавляет присутствующий при сем Борис. – Ходили-ходили на лекции, сдавали-сдавали зачеты, вдруг – раз, институт закрыт. Кто им теперь выдаст дипломы?

– Так это что, уже навсегда?

Маша пожимает плечами.

– Ну, идут сложные переговоры, – объясняет она. – Табличку мы, естественно, сразу же приколотили…

– Вот такими гвоздями, – добавляет Борис.

– Огнетушители перевесили, лом и топор нашли… Теперь все упирается в эту злосчастную лестницу. Ее и снести нельзя, поскольку здание представляет собой музейную ценность, любая перепланировка внутри него строго запрещена, и оставлять невозможно: пожарные санкции на рабочее состояние не дадут…

– Поставим, вероятно, решетки с обеих сторон, повесим замки. В случае чего, разумеется, не дай бог, учащиеся побегут не на улицу, куда эта лестница и ведет, а через три длинных зала – к парадному входу. Там, пока добежишь, без всякого пожара умрешь.

– Что ж это так?

Теперь пожимает плечами Борис.

– На воду дуют. Альманах – пятьсот экземпляров. Кто его будет читать?..

Нет, спать, как раньше, не получается. Метастазы шизофренических бредней обнаруживаются то здесь, то там. Жизнь начинает ныть, как распухающий зуб: дергает, отпускает на какое-то время, снова – болезненно дергает.

Лекарств от этого нет.

Аля в панике сообщает, что у нее вдруг отклонили проект. Основания: не соблюдены требования по сохранению исторического облика здания. Так, во всяком случае, гласит официальный ответ. Но в действительности, как объяснила Аделаиде ее подруга, этот участок, расположенный, к сожалению, в центре города, оказался для них слишком хорош: его хотят передать другой фирме, которую прикрывает кто-то в администрации на самом верху. Подруга Аделаиды не виновата. Решение принималось там, куда ей доступа нет. И оспаривать его она тоже не может: существует субординация, которая обсуждению не подлежит. Ей приказывают – она безоговорочно исполняет. А не будет безоговорочно исполнять – что ж, найдут на это место другого.

В общем, никак.

Все застопорилось буквально в момент.

Дал сбой слаженный механизм, работавший много лет.

Аделаида, по словам Али, в бешенстве: клянется, что своими руками передушит их всех. Что они себе позволяют! Для них хоть какие-нибудь законы есть?

Никого она, конечно, не передушит. Дева-воительница бессильна против танковых войск. Костяные стрелы ее не пробьют броню. Голыми руками металлическую башню не сковырнешь.

Существует отвага.

Но существует и серая, обволакивающая, удушливая магия бюрократии.

Что сильней?

Аля чрезвычайно расстроена. Ей кажется, что она сделала по-настоящему красивый проект. Хотя не исключено, полагает она, что этот проект в скором времени будет все-таки осуществлен – правда, уже под другим именем, другим архитектурным бюро, когда тот же блок документов будет утвержден для другого юридического лица.

– А как же авторские права?

Аля смотрит на меня с недоуменной тоской.

Какие права?

Взрослый же человек.

О чем ты говоришь?

Однако самое неприятное в этой ситуации то, что мгновенно приостанавливается заключение следующих договоров. Заказчики, естественно, насторожились. Нам ведь с такой охотой платили вовсе не за красивое художественное исполнение, не за картинку, не за творческий стиль, а за то, что документы, поданные под нашим грифом, двигались по инстанциям без проблем.

Нет проблем – значит, есть выгодные заказы.

Появились проблемы – заказов, соответственно, нет.

– А как ваш главный клиент?

Аля отвечает, что Заказчик, тот самый, который с заглавной буквы, конечно, в восторг не пришел. Мало того, что он за данный проект уже заплатил, но теперь, насколько можно судить, подвисает весь его стратегический план: ему ведь не отдельное здание требовалось, а целая сеть. Хорошо еще, что не ставит вопрос о возврате денег: договор ведь нарушен, хотя формально и не по нашей вине. С другой стороны, конечно, как посмотреть…

– Кстати, он опять сделал мне предложение.

– И что ты ему ответила? – вскользь, как бы между прочим, интересуюсь я.

Аля удрученно молчит.

– Что ты ему ответила?! – я кричу так, что на нас оборачиваются.

Сердце у меня делает сбой.

Аля вздрагивает и пропускает шаг.

– Не кричи, – спокойно через пару секунд говорит она. – Зачем так кричать? Я ему ответила, что подумаю.

– А на самом деле?

– И на самом деле – подумаю…

Мы расстаемся с ней на середине Невского. Ее подхватывает толпа и многорядным торопливым потоком уносит через переход. Я еще минут десять иду в сторону Адмиралтейства. Непонятно зачем – мне вовсе не нужно туда идти.

Голова у меня пустая.

Расплывается и подрагивает в глазах светлый мартовский день.

Я не представляю, что делать.

Я вознес бы молитву всем в мире богам, но я знаю, что они меня не услышат.

Тем не менее какие-то действия я все же предпринимаю. Я звоню своему издателю и спрашиваю, не найдется ли у них работы для грамотного и толкового человека?

Безразлично какой.

Мне все равно.

– Сделаю качественно и в срок. Это тебя может не волновать.

Вопрос, видимо, непростой. Издатель надолго задумывается, как-то покряхтывает, немного сопит, листает, судя по звукам, редакционный блокнот, а затем, исполненный размышлений, ответствует, что ему надо бы посоветоваться с народом.

Пока он советуется, трубку берет Ольга Андреевна и гораздо бодрее, правда, несколько снисходительным тоном, извещает меня, что они с Максимом (Максимчиком, как она говорит), только что ездили отдыхать на Канарские острова. Ну – океан, пальмы везде, на пляже – черный песок, загорели за десять дней так, что стали похожи на дикарей. В общем, приходите на нас посмотреть…

Настроение у меня от этого не улучшается.

Ни на что я, по-видимому, не гожусь.

Вот и Ольгу Андреевну на Канарские острова повез Максим, а не я.

И, кстати, на гонорары по переводам у них денег нет, а вот слетать на Лас-Пальмос, позагорать на черном песке – это пожалуйста.

Так для кого кризис?

Конечно, он не для всех.

Наконец, издатель, снова взяв трубку, сообщает, что появилась у них некая мысль. Они сейчас готовят к печати детектив одного популярного автора, так вот не возьмусь ли я немного отредактировать данный продукт: убрать явные ляпы, стилистические погрешности, что-то, быть может, подразвернуть, что-то подсократить, спрямить диалоги, сделать поэнергичней финал – в общем, придать этому опусу грамотный литературный дизайн.

– Расценки здесь не так чтобы очень, но и работа тоже – пятнами не пойдешь. Сделай сначала пару главок для образца. Ты главное – не напрягайся…

Через полчаса у меня на экране появляется текст. К вечеру я его просматриваю и впадаю в некоторое остолбенение. Бог с ним, с сюжетом, хотя он тоже заслуживает внимания: девушка, скромный библиотекарь, прогуливалась перед домом с собачкой, та испугалась чего-то, рванулась – и, вот тебе раз, опрокинула какого-то прохожего в лужу, оказалось, что прохожий этот французский миллионер, тут же ее полюбил, сделал предложение, увез прямо из лужи в Париж, главное – через полгода умер и оставил в наследство ей сто миллионов евр. Ну, она купила себе особнячок в Москве и, по-видимому от скуки, занялась расследованием криминала. В общем, все точно как в жизни. Тем, видимо, и берет. Читатель ведь хочет видеть в романе себя. Так что претензий к сюжету я не имею. Но настоящую оторопь у меня вызывает язык. Ладно, что авторесса не знает разницы между «неглиже» и «дезабилье», в конце концов, это мало кто может сейчас объяснить (правда, добавлю, если не знаешь – зачем и писать?), но к тому же упорно выстраивает собственный метафорический ряд: она «гуляет собаку», «думает головой», выясняет время от времени «энтомологию слова», про себя сообщает гордо: «Я – дегенератор идей», а в минуты напряженных философских рефлексий заключает, что «такова се ля ви». Причем это не ирония, хотя некоторые потуги в этом отношении у авторессы, несомненно, имеются, – нет, она, видимо, искренне убеждена, что писать надо именно так. У меня даже появляется вдохновение. Я засучиваю рукава и врубаюсь в зубодробительный словесный массив. Мне уже не раз приходилось иметь дело с рыхлыми подстрочниками переводов, и я представляю, как из косноязычного бормотания сделать нормальный текст.

Я действительно немного поджимаю его, очищаю, прописываю самые невразумительные эпизоды, разворачиваю диалоги, придаю им естественный вид, добавляю в сюжет достоверные бытовые детали. Текст, разумеется, все равно не становится гениальным, но, по крайней мере с моей точки зрения, его теперь можно читать. Я даже слегка удовлетворен результатом – дней через пять высылаю в издательство редактуру первых двух глав.

И разражается грандиозный скандал. До меня, правда, докатываются лишь слабые его отголоски. Тем не менее Максим, позвонив через пару дней, говорит, что авторесса устроила ему трехчасовую истерику: потребовала, чтобы таких редакторов к ее книгам не подпускали на километр.

– Кричала, что в суд на тебя подаст. Она ведь позиционируется на рынке как автор интеллектуального детектива. А ты из нее просто дуру сделал… И, ты знаешь, она ведь, не обижайся, в определенной мере права. Если ее романы расходятся сумасшедшими тиражами, значит, она лучше чувствует, как сейчас надо писать.

Он завершает разговор классической фразой:

– Ну, извини…

А за что, собственно, извинять?

Виноват только я сам.

Сколько раз говорил себе: не берись не за свое дело. Все равно не получится – потратишь время и силы, в конечном итоге – жизнь.

Вот, опять хороший пример.

Я, как привидение, бессмысленно брожу по квартире. За окном – мокрый пустырь, на противоположном краю которого темнеет страшноватый индустриальный развал.

Начали возводить что-то и бросили.

Куда я смотрю?

В какой мир меня бог знает как занесло?

Зачем я здесь?

Для чего?

И почему, прикасаясь то к одному, то к другому, не вижу смысла ни в чем?

Сыпется за окном мелкий дождь.

Мутнеет воздух.

Зажигаются слабенькие городские огни.

Очередной день закончен.

Ответов на эти вопросы у меня нет.

Впрочем, мой бытийный репертуар, оказывается, далеко не исчерпан. Это только в минуты отчаяния мнится, что представление идет без тебя. На самом деле в пьесе множество разнообразных ролей, и перипетии сюжета вдруг высвечивают какой-нибудь совершенно неожиданный персонаж.

Нечто подобное случается и со мной. Еще через пару дней меня в срочном порядке вызванивает Варвара и преподносит новость, от которой у меня слегка меркнет в глазах. Заключается она в том, что из-за кризиса поступление спонсорских средств в журнал резко упало, и Варвара (ты уж меня извини) больше не может платить за квартиру, где я живу. Для меня это действительно новость.

– А ты разве оплачивала ее?

Выясняется, что квартира хоть и была предоставлена одной дальней родственницей, которая на несколько лет уехала за рубеж, но платить за нее все равно надо. Меньше, разумеется, чем если бы снимать просто так, и тем не менее деньги пришлось выложить за год вперед.

Вот, год как раз истекает.

– И сколько я тебе должен?

Варвара пожимает плечами.

– Какая разница? Ты же все равно не сможешь отдать.

Это удар под дых.

У меня даже плывет голова. Все-таки этот мир, этот грохочущий поезд, меня зацепил. Как ни прятался я от него, как ни отгораживался, как ни пытался стоять в стороне – зацепил и теперь тащит в свою колею.

Сопротивляться, видимо, бесполезно.

Колесницу Джаггернаута человеческими руками не остановить.

Не стоит и пробовать.

Атлантида исчезла – погрузилась на океанское дно.

Даже ил уже безнадежно осел.

– Так что ты по этому поводу думаешь? – нетерпеливо спрашивает Варвара.

А что мне думать? Думать я могу лишь об одном: внезапно, без всякого предупреждения куда-то исчезает Аля. Ее нет три дня, пять дней, неделю, еще целых три дня. К домашнему телефону она не подходит, телефон в офисе издает в ответ унылый факсовый перелив, а сотовый телефон, по которому я тоже непрерывно пытаюсь звонить, равнодушным голосом оператора извещает меня, что «данный номер временно отключен».

Как будто она снова упорхнула в тот мир, откуда прилетела сюда.

Звонить Аделаиде или Нинель я не хочу.

С какой стати?

Это не касается никого, кроме меня.

Наконец Аля все-таки появляется, и в первый момент я ее даже не узнаю. Волосы она перекрасила в рыжий цвет, губы – ярко-малиновые, ногти – будто окунули их в гранатовый сок, и она, разумеется, не в белом своем парижском пальто, а в пронзительно синем, с замысловатыми выточками и погончиками. Такого я у нее раньше не видел.

Зачем это?

Для чего?

Хотя я, кажется, понимаю.

Та же птица, но облачившаяся в брачное оперение.

Никаких объяснений по поводу своего отсутствия она не дает, ничего не рассказывает, оправдываться и не думает – сухим нервным голосом сообщает, что хочет посмотреть на набережную у Трех мостов.

– Говорят, там спиливают старые тополя. Какой ужас!.. Это будет теперь не набережная, а казарма…

Через двадцать минут мы оказываемся на месте. Я не помню дороги, мы просто перешагиваем туда сквозь схлопнувшуюся пустоту. Набережная действительно выглядит непривычно голой: громадные, в три обхвата, деревья лежат поперек мостовой. Они похожи на изуродованных великанов: каменные безжизненные тела с обломанными конечностями. Не будет здесь больше лиственной тишины, не будет фантастических сумерек, где реальность неотличима от снов.

Хотя – ничего особенного.

Просто уходит тот мир, к которому мы привыкли.

Его больше нет, он превращается в тень, в размытое воспоминание.

То ли пригрезилось.

То ли вообще не сбылось.

Мы с Алей об этом не говорим. О чем говорить на поле сражения, где воцарился разгром? Вместо этого Аля судорожно вздыхает и извещает меня, что Аделаида приняла окончательное решение – закрыть их бюро. Заказов нет, клиентов нет, ничего нет… Она больше не в состоянии платить за аренду.

– Мне ее жаль – плакать хочется, – говорит Аля. – Столько сил вгрохала и вот фактически осталась ни с чем. Нинель, знаешь, не пропадет, у нее все-таки – муж, а вот Адочке, боже ты мой, придется все начинать сначала…

Голос у нее какой-то больной.

Она все время смотрит мимо меня.

Я, в свою очередь, сообщаю, что через месяц, меньше уже, уезжают Борис и Маша. Примут досрочно экзамены у студентов – и все. Бориса, естественно, перетянул к себе в Германию Ерофей, а Маше, только вообрази, предложили годичную стажировку в Оксфорде. Она же социолог, имеет кучу статей, какое-то там у них будет исследование по динамике молодежных протестов. Самая сейчас актуальная тема на Западе.

– И Андрей Павлович тоже собирается – в Швецию. Стонет, что придется говорить по-английски – у него от этого голова болит…

– Кто же тогда останется здесь? – Аля растеряна. – Одни менеджеры?

– Да, будет – пустая страна…

Затем мы вдруг оказываемся у Новой Голландии. Ходьбы здесь всего пять минут, но этот отрезок пути тоже вываливается у меня из сознания. Пространство снова схлопывается, распахивается, выскакивает следующий кадр, и вот мы уже взираем на крепостную, спаянную веками, могучую, багрово-кирпичную твердь, отделенную от остального города темными промоинами канала.

Новая Голландия – на реконструкции. Я как-то мельком слышал по радио, что здесь предполагается возвести торгово-развлекательный центр. В основном, конечно, для иностранных туристов.

Аля пожимает плечами:

– Значит, опять взгромоздят какую-нибудь чудовищную лабуду…

Признаки этой деятельности уже налицо. В стене, окружающей остров, как после штурма, пробита колоссальная брешь, и сквозь нее впервые за много десятилетий видны низенькие строения из песчаного камня, расчерченные дорожки, башенка с треугольным флажком.

Все это, разумеется, будет безжалостно снесено.

Оно проступило лишь на мгновение, чтобы невозвратимо уйти.

Ничего не останется, ничего.

Аля снова вздыхает:

– Вот, была тайна: что там, за этими стенами? Целый век, а может быть, даже больше, на этот остров нельзя было ступить. Охраняли его, помнишь, как? И вот теперь тайны нет…

Она вдруг рассказывает мне историю о том, как несколько лет назад заболела, кажется, воспалением легких, но дело не в этом, а в том, что было у нее тогда удивительное состояние: все вокруг казалось колеблющимся, эфемерным, можно было видеть сквозь стены, пройти сквозь закрытую дверь, дунь сильнее, махни рукой – все улетит…

– Вот и сейчас, по-моему, что-то такое… Только тенью, эфемеридой становлюсь я сама…

Я вспоминаю, как чувствовал себя тенью в петергофском кафе.

Что делать, Аля?

Мы с тобой действительно одной крови.

Однако ей я этого не говорю. А почему-то, не знаю уж почему, рассказываю о том, что уже много лет не могу надолго уехать из Санкт-Петербурга: через несколько дней начинает болеть голова, становится муторно, тошно, в воздухе чего-то недостает, и тоже – все вокруг будто ненастоящее, плоский холст, декорации, за которыми – пустота…

– Я, может быть, и тебя полюбил только за то, что ты живешь в самой таинственной части города…

Аля необычайно серьезна:

– Мне все равно, за что ты меня полюбил. Мне важно, что ты полюбил меня вообще.

– А сейчас этот метафизический Петербург уходит, и все, что связано с ним, тоже – превращается в тень.

– Ты полагаешь?

– И я – в том числе…

Далее мы попадаем на Васильевский остров. Сначала мы бредем по Пятнадцатой линии, где замерли в ожидании лета ревматические тополя, и Аля, поглядывая на них, рассказывает, что здесь она в детстве жила.

– Вот в этом дворе, представляешь, первый раз в жизни поцеловалась…

– Как его звали? – немедленно интересуюсь я.

И Аля испуганно вскидывает глаза:

– Не помню…

– Вот так же потом, лет через десять, ты скажешь и обо мне…

А потом мы стоим у трубы, испещренной загадочными иероглифами. День сегодня светлый, туманный, в воздух как будто добавлено молоко. Кажется, что иероглифы в нем чуть-чуть светятся, и Аля, вдруг прижав к горлу ладони, лихорадочно говорит:

– А может быть, произойдет чудо? Считается, что если чего-то очень хотеть, то чудо обязательно произойдет. Вдруг нам поможет бог…

– Ты же в него не веришь.

– Ну и не верю, так что? А он возьмет и поможет. Если, конечно, он действительно добр…

Ах, Аля, Аля!

Какой в этом мире может быть бог?

Разве что капризный божок, ревниво посматривающий на людей.

И потом, что это за бог, с которым приходится торговаться? Вот я сделаю то-то и то-то, уверую, восславлю его, вознесу в молитве грубую лесть, и тогда, может быть, за это что-нибудь получу.

Как-то все это не по мне.

Не хочу я, не хочу торговаться – ни с людьми, ни с богом, ни с кем.

– Ты чувствуешь? – говорит Аля.

Странный фармацевтический запах плывет по двору. Ромашка – нет, не ромашка, шалфей – нет, не шалфей. Так, вероятно, пахнут расплавленные дымящиеся компоненты минеральных солей.

Я прикладываю ладони к трубе и тут же отдергиваю. Кирпичная облицовка горячая, как будто бушует за ней адский огонь. Воздух над верхушкой трубы дрожит – жаркое стеклоподобное марево поднимается к небесам.

– Значит, что-то случится, – говорит Аля. – Удивительно: он сделал это ради любви…

– Но любви в итоге не получил.

– Давай отсюда уйдем…

Мы снова куда-то бредем: сворачиваем в какие-то переулки, стоим на каких-то мостах. Нигде мы не задерживаемся надолго, бросаем лишь взгляд и – дальше, все дальше, сквозь проблески распадающегося бытия. Мы словно исполняем какой-то загадочный квест, фантастический танец прощания, который не видит никто, кроме нас. Где-то на презентации поднимает бокал с шампанским Варвара, где-то, будто во сне, пребывает Лидия, ждущая неизвестно чего, корпит над безжалостными документами Аделаида, величественно восседает в президиуме конференции Гера Симак. Жизнь поворачивается на привычных своих осях, и только мы блуждаем по призрачным ее закоулкам. Мы будто заклинаем магическое городское пространство: кажется, еще шаг, еще усилие, еще один поворот – и мы вырвемся в тот мир, где есть место для нас, где никто ни от кого ничего не требует и где ничем не нужно жертвовать, чтобы жить.

Это, конечно, иллюзии.

Нет того мира – сколько шагов ни делай, сколько его не ищи.

Дождь над Нидерландами прошуршал и остался только на отреставрированной кинопленке.

Его уже не вернуть.

– Не вернуть, не вернуть, – соглашается Аля. И через секунду неуверенно добавляет. – Может быть, и не следует его возвращать…

Наконец путаная сценография танца выносит нас к Калинкиному мосту. Набережная от него понижается, чувствуется за домами огромное пространство воды.

Там, дальше – Финский залив.

Уже смеркается, вспыхивают бледные фонари.

Здесь Аля решительно останавливается и говорит, что дальше ее провожать не надо.

– Только не смотри мне вслед, – просит она. – Иди, не оборачивайся, а то я не выдержу, прибегу…

– И что тогда?

– Придется прощаться опять…

Ладно, я иду, глядя строго перед собой.

Летят навстречу машины, мигает желтым одиночеством светофор.

Я и в самом деле не оборачиваюсь.

Город у меня за спиной бесшумно проваливается в небытие.

Сейчас у меня все в порядке. На визитных карточках, которые заказала Варвара, значится, что я являюсь арт-директором общественно-благотворительного журнала.

Бренд вполне адекватный, в особенности для тех, кто смотрит на это дело со стороны.

Главное ведь – предъявить броский ярлык.

Что за ним – это, конечно, другой вопрос.

Но, в конце концов, кто будет его задавать?

Никто не задаст.

Никого это не интересует.

Все предъявляют друг другу такие же многозначительные ярлыки.

Я здесь вовсе не исключение.

Кружатся тени.

Вспыхивают вокруг символические отражения бытия.

Бренды вместо вещей.

Фотография вместо живописи.

Клип вместо фильма.

Секс вместо любви.

Жизнь идет своим чередом.

Я уже участвовал в нескольких больших презентациях. Кажется, они удались: Варвара организовывает сейчас специальный благотворительный фонд.

Она считает, что это будет надежнее.

Не так уж трудно, оказывается, надувать мыльные пузыри.

Я даже начинаю привыкать к запаху денег.

Во всяком случае, больше меня от него не мутит.

Ну, пахнет – и пусть.

Скоро я, видимо, совсем перестану его замечать.

Правда, Лидия иногда посматривает на меня – как будто не вполне понимает, кто я такой.

А может быть, и в самом деле не понимает.

Издержки жизни.

Думаю, что и это пройдет…

Аля изредка мне звонит.

Номер моего сотового телефона по-прежнему известен лишь ей.

Обычно она сначала спрашивает, как я живу, и я отвечаю ей, что живу хорошо. Затем я спрашиваю, как дела у нее, и Аля коротко отвечает, что у нее все тоже – более-менее.

Далее наступает пауза.

Слышен фон, распадающиеся цифровые иллюзии, из которых состоит нынешний мир.

А потом Аля неуверенно спрашивает, как там фонарик.

И я отвечаю ей, что фонарик летит.

– Летит? – переспрашивает она.

– Летит. Конечно, летит…

Собственно, вот и все.

Что я могу ей сказать?

Только правду.

Он ведь пока и в самом деле – летит…

Примечания

1

N’est pas? (фр.) – Не так ли?

(обратно)

2

Либертарианцы – радикальные либералы, считающие опасным любое вмешательство государства в экономику.

(обратно)

3

Уго Чавес – президент Венесуэлы, возглавлял левое правительство, выступал с резкой критикой США.

(обратно)

4

Каракас – столица Венесуэлы.

(обратно)

5

Эль пебло унида (исп.) – народ един. Строка из известной песни эпохи Сальвадора Альенде. «Когда народ един, то он непобедим».

(обратно)

6

Даниэл Ортега, Эво Моралес – президенты, соответственно, Никарагуа и Боливии, возглавляют левые правительства, выступают с критикой США.

(обратно)

7

Чиканос – мексиканцы, живущие в США.

(обратно)

8

Дин скооль, мин скооль, алля вакра фликорс скооль! (швед.) – За твое здоровье, за мое здоровье, за здоровье всех красивых девушек! – традиционный шведский тост.

(обратно)

Оглавление

  • Маленькая Луна
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • Свете тихий Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Маленькая Луна (сборник)», Андрей Михайлович Столяров

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства