«Тонкий голосок безымянного цветка»

2130

Описание



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

1

Каждое утро, когда мы встречаемся взглядами, я сухо киваю ему. Он брезгливо наклоняет в ответ голову. Наверное, он бы с удовольствием отвернулся, но я уже держу в руке бритву, и мы начинаем бриться.

Я бы тоже предпочел не рассматривать ежедневно эту унылую физиономию с двумя глубокими бухтами-залысинами, маленькими, чересчур светлыми, почти водянистыми глазами и скошенным подбородком, но не бриться же на ощупь. К тому же моя неприязнь к себе не ограничивается, увы, внешностью. Дело в том, что я тяжелый человек. И не просто тяжелый человек, а тяжелый человек, знающий, что он тяжелый человек.

Я понимаю, эти слова могут показаться кокетливыми, даже исполненными самодовольства. Люди ведь так любят хвастливо раздувать грудь, что, когда хвастаться уж положительно нечем, они готовы гордиться даже тяжелым характером. Если бы так! Истина в том, что я страдаю от себя. Тысячу раз я говорил себе: ты же неглупый человек, ты забрался на довольно высокую и удобную ступеньку социально-бытовой лестницы, тебе даже не приходится дважды в день спрессовываться в общественном транспорте в часы пик. Почему же ты постоянно смотришь на мир сквозь какие-то закопченные стекла, словно каждую минуту должно начаться солнечное затмение? Почему ты выискиваешь в людях их слабости, странности, смешные жесты, фальшь? И почему ты, черт возьми, так беспощаден к себе?

Так я говорил себе тысячу раз и тысячу раз клялся себе, что выкину закопченные стекла, сброшу тяжкий балласт недоброжелательности и воспарю в нормальный мир нормальных человеческих отношений. В мир легкий, теплый, приятный.

Ты же не корова, говорил я себе, не инфузория, почему ты должен быть рабом, приговоренным к пожизненной каторге генной лотереей? Ты же не покупал ее билеты. Ты же не виноват, что в каком-то наследственном тираже тебе выпала такая натура.

Я стискивал зубы и объявлял беспощадную войну своим зловредным генам, завещанным мне предками. Я пытался улыбнуться. Я пригоршнями разбрасывал комплименты, как подгулявший северный отпускник — чаевые в ресторане. Я рвался оказывать всем услуги.

Но крошечные гены были непобедимы. Они издевались на; мной. Улыбки выходили кривыми, искусственными, будто я растягивал мышцы лица руками. Комплименты звучали так фальшиво, что и мне, и их адресатам было стыдно. Моя услужливость пугала людей. Зная меня, они видели в ней подвох: что вы, что вы, Геннадий Степанович, не беспокойтесь…

А вы говорите: кокетство! Хорошо кокетство, если от меня бежали две жены. Если я живу на необитаемом острове, лишенный друзей. Если меня тяготит мой собственный характер.

Вот уже пять лет, как я переселился после второго развода в свою нынешнюю однокомнатную кооперативную квартиру. Квартира на последнем, четырнадцатом этаже последнего дома на краю Москвы. Из моего окна видны бензозаправочная станция, железная дорога и старое кладбище.

Сначала я смотрел на станцию, но вскоре понял, что алименты двум детям делают мечту о «Жигулях» совершенно иллюзорной. Тогда я начал смотреть на грациозно изгибающиеся змейки поездов дальнего следования. В детстве, когда я жил в маленьком поселке, мне казалось, что проносящиеся поезда таили в себе неизъяснимую прелесть. Они стремились в великолепную, праздничную даль, где не надо таскать воду из колодца, кормить истеричного поросенка и делать никому не нужные уроки. Теперь, в сорок лет, я догадывался, что не уеду от себя ни на одном дальнем экспрессе.

Оставалось кладбище. С каждым годом я все чаще смотрю и него, на старое, чудом еще уцелевшее маленькое кладбище, испуганно притаившееся меж двух вытянутых щупальцев гигантского города…

Я бежал, бежал, продирался сквозь какие-то мрачные заросли, знал, что вот-вот они догонят меня. Я задыхался, я напрягал последние силы, но, чем быстрее я бежал, тем ближе за спиной слышалось их торжествующее дыхание. Я проснулся со стоном. Сердце колотилось. Ночной кошмар мокрым холодным компрессом давил на сердце.

Привычно пересчитал шпалы поезд, и нормальные звуки мира успокоили меня. Сейчас пройдет этот нелепый детский страх, и можно будет снова заснуть.

Но страх не оттаивал. Ушли, растворились заросли, исчезло прерывистое дыхание за спиной, а страх все не уходил. Наоборот, разбуженный, он все рос, пока не превратился в отчаяние.

С трудом я сполз с тахты, доплелся до ванной и долго пил холодную воду. Я понимал, что нужно было бы зажечь свет, вскипятить чайник, что-то делать, двигаться, но вместо этого я снова улегся. На грудь давила многотонная тяжесть. Было бесконечно жаль чего-то, и я чувствовал на глазах давно забытые, невесть откуда взявшиеся слезы.

Что, собственно, случилось, почему так щемит сердце, почему ночная тишина так безнадежно печальна? Почему в грудь под давлением закачана острая тоска?

Как тонущий, я хватался за спасательные круги: я здоров, мне сорок лет, я свободен. Я более или менее преуспевающий сценарист. Разве этого мало?

Но круги выскальзывали из рук, уходили под воду, и я никак не мог уцепиться хоть за один из них, Завтра утром я опять увижу свою хмурую физиономию в зеркале, послезавтра тоже. Мелькание этих лиц сольется в одну серую картину, которая промелькнет незаметно, и все… И ничего не будет, кроме этой скучной галереи.

В дверях стояла Катя, моя первая жена. «Странно, — вяло подумал я, — мы же разошлись одиннадцать лет назад, у нее не может быть ключа от двери, и потом, зачем она зажгла свет?»

Она нисколько не изменилась. Она была в том же лиловом свитере с множеством маленьких перламутровых пуговок на рукавах, который был на ней в тот вечер. И над лбом была та же челочка.

И выражение лица было тем же, что я помнил: жадное, суетливое любопытство. Когда она входила в новую комнату, она стремительно ощупывала ее взглядом, обегала все углы. Она напоминала мне любопытную собачонку.

Не говоря ни слова, она и сейчас быстро оглядела комнату, хотела было поднять упавшую со стула рубашку, но пожала плечами и оставила ее на полу.

— Ты не изменилась, — с трудом пробормотал я.

Она грустно фыркнула и молча посмотрела на меня.

В тот вечер она не молчала. Она говорила, что жить со мной невозможно, что она из шкуры вылезала, чтобы как-то угождать мне, но, видит бог, это свыше ее сил. У кого-то, может быть, это и получится, но она сдается,

Я не спорил. Похоже было, что она не очень преувеличивала. К тому же мне было тогда двадцать девять лет, жизнь маячила впереди подобно только что начавшемуся отпуску.

Теперь, спустя одиннадцать лет и еще одно бракокрушение, я смотрел на Катю другими глазами. Было жаль ее, она, в сущности, ничем не заслужила такого мужа, как я.

«Что ж я лежу? — вдруг подумал я. — Пришла Катя, а я…»

Катя покачала головой, и легкая ее челочка затрепетала. Она еще раз грустно фыркнула, молча кивнула и исчезла.

Зачем она приходила? Я ведь почти никогда не вспоминал о ней, разве что в последний год-два, когда стал изредка видеться с Сашей, нашей дочкой. Зачем моя память воссоздала ее?

Заснул я только под утро, но не успел закрыть глаза, как меня разбудил Сурен Аршакович.

— Гена, вы нужны мне, и нужны срочно! — зачем-то кричал оъ в трубку, хотя слышно было прекрасно.

— Я не могу, — простонал я, — я ужасно себя чувствую.

— Что случилось? Я привезу вам врача. Хотите?

— Нет, просто хандра…

— Вы сможете быть на студии к десяти?

— Я не знаю…

— У нас сегодня павильон, эпизод на почте, и я вдруг подумал, что нужно добавить одну-две реплики Шурочке.

Спорить было бессмысленно. Режиссер-постановщик Сурен Абрамян был не столько материальным телом, сколько сгустком энергии… Мне иногда начинало даже казаться, что, подобно фотону, он не имеет массы покоя. Стоит ему остановиться на мгновение, как он тут же исчезнет, превратившись, скажем, в двух вторых режиссеров или трех ассистентов.

Спорить с ним было бесполезно еще и потому, что все аргументы и доводы проходили сквозь него свободно, ни за что но цепляясь, и не оказывали на него ни малейшего воздействия, К насмешкам и даже оскорблениям он был невосприимчив. Он был доброжелательно жесток и эгоистичен.

— Гена, вы действительно выглядите неважно, — приветствовал он меня на студии.

— Я ж вам сказал, — пожал я плечами.

— Вы ведете противоестественный образ жизни, — решительно сказал Сурен Аршакович, вскочил с креслица и начал метаться по крошечной комнатке нашей съемочной группы. — Человек не может и не должен жить один. Его конструкция на это не рассчитана. Вы следите за моей мыслью?

— За ней трудно не уследить, она у вас одна.

— Это прекрасно. Гена. Никогда не держите больше одной мысли зараз в голове. Они цепляются друг за друга и только мешают. Человек — стадное животное. Все несчастья оттого, что люди, спустившись с деревьев, начали разбредаться. Последняя трагедия — это постепенное исчезновение коммунальных квартир.

— А вы поменяйте свою трехкомнатную квартиру на комнату к коммуналке. И добавьте в объявлении: малонаселенных не предлагать.

— Мне этого не надо, Гена, — с достоинством сказал режиссер. — На сорока шести метрах жилой площади у меня жена, две дочери, сын и пудель Гриша.

— Странно, только его вы называете всегда по имени.

— Единственное существо в семье, кто относится ко мне с уважением, — пожал плечами Сурен Аршакович. — Гена, у Гриши скоро будут дети. Мне полагается за это два щенка.

— Я думал, вы эксплуатируете только меня, а вы еще и на собаке зарабатываете.

— Много на вас не заработаешь, — вздохнул режиссер.

— Вы имеете в виду меня или Гришу?

-. Обоих. Но собачку вам надо взять. Или жениться.

— Я уже дважды был женат.

— Хотите, выпишем вам армянскую девушку, а? Откуда-нибудь с гор, стройную, смуглую, молчаливую? Неизбалованную и покорную? Ну, что вы молчите? У меня брат живет в Армении, в горах, я сегодня же позвоню ему. Я ее видел, она ткет поразительные ковры. А вы знаете, что такое ручной ковер?

— А просто ковер нельзя? Без горянки?

— Вы циник, Гена. Я понимаю, почему от вас уходят жены. — Сурен Аршакович сокрушенно покачал головой и вдруг деловито сказал: — Хорошо. Берите собаку.

— А сколько раз надо гулять с собакой?

— С взрослой — два раза в день.

— А со щенком?

— Чем чаще — тем лучше.

— А я ведь живу на четырнадцатом этаже, — сказал я. — Для девушки-горянки это, может быть, и не помеха, но для многократных прогулок со щенком…

В комнату заглянула ассистентка режиссера Леночка. Она изъяснялась преимущественно движениями ресниц. Вот и сейчас она поздоровалась, взмахнув ими, как бабочка-махаон крыльями.

— Леночка, вы читали приказ о категорическом запрещении пользоваться. на студии электроплитками, электрочайниками и елочными гирляндами? — спросил режиссер.

Леночка утвердительно опустила ресницы.

— Отлично. Вскипятите нам тогда чайку. Или кофе. Я думаю, лучше кофе. Ладно, Гена, не вешайте нос, что-нибудь придумаем. Займитесь пока диалогом. Скоро павильон. Понимаете, когда Шурочка узнает, что одна из ее сотрудниц хандрит, что ее обманул молодой человек, она как-то слишком вяло у вас реагирует. Она же решительная женщина. Бой-баба. Эдакая мать-командирша. Что значит полюбил-разлюбил? Она этого не понимает. Обманул — отвечай. Так? Что вы молчите, Гена? Это же ваш сценарий, ваша, выражаясь возвышенно, нетленка, а вы сидите с постной физиономией, будто вам наплевать на Шурочку и на картину. Все, садитесь и пройдитесь по эпизоду.

Я сидел и тупо прохаживался по сцене на почте, когда дверь вдруг с грохотом отворилась и в комнатке снова появился режиссер:.

— Геночка, я все придумал.

Я с облегчением брезгливо отодвинул от себя сценарий.

— Нет, дорогой, вы меня не поняли. Я говорю не о Шурочке, а о вас. Я вас познакомлю с Александром Васильевичем. С дядей Сашей.

— С кем?

— Вы ж его видели, это наш бутафор.

— Такой порхающий, суетливый старичочек?

— Экий у вас язык! Александр Васильевич — кротчайший и нежнейший человек, а вы: суетливый старичочек.!

— И чем он мне должен помочь?

— Он одинокий человек, в прошлом году у него умерла жена, ему под семьдесят, а вы только взгляните на него: он так и лучится спокойствием, дружелюбием, жизнерадостностью.

— Кто знает, если я доживу до его лет, может, я тоже буду лучиться…

— Если вы доживете до его лет, Геночка, вы будете писать жалобы на соседей в товарищеский суд и пинать ногой котят на лестнице.

— Спасибо, Сурен Аршакович. — Я вдруг поймал себя на том, что обиделся. По многолетней привычке и молчаливому согласию мы пикировались в перчатках, избегая наносить удары в наиболее чувствительные места. Да, собственно говоря, это и не был удар ниже пояса. Наверное, просто тяжкая бессонная ночь натянула мои нервы. Я посмотрел на Сурена Аршаковича. Нет, он явно не хотел по-настоящему уязвить меня. — И чем же должен помочь мне ваш старичок?

— Поговорите с ним, Геночка, поговорите. Не будьте таким самоуверенным, не упивайтесь своим одиночеством: разве он одинок? Вот я одинок так одинок!

Я засмеялся.

— Что, попал? — спросил Сурен Аршакович.

— Десятка.

— Ну и отлично. Вы что-нибудь сделали с эпизодом?

— Не-ет…

— Геночка, если я хожу и думаю, как помочь вам, это не значит что я готов стать на четвереньки, подвязать на шею седло и попросить вас усесться в него. Мы сделали с вами три фильма, может не бог знает каких, но и не самых бездарных. У вас тяжелый характер, но вы меня устраиваете как сценарист. В моем возрасте трудно менять привычки. Тем более сценариста. Я бы хотел, чтобы вы сохранили работоспособность. Остальное меня волнует много меньше. Поэтому я и предложил вам поговорить с моим бутафором. Но это не значит, дорогой мой, что вы можете плевать на мои просьбы. Шурочке нужно добавить несколько реплик. Хорошо?

— Хорошо, — буркнул я. В жизни я никого еще не ненавидел так, как эту тридцатилетнюю самоуверенную особу, эту почтовую диктаторшу. И зачем только я родил ее на свет божий? Но теперь она жила своей свыше утвержденной жизнью, пробралась даже в режиссерский сценарий, и придушить я ее не мог.

2

Я давно уже установил, что пользующееся лифтом человечество делится на две части: одни, услышав звук открываемой входной двери или увидев человека, бегущего к лифту, делают вид, что никого не замечают, и торопятся побыстрее нажать кнопку. Другие ждут. Ждущих, по моим наблюдениям, меньше. Статистических данных у меня не очень много, но вопрос я изучил довольно глубоко. Инстинкты мои постоянно толкают меня побыстрее захлопнуть дверцу лифта. Интеллект же предупреждает: не будь мелким эгоистом. Обычно побеждает интеллект. Уж очень удобно подождать старуху с двумя авоськами несколько секунд и чувствовать себя после этого благодетелем человечества. Почти доктором Швейцером, лечившим всю жизнь больных где-то в Африке.

Я поднимался в лифте вместе со старушкой с двумя авоськами, уютно чувствовал себя доктором Швейцером, и вдруг какой-то вакуум в груди потянул за сердце. Одернулась тоненькая занавесочка, которой дневные дела кое-как прикрыли кошмары предыдущей ночи, и опять я увидел перед собой в туманном зеркале скорбную процессию лиц с глубокими залысинами и светлыми, почти водянистыми глазами. И ночная тоска вцепилась в меня. На этот раз по-хозяйски, не примериваясь, легко.

Я вспомнил, с каким непристойным нетерпением, с детским зудом ждал, когда Катя уедет с маленькой Сашкой к матери. Как волновался на вокзале, чтобы жена не заметила радостный блеск в глазах. Как отдавал мысленно приказ машинисту: ну, давай, трогай. Ничего тебе не сделают, если ты уедешь на десять минут раньше…

И вот теперь мне не нужно телепатически подбивать машинистов на служебное преступление. Я один. Я живу один. Это прекрасно. Мне не нужно заниматься абсурдными условностями, которые отнимают столько сил и времени: не нужно застилать утром постель, которую вечером опять придется раскладывать, не нужно мыть тарелку, которой суждено снова стать грязной.

Мне хорошо. Я один. Вольный как птица. Живу как хочу. Захочу — буду сидеть сиднем в своей берлоге. Захочу — назову знакомых.

Это прекрасно. Непонятно только, почему грудь схватили холодные металлические обручи, почему одна лишь мысль о пустой грязной квартирке на четырнадцатом этаже с видом на бензозаправочную станцию, железную дорогу и кладбище наполняет меня ужасом.

Хорошо бы, лифт застрял между этажами. Мы бы разговорились со старушкой, она рассказала бы мне о гипертонии, о том, что в поликлинике ей прописывают гемитон, а в аптеке не всегда его найдешь, о том, что внучка совсем отбилась от рук и потребовала себе джинсы «рэнглер» за сто рублей.

Мы бы сидели на полу и обсуждали неблагодарность детей. Я бы пожаловался на свою Сашку, которая на мои три звонка в год отвечает только двумя. Потом старуха, наверное, заснула бы и тонко храпела в ожидании спасения, а я думал бы о смысле жизни.

Но лифт, как назло, не застрял, старушка толкнула меня авоськой с твердыми глянцевыми апельсинами и выползла на восьмом этаже, а я — на четырнадцатом.

Я подумал, что так, должно быть, чувствует себя заключенный, когда возвращается после прогулки в одиночную камеру. Мысль эта привела меня в ярость. «Хватит! — крикнул я себе. — Хватит этого отвратительного нытья. Хватит, хватит, хватит! Миллионы людей были бы счастливы хоть на месяц поменяться с тобой местами, а ты, праздный и развращенный, пристаешь к судьбе с бесконечными претензиями».

Я открыл дверь. Боже, что за свинарник, что за запахи! До часа ночи я стирал, мыл полы, смахивал пыль. Я был охвачен азартом образцовой хозяйки.

В час ночи я в изнеможении опустился на тахту. Квартирка моя сияла, но на душе было скверно, муторно, нечисто; Будто весь мусор, что я выгреб из углов, так и остался в моих руках.

Что еще делать? Открыть в полвторого ночи окно и начать его мыть? И отпустить ненароком руку и пролететь все четырнадцать этажей и плюхнуться на крышу какой-нибудь машины, стоящей в очереди на заправку? И мудрые невозмутимые шоферы будут осматривать вмятину, качать головами и бормотать: «Надо же, а…» «Вроде бы чего в человеке есть — всего ничего, а как шмякнулся».

Я почему-то вдруг явственно увидел перед собой деда. Мне лет семь. Я проснулся ночью. Пол в сенях холодил босые ноги. Я выскочил на крыльцо и уткнулся в деда. Он стоял в нижнем белье и в валенках. Небо уже посерело, и в этом призрачном свете я заметил на его лице слезы. Я никогда не видел, чтобы дед плакал, и испугался.

— Что ты, деда? — прошептал я.

Дед прерывисто вздохнул.

— Помирать жалко, — сказал он. — Живу, живу, а все еще хочется. Все, кажется, снискал от жизни, денег, правда, не снискал, а так все. И все мало…

Мне кажется, тогда, мальчонкой, я понимал, что теснило грудь тому высохшему старику с огромными, костистыми руками. Теперь я не понимаю. Что за якоря держали его в том маленьком сером домике в маленьком сером поселке? Что еще ждал он от жизни? Почему так страшился разлуки с ней?

Я разделся и лег спать. И тут же заснул. На этот раз никто не гнался за мной. Наоборот, я бежал за кем-то. Я твердо знал, что этот кто-то совсем недалеко, я слышал его шаги, угадывал его близость. Нужно было только сделать еще одно усилие, еще рывок, протянуть руку и схватить того, кто зачем-то был так нужен мне.

Но чем быстрее я бежал, тем неуловимее он казался, и оттого, что я никак не мог догнать его, было бесконечно печально.

Я проснулся с ощущением этой печали. Она была темна, плотна и лежала на мне тяжелым душным одеялом.

Я зажег свет и взял томик Чехова. В десятый, наверное, раз я перечитывал свои любимые рассказы, но сегодня они, как никогда, сжимали сердце, вызывали на глазах слезы. Если бы только рядом был кто-то, кому можно было бы излить душу, с кем можно было бы разделить страх, уменьшив тем самым его, к кому можно было бы прижаться, спасаясь от тяжкой печали…

К утру я понял, что заболел. Врач будет задавать мне дурацкие вопросы, а потом она наклонит голову и будет долго-долго писать что-то в истории болезни. А я буду смотреть на ее рыжие с сединой у корней волосы и ждать приговора. Скорей всего они уложат меня. «Что вы, что вы, это почти как санаторий…»

Мне не хотелось в «почти как санаторий». Я позвонил Сурену Аршаковичу и попросил у него номер телефона счастливого одинокого бутафора.

Бутафор просыпал в трубку дробненький смешок:

— Как же, как же, Геннадий Степанович, Сурен Аршакович говорил мне… М-да… А… вы на бильярде играете?

— Ну, немножко, — сказал я.

— Отличненько, отличненько. Вы что сегодня вечером делаете?

— Да ничего особенного.

— Пре-екрасно! — прокукарекал Александр Васильевич. — Приходите к восьми в Дом кино, в бильярдную. Вы пройдете

— Да будет вам известно, почтенный Александр Васильевич что я имею честь состоять действительным членом Союза кинематографистов.

Убей меня бог, чтобы я мог объяснить себе, почему вдруг ответил бутафору изысканной старомодной формулой, но она его ни сколько не удивила.

— Конечно же, конечно же, экую глупость я сморозил! Конечно же, такой известный сценарист — и вдруг я задаю смешной вопрос! Совсем старик спятил…

Без четверти восемь я уже был в бильярдной.

— Будете играть? — с привычным отвращением буркнул маркер.

— Жду партнера, — сказал я.

Александр Васильевич появился без пяти восемь. Маленький сухонький, со светлым пушистым венчиком на детски-розовой лысинке. Увидев меня, он затрепетал, просиял, замахал руками, подлетел ко мне и ласково закудахтал:

— И давно вы ждете, Геннадий Степанович? Ай, яй, яй, кажется, опоздал!

— Да нисколько вы не опоздали, — сказал я, с трудом сдерживая раздражение. Квохчущая наседка. Впрочем, наседка хоть делом занята.

Тем временем Александр Васильевич уже метнулся к маркер)

— Голубчик, а я вам столетничка принес. Алоэ, так сказать. Знаете, как его пить? Может, записать вам?

— Не надо, Александр Васильевич, мы на столетнике, можно сказать, только и держимся,? — рассудительно сказал маркер. Отметить вам время?

— О, спасибо, спасибо, у меня сегодня новый партнер. Вот знакомьтесь, Геннадий Степанович Сеньчаков, наш сценарист известный. Вы в пирамидку играете? — повернулся он ко мне.

— Немножко, — неопределенно пожал я плечами.

— Вот замечательно, вот славненько как, — ласково запел Александр Васильевич. — Давайте первую сыграем пробную, на пару бутылочек пива. А потом посмотрим, может, вы старичку форы дадите, может, я вам — пятачок-другой. Тут ведь дело не в интересе. Просто пирамида — такая игра, где нужна дисциплина. Для того и интерес. Не сядешь ведь, к примеру, за преферанс просто так. Пусть там по доле копеечки, а все тормоз.

Мне захотелось рассмеяться. Вся эта суетящаяся ласковость свелась к двум бутылкам пива, которые бутафор явно намеревался выиграть у меня.

Когда-то я играл сравнительно прилично, по крайней мере по меркам домов отдыха, но бильярд требует самого серьезного к себе отношения, а я брал в руки кий раз-два в год.

Александр Васильевич, не выбирая, взял кий, и по жесту я понял, что он знает здесь все кии на ощупь. Он посмотрел на меня и смущенно сказал:

— Вы уж простите меня за странности, но вы бы не возражали, если бы я обращался к вам без отчества? А? И был бы вам чрезвычайно признателен, если бы и вы почтили меня просто Сашей.

— Ради бога, пожалуйста.

— Вот и отличненько, Геночка! Разбивайте. Нет-нет, вы гость, вам первый удар.

Я всегда бью в левый угол пирамиды, биток отскакивает от короткого и длинного бортов и становится на короткий борт, противоположный пирамиде.

— Геночка, вы же профессионал! — страстно застонал от восторга Александр Васильевич. — Пойдемте лучше в буфет, я сразу куплю вам пиво и не буду позориться.

— Александр Васильевич, — сказал я твердо, — сдается мне, что вы зря стали бутафором.

— Почему? — бутафор опустил кий и раскрыл рот. Глаза у него округлились, и он стал похож на старую болонку.

— Потому что вы изумительный артист.

— Какой вы умница, — покатил дробный ласковый смешок Александр Васильевич. — Я действительно играю. Но только за столом. Вы мне всегда были симпатичны, и вам я откроюсь: кладка у меня ныне не бог весть какая, но отыгрыш, дорогой Геночка, остался. И стариковское терпение. И выиграть у меня нелегко.

У него слегка дрожали руки. Но когда он приготавливался нанести удар, он на какую-то неуловимую долю секунды замирал, и удар получался точным. Должно быть, он заметил мой взгляд, потому что кивнул и сказал:

— О, это чепуха. В конце войны оказался я в Омске и захаживал в бильярдную. Одноэтажный длинный такой домик, в котором было столов шесть. В память мою врезались всегда топившаяся печка, запотевшие окна и разбухшая тяжелая дверь. На двери были сильные пружины, и она каждый раз смачно бухала в облачках пара. Как будто рвались снаряды.

Народ заходил туда разный, война и эвакуация перепутали все. Можно было там встретить знаменитого артиста из Театра Вахтангова и сапожника, отпускного лейтенанта и настоящего любителя бильярда. И вот, помню, бывал там некто Володя. Высокий неопрятный человек в рваном пальто. Казалось, он постоянно подключен к вибратору, потому что била его отчаянная трясучка. Когда я первый раз увидел, что он берет в руки кий, я не мог поверить своим глазам. Да он и не мог ударить как следует, положив кий на опорную руку, как мы это делаем с вами. Он бил только тычком, или, как еще говорят, пистолетом или копьем. А это, как вы знаете, необыкновенно трудно.

«А деньги-то у него есть?» — спросил я насмешливо какого-то потертого человечка, который сидел рядом, со мной. «У Володьки- то? Дай бог каждому», — ответил он. «Сыграем? — спросил я Володю. — По сотенке?» — «Сыглаем, сыглаем», — замычал он, оживляясь.

Я выбрал кий. Я чувствовал себя человеком, который собирается обокрасть нищего, но в те годы, Геночка, я относился к таким вещам попроще.

«Во, во!» — снова замычал Володя, вытаскивая из-за пазухи целую кучу мятых купюр. На бильярдном жаргоне это называлось устроить показуху. Так сказать, демонстрация кредитоспособности.

Начали мы играть. Володя прыгал вокруг стола, мычал. Я, разумеется, выигрывал. От моего трясущегося партнера тяжко пахло, и этот запах почему-то облегчал нагрузку на совесть, настраивал меня на беспощадный лад.

Я выиграл, получил свою сотню — тогда это было не так уж много денег — и собрался было положить кий, как вдруг Володя дурашливо закричал «не-е!» и показал два пальца: «По две сосенки, по две сосенки!»

Мы начали играть, и он положил пятнадцатый шар. Он прыгал и скакал как безумный. Полы пальто без пуговиц, которое он так и не снял, развевались, как крылья. Он смеялся, сиял, хлопал себя в грудь и приговаривал: «Ай да Войодька! Ай да Тясучка!»

Я искренне радовался за него. Ну, забил человек случайно крупный шар, пусть повеселится, бедняга. Какие у него еще радости? Да и мне было легче. Игра уже не походила на отнятие денег у ребенка или калеки.

Тем временем Трясучка положил еще один шар, тринадцатый, как сейчас помню, и хохотал на всю бильярдную, хлопал себя по голой синеватой груди, которая видна была, когда пальто распахивалось. Мы играли в так называемую сибирскую пирамидку, при которой нужно набрать не семьдесят одно, а девяносто одно очко. И Володя набрал девяносто одно очко.

Удивительно, как повезло этому калеке, думал я, ставя новую пирамиду. Надо бы, конечно, прибавить, может, он согласился бы играть по три сотни партию, но я удержался. Отпугнешь еще. Соображает ведь он что-то. «По две сосенки!» — передразнил я его. Он кивнул.

Только через две партии я понял, что передо мной великий игрок и великий актер. Я проиграл все деньги и часы, которые были у меня на руке.

Вот, так, Геночка, а вы смотрели на мои руки и думали, наверное, то же, что я тогда в Омске много лет назад.

Александр Васильевич почти не бил, разве что верные шары, или бил, когда ничем не рисковал. Я видел и понимал его тактику. Я видел, что он вынуждает меня рисковать, вынуждает ошибаться, но ничего не мог поделать. Биток все время оказывался словно приклеенный к борту, и я бил из неудобного положения.

— Александр Васильевич, могу еще раз повторить, — сказал я, — вы зря стали бутафором.

— Во-первых, Геночка, я был почти всем, от заведующего детским садом до бойца военизированной охраны. А во-вторых, я обожаю свою нынешнюю работу. Я ведь давно мог бы уйти на пенсию. Правда вот, признаюсь вам, фильмы нынче стали по моей части скучноваты. Какая там бутафория! И добывать ничего не надо. Вот, кажется, надумал бы кто снять ленту из жизни Древнего Рима, я бы бесплатно пошел работать. «Так и так, товарищ Хорьков, к завтрашнему дню обеспечьте шесть щитов, восемь туник, ну и все такое в ассортименте!» И достал бы, Геночка, ей-богу, достал!

Александр Васильевич расплылся в широчайшей улыбке:

— Налево в угол щербатенького.

— С богом, — сказал я. Может быть, хоть мечты о древнеримской бутафории заставят его на минуту-другую ослабить бульдожью хватку, которой он зажал меня. Куда там! Восьмой щербатый шар он не забил, но биток словно заговоренный миновал все шары и послушной собачкой вернулся к хозяину.

— Скажите, — со смущенной улыбкой спросил Александр Васильевич, — вы что, гипнотизер?

— Не знаю, не пробовал.

— Вы заставляете меня играть вопреки всем моим принципам. А старики — консерваторы. Они не любят менять принципы. Мне следовало бы отдать вам первую партию, придержать игру. А я, выживший из ума старик, рассказываю вам о Володе-Трясучке и из шкуры вон лезу, чтобы не отдать вам лишний шар. Глупо? Глупизна абсолютная. А почему? А потому, Геночка, что вы мне нравитесь, и я павлинюсь перед вами, распустил свой куцый хвостишко.

Я чувствовал себя мухой, которую быстро и аккуратно закатывают в паутину. С улыбочками, с приговорками, склеивая жертву потоком сладких тягучих слов. Вроде бы и должно быть неприятно, понимаешь: тебя пеленают, но самолюбие массируют так ловко, что ты разве что не подхихикиваешь.

Но зачем бы моему старичку-паучку ловить меня в паутину? Выиграть у меня несколько бутылок пива? Или паучок никогда не расстается с паутиной? Или он обещал Сурену вылечить меня от хандры? Может быть, это его метод лечения: поймать человека в паутину и ласково высосать из него соки?

Глупости. Болезненная чушь, которая все чаще лезла мне в голову. Паутина, соки — какая паутина, какие соки? Кому нужны мои соки-воды?

— Геночка, я думаю, мне следовало бы дать вам два креста форы, но я рехнулся. Я дам вам десять очков и пятый шар со стола.

— И на что же мы будем играть? На сосенку?

— Господь с вами, так даже и шутить вредно, может подняться давление. А сыграем мы с вами на три бутылочки пива, и это будет замечательно. Просто прекрасненько. Я выиграю — я вас угощаю. Вы — вы меня. Ловко, а? — Александр Васильевич выпустил по мне очередь мягонького смешка. — Не возражаете, голубчик?

Бутафор быстренько потер ладошкой об ладошку, и жест этот был мне неприятен: то ли предвкушение пива, то ли удовольствие от обыгрыша простачка.

Мы начали вторую пирамидку. И снова незаметно, ласково, неукротимо Александр Васильевич зажимал меня, заставляя ошибаться. «Э, нет, — сказал я себе, — так дело не пойдет. Попробую-ка я бить паучка его же оружием». Я стиснул зубы и начал отыгрываться. Бутафор сразу заметил перемену моей тактики.

— Нет, голубчик, — виновато улыбнулся он, — боюсь, что так у вас совсем ничего не получится.

— Почему? — раздраженно спросил я.

— Разница в возрасте.

— Ну и что?

— Видите ли, вам, наверное, еще и сорока нет, а мне под семьдесят.

— А все-таки?

— В моем возрасте меньше интересуешься результатом и больше процессом. В вашем же, милый Геночка, человека волнует результат. Вы стремитесь забить шар, выиграть партию, заработать больше денег, получить премию, поехать на кинофестиваль куда-нибудь в Канны или Ташкент, вскружить голову необыкновенной фемине с зелеными глазами. И, добиваясь этого результата, милый мой дружок, вы торопитесь, вам не терпится, вы подгоняете время. А я никуда не тороплюсь. На могилку мою или нишу в колумбарии никто не зарится. Я дышу — радуюсь. Иду — в восторге. Разговариваю с таким замечательным человеком, как вы, и считаю это подарком судьбы. Держу в руках кий — это праздник. Понимаете мое бормотание, Геночка? — Александр Васильевич вдруг рассмеялся смущенно и крепко потер рукой розовую лысину. — Я прямо вам философию какую-то развел. Не сердитесь, милый. Это, наверное, стариковское. А вообще-то стариков жалко.

— Почему?

— А потому, что они стали жертвой… Жертвой прогресса, раньше старик был нужен. Он знал, где водятся звери, какие травы пользительны, как уберечься от дурного глаза. И учил молодых. А теперь проще купить учебник по сопромату, чем выслушивать стариковское бормотание. Геночка, милый, это какой такой шарик притаился там у лузочки?

— Девятка или шестерка.

— Девятка. Шестерку вы уже прибрали. Ну-с, попробуем-ка мы ее уконтропупить. Смотрите, упала девяточка, мир праху ее… — Александр Васильевич вдруг остренько посмотрел на меня. — Вы верите, что можете еще выиграть партию, а? Только честно, Геночка.

«Поразительно, однако, многогранный старичок, — подумал я. — То и дело поворачивается нежданным каким-то боком. И зачем это ему?» А действительно, верил ли я, что могу еще выиграть партию?

— Нет, пожалуй.

— Молодец. Я рад, что не ошибся. Вы, голубчик, незаурядный человек.

— Почему?

— А то будто вы не знаете! Человек, умеющий признаться в слабости, — это редкостная птица.

Я фыркнул. Мои доспехи трещали под градом его льстивых ударов. Несколько раз они уже находили щели в панцире и приятно щекотали мое самолюбие. И суетливый старичок начинал уже казаться не лишенным приятности.

— Вы надо мной смеетесь, Геночка?

— Скорее над собой, — вежливо ответил я.

— А не надо. Надо мной — сколько угодно. А над собой — ни в коем разе.

— Это почему же?

— Ну, мне даже и отвечать вам неловко. Волга впадает в Каспийское море, лошади едят овес и сено.

— А все-таки?

— Если человек приучен высмеивать себя, он и других уважать не будет. И для чего убеждения, если все это смешно. Эдакий сатирический нигилизм.

— Гм… интересная точка зрения. Может, вы и-правы в каком-то смысле, Спасибо за удовольствие. С меня пиво.

— Спасибо, Геночка. А что вы сегодня делаете? Сейчас только десятый час в начале.

— Да ничего особенного…

Я старался говорить равнодушно, но был готов на все, только бы не идти сейчас домой в свой склеп, где меня, урча от нетерпения поджидали ночные мои целый день не кормленные звери: страх, тоска, печаль.

— А знаете что, поедем ко мне, а? Поедем, голубчик, я вас своим друзьям представлю. Поехали.

Я захватил свой проигрыш, и мы вышли на Брестскую улицу.

3

Мы поднялись в крохотную квартирку. В узенькой передней стоял рассохшийся шкаф с пирамидой потертых, выцветших чемоданов наверху. Чтобы пройти между шкафом и стеной, нужно было продираться боком.

— А это Геночка, — громко сказал Александр Васильевич, зажигая свет в маленькой комнатке, которая казалась еще меньше от зеленых растений, поднимавшихся из нескольких горшков и вившихся под потолком. — Мой новый друг, прекрасный, незаурядный человек.

Все разом стало на место. В комнате никого не было, и я с трудом удержался от смеха, Вот тебе и многогранный старичок. Вот тебе и какая-то зудящая его неясность. Вот тебе и Волга впадает Каспийское море. Бутафор, оказывается, с приветом. Я внутренне поморщился от этого дурацкого, пошлого выражения. Я вообще ненавижу идиотские клише, которыми мы пользуемся столь же бездумно, как пятачками при входе в метро. «Будьте у Верочки», «с приветом», «неровно дышит»…

Я не боялся Александра Васильевича и не испытывал брезгливого отвращения. В поселке, где я вырос, через два дома от нашего жил сумасшедший. Кто говорил; что он когда-то был профессором, кто — что генералом. Поэтому звали его иногда Профессором, иногда Генералом. Это был высоченный худой старик, когда-то очевидно, полный, потому что лишняя кожа свисала по обеим сторонам его лица тяжелыми складками. Он жил с дочерью, которая работала на станции. Старик никогда ни с кем не разговаривал. Он ходил мелкими, шаркающими шажочками и глядел прямо перед собой напряженными, немигающими глазами. Не знаю почему, но мы, мальчишки, не смеялись над ним. Он был такой же вечной частью нашего ландшафта, как охристая, в бурых потеках, водокачка, как проносящиеся поезда, как испокон века строившийся новый магазин.

Однажды — было мне, наверное, лет семь, а может, чуть бодльше — я сидел на Заводском пруду и ловил рыбу. Почему пруд назывался Заводским, никто не знал, никакого завода рядом не было, почему по берегам сидели рыболовы — подавно. Редко-редко кто-нибудь вытаскивал карасика величиной с детский палец, и все сбегались смотреть на редкостный трофей.

Я сидел на своем любимом месте рядом с плотиной и без особых ожиданий смотрел на два поплавка, намертво впаянных в темную неподвижную воду. Внезапно послышался чей-то вздох. Я оглянулся. За моей спиной стоял Профессор и смотрел не вдаль, как всегда, а на меня. И глаза были не пустыми, как всегда, когда в них отражалось небо, а стояла в них боль. Мне было семь или восемь лет, и мысли мои, наверное, облекались тогда в другие слова, но я понимал, что такое боль.

В глазах Профессора показались слезинки. Словно завороженный, забыв о поплавках, я смотрел на эти слезинки, блеснувшие в углах глаз. Профессор прерывисто вздохнул, сделал несколько шаркающих шажочков ко мне, поднял руку и неловко погладил меня по голове. Он не сказал ни слова, еще раз вздохнул и медленно поплелся в сторону поселка.

— Это я вас своим дружочкам представляю, — сказал Александр Васильевич. — Вот; знакомьтесь: вот этот красавец — иностранец. Аж с острова Борнео. Сциндапсус. Очень веселое и озорное растеньице. Хитрое до невозможности. А вот этот товарищ с громадными резными листьями — это монстера делициоза. Требователен, как избалованный ребенок.

— В смысле ухода? — спросил я, чтобы поддержать видимость разговора.

— При чем тут уход, Геночка? Уход — само собой. Я говорю об отношении ко мне. Не подойду к нему день, начинает дуться, отворачивается. Что, дружок, скажешь, я преувеличиваю? — спросил Александр Васильевич у резных листьев и весело засмеялся. — Молчит, — объяснил он мне. — Стеснительный в присутствии посторонних, робкий, вы даже себе не представляете, до какой степени.

«Прекрасно, — подумал я, — прекрасное помешательство. Тихое, чистое, прелестное». Мне даже на мгновение стало завидно: Уж он-то, милый бутафор Сашенька, одиночества не ощущает, его-то ночные кошмары не толкают к окну, что выходит на бензозаправку.

Александр Васильевич нежно погладил свою монстеру, посмотрел испытующе на меня и вдруг затрепетал, засуетился:

— Да что это я, совсем рехнулся. Вы, наверное, думаете, что старый идиот соскочил с катушек. Ну, признайтесь же!

Что за настырный характер, все-то ему нужны подтверждения. Но с Наполеонами, насколько я знаю, спорить бесполезно. С ними можно обсуждать характер маршала Нея или общую диспозицию боя у Ватерлоо, но нельзя убеждать Наполеона, что он, в сущности, диспетчер автобазы или технолог завода по производству тюбиков.

— Нет, почему же, — фальшиво улыбнулся я.

— Жаль, — грустно произнес Александр Васильевич, — жаль, что вы начинаете кривить душой. Хотя я вас понимаю: человек вы деликатный и не хотите обижать чудака…

Деликатный — это было уже слишком. Некоторая приятность, которой меня обволок бутафор, сразу же испарилась с саркастическим шипением. Деликатный! Это — мне! Впрочем, он, может быть, и искренен. Кто разберется в сумеречном мире душевнобольно? Хота, поправил я себя, почему сумеречном? Скорей всего, он действительно болен, но живет он, похоже, в мире куда более светло и радостном, чем я.

— Ладно, — вздохнул мой хозяин, — что делать, — Он повернулся к огромным горшкам: — Ребятки, мы с Геннадием Степановичем выпьем по одной рюмочке, если вы, конечно, не возражаете. Ну спасибо. — Он посмотрел на меня: — Нет, не возражают. Когда дома, при них, да еще с хорошим человеком — они никогда не обижаются. Даже монстера. Но тут как-то недавно в группе уговорили мы бутылочку, вы не представляете, что они устроили. Дулись, наверное, не меньше недели. Я уж извинялся, объяснял, что неудобно было отказаться, мол, у ассистента режиссера Леночки был день рождения, сам директор картины — он, кстати, глаз на нее положил — изволил пригубить. Ну, да ладно, чего старое поминать. — Он повернулся к растению, что назвал первым, прислушался и молча кивнул. — Геночка, вы как относитесь к маслинам?

— Что? — не понял я. Или он пригласил и баночку маслин поговорить со мной?

— Маслины. У меня, представляете, кроме банки маслин и закусить особенно-то нечем.

— О чем вы говорите, — с облегчением вздохнул я.

Мой хозяин вспорхнул, вылетел на кухню, трепеща крылышками, вернулся с баночкой маслин и двумя высокими металлическими рюмками, разлил коньяк.

— Восемьсот семьдесят четвертый год, русская работа. Обратите внимание на гравировку. Это же царь-пушка. На этой вот — царь-колокол. Ну, за ваше здоровье. — Александр Васильевич пристально посмотрел на меня, и в его взгляде, второй раз за вечер, вдруг промелькнула какая-то цепкость, какая-то остринка.

Мы выпили.

— Ах, Геночка, как я когда-то любил это занятие! — засмеялся Александр Васильевич. — Садился за стол — душа пела! А теперь вот столько в организме фильтров и клапанов: и гипертония, и сердечная недостаточность, и гастрит — и все караулят, все начеку, только и ждут, чтобы я позвонил. Тут уж они, голубчики, за меня принимаются разом, хоть неотложку вызывай! Ну что ж, спасибо нашему благодетелю Сурену Аршаковичу, что свел меня с вами.

— Вы это серьезно? — не удержался я и тут же пожалел: забыл, дурак, с кем дело имеешь.

— Совершенно серьезно. Я очень рад, что познакомился с вами.

— Но почему? — опять черт дернул меня за язык.

— Из чисто эгоистических соображений, дорогой Геночка. Из чисто эгоистических. Нет, дело не в выигрыше. Просто сдается мне, что вам нужна помощь, и — кто знает? — может быть, я сумею помочь вам. А это, смею вас уверить, голубчик, очень приятно. Увы, не все это, глупцы, понимают.

В Александре Васильевиче появилась какая-то уверенность, он как будто стал выше, перестал трепетать. Я почувствовал, что потянулся к нему. Сумасшедший не сумасшедший — мне было покойно с ним, и в его присутствии мысли о ночных кошмарах казались далекими и нереальными, как полет на Марс. Но то работали инстинкты. Разум же, натренированный в логических объяснениях, фыркал: как же, поможет он тебе! Поможет, если сползешь к нему, туда, где беседуют с горшками и извиняются за единственную рюмку перед какими-то растениями.

И опять кухонная свара в душе: инстинкты на разум. Я вздохнул. Бутафор проницательно посмотрел на меня и вдруг тоненько захихикал.

— Представляю, о чем вы сейчас думаете, — сказал он.

— Это нетрудно, — пожал я плечами.

— Вы не пытаетесь спорить со мной, не высмеиваете мои рассказы о зеленых друзьях, — он кивнул на растения, — а это значит, вы считаете меня ненормальным. — Я промолчал, и Александр Васильевич несколько раз кивнул. — Это и немудрено. Если бы вы умели слышать их голоса, вы бы не были одиноким человеком. А раз вы не знаете, что растения — это живые существа, которые умеют любить, страдать и ненавидеть, то я вам должен казаться выжившим из ума болтуном, сумасшедшей кочерыжкой. Так? — Александр Васильевич метнул в меня лукавый взгляд и чему-то весело кивнул.

Я промолчал. Я стоял на качелях, и линия горизонта то поднималась, то опускалась. Одно мгновение уверенность, что передо мной тихий помешанный, была бетонно-непоколебимой, взмах качелей — и бетон давал трещины. Это было неприятно, голова шла кругом. Может быть, встать, извиниться и уйти? Наверное, так и нужно было бы сделать, но мысль о пустом моем склепе была еще неприятнее.

— А откуда вы знаете, что я одинокий человек? — угрюмо спросил я.

— Это сразу же видно, милый Геночка. Одинокие люди очень жесткие и почти не светятся. — Александр Васильевич смущенно хихикнул. — Вы меня простите, я объяснить как следует не умею. Знаете, это как музыка. В голове звучит — стройно так, красиво, верно. А захочешь пропеть — и такое мяуканье выходит, что оторопь берет: как можно так испохабить музыку. Вот я сказал жесткий. А ведь это не то слово. Не жесткий, а… — мой хозяин недовольно потер ладонью лысинку. — Может, сухой, а? Но не и поведении, а в душе.

— И вы эту душу видите? — соскользнул я на привычную ироническую колею.

— А как же, милый Геночка! А как же! Я не знаю, как это выразить понаучнее, может, это надо называть не душой, а как-то иначе, но вы меня понимаете. Душа обязательно светится. У всех по-разному. У добрых людей, я заметил, свет посильнее. Злые еле мерцают. У одиноких душа как бы прикрыта колпаком, и свет выходит, тоже притушен. Только не все почему-то видят это свечение. Я вот думаю, может, люди просто не присматриваются как следует друг к другу? А? Вы как считаете?

— Насчет свечения душ не знаю. Не замечал. Но присматриваемся мы друг к другу мало. Тут я спорить с вами не буду. Ну и что же, вы, значит, определили, что я одинокий человек?

— Да вы не обижайтесь, Геночка. Я вас, дружочек, ни обидеть, ни уязвить не хочу. Но если разговор этот вам в тягость, молчу. Молчу.

Я ничего не ответил. А действительно, в тягость ли? Я был словно парализован. Я даже не мог ответить себе на этот вопрос. Я вспомнил, как однажды — я еще не был женат тогда — в дверь позвонили, и в квартиру вошли несколько цыганок. Запах давно не мытых тел, шуршание множества длинных замызганных юбок, быстрые, цепкие взгляды черных глаз и жаркий вкрадчивый шепот: миленький… драгоценный… судьба… все узнаешь… ручку деньги… сколько есть… У меня было всего двадцать пять рублей. Я был молодым человеком с высшим образованием. Я читал «Технику — молодежи» и «Знание — сила». За день до этого я читал популярное изложение специальной теории относительности Эйнштейна. В небе летали спутники. Было до слез жалко четвертного. И тем не менее я покорно отдал деньги, протянул руку и в тупом каком-то трансе слушал торопливое бормотание цыганки: три раза полюбишь, три раза страдать будешь…

Слабость, слабость, слабость все это, зло сказал я себе.

— Кто знает? — вдруг промолвил Александр Васильевич, и я вздрогнул. Это что, он моим мыслям ответил? — Я вам вот что скажу, Геночка. Не торопитесь. Взгляды — не клей БФ, сразу они не схватываются. Я ведь тоже когда-то шагал по жизни и ни черта не слышал и не видел. А вот когда понял, что еду уже с ярмарки, когда стал приглядываться — а куда, собственно, ведет эта дорога, и в особенности, когда умерла моя Верочка, спутник мой незабвенный, я вдруг стал слышать и замечать то, что раньше не удосуживался услышать и увидеть.

— Голоса растений?

— И их, — мягко ответил Александр Васильевич. — Но не только.

— А что же еще?

— Да как вам сказать, Геночка мой дорогой? Это как та музыка, о которой я вам только что так косноязычно пытался рассказать. Во мне все поет, хочу, чтоб и другие услышали, порадовались, облегчили душу, а как это сделать — не знаю.

— У вас дети есть? — зачем-то спросил я. — Внуки?

— Нет. Не было у нас с Верочкой детей. Не могла она родить. Все говорила: давай возьмем ребеночка. А я только смеялся. Зачем, говорил, мне ребеночек, если ты у меня детка малая? Она и вправду всю жизнь как девочка была. — Александр Васильевич помолчал, вздохнул. — Вот что, Геночка, возьмите вы пару отросточков сциндапсуса, и еще дам я вам растеньице, название которого и сам не знаю. Смотрел, смотрел в книжках, что-то ничего похожего не выискал, так и прозвал ее Безымянной. Такая она ласковая, такая веселая — не могу без улыбки с ней разговаривать.

— Так зачем же вам ее отдавать? — как-то грубо, некрасиво спросил я и сам устыдился вопроса.

— Так ведь вам нужно, Геночка. Если уж я вас в друзья зачислил… Вы только разрешите, я пойду у нее спрошу. Я думаю, она поймет. Простите, я дверь прикрою, а то я буду Безымянке о вас рассказывать, и, может, вас это смутит.

Бутафор быстро юркнул в смежную комнату, тихонечко прикрыл за собой дверь, а я сидел в странной душевной расслабленности. И не было сил ни посмеяться над тихим психом, ни принять всерьез его нелепое бормотание. Пошел посоветоваться с горшком, хотел было по привычке я мысленно подтрунить, но насмешка тут же лопнула.

— Все в порядке, Геночка! — запел еще за дверью Александр Васильевич и появился с небольшим горшком в руках. Из земли чуть выпирала светло-коричневая луковица, усеянная множеством длинных тонких листьев, грациозно изгибавшихся султаном. — Она не возражает! Безымянка, вот он, Геннадий Степанович Сеньчаков, человек, который даже не знает, кто он. Помоги ему. Вот, Геночка, держите. А я пока отросточки сциндапсуса вам приготовлю.

Снова появились те далекие цыганки. И не своей, чужой волей движимый, я протянул руки и взял довольно увесистый горшок. «Хорошо хоть, на этот раз не придется с четвертным расставаться», — вяло подумал я.

— Подкормку, перегной, торф — все это я вам для начала дам, приеду, покажу, вы только поливать их не забывайте. Ну, давайте упакуем ребятишек, и я выбегу поищу такси… =

4

Будь она проклята, эта вздорная баба! Опять позвонил Сурен Аршакович и вопил задушенным голосом, что он не видит Шурочки.

— Позвольте, раньше же вы ее видели, — буркнул я. — Слава богу, съемки уже идут.

— Она исчезла! — панически закричал режиссер. — Все время я ее видел, и вдруг она исчезла. Сделайте же что-нибудь, Гена!

— На стадии съемок…

— Гена, я же прикрепил вас к группе, я плачу вам зарплату.,

— Госкино мне платит, а не вы.

— Хорошо, Гена, — свистящим шепотом сказал Сурен Аршакович, — пусть Госкино. В данном случае Госкино и я неразделимы, Но дайте же мне эту женщину, оживите ее! Я хочу видеть ее и осязать, понимаете? А время идет! Жду вас утром на студии.

Он бросил трубку, и я зачем-то долго слушал короткие торопливые гудки. Что я мог сделать? Когда я вынашивал сценарий, мне представилась эта заведующая почтовым отделением в крошечном городке, вроде, например, Рузы. На почте одни девочки. Те. что не уехали учиться и не вышли еще замуж. Шурочка и любит их, и держит в кулаке. Она просто не представляет, чтобы личная жизнь ее девочек могла не касаться ее. Она одновременно мать, командирша и подруга. Она представлялась мне полноватой, со светлыми волосами, стянутыми в пучок, совершенно не умеющей как-то одеться, подать себя.

А Сурен Аршакович пригласил на эту роль актрису, которая скорей сыграла бы роль его родственницы-горянки, ткущей ковер для жениха.

Я бессмысленно просидел над эпизодом до часа ночи. Я не знал, что делать. Шурочка была так жива, ярка, выпукла, что у меня просто рука не поднималась калечить молодую тридцатилетнюю труженицу связи. Странно, странно… Совсем недавно я бы сделал это не задумываясь, лишь бы не спорить с режиссером. Неужели я начал всерьез относиться к своему творчеству? Этого еще не хватало…

— Ладно, будет ерундой заниматься, — сказала наконец Шурочка, и я с облегчением захлопнул сценарий. — С утречка поглядишь…

Спасибо, Шурочка. Ложись-ка спать, а то измучил я тебя. Насчет утречка — это она тонко заметила. Прекрасная мысль.

Я развел руки, разминаясь, вздохнул и вспомнил о том, что я теперь не один. Растения я поставил в соответствии с инструкциями Александра Васильевича: не слишком далеко от окна, но и не слишком близко.

— Ну-с, товарищи зеленые насаждения, — сказал я, — что вы имеете мне сказать?

Конечно, я знал, что растения не разговаривают, конечно, я видел, что Александр Васильевич трогательно помешан, конечно, я не ожидал услышать ответа. И конечно, не услышал ни писка, ни шороха. Но почему-то я испытывал разочарование. Ах, задурил мне голову бутафор, смутил.

Постепенно я остывал от работы, от бутафора, и неуютный озноб квартиры заставлял меня поеживаться. Я залез в постель и долго лежал, глядел перед собой в пустоту. И снова было жаль себя, жаль уходящей жизни, страшила вереница все быстрее мелькавших одинаковых дней.

И в этой стылой темноте увидел я вдруг Александра Васильевича таким, каким он был на самом деле, выбрался из ласковой его паутины: старый жалкий псих, пускающий счастливые слюни. Идиот, цепляющийся за какие-то три стебля. Эдакий бутафорский Лука. Утешитель-общественник. Нет, Геннадий Степанович, не для вас, дорогой, все эти модные утешеньица: все эти хатхайоги, медитации, биоритмы и душеспасительные беседы с лютиками. Не для вашего характера. Барахтайтесь, дорогой Геночка, сами, ни за кого не уцепиться. За Катю не мог уцепиться, за такого даже ласкового и доброго человека, как Ира, не мог, а хочешь на плечах сумасшедшего старика выплыть…

Моя вторая жена, Ира, была врачом-фтизиатром. И прекрасным, как говорили. Она умела вселить уверенность, что все будет хорошо. У нее были удивительные руки: сильные, красивые, уверенные и необыкновенно ласковые. Мне нравились ее прикосновения. Она вообще была ласковой женщиной.

Она водила пальцем по моему носу и называла меня кроликом. Я понимал, что это очень мило. Я понимал, что быть кроликом вовсе не зазорно. Наверное, многие достойные люди были в интимной жизни не только кроликами, но, скажем, и поросятами. Чехов, например, если память мне не изменяет, подписывал свои письма Книппер-Чеховой «твоя лошадиная собака». А может, это она так подписывалась.

И тем не менее откуда-то из самых дрянных глубин моего «я», подымались неудержимые вопросы:

— Ирочка, любовь моя, — говорил я и чувствовал, что голос мой зачем-то звучит насмешливо, почти издевательски, — Ирочка, объясни мне, почему я кролик? Почему, например, не антилопа-гну? Или не макака?

— Потому что ты кролик, — отвечала Ира уже менее уверенно,

— Но почему? — не унимался я, подзуживаемый каким-то дурацким зудом. — Может, я предпочел бы быть орангутаном?

— Хорошо, милый, — вздыхала Ира и переставала водить своим ласковым пальцем по моему носу — будь орангутаном. Я не возражаю. — Она хлопнула себя ладонью по груди: — А я буду самкой орангутана.

— Ты путаешь, любовь моя, — сухо говорил я, — по груди себя колотят не орангутаны, что, кстати, в переводе с какого-то там языка значит «лесной человек», а гориллы. Хочешь быть гориллой?

— Я хочу спать, — обиженно говорила Ира и отворачивалась.

«Почему, зачем? — мысленно стонал я. — Что за нелепое занудство? Человек раскрывает навстречу тебе объятия, а ты с сантиметром, ну-ка, измерю их ширину, и все зудишь: а почему так развела руки, а не эдак?»

Мы прожили меньше трех лет. Когда она уходила, она сказала:

— Я так и не понимаю тебя. Или ты очень хороший человек притворяющийся зачем-то очень плохим, или очень плохой, притворяющийся еще худшим. И то и другое страшно. Прости, что так долго не могла этого понять…

Мне вдруг безумно захотелось вскочить с тахты и позвонит Ире. И Кате; И дочке Сашке. И сыну Васе, который не знает, что у него есть отец Геннадий Степанович, а твердо уверен, что он сын какого-то надутого доцента. И матери, которую я не видел уже скоро год, потому что все никак не мог собраться съездить в Узкое и не хотел, чтобы она стесняла меня в Москве. Товарищи, скажу я им, родные и близкие, я страдаю. Я, наверное, душевно болен. Я жажду тепла и общения. Я хочу быть добрым и великодушным. Легким и приятным. Я знаю, я виноват перед вами, но, ей-богу, я…

Ах, Геночка, Геночка, не выйдет. По чекам надо платить.

Как-то раз один мой знакомый, к которому я пришел занять денег, небрежным жестом тщеславного человека вынул из стола длинненькую книжечку и спросил:

-, Сколько, друг мой?

— Пятьсот, друг мой, — ответил я.

Он едва заметно поморщился, то ли от суммы, то ли от «друга моего», и написал что-то в книжке;

— Что это? — почтительно спросил я. Надо же было хоть чем-то отплатить за одолжение. Человеку явно хотелось похвастаться.

— Это? — фальшиво переспросил он. — А это чековая книжка. Вот вам чек, получите по нему пятьсот рублей в сберкассе.

По чекам надо платить, дорогой бывший кролик. Или орангутан.

Я лежал в печальной темноте и слушал перестук колес проходившего поезда. Я боялся заснуть. Ночи и сны стали часами работы банка, когда приходится платить по чекам.

Я вдруг понял, что во всем необъятном мире со всеми его миллиардами людей нет ни одной живой души, к кому бы я мог прийти со своей вздорной печалью. И даже из потустороннего мира мне некого было вызвать. По чекам надо платить, ничего не поделаешь. За себялюбие, за равнодушие. За низкий коэффициент полезного действия души, за душевную и профессиональную халтуру, выражаясь современно. Так-то, товарищ бывший кролик.

Я встал; зажег свет и взял сценарий.

— Шурочка, — сказал я, — простите, что бужу вас в такое время, я понимаю, вам утром на работу, но я должен поговорить с вами.

Почтальонная командирша крепко зажмурила глаза, вылезая из сценария, открыла их, потрясла головой, зябко поежилась со сна, запахнула выцветший голубой халатик и подозрительно посмотрела на меня.

— Ну? — как-то грубо, с вызовом сказала она, и мне стало обидно. Мое, черт возьми, все-таки создание, а смотрит на меня, будто я пришел к ней на почту просить подписку на журнал «За рулем». Но мне не хотелось ссориться с ней.

— Понимаете, Шурочка, я хотел вас спросить… — начал было я, но начальница узла связи нетерпеливо перебила:

— Ну?

— Вот я, сорокалетний мужик…

— Я б вам меньше пятидесяти не дала, — безжалостно заметила главная героиня сценария.

— Образ жизни нездоровый, — зачем-то стал оправдываться я. — А залысины у меня в отца. Но бог с ними, с залысинами. Я бы с удовольствием согласился быть лысым, как бильярдный шар, лишь бы не плыть всю жизнь одному…

Бильярдный шар зацепил Александра Васильевича. Больше смотреть на бутафора сверху вниз я не мог. Он беседует с цветочками, я — с героиней своего сценария. Но в нем хоть светится покой умиротворения, а я выклевываю печень. Не трески, а свою собственную.

Шурочка смотрела на меня без жалости и сострадания.

— Что лысый, что нелысый, — рассудительно сказала она, все равно один как перст.

— А ведь вы, дорогая моя, в моей власти, так что поразборчивее в выражениях. Между прочим, я могу выдать вас в конце фильма замуж за начальника автоколонны, а могу и не выдать. Мало ли одиноких женщин на свете…

— Ерунду вы порете, Геннадий Степанович, — решительно покачала головой Шурочка. — Во-первых, сценарий-то утвержден И потом, — она улыбнулась насмешливо и победно, — я ж вижу, что нравлюсь ему. И вообще, чего вы ко мне прицепились? Это ж я ваши слова говорю. Это вы себя не любите и не уважаете.

Я невесело рассмеялся. Поистине неисчерпаемы способы самоедства.

— Наверное, вы правы. Простите, что разбудил вас. Ложитесь-ка спать, товарищ героиня.

Шурочка пожала плечами, зевнула и полезла в сценарий.

Этой ночью мне приснилось, что я смотрю на маленькие сердцеобразные листья сциндапсуса, а они на моих глазах съеживаются, отворачиваются от меня, желтеют, сохнут. Я чувствую, как из меня изливается какой-то невидимый яд, злобно впивается в зелень. «Я не хо-очу!» — кричу я и бросаюсь к горшку с безымянные цветком. Длинные его тонкие листья словно пятятся от меня, судорожно стараются спрятаться, но и их я обдаю своим ядом. Безымянка вздрагивает, луковица ее вздувается и лопается.

Я лежу с колотящимся сердцем на своем ложе пыток и смотрю на едва сереющий прямоугольник окна. Я с трудом встаю, зажигаю свет и с замиранием сердца смотрю на листочки двух отростков сциндапсуса. Они маленькие, упругие, сочные, зеленые. И сразу становится легче дышать. Я улыбаюсь, а глаза почему-то влажнеют. Со сна, наверное. А Безымянка? И она здорова.

— Маленькие мои бедные зеленые друзья, — бормочу я. Спасибо, что вы живы и здоровы. Я постараюсь заботиться о вас. Я не хочу обижать вас.

Я заснул с улыбкой, и больше в ту ночь мне ничего не снилось.

5

Я понимаю, что для скептического ума это покажется неубедительным, но с того самого дня, как в моей квартирке поселились два отростка сциндапсуса и безымянный цветок, мои страхи и безотчетная тоска пошли на убыль. Я больше не поднимался на свой четырнадцатый этаж, как на Голгофу, тахта не казалась ложем пыток.

И даже пейзаж за окном разительно изменился. На заправочной станции шоферы стали меньше ругаться из-за того, что кто-то пытался заправиться без очереди, и машины подъезжали деловито, почти весело. Поезда бежали энергичнее, и направлялись они в более интересные места, чем раньше. И кладбище казалось уже не столько последним заброшенным приютом, сколько приятным тихим зеленым уголком.

И улица моя каким-то таинственным образом приблизилась к центру города. На счетчиках такси это почему-то не отражалось, но я явственно ощущал движение своей улицы, особенно по ночам. Мысль эта меня не пугала. Передвигают же дома, почему улицы не могут странствовать в зависимости от настроения их обитателей.

Я никого не собирался ни в чем убеждать. Я не собирался писать диссертацию о влиянии комнатных растений на нервную систему сценаристов. Я просто был преисполнен благодарности этим стебелькам и листочкам.

— Вы молодцы, ребята, — говорил я им. — жаль, что мы так поздно познакомились. Были бы вы со мной раньше, я бы и с Катей не расстался. И было бы у нас полно ребятишек, и все бы вас холили и поливали.

Я решил пригласить к себе Александра Васильевича. Он охотно согласился.

— Забрались вы, однако, Геночка, — покачал он головой, когда я открыл ему дверь.

— Что вы, я тут как раз вместе с улицей перебираюсь ближе к центру.

Александр Васильевич не засмеялся. Был он рассеян, и чувствовалось в нем какое-то напряжение. Он снял потертое пальто, долго сматывал с шеи длинный тонкий шарфик и наконец сказал мне почти сурово:

— Ну, показывайте.

— Что? — не понял я.

— Как что? Растения.

Он долго и придирчиво рассматривал заметно вытянувшиеся отростки сциндапсуса, нежно пропустил между пальцев длинные листья Безымянки.

— Ну, слава богу, — вдруг просиял он. И глаза у него сразу залучились, и лысинка порозовела.

— В каком смысле?

— Вы не представляете, Геночка, как я волновался и за них, — он кивнул в сторону растений, — и за вас.

— А почему? Вы боялись, я не буду поливать их?

— Э, милый, это не так просто. Бывает, человек ухаживает за цветком по всем правилам науки, а цветок чахнет. И не потому, что этот человек злой — хотя растения прекрасно это чувствуют, — а потому что как-то они не показались друг другу. Это как любовь. А вы понравились друг другу, и я за вас рад, Геночка. Смотрите, вот и вот еще — это новые отростки. Еще немножко — и вам придется помочь сциндапсусам. Они ведь отчаянные акробаты. Дайте им опору — и они под самым вашим потолком пойдут. И умницы, заметьте. Вот увидите, начнут они выпускать воздушные корни. Дома, у себя на Борнео, эти корни тянутся к земле, укрепляются в ней. А здесь он выпустит корешок, посмотрит-посмотрит сверху, вместо джунглей — московская квартирка, вместо земли — паркет. И что вы думаете? Дальше корешок не растет. Настроение-то у вас как?

— Спасибо, поровнее, поспокойнее.

— Ну и слава богу. Это вы им спасибо скажите. Это они действуют. Тут, надо думать, большую роль сциндапсус на себя берет. Очень спокойный он, веселый, домовитый. Я вот сколько раз замечал: он разговаривает-разговаривает со мной, а потом и не поймешь, то ли он говорит, то ли поет. Вы еще не разговаривали? — деловито спросил он меня.

— Нет.

— Ну, все-таки это дикари маленькие, не забывайте. Они вначале дичатся. Осторожны донельзя. Зато потом… Трещат, как сороки. Я так думаю, это неудивительно. У себя в джунглях они и между собой переговариваются, и с насекомыми могут поболтать, с птицами, с животными. А здесь с кем? Со шкафом?

Странное дело, на этот раз бутафор уже не казался мне таким сумасшедшим, каким представлялся раньше. Конечно, я понимал, что он несет чепуху, но чепуха эта не вызывала активного протеста, над ней не хотелось смеяться. Мною владело благодушие человека, только что узнавшего, что он сдал трудный экзамен.

— Но они заговорят, — убежденно кивнул мне Александр Васильевич, — обязательно заговорят. Вы только чаще с ними беседуйте. Похвалите их, пошутите.

— Да я иногда что-то говорю им…

- Я знаю, — кивнул Александр Васильевич.

— Откуда же вы знаете?

— Как откуда? — изумленно посмотрел он на меня. — Они мне сказали. Безымянке вот особенно нравится ваше обращение «маленькие мои бедные зеленые друзья». Говорите вы так?

Я молча кивнул. Голова начала плавно вращаться, набирая обороты. Откуда старик мог знать про «маленьких бедных зеленых друзей»? Но с другой стороны, это же чушь собачья! Мы сели за стол.

— О, вы, я гляжу, прямо кулинар заправский! — почти пропел Александр Васильевич. — Это что, бефстроганов?

— По книжке, — кивнул я.

— Все равно вкусно, — он зажмурил глаза от восторга.

Я улыбнулся:

— Для вас постарался. Себе я почти не готовлю.

— Спасибо, Геночка. Я сразу понял, что вы добрая душа, а теперь и цветочки это подтверждают. Я неопределенно хмыкнул.

— Да, да, подтверждают. Вы не представляете себе, как они проницательны, эти зеленые ребятишки.

— А вы что сейчас делаете? — спросил Александр Васильевич. — Съемки, похоже, идут нормально, Сурен Аршакович доволен.

— Да вот все думаю о новом сценарии.

— А о чем, Геночка?

— Да нет пока никаких идей, — пожал я плечами.

— А вы вот про растения напишите, про то, как они разговаривают, помогают людям.

— А что, — улыбнулся я, — это идея. И обязательно предусмотрим в сценарии роль мудрого бутафора-бильярдиста, знатока человеческих и растительных душ.

— И пусть будет недоверчивый сценарист.

— Прекрасно. Представляете, в какой восторг придет мой редактор? «А, Гена, это что у вас, заявка?» — спросит он. «Да вот набросал тут кое-что». — «Это о чем же? Село? Город?» — «Да не совсем. Это, понимаете, о том, как растения и человек находят общий язык». — «Труженики села? Я ж вас спросил. Повышение урожайности?» — «Да нет, это в городской квартире сциндапсус беседует с. немолодым бильярдистом…» Вы представляете, как он на меня посмотрит? «Отлично, Геннадий Степанович, очень и очень актуальная тема. Страна буквально задыхается без фильма о флирте цветов».

У Александра Васильевича даже выступили слезы от смеха. Он вытащил из кармана несвежий платок, стыдливо скомкал его и промокнул краешком глаза.

Он ушел от меня поздно, оставив мне подробную инструкцию по уходу за растениями и по устройству опор для акробата сциндапсуса.

Я засыпал в этот вечер с улыбкой, и непривычное ощущение этой улыбки заставляло меня то погружаться в теплый сон, то выскакивать, как поплавок, на поверхность бодрствования. Но тут откуда-то мне улыбнулся Александр Васильевич, и я благодарно заснул.

6

Несколько лет назад Сурен Аршакович сделал как-то круглые таинственные глаза, прижал меня к стенке в коридоре и прошептал:

— Геночка, скажите мне спасибо.

— Спасибо, но за что?

, - Мы едем с вами на открытие утиной охоты. В одно охотхозяйство. Вы даже не представляете, чего мне это стоило.

Я готов был держать пари, что режиссер мой за меня не хлопотал. Просто кто-то дал ему два пропуска, и Сурен решил взять меня. Наверное, чтобы выглядеть по сравнению со мной великим утиным снайпером. А может, он рассчитывал использовать меня в качестве собаки. Пудель его, по-видимому, к охоте относился отрицательно.

— Спасибо, но у меня даже ружья нет.

— Все, все есть, — успокоил меня режиссер и азартно припечатал меня к списку народного контроля. — Я вам отличное ружьецо дам. Вам и не снилось стрелять из такого.

— Не снилось, — охотно согласился я.

— Телогрейка, резиновые сапоги — это уж ваша забота.

Три дня я обзванивал подряд всех знакомых, пока наконец не экипировался. Приехали мы в охотхозяйство поздно вечером, легли спать, но не успели заснуть, как нас растолкали и начали развозить по номерам. Было совсем еще темно, холодно, я втянул плечи насколько мог в чужую телогрейку и тихо дрожал. Мотор оглушительно гремел, нос лодки разрезал черную воду на две белесые косы, которые со сварливым шипением проносились мимо. Егерь каким-то шестым или седьмым чувством ориентировался в ночи и все время бормотал какие-то заклятия в адрес золотника. От него уютно пахло бензином и выкуренной натощак папиросой.

Меня высадили на крошечную платформочку, не более квадратного метра, замаскированную кустами. Я уселся на деревянный чурбачок, оперся на ружье и попытался заснуть, но городское мое избалованное тело никак не соглашалось на неудобную позу. Я тихо клацал зубами и проклинал свою слабость, которая не позволила мне решительно отказаться от истребления последних уток.

Светало томительно медленно. Света еще не было, но темнота неба не казалась уже безнадежно плотной, она истончалась. Внезапно где-то совсем рядом оглушительно хлопнул выстрел, еще один. Уток я не видел. «Может быть, это охотники кончают самоубийством», — с надеждой подумал я, но тут что-то чуть более темное, чем небо, пролетело надо мной, и я понял, что то была утка.

Канонада тем временем усилилась. Я схватил ружье и начал дергать за спусковые крючки. Выстрелов не было. Собственно говоря, выстрелить ружье и не могло, поскольку я забыл зарядить его. Я понял, что это рука судьбы, и опустил свой двенадцатый калибр.

Что бы там ни говорили охотники, а было что-то глубоко непристойное в столь неравном состязании. Над озером метались маленькие утки, и по ним палили из сотен стволов.

Небо тем временем совсем посерело, стало скучным. Стрельба поутихла. Ветерок донес возглас: «Иван Иванович, как у вас…» «Наверное, будет дождик», — подумал я. И не успел я представить себе мокрую телогрейку, как с небом начали происходить чудеса. Оно на глазах стало наливаться розовым, теплеть, светлеть и вдруг вспыхнуло на горизонте солнечным атомным взрывом. Взрыв высветил голубизну неба, и мне уже не было скучно и холодно.

Вскоре подъехал на казанке егерь.

— Сейчас, — сказал он. — Ваши вроде где-то здесь упали. Я промолчал. Я, конечно, слышал, что надо говорить правду, но не все наделены таким талантом.,

Егерь подгреб к кустам, потыкал веслом:

— А, вот один селезнек… Смотри, и второй рядышком. Дуплетом вы их, что ли?

Я промолчал и оттого, что не сказал «да, обязательно», почувствовал себя человеком честным и принципиальным.

Сурен Аршакович подозрительно посмотрел на две тушки, лежавшие у моих ног с неудобно перекрученными шеями, и ничего не сказал. Он засунул в сетку одну утку и нахохлился.

Егерь снял с номеров еще двух охотников, одетых в какие-то немыслимые комбинезоны с множеством карманчиков, ремешков, пряжек, защелок. Оба были хмуры и смотрели на моих селезней с ненавистью. Добычи у них не было. Сейчас один из них укажет на меня пальцем и воскликнет: «А это, товарищ, не ваши утки. Это, товарищ, мои утки». Но они промолчали. Должно быть, от ненависти. Тем более острой, что унизил их, людей в фирменных охотничьих комбинезонах, какой-то тюфяк в телогрейке.

Когда мы вылезали из лодки, егерь встретился со мной взглядом и подмигнул. Хороший человек. Видел, наверное, что я не стрелял, и наградил за скромность. Дай бог этому егерю всегда исправных золотников.

Я вспомнил эту свою первую и последнюю охоту, потому что жизнь моя теперь напоминала то утро на озере. Холодная, серо-враждебная квартирка на четырнадцатом этаже волшебно изменилась. Два сциндапсуса и Безымянка с распущенными волосами наполнили ее покоем, неким душевным комфортом. Сравнивая свое жилище с тем озерным небом, я говорил себе, что растения словно принесли солнышко и голубизну. Я понимал, что еще совсем недавно сравнение это вызвало бы у меня яростный приступ самоиронии, но теперь я не стеснялся ни солнышка, ни голубого неба.

На меня снизошел мир. По утрам моя физиономия с глубокими залысинами уже не казалась мне такой несимпатичной. Все-таки была в ней некая благообразность, в глазах читался… ну, ум, чего ж стесняться. Я даже поймал себя на том, что как-то хитро подмигнул своему отображению. Как тогда егерь на озере. Отображение мое страшно удивилось, но делать было нечего, и ему пришлось ответить мне тем же.

Мало того, я стал делать зарядку. Я выудил из-под тахты заросшие пылью гантели, которые показались мне пудовыми.

— Ребята, — сказал я своим растениям, — даю вам слово, что каждое утро буду махать этими штуками не менее десяти минут.

Я не раз, не два и не три начинал делать зарядку, но вскорости наступало утро, когда я опаздывал на студию, когда у меня бывало плохое настроение, когда мне просто было лень преодолевать свою лень.

Теперь все было по-другому. Едва я открывал глаза, я орал:

— Доброе утро, ребята, как дела? Как спали?

Они не отвечали. Старичок-бутафор был, конечно, слегка помешанным. Говорить моей Безымянке и обоим сциндапсусам было нечем, если бы даже они и захотели побеседовать со мной. Но они прямо излучали дружелюбие, веселость, даже смешливость.

— Ну чего, думаете, я сегодня пропущу зарядку? — горделиво говорил я, выкатывал босой ногой холодные черные тушки гантелей и поднимал их. — То-то же, растения.

— Слушайте, Гена, что с вами произошло? — тревожно спрашивал Сурен Аршакович.

— А что? — невинным голосом спрашивал я.

— У вас с лица исчезла повышенная кислотность. Вы даже улыбаетесь, хотя это вам совершенно не идет. Вы почти не спорите со мной. Признайтесь, вы женились? А я ведь написал, своему брату. Просил его прислать фотографию племянницы за ковровым станком.

— Нет, дорогой Сурен Аршакович, я не женился. И пусть ваш брат вышлет какой-нибудь образчик работы дочери. Меня устроит два на три метра. Можно чуть побольше.

Сурен Аршакович делал задумчивое лицо:

— Вы циник, Гена, и я очень боюсь за ваш следующий сценарий…

У меня резко возросли расходы. Я так торопился со студии домой, что брал иногда такси. Водители мучительно морщили лбы, вспоминая месторасположение моей далекой улицы, потом смотрели на меня с невольной жалостью: они-то представляли, во что обходится такое путешествие. Они не знали, что моя улица медленно дрейфует к центру.

И вот вчера это произошло. Я ел яичницу и читал в «Футболе — хоккее» о том, как следует организовать учебный процесс и тренировки в детских спортивных школах, и вдруг услышал, как кто-то произнес мое имя. Я.поднял голову. В квартире никого не было и быть не могло. «Померещилось, наверное», — подумал я. И снова:

— Гена, Геночка…

Удивительно, однако, устроен наш мозг. Никак не хочет он воспринимать очевидное объяснение, если это объяснение кажется ему странным. Я зашел на кухню, открыл дверь ванной, взглянул даже на лестничную клетку. Я отдавал себе отчет, что движения мои нелепы, что никого в квартире нет и никто имени моего всуе произнести не может. И тем не менее искал, кто бы мог позвать меня.

И в третий раз услышал я свое имя. Голос звучал шаловливо, весело, дразнил меня. И я вдруг понял, что это Безымянка зовет меня.

На мгновение я испугался. Мутным тревожным потоком хлынули мысли: я схожу с ума. Растения не могут разговаривать… Это же нонсенс… Жаль, жаль…

Но тут же меня омыл мощный веселый душ, который вернул мне спокойствие.

— Не волнуйся, Гена, все хорошо, — сказал сциндапсус, что стоял ближе к окну.

— Не нервничай, — добавил его брат.

— Значит, — глупо пробормотал я, — это правда?

— Что? — нежно пропищала Безымянка.

— Что вы умеете разговаривать?

— Только с теми, кто умеет слушать, — многозначительно произнес Приоконный сциндапсус.

— С теми, кто готов слушать, — добавил его брат.

Я вдруг подумал, что все это мне мерещится, и мне снова стало страшно. Я схватил свою «Весну», где-то должен был быть микрофон. Искал я долго, выкидывал все из ящиков письменного стола, пока не нашел его. Вставил штекер в гнездо, включил магнитофон на запись. Какая-то у меня там кассета стоит, неважно.

— Ну, скажите что-нибудь, — взмолился я.

— Ты еще боишься, — печально сказала Безымянка. — Ты не сможешь слышать нас, если будешь бояться…

Я ничего не ответил ей. Я нажал на кнопку «Стоп», перемотал пленку и включил аппарат на полную мощность. «Ее, сэр, уи кэн буги», — загремели лукавые и слегка непристойные женские голоса. Я сидел неподвижно и слушал многозначительные обещания двух девиц, которыми они соблазняли сэра. Внезапно девицы замолкли. Сейчас послышится голос Безымянки. У меня заколотилось сердце. Но магнитофон издавал только громкое шипение. И снова томно и ритмично завздыхали певицы. «Испортил запись зачем-то».- подумал я.

Я долго сидел не двигаясь. В соседней квартире за стеной послышался плач ребенка. Я сообразил, что магнитофон включен на полную мощность, и убавил звук.

Так что же, мне все-таки чудились голоса растений? А почему бы и нет? Почему Александр Васильевич, мой тихий и кроткий друг, может страдать галлюцинациями, а я — нет?

И все-таки эта версия не укладывалась в сознание. Как-то не вязалось холодное, скользкое слово «галлюцинация» с веселым, шаловливым голосом Безымянки, с рассудительными репликами братьев сциндапсусов. Но магнитофон? Я снова перемотал пленку, снова бедного сэра начали соблазнять девчонки, снова их оборвала шипящая тишина. Магнитофон работал, но не записал голоса Безымянки. Может, я плохо включил магнитофон? Может, вообще магнитофон не пишет? Я схватил микрофон, забормотал:

— Раз, два, три, четыре, пять.

— Раз, два, три, четыре, пять, — исправно ответила мне «Весна».

Боже, как мне не хотелось расставаться с уютным душевным покоем! Я так привык к нему… А может, магнитофон и не мог ничего записать? Ну, конечно же не мог, обрадовался я спасительной мысли. Он может записать только звуковые волны, а мои растения ведь не говорят, как мы. У них же нет, черт побери, рта! Да, но как же они тогда говорят?

Я подошел к Безымянке, поднял один из ее длинных, листиков и пропустил его между пальцами:

— Ну, скажи же что-нибудь. Она промолчала.

— Почему ты молчишь?

Собственно, она уже объяснила мне все несколько мину назад. Как она сказала? «Ты еще боишься. Ты не сможешь слышать нас, если будешь бояться…» Но ведь это мистика, это черт знает что! — мысленно застонал я. Слова, только слова. Что такое мистика? Что за привычка: чуть что — прикрываться щитом привычных слов. Мистика, не мистика — все это пустая шелуха. Чего я боюсь? Ну, столкнулся я с каким-то неизвестным явлением. И пусть в нем разбираются ученые мужи, ежели у них на то появится охота. Мало ли в мире и в науке белых пятен. А мне становится тепло на душе от голосов обоих сциндапсусов и Безымянки. И черт с ней, с мистикой. Смелее, Геночка, смелее надо быть.

На следующий день мы договорились с Александром Васильевичем встретиться в бильярдной. На этот раз он приехал раньше и уже ждал меня у стола с поставленной пирамидкой.

— Пятнадцать очков форы и пятерку со стола, — твердо сказал я.

— Это грабеж, — печально произнес бутафор и обиженно замолчал.

— Это не грабеж, — покачал я головой, — то, что делал Робин Гуд, было не грабежом. Попытка восстановить социальную справедливость.

— Геночка, — жалобно сказал Александр Васильевич и вытащил из кармана грязный платок. — Вы меня разочаровываете. Вы казались мне молодым человеком с благородным смелым характером, а теперь вы базарно выторговываете у бедного старика лишних пять очков. Хотите, я вам дам не три креста, а пятнадцать? И не надо будет играть. Давите пенсионеров, давите, если вам совесть позволяет.

— Дядя Саша, — с достоинством произнес я, — вы пользуетесь запрещенными приемами. Даже если мы сговоримся, я не смогу играть, меня душат слезы.

Мы посмеялись и согласились на прошлую фору.

— В конце концов, — сказал я бутафору, — я буду рассматривать свой неизбежный проигрыш как гонорар исцелителю.

— Ну вот и прекрасненько, — пропел Александр Васильевич. — С вашего разрешения я разбиваю.

На этот раз я действительно набрался терпения и уже не кидался на сомнительные шары. Бутафор ходил вокруг стола, сокрушенно качал головой и подолгу обдумывал варианты.

— Вы изменились, Геночка.

— В какую сторону?

— Вы стали мудрее и терпеливее. Какая ирония судьбы! Я подарил вам два отростка растения с острова Борнео и одну луковицу в горшке, и они делают вас мудрым и терпеливым, и вы раздеваете бедного старика.

У бедного старика к этому моменту было уже два партионных Шара. Мне было весело и покойно с ним. Господи, да пусть выигрывает у меня всегда, лишь бы я продолжал жить в уютном, легком мире, о котором мечтал всю жизнь. В мире, в котором неуместны злобная раздражительность и постоянная язвительность.

Один из партионных шаров Александра Васильевича стоял у средней лузы. Если бить его, то надо класть наверняка, потому что иначе дядя Саша добьет его. Но шар был трудный. У меня почему-то появилась твердая уверенность, что я забью этот шар.

— Туза налево в середину, — торжественно сказал я.

— Идущий на казнь приветствует тебя. Правильно я сказал? Не напутал? — наморщил лобик Александр Васильевич. — Это Цезарю говорили? Да?

— Именно, — сказал я и забил шар в лузу. На лице Александру Васильевича появилось обиженное выражение:

— Это нечестно.

— Что нечестно?

— Вы прятали свою настоящую игру. Вы заманивали старика. Вы, Геночка, злоупотребляете моей доверчивостью.

— Вас, пожалуй, заманишь, — грубо сказал я. — Вы мне лучше вот что скажите: вот вы разговариваете с растениями, а как они говорят?

— Что значит — как?

— Ну, у них же нет рта…

— А я, Геночка, не знаю. И знать не хочу. Я слышу добрый голосок — и хорошо. — Он вдруг внимательно посмотрел на меня: — Что, заговорили ваши?

— Немножко.

— Поздравляю вас. И спасибо вам.

— За что?

— Что дали мне возможность помочь вам. Это, Геночка, очень приятно. Сейчас я положу последний шар.

— Однако вы самоуверенны, дядя Саша.

— А это не я, это мои растения сейчас помогут мне. Налево в угол.

Шар был трудный, но он положил его.

7

— Леночка, — сказал я ассистентке Сурена Аршаковича, — я никогда не видел вас ни в чем, кроме джинсов. Поэтому я считаю вас крупнейшим специалистом по ним. — Леночка снисходительно опустила ресницы. — Не помогли бы вы, мне найти джинсы для дочери? Пожалуй, она примерно такого же роста, как вы. — И снова ресницы утвердительно опустились. Я даже не удивился. Я уже начал привыкать к более благосклонному к себе миру. — У меня даже и деньги с собой есть, — подобострастно продолжал я. — Сколько?

Леночка посмотрела на меня, подумала и взмахнула прекрасными ресницами. Я хотел было мысленно крякнуть: сто рублей За хлопчатобумажные штаны, что ни говори, все-таки дороговато, но, к своему удивлению, не крякнул, а торопливо полез в карман.

Мне было немножко тревожно и весело. Я все время находился в компании с человеком, которого почти не знал. Поступки его стали непредсказуемы. Я с поклоном отдал деньги ассистенту режиссера и поцеловал ее в щеку.

Леночка посмотрела на меня взглядом задумчивым и оценивающим. Сегодня этот тип покупает джинсы дочке и легко расстается, да еще авансом, с сотней-другой, а завтра, может быть, начнет раздаривать направо и налево золотые цепочки. А что, если сказать ей: Леночка, вы прекрасны, у вас длинные стройные ножки, тонкая талия и серые огромные глаза, я люблю вас. Интересно, промолвит она в ответ хоть словечко или спокойно взмахнет накрашенными ресницами?

И вдруг Леночка открыла рот. Я даже не сразу сообразил, что голос принадлежит ей.

— Вас прямо не узнать, — сказал незнакомый голос.

— В каком смысле?

Она засмеялась и ушла, должно быть утомленная длинной речью.

По пути домой я зашел в сберкассу и заполнил расходный ордер на шестьсот рублей.

— На мотоцикл? — полюбопытствовала молоденькая круглоглазая операторша, вставляя мою сберегательную книжку в автоматическую пишущую машинку. Вопрос меня не изумил, потому что я несколько раз видел ее на заднем сиденье «Явы». Она обнимала громадного парня с пышными пшеничными усами и горделиво прижималась к его необъятной спине.

— Хочу сделать подарки, — ответил я. — Двум бывшим женам и матери.

Операторша тихонько засмеялась. Наверное, мой ответ показался ей очень остроумным. Я ее понимал. Мне самому мои поступки казались диковатыми.

— Ребята, — сказал я дома цветам, — вы, конечно, молодцы, спасибо вам, но эдак мы скоро будем сидеть без копейки. Знаете, сколько у меня осталось?

— Сколько? — спросил Приоконный брат.

— Восемьсот рублей.

— А это много или мало? — спросила Безымянна. — Я совершенно не разбираюсь в деньгах.

— Ах, мои бедные зеленые насаждения, что мне с вами делать?

— Любить, — пискнула Безымянка.

— А жить на что?

— Ге-ена, — укоризненно сказала Безымянка, и мне даже показалось, что она покачала своими тонкими листиками, — вы любите, а остальное приложится.

Я засмеялся.

— А вы не смейтесь, — обиженно пробасил Стенной брат. — Она истинно говорит.

— Так это все знают.

— А истины все знают. Они ведь такие простые и их так немного. Только их не понимают. Странные вы вообще существа, люди. Все знаете и мало что понимаете.

Я более или менее современный человек. Я набит миллионами (или миллиардами?) битов информации. Я знаю, что воскликнул Архимед, говоря о рычагах, и что такое итальянский неореализм. Я в общих чертах представляю себе, как устроен лазер, и знаю, где находится страна под названием Лесото. Я не верю в существование летающих тарелок (хотя с удовольствием посмотрел бы на них) и верю в парапсихологические явления. Мне нравится Чехов и я люблю стихи Мандельштама.

Я скольжу по этим битам легко и непринужденно, как опытный слаломист по склону горы. Я легко сохраняю равновесие, ловко перенося центр тяжести то направо, то налево. Гора большая, лыжня удобная, смазка на лыжах подобрана правильно, скольжение идеальное, а скорость велика. И я несусь вместе со всеми в легком снежном тумане, все мелькает, сливается, размазывается в поле зрения. Я вижу все, но ничего не вижу.

И вдруг какая-то сила вырывает меня из нескончаемого бессмысленного скольжения, отбрасывает в сторону. Все уносятся с веселым гиканьем вниз по нескончаемому склону, а я медленно вытряхиваю снег, забившийся за шиворот, и осматриваюсь. Тихо. Непривычно. Немножко страшно. Солнце. Изогнутый морщинистый ствол одинокой сосенки.

Подняться и поспешить за всеми? По привычной колее? Или слушать тишину? И чувствовать, как медленно, бесконечно медленно начинаешь понимать, даже не понимать, а прикасаться тайнам, которые известны всем и которые почти никто не понимает.

Спасибо, мои маленькие друзья.

С этого дня я стал задумываться над новым сценарием. О, это еще не был сценарий, не было еще ничего, но тишина, переполнявшая меня, и сосна на склоне в мудрых древних морщинах искали выхода.

Если бы только можно было переписать теперь заново все свои сценарии! И жизнь. Сколько мусора выгреб бы я из них!

Я стал больше улыбаться и с удивлением обнаружил, что большинство людей словно только и ждали моей улыбки, чтобы улыбнуться в ответ.

Я поднимался в лифте со старушкой, которая всегда тащила авоську с апельсинами, даже когда их не было у нас в «Овощах», и которая потому, наверное, глядела на всех с настороженным недоверием. На этот раз из сумки у нее торчали толстенные пальцы бананов.

— Здравствуйте, — сказал я старушке и улыбнулся. — Я рад, что вы везете домой бананы. Они снизят вам давление и наладят работу почек.

Старушка вздрогнула, инстинктивно прижала к себе авоську, но тут же несмело улыбнулась в ответ.

— Вы так думаете? — спросила она.

— Абсолютно уверен.

— Спасибо, — прошептала старушка и робко перекрестила меня.

Не знаю почему, но в тот вечер мои растения были особенно разговорчивы, и мне впервые пришла в голову мысль, что, может быть, они любят меня.

8

Позвонил наш оператор Сережа Бухвостов и пригласил на день рождения. Сережа родом из-под Новгорода, но смуглая матовость лица и роскошная с проседью борода делают его похожим на арабского шейха. Правда, запасов нефти у него нет и он вечно занимает до получки, но тем не менее за глаза все его зовут шейхом. К тому же он чудовищно, извращенно жесток, к счастью, теоретически. Если осветители не вовремя поставят свет, он обещает сначала четвертовать их, а потом уже по частям сварить из них студень. Чуть быстрее повезут его ассистенты тележку с камерой, как Сережа тонким задушенным голосом закричит: «Ногти бы вам повытаскивал пассатижами!» Почему ногти — известно только Сереже. Очевидно, в его подсознании движение тележки с камерой как-то связано с ногтями.

При этом наш оператор-постановщик довольно бездарен, кроток и панически боится жены и Сурена Аршаковича. Я часто думал, почему Сурен упорно не расстается с Бухвостовым. Дело, разумеется, не в лояльности. Если бы ему нужно было, он спокойно отправил бы полгруппы на галеры. Погребите, дорогие мои, это вовсе не так страшно. Почти как круиз, только питание однообразнее. Скорее всего, его устраивали рабская покорность оператора и всеобщее мнение, что режиссер просто мученик, работая с таким человеком. Не раз я со вздохом приходил к убеждений, что и наш союз стоит, по-видимому, на том же фундаменте.

Я поехал к Шейху. Я никогда не бывал у него, ошибся, вылез из автобуса на остановку раньше и шел теперь, поглядывая на номера домов. Сейчас я найду его квартиру, позвоню и окажусь в гареме. Шейх лежит на шелковых подушках, держит в руке длиннющий кальян, а две невольницы с обнаженными торсами медленно покачивают над ним опахалами. Из соседней комнаты раздаетется пронзительный крик. «А, не обращайте внимания, Геннадий Степанович. Это я приказал содрать живьем кожу с Зульфии. Пересолила, негодяйка, щи».

Гарем оказался двухкомнатной квартирой, а сам Шейх был не в халате, а в свитере, и брюки его были обвязаны кухонным полотенцем.

— Заходите, заходите, Геннадий Степанович. Это я дамам своим помогаю. Сюда, налево. Ну зачем вы принесли цветы? — голос его звучал до такой степени фальшиво, что он сам почувствовал это и уполз на кухню. Вместо него оттуда появилась самая высокая и могучая девушка, которую я когда-нибудь видел вблизи. Сейчас она возьмет в правую руку ядро, прижмет кокетливо к подбородку, повернется несколько раз на месте и толкнет снаряд. И установит мировой рекорд.

— Здравствуйте, — низким, чуть хрипловатым голосом сказала толкательница, — это вы Геннадий Степанович?

— Это я, — ответил я смиренно.

Она скептически осмотрела меня, и тут я только заметил, что у нее было изумительное лицо. Я даже не успел мысленно сформулировать, чем оно было изумительно, как сердце мое заколотилось. Наверное, ему не нужны были формулировки.

— Я Нина. Сестра Вари. Жены Сергея. Сюда. Налево. Я вас познакомлю с гостями.

Я пожимал кому-то руки, кивал, пока вдруг не сообразил, что представился Сурену Аршаковичу.

— И вы тоже? — спросил он, довольно кивнул несколько раз и усмехнулся.

— Что тоже?

— В нокдауне.

— В нокдауне?

— Сама ваша чрезмерная тупость, Геночка, уже служит ответом. Я говорю о штангистке.

Плотоядная улыбка старого ловеласа была отвратительной. Какое право имеет этот негодяй говорить в таком неуважительном тоне о богине спорта и красоты?

— Она не штангистка, — твердо сказал- я режиссеру. — Она толкательница ядра.

— Тш, — зашипел он, — что вы кричите, вы в своем уме?

Тем временем появились хозяева с чем-то заливным.

Нина сидела напротив меня. Глаза у нее были огромные, фиолетовые, бездонные, насмешливые, и смотрела она сквозь меня, туда, где живут такие же гиганты и красавицы, где с коротким выдохом посылают в небо копья и ядра, где мужчины играют чудовищными бицепсами и рассказывают о последних соревнованиях на Галапагосских островах.

Я поймал себя на том, что непроизвольно выпячивал грудь и втягивал живот. Мне стало вдруг смешно. Я увидел себя со стороны: сорокалетний человек с глубокими залысинами, выглядящий, по словам моей героини Шурочки, на все пятьдесят, пыжится и распускает ощипанный хвост, уязвленный красотой юной метательницы или толкательницы.

Тем временем Сурен Аршакович сказал что-то о глубоком уважении, которое советская кинематография испытывает к Сергею Бухвостову, о новом шедевре «Любовь по протоколу», который он, Сергей Бухвостов, и Сурен Абрамян создают в едином творческом союзе.

Нина продолжала улыбаться своей прозрачной отсутствующей улыбкой, а я постепенно разрешал плечам и животу принять более привычное для них положение.

Вдруг кровь бросилась мне в лицо. Нина вернулась со стадиона и спрашивала меня своим низким, хрипловатым голосом:

— А что значит «Любовь по протоколу»?

Сейчас я отвечу ловко и остроумно. Она увидит, что под невзрачной внешностью сценариста прячется живой, острый ум и бушует вулканический темперамент.

— А… э… — мучительно застонал я. — Видите ли… это… э-э… фигурально…

— Спасибо, Геннадий Степанович, — прозрачно улыбнулась она, — вы изумительно объяснили…

Жизнь, собственно говоря, была уже прожита. Если бы у меня была воля самурая, я бы повернулся к Сурену и сказал холодным, стальным голосом: «Сурен, выберите мне нож поострее и помогите мне сделать сеппуку. Я не хочу жить, опозоренный в глазах толкательницы Нины». Но надо знать этого сального негодяя. «Во-первых, — скажет он, — не сеппуку, а харакири. Во-вторых, вскрывать живот лучше всего консервным ножом. В-третьих, вы мне нужны как посредственный, но надежный сценарист».

Понимая все это, я не стал делать сеппуку. Вместо этого я позволил своему соседу слева набулькать огромную стопку.

— Скажите, Сурен Аршакович, — сказала Нина, — а почему так много выходит скучных картин?

— Ниночка у нас, так сказать, анфан террибль, — испуганно хихикнул именинник.

— Ужасный ребенок, — басом пояснила его жена.

— Может, я и террибль, — пожала Нина своими могучими плечами, — но не ребенок. Я аспирантка Московского автодорожного института.

Боже мой, умилился я, как это прекрасно! Если она занимается двигателями внутреннего сгорания, она вынимает и вставляет их голыми руками.

— А какая у вас узкая специальность? — вдруг спросил я.

Нина изумленно посмотрела на меня. Непонятно было, что ее так удивило: что я в состоянии сформулировать вопрос или что кто-то интересуется ее узкой специальностью.

— Двигатели внутреннего сгорания. Процесс горения. Процесс горения! Какое романтическое занятие!

— Понимаете, — продолжала Нина, — сейчас, в связи с энергетическим кризисом, эффективность двигателей внутреннего сгорания приобретает особое значение. А эффективность двигателя — это, строго говоря, эффективность сгорания топлива в цилиндре.

Нина закончила краткую лекцию и снова посмотрела куда-то сквозь меня.

— Очень хорошо при отравлении выпить стакан марганцовки, — вдруг ни с того ни с сего твердо сказал мой сосед слева.

— Я с вами вполне согласен, — зачем-то полупоклонился я. — Позвольте представиться: Сеньчаков Геннадий Степанович, сценарист.

— Голубев Иван Анатольевич, — наклонил голову мой сосед. — К сожалению, не могу назвать свой род занятий. А вообще она хорошая девочка…

— Кто?

— Нинка. Моя дочка. Метательница копья. В пяти странах была. Мастер спорта. Но избалована — страшное дело. Никакого почтения к отцу. У вас тоже, наверное, взрослые дети…

— Да, — вздохнул я. — Дочери сорок первый год, а сыну скоро пятьдесят.

Он долго и подозрительно смотрел на меня, нахмурил лоб, должно быть что-то считал, потом сказал устало:

— Ладно, давайте выпьем. А работаю я… — он понизил голос, — только прошу вас, никому ни слова…

— Клянусь. Могу дать расписочку.

— Ладно. Работаю я старшим товароведом в комиссионторге. Страшная работа. Ваше здоровье.

— Ваше здоровье, товарищ подполковник.

Внезапно я почувствовал, что моей щиколотки коснулась чья-то нога. Я подвинул ногу, но чужая нога последовала за моей. Нога явно принадлежала кому-то, сидящему напротив. «Странно, — подумал я. — Наверное, это вон та молчаливая особа толкает Ивана Анатольевича, чтоб он меньше пил».

— А чего вы не рядом с женой? — с осуждением спросил я старшего товароведа.

Тот дико посмотрел на меня:

— Она умерла два года назад.

— Простите, я…

Нога под столом явно напрашивалась на знакомство. Она тихонько касалась моей ноги, отступала и снова поглаживала мою ногу. Я почти поджал под себя ноги и вдруг заметил, что Нина чуть съехала вниз на своем стуле. Кровь бросилась мне в голову. Кто-то включил для меня цветомузыку, которая пульсировала в такт колотящемуся сердцу.

— …Сгорела за три месяца…

— Простите, я…

Нина посмотрела на меня и усмехнулась. Фиолетовые глаза смотрели насмешливо. Она встала и вышла из комнаты.

Кто-то взял меня за шиворот, рывком поднял на ноги. Я поднялся в воздух, легко пролетел между спинками стульев и румынской горкой и заложил крутой вираж в коридорчик. Я оглянулся. Никого не было. Нина стояла перед зеркалом, ко мне спиной, и поправляла прическу. Прически, строго говоря, у нее никакой не было, была она подстрижена а ля мальчик, но именно этого мальчика она зачем-то поправляла.

Зачем я вышел? Для чего смотрю с обмиранием сердца на спину в коричневом тонком свитере?

— Проводите меня, — не оглядываясь, лениво сказала Нина.

Мы шли по улице, я старался попасть в шаг Нине и судорожно Думал, о чем спросить ее, о процессе ли сгорания, о метании копья или о пяти странах, в которых она побывала.

Ветер гнал по тротуару маленькие снежные смерчики, выносил их на мостовую.

— Где вы живете, Ниночка? — спросил я.

— А? — встрепенулась она. — На Семеновской площади.

Я остановил такси. Я сидел рядом с ней и думал, положить ли руку ей на плечо. Она закрыла глаза, и в полосах света, скользивших по ее лицу, видна была ленивая, загадочная улыбка.

Бедная моя голова кружилась, сердце билось гулко, с натугой, я уже не мог ни о чем думать.

У подъезда она повернулась ко мне и спросила равнодушно:

— Подниметесь ко мне или вам нужно домой? К строгой жене?

— У меня нет жены, — глупо пробормотал я и подумал зачем-то о Нинином отце.

Мы поднимались в лифте, и Нина вдруг провела рукой по моему подбородку. Словно говорила: выше голову, малыш, не бойся. Я хрипло рассмеялся.

— Чему вы смеетесь, Геннадий Степанович? — спросила Нина.

— Я, собственно… — замялся я, но она уже забыла о вопросе, открыла ключом дверь и щелкнула выключателем.

Прямо на меня смотрело огромное лицо бородатого человека с автоматом в руках.

— Мне подарили этот плакат на Кубе… Как бы мне хотелось быть с ним… — сказала Нина.

— В каком смысле?

— Рядом. С автоматом в руках. Стрелять, бежать, любить… — она усмехнулась. — Ну, ничего, процесс сгорания — это тоже интересно. Почему вы стоите в пальто? По-моему, вы очень стеснительный человек. Самолюбивый и стеснительный. Или у вас это возрастное? Я никогда не встречалась с человеком ваших лет.

С противоположной стенки на бородатого смотрела девушка, занесшая над собой руку с копьем. Мне стало грустно. Я влез сюда через окно. Это место не принадлежало мне, человеку с залысинами.

Может быть, если бы в руке у меня был автомат, и я был бы покрыт дорожной горячей пылью, и за мной гнались бы… Я бы схватил ее за руку, властно и не задумываясь, и она пошла бы за мной в сельву…

Но я мог вытащить из кармана только шариковый «паркер» и героически втянуть живот. Боже, есть же на свете счастливые люди, которых природа не приговорила к постоянному самоистязанию. Зачем мне орел, выклевывающий мою деликатесную печень когда я сам постоянно расклевываю себя?

— Хотите кофе? — спросила Нина. — По-кубински?

— Не знаю, — печально сказал я. — Обычно я избегаю пить кофе перед сном… — вот тебе, еще раз и еще! Знай, как ухаживать за юными девушками, специалистками по двигателям внутреннего сгорания!

— Какой вы скучный и рассудительный, — вздохнула Нина и бросила быстрый взгляд на плакат.

Кофе был крепкий и обжигающий, и я пил его маленькими глотками. Почему я не сделал харакири консервным ножом? Нина смотрела на меня, и улыбка ее была ленива и презрительна. Она. поставила чашечку на низкий столик, повернулась и положила руки мне на плечи.

«Бежать, бежать пока не поздно», — пронеслось у меня в голове. Но было поздно. Все мои защитные системы выключались одна за другой. Пробки перегорели. Старый — не старый, смешной — не смешной — все уже не имело значения. Губы ее были чуть-чуть шершавы, теплы, и она водила ими по моим щекам.

Потом я спросил, почему она обратила на меня свое божественное внимание.

— Не знаю, — зевнула Нина. — Так просто…

Воздушный шар, который только что плавал в теплом бризе седьмого неба, со зловещим свистом терял высоту.

— Так просто… — повторил я.

— Господи, какой же вы, Геннадий Степанович, ребенок, — Нина сделала неудачную попытку подавить зевок, и я подумал, что даже с перекошенным лицом она противоестественно прекрасна.

9

Когда я поднялся к себе на четырнадцатый этаж, я вдруг сообразил, что ни разу не вспомнил о сциндапсусах и Безымянке. Мне стало стыдно. Стовосьмидесятисантиметровая копьеметательница поманила меня, просто так, и я, как дворняжка, бросился к ней с восторженным вилянием хвоста. И не вспомнил ни разу о тех, кто — я знал — спас меня от безумия, кто нежно и бескорыстно каждодневно награждал меня радостью бытия.

Я открыл дверь и бросился к братьям сциндапсусам. Мне показалось, что сердцеобразные их листочки обиженно съежились и отвернулись.

— Как вы поживаете, мои милые? — спросил я.

— Ничего, спасибо, — сухо ответил Приоконный брат.

— Как обычно, — сказал Стенной брат.

— А ты, моя Безымяночка?

Она не была безразлична, она не заговорила со мной просто так, моя милая Безымяночка. Мне было чего-то стыдно, грустно.

— Ты неспокоен, — сказала Безымяночка. — Тебе нехорошо на душе.

— Почему? Ничего особенного не произошло. Прекрасная девушка наградила меня любовью. Просто так. Жизнь прекрасна, Безымяночка.,

— Когда людям грустно, — сказала Безымяночка, — они плачут. Если умеют, конечно. Мы, растения, не умеем плакать. Когда нам грустно, мы съеживаем листья. Мне почему-то грустно.

— Но я же не предал вас! — зачем-то крикнул я. — Я не могу сидеть, вечно привязанный к горшкам! Вы эгоисты!

— Ты ничего не понимаешь, — вздохнул Приоконный брат.

— Нам жаль не себя, а тебя, — пробормотал Стенной брат.

— Что, что? Почему меня нужно жалеть? Вы должны были поздравить меня! Соседи должны были встречать меня на лестничной клетке с цветами! Так же нельзя жить. Человек не может жить, когда каждый его шаг так безжалостно судят!

Я знал, что был не прав, и поэтому сердился на своих друзей.

— Ты ничего не понимаешь, — тоненьким дрожащим голосом прошелестела Безымянка.

— Нам стыдно, — пробасил Стенной брат.

— За тебя, — вздохнул Приоконный.

— Я не хочу с вами разговаривать и не хочу вас видеть, — сказал я. — Я не собираюсь вести из-за вас растительный образ жизни.

Я рухнул на тахту и накрылся одеялом с головой. Ее кожа пахла солнцем, а глаза были непроницаемы. Если бы у меня был автомат, я бы всадил в нее целую очередь, и тогда, может быть, в их равнодушной прекрасной фиолетовости появилось бы человеческое страдание. Пошло и глупо, Геночка. Скоро ты начнешь ревновать ее к бородатому колумбийцу.

Я подремал, наверное, час и проснулся от мысли о сценарии, который я обещал прочесть знакомому. Сценарий был о молодом человеке с мятущейся душой. Он не вынес условностей и фальши большого города, поэтому бежал в маленький северный городок. Там было получше, но и здесь он не нашел себя, поэтому двинулся дальше на север, попал в оленеводческий колхоз и влюбился в зоотехника. Зоотехником была она с большой буквы.

Я вздохнул и начал было писать рецензию, но с ужасом убедился, что с листка бумаги на меня смотрели Нинины равнодушные прекрасные глаза. Этого еще не хватало. Мало мне духовных кризисов, только-только выползаю из последнего, а тут на краю ямы здоровенная копьеметательница с фиолетовыми глазами и автоматом в руках сталкивает меня с улыбкой обратно на дно. Просто так.

Простите, товарищ аспирант, сосредоточьтесь на процессе горения. Мне сорок лет, я не мальчик и я не буду страдать только оттого, что вздорная глупая девица со скуки одарила меня своей спортивной любовью.

Но странное дело, чем больше я себя распалял, тем четче ощущал на щеках легкие дразнящие прикосновения чуть шершавых теплых губ.

Я сопротивлялся сутки. Я узнал ее телефон (Нина Ивановна Голубева, да, да, на Семеновской площади) и позвонил ей.

— Кто, кто? — лениво спросила она. — Кто говорит? От ненависти к себе у меня колотилось сердце, стучало в висках.

— Это Геннадий Степанович, сценарист. Помните? Мы с вами познакомились у Бухвостова.

— А-а… — неопределенно протянула Нина. — Я вас сразу не узнала. Но вы молодец.

— Почему?

— Целые сутки не звонили. Сопротивлялись? Обычно звонят раньше.

— Знаете, кто вы, Ниночка?

— Знаю.

— Кто?

— Дрянь.

— Ну может, и не столь сильная формулировка, но…

— Геннадий Степанович, все это не имеет ни малейшего значения…

— Почему?

— Потому что я люблю вас.

— Что-о? — заорал я в трубку. Если бы она закукарекала или призналась бы, что она на самом деле царевна-лягушка, я был бы куда менее изумлен. Да что изумлен! Потрясен!

— Почему вы так недоверчивы? Вы очень милый, неуверенный в себе человек. Я чувствую себя с вами как пожившая дама средних лет, соблазнившая юношу.

Я молчал. Кровь прилила к моему лицу, в глазах потемнело. Я испытывал пугающую легкость и пустоту в груди. Сейчас у меня будет инфаркт. Его сердце не выдержало, он был посредственный сценарист, вздохнет Сурен Аршакович, но нам так хорошо работалось. Может быть, и она придет на похороны. С копьем в руке. Или с двигателем внутреннего сгорания.

— Почему вы молчите? — спросила Нина.

— Я… я не могу… это…

— Боже, а я думала, что сценаристы умеют говорить красиво и увлекательно. Как-то за мной ухаживал один метатель молота. Бедняга мог только крякать.

Я заскрежетал зубами. Как я ненавидел этого человека-гору, этот набор гипертрофированных мышц! Как он смел любить мое фиолетоглазое божество!

— Нина, вы должны понять меня. Мне хочется лаять и прыгать. И лизать вам руку.

— Я понимаю, — охотно поняла Нина. — Но, честно говоря, я не очень люблю собак.

Я пригласил ее в Дом кино. После фильма мы поужинаем. Она согласилась.

Я бросился гладить брюки. Я брился и смотрел на свое отображение с невольным почтением. Человек, с которым знается моя богиня, не может быть совсем уж никчемным.

Я стоял у входа в Дом кино и боялся даже думать, как смогу жить, если она не придет. Но она пришла. Я увидел ее, наверное, за квартал. Она была выше всех на голову и медленно шла со стороны Большой Грузинской.

— Геннадий Степанович, — сказала она, — я соскучилась по вас.

Она обняла меня и поцеловала. Губы ее были именно такими, какими они запомнились мне: теплыми и чуть шершавыми. Стоявший рядом со мной солидный человек в ондатровой шапке посмотрел на меня с ненавистью.

По сей день я не могу сказать, какой фильм мы смотрели в тот вечер. Я держал ее руку в своих ладонях. Рука была сухая, твердая и теплая. Она вся была теплая. Она излучала тепло, как калорифер.

Время застыло и остановилось. Не было ни прошлого, ни будущего. Было только настоящее, неправдоподобное, растянутое настоящее, которое никак не умещалось ни в моем сознании, ни в груди, выплескивалось из меня, текло по залу, по улице, но городу. Я не мог понять, почему люди не шикают на меня: я видь светился, я должен был мешать им смотреть кино.

После картины я повел ее в ресторан. Я начал было объяснять, где он находится, но она сказала:

— Я знаю, милый. Я была здесь.

— С кем?

— С разными людьми, — усмехнулась она. Мы ели миноги, и Нина вдруг сказала:

— Тут у вас на кубометр приходится, наверное, больше фальшивых улыбочек, чем в любом другом месте.

— Может быть, — согласился я.

— Моя бы воля, я б их…

— А для чего?

— Чтоб боялись, — твердо сказала Нина и поджала губы, отчего лицо ее стало злым и мстительным.

— Но зачем бояться?

— Так люди устроены. — Она вдруг бросила на меня быстрый взгляд: — Чего вы так на меня смотрите? Я вас пугаю?

— Немножко.

— А я всех пугаю, — загадочно сказала она.

— Давайте лучше выпьем на брудершафт, — предложил я. — Может быть, на «ты» вы будете меньше пугать меня.

— Нет, — покачала головой Нина, — я не хочу быть с вами на «ты». Вы можете называть меня как угодно, а я вас — на «вы».

— Но почему?

— Не знаю.

После ужина мы приехали ко мне.

— А у вас мило, — сказала Нина. — Вот уж не думала, что у вас цветы есть…

— Почему?

— Не тот вы тип.

Я хотел было рассказать ей про Александра Васильевича, про то, как братья сциндапсусы и Безымянка отхаживали меня, как почтили меня доверием и заговорили со мной, но понял, что это невозможно. Невозможно. Я суетился, приготовляя кофе, Нина молчала, с легкой улыбкой глядела на меня.

— Как ваша диссертация? — спросил я.

— Ну, до защиты еще далеко, я аспирант второго года, — оживилась Нина, — но пока все идет хорошо. Вы не представляете, сколько загадок скрыто внутри цилиндра. Казалось бы, все давно изучено, а ничего подобного! Взять хотя бы такую вещь, как всасывающая труба. Ну, труба и труба. А оказывается, мельчайшие изменения ее внутренней поверхности как-то влияют на состояние горючей смеси. И представляете, никто в мире не знает, как именно! Эмпирически кое-какой опыт накопили, но теории нет и в поми-не! — Нина замолчала, посмотрела на меня, улыбнулась: — Вам, наверное, скучно слушать про мои двигатели?

— Что вы! — с жаром воскликнул я. — Наоборот.

— Вы мне напоминаете одного человека, который ухаживал за мной. Он тоже вот так говорил: что вы! Что вы, Ниночка! Мне все интересно слушать, что вы говорите. Забавный такой человек.

— Тоже метатель? — угрюмо спросил я.

— Нет, — улыбнулась Нина, — вы думаете, я кроме спортсменов ни с кем не встречалась? Он историк. Кандидат наук. Тридцать один год, а совершенно лысый.

Так ему и надо. Неплохо бы ему и экзему на лысину.

— Такой забавный человек, — задумчиво повторила Нина. — Он занимается историей средних веков. Представляете? Крестовые походы. Знает латынь, греческий, не говоря уж о всяких там английских и французских. А я пятнадцать лет учу английский и все никак не выучу.

— Ну и что стало с лысым историком?

— Ничего, — Нина пожала плечами. — Он раза три делал мне предложение.

— А почему вы не согласились?

— Не знаю. Может, потому, что не боялась его. Женщина должна немножко бояться мужчину.

Я внутренне застонал. Чем я могу напугать свою копьеметательницу? Абсолютно ничем. Наверное, Нина догадалась, о чем я подумал. Она улыбнулась, положила мне руки на плечи и медленно потянула меня к себе. Если бы я и сопротивлялся, она бы все равно втянула меня в объятия, но я не сопротивлялся. Если бы только понять, что таилось там, в глубине ее фиолетовых глаз…

10

Через две недели я знал уже довольно много о тайнах процесса горения, о послойном зажигании и компьютерном регулировании качества смеси. Я узнал также о ряде ее поклонников: о молодом заместителе начальника главка одного министерства, который готов был поставить из-за нее под угрозу свою карьеру; о летчике-подполковнике; об автогонщике, который уже дважды переворачивался.

Единственно, о ком я ничего не знал — это о самой Нине. Я не понимал ее. То она казалась нежным и чутким существом, то оборачивалась вдруг холодной, равнодушной, даже пугающей. Иногда в ней вспыхивала непонятная злоба.

У меня опять стало смутно на душе. Я считал часы и минуты до очередной встречи, я тысячи раз представлял, как, не мигая, она приближает ко мне лицо, и громадные ее глаза закрывают весь мир. как шершавые и теплые губы касаются моей щеки. Но в подсознании не было ощущения благополучия. В душе не было порядка.

Наверное, это было потому, что растения перестали разговаривать со мной. Я не забыл о них, нет. Я делал все, что положено, ухаживал за ними, но они молчали. Иногда мне казалось, что молчаное это враждебно, иногда — что печально.

Я, конечно, догадывался, что молчание братьев сциндапсусов и Безымянки как-то связано со вторжением в мою жизнь Нины, но почему, почему они так строго судили меня? В конце концов, я не совершал ничего аморального, я ни над кем не издевался, никому не изменял. Никому не изменял… Но если три зеленых стебелька считали, что они могут заполнить всю мою жизнь, они слишком много брали на себя.

И все-таки, наверное, я чувствовал себя почему-то виноватым перед ними. И вина рождала злобу. Да что же это такое, в конце концов? Что я раб, что ли? Кто приковал меня к трем глиняным горшкам? Я за вами ухаживаю? Ухаживаю. Поливаю? Поливаю. Здороваюсь с вами? Здороваюсь. Разговариваю? Разговариваю. Так какого черта вы затаились и самим своим молчанием выказываете неудовольствие? Да кто дал вам право судить меня?

Я начал замечать, что в моей квартирке стало опять как-то промозгло. Мой старинный термометр с делениями по Цельсию и Реомюру исправно отмечал двадцать градусов, но мне казалось, что холодная пронизывающая сырость пробирает меня насквозь.

Ночи опять стали растягиваться, темнота несла тревогу. И сны вернулись страшные, томящие, с бешеным бегом, хриплым дыханием, с обмирающим сердцем, когда просыпался.

Я пошел к Александру Васильевичу и рассказал все. Бутафор суетился, трепетал, заламывал руки.

— Это ужасно, Геночка, — сказал он. Лицо его было бледно от страдания. Я усмехнулся.

— Дядя Саша, давайте попьем с вами чайку.

— Вот и чудесненько, — просиял Александр Васильевич, и лысина его сразу порозовела от удовольствия. — Чай я умею заваривать божественно. Вы, дружок, наверное, заметили, что хвастовство не очень мне свойственно, но на чае я стою и стоять буду. В Японию пригласят, поучись, мол, товарищ Хорьков, чайной церемонии — откажусь. Простите, скажу, но никто в мире не сможет заварить чай лучше, чем Александр Васильевич Хорьков, бутафор.

— Четко вы, однако, формулируете. Но ведь…

— Все дело в заговоре, — перебил меня бутафор. — Все эти правила о сухом нагретом чайнике, о воде, которая ни в коем случае не должна пузыриться, — все это, слов нет, верно. Но главное, Геночка, не в этом. Главное — в заговоре. Надо заговорить чай. И когда ты к нему подойдешь по-хорошему, поговоришь с ним, он тебе такой аромат выдаст, что, ни одному дегустатору не снился, Ну, посудите, Геночка, сами. Или вы вдруг жестоко ошпариваете ничего не ожидающие спящие чаинки, или они добровольно превращаются в цвет и запах. Работа раба и вольного художника.

— И чай тоже беседует с вами?

— А как же. Обязательно. Другое дело, все живое говорит по-разному. Чай, например, говорит не словами. Он… как бы вам сказать… напевает, что ли… Но без слов. И почти неслышно. Но я его голос всегда узнаю.

-. Дядя Саша, скажите, а приходилось вам сталкиваться с людьми, которые не только не верили вам, ну, что растения чувствуют и говорят, но которые смеялись над вами?

Александр Васильевич изумленно округлил глаза:

— Приходилось? Да что вы, Геночка, это не то слово. Да меня почти все психом считают, дразнят — страшное дело!

— А вы? Вас это не гнетет?

— Гнетет, конечно, да что сделаешь, — он кротко пожал плечами. — Привык. Да они и не со зла. Так уж люди устроены: что непонятно, непривычно — то смешно. Вы простите, Геночка, я пойду на кухню, чай заговорю.

— А мне нельзя с вами? Посмотреть.

— Лучше не надо. Чай, особенно этот вот, грузинский, очень застенчивый, Какой-то у него комплекс неполноценности. Чуть что не так, прямо немеет. Вы уж простите…

Я не специалист по чаю и различаю преимущественно два его качества: крепкий и жидкий. Но янтарная жидкость, что принес с кухни в двух огромных чашках Александр Васильевич, даже и не походила на чай. У меня нет слов, чтобы описать ее вкус и аромат.

— Ну как? — самодовольно прищурился бутафор.

— Изумительный напиток!

— Тут что еще очень важно — чтобы чай чувствовал атмосферу в доме. Если завариваешь его для людей, которые тебе неприятны, которые к тебе относятся без тепла, заговаривай не заговаривай — чай молчит… Ну а когда он сожмется, тут ничего не выйдет, обычная заварка.

Странно, странно я себя чувствовал, слушая важные речи дяди Саши. Наш мозг разделен на две половины: левую и правую. И функции их, я думаю, не совсем совпадают, и. сами они изрядно разнятся. Одна суха, точна и все складывает и суммирует с бухгалтерской точностью. Другая — порывистая, доверчивая и романтичная. Я физически чувствовал, как раздваиваюсь, слушая Александра Васильевича. Одна половина мозга внимала жадно, восторженно обнимая мысль о живой душе всего живого. Другая сухо фиксировала: чушь. Какой, к черту, язык может быть у чаинок? Да хоть ты сутки пронизывай чаинку лучами электронного микроскопа, ничего, кроме положенных ей клеточных структур, не найдешь. Так что все это мистические бредни, к тому же не новые. Но ты ведь сам разговаривал и с братьями сциндапсусами и с Безымянкой, сам пришел к старичку бутафору, потому что удручен их молчанием? Ну и что? Когда учитель истории вдруг заявляет, что он царь Навуходоносор, это еще не доказательство его помазанности на престол. Хотя у него самого не то что сомнений, секунды свободной нет: и послов прими, и войны веди, и заговоры раскрывай…

— … И чашечки, обратите внимание, интересные, — говорил Александр Васильевич. — Видите старинный трактор на тонких колесиках? Двадцать третий год. Сейчас этот фарфор очень ценится коллекционерами.

— Так что же мне делать? — тяжко спросил я.

— Я, милый Геночка, вам так скажу. Если эта ваша необыкновенная Нина дорога вам, познакомьте ее с вашими растениями. Они поймут! Они ведь неревнивые. Это только люди бывают ревнивые. От жадности. Растения нежадные. Требовательные бывают — это да. Строгие — сколько угодно. Но жадных, дружок, не встречал. Ни разу. Так-то, Геночка.

Целую неделю я никак не мог решиться. Наконец я устыдился своей трусости, посмотрел на Нину и сказал:

— Нинуль, я хотел сказать тебе кое-что… — голос мой звучал хрипло, каркающе, как у простуженной вороны. Нина стояла спиной ко мне и красила ресницы.

— Ты меня слышишь?

— Угу, — промычала Нина с глубочайшим безразличием.

— Это очень важно, — неуверенно пробормотал я.

Нина молчала, огромное ее тело было неподвижно, лишь правое плечо чуть подрагивало. «Боже, — тоскливо подумал я, — ну что у них общего, у поющих чаинок и этого прекрасного чудовища? Да что сциндапсусы с острова Борнео, когда я перестаю существовать для нее в торжественные косметические минуты. Если я вообще существую для нее. Что довольно сомнительно».

— Геннадий Степанович, — сухо сказала Нина. — Вы можете поцеловать меня в левый глаз, пока он не накрашен.

Я застонал от брезгливого презрения к себе, завилял хвостом и подскочил к специалисту по двигателям внутреннего сгорания. Чтобы достать губами ее глаз, мне нужно было подняться на цыпочки.

— Знаете, от чего мне приходится удерживаться, когда вы целуете меня? — задумчиво сказала Нина и почесала голой пяткой сорокового размера другую ногу. — Чтоб не поднять вас в воздух, Геннадий Степанович.

М-да, сказал я себе, какая тонкость натуры! Какая чуткость! Я, знаете, девочки, боюсь подбрасывать своего к потолку. Ну его, еще заикой станет.

Гена, сказал я себе, ты всегда был тяжелым человеком, но ты не был тряпкой. Теперь эта бабища превращает тебя в тяжелую тряпку. Которой подтирают пол.

— Нина, я хотел познакомить тебя со своими растениями… — я всей кожей болезненно чувствовал, как глупо должны звучать мои слова.

— Я же их видела, — сказала Нина, зевнула и принялась за левый глаз.

— Понимаешь, это не простые растения. Они….как бы тебе это выразить… они… все понимают… Они говорят… И я…

Нина повернулась наконец ко мне. В глазах ее сияла материнская нежность. Она шагнула ко мне, провела ладонью по моим волосам и сказала:

— Бедненький мой Геннадий Степанович… Когда Федя, это тот автогонщик, о котором я вам рассказывала, перевернулся второй раз, я поняла, что нам нужно расстаться. — Она снова повернулась к зеркалу, критически посмотрела на свое лицо, наморщила лоб: — Почему мужики от меня шалеют?

Я почувствовал, как пол под моими ногами начал опускаться скоростным гостиничным лифтом: а еще у меня был сценарист один, немолодой такой человечек с залысинами. Так представляете, признался, что с цветами беседует. Жалко его, неглупый как будто человек, а оказался с приветом.

— Ты хочешь, чтобы мы расстались? — Вороне как-то бог послал кусочек сыру, сыр отняли, и теперь голос вороны дрожал от еле сдерживаемых слез.

— Что вы, Геннадий Степанович, я никого никогда так не любила, как вас. Мне просто жаль вас. Вы сами говорите, что перестали работать, видите, уже с цветами разговариваете… А человек должен работать…

— Но растения…

Нина положила мне руки на плечи и печально посмотрела на меня. Я почувствовал себя чаинкой, которую заговаривают.

— Растения не могут разговаривать. Милый, дорогой, глупый мой Геннадий Степанович! Вы же интересуетесь научно-популярной литературой. У вас вполне научный склад ума. Когда я рассказываю вам о двигателях внутреннего сгорания, о роторных двигателях Ванкеля или о двигателе Стирлинга, я по вашим вопросам вижу, что вы легко схватываете суть. Как же вы можете настаивать, что растения чувствуют и разговаривают, когда наука это отрицает?

— Но я слышу их голоса… — пробормотал я. Она посмотрела на меня с жалостью:

— Вам кажется, Геннадий Степанович. Вам надо отдохнуть, стряхнуть с себя всю эту ерунду, начать опять работать, У меня, например, строжайший график. Это сейчас, когда я уже почти бросила большой спорт. А раньше так по секундам время было расписано. И то из всех наших девочек я одна высшее техническое образование получила. А вы говорите — растения! Знаете что, я позвоню сейчас шефу и скажу, что у меня болит горло. Старикан любит меня, как дочку. И мы поедем к вам. И вы сами увидите, что все это иллюзии.

— Ниночка, — сказал я, когда мы приехали ко мне, — можно попросить вас побыть немножко на кухне?

Я прикрыл дверь, подошел к Приоконному брату и сказал:

— Я не знаю, мне кажется, я люблю эту девушку… Прошу, скажите ей что-нибудь.

Приоконный молчал. Я повернулся к Стенному:

— Я не знал, что вы так жестоки…

— Мы не жестоки, — печально ответил Стенной брат, — просто ты ушел от нас….

— Но я…

— Нет, ты не понимаешь. Ты можешь не просто уйти, ты можешь даже уехать. Не в этом дело. Просто ты… начал думать по-другому… Ушел от нас… Я не умею объяснить тебе…

— Я прошу вас, — взмолился я, — поговорите с ней. Она не верит. Она считает, что я сошел с ума. Скажите ей. Я не хочу, чтобы она рассталась со мной. Я не смогу жить без нее.

— Ты можешь забыть о нас, — послышался тонкий голосок Безымянки. Тончайшая струнка дрожала. — Если мы тебе мешаем, ты можешь вернуть нас обратно Александру Васильевичу.

— Но я не хочу отдавать вас. Скажите ей что-нибудь. Она аспирантка, она понимает.

— Ну что ж, — вздохнул Приоконный брат. Я открыл дверь:

— Нина, иди сюда. Вот, смотри, этот вот озорник, у окна, зовется Приоконный брат, а это — Стенной.

Нина перевела взгляд со сциндапсусов на меня, в огромных ее глазах плавилась жалость.

— Брат? А почему братья?

— Потому что они близнецы. Отростки одного растения. А это моя Безымяночка. У нее нежная душа и тонкий голосок, — я говорил как в бреду, понимая, что говорить так не нужно, но не мог остановиться. — Раньше мы часами болтали без умолку, а теперь… Безымяночка, это Нина. Познакомьтесь!

— Нет! — тонко пискнула Безымянна, и в писке была боль. — Она не верит!

— Она не услышит, — печально пробасил Приоконный брат. Я посмотрел на Нину. В глазах ее неподвижно стоял ужас.

— Ниночка, неужели ты не слышишь, что они говорят? — застонал я.

— Бедный мой Геннадий Степанович, — прошептала она и провела ладонью по моему лбу. В голосе ее звучало нежное материнское сострадание. — Бедный мой дурачок. — Она обняла меня и водила по моим щекам теплыми шершавыми губами. Губы дрожали. Она жалела меня и ласкала, потому что верила, наверное, в целительный эффект своих ласк. Что еще она умела, эта огромная красивая дурочка? Спасибо, что она не выскочила с криком на лестничную клетку и не скатилась в каблучном цокоте вниз. Спасибо за неспокойное успокоение, которое она давала мне.

Потом она вдруг сказала:

— Знаете, у меня в затылке все время сидела мысль, что я должна что-то вспомнить. И вспомнила.

— Что? — спросил я, все еще погруженный в сладостное оцепенение.

— Когда я училась в девятом классе, у меня был один мальчик, он тогда учился на втором курсе биофака. Недавно он мне звонил, приглашал на защиту диссертации…

— Бедная девочка, — пробормотал я, — сколько же их у тебя было… Тяжело, наверное, нести такой крест.

— Тяжело, конечно, — согласилась Нина, — но дело не в этом. Он как раз занимается физиологией растений. Хотите, он поговорит с вами?

— Насчет чего?

— Ну, всех этих ваших иллюзий.

— Нет, не хочу. — Я ничего не хотел. Я хотел лежать вот так в полудреме, спрятавшись от всех проблем, и слушать медленное и сильное биение Нининого сердца. — Какой у тебя пульс?.

— В спокойном состоянии пятьдесят — пятьдесят два, — сказала Нина с гордостью. — У спортсменов бывает пониженный пульс. Геннадий Степанович, милый, я прошу вас…

— Что?

— Чтобы вы поговорили с этим человеком. Прекрасный парень. Он мне, наверное, раз пять делал предложения.

— Чего ж вы за него не пошли? Если он такой чудный парень?

— Я не могу. Когда мама умирала, я дала ей слово, что буду думать о личной жизни, только когда стану на ноги.

— Ну, мне кажется, личная жизнь у вас не такая уж скудная…

— Это не то, — твердо сказала Нина. — Личная жизнь — это когда выходишь замуж. Это когда семья. А это, — она непроизвольно посмотрела на меня, — так…

— Значит, я так?

— Не знаю, если к тому времени, когда я защищусь, наши чувства не изменятся, тогда…

— А если я вам сейчас сделаю предложение?

— Я откажу вам.

— А я больной. Больного нельзя огорчать.

— Вот чтобы вы не болели и избавились от своих странных заблуждений, я и прошу, чтобы вы сходили к Мише.

— Мише?

— Ну, этому физиологу, о котором я вам рассказывала. Я вас очень прошу, Геннадий Степанович.

Меня не интересовал физиолог растений Миша, меня не интересовали остальные ее поклонники: Ведь они «так». Мне хотелось слушать размеренное биение Нининого спортивного сердца и ждать, пока она защитит диссертацию.

— Хорошо, Ниночка, я съезжу к вашему Мишеньке.

— Он вовсе не Мишенька, — обиделась Нина, — он вольник в тяжелом весе. Первый разряд.

— Вольник?

— Ну, борец вольного стиля.

Я снова задремал, и огромный вольник, колючий, как кактус, отрывал меня от какого-то растения, к которому я судорожно прижимался.

11

— Вы кофе пьете? — спросил вольник Миша. — Тут у нас француз один был в лаборатории, оставил в подарок. Мокона. Гранулированный.

— С удовольствием, — сказал я.

Я никогда не видел таких жгучих курчавых брюнетов. Волосы у Миши были иссиня-черными, борода, такая же юная и курчавая, как шевелюра, еще чернее. А завитки над майкой, что видна была под не очень белым халатом, казались угольными и приклеенными к обширной его борцовской груди. И легчайший акцент шел к этому южному волосяному изобилию.

— Северный Кавказ? — спросил я Мишу и почувствовал себя профессором Хиггинсом из Пигмалиона.

— Что?

— Откуда вы родом?

— Махачкала.

— Так я примерно и думал.

— А как вы догадались, по акценту?

— Не знаю. Может быть, ваша смуглость, цвет волос, маленький акцент и то, что вы — вольник.

— Это вам Нина сказала? Что я боролся раньше?

— Угу.

Нежная и печальная улыбка скользнула по Мишиному лицу:

— Удивительная девушка.

— Пожалуй, — согласился я.

— Вы видели когда-нибудь, как она метает копье?

— Нет.

— Вы многое потеряли. Удивительная координация. И потом взрывная. Если б она не относилась так серьезно к учебе, быть бы ей в сборной. Удивительная девушка, — вздохнул Миша и вдруг улыбнулся.

— Чего вы улыбаетесь?

— У_ меня раньше мечта такая была. Все представлял, как я приезжаю с Ниной в Махачкалу. И вся улица, весь город сбегается посмотреть на нее. Знаете, наши мужчины умеют ценить видную девушку… Да… Держите кофе. Так чем я могу вам помочь?

Почему-то я не стеснялся Мишу. Может быть, потому, что мы были членами одного клуба, клуба Нининых поклонников. Я рассказал ему о сциндапсуеах, о Безымянке, об Александре Васильевиче, о чаинках. Миша долго молчал, прихлебывая кофе, и чашка казалась крошечной в его медвежьей руке.

— Что я вам скажу… Лет, наверное, пять или шесть тому назад — я еще был в университете — попробовали мы экспериментировать.

— Как?

— Ну, самые элементарные биофизические методы: измерение токопроводимости, сопротивления и тому подобные простейшие вещи. У одного растения, у двух одновременно. Прижигая при этом листья.

Я представил, что кто-то подносит пламя к пышному фонтанчику листьев Безымянки, и содрогнулся.

— Ну и что получилось?

— То, в чем все мы были уверены с самого начала. Что все разговоры о тайной жизни растений — чепуха. Сколько мы ни терзали эти бедные растения, ни одно из них не только ничего не сказало, но не прореагировало на мучения соседа хоть каким-нибудь показателем.

— А вы не допускаете, что растения просто не хотят участвовать в этих опытах? Бывает ведь, что на допросах молчат?

Миша улыбнулся и осторожно поставил чашечку на лабораторный стол с овальным инвентарным номерком.

— Понимаете, это некорректный вопрос. Почему, вы думаете, парапсихология никак не выйдет в респектабельную большую науку? Да потому, что результаты опытов со всеми этими перцепиентами, рецепиентами, ясновидящими и прочими сомнительными личностями нельзя проверить. Их нельзя повторить. То есть повторять пробуют, с теми же людьми, а результатов нет. Позвольте, как же так, спрашивают у сторонников парапсихологических явлений, вы утверждаете, что у вас получается то-то и то-то. Приходим мы, скептики, и получается совсем другое. То есть ничего вообще не получается. Как же так? А нам объясняют: потому, оказывается, у нас ничего не получается, что мы скептики. Потому что создаем, оказывается, обстановку недоброжелательности. Но наука ведь не может основываться на вере. Она основывается на проверке, на скепсисе. К выключателю может подлететь ангел, а может и черт. И все равно в цепи потекут электроны и ток, раскаляя спираль в вакууме электролампочки, осветит путь равно как ангелу, так и черту. Верующему и атеисту. Человеку и макаке, если она, конечно, научилась пользоваться выключателем. Вы согласны?

— Конечно, мне нечего вам возразить…

— А с вашей, простите, точки зрения получается, что лампочка зажжется только для того, у кого особые отношения с электронами. Это, конечно, очень интересно, но не очень удобно. Так, Сережа? — спросил он у худенького веснушчатого молодого человека со смешным светлым хохолком на макушке.

— А о чем разговор? — спросил веснушчатый.

— О том, что растения якобы умеют чувствовать и даже разговаривать.

— А, эти новомещанские штучки! — веснушчатого словно подбросило током на месте, и уже не один хохолок, а все волосы на голове стали дыбом. — Зажрались! К спиритизму потянуло! «Жигули». загнал в гараж, посмотрел «А ну-ка, девушки», и что осталось? Только столоверчением заняться. Или йогой. Днем подсиживать друг друга на работе, а по вечерам глубокомысленно созерцать свой пуп! Или еще буддизм в моде. Особенно рекомендуется для лиц, связанных с дефицитом. Медитация очень, говорят, успокаивает нервы.

— Сережа у нас воинствующий блюститель материалистических принципов, — улыбнулся вольник Миша.

— Противно, — уже спокойнее сказал веснушчатый. — Стадо баранов. То все бормочут о летающих тарелочках, то об операциях без ножа какого-то там латиноамериканского шарлатана, то о Туринской плащанице.

— Это еще что такое? — спросил я.

— Кусок ткани, хранящийся в Турине и якобы дошедший до нас со времен Христа. И якобы передающий его черты лица и контур тела, поскольку он был покрыт этой тканью. И находятся так называемые ученые, которые в погоне за сенсацией фотографируют плащаницу и так и сяк, в ультрафиолетовом спектре и в инфракрасных лучах, и публикуют неясные снимки какого-то бородатого человека. А вы говорите — растения!

Веснушчатый Сережа пожал плечами, и волосы его, кроме хохолка, медленно улеглись, словно он снял напряжение.

— Видите, — улыбнулся Миша, — таким, как наш Сережа, нужны точные факты, а не псевдоинформация, рассчитанная на то, чтобы пощекотать нервы пресыщенного обывателя.

— Ну а все-таки, в чем-то вы, может быть, ошибаетесь? — неуверенно спросил я. — Не хотелось бежать с поля боя, но мое отступление не похоже было на арьергардные бои. — Ведь случалось, что наука ошибалась? Что многое, что высмеивали, оказалось потом не таким уж смешным.

— Например? — строго спросил веснушчатый.

— Ну, скажем, влияние солнца на жизнь на Земле. Или — кибернетика.

— Ерунда! — решительно сказал Сережа, и Миша виновато пожал плечами, словно извиняясь за товарища. — Кибернетику высмеивали не ученые, а неучи, которые называли себя учеными. Влияние солнца на живые организмы на Земле никогда не оспаривалось мало-мальски серьезным человеком. Так что это не примеры. Вы еще один приведите, правда, он до такой степени затаскан, что говорить о нем смешно.

— Это что же?

— Что Французская академия наук постановила в свое время вопрос о метеоритах не рассматривать, поскольку камни с неба падать не могут.

Они были так уверены в себе, эти молодые люди, так солидно серели экраны осциллографов, так четко отражались блики в стеклянных колпаках аналитических весов, что не оставляли места для сбитого с толку сценариста. И уж подавно нечего здесь было делать Безымянке и обоим братьям сциндапсусам. И поющим чаинкам.

Самое грустное, что мне нечего было возразить им. В конце концов, каких союзников я мог повести? Каких выставить свидетелей? Они мне — показания приборов, змейки осциллографов, а я им дядю Сашу. Они мне — миллиметровку с каракулями самописцев, а я им — собственные рассказы. Они мне — свои набитые приборами лаборатории, а я им — свою печаль.

Так что же, значит, они правы? Но я же помню! Я слышу в ушах тонкий голос Безымянки, крошечную живую струнку, рассудительные басы братьев. Как же так?

А никак, с садистским спокойствием сказала моя бухгалтерская половина мозга. Если все говорят тебе, что ты пьян, ложись спать, даже если ты уверен, что трезв. Пьяные ведь всегда утверждают, что трезвы. Безумцы всегда уверены в реальности своих заблуждений.

Значит, не тянулась трепещущая невидимая ниточка от зеленых стебельков к моей душе? Значит, дядя Саша — безумец?

Смотря в чем, некрасиво ухмыльнулся мой внутренний бухгалтер. Выигрывает он у тебя, как здоровый. Сто очков дает тому трясучке, о котором рассказывал.

Я шел по улице и смотрел на лица, проплывающие мимо. Вот же они идут как ни в чем не бывало, небо не рухнуло, дома не встали вверх тормашками, жизнь идет своим чередом. Гони ты от себя сентиментальную печаль! Трагедии, видите ли, ему хочется, тоска, видите ли, у него из-за трех чахлых ростков.

Я поехал на студию. Сурен Аршакович был в павильоне.

— Вот, вот, спросите у него! — заорал он истошным голосом актрисе, которая играла у нас Шурочку. — Пусть автор объяснит вам, что это не московская манекенщица из Дома моделей, а тридцатилетняя баба из города Новая Руза! Что вы идете, вихляя задом и покачиваясь? Вот! Смотрите!

Сурен Аршакович яростно бросился на актрису, и она в ужасе шарахнулась от него.

— Вот смотрите, как вы идете! — Он прошел мимо камеры, непристойно виляя толстым задом. — А надо так!

И о чудо! Он, этот пожилой армянин в кожаном пиджаке, прошел именно так, как должна была пройти Шурочка.

— Не уходите! — закричал мне вдруг режиссер, хотя я и не собирался уходить. — Я плачу вам зарплату, а вы и носа в группу не кажете. — Он тут же забыл обо мне, поднял руки над головой, хлопнул в ладоши и крикнул: — Внимание, репетируем еще раз!

Я тихонько вышел и поехал домой. В лифте я опять поднимался с той же старушкой, с которой недавно там встречался. И в руках у нее были те же две авоськи с глянцевыми апельсинами. Старушка опять смотрела на меня подозрительно, словно боялась, что я попрошу у нее апельсин. От апельсинов веяло спокойствием. Это была четкая система координат. Не всегда имеющаяся в продаже, но четкая. Апельсины, авоськи, старушки — все это было миром настоящим, спокойным, вечным в противовес хрупкому миру моих иллюзий.

Я поймал себя на том, что впервые мысленно назвал Безымянку и братьев иллюзией. Значит, внутренне я уже сдался. Нет, Джордано Бруно из меня не получился. И на костер меня не надо тащить, дорогие мои инквизиторы. Я покладистее этого итальянца. Достаточно было моей копьеметательнице погрозить мне пальчиком, достаточно двум самоуверенным молодым людям в халатах завести меня в лабораторию и кивнуть на приборы, как я торопливо предаю своих зеленых друзей, бескорыстно спасших меня. Ах, эта привычка сценариста кивать головой и записывать в блокнотик взаимоисключающие замечания членов редсовета! Эта отработанная годами покладистость! Эта постоянная готовность к предательству своего замысла!

Я вставил ключ в дверь. Сейчас я подойду к растениям и спрошу их — прямо, в упор, живые ли они. Подойду со скептическим настроем настоящего ученого.

Я щелкнул выключателем. Ребята из лаборатории правы. Такое настроение у электронов или другое, а ток-то идет. И в трех из четырех лампочек моей убогой люстрочки зажегся свет.

Не раздеваясь, я подошел к растениям. Мне показалось, что листья братьей как-то съежились при моем приближении, а кивер Безымянки испуганно опустился.

— Ну что, друзья мои? Что скажете?

Они молчали. Я почувствовал, как откуда-то снизу, с самого дна желудка подымается во мне тяжкое раздражение.

— Молчите? — саркастически спросил я. — Ну конечно, у меня не то настроение. Я не так подошел к вам, и вы не удостаиваете меня чести. А может, вы все-таки три полудохлых растения и ничего более? Может, именно из-за вас мои нервы раздерганы и тянутся за мной обнаженными концами? Молчите, зеленые насаждения? — Дрянное мое раздражение торжествующе поднялось на поверхность и изошло сварливым монологом. — Я вам ничем не обязан. Я и так всю жизнь состою членом Общества друзей зеленых насаждений. Раз в год приходит активист из жэка и взимает с меня членские взносы. Так что совесть моя чиста. А ваша? Ах, вы так тонко организованы, вы замолкаете в присутствии этого крикливого хама! А что, если я сделаю еще шаг, возьму стебелек в руки и дерну? А? Что тогда, мои маленькие бедные зеленые друзья? Молчите?

Злоба рвалась из меня, как пламя из ацетиленовой горелки. Отличная, первоклассная злоба из отборных ингредиентов: в ней были и рассказы Нины о своих поклонниках, и унизительные ожидания ее звонков, и осознание своего особого места в ее жизни — после лаборатории, тренировок, косметики и стирки, но до телевизора. В ней, этой злобе, угадывались и три фильма по моим сценариям, которыми я не слишком гордился. В ней было недовольство собой, этим хнычущим тяжелым истериком, истязающим себя в вечном шахсей-вахсее. И — самое главное — в ней было предательство. Предательство верных друзей.

Я уже протянул руку, чтобы схватить горшок с Безымянной и трахнуть его о пол, но в последнюю долю секунды удержался.

Я плюхнулся в кресло. Все во мне трепетало. Теперь уже от глубочайшего отвращения к себе. Всю жизнь подымалась во мне откуда-то эта дрянь, словно я был подсоединен шлангом к какому-то навозному резервуару. Всю жизнь. Моя первая жена Катя была прекрасной женщиной: скромной, преданной, любящей. Мне казалось, что и я люблю ее. Я и скучал без нее. Даже сейчас, спустя одиннадцать лет, я иногда жалею, что расстался с ней. Но кто, кто заставлял меня с безжалостной сладострастной жестокостью замечать ее подлинные и мнимые слабости, смешные и трогательные маленькие привычки, что свойственны каждому человеку? И любопытна она, видите ли, как сорока, хотя я вовсе не уверен, что она похожа на сороку. И со всеми моими знакомыми, видите ли, она хотела дружить. И свет она забывала гасить за собой в уборной. И в кино ей все нравилось. И перед телевизором она засыпала. И во время сна она посвистывала, тихонько, деликатно, но посвистывала. И мать свою называла «мамочка». И Сашку воспитывала не так. Не то чтобы я знал как, но не так. И все это я ей, бедной, выговаривал. Зачем? Не знаю. Тогда не знал и сейчас не знаю.

А Ира, моя вторая жена? О господи, не дай воспоминаниям мучить меня…

Злоба вышла. Остались усталость, полынная тонкая горечь в сердце, глубокое недовольство собой. Наверное, я все-таки болен. Не нужно играть с собой в прятки. Я болен. Мои поступки часто нелогичны. Я страдаю. Или надо лечиться, или…

Я подошел. к окну и долго смотрел на темное старое кладбище, испуганно нахохлившееся в этот сырой, неуютный день.

12

— Здравствуйте, — сказал я, глядя на рыжие волосы с седыми корнями. Мне казалось, что я уже где-то видел эту склоненную над столом женскую фигуру в белом халате. — Я Сеньчаков. Сурен Аршакович Абрамян должен был…

— Да, да, Сурен Аршакович просил, чтобы я посмотрела вас. — Женщина сняла очки с толстыми стеклами, и близорукие ее глаза сразу стали домашними и беспомощными. Она осторожно помассировала пальцами веки, вздохнула и сказала:- Что же вы стоите, садитесь. Сурен Аршакович сказал мне…

Дверь кабинета приоткрылась, в щели показалась женская голова с унылым синим носом и пробасила:

— Екатерина Тарасовна, там сантехник…

— Вы же видите, Клавочка, я занята, — вздохнула Екатерина Тарасовна и встала из-за стола. Из-под халата видны были коричневые вельветовые джинсы.

— Простите, я сейчас вернусь.

— Ради бога…

Я тоже встал и начал рассматривать содержимое двух стеклянных шкафов. В них лежали аккуратные рукавицы, мужские сатиновые трусы, в каких играли в футбол во времена Бутусова и Селина, салфетки. В другом месте я бы, вероятно, долго думал, что бы эти вещи могли значить, но в кабинете главврача психдиспансера они явно демонстрировали достижения больных. Рукавицы в особенности были хороши. Может, и я научусь шить такие…

— Простите, — сказала Екатерина Тарасовна, входя в кабинет. — Голова просто кругом идет. Не одно, так другое. В подвале труба лопнула, два врача больны, хорошо, хоть с третьим не подтвердилось…

— Что не подтвердилось?

— Понимаете, дважды на одной неделе его видели на улице, когда он шел под руку с нашими больными женского пола.

— Это нельзя?

— Что вы, что вы! — испуганно замахала руками Екатерина Тарасовна. — Это категорически запрещено. Использование служебного положения. Мне рассказали, у меня сердце упало. Особенно одна из них, необыкновенно интересная девушка, красавица, умненькая… Я вызвала врача к себе, заперла дверь и говорю: «Яков Григорьевич, этого я от вас не ожидала. Вы прекрасный врач, у вас изумительная жена…» Он посмотрел на меня безумными глазами, и спросил: «Ну и что? Разве это нельзя совмещать?» Я устаю ужасно, нервы на пределе, сын спутался с какой-то проходимкой без московской прописки, а здесь сидит тридцатипятилетний человек и пытается неуклюже шутить. «Не острите! — завизжала я. — Я категорически требую, чтобы вы это немедленно прекратили!» — «Что именно? — спрашивает он меня. — Быть прекрасным врачом или иметь изумительную жену?» Я почувствовала, что вот-вот заплачу или тресну его по голове чернильным прибором. «Яков Григорьевич, вы шли под руку с…» И тут он начал смеяться. Какой-то неукротимый смех. Смеется, а на глазах слезы. «Я провожал их в метро, — наконец выдавил он из себя. — Они боятся. Типичная клаустрофобия». Мне стало нестерпимо стыдно. «И вы… — пробормотала я, — вы по своей инициативе тащились с ними в метро, провожали до дому?» Боже, как мы подозрительны друг к другу! Перебирая побудительные мотивы того или иного поступка, мы сразу автоматически отбрасываем благородные объяснения. — Екатерина Тарасовна еще раз громко вздохнула, снова сняла очки и помассировала веки. — Простите за жалобы. Теперь рассказывайте вы.

Я только начал рассказывать, как главврача снова позвали. Теперь шофер не хотел ехать, ссылаясь на севший аккумулятор.

Я даже не мог смеяться. Шоферы и сантехники издевались над моей личной трагедией, главврач рассказывала мне, больному, о своих трудностях. Аккуратные рукавицы призывно смотрели на меня из стеклянного шкафа.

Екатерина Тарасовна вернулась в кабинет, решительно повернула ключ в двери и виновато улыбнулась.

— Все, больше нам никто не помешает. Рассказывайте, что вас беспокоит.

Она слушала меня внимательно, задавала вопросы. Наконец она сняла очки, уже знакомым мне жестом сделала массаж век и сказала:

— Пока я не вижу особых оснований для беспокойства. В основном ваши трудности носят, я бы сказала, личностный характер…

— Но голоса растений, — пробормотал я. — Они тоже носят личностный характер? Или, может быть, вы верите, что я их слышал?

Екатерина Тарасовна мудро пожала плечами:

— Я работаю уже четверть века, и я научилась быть менее категоричной, чем тогда, когда выскочила из института.

— Но растения не могут разговаривать, — застонал я. — Я был в лаборатории, говорил со специалистами…

— А я не утверждаю, что могут. Лично я никогда их голоса не слышала. Но ведь и электронов я тоже не видела…

— Допустим. Но зато мы видим, как они, например, раскаляют нить электролампочки. А голоса цветов…

— Наверное, мы еще плохо понимаем влияние живой природы на нас, нашу психику. И может, проявлений этого влияния больше, чем мы можем сегодня представить себе. И неважно, что свет лампочки заставляет нас щуриться, а влияние живой природы…

— Но голоса… — простонал я.

Екатерина Тарасовна почему-то вздохнула, посмотрела на меня не то с сожалением, не то с жалостью и сказала сухо:

— По-видимому, вы переживаете какой-то духовный кризис. Вы литератор, у вас чрезвычайно развито воображение, мышление носит преимущественно ассоциативный характер. Возможно, вы недовольны собой. Вам нужно как следует отдохнуть. Если бы вы смогли недельку-другую походить где-нибудь за городом на лыжах, вы бы себя не узнали. Попейте валерианочки. Попринимайте тазепам, сейчас я вам выпишу. И главное — не забирайте себе в голову, что- вы больны.

Я вышел из диспансера. Было морозно, но мартовское солнце растапливало на асфальте дорожек льдышки, и они лежали, окруженные темными влажными кляксами. Старушка несла две авоськи с глянцевыми яркими апельсинами. У меня похолодело все внутри. Моя старушка не может быть здесь, она на другом конце Москвы, Я подошел поближе. Старушка была не та, и я облегченно сказал ей: «Здравствуйте». «Бонжур», — сказала старушка и юркнула в подъезд. Право же, не зря они выстроили здесь психдиспансер.

Около магазина «Свет» я увидел автомат. Я опустил две копейки и набрал Нинин номер. Чудеса продолжались. Неожиданно она ответила.

— Ниночка, я хочу тебя видеть, — сказал я.

— У меня сегодня тренировка, — скучным голосом сказала она.

— Ну и черт с ней, с тренировкой, можно хоть раз пропустить ее?

— Что вы, Геннадий Степанович, пропустишь раз, пропустишь два — потом не наверстаешь, — рассудительно сказала она, и мне показалось, что она зевнула.

Все было правильно. Мир был ясен и тверд. Растения, как и предполагалось, не разговаривают. Лыжи полезны для здоровья, В Нининой жизни я занимал место после стирки, но перед уборкой квартиры.

Мир был ясен и тверд, и все должны в нем знать свое место.

Мне стало скучно, как было только что скучно Нине на другом конце провода, и я зевнул. Скучно и холодно. И ясно. Все было ясно. Но не летней ясностью, а скучной зимней ясностью. Серая прозрачность зимнего дня.

Между двух сугробов буксовал «Запорожец». По обеим сторонам улицы тянулись шеренги людей с глубокими залысинами и светлыми, почти водянистыми глазами. Мне было скучно смотреть на них. И им на меня.

Моя душа была разлинована расписанием. Сегодня то же, что вчера. А завтра такое же, как сегодня.

Домой тащиться мне не хотелось, там меня никто не ждал. Пожалуй, лучше всего сейчас было бы поехать в бильярдную.

И я поехал в бильярдную Дома кино.

— А, Геночка, — расцеловал меня человек, которого я видел раз или два в жизни, — как ты, старичок?

— Ничего, дорогой. Можно сказать, прекрасно.

— Приходи в среду на премьеру моего детективчика. Хвастаться не буду, старичок, но, по-моему, получилось. Придешь?

— Обязательно, — сказал я с убежденностью, которая дается только при сознательном обмане.

— Жду тебя,

— Как там ваша «Любовь по протоколу»? — спросил шустрый седой человечек в кожаном пиджачке. — Говорят, трудности?

— Почему трудности? Все идет хорошо.

— А… — поскучнел человечек и пошел дальше.

Откуда-то снизу начала подниматься беспричинная злоба. Она собиралась кучевыми облаками. Облака крепли, собирались, густели, темнели.

Будьте вы все прокляты! Паршивые стебельки, сбившие меня с панталыку, ласковый ловкий псих Александр Васильевич. Сколько же партий выиграл он у меня под разговорчики о чаинках и живых душах? И Ниночка моя, копьеметательница. Мало ей физиологов-вольников и гонщиков, задурила голову сорокалетнему дураку. Будьте вы, друзья мои, все прокляты!

Помню, что подходил к каким-то незнакомым людям, помню, как кто-то твердо стискивал мой локоть и вел меня куда-то, как я вырывался, как кто-то уверял меня, что я талант, а я все пытался вырваться.

Немножко пришел я в себя в лифте. По нескольким привычным надписям, изящно выгравированным гвоздем на стенках, я понял, что подымался к себе домой. Старушки с апельсинами не было.

Не раздеваясь, я прошел в комнату, щелкнул выключателем. — Ну что, милые братики си… ци… ну, вы понимаете… И ты, луковица лукавая… Думали, будете морочить мне голову, дряни зеленые?

Мне показалось, что я услышал испуганный крик. Я замолчал и стоял покачиваясь. Кровь водопроводно шумела в ушах, сердце колотилось. Было нестерпимо жарко и душно. Я раскрыл дверь на балкон.

— Гена, — послышался испуганный голос Приоконного брата — ты…

— Врешь! — заорал я.. — Врешь! Нету вас, нет! Понимаете, сорняки, нет вас! Теперь-то я это точно знаю! Вы га… галлю… вы иллюзии, химеры, фантомы, миражи, фата-морганы. Вы не существуете, и нечего смущать мой покой…

— Гена, — голос Стенного брата дрожал от ужаса, — Гена…

— Хватит! — завизжал я. — Хватит! Будьте вы все прокляты!

Мутная сильная волна подхватила меня, подняла. «Сейчас я сделаю что-то непоправимое», — пронеслось у меня в голове, но волна была неудержимой, и ниточка мысли тут же лопнула. Я перестал сопротивляться. Волна несла меня, и в отрешенном страшном подчинении ей была противоестественная сладость. Я схватил горшок с Приоконным братом и трахнул его о пол. Где-то тонко зазвенела чашка. Глиняные черепки хрустели у меня под ногами.

— Вот вам! Вот вам! — застонал я и наступил ногой на разорванный стебель. — И ты, и ты! — я швырнул на пол горшок со Стенным братом, горшок Безымянки.

Стало тихо. За стеной знакомый женский голос сказал:

— В Москве и Подмосковье ночью до минус десяти, на востоке области до минус шестнадцати, днем около нуля.

Кто-то медленно двигал ручку реостата, и свет гас плавно, как в театре. И так же томительно плавно я падал, падал на тахту, проваливался в спасительную темноту.

Я проснулся сразу, будто вышвырнутый из сна катапультой. Страшное горе распирало грудь. Дышать было невозможно. Жить было нельзя. Впервые я отчетливо понял, что должны чувствовать люди, кончающие с собой.

И в этот момент в вязкой мертвой тишине я услышал тонкий голосок Безымянного цветка, Я не сразу понял; что шепчет мне Безымянка, но шепот был так полон сострадания, так трепетала в нем любовь, что слезы хлынули у меня из глаз.

Туча, что собиралась годами, пролилась очищающим дождем. Все было проще. Все было неизмеримо проще.

Я стал на колени и благоговейно поднял с пола зеленые стебли…

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12

    Комментарии к книге «Тонкий голосок безымянного цветка», Зиновий Юрьевич Юрьев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства