Савеличев Михаил Иероглиф
На все вопросы рассмеюсь я тихо
На все вопросы не будет ответа
Ведь имя мое — Иероглиф
Мои одежды залатаны ветром.
Эдмунд ШклярскийГлава 1. Помощник
Добро сильнее не потому, что всегда побеждает зло. Добро сильнее, потому что во все века тотального господства зла оно все-таки умудрялось сохранить свои пусть хилые, жалкие, уродливые, но неискоренимые ростки. Так, сквозь бетонную плиту, для пущей крепости приправленную сверху щебнем, асфальтом и гудроном, со временем пролезают бледные, бестолковые растеньица, потерявшие в этой неравной борьбе за существование, в битве с мертвой преградой весь смысл собственного бытия — способность цвести и давать плоды.
И что милосерднее в этом случае? Пройти, проехать мимо, а то и прямо по ним, давя каблуками и шинами, дабы неповадно было портить дорогу благих намерений? Или остановиться, выйти из машины, в раздумье постоять над ними, затем достать из багажника, покореженного чьей-то нетерпеливостью на перекрестке, увесистый ломик и, примерившись, приняться разбивать асфальт вокруг этой травинки, этого ростка, разбивать осторожно, выверяя силу и точку приложения каждого удара, чтобы не повредить слабое, уродливое добро.
Но затем, совсем одурев от палящего солнца, жажды и пыли, неподдающейся дороги и тяжеленной железяки, разодравшей руки, начать все в ярости крушить у себя под ногами, не заметив, как, дойдя до давно уже мертвой земли, уничтожил и дорогу и зелень, оставшись в одиночестве по другую сторону добра и зла.
Помочь или пройти мимо?
Долго промучившись, он все же нашел решение.
Помогать было наслаждением. И не меньшим наслаждением было искать Нуждавшихся В Помощи, разрабатывать План Помощи, выбирать Орудие Помощи.
Как он находил Нуждающихся? Раньше ему казалось, что это происходит так же совершенно случайно, как и в первый, самый первый раз, когда он, опоздав домой, проводил ночь на чердаке безлюдного дома и, не находя в себе сил уснуть, в окне напротив увидел первого своего Нуждающегося. Тогда он не успел. Да и не был он тогда Помощником, не было у него ни Планов, ни Орудий. Потом он уже не позволял себе такие промахи. Он Помог многим. И до десятого, одиннадцатого спасенного верил в то, что жизнь сталкивает его с Нуждающимися случайно или, по крайней мере, в результате его долгого и упорного Поиска.
Тот Нуждающийся зацепил его чем-то еще, кроме пули, и вернувшись домой, перетянув рану, он ради интереса прикинул — какова же эта вероятность — в случайном, бездумном кружении по городу, среди тысяч и тысяч подъездов, сотен километров лестниц и в мириадах окон наткнуться на того или ту, единственного или единственную, которым сейчас, в это самое мгновение, чтобы не было греха, нужна, необходима его и только его Помощь? Вероятность оказалась настолько чудовищно мизерной, что он в первые секунды, глядя на экран старенького компьютера, не понял, что же действительно произошло.
Ошибок не было, как он их ни искал. Все было безукоризненно, математически и статистически выверено. И только тогда он понял, сообразил, осознал, поверил (нет, не поверил, но сделал первый шаг к этому), что этими примитивными формулами, этим примитивным компьютером, которому не хватало умишка и памяти вместить в себя еще что-то, кроме простенького калькулятора и текстового редактора, он доказал Существование. Существование Бога. И это вело его к еще более (в конце концов, так ли мало у нас доказательств на Его счет?) сногсшибательному следствию — ему было дано Знамение. Знамение о том, что он Избран.
До тех пор он не подозревал, что за его Помощью стоит что-то еще, кроме собственной совести, собственного желания и собственного везения, всегда сводящими его с теми, кто в нем нуждался. Он иногда легкомысленно к ней относился — позволял себе неделями ничего не делать, болея, валяясь на диване и разглядывая сонных мух. Теперь этому должно положить конец. Прочь легкомыслие, прочь неверие! Изыди.
Размышляя о своем нечаянном открытии, он стал подумывать — не открыться ли ему, не исповедаться ли отцам веры? Поколебавшись, он отверг это. Не нужны ему ни отцы, ни сыновья, ни ученики. Мороки с ними. Не успеешь оглянуться, как продадут за три-дцать-серебряников, распнут и будут плевать в лицо, смеясь. У него слишком много забот.
Он больше не позволял себе расслабиться. Это теперь его Крест, его Работа, пусть и приносящая наслаждение.
Этой ночью он точно знал куда пойдет. После Знамения такое тоже стало в порядке вещей. Он мог сказать — какая это улица, какой дом, подъезд, квартира.
Знал и кто это будет — женщина. Знал — какое Орудие выбрать на этот раз, какой План применить, чтобы Нуждающийся получил по заслугам.
Неспокойные времена требовали скромности и незаметности в одежде. Поэтому он снял с вешалки запачканный грязью плащ с начищенной бляхой ночного курьера, одел его, взял со скамейки форменную желтую кожаную сумку, на широком ремне с погнутой сверкающей пряжкой, которую он вместе с бляхой ежевечерне чистил пастой Гойи,[1] положил внутрь Орудие, нацепил сумку на себя так, что она, как и у всех из гильдии курьеров, висела на животе, предохраняя от нечаянного удара ножом, натянул вязаную шерстяную шапочку, найденную им за городом в заброшенной бане, посмотрел на себя в треснутое зеркало, где трещина проходила точно по его шее, покрутил головой, убеждаясь в обмане зрения, проверил — закрыты ли краны, из которых и так давно ничего не капало, и отключен ли газ, который давали только по великим праздникам, к сожалению уже отмененным, выключил свет (электричество в городе почему-то не иссякало) и вышел из квартиры.
На лестнице никто не встретился, и это не очень озаботило — он подозревал, что в девятиэтажке, наполовину расстрелянной сумасшедшей «Черной Акулой», живет один, а остальные съехали из этих мест в более спокойный район. Он прошел мимо выломанных и целых дверей, перебрался через горки битого кирпича, стекла и железа, упавших с верхних этажей, разнесенных реактивными снарядами, поскользнулся на чем-то липком, сгнившем и дурно воняющем и, наконец, выбрался на свежий воздух, пахнущий дождем, холодом и порохом.
Небо было чистым от облаков и звезд, словно его заклеили черной бумагой. Быстро оглядевшись, как крыса на скотобойне, он одел на избитые и изрезанные ноги новенькие высокие ботинки на толстой тяжелой подошве, которые он до дрожи боялся обо что-нибудь ненароком ободрать, и, чувствуя разливающееся в ступнях тепло, сразу потянувшее в сон и зев, он встряхнулся и бодро зашагал по улице, выпятив грудь, дабы бляха его бросалась в глаза вольным стрелкам и драгунским стаям. Вероятность того, что его могли прихлопнуть не за грош, а просто развлечения ради, была достаточно велика (не в пример той, самой главной вероятности), но до сих пор на него никто не покушался, а от случайных «отморозков» ему удавалось всегда очень удачно нырнуть в кстати подвернувшиеся проходные дворы.
Нуждающийся жил недалеко, а Помощь предстояла несложная. Всего-то надо было пройти один квартал, к тому же ярко освещенный, войти в двухэтажный домик, в которых любили селиться пастыри мира сего, и постучаться в бронированную дверь, отделанную железным деревом, не раз и не два облитую какой-то кислотой, оставившей на резных панелях большие черные пятна, издающие резкий, неприятный запах. Его не удивило благополучие Нуждающегося. Нужда приходит не от недостатка благ материальных, а от скудости благ духовных. Простого семейного покоя, например.
Охраны не было, и так тоже всегда случалось в подобных случаях — то забудут вовремя заступить на дежyрство, то пописать отлучаться, то улицы перепутают. Перед домом стояло несколько машин — все йзрядно потрепанные, с разбитыми ветровыми стеклами, указывающими на то, что их либо неоднократно угоняли, либо хозяева попались рассеянными и постоянно забывали ключи внутри салона. Лавок перед единственным подъездом уже не было — кто-то удачно заложил под них противопехотные мины, и искореженные, с торчащей ржавой арматурой бетонные плиты, изображавшие при жизни места для старушечьих посиделок, теперь вполне вписывались в окружающий ландшафт, дополняя изуродованный противотанковыми ежами фонтан.
Он медленно обошел вокруг фонтана, прислушиваясь к собственным ощущениям и поглаживая ладонью шероховатую ржавчину ежей, затем, повинуясь внутреннему толчку, быстро засеменил к дому, пробежал мимо останков скамеек, опасливо на них покосившись, ожидая увидеть следы свежей крови, неловко зацепился за подвернувшуюся железку, оставив на ней здоровенный клок плаща, вбежал в дом, перепрыгивая через ступеньки, и, боясь опоздать, стал стучать кулаком в знакомую дверь.
Тишина.
Сердце билось быстро, неритмично, делая подозрительные паузы и всхлипы, отчего в голове становилось непривычно горячо, капли пота частой сеткой покрыли лицо, приобретя при этом такую вязкость, что не стекали вниз и казались приклеенными к коже, руки неимоверно тряслись, а в глазах стояла полная тьма.
Ему казалось, что он очень громко кричит, кричит с такой силой, что болит горло, а на висках лопаются жилы, но на самом деле из его рта не вырывалось ничего, кроме хриплого, неспокойного, но все же тихого дыхания.
Пожалуй, это было наиболее трудное и наименее приятное в его работе. После того, когда наконец-то открывали дверь, его мучила сильная жажда, и не оставалось ничего иного, как бесцеремонно отодвинуть Нуждавшегося в сторону, виновато глянув ему в глаза, пробежать на кухню или в ванну, и, припав к как правило отвратительно воняющему крану, пить из него, захлебываясь, давясь и кашляя до рвоты, отвратительную на вкус воду.
Здесь кран открывать не пришлось — вода обильно лилась в переполненную горячую ванну, а из нее прямо на выложенный переливающимися плитками пол. Вкус и цвет у воды в ванной были странными — розовый цвет и сильнейший привкус железа. Уставившись после утоления жажды на эту жутковатую жидкость, он долго не мог понять — что случилось. Когда же вся простота ситуации все-таки дошла до его самодовольного, развращенного постоянными удачами умишка, он понял, кажется, во второй раз в жизни Помощь запоздала.
Не поднимаясь с колен, он со все возрастающим страхом оглянулся и увидел, что женщина стоит в дверях ванной комнаты и неподвижными, полумертвыми глазами смотрит на него. Вылезая из ванны, она надела халат, который, однако, не удосужилась запахнуть, и он с жалостью увидел ее изможденное, покрытое шрамами и ожогами тело, изуродованные цветной татуировкой тощие груди и скованные короткой стальной цепочкой ноги. Халат был ей велик, и рукава свисали гораздо ниже кистей, скрывая самое страшное.
Загребая кровавую воду, он подполз к женщине, неловко обнял ее за колени и, прижимаясь к животу, заплакал от тоски и бессилия. Женщина подняла руки, то ли пытаясь защититься от его ненужной жалости и оттолкнуть это ничтожество от себя, то ли пытаясь погладить по голове и утешить жалкое существо, и манжеты махрового халата сползли вниз к локтям, страшные резаные раны на запястьях раскрылись, как пресыщенные жадные рты, и извергли из себя тугие, плотные фонтаны крови. Горячие струи, ударившие ему в щеки, словно пощечины, мгновенно отрезвили его.
Он вскочил на ноги, подхватил женщину и, путаясь в складках плаща и ремне сползшей на ноги сумки, потащил ее в большую комнату, до последней возможности набитой модным антикварным хламом. Бросив женщину на диван, он, оскальзываясь на кровянистых лужах, вернулся в ванную комнату и выдрал из стены вмурованную туда военную аптечку. К счастью, все, что было нужно, в ней имелось. Подавив дрожь в руках, он профессионально наложил временные жгуты, обильно залил запястья медицинским клеем, останавливая кровь, и туго перемотал раны бинтами.
Во время процедуры женщина была в полном сознании, но не пыталась ни помочь, ни отказаться от его услуг, хотя взгляд ее приобрел если не человеческое, то какое-то живое выражение. Он смущенно оглядел себя — мокрого, перепачканного с ног до головы кровью, словно это он сейчас вскрывал себе вены, залитого клеем и покрытого мелкими ошметками марли. За суетой он забыл о слезах, и они теперь оставили два белесых следа на его немытых щеках — в зеркале напротив это было хорошо видно.
Женщина пошевелилась и что-то сказала. С голосом у нее тоже было не все в порядке, и он ничего не услышал, только увидел слабое шевеление очень красивых, четко очерченных, но высохших губ. Женщина повторила, и только теперь он догадался, что она просит пить. Кажется водку. Он поднялся с дивана, сгреб остатки первой помощи и прошел на кухню. Выбросив все в переполненное мусорное ведро, он выбрал из батареи грязных початых бутылок, взводами стоящих на большом обеденном столе, мойке и подоконнике, наиболее пригодную для небрезгливого человека, глотнул из нее наполовину выдохшуюся сивуху и отнес остатки женщине.
Усевшись на противоположном крае дивана, он стал внимательно разглядывать ее лицо. Тело он ее видел, но теперь был готов поклясться, что оно и голова женщины принадлежат совсем разным людям. Насколько уродливо, а точнее — изуродовано было тело, настолько облагорожено, улучшено, подтянуто было лицо. Тело не любили — его били, трепали, насиловали, издевались и унижали. Лицо любили — его целовали, украшали золотом, выставляли на показ друзьям, водили к косметологу и пластическому хирургу. И за всем этим скрывались фальшь и безумие ее творца. Да и сама женщина была фальшива, как крашенная блондинка. Он был разочарован. Вот кому выпала честь сегодня стать спасенным. Жаль, очень жаль.
— Все очень просто, да? — спросил он женщину. Она попыталась ответить, но он предостерегающе поднял руку. Сходив в ванную, он принес свою почтальонскую сумку и поставил у своих ног.
— Все очень просто, — утвердительно продолжил он. — Все имеет свою цену, все продается и покупается. Особенно просто это в наше время. Глупые древние думали, что все-таки главные вещи на свете не купишь — здоровье, любовь и друзей. Так ведь нет же, снова ошиблись! Ну, с друзьями это просто. Проблему решили умные люди задолго до нас — имей сто рублей и будешь иметь сто друзей. Друзья оптом и в розницу! На любой вкус и цвет! Вам кого завернуть? Вон того чернявенького? Жалуетесь, что недолго служат? Что предают при каждом удобном случае? Что с Новым Годом не поздравляют? Что жену вашу в постель затащить пытаются? Ну, так ведь, батенька, претензии не к нам, а только к себе, только к себе. За сколько купили, на столько и получили. Верные, отзывчивые, умные друзья, они дорого стоят, их на каждом углу не купишь. А купив, потакать им надо. Что? Может, вышеупомянутую жену им в постельку положить? А что, может, и положить. Делиться с другом надо. Здоровье, спрашиваешь? Сложная проблема была. Это не друзей, это самого себя купить надо. Это и посложнее, и подороже будет. Благо — всякие пересадки органов открыли, и теперь как машина — поменял запчасти и дальше дыми, воздух порть. Можно даже и молодость вернуть, и потенцию. Да и с самими запчастями попроще стало — людей сейчас много пропадает, кто их искать будет? С любовью — это да, труднее всего оказалось. Помучиться с ней пришлось. Как-то все-таки не хочется любви откровенно продажной. Шлюхи лишь на час хороши, а ведь хочется, чтобы кто-то тебя и за шею обнял и так, честно-честно глядя в глаза, сказал бы, что любит, что жить без тебя не сможет, такого тупого, волосатого, с атрофированной речью. Но не зря в сказках о зелье любовном трепались. Открыли же, медики-биологи наши головастые! И всего проблем — одна инъекция, и ты без него действительно жить не можешь, сгораешь вся от любви и нежности. Химия! Отвратительно, конечно, но и тебя никто не тянул. Сама согласилась? Сама, сама, по глазам вижу.
Женщина механически кивала в такт его проникновенного монолога и вздрагивала от его выкриков. Сомнительно, что она понимала — о чем он разглагольствует, и, главное, почему он об этом разглагольствует. Ее умишко в этом ничего не соображал. Вещь, она и есть вещь, даже если любит и разговаривает. Все было ясно с самого начала.
— Это грех, дочь моя, — ласково прогнусавил он, изображая знакомого батюшку и расхохотался. — Нет, тебе этого не понять. Нуждающийся в помощи никогда не осознает, что он совершает с душой своей. Грех самоубийства отвратителен и скверен, но как это объяснить самоубийце? И надо ли это объяснять? Он свой выбор сделал, и его не переубедить, а спасти, Помочь надо в этом долг живущих.
Женщина посмотрела на свои замотанные запястья с проступившими пятнами крови, губы ее задрожали, и она все так же беззвучно заплакала. Он разозлился и расстроился.
— Не в этом Помощь моя, не в этом, глупая женщина, а вот в этом и только в этом, — он распахнул сумку и достал Орудие. Женщина замерла и вряд ли что сообразила в последние мгновения своей адской жизни, когда пули разнесли этот насквозь пропитанный фальшивыми чувствами, фальшивыми желаниями, фальшивой любовью, этот никчемный и пустой мозг. Смерть всегда отвратительна. Жизнь с трудом уходит из тела, заставляя его корежиться в судорогах, вызывая ни с чем не сравнимое чувство ужаса у тех, кто до этого смерть видел только в кино.
Он набросил на еще подрагивающее тело Спасенного простыню, мгновенно пропитавшуюся кровью, сунул пистолет в сумку, печально огляделся и побрел к выходу. Печаль не покинула его и тогда, когда прикрывая за собой массивную дверь, он почувствовал на своем плече тяжелую руку, закованную в металлическую рукавицу. Противно взвыли встроенные в нее микротяги, наматывая на катушки кевларовые нити, пальцы сомкнулись на плече смертельной крабьей хваткой, шипы, усеявшие всю поверхность ладони, легко пробили плащ, свитеры, майку и впились в кожу раскаленными гвоздями. От быстрой смерти спасла курьерская экипировка. Его развернули лицом к охранникам и припечатали к многострадальной двери, отчего та сразу же захлопнулась.
Охранников было трое. Тот, который владел металлической рукой и имел жабью рожу, по наследившему в глазах интеллекту походил на главного. Остальные двое загораживали плечами пути отхода вверх по лестнице и вниз в подъезд, и тупо смотрели на попавшегося. С мебелью он разговаривать не привык, поэтому сразу обратился к металлоемкому охраннику, очень надеясь на то, что мозги у того работают все-таки не на микротягах и кевларе.
— Письмо у меня, — виновато пробормотал он, — письмо принес я. Меня попросили — занеси сюда, очень нужно. Я и понес. Работа у меня такая. Сказали принеси, я принес. Не сказали, я и не пойду никуда. А вот пришлось идти. Иди, говорят, очень нужно, письмо важное, в руки отдай, не в ящик почтовый, а прямо в руки. А мне-то что, я человек подневольный, мне дают письмо, я несу, плати только, мил человек, куда хочешь доставлю, я и пришел, постучал в дверь, женщина письмо взяла и закрыла сразу, чаевые не полагаются, я понимаю, мне-то заплатили, еще тогда, сказали — неси на такую-то улицу, в такой-то подъезд, отдай прямо в руки, заплатили сразу, про чаевые ничего не сказали, а мне-то что — сказали, я и несу, ты плати только, я и тебе принести могу, а женщина письмо взяла, но не сказала ничего, только посмотрела на адрес и заперлась, я-то что человек подневольный, сказали неси, я несу, не сказали — я стою, а тут-то сунули в руки и говорят — срочное письмо, бегом давай неси, заплатили хорошо, не жалуюсь, хорошо, правда, здесь чаевых не дали но я не в обиде заплатили уже а чаевые они дело добровольное хочешь давай не хочешь не давай а мне-то что я человек подневольный сказали я и несу не спрашиваю плати только хорошо заплатишь быстро донесу мало заплатишь тоже донесу но не так быстро помедленнее…
— Заткнись, придурок, — наконец прервал его речь железнорукий, когда смысл сказанного все-таки дошел до его умишка. Он с облегчением заткнулся — так изъясняться дело нелегкое, этому тренироваться долго нужно, чтобы до последнего дебила смысл дошел. Мне-то, понимаешь, что — сказали идти, я иду, не сказали… Тьфу ты, напасть!
Охранник с сожалением разжал руку, и он сполз по двери на ступеньку, а железнорукий остервенело замолотил в дверь. С хозяйкой здесь не церемонились.
Он с ужасом смотрел на это действо, а перед его внутренним зрением разыгрывалось происходящее сейчас в квартире — кровавая простыня начинает слабо шевелиться, из-под нее выпростаются сначала забинтованные руки, затем тело с трудом приподнимается и усаживается на испачканном мозгами и костяными осколками диване, развороченная голова, напоминающая взорвавшуюся банку с перебродившим вареньем, на которой не осталось даже глаз, каким-то образом поворачивается из стороны в сторону, и тело встает на ноги. На нем еще одет тот самый махровый халат, бывший когда-то белым, а теперь окрашенный so все оттенки крови — ближе к страшной дыре наверху оно черно-красного насыщенного цвета, который степенно к ногам переходит в розовый. Кровь словно лаком покрывает обнаженные шею, грудь, живот и безобразными ручейками стекает к ухоженным ступням — безо всяких мозолей на пятках и пальцах, с полированными ногтями и выщипанными волосками. Тело хорошо ориентируется в комнате — несмотря на отсутствие глаз оно аккуратно обходит все препятствия, стоящие у него на пути, подходит к двери, ощупывает мертвыми изрезанными руками сложный замок, каким-то образом находит нужную комбинацию…
В ужасе от своей фантазии он сжался, зажмурился… но ничего не происходит. Замок не щелкает, дверь не открывается.
— Опять в ванной, — раздраженно помогает объясниться маленькому ночному курьеру железнорукий, — Кыш отсюда, падаль.
Он поднимается с холодной бетонной ступеньки, кое-как поправляет сползшую на спину сумку, надевает шапку и, по стене огибая охранников, не соизволивших пошевелиться, выползает на тьму божью, освещенную дежурными фонарями и прожекторами. Плащ снова оставляет здоровенный лоскут на подлой арматуре. Но это мелочи. Сегодня подозрительно все идет не так, как всегда. Он никогда не сталкивался с охранниками (естественно, в тех местах, где они были) ни на входе, ни на выходе. Благо, он теперь всегда тщательно разрабатывал План и умел лицедействовать. Да и для таких тупиц, наверное, достаточно было быть просто немного сообразительным. Хотя нет, не достаточно. Как раз такие костоломы при полном отсутствии каких-либо проблесков мыслей отличаются звериным чутьем на опасность и звериной же подозрительностью, что сразу нашло свое подтверждение — не успел он отойти на десять шагов от проклятого дома, как его окликнули.
Он заколебался — вернуться назад, как и приказывают, или припуститься бегом до ближайшего переулка. И то, и другое было плохо — если он снова зайдет в подъезд, то вырваться из него будет уже не так просто, как в первый раз — у двуногих ящеров к нему возникли новые вопросы, и он сомневается, что сумеет на них ответить — например, почему из-под двери вытекает бурный поток розовой воды. Бежать тоже опасно — как назло, улица была расчищена от куч мусора и сожженных остовов автомобилей и бронетехники — и его могли подстрелить. Умирать очень не хотелось, и он выбрал компромисс — остановился, как вкопанный, на том месте, где его застал крик охранника и стал глуповато озираться, для пущей достоверности достав из кармана пачку фирменных бланков для записи очередного заказа на доставку почты.
Невзначай оглянувшись, он увидел, что к его приятелям присоединилось новое действующее лицо. Внутри сразу все не то чтобы похолодело, но просто заледенело, заморозилось, превратившись в какие-то стеклянные елочные игрушки, готовые разбиться при первом же шаге. Люди неторопливо приближались к нему, весело ухмыляясь в предвкушении очередной проделки. Они были даже довольны, можно сказать. Скандальная бабенка, которую охраняли, до смерти им надоела, поэтому они не очень-то и расстроились, обнаружив, что с головой у нее как всегда не все в порядке, но только болезнь перешла в открытую фазу.
В руках у них не было огнестрельного оружия, но все они, включая старого знакомого, пока его за этим Маскарадом не узнавшего, были экипированы колюЩими, режущими и бьющими предметами. Железнорукий поигрывал внушительным тесаком, который он после употребления в дело, видимо, никогда не протирал, отчего некогда блестящая сталь превратилась в сплошную ржавчину. Две гориллы-близнецы несли перекинутые через плечи металлические цепи, из особого эстетства украшенные рыболовными крючками всех размеров. Знакомец же скромно надел на обе руки по кастету с длиннющими шипами.
Прикидываться больше не имело смысла. Взвизгнув, как поросенок под ножом, он развернулся и побежал, но при этом произошло нечто странное — воздух сгустился, приобрел кисельную вязкость, асфальт под ногами, наоборот, утратил твердость, стал прогибаться под его семенящими ногами, прилипать, как смола, к подошвам ботинок. Неимоверными усилиями ему удалось добраться до ближайшего узкого переулка, для чего на последних метрах дистанции пришлось встать на четвереньки и продолжать скачки таким образом.
Ввалившись в переулок, он на радостях издал победный вопль, поднялся на ноги и со всего маха врезался в металлическую сетку, перегораживающую ему путь к долгожданной свободе. Он лихорадочно стал осматривать и ощупывать ее в поисках всевозможных дыр, щелей и незапертых дверей. Нет, щели и дыры, конечно, были. Через них на эту и на ту сторону могли просочиться дикие собаки и кошки, но человеку здесь хода не было. Поняв, что оказался в ловушке, он задрал вверх лицо и испустил тоскливый вой в пустое черное небо.
Свет фонарей на главной улице угловатыми, небрежными линиями очерчивал черные силуэты его преследователей. Они шли за ним не торопясь, докуривая сигареты, обмениваясь подобными случаями из своей жизни и смеясь над никчемностью человеческой жизни вообще. Они знали о сетке и растягивали собственное удовольствие. Убивать для них тоже было наслаждением.
В ужасе и тоске он нащупал в сумке Орудие, вытянул его оттуда и попытался направить в их сторону. — Он бы никогда не смог в них выстрелить и знал об этом. Человеческая жизнь священна, как бы вредоносна для окружающих она ни была. Он мог только Помогать, но не убивать. Он надеялся, что увидев в его руках Орудие, которое, как люди непосвященные, они примут за пистолет, преследователи оробеют, испугаются, сложат у своих ног страшные железки и, подняв руки, отойдут от него на почтительное расстояние, выпуская его из капкана. Но у него ничего не получалось — протестуя против столь кощунственного использования, Орудие налилось невероятной тяжестью, из-за чего его нельзя было не только направить на цель, но и просто удержать. Пистолет выпал из рук, звонко ударившись о булыжники, и он остался безоружным.
Слаб человек против куска железа. Слаб и неумел против удара кулака. Слаб, неумел и беззащитен против грубых слов и оскорблений. Самое страшное оскорбления и грубость. Любое насилие начинается с морального унижения. И это самое главное. Их пища — страх человеческий, боль человеческая им ничто.
Докурив свои сигареты, четверка минут пять с деланным безразличием разглядывала его, вжавшегося в стальные переплетенья сетки и прижавшего руки к груди, словно этот умоляющий жест мог ему чем-то помочь. Все ему казалось бесконечным кошмарным сном, от которого не было пробуждения.
— Ну что, дружок, — сказал лениво знакомец, — свиделись? Со свиданьицем, значит, — так же лениво он Шевельнул рукой, в воздухе свистнула леска, свинцовое грузило угодило ему в зубы, а здоровенный крючок впился глубоко в щеку. Он застонал от боли, а потом заорал еще сильнее, когда этот рыболов-любитель резко дернул леску к себе, выдирая большой кусок мяса. От подсечки и боли он упал на колени, зажимая дыру, сквозь которую можно было увидеть его гнилые кривые зубы.
Мучители приблизились еще на шаг. Знакомец брезгливо очистил крючок от свисавшей с него плоти и стал снова раскачивать его для нового броска. И тут начался ад.
Его приближение было неуловимым-тихим, спокойным, мягким и уверенным. Что-то привычное, обыденное сдвинулось в переулке со своей точки, и люди это ощутили. Они замерли на своих местах-, словно в ожидании колоссального тектонического толчка, когда знаешь, что будет сильнейший удар и мир посыплется, словно разбитое стекло, но не знаешь еще в какую сторону бежать, чтобы спастись. В воздухе сгустилась тьма, и хотя фонари еще светили, но уже ничего не освещали, утопая, будто в тумане. Стало нестерпимо холодно, очень холодно, а потом раздался Голос.
Он все еще стоял на коленях, не имея сил пошевелиться, когда девятый вал страха и ужаса захлестнул его. Волосы на голове и теле вздыбились, как наэлектризованные, сердце остановилось, он не мог сделать ни вздоха. Наступило жесточайшее удушье, и он стал умирать.
— Бандерлоги, — сказал Голос, — повернитесь ко мне. Я, Каа, пришел станцевать для вас пляску смерти…
Мучители послушно повернулись лицом к говорившему и спиной ко все еще стоящему на коленях живому трупу. Каа шагнул из темноты, и странный, человекоподобный, абсолютно черный силуэт обрисовался на фоне ночи. В нем нельзя было различить деталей — просто кто-то вырезал из куска залитой чернилами бумаги пародийную фигурку человека со слишком широкими плечами и крохотной круглой головой, катающейся на них.
— А это что за чучело? — прорезался у кого-то голос, и умирающий признал в нем железнорукого.
— Вот это я люблю, — сказал Каа ледяным голосом, опять заморозившим подавшего ненароком признаки жизни охранника. Фигура выплюнула черное крыло, которое на конце медленно изогнулось, истончилось, затвердев зловещим серпом, внутри расползающейся кляксы что-то загудело, и назвавшийся Каа наплыл на железнорукого. Бездонное полотнище колыхнулось, вгоняя в переулок поток мерзлого воздуха, скрипящего ледяными кристаллами зубов, тут же мертвой хваткой вцепившимися в стены домов, решётку и землю.
Белизна обсыпала мукой людей, прорисовала занесенный перед жатвой серп. Крохотные разноцветные звездочки заискрились в бездне плаща Каа, уже полностью перегородившего выход, но продолжавшего разрастаться куда-то в кирпичные стены, бесшумно и неотвратимо растворяя их и загибаясь вовнутрь, точно приготовившись принять в объятия жизни людей.
Звезды сложились в нужный знак на клочке бездны, серп, вознесенный под самые крыши, неправдоподобно прямо, без всякого намека на существование сжимавшей его, пусть и фантастически громадной человеческой руки, съехал к железнорукому и стал быстро разрезать его на части, словно старинный мастер-силуэтист перекраивая ножницами неудавшийся профиль привередливого вельможи.
Орудие отрезало неудавшиеся плечи силуэта, снесло половину головы, замерло, задумавшись, и, окончательно решившись, поколдовало над телом и ногами. Последние сечения были настолько ювелирны, что туловище железнору-кого стало разлетаться, как клочки бумаги, лишь после того, как мастер занялся гориллами. За десять секунд гориллы такими же грязными клочками свалились на землю и, наконец, пришла очередь знакомца.
Звук от разрезов напоминал рвущиеся промокашки — до дрожи противный и вязкий.
Глава 2. Начало расследования
Народная примета — если вам ранним утром звонят по телефону, то значит в мире случилась очередная гадость.
Не открывая глаз, Максим поднял трубку стоящего на полу под кроватью разбившего тишину аппарата и прижал ее к уху, не имея ни сил, ни желания не то чтобы сказать туда нечто вроде «алле» или «да», но и просто нечленораздельно промычать в оную. Звонивший его повадки знал и просто сообщил, не дожидаясь ненужных сантиментов и приветствий, где, когда и по какой форме. Выронив трубку, Максим с трудом перевернулся на спину, ощущая боль в затекших мышцах. Глаза удалось разлепить только после того, как он соскреб с ресниц наслоения противного гноя, постоянно скапливающегося там, стоило только прикрыть веки. Несколько минут он таращился в грязный потолок, приходя в себя и соображая почему же ему так плохо.
Вскоре все разъяснилось. Привычку спать в кровати в одежде, причем полусидя, подоткнув подушку, он приобрел давно, но в последнее время, в связи с растущим душевным беспокойством, стал класть на колени поверх одеяла еще и автомат или что-то подобное по скорострельности и убойности. Этой ночью он почему-то спал крепко, но, видимо, здорово ворочался и сполз в горизонтальное положение. Автомат съехал с коленей прямо ему под бок, и на нем-то он всю ночь и яроспал. Обильная оружейная смазка окончательно привела в негодность простыню, оставив на ней огромные коричневые жирные пятна, будто Максим жарил там глазунью из страусиных яиц. К счастью, затвор автомата был на предохранителе.
Сев на кровати, он поставил машинку в ближайший угол и принялся энергично растирать заросшую щетиной рожу, пытаясь этим как-то взбодрить себя. Умываться он перестал тоже давно — с того случая, когда какие-то шутники слили в городскую канализацию пару цистерн ртути, из-за чего из крана нередко выпадали большие и маленькие блестящие шарики этого очень полезного для человеческого организма металла.
Голова болела ноющей тупой болью, сейчас сосредоточившейся где-то на затылке, почти у самого основания черепа, временами посылая чувствительные разряды в темя и виски, и не было от этого никакого спасения. Разве что сидеть вот так на кровати прямо, закрыв глаза в полудреме, не шевеля ни рукой, ни ногой, дожидаясь, пока боль стечет полностью в позвоночник, и держать ее там, стараясь снова не расплескать на затылок и виски. Увы, это было невозможно.
Максим расшнуровал свои десантные ботинки, размял ноги и ступни руками, снял и выбросил носки в огромную кучу старого грязного белья, за неимением другой мебели в комнате, кроме солдатской панцирной крбвати и автомата, сваленного прямо на немытый и неметеный пол, обильно унавоженный банками, пакетами, обертками, коробками из-под пищевых полуфабрикатов; надел новые носки, достав их из-под матраса, влез в ботинки и снова туго зашнуровался.
Пройдя в туалет, он перед зеркалом расчесал свои длинные волосы с обильной проседью, отчего они казались немытыми даже в тех редких случаях, когда он это все-таки делал, собрал их на затылке и сплел черным кожаным шнурком в тугую косичку. Одел с темными микроскопическими стеклами очки, валявшиеся там на полке рядом с запыленными мылом, зубной пастой и ржавым бритвенным набором, точным движением сбил их на кончик носа, мрачно себе подмигнул и вернулся в комнату. Так, очки, косичка, пистолет — все на месте, плюс сонливость и головная боль. Можно отправляться по делам службы.
Выглянув напоследок в окно кухни, Максим особых изменений на улице не узрел. Сожгли еще одну машину (к счастью, не его), приблудный танк исковеркал весь асфальт и снес пару деревьев, над которыми уже трудились заготовители дров, а здание напротив приобрело еще одну дыру в фасаде, когда оттуда какой-то сумасшедший среди ночи стал обстреливать дерущихся собак. Профессионал-гранатометчик быстро его заткнул.
Проводя рутинную утреннюю рекогносцировку, он автоматически разобрал и собрал пистолет, вставил обойму и передернул затвор. Вытерев руки о кухонное полотенце, Максим вышел из квартиры, запер дверь на два хилых замка, подсоединенных, правда, к мощному фугасу направленного действия, о чем честно напоминала надпись, собственноручно им сделанная кривоватыми ядовито-зелеными буквами прямо под неработающим звонком.
На первых порах данного нововведения соседи опасливо сторонились его двери и уже подумывали о переезде в пустующую квартиру на другом конце города, пока Максим как-то вечером не приволок им баллистические расчеты и не убедил стариков, что злоумышленника, если таковой появится, просто-напросто ударной волной и фонтаном напалма точно-точно выбросит в проем неработающей с незапамятных времен лифтовой шахты, где он и сгорит, даже не особенно воняя. А Максиму и его соседям только и останется делов-то, как поменять двери, очистить от копоти и побелить коридор, да заново переложить рухнувшую стену его, Максимовой, квартиры (а это он, в любом случае, брал на себя).
На лестнице он снова постоял, прислушиваясь к шумам и шорохам просыпающегося дома. Все было как обычно — только-только начинавшие появляться звуки на первых порах смахивали на тараканью возню на ночной кухне. Хлопали редкие двери, выпускающие своих хозяев и их случайных гостей в темноту очередного промозглого дня, на улицах начинались уборочные работы и стихали последние перестрелки.
Громко зевнув, Максим стал беззвучно спускаться, не приближаясь к перилам и обтирая грязную штукатурку левым рукавом своего необъятного длиннющего плаща цвета хаки, под которым можно было незаметно спрятать, кроме бронежилета, пистолета, пары автоматов и чертовски неудобной комбинационной машины, еще и небольшую противотанковую пушку, при условии, что колеса от нее он покатит отдельно.
Любители подстерегать людей в подъездах обычно занимали позиции либо на самом верху дома, либо внизу. Обзор сверху давал им возможность здорово повеселиться, отстрелив кому-нибудь при случае кисть или целую руку, так как местная интеллигенция придерживалась дурной привычки держаться за перила. Более мрачные дяди и тети хоронились в подвалах и подъездах, предпочитая работать ножами и удавками. Впрочем, такие маньяки становились большой редкостью, экзотикой, после того как сообразительное население поняло, что умение изготовить в домашних условиях из воды и сахара приличную бомбу, а также правильно ее установить, является первейшим после умения писать в унитаз, а не в собственные штаны.
Без приключений добравшись до низа, Максим вышел из подъезда, быстро осмотрелся поверх очков и направился к своему броневичку, такому неуклюжему, но такому родному и милому. Броневичок за ночь застоялся — обидевшись на хозяина за то, что тот вчера не удосужился накрыть его брезентом, предохраняя против дождей и бездельников с ножами, любящих царапать нехорошие слова на лаковых покрытиях чужой собственности, он долго не желал заводиться, отчего Максим стал беспокойно оборачиваться в поисках притаившегося на заднем сиденье чудовища, а затарахтев, почему-то погнал в салон исключительно ледяной воздух, от которого Максима пробрал такой озноб, что непрестанно хотелось зевать, плечи занемели, а ноги почти свело судорогой. Пришлось пару раз шарахнуть кулаком по кондиционеру, тот образумился и устроил в автомобиле небольшую медеплавильную печь.
Максим натянул свои неизменные замшевые перчатки веселенького поросячьего цвета, с отрезанными пальцами, погладил нежно маленький руль машины и выехал со двора.
Город просыпался, хотя, строго говоря, это нельзя было назвать пробуждением. Так встречает каждый холодный, протекающий дождями и снегом день измученный жизнью протрезвевший алкоголик, который не может сбежать даже в самый короткий, беспокойный, наполненный невнятными кошмарами, но все же сон. Город лишился воспоминаний, и сон физиологически стал ему не нужен. Не было теперь необходимости переосмысливать прожитые дни и выпускать на краткосрочную прогулку монстров подсознания. Жизнь стала смертью, а монстры давно обрели долгожданную свободу в реальности.
По разрушенным улицам медленно передвигались машины, огибая еще неубранные груды и останки разрушенных ночью домов, рваные воронки шальных бомбардировок, кучки спящих прямо на асфальте людей, окруженных как великой китайской стеной рядами узлов, коробок и чемоданов, и останавливаясь перед не снятыми шлагбаумами ночного военного патруля.
Дула серых танков пристально смотрели на небольшие очереди машин, водители которых предъявляли пропуска изможденным недосыпаньем и недоеданием солдатам, словно размышляя — а не пальнуть ли с горя и тоски, безделья и скуки, голода и сонливости по всей этой сумасшедшей гражданской жизни, такой же скучной, тоскливой и голодной.
Из-за спешки Максим в очередях, даже относительно быстро двигающихся, позволить себе стоять не мог и поэтому нагло подсекал машины дремлющих водителей, чуть ли не чиркая по фарам и радиаторам многострадальным бампером броневичка, совал в нос очумелым патрульным первое попавшееся удостоверение, на поверку оказавшимся бэйджем участника конференции акушеров, прошедшей в городе несколько десятков лет назад, когда такие вопросы еще имели хоть какую-то актуальность.
Фотография в стерильной маске и шапочке, заверенная внушительными печатями и росписями, которые Максим в редкие минуты вдохновенья подделал сам, зашифровав в них некий уже забытый им афоризм, производила впечатление на солдатиков — они начинали при этом суетиться, махать руками, брызгать слюной, матерясь на нерасторопный шлагбаум, сами бежали развязывать Веревку, которую тщательно завязывали после каждои проверенной и пропущенной машины, и услужливо махали задремавшему в это время Максиму, моля Бога, чтобы эта «шишка» миновала пост без задержек и скандалов.
Из-за возникших ночью пожаров некоторые проторенные улицы были закрыты пожарными командами, и Максим начинал мучительно вспоминать карту города и ближайшие объездные пути. Некоторые воспоминания заводили его в тупик или к разведенным мостам, и приходилось, опустив пуленепробиваемое ветровое стекло, обращаться к пугливым аборигенам, чьи кучки вокруг колонок и перед хлебными магазинами являлись эмбрионами чудовищной очереди-метастазы, алчущей воды и хлеба, которая разрасталась максимально к полудню и измельчалась, растворялась перед самым заходом солнца.
Аборигены, на дух не переносившие автомобили и, особенно, их хозяев, часто указывали ложные направления, по которым можно было попасть во-о-о-н на ту улицу. На во-о-о-н ту улицу, оказывалось, можно было попасть по этому проходу, только если бы Максимов броневичок научился летать, нырять и нуль-транспортироваться сквозь непроницаемые высоченные кирпичные заборы, укрывающие не то военные базы войск усмирения, не то консервные заводы по производству килек в томате.
Абсурд города, лабиринт улиц и враждебность людей стали угнетать Максима. Запас времени у него еще был, к тому же утешала мысль, что если бы его присутствие так уж действительно было нужно Обществу, то за ним прислали бы вертолет или, хотя бы, сопроводительный танк, а не заставили в полном одиночестве Добираться до места происшествия.
На одной из площадей, совсем уж недалеко от цели его поездки, Максим увидел рассевшуюся там стаю «Черных акул». Машины и экипажи отдыхали после ночного рейда, распространяя в окружающем пространстве пронзительные запахи напалма, солярки, сгоревшего пороха и раскаленного металла.
Винты вертолетов медленно крутились и затихали, показывая, что расчет только-только упал на землю. Пилоты и стрелки в черной униформе вылезали из кабин и ложились прямо на бетон и кое-где уцелевшие клумбы с ржавыми останками каких-то кустарников и травы.
Командиры сгрудились в пересохшем бассейне, оседлав кошмарных лягушек, рыбок и русалок, и обсуждали что-то, тыкая пальцами в планшеты с полетными картами и воспроизводя руками ночные маневры и виражи своих «акул». Кое-кого из них Максим хорошо знал и поэтому посчитал своим долгом притормозить, просигналить и помахать оглянувшимся спорщикам.
Наконец, он был вынужден остановиться перед милицейским заслоном, перерезавшим улицу. Угрюмых профи (не в пример армейцам, откормленным и выспавшимся) с автоматами, в касках с компьютерными терминалами и бронежилетах с многочисленными кармашками, набитыми разной колюще-взрывающейся мелочью, какой-то умник расположил так, что кое-кому из них пришлось стоять по колено в луже ржавой воды, изображавшей еще один фонтан, дабы сохранить идеальную прямизну заслона. В двухстах метрах дальше можно было разглядеть металлические затылки другой такой же прямой линии, а между ними и разыгрывалось основное действие сегодняшнего утра.
Там суетилось неимоверное количество народа, представляющего пестрое смешение белых халатов медиков, серых армейских кителей и фуражек, голубой милицейской формы с золотыми погонами и казенных штатских пиджаков контрразведки и службы безопасности. Многочисленные машины «Скорой помощи», милицейские и армейские джипы, патрульные броневики освещали это столпотворение фарами, красными и голубыми мигалками, импульсными прожекторами, применявшимися когда-то для ослепления демонстрантов, и оглашали его сиренами противовоздушной обороны, хлипким бибиканьем и воем работающих двигателей.
Скопившееся облако смога, представляющего адскую смесь полупереваренных высокооктанового бензина, соляры и газа, человеческого с гнильцой дыхания и пота, пыли, грязи и бумажного крошева, поднимаемых винтами висевшего на уровне пятого этажа вертолета, почему то не растекалось дальше выставленной охраны, и с каждой минутой вся эта картина на глазах Максима теряла четкость, яркость и цвет, как изображение в медленно угасающем телевизоре.
Посмотрев на добросердечные рожи охранников, Максим решил не рисковать со своей акушерской халтурой и тщательно отобрал в бардачке из груды всевозможных удостоверений и паспортов всех родов войск, служб и званий, объединенных только его фотографией и фамилией (он считал ниже своего достоинства именоваться кем-то иным, например Иваном Сидоровичем Петровым), книжицу полковника флотской разведки с мужественной фотографией в бескозырке, еще раз проверил и снял с предохранителя пистолет, и вышел в плотную водяную взвесь холодного дождя.
Плащ, из которого водоотталкивающий состав был вымыт еще ливнем, вызвавшим мировой потоп, мгновенно намок, отяжелел и стал неприятно липнуть к ладоням рук, предусмотрительно засунутых в карманы. Капли, висевшие в воздухе, при ходьбе все больше оседали на лице и волосах, наливались, словно кровососущие, и начинали свое медленное путешествие со лба через брови, глаза, нос и щеки к подбородку, застревая и снова выползая из зарослей щетины и падая на шарфик и воротник плаща.
Особо вредные дождинки залепляли и без того больные опухшие глаза, вызывая обильное слезоотделение, как чистка лука, поэтому пришлось поступиться правилами и поднять очки с кончика носа на переносицу. Темные стекла, и яркий солнечный день превращавшие в ночь, зрения особо не улучшили, к тому же никто не догадался установить на них дворники, отчего Максим чуть ли не на ощупь добрался до ближайшего к нему милиционера, догадавшись о его присутствии, лишь когда острые шипы ограждения впились ему в бедра и колени. Он помахал раскрытым пропуском там, где, как он предполагал, находились глаза милиционера и кратко представился.
— К капитану, — не менее кратко ответствовал собеседник хриплым простуженным голосом, из чего Максим заключил, что укоренились они здесь часов пять-шесть назад — вполне достаточный срок для гриппа, хронической ангины и ларингита. Ходили слухи о начале выпуска на немногих до сих пор еще работающих военных заводах бронежилетов с подогревом, охлаждением, зеркалом заднего вида и пропеллером на заднице, но скорее всего это был профессиональный фольклор, сохранившийся с незапамятных времен.
Максим вопросительно задрал брови, а милиционер качнул головой куда-то влево. Влево, как и вправо, было скрыто в глубоком мраке очков, конъюнктивита и лукового дождя, но, доверяя слову человека служивого, Максим пошел вдоль ряда этих гвардейцев, как посол далекой страны, принимающий почетный караул. Он шагал, по дурной привычке сунув руки снова в карманы и растопырив локти на неимоверную ширину, нарушающую все правила человеческого общежития. Не раз и не два правый локоть заезжал по ни в чем не повинному караулу, но посла никто не посылал, а только отклонялись чуть-чуть назад, пропуская его мимо себя.
Максим решил, что дело худо, раз сюда нагнали совсем свеженькие войска, еще сохранившие спокойствие и невозмутимость, так необходимые при спецоперациях, но не мог представить — что же здесь произошло. Посадка инопланетян и явление Антихриста и то не тянули на необходимую тяжесть содеянного. Впрочем, ему было на это абсолютно наплевать. Его дело маленькое. Сказали — выполняй, выполним, не сказали — спать ложимся. Вселенная, в основном, состоит из пустоты, зачем же мозгам переть против природы?
Капитан был примерно тех же габаритов, что и Максим, и они ощутили друг к другу вполне объяснимую симпатию. Диковатый вид полковника капитана не смутил — он очень доброжелательно изучил его документы, сличил фотографию и оригинал, пошутив на тему их полного несоответствия, вернул документы, позвонил по мобильному телефону, снова забрал удостоверение, продиктовал невидимому собеседнику фамилию и номер бланка, видимо, по его же просьбе, проверил бумагу на запах, на вкус и на просвет, отчего у Максима появилось невесть откуда давно забытое брезгливое желание сейчас же выкинуть этот обсопливленный, обмусоленный, намоченный дождем и обгрызенный документ, который он принял обратно во второй раз двумя своими немытыми пальчиками. Урны рядом не было, он сдержался и запихал корочки в мокрый карман плаща.
Капитан продолжал переговоры по телефону, которые Максим не понимал из-за внезапно возникшей у милиционера шепелявости, гнусавости и дурной привычки изъясняться сокращениями, цифрами и профессиональным милицейским жаргоном.
Наконец, на секунду оторвавшись от столь увлекательной беседы с логопедом, капитан выразил недоумение тем, что Максим все еще продолжает стоять рядом, развесив язык и уши, вместо того, чтобы идти по своим делам, тем более что документы у него в полном порядке, а ему, капитану, еще полтора часа назад поступил приказ без расспросов пропустить на место оперативной работы человека, со внешностью как две капли воды похожей на внешность товарища полковника. Максим в сердцах сплюнул под ноги, горячо пожал руку капитану, собрал свои развешенные язык и уши, и перемахнул в зону боевых действий.
По уже устоявшимся миграционным потокам, переносившим оперативников, военных, врачей и подозрительных штатских мимо него, к нему и от него, изредка нарушаемым хаотичными турбуленциями в виде рокировавшихся машин, и круговыми волнами от упавшего в поток весомого военного чина со свитой и челядью, Максим определил эпицентр этой бури в стакане и стал продираться в том направлении, с особым удовольствием расталкивая попадавшихся под руку полковников и генералов и демонстративно приветствуя братишек с флота.
Целью его оказался узкий закуток между двумя домами, с чудовищными псевдоколоннами, уродливо выпирающими балконами, изъязвленных дырами от осыпавшейся штукатурки, обнажившей криво положенные кирпичные ряды. Архитектурные близнецы были сращены, начиная со второго этажа, узкими балкончиками-переходами, теперь разделенные примерно посредине (у кого как удалось по наглости и нахрапистости) деревянными щитами, кирпичной кладкой и даже (на седьмом этаже) железной секцией какой-то старинной ограды с острыми пиками наверху и примотанной криво к одному из прутьев табличкой с красным черепом над скрещенными берцовыми костями.
Переулок, был еще раз огорожен, но на этот раз только символической веревкой с висящими изодранными красными флажками. Несмотря на такую скромность, народ от нее шарахался, вился поблизости, облизываясь, пуская слюну и скуля от страха. Еще сверху, от дождя, это место было закрыто полотнищем грязного полиэтилена, прибитого на уровне человеческого роста прямо к стенам многострадальных домов. В навесе скопилась дождевая вода, для которой не додумались предусмотреть сток, и он начал угрожающе провисать, грозя обрушиться на землю и выплеснуть на людей малоаппетитную жижу.
У волчьих флажков, не обращая внимания на бестолковую суету и угрозу наводнения сверху, стояло несколько человек, среди которых Максим узнал Павла Антоновича, в пятнистом дождевике и нахлобученном на голову целлофановом пакете, сквозь который высокоальбедовая лысина сверкала в отраженном свете, как маячок, и Вику, одетую в коричневую «аляску» с натянутым до половины невразумительной прически капюшоном, отороченным искусственным мехом, даже под дождем сохранившим свою неестественную пушистость.
Павел Антонович переговаривался с незнакомыми Максиму дядьками в фальшивых цивильных костюмах. Вика в беседе участия не принимала, а только что-то вводилас клавиатуры в (опять же упрятанный в полиэтиленовый пакет) висевший у нее на шее ноутбук, делавший ее похожей на коробейницу, торгующую вразнос дешевыми папиросами и спичками. Мужчины изредка заглядывали через ее плечо на экран компьютера и даже пытались тыкать пальцами в какие-то кнопки. Сцена получалась малость неприличная — казалось, что они заглядывают ей под лифчик и от нетерпежа даже пытаются залезть туда руками. И еще заметил Максим, что стояли они все спиной к флажкам и не очень охотно поглядывали назад. Расследование обещало быть странным.
Выбравшись, словно из трясины, из гудящей толпы народа, Максим пересек мертвую зону и подошел к совещавшимся. Внимания на его появление не обратили, продолжая в том же духе игру в подглядывание, маскируя ее под серьезный разговор. Максим не стал ничего расспрашивать, отошел в сторонку, прислонился спиной к холодной стене дома, оперся мокрым затылком о штукатурку, закрыл глаза и попытался заново собрать расплескавшуюся по всей голове боль на ее старое место — в алюминиевую мисочку в оснований черепа.
Ртуть страданий наливала его тяжестью и жаром, отчего намокшая косичка и шнурок моментально высохли, язык сам собой прижался к небу, в ушах загудело, и Максим заснул. Голова-предательница тотчас же упала на грудь и, если бы не уперлась подбородкам в твердую поверхность бронежилета, то, наверное, повисла бы вниз теменем, безвольно и жалко. Тщательно собираемая боль вновь брызгами разлетелась внутри нее, и все надо было начинать по-новому.
Максим вздрогнул и проснулся — за эти несколько мгновений ему привиделось, будто он срывается с карниза какого-то высотного дома, каких уже давно не существовало в природе. Какой черт его дернул на него вылезти, а затем свалиться, он не уловил, но в кровь поступила немалая доза адреналина, и он немного взбодрился. Один кошмар заменяет две чашки кофе. Его приключения духа за это время никто не заметил, и он от скуки решил заглянуть за флажки на загадочное место, вокруг которого были стянуты войска, милиция, интеллектуалы-следователи и аналитики, «Черные акулы» и даже все Общество бумажных человечков.
Не отрываясь от спасительной стены, Максим пододвинулся к самому краю дома, осторожно, словно над пропастью, переставляя ноги, ощущая, что плащ на спине трется и цепляется за выступы и трещины фасада, и от штукатурки отщепляются более и менее крупные частички и с тихим шелестом падают вниз на асфальт.
Упершись на уровне пояса в обвисшую веревку и металлическую стойку, которая ее поддерживала, расположенные в десяти сантиметрах от заветного края, Максим продолжил свое движение, придерживая рукой круглый набалдашник, чтобы железка не свалилась, увлекая за собой остальные десять-двенадцать подставок, потянулся к самому краю, откуда боковым зрением уже можно было различить торец соседнего дома с обрешеченными на первом этаже окнами и широкой ржавой пожарной лестницей, начинающейся в двух метрах над землей.
И почти до этого самого уровня каким-то пьяным маляром грубо ошкуренный временем дом, напоминающий здесь ободранный труп с бледно-красными — мышцами кирпичей и сероватыми связками сухожилий, был выкрашен ржаво-бурой грязью.
Примерно до высоты человеческого роста маляр трудился на славу — не оставляя ни пятнышка незакрашенной стены дома и не обращая внимания на то, что попадалось ему под кисть — сама стена, измятая дырявая жестяная труба или стекла узких, как порезы, окон, через которые и без решеток было бы затруднительно проникнуть в квартиры.
Затем, то ли устав, то ли не дотягиваясь на ту высоту, то ли еще выпив, он стал уже небрежно махать своей кистью, оставляя над ровно закрашенной полосой дикие, неряшливые разводы, отдельные вертикальные и горизонтальные линии, похожие на хвосты комет, словно испытывая — на какую высоту он сможет дотянуться своим инструментом с длинной, как у швабры, ручкой, и на какую длину простирается мазок приемлемой насыщенности по цвету, без опускания этой кисти-швабры в ведро с очень жидкой краской.
Дальше верх усеивали большие и мелкие пятнышки — маляр дошел до ручки и стал использовать кисть точно так же, как когда-то «дембеля» использовали для получения звездчатого эффекта на залитых черной тушью листах «дембельских» альбомов обычную зубную щетку, окуная ее в гуашь и затем равномерно потряхивая над картоном, чтобы разноцветные капельки, словно метеориты, срывались с нейлоновых волосков и, шелестя, падали на этот эрзац ночных небес.
Максим, не отрываясь от стены, повернул голову направо настолько, насколько это позволяли сделать шея и плечо, в которое он уткнулся подбородком. Очки пришлось опять спустить на кончик носа, чтобы лучше осмотреться и осознать, что краска, которую он принял за бурую, очень явно отдает красным. Натянутый поверху навес, отяжелевший от большой лужи, собравшейся в его центре, но все еще трепыхающийся по краям от порывов ветра, ставшего очень нервным от зажатости в этом узком колодце, не позволял дождю плевать в лицо Максима, и его воспаленные глаза в кои-то веки за эту дождливую непогоду могли во всех подробностях рассмотреть творившееся в переулке.
Оказывается, трудяга-маляр, не удовлетворившись стенкой противоположного дома, покрасил еще и асфальт, и железную сетку, зачем-то перегораживающую арку, и, как сначала предположил, а потом удостоверился в этом Максим, осторожно мазнув там указательным пальцем, — стену дома-близнеца к которому он прижимался.
Такое трудолюбие производило впечатление, а новый колер данного закутка должен был оказать неизгладимое воздействие на ни в чем не виноватых ранних случайных прохожих, которые и позвонили в милицию. А чуждый эстетству милицейский патруль, примчавшийся через пару часов по вызову, зевая и матерясь, по полному достоинству оценил малярные и, как потом оказалось, — хирургические, изыски, со страху и спьяну стал вызывать все имеющееся в городе и правительстве высокое начальство, не-соображая даже — конкурирующая ли это контора, или дружественная.
Под застывшим шершавым слоем коросты палец-Максима обнаружил еще вязкий и почему-то теплый пласт краски, которую он подцепил и поднес к глазам. Так, в первоначальном цвете он не ошибался — густо-красный, прямо на глазах от воздуха, ветра и влаги переходящий в черный. Максим кончиком языка попробовал это. Да, странные нынче пошли маляры — красят по ночам, красят не только стены, но и асфальт, а вместо краски, водоэмульсионной или там, в крайнем случае, мастики, используют… Максим еще раз лизнул испачканный палец, проверяя себя. Да, это была кровь.
Сплюнув и вытерев большим клетчатым платком сначала язык, а потом палец, Максим теперь все внимание перенес с окраски на убранство этого странного места. Будь здесь ночью настоящий маляр, то после него, наверное, остались бы пустые и початые банки из-под краски, лака и ацетона, испачканные ведра, в которых он смешивал их, добиваясь нужного колера, консистенции и объема для окраски намечаемых площадей, замызганные рукавицы и бумажные шапки, свернутые из старых пожелтевших газет, слипшиеся и не подлежащие отмыву в бензине кисти всех размеров и форм, связанные узлами веревки и обломки ДВП, на которых проверяли качество и цвет получившейся смеси. Нынешний умелец, учитывая специфику используемых им компонентов, также оставил здесь полный бардак из подручных материалов.
Больше всего это напоминало неубранную анатомичку. Неаккуратный паталогоанатом-любитель кромсал исследуемые объекты яростно и вдохновенно, словно силился найти в них, по крайней мере, проглоченные золото и бриллианты. Только он почему-то не ограничился поисками в желудочно-кишечном тракте, а посчитал своим долгом разобрать этих несчастных на столь мелкие части, что было затруднительно определить не только физиологическое назначение разбросанных повсюду кусков, но и даже — сколько же особей рода человеческого подверглись этой чудовищной вивисекции.
Максим заинтересовался валявшимися почти у самых его ног кусочками, походившими на крупные осколки керамической вазы. Шальные дождинки сбили с них напластования крови, очистив вогнутые желто-белые поверхности, в которых капли воды скапливались крохотными подрагивающими лужицами. Отставив в сторону стойку ограждения, Максим шагнул внутрь места происшествия и присел рядом с осколками, подобрав предварительно повыше свой плащ, что бы тот не возился по кровавым ошметкам. Несколько минут он разглядывал их очертания, все больше убеждаясь в верности своего первого впечатления — из этих кусочков можно сложить вполне связную мозаику.
Прежде чем решить головоломку, Максим посмотрел на творившееся вовне этого анатомического театра. Суета, икота сирен и пьяные блуждания лучей прожекторов пошли на спад. Люди грузились в машины, сворачивали расставленную аппаратуру, которая под дождем уже начинала зловеще искрить, собеседники Павла Антоновича растворились, смешавшись с толпой или просочившись сквозь недвижимый милицейский заслон в направлении черных, как сама смерть, лимузинов с тонированными стеклами. Павел Антонович и Вика теперь разговаривали между собой, предоставив Максиму самостоятельно набираться впечатлений, тем более что компьютерная съемка уже хранилась в Викином ноутбуке, теперь запрятанном в обычный продовольственный пакет и зажатом у нее под мышкой. Максим прислушался к их разговору, но то ли его забивало невидимое ему радио, то ли, действительно, Павел Антонович сменил свой хриплый от простуды голос на чертовски красивый баритон и пел им Вике романс о Луне и хризантемах, аккомпанируя себе на рояле, который он, надо полагать, таскал в кармане дождевика.
Максим пожал плечами и принялся двумя пальцами правой руки осторожно переворачивать части мозаики и в рядок складывать их перед собой. Оглядев их, он поколдовал — перекладывал с места на место, приставлял друг к другу, ища взаимодополняющие части, снова менял местами, шмыгая давшим течь носом и утирая со лба пот, появившийся в такой холод от напряженности и сосредоточенности мысли и неудобной, особенно когда на тебя надет бронежилет, позы, отчего мышцы ног и спины страшно затекли, и малейшее шевеление вызывало в них массовую миграцию раскаленных мурашек.
Вскоре головоломка была решена. Не хватало двух-трех малозначащих кусочков, не мешающих разглядеть общий замысел картины. С асфальта на Максима смотрело человеческое лицо — отсутствие потерявшихся где-то глаз не смазывало этого впечатления, так античные маски вглядываются в нас с каким-то потусторонним выражением, в котором можно увидеть и боль, и сарказм, и ненависть, и смех.
Невероятно острой штуковиной лицо было отделено от остального черепа и рассечено, но кожа, мышцы, волоски и щетина на верхней губе прекрасно сохранились, и теперь только слабо заметные красные линии напоминали о чудовищном шутнике, может, по внезапному наитию, а может, и в результате долго лелеемого замысла, превратившего всех этих людей (кстати, сколько их?), с которыми его столкнула судьба в переулке, в один большой набор паззлов, в беспорядке разбросанных по асфальту, ничтожную часть которых Максиму удалось собрать.
Самое удивительное, Максим знал бывшего обладателя безглазого лица, но никак не мог вспомнить ни как его зовут, ни кто он, ни при каких обстоятельствах они встречались. Он пытался отвлечься от ирреальности этого их последнего свидания и мысленно вернуть к жизни хозяина разбитой маски, но ничего не получалось. Память крепко спала, не давая никакого намека, и это вызывало тоску и раздражение, как самое простое действие, которое не могут сделать ставшие непослушными руки. Например, нажать спусковой крючок.
Не ощущая затекших ног, Максим поднялся и несколько раз прошелся вдоль дома, высоко поднимая колени и усиленно шевеля пальцами в ботинках, возвращая мышцам былую гибкость и силу. Размявшись он подошел к Павлу Антоновичу и Вике, уже переставшим разговаривать и петь, и теперь внимательно разглядывающим попеременно то прогуливающегося Максима, то восстановленное им лицо.
— Ты опоздал, — заметил Павел Антонович Максиму без нотки укоризны, осуждения или раздражения в голосе.
— Я опоздал, — согласился с приговором Максим, — но я пришел.
Вика, не удержавшись, хмыкнула.
Их оттеснили в сторону личности в темных длинных халатах, коричневых штанах и резиновых галошах. Люди убрали ограждение, составив столбики в кучку и, небрежно бросив на них веревку с флажками, синхронно, словно фокусники, достали из карманов длиннющие целлофановые мешки и хирургические перчатки, так же синхронно и умело натянули перчатки на красные, озябшие руки и принялись складывать в свои емкости для мусора разбросанные детали человеческих тел.
Делали они свое дело, не суетясь, и без особой бережливости, сразу, по-видимому, из каких-то соображений, сортируя останки, для чего каждая более-менее крупная часть внимательно и со всех сторон осматривалась, сообща обсуждалась и опускалась в тот или иной мешок.
В особо сложных случаях начиналась перепалка на латинском, все семеро собирались в тесный кружок, размахивали руками и вырывали друг у друга трудноопределимую принадлежность. Максиму это напомнило стаю гиен, и он отвернулся. Вике было совсем плохо, но она героически продолжала смотреть — ей предстояло писать отчет о происшествии. Павел Антонович взял ее под руку и спросил Максима:
— Где твоя машина?
Максим подхватил Вику под другой локоть, предварительно отобрав у нее компьютер, и молча повел всех к своему броневичку. Оцепление уже сняли, последние секции шипастых ограждений грузили в гусеничный трейлер, машины медленно разъезжались, мешая друг другу и осторожно огибая пешеходов, фонтан и брошенный посреди дороги Максимов броневик. Не обращая внимания на презрительное гудение, троица не спеша добралась до машины и разместилась в заледенелом нутре этой пародии на консервную банку.
От холода говорить не хотелось, и они молча смотрели на расчищавшуюся перед ними улицу, уезжавшие и уходившие потоки машин и людей. Максим включил двигатель, в салон потек горячий воздух, и окна сразу запотели. С помощью Павла Антоновича, сидящего рядом с ним, он стал восстанавливать прозрачность лобового стекла ворохом влажных, испачканных моторным маслом тряпок, отчего там появились чумазые разводы, нисколько не улучшавшие видимость.
Мужчины еще долго сражались бы с непокорными тряпками, если бы Вика не оторвалась от подобранного на полу каталога выпуска марок, конвертов первого дня и картмаксимумов и, понаблюдав за их возней, не вытянула из рукава белоснежный платок и не отдала его Максиму. Белоснежности платка и его размеров как раз хватило на то, чтобы расчистить узкую полоску на уровне глаз Максима и Павла Антоновича, после чего платок превратился в близнеца Максимовых тряпок, и он не решился вернуть его Вике, бросив себе под ноги в кучу рваных простыней.
Пока они боролись за видимость, улица окончательно опустела. Мимо них проехала пожарная машина с установленным на крыше водометом, остановилась напротив места происшествия, и из нее выскочили несколько пожарных в начищенных медных касках, ярко-оранжевых хламидах и сверкающих сапогах. Они выкатили брандспойт, подсоединили его к цистерне и, уцепившись сообща в такой же начищенный медный наконечник, принялись мощной тугой струёй сметать с асфальта и стен следы запекшейся крови.
Рев воды оглушал даже в броневичке, пожарные еле-еле удерживали извивающийся, словно живой, шланг, чье стальное водяное жало вырисовывало на окружающих поверхностях замысловатые кривые линии, срезая напластования крови, краски, штукатурки и асфальта. Пару раз оно чиркнуло по целлофановому навесу, который или забыли, или не захотели снять, прорезало в нем здоровенную дыру, из-за чего накопившаяся там вода обрушилась на головы незадачливых пожарных, а затем и вовсе струя вырвала его из креплений и прижала к перегораживающей проход решетке.
Шум воды привлек аборигенов дома, и они попытались выйти на соединявшие дома балконы, наверное чтобы высказать свое возмущение или сбросить на головы брандмейстеров что-нибудь тяжелое, но вконец разошедшийся брандспойт вырвался из державших его рук, встал вертикально и принялся изображать гейзер или фонтан. Подмоченные туземцы разбежались, вода в цистерне иссякла, и шланг безвольно рухнул на землю, подрагивая, как подстреленный удав.
Павел Антонович и Вика разглядывали эту эпопею, для лучшей видимости раскрыв окна и высунув головы наружу, а Максим, откинувшись на спинку водительского сиденья и на подголовник, закрыл глаза и снова заснул, не обращая внимания на сквозняк. Павел Антонович попытался его разбудить тычком под ребра, но здорово ушибся о бронежилет и затем долго потирал ноющую руку, через которую словно пропустили высоковольтный разряд. Максим никакого толчка, естественно, не ощутил, но проснулся, увидев очередной кошмарный сон-падение.
— Нам бы такой человек пригодился, — спросонья выдал он, и сладкая парочка удивленно на него посмотрела.
— Какой человек? — переспросила Вика.
Максим окончательно проснулся, важная мысль забилась в какой-то самый темный уголок сознания, и ее нельзя было выковырять оттуда никакими способами швабры, которой попытался пошуровать там Максим, она не боялась, а к сластям была равнодушна. Павел Антонович и Вика все еще смотрели на него, ожидая продолжения, и Максиму пришлось невнятно объясниться в том смысле, что, мол, ничего, спросонья, шеф, ляпнул.
Павел Антонович наконец снял с блестевшей лысины запотевший изнутри полиэтиленовый пакет и протер ее, поморщившись, обшлагом рукава.
Вика, также ощутив тепло, расстегнула «аляску», под которой у нее был надет поверх серого делового костюма небольшой легкий бронежилет марки «железная леди», и неизменные два пистолета — под мышкой и в районе аппендикса, причем последний крепился руда кояткой к земле, так, чтобы его было очень легко выхватить из-под короткой куртки.
Максим расстегиваться не стал, из-за того что его даже в самую яростную жару его мучило ощущение нестерпимого холода и озноба.
— Вот так всегда, — сообщила жизнерадостная девушка двум угрюмым молчаливым мужчинам, демонстрируя им в развернутом виде главу о картмаксиму-мах, где под пятью бледными черно-белыми изображениями (надо полагать, и являющихся этими самыми картмаксимумами) было напечатано, что «подлинники картин, воспроизводимых на конвертах, хранятся в музее». На этой же, девяносто второй странице каталог, к сожалению, обрывался. — На самом интересном месте. Это я всегда не любила.
— У кого? — хмуро спросил у Вики Максим, отбирая книжку. Действительно, окончание брошюры было безвозвратно утеряно с девяносто третьей по энную страницу — от них остались лишь небольшие треугольные обрывки, словно кто-то в спешке отдирал страницу за страницей от клееного переплета. Откуда у него появилась эта книжка, появилась ли она в таком ущербном виде, или ее изуродовали здесь, Максим опять же не помнил. Да и плевать ему на нее было.
Мотор нагрелся до нужной температуры, Максим выжал сцепление, снялся с «нейтралки» и, надавив на газ, повел машину вдоль пустой улицы. Отсутствие транспорта и пешеходов сначала удивило его, но вскоре он все понял — сняв оцепление, бдительная милиция забыла заодно снять плакаты, объявляющие улицу запретной зоной. Определение это было расплывчатым и могло означать все что угодно — от прорыва канaлизации и аварийной смены санитарно-техничеcкиx коммуникаций, ради чего вся улица перекопана и невнимательные или незаконопослушные водители и пешеходы могли утонуть в вонючих водах подземных рек или в отвалах красной глины, превратившихся в трясину, до минных полей, установленных конкурирующей бандой против местных хозяев, из-за чего все те же невнимательные или незаконопослушные водители могли на собственной шкуре ощутить то, что испытывает ракета-носитель на запуске. Прозорливое городское население все это учитывало и не рисковало.
* * *
Они подъезжали к центру города. Рассвет сменился тьмой, так как откуда-то с севера на иссякающие бледно-серые тучи, в разрывах которых можно было разглядеть синее-синее небо и, если очень повезет, контуры холодного оранжевого солнца, наползли, согнали в небольшую кучку предыдущий облачный караул, подмяли его под себя и без всяких последствий поглотили иссиня-черные тучи, чьи дождевые тела обильно пронзали молнии, словно какой-то пьяный небесный электрик случайно замкнул вселенскую сеть, и ее теперь пробивало в самом слабом месте Мироздания. Молнии били еще далеко, и шум работающего двигателя без труда заглушал слабые раскаты грома.
Порывы ветра поначалу сметали мелкий мусор, разбросанный на улицах и в переулках — старые рваные газеты и коробки, в которых ночевали местные Диогены, пластмассовые и бумажные стаканы из-под прохладительных и горячительных напитков, пластиковые изодранные пакеты и сумки со следами снеди, когда-то в них хранившейся, окурки, неопределимого, вида тряпье и прочие, прочие фекалии городского организма. Затем грозовой напор возрос, затхлый, наполненный страхом, болью и смертью городской воздух, мертвящим смогом окутывающий дома и задыхающихся людей, подался, тронулся с места.
Грозовые порывы, как реки, ускоряли свое течение, стали выходить из берегов улиц, подворотен и проспектов, сливались с соседними речушками и ручейками двориков и переулков, вливались в полноводные реки центральных магистралей и вскоре, объединившись в единый, стремительный ревущий вал, стали сметать и вырывать сгнившие деревья, насквозь проржавевшие крыши домов, поднимать в воздух и кружить в медленном танце крупные частицы строительного мусора — остатки кирпичей, щебенки и штукатурки, давно разбитые фонари, изорванные книги, источенные червями стулья, стенки шкафов и прочие останки.
Туземная атмосфера была с корнем вырвана из привычной среды существования, и на несколько секунд жители умирающего мегаполиса ощутили давно забытую свежесть и чистоту воздуха. Но это слишком быстро прошло, и начавшие жадно дышать носы, рты, легкие людей были тут же забиты плотным кляпом сумасшедшего ветра, не дающего ни вздохнуть, ни выдохнуть, и острейший приступ асфиксии охватил город. Повезло тем, кто встретил грозу, сидя в домах, подвалах, метро и машинах — хотя они и не испытали на себе одуряющей свежести предгрозовых мгновений, но они не были схвачены, задушены, оглушены, сбиты с ног безумной стихией.
Максим сбавил скорость до черепашьей и осторожно вел броневичок сквозь плотный слой воды, временами разрываемый колоннами грозовых разрядов. Рев ветра теперь уже заглушал не только работу Двигателя, но и не давал говорить — самый громкий крик, до боли в горле и легких, тонул в неистовом гуле. Было страшно. Максим приложил ладонь к ветровому стеклу и ощутил его частые колебания казалось, еще немного, и стекла, металл, машина войдут в резонанс с порывами ветра, и тогда на них появятся мельчайшие трещины, и они с громким хлопком рассыплются в пыль, тотчас уносимую куда-то в бесцельную даль. И затем придет черед людей разрываться на части, подчиняясь грозовому камертону.
Такой напор стихии не мог продолжаться долго. Первым стал утихать ветер, небесный конденсатор полностью разрядился, и молнии исчезли, пелена дождя распалась на отдельные капли, и окружающий мир стал медленно проявляться.
Им осталось ехать недалеко — проползти по мосту, свернуть налево и мимо гарпий и сфинксов подобраться к неприметному, давно заброшенному дому с разбитыми мраморными ступенями и кое-где уцелевшими обрывками окислившихся цепей в зубах искалеченных львов.
Максим, чтобы не привлекать внимания, завел броневичок на задний двор, представляющий колоссальную свалку из спиленных деревьев, пожелтелой скошенной травы, стропил и досок, изъеденных железными червями гвоздей и ощетинившихся умопомрачительными занозами, а также из венчавших все это развороченных остовов автобусов и троллейбусов с выбитыми стеклами и облупившейся краской, обнажающей толстую накипь многолетней ржавчины. Как на столь маленький дворик умудрились натащить столько гадости, было загадкой — узкие проходы были непригодны для мусорных машин, да и раздувшиеся трупы общественного транспорта сюда, в любом случае, через них не пролезли бы. Оставалось предположить, что мусор был доставлен по воздуху грузовыми вертолетами.
Два дня назад Максиму и Павлу Антоновичу пришлось здесь изрядно потрудиться, освобождая небольшой пятачок для машины. Вика, как дама, участия в работе не принимала, а, сидя в машине, через открытую дверь очень убедительно объясняла, почему вон то бревнышко лучше взять первым и перенести его вон к тому троллейбусу. Бревнышко оказалось не только неимоверно тяжелым, но, будучи слегка сдвинуто с насиженного места, вызвало такой обвал досок, деревьев и автобусов, что Максим был чуть не погребен под кучей мусора.
За время их отсутствия площадка опять значительно уменьшилась — сверху на нее скатились два почти целых троллейбусных колеса и одно бревно. Как показалось Максиму — то самое. Замкнутое пространство двора, окруженного высокими серыми стенами соседних домов с пыльными безжизненными окнами, не допустило сюда недавний ветер, который и мог это сотворить, и осталось предположить, что куча живет собственной внутренней жизнью, и, как африканские джунгли постепенно поглощают заброшенные города и вырубки, так и она пожирает пустое, незахламленное пространство, и если так дело пойдет и далее, то вскоре ей здесь станет тесно, и она вытянет узкие щупальца через проходные дворы в мир, где еще относительно чисто и прибрано, и станет расти, разбухать, разрастаться, захватывая улицу за улицей, квартал за кварталом, пока не погребет весь город под таинственно размножающимися автобусами и скошенной травой.
Максим приткнул машину бампером к бревну и выключил двигатель. По новой расчищать стоянку было лень — машина как-то все-таки поместилась, к тому же это было их последнее посещение данного места. Они выбрались под мелкий дождь и вошли в дом через чер ный ход, сохранившийся гораздо лучше парадного мрамора и львов здесь не уродовали ввиду их отсутст вия, поэтому ступеньки сохранили свою надежность, а скромная дверь — способность открываться и закрываться, не валясь при этом на головы людей.
Внутри, на лестнице ведущей сразу на второй этаж, было очень темно — окна здесь не мыли и даже не выбили, и шедший впереди Павел Антонович включил фонарик, освещая себе путь. Максим замыкал шествие, подталкивая Вику под зад в особо задумчивых случаях, когда она не могла решить — куда поставить ногу и каким каблуком при этом пожертвовать, свет слабого фонарика до него не доходил, и он без особого разбора ломился вверх по лестнице, придерживая другой рукой очки и производя невероятный шум. Павел Антонович не обращал на это внимания и только достал из кармана пистолет, готовясь пристрелить всякого, кто примчится на эти скрипы, удары, падения, невнятные бормотания и женские повизгивания.
Однако дом был давно и окончательно пуст и заброшен. Отсюда ушли не только люди, унеся с собой большую часть мебели и одежды, но сгинули и домашние животные — мыши, крысы, клопы, тараканы и блохи. Без людей дом стал стерилен и даже более-менее чист — все, что могло сгнить, сгнило, неприятные запахи выветрились через каминные проемы и дымоходы, аккуратные слои пыли осели на поцарапанных полах и деревянных панелях, скрыв дефекты и червоточины, а в отсутствие паразитов не было ни плесени, ни грибов.
Но селиться сюда было больше нельзя, так как присутствие человека мигом бы нарушило сложившийся экологический баланс, потерявшие иммунитет к людям стены, ступени, мебель рассыпалась бы от его влажного нездорового дыхания, а вернувшиеся крысы, клопы и плесень докончили бы разрушение. Дом подтверждал подозрения некоторых мыслителей о том, что там, где исчезает человек, природа постепенно излечивает себя и приходит в норму.
Пройдя через большой вестибюль с огромной грязной люстрой и занавешенными газетами высокими окнами, члены Общества протиснулись в узенький низкий проход, через который, скорее всего, гуляли только кошки и собаки бывших хозяев дома, и оказались в относительно светлой комнатке, изображавшей как бы кухню.
На еще вполне приличный ломберный столик с резными ножками и инкрустацией, прямо на ветхое зеленое сукно, повидавшее не одну тысячу покерных партий, была поставлена электрическая плитка с двумя нагревателями, подключенная к стоящему на полу аккумулятору. Столик еще украшали пустые и початые банки консервированной перловой каши с микроскопическими вкраплениями тушенки, грязные тарелки, чашки, ложки и большой кофейник с засохшей на дне гущей. Все это нагнетало здесь непереносимый аромат временщичества, убогости и несварения желудка.
— Убраться надо, — пробурчал Павел Антонович, сняв с себя дождевик и развесив его на распяленной высокой деревянной вешалке, которую Максим присмотрел для того, чтобы при удобном случае уволочь ее домой.
— Сегодня последний день, — напомнила Вика, выдавая тем самым того, кому было адресовано это поручение.
— Работы много, поэтому обедать, а, может, и ужинать будем здесь, объяснил Павел Антонович.
— Тогда надо было по дороге продуктов купить. Гадить в этом доме я больше не собираюсь, да и хочется чего-то более съедобного, чем в прошлый раз.
Усевшись на пол и привалившись к холодной печке, покрытой красивыми изразцами с изображениями пастушек и овечек, Максим сквозь дремоту прислушивался к их вялым препирательствам и никак не мог решить для себя, что лучше — убирать этот свинарник или удалиться в поисках пищи.
Задачка была проста, и лишь затуманенные мозги не могли ее быстро решить. В здешней округе, дикой и заброшенной, магазинов давно не наблюдалось — никто не хотел отдавать пищу и одежду за здорово живешь или за пулю в лоб. Это была беда не только этих мест. Отток товарно-денежных отношений с периферии в центр, где эквивалентность обменов гарантировали пушки танков и автоматы солдат, наблюдался давно и повсеместно. Город стремительно сжимался в своих границах, превращаясь в довольно плотное, напичканное бронетехникой, поселение. Окраины оказались отданными на откуп пустоте и диким бандитам, пожиравшим друг друга. Ходить пешком здесь было категорически противопоказано, а водить машину Вика не умела.
— Ладно, — принял соломоново решение Павел Антонович, — ты, Вика, будешь убираться, а Максим сгоняет в магазин. Возражений нет? — Вика согласно закивала, а Максим с особой силой всхрапнул.
— Поднимайся, дружище, — пнул его Павел Антонович, и Максим с большим удовольствием вынырнул из сна, в котором какой-то несчастной девушке для исправления зрения пришлось прикрепить линзы к хитроумно изогнутым проволокам, установленным в просверленной для этого с обоих сторон челюсти. Вид этого несчастного создания с белыми от бельм глазами и кровоточащими ранами на щеках, откуда выходили стальные спицы, вызвал у Максима отвращение до горечи во рту. Он похлопал глазами, стремясь усилием воли загнать видение в самый темный уголок сознания, и с трудом поднялся с пола, порядком устав от навешанного на него железа.
Вика в это время отставила свой ноутбук на широкий подоконник, на котором стоял горшок с уже мумифицированной зеленью, и принялась брезгливо сносить банки в пустующую печку. Носила она не торопясь, по одной банке, приседала на корточки перед печкой, ставила банку на чугунную решетку, на которой когда-то горел уголь, и тяжелой кочергой проталкивала ее в самую глубь, словно опытный истопник — черные брикеты прессованного топлива.
Максим и Павел Антонович перешли в другую комнату через вполне нормальную дверь. Из мебели ее украшал крепкий массивный стул с круглыми ножками и матерчатым сиденьем. Штор здесь не было, но скудный свет дождливого дня не очень-то разгонял тьму через грязные окна. Хотя и в этом мраке можно было заметить неподвижно лежащее тело.
Освещение скрадывало одежду и пол человека, нельзя было сначала даже понять жив ли он. Только затем редкое слабое дыхание и подрагивающая белеющая рука, прикованная наручником к вделанному в стену кольцу, выдавали в нем живого. Покойники не имеют привычку дышать и разгуливать по дому, если их хорошенько не заковать в «браслеты». Человек лежал ничком, в очень неyдобной позе, наводящей на мысль, что либо он находится без сознания и ему все равно, как лежать, либо внутренние и внешние повреждения не давали ему возможности принять более естественную позу для сна.
Павел Антонович осторожно перевернул несчастного на спину, а потом они вместе с Максимом, подхватив пленника под руки, посадили его, прислонив к чугунному радиатору отопления. Человек не пришел в себя и безвольно завалился набок, и тогда они устроили его так, чтобы наручники хоть как-то удерживали его в сидячем положении.
Стальное зазубренное кольцо со следами крови здорово впивалось в исцарапанное запястье, но боль от него, по-видимому, заглушалась какой-то более сильной болью, так как человек при этом даже не застонал.
Максим почувствовал, что тот находится уже в сознании, но или пытается их перехитрить, дабы оттянуть продолжение, или боится открыть глаза и увидеть свое искалеченное тело. Хотя лицо его распухло и превратилось в один громадный синяк, все же можно было разобрать, что это мужчина, но его возраст скрылся под ссадинами и кровоподтеками. Облачен он был в относительно чистый черный комбинезон на пуговицах и в белые кроссовки на липучках.
— Эй, крестный, — похлопал Павел Антонович его по щеке и еле успел отдернуть руку от клацнувших зубов. Зубы у крестного сохранились в полном комплекте, и было как-то удивительно разглядеть их белизну на фоне этой подделки под негра. Сообразив, что больше нет нужды притворяться, он открыл залитые кровью глаза и сам сел более-менее прямо. Несколько долгих секунд Павел Антонович и пленник смотрели друг на другу, затем человек отвел глаза и заплакал.
Павел Антонович стал расстегивать пуговицы его комбинезона, и в раскрывающемся вороте засветилось холеное, упругое тело со слишком красиво прорисованными мышцами, выдающими анаболическую накачку. Тут не было ни синяков, ни царапин, и оно вопиюще не соответствовало избитому лицу. Человек поморщился от каких-то внутренних болей и громко вскрикнул, когда Павел Антонович одним рывком спустил верх комбинезона на его предплечья, из-за чего руки человека оказались плотно прижаты к телу. Скованная рука изогнулась под каким-то немыслимым углом, словно в ней оказалось два лишних сустава.
Максим пододвинул Павлу Антоновичу стул, и тот уселся напротив человека. Человек переводил глаза с одного на другого, видимо, решая, кто тут главный и с кого он может начать. Любопытно поведение людей в таких ситуациях. Вырванные из привычного, уютного мирка домов-крепостей, сонма телохранителей и любовниц, хорошей жратвы, наркотиков и алкоголя, иллюзорного ощущения всесилия и безнаказанности, они еще долго не верят, что ситуация раз и навсегда изменилась.
Конечно, страх охватывает их, но за долгие годы жизни они научились подавлять его чрезмерной самоуверенностью и наглостью. На неопытных и слабых людей это производило впечатление. И дело было, конечно, не в выдающихся физических данных, а все в той же непомерной, ничем не сдерживаемой агрессивности. Люди, как правило, хорошо ощущают отсутствие тормозов в человеке, и это заставляет их, околдованных этим даром и способностью легко шагать по головам и трупам, или безоговорочно ему подчиняться, или бежать от него сломя голову.
В тоже время, таких людей очень легко ломать — достаточно просто вырвать их из привычной среды и поместить в мир боли и страха, и почаще вытирать об них ноги.
Психологическая эволюция здесь поучительна — стремления снова применить свои штучки, отработанные на «шестерках» и продажных чиновниках, от угроз, ругани и попыток рукоприкладства к уговорам, лести, подкупу, и снова к угрозам. После этого обычно и происходит ломка. А до этого момента специалисту самое главное не показать ни взглядом, ни движением, нет, не страх, которого и так давно уже нет от надоевшей вереницы этих беззубых крыс, этих гнилых мухоморов, а — заинтересованность.
Недобропорядочный гражданин не должен догадываться, а тем более знать, что его мучителям от него что-то нужно. При этом необходимо создать такие условия, которые бы полностью изгнали из его души даже робкие подозрения о целенаправленности созданной ситуации. Ведь самое страшное — оказаться игрушкой могущественных сил, над которыми не властен и цели коих не ведаешь.
Нужного человека просто-напросто выводили за скобки жизни, которая не замечала отсутствия столь возомнившего о себе винтика, продолжала течь дальше, постреливая, взрывая, предавая, куда-то далеко, но по направлению к уже ясно слышимому водопаду всеобщего конца.
И как это ни парадоксально, самое сложное было внушить этому винтику, в общем-то, тривиальную и ясную, как божий день, мысль — из этой ситуации нет никакого выхода. Все. Тупик. Полная остановка. Этой мысли очень долго сопротивляются. Дня два-три, в зависимости от того, насколько туп человек. Умные понимают быстрее. Данный клиент был умником. Этакая новая генерация крыс-интеллектуалов, Жертва образовательных мутаций, завоевывающая место под Солнцем.
Павел Антонович выудил из кармана своего черного френча опасную бритву, ловко вытащил лезвие несколько секунд любовался ее серебристым сверканием в этой юдоли страха и безнадежности. Человек во все глаза смотрел на страшный предмет и судорожно сглатывал, пытаясь промочить слюной высохшее горло. Он догадывался, что сидящий перед ним человек не цирюльник. Не имея возможности двигаться и попытаться хоть как-то уклониться от медленно-медленно тянущегося к нему прямоугольного лезвия, пленник попытался заговорить, но из разрывающегося рта не вылетало ни звука. Только клокочущее шипение. Бритва уперлась в правую ключицу, поразмышляв, спустилась на два сантиметра пониже и погрузилось в кожу.
Максим впервые в этой своей жизни увидел, как может на глазах бледнеть лицо, еще мгновение назад отливающее синевой и чернотой подкожных гематом, но впечатления на него это не произвело. Было заметно, что человек оставил все попытки пошевелиться и даже дышать полной грудью, и только смотрел на бритву, торчащую из груди. С едва заметным усилием бритва стала погружаться еще глубже в тело, пока не уперлась во что-то очень твердое. Из раны не вытекло еще ни капли крови, и казалось, что Павел Антонович демонстрирует какой-то особый фокус, наподобие знахарей, проводящих полостные операции голыми руками без анестезии и крови.
Затем он также медленно стал тянуть бритву вниз к животу, привстав со стула, чтобы прилагать большие УСИЛИЯ к трудно поддающейся человеческой плоти. Лезвие с тихим хрустом взрезало кожу и мышцы, оставляя после себя чудовищную раскрытую рану, на Дне которой можно было разглядеть белесые островки ребер. Кровь так и не появилась, а человек медленно, но верно превращался в живой, пока еще, экспонат анатомического театра, где мертвые помогают живым.
Максим стряхнул с себя наваждение и вышел из комнаты в кухню. Вика все еще продолжала носить банки в уже окончательно забитую печь. Максим, прислонившись к косяку, понаблюдал за ее челночными полетами, затем отобрал у нее кочергу, переставил плитку на подоконник и одним движением, как заядлый гольфист, смел ею со стола грязную посуду. Банки, тарелки, ложки веером разлетелись по комнате, разбиваясь на крупные и мелкие осколки, выплевывая во все стороны комочки каши; произведя при этом такой шум, что в дверь выглянул обеспокоенный Паве Антонович.
— А, убрались, — одобрил он, — Вика, ты мне нужна, ты, Максим, отправляйся в магазин.
Вика стряхнула с себя перловку, подхватила компьютер и, не оглянувшись на Максима, исчезла вслед за Павлом Антоновичем. А Максим выбрался на улицу и выехал на поиски провизии. Не успев как следует разгореться, день шел к концу. Дождь не перестал, прошедшая гроза, очистив улицы от мелкого мусора, нанесла мусор крупный, и Максим несколько раз объезжал не к месту валяющиеся смятые в гармошку листы жести, завязанные узлом фонари, трупы захлебнувшихся собак и кошек, и даже один перевернувшийся танк.
Ближе к центру улицы оживали. Уцелевшие фонари хоть и кое-как, но все же освещали небольшие пятачки у своего основания, по тротуарам ходили вооруженные и безоружные люди, военные и милицейские патрули, на каждом шагу кого-то задерживающие, обыскивающие и отпускающие, приветливо распахивали свои решетки вечерние и ночные заведения, в них гремели музыка и выстрелы, большие потоки мо лодежи туда вливались, а оттуда, порой, выносили завернутые в простыни неподвижные тела. В воздухе барражировали вертолеты, ощетинившиеся многоствольными пулеметами и пакетами ракет, при этом летали они так низко, что чиркали лыжами по крышам домов, а до особо назойливых Максим мог бы дотронуться рукой, встав на крышу своей машины.
По широкому проспекту, втыкающемуся в пологий мост через неширокую реку с явственными радужными разводами на замусоренной глади от вытекшей из береговых хранилищ солярки и песчаным пляжем, усеянным погоревшими катерами и баржами, сновали потрепанные автомобили заводской, очень давнишней сборки, когда заводы еще выпускали такую продукцию, и более новые, переделанные из бронетранспортеров и танков, на гусеничном и колесном ходу, со следами войны на пятнистых шкурах.
На мосту с обоих сторон стоял круглосуточный армейский пост, досматривающий все без исключения машины, чтобы не допустить повторения попытки взорвать единственную связь с островным центром, когда на мост выкатили начиненный тротилом броневик. Взрыв тогда удалось предотвратить — террористы, по глупости, решили убить сразу двух зайцев — взорвать мост и спасти свои жизни, и поэтому, остановив машину посредине проезжей части, они бросились бежать, чем привлекли внимание патрульной «Черной акулы». Вертолетчик, не долго раздумывая, снес подозрительную машину ракетным залпом с полотна моста вместе с еще тремя подвернувшимися и ни в чем не повинными автомобилями. Каким-то чудом взрывчатка сдетонировала уже в воде, обрушив водяной смерч на берега реки и спасенный мост.
Досматривали тщательно, с использованием обученных собак, чьи носы чуяли не только взрывчатку и оружие, но и злой умысел, в головах, а узкие длинные морды с двумя рядами загнутых внутрь и острых, как иглы, зубов, рудиментарные глаза, огромные, как лопухи, стоячие уши, голая обжигающая кожа, крысиные хвосты и лапы, с кистями, напоминающими человеческие и оканчивающимися саблевидными когтями, устрашающе воздействовали на проверяемых, заставляя их замирать по стойке смирно и не шевелиться, пока солдаты в толстых кожаных перчатках и плащах до пят плетками не заставляли собак перейти к следующей машине. Поговаривали, что собаки соображают не хуже человека, а особые экземпляры с прооперированной глоткой даже умеют говорить.
Собаки Максиму не нравились. Он представил, как одна из этих зверюг будет обнюхивать его громадным носом и ощупывать карманы почти человеческими руками, обжигая раскаленной кожей, и решил через мост не ехать, хотя именно там можно было найти более приличные магазины с божескими ценами.
Он завел машину на платную стоянку, бросил в автомат монетку, отчего тот грозным дулом нацелился на охраняемый броневичок, и медленно пошел по тротуару мимо витрин, заложенных мешками с песком, с написанным ассортиментом прямо на грязной серой мешковине.
В первом же магазине цены были фантастическими, и Максим, шагая мимо раскрытых ящиков, коробок и цистерн с полуфабрикатами, долго не мог сообразить — почему? Он было решил, что товар здесь продается особо качественный, без примесей нитратов и тринитротолуола, какой делают на далеких делянках, сплошь обнесенных колючей проволокой и минными полями, и уже приготовился, несмотря на рябившие от количества нулей ценники, раскошелиться, но его смутил вид и запах этого изобилия, ничем не отличавшийся от вида и запаха давешней перловой каши.
Он осмотрел потолок, стены, двух покупателей, — продавца с забинтованной рукой и догадался, что вчера вечером или сегодня утром магазин пережил налет, и теперь хозяин такими ценами компенсирует свои потери. Разглядывая щербины от попавших в стены пуль, Максим стал подумывать — а не продолжить ли ему эту добрую традицию, и взялся было за пистолет, но передумал, пожалев желудки Павла Антоновича и Вики.
В соседней лавке был то же меню, но дешевле. То же самое — в третьей, четвертой… Максим стал подозревать, что давешние генетики-собаководы научили размножаться делением или почкованием банки с перловкой. Наконец, в последнем, шестом магазине, в самом дальнем углу он наткнулся на коробку с консервированными голубцами. Что такое голубцы, он не знал, да и банки выглядели, мягко говоря, не вполне прилично — по одним проехалась танковая бригада, и они превратились в большие плоские листы алюминия, другие пытались вскрыть (безуспешно) с помощью молотков и зубил, на некоторых экзотических экземплярах остались незамысловатые следы человеческих зубов, но он решил рискнуть и рассовал по карманам наиболее сохранившиеся консервы.
Магазин грабили. В начале узкой лестницы, ведущей в подвальчик, где и располагалось это хранилище консервированной каши и голубцов, стоял квадратный парнишка, идеально вписывающийся в квадратные же двери, куртка его была распахнута, и внутрь помещения угрожающе пялилась труба ракетомета — страшное оружие, называющееся также «убийцей танков», непонятно как попавшее к этому малышу. Второй подельщик расположился на прилавке, придавив сапогами с железными калошами ладони продавца и Кервно поводя из стороны в сторону автоматом. Главарь, выделяющийся проблесками интеллекта в глазах, самолично собирал дань с попавших в ловушку покупателей, держа в одной руке большую черную сумку, а в другой — хромированный пистолет.
Налогообложение шло бойко граждане привыкли уже к таким поборам и со вздохом складывали в сумку припасенную для такого случая сумму. Здесь был отработан свой кодекс поведения, нечто вроде джентльменского соглашения между грабителями и ограбляемыми первые брали на себя обязательства не причинять особого морального и физического ущерба, то есть не стрелять куда попало и в кого попало, и не отнимать всех денег, а вторые должны были не доставать пистолеты, если они у них были, не звать милицию и не особенно жлобиться при пожертвованиях.
Мальчишки, безошибочно определил Максим, первый раз вышли на дело — это надо же такую базуку сюда притащить. Очень боятся и потому опасны. Главное — не делать резких движений. Грабители его не волновали, так как обычно обходили его стороной, не приставая с требованием денег. Он уселся на первый попавшийся деревянный ящик и задремал.
— Дядя, — вежливо разбудил его сверху мальчишечий голос, — делиться надо.
— Сегодня не подаю, малыш, — спросонья очень громко ответил Максим, и это было большой ошибкой. Впрочем не первой в этом ограблении. Неопытный малыш еще не знал, что дань обычно собирают «шестерки», вступая в препирательства с грубиянами или послушно следуя советам проходить мимо гораздо более сильных, чем вся их банда вместе взятая, людей. «Шестерке» это не зазорно, и поэтому такие инциденты редко перерастают в перестрелку. Этот же, еще совсем плохо разбирающийся в ремесле и людях, взял на себя сию, бесспорно, приятную обязанность и затем не различил волка в этом стаде баранов. Ему бы проглотить горькую пилюлю и двинуться дальше, но, на беду, Максим слишком громогласно высказал свое мнение об этой веселой и находчивой компании, и съесть это вот так, за здорово живешь, не позволял авторитет парнишки, еще совсем слабенький и неустойчивый. Тот, квадратный, покруче будет.
Поэтому главареныш взбеленился — он очень болезненно пнул Максима таким же кованным ботинком в коленную чашечку, ткнул дулом пистолета под нос и заорал пугливо-дребезжащим голосом:
— Встать, сука, и деньги на бочку!
Увидев заминку в глубине зала, возникшую по вине странного чучела в темных очках, подельщики направили туда свои базуки и напряглись, не веря, что придется стрелять. Стрелять им, действительно, не пришлось. Максим, взяв левой рукой замерший у него под носом пистолет, отогнул его в сторону главаря, а правой вытащил из кобуры свою старую пушку. Три выстрела прозвучали практически одновременно и, мгновение постояв, словно размышляя о смысле прожитой жизни, три трупа свалились на пол.
За голубцы Максим платить не стал, только понимающе кивнул хозяину магазина, вытиравшему рукавом с лица брызги крови и мозгов.
К его возвращению кухня преобразилась. Весь мусор, который валялся на полу и висел на стенах, исчез. Окна были чуть-чуть приоткрыты, благо выходили они в глухую стену соседнего дома, и в них протискивался свежий, прохладный, насыщенный запахом Дождя, мокрого железа и гниющей листвы воздух, забивая до сих пор витавшую вонь перловой каши.
Павел Антонович и Вика уже разместились за столом перед раскрытым компьютером, подключенным к радиотелефону. По экрану скакали длиннющие ряды чисел, строились графики и диаграммы и с очень большой скоростью шел текст. Параллельно из компьютера лезла бесконечная лента распечатки, которую Павел Антонович периодически просматривал и складывал перед собой.
Максим выставил на подоконник добычу, перенес стоящий у печки колченогий табурет к столу и, усевшись на него, собрался было вздремнуть, но поймал взгляды Павла Антоновича и Вики, со вздохом поднялся и стал открывать принесенные голубцы. Голубцы пахли не намного лучше их предыдущей трапезы, но все вежливо промолчали, понимая, что ничего иного им сейчас не достать.
— Сходи за ложками и тарелками, будь добр, — только попросил Павел Антонович, и они с Викой снова уставились в дисплей.
В предыдущий раз все это они нашли в настоящей кухне, расположенной на первом этаже. Но тащиться туда не хотелось, и Максим вспомнил, что в библиотеке тоже была какая-то посуда. Пройдя через лестничную площадку, сплошь увешанную теперь уже пустующими рамами из-под зеркал, которые при переезде или бегстве вывезли, а то, что вывезти не смогла, — разбили, из-за чего кое-где еще торчали кривые, похожие на ятаганы осколки, и, давя с хрустом стекло подошвами ботинок, Максим толкнул высокую скрипучую дверь и оказался в большой и почему-то шестиугольной комнате, пять граней которой до самого потолка пересекали книжные полки, а оставшаяся свободной от книг и примыкавшая справа к окну стена была увешана фарфоровыми тарелками.
Не торопясь возвращаться к скачивающим банковские счета Вике и Павлу Антоновичу, Максим содрал несколько первых попавшихся посудин и уселся в роскошное кожаное кресло с резными, в виде медведей, подлокотниками и высокой прямой спинкой, на которую он с удовольствием откинулся, и блаженно протянул ноги. Тарелки он положил на колени, а руки расположил на теплых медвежьих спинах, мирно стоящих на собственных лапах. Глаза привыкли к темноте, тем более что очки покоились на подобающем для них месте — в пяти миллиметрах от кончика носа, и Максим прекрасно различал всю внутренность удивительной комнаты.
Странно, но отсюда вывезли не только большую часть мебели, от которой на паркетном полу остались темные, невыгоревшие пятна лака, и по которым можно было прикинуть — что же здесь стояло. Под россыпью тарелок, наверняка, стоял большой двухтумбовый письменный стол, и хозяин, оторвавшись от своей работы, мог рассматривать висевшую перед ним фарфоровую коллекцию. Четыре небольших точки указывали на журнальный столик, чьи обломки Максим, возможно, видел внизу, перед парадной дверью. Принадлежность круглой тени точно посредине комнаты было затруднительно идентифицировать. Приходила мысль о рогатой вешалке, но кого могла посетить столь изощренная фантазия — раздеваться, да еще точно посредине, в библиотеке?
Удивительные хозяева, оставив здесь такое прекрасно сохранившееся кресло, тем не менее пытались вывезти книги. Многие полки пустовали, на некоторых, в парадных рядах золотых переплетов зияли режущие глаза пробелы, несколько книг в спешке были брошены прямо на пол, где и остались лежать со смятыми страницами.
Максим закрыл глаза. Привычно провалившись сквозь серость дремоты и тьму сна, он оказался в странном сновидении. Он все так же неподвижно сидел с тарелками в кресле, все в той же комнате. Только теперь в ней было намного светлее — одна из стен вместе с книгами куда-то исчезла, и пустой теперь проем светился ярким огнем. Это не был пожар, скорее — жидкий свет, в котором горели и переливались свои течения и водовороты, волны и смерчи, пассаты и торнадо. Жидкий свет не обжигал, хотя и выплескивался из потайной двери внутрь комнаты и жадными сухими языками лизал паркет, книги и потолок.
Свет постепенно вобрал в себя рассеянный сумрак, впитал его, и в библиотеке установилась непроглядная тьма — исчезли окна, пол, следы от мебели, кожаные корешки книг, и Максиму показалось, что он вместе с креслом оказался в центре не имеющей границ пустоты, словно его, как воздушный шарик, вывернуло из привычного мира через горящий проем в потустороннее Ничто.
Здесь было холодно. Не потому, что это было ощущением его внутреннего холода, из-за которого он никогда не мог согреться, а просто потому, что в окружающем его пространстве было действительно холодно.
Это был явный кошмар, но он не испытывал страха. Страх умер в нем давно, очень давно, впрочем, как и многие другие чувства, но он об этом не сожалел — сожаление тоже было мертво. Он лишь чувствовал растущее в этом Ничто напряжение, как будто оно было пронизано миллиардами невидимых нитей, которые поначалу безвольно висели, а потом, под воздействием холода, стали стремительно сокращаться, сжиматься, натягиваясь все больше и больше. Эти нити пронизывали и его, вовлекая во всеобщий процесс мирового натяжения. Это происходило беззвучно — он не слышал даже стука собственного сердца и шума дыхания, хотя сны очень редко не содержат звуков.
Перестав вглядываться во тьму, Максим перевел глаза на горящую дверь и, словно подчиняясь его взгляду, в огне возникло три силуэта. Сначала они были совсем расплывчатыми — какие-то серые пятна, которые часто появляются в глазах, если очень долго смотреть в ночной костер, но затем тени обрели четкие очертания заостренных кверху и довольно бесформенных в основании фигур, чем-то напоминая загадочных представителей дочеловеческой цивилизации, у них появился объем, а чернота распалась на свои оттенки, и Максим понял, что гости облачены в черные плащи с острыми капюшонами, на манер монашеских.
Фигуры приближались к нему, и хотя в реальном мире расстояние от кресла до стены не превышало восьми метров, прошло очень много времени, прежде чем посетители встали перед ним на расстоянии вытянутой руки. Хотя плащи скрадывали точные размеры и формы своих хозяев, было заметно, что они сильно различаются в росте. Самой мелкой фигурой являлась центральная — можно было подумать, что там стоял карлик или гном, учитывая сказочность происходящего. Следом за ним можно было поставить левую фигуру, имеющую, в общем-то, обычный человеческий рост. И, наконец, башней над ними громоздился правый гость, который, по оценке Максима, превышал его самого на две-три головы.
Максим ощущал жжение от рассматривающих его из тьмы капюшонов глаз, которое продолжалось довольно долго, неторопливо и основательно, как и все в этом мире. Затем средняя и левая фигуры зашевелились, и капюшоны упали с их голов. Хотя стояла все та же натянутая, напряженная, как перед прыжком, тьма, Максим мог прекрасно видеть их черты — гости светились изнутри, как матовые лампочки накаливания. Лица ему показались странными, но не более — что-то подобное он и ожидал увидеть в собственном сне.
Слева стояла очень красивая женщина с собранными на затылке серебряными волосами, слегка курносая и с приторным взглядом. Мышцы ее лица ни в коей мере не были напряжены — она не выказывала ни удивления, ни страха, ни радости, ни желания что-то сказать — и поэтому на ее губах приклеилась загадочная улыбка. Но не это было в ней самым замечательным, а фонтанирующая сексуальность из разряда той, что притягивает пчел к пыльце, а ночных мотыльков к горящей лампочке. Она не складывалась из какой-то необычной, из ряда вон выходящей красоты этой женщины, из ее обаяния, поворота головы, взгляда, движения. Нет, ничего этого не было. Однако, даже закрыв глаза, можно было ясно ощущать ее флюиды, притягательность и растущее в себе желание овладеть ею.
Сексуальность существовала отдельно от нее и потому была гораздо страшнее, чем если бы в ее основе лежали красота тела или внешний шарм — ведь, в конце концов, каждый мужчина имеет собственный вкус и идеал той женщины, которую ему хочется. Эта же женщина была Идеей, в древнем смысле этого слова. Идеей мирового стремления к слиянию, соединению, соитию, чьей бледной копией в реальном мире и был секс. Это была очень опасная женщина. Даже для самих женщин.
Ее сосед был живым воплощением не Идей, а дурных вкусов и штампов фантастических книг и фильмов о дальнейшей эволюции человека как вида. Две трети его роста составляла голова, точнее — лоб, под которым практически потерялись маленькие поросячьи глазки, рудиментарный нос и булавочный рот с атрофированной челюстью. Плащ, к сожалению, скрывал тело, но можно было предположить, что под ним скрывается тощее тельце с искривленным от тяжести черепа позвоночником и сплетенными в кривую клетку ребрами, тонкие рахитичные ножки, кое-как таскающие уродливое создание, и такие же ручки с четырьмя пальцами.
Но лоб был великолепен! Он просто дышал умом, интеллектом, знаниями, интуицией, прозорливостью, мудростью и всепониманием. Это был лоб философа, ученого, мыслителя, титана Возрождения. Им можно было любоваться бесконечно, как величайшим творением Природы, ее действительным венцом, в угоду которому пришлось пожертвовать всем остальным, не таким уж и важным. Глядя на него, любой, даже самый именитый философ, почувствовал бы себя ущербным, поверхностным в своих размышлениях, почувствовал бы безусловное превосходство этого лба, его абсолютную власть над несчастными кроманьонцами, представляющими, наряду с другими гоминидами, тупиковую ветвь эволюции.
И только сон и равнодушие помешали Максиму слезть со своего кресла и пасть ниц перед этим новоявленным божеством.
Третье создание своего капюшона не сняло, но его редкие телодвижения не понравились и насторожили Максима. Не то чтобы они были совсем уж странными, но было в них нечто нечеловеческое, не соответствующее возможностям человеческой анатомии.
Обмен фразами между эльфами, как их обозвал Максим, был совсем коротким, но очень содержательным.
— Обманем? — предложил мегацефал тонким детским голоском.
— Соблазним? — томно выдохнула блондинка и приспустила е плеч свои плащ, обнажив нежную, светящуюся кожу.
— С-с-съедим? — невнятно прошелестело из-под капюшона таинственное существо.
Троица переглянулась, а Максим с давно забытым чувством ужаса смотрел, как плащ на женщине соскальзывает все ниже и ниже, а черная ткань гиганта встопорщивается какими-то невообразимыми выступами и буграми. Но карлик осторожно положил ручонку на бок чудища, а другой попытался привести женщину, в опрятный вид.
— Вы что же, братишки, сестренки, не видите, — кивнул он на Максима. С ним у нас ничего не получится. Это же Бумажный Человечек.
Пробуждение было быстрым и внезапным — Максим открыл глаза в той же комнате, что и засыпал, тарелки все еще лежали у него на коленях, все книжные полки были на месте, и только стало еще более темно и холодно. В пыльные стекла стучали капли нескончаемого дождя, и это было единственным звуком в мертвой тишине. Максим взял тарелки подмышку, составил валявшиеся книги на полку и вернулся на кухню.
Вытерев с тарелок пыль ещё одним Викиным платком, он увидел на них мастерскую роспись — все те же пастушки и барашки, да солнечные пейзажи. Пейзажи ему стало жаль, и он вывалил содержимое на пошлую пастораль.
Павел Антонович и Вика, так и не заметившие его долгого отсутствия (если оно, конечно, было долгим), уже заканчивали работу — на столе перед ними высилась толстая пачка бумаги, которую они сортировали по невесть откуда взявшимся канцелярским папкам.
Аромат голубцов, разбуженный таким грубым вмешательством в их внутрибаночную жизнь, заполнил помещение, бесцеремонно полез в нос и вызвал новый приступ отвращения не только к этим капустно-мясным созданиям, но и к пище вообще. Можно было подумать, что за долгие годы существования в банках, в темноте и страхе перед неминуемым съедением, голубцы обрели некий разум и кое-какие защитные штучки, отпугивающие хищников — неприятные запах и вид, например. Максиму даже показалось, что они шевелятся в тарелке — облитые томатным соусом слепые, толстые, рыхлые слизни, пытающиеся уползти в темное, влажное и безопасное место.
Вика и Павел Антонович тоже смотрели на это шевеление, пока Павел Антонович не высказал общего мнения:
— Что-то совсем есть не хочется. Давайте-ка, ребята, по домам, а меня подбросьте к Казначейству.
Вика и Максим согласно кивнули, сгребли со стола папки и компьютер, Павел Антонович взял свой фонарик, и они пошли прочь из этого дома.
Машина стояла на том же месте, где Максим ее и оставил, только к водительской двери сейчас прислонилась скатившаяся с помойки шальная автобусная шина. Максим оттащил ее снова на кучу и внимательно осмотрел пострадавшую дверцу. Вмятины, к счастью, не получилось — бронетехника все-таки, и успокоенный Максим сел за руль.
Когда он разворачивался перед домом, ему показалось, что в одном из окон виднеется тусклый свет, но он ничего не рассказал попутчикам — психоанализ собственных сновидений его не интересовал. Он тем же маршрутом вернулся к мосту, только теперь машин и прохожих на улицах почти не было, а на перекрестках встали танки и сооружались баррикады. Собаки все еще стояли на посту, но Павел Антонович предъявил старшему караула какой-то пропуск, и их не стали Досматривать и обнюхивать.
Перевалив через мост под бдительное гудение «Черной акулы», они углубились в череду монументальных административных зданий, блиставших электрическим светом, лишь слегка испачканным странными тенями на чистых окнах от кипевшей внутри загадочной жизни. Улицы здесь всегда убирали, и не было никакой необходимости внимательно глядеть на полотно дороги, чтобы не врезаться в какое-нибудь бревно или не въехать колесом в раскрытый люк.
Еще умиляло обилие работающих светофоров, торчащих к месту и не к месту на перекрестках, пешеходных переходах (что было понятно), и прямо посреди пустых улиц, где не было не только пешеходов, но и куда не выходили никакие двери только гладкие, глухие фронтоны домов из черного гранита.
Максим здесь не очень ориентировался, и Павел Антонович показывал ему куда нужно сейчас свернуть и заставлял останавливаться на красный сигнал светофора, даже если рядом не было ни пешеходов, ни машин.
Разглядывая бюрократический форпост города, Максим гадал — где же спят все эти работники бумаги и карандаша, рабы приказа и параграфа, специалисты крючкотворства и волокиты, гении ненужности и бесполезности. Никаких транспортных сообщений этого места с остальным городом не наблюдалось — ни общественного или служебного транспорта, ни личных автомобилей, а также вертолетов, самолетов, паромов или подводных лодок. Жилые дома здесь тоже отсутствовали. Так где же проводил ночи, вечера и выходные «золотой фонд» нации? На рабочих местах, обложившись папками, делами, письмами, бумагами, бланками, анкетами, калькуляторами и компьютерами? Или в подвалах, на теплых трубах отопления в компании общительных крыс? Или они уплощались, сворачивались и складывались все в те же картотеки и дела?
Здание Казначейства представляло собой увеличенную копию пирамиды Хеопса, построенную из белого мрамора и тонированного стекла. Она не то чтобы возвышалась на фоне других небоскребов, она просто их подавляла своей массивностью, основательностью и несокрушимостью. К ярко освещенному подъезду вела широченная лестница, блестевшая от дождя в ослепительных лучах прожекторов. По ней спускались и поднимались люди, и на фоне пустынности остального города здесь была просто толчея.
— Павел Антонович, возьмите меня с собой, — вдруг Попросила Вика.
Павел Антонович ничего не ответил, только кивнул. Так же молча он пожал Максиму руку, и они выбрались под дождь. Максим смотрел, как парочка поднимается по лестнице и исчезает в Казначействе, а затем открыл пошире ветровое окно и попытался разглядеть на самой вершине пирамиды маленькую птичку, чистящую о нее свой клювик. Но было слишком темно, или не прошло положенных тысячелетий, и Максим поехал домой.
На этот раз он решил не лениться и, достав из багажника туго свернутый брезент с нашитыми по углам веревками, кое-как растянул его по крыше машины и привязал к приваренным у днища крючьям. Похлопав трудолюбивый броневик по теплому боку, он вошел в свой подъезд и стал подниматься по лестнице.
В его развороченном почтовом ящике, который он сам ломом и привел в такой вид, чтобы туда не кидали бомбы, лежала завернутая в белую бумагу коробочка, перехваченная крест-накрест двумя резинками от денежных пачек. Он понюхал подозрительную посылку, но взрывчаткой и не пахло. Ощупав ее, он так и не пришел к определенному мнению — выбросить ее прямо сейчас, или все же открыть.
Домой коробку нельзя было тащить в любом случае — первая заповедь выживания гласила: «Не приноси в крепость незнакомые вещи». Троянцы на этом и погорели. Максим стал прикидывать — что же такое смертельное может в ней притаиться? Скорпион — но внутри все было тихо, ничего не двигалось и не шуршало, отравленная игла — но ни ядом, ни железом также не пахло.
Он содрал бумажную обертку, под которой оказалась пластиковая коробочка с золотой дискетой внутри. Так, становилось еще непонятнее.
Войдя в комнату, он не раздеваясь и не разуваясь как есть в мокром плаще и грязных ботинках, рухнул на яростно взвывшую кровать, дотянулся до плеера вставил дискету, снял очки и надел наушники. Через секунду он спал, а в его уши вливался тихий вкрадчивый голос.
Глава 3. Кассета
Когда хочешь о чем-то рассказать, то сразу возникает два очень трудных вопроса, между собой, в общемго, не связанных. Первый — кому рассказать? Второй — с чего начать?
Казалось бы, что проще — хватай первого попавшегося, сажай перед собой в кресло и начинай с самого начала. Увы, в наше время такие номера уже не проходят. Литература и литераторы вымерли как вид искусства и человечества, куда-то исчезли, испарились, мутировали друзья, черт возьми, даже психиатры, которые мной действительно заинтересовались, хотя бы с профессиональной точки зрения, и то остались в столь давних временах, что кажется, они практиковали еще среди динозавров.
Впрочем, я зря обвиняю наши теперешние времена и порядки. Не во временах дело, а в нас самих. Не любим мы откровений чужих, а особенно — своих собственных. Что только не придумываем, дабы избежать, не знать, не хотеть этих откровений, рассказов, этого плача в жилетку. Может, именно для этого мы и изобрели музыку, литературу, живопись? Причем, заметь — хорошая, то есть искренняя, откровенная литература, поэзия, музыка никогда не пользуются успехом у современников.
Конечно, если о них не забудут, то со временем авторы получают заслуженное признание, но рассказчикам от этого не легче. Они говорили о сокровенном, о наболевшем, о мучительном состоянии своей Души. Но кто их тогда слушал, когда им этого не только хотелось, но и было жизненно необходимо? Никто. Все предпочитали ложь, пошлость, глупость и наигранность — это всегда в цене в массах, и за это хорошо платят. Однако если бы Данте писал только то, что хотели прочитать окружавшие его люди, то мы никогда бы не прочли «Божественной комедии».
Я беру самый крайний случай — искусство. А как быть просто с обычным человеком? Что ему-то делать в век одиночества и лицемерия? Молчать и медленно сходить с ума? Покончить с собой? Пойти к проститутке, в лес и там попытаться поделиться с равнодушным молчанием или тишиной своими сомнениями и нерешенными вопросами?
Чушь, ерунда.
Гораздо проще начать лицемерить самому себе. Сказать себе, что у тебя полный о'кей, и единственное, что тебе не хватает в жизни, это телевизора с тремя экранами и шестью динамиками, холодильника, замораживающего продукты до абсолютного нуля, стиральной машины со встроенным унитазом и телефона с тремя трубками — для двух ушей и задницы. Сказать себе, что у тебя полный о'кей, и единственное, что ты хочешь — кучу денег, машину, дом, молодую жену и еще более молодую любовницу. Что у тебя полный о'кей, и единственные твои проблемы, как утверждает реклама, — кариес, перхоть и менструации. И вот я стою в этот солнечный день, прижавшись лбом к стеклу, смотрю на улицу, заполненную месивом автомобилей, грузовиков, троллейбусов и трамваев, держу у рта шуршащий пленкой диктофон и пытаюсь понять — что твориться с нами.
Нет, вру. Плевать мне на всех. Самое главное — что твориться со мной. Посмотри себе в душу. Хочется ли мне копаться во всей той грязи, тине, иле, скопившейся там? Я в растерянности гляжу туда, и мне не верится, что хозяин этой вонючей, гниющей, склизкой кучи — я сам, собственной персоной. А ведь я был не самого плохого мнения о самом себе. Не ангел, конечно, не праведник, но и не подленький подонок. Как все. Впрочем, нет. Конечно, не как все, далеко не как все.
Мое величайшее личное открытие, которое я сделал несколько лет назад, но до сих пор не опубликовал по вполне ясным причинам, заключается в том, что плохих людей на Земле гораздо больше, чем хороших. Чтобы не отвлекаться, я не буду уточнять, что же подразумевается под этими определениями — «плохой» и «хороший». Если объяснять на уровне разума, рассудка, логики, то все здесь будет неоднозначно, смутно, расплывчато и противоречиво. На уровне же чувств, ощущений, все достаточно прозрачно. Необходимо просто посмотреть на человека, и ты уже понимаешь — из твоего он клана или чужак. Конечно, не все обладают такой прозорливостью, но большая часть «плохих» и «хороших» легко определит принадлежность соседа, как магнит, находящий притягивающие и отталкивающие полюса.
Мыслители, теологи, философы попадали в мучительнейший тупик, когда пытались разрешить проблему — почему же в мире так много страданий, вражДы, зла, слез и смерти, хотя он и создан благосклонным к роду человеческому Творцом или, как говорили атеисты. Вселенная является отчетливо антропной. А просто они… Нет, не просто. Черт, не могу корректно формулировать. Ладно, пусть будет так — в основе их построений лежала ложная аксиома. Аксиома гласившая, что человек изначально добр и что добрых люДей гораздо больше, чем злых. Даже самые отъявленные пессимисты и скептики не покушались на этот тезис. И поэтому приходилось строить громоздкие конструкции, придумывать дополнительные противовесы и поддержки, входить в условности и противоречия, чтобы на основе этого фундаментального допущения осмысливать недобрый путь человеческой цивилизации. Что только не придумывалось в оправдание хорошего, но молчащего большинства, как подстилка лежащего под нехорошим меньшинством!
Это и монолитное единство паршивых овец в добром стаде, хотя непонятно — чем обеспечено такое умилительное единение, разве что поддержкой и взаимопомощью, а значит, добрые овечки такими качествами не обладают, и им глубоко плевать друг на друга. Противоречие. Положение неверно.
Это и властвование на Земле Сатаны, словом и делом помогающего своим приспешникам, в то время как Господь Бог, ковыряя в носу, задумчиво смотрит на дела его и не спешит вмешиваться, предоставляя людям самим с ним разобраться. Гипотеза сродни первой и так же противоречива.
Можно, конечно, построить и более замысловатые теории, как, например, Соловьев, говоривший о шизофрении Бога — распаде единого Творящего начала. Логоса, на Дух и Софию, бездушный разум, что и породило в страшном взрыве нашу Вселенную, полную отягощенным злом материи. И явление человека в этом печальном мире есть неиссякаемое стремление к слиянию в единoe целое души и разума Творца.
Хотя, надо отметить, эта простенькая мысль содержится, в нас на уровне или врожденной идеи, или родительских увещеваний и наставлений. Припоминаю, как мне всегда говорили, когда я еще ничего не понимал и не соображал, до первой седины и потерь — мир жесток, очень жесток, и никому в нем нет дела до тебя самого, до твоих интересов, намерений, твоей боли и разочарований, твоих обид и болезней. Социальный дарвинизм, мать его.
Но детство слишком солнечно для мрачных человеческих теней, да и там еще не слишком проявляется этот непреодолимый водораздел между изначально положительно и отрицательно заряженными душами. Может быть, только малозаметные черточки, тихие звоночки, не идущие дальше косого взгляда, ябедничества и тычков исподтишка. А так — все тихо, мирно, мило.
Дальше — больше. Эволюция идет постепенно, даже в человеческой душе. Шаг за шагом, коготок за коготком. К сожалению, это не так легко заметить внешне. Вся основная работа происходит в душе, или как она там у них называется.
У тех, кого я считаю меньшинством, взросление не сопровождается такой «сложной» внутренней работой. Они мучительно ищут объяснение, сначала обвиняя дурное влияние друзей и школы, потом — себя, потом — своих предков и проклятое общество вокруг. Наверное, отсюда, из таких преображений, пошли всякие сказочки о подменышах, о тлетворном влиянии денег и чрезмерной родительской любви.
И мне хочется кричать — опомнитесь! оглянитесь! вспомните свои собственные слова о жестоком мире! Как это ни печально, но это даже не наследственность, не воспитание. Как было бы просто, если бы это было так. Пусть не сразу, далеко не сразу, не в этот год, не в этот век, не в это тысячелетие, но мы бы добились своего, у нас была бы надежда. Мы подняли бы на щит евгенику и Теорию Воспитания, мы бы шли шаг за шагом, постепенно, долго, очень долго, но у нас была бы реальная цель, был бы враг на пути к ней, и было бы средство победить врага и достичь цели.
Но жизнь утверждает — нет никаких таких генов, нет никакой Теории Воспитания, нет никакого светлого будущего. Как потом написали эти разочарованные уставшие оптимисты: «Мир не может быть построен так, как вы мне сейчас рассказали. Такой мир может быть только придуман. Боюсь, вы живете в мире, ко торый кто-то придумал — до вас и без вас, — а вы и не догадываетесь об этом…».
Действительно, мир не может быть построен так, он построен совсем иначе. Почему? Почему их больше? Почему все рождаются милыми, сопливыми, улыбающимися и ревущими? Почему Вселенная антропна, а наше общество ни в коей мере не удовлетворяет этому принципу? И еще миллионы и миллиарды таких же «почему», на которые нет ответа.
Точнее, ответ есть. Он всегда лежит на поверхности, но человек обращается к нему лишь г самую последнюю очередь, лишь после того как годы проплутал по пыльным лабиринтам, без входа и выхо да, без света и без надежды. И света в этом ответе не больше, чем надежды.
Мир устроен так, потому что он так устроен. Эти вещи происходят, потому что они просто происходят.
Глупо? Тавтология? Что ж, Природа была всегда халтурно сделана. Их больше. И точка. Нет, не точка в смысле окончания, а точка в смысле отправления к дальнейшему размышлению. Как нам с этим существовать? Вспомните свою жизнь, и сами придете к потрясающему открытию — с этим существовать можно и даже вполне комфортно. Да, они уродливы, злы, ненавистны, но они не могут жить и без нас. Собственно, весь относительный, условный уют нашей цивилизации создан для нас, меньшинства. Свою ненависть и злость друг к другу, а еще больше — к нам, они проложили смягчающей подушкой религии, законов, традиций и ритуалов.
Стиснув зубы, они приучили себя к этой оскомине неразрешенности, ограничений, запретов. Они стараются не трогать нас (что не получается), не обижать нас (получается не очень хорошо, но все же), не убивать нас (получалось хорошо, до поры до времени). Конечно, натура давала себя знать, даже после разгула демократии, лагеря, шарашки, печи, войны, газы. Смерть косила и своих, и ненавистных чужих. Чужих в большей степени. Но все равно, от полного уничтожения нас спасает то, что мы им очень нужны.
Они без нас не могут существовать. Это мы позволяем им доминировать в жестокой схватке с Природой. Если бы не мы, то всех нас без разбору давно уже съели бы медведи и тигры. Мы, и только мы движем прогресс, уныло подчиняясь пинкaм, тычкам и угрозам. Им нужны технологии, и в обмен на это они разрешают нам иметь книги, разрешают существовать тем, кто ничего не понимает в химии, математике, физике, но кто необходим нам, для нашего психического здоровья — философам и литераторам, художникам и поэтам, теологам и певцам.
Да, и среди них, привлеченные хорошей жизнью и возможностью официально ничего не делать, очень часто встречаются представители большинства. Они силятся затмить нас, превзойти, вытолкнуть, словно кукушата, из гнезда.
И эта их борьба с нами на нашей территории сопровождается всемерной поддержкой большинства — деньгами, симпатиями, аплодисментами. Но это смешит нас. Даже среди тех, кто толкает вперед перегруженный паровоз цивилизации, очень много кукушат. Они гадят, они воруют, присваивают, жируют и ненавидят. Но все они стерильны. У них нет души, у них нет мыслей, идей, только все заимствованное, ворованное, цветастое, никчемное.
Тайно и открыто поддерживая своих в стане чужаков, большинство все же понимает, что нельзя им давать слишком большой воли, иначе сорняк забьет пшеницу, и все помрут с голоду. Нажиму, тупости, и бездарности не дают перейти четко ограниченных последних рубежей, иначе — гибель и тлен. Нас спасают границы и конкуренция. Те, кто забывает о нас, давит нас, как ненужных клопов, поглощается более рачительным и, значит, более сильным соседом.
Есть в таком положении что-то унизительное, коровье. Но помните — мир таков. И точка. Зато мы имеем роскошь быть нонкомформистами, свысока глядеть и плевать в эту грязь, которую, впрочем, не без нас развели. Есть вопросы, — есть компромиссы, но надо как-то жить.
Более, интересная проблема появляется тогда, когда понимаешь, что так жить дальше невозможно. И бежать некуда. И мы не бежим. Мы гнемся все ниже и ниже, очень часто ломаясь, но как-то умудряясь не только выживать, но и кормить других. За что? Почему? Не знаю. Мир таков. Мы многое им позволяли, прикованные к этому странному месту. Мы их терпим и этим их развращаем. Меньшинство здесь научилось выполнять функции большинства — тупо строить разрушенное или защищать страну от соседей, более умных, более рачительных.
Я знаю, было бы лучше для нас, если бы в один прекрасный момент мы все сказали себе — все, точка, нет сил терпеть, унижаться и умирать. Пора останавливаться, резать все на части и раздавать только того и ждущим соседям. Берите все даром, и пусть никто не уйдет обиженным! В первую очередь лучше станет нам самим. Но ведь не делаем, Терпим. И я чувствую, что в нас самих происходят какие-то странные изменения, очень странные и пугающие.
Об этом я и пытаюсь рассказать этой маленькой машинке и этой намагниченной пленке. Мертвые, безмолвные свидетели, этакие идеальные психоаналитики — не осуждающие, не поддерживающие, равнодушно-заинтересованные. Вот мои единственные собеседники. Они не добры и не злы — они объективны, и они так хорошо запоминают сказанное, и так хорошо его забывают — достаточно нажать вот эту и вот эту кнопки.
А как же, спрошу я сам у себя, мои соратники по меньшинству? Увы, и это еще одна наша печаль, нам очень и очень трудно найти друг друга. Тем более друга, который бы это хотел выслушать, не заткнув на половине рассказа уши и не закричав на меня, чтобы я перестал.
Я ответил на первый вопрос — кому рассказать.
Теперь второй вопрос — с чего начать. Строго говоря, я уже начал свое повествование, жизнеописание. Начал с тех мыслей, размышлений и прозрений, к которым очень долго шел. Сантиметр за сантиметром, метр за метром к той вершине, откуда все видится на расстоянии — ясно, четко, пусть и без второстепенных деталей. Шел, сначала просто удивляясь, потом — раздражаясь, жалея, боясь, через оптимизм к разочарованию и циничному отношению к жизни.
Оптимизм ушел в песок разочарования, а цинизм покрыл его более менее приемлемым слоем тверди, асфальта, по которому, пусть и не вполне приятно, но все же можно как-то передвигаться. Но и на цинизме далеко не уедешь. Он помогает существовать, холодно глядеть на кипяток и поплевывать в колодец, из коте рого пьют только братцы Иванушки перед превраще нием в козлов. Но он не помогает жить, так как это еще и цель, а не только путь.
Путь. Судьба. Оглядываясь назад, ты ясно видишь те вешки и указатели, которые с младенчества вели тебя, управляли тобой, ограждали тебя. Четко и ясно «провешенный» путь. Кривой, извилистый, петляющий, кружащий на одном месте, ведущий через ropы и помойки, огонь и грозы, непонятный, запутанный процессе преодоления, но такой прямой и идеальн точный в своей финальной точке.
Удивляешься — как все было мудро рассчитано. Здесь — первая книг; там безумная радость от наступившего лета, еще дaльше — меланхолия осени, случайное падение, игрунки, раннее утро Нового Года, большой овраг, пронеcшийся мимо окна вагона, сбор грибов, ночи, поцелуи, стрельба и еще миллион деталей конструкции под нaзванием Судьба.
Где здесь начало? Зачатие? Рождeние? Школа? Раскаленные горы? Сотворение Земли иди вообще — Большой Взрыв? Да. И нет. Философски рассуждая, начало никогда не находится в Начале. Оно может быть и раньше (что представимо), и гораздо позже (что представимо с трудом).
Простой пример — Творение, Большой Взрыв, Начало начал. Конечно, оно было далеко не началом, а — продолжением, или даже концом чего-то более важного, существенного, грандиозного. Это только мы со своей эгоистической колокольни видим его началом и ломаем над ним голову, а потом облегченно машем рукой — неважно, что было до и почему. Мир таков.
Или другой пример — когда рождается убийца? С того момента, как покидает лоно матери, или в тот момент, когда смог выстрелить в другого человека или ткнуть его ножом? Скорее всего, где-то между двумя этими ключевыми точками. Сущностное рождение здесь произошло гораздо позже истинного рождения. И какое из них более важное?
Может, и не было это никаким началом, а только — первым звонком, первым ощущением, таким неприятным, страшным, обессиливающим, что навсегда врезалось в память, как гвоздь в стенку, на который впору вешать все остальные картины жизни.
Проще перечислить, чего я не помню в этом эпизоде детства — дату и день недели. Все остальное навсегда со мной. Ясно вижу этот летний, солнечный, жаркий день. Я опираюсь на широкий деревянный подоконник, выкрашенный белой краской, которую от нечего делать я уже начал обдирать ногтем в тех местах, где она легла неровно, взбугрившись на заусенцах и шероховатоcтях дерева и предыдущих слоях краски, которые никто не удосужился содрать.
Настроение у меня замечательное — в школу я еще не хожу, и в ближайший год мне это не предстоит садик — игнорирую, теплый, воздух вливается через распахнутые двойные окна, за крепленные в таком состоянии специальными крючками, в комнату, которую я называю своей, хотя, на самом деле, она является просто залом.
Схватившись за нагретое дерево рамы, я подтягиваюсь и ложусь пузом на подоконник, так что мои ноги болтаются в воздухе — такой я еще маленький. Квартира находится на втором этаже двухэтажного кирпичного домика, очень аккуратно снаружи побеленного всего лишь несколько дней назад. Внизу под окнами — кусты вконец одичавшей смородины, заросшие травой со скачущими там кузнечиками, чье стрекотание доносится до меня очень отчетливо в сонливой тишине улицы, затем идет узкий тротуарчик, поребрик, неширокая дорога, вымощенная желтыми, коричневыми и черными булыжниками, затем снова поросшее травой пространство, и стоит еще один дом, почти точная копия нашего. Только от нашего его отличают постоянно сидящие на краю двухскатной красной черепичной крыши стаи разморенных жарой голубей. От их пометa по дому, несмотря на такую же свежую побелку, широкая грязная безобразная полоса почти до caмой земли.
Почему голуби предпочитают только это место среди окружающих домов, с которого их не cнял только ленивый, а особо азартные экземпляры же втихаря подстреливали, — для всех загадка. Тaм нет ничего особенного для голубей — ни корма, ни пoкоя. Но они упорно рассаживаются на краю крыши, изредка взмахивая крыльями, переступая с лапки на лапку и гадя на случайных прохожих, еще не привыкших, что во время бомбежки это — опасная сторона.
На улице пусто — обеденное время. Точнее, так как в часах я еще не разобрался, пустота улицы наводит меня на мысль о том, что большинство моих друзей и их родителей сидят в душных кухнях, нагретых к тому же еще и газовыми плитами, на которых кипят супы, жарятся котлеты, варятся макароны, компоты, кисели. Неоднократно повторяемые мамой слова о том, что сейчас уже два часа и самое время обедать, позволяют мне выстроить нехитрую логическую цепочку и сделать близкое к правде умозаключение — раз все в городе обедают, то значит в городе два часа времени. Причем наивная детская логика, в общем-то, гораздо точнее разрешает проблему Болванщика и пятичасового чаепития. Впрочем, доктора Чарльза Доджсона я еще не читал и не знаю, насколько все-таки я верно подметил — не часовые стрелки определяют время обеда, а обед заставляет время подстраиваться под себя.
Так, развлекаясь формальной логикой, я греюсь на солнце, радуюсь отсутствию родителей и ненавистного куриного супа, который почему-то очень полезен, немного скучаю по друзьям и плюю вниз в смородину. Наконец, мне надоедает быть сторонним свидетелем кипящей внизу жизни всех этих бабочек-капустниц, кузнечиков, стрекоз, саранчи, пчел и муравьев, и я решаю выйти на улицу.
Я сползаю с окна и встаю босыми ногами на горячие доски пола. Поворачиваюсь к солнышку спиной и оглядываю светлую комнату. Обстановка ее проста. По левую руку от меня стоит на четыpex высоких ножках телевизор, замечательный углый стол, накрытый белой скатертью с желтой каймой, висит красно-коричневый ковер, виднеется Дверь в родительскую спальню, а дальний от меня yгoл занимает выложенная зеленой плиткой печка, Завышающаяся почти до самого потолка. Осенью папa начинает ее топить прессованными брикетами угля, которые хранятся в подвале, и по ночам, забравшись в тепло одеяла, очень уютно слушать гудение в ней жаркого огня, раскаляющего ее так, что наверху печки моментально высыхают пока еще неуклюже вылепленные из глины фигурки котов, собак, лошадей и петухов.
По правую сторону стоит трехстворчатое трюмо с россыпью баночек и бутыльков с кремами, пудрой, духами, лаками — всем необходимым для молодой красивой женщины, каковой сейчас и является — моя мама. Я этого не вижу, но знаю, что если открыть правую откидную дверцу трюмо, то окажется, что с одной стороны придерживающий ее штырь выломан из паза — это я очень удачно оперся на хрупкую дверцу рукой. Пока этого, кроме меня, никто не знает. Это мой секрет. Моя тайна. Небольшое хмурое облачко в бездонной синеве детского счастья.
Я перевожу взгляд на стоящие у стены кресло и диван. Они моя гордость, моя радость. Потому что они действительно мои. Мой диван, на котором я сплю, лежу, валяюсь, и мое кресло, сидя в котором я смотрю телевизор, картинки в купленных родителями книгах и просто облака за окном. Диван и кресло низкие, мягкие, с большими подлокотниками, обшитыми коричневым дерматином, и одеты в нарядные яркие желтые покрывала из искусственного меха.
Желая еще раз ощутить их уют и мягкость и забыв на мгновение о предстоящей прогулке, я усаживаюсь в кресло с ногами, зарываюсь в поролон спинки и сиденья, и смотрю на запыленный экран телевизора. А не посмотреть ли мне телевизор, думаю я, но потом отказываюсь от этой идеи — там сейчас тоже обедают. Перерыв.
Я выхожу из комнаты в коридорчик, откуда ведут еще четыре двери — на кухню, где в проеме виднеется старая топящаяся углями плита, которую мы не используем по прямому назначению, а лишь как столик-шкафчик, а также краешек настоящей газовой плиты. Двери в туалет и в почему-то всегда, даже в этот летний день, холодную ванную закрыты. Заперта и входная дверь.
В коридоре стоит еще казенная, почти пустая тумбочка, в верхнем ящике которой я только прячу громадную связку разнообразных ключей, никуда не походящих, но их так приятно рассматривать и перебирать. Здесь имеются плоские английские ключи, ключи от амбарных замков — такие же толстые, массивные, странные, с хаотичным набором дырок квадратные ключи от, как я думаю, очень важных сейфов. У самой двери притулилась крепенькая деревянная скамеечка, которая тоже является моей.
Сидя на ней, я застегиваю сандалии. На мне еще надеты зеленая футболка-«газета» с цитатами из каких-то иностранных периодических изданий, и короткие желтые шорты. Застегнув сандалии, я задумчиво смотрю на свои ободранные коленки и ковыряю пальцем особо вредную болячку. Болячку в конце концов мне удается сорвать, и из ранки выступает кровь. Я смазываю рану собственной слюной, что, по моему мнению, должно способствовать ее скорейшему заживлению, открываю дверь и выхожу на площадку. Запираю висящим на шее ключом дверь и осматриваюсь уже здесь.
Как ребенок, я еще не привык к обыденности жизни, и меня привлекают даже самые привычные предметы и пейзажи. На площадке, кроме нашей, имеется еще одна дверь. Вверх ведет на чердак деревянная основательная лестница. Вниз-тоже. Она темно-коричневого Цвета, и только деревянные, перила — голубого. Ступеньки в серединках, куда чаще всего ступают ноги жильцов, вытерты до дерева. Их пора красить.
Я берусь рукой за перила и очень, очень быстро, как умею это только я и никак не Moгyт научиться мои друзья-приятели, что вызывает у них острую зависть, сбегаю вниз на первый этаж, миную большую площадку опять же двумя квартирами и двумя лестницами в нескольк ступенек, ведущими по разные стороны дома.
Обычно одна из дверей, выходящая как раз на кусты сморoдины, стоит забитая гвоздями по непонятной причине, и, если ты хочешь попасть на ту сторонy дома, приходится обегать его, что не очень удобнo, особенно когда нужно срочно включиться в начинающуюся там игру. Сегодня, о чудо, обе двери распахнуты, и я, естественно, выбираю ту, котoрую забивают.
Из относительной прохлады подъезда я выбегaю на улицу и замираю, ослепленный солнцем, стрекотанием кузнечиков, гулом пчел и оглушенный запахами лета — горячей травы, земли и нагретых булыжников. От счастья мне хочется подпрыгнуть и заорать во весь голос, на всю улицу, пугая пап и мам, и этим боевым кличем вызывая плачущую над невкусным супом детвору сюда, ко мне, на эту улицу, в этот летний рай.
Усевшись на обжигающий порог и подставив лицо вялому сквозняку, перетекающему с этой улицу через наш подъезд на соседнюю, я смотрю на противоположный дом с раскрытыми кое-где окнами и лениво шевелящимися занавесками. Это кухни. Оттуда идут запахи обедов, слышится стук ложек по тарелкам, доносятся строгие голоса мам, велящие доедать все до самой последней капли, чье-то хныканье и умиротворяющие возгласы отцов.
Я разглядываю окна, прислушиваюсь к звукам, принюхиваюсь к котлетам, не испытывая ни капельки голода, и представляю как за той занавеской сидит Валерка, и его мама (на мой взгляд очень пожилая женщйна) пичкает хнычущее дитя тертой морковкой со сметаной. Там, в соседней квартире, Артур без понуканий доедает жареную картошку и просит добавки. На нижнем этаже Андрей с ненавистью смотрит на давящегося детской смесью младенца-брата, с которым очень любят оставлять его родители, и ковыряет ложкой остывший борщ. По соседству взрослая, уже перешедшая во второй класс, Ирка кормит свою младшую сестренку. Мир и покой. Дети обедают.
На меня наползает тень облаков, но от этого нисколько не становится холоднее, как в поздние осенние деньки, когда пригревает по старой памяти только солнышко. Я задираю голову и смотрю в небо с медленно плывущими комками ваты. Меня это завораживает — текущая ленивая изменчивость, превращающая со временем белого верблюда в автомобиль, голову попугая в кошку, пенистые морские волны в сказочный замок. Ты многое поймешь, глядя на облака, повторяю я сам себе мною же придуманную фразу, которая много лет спустя, случайно выплыв из памяти, поразила меня недетской догадливостью.
Между облаками небо имеет глубокий голубой цвет, который мне тоже очень нравится. Мне спокойно. Это удивительное ощущение, уложившееся в дв слова, вызывает во мне теперешнем острое чувство ностальгии. Казалось бы, что может быть проще — покой. Но как сложно его достичь — избавиться от повседневной суеты, отрешиться от предстоящих и таких неважных забот, забить в самый дальний уголок сознания, а еще лучше — выжечь из себя окончательно чувство долга, обязанности, как червяк, грызущее, пожирающее твое спокойствие и срывающее тебя с места в ночь, дождь, утро, мороз. Это трудно, очень трудно. Покой — путь к просветлению. Дети — опытныe дзен-буддисты.
Глядя на небо, я медитирую. Размышляю. Отдыхаю. Нет. Не отдыхаю. Я еще не знаю, что это такое. Просто живу. Мир все еще бело-сине-зеленый, и он в моей душе. Мне нравится мое одиночество. Я люблю своих друзей и с нетерпением жду их, жду того момента, когда их перестанут мучить обедами и с облегчением выпустят из-за стола, чтобы спокойно заняться своими родительскими делами. Но мне хорошо и сейчас. Меня никто и ничто не отвлекает от созерцания, от каких-то мыслей, надежд, радостей. Я все еще интересен сам себе, это только с годами приходит тоскливая усталость от диалогов, споров и соседства с самим собой.
В доме напротив хлопает чья-то дверь, и через несколько секунд из подъезда вылетает взлохмаченный, вспотевший Артур в совершенно расхлюстанном (как выражается моя бабушка) виде. Я никогда не понимал той скорости, с какой его шорты, майка, носки и сандалии принимали такой вид, словно он весь день носился по городу и ночевал на помойках. Нет, я не то чтобы не одобрял этого, сам я чистюлей далеко не был, но я не мог для себя решить — где же он все-таки так замечательно пачкается на пути от двери квартиры до двери подъезда. Элементарная мысль о том, что его просто уже одевают в такую одежду, не утруждая себя частой стиркой и тем более глажкой, в голову мне не приходит.
Расхлюстанный Артур в мятых шортах, вырванной из них рубашкой, на которой не хватает пуговиц и видны проеденные молью дырки, в спущенных на самые щиколотки носках и разваливающихся, заляпанных грязью сандалиях, держит в руках согнутую из алюминиевой проволоки рогатку и оглядывается в поисках первой жертвы.
Меня он не замечает, а я его прекрасно вижу сквозь смородиновые кусты. Я не тороплюсь обнаруживать себя, так как Артур с его драчливостью и «дразнивостыо» часто доводит меня до слез. Я еще не разделяю друзей и приятелей, но в разговорах с родителями я не перечисляю его в списке своих друзей. Он меньше меня, худой и какой-то хлипкий, и поэтому завидует мне — высокому для своего возраста и все-таки толстому, как бы ни разубеждала меня в этом мама. Зависть его я хорошо чувствую, но еще не могу точно определить истоки и возможные последствия ее для меня и Артура. Он часто задирает меня, но я миролюбив и предпочитаю забежать домой и поплакать в подушку.
Пока я раздумываю о наших взаимоотношениях, меня в глаз кусает пчела. От ужасной боли я вскакиваю со ступеньки, зажимаю опухающее веко, ору, плачу и кручусь волчком.
От крика и боли мне не хватает воздуха, и я начинаю задыхаться, падаю в траву сначала на колени, а потом валюсь на нее плашмя. Боль очень-очень медленно, но все же теряет свою остроту, я свыкаюсь с ней и, боясь оторвать ладонь от глаза, сажусь. Больно. В веке начинают тукать молоточки, от чего оно ритмично подрагивает, а я уцелевшим глазом смотрю на стоящего надо мной Артура с рогаткой.
Он нисколько не удивлен и не расстроен моими мучениями, слезами, не пытается меня утешить и не бежит за помощью взрослых. Он даже не испуган. Он весело смотрит на меня, заплаканного, испачканного травой, расхлюс-танного, и смеется. Я не понимаю — почему. Его поведение сбивает меня с толку. Дети боятся физической боли и чувствительны к чужой. По всему моему опыту, после самых жестоких драк, мы, при виде серьезных Царапин, крови сразу пытаемся помочь тому, с кем только сейчас дрались. Послюнявленный подорожник, приложенный к ране, или просто словесные утешения очень помогают.
— Здорово я в тебя рогаткой залепил, толстый, — ободряюще-ехидно говорит мне Артур, и я сразу все понимаю. Это не пчела, а пулька — маленькая загогулина из той же алюминиевой проволоки, что и рогатка, точно пущенная сквозь кусты попала мне в глаз.
Это была невероятная случайность — она не столкнулась ни с единой веточкой, ни с единым листком, которые могли бы остановить ее полет или хотя бы изменить ее путь. Но Артур очень хотел попасть, и он попал. Невероятное везение.
И тут боль из моего века исчезает. Все, нет ее. Я отнимаю руку от глаза и, опираясь ею о землю, поднимаюсь на ноги. Я примерно на полголовы выше и в полтора раза толще этого мелкого пакостника. Из моих глаз все еще текут слезы, сначала слезы боли, потом — обиды и, в конце концов, — ярости.
Продолжая веселиться, Артур не замечает этого изменения в моем настроении, ему смешна моя обида, и он знает, что я его не трону. Но теперь во мне что-то отказывает, какие-то тормоза, которые останавливали все мои предыдущие попытки ударить его. Я неуклюже замахиваюсь и бью в эту ненавистную рожу. Удар плохой, неумелый. У меня нет опыта, к тому же в последние мгновения я все-таки разжимаю кулак, и у меня выходит нечто вроде пощечины. Но и этого достаточно чтобы оборвать смех.
Артур замирает, понимая, что происходит нечто необычайное. Он смотрит мне в глаза, и они его пугают. Он просто бледнеет, становясь такого же цвета, как новая штукатурка. Он взвизгивает и пытается убежать. Я его не держу, но он не может сделать и шага. Он загипнотизирован, как кролик удавом, он понимает, что его сейчас будут есть. Не отвещивать пощечин и подзатыльников, не пинать ногами, не колотить беспорядочно кулаками по лицу, разбивая нос в кровь, а просто — есть. И самое главное — я тоже это понимаю.
Понимаю, что он никуда от меня не уйдет. И это плохо, очень, очень плохо для него. Потому что я его сейчас убью. Я вяло схвачу его за отворот рубашки и дерну ее вниз, его голова послушно нагнется, и я правой рукой зажму ее у себя под мышкой. Он будет слабо трепыхаться, но ни один крик не вырвется из его рта. Левой рукой я сожму запястье правой руки, делая хватку еще крепче, и дерну это стальное кольцо своих рук, словно пытаясь оторвать ноги Артура от земли и закинуть его себе на плечо. Я услышу хруст его ломающихся шейных позвонков, отпущу его, и мертвое детское тело упадет на траву.
Я очень ярко вижу, представляю себе, что мне кажется — я уже сделал это. Меня охватывает такой ужас, что из шорт по ногам начинает течь горячая моча. Но Артур не смеется. Он наконец обретает свободу и, громко голося, бежит к дому. На рев из некоторых окон выглядывают лица взрослых и детей, но они не видят ничего неожиданного или плохого — просто один мальчишка в мокрых шортах стоит на газоне, а от него убегает другой. Наверное, они играют в салки.
Та давняя история особого продолжения в последующие летние дни не имела. Во всяком случае, я ничего такого не помню. Мы даже с Артуром помирились, но с тех пор он меня не задирал. Ничего странного, скажете вы. Мало ли что бывает при детских шалостях, и не надо глубоко копаться в переживаниях малолетнего мальчишки. Вы правы, мой внутренний оппонент. Ничего странного, ничего особенного. Просто шероховатость, зарубка, о которой вспоминаешь Только тогда, когда гладишь ладонью полированный стол.
Эта сценка долго висела у меня в шкафу, невостребованная, но совсем не выцветшая, не побитая молью, совсем почти новенькая и пугающая. Первый флажок, помечающий долгую, извилистую, сумасшедшую трассу. Кстати, это был не только мой флажок. Когда из моего персонального хранилища скелетов вывалился этот прекрасно сохранившейся экземпляр, я сразу позвонил Артуру, с которым до сих пор поддерживал эпизодическую связь. Друзьями и приятелями мы не стали. Нас объединяло общее детство, и этого было достаточно для того, чтобы не терять друг друга из виду.
Я сделал ошибку — ничего не объясняя, сразу спросил его об этом не очень приятном эпизоде. Он немного помолчал, задумавшись, я слышал только его дыхание в трубке и какие-то смутные шумы большой больницы. Потом Артур извинился и сказал, что ничего такого не припоминает. Тогда его ответ меня удовлетворил и не вызвал особых подозрений. Много часов спустя, все еще продолжая снова и снова прокручивать далекий летний день, я вернулся к этому телефонному разговору и меня осенило.
Артур врал. Он хорошо помнил это наше столкновение, в котором мне пришлось убить его, пусть и не по-настоящему, пусть только мысленно, в не на шутку разгулявшемся детском воображении. И это воспоминание настолько важно для него, настолько неприятно и пугающе, что он предпочел соврать мне. Соврал он очень натурально, естественно, но допустил небольшую ошибку, на которую я сначала и не обратил внимания. Он не отреагировал эмоционально на мой странный вопрос. Не рассмеялся над моей внезапной ностальгией, не удивился неуместности разговора, не стал выспрашивать подробности давно минувших дней, которые могли бы хоть как-то расшевелить его память. Но он ничего этого не сделал. Не задал ни единого вопроса, даже самого риторического — а за каким чертом мне все это понадобилось. И еще я понял — он помнил свою смерть. И очень, очень, очень этого боялся.
А теперь угадайте — какова его теперешняя специальность? Хирург-травматолог. Специализация — травмы позвоночника. Какой-то там пояс каратэ кажется здесь уже незначительным дополнением. Так, мелкая подробность.
Когда я до этого «допер», мне стало одновременно страшно и азартно. Страшно, потому что невостребованное ранее воспоминание, поначалу прошедшее мимо меня, мимо моего сознания, чуть ли не бульдозером прокатилось по чьей-то судьбе, ломая и давя уже готовящуюся основу, насыпь, щебенку и прокладывая дорогу совсем другую, на всем протяжении которой теперь развешены напоминания о вечном и уже неизживном страхе, ради чего, собственно, и пришлось сойти с тропинки мелкой пакости.
И еще меня охватил жестокий азарт — а с кем меня еще так столкнула судьба, где еще она повесила свой предупредительный флажок, сигнализирующий о наличии мин. Но я нескоро отыскал этот второй флажок, эту, теперь уже, черную метку.
Я вдоль и поперек прошелся по своему детству, раскопал всевозможные тайные могилы, извлек не один пыльный скелет теперь уже смешных, милых детских тайн.
После случая с Артуром я никогда не дрался. Открывшаяся в душе бездна снова была запечатана строжайшим запретом, и никакая обида, никакая драка, ссора, пусть и самая жестокая, с куражистым размахиванием ножами и шипастыми горлышками от бутылок, не могли выпустить этого Джина на волю. При виде драки, и даже самом ничтожном намеке на ее начало, я старался убежать, скрыться, а когда это не удавалось — просто стоял, пропуская удары, и не пытался защищаться ни единым движением. Кого-то это сразу же успокаивало, кто-то еще больше выходил из себя, и мне здорово доставалось, кто-то начинал презирать меня, а кто-то и уважать за хладнокровие.
Меня, наверное, стали бы считать отъявленным трусом и подвергли бы остракизму, если бы не одна мелочь на моем лице никто никогда не видел страха. Я боялся, очень боялся, но лицевые мышцы при этом застывали в холодной, надменной и презрительной улыбке. И я никогда не валялся в ногах у сильнейшего, плача и моля о пощаде. С такой ухмылкой это абсолютно невозможно. Со временем, меня оставили в покое, а после окончания школы это стало совсем неважным. И еще — я не научился, как Артур, классно драться в какой-нибудь спортивной секции. По той же причине.
Теперь самый трудный для меня отрезок судьбы. Здесь я копал еще более тщательно, просеивая с неиссякаемым терпением археолога все мельчайшие, значительные и незначительные события, эпизоды, эпизодики. Я сверялся с записями, смотрел кинохронику, донимал дотошными вопросами бывших сослуживцев, но все безрезультатно.
Сначала меня это удивило. Мне казалось, что именно на войне должны были, как грибы, полезть все флажки, джинны из бутылок, ярость. Где, как не там, проявиться этой странной и страшной особенности моей души, когда сверху тебя плавит солнце, вокруг ненавистные горы, взрывы, налеты, бомбежки, автоматные очереди и смерть, смерть, смерть. Почему там ничего не было? Где, как не там, проявиться жестокости, ненависти, нетерпения, страсти к убийству, бессмысленному и тупому, к крови.
Нет. Ничего. Пусто. Я плакал, вспоминая то, что никогда при других обстоятельствах не позволил бы себе вспомнить, мне было страшно и жалко тысяч загубленных жизней и судеб, но ни для одной не стал непосредственной причиной именно я. Конечно, я убивал. Жестокий закон войны — или ты их, или они тебя. Но тогда я не чувствовал раскаяния. Не потому что война оправдывала и списывала на свои кровавые счета все долги и грехи наши. Нет. Нет, и не потому что потоки, лавины, сели крови притупили, уничтожили нашу к ней чувствительность, убили остроту жалости, сострадания к умирающему врагу. И не потому что мы нашли оправдание в смертях наших друзей. Все гораздо проще и страшнее.
Я не чувствовал себя властным над жизнями врагов и виновным в их смерти. Долгий, длинный полет пули начисто уничтожает причинно-следственную связь между движением моего указательного пальца, нажимающего на курок автомата, и сгустками крови, ошметками материи и тела, вырываемыми хищными жалящими пулями. Это был волшебный мир. Ты нажимаешь на кнопку, и где-то очень далеко от тебя, вне поля твоего зрения и интереса, сгорают в огне целые города. Ты закапываешь в мертвую землю мину, и спустя дни, месяцы, годы, когда ты уже давно забыл не только о ней, одной из тысяч, установленных тобой, но и, вообще, о службе, о войне, о горах, здесь подрываются люди, и склоны гор усеивают клочьями тела. Ты летишь высоко в небе, куда не поднимаются даже птицы и облака, наедине с самим собой, в покое и мире, и при этом не нажимаешь никаких дурацких кнопок, — подчиняясь установленному каким-то техником в промасленном комбинезоне таймеру, срабатывает механизм, запирающий бомбовые люки, и вниз устремляются мегатонны смерти, а ты не обращаешь в своем покое и созерцании на потряхивание самолета никакого внимания.
К счастью, мы живем в мире волшебных предметов — машин, компьютеров, автоматов, которые своей самостоятельностью снимают с нас ответственность за совершенные поступки и превращают нашу жизнь в волшебный театр, наполненный притворными страданиями, наигранной смертью и кровью, сделанной из кетчупа. При всей нашей разумности и прозорливости мы никак не можем уяснить для себя — какая же связь между железкой в моих руках и страшной смертью еще несколько секунд назад бежавшего в мою сторону человека? Только волшебство. Только театр. Только сценарий.
И в подобном ощущении, наваждении я не нашел ни одного случая пусть на мгновение, на секунду превращающего меня в стремящегося только убивать зверя. Там я всегда был человеком, как ни дико это звучит.
Все случилось намного позднее, намного. Года через два, когда я уже окончательно вжился, врос в студенческую жизнь, пообтерся, снова располнел и не просыпался среди ночи от военных кошмаров, в которых я вновь слышал рев вертолетных винтов, залпы артиллерии, видел стены огня, разрываемые фонтанами земли и камня. Именно там, посреди спокойной безбрежности гражданки я и обнаружил второй флажок.
В первый раз, когда я вспомнил о нем в беседе с одногрупниками, я не придал ему большого значения. Мало ли что бывает во время студенческой пьянки и, особенно, после нее, тем более если это все происходит в «общаге» и подле нее. Студенческая жизнь сама по себе — сосредоточие ярких событий, некий водораздел между беззаботностью жизни детской и свободой, самостоятельностью жизни взрослой. Армия и война не в счет. Там выживают и не сходят с ума только дети. Здесь же еще много от детства — веселость, радость, альтруизм, учеба, отметки, но в этот сам по себе приятный коктейль добавлен алкоголь свободы, плотской любви, независимости, крепкой мужской (или женской) дружбы.
Ты уже взрослый, ты уже с окружающим миром на «ты», ты уже как равный общаешься с преподавателями, и они воспринимают тебя как коллегу. Тебе многое позволяется, но и многое прощается, так как ты пока еще новичок в этом мире. И то, что ты прошел войну, мало что здесь значит.
Человеческая память милосердна, время лучший лекарь, а мирная жизнь — страшный наркотик. Тебе идут одни плюсы. Девушки восхищенно смотрят на ветерана и очень любят касаться пальцами и губами шрамов. Преподаватели на экзаменах и зачетах не очень придираются и норовят натянуть на лучшую оценку, словно это хоть как-то реабилитирует мир взрослых, ведущих войны руками детей. Невоевавшие друзья и приятели с пиететом относятся к тебе, приглашают на вечеринки, расспрашивают, слушают с замиранием сердца страшные лживые байки, подливают и просят спеть. После всего это приятно. Особенно, если ты все забыл.
На курсе было несколько таких, как я. Но мы не общались друг с другом. Нет, конечно, мы разговаривали, вместе курили и смеялись, но горы были для нас запретной темой. Мы знали правду, и нам не было нужды вешать лапшу на уши друг другу, хвастаясь фальшивыми подвигами и собственной крутизной, сквозившей через обветренную, опаленную кожу мужественных лиц. Мы не говорили об этом. Но мы об этом молчали. И это было так же тяжело и невыносимо, как если бы мы решили рассказать своим друзьям и подругам всю правду — как некрасиво умирают люди, совсем не так, как в кино, как выглядит попавший под напалм и чудом выживший человек, чья кожа спеклась в нечто черное, бугристое, трескающееся и лопающееся при малейшем движении, каким фонтаном бьет из порванной артерии кровь, и ее ничем при этом нельзя остановить — как воду из выбитого в ванной крана не удержать никакими затычками и тряпками — только поворотом вентиля, перекрывающего ее подачу.
На одной студенческой общажной вечеринке это и случилось. Это не была крутая мужская пьянка, разбавленная девушками определенного поведения и свободных нравов. Это было только милое застолье группы — чистое, опрятное, с нашими прекрасными и любимыми девочками, со скатертью на столе, обилием салатов и картошки, и редкими бутылками вина и портвейна. Сессия была позади, экзамены и зачеты у подавляющего большинства рухнули с плеч, а у кого не рухнули — были перенесены на такую далекую, нереальную осень, о которой в теплый июньский вечер и думать-то не хотелось.
Впереди нам предстояла практика — лучший отдых для студента. Даже месяц законного ничегонеделанья — скука и бездарно прожитое время по сравнению с ней, и когда хочется чтобы лето все-таки кончилось, вернулись из дальних краев друзья, и снова бы помчала, поехала, полетела разудалая студенческая жизнь.
Было весело и немного грустно. Весело от того, что мы были вместе, и грустно от того, что счастье столь скоротечно, что мы не столько проживаем его, сколько потом вспоминаем о нем. Мы пили, ели, произносили приличные и не очень (насколько позволяла терпимость наших девочек) тосты и спичи. Танцевали в полутьме под музыку в обнимку и целуясь. Вино не водка — опьянение от него не столь жесткое и агрессивное, от него не тянет спать, и оно заставляет быть энергичным и предприимчивым.
За стол мы сели днем, решив посидеть теплой компанией до вечера и затем разойтись по своим «нумерам», чтобы там уже вкусить все прелести простой, незамысловатой, грубоватой мужской компании пополам с дьявольской нокаутирующей смесью пива и водки. Но постепенно наше настроение изменилось. Наши девочки были столь прекрасны, порозовев от вина, комплементов и поцелуев, друзья столь умны и всепонимающи, стол замечателен, и к тому же без всякой блевотины, что мы сидели и сидели, запершись и отгородившись от всяких стуков, просьб, требований, от всей остальной «общаги».
Я решительно взял шефство над сидящей по соседству Прекрасной Дамой, обнимая ее за хрупкие плечи, подливая в кружку красного вина и приглашая танцевать, при этом превращая даже самый энергичный танец в интимное объятие, когда ваши тела прижаты друг к другу, глаза смотрят в глаза, а губы как бы невзначай соприкасаются. Во многом это была чистая случайность, что она села со мной. Конечно, она была вовсе не моя Прекрасная Дама, для этого она была слишком Прекрасна, и к тому же имела Храброго Рыцаря, которого я пару раз мельком видел. Дама мне нравилась. Она притягивала меня, завораживала, мне было приятно с ней разговаривать, шутить, выполнять мелкие поручения и танцевать.
Тогда я целовался с ней в первый раз, и это мне тоже было приятно. Но я не собирался ни у кого ее отбивать — ни у Храброго Рыцаря, ни у Кощея Бессмертного. Я был не против даже переспать с ней, но это обычное состояние здорового молодого мужчины, a переводить или пытаться перевести наши отношения на более высокий уровень — к любви, например, я не хотел. Мне она для этого казалась слегка глуповатой или слишком простой. Скорее всего, это было больше братское отношение к Прекрасной Даме, чем любовное.
Запасов мы слегка не рассчитали. Последняя бутылка вина была распита под соответствующие гитарные аккорды, какой-то предусмотрительный счастливчик намазал себе последний кусок хлеба последним куском масла и шпротового паштета, и мы погрустнели. Начались обсуждения возможных планов на дальнейший вечер, пока наконец-то не прозвучала чья-то здравая идея о том, что неплохо было бы сбегать в соседний магазин и купить еще пару батонов… Мысль не была закончена, дабы не произносить при дамах сакраментальных слов, тем более что, все прекрасно поняв, они не высказали никакого протеста и, несмотря на наше активное противодействие, внесли свой посильный вклад в общую копилку.
Командировочные и стипендия за предстоящие два месяца были уже получены, поэтому у меня в руках оказались не жалкие мятые бумажки, медяки и редкое серебро, а новенькие хрустящие купюры. Если бы мы, действительно, собирались покупать только хлеб, то мы могли прокормить на них всю голодающую Африку. Мне на подмогу вызвались еще трое — Витек, Борис и Андрюха, мы «затарились» сумками, сетками, чемоданами, остающаяся мужская часть компании скупо, по-мужски похлопала нас по плечам, пожелав удачи, а девочки горячо обняли и расцеловали в губы. Мы прошли по опустевшим коридорам с закрытыми комнатами, из которых доносились тосты, песни, гром посуды, любовные стоны и вздохи, строем прошествовали мимо бдительно дремлющей дежурной и вышли в тепло девятичасового сумрака.
Великая битва народов с зеленым змием, за трезвость жизни окончилась полным провалом, на наше теперешнее счастье, — в магазинах теперь разливали от рассвета до рассвета и не требовали предъявления паспортов. Закончились наши мучения с дурацкими талонами, которые чуть не вытеснили в «общаге» законную валюту и по курсовой стоимости приравнивались к фунту стерлингов, со стоянием в злых и пьяных очередях рука об руку с профессорами с братской кафедры и пропахшими мочой бомжами, с унизительными поисками предприимчивых старушек, торгующими жутким пойлом из козьих экскрементов и с не менее жутким и страшным похмельем даже от одного стакана этой жидкости.
Хотя, надо отметить, было в этом стоянии, ругани, драках и поисках нечто, сравнимое по массовости, единению и усилиям с Великой Французской революцией. После долгих лет народ единым фронтом выступил против чести, ума и совести нашей эпохи. Правда, это были не активные действия с агитацией, захватом банков, телеграфов и почт. Это были акции массового неповиновения, совсем в духе Махатмы Ганди. Народу запрещали пить — потребление водки взлетело до уровня, после которого начинается пандемия «делириум тременс», сократили выпуск алкоголя — ушлый и дошлый народ призвал своих умельцев и в ударные сроки создал параллельную спиртовую промышленность. И режим, в конце концов, сдался.
Студенчество, особенно у нас отличающееся богатыми революционными традициями, было активно включено в ряды Сопротивления, и порой кое-где переходило грань непротивления злу насилием. Традиционное студенческое времяпрепровождение за разгрузкой вагонов с капустой и картошкой превращалось еще и в очень популярный бизнес, когда на станции прибывали вагоны с левой водкой и спиртом с засекреченных подземных заводов по производству этого стратегического сырья.
Вагоны было необходимо разгрузить аккуратно, быстро, без лишних вопросов, и не за деньги, а исключительно за натуру (впрочем, посмотрел бы я на нашего человека с которым после разгрузки вагона с водкой стали бы расплачиваться деньгами). Желающих было много. Каждую ночь на путях дежурили конкурирующие группировки бомжей, гопников и младших научных сотрудников, стерегущих прибытие таинственного состава. Часто такое сидение на рельсах заканчивалось банальной поножовщиной, из-за чего «горящие» вагоны не разгружались часами, несмотря на все усилия «водочных визирей».
Студенчество, как народ интеллигентный, сплоченный, внесло в это дело рациональность и разумный монополизм. Конкурирующие группы были объединены в мощный картель водочных грузчиков, установлен скользящий график дежурств, а стоимость разгрузки, сильно до этого сбитая конкуренцией, взвинчена до самых небес. Услышав местные цены на услуги грузчиков, первые составы проехали мимо, в другие более гостеприимные города. Гопота начала шуметь в смысле, ты че, мужик? да я тебя, сандаль губастая, как сушку переломлю! нам такая групповуха не нужна… К счастью, до крови дело не дошло, так как следующие визири оказались более сговорчивыми, к тому же, как потом рассказывали, цены на разгрузку в одночасье взлетели везде — от восхода до заката. Наша идея просто витала в воздухе.
Не знаю как гопота и бомжи, а студенческая бригада была явно некоммерческой организацией. Все что зарабатывалось — выпивалось. Иногда менялось на закуску и вносилось в виде уставного капитала в межгрупповые пьянки. При всей нашей образованности, мы не понимали стремления разбогатеть, причем на своих же товарищах. Деньги для нас были ничем, стипендии вполне хватало для безбедного существования в стиле Диогена и раннехристианских аскетов, полетов на самолетах домой и походов в кино с девушкой (при этом, правда, девушек мороженым уже не кормили).
Теперь эти времена уходили. Магазины ломились от винно-водочной продукции, заманивали разнообразием сортов и терпимым качеством (водка «Буратино» — почувствуйте себя дровами), от которого, во всяком случае, после первого стакана, глаза на лоб не лезли. Водочный картель распался, и студенты все чаще и чаще предпочитали сгружать капусту — на спиртном долго не протянешь.
В соседнем с нами гастрономе нужный отдел все же не блистал разнообразием ассортимента — сказывалось соседство безденежных студентов и рабочая специфика района — главное, чтобы было много и дешево. Скучающая в отсутствие очередей, драк и ругани, когда-то дебелая, раскормленная продавщица, теперь уже с явными признаками похудания на лице, несколько оживилась при нашем появлении — ее вдохновили количество сумок и наша относительная трезвость. Она разглядывала нас из своей амбразуры, оставшейся с тех времен, когда каждую точку с запахом алкоголя превращали в неприступную крепость из листового железа, решеток с трехсантиметровыми прутьями и таких вот амбразур Для смертельных очередей и залпов.
Витек обещал все сделать на высшем уровне, Борис и Андрюха уже подтаскивали с благословения продавщицы ящики с вином, и я со спокойной душой, отдав им почти всю наличку, решил взять на себя самую трудную часть фуражирования — добычу хлебобулочных изделий. В отличие от жидкостного изобилия, с хлебом и булками было плохо — их в неимоверном количестве скупали все те же студенты, рабочие и дачники из близлежащих садов. Создавалось впечатление, что народ питался исключительно хлебом и запивал его водкой. И если с первым и дальше так пойдет, то мы перейдем на жидкое горючее.
Я с сомнением потрогал небогатый выбор из двух булок — одна другой черствее, посмотрел на черный хлеб, от которого. остались только крошки и ценник, и решил скупить все, не глядя. При выходе из гастронома (Что такое — гастроном? Это астроном с лишней буквой «г», вспомнил я глупую шутку радиофизиков), наши сумки были полны и гремели — где бутылками, а где и булками. Хотя до «общаги» нужно было пройти всего одну остановку, мы решили ее проехать на троллейбусе, справедливо полагая, что лучше бесплатно проехаться, чем бесплатно пройтись. Водители и контролеры на маршрутах были давно научены тому, что студент за проезд не платит. Никогда. Ни при каких обстоятельствах.
Мы встали на пустынной остановке, закурили и с наслаждением дышали свежим воздухом, втягивая в легкие очень полезные для организма кислород, никотин и смолы, и выдыхая застоявшиеся алкогольные пары. Сумки со стеклотарой стояли на асфальте, и только я еще продолжал держать свои драгоценные твердокаменные булки. Неподалеку от нас пристроился худосочный мужичок, которого я заметил еще в гастрономе, где он, словно обезьяна, стоял, уцепившись за прутья виноводочного отдела, и, глядя на ряды бутылок, пускал слюни. Это был конченный человек — протрезвевший алкоголик. Жизнь довела его до такого состояния, что он не мог купить себе паршивой жидкости для чистки окон. Он с тоской наблюдал за нашими покупками, а потом, как собачка на привязи, засеменил вслед за нами на улицу. Я не усмотрел в нем никакой для нас опасности и снова безразлично повернулся к нему спиной, чтобы он не прочитал в моих глазах брезгливой жалости.
Мы обсуждали подробности прошедшей первой части банкета, пьяно восхищаясь сплоченностью и дружбой группы, а особенно ее алмазным фондом нашими девочками, которым мы сразу простили их неподходящую для женщин специальность, строили планы на предстоящую ночь и практику, смеялись над самими собой и пытались фальшиво спеть «На пыльных тропинках далеких планет…» и малоприличный вариант «Огромного неба». Когда мы допевали с жаром предпоследний куплет «И весь самолет растратали в тратак», появился троллейбус.
Мы влезали в последнюю дверь. В салоне было пусто, горел свет, и мы не спеша переносили на сиденья хрупкий драгоценный груз. Я бегал взад и вперед со своими булками, подтаскивая сумки и помогая ребятам залезть в троллейбус. Наконец, я остался один на остановке. Оглянувшись и убедившись, что ни одна сумка не осталась на улице, я схватился за поручень и стал подниматься в салон. Тут-то меня и ограбили.
Мужичок, в полном отчаянии наблюдая, как сейчас заxлопнется дверь и богатые студенты увезут последнюю надежду на халявную выпивку, не выдержал такогo напряжения, подбежал ко мне и вырвал из моих рук мку с чем-то звенящим внутри. Я не ожидал такого подвоха и с испуга выпустил сумку, получив толчок в поясницу тощим мужичьим кулачонком. Троллейбус тронулся, двери стали закрываться, а я с грохотом обрушился на заплеванную подножку. Стальная окантовка ступенек, прижимающая линолеум пола, врезалась мне в ребра, я стукнулся подбородком о все тот же пол, ноги мои соскользнули с подножки, и я, как с горки, в таком лежачем положении выехал из машины. Закрывающаяся створка двери нанесла на прощание удар в висок, и троллейбус уехал без меня.
Я стоял на четвереньках посреди дороги, медленно приходил в себя, и еще никогда не чувствовал себя таким униженным. По щеке из ссадины на голове стекала кровь, воздух все не мог ворваться в легкие, а грудная клетка была словно опоясана раскаленным железным кольцом. В голове по кругу бегала мысль, точнее обрывок ее: «Как же это я так…» Я слышал звук шин троллейбуса, какие-то крики в нем, а также топот ног убегающего алкаша.
Я встал. Точнее, заставил себя подняться. Огляделся. Я забыл обо всем на свете, кроме ненависти к этой грязи, к этому слизняку, вонючему бандердогу, и понял, что догоню его. Хромая, ковыляя, на карачках, впотьмах, среди тысяч квартир, домов и садов-огородов, я его найду. Во мне нарастало какое-то напряжение, мышцы были готовы скрутиться в мучительной судороге, из горла вырвался стон, и я побежал. Так, вероятно, бежит по следу раненного оленя голодный волк. Так один человек преследует другого. Во мне второй раз отказали тормоза.
Я бежал, продираясь сквозь такой густой воздух, через боль и плач, туда, вперед к сутулой фигуре, прижимающей что-то к груди. Конечно, меня взбесила не эта сумка, которую он вырвал из моих рук, и даже не толчок в спину. Меня взбесила та мелкая, гнусная подлость, с которой все это было проделано, подлость, от которой захватывает дух, подлость, в которую не веришь, потому что еще слишком хорошо думаешь о людях. Можно все простить и все понять, но никогда нельзя прощать те средства, которыми достигается цель. Что ж ты, мужик, не подошел к нам в гастрономе или здесь, на остановке, не попросил по-человечески налить. Наверное, мы не отказали бы, так как в данный момент принадлежали к одному братству пьяных. До беды тебя довела твоя непривычная трезвость, от которой ты отвык за годы пьяного кайфа и краткосрочных минут похмелья. Будь ты пьян, ты бы действительно подошел к нам и, дыша гнилым перегаром, жалостливо попросил бы выпить. Жаль. Очень жаль. Ты, к тому же, очень плохо бегаешь отдышка, атрофичные мышцы, цирроз печени. Не надо было тебе начинать пить, не надо, но теперь уже ничего не исправишь.
Я говорил это все ему в каком-то бреду, увещевал, винил, упрашивал, или мне только показалось, что я ему что-то говорю, так как он ничего не отвечал на мои советы.
Бетонная стена, где я его настиг, была вся замызгана кровью, его и моей, так как я несколько раз промахнулся и разбил костяшки пальцев о шершавую поверхность, ограждавшую какой-то заводик от безумства внешнего мира. Мужичок уже не мог стоять, но я каждый раз поднимал его с такой же окровавленной земли и бил, бил эту ненавистную рожу, превратившуюся в сплошную рану, и от этого ставшую еще более ненавистной.
Я все больше зверел от вида крови, мне хотелось, Чтобы она вся вытекла из этого недостойного жизни тела. Кто же тебя зачал, родил такое никчемное, подлое создание. Я бил его в грудную клетку, с упоением наблюдая, как с каждым ударом из его рта выплескивайся мне на руки и брызгает в лицо эта пропахшая водкой жидкость, когда-то называемая кровью. У меня уже не было сил держать тело, и тогда я стал вбивать его в стену ногами.
Я не замечал, что появились мои ребята, что они кричат мне, оттаскивают втроем меня одного от скрюченного мешка с костями. Я этого не замечал, и слава Богу, что никого не ударил. Все кончилось внезапно. Я осел на землю и заплакал. С меня капала кровь. Теперь меня охватила совершенно жуткая жалость к поверженному врагу. Я пытался подползти к нему, обнять, утешить, вытереть кровь, напоить всем тем вином, которое мы купили, но ребята крепко держали меня, не пуская к нему, думая, что я снова начну его убивать.
У меня совершенно не было сил — я безвольно болтался между Витькой и Андрюхой, меня качало, ноги волочились по земле, а изо рта текла на подбородок жидкая, как вода, слюна. Не помню, как мы добрались до «общаги». В компанию я не вернулся — меня положили в чьей-то темной комнате прямо в одежде на неразобранную кровать, и я провалился в небытие. Ребята никому ничего не рассказали о происшествии, объяснив мое отсутствие полной алкогольной невменяемостью.
Утром, когда общежитие еще спало после пьянок и дискотек, меня растормошили, заставили раздеться и прямо в умывальной комнате заставили обмыться с ног до головы, чтобы избавиться от пятен крови. Одежду замочили в тазу и благоразумно оставили меня в покое, в одиночку переживать случившееся. Меня мучила одна мысль — убил ли я человека, или нет.
Это настолько измотало меня, что я не выдержал и позвонил все тому же Артуру (злая ирония судьбы) с просьбой разузнать о некоем мужичке, которого при мне избивали хулиганы, а я не мог помочь, так как самому здорово досталось. Проходящий практику в травматологической больнице Артур обещал помочь. Я дал примерное описание одежды, адрес, и положил трубку. Два дня Артур не звонил, и два дня я не жил. Это была какая-то непонятная, но очень мучительная пытка без физической боли, угроз, морального насилия, — пытка неизвестностью и виной. Как я уже сказал, я потом забыл об этом случае и при самоанализе не сразу обратил на него должного внимания. И все потому что мне казалось: причина столь дикого происшествия — поствоенный травматический синдром, отягощенный дозой алкоголя. Что поделаешь — был на войне, и этим все сказано. А тут еще вино… Это оправдание я придумал себе в те два страшных дня, хотя до этого никогда не испытывал психологических последствий войны, а только слышал о них по телевизору.
— Существовать будет, но жить — нет, — сказал мне на третий день Артур и объяснил: — Перелом позвоночника и травма черепа. Парализованное растение. Лучше бы он умер. И, кстати, зря ты мне врал про хулиганов.
Я замер, ожидая что он обвинит во всем меня и предупредит насчет милиции, но он сказал нечто более страшное:
— Коллеги в один голос утверждают, что по нему проехалась машина. Удар должен был быть страшным. Наверное, она неслась со скоростью километров сто. Даже банда садистов не причинит таких увечий. Я аплодирую его жизнестойкости.
Глава 4. Букет цветов
Цветов в городе не было, и это грозило катастрофой.
Про день рождения Максим конечно же не помнил и не вспомнил, если бы в этот знаменательный день не раздался звонок и голос, не терпящий никаких оправданий, объяснений, извинений и клятв исправиться и больше не допускать таких промахов, заявил, что некого М. Ростиславцева, которому всегда и везде было на всех глубоко наплевать, ждут в одном хорошо извест ном доме по очень хорошо известному ему поводу. Парадная форма, подарки, поздравления, открытки с соответствующими надписями и стихами внутри, шоколадные торты, конфеты, шампанское, поцелуи, торжественные речи, тосты, снова поцелуи, объятия, танцы в обнимку, музыка, обещания вечной любви, кофе, сигареты, любование облаками и постельные утехи при этом необязательны. Желаемы, но не обязательны. Главных и неукоснительных условий, преступить или нарушить кои не разрешается ни при каких условиях, даже при ядерной бомбардировке, всего лишь два или целых два, кому как нравится. Первое — прийти. Живым или мертвым, в гробу или в кресле-каталке, на крыльях, по земле или под землей, по частям или в целом виде. Второе — перед приходом не напиваться. В конце концов, это пошло.
Максим все еще лежал в постели, даже не сняв оч ки, и зажмурив глаза, слушал эти наставления, советы и просьбы. Кажется, он так ничего и не ответил. Или яе смог вставить в этот бескрайний поток слов даже угуканья или покашливания, вполне сошедшие за согласие, или не захотел разлепить спекшиеся от ночной жажды губы. Да это и не нужно было. Этого от него и не требовалось. Насколько он помнил. Требовали только прийти-хорошо, придем, требовали не напиваться — хорошо, напиваться не будем, даже водой. Еще на что-то намекали, достаточно прозрачно и настойчиво, но это было настолько прозрачно, что никак не осело в сознании. Что-то про дожди и постельное белье.
Время было раннее, так как те, кто имел нехорошую привычку будить его телефонным ли звонком, стуком ли в дверь, кирпичом ли по окнам, — делали это ни свет ни заря, когда на улице было еще темно, солнце и не намеревалось подниматься, а борьба за экономию электричества была в самом разгаре. Его давней мечтой было заснуть так, чтобы в окна еще светило солнышко, а проснуться — чтобы оно уже светило. Несмотря на кажущуюся простоту мечты, это ему не удавалось. Проклятая работа. Проклятые знакомые. Проклятые дни рождения.
Максим страшным усилием воли заставил себя принять сидячее положение, поставить на предохранитель и отложить автомат, снять очки и разлепить глаза. Стало ненамного светлее. В окна все так же стучал дождь. Правда, характер постукиваний капелек о стекло слегка изменился. Как всегда, впрочем. Вечером и ночью они выбивали успокаивающую, расслабляющую и усыпляющую мелодию, от которой хотелось в кои-то веки по-человечески раздеться, снять пропотевшее белье, завшивевший бронежилет, стряхнуть с себя навешанные на ремнях, кобурах, подтяжках, веревках и просто шнурках автоматы, пистолеты, мины, голым пройти в ванну, чувствуя приятный холод от неотапливаемого пола в изуродованных постоянной ноской ботинок ступнях, пустить воду, пусть даже и холодную, цвета ржавчины и с запахом металла, залезть в нее, предварительно растворив там несколько флаконов какой-нибудь пенящейся гадости, полежать в ее холоде, не дающем уснуть, и сонным сползти по гладкой эмали ванны под воду, захлебнувшись этой дьявольской смесью, затем до красноты, до царапин и крови растереть грязное, опухшее тело жесткой синтетической мочалкой, попытаться хозяйственным мылом промыть слипшиеся, жирные волосы, окатиться под душем, смывая с себя пену, грязь и кровь, вытереться большим чистым полотенцем, которым не пользовался бог весть сколько времени, отчего оно пропахло пылью и нафталином, прошлепать обратно в комнату, оставляя на немытом полу мокрые следы ног, содрать с кровати грязные вонючие простыни, подушки, одеяла, застелить новое чистое белье, также попахивающее, как и полотенце, и рухнуть в эту белизну плашмя, головой и животом вниз, чтобы жалобно зазвенели пружины, угрожающе заскрипели, затрещали деревянные перекладины в основании кровати, и, вслушиваясь в ночной дождь, провалиться прочь из этого мира, из этого города, из этой комнаты, прочь от дождя и грязи.
Сейчас же, с утра, умиротворение капели прошло, исчезло. Она стала унылой, меланхоличной, как бы соглашающейся с тем, что чертовски неприятно вставать с постели даже в том случае, если накануне вечером ты и не помылся, как обычно, и на тебе все те же грязные рубашки, все тот же вшивый бронежилет, все то же оружие, носки, ботинки, и все та же грязная простыня на постели, но делать нечего — все равно надо подниматься и что-то предпринимать с этим миром, таким мокрым и равнодушным, в котором не осталось никаких праздников, кроме Дней рождений.
Поднявшись на ноги, Максим все же сбросил с кровати подушки, одеяло и простыню с большим черным пятном посредине, оставив только матрас, набитый свалявшейся комками ватой, перетянутый веселенькой красной материей с голубыми мелкими цветочками. Он разложил на нем части своего вооружение — два автомата с подствольными гранатометами, лазерными прицелами, дульными компенсаторами для стрельбы пулями с изменяющимся центром тяжести, запрещенными бог весть сколько времени назад какой-то конвенцией, пять пистолетов, пистолет-пулемет неопознанной фирмы-производителя, скорее всего, выпущенный каким-нибудь подпольным заводиком, вышедшим на такой уровень рентабельности, что мог позволить себе выпускать вполне приличное вооружение, еще один гранатомет, теперь уже просто ручной, со здорово исцарапанным дулом, неуклюжий и тяжелый брусок Комбинационной Машины, самой первой, еще очень примитивной, с программой на два-три типа оружия, требующей внешних боеприпя-сов, но и как все механическое и примитивное, очень надежной в деле. Плюс арсенал колюще-режущего назначения, начиная от примитивных штык-ножей и боевых кортиков, и кончая экзотическими серповидными струнными ножами и излучателями с неподвижной точкой. Все очень мило и со вкусом. Тысячу раз проверенное, опробованное, собранное и разобраннoе, смазанное, заточенное, отшлифованное.
Максим пододвинул продавленное кресло с одной порванной ручкой ближе к кровати, засунул очки в клапан бронежилета и стал внимательно разглядывать коллекцию. Он поочередно брал на руки, осматривал, взвешивал, оглаживал и снова клал на место каждую боевую единицу. Со стороны он походил на сумасшедшего собирателя, перебирающего раритеты и вспоминающего те приятные (и не очень) обстоятельства, при которых он приобрел, купил, отнял, нашел каждый экземпляр, гобелен, табакерку, позеленевший медяк, а учитывая специфику подборки — где и против кого все это использовал. Но ничего такого Максиму в голову не приходило. Он не помнил того, как к нему пришли все эти штуковины. Где-то в глубине памяти это еще, может быть, кем-то рачительно сохранялось, береглось и, при желании, сразу могло быть извлечено на поверхность сознания в виде зубодробительной байки, но такого желания не было. Даже мысли или тени ее о столь странном желании.
Он старался ничего не помнить, и это очень хорошо получалось. Теперь дело стояло за малым — разучиться думать. Не хотел Максим знать — применял ли он это оружие самолично против кого-то, или нет. Не помнил. Но знал, что оружие ни разу его не подводило и не подведет, если он будет о нем заботиться.
Вот как сейчас, например, — быстро разобрать автомат, словно на учебе, держа левой рукой за приклад и разъединяя все части только правой рукой — магазин, прицел, гранатомет, крышку, затвор, газоотвод, затем смазать все трущиеся детали, проверить гнутие ствола, прочистить его и так блестящую внутренность с бороздками! нарезки шомполом с промасленной тряпочкой, еще раз внимательно осмотреть выложенные на матрасе внутренности железного организма, собрать все вместе, превращая незамысловатые куски металла в грозный боевой механизм, передернуть затвор, прислущиваясь к его скольжению, спустить курок и вставить пока еще пустой магазин.
Такую же процедуру он неторопливо проделал с другими экспонатами выставки. Внешне в пистолетах и автоматах мало что изменилось, они только стали мягче блестеть от капелек масла, размазавшихся по металлическим поверхностям.
Тонко настроенную, притертую, сложную механику Комбинационной Машины он разбирать не стал, только залил причитающуюся ей долю смазки в специальные отверстия и набрал на командной панели код. Держа Машину за ручку, он наблюдал как ее поверхность ощетинилась большими и малыми выступами, намечающими контуры сборки, затем с тихим гудением детали стали двигаться друг относительно друга, вставая на предназначенные им места, корпус вытягивался, с легкими щелчками срабатывали фиксаторы, завыли микровинты и тяги, разрыхлившаяся поверхность снова стала стягиваться, уплотняться, исчезли последние отверстия и щели, и вот Максим же держит еще тепленький, но вполне готовый к употреблению штурмовой автомат — аккуратную игрушкy, отлично умещающуюся под складками плаща и обдающую колоссальной пробивной силой бронежилеты она вскрывает, как семечки.
Переведя Машину в латентное состояние, он перешел к холодному оружию. Здесь было несколько — идеально режущие ножи имели вплетенную в основaние мономолекулярную углеродную пластину, из-за котoрых заточка потеряла всякий смысл. Он только пробовал механику струнного ножа, понаблюдав, кaк по его вогнутому основанию бежит ролик, разматывая и натягивая режущую нить, которую нельзя былo разглядеть, настолько тонкой она была. Серп, как о еще называли, был страшным оружием в уличных схватках — человеческое тело и металлокерамику резал, как масло, но требовал мастерского владения, иначе запросто можно было располосовать себя самого.
Излучатель с неподвижной точкой и к оружию-то отнести было нельзя — это был высокотехнологичный прибор, напичканный электроникой и являющийся некой разновидностью лазера. Когда-то очень давно их выпускали для космической сварки, но какие-то умники догадались их использовать в земных условиях, что оказалось не в пример эффективнее.
Осмотр оружия и профилактика позволили Максиму несколько разогнать сонливость и заставить себя поменять носки. Все, что могло поместиться под его необъятным плащом, он развесил на теле с помощью тщательно продуманных приспособлений, позволяющих без особой суеты и затруднений достать нужный инструмент и незамедлительно пустить его в дело. То, что не поместилось — ящики с патронами, заправленные обоймы и пустые магазины, на всякий случай, он засунул в крепкую брезентовую сумку с широкими длинными ручками, чтобы повесить ее на плечо. Он примерился — насколько будет подвижен с такой огневой мощностью, для чего сделал несколько кругов по комнате. Глобальную войну он не потянул бы, но в локальном конфликте у него были реальные шансы на успех. Прогулка его вымотала, и он с сожалением снял с себя один автомат, гранатомет, два ножа и одну цинковую упаковку с универсальными патронами.
К этому времени ночь посинела, как покойница, намекая на то, что солнце взошло, хотя и утонуло при этом в тучах, и что начался рабочий день. Максим был готов к выходу, но вовремя вспомнил, ради чего это все, собственно, затевается, снова уселся в кресло, поморщившись, когда ствольный компенсатор автомата врезался ему в бедро, поднял с пола телефон и позвонил Вике.
Трубку почему-то поднял Павел Антонович. Максим решил, что по рассеянности позвонил ему, но цифры набранного номера на экране убедили его в обратном. Далеко идущих выводов он делать не стал.
— Доброе утро, Павел Антонович. Это Максим. Я с Викой хочу поговорить.
— Подожди, — буркнул Павел Антонович, — сейчас передам ей трубку.
Судя по доносившимся из трубки звукам — плеску воды, женским напевам и шлепанью босых ног по кафелю, Вика, в отличие от Максима, все же решила вымыться. Затем послышался какой-то невнятный шепот, неотождествимые звуки, трубку, кажется, урони-ди, потом долго не брали, и когда Максим решил, что o нем уже окончательно забыли, Вика наконец весело этветила ему:
— Привет, Максим! Ты хотел со мной поговорить?
Максим ничего ни от кого не хотел, в том числе опровергать эту диффамацию, и сразу приступил к делу, описав создавшуюся ситуацию, подчеркнув граничные условия и попросив совета, как у женщины.
Наверное, Вика несколько растерялась от такой странной просьбы, потому что минуту молча переваривала услышанное и пыталась поставить себя на место Жени. Ей это было непривычно и очень затруднительно. Для Бумажного Человечка упоминание о дне рождения казалось не вполне уместной шуткой. Но женская натура, интуиция и чувство корпоративности позволили Вике все же решить эту задачу в несколько итераций.
— Помойся и переоденься, — предложила она.
Максим поразмышлял, пытаясь вспомнить зачитанный Женей список ненужных вещей, и отказался. Этого с него не требовали.
— Купи открытку со стихами и просто поздравь.
— Нет, — снова отверг предложение Максим, ясно вспомнив весь утренний разговор.
— Принеси конфеты и торт, — вошла в азарт Викa.
— Нет, ей это не нужно.
— Произнеси хороший тост и поцелуй ее. Женщины от этого тают, квалифицированно тебе заявляю.
Максим только покачал головой, а Вика по молчaнию догадалась о его телодвижении.
— Пригласи на танец, покажи ей облака, соври что-нибудь о вечной любви.
Молчание.
Вика стала терять терпение. Роль женщины ей нe удавалась, или удавалась слишком хорошо, и она раздраженно заявила:
— Тогда так, как только она открывает дверь, срывай с нее платье и вали на пол. До кровати тащить нe обязательно — женщины обожают грубых самцов.
— Только не она, Вика, — веско ответил Максим.
Вика бросила трубку. Максим послушал яростные гудки и поставил телефон снова на пол. Он понял, что надо еще немножко подождать, пока Вика остынет. Тогда в ее голову приходят гениальные идеи. Максим встал из кресла, подошел к окну, прижал лоб и ладони к холодному стеклу и закрыл глаза. Мир не таков, чтоб им любоваться. Он снова стал проваливаться в сои, руки сползли по стеклу вниз, лоб на влажной подушке испарины тоже соскользнул, уткнувшийся в край бронежилета, подбородок слегка толкнул все тело, и Максим упал спиной на кровать. Голова его неудобно свесилась с края, носки ботинок каким-то образом застряли под радиатором батареи центрального отoпления, из-за чего заныли растянутые мышцы голени, до он не сделал ни единого движения, чтобы устроиться поудобнее. Железки давили на грудь, но он спал. Изо рта доносился тихий храп, глаза были слегка приоткрыты, обнажая кремовые, с красными прожилками белки и края радужек, закаченных под самый лоб, Пальцы расслабленных рук, также свисающих с кровати и почти касающихся грязных носок, продолжавших валяться на полу, слегка шевелились, словно во сне Максим в кого-то стрелял или голосовал на собрании.
Телефон звонил долго и терпеливо, постепенно выдирая его из этого внезапного, как наваждение, сна. Не поднимаясь, Максим рефлекторно нащупал аппарат и приложил трубку к уху.
— Цветы, — сказала Вика.
— Какие цветы, — зевнул Максим. — Цветы Жене… — тут он осекся. Это было единственное, что могло иметь отношение к дню рождения и не было упомянуто в женином списке. Цветы, только цветы. Никаких помывок, углеводов, графоманства, алкоголя и секса.
Только простой, обычный веник сорняков, которые почему-то обожают все женщины. Учитывая, что за окном стояла то ли поздняя осень, то ли ранняя зима, достать цветы в городе было раз плюнуть — как раз работенка для его арсенала.
Вика еще что-то говорила, но Максим не стал слушать ее советов наверняка, что-то насчет цвета, запаха, сорта и количества. А что тут слушать? Рви больЩе, только смотри, чтобы не воняло. Здесь мы и сами с усами.
Максим бросил трубку, неуклюже перевернулся на ивот и сполз коленями на пол. Разогнувшись, он уперся руками в кровать, поднялся и зевнул. Вика бь ла все-таки молодец. До такого извращения он никогда бы не догадался.
Броневичок дожидался его на старом месте, вчер снова не покрытый тентом и сегодня опять из-за этого не хотевший заводиться. Дождь сменился мокрым снегом, который тяжелыми комками отвесно падал с неба и звучно плюхался о лобовое стекло. Максим несколько раз поворачивал ключ в замке зажигания, но мотор только чихал на него. Наконец он сообразил, что дело не в холоде и не в замерзшей воде, а в элементарной солярке — топливный счетчик приклеился к абсолютному нулю, а потерявшая всякую надежду привлечь внимание хозяина красная лампочка сигнализатора давно уже не загоралась. Пришлось вылезти из машины, достать из багажника канистру с остатками соляры и закапать ее в бак. До ближайшей автозаправки, по расчетам Максима, должно было хватить.
Не очень-то шикуя на газовке и экономя на скорости, Максим выполз со двора на расчищенную магистраль, как большой нелепый жук после зимней спячки, выползающий под лучи еще холодного солнца, и влился в редкий поток разнокалиберных машин. На перекрестке он притормозил, свернул под «кирпич», попутно показав язык и пропуск меланхоличному дорожному инспектору, с ног до головы закованному в броню с активной защитой, попетлял между домами, услужливо пропуская вооруженных старушек, ведущих внуков и внучек в школу, и нервных домохозяек, бегущих занять места в очередях в магазины, и выехал прямиком, без этих нудных объездов и пробок, к обнесенной высоким колючим забором со сторожевыми вышками и раструбами огнеметов, расположенных через каждые пять метров по периметру, автозаправочной станции, одному из десяти «сердец» города, позволяющих транспорту еще двигаться.
Широкие ворота въезда и выезда были широко распахнуты, правда, львиную долю их ширины занимали выкрашенные в черный цвет танки с рассевшимися на броне автоматчиками и гранатометчиками, пожиравшими из походных котелков скудную солдатскую пайку. Автомобили медленно и осторожно, чтобы, не дай Бог, не задеть свежую покраску грозных машин, за что могли вполне припаять расстрел на месте, протискивались в эти щели и выстраивались на бетонированной площади автозаправки в длиннющие беспокойные очереди.
Здесь было установлено четыре подающих колонки, а деньги принимали в приземистом металлическом доте, ощетинившемся через узкие бойницы пулеметными дулами. Строго говоря, очередей было не четыре, а восемь — одна половина для сильных, которые терпеливо пристраивались в конец каждой колонны, медленно двигались со всеми, изредка вежливо бибикая зазевавшемуся впереди соседу, терпеливо ждали пока тот же сосед по совершенно дурацкому правилу пробежит пятьсот метров до единственного окошечка кассы, отстоит там еще одну очередь, проорет внутрь помещения номер колонки и количество необходимых литров, заплатит деньги, прибежит обратно и, дай Бог, ему отпустят солярки правильно именно столько литров и именно в эту колонку. Вторая половина была для хитрых, которые объезжали колонны и, как шакалы, пристраивались спереди, ожидая подходящего случая, чтобы без очереди втиснуться перед заснувшим честным водителем и без очеРеди же заправить свою новенькую машину. Хитрых Шакалов гоняли, с ними ругались, но связываться с ними сильные считали ниже своего достоинства, к тому же шакалы хорошо вооружались.
Максим посчитал себя сильным и пристроил свой броневичок в хвост какой-то «трахомы», пораженной сложной формой автомобильного рака. «Трахома» кашляла, страдала несварением, из-за чего Максиму пришлось плотно закрыть все окна в салоне, дергалась, как припадочная, и двигалась так медленно, что между стоящей впереди нее машиной и ею самой могла бы встать цистерна с прицепом и еще небольшой мотоцикл. Максим стал подумывать о том, чтобы самому занять это вакантное место, но водителю «трахомы» самому надоела ее черепашья скорость, и он, заглушив двигатель и выйдя под снег, принялся вручную толкать свою уродину. Дело пошло не в пример быстрее.
«Трахома», вежливо пропустив двух блестящих шакалов, на третий раз первой успела занять залитую соляркой и машинным маслом площадку, хозяин ее трусцой скрылся в снежной пелене, а Максим подогнал броневичок так, чтобы остановиться в полуметре от разваливающегося багажника этой странной машины. Можно было подъехать и ближе и даже слегка протаранить «трахому», дабы шакалье не успело налететь на колонку, как на падаль, которой они, наверное, и питались, судя по распространявшемуся из их ртов фирменному зловонию, но Максим решил не рисковать, боясь, что его броневик подцепит эту инфекцию, которой была поражена умирающая машина, и тогда ему не помогут ни покраска, ни антикор, ни смазка, ни хирургическое вмешательство и ампутация наиболее пострадавших деталей.
Вскоре мужичок вернулся, весь залепленный снегом, как снеговик, с ворохом сдачи в кулаках. Он принялся бегать и суетиться вокруг своей машины в поисках шланга и бензобака, затем долго не мог найти заветный рычажок, начинавший закачку топлива, потом, когда рычажок все-таки был найдет, этот мыслитель стал соображать — в какую сторону его нажимать, а когда методом проб и ошибок правильная сторона была выбрана, насос не заработал, и в бак не влилось ни капли. От отчаяния мужичок запрыгал.
Впрочем, Максим сам был хорош — убаюкиваемый неспешностью передвижения и минимумом необходимых для этого действий — надавить на газ, тронуться, проползти два метра и остановиться, он периодически засыпал, стукаясь носом или лбом о руль, пока его не будили настойчивое бибиканье сзади и стук в стекло разъяренных водителей. На два-три этапа это его взбадривало, он героически таращил глаза, глубоко дышал и тер замшевыми перчатками по небритым щекам, но потом снова начинал клевать носом и вздрагивать от матерных выкриков.
Иногда движение надолго замирало — видимо, шакалов набиралось достаточное количество, чтобы не подпускать к заветному шлангу постепенно звереющих работяг и интеллигенцию, и тогда Максим мог позволить себе небольшое сновидение, очень смахивающее на фильм ужасов.
Часа за полтора он преодолел двухсотметровую очередь, а когда протер глаза, то увидел, что «трахома» куда-то исчезла — надо полагать, с грехом пополам все же заправилась, а на совершенно пустую площадку, которую, по всем правилам, должен был занять его броневичок, величественно вкатывается, мигая и ослепляя габаритными огнями, широченная черная машина, очень смахивающая на катафалк своей невероятной длиной и ухоженностью, и на чьей сверкающей полировке не было ни царапины, и даже снег не мог удержаться, скатываясь с идеально гладкой поверхности. Шакал не очень-то и торопился занять незаконное место, зная, что никто не рискнет и потрогать остриженным ногтем его гроб на колесах, если не хочет, чтобы эту машину тут же не использовали по прямому назначению.
Максим врубил скорость, и пятнистый перед его броневика, предусмотрительно забранный титановыми прутьями, прикрывающими и защищающими фары, а также повышающими аварийноустойчивость этой и так выносливой и малоприхотливой машины, протаранил надвигающийся катафалк, как бумагу, смял салон чуть ли не до кресла водителя и легко, даже не кашлянув, выпер наглеца за пределы заправочной площадки. Когда это от него требовалось, броневик никогда не подводил своего хозяина.
На автозаправке замерли все звуки, даже рев перeдвигающихся и газующих машин стих, только если хoрошо прислушаться, где-то открывались или закрывались окна и хлопали двери, впуская или выпуская водителей — все в зависимости от крепости нервов и любопытства каждого конкретного человека. Шакалы очень берегли свои машины и действовали всегда стаей. Но Максим, как ни в чем не бывало, вылез из броневичка и стал откручивать крышку с бензобака.
Катафалк пока не подавал никаких признаков жизни — его хозяин или хозяева, давно отвыкшие от такого неджентльменского обращения, были в прострации от свершившегося. Наверное, даже смерть была слишком легким наказанием для сделавшего это Максима. В салоне наконец-то объявилась жизнь, кто-то попытался завести заглохший двигатель, чтобы взять под контроль все еще ехавшую по инерции машину, но в отсутствие выхлопной трубы, каким-то образом при ударе завязанную морским узлом, это было сделать затруднительно, в заклинившие двери стучали чем-то тяжелым, а когда и это не получилось с песочным шелестом разлетелось лобовое стекло, и через него стали вылезать темные фигуры.
Катафалк проскрежетал о бок еще одной застывшей от изумления шикарной машины, вырвал с мясом здоровенный кусок железа, похожий на иззубренную крышку гигантской консервной банки, и наконец-то остановился.
Толпа позади Максима зааплодировала. Кто-то услужливо взял из его рук деньги и побежал к кассе, а Максиму оставалось только ждать, что начнется раньше заправка или поножовщина.
У столкнувшихся машин собралось штук шесть человек, и они что-то оживленно обсуждали, махая руками в сторону наглого броневика. Спор был жарким и, скорее всего, плодотворным, так как вскоре черные фигуры расступилась, между ними возникло какое-то сияние, плохо различимое за падающим снегом, раздалось шипение, оно резко переросло в оглушающий рев, и пространство между Максимом и его ненаглядным броневичком разорвала тугая струя обжигающего света. К счастью, их первым залпом не задело, только задымился мокрый Максимов плащ, а на броне машины появилась полоса копоти.
Ребята сегодня попались серьезные — они не стали крутить обычную шакалью программу с долгим и нудным препирательством в стиле «ну ты че, мужик…», легким избиением гаечным ключом и монтировкой, и превращением провинившейся машины в первозданный слиток руды, слегка разбавленный пластмассой и резиной, а сразу пальнули в него из плазменной мортиры — страшного оружия, но требующего тонкого обращения и настройки. Если бы весь разряд из-за их спешки или неопытности не ушел бы в небо, то автозаправка превратилась бы в одно лавовое озеро, кстати, вместе со стрелявшими. Ребята все-таки были горячими и неумными.
Максим не стал ждать, когда снова зарядится батарея мортиры. Он задрал левой рукой полу своего плаща, словно начиная какой-то дикий вариант мужского стриптиза, правой рукой безошибочно, без единого лишнего движения и, на первый взгляд, как-то неторопливо, выдернул за цевье висящий на боку автомат, указательный палец левой руки при этом уже соскользнул на курок, и, слегка согнув ноги в коленях, дал длинную косую очередь по черным фигурам.
Инструкторы по стрельбе очень не поощряли такую лихую трату патронов, которые в этом случае в основном уходили в «молоко» из-за неконтролируемой отдачи, к тому же всегда была высока вероятность выхода автомата из строя из-за перекоса патрона. Максим рисковал, но у него не было другого выхода — второй очереди ему бы сделать не дали, да к тому же расстояние было невелико, фигуры объемны и скучены, а сноровку он никогда не терял.
Как в замедленной видеосъемке, Максим наблюдал за тем, как первые пули входят, рвут плащ и тело самого левого человека в районе живота и бедер, затем дырчатая кровавая дорога плавно поднимается, как кубическая функция, пересекая оси ординат грудных клеток и плеч соседей, и в конце на куски разносит лицо самой правой фигуры. Попав в человеческую плоть, пули со смещенным центром тяжести продолжали калечить и наматывать внутренности в один мертвый кровавый комок, и даже валяясь на мокром бетоне, словно сбитые мячом кегли, тела еще долго рефлекторно дергались и, кажется, делали попытки встать.
К Максиму уже неуверенно приближался десяток солдат в бело-черных балахонах и касках с натянутыми поверх зелеными авоськами (видимо, для пищевого довольствия), с автоматами наперевес, готовых при новых выстрелах либо сразу зарыться в снег, либо побросать оружие и сдаться. Пытаясь успокоить этот разбушевавшийся муравейник и предотвратить кровопролитие и массовую сдачу в плен, Максим поднял руки вверх, замахал зажатым в руке удостоверением и заорал:
— Не стреляйте, братцы! Я офицер Службы безопасности. Пусть ко мне подойдет ваш старший! — В общении с армейцами главное — голос, твердый, уверенный, с железными интонациями.
Солдаты залегли, а к Максиму подбежал бородатый прапорщик. Он еще сохранял милую округлость лица и тела, недвусмысленно намекавшие на то, что до этой солярной дыры он охранял в каком-нибудь тихом районе стратегический склад со стратегической тушенкой, но за какую-то провинность, искупить которую нельзя было и расстрелом, его сослали в эту клоаку за колючей проволокой. Месяцы (а может, и дни) службы смыли с блинообразного лица все масло, всю сметану и весь мед и наложили неповторимый отпечаток заправки — копоть, грязь, снег, шелушащиеся пятна авитаминоза и застывший, затравленный взгляд человека, попавшего с воли в специфическую атмосферу колонии строгого режима с ее унижением, растаптыванием человека и превращением его в плохо функционирующий ходячий механизм.
Взгляд загнанного прапорщика был сильнее плазменной мортиры нередко это сигнализировало о готовящемся выходе из строя в такой голове небольшого сопротивления, после чего эти люди расстреливали свои взводы и семьи, и бежали в леса. Автомат у него был, но в суматохе он или потерял магазин или, вообще, забыл его вставить, поэтому Максим опустил приготовленный было пистолет для отпора этому зверю в карман плаща и сунул ему под нос удостоверение со своей фотографией:
— Ростиславцев, — представился он, и это было единственной (но весьма относительной) правдой в его монологе. — Служба безопасности. Инцидент произошел…
Все остальные его слова, ответы, реплики, анекдоты, хохмы, а также вопросы, реплики, анекдоты, хохмы прапорщика утонули в реве патрульной «акулы», вызванной подразделением охраны для огневой поддержки боевых действий против превосходящих сил противника, и теперь зависшей точно над головами беседующих на такой высоте, что шасси почти касалось макушки Максима.
Тугой воздушный поток от двойного винта не только свел на нет возможности их голосового общения, но и заставил Максима и прапорщика прикладывать все усилия чтобы устоять на ногах в искусственном урагане, не наесться в чрезмерном и опасном для здоровья количестве снега, настолько грязного, вонючего и пропитанного соляркой, что удивительно, как дошлые автовладельцы не догадались еще им заправлять свои машины, а также усиленно беречь глаза в ослепительных снопах вертолетного прожектора, из-за чего Максиму пришлось пойти против правил и задвинуть очки на более подходящее для них место, а прапорщику щуриться изо всех сил и закрываться ладонью, словно он отдавал непрерывно честь офицеру безопасности.
Стараясь не делать резких движений под прицелом крупнокалиберных пулеметов и противотанковых ракет «Черной акулы», они неоднократно пытались выбраться из-под ее винтов, но вертолет, перемещался вслед за ними, и они оставили эту затею. Оглушенные, ослепленные, лишенные речи, Максим и прапорщик тем не менее пытались общаться, жестикулируя руками и ногами, и строя страшные рожи друг другу. Издали они очень напоминали философствующих павианов. Тем не менее, разговор шел достаточно живо — вынужденная физическая зарядка согрела замерзшее тело и начала оттаивать заледеневшую душу прапорщика.
Разбирая в полутьме очков по губам, скрытых неряшливой бородой, что было не очень сложно, так как пять из шести слов были матерными, Максим догадался, что прапорщик плачется ему о своих невзгодах, доносит на проворовавшееся начальство, просит помочь перевестись хотя бы в фуражное хозяйство, обещая вечную дружбу и помощь. Максим поддакивал ему, обещал достать гуталин для его прапорщицких сапог, так же клял погоду, восхищался его начитанностью, цитировавшего в подлиннике армейские анекдоты с oбширными нецензурными комментариями, и орал прапорщику на ухо, пытаясь задать самый главный вопрос сегодняшнего дня — где в городе можно купить цветы?
К концу беседы они постепенно стали лучше понимать друг друга, потому что прапорщик наконец-то достал из кармана балахона какую-то затертую бумажку и написал на ней подробный адрес, почему-то при этом активно махая рукой в сторону разбитого катафалка. Он также пытался объяснить на пальцах, как туда лучше проехать, причем так активно шевеля ими, словно изображал сцену удушения в дрянном фильме.
Дольше этого Максим выносить не смог, пожал прапорщику руку, троекратно с ним облобызался, сердечно обнял, поклонился в ноги до самой землицы и залез в броневичок, услужливо заправленный под самую завязку и отогнанный к выезду с автозаправочной станции каким-то анонимным благодетелем. «Акула» его уже не преследовала, и Максим облегченно выехал на такие тихие и пустынные улицы города, какими они казались ему после рева вертолетных двигателей, аварий и перестрелок. Люди гибнут за солярку.
Уворачиваясь от пытающихся его сбить машин, Максим достал из кармана адрес, как оказывается, записанный на приказе Н-ской части с грифом «Секретно» «…о сооружении в караульном помещении отхожего места на десять посадочных мест из подручных материалов во внеслужебное время». Это было недалеко, и Максим наконец-то съехал со встречной полосы движения и стал пристально всматриваться в проплывающие мимо дома и развалины, дабы не пропустить цветочного магазина.
Он никогда не видел подобных заведений, но почему-то представлял их в виде сплошь застекленного, полного яркого света и темной зелени магазина с золотыми надписями и тщательно укрытыми в розовых кустах пусковыми установками залпового огня. Все-таки цвета не еда, цены на них сумасшедшие, но воровать их бесполезно, так как ни съесть, ни перепродать невозможно, и Максим уже стал подумывать — а не бросить ли ему работу и не заняться ли этим выгодным делом.
Между тем, никаких сверкающих магазинов ему не попадалось, а все тянулись закопченные фасады уцелевших и разрушенных зданий, расчищенные от завалов площади, на которых стояла разнокалиберная бронетехника — танки, самоходки, БТРы, БМП и ракетные комплексы противовоздушной обороны, такие же, но уже укутанные колючей проволокой площади с толпами сидящих прямо на земле каких-то уныло-серых людей — беженцев или каторжан, проплешины гигантских воронок, наполненных черной водой из пробитых водопроводов, и, изредка, уцелевшие по странной случайности парки с умирающими, догнивающими деревьями и кустами, ржавыми остовами качелей, каруселей и колес обозрения и идеально ровными полосами окопов и оборонительных сооружений — надолбов и железных «ежей».
Улица обрывалась прямо в разлив реки с остатками причала и полузатонувшего дебаркадера, и Максим в недоумении остановил броневичок. Река медленно несла радужные воды с большими кусками льда, и мимо стоящего на песке Максима проплывали деревянные обломки мебели, пустые пластиковые бутылки, не успевшие наполниться водой, надутые камеры, грубо сколоченные плоты, газеты, плакаты, какое-то тряпье, перевернутые алюминиевые лодки и даже подорванный десантный катер, от которого над водой торчала обугленная корма с неразличимым уже названием или номером. Редкие волны накатывали на его ботинки, а голодные чайки пикировали к самому лицу, словно от отчаяния намереваясь набить брюхо человечиной.
Противоположный берег, покрытый сплошными пожарищами, остовами зданий, с покосившейся телевизионной башней, каким-то чудом eще державшейся на уцелевшей опоре, был давно мертв и безлюден. Над ним не пролетали даже птицы, предпочитая огибать это место вдоль более оживленных районов и полос разросшегося леса.
Максим подобрал под ногами плоский белый округлый камешек и запустил его скакать по воде, оставляя расходящуюся дорожку «блинов». Камешек допрыгал до останков катера, звучно щелкнул по нему и утонул, а внутри корабля стал нарастать какой-то шум, словно там пробудились спящие механизмы, и висящий над водой винт сейчас начнет медленно-медленно, а затем все быстрее и быстрее вращаться, в надежде дотолкать этот хлам до родной базы. Но ничего такого не произошло — звук стих, а еще через какое-то время со страшным скрипом распахнулся кормовой люк, откуда показалось сначала автоматное дуло с примкнутым штыком, а потом и чумазое растерянное лицо с нахлобученными остатками черного берета. Пехотинец и Максим долго рассматривали друг друга, затем люк захлопнулся, а катер продолжал свой мертвый дрейф.
Максим залез в машину, резко ее развернул, так что остались глубокие следы от колес и вал мокрого песка вдоль дуги поворота. В ребристые ямки быстро просочилась вода, горки песка оплыли под снегом, но Максим этого уже не видел. Теперь он не надеялся отличить нужный магазин по внешнему виду и внимательно отслеживал нумерацию домов там, конечно, где уцелели эти жестяные таблички с никому ненужными названиями и большими цифрами, выведенные черным по белой эмали, и где уцелели стены, на которые эти таблички были прибиты.
Как оказалось, цветочный магазин ничем не отличался от магазинов промтоварных, продовольственных, хлебных — такие же бронированные двери, заложенные мешками с песком витрины с несколькими амбразурами, в которых можно было разглядеть чьи-то блестящие глаза, и такие же надписи по мешковине с названием магазина и ассортимента. Назывался магазин «Ритуальные услуги». Поначалу это Максима не смутило — что же такое дни рождения, любовь женщин к цветам и к золоту, как не древний, впитавшийся в кровь мужчин и женщин ритуал, но, зайдя внутрь, он сообразил, что очутился в бюро похорон. Около стен штабелями высились гробы всех форм и размеров, любовно сделанные из красного полированного дерева, грубо сколоченные из необструганных дубовых досок, криво сваренные из цинковых листов и даже склеенные из пластиковых бутылок, лишь по краям для крепости перехваченные железными ободами, грудами были свалены мраморные заготовки для могильных плит, около прилавка стояли уже готовые образцы с фотографией, вытравленной прямо в камне, и с золотыми надписями годов жизни и фамилий усопших. Впрочем, все фотографии были одного и того же человека, фамилии и годы рождений совпадали, различались только даты положения во гроб.
— Чем могу помочь вам в столь скорбный для вас день? — раздался тихий, проникновенный и настолько сочувствующий голос, что Максим, дабы не разочаровывать этого человека, готов был сам лечь в могилу. Голос принадлежал высокому смуглому человеку с черными прилизанными волосами, резкими морщинами на щеках и в шикарном смокинге с поддетой под него теплой пушистой вязаной жилеткой. Лицо его Максиму уже было знакомо — оно красовалось на выставочных плитах.
— Мне бы цветы, — скорбным голосом, приличествующим месту, моменту и соседству гробов, сказал Максим.
— Как зовут усопшего? — уже деловито поинтересовался Семен Петрович Яйцов (именно это имя, отчество и фамилия золотились на черном мраморе под фотографиями).
— Женя. Евгения. Она женщина, — не вдаваясь в цели данной покупки, дабы не превращать это место в балаган, сообщил Максим. Зачем С. П. Яйцову нужно было имя, он пока не понимал.
— Подождите пожалуйста, господин. Я постараюсь сделать все быстро, — и Семен Петрович исчез в находящейся позади двери с надписью «Служебное помещение. Клиентам вход строго воспрещен!». Тем временем Максим изучил даты смерти продавца и обнаружил, что ближайшее время отправки на тот свет должно было наступить через три года. Если это не случиться, то назначались еще четыре даты — через шесть, десять и одиннадцать лет.
Дверь раскрылась, и появился Семен Петрович, неся роскошный венок из пластмассовых цветов с железными стеблями, припаянными к проволочному ободу и оплетенными муаровой лентой с серебряной надписью «Спи спокойно, Евгения». Максим сел на подвернувшийся кстати гроб.
— Я взял на себя смелость самому сочинить надпись, — объяснил Семен Петрович, любовно поглаживая венок. — Но если вам не нравится, то за дополнительную плату мы ее перепишем.
— Простите, — сказал Максим, — а живых цветов нет? И не в виде венка, а виде обычного букета и без всяких лент?
— О, молодой человек, — профессионально пустил слезу Семен Петрович, я чувствую, что она была очень дорога вам! Вот уже много лет я не слышал, чтобы кто-нибудь хотел возложить на могилу живые цветы. Это слишком дорого и непрактично в наше время.
— У нее день рождения, — попытался объяснить Максим, но продавец заголосил, уткнувшись лицом в траурные ленты.
— Горе! Какое горе! Позвольте высказать вам, дорогой друг, все соболезнования, которые приходят мне в голову! Потеря подруги, да еще в ее день рождения… Какая трагическая случайность, какая жестокая насмешка судьбы… Хотя, если вы сможете зайти завтра, то я смогу раздобыть для вас…
— Она… меня… пригласила… сегодня… — чеканя каждое слово сказал Максим.
Фраза резанула слух Семена Петровича, и он непонимающе уставился на Максима. Его руки все еще сжимали малость помятый венок, а из глаз выкатывались последние искренние слезы сочувствия.
— Так она жива? — прошептал он и, увидев кивок Максима, продолжил уже громче: — Да как в вашу голову пришла такая кощунственная мысль, такая дикая фантазия, такое пренебрежение человеческими чувствами? Неужели вы не нашли более подходящего заведения для своих глупых шуток и выходок?!
— Извините меня, — стал оправдываться Максим. — Понимаете, мне дали ошибочный адрес. Я, действительно, хотел купить цветы женщине… живой женщине, у которой сегодня день рождения. Вообще-то, я хотел попасть в цветочный магазин.
Семен Петрович еще долго возмущался, оскорблялся, выкрикивал обвинения в адрес аморальных шутников, теребя несчастный венок и размазывая надпись на ленте. Максим, как мог, успокаивал его, извинялся, благодарил за высказанные, пусть и не к месту и не ко времени, соболезнования, восхищался прекрасным венком, который он не отказывался оплатить, раз вышло такое недоразумение и были впустую потрачены материалы и силы на его изготовление, и даже, возможно, подарить его в качестве сувенира поименованной даме…
Усмотрев в последних словах Максима новую насмешку, начавший было успокаиваться Семен Петрович опять взорвался потоком нелестных слов по отношению к Максиму, и препирательство пошло по новому витку. Такое продолжалось несколько раз — продавец кричал, брызгая слюной и угрожающе размахивая пришедшим в негодность венком, от которого во все стороны разлетались пластмассовые розовые и голубые цветы, затем уставал, успокаивался, замолкал, Максим честно говорил свою реплику, и цикл начинался по новой. В конце концов, когда испуганный Максим уже начал прицениваться к мраморной плите, Семен Петрович устало махнул рукой и набросал на блокнотном листе несколько строк толстой чернильной ручкой с золотым пером, и протянул его Максиму. На нем красными чернилами каллиграфическим почерком были выписаны восемь адресов.
— Магазины цветов, — объяснил он.
Максим стал горячо благодарить, извиняться, безуспешно совать ему в руку денежную купюру (успех пришел только тогда, когда он добавил еще две), дружески хлопать по спине и добродушно смеяться.
Сегодня ему хронически не везло. Он объехал все адреса, данные Яйцовым, но натыкался либо на развалины, либо на пустые помещения, либо все же на цветочные магазины, в которых из цветов были одни искусственные пальмы и плесень на стенах. Все адреса, лежали в разных концах города, и ему пришлось не раз и не два пересечь его по диагонали, петлять по малознакомым и опасным районам, несколько раз ввязав ться в перестрелки, чуть не угодить под бомбежку, пoмочь разобрать два завала от рухнувших домов, еще раз заправиться, правда на совсем другой автозаправке и без инцидентов, пересечь мост, чтобы попасть в центр, подвергнувшись обнюхиванию и ощупыванию собаками-мутантами, снова вернуться на периферию, выспрашивать у случайных и очень напуганных прохожих нужные улицы или переулки, снова петлять, снова искать, стрелять, выспрашивать…
Улицы, дороги, пепелища, люди, патрули, собаки, снег, дождь и грязь слились перед ним в единую картину города, издыхающего, словно облученная опухоль, раскидывающая во все стороны среди лесов, полей, болот, ручьев и рек свои щупальца-метастазы фанерных трущоб, помоек и редких новостроек, могущих стать новыми смертельными зародышами.
Когда в последнем магазине он увидел ту же безрадостную картину пластмассовой и полиэтиленовой поросли, он в изнеможении опустился на предусмотрительно подставленный стул и подпер небритый подбородок кулаком. Все, финиш. Посидев так под сочувствующими взглядами продавщиц, он поднялся и вышел под снег.
У самой машины его нагнала одна из девушек, самая симпатичная, на его хладнокровно-равнодушный взгляд, констатирующий это чисто автоматически, как компьютерная программа, вычисляющая экстремум кусочно-гладких функций. Она была брюнеткой с разлетающимися, словно крылья птицы, бровями над зелеными глазами, коротким носом и короткой верхней губой, открывающей белые и ровные зубы. Она куталась в облезшую шубку и, чтобы не вести разговор в непогоде, он пригласил ее сесть в броневичок.
— Я могу помочь тебе, — сказала девушка. — Цветов в городе нет и не будет, но я знаю, что, по специальному заказу, их привозят из оранжерей, расположенны далеко за городом.
Максим с сомнением оглядел ее, про себя отметив, что с тех пор как она закуталась в шубку, с ее ног исчезли форменные красные чулки в сеточку, и от этого смуглая гладкая кожа покрылась пупырышками от холода или нервного возбуждения.
— Да, — спохватилась она под его пристальным взглядом. — Меня зовут Матильда, — и протянула Максиму теплую ладошку. На лбу у нее ясно читалось, что зовут ее что-то вроде Светы или Марины, но Максим не возражал и против псевдонима.
— Где эта ферма? — скептически спросил он, доставая с заднего сиденья планшетку со свежей спутниковой съемкой города и близлежащих районов, которую Вика регулярно вытаскивала из военной сети. Нелегально, разумеется.
Лже-Матильда, к удивлению Максима, карту читать умела и довольно толково объяснила ему, как удобнее всего добраться до таинственных оранжерей, водя пальцем без ногтя по линиям дорог и проселков, которыми город окутался, словно грибницей.
Максим еще раз рассмотрел заветную точку, но ничего подозрительного там не заметил — виднелись засаженные чем-то поля, прерывающийся пунктир асфальтированного шоссе, прямоугольники строений, связанные вязью труб в замысловатый иероглиф, хорошо знакомые вырезы окопов и круглые проплешины воронок.
Тихий, мирный уголок сельской жизни с непроходимой грязью, деревянными сортирами, проспиртованными мужичками в рваных телогрейках, исхудалыми лошадками и гуляющими по навозу курами. Все это Максим когда-то видел в кино.
— Сколько я тебе должен за совет… Матильда? — заставил он себя назвать ее по абсолютно неподходящему для нее имени. Псевдоним ее только портил.
Девушка покачала головой.
— Нисколько. Это было только одолжение с моей стороны. Подарок. И я хочу сделать тебе еще один, — со значением закончила она и распахнула свою шубку, начавшую в теплом салоне противно попахивать мокрым мехом, показав, что в своем магазине она забыла не только форменные чулки, но и форменную одежду и форменное белье.
Неизвестно чего от него ожидала закаленная девушка, но Максим продолжал спокойно сидеть на своем месте, разглядывая ее тело и не делая никаких попыток к изнасилованию. Матильда улыбнулась, взяла его безвольную руку и, приложив ее в эпицентр левой груди, медленно повела вниз, полузакрыв глаза и томно застонав. Сеанс стриптиза и соблазнения проводился только для Максима, так как все окна его броневичка были целомудренно залеплены толстым слоем снега, от которого в салоне стало темно и спокойно, как на супружеском ложе.
Это было невероятно, но Максим чуял смертельную опасность, и не где-то на улице, а вот прямо здесь, под его ладонью, ощущающей кроме тепла и гладкости женской кожи что-то ядовитое и смертоносное, как жало скорпиона. Но эта даже не просто смерть, а нечто более жуткое — мучительная и изнуряющая смерть была покрыта столь убаюкивающим, столь соблазнительным слоем женского желания, запах которого Максим явственно ощутил в воздухе, что стоило большого труда вырваться из этой липкой ловушки. Многие, навeрное, и не сумели.
Максим приставил к ее виску пистолет и предупредил:
— Еще одно движение, и мне придется долго отскребать твои мозги от стекол моей машины. Мне бы этого не хотелось.
Его рука прекратила вынужденное сползание вниз, замерев на венерином холме. Матильда не удивилась и не начала к месту причитать, из чего Максим заключил, что он правильно вычислил ее.
— Сейчас ты медленно, очень медленно, не смотря на меня и не произнося ни слова, откроешь дверь, — щелчок замка подтвердил ее согласие слушаться его, — теперь так же медленно, без резких движений распахнешь ее, — дверь открылась, — и так же медленно и спокойно начнешь отсюда вылезать, — когда ее ноги были уже снаружи, под снегом, все еще засыпающим город, он остановил ее: — Постой, не двигайся и не поворачивайся ко мне. Я благодарен тебе за помощь. Все остальное не имеет значения. Если ты поняла — кивни, — затылок ее дернулся, а короткие темные волосы стали прямо на глазах Максима отрастать и золотиться. Она спрыгнула с сиденья, Максим захлопнул дверь и бросил машину с места в карьер.
Выезд из города не был популярен среди автолюбителей. Это была прекрасно отремонтированная трасса, по которой ночью на бешенной скорости в город шли машины, везущие питание, питье, кое-какие вещи, контрабандой провозимые из других мест, те же цистерны с соляркой и еще более дефицитным и недоступным простым смертным бензином, но днем она пустовала, и лишь к вечеру ее оживляли редкие машины мародеров, выезжающих из города и промышляющих в заброшенных селах и мертвых пригородах. Их можно было сразу определить по бронированному корпусу машин, пуленепробиваемым тонированным стеклам, усиленным рессорам и приваренным к дверям турелям для крупнокалиберных пулеметов и мортир. На счастье Максима, сейчас был неурочный час для этих волчьих стай, да и его броневи-чок был классом пожиже профессиональных машин, поэтому он не очень рисковал получить в бок пушечный снаряд от озверевших от бесконечных поборов и грабежей мужичков.
За городом снег почему-то сошел на нет, а когда Максим, ради интереса открыв окно, высунул наружу голову и оглянулся, то убедился, что мегаполис продолжает скрываться в сплошной белой пелене. По сторонам тянулись непривычные городскому жителю пейзажи — распаханные черные поля, кучи гниющей неубранной картофельной ботвы, железные трупы тракторов и всяких прочих веялок, сеялок, торчащие посреди пожарищ закопченные печи, многочисленные воронки и мотки колючей проволоки, разбитые пушки, покосившиеся железные решетчатые формы радаров, остовы упавших транспортных самолетов, содержимое которых и обшивка давно растащенны хозяйственными сельчанами, редкие полосы садов с разбитыми близкими взрывами деревьями, стога мокрого сена, заброшенные кладбища с начисто смытыми дождями и временем именами похороненных на покосившихся грубых деревянных крестах.
Через десяток километров зона отчуждения вокруг города, препятствующая его смычке с деревней, закончилась, и пошли более оживленные, хотя и не менее унылые картины. Появились деревни с еще теплящейся жизнью — кое-как починенными лачугами с Жидким дымком из печных труб, фигурами сидящих нa лавочках перед уцелевшими дворовыми воротами cтарух, похожих на разросшихся галок, редкими детьми и женщинами с ведрами. В полях шла какая-то загадочная работа — мужики сообща что-то пахали и выкапывали из земли, размахивали руками и стегали ни в чем не повинных огрызающихся лошадей, над ними кружили стаи ворон и ободряюще каркали.
Здесь был относительный порядок — остатки военной и сельской техники, провода, сломанные автоматы и разбившиеся вертолеты были, по большей части, стащены к самой дороге, и теперь она длинной ржавой стеной с редкими проходами была отделена от сел, полей и лесов. На машину Максима, хотя она и была единственной на шоссе, особого внимания не обращали, и только в некоторых деревнях ее облаяли уцелевшие после голода собаки.
Шоссе прерывалось большими промежутками голой земли с глубокими лужами и жирной грязью — кому пришла в голову мысль снять здесь асфальт и для чего Максим понять не мог, а также пестрело обильными выбоинами, вздутиями, остовами сгоревших машин и приветливо открытыми шлагбаумами контрольно-пропускных пунктов, давно уже, конечно же, бездействующих. Взгляд радовали лишь уцелевшие дорожные знаки, ограничивающие скорость сотней километров в час и запрещающие обгон.
Максим старался выполнить все их предписания — не слишком гнать и не обгонять. И то, и другое можно было выполнить без затруднений — из-за плохой дороги даже броневичку здесь нездоровилось — он с жалобным скрипом подпрыгивал на колдобинах и буксовал в грязевых топях — и Максим держал минимальную скорость, внимательно вглядываясь в дорогу и выбирая наиболее простую траекторию движения. Ни он, ни его не обгоняли, издевательски сигналя новичку на этих дорогах и обдавая грязью из под колес — Максим и броневичок были одинокими пилигримами в этом краю пуганных людей.
Несколько раз он пытался было остановиться в какой-нибудь деревне, чтобы выспросить дальнейшую дорогу, но его встречало гробовое молчание старух и голодные глаза детворы, из-за чего его расспросы относительно цветочных оранжерей выглядели здесь еще более кощунственно, чем в бюро похоронных услуг. Он вздыхал, захлопывал дверь и снова трогался в свой путь. Ему начали приходить мысли, что Матильда (или как ее там) соврала, но он отгонял их, зная по собственному опыту, что человек никогда не врет тому, кого готовиться через несколько минут убить. Впрочем, и по карте выходило, что он находится еще далеко от цели, а на здешних полях не растет ничего, кроме противопехотных мин и невзорвавшихся авиационных бомб.
Вскоре он наткнулся на закрытый шлагбаум. Он остановил машину и вылез наружу, вдохнув полной грудью чистый холодный воздух без всяких примесей пороха, тлеющих развалин и разлагающихся трупов, которые невозможно было из них извлечь.
Здесь, далеко от города, приятно пахло мокрой землей и деревьями, опавшей листвой, да слегка попахивало навозом с распаханных полей. От контрольнo-пропускного пункта, перед которым Максим останoвился, осталась только эта облупленная алюминиевая труба, да врытые в землю стояки, когда-то обшитыe досками или фанерой и служившие укрытием каРаула от ветра и дождя. Доски теперь растащили, стояки кто-то пытался выкопать, но не смог, так и бросив убокие раскопы и кучи глины повсюду.
На обочине дороги лежал еще толстый ствол дерева с ободранной рой и длинными продольными трещинами от пери-одического намокания под дождем и снегом и высыхания под жарким солнцем. На нем, подстелив под зады куски фанеры и картона, сидели, словно чудовищно разросшиеся черные чаги, четыре замшелых деда в облезлых малахаях и треухах, в побитых молью тулупах с натянутыми поверх простреленными ватниками-безрукавками, из прорех от пуль в которых клочками вылезала и при каждом движении выпадала На ствол, колени и землю грязная гнилая вата, в громадных валенках с новенькими блестящими калошами, в которые можно было спрятать мешок картошки и берданку, и с суковатыми палками в руках, вырезанными, наверняка, рукой одного мастера, настолько они были похожи своей кривостью, заусенчатостью и габаритами — впору такими головы крушить, а не по деревням слоняться, еле-еле сжимая такую толщину в слабых ладонях и еле-еле переставляя такую тяжесть трясущимися руками.
Физиономиями деды напоминали старых гномов — у них были такие же бороды до пояса, кожа лица напоминала печеную и слегка подгоревшую на костре картошку, а кустистые седые брови почти скрывали маленькие, красные, слезящиеся глазки. Единственной неподходящей для всего образа этих старцев и весьма выдающейся деталью были очки на их носах. Причем представляли они собой не какие-то там жалкие стариковские модели с пластмассовыми исцарапанными стеклами, перевязанные веревочками и резинками, потрескавшимися от долгой носки оправами, вышедшими из моды еще в прошлом столетии, а были вполне современными приборами с изменяющимися диоптриями, хамелеон-эффектом, функциями удаления и приближения и даже встроенными предсказателями погоды, получавшими прямую информацию с метеоспутника, и точными часами.
Сочетание было настолько дичайшим, что Максим не удивился, если бы эти полуразвалившиеся деды вскочили со своей импровизированной скамейки, достали бы из-за пазухи электронные Комбинационные Машины, положили бы его лицом в грязь, обезоружили и дочиста ограбили. Впрочем, деды на его появление никак особенно не отреагировали, продолжая сидеть на насиженных местах, жевать губы и смотреть на него без всякого интереса.
— Здравствуйте, деды! — зычно гаркнул и поклонился им Максим.
— Здорово, милок, — вразнобой ответили деды, кивая головами, отчего незавязанные уши малахаев и треухов пришли в движение, и Максиму показалось, что каким-то образом у дедов отрасли такие вот длинные, покрытые ободранным уже мехом уши, шевелением которых они его и приветствуют.
Максим имел мало опыта общения с деревенскими дедами и минут пять молчал, туго соображая — какую подходящую и животрепещущую тему выбрать для беседы и дальнейшего прояснения ситуации. Деды тоже терпеливо молчали в ответ и даже уже стали слегка засыпать, целуя суковатые палки своими носами с обильной порослью, вылезающей из ноздрей, когда Максим продолжил свои расспросы:
— Какие виды на яровые? — выдавил он, совсем не ображая, что же такое яровые, но решив все-таки ввернуть это сельское словечко, очень надеясь, что oно не означает нечто очень неприличное на деревенском жаргоне.
Засыпающие деды от неожиданности вздрогнули, oчумело закрутили головами, вроде как выспрашивая друг у друга, что имел в виду этот странный парень, но дeревенская вежливость и уважительность к людям городским заставила одного из них, видать, самого бойкого, судя по всклокоченной рыжей бороде, ответить Максиму:
— Хорошие виды, батенька, хорошие. Сам посмотри, — махнул он рукой куда-то вдаль.
Максим оглянулся, но никаких яровых, даже в его смутном понимании этого слова, не увидел — там, вдалеке, были все те же черные поля, голые черные деревья и редкие черные человеческие фигурки, копошащиеся в земле. Максим снова повернулся к дедам и, решив, что они уже достаточно побеседовали для первого знакомства, предложил:
— А не выпить ли нам, дедки?
Деды оживленно зашевелились, запереглядывались, их щетинистые кадыки заходили вверх-вниз, они стали потирать застывшие на холоде и ветру руки и слезать с бревна. Они достаточно бодро подошли к Максиму, и он почувствовал исходящий от них сильный запах старости, неухоженности и вдовства.
— Так ведь у нас, батенька, ни стаканов, ни закуси не сыщется, — опять заговорил самый бойкий рыжебородый. Максим промолчал.
— Ну, это ничего, — встрял самый опрятно одетый дед, сверкая очками, тыкая локтем рыжего и волнуясь, что Максим отменит дармовое угощение.
— Ничего, — подтверждая прошамкал беззубым ртом третий дед, — у нас-то и зубов не осталось.
Четвертый дедок хмуро промолчал.
Максим слазил в броневичок, достал из бардачкa фляжку с медицинским спиртом и нужное количество пластиковых стаканчиков. Сунув в каждую трясущуюся руку по посудине, Максим щедро плеснул туда спирта, и в воздухе появился новый аромат — алкоголь внес новую ноту в сложную мелодию смешения запахов простой земли, простой жизни и простой старости в компьютерных очках.
— А ты? — хором спросили деды, увидев, что Максим себе не собирается наливать в пустой стаканчик.
— Да ведь я за рулем, деды. Не положено мне. А вы пейте, пейте за свое здоровье.
Деды настаивать не стали — синхронно крякнули, опорожнили в широко открытые рты спирт, чтобы ни одна капля не протекла мимо, снова крякнули, за-нюхали обшлагами своих тулупов, вытерли со щек слезы, с уже большей долей симпатии посмотрели на Максима.
— Ты, милок, куда путь-то держишь? — спросил сeдый молчаливый дед. Даровая выпивка произвела на нeгo большое впечатление. — Из города проклятущего, что ль бежишь? Ежели так, то оставайся у нас. Наша деревня неподалеку, — он махнул в сторону яровых. — Несчастья, слава Богу, стороной обошли, дома почти все целы, выбирай любой, какой понравится. Земельки тебе нарежем, девку гладкую дадим. Че-че, а с девками у нас, ешкин хрен, всегда хорошо было. Ты мужик, вижу, сильный, добросердечный, не жадный. В деревне тебе хорошо будет. Ну, и нам пособишь, немощным, силушкой своей, если на девок все не потратишь, — засмеялся он.
Остальные деды тоже засмеялись, видимо, вспоминая какой-то им всем хорошо известный случай, закивали головами — мол, давай, паря, к нам, картошечки дадим, девок дадим, хоть одну, оть две, хоть три, сколько выдюжишь, а то вона сколько мужичков по полям полегло, девки незамужние, нецелованные с тоски воют, главное, чтобы не обижал их, кормил, содержал, а уж они для тебя…
Что-что, а девок своих деды описывали смачно, во вcех подробностях (титьки у них, мил человек, во-о-о, задницы — во-о, кожа — кровь с молоком, глаза коровьи, ноги, как бутылочки, ну а то, что между ними, паря, никакими словами не опишешь, это все равно, что похмельному человеку про чарку с самогонкой рассказывать, пока не попробуешь, не узнаешь, а уж как попробуешь, то и слезать не захочешь), смакуя, щурясь с хитринкой, наблюдая за реакцией Максима, пересыпая описания щедрыми россыпями матерных выражений, которые добавляли неповторимые краски в это соблазнительное полотно деревенской жизни.
Максим, наконец, догадался для чего сидят эти дедки все дни напролет, сторожа у закрытого шлагбаума. Они были старыми, опытными рекрутерами, вербующими теперь уже редких беженцев осесть у них в деревне, чтобы прибавилось рабочих рук на полях, влилась свежая кровь в жилы умирающего села, чтобы забегали снова дети по грязным улицам — надежда на дальнейшее возрождение и если не процветание, то хоть какое-то терпимое существование, жизнь.
Максим покачал головой:
— Извините, деды, но у меня свои дела. Может быть как-нибудь потом, ближе к посевной…
Деды снова закивали головами — конечно, конечно, мил человек, дела у всех свои, настаивать не смеем, а ежели надумаешь, то к посевной в самый раз будет, на посевную молодые руки ох как нужны, да и погода у нас весной не то что сейчас — солнышко греет, земля теплая, мягкая, в ручьях рыбы видимо-невидимо, в лесах ягоды, в землице копаться одно удовольствие, воздух свежий так кровь по жилам гонит, что и после рабочего дня силы есть на девку взобраться, я девки у нас, паря, тут — во, здесь — во, ласковые, как телята, как поцелуют, как песню затянут… Да, паря, это ты хорошо решил, сейчас что холода на носу, а дом-то поправить надо, дров наготовить, печку переложить, хотя, паря, это и не обязательно-девки у нас сами, словно печки, можешь даже троих взять — две по бокам, а третья сверху, вместо одеяла, мы на это не в обиде, девке что главное? чтоб любил ее мужик, тем более, здесь и стараться нечего, девки у нас, паря, кипяток, заводные, чуть тронь в том самом месте дальше все сами сделают, только лежи, в потолок смотри, да титьки щупай…
— Говорят, дедушки, — прервал любвеобильных знатоков девичьих прелестей Максим, — где-то тут недалеко от вас теплицы какие-то сохранились с прошлых времен.
Дедки замолчали. Вопрос Максима им явно не понравился, но учитывая то, какой хороший разговор у них завязался после чарки, рыжебородый ответил:
— Есть, мил человек, недалеча отсюда оранжереи. Да только туда ездить не советуем — аггелы там живут, как есть аггелы. Еще с хороших времен там поселились. Зданий, как в городе, понастроили, начальство им из города часто ездило. Вот по этой дороге и ездило, иначе кто бы тут такую дорогу проложил глушь ведь тут у нас. А когда заваруха-то началась, то иx даже и не бомбили. Нас бомбили, соседей бомбили, даже лес пустой бомбили, а их не трогали. Мы в ту cторону до сих пор не ходим — страшно. Зачем тебе туда? Давай сейчас к нам, у нас самогон, картошечка, а девки, паря, во!
— Цветы мне, дедушка, нужны. Женщине хочу подaрить.
— Цветы говоришь, — задумчиво сказал опрятный, — полюбовнице, значит. Поздно ты, батенька, спохватился. Это все равно, что видами на яровые сейчас интересоваться. Насчет цветов в оранжереях не знаю, но есть место и поближе. Плохое место, нехорошее, но не в тех проклятущих оранжереях. Ты как дальше поедешь, так внимательно по правую руку смотри — проселок будет. Хоть и говорят — не ищи проселочной от столбовой, а только ты туда поверни. Там, за лесом поле и увидишь. Растет там что-то наподобие цветов, только какие сейчас цветы, нежить, наверное, одна. Ты поосторожнее с ними будь.
Максим горячо поблагодарил дедов, пожал им руки, обещал обязательно весной приехать, может быть и с полюбовницей, полюбовница ведь что — не жена, да и городские они, широких взглядов придерживаются, поэтому она девкам не помеха, а девки у нас — во, как кипяток, мягкие, гладкие, чуть тронь — сразу возгораются, только дом от пожара береги, а уж как начнут титьками ласкать… Деды подняли шлагбаум и еще долго махали ему вслед.
Все было так, как объяснил опрятный дед. Максим проехал два километра, внимательно разглядывая правую обочину, но там все тянулись нагромождения железного мусора, глубокие рвы с жидкой грязью, издали обманчиво похожие на хорошо укатанную дорогу, и никаких следов, никакого намека на проселок, который бы вел через уже непаханую коричневую целину к сплошному редуту соснового леса.
На горизонте, прямо по ходу дороги, начало вырастать из земли то, что Матильда скромно обозвала «оранжереями»-невероятно высокие, черные, как обсидиан, прямоугольные, треугольные, цилиндрические и прочие монолиты, очень похожие на рассыпанный детский строительный конструктор каких-то великанов. Максим остановил машину и достал бинокль. Даже самое мощное увеличение, на которое только был способен электронный преобразователь, мало что прояснило мегалитической картине — оказалось, что черные поверхности представляли собой плотное переплетение разнокалиберных труб весьма разнообразного сечения. Максиму показалось, что по этим сплетениям очень быстро перемещаются разноцветные сверкающие огоньки, но это могло быть просто отблеском лучей садящегося солнца. Большая часть сооружений пряталась за горизонт, и даже спутниковая съемка не давала представления об их циклопической величине.
Максим сразу понял, что его встреча с забавными старичками-гномами была невероятной удачей — несмотря на всю его настойчивость он никогда не решился бы приблизиться к этим чудовищным оранжереям. От них исходило нечто, сходное с ощущением его ладони, лежащей на животе подсевшей к нему в машину гарпии стремление раздавить, привязать, подчинить, высосать маленького никчемного человечка и пустую высохшую кожуру выбросить на помойку.
Максим прошелся взад и вперед по обочине, внимательно вглядываясь во всевозможные следы, оставшиеся после ночевавших здесь птиц, от прошедших людей, лошадей и каких-то странных созданий с трехпалыми когтистыми лапами, не уступающими по размеру человеческой стопе. Все следы сходились в одном месте и упирались в непроходимую стену сваленных, спрессованных танкеток, БТРов, БРДМов и «шииок». Максим осторожно спустился вниз, оскальзываясь на мокрой глине, на его ботинках образовались пудовые наросты коричневой земли, мешающие дальнейшему передвижению и пачкающие полы его плаща. Упершись в обгоревший бок БТРа, он подобрал с мли железку неизвестного происхождения, счистил налипшую на ногах грязь, а затем, интереса ради, потянул тяжелую крышку танкетки и чуть не упал на землю — так легко и беззвучно она открылась. Сквозь неe как картина в круглой раме, виднелся сосновый мрачный лес, за которым и должна быть делянка с цветaми. На машине здесь, к сожалению, проехать было нeльзя, и Максим полез в люк.
Местные умельцы здорово постарались над этим проходом — люк, за который Максим случайно потянул, был обильно смазан солидолом, все внутренности танкетки были аккуратно свинчены со своих мест, демонтированы и то ли выкинуты, то ли приспособлены в хозяйство. Противoположный борт, в котором зияла здоровенная дырa от бронебойного снаряда, был тщательно обработан, отшлифован, особенно острые зазубрины затуплены или срезаны, а идущие вдоль борта коммуникации, кoторые не были уничтожены взрывом и по какой-то причине не разобраны, оказались прижатыми к мeталлическому полу громадной самодельной скобой? Максим, как крыса, пролез через эту сквозную дыру, спрыгнул на землю и оказался на хорошо утоптанной тропинке, петляющей по непаханой меже, огибая редкие воронки и, возможно, минные поля.
Он сунул руки в карманы и зашагал по ней, стараясь не наступать на маленькие лужицы, обильно разбросанные на его пути, как осколки коричневого зеркала, и при этом не слишком уклоняться с тропы, дабы ненароком не напороться на шальную мину. Путь был неблизкий. Максим дышал полной грудью, набирая пропахший мокрой землей воздух в легкие до боли в мышцах живота и груди, и так же долго и мощно выдыхал накопленные за годы прозябания в отравленной городской атмосфере, насыщенной парами солярки и бензина, дымами вечных пожарищ и ароматами засоренной канализации, токсины, сажу, пепел, забившие трахеи, бронхи и альвеолы, чувствуя при этом себя все лучше и лучше, бодрее и бодрее, менее сонливо, и даже титьки деревенских девок, воспетые сладострастными старцами, не казались уж такими недостижимыми.
Воронки, мимо которых он проходил, за мирное время наполнялись водой, грозя превратиться в небольшие озерца или хищно разрастающиеся овраги, чему немало способствовали вскрытые взрывами и бившие из их стенок многочисленные чистые ключи. Незамутненная, прозрачная вода в воронках странно контрастировала с окружающим мертвым пейзажем, и казалось, что ямы наполнены не жидкостью, а вязким прозрачным стеклом, по которому ветер гнал небольшие волны.
Не выдержав, Максим приблизился к одному озерцу и опустил в воду руку, даже не сняв своей замшевой беспалой перчатки. Пальцы ощутили холод ключевой воды, занемели, а замша стала медленно намокать, вбирая в себя ее свежесть и отнимая у ладони последнее тепло. С самого дна ему добродушно улыбался кем-то начисто обглоданный скелет, сжимающий в руках ржавое ружье, и Максим поспешно покинул это место.
Мокрую руку сковал ощутимый холод, и ему пришлось долго сжимать и разжимать пальцы, пока в них не вернулось тепло. Как большого специалиста по яровым, Максима насторожило полное отсутствие на поле птиц, мышей, зайцев и прочей живности, которая, по его понятиям, должна была здесь если не пастись стадами в такое время, то хотя бы изредка показываться на глаза, шныряя в поисках веточек, трави-к, листочков и редких зернышек, сохранившихся с тех далеких времен, когда тут цвела пшеница и колоcилась капуста. Пусто. Только редкие пожухлые травинки, мрачный лес и странные сооружения на горизонте.
Сосновый лес встретил его таким же гробовым молчанием. Но здесь это выглядело еще более зловеще — к тишине прибавлялся сумрак густого леса, высохшие и, по большей части, мертвые деревья, запах гнили и плесени и громадные зеленовато-серые проплешины лишайника, удушающего еще живые сосны. Тропинка здесь окончательно сошла на нет, видимо, из-за того, что через лес не ходили, но Максим не расстроился, так как идти было легко и без указующей дорожки — в бору отсутствовал подлесок, кустарники и бурелом, только такая же голая земля, как и на полях, усыпанная желтыми сосновыми иголками.
Максим постарался выбрать кратчайший путь через бор, мысленно проведя перпендикуляр к границе поля и сосен и тщательно придерживаясь этого направления, сворачивая лишь тогда, когда на пути встречалось дерево. Нижние сухие ветки порой скребли его по голове, набивая волосы трухой от древоточцев, сухими же иголками, кусочками коры и чешуйками лишайника. Несколько раз его очень чувствительно зацепляли запутавшиеся в волосах вредные сучки, и приходилось долго и мучительно разматывать немытые, покрытые толстым слоем лесной трухи, локоны, чтобы с наименьшими для волос потерями выдрать эти противные деревяшки, а потом так же тщательно поправлять прическу, развязывать и снова туго заплетать растрепавшуюся косичку. Из-за этого он стал более осторожным, амплитуда его девиаций возросла, и он с большой опаской обходил изголодавшиеся сосны, готовые схватить и сожрать случайно сюда забравшегося человека.
Здесь также встречались следы боевых действий — кем-то разбросанные кости скелетов, ещe прикрытые кое-где пятнистой формой и на удивление сохранившимися кожаными ремнями с позеленевшими бляхами и кожаными ботинками с истлевшими шнурками. Попадались и искореженные автоматы, пистолеты, плазменные мортиры и даже одна Комбинационная Машина, также пришедшая в негодность из-за сожравшей ее ржавчины. Почему-то это место избежало в те времена нашествия мародеров и «черных» археологов, которые разорили бы этот скорбный лес, собрали бы уцелевшие обмундирование и оружие, чтобы продать их на блошиных рынках или обменять в деревнях на еду. Но Максим над причинами этого не размышлял, просто отметив про себя столь отрадный факт, и продолжал шагать вперед.
Лес начал редеть, в нем уже попадались обширные поляны, выйдя на середину которых можно было разглядеть угрюмое небо, а не надоевшее сплошное переплетение сосновых ветвей, деревья здесь, не так измученные борьбой за лишний луч солнца, выглядели гораздо лучше — без плесени, лишайника и проклятого мха, с вполне зелеными кронами и не такими вредными ветками, пропускавшими шевелюру Максима достаточно равнодушно. Сквозь желтый ковер опавших иголок стали пробиваться какие-то кустики, впрочем не мешавшие движению человека, легко перешагивающего через голые, хилые прутики, а если они росли слишком скученно и не было возможности выбрать свободный от них участок почвы, то он просто давил их, ломал, размочаливал своими тяжелыми десантными ботинками.
Сквозь деревья впереди начинала виднеться какая-то яркая синева, и Максиму в первые мгновения Ооказалось, что это громадное теплое море, освещение ярким тропическим солнцем, на берег которого он выйдет из соснового бора, и вместо холода и гнили ощутит кожей и носом расслабляющую жару, приятный морской бриз и сложный морской аромат из запахов соли, йода, воды и выброшенных на берег прибоем водорослей, медуз и мертвых ярких рыб.
Но это впечатление быстро рассеялось — над яркой синевой висело такое же усталое небо, холод не отступал, среди сосен начинал гулять пронизывающий ветер, а в нос проникал сильный цветочный запах, как и ожидал Максим неприятный, приторный, одуряющий и раздражающий.
Он сделал последние шаги и оказался на берегу этого слишком сладкого цветочного моря. Он даже схватился от непривычки за шершавый ствол дерева, в первые секунды совсем оглушенный агрессивным запахом, делающим окружающий воздух вязким, как сироп, так что и ветер, яростно гуляющий по границе поля, не мог сдуть, перемешать, освежить его, или хотя бы немножко охладить эту почему-то жаркую южную атмосферу.
Наконец, легкие Максима немного привыкли к непривычному воздуху, а от сладкого запаха с уже явной примесью гниения не так тянуло блевать, что особенно неприятно на пустой желудок, выплескивающий в гортань жгучую кислоту и желчь, и он, отпустив спасительную сосну, более внимательно оглядел расстилавшееся перед ним синее цветочное поле, ограниченное лишь полосой леса, из которого Максим вышел, и простирающееся на все оставшиеся три стороны далеко-далеко за горизонт. Поле было практически пустым — никаких крестьян, мужиков в ватниках, тракторов, культиваторов, поливочных систем и чего — там еще, необходимого для выращивания доброго цветочного урожая, за исключением одинокого коня бледной окраски, мирно пасущегося недалеко от Максима.
Животное на человека не обратило никакого внимания или сделало вид, что не обратило, большими зубами выдирая из цветочного плотного ковра отдельные трепыхающиеся растения и пожирая их с громким чавканьем и пусканием обильной слюны. Максим присел на корточки и стал внимательно изучать эти так называемые цветы, не забывая исподтишка следить за подозрительным конем, так как ему показалось, что и конь посматривает на него большим выпученным глазом. Таких цветов Максим еще никогда не видел, но это ничего не значило — он не был силен в ботанике, — длинный зеленый пушистый стебель с большими мясистым листьями венчала ярко-синяя светящаяся шапка, собранная из больших и маленьких, тонких и толстых, идеально круглых трубочек, которые, собственно говоря, и представляли собой соцветие.
Стебель растения не был жестким, он легко и самопроизвольно изгибался, и создавалось неприятное ощущение, что все цветы постоянно ощупывают друг друга, словно проверяя — на месте ли сосед и не выдрал ли его какой-нибудь проходимец для своей женщины. Над цветочными шапками дрожал воздух, и, подержав там ладонь, Максим ощутил, как из трубочек течет очень горячий поток, сумма которых от миллионов таких же соцветий на всем этом поле и создавала атмосферу жарких джунглей.
Почувствовав близость его ладони, трубочки беспокойно зашевелились, как щупальца хищных актиний, заметно укоротились, видимо, втянувшись в чашелистик, и стали на глазах менять цвет, переходя от синего к угрожающе-красному. Воздух над ними стал еще более накаляться, и Максим отдернул руку, опасаясь, что мгновенно высохшая замша перчатки воспламенится и сожжет ему ладонь. Соседние цветки, почувствовав беспокойство одного из своих, также приняли оборонительную позицию, то есть зашевелились, втянулись, покраснели, и Максим увидел, как по синеве стало расползаться багровое пятно возбужденных растений. От горячего, словно пустынного, воздуха пересохли губы, кожа лица стянулась от жара, лишенного всякой влажности, как это можно было ожидать от живых растений, словно ей стал слишком велик тот череп, на который она была изначально надета. Максим поднялся на ноги, отступил на шаг, под удары холодного ветра с примесью мелкого дождя, и размазал по горячему лицу осевшую на нем влагу. Стало гораздо легче.
Конь, про которого он забыл на мгновение, теперь уже внимательно смотрел на него и скалил зубы в лошадиной усмешке. Тем временем пятно перестало расти, на нем появились проплешины синевы, и через какую-то минуту все было так, как Максим в первый раз и увидел — синее, шевелящееся под несуществующим ветром цветочное поле. Цветы эти рвать было нельзя ни под каким видом, понял Максим, но другого выхода не было — день заканчивался, через полтора-два часа станет совсем темно, и ехать еще куда-то, кроме как в город, уже невозможно. Остается рвать то, что есть, и надеяться, что дареному… м-м-м… да-да, именно коню, и не надо на меня так коситься кровавыми глазами, в зубы не смотрят.
Максим смело шагнул в тепло и приторность пополам с гнилью цветочных зарослей и побрел в глубь поля, где, по его разумению, должны были расти наиболее красивые и крупные экземпляры, стараясь не запутаться ногами в гибких стеблях и не рухнуть всей своей бронированной массой в эту дикорастущую мартеновскую печь, в которой сразу же расплавятся его оружие и бронежилет, а также сдетонируют патроны, гранаты и прочие навешанные на нем боеприпасы. Цветы, однако, на сей раз вполне равнодушно отреагировали на его вторжение, то ли не подозревая о его варварских намерениях, то ли готовя ему еще одну коварную ловушку. Пройдя метров десять, Максим решил дальше не углубляться во вражеские позиции и нанести максимальный урон живой силе противника именно здесь, недалеко от спасительной линии соснового бора, выглядевшего теперь особенно уютно после всех цветочных сюрпризов.
Посмотрев назад на оставленную им широкую дорожку из полегших раздавленных цветов, Максим с удовлетворением отметил, что выносливые растения, полежав и набравшись сил, как ни в чем не бывало поднимаются, вытягиваются и даже не краснеют от такого бесцеремонного обращения. Тропка исчезла, и Максим снова стоял среди бескрайнего на три стороны синего моря, по лицу его стекал пот, тело также зверски взопрело и чесалось, а нос немного привык к тому сиропу с тухлятиной, который обильно вливался в его ноздри.
Сейчас приседать на корточки он не стал, а просто потянул первый попавшийся цветок за стебель, схватившись двумя руками чуть пониже чашецветика. Стебель, к его удивлению, не порвался, оказавшись таким крепким и тягучим, словно сделанный из каучука, и когда Максим совсем уж было решил бросить это безнадежное дело и прибегнуть к помощи струнного ножа, он с чмокающим звуком вылез из земли вместе с корнем. Корень был такого же цвета, что и макушка, да и своим внешним видом очень напоминал соцветие — такая же связка трубочек, только более узких и длинных, надо полагать, для того, чтобы лучше высасывать из земли все соки, не давая никому другому здесь укорениться. Максим вдруг понял, что не видел здесь еще ни одного, даже самого завалящего сорняка.
В разрыхленной ямке, оставшейся от выдернутого растения, виднелось то же синее переплетение, здорово напоминающее клубок червей, которое прямо на глазах Максима буквально выстрелило новый извивающийся стебель с толстенькой чашечкой на конце. Достигнув нужной величины, стебель выбросил листочки, сначала тоненькие, маленькие и влажные, но моментально увеличившиеся в размерах, потолстевшие, огрубевшие, а затем воздух потряс взрыв от раскрывшегося бутона — даже с высоты своего роста Максим почувствовал волну жара и удар воздухом. К счастью, вспышки, а, следовательно, и радиации не было, по крайней мере, он ничего не ощутил, а в воздухе не запахло жестким гамма-излучением.
Максим с усилием вырвал второй цветок, третий, выраставшие на этом же месте, но весь процесс повторялся до мельчайших подробностей — стремительный рост, появление листов, взрыв, и вот еще одно чудо выпускает в атмосферу тепло. Ему пришло в голову, что эти растения с большим успехом можно использовать вместо давшего дуба центрального отопления, нужно только натаскать земли и высадить их где-нибудь в ванне.
Задумавшись над этой рационализаторской идеей, Максим почти не обратил внимания на подошедшего к нему коня, обнюхавшего его спину и торчащие из подмышки сорванные цветы, пока тот, нанюхавшись и насмотревшись на его косичку с развязавшимся шнурком, не ткнулся своими слюнявыми губами ему в ухо и не сказал, очень даже интеллигентно и доверительно: «Не советую, гражданин, не советую. Частная собственность.»
Максим, прожив столько лет и ни разу не видев говорящего коня, но в свою очередь, досыта насмотревшись на то, что может сделать генная инженерия с ни в чем не повинными животными или даже людьми, превращая их в собак-охранников с человеческими пальцами на лапах и достаточным интеллектом, чтобы понимать речь и читать простые тексты, в кошек-террористов, взрывающихся при неосторожном поглаживании их по шерстке, коров, растущих на деревьях, и абсолютно безмозглых, идеально здоровых, ходячих носителей запасных человеческих органов, особенно не удивился и не испугался, а только развернувшись к словоохотливому животному, стал хлестать его по морде выхваченным из подмышки свежесорванным букетом.
Цветы, конечно, такого насилия не выдержали и сразу разлетелись на составные части, усеяв лошадиную морду и самого Максима обрывками горячих лепестков, зеленой кашей из листьев и стеблей и красным, похожим на кровь, соком. Если бы кто-нибудь посмотрел со стороны на Максима и коня, то решил бы, что эти существа с тяжелейшими травмами черепа и залитыми кровью мордой и лицом не жильцы на белом свете.
Неизвестно, что подумал конь, но он явно не ожидал встретить достойного противника и получить по морде отпор цветами. Видать, народ здесь до этого обретался все больше неграмотный, пугливый и суеверный, слышавший о говорящих конях только в сказках, привыкший уважать частную собственность и кидавшийся наутек при первой же попытке этой скотины, видимо, здорово соскучившейся в одиночку пастись на этом поле, пообщатьcя с непрошенными гостями.
He снеся ударов, конь отбежал от Максима, встал к нему задом, демонстрируя роскошный пушистый белый хвост, нервно подрагивающий от такого обращения, и лишь повернул в сторону обидчика свою крупную морду. Выражение ее не предвещало Максиму ничего хорошего — глаза были выпучены и, казалось, горели красным огнем, сыпля искрами, мягкие слюнявые губы были раздвинуты и обнажали крупные зубы, между которыми метался черный язык, очень большие и длинные уши, более подходившие кролику, нежели лошади, вертелись вокруг точек крепления к голове, как военные радары в поисках вражеского самолета. По гладкой, очень похожей на плюш коже пробегали частые волны или от крайнего испуга коня, или от обиды, или от возбуждения перед предстоящей дракой. Конь ничего не говорил и даже не ржал. Залитая кровью цветов морда дополняла картину, окончательно превращая мирное травоядное животное в плотоядное парнокопытное. Задние ноги коня напряглись, хвост приподнялся, и он вывалил на цветы громадную дымящуюся кучу навоза, выразив таким образом свое отношение к непорядочному поведению Максима, верившего в говорящих животных и не уважавшего чужую собственность.
Максим стер с лица капельки крови, обрывки соцветий и стеблей и, не открывая глаз от коня, на ощупь выдрал из земли еще несколько цветков. Конь взбеленился. Он наконец-то заржал, сорвался с места и, сделав полукруг, остановился на том же самом месте, но уже передом к Максиму, изогнувшись так, что нижней челюстью прижался к своей широченной шее, бугристой от великолепно развитых грудных мышц, глядел на него исподлобья бешенными глазами, бил землю копытом, выбрасывая во все стороны куски цветов, которые он так рьяно защищал. Зрелище было грозным, но Максим не верил в реальную агрессивность коня — по его убеждению, это была все та же показуха, имевшая целью морально запугать физически более сильного противника, и поэтому добавил к своему букету еще несколько цветков.
Увидев такую вызывающую наглость, конь жутко возопил и бросился на Максима с такой скоростью, что тот почувствовал на своем лице ток воздуха от несущегося массивного тела, волосы его вздыбились, и он еле-еле успел уступить коню дорогу, чуть ли не носом чиркнув того по горячей потной шкуре. То ли от ярости, то ли от таинственных метаболических реакций, идущих в организме животного, конь оказался таким же раскаленным, как лава при извержении вулкана, — хотя кроме носа он почти не затронул Максима, тот почувствовал в руках, которыми он инстинктивно пытался защититься от его набега, и на коже лица, которым он чуть не проехался по конскому крупу, сильнейшую боль от ожогов, из-за чего многострадальный букет снова выпал на землю, а Максим, зажав ладони под мышками, завертелся на одном месте, пытаясь унять словно исполосованные ножом руки. О лице он, вообще, насколько это было возможно, старался не думать.
Когда он наконец рассмотрел что же творится с кожей ладоней, то оказалось, что ничего особенного и страшного не произошло, просто они были покрыты маленькими белыми волдырями, словно Максим голыми руками сподобился выполоть целый огород крапивы, а если учесть, что его лицо, как это он увидел в карманном зеркальце, тоже опухло, покраснело и пошло волдырями, то он еще по ней и мордой покатался для своего полного и безраздельногo удовольствия.
Пока он таким образом приходил в себя, конь, сделав большой круг, снова встал перед ним, тяжело дыша, мотая головой и разбрызгивая противную пену. Некоторые из ее ошметков попали в Максима, испачкав плащ и лицо, но он напрасно испугался новых приступов боли — она оказалась не горячее, чем, наверное, у обычных лошадей. Максим оглядывался вокруг себя в поисках выроненных цветов, еще не решив при этом — снова ли заехать ими по наглой коня-жьей морде, или дать деру к такому близкому лесу, как вдруг краем глаза увидел, что конь стал вытягивать в его сторону свою шею, причем это растяжение не ограничилось ее нормальной, естественной длиной, а продолжало движение и за эти пределы, как будто она состояла из телескопических звеньев, и теперь уже напоминала не лошадиную принадлежность, а, по крайней мере, жирафью, из-за чего вид у коня оказался не только нелепым, но и действительно пугающим.
Лошадиная пасть сомкнулась на груди Максима, к счастью, лишь скользнув по бронежилету и зажав в зубах ткань плаща, затем конь сделал головой какое-то волчье и очень ему не идущее движение, словно для вырывания окровавленного куска мяса из бока еще живой жертвы, плащ при этом не выдержал, порвался, шея коня мгновенно втянулась в круп, и с большим обрывком ткани во рту он теперь стоял перед Максимом и вопрошающе на него смотрел выпученными глазами.
Максим попятился, внимательно следя за противником, а тот, выплюнув зеленый клок, сделал следующий бросок. Максим попытался увернуться, но не учел скорости вытягивания шеи коня, из-за чего, вместо груди, удар пришелся ему в плечо, он потерял равновесие и обрушился на землю спиной, в первые секунды не имея возможности и пошевелиться, придавленный тяжестью нательного арсенала. Острые зубы теперь вцепились ему в предплечье, конь снова рва-лул, и из громадной раны ударил фонтан крови, заливая горячим руку, лицо и грудь человека, и даже каким-то образом попав по глазам этого коня-людоеда.
Конь, довольный тем, что поверг непонятливого вора на землю и к тому же покалечил ему руку, не ожидал, что тот найдет собственный веский ответ, кроме как с трудом подняться, безуспешно зажимая хлещущую из раны кровь, и медленно переставляя ноги, шатаясь, падая и вновь поднимаясь, а кое-где так и продолжая идти на карачках, ретируется прочь с этого поля, как страшный сон вспоминая схватку с лошадью и не делая никаких попыток не только сюда вернуться, но и далеко обходя, объезжая, облетая эти места. Поэтому когда первая автоматная очередь взорвала воздух около самых ушей коня, он не обратил на это никакого внимания. Это показалось ему пустым делом. Он продолжал стоять, рассматривая все еще лежащего Максима, с трясущимся автоматом в левой руке, с залитой кровью правой рукой, с большой дырой на груди зеленого плаща, из которой проглядывали серо-зеленый бронежилет и ремни многочисленных креплений для вооружения, и облизывая своим черным, совсем не по-лошадиному длинным языком попавшую ему на морду человеческую кровь.
Стрелять прицельно из автомата, держа его одной рукой практически навесу, невозможно даже с такого близкого расстояния. Расстреляв всю обойму в воздух и поняв, что скотина теперь от него не отвяжется, Максим отбросил автомат, оперся на локоть раненой руки и, чуть не теряя сознание от боли, достал из-за пазухи пистолет, сделал несколько быстрых и глубоких вдо-в и выдохов, изгоняя, насколько это возможно, боль из тела и дрожь из рук, вытер рукавом заливающий глаза пот, вытянул успокоившуюся левую руку с пистолетом, прищурился, прицеливаясь, как в тире, и аккуратно стал нажимать курок, пока все до единой пули из обоймы не легли точно в центр белесой мускулистой лошадиной груди. Каждое попадание, словно ударом молота, било в коня, заставляя его делать хоть и мелкие, но все же шаги назад, выбивая, вырывая, выплескивая из лошадиной плоти большие кровавые куски и углубляя эту подрагивающую живую яму чуть ли не до самого его сердца.
Расстреляв патроны, Максим позволил руке свободно и расслабленно упасть на землю, на мягкую и горячую цветочную подушку, а сам продолжал с остервенелым интересом рассматривать животное, заключая сам с собой пари — через сколько секунд оно начнет падать и на какой бок завалиться. Такую скотину за все ее проделки мало было убить — ее надлежало самым жесточайшим образом съесть, сварив из нее суп или зажарив на вертеле, и Максим для себя решил — чего бы это ему ни стоило, но он освежует труп и заберет с собой в придачу к цветам шкуру и филейные части коня. Есть его сам он, конечно, не будет, но отдаст мясо или тем дедам на дороге, чтобы у девок титьки еще больше были, или Жене для праздничного пирога. Однако конь не думал не то что умирать, но и даже падать.
Подогнувшиеся было задние ноги выпрямились, шея коня вытянулась, но уже на нормальную лошадиную длину, голова задралась куда-то вверх, словно он решил полюбоваться небом, рана на груди казалась уже нарисованной, так как кровь из нее не текла, а дно стало подниматься, будто там невероятно быстро нарастали, срастались изорванные пулями мышцы, под кожей забегали большие и малые волны, белые шерстинки встопорщились, встали чуть ли не стоймя, из-за чего стала отчетливо видна под ними розоватая лошадиная кожа.
Затем в животном стали происходить быстрые и поначалу почти неуловимые для глаз изменения.
Вот белый цвет шерсти приобрел какой-то странный, неопределенный, блеклый, бледный оттенок, вот как-то удивительно трансформировались кости ног — появились ранее отсутствующие впадины и выпуклости, и даже, кажется, лишние кости и сочленения, затем окончательно заросшая грудь вдруг взбугрилась тремя мощными поперечными мышцами, которые напряглись, сократились и со скрипом, слышимым и Максимом, стянули слишком широкую грудь до более узких размеров.
Толстая лошадиная шея опала, утоньшилась, приходя в соответствие с ключицами, на ней под туго натянутой кожей прорезались витые провода жил и сухожилий и толстая, ребристая, просвечивающая синевой труба гортани, уплощились крутые бока, на них возникли бугры и сплетения рельефно прорисованных мышц, отнюдь не лошадиной принадлежности, короткая, словно обрезанная, грива удлинилась, спадая теперь до самой земли, выступающие на спине позвонки заострились так, что чуть ли не пробивали кожу, а для того, чтобы усесться на них надо было предварительно позаботиться о металлических штанах.
Когда конь, слегка подрагивающий от происходящей с ним трансформации, наконец опустил голову, то Максим увидел, что наибольшие изменения претерпела именно она. Морда коня здорово потеряла в длине, но при этом раздалась вширь, рот растянулся до самых ушей, превратившись в самую натуральную хищную пасть с громадным количеством длинных, острых зубов и змеиным раздвоенным жалом, мечущимся между ними и роняющим на подбородок капли яда, нос высох, покрылся красной чешуей, раскаленной от вырывающегося из ноздрей огня, дыма, искр, пепла и кусочков лавы, которые падали на бутоны и листья цветов, с громким шипением прожигали их, оставляя курящиеся аккуратные дырочки, и выпадали на землю, также проедая и ее, как пластмассу серная кислота.
Уши стали перепончатыми черными треугольниками, глаза съехались, еще больше выпучились и теперь горели из-под выпуклого широкого, почти человеческого лба, словно желтые прожекторы с кровавыми точками зрачков.
Да, это был конь, но вовсе не из славного рода парнокопытных, еще на заре человечества начавших служить людям верой и правдой. Это был конь, но не скромный трудяга, всю жизнь безропотно тянущий лямку рабства у приручившего его человека, и даже ни сытости ради, ни тепла, ни ласки, ни ухода, которых не было и нет в помине, а просто по привычке, повинуясь не только палке, но и внутренней потребности много и честно работать. Те кони пришли в самом начале, может, вслед за человеком покинув Эдем, этот пришел в конце, как провозвестник конца времен, конца истории, конца всех концов. Имя ему было Конь Бледный.
И еще понял Максим, что если в ближайшие две-три секунды он не придумает как справиться с Конем, то его растопчут, разметают, разорвут, раздерут в клочья, и даже осколков его костей не останется на этом поле. Рана на его руке перестала исходить кровью, покрывшись черной грязной коростой, боль ушла куда-то внутрь, притаившись там, как вредная заноза, дающая о себе знать при малейшем шевелении тела, ожоги на лице и ладонях совсем успокоились, волдыри сморщились и опали, а кожа горела вполне терпимо.
Схватив драгоценный букет, до сих пор так и валявшийся рядом с ним, Максим запихал его поглубже за пазуху, даже не под плащ, откуда они могли вывалиться через оставленную Конем прореху, а под бронежилет, не очень заботясь о том, во что они могут превратиться под этим нательным прессом, и о том, что могут сделать эти живые печки с его собственным телом, затем поднялся, секунду постояв, усмиряя неистовое вращение Земли и флуктуирующую гравитацию, из-за которых ему снова захотелось прилечь, яростно заорал, оглушив диким криком даже самого себя, одним длинным прыжком, словно кенгуру, подскочил к Коню, схватил, намотал на кулак локон длинной, жесткой, как проволока, гривы, вскочил на круп, чувствуя, как острые шипы позвонков впиваются ему в ягодицы и промежность, перехватил руками мягкие перепончатые уши и изо всех сил врезал тяжелыми каучуковыми подошвами своих ботинок по ребрам существа.
Конь взревел, поднялся на дыбы, переступая задними ногами и яростно колотя воздух передними, пытаясь этим сбросить неопытного всадника, но Максим, как клещами, сжал его бока, давно не стриженными ногтями вцепился в уши, чувствуя, как из длинных царапин, оставленных ими, начинает сочиться обжигающая кровь, и буквально вгрызся зубами в шею, чувствуя, что его рот теперь забит колющимися и царапающими язык и десны, будто иголками, ивой и шерстью.
Он удержался, а Конь, поняв, что ким образом человека не стряхнуть, стал пытаться тo с одного, то с другого бока дотянуться зубами или алом до его колен и икр. К счастью для Максима, Ноская, совсем не лошадиная морда не способствова-ла таким упражнениям на гибкость, но Конь упорно вертелся волчком на одном месте, вытаптывая до основания цветочный урожай, обильно поливая его ядом и лавой и унавоживая кусками раскаленной серы.
Наконец, начиная уставать, Конь горестно взревел еще раз, отчего по телу Максима побежали муращ-ки величиной с кулак, так как ему показалось, что этот трубный глас потряс все основы Мироздания, а по всей Земле стали шевелиться и раскрываться могилы, выпуская умерших на Страшный суд, и стремительно понесся по полю, иногда взбрыкивая, проверяя цепкость оседлавшего его вора. Скорость была столь невероятно велика, что Максим почувствовал себя сидящим в открытой кабине набравшего крейсерскую скорость реактивного самолета, и чтобы не вылететь с крупа под тугими ударами плотного, как ватная подушка, воздуха, ему пришлось так пригнуться и обнять тело адского скакуна, что он почувствовал даже нежность к такому близкому, горячему, сильному, необузданному, свободолюбивому и умному Коню.
Когда Максим собрал все силы, чтобы чуть-чуть оторвать голову от холки и оглядеться, то не увидел никакого поля, никакого леса, да и, вообще, земли, тверди, как таковой. Они неслись сквозь холодный туман облаков, бьющих их дождем и снегом, лижущих длинными языками грозовых разрядов, оглушающих небесным громом, потом вырвались из вязкого, негостеприимного слоя, несущего холод и зиму, в синеву хрустально-чистой атмосферы, не замутненной никакими вкраплениями водяного пара, стали подниматься все вверх и вверх, туда, где воздух становился все холоднее и разреженнее, где расплывалась чернота космоса, бушевали магнитные бури, колыхалось полярное сияние, а солнцe своим излучением сжигало все живое. Максиму не хватало воздуха, его тело заледенело, и казалось, что при слабом ударе или встряхивании оно рассыплется на мельчайшие льдинки, влага в глазах замерзла, он ослеп, потом его легкие судорожно ощутили пустоту космоса…
Он умер.
Максим очнулся от растекающегося в груди жара, как будто от передержанных горчичников, и нашел себя сидящим на асфальте, прислонившемся спиной к колесу своего броневичка. Никаких цветочных полей, сосновых боров и говорящих коней в зоне видимости не наблюдались. А наблюдалось все такое же низкое небо, сеющее снег пополам с дождем на голую, мертвую землю с черными проплешинами старых воронок, заполненных грунтовой водой и начинающих подергиваться льдом, все такая же глинистая мокрая обочина со ржавой китайской стеной разбитой бронетехники, но теперь уже с появившимся широченным проходом вместо давешнего потайного люка, буквально проплавленным в нагромождении металла несколько минут назад, судя по раскаленным остовам, тягучим красным ручейкам жидкой стали и специфическому запаху серы в воздухе.
Максим попытался пошевелиться и оторваться от спасительного грязного колеса, и это ему без особого труда, в общем-то, удалось, если не считать включившегося в висевшей плетью раненой руке высоковольтного разрядника, посылающего адские сигналы боли от кончиков пальцев до разорванного предплечья, откуда они концентрическими волнами расплывались по всему измученному телу. В первую секунду от неожиданной боли Максим сильно прикусил губу, и по подбородку из прорезанных острыми зубами ранок потекли струйки свежей крови, слегка задерживаясь на длинных волосках щетины, уже переходящей в короткую бороду, затем на шею и дальше — на грудь под бронежилет, или капая из ямки под губой на землю и полы плаща.
В какой-то степени это было последней каплей, развеявшей сгустившийся было в голове туман, окончательно прояснившей зрение и заставившей Максима вспомнить о произошедшем в мельчайших подробностях. Однако, он никак не мог понять — как же все-таки снова оказался около своей машины.
Придерживаясь здоровой рукой за бронированный бок машины, он, шаркая ногами, в которых еще не восстановилось кровообращение, обошел броневичок, ничуть не изменившийся за время его отсутствия, отомкнул водительскую дверь и с громадным облегчением упал в уютное, надежное, домашнее нутро машины, словно глупый моллюск, после долгих странствий вернувшийся в свою родную раковину, которую, по счастливой случайности, никто в его отсутствие не удосужился занять. Кое-как он вставил ключ в зажигание, и, к его облегчению, броневичок сразу завелся. Максим откинулся на спинку кресла, положил голову на его мягкий, оранжевый велюр и дал себе обещание не задремать, которое тотчас же нарушил.
Когда в машине стало совсем жарко, Максим очнулся от сна, больше похожего на обморок, и стал расстегивать пуговицы своего плаща. Особенно много хлопот доставил пояс, каким-то образом завязавшийся в тугой, насквозь мокрый узел, который Максим никак не мог распутать. Ничего не оставалось, как разрезать его ножом. Потом он, насколько это позволяли габариты салона и покалеченная рука, осторожно стянул с себя эту зеленую тряпку, полностью пришедшую в негодность, — со здоровенной дырой на груди, почти оторванным, залитым кровью рукавом, покрытую слоем грязи, навоза, серы, остатков цветов, намоченную дождем и промороженную в стратосфере, отчего некачественная, гнилая ткань стала ломаться на сгибах. О вони, исходящей от плаща, не стоило и говорить.
Но делать было нечего, и Максим, приоткрыв дверь, с сожалением выбросил его под ветер и дождь. Ветер тотчас надул плащ, словно парус, поднял во весь рост над землей и потащил вдоль дороги, так что издали его вполне можно было принять за бегущего задом наперед очень толстого, круглого и горбатого человека.
Из оружия многое потерялось и многое пришло в полную негодность. Где-то остались автомат (Максим вспомнил, что бросил его на поле), пистолет (он оставил его там же), еще один пистолет, пистолет-пулемет, струнный нож, две мины и связка гранат (где он их потерял или использовал, Максим вспомнить не мог), были безнадежно испорчены второй оставшийся автомат, излучатель и последний пистолет — когда Максим разобрал их, то увидел, что все внутренности, механические и электрические детали спеклись в одну массу, и он отправил их вслед за плащом. Теперь он был почти безоружен — старая добрая и, как ни странно, работающая Комбинационная машина, набор ножей, пара уцелевших гранат и все. Было ли у него что-нибудь еще, Максим не помнил, однако, судя по обилию свисавших с плеч, боков и пояса ремней, разорванных, обгоревших, кем-то изжеванных и разре-эанных, имелось еще что-то, ранее висевшее на них, но теперь окончательно и безоговорочно забытое.
Максим не стал ломать над этим голову и занялся своей раной.
Строго говоря и учитывая то, что помещалась она на предплечье — очень неудобном для ремонта месте, ocобенно если на тебе надета современная разновидность рыцарского панциря. Максим мало чем мог в данный момент помочь себе, разве что попытаться очистить рану от прилипшей грязи и кусочков ткани, плеснуть на нее новокаина и йода, из тюбика густо смазать бактериофагом, залепить лейкопластырем и попытаться как можно меньше двигать рукой. От новокаина боль замерзла, и внутренняя заноза, которой она совсем недавно была, разрослась до размеров здоровенной железной, остро заточённой шестеренки, медленно вращающейся в толще замороженного бицепса, с каждым оборотом отстругивая от него все большие и большие ломти. Пока это было не больно, но чертовски неприятно, и Максим совсем не хотел думать о том часе, когда действие лекарства кончится.
Он кое-как развернул броневичок, чуть не заехав носом в кювет, и поехал прочь от этого места, оставив позади пятна от натекшего с двигателя масла, негодные железки, когда-то называвшиеся оружием, изодранный плащ, полосы грязи от развернувшейся машины и проплавленные в асфальте круглые следы, очень напоминающие лошадиные копыта.
Глава 5. Фрактал
Все дальше и дальше, глубже и глубже. Или наоборот — все ближе и ближе? Какую в взять перспективу, направление движения? Идти ли последовательно, шаг за шагом, вдоль стрелы времени, из прошлого прошлого к просто прошлому, от этого просто прошлого к настоящему, конечной точке, точке прибытия, точки за которой больше ничего нет. Или выбрать обратную перспективу — навстречу, наперерез волне, потоку событий, ибо это тоже разумно — ведь самое главное всегда там, вдали, в прошлом, оно фундамент, основа всей последующей жизни. И то, что было после, гораздо менее интересно, вторично, наиграно, спародировано с того, что было до. Опишите, проанализируйте, разложите по полочкам свое начало, и вам будет ясен каждый поворот, изгиб, петля и тупик дальнейшей судьбы. Кажется, на этом зиждется психоанализ?
А может, все это ерунда, и нет никаких стрел времени, нет прошлого, настоящего, будущего, нет Начала, нет кoнца, и только разбегание галактик сбивает нас с толку. Может быть это Вечное Круговращение, от начала к концу и от него вновь к началу? И тогда нет смысла выбирать главное, так как оно повторялось и бyдет повторяться вечно, снова и снова, и тогда все эти мысли, переживания, потерявшие в Круговращении свежесть, цвет и саму жизнь, не более значимы для нас, чем случайно пролетевшая мимо бабочка.
А ecли сделать еще один шаг, в общем-то последний в рамках признания реальности и материальности Мироздания, — нет круга, нет времени, нет возврата, поступательного и обратного движения на игле времен, располосуем это склеенное кольцо Мебиуса на отдельные полоски, сделаем Время плоской фикцией просто случайностью, определяемой последовательностью сложенных колодой этих полосок человеческой и мировой судьбы. Перетасуйте их, и увидите cвoю смерть задолго до рождения, или собственную жизнь еще до того как появились на свет, или жуткое соседство своего начала и конца, между которыми ничего нет, или бесконечную жизнь, если кaрта смерти случайно выпала, затерялась из этого пасьянса человеческих судеб.
Не так важна последовательность событий (можно сказать, что она совсем не важна), сколько сами эти события. Неинтересно, что было до них, даже если вы это знаете, и неинтересно, что случилось затем, даже если вы об этом осведомлены. Если записать на бумаге то, что я надиктовал на пленку, не нумеруя листы и просто раскладывая их на столе перед собой в произвольном порядке, то гораздо правильнее и достовернее читать их именно так — случайно выбирая из груды, не обращая внимания на несвязности, на поначалу полное непонимание происходящего, отрывочность и рефлексивность, и именно это и будет жизнью. Именно так построены и строятся наши воспоминания, и, как я сильно подозреваю, именно так строится и наша Вселенная, и наша жизнь, а наше представление о Времени не более чем удобная отговорка, оправдывающая поиски несуществующих Смысла Жизни и Смысла Бытия.
И я подвержен этой болезни. Я структурирую, выстраиваю последовательно захлестнувшие меня воспоминания, оцениваю их, взвешиваю, ищу в них смысл и истоки. Ну что ж, на то мы и люди. И значит, все дальше и дальше от детства, войны, учебы, студенчества, все глубже и глубже в глубины сознания и подсознания, чувств и сомнений, все ближе и ближе к сумасшествию, ненормальности, ирреальности этих настоящих минут существования, когда я говорю, и мой шепот сопровождает змеиный шелест пленки.
Я прошел, описал две значимые вешки-предупреждения моей судьбы, и если продолжать эти неверные, сбивающие с толку аналогии, то теперь я на громадной скорости приближаюсь к незнакомому крутому повороту. Строго говоря, я так его и не преодолел, оставшись лежать в догорающих обломках машины, а вместо меня, прямо из той точки, восстал некто, неотличимый от меня внешне, и побрел дальше, здороваясь за руку с обманувшимися таким сходством друзьями, знакомыми, близкими и врагами. Этот поворот начался мировыми событиями, этим же миром и пропущенными, что, собственно, меня не удивляет. Я был в нем никто, сторонний наблюдатель, случайно подвернувшаяся букашка, испуганная донельзя. Конечно, не только я отличился и был вознагражден, наверняка, были и другие, но подавляющее большинство просто в лучшем случае проспало, в худшем — промолчало. Тяжело признавать, что Земля все-таки вертится.
Тогда я безнадежно опоздал на вахтовый автобус, ежедневно в пять часов вечера поднимающий дежурныx наблюдателей на гору для еженощной работы на Цейссе-1000. Когда я подошел к исследовательcкому корпусу, на остановке уже не было обычных провожающих, в лице «астрономических», как их шутливо величал местный техперсонал, жен, образующих нечто вроде женского клуба и любящих, после проводов мужей, постоять на пятачке и поболтать о том, о сем до глубоких сумерек. Не толпились и нередкие в это время года группки туристов, порой даже здесь и ночующие в спальных мешках на мягком асфальте, если им не удавалось прорваться в вечерний автобус, и все еще не теряющих надежды на утренний рейс и желания «на халяву» поглазеть на самый Большой Телескоп Азимутальный в мире или, на худой конец, добраться до не менее знаменитых пещер, расположенных у черта на куличках, около заброшенной водокачки, и в которых, по моему разумению, было не больше экзотики, чем в темных, грязных, вонючих и мокрых ямах, кои они из себя и представляли.
День не задался с самого утра. Начать с того, что проснувшись около часа дня в своем душном от включенного обогревателя вагончике в полном одиночестве (Альфир бродил по окрестностям, встречая, лентяй этакий, рассвет и дыша свежим горным воздухом), я все равно чувствовал себя разбитым и невыспавшимся после удивительно промозглой ночи, на всем протяжении которой я титаническими усилиями боролся со своим любимым белоснежным астрографом Цейсс-400. Его часовой механизм окончательно разладился, и я был вынужден, прилипнув к окуляру, вручную гидировать паршивый участок неба под номером Е11, в который так верил Георгий Константинович и каждый день, звоня с материка, с жадностью интересовался ходом наблюдений и непотребным поведением нашей всеобщей любимицы V633, чей блеск никак не хотел укладываться в классические кривые и против которой в Астрономическом Ежегоднике до сих пор стоял жирный знак вопроса.
Поcле наших каждодневных ритуальных переговоров по самому плохому в мире телефону (в который приходилось орать с таким напряжением легких и голосовых связок, что возникало легкое недоумение — а зачем нам, вообще, этот телефон? — будь воздух прозрачнее и крича мы в нужную сторону, мы и так прекрасно слышали бы друг друга) Альфир, беря в гостиничной столовой неизменный борщ со сметаной, с усмешкой и характерным сталинским акцентом и выражением, почерпнутыми из фильмов Озерова, вопрошал меня, утирающего сопливым платком толстые, заросшие щетиной щеки, покрытые от чрезмерного усилия потом и слюнями:
— А что скажэт товарищь Жюков?
Присказка эта была вот с такой бородой и известна нам еще со студенческой поры, так как родилась во время летних беззаботных поездок на станцию, когда можно было себе позволить манкировать наблюдения, считать дожди и тучи лучшим другом астронома полночи ориентироваться в незнакомых созвездиях, ища Северную Корону и твердя себе, что теоретическая астрофизика гораздо интереснее практической и при этом менее бессонна.
Память о тех временах с роскошью повышенной стипендии, разорительным книголюбием и восхищенно-опасливым отношением к прекрасному полу, хотя и канувшим в безвозвратное прошлое, до сих пор безотказно повышали на-роение и вызывали бурный поток никем не писанных воспоминаний в стиле «А помнишь…» При этом, чeм паршивее выглядело эгоистское настоящее, тем прекраснее и мифичнее выглядело наше прошлое, и даже воспоминания о грязных студенческих «тошниловках» не могли смазать эпический размах студенчеcких деяний.
Так вот, день шел по накатанной колее, если не cчитать того, что аккурат к обеду я вспомнил, что сегодня наш начальник экспедиции Михаил Александрович Лавров отбывал на большую землю, и что Георгий Константинович настолько заморочил мне голoву в последние две недели своими постоянными напoминаниями о нашей статье в «Астрономические Ведoмости» и предстоящим докладом на астроколлегии, что эти его набившие оскомину сентенции о величии нашего научного подвига, который необходимо довeсти до не менее научной общественности, стали прoлетать мимо моего сознания, как пули у виска, и, естeственно, я о них забыл.
Бросив ложку в недоеденный суп и забрызгав ни чем не повинного Альфира, я бросился к «хотельскoму» телефону, которым за наше долгое знакомство строгие дежурные по гостинице милостиво разрешали мне пользоваться, и стал названивать ничего не подозревающему Михаилу Александровичу, которому собирался всучить кассеты с замерами блеска и пару килограммов фотопластин, качеством и толщиной напоминавшие оконные стекла, и которые «товарищь Жюков» обещал промерить прямо на кафедре, избавив меня от нудной возни с лупой.
Заполошенный сборами и титанической борьбой с супругой, навязывающей бедному и безотказному Михаилу Александровичу все новые и новые гостинцы родственникам, в виде неподъемного варенья и фруктов, в ущерб научным материалам по лунной базе, Лавров промямлил в том смысле, что, конечно же, какие могут быть разговоры, привозите, видимо, с тайной надеждой, что я не успею со своим хламом дoбраться к нему до отхода рейсового автобуса.
Времени, действительно, было мало. Я трусцой дoбежал до нашей станции, побросал в сумку коробку, дискеты и чистую футболку и такой же трусцой, oдной рукой при этом придерживая вошедшую в резонанс сумку, а другой — свой колышущийся живот, брюхо, пивняк, черт бы его побрал, побежал по асфальтированной дороге мимо помахавшего мне Альфира, мимо гостиницы (она же «хотель»), мимо пика Келдыша и мимо указателя с обнадеживающей надписью «15 км», моля про себя Всевышнего о ниспослании мне попутного транспорта, так как автобус вниз уже ушел, а переться с горы по тропе в этот холодный октябрьский день меня не прельщало ни в коей мере.
Вечером история повторялась уже в виде фарса. Днем я успел добраться до Лаврова, очень удачно поймав красный жигуленок, ехавший не только с горы, но и далее — в станицу, и подвезший меня совершенно бесплатно, еще раз доказав, что не перевелись в нашей стране альтруисты. В тот же поздний час попутки наверх мне не светили и не сигналили. Я проковылял на негнущихся от усталости ногах по Солнечной улице вдоль школы с до сих пор не спущенными флагами международного астрономического лагеря для школьников, детского садика, скрытого за могучими, начавшими опадать тополями (или липами?), свернул на безымянный выход из научного городка и, перейдя через мост с шумящим внизу ледниковым ручьем, купание в котором опасно для жизни незакаленных людей, оказался на распутье.
Передо мной было два пути. Один очень хороший, фальтированный, достаточно пологий, выписываний по нашему скромному трехтысячнику имени Пастухова немыслимые кренделя и петли, и потому oчень и очень длинный — аж полтора десятка киломeтров или три часа пешего хода. Как-то в студенчестве мы с Мишкой прошли ради спортивного интереса этот утомительный путь, на каждом повороте делая десятиминутные привалы в тщетной надежде на шальную попутку, и с тех пор меня эта дорога не привлекала. Обычно ее выбирали машины.
Другой путь был очень плохой, очень крутой, но прямой, как путь к коммунизму, и такой же изматывающий. Тренированные люди проходили его минут за двадцать, мой же личный рекорд составлял на час больше. Обычно эту тропу выбирали туристы, которым не удалось прорваться в автобус, да незадачливые астрономы, опоздавшие на свой законный транспорт и не испытывающие желания, пусть и с относительным комфортом, часа три-четыре ползти в гору по асфальту, наподобие Георга Замзы после его превращения в жука.
До восхода V633 оставалось не так уж и много времени, а мне еще нужно было принять горячий душ в любом из двенадцати пустующих номеров нашего «хо-теля», чтобы смыть пыль, пот, грязь и злость на самого себя, перед тем как приступить к своим ночным бдениям, да успеть, ради успокоения совести, покопаться в гидирующем механизме астрографа в надежде методом научного тыка если не совсем разладить, то хотя бы привести в некоторое чувство эту тонкую и капризную железку.
Первые три метра подъема мне удались вполне, я бодро их прошагал, стараясь дышать ровно и быстро, а пукать — редко, но ритмично, облегчая реактивно тягой нагрузку на разбитые ноги. Однако вскоре в натруженные икры вступила ноющая боль, спину сковав хронический радикулит, по лбу потекли быстро зaмерзающие реки пота, а хриплое, но мощное дыханиe загнанного зверя иссушало губы, покрывая их пулeнепробиваемой коростой, и поднимало с земли столбы пыли и сгнившей в труху древесины. Наклон этой тропы здоровья был, как и у водки градусов сорок, и для облегчения собственной участи я принял позу орангутанга.
Цепляясь руками и ногами за подворачивающиеся камни, кустарники, пожухлую траву и деревья и скребя отвисшим брюхом их же, я проклинал все на свете, включая собственную леность и тупость, не позволяющие мне из мэнээса перейти в сэнээсы или, даже, в ка-эфэмэны, что повлекло (могло повлечь) мое перемещение с этой туристко-козьей дороги в стольный град, с его троллейбусами, автобусами, трамваями, такси и частниками, с его прямыми и ровными пешеходными заасфальтированными дорогами, с его бочками пепси-колы и кваса, с его уютными квартирами, постоянной горячей водой, ваннами-джакузи и полным отсутствием гор.
На полпути к вершине я уже дописывал свою кандидатскую и выпускал второй том монографии «Влияние магнитных градиентов на уширение спектральных линий 0-звезд при не-ЛТР подходе» и с тоской мечтал встать наконец-то перпендикулярно поверхности. Глаза автоматически подыскивали место, где я бы мог прилечь на пару часиков и блаженно разогнуть скрюченный позвоночник, но вокруг тянулись непролазные кусты и деревья, а дорогу усыпали острые гранитные обломки. Вскоре мне попались туристы, бод-ро фланирующие вниз, в суету городов, и жизнерадоcтнo сообщившие, что до дороги осталось минут пятнaдцать вот такой ходьбы, и давай, жми, борода, и не якай, все о'кей.
Это придало мне силы, и через полчаса я выполз, якая, на последний поворот дороги, откуда уже был виден внушительный купол БТА, сверкающее строение Цейсса-1000 и двухэтажное здание гостиницы. Наша станция тоже виднелась из-за пригорка, подмигивая огоньками лабораторного корпуса — никак Альфир снова сидел в библиотеке и читал старые подшивки «Изобретателя и рационализатора».
Добрая казачка Катя без слов дала мне ключ, и сирый, убогий страничек поплелся в ближайший номер, залез в сидячую посудину, гордо именуемую ванной, и, выставив ноги наружу, пустил горячую воду на свое измученное тело.
Сколько я так блаженствовал не знаю — по рассеянности, в кипятке я варился в своих водопыленепрони-цаемых часах, у которых был только один недостаток — глубже двухсот метров в них нырять запрещалось, чего я всегда старался и не делать. Но в кипятке они все же сварились, и как я их ни тряс, заводиться и ходить они больше не захотели. В отличие от часов, я, хоть тоже размяк и даже покемарил в блаженно расслабляющей мышцы тела воде, но, подгоняемый научным и человеческим долгом, вынужден был завестись и пойти с мокрой головой на родимую станцию, где меня ожидали перед работающим телевизором, в котором рассказывали об очередных ужасах того дня, уже спавший на диване Альфир, приехавшая с последним автобусом наша лаборантка Ольга, да мой любимый и капризный Цейсс-400. Светившая неправильно V633 не подозревала о моем существовании и о моем интересе к ее персоне, и меня, естественно, не ожидала и была все так же безразлична и холодна к происходящему на Земле и к современным теориям переменных звезд.
— Будете кофе? — спросила Ольга, которую я не Любил. Была она ненамного старше нас с Альфиром, нo не в пример нам сильно обременена мужьями, детьми и подсобным участком. Училась она тоже на кaфeдpe астрономии, но сюда приехала как декабристка — вслед за своим суженым.
Астрономы — люди по жизни в некотором роде не от мира сего (именно поэтому в армии, боясь насмешек, я уклончиво называл себя физиком, принципиально не искал себе пару у себя на кафедре и не удивлялся, когда меня путали с астрологом или, вообще, сомневались в существовании такой профессии), из-за чего их плотность в размере двух человек на отдельно взятую семью была гораздо выше критической, и такие браки, как правило, распадались. К счастью, как здравомыслящая женщина, научной деятельностью Ольга никогда не собиралась заниматься, да и второй муж, кажется, был далек от дел небесных и, по слухам, путал Проксиму Центавра с Венерой Праксителя.
Работала она у нас в экспедиции, готовя наездами проявочные растворы и макароны, проявляя накопившиеся пластинки, которые я ленился обработать, подозревая их невысокое качество, да убиралась в лаборатории. Дни ее появления на горе удивительно совпадали с днями на которые приходились максимумы блеска моей переменной, и я всерьез стал подумывать над тем, так ли уж неправ в своих поисках мировых резонансов наш дражайший Костя Бурдинский, переехавший сейчас на ПМЖ в здание Цейсс-1000 и спавший там в обнимку со спектрографом.
За что же я ее не любил — непонятно и для меня самого. Может дело все в тех же резонансах? Во всем остальном она была женщиной приличной.
Ольга пошла делать кофе, а я подсел к похрапывавшему Альфиру и потряс его за плечо.
— Ночью понаблюдать хочешь вместо меня? — быcтро спросил я его, в надежде, что спросонья он согласится на все, в том числе и на бессонную ночь.
— Горю желанием, — сказал, зевнув и потягиваясь, Альфир. — Ты мне только все там установи, наведи и скажи что делать.
Я с сожалением понял, что если не хочу отвечать на второй извечный вопрос интеллигенции — «Кто виноват?», то не подпущу это восходящее светило отечественной теоретической физики к астрографу и на пушечный выстрел ни в эту, ни в последующие ночи, и даже если свалюсь от горячки и усталости на влажные простыни своей холостяцкой постели, то перед этим постараюсь забаррикадировать от него вход в купол и взорвать ведущую туда железную лесенку.
Если уж у человека теоретический склад ума, то руки у него точно не тем концом вставлены. Однажды Альфир, видимо экзотики ради, вызвался мне помочь в наблюдениях, чтобы было чем похвастать в теплой компании перед девочками. Ночь при этом выдалась как по заказу — тепло, темно, новолуние и никаких облаков. Я планировал отснять пластинок пять, но отсняли мы всего одну, и то Альфир умудрился засунуть ее в кассету не той стороной и неправильно установить фокус телескопа. Пластинку эту он с гордостью повесил в рамке у нас в вагончике, а к астрографу ему больше хода не было.
Впрочем, во всех других отношениях он был человеком приятным, что позволяло нам уживаться на горе вот уже последние полгода. Работа его целиком лежала в высотах чистой науки, не замутненной никакой низменной прикладностью и никакой зависимостью от работы нас, наблюдателей. Неудивительно, что и в горы его занесло по этой причине — подальШ6 от мелочной суеты кафедральных интриг, шибко умных студентов, смазливых студенток и научных статей. Он даже книг сюда не притащил, утверждая, что все нужное у него в голове, а чужие мысли и идеи только мешают личному творчеству.
Пару раз он пытался объяснить мне смысл своей работы, но для этого ему пришлось залезть в такие дебри тензорных уравнений, теории графов и алгебры Ли, что я в ужасе шарахнулся от вороха его рукописей и соврал, что мне все ясно. Впрочем, Альфир обещал, что окончательные уравнения будут просты и понятны не только ему, но еще паре-тройке человек на Земле, в чем я с ним соглашался.
Ольга разлила нам кофе, и мы принялись его прихлебывать, смотря «Программу А» и лениво переговариваясь. Альфир при этом встать не соизволил и вкушал горечь напитка в вальяжной позе патриция или Адама с фресок Микеланджело, что-то при этом чиркая на переплетенном раритетном томе «La Telescope» 1897 года издания.
— Я вам приготовила свежие растворы и проявила оставшиеся пластинки. Только, по-моему, они не получились.
— Спасибо, — кивнул я.
— Скажи, Олечка, — оторвался внезапно Альфир от своей теории. — Что тебя, симпатичную, умную женщину могло привлечь в астрономии? Не пластинки же ты собиралась всю жизнь проявлять?
Я чуть не подавился. То, что он так фамильярначал с Ольгой, меня не удивляло — она, действительно, была симпатичная, и при других обстоятельствах я бы и сам ее так именовал, но, по-моему, лезть в душу женщине было уже слишком. Хотя, если отвлечься от бесцeремонности вопроса, граничащей с хамством, то он задавал по существу и в точку. Я и сам его себе нередко задавал.
— Ну, я пошел, — соскочив с дивана и не дав рта открыть Ольге Борисовне для очередной исповеди нашему личному горному исповеднику, я прошел в библиотеку, подсчитал по «Астрономическому календарю» звездное время (формула у меня постоянно вылетала из головы), взял выдранную из Atlas coils затертую страницу с картами наблюдаемых площадок, журнал наблюдений и, облачившись в фирменный ватник, вышел на воздух.
Солнце зашло, было холодно, а небо все также завораживало россыпями звезд и туманной полосой Млечного пути, в котором так много молока, что он того и гляди замычит, и лишь где-то на горизонте толпилась стайка туч.
Даю руку на отсечение, но девяносто девять и девять десятых из нас пошли в астрономию именно из-за красоты звездного неба. Вряд ли в детстве и раннем, студенчестве мы всерьез задумывались о сложностях теории звездных атмосфер, о либрации Луны, о проблеме скрытой массы и об аккреционных дисках. Нас влекла романтика звездных ночей и все та же, альфирова, чистота и нравственность нашей науки.
Многих потом это подвело, когда вместо звездной романтики нас стали пичкать математическим анализом, Демидовичем, линейной алгеброй и дифференциальными уравнениями. Интегралы и матрицы многие не потянули, а копаться в тонкостях ядерных реакций и поглощений в атмосферах звезд быстро наскучило.
Иных уж нет, а те далече, вздохнул я и, погасив сигарету, стал отпирать дверь в купол Цейсса. Открыв задвижки и прикинув, куда мне нужно смотреть, я cделал запись в журнале, сообщив самому себе, что сейчас 23 часа и 3 минуты, температура воздуха +7С, на горизонте тучи, и, зарядив в кассету пластинку, вставил ее в «казенник» телескопа.
Мысли гуляли где-то далеко, пока я проводил все эти манипуляции, устанавливал фокус, двигал железной ручкой купол, поворачивая в нужном направлении, включал часовой механизм, в котором так и не успел поковыряться, находил нужный участок небесной сферы и, отыскав в гиде нужную звезду, принялся ее гидировать, нажимая кнопки пульта управления и не выпуская ее из перекрестья прицела. Астрограф вел себя вполне прилично — цель держал хорошо, не гуляя по альфа и бета, и путеводная светящаяся точка словно прилипла к центру окуляра.
Настроение у меня поднялось — я включил свой приемничек и все сорок пять минут экспозиции наслаждался новостями, романсами и сводкой погоды, не подозревая, что все самые важные новости еще впереди.
Сменив пластинку, я перенацелил астрограф на другую площадку, по которой обычно «ползал» Мошанов в поисках шаровых скоплений и прочей экзотики. «Мошанчика» в эту ночь можно было порадовать — я чувствовал, что и его пластинка удалась не на стыд, а на славу. Я перешел к третьей цели, ощущая, как в душе начинают петь птицы, а на голове цвести розы. Это была моя ночь, время, когда все удается, когда вновь начинаешь чувствовать вкус к жизни и любить свою профессию, когда ты счастлив и умиротворeн, и не желаешь ничего невозможного.
Поэтому, когда в небе началось разгораться заревo, я не сразу понял, что моим наблюдениям на сегодня и на многие последующие дни пришел конец.
На какое-то мгновение мне показалось, что я совceм заработался, и ночь уже прошла, и наступило утpo. Но часы неумолимо высвечивали красным 2:05, до восхода было далеко, да и то, что я смог разглядеть в окно купола, нисколько не напоминало солнечные лучи.
Ни о чем особенном в тот момент я, конечно же, не подумал. Мало ли что у нас увидишь в горах. Одно время, помнится, к нам зачастили неопознанные летающие объекты в виде блюдец, тарелок и прочей легко бьющейся посуды. Появлялись они ближе к ночи, выныривая буквально из багрового закатного диска солнца, делали «петлю» или «восьмерку» над БТА и снова ныряли в закат. Шуму об этих посещениях было бы много, будь здесь не астрономическая станция и не профессионалы-астрономы, с их научно-консервативными устоями относительно существующей картины Вселенной, в которой не было места «зеленым человечкам», НЛО, Господу Богу, Лох-Несскому чудовищу, гаданиям и предсказаниям, а все имеющиеся феномены укладывались в прокрустово ложе научной парадигмы и объяснялись ссылками на обман зрения, вражеские (и наши) автоматические дрейфующие аэростаты, запуски космических ракет с Байконура и соседнего аула, и, особенно, на шаровые молнии, выступающие во многих отраслях физики этаким мифическим айпероном, на который можно свалить все, что не объяснялось уравнениями.
Однако весь этот шум уходил в песок разумного скептицизма, осаждаясь где-то на дне семейных кухонь, подпитых компаний или прорывался в курилках сдержанно-ироническим обменом фраз: «Ну что, летают? — Летают, черти, работать не дают».
Через пару месяцев энлонавтам надоело мельтешить, тем более что их демонстрации не вызывали у нас, астрономов, никакой видимой реакции, кроме усталого раздражeния по поводу столь дерзкого пренебрежения устоявшимися взглядами, — никто из нас не выходил выкладывать на пике Келдыша теорему Пифагора или схему размножения человека, никто не разводил костры, помечая посадочную полосу, и даже не махали сатиновыми трусами в цветочек, стремясь просто поприветствовать братьев по разуму. И «зеленые человечки» куда-то сгинули. Надо полагать, в более гостеприимные места.
Спустившись на землю, я обошел купол, загораживающий мне поле зрения в сторону востока, и понял, что с небом, действительно, творится неладное. Невысоко над горизонтом образовалось непонятное белоснежное пятно, разрастающееся с невероятной скоростью и поглощавшее все новые и новые участки неба, звезды и созвездия.
Сначала я в полном отупении пялился на эту невероятную метастазу, пожирающую мою профессию, пытаясь подобрать этому зрелищу более-менее разумное объяснение. Первые гипотезы, пришедшие в голову, были затасканы и затерты до полной пошлости многочисленными литературными героями (начиная от «я сплю, и это все мне снится», до «началась ядерная война или наступил конец света»). Храня свою репутацию и научную невинность, я их тут же отбросил.
Ничего более оригинального не выдумав, я решил забраться на господствующую высоту, на которой громоздилась ржавая ферма электропередачи и откуда oткрывался неплохой вид на белые купола астрометристов, «хотель», БТА и Цейсс. Можно было бы добежать и до гостиницы и залезть на ее оцинкованную ышу с которой мы часто фотографировали рассвет и с которой в хорошую солнечную погоду можно было разглядеть сверкающее кольцо РАТАНа, но апокалиптическое действо в небесах не располагало к суетливому поиску лучшего места в ложе для наблюдения за пьесой «Конец света», и я, как лунатик, задрав голову к небу и оскальзываясь на мокрой от росы траве, пополз к своему новому наблюдательному пункту, забыв о телескопе, о пластинке, давно засвеченной, об Альфире и Ольге, дрыхнувших в теплых кроватях, и еще о многих вещах в мире.
За эти несколько минут полымя охватило меж тем половину небосвода, и в его светящей белизне стала просматриваться определенная структура. В этом «нечто» первыми на себя обращали внимание своей плотностью идеально прямые линии, образующие наклонный к линии горизонта частокол градусов в тридцать. Они являлись несущими конструкциями для всего остального — «ветвей» и мириад мельчайших «крючьев», скрепляющих «ветви» между собой. «Ветви» росли из «стволов» с плавно меняющимся наклоном, который увеличивался тем больше, чем ниже находились отростки, и были настолько часто посажены и сплетены «крючьями», что сквозь них не было видно никакого неба, никаких звезд. Это было природным воплощением фрактала, чья любая бесконечно малая часть повторяла всю структуру в целом.
И этот вселенский фрактал закрывал все небо и из-за суточного вращения Земли — для этого она двигалась слишком медленно, а потому что двигался сам. я не мог ошибиться — колоссальное образование, вполне материальное на вид, не только простлало длань свою над планетой, но и стремительно приближалoсь к ней.
Это, непонятно из чего сделанное, — вуаль, покрывало, сотканное неведомыми титанами, падало с небес на Землю, и в мою голову закралась совершенно безумная мысль — а если правы были необразованные древние, утверждавшие, что небесный свод покоится на плечах титанов. И сейчас они, измученные, уставшие после миллионолетий неподвижного стояния, сбросили с затекших мышц твердь неба, за держание которой они не получали ни жертвоприношений, ни благодарности, ни стажа, ни пенсии, и в которую, тем более, не верил уже никто из образованных древних, будь то в Древнем Египте, Древнем Вавилоне, и тем паче — в Древней Греции. А уж в Библии Иов прямо заявляет о Боге: «Он распростер север над пустотою, повесил землю ни на чем».
Меня охватил жуткий страх, ноги мои подогнулись, и я упал на мокрую землю в полной уверенности заката мира и, что более важно, своего собственного конца. Открывая все больше подробностей и все большую структурную сложность, твердь, фрактал, туман падал в полном безмолвии на меня, такого ничтожного, жалкого, мелкого, трясущегося, потерявшего полный научный интерес к свершающемуся феномену, но так цепляющегося за эту свою никчемную жизнь. И я выл, кричал и плакал, катался по земле, вырывая пожухлую траву и пуговицы из своего ватника.
В какое-то мгновение иссиня-белый «ствол» с отходящими «ветвями», скрепленными «крючьями», разросся до чудовищных размеров, замер на секунду на расстоянии вытянутой руки от моего лица и, наконец, yпал на землю.
Сердце мое ухнуло и остановилось.
Изредка мне снятся сны, после которых я часами, неделями хожу под впечатлением увиденного. Даже помню тот, первый, сон, приснившийся мне в пятом классе очень средней школы, и открывший длинную череду похожих по смыслу и чувствам снов, которые я окрестил «ядерными».
Я был тогда в пустыне. Один. Близился рассвет, и я лежал в сером бетонном помещении, полом в котором служил все тот же песок. Одна из стен отсутствовала, открывая вид на пустынные, холодные и такие же серые барханы, а потолок нависал так низко, что если бы я сел, то моя макушка уперлась прямо в него. Я лежал какое-то время в этом бункере, тщетно пытаясь понять — зачем я здесь нахожусь и почему вокруг лишь мертвая пустыня. И внезапно, словно получив из каких-то далей беззвучный ответ на свой непроизнесенный вопрос, я понимаю, что остался один. Никого, кроме меня, не осталось — все сгорело. Я один, я последний, и ничего и никого не будет после в этом мире. Меня при этом охватывает такая непередаваемая тоска, которой я в реальной жизни ни до, ни после, к своему величайшему счастью, не испытывал. И я плачу, я стучу кулаками в песок и кричу в безмолвие и одиночество мировой могилы: «Какие же вы сволочи! Какой мир загубили!»
Конечно же, в том нежном возрасте мне и не пришло в голову записать этот сон, но в этом не было и нужды. Здесь дело было не в подробностях, не в мелочах, а в — ощущении, столь ярком, реальном, спектрально-чистом, настолько не замутненном никакими другими эмоциями или хотя бы подспудным ощущением сна, выдуманности той ситуации, что воспоминание об этой вселенской тоске и мировой скорби по канувшему в лету привычному и такому прекрасному миру живет во мне до сих пор.
Этот «ядерный» сон, сон-тоска, сон-утрата, сон-боль сопровождает меня на протяжении всей жизнй и иногда я горестно плачу в ночи о потери чего-то важного, близкого и просыпаюсь на мокрой подушке.
Есть еще сны-любовь, сны-измена, но они сравнительно быстро забываются. После них я несколько дней ощущаю, что мир все-таки прекрасен, свеж и ярок, что самое главное мною не потеряно, и оно всегда со мной. Я чувствую просветление, словно стер со своих запыленных очков всю налипшую за долгие годы грязь И с удивлением обнаружил, что окружающий мир вовсе не серый, и даже не черно-белый, а — цветной.
Теперь я грезил наяву, и здесь снова главными были ощущения.
Ощущение понимания. В моей голове сошлись тысячи и миллионы мельчайших деталей, идей, впечатлений, образов, почерпнутых из книг, увиденных краем глаза, услышанных краем уха, просто выдуманных, выученных, вбитых в память, приснившихся и взятых невесть откуда.
Это были формулы и теории, слухи и гипотезы, взгляды и шутки, газетные передовицы и картины, карты звездного неба, энциклопедические статьи, мифы, сказки, непрочитанное Священное Писание, рецензии, собачий лай поутру, капли дождя на чьем-то лице и шум ветра в голых почерневших ветвях. Весь этот хлам, мусор, накопившийся в моей голове за долгие годы жизни, пришел внезапно в строгий порядок — паз раннего утра идеально принял выступ фридмановских уравнений, без зазора сомкнулись туннель-эффект и чувство неудобства в чужой компании, в которую когда-то затащил меня Генка со своей гитарой, кубик детского строительного конструктора вернулся одной из проекций гипершара Вселенной, а взрыв сверхновой в Большом Магеллановом облаке перешел в последние клокочущие вздохи умиравшего дедушки.
Весь мир был во мне. Во всей его сложности, противоречивости, странной асимметричной гармонии и непостижимой, невыразимой бледными и плоскими человеческими словами, истине. Это странное и мимолетное ощущение испытывает, наверное, каждый ученый, когда в жалких своих умственных потугах, через чернильные закорючки пытаясь проникнуть в тайны, ты, на какое-то мгновение, если не видишь, то вдруг ощущаешь всю безграничность Природы, беспредельность, настолько не вмещающуюся в границы человеческого сознания, что твое воображение моментально устает.
Здесь же я казался самому себе гигантской призмой, через которую неясные силы пропустили серость нашего бытия, и оно заиграло яркими, чистыми красками — от ярко-красной любви, через розовую наивность, желтое счастье и голубизну спокойствия до черноты равнодушия, за которой таились экзистенциальная тошнота и инфернальный страх ничто, не имеющие цвета.
Начинался новый день, а я все лежал и наблюдал, как в светлеющем небе тонут последние яркие звезды.
До лабораторного корпуса я добирался долго, проделывая, часть пути на четвереньках или, в лучшем случае, придерживаясь руками за подвернувшиеся деревья, опустевшее здание спектрографа, уехавшего с Соловьевым в Перу, и, наконец, кирпичную кладку стен нашего клуба, библиотеки, столовой и фотолаборатории в одном здании.
Я ввалился в тепло помещения и, пробравшись в комнату отдыха, стал судорожно искать включатель, пока тихий, потрескавшийся голос не попросил:
— Не надо света.
Даже не испугавшись и не удивившись, я нащупал кресло и скорчившись в нем, прижав колени к груди и засунув ладони подмышки, пытался отогреться и избавиться от пронизывающей меня дрожи. В комнате было сильно накурено, и когда глаза мои привыкли к полутьме, я увидел, что по журнальному столику, с которого так и не удосужились убрать грязные чашки с остатками кофе, разбросаны многочисленные окурки, изломанные непочатые сигареты, обгоревшие спички и остатки пепла. Кто-то не глядя стряхивал его, гасил наполовину выкуренные сигареты прямо о полировку столика, оставляя на его лаковой поверхности обезображивающие пятна, и бросая их, похожие на трупы пиявок, сначала в чашки, а потом и прямо на столешницу, откуда многие из них скатывались на старый, протертый многочисленными студенческими ногами, красный палас.
Альфир не курил принципиально, утверждая, что после того, как в первом классе его за этим делом застукали родители, у него выработалось (не без помощи отцовского ремня) стойкое отвращение к табаку. Я же не понимал, как может цивилизованный человек, живущий вдали от выхлопных газов, ядерных могильников, пыли и смога, в экологически чистом районе с чистейшим воздухом и водой, не страдать от недостатка интоксикации. Я страдал и периодически отравлял свой начинающий слишком хорошо себя чувcтвовать организм такими дозами никотина, от которых могли бы пасть все табуны в горах.
Ольга была солидарна со мной в этих начинаниях, и поэтому у меня не повернулся язык начать читать ей нотации о вреде курения. Не до этого мне было, честнoе слово. Я чувствовал — с Олей тоже что-то произошло, что-то нехорошее, жуткое, но я был целиком под впечатлением собственных приключений духа.
Внезапно она сказала:
— Вы помните ли то, что видели мы летом? Мой ангел, помните ли вы ту лошадь дохлую под ярким белым светом, среди рыжеющей травы? Полуистлевшая, она, раскинув ноги, подобно девке площадной, бесстыдно, брюхом вверх лежала у дороги, зловонный выделяя гной.
— Что? — обомлел я.
— И солнце эту гниль палило с небосвода, чтобы останки сжечь дотла, чтоб слитое в одном великая Природа разъединенным приняла.
— Что?
— Спеша на пиршество, жужжащей тучей мухи над мерзкой грудою вились, и черви ползали и копошились в брюхе, как черная густая слизь. Все это двигалось, вздымалось и блестело, как будто, вдруг оживлено, росло и множилось чудовищное тело, дыханья смутного полно…
Мне стало жутко, хотелось прекратить поток отвратительных образов, закричать, но тут Ольга разревелась, страшное колдовство потеряло силу. Пришлось срочно бежать на кухню за водой и затем, обнимая ее трясущиеся плечи, пытаться утопить плач. Ничего не вышло — мое прикосновение вызвало еще более бурную реакцию. Она выплеснула воду мне в лицо и вцепилась, как разъяренная кошка, ногтями за щеки, когда я попытался надавать ей пощечин, надеясь таким способом, вычитанным из какой-то книжки, усмирить истерику. Боль в располосованных щеках разъярила меня, и мне пришлось довольно грубо припечатать Ольгу к ее разобранному дивану. Сила, однако, у нее была нечеловеческая, и приходилось прилагать все усилия, чтобы сдерживать эту бешенную кошку, и при этом внимательно следить и уворачиваться от ее дрыгающих ног, которые уже снесли журнальный столик с чашками, тарелками, окурками и пеплом. Внезапно она затихла, и я испугался, что в пылу бoрьбы мог что-то ей повредить. Но сил на то, чтобы стянуть свое брюхо с женского тела у меня не оставалось, и какое-то время мы вот так пикантно и лежали — щека к щеке, в «церковной» позе.
В голове у меня звенела целая звонница колоколов, вместо сердца чихал пламенный мотор, который забыли заправить топливом, а в глазах расцветали радуги. Эта ночь меня все-таки доконает, подумалось с тоской, и точно — Ольга обняла меня за шею и стала покрывать лицо страстными поцелуями. Только теперь я понял, что спала она без ночнушки. Гибель богов.
Когда Оля заснула, я выбрался из-под одеяла, собрал разбросанную одежду и кое-как оделся трясущимися руками в библиотеке, смахнув по пути запакованные в пыльный целлофан две коробки с пластинками, на которых рукой Георгия Константиновича было начертано: «Внимание! Не использовать в работе. Идет эксперимент!» Во время объединения Германии прошли слухи среди астрономов, что фабрику фотоматериалов в Восточной зоне, выпускающей единственно доступные для наших астрономов фотопластинки, будут перепрофилировать на производство фотообоев, и Георгий Константинович решил поставить эксперимент на выживаемость эмульсии в безвоздушном пространстве, и в случае успеха, скупить все неликвиды. Слухи, однако, не подтвердились, и он потерял к пластинкам всякий интерес. Я последние два года все собирался их опробовать ради научного интереса, но от этого интереса теперь остались одни осколки.
Ночь все никак не могла разрешиться от бремени солнцем, и я решил позвонить на БТА, чтобы узнать их мнение о сегодняшних небесных происшествиях. Трубку взяли не сразу, а когда взяли, я сообразил, что им, наверное, совсем не до меня. Но мне повезло — ответил Айдар Бикчентаев, намного раньше меня окончивший нашу кафедру и занимавшийся коричневыми карликами, и корпоративный дух не дал ему послать меня куда подальше. Впрочем, слушать меня он тоже не стал.
— Какой туман, какие перья! У нас тут такая информация пошла закачаешься. Это похлеще, чем SS433! Вся космология к чертям собачьим летит. Приходи к нам, нужны светлые головы!
Я еле отбился от его восторженного напора и, бросив трубку, глубоко задумался. Что за астрономы сейчaс пошли. Работают на ПЗС-матрицах и спекл-интер-ферометрах, гидируют компьютер, а сами сидят в курилках, да режутся в «Цивилизацию» на «писишках». Такие динозавры, как я, уходят в прошлое. Кстати, о динозаврах, лениво подумалось мне, я, во-первых, не закрыл купол, а, во-вторых, не разрядил кассету. Сил идти не было, но придется, решил я и затушил сигарету.
Пока я закрывал купол, задвигал заглушку на астрографе и отключал его от сети, дверь распахнулась, впуская свет долгожданного утра, и в помещение ввалился возбужденный Альфир, размахивая измятым листом бумаги и крича «Эврика!» Я обречено нащупал табуретку и задымил очередную сигарету, ощущая во рту вкус Авгиевых конюшен.
Альфир меня обнял, троекратно расцеловал, снова усадил на табурет и сунул мне в руку свой листок. На нем была мною собственноручно написанная заявка на имя Лаврова, которую я искал уже три дня, на получение очередного пищевого довольствия в количестве трех килограммов масла, ящика тушенки, десяти банок сгущенного молока и пяти килограммов сахара. Прочитав внимательно свою челобитную и даже не удивившись восторгу Альфира моими эпистолярными способностями, я перевернул бумажку и обнаружил на оборотной стороне, по соседству с чернильный ми каракулями, оставшимися после расписывания засохшей пасты, написанную (точнее даже набросанную) корявым альфировым почерком систему из четырех тензорных уравнений. Я уже хотел со вздохом вернуть ему его математические фантазии, понятные лишь двум-трем научным светилам, включая его и Господа Бога, но тут я прозрел.
Сидя в холодном и голодном Петрограде, Фридман несколькими простенькими уравнениями перевернул наши представления о Вселенной. Сингулярность, Большой Взрыв, пульсирующая Вселенная, инфляционное расширение — все это и многое-многое другое, а самое главное — картина мира, вплавленная, вбитая в наши мозги, пошли оттуда, из тех годов.
Теперь Альфир своими закорючками на обороте моей писульки эту парадигму разрушал и создавал новую. Наконец и я попаду в историю. Следствий из уравнений вытекало множество, и каждое тянуло на нобелевку.
— Ты туман видел ночью? — поинтересовался я, протягивая ему листок.
— Какой туман! — воскликнул Альфир, повторяя слово в слово реплику Айдара, словно они репетировали одну и ту же пьесу. — В четыре часа меня осенило, и я потом часа два носился по вагончику за своими мыслями, как птичница за разбежавшимися фазанами. Поймал их еле-еле за хвост вот только полчаса назад и принес тебе еще тепленьких. И знаешь, что самое интересное?
Я пожал плечами.
— Из той ерунды, которую я писал раньше, вот это, — он потряс парадигмой, — никоим образом не вытекает. Представляешь? Совсем.
Станция дрыхла после бурной ночи. Ольга заперла дверь в зал, Альфира я кое-как уговорил пойти поспать, пригрозив отнять у него на неделю очки, а сам засел в библиотеке, пытаясь проверить на своих наблюдательных данных абсолютно безумную гипотезу, зародившуюся у меня после приключений этого утра. Oднако, как долго я ни сидел над длинными рядами заеров блеска, как ни курил одну за другой папиросы, вторые кто-то заныкал за стопками «Сайентифик ерикан», как ни поглощал пол-литровыми банками крспчайший кофе, но гениальные научные открытия не посещали, а кривая блеска V633 не поддавалась никаким геометрическим интерпретациям. Мои мучения прервал телефонный звонок. Звонил Костя, спавший в обнимку со спектрографом.
— Туман видел? — зловеще прохрипел он в трубку невыспавшимся голосом.
Не зная, плакать мне или смеяться, я заорал в телефон, почему-то с грузинским акцентом:
— Вах, какой-такой туман, генацвале. Весь ночь на звезды глядэл, нэкакой туман нэ видел!
Спорить он со мной не стал, только сказал по-верещагински: «Заходи» и повесил трубку. Так, так, так.
Становилось все страннее и страннее.
Солнце поднялось уже высоко, на синем-синем небе не было ни облачка, а в воздухе ощущался холод приближающихся морозов. Я поежился и быстро зашагал по бетонке, по которой прогуливались меланхоличные коровы и минировали трассу дымящимся навозом. Пройдя мимо пустой гостиницы, я стал подниматься по асфальту к куполам БТА и Цейсса.
У парадного подъезда БТА толпился народ, что-то жарко обсуждая, размахивая руками и чертя мелом и… стеклографами на подручных средствах формулы и чертежи. Такой научный энтузиазм свидетельствовал либо о получении многомиллионного валютного гранта, либо о действительно великом открытии, так как времена научного альтруизма, когда только любимая работа и наука дарили ни с чем не сравнимое удовольствие, а понедельник начинался в субботу, давно канули в лету.
Грантовые альтруисты, увидев меня, замахали рyками, крича в том смысле, что давай к нам, Руслан, и объясняя несведущим всю пользу приложения моей светлой, незамутненной теоретической астрофизикой головы к темной проблеме инверсии красногo смещения у сверхдальних квазаров, но я нетерпеливо отмахнулся и прибавил шагу.
Костя сидел в своей ярко освещенной лаборатории перед компьютером и наблюдал запись давешнего феномена. Я подхватил стул и сел рядом с ним, вглядываясь в терминал, по которому ползла идеально правильная фрактальная структура.
— Что ты думаешь по этому поводу? — ткнул в экран немытый палец Костя-отшельник.
Дискуссия наша длилась долго, и как это бывает в случаях, когда ни один из собеседников ни черта не понимает в предмете спора, мы вскоре скатились на личности.
— А знаешь, — вклинился я, когда ответный поток обвинений в профессиональной некомпетентности, недостатке воображения, политической недальновидности и отсутствии партийной чуткости затих, — Альфир нашел новое решение фридмановских уравнений. И на БТА все бурлит — у них голубое смещение обнаружили.
— А у меня резонансы пошли, — грустно признался Костя.
Мы посмотрели друг другу в глаза.
— Совпадение, — успокоил я его. — Моя V633, например, так и не раскололась. — Про то, кто и как раскололся этой ночью, я, естественно, умолчал. Он поскреб свою щетину и хитро прищурился. — Все равно, интересно. Еще меня интересует протяженность вот этого — как ты его назвал? — да, фрактала. Попробую дозвониться на материк.
На том и порешили. А когда я подходил к станции, тo увидел, как из нашего экспедиционного газика выгрyжается Таня с рюкзаками и коробками. Мы восторжeнно обнялись и расцеловались.
— Танечка, — весело дурачился я, — наконец-то я по утрам начну бриться, а то борода, знаешь, как надоела.
А Татьяна, дергая меня за оную, так же весело приговаривала:
— Да вы тут без меня совсем одичали, хлопцы! Не смотрит Ольга за вами, ох, не смотрит.
Глава 6. День ареста
На Максима кто-то донес, потому что, ничего не сделав, он попал под арест.
Он сидел в утреннем кафе, чисто инстинктивно разместившись в самом темном и дальнем углу этого и так скверно освещаемого скудным солнечными лучами, еле-еле пробивающимися через залепленные грязным, черным снегом узкие полуподвальные стекла-бойницы, забранные к тому же толстенными решетками, маленького помещеньица с тремя-четырьмя столами, расставленными на ковре, раскисшем от натасканных сапогами, ботинками, лаптями посетителей уличной грязи и обильно сдобренного солью снега, кои и превратили теоретически нетленную, разрисованную абстрактными узорами и сложными переплетениями синтетику в какие-то непотребные ошметки, напоминающие одновременно залитое мазутом болото и половую тряпку, которой лет десять ежевечерне протирали сортиры в дизентерийных бараках.
Запах был соответствующим, что шло только на пользу небрезгливым завсегдатаем безымянной забегаловки, так как он абсолютно забивал вонь готовящейся и подаваемой на стол пищи, и если смотреть на нее при соответствующей тренировке, двухнедельном голоде и через темные очки, еще как-то можно было попривыкнуть и притерпеться, представляя, что эта чья-то полупереваренная блевотина является искусно приготовленным креветочным супом на молоке или даже гриль-филе из трех сортов океанической рыбы с ломтиками лимона, веточками зелени и темным элем «Голубой Юг», по странной причуде местного шеф-повара вылитого не в отдельный высокий фужер, запотевший от холода, а прямо в ту же тарелку, то, к сожалению, смрад по иному интерпретировать было нельзя — дерьмо, оно и в тарелке дерьмо.
Посетителей в этот час было немного — какие-тo странные личности, не знающие чем заняться на рассвете и страдающие бессонницей, числом около пяти штук, с одинаково опухшими рожами, одинаково грязными помятыми длинными плащами, волочившимися по полу, словно пародийные королевские мантии или великосветские камзолы, загребавшими наносы грязного снега на полу и гонящими высокие волны по безмятежной глади черной воды, в которую этот снег и превращается. Максим поверх очков внимательно разглядывал живописные пятна на их верхней одежде, пока не понял, что, по удивительной прихоти окружающей среды в виде грязи, соли, бензина, копоти и земли, или неведомого эстета портного-продавца, все эти пятна на каждом опухшем индивидууме в точности копируют друг друга, чего, в общем-то, трудновато добиться, даже если ходить друг за другом в затылок и окунаться в одни и те же лужи. Такое вопиющее нарушение принципа неопределенности его не насторожило, и он потерял к ним интерес.
Подозрительные личности поначалу толпились у стойки перед Грудой обгрызенных подносов, покрытых несмываемым слоем вонючего жира, россыпью алюминиевых жеваных вилок с одним-двумя уцелевшими зубьями и ложек, прихотливо скрученных в трехмерные топограммы, обильно жестикулируя, пихаясь, тыча палцами в несменяемое с незапамятных времен меню, нанесенное красной масляной краской на пластинку оргстекла, намертво вбитого гвоздями в стену и состоящего из трех пунктов, все различие между которыми заключалось лишь в цене (которая предусмотрительно в меню не вписывалась) и в той посуде, куда их выплескивали глубокую тарелку, плоскую тарелку, чашку.
О чем-то договорившись, они чинно разобрали, попутно подравшись из-за наиболее уцелевших экземпляров, подносы и вилки, получили по порции химических отходов полипропиленового производства, опять жутко переругались на кассе, выясняя кому и сколько платить невозмутимой кассирше с необъятными грудями и небрежно перекинутой через плечо железной цепью, утыканной гвоздями и крючьями, оставившей не одну дырку на спинах и черепах нежелающих расплачиваться бедолаг. В конце концов, консенсус был достигнут, деньги ссыпаны в алюминиевую же тарелку, на руки получены чеки, играющие роль салфеток для особых извращенцев, не боящихся прикладываться этим непотребством к собственной коже, тем паче к собственным губам, и вызывающие у людей неподготовленных страшную крапивницу и паралич дыхательных путей.
Толпа подалась от кассы и стала бродить по всему кафе, выискивая подходящее место для совершения массового самоубийства путем отравления блюдом, фигурирующим под названием «Пельмени разварные». Они перепробовали все столы и все комбинации посадки — все вместе, четверо и oдин, трое и двое со всевозможными сочетаниями, cловно вживую иллюстрируя треугольники Ферма, oдин из особо смелых попытался даже было приземлиться за столом Максима, но был буквально сдут сo стула хмурым взглядом карих глаз поверх очков.
Их ходьба по залу с норовящими выпасть из рук подносами и обильно выплескивающимися из тарелок пельменями странно завораживала, гипнотизировала Максима, он чувствовал, как его охватывает предсонное оцепенение, когда тело уже спит, а перед закатывающимися под самый лоб глазами являются видения, туго сплетенные из яви и грез. Очки его сползли еще ниже, рот растянулся в мучительной зевоте, небритый подбородок очень удобно улегся в вогнутую поверхность бронежилета, плечи опустились, пальцы рук безвольно разжались, на теле проступил пот расслабления, и в это самое мгновение, когда его уже ничто не могло удержать от падения в мир причудливых сновидений, словно пошедший на посадку пассажирский лайнер, его сильно ударили по затылку чем-то округлым и железным, и он, не в силах опровергнуть столь весомый аргумент, со всего маху врезался в пластиковую столешницу, по инерции легко проломил ее и, увлекая за собой обломки стола, стул, на котором он сидел, и невесть откуда взявшиеся поднос и посуду с едкими пельменями, которые он не заказывал, с сильным грохотом, лязгом и стоном рухнул в чавкающую темноту бездонного пола.
Максим оказался в странном состоянии. Его тело безмятежно развалилось в вонючей грязи, словно позеленевший от варки в химикалиях лангуст с безвольно опавшими лапками, клешнями, устрашающими когда-то длиннющими усами и глазами на стебельках, в совсем уж теперь бесполезном крепком шипастом хитиновом панцире, вроде как в насмешку сверху приправленном фантастической подливкой в виде кусков пластика и дымящихся луж разварных пельменей. Однако он, хотя его рожа уткнулась в двухсантиметровый слой вековой жижи, в сравнении с которой самая грязная канализация казалась лечебным минеральным источником, глаза были плотно залеплены ошметками снега и даже не лупали, а о жизни, теплившейся в его теле, свидетельствовали пузырьки на поверхности сумрачных вод, выплывающие из его ноздрей, вместе со всем этим разгильдяйством и невнимательностью, за которое нужно даже не гнать, а выпинывать под зад кованным сапогом из Общества, продолжал прекрасно видеть все происходящее в кафе, будто бы его эфирная составляющая не последовала вслед за глупым телом, а продолжала сидеть на своем месте, со стороны наблюдая за разворачивающейся комедией под названием «Вынос тела».
Когда его тело оказалось на полу в бесчувственном состоянии, в суетливом и хаотичном движении пятерых любителей ранних обедов появилась внезапная слаженность, деловитость, профессионализм, уверенность в своем правом деле и наглость по отношению к грудастой кассирше, которая, чего никак не ожидал от нее Максим, сделала слабую попытку помочь упавшему в ее глазах клиенту, и для этого она вытянула шею, дабы точнее поставить диагноз, правой рукой стянула цепугу, на случай, если упавший просто решил здесь вздремнуть, а другой потянулась к мотанному-перемотанному изолентой телефону, на случай, если клиент все-таки дал дуба и нуждается в срочной поcтoронной помощи.
Но ее героический поступок был пресечен в зачатке одним из близнецов, который выкинул уже ставший ненужным маскировочный поднос, вытянул из плаща невероятной длины автомат с насадками и с молчаливой местью ткнул его поросячьим дулом в зубы. Умная женщина замерла и, как и Максим, перecтaла подавать признаки жизни.
Тот, кто нанес Максиму удар прикладом по черепу (оставалось только удивляться — как это он пропустил такую достаточно длительную по времени манипуляцию, включающую маневр по заходу в тыл противника, доставание автомата, выбирание точки удара и силы размаха, чтобы, не дай бог, не проломить череп арестуемому, и, наконец, короткого и точного движения), присел на корточки рядом с ним, положив автомат на колени, и несколько десятков секунд разглядывал его затылок, спину и руки. Затем он, удостоверившись, что Максим не притворяется и лежит в полной отключке, осторожно ощупал его затылок, состроив брезгливую физиономию, как будто копание в грязных волосах было гораздо более неприятным занятием, нежели поедание здешних отходов, пусть и несостоявшееся. Состояние черепа арестованного его удовлетворило, и он кивком головы подозвал двух оставшихся незанятыми близнецов (еще один встал на входе, перегородив доступ в кафе с помощью такого же автомата), и они, поднатужившись, перевернули тело Максима на спину.
Собственное лицо Максиму тоже не понравилось — оно было не только испачкано грязными потеками, словно винная бутылка, выуженная каким-нибудь бомжем из городской помoйки, но его все наискосок от левой брови до правой скyлы, через нос и губы пересекала широкая рана с pвaными краями и кое-где видневшейся белой костью чeрепа. Кровь еще не шла, но вывернутые наружу нежно-розовые лохмотья кожи уже налились, набухли, через несколько минут, когда шок немного пройдет концентрация адреналина в организме, сжимающем рваные вены и капилляры, снизится, страшная рана должна брызнуть красными фонтанами и взорвать страшной, умопомрачительной болью. Близнецы видимо, тоже поняв, что никакой приклад не справится с болевым отрезвлением, снова беззвучно заспорили, закачали головами, но особо увлекаться поисками истины не стали — они ловко и слаженно освободили тело от ненужного железа, свели руки Максима так, чтобы локти и кисти плотно прилегали друг к другу, и перемотали их какой-то удивительной зеленой шиластой веревкой, которую он не мог хорошо рассмотреть из-за плеч близнецов, но которая, как ему показалось, в процессе связывания весьма и весьма активно шевелилась, как живая змея. В результате такой неудобной и не на месте перевязки, его ладони уперлись в нос, что придало ему оттенок комичности — казалось, физическое тело втихаря гнусно посмеивается над бессильным телом астральным, только и могущим, что стоять в уголочке и наблюдать, как этот бесчувственный сосуд жизни бесцеремонно за ноги поволокли к выходу.
В кафе еще никто и никогда не убирался столь большой и тяжелой тряпкой, и поэтому неудивительно, что за Максимом оставался относительно чистый, на общем фоне, след на синтетическом красном ковре. Затем его потянули вверх по лестнице, и голова глухо застучала по ступенькам, словно вверх тащили не человека, а плюшевого медвежонка, набитого опилками. К счастью, живая иллюстрация к сказке продолжалась недолго — ступеней было всего четыре.
Человек на входе услужливо открыл дверь, разве что не отдав честь поверженному врагу, и тело Максима скрылось на улице. Сторож кассирши с сожалением спрятал автомат под плащом, не oткaзaв себе в удовольствии помять ее чудовищные груди, наконец оторвался от этого занятия и, не оглядываясь, зашагал вслед за остальными. Кассирша невoзмутимо поправила помятые формы, водрузила цепь на старое место и скучающе уставилась в прoстранство. Свет померк, и Максим вернулся в свое тeло.
За это время тело оттащили достаточно далеко от входной двери, переволокли через чудовищные напластования снега и мусора. За кучей, в большой и глубокой луже, состоящей из уже классической смеси сегодняшнего дождя, вчерашнего снега, давнишней грязи и крепкого многолетнего настоя гниющих отбросов, аккурат посредине стоял небольшой фургон, выкрашенный в свежий и приятный цвет трупных червей и с кривой потекшей надписью, сделанной ярко-красной краской «Мясо». Мясо даже не удосужились приподнять под руки, чтобы оно не утонуло в здешних водах, и Максим ощутил, как холодная вода устремилась в промежуток между бронежилетом и спиной, мощное течение ударило в затылок, умыло щеки и уши, и голова стала неотвратимо погружаться, как получивший под ватерлинию торпеду катер.
Вода приятно захолодила онемевшее тело и голову после долгого отсутствия тела астрального, но это было единственное, что роднило ее с той жидкостью, которую люди привыкли пить и которой некоторые извращенцы даже умываются. Она оказалась вязкой и липкой, как кровь, и он почувствовал, что намокшая одежда начинает неприятно прилипать к телу, а затем, при каждом рывке вперед за ноги, мучительно больно отрываться от кожи, похоже, вместе с ее отметками. Но помогало затылку — волосы слиплись в непробиваемый колтун, и стало уже не так мучительно скользить черепом по выступам и впадинам развoроченного асфальта. Между тем, глубина лужи все увeличивалась, вода стала заливаться в уши, подбирать к краям глаз, захлестывать нос, который Максим прeдусмотрительно зажал маячившими перед лицом ладонями, и ими же прикрывал дышащий рот от попадания в него тошнотворной жидкости — еще не хватало для полного удовольствия умереть в луже, захлебнувшись собственной рвотой.
Машина стояла не на самом глубоком месте импровизированного Мертвого моря, и Максим не успел утонуть. Одну ногу его отпустили, и она безвольно упала в лужу, хотя он надеялся до последнего сохранить сухость хотя бы в ногах. Загремели ключи, заскрипел замок и отворяемая дверь, погнавшие под кожей табуны мурашек. Максим, как ни пытался, но все же не смог после возвращения в бренное тело хоть как-то взять его под контроль и в конце концов открыть глаза. Мышцы бездействовали, и даже глазные яблоки не шевелились под плотно сомкнутыми веками. Его снова ухватили за обе ноги и голову, приподняли над лужей (из пустот под бронежилетом вниз устремились водопады воды), раскачали и очень ловко закинули в фургон.
Максим приземлился на правый бок и плечо, связанные руки очень неловко двинули по ране на лице, и она родила долгожданную боль и, судя по горячему теплу, разливающемуся по щекам, кровь из вышедших из болевого ступора вен. Вернулась подвижность, веки медленно приоткрылись, словно кованные ворота рыцарского замка, и в стремительно сокращающемся свете пасмурного дня, пробивающегося через щель между закрывающимися дверьми, Максим успел «схватить» скудную обстановкy eго темницы на колесах — металлические ребриcтые стены, деревянный грязный пол и металличеcкий же потолок. Из мебели здесь находился только Максим, угодивший в незамысловатую ловушку.
Полоса света сжалась до кромешной темноты, дверь захлопнулась, заработал двигатель, машина резко тронулась с места и поскакала по многочисленным ямам, слегка декорированным грязными лужами под цвет асфальта. Несмотря на деревянный пол, лежать на нем в бронежилете было жестковато, и Максим попытался принять более удобное положение, мучительно скалясь, когда тело отрывалось от влажных, но уже нагретых человеческим теплом участков одежды и прикасалось к таким же мокрым, но еще холодным и липким, однако тряска не давала ему принять устойчивую позу, в самые ответственные моменты машина подпрыгивала на колдобинах и выводила его из шаткого равновесия. Несколько раз, почти уже утвердившись плечами и затылком на стенке фургона, Максим вновь и вновь обрушивался на пол, чуть ли не теряя сознание от боли.
Такая зарядка еще больше разогрела мышцы, стало жарковато, а тело все ловчее двигалось в темноте фургона. В конце концов, Максим блаженно привалился спиной к стене, чью неудобную ребристость он не ощущал через кевларовые пластины бронежилета, протянул ноги и, отдохнув, решил плотнее заняться связанными руками. Как и все в этом мире, двери, на его счастье, были сделаны достаточно неуклюже и сквозь крохотные щели под потолком, у пола, около петель и, почему-то, сквозь геометрические центры дверей, где никаких-то швов и не должно было быть, пропускали тонкие, как лазер, лyчики света, быстро увязавшие в густой темноте фур на и не доходившие до дальней стены. Глаза постепенно привыкли к скудному световому пайку, и Максим стал разглядывать туго обвивавшую его руки веревкy.
«Веревка» очень правдоподобно прикидывалась веревкой, не шевелясь, не пульсируя, не вытягивая-втягивая колючки, но исходившее от нее тепло живого существа не обмануло Максима — близнецы-братья додумались стянуть ему руки живой каатйнгой. На его счастье, она была достаточно профессионально подготовлена кем-то (он сомневался, что это были его близнецы — для этого их рожи слишком тупы) для выполнения функций наручников — ее в меру покормили, чтобы она не была голодна, иначе это псевдорастение уже сожрало бы ему руки, и не была слишком сыта, иначе бы она не схватила добычу в крепкие объятия, предвкушая в недалеком будущем кровавое пиршество.
Близкое соседство этой твари надоело Максиму, и он решил от нее немедленно избавиться, тем более, неизвестно, что случится раньше — или машина перестанет старательно вилять по улицам, сбрасывая с хвоста возможную слежку, и отвезет его в тюрьму, в подвал, в лагерь, в ресторан «Максим», или каатинга все же решит перекусить, запустит свои колючки глубоко под его кожу и начнет ими рвать живое мясо, отправляя его по кусочкам в жадно распахнутые устьица, разбросанные по всей «ветке».
Лучше словить ее на сытости, уговорил себя Максим, напряг мышцы рук и со всей силы рванул их в стороны. Он не ожидал, что его здоровья хватит для того, чтобы размотать каатингу или, тем паче, разорвать ее, так как ее Древовидное тело возьмет и не всякий нож. Максим xотел лишь ее перекормить — колючки впились возь рукава плаща и рубашки в руки, из ранок потекла кровь и, повинуясь рефлексу, каатинга стала впивать ее в себя, еще теснее прижавшись к рукам и стараясь не упустить ни одной капли. У ее пробудился аппетит, и Максим почувствовал как колючки еще глубже залезают в плоть, начинают там кровотечение.
Машина между тем продолжала трястись, рессоры угрожающе скрипели, запахло резиной, двигатель простужено закашлял, но это не мешало увозить Максима в неизвестном нaправлении от кафе, от его броневичка, Вики, от странных кассет, периодически пoявляющихся в его почтовом ящике, от Жени, от орyжия, защищавшего его от вредоносного мира, от спaсительного сна, который не мог одолеть его в этом жeлезном кубе, от грязных улиц, грязного неба и грязной жизни. Может, именно так и приходит конец — жуткой тряске, в запахе бензина, крови и жженой рeзины, в темноте и бессоннице? Максим не знал, yснул, пересилив боль в голове и руках.
Его разбудила остановка. Машина дернулacь в предсмертной судороге, завизжали тормоза, Максим завалился на бок и бодряще стукнулся головoй o дверь. Сонливость и расслабленность пeретекли в набухающую шишку, оставив в теле ощущение жуткого холода, от которого по телу пробегала дрожь и сильно хотелось помочиться. Снаружи захлопали двери, послышались шаги и плеск луж, по которым кто-то бодро прошелся чуть ли не маршем, по стенам фургона заскребли, пару раз ударили чем-то очень тяжелым, отчего железная коробка зарезонировала, загудела, как большой колокол, давя Максиму на уши и вызывая в его черепе ответный звон большого чугунного Царь-колокола, от которого голова затрещала, волосы встали дыбом, а глаза полезли на лоб. Это настолько подняло ему настроение, что Максим решил отказаться от повторного путешествия вперед ногами и черепом по ямам и лужам, облегчив работу его мучителей, для чего он встал на ноги, беспощадно изгнал одним выдохом боль из всего тела и головокружение из вестибулярного аппарата, пару раз присел и отжался, проверяя работу мышц, осторожно подобрал валяющуюся каатингу, предварительно обмотав один конец обрывком собственной рубашки, и встал перед дверью в ожидании появления гостей.
Между тем непонятная суетливая активность в окрестностях фургона продолжалась — на улице что-то кричали, слышались глухие удары, снова пробил набат о железную стену, затем по крыше быстро застучали, видимо, начавшийся дождь, шумы стихли и воцарилась тишина. Это было похоже на что угодно, только не на тайную операцию по выкрадыванию секретного функционера — слишком шумно, нелепо, неэстетично, как воровство рыбы на привозе. Наконец, к двери подошли и принялись очень долго копаться в замке, словно это был сейф, а не жалкий механизм, предназначенный лишь для того, чтобы мясо в процессе перевозки на вывалилось из машины и чтобы не слишком препятствовать ловким ребятам во время остановки на светофоре перебросить парочку филейных частей в соседний грузовичок. Замок, тем не менее, не поддавался, чем вызвал очередную волну суеты и ударов уже не по стенкам, а прямо по замку. На этот раз били гораздо сильнее и профессиональнее, так что Максим заметил, несмотря на отвлекающие резонансы в черепе, растущую на глазах вмятину, покрывающуюся трещинами в краске и с уже заметными сквозными дырами, засветившимися на темной металлической поверхности. Еще пара таких ударов, и замок по всем законам должно было намертво заклинить, но, к счастью, в нем наконец-то хрустнуло, и Максим почувствовал себя свободным.
Он не стал дожидаться, пока дверь вежливо приоткроют и так же вежливо пригласят его выйти подышать свежим воздухом, наставляя на него всякое огнестрельное оружие и одевая его в теплые, на меху, наручники и кандалы, и лягнул, словно лошадь, с такой же силой и яростью начинающую открываться дверь. Судя по тому, как она во что-то мягко въехала и здорово снизила скорость распахивания, одним клиентом у Максима стало меньше, и он, даже не выпрыгивая из темницы на колесах, наугад шлепнул каатингой по другую сторону выхода. Каатинга также столкнулась с чем-то мягким и, видимо, живым, так как сразу напряглась и вырвалась из рук Максима. Истошно закричали, а Максим, обрушившись на живот, подтянулся на руках к выходу, выглянул, столкнувшись с помертвевшим взглядом какой-то странной личности с колючим галстуком на шее, и, не поднимаясь, поехал вниз под машину, помогая себе руками. Выходило это у него не очень ловко и быстро, так как мешал бронежилет, не oчень способствующий упражнениям на гибкость, и страшная головная боль, обрушившаяся на Максима в то мгновение, когда он повис вниз голoвой. Пока он как пораженная ревматизмом змея, соскальзывал вниз, что-то очень болезненно воткнулось ему в задницу, и он ощутил внезапный приступ благостной эйфории — он сразу же простил врагов своих и возжелал подставить им и вторую свою ягодицу, но мышцы размякли, как кисель, и он во второй раз за этот день лег спиной в лужу, с любопытством разглядывая заляпанную грязью и обросшую черными сосульками трансмиссию.
Занятие это было чрезвычайно интересным, но его оторвали от него самым безжалостным способом — вытянув за ноги из-под машины. Любитель колючих галстуков с изодранной в клочья шеей и окровавленным до пояса плащом хрипел, привалившись к колесу и продолжая героически сжимать в левой руке шприц, который и усмирил Максима, а подвернувшийся под дверь просто лежал на асфальте с залитой кровью мордой и подрагивающими конечностями. Путешествуя вперед ногами, Максим скорбно разглядывал деяния рук своих и даже пытался сказать что-то извиняюще-ободряющее, но язык завалился куда-то в глотку и не желал оттуда вылезать. Он стал разглядывать окружающий мир, но голова опять застучала по ступенькам, и Максим снова заснул.
На этот раз его астральное тело заснуло вместе с телом физическим, поэтому он не видел своего путешествия, которое пролегало, судя по количеству синяков и шишек, обнаруженным впоследствии Максимом на своем теле, через множество ям, колдобин, ступеней и перил. Хотя возможно и то, что когда Максим находился в отключке, соратники подвернувшихся ему под руку несчастных попеняли и попинали его телo, как стая шимпанзе бьет палками мертвого льва. Во вcяком случае, сознание вернулось к нему в тесном помещении с кирпичными стенами и цементными полом и потолком, ярко освещенном (по сравнению с колесным вариантом его предыдущего жилища) солнцем через узкую бойницу, расположенную под самым потолком и зарешеченную толстыми ржавыми прутьями.
Максим очнулся не от того, что кончилось действие наркотика, до этого было далеко — мышцы продолжали растекаться киселем по полу, кое-как сдерживаемые кевларовым панцирем от того, чтобы прорваться через кожу в худых местах (благо, их было много) и оставить валяться на холодном бетоне облаченную в грязную одежду драную кожу и попорченные переломами кости, но сознание вернулось от того, что он ощутил неистребимую потребность вдохнуть этот пусть и затхлый, пропахший туалетом, карболкой, немытыми телами и высыхающей кровью, но все-таки содержащий кислород воздух, который почему-то перестал исправно поступать в легкие. Ощущение было не из приятных, и оно пересилило неистребимое желание поспать. Максим оторвался от созерцания камеры и попытался разглядеть, что же препятствует ему наслаждаться жизнью. На его груди сидел некто или нечто, чьи очертания даже в этом «буйстве» света скрадывались многочисленными тенями и мешковатым одеянием, в том месте, где должны были располагаться у людей глаза, горели два маленьких безумных огонька, которые как-то освещали прилегающие к ним редкие брови и ресницы, морщинистую, шелушащуюся кожу и бисеринки пота, выступившие от физического напряжения и прикладываемых усилий к тому, чтобы не только гибкими пальцами, обхватившими шею Максима, придушить его, но и сломать ему позвонки. Большие пальцы неотвратимо вжимали кадык в гортань, а указательные впились в шейный позвонок, который начал угрожающе похрустывать, и при этом некто бубнил нечто нечленораздельное, окатывая Максима непереносимым запахом гнили, свидетельствующим об ужасном состоянии его зубов, желудка, кишечника, метаболизма и отвратности той пищи, которую он потреблял. Задыхаясь, Максим мало что понимал в его бормотании, улавливая только похожие на змеиное шипение и часто повторяемое словечко «пощщщ». Оно очень сильно смахивало на простое слово «помощь», но настолько его значение не вязалось с творимым деянием, что Максим не сразу догадался об истинном значении этого шипения.
Как он ни пытался напрягать шею, но кислород продолжал поступать внутрь в лучшем случае тонкой прерывистой струйкой, которая никак не могла насытить задыхающийся организм, а только возбуждала чудовищное желание вздохнуть полной грудью и невыносимое мучение от невозможности это сделать. Перед глазами все поплыло, и стала сгущаться темно-красная пелена, в голове появилось ощущение тепла, а в тело начала вливаться неведомая сила, напрягшая мышцы рук и ног и являющаяся сигналом приближающейся агонии, когда за чудовищной вспышкой бесцельного сопротивления и дрыганья конечностями должна была наступить смерть, если, конечно, душителю удастся оказать достойное сопротивление. Это был последний шанс Максима, и он не стал понапрасну растрачивать скудные силы в паническом дрыганье и дерганье, а потратил их исключительно на три небольших движения левой рукой. Выставить указательный палец — раз. Согнуть руку в локте — два. И, наконец, со всего маху вонзить палец в то место, где предположительно нaходится печень этого доброго самаритянина. Палец воткнулся во что-то твердое, похожее на бронежилет, и Максим отлетающим сознанием уже попрощался с бренным телом, но тут хватка на шее ослабела, человек издал жалобный стон и повалился набок, как насосавшаяся пиявка. Диагноз Максима оправдался — цирроз печени.
Пока его мучитель возился рядом с ним, постанывая от боли, Максим растирал шею и дышал полной грудью, ожидая полного прояснения в мозгах и глазах. Но прояснение все никак не наступало — предсмертная концентрация сил и адреналиновый взрыв совсем истощили его организм, привыкший за последние часы к комфортным путешествиям вперед ногами и периодическим, почти ритуальным, омовениям в прохладных лужах, и Максим продолжал все такой же кисельной массой валяться на полу, правда, теперь обогреваемый с одной стороны его сокамерником-душителем, который в чем-то пытался ему помочь, видимо, решив, что лучше быть задушенным, чем заключенным.
В камере заметно потемнело, но лампочка под потолком не зажигалась, чтобы осветить место недавней схватки, ослепить привыкшие к сумраку глаза и мешать спать. Если не считать их совместных стонов и дыхания, то в мире царила полная тишина — не были слышны шумы улицы (а Максим считал, что его не успели вывезти из города), шаги охранников, звуки захлопываемых дверей, перекличек, воды в трубах и миллиона других мелочей, выдававших присутствие людей даже в самых строгих и мрачных казематах, к которым эта санаторная палата не имела никакого отношения.
Многое можно понять, скрупулезно анализируя факты, но еще больше — их отсутствие. Пустота гораздо информативнее. Это не было тюрьмой, это было какой-то явочной квартирой с небольшим тюремным филиалом для спец-арестантов и спец-допросов для негласного расследования c одной стороны, это хорошо — убрать меньшее число посвященных много проще, но и это же было плохо — в таких расследованиях нет томительного ожидания арестованным допросов и предъявления обвинения — все быстро, честно, без сантиментов. Общество может не успеть найти Максима. Но до ночи он теперь доживет точно, так как испокон веков пытки и допросы практиковали по ночам.
Однако кого-то обеспокоил мир и покой, царящие в камере, и вокруг все начинало оживать. Открылось и закрылось окошечко, через которое пытались рассмотреть подробности творящегося в камере, затем кто-то еще подошел к двери и началось негромкое и невнятное совещание, потом дверь распахнулась, и на заключенных пролили щедрый водяной поток с привкусом талого снега и бензина, что не оставляло никакого сомнения в том, откуда зачерпнули эту воду наверняка, из той же лужи, в которой освежался Максим. Хотя в ней было много всякой гадости и даже каких-то бумажных и тряпичных обрывков, немедленно облепивших все лицо и глаза, это взбодрило, встряхнуло его организм, и ему хватило сил на то, чтобы перевернуться, тгодтянуть по очереди обе ноги под живот, отдохнуть в этой позе эмбриона с приподнятым задом, затем упереться ладонями в холодный бетон, отжаться от него и затем уже сесть, на манер большой и неповоротливой собаки, завалившись задом набок и упершись руками в колени. Маневр удался вполне yспешно.
Максим принял относительно-частичное вертикальное положение и оперся спиной о стенку. Метаболизм продолжал приходить в норму, кровь живeе побежала по венам и артериям, мышцы загустели и лепили те дырки, в которые они уже собирались вытечь, рана на лице стала снова сочиться чем-то теплым, а кожа тела вновь ощутила неуютную влагу и холод мокрой одежды. Зрение улучшилось, и, несмотря на темноту, Максим мог более-менее хорошо разглядеть валявшегося на полу душителя. По удивительному стечению обстоятельств, у него уцелели очки, которые он вытащил из кармана плаща (кто, когда и каким образом их туда сунул, он не знал и не помнил) и незамедлительно водрузил на кончик носа.
Осторожно стерев кончиками указательных пальцев с век капли грязной воды, Максим обшарил себя с ног до головы, но не нашел ни одного завалящего пистолета или автомата, и даже отсутствовали совсем уж безобидные мачете и струнный нож. Тогда он, все еще не решаясь встать, подполз к не перестающему стонать соседу и обыскал его, в общем-то с тем же результатом — в его карманах нашлось много металлолома, включая и пустую гильзу, но он не годился и для охоты на тараканов, в изобилии бегавших вокруг. Максим, придерживаясь за стену, поднялся на ноги, внутренний гироскоп устойчиво держал ось, и он сначала осторожно, скользя пальцами по шершавой поверхности и то и дело натыкаясь на насекомых, обошел по периметру камеру, а затем повторил путешествие уже без страховки.
Прогулка взбодрила и придала уверенности в завтрашнем дне. Максим, подтянувшись, выглянул в зарешеченное оконце, но ничего не увидел — в темноте не горело никаких огней. Где он находился — в городе, за городом, в раю или аду, было непонятно. Да и неинтересно.
Стон гостеприимного соседа стал стихать, и Максим, оторвавшись от созерцания темноты, подошел к нему и осторожно перевернул на спину. На человеке был напялен такой же плащ, что и на Максиме, да и пропорции между телом и плащом совпадали (где-то один к полутора или к двум), и это заставляло подозревать, что одевались они у одного портного — смутного времени. На голову лежащего был нахлобучен капюшон, но теперь он был абсолютно темен и в нем не горело никаких огоньков. Максим сдернул затеняющий лицо колпак и внимательно осмотрел то, что и лицом-то было трудно назвать. Он не тешил себя иллюзиями относительно своей физиономии и сильно подозревал, что в настоящий момент он смотрится в один из вариантов собственного отражения.
Прежде всего, в глаза бросалась ужасная рана или, скорее, дыра в левой щеке — треугольный клок кожи, как это бывает, если брюками зацепиться за гвоздь на заборе, срисал к уху, налившись кровавой синевой, а сквозь эту дыру можно было разглядеть гнилые пеньки, оставшиеся от зубов. Каким-то умельцем или умельцами нос его был превращен в нечто подобное отбивной и окончательно утерял свое прямое функциональное назначение, из-за чего человеку приходилось дышать через рот, а точнее, через дыру в щеке, так как остатки его зубов были крепко сжаты и обрамлялись каким-то обгорелым пончиком, в котором Максим с трудом признал губы. На лбу и остатках щек кто-то пытался вырезать замысловатые руны очень тупым ножом, но мягкость щек не способствовала столь экстравагантному занятию, а на лбу все вполне получилось — (сквозь кровавые разрезы просвечивала белая кость чeрепа, и руны складывались во что-то очень знакомое, но забытое. Уцелели ли глаза у несчастного было понятно, так как веки были закрыты, но выглядели тронутыми.
Человек перестал стонать, но был жив, чтo подтверждалось свистящим дыханием через щеку и таким сильным стуком сердца, что все его тело сотрясалось при каждом сердечном сокращении. Максим ухватил его подмышки, приподнял и запихнул в угол, придав сидячее положение. Стены не давали ему завалиться, а голова удобно устроилась в прямоугольной ложбине, не скатываясь на плечи и грудь. Максим, выполнив человеческий и гражданский долг, уселся рядом, блаженно протянул ноги, не замечая идущего от пола и стен холода и ледяного сквозняка через окошко, и задремал. Он барахтался на поверхности сна, стараясь нырнуть как можно глубже в спокойствие и беспамятство, но они, словно соленая океаническая вода, выталкивали его раз за разом на поверхность, на самую границу реальности И сна, бытия и небытия, света и тьмы, балансировка на которой не приносила отдохновения и отнимала все силы, которые так нужны, чтобы просто заснуть.
Словно поняв, что Максим не спит, искалеченный человек стал говорить, говорить, говорить. Поначалу Максим ничего не понимал в его речи, чья нечленораздельность объяснялась ужасным состоянием губ, зубов и, возможно, языка, но потом он начал вникать в смысл некоторых слов, слова складывались в сочетания, из которых уже можно было при известной фантазии сложить предложение или просто догадаться б сказанном. Так, если долго слушать малознакомый язык, рано или поздно можно начать понимать если не все, то хотя бы общий смысл, складывающийся не только из фонетики, но и из интонации, мимики, жестов и блеска глаз. Конечно, здесь не было ни мимики, ни жестов, ни блеска, но ведь и язык не был чужим. К тому же, человек помногу раз повторял одни и те же фразы, и если в обычных обстоятельствах это здорово раздражало бы, то здесь и сейчас это только помогало — как постепенно, под воздействием химического раствора на куске фотобумаги начинает проступать скрытое изображение, сначала бледное и неясное, но с каждой секундой все более четкое и ясное, так и рассказ человека с каждой минутой все четче и яснее проступал в голове Максима, одновременно убаюкиваемого специфической медитативностью голоса говорящего.
Речь шла, как и всегда, о добре и зле. Необходимо ли зло, чтобы творить добро, и зачем нужно добро, если только его именем и совершаются самые черные преступления? Нужна ли помощь тем, кто в помощи не нуждается и кусает руку дающего? Что ведет человека по темным улицам города именно к убивающим, кусающим и злым? Оправдано ли смывание греха чужой кровью, или здесь больше подходит кровь невинного? Как выжить добру в мире зла, насилия и лжи? Может ли добро спать в ожидании самоистребления злого начала, и что это такое — спящее, слепое, равнодушное добро? А может ли то же добро прикинуться злом и помочь смертельной борьбе зла самим с собой, и останется ли оно после всего этого добром? Кто был этот жуткий силуэтист, странными ножницами кромсающий ангелов тьмы по образу своему и подобию? Неумелость его рук и ужасность попыток его сделать Добро из зла оправдана — а из чего его еще делать, если в этом мире под Черным Солнцем и Беззвездным Небом нет ничего, ничего, ничего, кроме зла, и кто виноват в его неточных движениях, когда, водя крылатой рукой на полукруглом листе с решетками, своим совершенным серпом он не может из силуэта тьмы cделать силуэт добра, ибо тьма, над которой творит Cилyэтиcт — совершенна и не терпит никакого иного дoполнения, штриха, движения ножниц. Силуэт тем и плох, что ты ограничен его площадью и не можешь выйти за рамки Зла Совершенного. Где выход? Он не думает об этом, он действует — он стрижет и косит вокруг себя, не оставляя никого, и если его не остановить, или не научить, то мир опустеет и не спасется. Кому ломать голову над этим, истекая слезами жалости, кому, как не помощнику, решать эту задачу. Здесь тоже грех, грех самоубийства души своей, и здесь не помочь обычными способами. Хотя именно это ему, сначала и пришло в голову. Это не сложно, это просто. Простота есть зло. Помощь есть ответ. Ответ не просто дается. Нужно ходить. Это просто. Простота есть зло. Нужно слушать ужасный голос. Это просто. Простота есть зло. Нужно смотреть, с усилием раскрывая глаза, на его точно-неумелые движения. Это просто. Простота есть зло. Нужно внимательно вглядываться в растерзанные тела. Это просто. Простота есть зло. Нужно ползать в кровавых лужах, выбирая куски костей и плоти, выбирая скользкими пальцами растекающиеся мозги обратно в разбитые черепа и пытаться заново сложить эту мозаику. Искать в черных силуэтах зла пусть маленькие, пусть уродливые, но все же, все же силуэты добра. Это и есть помощь. Помощь есть ответ.
Максим все-таки заснул, и ему привиделся черная крылатая фигура с серпом в очень знакомом месте, где дома красят кровью, а добро безмятежно спит. Усталость в нем боролась с болью в ранах и ушибах, с леденящими стенами и полом, с беззвездным небом и морозным сквозняком, с философствующим сумасшедшим, и это была славная схватка. Мышцы спины, ягодиц и ног корчились в ужасном холоде и неуютной влаге, зато затылок приятно остывал, оттягивая чудoвищную боль в цементную стену и, кажется, нагревая ее, грудь, живот и руки горели лихорадочным огнем, уравновешивая озноб и судороги, а мозг все глубже и глубже опускался в черную пропасть, замыкая на себе боль и покой, холод и жар, слабость и мощь, сон и явь. Перетекая одно в другое, они обращались в свои противоположности, менялись местами, сливались и снова расщеплялись.
Мозг находил новые энергетические каналы, посылал нужные, точные, выверенные сигналы к скрученным мышцам, чудовищным гематомам, рваным ранам, и от которых восстанавливались химизм и теплообмен, оживали древние, как сам мир, клетки, вспоминая такой простейший способ бессмертия, как деление, кровавые сгустки выдавливались из пор через кожу, растворялись и вливались в ожившую кровь. Разорванные ганглии вытягивались вдоль эквипотенциальных поверхностей, восстанавливая проводимость и изгоняя конденсаты безумия настолько, насколько это было возможно в безумном мире.
Сосед Максима не обладал такими возможностями, его анестезией были само сумасшествие, безумное сознание, искореженное чудовищным бременем долга, и боль в разорванной щеке, изрезанном лбу и всем избитом теле, настолько сильная, что нервные волокна отказывались проводить сигналы такой силы, обрываясь, сплавляясь и сгорая, словно они были не живыми клетками, а медными или алюминиевыми проводами. Именно так бывает, когда совершенно внезапно что-то рвет твою кожу, обнажая мышцы, но ты Ничего не чувствуешь и не ощущаешь, и даже кровь не идет из раны из-за болевого шока, а ты не веришь собcтвенным глазам, глядя на изуродованную руку и думaя, что это всего лишь сон.
Бормотание его стало постепенно cходить на нет, хотя рассказ все продолжал бeжать по замкнутому кругу событий, как потоки частиц в синхрофазотроне, причем с каждым оборотом речь все больше становилась несвязной, размазанной, точно подчиняясь принципу неопределенности, но все более энергетически насыщенной — воздух в камере стал, поначалу незаметно, а затем все сильнее и сильнее нагреваться, стены и пол приобрели долгожданную теплоту, и Максим сквозь свой сон почувствовал нагнетаемый уют и, соскользнув спиной по стене, словно стрелка часов, лег правым боком на пол и вжался, как таракан в плинтус. Его одежда наконец высохла, а ледяной ветер, прогуливающийся по камере от незастекленной дыры под потолком до еле заметной щели под стальной дверью, превратился из ледяного, пронизывающего сквозняка в блаженно прохладное дуновение, охлаждающее горящие лоб и щеки и ласково теребящее полы грязного плаща. Между тем температура продолжала расти, и камера наполнилась шорохами и похрустываниями от высыхающего и покрывающегося микротрещинами бетона и раскаляющейся и расширяющейся в тесноте косяка двери. От сидящих в камере людей поднимался пар, как от вытащенного из морозильника мороженого, но они, казалось, не чувствовали накаляющейся атмосферы и не слышали зарождавшегося за стенами движения и паники. Кто-то попытался сквозь смотровое отверстие взглянуть на заключенных, но металл обжег кожу вокруг любопытного глаза, а вырвавшийся из дырки горячий воздух опалил ресницы и высушил, сжег глазное яблоко. Отчаянный вопль положил начало беготне, крику, ругани, дракам и стрельбе. Затем все снова стихло, а потом дверь стали пытаться открывать, взвизгивая от соприкосновений с металлом, по которому уже начали расползаться темно-вишневые пятна, словно над ними держали ацетиленовые резаки, и которые со временем должны были начать оплывать медленными тягучими каплями. Замок открылся легко, но дверь заклинило в косяке, и теперь никакая наружная сила не могла распахнуть ее.
Максим очнулся от страшной жажды — горячий воздух иссушил губы и гортань, а легкие с усилием качали этот огонь, выуживая из него кислород. Он попытался подняться, опершись рукой об пол, но ладонь поначалу будто оперлась об лед, а потом ее пронзила боль от ожога, и Максим закричал. В воздухе распространился отвратный запах паленой кожи, и, поднеся руку к глазам, он увидел быстро надувающийся желтый пузырь ожога. Он хотел ослабить ощущение разложенных на руке горящих углей, прижав ее к холодному и мокрому плащу, но обнаружил, что тот давно высох и стал каким-то ломким и горячим, словно был скроен из асбеста.
Дальше валяться на раскаленной сковороде в раскаленной атмосфере пылающей духовки, по сравнению с которой самая жаркая сауна превращалась в холодильник, не имело ни смысла, ни здоровья, и Максим без помощи рук, напрягая исключительно мышцы спины, живота и задницы, вскочил на ноги и заскакал по камере, как заяц, попавший лапами в костер — жар пола легко проникал сквозь подошву ботинок, и ступни не выдерживали такой пытки. Тело пыталось охладиться учащенным дыханием, заливая внутренности жидким свинцом и обильным потоотделением, от которого глаза заливало едучей, плохо пахнущей жидкостью, и Максим слишком мало мог разобрать вокруг себя, чтобы найти источник жары, и…
Он попытался закричать, но вовремя сообразил, что глубокий вдох, необходимый для этого, сожжет легкие, да и находится он в таком месте, где о помощи не просят даже перед лицом смерти. Камера наполнялась светом от раскрасневшейся двери и от включенных ламп в примыкающих к их темнице комнатах, уже оглушительным треском расползавшихся швов в бетонных плитах, покрывшихся такими трещинами, что в них спокойно можно было запустить руку, и если бы они не были так горячи, то Максим обязательно попробовал бы их расширить, благо стена крошилась на глазах, и пролезть в соседнее помещение.
Кожа лица и рук болезненно иссушилась и вскоре должна была либо покрыться волдырями, либо лопнуть, как кожура запекаемой в костре картошки, выпуская наружу еще сохранившие влагу мышцы; волосы на голове начали тлеть, к тому же приходилось часто смаргивать, чтобы не лишиться зрения, но Максим держал под контролем все свои рефлексы, не позволяя им вырваться наружу и погубить его в бесполезных метаниях по камере и криках о помощи, и медленно перемещался от одной щели к другой, закусив зубами обшлаг плаща и дыша сквозь него, стараясь хоть так охлаждать вдыхаемый воздух, и внимательно изучая открывающуюся обстановку.
Как оказалось к их жарковатой конуре примыкали не темницы, а вполне комфортабельные комнаты. В одной находился массивный казенный двухтумбовый стол, загроможденный старыми желтыми папками на завязках, с унылым светильником с зеленым абажуром и мощной лампой, которая, впрочем, освещала сейчас исключительно стол, блестевший от этого так, что резало глаза. За столом стояло высокое кожаное кресло с истрепанным подголовником, а перед столом, на почтительном расстоянии было привинчено круглое сиденье, очень напоминающее стульчик пианиста. Стены тонули во мраке, и нельзя было рассмотреть, чем они декорированы — картинами или живописными разводами масляной краски по сырому бетону. Если эту комнату Максим классифицировал как классическое помещение для допросов, то вторая предназначалась если не для проведения сложных полостных операций, что само по себе было даже смешно предположить, то для извлечения из испытуемых не раковых опухолей и аппендиксов, а только правды, правды и ничего кроме правды относительно очень широкого круга вопросов и самых острых проблем современности, судя по обилию колющего, режущего, жмущего, вытягивающего, выворачивающего, заворачивающего, отрезающего, поджигающего, заливающего и взбадривающего инструментария.
От подглядывания в щели Максима отвлек огонь. Он зародился в левом нижнем углу камеры относительно окна, и Максиму сначала показалось, что это еще одна дыра, сквозь которую просачивается свет с улицы и из пыточной, однако для электрических светильников он был слишком ярок и горяч, словно там, в результате невероятных алхимических реакций, вспыхнуло небольшое солнышко класса G, от которого и повеяло жарой, радиацией и угрозой локального взрыва сверхновой. Максим не ошибся в предчувствиях — солнышко бешено эволюционировало, и через минуту после его появления оно начало быстро распухать, расширяться. Поступление свежего воздуха из окна к тому времени прекратилось — наружная панель дома раскололась и осела на железных прутьях арматуры, вторые еще хоть как-то поддерживали рушащееся ЗДание, погребя обреченную бойницу, усеяв мелкими бетонными осколками весь пол и заполнив камеру, взамен кислорода, противной пыльной взвесью, от Которой, если бы не было так жарко, очень хотелось бы чихать и плакать.
В довершение к адской парилке Максим стал ощущать сильные приступы удушья, которые заставили его, несмотря на раскаленные кромки, сунуть нос в самую широкую щель в стене и дышать, как утопленнику в цементных реках. Это было чудом балансировки — чтобы не приложиться кожей к находящейся от нее в волоске обжигающей поверхности, от которой и на таком расстоянии начиналось медленное пузырение эпидермиса, как яичницы на плите, это было чудом терпения и стойкости — чтобы не орать от боли и не стучать кулаками в дверь и стену, покрывая их хрустящей черноватой корочкой обугливания, боль от которых уже не чувствуется, не то что от волдырей, это было чудом выживания — в нарастающей жаре и стремительно иссякающем воздухе.
Спасало лишь одно — отсутствие дыма, так как, кроме термоядерного очага, ничего не горело, и отсутствие надежды, так как борьба за жизнь приобрела чисто спортивный интерес с ясно предсказуемым концом. Максим отвел себе минут пять, после чего организм должен был перегреться, кровь загустеть, а сердце и мозги накоротко замкнуться многочисленными тромбами. Ожог кожи был уже мелочью. И тут какой-то идиот все-таки умудрился выломать дверь.
Максиму повезло — он находился на выдохе, и к тому же почти в самом углу камеры, и первая волна обратной тяги более-менее удачно его миновала — он даже не сжег свои легкие, ему лишь на мгновение показалось, что его голышом окунули в расплавленный чугун. Стена огня играючи вырвала дверь, словно полноводная река, прорвавшая плотину, ударила в стену коридора и разлилась в стороны, сжигая все на своем пути, а за ней двигалась еще одна волна, окончательно разрушившая стены камеры и выбросившая Максима-счастливчика на отмель в виде гинекологического кресла, стоящего в комнате пыток. После огненной темницы это было очень спокойное и тихое место, в котором и делов-то было, что спать.
Сколько времени продолжалось обустройство обгоревших помещений, уборка трупов и пришедшей в негодность мебели, которая, к счастью, пострадала очень мало, ввиду приверженности аборигенов к стальным шкафам и железным табуреткам, Максим точно сказать не мог, за исключением того, что это требовало вышколенности персонала, который, даже пережив непонятный катаклизм, должен был не разбежаться и не впасть в кому, а схватиться за ведра, тряпки и автоматы и драить, драить, драить въевшуюся в штукатурку копоть и отстреливать, отстреливать, отстреливать обгоревших людей, для кого смерть была единственным спасением, и случайных свидетелей этого чуда, чаще всего разномастных бомжей и мародеров, могущих растрепать о чуде, случившемся в пустом доме, который, оказывается, и не дом, и не пустой вовсе, а очень и очень населенный тайными служителями жуткого культа.
Штат вышколенных личностей оказался большим, как мог удостовериться Максим, когда его вели длинными коридорами, крутыми лестницами, тесными лифтами и пустыми, заваленными лишь сугробами крышами, где ему попадались молчаливые фигуры с ведрами и швабрами, молотками и пилами, носилками и стопками простыней, автоматами и пулеметами, с oчень редкими вкраплениями безумных лиц и глаз, с бесцельно двигающимися руками, как оторванные паучьи лапы, и негнущимися ногами в мокрых штанишках. Вышколенные на них не обращали почти никакогo внимания, сдвигая их со своего пути, как мешающие табуретки, или выстреливая им в ухо или сердце, если сумасшедшие оказывали хоть какое-то сопротивление, и не затрудняя себя даже отодвиганием «свежего» трупа куда-нибудь в угол, просто переступали его и делали свое дело.
В одном из длинных коридоров, конец которого нельзя было разглядеть и в ярком свете мегаваттных ламп, в беспорядке усеивающих потолок, а ядовито-зеленые стены непоправимо воздействовали на психику, весь пол усеивали завернутые в сверкающе-белоснежные простыни человекоподобные тела, которые Максим поначалу и принял за человеческие трупы, но потом отказался от этой мысли, увидев что некоторые свертки шевелятся, а из иных высовываются клешнеобразные конечности и выглядывают фасеточные глаза. Они бесконечно долго шли по этому месту, осторожно переступая через куколок и стараясь не въехать лицами в абажуры ламп, по странной прихоти свисавших на разную длину черных витых электрических шнуров, как механические сталактиты в урбанистическом подземелье. Глаза здорово уставали от дикого цветосочетания ламп и стен, но их нельзя было прикрыть и на мгновение, так как свертки ежесекундно требовали быстрого решения задачи — куда сейчас поставить ногу, чтобы можно было сделать и следующий шаг. Идти же по сверкающим саванам не мог себя заставить даже дремлющий и безразличный Максим.
Руки и ноги Максима были скованы стальными цепями, соединенными тяжеленной ржавой арматуриной, которая, естественно, перепачкала крошками ржавчины, словно перхотью, весь плащ, брюки и ботинки, а также идущих спереди и сзади охранников, своими стальными же поясами приваренных к сложной системе сдерживания непокорного арестанта. Даже если бы Максим исхитрился оторвать им головы, то с таким дополнительным грузом он вряд ли смог уйти от преследователей — нести два тела под мышками или волочить их за собой по узким коридорам и лестницам было делом абсолютно невозможным, и оставалось только покорно восхищаться догадливостью того человека, который сообразил снарядить такой «бутерброд», выделив в сопровождение самых толстых и безоружных людей.
Впрочем, людьми их можно было назвать с большой натяжкой — они больше походили на обряженных в широкие пончо личинок майских жуков или трупных червей, что выдавала серость и влажность их кожи, полное отсутствие плеч, бесформенность тел, безобразными буграми выпирающих из-под накидок, и искусственность, мертвенность и дебильность лиц, рядом с которыми физиономия самого запущенного дауна выглядела лицом тонкого интеллектуала и глубокого философа. Охранники медленно и тяжело топали по лабиринту, не брезгуя наступать на валяющиеся живые свертки и обгоревшие трупы, дышали, как запыхавшиеся слоны, невероятно длинными языками собирали пот со щек, лбов и затылков, облизывали круглые бессмысленные круглые глаза и молчали.
Максим тоже бесед не заводил и пытался поначалу отследить тот путь, которым его ведут, и представить то здание, в котором могли бы располагаться эти лабиринты. Однако он вскоре понял, что если его впечатления верны, то они кружат буквально на одном месте, чему, собственно, и являлся подтверждением их маршрут, который, если отбросить второстепенные, незначительные детали, в ьиде небольших отводных проходов, коротких лиф-вых поездок и переходов в соседние комнаты, сводился к четырем базовым направлениям — прямо впеРeд, наверх направо, прямо назад, вниз влево. Но при этом еще ни разу они не проходили одним и тем же коридором. Они разнились столькими большими и мелкими деталями, которые невозможно поменять не только за время условного возврата на круги своя — не больше десяти-пятнадцати минут, но и в принципе — ширину пролетов, высоту потолков, пятна плесени на стенах, цементные, плиточные, деревянные и, даже, булыжные полы. Кругообразность и неторопливость передвижения, несмотря на меняющиеся декорации, наводила скуку и сонливость, отчего Максим с каждым шагом зевал все шире, а глаза закрывались все чаще. Он начал спотыкаться, опираться на соединяющий наручники стержень, как на посох, отчего становился похож на учителя сумо в окружении своих самых талантливых, преданных и заботливых учеников, сопровождающих сэнсея для медитации в горы. От постоянных ударов об пол и соприкосновения с Максимовыми ладонями стержень все обильнее рассыпал ржавую пыль, и за процессией теперь тянулась хорошо заметная рыжая дорожка. Внутренний компас упорно указывал на бесцельное кружение на одном месте, глаза доказывали обратное, а пыль раз за разом ложилась на предыдущие слои, становясь вроде разделительной полосы встречных полос движения. Максим в полудреме этого не замечал, механически переставляя ноги и посох, гремя цепями и оглашая окрecности волчьей песенкой.
После долгого перерыва им снова стали попадаться люди, теперь в основном живые, но такие же мoлчаливые, спокойные, озабоченные, с большими картонными папками под мышками и с очень яркими проявлениями первичных и вторичных половых признаков — мужчины все были одеты и носили на лице дополнительную растительность в виде жидких бороденок и усов, а женщины ходили исключительно обнаженными, что, впрочем, не вызывало у мужской половины ни удивления, ни возбуждения, ни смущения, и это Максим мог понять — оплывшие фигуры, наштукатуренные лица, висящие до пола груди с нарумяненными сосками могли вызвать что угодно, включая рак легких и сифилис, но только не возбуждение или просто радость от созерцания женской наготы.
Все работали, и судя по всему, работа кипела, придавая броуновскому движению человеческих частиц большую скорость, большую хаотичность и большее число столкновений друг с другом и с Максимовым кортежем, который впервые за долгие странствия стал как-то выражать эмоции, ворчать нечто нечленораздельное и даже прижиматься к стенам, пропуская почему-то исключительно таких же бесформенных особей женского пола с грудями-торпедами и милосердно прижатыми к лобкам огромными папками с вылетающими из них разлохмаченными, истертыми бумагами, схваченными ржавыми чудовищными скрепками. Максим, пользуясь теми двумя степенями свободы, которые у него еще остались, попытался ради эксперимента остаться на пути такого монстра, но не рассчитал чудовищную силу своих спутников и был безжалостно и без особых усилий с их стороны прижат спиной к заросшей черной плесенью стене и протащен вдоль нее, как драга, обдирающая с морского Дна гребешков и других моллюсков. Стена стала чище, Максим приобрел дополнительный аромат и малость взбодрился от такого нехитрого развлечения.
Несмотря на то, что эти люди часто ныряли в кабинеты без номеров и табличек на унылых дверях, Максим не мог заглянуть в них, так как чиновники терпеливо дожидались пока конвой не только пройдет мимo, но и удалится на такое расстояние, с которого арестованный ни при каких обстоятельствах не сможет увидеть внутреннюю обстановку. Причем поступали так не только входящие, но и выходящие из кабинетов, каким-то образом определяя, что вблизи находится арестант, которому незачем заглядывать на кухню тайной службы, и тоже открывали двери никак не раньше, чем Максима проводили мимо, чуя его приближение и удаление, то ли прислушиваясь к звону цепей и мерному постукиванию импровизированной трости, то ли подглядывая в замочные скважины.
При всем при этом, за редким исключением, на закованного в цепи Максима особого внимания не обращали, минуя сплоченную троицу с застывшим взором, какой обычно бывает у детей, которым запрещают смотреть на витрину с богатыми россыпями игрушек, конфет и велосипедов, но некоторые индивидуумы, обладавшие или очень высоким статусом в местной иерархии, позволяющим пялиться на арестантов, или находящиеся на самой низкой ступеньке организационной лестницы, что разрешало им пренебрегать некими местными обычаями, вместо того, чтобы максимум походя мазнуть взглядом по физиономии преступника, не только встречались со взглядом Максима, но даже останавливались, делали знак охранникам, которые тотчас замирали на месте, внимательно оглядывали его с ног до головы, заложив руки за спину и стараясь не дышать, затем вытаскивали из-под мышки папку, бездумно перелистывали ее, не отрывая от конвоируемого глаз, захлопывали и с каким-то отчаянным визгом, похожим на скрежет лопаты по штукатурке, размахивались и заезжали ею Максиму по лицу или левому уху. Пару раз спустя Максиму надоела такая фамильярность, но так как он не мог в ответ оплеухи отвесить, ни в голень пнуть этих извращенцев, что он, несмотря на полную безнадежность своих попыток все-таки порывался сделать, ему оставалось только одно — старательно набрать во рту тягучую, дурную на вкус слюну, очень похожую по консистенции на зеленые сопли, вылетающие из носа в самом конце насморка, тщательно прицелиться, прикинув баллистическую кривую, по которой полетит жидкий снаряд, набрать полную грудь воздуха и плюнуть.
Результат оказался потрясающий — и без того бледный мужчина побледнел настолько, что сквозь кожу начало просвечивать нечто сине-зеленое, ноги его подогнулись, папка вылетела из рук, разметав по коридору кипы истертой, желтой и абсолютно пустой бумаги, глаза невероятно выпучились и закатились под лоб, руки хаотично забили по воздуху, словно у тонущего или повешенного в последней агонии, пытаясь стереть с щеки максимов плевок, рот разинулся, обнажая голые десны и демонстрируя полное отсутствие языка, и человека обильно стошнило какой-то белой клейкой массой, смахивающей на тесто. Но на этом его мучения не прекратились — рвота продолжалась, ноги затряслись, и он упал на колени, прижав руки к груди и опустив голову, аккуратная прическа растрепалась, и кончики длинных волос, возившие по полу, стали красными, так как он стал исходить не блевотиной, а кровью.
Кошмарное зрелище никого не тронулo — движение по лестницам и коридорам не прекращалось, двери хлопали с такой же интенсивностью, лоди бегали по своим делам, огибая умирающего и не дeлая ни малейшей попытки помочь бедняге или позвaть хотя бы вышестоящее начальство, и даже конвоиры Максима проигнорировали вопиющее событие — yбийство арестованным совсем постороннего человека своей собственной слюной. Человек еще дергался в громадной луже кровавой рвоты, а охранники потянули Максима, и они двинулись вверх по очередной скрипучей деревянной лестнице с деревянными перилами и кое-где отсутствующими ступеньками.
Следующий коридор разительно отличался от всего того, что Максим видел на своем пути от сгоревшей камеры через круговые лабиринты таинственного здания до этой, как он понял, конечной точки их скитаний, которая, несмотря на то, что внутреннее ощущение положения в пространстве кричало об обратном, а память услужливо подсовывала картинку недавнего, но очень долгого подъема по лестнице, находилась где-то очень-очень глубоко внизу, прокопанная в сырой, болотистой, водянистой почве города, среди вен и сухожилий электрических и телефонных проводов, водопроводных и канализационных труб, пересекающих нору под самыми разными углами, источающими запахи озона, хлора и нечистот, истекающих искрами, низким гулом водяных турбуленций, черными тягучими каплями и струями пара. Стены коридора были облеплены бугристыми, неровно легшими и растрескавшимися пластами штукатурки. Она кое-где совсем обвалилась, обнажив темно-коричневый разрез почвы со светлыми полосами вкраплений песка и белой глины, которые уже начинали выпирать из этих дыр, как грибковые наросты на коре деревьев, и потихоньку обваливаться вслед за преградой, ее сдерживавшей. Низкий полукруглый потолок еще больше давил на голову и плечи Максима, чем если бы он взвалил на себя свой броневичок, стягивая туже и так не богатое, но еще свободное пространство подземного пищевода, который вот-вот должен был сделать глотательное движение, раздавить вторгнувшихся в него людей и ободками мышечных сфинктеров протолкнуть истерзанные, измельченные трупы глубже, в пустоту земляного желудка с кипящим от нетерпения и голода озером желудочного сока.
Освещался коридор очень неравномерно, из-за того что источником энергии служили провода городской электросети, к которым, с помощью замысловатых устройств, были прикреплены стоваттные голые лампочки, похожие на паразитов, присосавшихся к древесным корням и иссушающих их своим неуемным аппетитом. Нужные провода почему-то чаще всего пересекали коридор где-то на уровне колен или, в лучшем случае, живота Максима, а некоторые, особо хитрые, лишь небольшими кусочками выглядывали из штукатурки и земли, словно черные резиновые черви, показывающие здешним обитателям только свои животы, и поэтому хаотично развешанные лампочки порой освещали исключительно пол, создавали феерическое зрелище, намекающее на вампиров, зомби и других живых мертвецов, которым здесь, наверное, было бы не совсем уютно. Ветра в коридоре не ощущалось, но все лампочки раскачивались, и по стенам скакали сложные тени городских коммуникаций и троих людей, забредших сюда по какой-то надобности.
Кроме Максима сотоварищи, здесь больше никого не было, но тем не менее через равные промежутки, если это позволяли лампы и трубы, в стенки были вмурованы железные скамейки, удерживаемые цепями, cyдя по форме звеньев и массивности — ближайшие родственники Максимовых оков, обозначавшие наличие таких же массивных железных дверей с красивыми потеками ржавчины и острыми заклепками, на котoРые вполне можно было наколоть небольшую рыбy, чтобы она трепыхалась из последних сил с вылезающими глазами и отчетливо хлопающими жабрами придавая всему этому месту необходимую ирреальность. Медленно проходя по коридору, уворачиваясь от раскачивающихся лампочек, а иногда и сталкиваясь с ними, преодолевая земляные осыпи и тугие узлы корней человеческого лишайника, Максим видел, что на некоторых скамейках кем-то, видимо теми, кто сгинул за железными дверями, оставлены разнообразные вещи — уже набившие оскомину бумажные папки, толстые книги, судя по обилию закладок и замусоленности инструкции и руководства, суконные пиджаки с вывернутыми карманами, большие прозрачные стаканы с плавающими в воде стеклянными глазами и вставными челюстями, целлулоидные пупсики, лишенные волос, рук, ног и половых признаков, большая мраморная могильная плита с выцветшей фотографией, неразборчивым именем и загадочными датами жизни, большой пожелтевший и растрескавшийся слоновий бивень, изорванное в клочья ажурное женское белье, безглазый противогаз с оторванной гофрированной трубой и утонувший в круглом аквариуме с формалином человеческий зародыш с тяжелой генетической наследственностью, рядом с которым и остановилась процессия.
Все трое уселись на скамью, предварительно составив аквариум на кучу рыхлой земли прямо под качающейся от виртуального ветра синей лампочкой, отчего цепь натужено заскрипела и малость подалась под тяжестью распухших охранников и бронированного Максима, опершегося на всякий случай на свой железный штырь-как средневековый рыцарь на двуручный меч, и задрeмавшего после однообразного хождения по лабиринту декораций, сотворенных или гениальным театрaльным художником или сумасшедшим бутафором.
Максиму снилось, что он сидит все в том же подземелье, но его конвоиры куда-то исчезли вместе с цепями. Долгое время ничего не происходит, хотя Максим чует приближение, сгущение и сосредоточение чего-то непонятного, чужого, привычного и, в общем-то, противного. Но коридор остается пустым, и только тени от раскачивающихся ламп гуляют по стенам, хотя и в этом незамысловатом явлении при внимательном рассмотрении обнаруживаются свои странности — темные полосы от проводов и труб двигаются в противофазе маятнику ламп, прямые линии изгибаются, собираются в гармошки, скручиваются, хотя сами источники теней остаются твердыми, прямыми, неподвижными, затем этот теневой театр оживляется движущимися силуэтами людей, хотя коридор все так же пуст, и кроме Максима никто не наблюдает за странной игрой, силуэты неторопливо шествуют по стенам, искажаясь на неровностях раскрошенной штукатурки, земляных грыж, шипастых дверей и после каждого такого излома не выправляясь, как это бывает с обычными тенями, а оставаясь искаженными, сгорбленными, приобретшими какие-то лишние части тела, вздутия на головах и торсе, многосуставча-тость истончившихся конечностей. С каждым шагом силуэты все больше трансформировались, измельчались, у них вырастали новые руки, ноги, на головах, постепенно сливающихся с напухающими туловища-чи, начали вытягиваться тонкие, длинные, шевелящиеся отростки, человеческая гибкость сочленений менялась жесткой отрывчатостыо и суетливостью Движений и, как это ни удивительно, в них стали все ярче и ярче проявляться некие очень знакомые черты И повадки, и если бы Максим не наблюдал метамoрфозу от самого начала, он легко догадался бы, с кем ему предстояло сейчас встретиться.
Мутирующих теней становилось все больше и больше, они так затенили стену, что в их едином движении теперь мало что можно было рассмотреть — над единой черной волной только иногда, как штормовая пена, появлялись силуэты человеческих рук и щетинистые лапы каких-то существ, но прямо напротив Максима волна, словно выброшенная на берег, сходила на нет, и там стали слышны звуки — шлеп, шлеп, шлеп, будто по сырой земле застучали просыпанные рисинки. Количество рисинок увеличивалось, и отрывистость падений слилась в единый шелестящий поток. Свет ламп туда не доходил, и Максим не различал причину этого шелеста, пока тень, напитавшись шумом, разбухнув, отяжелев и осмелев, не оторвалась от темного угла и не стала медленно выползать на свет. И тут сами стены, потолок, пол, лавка на которой сидел Максим, пришли в движение — каким-то образом неуловимо изменившись, пятна света и тьмы, мокрые пуповины коммуникаций, железо лавок и дверей вобрали, напитали весомостью и бытием призрачность искаженных теней, отдав собственную, ненужную в данный момент реальность, легко перетекли, транспонировались в новое положение, и теперь Максим сидел в просторной комнате, вполне уютно окрашенной, с большим, но все же зарешеченным окном, за которым была ночь, подсвеченная редкими огнями фонарей, скудно обставленной мебелью — письменным столон с разбитой печатной машинкой, прикрученной к столешнице массивными болтами, встроенным шкафoм и несколькими навесными полками, с расставленными в слое пыли грязными стаканами, ложками, аудиoкассетами и разоренными книжками, не однажды нaмокавшими и безобразно раздувшимися от этого, кaк утопленники. Весь пол был устлан коричневым шевелящимся ковром, в котором Максим признал крупнейшее из виденных им сборищ рыжих домашних тараканов обыкновенных. Однако не это было самым неприятным для небрезгливого человека, а неестественная неподвижность тараканьего братства, позволявшего себе сейчас самое большее пошевелить усами и переминуться с лапки на лапку. Как это ни забавно, но насекомые внимательно рассматривали или обнюхивали (что там у них?) прикованного к табурету человека, отчего становились похожими на стаю гончих собак, замерших, напружинившихся в ожидании команды охотников, чтобы броситься вслед за выслеживаемым зверем. Противостояние продолжалось минут пять, что, учитывая необычность «гончих», растянулось для Максима на час или два субъективного времени — конечно же не из-за страха, а из-за гипнотического оцепенения, наведенного тараканами; которому, пусть и не надолго, но все-таки поддался человек, а когда он попытался стряхнуть его с себя, глубоко вздохнув и помотав головой, в тараканьей массе возникла волна, начавшая свой бег в самых дальних, прижатых к стене рядах, и быстро увеличилась по высоте, словно под насекомыми, действительно, двигался горб воды, по темной поверхности побежали редкие звездочки отражений городских огней, стал нарастать хруст ломающихся хитиновых оболочек, в лицо Максима ощутимо пахнуло ветерком от вытянувшегося почти под самый потолок тараканьего цунами, которое, набрав значительную скорость, всей массой oбрушилось на человека.
Поначалу это, действительно, походило на морcкую волну — сильная, весомая, упруго-податливая, обвoлакивающая все тело, и в тоже время довольно ощутимо ударяющая о лицо и грудь, словно врезаешься в кирпичную стену миллиметровой толщины, и от этого столкновения рассыпающаяся на мелкие капли, в отличие от морских, пахнущих солью и йодом и приятно стекающих по разгоряченному лицу, не пахнущие ничем и обладающие собственной жизнью, разбегающиеся по лицу, заползающие в волосы, рот, глаза, за воротник и под бронежилет, царапающие кожу лапками и щекочущие гладкими брюшками. Ослепленный и оглушенный забравшимися в глаза и уши насекомыми, Максим уже не видел и не слышал второго, третьего, девятого вала, но ощущал, как на тело наваливается неимоверная тяжесть, грудь сжимается стальными обручами, позвоночник, как лук, сгибается к коленям, мучительно растягиваясь, хрустя, а в пояснице и шее возникает горячая боль, дополняемая болью в прикованных к табурету руках и ногах, не дающих Максиму упасть на пол и усугубляющих его мучения, которые становятся настолько реальными, что прогоняют сон, и он открывает глаза все в той же комнате, с той же мебелью, начинающимся рассветом за решетками и пыльными окнами, скованными руками и ногами, жестким железным табуретом.
Все было на своих местах, если не считать исчезновения тараканов и появления за столом худощавого мужчины со странными усами, выбритыми до синевы щеками и облаченного в черный френч со скромной орденской колодкой. Мужчина внимательно разглядывал Максима, и нa его лице все явственнее проступало выражение отвращения, брезгливости и скуки. Он вытянул из-под стола свои руки и обреченно положил их на столешницу, сцепив в замок и вращая большими пальцами, заскрипел ботинками или сапогами по полу и, не oткрывая рта, зевнул, из-за чего его глаза сочувственно заблестели.
Максим порадовался за свое лицо, отражающееся в зрачках следователя и очень натурально загримированное потеками грязного пота, почерневшей крови и полосами слез, которые скрыли то, что его раны за несколько часов умудрились зарасти, зажить, наркотик выветрился из организма, и даже полчища тараканов не смогли слишком уж испортить его здоровый сон. Разговор, как чуял Максим, предстоял интересный, и лучше, если человек во френче не будет слишком интересоваться особенностями его физиологии и толковать его сновидения, на что, впрочем, как он считал, у этого человека есть полное право, так как первый же таракан, который попытался было прогуляться по гладкой синеве щеки, был ловко и безжалостно слизан длинным розовым языком с облезлым кончиком и прекратил свою жизнь на зубах и в желудке. При этом лицо человека оставалось все таким же брезгливо-скучно-невозмутимым, и только влажный след слюны напоминал о произошедшем.
Следователь и Максим продолжали молчать и разглядывать друг друга, пока не ощутили взаимного нетерпения и беспокойства, как если бы встретились Два старых закадычных друга после долгой разлуки, и после жарких объятий, поцелуев, похлопываний по плечам и спинам, восторженных восклицаний и уверений в том, что каждый ждал этой встречи, вдруг обружили бы полное отсутствие общих тем для разго-ра, отчужденность и холодность к рассказам о собственной жизни, проистекающие из банального yтверждения — хуже нет встречаться с друзьями детствa, ибо вы уже выросли, а те дети, которые вместе гоняли в футбол, давно сгинули под грузом лет и событий. В отличие от Максима, достаточно жестко ограниченного в своих движениях кандалами, следователь стал телесно выражать свое смущение и растерянность, для чего ему пришлось еще быстрее закрутить большими пальцами, затем разомкнуть руки, как слепому зашарить по столу, начать выдвигать его многочисленные ящики (если он не выдвигал каждый раз по двадцать, то их должно было быть не менее сорока, на слух определил Максим), шуршать в них бумагой, как голодная крыса, перекладывать на стол и со стола разнообразные папки, коробочки со скрепками и кнопками, пытаться вытрясти из пузырьков засохший клей, включить и выключить настольную лампу, налить из откуда-то появившегося графина воды в пластмассовый стаканчик и жадно ее выхлебать, сделать еще сотню ненужных суетливых движений и в конце концов обрушить на стол колоссальной толщины папку, набитую рыхлой желтой бумагой, сдуть с нее несуществующую пыль, любовно ее огладить, осторожно развязать, откинуть клапан и достать из приклеенного к нему конверта пачку фотографий различного размера.
Фотографии следователя очень заинтересовали и надолго отвлекли от гремящего от скуки цепями Максима. Он откинулся на спинку стула, перебирал плотные куски фотобумаги, разглядывал некоторые на просвет, некоторым из них улыбаясь, некоторым подмигивая и хмурясь, над некоторыми тихонько посмеиваясь, отчего усы чуть ли не залезали в глаза, и ему приходилось жмуриться и отмахиваться от них рукaми. Парочку снимков, сделав при этом соответствующую, надо полагать, отметину в чудовищном деле, oн старательно разодрал в мелкие клочки и бросил иx нa пол, и те сразу были подхвачены сквозняком из рacсохшихся рам окон и развеяны по всей комнате. Несколько обрывков упали на колени Максиму, но он ничего не смог разобрать в темных и светлых разводах, их покрывающих. Он попытался сдуть бумагу обратно на пол, но обрывки приклеились к каким-то липким пятнам на штанах и теперь хоть как-то разнообразили грязь, прожженные дырки и маскировочные пятна. Просмотрев всю пачку до конца, следователь было начал разглядывать их по второму разу, но опомнился, воровато огляделся, будто еще кто-то, кроме Максима, мог заметить его промах, нервно засвистел сложную мелодию и стал выкладывать из них перед собой на столе некий замысловатый пасьянс. Пасьянс долго не сходился, и он взмок от мучительного перекладывания с места на место фотографий, из-за чего крупные капли пота дождем стекали с морщинистого лба, до середины заросшего жесткими, густыми, торчащими ежиком волосами, повисали на длинных ресницах, при смаргивании плюхались на щеки и по вертикальным морщинам, через скулы, по тонкой шее, как горнолыжники, съезжали за воротник френча. На темной ткани стали проступать мокрые пятна, руки следователя с фантастической скоростью продолжали перекладывать снимки, которые слились в белую полосу, радугой встававшую над столом.
Наконец, священнодействие кончилось, фотографии легли правильным образом, и человек позволил себе утереться большим ослепительно-белым платком, который от потa сразу посерел, съежился и приобрел неряшливый, трапезный вид. Все еще не обращая внимания на бeзразличного Максима, начинающего потихоньку зaсыпать, следователь вытянул указательный палец правой руки, лишенный ногтя, тщательно его осмотрeл, вертя им около самого носа, будто собирался поковырять им козявки, засунул в рот, обсосал, как суповую косточку, вытянул на свет божий, стряхнул лишнюю слюну и стал им перелистывать страницы дела.
Дело, несмотря на толщину, попалось тоже захватывающее — человек водил двумя пальцами по строкам, быстро перелистывал, хрюкая от нетерпения и снова погружался в чтение, как ребенок, начиная грызть большой палец и шмыгая носом. Хотя читал он достаточно быстро, прочитанная часть практически не увеличивалась, а непрочитанная каким-то образом даже вроде бы и росла. Пальцы неприятно шуршали по плохой бумаге, а в комнате отчетливо запахло архивной пылью и плесенью. Между некоторыми страницами свили гнезда целые выводки тараканов, разбегавшиеся во все стороны, а потом снова возвращающиеся и протискивающиеся на старые места, нисколько не удивляя таким хитрым и наглым поведением зачитавшегося следователя, который не обращал на них внимания, даже когда насекомые перебегали его руки. Потом интерес следователя к читаемому стал падать на глазах, что проявлялось в замедлении скорости перелистывания, исчезновении похрюкивания и появлении зевания и потягиваний. Голова его склонилась к столу, пока не умостилась удобно на ладони левой руки, глаза стали надолго закрываться, а зев перемежаться храпом таким сильным, что он сразу же будил следователя, и тот вскидывал голову, сонно осматривался с какой-то куриной повадкой, томно опускал глаза на раскрытое дело, и процесс повторялся. Как он ни боролся, но сонливость оказывалась сильнее, и это в конце концов разозлило следователя — он с силой захлопнул папку, схватил ее двумя руками и в сердцах шарахнул по столу, взметнув столб пыли и целый фейерверк обалдевших тараканов, вызвав у ceбя долгую серию мучительных чиханий, сморканий, кашля и плевков. Снова возник платок, которому пыль, сопли и слюна не добавили свежести, но человек, вытерев им заодно и стол, любовно и аккуратно сложил его до микроскопического размера и спрятал в нагрудном кармане. Сдвинув дело на край стола, он отрегулировал лампу так, чтобы яркий и горячий луч света падал на лицо Максима, сложил руки, как первоклассник, почесал подбородок о воротник френча и принялся изучать подследственного.
Максим, разбуженный светом в самом начале падения с табурета в глубокий колодец сна, что спасло его от мучительного выворачивания костей из суставов и разрыва сухожилий из-за крепко вделанных в пол кандалов, с трудом выпрямил затекшую спину, открыл и снова зажмурил ослепленные глаза, затем часто-часто заморгал, пока зрачки не сузились до минимального отверстия, и он смог различать сквозь пелену слез окружающую обстановку. На этот раз ничего не изменилось, все осталось на своих местах — стол, шкафы, следователь, лежащая перед ним папка и фотографии, его собственный табурет, от металлической поверхности которого в заднице замерло все кровообращение, а каждое движение порождало там взрыв активности болезненных мурашек, тяжелые цепи, начавшие мучительно оттягивать руки и ноги, и даже зарешеченное окно, за которым все больше и больше светлело, что несколько облегчало пытку светом, а сквозняк из того же окна здорово охлаждал нагревающуюся кожу лица.
Между тем, в следователе начали происходить очерeдные разительные изменения — он перестал суетиться, нервно двигаться, шнырять глазами при каждой встрече со взглядом Максима, будто жалкий воришка, боящийся выдать свои намерения относительно кошелька этого фраера, на него откуда-то начала нисходить уверенность, значимость, вальяжность, он прямо распухал на глазах, приосанивался, успокаивался, его уже не раздражало толстенное дело и пачка фотографий, к ним он начинал относиться цинично-иронично, задрав левую бровь под срез волос и брезгливо опустив кончики губ, и при всем при этом установить источник перемен для Максима было затруднительно — то ли солнечный свет за окном, то ли что-то прочитанное в глазах и на лице самого подследственного во время их переглядывания, то ли более экономичный путь прохождения биотока по синапсам, породивший озарение. Следователь с любовью погладил папку, трепетно взял в руки фотографии и, не опуская бровь, заговорил:
— Что можно сказать? Что можно сказать человеку простому, честному, непредубежденному, не испорченному подозрительностью, не искалеченному карьеризмом, да даже просто человеку, не ангелу, не философу, честному, пусть и не всегда, испорченному, но не во всем, слегка трусливому, склонному к компромиссам, даже тогда, когда сразу надо бить в морду? Ну, скажет, бывает. Ну, заявит, черт его разберет! Мало ли что в нас меняется за несколько лет. Тем более такой жизни! Хотя о чем это я, какие там несколько лет, за месяц, за день, за секунду мы меняемся так, что мать родная не узнает. Самый простой пример — идете вы по улице и совершенно случайно наступаете на противопехотную мину. А? Каково? Перемены будут разительны — был жив, стал мертв, был с ногами, ноги теперь на фонаре болтаются, соображал о чем-то, соображать стало нечего, пораскидывал мозгами — где бы что надыбать, теперь мозги по всему кварталу раскинулись. Ежели дело было так, то вопросов нет. Однако сидит — живой, глазами — лупает, руками, ногами шевелит. Значит, похитрее дело. Ага, тоже все просто — шел по той же улице, мину миновал нормально, но тут добры молодцы подоспели, прикурить попросили, как пройти в библиотеку поинтересовались. В знак благодарности и признательности наваляли по ребрам железными цепями от велосипедов и прутьями от ворот, а на прощание в лицо серной кислотой плеснули, освежился чтоб, мил человек. Ну, с ребрами — туда-сюда, залечить можно, а можно и не лечить, все равно никто не заметит. С лицом так легко не поступишь. С такой рожей даже в наше время не рекомендуется ходить, людей пугать. Приходится денежки копить, может, даже обидчиков после своей частичной поправки на органы разобрать и распродать, или еще чего-нибудь сообразить, а потом к специалисту обратиться, так сказать, художнику лиц наших, подправить его, куски кожи с задницы на нос пересадить, вместо носа железку впаять, чтобы консервные банки без ножа открывать, уши чьи-нибудь приклеить, хотя бы тех же любителей почитать и покурить, волосы пересадить на лысину, глаза вставить, зубы заодно сменить… Простор для скульптора богатейший! Боже мой, до чего я глуп! Вот так попадают впросак профессионалы — то на мух в кафе засмотрятся, то ищут сложные объяснения совсем простым случаям… Кто сказал, что изображения не лгут?! Лгут, еще как лгут! Выцветают, засвечиваются, текут, фотограф, опять же, не тот ракурс возьмет. Только так считается, что нет ничего объективней фотографий, а на самом деле порой мать родного сына не узнает на них, и я не вижу здесь злого умысла, стремления сына этого из-под расстрела вызволить, вполне оправданного для родителей, но я, может порой и напрасно, верю в их честность и чистосердечное желание помочь следствию и объясняю такой казус неузнавания изъянами самого этого объективного свидетельства. Да, не стоит им придавать значения. Можно отыскать еще семь миллионов правдоподобный объяснений. Решено, не будем о них и говорить, мороча друг другу голову. Это недостойно профессионалов. А вот как быть со свидетелями? Со всеми этими друзьями, сослуживцами, соседями, любовницами, врагами, собутыльниками, начальниками, тайными недоброжелателями, случайными знакомыми, родственниками, старухами на скамеечках, учителями, наставниками, топтунами, стукачами, официантами… Что меня поражает — это их единодушие. Можно заподозрить их в сговоре, но вряд ли это физически возможно для почти сотни людей, многие из которых и не подозревают о существовании друг друга. Особенно они солидарны в описании внешности… Так, волосы… нос… глаза… ерунда, короче, ага, вот здесь забавнее — рост, вес, телосложение, размер… хм, а это-то они как измерили? Разными влагалищами, что ли? Походка, особенности речи, мимика… Это послабее, конечно, это все субъективно… Что тут можно придумать в оправдание? Сговор мы уже отвергли. Сошлемся на давность времен, забывчивость людей, противоречивость показаний (а они, заметим в скобках, имеются). Скажу по секрету, на это можно списать девяносто процентов этого хлама, что лежит передо мной. Даже, может быть, и все девяносто пять. Но что делать с сухим остатком в пять процентов, которые не спишешь на забывчивость, на ошибки, на заведомую ложь? На то, что проходит красной нитью через все показания? Ну, хотя бы… м-м-м… сейчас, минутку, найду… ведь здесь что-то было, и закладку клал, и страницу запоминал, черт возьми… а! Вот, ха, не совсем то, конечно, но тоже интересно — цвет глаз. Кто в наше время смотрит в глаза человеку? Это и раньше не поощрялось, а тем более сегодня, когда любое неловкое движение воспринимается как оскорбление и ведет к поножовщине или перестрелке. Но все же глаза должны быть зелеными, не серыми, заметьте, не красными, не синими, не, е-к-л-м-н, карими, а они у нас именно карие! Я вот о чем долго думал, даже литературу листал, все пытался себя переубедить — как из зеленого цвета радужки сделать карий цвет. И знаете, что оказалось, если отмести все фантазии о контактных линзах и пересадках глазного яблока, из зеленого можно получить серый цвет радужки, можно даже и до голубого добраться, если уж сильно припечет и, к тому же, печень не жалко, но вот с карим никакой метаболизм не поможет. Как ни старайся. Дальше пойдем. Отпечатки пальцев. В наш век всеобщего учета и контроля отпечатки в шестнадцать лет сдавали все поголовно. Хорошая идея, кстати, была — зачем какие-то паспорта дурацкие, которые без проблем потерять и подделать, все эти фото, внешние приметы, которые тоже легко подделать, зачем все это, когда есть неизменная и постоянная величина в человеке — его отпечатки пальцев или, если хотите, губ, языка. Нет проблем отождествлять преступника, опознавать трупы, ограничить доcтyп в заповедные места. Тело, как паспорт, и его уже не подделаешь. Были, конечно, умельцы, пытавшиеся этy задачу решить, начиная от дедовских способов обработки пальцев кислотой и кончая изощренными пластическими операциями по их пересадке от другогo человека. У некоторых удавалось, но ненадолго — oрганизм брал свое, и подделка легко выявлялась. Хотя зачем я об этом разглагольствую — наш случай совершенно особый, тут, как бы это точнее сказать, уникальное событие, навевающее совсем уж мистические настроения — речь идет не о различии в отпечатках, а об их полном отсутствии. Я очень смеялся, глядя нa растерянные лица наших криминалистов, которые только руками разводили, бормотали всякую чушь о прозрачных перчатках, сильных лептонных полях и о своем горячем желании изучить эту руку в натуре (снова в скобках замечу, что они были готовы изучать эту руку совсем, понимаете, совсем отдельно от тела, вивисекторы проклятые!). Резать руку мы, конечно, не дали, но пошли на определенную хитрость. Наши выводы подтвердились — имярек, действительно, не обладает папиллярными линиями на руках, а заодно и на ногах. По слухам, такая же хреновина должна быть и у дьявола, но в имярек ничего инфернального нет и не предвидится. Человек как человек, спит только много, да, опять же по слухам, ничего не ест, по крайней мере, никто не видел его жующим или пьющим, но это, по моему глубокому убеждению, чистой воды слухи. Насчет группы крови, генетического анализа говорить не будем. Здесь я сразу признаю свое поражение — сравнивать нам не с чем. Эксперты ради интереса просили и такие данные, но я не разрешил — избыток информации нам ни к чему. К тому же, опять по моему глубокому убеждению, любая информация неважна. Дело не в знаниях и в убежденности этими знаниями, а единственно и исключительно — в чувствах, что наверняка для уха, впервые услышавшего такую сентенцию, звучит дико и попахивает любовными романами, в которых полная бредовость сюжета искупается искренностью пусть и сентиментальных, пусть и примитивных, но все-таки чувств, ощущений.
Вы, наверное, знаете, что наши эмоции — страх, любовь, растерянность, прозрение, бессилие, смех, горечь есть ничто иное как телесные ощущения? Я, конечно, не могу говорить за всех и, тем более, за вас, но, например, мой страх живет у меня в груди, и он проявляется в виде горячего комка за грудиной, от соседства с которым начинает сильнее биться сердце, по всему телу натягиваются тугие капроновые нити, соединяющие страх с даже самой незаметной мышцей в мизинце, которые начинают от напряжения вибрировать и порождать ужасную трясучку головы, рук и ног, и от которых сводит в судороге все тело, и приходится, для того чтобы снять это очень неприятное, тяжелое ощущение, чтобы не свалиться в эпилептическом припадке или не стать кататоником, немедленно, сейчас же ликвидировать, уничтожить в зародыше, пристрелить, сжечь, съесть, разорвать, разгрызть, взорвать источник страха и беспокойства. Другое дело радость. Она и приятнее сама по себе, и зарождается не в груди, а в области пупка. Знаете, я очень долго не мог отождествить с телом эту эмоцию. Слишком редка она у нас в жизни, а работа практически никогда не дарит нам положительных эмоций, уж поверьте. Говорят, знаете ли, разное — сюда идут работать садисты, сюда идут работать моральные и эмоциональные уроды с полной саркомой совести и человеколюбия. Чушь все это. Человек многофункционален и полифоничен. Он не так прост и примитивен, к видит его церковь, он скорее человек гениев — внешние условия диктуют ему и его поведение, и проявление его талантов. Вспомните, как вы ведете себя, oказавшись в высококультурной, чопорной среде, где Плюют только в урны, пердят в унитазы и говорят «простите», если проходят ближе, чем за два метра от вас. Вы становитесь точно таким же, это на уровне рефлексов — говорите «извините», ходите по дому в смокинге, а не в спортивных драных штанах, вытираете салфеткой рот после каждой ложки супа и каждый день меняете трусы. Но стоит вам очутиться в культурной среде попроще, где все ругаются матом, пытаются первыми залезть в автобус, не обращают внимания на грязь, а на вопрос — «Что вы понимаете под полной свободой?» — не приходит ничего в голову, кроме желания помочиться и облегчиться прямо на улице, то соответственно начинаете вести оебя и вы — сморкаетесь двумя пальцами, бесплатно ездите в транспорте, огрызаетесь на толчею в автобусе и моетесь один раз в месяц. И это самые простые случаи, сидящие в нас на уровне инстинктов. Поэтому стоит создаться определенным условиям, влажность в воздухе что ли повышается, и нам, да-да, нам, то есть и вам, и мне, нет отбоя в добровольцах, в информаторах, в стукачах. Боже мой, как это коробит некоторых стукачество в их рядах! Это все равно что обижаться на людей, которые во время дождя открывают зонты. Наша жизнь универсальна, мы многофункциональный строительный материал для империй, для диктатур, для демократий, революций, анархий и войн. Свобода воли в наших руках, мы должны не только попробовать, вкусить все — голод, холод, цензуру, стыд, тепло, ампутации, сытость, приступы творчества и самодовольное отупение. Мы также должны создать все и выжить в этом всем. Почему нас не удивляет и не раздражает голубой и розовый периоды творчества художника, почему мы считаем вполне естественным рождение человека беспомощным, кричащим и глупым и его развитие до вполне разумного, трезвого, умного существа, но нас просто разъяряет то, что лучший друг и талантливый музыкант может быть сексотом, а нежный и любящий глава семейства — палачом по особым поручениям? Мы приспосабливаемся, да, возможно, взятая или навязанная роль нам не нравится, нас от нее тошнит, мы ее стыдимся, но это наша работа, и никто кроме нас ее не сделает. Мы приспосабливаемся, но даже палач меняет тот мир, в котором он исполняет приговоры… Да, я, кажется, очень сильно отвлекся, оседлав свой любимый конек. Но так приятно поделиться своей философией с человеком, который может ее понять и оценить в силу схожести наших профессий. Не будешь же ее докладывать начальству или читать лекции тараканам. Скажу по секрету, даже с сослуживцами этим не очень-то поделишься. Многие о таких вопросах и не задумываются, просто честно и добросовестно исполняют свое дело, а тот кто над ними задумываются, сделают это скорее не из склонности ума, а из-за, так сказать, все тех же профессиональных обязанностей. Ну, вы меня понимаете. Так вот, я, кажется, закончил на радости. Радость! Ну что, казалось бы, проще — тепло в пупке, напряжение лицевых мышц, растягивающих губы в ухмылке, и обильное слезоотделение. Что самое интересное, узнав, какая мышца, какая часть тела ответственна за то или иное чувство, очень легко обмануть самого себя. Вам страшно? Крепко сожмите горячий шарик, отделите его от многочисленных нейлоновых нитей и начинайте медленно-медленно стягивать, спускать, передвигать его вниз. Десять, пятнадцать сантиметров отделяют страх от радости! Такая примитивная психотeхника наводит на серьезные размышления, не так ли? Но знаете, в чем загвоздка, и, собственно, ради чего я уехал в такие дебри психологии? Только одно чувство я не смог отождествить с телесным ощущением.
Это может быть феноменом только моего тела, но я думаю, что это общая беда или счастье, да, скорее, счастье человечества. Догадываетесь, о чем я? О подозрительности. От нее не так легко избавиться, как от страха или от радости. Можно даже сказать, что это вечное чувство, незыблемое никакими объективными показаниями, признаниями, доказательствами, пытками и смертью. Подозрения нельзя опровергнуть, они только получают новые доказательства. Более того, подозрительность двигает человеческий прогресс! Что есть наука, как не извечное подозрение человека, что Господь Бог его здорово облапошил при сотворении мира, подозрение, что его учителя полные ослы, подозрение, что в нем поселилась вся гениальность, вся мудрость, вся прозорливость мира. А на чем построено любое государство, как не на подозрительности к окружающим! Представьте, что было бы, если бы люди стали доверять друг другу? Наука умерла бы — зачем ее изучать, если я вполне верю измышлениям других, какими бы бредовыми они ни были. Государство и экономика развалятся — зачем нужны деньги, законодательство, суды, если любой человек мне друг, брат, сват, которому я безоговорочно верю. Каково? Естественно, не все так радужно в подозрительности, может, даже большая часть ее прямо идет во зло человечеству, но нельзя отрицать и определенного позитива. Черт возьми, да если бы не эта наша подозрительность к самим себе, которая за любой банальностью и серостью видит гений чистой красоты, то не было бы и любви. А как кто-то остроумно заметил — человек есть побочный продукт любви, то бишь — подозрительности. Так вот, отвлекаясь от генеральной линии нашей беседы (но ненадолго), хочу спросить — знаете, в чем основной критерий истины? Вопрос не философский, поверьте, хотя здесь много чего накручено всякими умниками, а сугубо практический, приземленный к нашей розыскной работе. Что считать доказательством виновности человека? Показания свидетелей? Они противоречивы, субъективны, недостоверны и порой лживы. Вещественные доказательства? Чушь. Не было еще такого преступления, кроме как в фантазиях писателей, чтобы улики неопровержимо указывали на конкретного человека. Теорема неполноты применима и в нашей практике. Решение суда присяжных? Нет более необъективных людей, чем присяжные, ничего не смыслящие в тонкостях и технологиях расследования и судопроизводства. Они болванчики в руках прокурора и адвоката. И вот мы в тупике, и каждое судебное решение оставляет в нас червя сомнения — а вдруг мы ошиблись? Поверьте мне на слово, нет более убедительного и точного доказательства, чем собственные подозрения и признания подозреваемого. Да, да, именно так. Вот она — царица доказательства. И как мы либерально ни настроены, как ни уважаем права человека, а никуда нам от этого не деться. Я подозреваю, что ты виновен, ты подтвердишь мои подозрения, и значит все, точка. Конец следствию, начало суда. Подумайте, поразмышляйте, и вы не найдете более точных критериев, констант достоверности. И это работает не только здесь, это можно распространить на другие сферы человеческого бытия. Научная теория — это моя и ваша уверенность в том, что я был прав. Государство — ваша и моя уверенность в том, что это справедливое устройство жизни. Малейшие сомнения, и самые хорошие, проверенные и перепроверенные теории, самыe сильные и могучие цивилизации и культуры разлeтаются в пыль и прах. Вот формула человеческого бытия, экзистенции — тонкая грань между верой и подозрительностью. Мне нравится философия, хотя она скучна, противоречива, подозрительна и доверчива. Она дарит мне особый взгляд на обыденность. Вот дело. Оно толсто, сумбурно, доказательно и фальсифицировано. Но что в нем важно? Исключительно моя подозрительность или, говоря мягче, мое сомнение. Я Знаю, что вы приведете миллион и одно доказательство в опровержение моего чувства, и я помогу вам найти еще двадцать два миллиона. Это неважно.
Для меня главное — ваша вера в то, что прав я, а не вы.
Хотя, конечно же, резонно повернуть эту схему и другой стороной — вы совершенно и полностью уверены в том, что именно вы и никто другой являетесь Максимом Ростислацевым, энного возраста, неопределенного места жительства и работы, и ваша задача теперь добиться от меня признания вас именно под этим наименованием. И…
Максим в полном остолбенении слушал эту невероятно длинную и запутанную речь и постепенно понимал, что погиб. Если первые фразы полностью закрепились в его памяти, хотя, учитывая странную манеру следователя изъясняться, он не сразу сообразил, к кому относится этот монолог, то через час мозг категорически отказывался воспринимать звуки, а глаза так и норовили съехать к переносице, только бы не видеть удивительные шевелящиеся усы, в которых нельзя было разобрать ни волоска, и они казались круглыми хитиновыми отростками, живущими совсем самостоятельной жизнью, мало связанной с движениями лицевых мышц.
Максим честно пробовал сфокусировать взгляд на чем-то более интересном, чем его кончик носа, но глаза тогда, как заколдованные, упирались в пульсирующий рот следователя, и ему начинало казаться, что он видит разноцветные, словно раскрашенные акварелью слова, вылетающие из глотки человека и даже слагающиеся во вполне осмысленные фразы. Так как слух у него отказал, то Максим не смог проверить свою догадку об идентичности слуховых и визуальных образов и снова обращал взор на свой нос, покрытый капельками пота. Однако от такого скорченного положения глаза быстро начинали болеть, и приходилось повторять зрительное путешествие — нос-рот-слова-нос…
Боковым зрение он ухватывал небольшие кусочки окружающего мира, особенно окно, за которым творилось что-то неладное. За все время лекции рассветало и темнело, по приблизительным подсчетам Максима, которому то и дело приходилось приклеивать взор к самой выступающей части лица, раз пять или шесть, что абсолютно не вязалось с субъективным ощущением времени. Несмотря на за-нудливость, следователь говорил от силы часа три, и к тому же Максим был уверен, что эта лекция не прерывалась и даже не сопровождалась благотворным и лечебным сном подозреваемого.
Он чувствовал себя катастрофически измотанным, усталым, обессиленным, словно разряженная батарейка, и даже дремота или иные галлюцинации уже не в силах были овладеть им. Была только реальность, какой она бывает для тех, кто не может вырваться из ее объятий, и было только одно чувство, точнее слабое, затухающее эхо стремительно удалявшееся желания поспать. Впервые за много-много лет Максим ощущал себя, как ни странно в этом месте, при этих обстоятельствах, полностью проснувшимся, полностью протрезвевшим, снявшим с глаз черные oчки и взглянувшим на мир свежим, режущим сердце и Душу взглядом. Это было ужасно. Если бы не цепи, он упал бы на колени и попытался бы молиться своим глухим богам или постарался бы наложить на себя руки в жесточайшем приступе черной депрессии, серой. безнадежности и белого горя, и он даже пытался все это сделать, но стальные обручи только сильнее впились в запястья и лодыжки, а мышцы шеи свело в судороге, отчего голова приняла такое положение, что человек, впервые попавший в комнату, решил бы что ему свернули голову. От усталости он не мог очень долгое время заплакать, и слезы копились где-то на подступах к глазам, разгораясь горячим огнем в горле, щеках и уголках глаз, пока наконец даже непреодолимая плотина бессилия не пала под напором корежащих душу чувств, и Максим разразился каким-то диким, беззвучным, беспричинным детским плачем, от которого вселенная раздувается на невообразимые расстояния, унося в безвозвратные и недостижимые дали все и всех, имевших хоть какую-то, пусть и исчезающее малую, призрачную, пренебрежимую ценность, и оставляя человека наедине с холодом, ветром и тьмою.
Максим качался на стуле, сотрясаясь в рыданиях, и некой отстраненной, незаметной, спящей частью самого себя холодно наблюдал, как на плаще расплываются соленые пятна, после высыхания оставляющие беловатые кольца, похожие на годичные, как щеки, рот и подбородок заливает щиплющая вода, а из носа безобразно свисает густая, никак не желающая оторваться и упасть вниз, юшка. Но все это физиологическое проявление не приносило никакого облегчения уставшей душе, как этого можно было ожидать, а наоборот — это странное состояние еще больше самовозбуждалось, погружая Максима в такую бездну, в которой и смерть выглядит долгожданной благодатью, и поэтому ее там никогда не получишь. Y этой дыры, действительно не было дна, и он бесконечно долго падал в нее, даже уже тогда, когда организм не мог выдавить ни капли слез, а от напряжения под кожей лица стали проступать, проявляться паутинистые кляксы кровоизлияний, а из истощенных слезных мешочков потекли удивительно жидкие струйки крови.
Такое могло кончиться чем угодно, кроме самой смерти — слабоумием, кататонией, летаргией, безумием, эмоциональной инверсией или стерильностью, если бы откуда-то из невозможных далей Мира Отчаяния и Одиночества, пробежав миллиарды и триллионы темных лет, обогнув звезды Горя и галактики Боли, не увязнув в густых, как суп, туманностях Беспамятства с разгорающимся уплотняющимся голубым гигантом Безнадежности, не пришел бы к скрюченному, холодному зародышу, бессильно шевелящему жабрами, и не воткнулся в заросшие еще слуховые перепонки, не пробил их навылет и не вцепился бы в мозг, порождая безумную, долгожданную боль, крик, рев, вой, в котором многочисленные преграды спрессовали слова так, что их невозможно было уже разобрать, но сохранивший приказ, не вербальный, а мысленный, не требующий раздумывания и возражения, ибо речь снова шла о…
Максим с силой рванулся вперед, почувствовав, как, словно бублики, ломаются наручники, а в запястьях разливается такой жар, будто бы они расплавили железо, ноги его тоже высвободились из хрупких цепей, он распрямился, как взведенная пружина, но не долетел до стола и всей массой обрушился на пол. От удара внутри у него что-то лопнулo, изо рта выплеснулось нечто черное, и в следующее же мгновение его голова вслед за грудной клеткой и коленями врезалась в бетон. Сознания он не потерял, но его легкие замерли, и бесконечную минуту он пытался сделать вздох, но ничего у него не выходило. Это-то, наверное, и спасло Максиму жизнь, так как когда он все-таки вдохнул воздух, то его рот и легкие наполнились такой концентрацией дихлофоса, что впору было начинать выплевывать из себя внутренности, ибо пищи для рвоты в желудке не обнаружилось.
Когда Максима посадили более-менее прямо в то кресло, где ранее сидел следователь, Вика сочувственно, но с деланным весельем спросила его:
— Как провел эту неделю без нас?
На что он только и смог ответить сквозь свою ладонь, все еще продолжавшую инстинктивно зажимать рот и нос, чтобы не дать парам дихлофоса уж слишком беспрепятственно осаждаться внутри:
— Бесподобно, господа.
Глава 7. Ангел и питон
Что может быть проще времени, не так ли? И что может быть более замысловатым, чем время субъективное, лежащее, свившееся, как мешковатый питон, с чудовищными утолщениями в (временах? местах?) нет, мировых линиях, пространственно-временных спайках, грыжах, наиболее крепко врезавшихся в сознание, выпирающих, словно дрожжевое тесто из кастрюли, из любого твоего поступка, как узловатые древесные корни, слегка прикрытые опавшей листвой, многократно пересекающих твой путь, служа иногда путеводной линией, а иногда и досадным препятствием, о которое спотыкаешься на полном бегу и врезаешься в тлетворный запах сгнившего, сопревшего слоя никчемных и забытых картинок, фраз, боли, счастья, тишины, под которыми и обнаруживаются самые тощие, малоценные, казалось бы давно забытые пунктиры змеиного тела-памяти. Личное время, называющегося воспоминаниями, многократно пересекается, разветвляется, расщепляет временные потоки, пронизывает само себя и отрицает принцип причинности. 0но подкидывает парадоксы, обманывает, ввергает в безысходность дежа вю, отрицает настоящее, заставая сладостно истязать себя прошлым и утешаться будущим, искажает реальную жизнь, спасая от сумасшеcтвия и исправляя пороки прямолинейного восхождения от глупости детства к мудрости старости.
Сколько раз я пытался вытянуть своего питона по струнке, хоть немного разровнять тугие комки ваты в старом драном одеяле, распутать сложные узлы сочленений, избавившись от порока ассоциаций, этих лживых регулировщиков потока сознания, но у меня никогда это не получалось. Такие попытки обречены на провал не только в моем случае. Начнем с того, что нет большей лжи, чем настоящее, чтобы там нам ни внушали. Немного подумав, мы придем к поражающему на первых порах выводу — даже наши глаза видят только прошлое, свершившееся, порукой тому конечность скорости света. А попытка на любом языке говорить и подразумевать настоящее, совершающееся в данный момент действие, режет слух и вызывает приступы смеха. Наше прошлое — наше настоящее и наше будущее. И когда я наговариваю на пленку эти слова, пытаясь ухватить за хвост ирреальное настоящее, я обречен на неудачу, потому что я могу очень хорошо, подробно, точно, в словах и лицах рассказать что было до, но я не могу даже очень схематично и поверхностно рассказать, что делается сейчас. Это вечная загадка человека — все можно объяснить, но ничего нельзя исправить. Говорить ассоциациями, коанами? Не выход, хотя в первых же фразах, дернув за кончик питона, вы получите и джунгли, и бандерлогов. Я готов отказаться от своей затеи, я неделю брожу по комнате, спрашивая самого себя — что же дальше, запуская и выключая диктофон, записывая и вновь стирая, пытаясь вырваться из порочной катушки магнитофонной ленты, в которую меня завели воспоминания.
Я вытаскиваю из ни в чем не повинной машинки ни в чем не повинные кассеты и в ярости кидаю их в стену, топчу ногами, ломаю в руках, рву коричневую гладкую ленту, путаясь в ней, как в новогоднем серпантине, достаю из коробки очередной футляр для голоса и памяти и снова вставляю в беспомощно распахнутое нутро глупой машинки. По всему полу разбросаны отходы моего устного творчества — под ногами противно крошится пластмасса, шелестит полиамид, все еще несущий на себе черновики моей исповеди. У меня нет желания и сил их убирать, да я и побаиваюсь это делать, так как одной бессонной ночью мне пришла в голову безумная мысль, что самое главное, самое нужное и важное мной уже сказано, что говорил я это в каком-то ступоре, полузабытьи, когда еще не прошел… приступ… и я в этом сумеречном состоянии, все позабыв, поддавшись странному импульсу, стал вновь рвать долгожданное, нужное откровение. Некой крохотной частью самого себя, безошибочно определяющей, сон это или явь, которая в самые счастливые минуты бытия шепчет на ухо, что все это, к сожалению, скоро кончится, которая не дает отчаяться в самых отвратительных ситуациях и быстро спускает нас с небес собственной исключительности, этой частью, этим личным критиком, скептиком и оптимистом, я сознавал полную бредовость ночной надежды, но ставки слишком высоки, и я в темноте начал ползать по комнате, собирая в бумажный мешочек все, даже самые мельчайшие клочки ленты, я выгреб все из помойного ведра и потом долго отмывал от гнили драгоценные лоскутки. Мне хотелось выбраться и на улицу, чтобы вволю покопаться в тех отбросах, куда я в последние дни выносил и свой мусор, и помои, но меня удержали звуки выстрелов — мне никого не хотелось убивать.
Это был адский труд. Пришлось соoрyдить нехитрый приборчик из считывающей головки, сделанной на соплях платы и наушников — огромныx, с прямоугольными резиновыми подушками и oчень сильной дугой, сжимающей голову так, что на глазах выступали слезы. Я осторожно распутывал ленту из большого вороха, ощетинившегося столькими концами, что был похож на морского ежа, разглаживал их руками, счищал пыль и водил по восстановленному обрывку магнитофонной головкой, внимательно вслушиваясь в треск, скороговорку или паралитическую тягучесть своего монолога. В некоторых сохранились только паузы, другие начинались с полуслова и на следующем полуслове оканчивались, третьи воспроизводили бессвязный бред. Словно в лихорадке, я провел двое суток за этой работой, согнувшись над столом, склеивая, монтируя собственные откровения и снова и снова выбрасывая длиннющие результаты бездарного труда обратно на пол. Не было там ничего, убеждал я самого себя, косясь на неубывающий хлам, и со вздохом выдирал из клубка новую нить своих рассуждений и снова разочарованно смахивал ее со стола.
Когда работа была сделана и не была обнаружена ни одна даже самая завалящая, потускневшая, умирающая без тепла человеческого тела жемчужина, я почувствовал колоссальное облегчение и разочарование. Облегчение было чисто физическим — я наконец-то смог разогнуть спину, пройтись по комнате, разгоняя хруст в коленях, плечах и шее, отжаться от подоконника двадцать обязательных раз и упасть на диван, блаженно утонув в поролоне подушек. Разочарование в чем-то смягчилось телесным счастьем и было поглощено длинным сном, в котором я продолжал лазить по помойкам и выдирать из зубов и когтей громадных облезлых котов свои кассеты, которые они, если я не успевал, с громким чавканьем и урчанием поедали, усеивая морду и шерсть белой пластмассовой пылью. Я проснулся от своего плача и крика и долго разглядывал расцарапанные руки. Разочарование бодро всплыло из пучин и с новой силой набросилось на меня.
Давно ли это было? В каком месте моего личного удава переваривается это событие? Растечется ли оно по дряблым кусочкам змеиного тела, или соберется в большой каменный комок, не поддающийся разрушению моим временем и напору других, не менее важных событий? Не имеет смысла и задумываться. Память, точнее воспоминания хаотичны и неуправляемы, как и сам человек. Вот и опять кривая дорожка, относительно спокойно обогнув черный замок с привидениями, ведет меня к безобидным, пустым и глупым картинкам прошлого. Кругом простирается безжизненная степь, покрытая острыми пиками сожженной солнцем травы, по которой невозможно ходить босиком даже самому закаленному детке, чьи подошвы до такой степени ороговели, что стучат по асфальту, как копыта, не боятся осколков битой молочной и водочной посуды, холодных луж, снега и льда, тяжеленных шипованных башмаков морозобоязливого населения, но пасуют перед окаменевшей, мумифицированной травой с острыми и раскаленными концами, отчего ходьба по ней напоминает прогулку по посеянным драконовым зубам. Это не визуальный образ. Здесь нет зрения, оно куда-то пропадает, исчезает, и ченя окутывает… нет, не мрак. Я все вижу. Но я вижу не настоящее, не прошлое и даже не будущее. В этой Живительной декорации нет ни пространства, ни времени. Наверное, так «видят» суперструны, играющие свои мелодии в промежутке между временем и Ространством. Возможно, так выглядит Вселенная, ли умудриться бросить на нее один всеобъемлющий аткий взор, протянувшийся от самого Начала к самому Концу. И при этом открывается такая простота, настолько сложная и противоречивая, что теряешься и сразу же выпадаешь из медитативного мгновения. Мысли наши — враги наши. Мы больше всего слушаем самих себя, мы больше всего интересны самим себе, и мы везде ищем только самих себя. Во мне текут, ворочаются, прыгают и тонут миллиарды слов, я всегда говорю с самим собой, слежу за бредом, глупостью и пошлостью в своей голове, забрасываю в эти мутные фекалии удочки чужой мудрости, пытаясь поймать на крючок чужих ошибок и заблуждений собственную золотую рыбку, или поступаю еще хуже — выплескиваю всю муть на бумагу, где она расплывается красивыми округлыми буквами, сквозь которые и пролетают те редкие речные бугристые и тускловатые жемчужины только моих догадок, только моей истины. И, наученный горьким опытом скрюченного эмболией старого ловца-ныряльщика, я ломаю, крошу, грызу ручку, пачкая бездарный рот густой черной пастой, плююсь черной слюной и оставляю на рубашке черные отпечатки собственных рук, ищу более надежную сеть, где не пропадет втуне ни одна мысль, ни один вздох. И вот оно приходит, накатывает, давит и расплющивает на полу, и я чувствую каждую его доску, каждый гвоздь, каждую зазубрину, каждый неудачный мазок краски, каждый волосок кисти, оставшийся там со времен последнего ремонта. Скрюченная лапа рептилии сжимает волшебную коробочку, будто предыдущие попытки меня ничему не научили. Сначала я долго смеюсь, представляя, как хитроумные, но глупые жемчужины будут увязать в магнитном слое пленки; склеивающем не только слова и мудрость, но и пыль душной атмосферы дома. Такая исполнительность и соседство доводят меня до истерики, и я уже просто катаюсь по полу, изо всех сил сдавливая электронную ловушку, глотая горькую чернильную слюну и захлебываясь густыми соплями, забивающими носоглотку и горло. Нет, ничему не учит сутулость интеллигента, бездарность и лживость книг, обманчиво разумная внутренняя речь и одиночество. Я смеюсь и вижу жемчуг, рассыпающийся по груди, животу и рукам, по доскам и половикам, вижу перламутровые шарики, которые снова обхитрили меня, прыгая куда угодно, только не на ленту. Я не могу остановить смех, мои ребра давят в пыль белый бисер, и я каким-то задним сознанием, пока еще не участвующим в этой вакханалии, начинаю утешать себя, что та пыль, с которой я давно перестал бороться, капитулировав и сломав пылесос и швабру, и есть то долгожданное, обнадеживающее, превращающееся в противный скрип кассеты, который я принимаю за брак.
Медленное течение безумия начинает закругляться, загибаться, сплетаться в спираль, в улитку, в самом начале (или конце?) затягиваясь, вдавливаясь, спрессовываясь виток к витку, линия к линии, точка к точке, вперед к самому пределу, порогу, сингулярности, в которой глупые логарифмы проваливаются прочь из этого мира, из этой вселенной, отвергают даже безумную логику, смеются над силлогизмами, уходя к самым корням, истокам, к Началу Начал, хотя и это слишком просто, слишком по-человечески, слишком фасиво и примитивно, чтобы быть даже не правдой, не тенью правды, а уж тем более — истины, а только каким-то намеком, крохотным мазком, в котором неведомый гений увидит хлещущий конец (или начало) Шумной улитки, все раскручивающейся в другую стогoну бесконечности, вовлекающей в свои витки новые и новые ступени ада, спуск по которым к ледяному озеру постепенно выводит нас наверх к солнцу.
Странное течение возникает вокруг меня. Я не вижу его — я слеп, так как вижу все сразу, от начала до самого конца, которые, на самом деле, ни тем, ни иным и не являются, я не слышу его, так как слышу сразу все мелодии, тона и полутона, крики и шепот мира. Это скорочтение. Я не читаю по буквам — я умел это еще в первом классе. Я не читаю по слогам это смешно и скучно. Я не читаю словами, фразами, предложениями. Я вижу сразу всю страницу, и я бессилен. Мне нужно тысячи глаз, чтобы смотреть на каждого. Мне нужны миллиарды слов, чтобы говорить каждому, мне нужны триллионы рук, чтобы, взяв каждого за ладонь, вывести его верной дорогой, не давая ему сопротивляться, вырываться и бежать темным неправедным путем. Я понимаю, что мне нужно делать — я ложусь на живот, упираюсь лбом в доски, прикладываю ладони к полу, стараясь посильнее вцепиться в гладкость краски, напрягаю мышцы спины, ног и живота, словно муха, приклеивающаяся к потолку, и начинаю медленно-медленно перекатывать голову со лба на нос, губы и подбородок. Меня удивляет мой нос, так как я никогда не думал, что он у меня такой большой и длинный, и не дает плотно прилечь губами к грязной, все еще пахнущей краской поверхности досок, даже не настолько исцарапанной, что еще играет роль слабенького зеркала, в котором можно разглядеть зрачки собственных глаз, если очень-очень захотеть и лечь точно так, как лежу я.
Но меня не интересуют глаза, они мне мешают, как и нос, но если первые я могу просто закрыть, то со вторым возникают определенные сложности — приходится до хруста в переносице вЖиться в дерево, так, что ощущаешь резкую боль внутри: в ноздрях растекается нечто горячее, а губы, так жаждущие ощутить прохладу пола, натыкаются на лужицу соленой крови. Я пытаюсь размазать ее щекой, очистить небольшой участок, но с ней исчезает и то, что мне нужно, к чему я так стремлюсь, ради чего все это задумано, и приходится переползать на другое место, подальше от лаковых красных лужиц и разводов, оставленных щекой, которой я пользовался вместо тряпки, и снова пытаться, пытаться, пытаться.
Теряю много крови, так как не предпринимаю ничего, чтобы унять ее, так как снова калечу мой бедный нос, который весь опух, потерял всякую чувствительность и, наверное, приобрел красно-синий оттенок.
Моя глупость не сразу доходит до меня. Прозрение не есть логика ума, а функция лишь лени, или боли. Мне смешна моя тупость, недогадливость, стоившая крови, боли и грязи. Теперь я не упираюсь даже лбом, а нос мой находится в полусантиметре от твердой поверхности и не кровоточит. Язык проскальзывает между зубами, осторожно раздвигает ссохшиеся от долгих трудов и жажды губы, пробивает тоненькую пленку между ними, со временем превращающуюся в белый налет, а затем и в болячки, тянется, тянется к полу, истекая слюной, и даже в воздухе ощущая вкус Дерева и краски. Вот она, вот она здесь, у меня на языкe, долгожданная пыль жемчужин-истин, которые я фосьшал и давил своим неведеньем.
Жизнь моя на кончике языка. Материнское молоко, соки, каши, б, мясо супы, чай, кофе, водка, вино, гастрономический ряд прерывается другими вкусовыми ощущениями, не имеющими к еде никакогo oтношения — кончик моего языка касается женских зубов, десен, языка, шеи, сосков, кожи живота, клитора, и это тоже вкус, и он тоже утоляет аппетит, он у всех одинаков и всегда совершенно разный, он не имеет отношения к желудку, весь мой голод в голове, в руках, гладящих влажную, покрытую моей слюной кожу, мне уже не хватает только языка, такого слабого, быстро устающего, короткого и неповоротливого, и я пускаю в ход зубы, которые начинают покусывать соски, кожу между лопаток и пятки, и мизинчики всегда худых ног и рук.
Я забыл о лекарствах, горьких таблетках, противной трубке желудочного зонда, моче, земле, крови, сперме, кислоте, железе, дереве и еще миллионах вещей и веществ, с которыми знаком враг мой.
И это тоже время, и оно тоже обладает вкусом и не имеет последовательности. Пока оно хаотично, но по его телу уже бегут токи, кое-где начинают напрягаться брюшные мышцы моего персонального удава, под шелушащейся желтой кожей с поблекшим правильным орнаментом зарождается если не само движение, то намек на него, спутанные узлы подрагивают, некоторые части их заметно увеличиваются в размерах, другие, наоборот, опадают, появляются раздвигающиеся кольца, увеличивается чернота дыр в них, не заполненных ни памятью, ни самой Вселенной, дыры растут, выпуская из генетической памяти Самый Большой Взрыв, Единое поле, Логос, рождение тепловой смерти, трещины мироздания, сплетающиеся, как тончайшие нити, мертвую гниющую пену лохматых галактик, плесень звезд, пожирающих Порядок и увеличивающих Энтропию, смрадные туманы и туманности, брызги разорвавшихся от обжорства Сверхновых, агонию пульсаров и потоки кровавых джетов, каннибализм светил, жадно поглощающих слабейших, и болезненные отрыжки в виде планет и пыли, погибающих в кипящсй раковой опухоли Мироздания, мгновенно заражай щей смрад и вонь лопнувшего трупа под странным именем Сингулярность.
Здесь другой отсчет, другой взгляд, другой репер, другая система координат. Тут нет боли в распадающейся плоти Вселенной, тут не замечают гибели Мира, тут не задумываются о жестокости звезд. Это мир, это капля, капелька, пылинка Мира, мельчайший фрагмент Божественного фрактала, тупо, точно и бездумно копирующий эти раздувшиеся от трупного газа останки, весело и привлекательно поблескивающие разноцветием светил и галактик, но не замечающий в своей гордости, напыщенности и ничтожности всеобщей катастрофы, последнего катаклизма, столкнувшего Бытие в великую пропасть Не-бытия.
Здесь тоже копошатся, пожирают друг друга, гниют, служа пищей совсем уж никчемным тварям, приобретают разум, чтобы только выжить, но никак не понять, не осознать, не примириться, не для того, чтобы в последние миллиарды лет сидеть, скрестив ноги, на зеленом холме под черным небом, сложив пальцы в мудру, и глядеть в самого себя, не обращая внимания на женщин, на голод, на диких зверей, рвущих твою медитирующую плоть.
На закате мира единственное, о чем стоит думать, так это о собственной душе. Она единственная реальность в этом всеобщем космическом морге, она не паразитирует на фальшивящих, расстроенных суперструнах, она единственная точка отсчета на границе «что-то» и «ничто», в ней смысл, и если бы мы были одиночками, этакими яужами-солярисами, то все было бы просто. Но мы не вершенствуемся, мы не ущербные боги, мы не будем гасить солнца, смирившись с неизбежным. У нас ecть глаза, и потому мы слепы. Поэтому вся наша мудРoсть сосредоточена только на кончике языка. Наши горести и достижения мы егда старались раздуть до вселенских масштабов, и если бы у нас было чувство юмора, то мы умерли бы от смеха. Это возня тараканов за засохшую крошку, это слепота и натужная серьезность. Трупные черви наши родные братья, наше отражение, еще более мелкая частичка фрактала, осколочек голографической пластинки, в которой тоже происходит борьба, выливающаяся в неуклюжее толкание жирных и белесых колбасок в изрытой, пористой, чадящей и разлагающейся плоти.
…Все это двигалось, вздымалось и блестело, как будто, вдруг оживлено, росло и множилось чудовищное тело, дыханья смутного полно. И этот мир струил таинственные звуки, как ветер, как бегущий вал, как будто сеятель, подъемля плавно руки, над нивой зерна развевал…
Меня тошнит от моих картин и видений, горло перехватывают рвотные позывы, слюна теряет вязкость и тягучесть, вытекая из желез прозрачной водой, нос начинает различать в запахе краски приторность гниения, а по коже ползают фантомные черви, и мне кажется, что мое собственное тело начинает пучиться, лопаться, синеть, покрываться черными пятнами, и я уже готов вскочить, захлебнуться в блевотине, истерически стряхивать с себя несуществующих червей и затыкать ноздри, но в последние мгновения меня останавливает мой смех.
Я выбрасываю вперед руки, цепляюсь ногтями за мельчайшие шероховатости, помогаю негнущимися, затекшими от долгого напряжения ногами, пытаюсь напрягать пресс и медленно, очень медленно ползу, собирая языком всю пыль знаний, глотая грязь пополам с краской и мельчайшими каплями пота, падающего с моего лба, и воды, оставшейся здесь после последней влажной приборки, иногда неудачно задевая больным носом пол и морщась от прострелов в голове. После языка должен оставаться неширокий влажный чистый след, как от улитки, прочерчивающий мою траекторию, которая очень запутана, так как руки неодинаково сильны, а прямому передвижению мешают всяческие препятствия — кровать, стулья, брошенное на пол белье, шкафы, стены И двери, но мое тяжелое тело насухо вытирает кривую, и ее уже не восстановить.
Здесь и сейчас, твержу я себе лживую формулу просветленных, здесь и сейчас. Вот, фиксированный момент бытия, которое и есть само бытие — я придавливаю воображаемой рукой воображаемый космический будильник и обнаруживаю, что он не имеет кнопки остановки, еще раз доказывая бред настоящего времени, и мне приходится лезть неуклюжими, растянувшимися на световые года пальцами с обгрызенными ногтями и землей под сохранившимися на их концах зазубринами в хаос разнокалиберных колесиков, сделанных из разноцветного металла, в тугие витки пружин, готовые при малейшем прикосновении взорваться узлами сплетений, превращающих их плоскую поверхность в объемистое нагромождение, мешающее крутиться колесикам, ломающих тонкие пластинки шестеренок, гнущее их острые, как ятаганы, зубцы, и пытаться на ощупь, наобум, наугад отыскать ту единственную детальку, которая сможет остановить, застопорить, но только на мгновение, на время (хотя эти категории сразу же теряют свой смысл) ход самого времени, как ни печально и ни дико звучит эта тавтология. Мне везет — я нащупываю ту трещину, которая предательски выдает из себя «что-то», являясь на самом деле пустотой, ничем, червоточиной, и вплетаясь ложной мелодией в парафраз всеобщей Гармонии, меня обжигают, замораживают, расплющивают, режут, расчленяют порывы Хаоса, дующие сквозь это oтверстие, нагнетающие в наш мир энтропию и время, но я, стиснув зубы с такой силой, что они начинают крошиться, влезать обратно в десны, порождая самую мучительную боль, с легкостью перехлестывающую какое-то недомогание в пальцах, сжимаю, стягиваю ее, как разрез в воздушном шарике, который мгновенно может вырасти до такой дыры, в которой он исчезнет весь, ощущаю, как нарастает ветер, переходя в ураган, как угрожающе трещат края реальности, все больше разлохмачиваясь и порождая далекие катаклизмы в соседних доменах, но потом порывы Хаоса стихают, выступая редкими каплями из крепко прихваченной дыры, раскаленными шариками олова падая на кожу и мгновенно там остывая, порождая болезненные микроскопические ожоги и опаляя мелкие волоски, густо покрывающие кожу, отчего уже можно ощутить слабый аромат паленой щетины.
Сделано. Сработано. Достигнуто. Нет ничего, даже времени, пространство замерло жесткой, как папье-маше, и такой же податливой, ломкой декорацией, потерявшей цвет, потускневшей, уже не скрывающей за динамикой, за изящным шевелением, трепыханием, за макияжем красивого танца собственную пустоту, уродливость, безобразие, так же как смерть проявляет во внешне привлекательном и милом лице хищную жесткость и равнодушие к окружающим и родным. Мне неинтересна космическая бутафория — сквозь ее примитивизм и вычурную красоту стали проглядывать обтершиеся, проржавевшие колеса, штанги, муфты и цапфы, застывшие изломанным, как после бомбежки, металлоломом, изъеденные молью драпировки, когда-то скрывавшие примитивный механизм, а теперь сквозь обширные дыры давая возможность полюбоваться на его анатомию. Мне неинтересна застывшая пена вакуума, почти неотличимая ни по виду, ни по сложности, ни по запаху от аналогичной пены в кружке отстоявшегося «Жигулевского», к тому же обильно разбавленного водопроводной водой, отчего в нос бьет очаровательный аромат хлорки. Я шагаю от галактики к галактике, перепрыгиваю со звезды на звезду, распинаю юркие планеты, отмахиваюсь от назойливых, как мухи, комет и астероидов, плыву в туманностях, уворачиваюсь от кваза-ров и черных дыр, бреду по громадным пустошам. Мой лоб и щеки омывает тепло реликтового излучения, тяжелые монополи ударяются в грудную клетку, виртуальные частицы мельтешат перед глазами, а я удивляюсь их движению и еще раз проверяю застопоренный механизм часов, крепче сжимаю перводвигатель и тут же вспоминаю о себе — я единственное действующее лицо в этом театре, и течение моих мыслей все еще оживляет то, что попадается мне на глаза. Я беру себя под контроль и спускаюсь с небес на землю.
Мир дольний встречает меня уже виденной блеклостью и пожухлостью. Здесь она особенно режет глаза и щиплет язык, она поражает резким контрастом с представлением, и я понимаю, что был слеп. Мир умер, и я прозрел. Мир замер, и я получил могущество творить все, что пожелаю. Я — Гончар, я — Кузнец, я Скульптор, мои руки ловки, умелы и малы, пальцы мои вытягиваются, становятся гибкими, они ветвятся, как корни, и эти дополнительные отростки добавляют мне талантов, быстроты и чувствительности, ненужные ногти болезненно отслаиваются и падают на землю, мои глаза начинают покрываться сеткой, предназначенья которой я поначалу не понимаю, а потом, когда зрачки начинают делиться и расходиться по образовавшимся клеткам, я догадываюсь, что примитивное стереоскопическое зрение превращается в круговое, а глаза становятся фасеточными. Я чувствую боль в горле и начинаю сплевывать, отхаркивать на мертвую почву черную, мертвую кровь, вперемешку с кусками голосовых связок и моего языка, который так распух, что не помещается во рту и свешивается синим куском мяса до самого подбородка. Боль нарастает, кровь начинает фонтанировать изо рта, язык окончательно теряет всякую чувствительность, чернеет, начинает слоиться, кожа слезает с него отвратительными струпьями и с тихими шлепками падает мне под ноги. Стремясь облегчить свои мучения, я вцепляюсь извивающимися, как змеи, пальцами в рот, раздвигаю его, заталкиваю руки вглубь, в самое горло, и с мучительным беззвучным стоном выдираю изъязвленную гортань и сгнивший язык. Кровь приобретает красный цвет и, несмотря на ужасающе страшную боль, начинает униматься. Боль все еще существует, но так ноет подживающая рана, а я выпуклыми круглыми глазами смотрю на свои руки с растопыренными пальцами, покрытые коростой крови и слизи, и наконец догадываюсь, что это была не смерть. Это было рождение. В пустом горле что-то зашевелилось, наполнило его прекрасным теплом, успокоило остатки боли, проникло в рот, изучило нежным касанием небо, зубы, щеки, настойчиво раздвинуло спекшиеся кровью губы, и я увидел, как из меня вылезает плоский раздвоенный змеиный язык. Я ощущал им тепло и холод застывшего мира, чуял слезы отчаяния и пот страха, горечь пороха от перестрелок и запах умирающих. А еще я чувствовал, как в моей голове, в моих мозгах пала невидимая печать, размыкая заржавлен ные ворота. Легкие мои наполняются воздухом, на прягаются золотые голосовые связки, и я полностыс готов, чтобы заговорить, чтобы утешать обиженных; убеждать сомневающихся, поддержать разочаровавшихся, переубедить заблудших, оскорбить гордых, развеселить плачущих, сказать правду правящим. Я все это могу, но и это не последний дар. Ощутив сильный толчок в спину, я падаю в лужи своей лживой, отравленной крови, утыкаюсь носом в разложившийся язык, нашпигованный яйцами каких-то личинок, от которых вместо черного он стал белесым, издающим тошнотворный гнилой запах, который теперь с трудом переношу, и начинаю что есть мочи вжимать голову в плечи, напрягать спину и живот и ворочать ею из стороны в сторону, пытаясь внимательнее разглядеть творящиеся за плечами. Мускулы там выписывают невообразимый танец, гуляют волнами, вздыбливаясь бугристыми валами и проваливаясь на такую глубину, что из-под натянувшейся кожи, как шхеры, выпирают позвоночник, ребра и лопатки, и в такие мгновения я напоминаю сам себе жертву концентрационных лагерей. Похожие на зеркальные отображения африканского материка, лопатки ломаются в тектонических судорогах, их бороздят симметричные горные цепи, которые все растут, растут, растут, поднимаясь на заоблачные высоты, и я становлюсь похожим на древнюю рептилию. Кожа пытается приспособиться к горбу, натягиваясь на выростах гладкой, барабанной поверхностью, на которой теперь четко проявляются редкие родинки и веснушки, мне становится горячо в тех местах, как от горчичников, но это, в общем-то, приятное ощущение длится недолго, перерастая в болезненное, мучительное и, наконец, после мгновенной резкой боли, словно меня полoснули в тех местах острыми скальпелями, я вижу, как, разорвавшись, кожа раскрывается двумя длинными, немного косыми ранами, и из них вылезают поначалу сморщенные, окровавленные, мокрые отростки, похожие на ощипанные куриные крылья. Они синхронно шевелятся, дергаются, напрягаются и, разрабатывaя мышцы, которых у меня до этого не было, продолжают расти с невероятной скоростью, высыхая и разворачиваясь в ослепительно белые полотнища перепонок. Грудную клетку охватывает плотная, упругая, сильная перетяжка, отчего моя фигура, расширившись в плечах, стала напоминать античного бога, по странной прихоти, вместо оперенных крылышек, отрастившего большие кожистые крылья, как летучая мышь, кажущиеся непрочными из-за просвечивающей кожи с четкими узорами кровеносных сосудов и выпуклыми, пульсирующими артериями, с тонкими хрупкими косточками, с большими узлами сухожилий, соединяющих предплечье крыла (так можно сказать?) с пятью отходящими многосуставчатыми лучевыми костями. Природа не выдумала ничего нового — это была вторая пара рук с чудовищно разросшимися пальцами и растянувшейся между ними кожей. Крылья двигались все увереннее, и несмотря на их хрупкость, я чувствовал себя в силах оторваться от земли, взлететь и парить там на попутных ветрах. Я встал, распахнул их во всю ширь, поднял руки к небу и, запрокинув голову, запел во всю мощь своего нового горла очень красиво, и от этого голоса, слышимого мною самим в первый раз, мне стало до невозможности хорошо, и я почувствовал прилив сил. Наконец-то я был всемогущ!
Я вызываю в безвременье дождь, ливень, сплошной поток воды с небес, в котором можно захлебнуться, если бы я был еще человеком. Острые клинки струй срезают с меня грязь, кровь, слизь, промывают крылья и глаза, льются мне в рот, утоляя страшную жажду, стирают боль и немоту в натруженном теле, наполняют ладони и греют меня своим теплом, удивительным для падающей с неба воды. Наверху нет туч — темная синева, еще не выгоревшая под жарким солнцем, и удивительное соседство двух светил, касающихся друг друга краями, сияющие одинаково ярко и рельефно, выступающие из небесной тверди. Дождь возникает из ничего и так же исчезает у моих ног, нет ни луж, ни ручейков, размывающих трещины в почве, ни даже просто влажной земли. Стекающая с меня, поначалу розовая от крови, а потом такая же прозрачная и чистая, как падающая с неба, вода по моему же повелению уходит в то небытие, которое ее и порождает.
Все. Довольно.
Я раздраженно трясу головой, сбрасывая с длинных белокурых волос последние капли, машу крыльями, обдувая себя горячим воздухом, и осторожными мягкими пальцами протираю свои насекомоподобные выпуклые большие глаза, и подрагивающий влажный мир вновь приобретает мертвенную четкость и определенность, которых так не хватает миру живому. У меня миллиарды глаз, и я вижу каждого человека, у меня есть крылья, и я стою перед каждым человеком, у меня умелые руки, и я знаю — что нужно каждому человеку. Их много, но я всемогущ, их желания смутны и противоречивы, но я всемогущ, они больны и неизлечимы, но я всемогущ, они недостойны помощи, но я всемогущ.
Я оглядываю их мир и не чувствую к нему никакой жалости. Его уже нельзя спасти, только уничтожить. Но вот это-то не в моих силах. Не я творил его, не я Кузнец, я только Пророк, и я слаб. У меня есть язык, и я могу утешить. Но что есть утешение, как не лакировка изъеденного жучками дерева, сгнившего внутри, трухлявого, смрадного, но еще сохранившего внешнюю, кажущуюся твердость, которую и может укрепить, склеить, пропитать тягучий лак добра. Им это поможет, я ясно вижу все, на то я и пророк, но что-то нужно делать, пусть бессмысленное, пусть безнадежное, но очень-очень важное.
Я глажу их лица и вытираю слезы, я врачую язвы и целую их в губы, я шепчу слова утешения и любви, я меняю им сердца, выкидывая готовые взорваться живые бомбы, и заменяю их цветами, я сею семена в лона бесплодных и лишаю жизни зачатых калек, я смахиваю с небес застывшие там бомбы и ракеты, я опускаю на землю сеющие смерть самолеты и обездвиживаю танки, я сажаю на мели военные корабли и подлодки, я поливаю умирающие в пустыне деревья и вдохновляю художников, я вылавливаю жала пуль и даю убийцам по розе, я выгребаю из рек отходы и спасаю бабочку из под колес автомобиля, я взлетаю в поднебесье, бережно сжимаю земной шар в руках и обмахиваю его крыльями, выметая прочь всю пыль, всю гадость и всю грязь, я прижимаю его к сердцу и извлекаю из него божественную мелодию, нажимая на клапаны вулканов, управляя мехами ядра и дуя тайфунами по струнам горных хребтов.
Весь мир чист. Снаружи. Он блестит на солнце, распространяя запах елея и ладана. Он мертв, его не оживляет движение и время, он как красивая, ярко раскрашенная статуэтка, чья вся прелесть в неизменности и ловко схваченной похожести на идеальную жизнь. Весь его смысл в безвременье, вся его красота в мазках реставратора. Я исправил явления, но я не смог проникнуть в сущность, ибо сущность не столько в них, в их воспитании, в их убеждениях, в их культуре, сколько в окружающем мире. Мне многое позволено, мне позволено все, кроме его уничтожения, и, значит, я не могу ничего, скованный условностями бытия, спеленатый фотонами, с повешенными на ногах гирями черных дыр, заключенный в клетку гравитации. Мне хочется быть тупым, безмозглым, безъязыким, я бьюсь, как птица, прожигаю крылья миллиардами звезд, пытаюсь откусить свой правдивый язык, но он ускользает от острых зубов, а руки не подчиняются моим желаниям. Я мучительно ищу выход и не нахожу его, а время, точнее безвременье, вечность, отпущенная мне, иссякает с ужасной быстротой. И на последнем кванте я понимаю что же нужно сделать. Это ужасно, это неправильно, это страшно и грязно, но это необходимо. Смерть — вот единственное искупление. Я стою перед каждым и целую их на прощанье. Это не поцелуй Иуды, это поцелуй прощения. Я сжимаю их сердца, и остается только пошевелить пальцем, но я медлю. Они пока ни в чем не виноваты. Они не ведают, что творят. Я раскрыл им глаза, я смягчил их сердца, я очистил мир, я дал им шанс, который, как я знаю, не будет использован, но они еще ничего не сделали, они прощены и невинны, как младенцы. Я не могу, не могу, не могу распорядиться их жизнями, прежде чем они сделают уже определенный, ясно видимый выбор. И я отступаю, я снимаю руку с сердец и понимаю, что вечность истекла. Я в последний раз взлетаю над миром, неуклюже задев его своим крылом, словно на прощание вычистив его от нескольких мелких пылинок, и лечу прочь с надеждой и покоем, которым не суждено сбыться.
Вот она, эта щель, которую я продолжаю сжимать чуть-чуть занемевшими пальцами. Мне не хочется выпускать сквозняк времени в облагороженный, застывший, красивый мир. Я славно убрался в комнате — подмел во всех углах, пропылесосил ковры и помыл их мыльной водой, собрал на швабру обильно разросшуюся паутину, переставил мебель и повесил кое-где красивые картины, и теперь мне предстоит распахнуть все окна, впустив в дом чад и смог перегруженной автомобильной магистрали, шум и гул стучащих по расшатанным рельсам трамваев и поездов, рев взлетающих и садящихся самолетов, открыть дверь для потерявших в бесконечном ожидании всякое терпение гостей, посетителей, любопытствующих и просто прохожих в грязных сапогах, калошах, ботинках, туфлях и туфельках, мокрых плащах, дождевиках и дубленках, воняющих потной псиной, от которых пол покрывается толстым слоем грязи, обои намокают от случайных прикосновений верхней одежды, а к запаху угарного газа начинает примешиваться аромат мокрых волос, немытых тел, гнилых зубов и несварения желудков.
Я с сожалением размыкаю пальцы, и меня начинает обдувать слабый ветерок. Он еще несет аромат цветов, горного воздуха, чисто вымытого тела, и от его свежести пульсируют звезды, Метагалактика продолжает набирать глубокий мучительный вдох, все еще не спеша с выдохом, до самой глубины легких, до красноты в слезящихся галактиках, планеты, подгоняемые ветерком, описывают замысловатые спирали, оси их начинают скрипеть от возникшего вращения, не успевшие изменить траектории астероиды вгрызаются в их атмосферы и поверхности, сквозняк времени перемешивает воздух, и он оживляет все живое и мертвое — ходят люди, извергаются вулканы, плещутся рыбы, волны накатывают на бетонированный берег.
Ветер продолжает нарастать, и вот уже вспыхнули первые сверхновые, словно детонаторы, порождая взрывы своих соседей, черные дыры, как оспа, высыпали в галактиках, всасывая в себя целые миры, где-то возник Великий Аттрактор, разинувший хищную пасть и глотающий целые галактические скопления, начала рваться ткань реальности, выпуская из мира неопределенности в наш мир Провидения сумасшедшую вероятность, за ними хлынули шторма и ураганы, и я пытаюсь сдержать хаос своими руками, крыльями, но меня отбросило, как щепку, изломало, искалечило, порвало крылья, размозжило глаза, язык наконец-то попал в хищный капкан зубов, превративших его в фарш, грудная клетка вмялась внутрь, проколов осколками ребер легкие, от мучительного напряжения и крика рвется гортань, взрывы галактик, как ножами, режут мое летящее в бездну тело, я пытаюсь остановить падение, хватаюсь за их предательские спирали, но они легко проходят сквозь пальцы, и теперь их у меня почти нет на руках.
Я низвержен. Еще один падший ангел. Я врезаюсь в атмосферу, раскаляюсь и начинаю гореть, меня сдавливает гравитация, черный шлейф пылающей плоти остается позади. Я кручусь, кувыркаюсь, горю, горю, горю. Падение на твердь не приносит облегчения — напоследок больно ударяюсь об пол и, захлебываясь криком, распластываюсь на нем, как выброшенная на камни медуза.
Еще одна вечность. И вновь мучения. Теперь от бессилия. Я, как калека, еще не привыкший, что у него нет теперь рук и ног, что он ослеп и онемел, и который тщетно пытается двигать уже несуществующими конечностями, беззвучно кричать и вглядываться в рноту. Это настолько ужасно, что в первые секунды я с трудом удерживаю себя от паники, сжигающей разум и превращающей калек в безумцев. Я успокаиваю ceбя и жалею. Мне больно, но боль моя союзница, отсекающая от мыслей и пробуждающая только одно-единственное желание — заткнуть ее, убить, уговорить, загнать в угол и отдохнуть в безмятежном покое обколотого наркотиками калеки.
Я шевелю пальцами и ощущаю, что с ними что-то случилось, будто бы в мягкие, резиновые трубки вставили железные штыри, но эти трубки каким-то образом сохранили способность гнуться, вытягиваться, завязываться в узлы, и они непроизвольно, не осознав совершенного над ними насилия, еще дергаются во все стороны, выписывают кривые, похожие на танец кобры, но железные прутья несокрушимы, и пальцы лишь больно натягивают неспокойные мышцы и кожу, пытаясь сорваться с них, как извивающиеся, агонизирующие черви на удочных крючках. Я вынужден остановить их бесполезные страдания, представив на секунду, как рвется перчатка ладони, слезает, обнажая неестественно прямые, бело-кровавые фаланги пальцев, и осторожно пытаюсь сжать кулаки в том единственном направлении, которое дозволительно для человеческих рук. Суставы вспоминают ломкие неуклюжие движения, пальцы сгибаются, мышцы перестают буянить, но я все равно чувствую руки так, словно мне нужно отвинтить маленький болтик с маленькой гаечки или взять со стола двухкопеечную монету, не снимая толстых меховых перчаток. С руками разобрались, думаю я и открываю глаза. Паника вновь со мной впечатление, будто смотрю на мир сквозь крохотные прорези в железной маске, и чтобы составить более-менее полное представление об окружающей обстановке, мне придется долго крутить головой, составляя мысленно мозаичную картинку из деталек, как раз размером с круглые дырки в преграде, поставленной перед моими глазами. Только потом наконец-то вспоминаю, что именно так и смотрит обыкновенный человек, коим я сейчас и являюсь.
На груди у меня лежит непосильная тяжесть, но это не то ощущение мышечного корсета, приспособленного управлять крыльями, а просто чувство раздавленного каблуком червячка, ненароком вылезшего из уютной норки в дождь наружу. Я не могу дышать, мне теперь ни за что не сдвинуть с себямонолит гравитации, и, чтобы не задохнуться, дышу диафрагмой — на ней тоже валяется монолит, но размером поменьше. Я ничего не слышу — в уши забиты плотные пробки, разрывающие, распирающие слуховые отверстия, вызывающие сильную головную боль, а челюсть сводит от непрекращающегося желания зевать и как-то облегчить состояние глухоты. Ощупываю языком зубы, проверяя их целостность, и обнаруживаю, что тот безобразно распух, утратил гибкость, заполняет весь рот, как будто набитый мясным фаршем мешок. Разлепив губы, я пытаюсь что-нибудь сказать, самое простое и незамысловатое, обыденное, плоское и одностороннее, но у меня не выходит и это. В глотку вбита медная окислившаяся труба с разломанными клапанами, помятая и никуда не годная. Голосовые связки повисли дохлыми моллюсками, а дирижер и композитор в моей голове потеряли музыкальный слух и переломали себе руки. Но я стараюсь, очень стараюсь хоть что-то извлечь из этого музыкального хлама, до холодного зуда страшась собственной немоты, усугубившей все остальные уродства, и из разинутого, как в припадке острой боли и сердечного недомогания, опухшего рта вырывается какой-то звук, который с трудом слышу через заросшие уши, и с ужаcoM, тоской, бессилием постепенно догадываюсь, на что он похож — на крик избиваемого палкой осла. О, господи, на кого же ты меня покинул. Мне остается Только ждать. Ждать, пока утихнет боль в обожженном и искалеченном теле. Ждать, пока успокоится мой разум, в мгновение ока лишившийся могущества. Ждать, пока на меня вновь снизойдет покой. Можно даже без надежды.
У меня непреодолимое желание вымыться, счистить с себя межзвездную пыль, обгоревшую коросту кожи, пот усталости и разочарования, и мне приходится собрать все остатки сил, чтобы левым локтем слабо оттолкнуться от пола, приподнять плечо, прижаться щекой и ухом к холодящему дереву, кое-как напрячь живот, упереться всей грудной раскиселившей-ся клеткой в бетонный блок, валяющийся на мне, и с хрипом, сипением, стоном, наверное, похожими на последние звуки тяжело умирающего, я медленно-медленно переваливаюсь набок, на мгновение замираю, чувствую, как старый знакомец бетон, защемляя при этом руку, отчего, словно проржавевший подшипник, скрипит локтевой сустав, вминается в ребра, и тут я обрушиваюсь на живот. Впечатление такое, будто упал с десятого этажа на асфальт — я распластался на нем, как раздавленная лягушка, рот наполнился противной горечью, которая просачивается сквозь судорожно сжатые зубы и губы и стекает бурой струйкой на пол, что я почему-то очень хорошо вижу, так как, оказывается, мои веки «стекли» под лоб, а глаза скосились неестественным образом, из-за чего мир воспринимается в очень забавном ракурсе. Теперь, вместо того, чтобы спокойно валяться под одной глыбой, я зажат в тисках, которые миллиметр за миллиметром, медленно, но неотвратимо сходятся, выжимая из груди непрерывный стон, а изо рта поток кровавой слюны. Если останусь лежать, приходит в голову мысль, то погибну, растекусь студенистой массой по доскам, превращусь в грязную лужу, впитаюсь в пол, как снeг весной. Наверх, только наверх, и другого пути нет, как бы мучительно это ни было, сколько бы крови из меня ни вытекло, сколько бы костей я бы ни сломал в безуспешных попытках схватиться за более-менее подходящий выступ в стене, так как добраться до ближайшей кровати или дивана, опираясь на которые еще можно, пусть и с усилиями, но все-таки встать на хрустящие от тяжести ноги, у меня нет ни времени, ни сил. Я не понимаю, что же со мной случилось, неужели весь этот библейско-космический бред по мотивам стихов и песен имеет-таки отношение к реальности, касается ее каким-то, причем очень и очень важным боком, имеет на нее такое влияние, что я сейчас гибну от всех этих метаморфоз и пророчеств, деяний и свершений.
Я лежу в той же позе, что и до всего этого — на животе, лбом и языком касаясь пола, где-то все еще что-то записывающий диктофон, но уже многое случилось. Где вы, мои жемчужины истины, которые я так старательно пытался отыскать в пластмассовых раковинах пленок, и чей прах тщетно пытался слизать с грязного пола? Тиски все сильнее сдавливают меня, и я начинаю карабкаться на высокую крутую гору, обдирая камнями руки, колени и живот, часто ударяясь головой о лежащие у меня на пути валуны, но не. останавливаясь, упрямо хватаясь за трещины, жалкую траву и пропахивая носом чье-то дерьмо. Силы мне придает отчаяние и злость. Но ничто не проходит так быстро, как злость, особенно если злишься на самого себя, на свою слабость, бессилие, на отсутствие внешних причин такого моего состояния, на которых мог бы выместить эту злобу. Когда она уйдет, останется только отчаяние, и мне тогда точно конец. Его хватит только на то, чтобы расплакаться и слабо постучать кулаками об пол. Но я этого не хочу, не желаю. Я хочу жить, только жить, пусть искалеченным, униженным, раздавленным, ослепшим, и онемевшим. Какое это все имеет отношение к самой жизни? Жизнь — это большая буква «Я» в мозгах, ценнее которой ничего и нет. К чему руки, зачем нужны ноги, долой глаза, вырвем себе язык! Только будем жить, жить, жить, жить! Я бормочу это, кричу, ору, чтобы записалось на ленту, сохранилось, сбереглось на века величайшее открытие ничтожного человека. Я рвусь вперед, сдирая снова отросшие ногти, и упираюсь теменем в плинтус. Стена.
Мне никогда не подняться, знаю я, я с трудом дополз до этой проклятой стены, а теперь предстоит каким-то образом встать на ноги. Это похоже на то, как если бы альпинист, доползший до вершины высочайшей горы, должен был бы собрать остатки несуществующих сил и запрыгнуть на небо в объятия Господа. Картинка, как заяц, скачущего на заснеженной, острой, как шпиль собора, вершине горы небритого мужика в маленьких черных круглых очках настолько меня рассмешила своим родственным безумием, что мое студенистое тело заколыхалось, тиски на мгновения замерли, будто раздумывая — давить или не давить это веселое создание, но потом начали сжиматься с удвоенной скоростью.
Я кончиками исцарапанных пальцев ощупал плинтус, чувствуя торчащие лохматые концы обоев и неровные пласты мягкой замазки, которой я когда-то пытался скрыть свою лень и неряшливость. Плинтуса давно рассохлись, отошли от стен, образовав дворцы и замки для тараканьей элиты, и это каким-то образом мне помогло. Нечего и говорить чтобы сразу пытаться оттолкнуться от пола и встать вертикально — мне предстояло есть этого слона по маленьким-маленьким кусочкам, но очень и очень быстро. Строить планы, разрабатывать маршрут, нанимать проводников и вязать шерстяные носки мне было некогда. Я начал с ног, на которые кто-то догадался навесить многопудовые гири, — вцепившись, насколько это было возможно при ширине плинтуса, зазора между ним и стеной, боли в изломанных ногтях, пальцами в проклятую деревяшку, упершись теменем в холодный и твердый бетон, сразу почувствовав все его шероховатости и каверны, глубоко вздохнув, насколько позволяли тиски, я дергаю правую ногу, словно вытаскивая ее из засасывающей меня трясины, ощущаю, как в паху что-то рвется, словно лопнувшая струна, рассекая кожу и внутренности, ногу скручивает, будто кто-то решил вывернуть ее из сустава, но она все-таки сдвигается с места, сначала медленно, как локомотив, преодолевающий инерцию, а потом набирая скорость, энергию, импульс и что там еще положено из законов механики, все-таки втыкается коленом в нужное место, как рычагом приподняв зад и изогнув болезненно спину. Позволяю себе секундный отдых, выплюнув очередной кровавый сгусток, и, стиснув зубы, вырываю вторую ногу. Образность описания вполне соответствует ощущениям — теперь мне ее не откручивают, а жестоко пытаются выдрать из тазобедренного сустава. У меня полное впечатление, что неведомым врагам это удалось, и у меня образовалась сзади здоровенная дыра, из которой наверняка торчит осколок кости, веревки сухожилий и хлеЩет кровь. Я открываю зажмуренные до этого глаза и пытаюсь хоть что-то рассмотреть, но их тут же заливает потом, они затекают слезами, мир колыхается и сплывается серыми потеками, и мне приходится предположить, что с ногами у меня все в порядке, не в пример новому источнику режущей боли животу.
Ладони мои сползают мокрыми ластами на пол, теперь мне предстоит самое трудное и сложное в этод прыжке к Богу — отжаться от пола, поднимая не только свое тело, но и тяжеленные тиски. Вот сейчас-то я и стеку окончательно на землю, возможно даже оставив стоять на четвереньках свой скелет, а сам выпав грязноватыми хлопьями на облупленный пол. Я вжимаю ладони в твердую поверхность и толкаю ее от себя. Ничего. Ни единого миллиметра мне не удается выжать. Секундная пауза. Еще толчок. Снова ничего. На третью попытку у меня нет ни сил, ни времени. Видимо, мне так и придется умереть с задранной задницей, как будто напоследок решил вставить себе клизму. Меня вновь охватывает смех. Когда бы я еще так повеселился.
Долгожданные тиски ломают мне грудную клетку, позвоночник, дробят череп, кости рук и ног, расплющивают тело, перемалывают скелет, глаза лопаются, как переспелая клюква, губы расплющиваются на остатках зубов, сердце замирает, кожа рвется, изрезанная многочисленными костяными осколками, кровь брызжет, как вода из пробоин в корпусе подводной лодки, на мгновение своим теплом и липкостью облегчая мучения, и посреди этого безумного повторения моей гибели я каким-то образом ощущаю, что пол, на котором все еще лежу, начинает медленно крениться в сторону расплющенных ног, угол наклона все увеличивается, мои останки встают вертикально, и мне ничего не остается, как опереться об стенку.
Наваждение сгинуло. Я стою совершенно целый, относительно здоровый, пялясь на выцветшие желтые обои, как раз в этом месте отодранные от газетной основы и свисающие безобразным лоскутом, обратная сторона которого с остатками клея покрыта черным слоем грязи. Я боюсь шевельнуться, подозрeвая очередной подвох, после которого уже точно развалюсь на части, как разорванная на клочки записка. Внимательно разглядываю руки, попирающие стену, и не вижу в них ничего необычного, да и чувствую их так же, как и раньше, до всех этих приключений. Обычная бледная кожа с еще заметными прожилками вен, которые тонут в холеной белизне и припухлости. Длинные пальцы с чуточку чрезмерными утолщениями суставов и овальные коротко остриженные ногти. Я шевелю ими, слегка поскребывая обои, и они легко меня слушаются. К ним вернулась былая чувствительность, и они без последствий забыли фантастическую ветвистую гибкость. Наклонив голову, рассматриваю привыкшими к узкой прорези век глазами тело и ноги. Они укутаны в рубашку и брюки, которые можно назвать грязноватыми, но это не кровь, не сопли, не блевотина, а просто пыль с немытого пола, по которому я все-таки, судя по всему, поползал сегодня. Я не могу пока видеть кожи, но подозреваю, что и с ней все в порядке — никаких ран и даже синяков.
Господи, что же со мной происходит?!
Как при слишком счастливом сне закрадывается мысль — реально ли это, или я пожеванным куском мяса продолжаю лежать где-то, и уходящая из меня жизнь дарит мне последние картинки спокойствия и привычной, милой сердцу квартиры с неряшливой обстановкой и тошной безжизненностью. Только бы не это, только бы не это. Я устал умирать. Я устал истекать кровью, корчиться от боли и немыслимых физических усилий, плакать от тоски, искать истину, приобретать и терять всемогущество. Я схожу с ума, это ясно и сумасшедшему. Я не могу отличить реальность от галлюцинаций, день от ночи, пол от стены.
Мне срочно нужно в ванну, мне срочно нужно в туалет, мне срочно нужно к психиатру (только где его взять?). Держась за спасительную стену, я для пробы делаю небольшой шажок. Все в порядке, шаг сделан, а я все еще в вертикальном положении. Будет лучше, если я к тому же открою глаза, которые у меня опять зажмурены, и таким образом у меня будет больше шансов добраться до ванной комнаты, не споткнувшись по пути о собственные ботинки и не рухнув из-за этого на пол, чтобы там окончательно разбиться на миллион частей, как хрустальная ваза. Взгляд мой приклеен пока к обоям, но это очередная удача после первого шага. Пусть глаза привыкают смотреть, решаю я, а мне нужно закреплять успех, чтобы вспомнить процесс хождения, который малость стерся из памяти с тех пор, как меня понесло спасать человечество. Второй шажок по лунной поверхности придал обалдевшему от счастья и пьяному от величия своего подвига космонавту такую порцию уверенности, что он отклеивает глаза от стены, начинает крутить головой на манер совы, вылезшей на свет божий из темного дупла, разглядывать потолок с замысловатыми иероглифами трещин и паутины в углах, и даже бросает взгляд на пол, на котором корчился (или не корчился) в мучениях от расплющивающей гравитации, и чуть снова не обрушивается туда от ужасной картины, творящейся там. Он закрывает глаза, глубоко дышит через нос, пытаясь хоть как-то успокоиться и убедить себя, что это ему пригрезилось, стучит ладонями и лбом об стену для ясности мысли и возвращения в реальность, кусает до крови губы, чтобы физическая боль переборола панический ужас. Все равно, говорю я сам себе холодно, это когда-нибудь да придется сделать — сейчас, через час, завтра, три дня спустя. Лучше сейчас полоснуть себя бритвой страха и отвращения, пережить очередные десять далеко не самых лучших минут своей жизни, сблевать очередную лужицу желчи на пол, так как в желудке ничего больше уже и нет, но оказаться по ту сторону этого отрезка времени, чтобы больше не быть в нем, а только изредка вспоминать о нем, а еще лучше и не вспоминать вообще, стереть из памяти, выдрать оттуда, я даже согласен сделать это вкупе с другими, может быть, с самыми приятными и важными случаями прошлой жизни. Я решил, но теперь мне нужно уговорить собственное тело подчиниться мне, уговорить глаза открыться и внимательно осмотреть квартиру. Это гораздо труднее, чем убедить мозг. Мозг холоден и влажен, он находится во тьме подсознания, подставляя реальности человеческого «Я» только небольшой свой бочок, будто мячик, плавающий в воде. По большому счету, ему плевать на безмозглое тело. С телом сложнее — ему нужна еда и нега, тепло и сон, оно обидчиво и болеет много чаще, чем мозг, оно требует усилий, физической зарядки, закаливания, в противном случае, никакой мозг не спасет его от распухания до чудовищных размеров, от могучих жировых складок, от фунтов розового теста и всех прелестей, из этого вытекающих, — отдышки, гипертонии, сердечных болезней, тромбофлебитов и скудоумия. С ним нужно обращаться строго, жестко, жестоко.
Я мысленно пинаю себя, щипаю, бью под ребра и кричу себе в ухо: «Иди и смотри! Иди и смотри!». Тело трясетcя, как при эпилептическом припадке, голова мотается из стороны в сторону, из-под век текут слезы, губы силятся истерично выкрикнуть «Нет!», но меня охватывает такая ненависть к самому себе — аксивому и трусливому, что я зажимаю зубами тысячу раз прокусанную, распухшую, покрытую коростой, нижнюю губу и заставляю голову поворачиваться, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, пока не наступает предел физических и анатомических возможностей, шея начинает болеть, скрипят позвонки, но мышцы, подчиняясь яростной безжалостности мозга, продолжают напрягаться, боль растекается по спине, отдает в бок и, чтобы как-то смягчить неприятные ощущения, плечи начинают поворачиваться вслед за головой, в это движение включаются торс и таз, вся тяжесть тела переносится на одну ногу, я приваливаюсь плечом к стене, отдохнув краткое мгновение, и, чтобы не уговорить себя так и остаться до лучших времен, делаю на пятке завершающий резкий поворот, облокачиваюсь на спину, ноги прямые, ступни твердо стоят на полу, руки сжаты в кулаки и упираются в спасительную стену, все готово для решающего момента, и он наступает, как бы я его ни оттягивал. Я открываю глаза.
Больше всего это походит на неубранную анатомичку, приходит мне в голову чужая мысль. Чужая, потому что я, во-первых, никогда не был в анатомичке, тем более в неубранной, а во-вторых, даже на мой непрофессиональный взгляд, это не походило на анатомичку, скорее на скотобойню или на небезызвестный домашний вельд. Здесь, действительно, растерзали несколько двуногих животных, причем всю кровь эти загадочные хищники выпустили из них на пол, наверное, предпочтя свежее мясо, отчего я стоял в большой луже вязкой жидкости с тяжелым, тошнотворным запахом сырости, мертвечины и железа. Море неравномерно разлилось по полу, еще раз подтверждая ту мысль, что кровь отнюдь не вода, уже основательно подсохнув, свернувшись и почернев в тех местах, где ее слой был совсем мал, и выделяясь ярко-красными пятнами в глубоких местах. Несколько марианских впадин расположились у меня под ногами, и д стоял чуть ли не по щиколотки в крови, в первый раз да себе испытав этот литературный штамп из книг ужасов. Берега красного моря были округлы, с глубокими выступами полуостровов, похожих на фантастических птиц или комаров, вгрызающихся длинными жалами в морские просторы и насыщающих свои брюшка вязким лакомством, а также имели место замысловато вырезанные фьорды там, где кто-то тяжелый и огромный пытался выбраться на податливый, тонкий, как весенний лед, берег, который безжалостно ломался под пальцами и локтями, продавливался, принимая форму детской горки, по которой великан вновь и вновь съезжал в кровь. Борьба была здесь яростная — красные брызги усеивали не только деревянный берег, но и большими кляксами украсили обои, и каким-то образом залетели на потолок. Оставшиеся борозды в вязком море, где обнажился коричневый пол, говорили об упорности борьбы — кровь хлестала из великана, давая новую пищу морю, густея и высыхая настолько, что уже не могла прокатиться низенькими тяжелыми волнами над лежащей под уровнем воды сушей. В этом же месте, вне пределов моря, чернели неровные, нервные полосы похожие на мазки кисти с высохшей краской по плохо загрунтованному холсту, причем с дрожью и мурашками на коже пред-авлялись ясно и отчетливо ее шелест, скрип, натужный бег беличьих волосков по грубо выделанной хлопковой ткани.
Всматриваясь в эти следы, призвав на помощь толику воображения, можно было углядeть в них намек, похожесть на отпечатки скрюченных окровавленных рук, на которых то ли по какой-то непонятной случайности, то ли это было в действительности так, насчитывалось невообразимое количество пальцев — длинных и коротких, раздваивающихся, утраивающихся, прорастающих, словно плети картошки в теплом, влажном подвале. О, это была не единственная странность берегового рельефа. Кроме рук, там имелись большие треугольные пятна, достаточно далеко от кровавого моря, симметрично от следов рук агонизирующего великана, с черными тонкими прожилками и более красным фоном. Если бы я верил в ангелов, то решил бы, что это следы его крыльев, но которые, в отличие от канона, были вовсе не перьевыми, делающими небесных созданий сильно смахивающими на раскормленных и ощипанных голубей, а кожистыми и перепончатыми, что, впрочем, также не улучшало впечатления — миролюбивые голуби превращались или в допотопных птеродактилей, или в летучих мышей-вампиров, в зависимости от ваших пристрастий и антипатий. Наверное, опытному следопыту все эти мазки, шероховатости, неровности могли сказать гораздо больше, но не мне коренному туземцу урбанистических джунглей.
Островов и континентов в этом море было великое множество — та самая мебель, которой очень гордятся при покупке, но которая потом так заполняет жилое пространство, что по комнате становится просто невозможно ходить, а есть только немного места посидеть краешком попы на кресле, предназначенном или для доходяг, или для змей не крупнее питона (которых выдрессировали принимать форму буквы «Г» какие-то пьяные факиры, нуждающиеся в сидящих за столом собутыльниках), да полежать в позе эмбриона на диване, очень напоминающем по уюту и мягкости развороченную взрывом лавку по приемy металлолома, куда пьяницы накануне снесли богатый ассортимент строительной арматуры и покореженных рельс, испытавших на себе все прелести столкновения двух товарных составов. При зарождении столь удивительного водоема, жидкость выливалась широким и мощным водопадом где-то в районе распахнутого настежь пустого книжного шкафа (чье содержимое я безжалостно сжег) давно уже облюбованного тараканами, пауками и мокрицами, на что указывали следы приливных волн и брызг, доходящих до самого его верха, а с одной стороны захлестнувших его столь мощно, что если умудриться подобрать идентичный колер, то красить в том месте уже нет никакой нужды. Сталкиваясь с этой частью гарнитура, волны отражались от него и омывали другие предметы интерьера — змеиные кресла и ломоподобный диван. Этюд в багровых тонах. Здесь даже нет нужды резать палец и марать на стене что-то вроде «rachel» или «мкеле». На этом пиршестве для вампиров больше подошла бы огромная мохнатая кисть, с помощью которой можно было бы как-то исправить принесенный, если не моральный, то хотя бы эстетический ущерб — об отмыве всего этого не могло быть и речи, так как если от пола кровь еще можно было отодрать железйой щеткой, бензином, терпением и полным отсутствием брезгливости, то ошкурить шкаф (пусть и ненужный), отстирать окровавленные покрывала и обивку на приспособлениях для сидения и лежания (пусть и неудобных) было бы точно невозможно. Выкидывать эту мечту маньяка было явно неосторожно даже во временa увлечения смертью и насилием, да и приобрести все заново не представлялось возможным — в магазинах дорого, а на помойках состояние мебелей гораздо, так как против их бывших владельцев предпочитали орудовать не ножами, а гранатометами и минами. Оставалось одно — взять вышеупомянутую кисть и старательно размазать свалившуюся с неба краску, обычно текущую в человеческих жилах, по всему полу, потом перейти к стенам, благо и их обильно усеивали красно-черные брызги, выкрасить шкаф, два кресла, диван, прихожую и, возможно, унитаз, чтобы катастрофическое несоответствие тихого скромного человека столь экстравагантным изменениям не бросалось в глаза случайным гостям, а ежели все-таки бросится, то и их можно в конце концов употребить на побелку давно требующего ремонта потолка в изящно розовый цвет.
Разум все еще старается держать тело в подчинении, изолируя опасные разряды, пробегавшие по нервам от шеи до рук и ног, отчего они могли пуститься в пляс, толстым, неаккуратным слоем тупого юмора и глупой иронии, которые однако помогали еще держать оборону разумности против сумасшествия ужаса и отвращения. Ну еще, конечно, помогали воображение и образное мышление. Кто сказал, что воображение это благо, это талант, это спасение от серости жизни, это оптимизм и, при счастливом стечение обстоятельств, это еще и деньги? Кто сказал, что именно на воображении построена наша цивилизация, что именно воображение не дало нашим предкам загнуться в холодных неотапливаемых пещерах в дни Вечной Зимы? Кто сказал, что только благодаря воображению мы придумали машины, что только благодаря воображению мы познавали мир, что только благодаря воображению мы тянулись к тому, что нельзя достать? Так, и только так. Да здравствует воображение, придумавшее атомную бомбу! Да здравствует воображение, придумавшее клонирование человека! Да здравствует безудержная, сумасшедшая фантазия о всеобщем равенстве и братстве, железной рукой претворенная в жизнь! Да здравствует воображение, превращающее кровь в краску, лужи крови — в экзотическое домашнее Красное море, каким-то образом, совершенно случайно расплескавшееся по полу в квартире, трижды ура воображению, глядящему на мир слепыми глазами. Да, нас правильно ругают за зашоренность глаз, за усталость взгляда, обрастающего солидным жирком годам этак к десяти, когда в мире, на твой взгляд, не осталось больше ничего интересного, когда глазные яблоки еще рефлекторно подергиваются, выискивая привычную пищу, интересную самку, забойную развлекаловку, когда подлинная яркость жизни подменяется воображаемой ясностью, когда за деревьями не видно леса, а в жене — женщины, когда главное наслаждение получаешь не от новизны, а от предсказуемости, когда твой разрыхлившийся от жиров умишко только и может воображать счастливый конец, победу добра над злом, вознаграждение добродетели и прекрасную долгую жизнь. Сквозь прорези привычных штампов и предсказуемости мира мы видим только позитив, но не в смысле абсолютного Добра или абсолютного Зла, в зависимости от того, кому служишь.
Позитив субъективный — замечать и реагировать только на то, что удобно и желаемо тебе. И не во всем здесь наша вина. Если бы мы реально воспринимали миp именно таким, каков он есть, то нам незачем былo бы становиться людьми — из нас вышли бы хорошие, прекрасные, умные звери, все воображение котoрых не шло дальше эпизодического применения крyи для сбивания с пальмы особенно приглянувшееся банана. Может, единственное, что нас и отличаeт oт зверей, такая неуловимая малость, за которую некоторым достаточно попадает — их сжигают, нaпример, это и есть наше воображение? Представляете, что было бы, если бы мы его в одночасье лишились? Мы стали бы счастливее, это точно, так как не мечтали бы о недостижимом, ибо то, что недостижимо, не существует в рациональном разуме, но мы сошли бы с ума, если бы хоть толика разумности, человечности в нас каким-то образом осталась. Мы не выдержали бы безжалостного напора внешнего мира, даже самые жестокие и бесчеловечные из нас закрыли бы в ужасе глаза от холодного оскала дождливой осени, от прагматизма естественного отбора, от злых шуток случая, калечащего наиболее приспособленных случайно упавшим деревом и минующего самых слабых, когда голодный тигр пренебрегает безопасным мешком с костями на костылях в обмен на мешок упитанный, пусть даже и с копьем в руках. Если бы меня охватил приступ звериной практичности, то я бы не стоял, вжавшись в стенку, с отвалившейся челюстью и вылупленными глазами, а бросился с головой в этот живительный океан и лакал, лакал, лакал его, захлебываясь слюной и урча от вожделения.
Не в крови дело. Не в воображении, не в пророчествах, не в истине. Слава Богу, с кровью у нас проблем никогда не было. Даже в те времена, когда еще не придумали донорство, перхлорэтан, дупликацию и прочие занятные штуки оживления или посмертного сканирования. Мне пришло в голову (опять неожиданный извив хвоста моего личного питона, который все забывая о том, с чего начинались мои размышления), что наше стремление совершенствовать медицину, xирургию, травматологию, психиатрию, в конечном счете, играет против нас — мы перестаем бояться смерти, мы проще смотрим на войну и на возможность тяжелого ранения, нам не страшны наркотики, мы легче и более умело манипулируем друг другом, нажимая на слабые точки психики, и гораздо сильнее корежим ее. Нам плевать на ампутации — искусственные конечности даже лучше, мы не видим греха убийства в абортах, и нам кажется, что дети, выращенные в пробирках, ничем не отличаются от детей обычных. Мы прикрылись большой мягкой пуховой подушкой от ударов Природы и продолжаем слепо наступать на нее, совсем забыв, что однажды она может сменить дубинку, чьи удары вязнут в ворохе пуха, на длинный и остро заточенный меч. Нас насадят на него, и никакoй ближайший гематологический центр, захватив с собой несколько пустых канистр, пришел туда (или приехал), вежливо-вежливо попросил несколько галлонов исходного материала, смотря на врачей или скотобойщиков добрыми, честными глазами, которые так разрывают им сердца своей чистотой и наивностью, что они не находят никаких поводов отказать мне в моей просьбе. Так просто.
Если не слишком копаться в подобной гипотезе, то она очень и очень даже ничего. Не придраться. Расплывчатость, шероховатости, наивность и нестыковки то лько ей на пользу, и здесь можно нагородить такого что выведет запутанную и обрывающуюся тропиню на широкую магистраль реальности. Да и почему все должно как-то объясняться? Только в литературе все должно быть объяснено, а сюжетные линии закончены. В жизни все не так. «Не так это было, не так…» Только вот как объяснить наличие в этой луже крови странной конструкции, облепленной водорослями кораллами и моллюсками, словно корабельный остов лежащий на дне моря, чем-то очень похожей на багровую мочалку, свисающую короткими и длинными безобразными лентами с кругляка головы, с горбатого позвоночника, с толстых костей ребер, с костяшек голеней, бедренных костей и таза. Это, действительно, скелет с которого еще не слезла окончательно гниющая плоть, чьи лохмотья почему-то слегка шевелятся, оставляя в кровяной луже короткие царапины, медленно заплывающие вязкой жидкостью. Я начинаю, как голодная собака, кусать собственные руки, чувcтвую противную упругость живого человеческого тела, привкус крови на языке и еще большее желание крепко-крепко сжать челюсти, прокусить проклятые мышцы, мотнуть головой и вырвать кусок тела, чтобы на несколько блаженных мгновений ослепила меня, оглушила, уничтожила прошлое и настоящее, наполнила их до краев только самим собой, только моей болью, и где нет места ничему тому, что не укладывается в рамки примитивных рефлексов. Какая-то моя часть, очень любящая это тело, эту милую пухлость и белизну, эти холеные руки и длинные пальцы, еще сопротивляется ищущим выхода ненависти и страху, пытающимся спасти разум от полного распада и последующего длительного гниения, наполненного осязаемыми кошмарами, мрачными чудесами и бредовыми пророчествами, но нарыв лопается, меня захлестывает таким грязным потоком отвращения к себе и ярости, что зубы без дальнейших колебаний вгрызаются в руку, разрывая мясо и сосуды, перемалывая суставы и кости, и только безумный крик лопающихся легких заставляет оторваться от фонтанирующей кровью кисти и дать выход уже просто воздуху. Боль, действительно, уничтожает время и разум, превращая меня просто в существо, чье единственное желание — от этой боли как-то избавиться. В полном соответствии с теорией, вместе со временем исчезает и пространство — оно суживается до размеров рваной раны, и только в этих пределах я еще сохраняю примитивную разумность. Мои глаза скачут по ее развороченным внутренностям, с осколками костей, со свисающим лоскутом кожи и наполняющейся кровью с плавающими беловатыми кусочками жира, а в пустой голове, как бильярдный шар, отражается и не находит выхода из черепной коробки мысль: «Что делать?» И еще я осознаю, хотя эта мысль и не вырывается из битумной лужи подсознания, что в эти секунды я счастлив, счастлив. Конечно, это не сексуальное удовлетворение от калеченья своего тела, это все та же, давно желаемая и лелеемая амнезия, уносящая долг, ответственность, жалость.
Пространства-времени нет, и поэтому я мгновенно оказываюсь там, куда инстинктивно влечет меня тугой комок боли и начинающего подавать признаки жизни ужаса, питаемого не столько жутким видом искалеченной руки, сколько обилием изливаемой разгрызенными венами крови — моя кисть словно окутана горячей алой бархатной перчаткой, которая продолжает раскаляться, и мои примитивные инстинкты играют на примитивном противопоставлении — боль и счастье, горячее и холодное. Повинуясь миру волшебства, где нет трагического разрыва между идеей и воплощением, на руку обрушиваются водопады ледяной воды, которые поначалу ввинчивают болевой шуруп по самую шляпку в начинающую было утихать рану, отчего по руке проходит сильнейший электрический разряд, мышцы немеют, скрипят зубы, а тот клочок мира, доступный еще восприятию моих глаз, сужается, сворачивается, щелкает, словно лепестковая диафрагма, и я отключаюсь от всего, в том числе и от счастливой боли. Вода лечит. Новая экспозиция — я открываю глаза и вновь вижу свою руку, которая все так же ужасна, но падающий, заливающий ее поток воды вносит в это живое пособие по травматологии некие эстетические черты. Хрустальная нить, появляющаяся из небытия, которое царит за пределами моего мирка, медленно-медленно, переливаясь и подрагивая от возникающих в ее глубине волн, опускается на кровавое озерцо, собравшееся в искусственной каверне, без особого следа пробивая тончайшую, подсохшую пленку, и исчезает в глубине, вызвав только небольшое волнение на поверхности, и на мгновение, поспешно растягивающееся в несколько минут жадного любопытства, устанавливается равновесие, опровергающее все законы физики и просто здравого смысла.
Нить набирает объем и силу, утолщаясь и вызывая своим падением все более высокие волны расходящихся кругов, но озеро не выходит из берегов, как будто где-то с другой стороны на ладони у меня есть дырка, из которой и вытекает излишек. Мои ощущения опровергают предположение, а локальный катаклизм подтверждает их экспериментально. Как-то внезапно вязкая красная поверхность вспучивается, покрывается вязью трещин, сквозь которые начинают просачиваться и надуваться багровые жемчужинки, нанизанные на эфемерные нити, поначалу редко, а потом расплываясь, надуваясь, сливаются кругленькими бочками, приобретая полное сходство с жемчугом, чей перламутр когда-то окрасился в красный цвет. Внутреннее давление продолжает нарастать, и озеро взрывается, расплескивается плотным дождем прозрачных и алых капель, усеявших кожу мозаикой воды и крови, уцепившихся за ее неровности и волоски, а озеро захлестывает изорванные берега мышц и эпидермиса, и начинает наступать на окружающую сушу, cметая дрожащие капельки первоначального выброcа, вбирает их, смешивает и выносит на покатый край эуки и начинает спадать оттуда сначала густо-рубиновым, а потом розовеющим водопадом. Крови становится все меньше, она не то чтобы иссякает или усмиряет свое извержение из шевелящихся сосудов, но воды прибывает так много, что она подавляет, перекрывает ее, и со временем можно рассмотреть только тонкие, обрывистые ниточки в толще хрусталя, извивающиеся, как живые червячки.
Болт с хрустом выворачивается из руки, порождая при каждом повороте резкую боль, сравнимую по величине с пиком, ввергнувшим меня в бессознательное состояние, но слишком короткую по времени, чтобы еще раз повторить это. Я почти вижу это большое ржавое железное тело с толстой спиралью и огромной шляпкой, покрытой царапинами и вмятинами, куда отвертка срывалась из предназначенного для нее паза, и в противовес сужающейся спирали нарезки, мир вокруг меня начинает расширяться, время ускоряется, вода теряет вязкую хрустальную прозрачность, мелкие дефекты в ней в виде мельчайших пузырьков воздуха разрастаются серыми метастазами, и она превращается в обычную водопроводную жидкость, пованивающую хлоркой и ржавчиной, глаза начинают различать, кроме болящей руки, какой-то белый фон, в котором проявляются неровные квадраты кафеля, краснота ржавчины около водяного стока, сама ванна, чья белизна на поверку таковой не оказывается, а становится неухоженной желтизной облупленной местами эмали, в уголке глаз прорастает сначала блестящая никелированная труба, тут же покрывающаяся мутью ржавчины и помятостей, словно постарев за секунду, потом появляются уродливые набалдашники кранов горячей и холодной воды, которые неотличимы по цвету, но здорово различаются по степени использования — холодный поблескивает от многочисленных касаний руки, а красный закис в бездействии. Вместе со зрением возвращается…
Глава 8. День рождения
Цветы упорно шевелились в туго перетянутом бечевкой пакете, все еще не оставляя попыток выбраться на волю, разорвав хотя бы плотную бумагу, подобранную Максимом около почты, на которой охранился полустершийся адрес неизвестного города в неизвестной стране. Максиму пришлось пойти на такой шаг, то есть вылезти из машины около громадой воронки, больше напоминавшей метеоритный кратер, с идеально гладкими стенами и красивейшими слоями города и самой почвы — черного асфальта, cерой щебенки, седого железа проводов и труб подземных коммуникаций, опять же черной земли, Толькo, в отличие от асфальта, выделяющейся ноздреватостью, намекавшей на сохранившиеся в ней слабые признаки жизни, еще не окончательно уничтоженные громадным прессом мегаполиса, красной глины, белого песка и каких-то фиолетовых, серебристых, опаловых толстых и тонких слоев неопределимой природы, сходящихся в невообразимой глубине в единую точку и не нарушаемых ни камешком, ни кирпичиком, которые теоретически должны были бы остался после того, как в здание Главпочтамта — пятиэтажный неповоротливый бегемот с уродливыми фальшивыми колоннами, полукруглыми окнами казематного типа, узенькими балкончиками с красивыми витыми решетками, вляпанными туда из какого-то другого, действительно старинного и со вкусом построенного здания, с постоянно кипящей внутри жизнью, выплескивающуюся от такого кипения в окна и широченные двери, которые могли открыть только не менее двух здоровых и упитанных мужчин, если упрутся в них могутными плечиками, попала какая-то сверхсекретная бомба, отчего архитектурный мутант испарился без следов в ослепительной вспышке, вместе с находившейся в нем жизнью и десятками метров почвы под ним. Выйдя под дождь и полюбовавшись на местную достопримечательность с поблескивающей в глубине лужей, еще не успевшей впитаться в землю и соединиться с грунтовыми водами, которые в один прекрасный день, как подозревал Максим, должны будут забить фонтаном из воронки, заполнить ее, превратив в естественный водоем, выйти из берегов и затопить лежащий ниже уровня моря район, он обошел ее по периметру и стал копаться в грудах бумажного мусора, сваленного здесь почтовыми грузовиками, которые еще много месяцев по привычке возили сюда на обработку почтовые отправления, посылки, бандероли и письма в никуда. В сухие деньки в этих местах полыхали громадные костры, подожженные, видимо, бомжами, накапливающими тепло перед холодным сезоном, сюда же ходили со всего города искать в посылках полезные для хозяйства вещи и продукты, здесь жили миллионы крыс, кошек и собак, использующие подручные средства для сооружения нор, гнезд и лежбищ, но все это нисколько не уменьшало размеров бумажной пирамиды, и невольно приходила мысль, что никакое это не порождение рук человеческих, а вполне вещественное и зримое символическое воплощение ада этого мира: бесполезная груда людского внимания, заботы, памяти, связей и надежд, всего того, с чем ассоциируется клочок бумаги с банальной, вкривь и вкось написанной плохим карандашом или почти исписанной ручкой фразой: «Здравствуйте, мои дорогие…» Впрочем, Максима это мало касалось — он, как и все, пришел сюда из чисто утилитарных соображений и не собирался здесь задерживаться дольше того срока, как его заметит какая-нибудь шибко умная крыса, голодная собака или одичавший завшивевший бомж, давно отвыкший от вида своих сородичей и питающийся всем, что двигается, например, теми же сородичами. Все эти мелочи не грозили его жизни, как утверждали бренчавшие под плащом автоматы и пистолеты, но убивать кого-либо, перед тем как идешь в гости к женщине, еще более пошло, чем напиваться, поэтому он достаточно миролюбиво распинал крыс, шугал подобранной палкой облезлых собак и угрожающе рыкнул на местного йетти, отчего тот шарахнулся от него, как от привидения, и лихо полез на вершину горы, скрывающуюся в низко нависающих дождевых тучах.
Но пришлось изрядно повозиться сначала у самого основания горы, так как Максиму было лень тащиться наверх, оскальзываясь на мокрой бумаге и экскрементах, и он с упорством крысы копался среди вскрытых бандеролей, малых пакетов, фельдъегерских отправлений и прочих вещей, которые в свое время были тщательно обернуты бумагой, обвязаны лохматой бечевкой и запечатаны сургучными печатями с неразборчивыми оттисками, пока не вырыл такую дыру, что ему стали желчно завидовать крысы, чьи усатые толстые морды выглядывали из всех щелей и посылок, словно люди, чьи посылки нашли здесь свое последнее пристанище, отправляли в припадке сумасшествия своим близким и знакомым особо ценные и откормленные экземпляры серых друзей, а также бомжи, тайком следящие из скрытых от обычных человеческих глаз пещер и строящие планы избавления от сильного конкурента и захвата его нового жилища. От бумаги остался один прах и перегной — ее здесь рвали мародеры, грызли голодные звери, жгли замерзающие люди, переваривали червяки и мокрицы, размачивали дожди и уносили ветры. Максим брезгливо перебирал закисшую, стекающую из рук на землю, вонючую рванину, но самое подходящее из всего, что ему попалось, было размером с ладонь и имело в центре дыру размером с голову. Выбравшись из пещеры, Максим долго отряхивал с головы, рук и плаща ошметки макулатуры, ваты, сургуча и крысят, вытирал с лица грязь, которая застывала в противном случае окаменевшим папье-маше, а потом, решив, что спелеологии с него достаточно, решил заняться альпинизмом.
По горе были проложены хорошо утоптанные, надежные, но полностью замаскированные от чужих тропы, которыми пользовались только местные шерпы и прочие обитатели пирамиды, и поэтому Максиму пришлось переть напролом, минуя, и не подозревая. об этом, такие опасные места, где даже крысы избегали селиться неустойчивая масса бумаги и картона могла породить столь сильные сели и лавины, что и близлежащим домам не поздоровилось бы, но новичку в этом мире везло, и он карабкался к вершине, падая и поднимаясь, съезжая чуть ли не к тому месту, с которого он начал восхождение, и снова вставая, протирая заляпанные очки и вновь пускаясь в путь. Ему почти удалось добраться до пика, где в груде коробок прятался дрожащий от страха местный император — мерзкий старикашка, пожиратель целлюлозы и крыс, чье единственное преимущество над всеми остальными обитателями его царства состояло в отличном знании тайнах троп, опасных мест и в шестом чувстве на катаклизмы, регулярно обрушивающиеся на кучу и значительно сокращавшие расплодившееся население, — пожары от не погашенного вовремя костра, попадание молний и шальных снарядов, тектонические подвижки из-за оседавшего грунта, порождаемые соседством ямы Главпочтамта, нашествие непонятных людей, ищущих странное в этих местах потерянной дружбы и любви. Император чуял запах железа и смерти, он забрался на недосягаемый верх, в надежде, что посетитель не доберется сюда, съеденный крысами или смытый селевыми потоками, но поняв, что к обычным неудачливым людишкам, подверженным страху, усталости, он не имеет почему-то никакого отношения, старик зарылся на максимальную глубину, наткнувшись на крысиное гнездо и стоически перенося их разъяренные укусы. Он прислушивался к шагам человека, шороху поднимаемых и бросаемых им бумаг, и плакал от боли, бессилия что-либо предпринять. Чутье подсказывало ему скорый конец его бумажного мира, но он не в силах был ничего предпринять, даже вырвать из острых зубов свои пальцы, которые крысы обглодали почти до костей. Максим не обращал на острый запах разлагающегося старческого тела и крови никакого внимания, лишь автоматически отметив отсутствие какой-либо угрозы для своего здоровья в этих относительно чистых заоблачных высотах, откуда открывалась широкая панорама островного города, истерзанного болотистой дельтой безымянной реки и дрожащего под ударами остервеневшего океана.
Сверху город выглядел совсем не так, как изнутри — в глаза сразу бросались обуглившиеся признаки умирания, плотная шапка предсмертного удушливого дыхания, вспышки кровоизлияний, изъеденные кариесом кварталы и огненные пилы ампутаций. Город трясся в последних судорогах, исходил кровью и гноем, захлебывался в блевотине, но никто этого не замечал. Его пытались лечить прижиганием, грязевыми ваннами, массажем танков и машин, аку-пунктурой вертолетных атак, горчичниками напалма и мин, химеотерапией отравляющих веществ и направленной радиацией, но никто его не любил. По венам города двигались железные испражняющиеся микробы, юркие черви точили его последние перекрытия и разносили заразу, над ним вились металлические комары, плюющиеся огнем и кусающие стальными жалами, но никто его не жалел. В том числе и тот человек, чьи глаза и обозревали эту картину. Он его не замечал, не любил, не жалел. Он давно разучился делать это даже не только в отношении к каменным наростам земли, сооруженным двуногими термитами, но и в отношении к самим этим термитам — все его редко проявлявшееся внимание к человеку не шло дальше заученных до автоматизма схем, не требующих больших затрат нервных усилий и человечности, как, например, схема «начальник-подчиненный», «приятель-знакомый», «друг-враг». Максиму не пришло в голову, что гора, на которую он взгромоздился, была своеобразным постаментом для него, этакий символ фундамента, грязного, старого, никчемного, изъеденного паразитами, сложенный из кусочков человеческой приязни, основание для Человека Настоящего.
На самом верху и лежало то, что было необходимо Максиму — аккуратно упакованная бандероль, с сохранившейся в целости и сохранности оберточной бумагой, бечевкой и печатями. Каким-то образом этот чудом уцелевший раритет был совсем недавно, минут за пять до появления Максима, вынесен на поверхность течениями, зародившимися в искусственной горе, судя по тому, что он даже и не намок. Сделав несколько последних шагов к вершине, он потянулся к пакету, додцепил его ногтем за бечевку, которая стала расползаться от старости, но дотерпела до того мгновения, как упала прямо в руки Максиму. Стоявший на цыпочках Максим от легкого толчка пакета потерял равновесие и стал опрокидываться на спину, пытаясь одной рукой удержать бандероль, а другой сохранить вертикальное положение, махая ею, как пропеллером. Однако основание было слишком зыбким, податливым, потолок одного из тайных крысиных ходов не выдержал массы человека и навешанного на него железа, прогнулся, а потом и вовсе обрушился. Хотя туннель не превышал в диаметре и десятка сантиметров, умные крысы не страдали гигантоманией в строительстве, — этого было вполне достаточно чтобы Максим завалился на спину, ничего не повредив и не слишком ушибившись, так как бумажная труха здорово смягчила падение полутора центнеров плоти и металла, и, плотно утрамбовав импровизированное ложе, покатился вниз, легко скользя мокрым плащом по снегу, слегка припорошившему гору. Удар падения породил в неустойчивом равновесии пирамиды очередной сдвиг, по всей толще бумаги пробежала резонирующая волна, где-то глубоко внутри создалось наряжение, где-то давление, наоборот, ослабло, и по бранной прихоти волн пол под крысиным гнездом и Криком-императором провалился, и они ухнули в фачные глубины, куда не доходил воздух, не было еды, и где ворочались только разросшиеся до чyДовищных размеров мокрицы, шевеля скрюченными лапками и привычно шурша бумагой. Между тем Максим продолжал скользить вниз, прижимая к животу пакет, приподняв голову, чтобы не стукнуться за. тылком о какое-нибудь препятствие, и набирая скoрость, как горнолыжник на скоростном спуске. Поначалу приключение его не озаботило оно четко классифицировалось как мелкая неприятность с неизвеcтным исходом, и до появления более крупной неприятности не стоило и пальцем шевелить. Он рассматривал торчащие грязные носы своих ботинок, развевающиеся зеленые полы плаща, собственные очки, прилепившиеся к кончику носа, и скрюченные руки, обнимающие драгоценную находку.
В ушах свистел воздух, под спиной скрипели бумаги- подрезали ему путь, то сопровождали его на паралле-га и снег. льных курсах, то резко уходили вбок на другую сторо-начал замечать шевеление — острая, маковка, которую ну склона, Максима не интересовали. Потеряв очки, словно кто-то специально выложил (а так оно и было), закачалась, втянулась внутрь, потом из срезанного острия ударил белый гейзер, превратившийся через секунду в облако разлетающейся писчей бумаги, затем вслед за ним полетели в воздух коробки, перемежающиеся серыми крысиными тельцами с забавно растопыренными лапками и дрожащими хвостами, взвился новый фонтан, и извержение началось по полной программе.
Гора заходила ходуном, Максима стало подбрасывать, крутить, переворачивать со спины на живот и обратно, несколько раз он головой пробил насквозь какие-то препятствия, скорее всего, обычные картонные коробки, так как столкновения прошли для него без последствий, пару раз щеки резануло острыми краями бумаги, и он почувствовал жжение порезов я теплоту крови, потом на него, а больше всего — позади, спереди и рядом с ним, стала рушиться извергав мая макулатура, и склон горы превратился в мягкий вариант горной войны с обстрелами склонов ядерными снарядами для искусственного стимулирования обвaлов, селей и землетрясений.
«Бомбы» обрушивались на Максима, но пока него достаточно чувствительно и точно не попала крепко сколоченная фанерная коробка, сбившая с негo очки и чуть не свернувшая нос, он не предпринимал никаких активных действий. Землетрясения его oпять же не пугали и не трогали, а случайные спутники из местных аборигенов, тоже катившиеся под откос по каким-то замысловатым траекториям, из-за чего они то подрезали ему путь, то сопровождали его на параллельных курсах, то резко уходили вбок на другую сторонy склона, Максима не интересовали. Потеряв очки, он резко перевернулся на живот, продолжая одной рукой сжимать пакет, а другую стал все глубже и глубже сгружать в бумажные недра. Мышцы послушно напряглись, чуть не прорвав туго натянувшиеся рукава, деревенели, пальцы руки раскалились, как автоген, ныла спина, еще к тому же ощущавшая теперь уже чувствительные удары выбрасываемых плотных, опекавшихся комков, приобретших твердость и весомость железа, плащ задрался чуть ли не до подбородка, в зазор между телом и бронежилетом набивался нег и какая-то скользкая, водянистая труха, неудачно свернувшийся автомат впился рукояткой подмышку, подбородок больно задевал о колючий снег склона. Скорость спуска значительно спала, но тут же появилась новая напасть — Максим вошел в наиболее населенные районы горы и принялся сбивать с ног мигрирующих туземцев, как кегли, породив цепную реакцию, отчего чуть ли не до самой подошвы пирамиды возникла грандиозная куча мала из людей, собак и кошек. Над горой возник и поплыл в сторону населенных кварталов дикий вой; стон и плач, перемежающийся собачьим воем и лаем и крысиным писком, к он почти заглушил возникший в недрах горы поначалу низкий, а потом все нарастающий, пронизываю. щий до самых костей гул. Когда раззявленные рты устали вырывать из легких мат и крик, когда большинство собак было передушено свалившимися на них людьми, когда безысходное отчаяние заставило замереть трепыхающиеся тела, все услышали голос горы и поняли, что время ее истекло.
Максим воспользовался возникшей паузой, скинул с себя пяток истощенных бомжей, чьи головы напоминали голые черепа, а отвыкшие от света глаза обильно слезились, чьи руки механически болтались из стороны в сторону, повторяя до автоматизма инстинкта выученные движения перемещения по периодически заваливаемым подземным ходам, чьи ноги были рахитично скрючены и не годились ни для чего, кроме как для слабого отбрыкивания от крыс, тоже ползущих вослед людей по их норам и кусающих их от нетерпения за пятки, поднялся над этой пародией низвержения в ад, щурясь от витавшей в воздухе бумажной и ледовой крошки, огляделся и стал забираться наверх, используя в качестве упоров человеческие лица и тела, ненароком выдавливая каблуками и пальцами уже ненужные глаза, раскидывая трупы собак и крыс и, словно слепой, шаря в кучах извергнутого му сора и небогатого скарба бомжей, который они вытащили с собой из своих логовищ. Здесь можно былo много чего найти, помимо уже упоминавшейся почтовой бумаги, картона и бечевок. Все это было отрытo животными и присвоено аборигенами, которые сами не знали, для чего эти вещи и нужны — в пищу они нe годились, а электричества, патронов, газа, бензина в гору не завозилось. Максим натыкался на компьютеры и телевизоры, на радиостанции и оптические винтовки, на кухонные плиты и бензопилы, на книги и лекарства, на драгоценности и компакт-диски, многое из которого было безвозвратно испорчено, особенно сложная электроника, которую бомжи, видимо, ради интереса, разбирали на запчасти, а потом пытались соединить все обратно, из-за чего встречались страшные гибриды пылесоса и холодильника, тостера и компьютера, винтовки и проигрывателя, и которые здорово резали незащищенные руки Максима, так как oщетинивались множеством проводов и осколков ламп, словно специально для того, чтобы их не своровал злоумышленник.
Сопротивление одичавших вещей замедляло продвижение наверх и сводило шансы Максима на успех к нулю, особенно если учесть, что локальный катаклизм продолжал развиваться, вершина затянулась темным облаком непонятного происхождения, в котором вроде даже проскакивали молнии, склон трясся, как в лихорадке, по нему начинали расползаться трещины, охватывая пирамиду и сходясь в один большой разлом где-то, на той стороне, около воронки, пробегающие волны сбивали его с ног, откатывали на прежние позиции к общей массе бомжей, все еще стонущих в страхе и не предпринимающих ничего для того, чтобы спастись. Но Максим продолжал карабкаться, уворачиваться от трещин, перепрыгивать через провалы, расшвыривать скарб, резаться о вредные колючки, падать мордой в снег, распинать трупики животных, поднимать и внимательно рассматривать подозрительные вещи и искать, искать, искать с неукротимостью автомата, неустрашимостью глупца и с надеждой идиота. Наконец, на свое счастье, он наткнулся на скрытый под тонкой коркой снега бумажный гейзер, очень удачно, с ювелирной точностью на него встал, на свое везение, на нем поскользнулся, упал грудью и получил мощнейший удар по бронежилету, который поднял его на несколько метров над поверхностью, подержал его так, словно антигравитационный двигатель, потом струя увеличила напор, и Максим полетел над горой на плотном фонтане грязи, воды и снега, паровым молотом продолжавшем стучать его в грудь, бить в пах, заливать лицо, забивать рот отвратной массой и уносить все дальше от гибели.
Сквозь заливавшую глаза грязь можно было мало что рассмотреть внизу, но каким-то очередным чудом Максим ухитрился увидеть, что в черные полешки людей ударила мощная черная волна, смяла их, закрутила, свезла вниз к подножию и, провезя по инерции еще с десяток метров, оставила лежать кучей мокрого и кровавого месива.
К этому времени напор гейзера значительно спал, и Максим, так и не преодолев земного тяготения, стал стремительно приближаться к земле, из-за чего ему пришлось снова, сгруппироваться, подогнуть под себя ноги, упереться подбородком в грудь, прижать руками злосчастный пакет и дребезжащий на ослабленных петлях арсенал, убрать подальше язык и сжать зубы. Он, как метеорит, врезался в подготовленное для него ложе из человеческих тел, иные из которых, особо живучие, продолжали рефлекторно трепыхаться, расплескал во все стороны жижу грязной плоти, погрузился в нее с головой, болезненно стукнулся о замерзшую землю, погасив падение, и был снова выброшен на поверхность, весь облепленный дрянью, как большой грязный снеговик. Когда он проморгался, то увидел, что перед глазами маячит безымянная мертвая рука, по чьей-то злой шутке скрюченная в издевательскую фигу.
Максиму такая фамильярность не понравилась — мало того, что он теперь был грязен, как черт, что с него стекала вода и грязь, что под бронежилетом он ощущал неприятную склизкость и холод, что его тормозящая рука невыносима ныла, а на спине, кажется, стал надуваться крупный желвак скрутившихся мышц, так теперь все его оружие пришло в негодность, и придется отдраивать пистолеты и автоматы, счищая с них все то же месиво, которое так симпатично загримировало его лицо, оставив узкие щелочки для глаз. Он потряс головой, даже с некоторой долей приятности ощущая, как «макияж» кусками отрывается от ко- жи, подставляя ее пусть несвежему, но все-таки ветру, вяло, без особой надежды и старания, принялся сгребать с ткани плаща самые большие ледяные наросты — последствия недавнего слалома, и делать изостатические упражнения, чтобы хоть как-то ослабить боль в руке и спине. Почистившись и оставив после этого внушительную кучу грязи, снега, обрывков бумаги и бечевки, превративших его на короткое время в ценную бандероль, Максим побрел через скорбное поле опять к горе, все еще сотрясавшейся, как в припадке эпилепсии, и уже четко наметившей путь своего падения. Охватывающее горло пирамиды кривое сечение продолжало расширяться, оплывшая вершина еще извергала жалкие султанчики бумажной магмы, но уже затихала, успокаивалась и заваливалась в противоположную сторону от Максима. Теоретически, рыхлая бумажная масса, пусть и величиной с гору, не могла вести себя так — извергать из себя грязь и воду, содрогаться в землетрясении и раскалываться, как единая субстанция. Однако годы существования ее под открытым небом, кислотными и еще черт знает какими дождями, радиоактивным снегом, в удушливом смоге подыхающего человечества, годы ее существования как пристанища для полчищ крыс, собак и людей, хоть и рыхливших ее, как черви землю, но еще более склеивающие, скрепляющие ее в единое целое своими экскрементами и своими трупами, превращавшимися в первоклассный клей, она превратилась в крепкий монолит, лишь сверху прикрытый обманчиво рыхлой, непрочной, рассыпающейся пудрой. Теперь приходил конец этому удивительному творению рук человеческих.
Максим понял, что теперь все бесполезно — лезть на эту готовую рухнуть в любую секунду махину было самоубийственно, что потеряно, то потеряно, ему достался большой прочный кусок бумаги, в который можно завернуть беспокойные цветы, и самое лучшее, что он может сейчас сделать — уйти, не оборачиваясь. Впрочем, увесистый пакет тащить с собой он не собирался, и, вытащив из кармана складной нож, чудом не потерявшийся во всей заварухе, он подцепил гнилую бечевку, содрал ее вместе с легко отставшими сургучными печатями, осторожно отделил склеенные клапаны пакета, благо клей тоже испортился и практически не держал их, развернул длинную портянку бумаги и вытащил из нее самую ненужную вещь на свете, любовно запакованную еще и в полиэтиленовый пакет, чтобы возможная сырость не дай бог не испортила тонкий механизм большого, никелированного будильника, с двумя большими звонками наверху и массивными стрелками. Как это ни удивительно, но будильник шел, и вроде как даже правильно. Он самодовольно тикал в руке обомлевшего Максима, привыкшего видеть подобные приспособления теперь только на часовых бомбах самопального производства, и теперь замершего от мгновенно сработавшего рефлекса опытного подрывника — если что-то тикает, то при этом лучше не шевелиться и не моргать глазами до тех пор, пока не придет подмога или бомба не взорвется. Эта бомба взорвалась раньше, чем пришла подмога — стрелки сошлись в одной роковой точке, в будильнике что-то щелкнуло, и он пронзительно зазвенел. Звонок с легкостью прорезал, как булатный клинок шелковый платок, плавно упавший на острие, угрюмый рев распадающейся горы, шум невидимой до сих пор бурной реки, образовавшейся где-то рядом, отдаленные звуки города — шумы машин, выстрелы, взрывы, отдельные фразы и слова, чудесным ветром заносимые сюда, из-за чего казалось, что кто-то стоящий рядом шепчет тебе в ухо. Максим чисто рефлекторно напрягся, но больше ничего особенного не произошло — часы в этой своей лебединой песне потеряли весь завод и перестали тикать, лишь в корпусе гулял какой-то остаточный звон, срезонировавший с добротным и крепким блестящим металлом, и чья дрожь, в-свою очередь, передавалась трясущимся, ослабевшим пальцам.
Максим подбросил будильник на ладони, определяя его вес, широко размахнулся и метнул подлый механизм в ту гору с которой он и явился, хоть и не без его помощи. Бросок получился что надо — мышцы заныли еще больше, по позвоночнику пробежал болезненный разряд, а вязкий воздух даже засвистел, пропуская сквозь себя увесистый кусок железа. Описав большую дугу, часы врезались в горный склон, выбросив большой фонтан уже непонятно чего и образовав довoльно заметную воронку. Это оказалось последней каплей в дальнейшей судьбе горы — от слабого толчка в ней окончательно что-то сломалось, оглушительно хрустнуло, словно рвущаяся бумага, вязко разорвалось, земля под ногами Максима затряслась, ударившие во все стороны струи задели и его, окатив на этот раз достаточно чистой водой, напором сбив с него остатки грязи и снега, громада пирамиды стронулась с насиженного места, заскрипела, захлюпала, поначалу медленно, а потом с курьерской скоростью поехала вниз и с чудовищным грохотом, похожим на канонаду артиллерийского полка, обрушилась в давно подготовленную для нее яму Главпочтамта. Историческая справедливость восторжествовала — почта была доставлена.
Максим оказался на самом краю теперь уже не пустой воронки, отделенный от нее невысоким барьерчиком — все что осталось от былого величия пирамиды, и с этого барьера к нему под ноги, оседлав бурный грязевой ручеек местного масштаба, подплыли очки с маленькими черными круглыми стеклами, облепленные обрывками бумаги и клочками чьей-то шерсти. Оправа звякнула о железную окантовку подошв ботинок, обратив внимание Максима, и он наклонился, подобрал свои очки и стал озираться в поисках лужи с более-менее чистой водой. Таких луж не оказалось — все естественные и искусственные углубления были заполнены испражнениями минувшей катастрофы — мешаниной бумаги и теперь уже непонятно чьих останков, поэтому Максим не решился искупать в них столь ценный предмет собственного одеяния. Он подошел к самому краю воронки, теперь уже почти до краев заваленной мусором, скрывшим идеальность ее линий и красоту геологических разрезов, превратив ее просто в котлован для свалки, могущий стать новым пристанищем для крыс и людей, которым было, в общем-то, все равно где жить — на вершине или в яме, лишь бы кругом была уютная, податливая, мягкая бумага., в которой бы снова прорыли ходы, да присутствие друг друга, как основного вида пропитания — люди пожирали крыс, а крысы — людей. Мимо него уже прошмыгнула в яму парочка серых теней, одна из которых прихрамывала, а другая с трудом волочила раздувшийся от нерожденных еще крысят живот. С других мест туда же слезали робкие силуэты людей, боязливо посматривающие на возвышающуюся фигуру сокрушители их мира и что-то шипя под нос себе и своим спутникам, видимо, подсказывая куда ставить ногу. Однако это было напрасным делом — Максим явственно слышал в глубине ямы нарастающий рев воды, видимо, прорвавшейся наконец-то из подземных источников не без помощи обрушившейся горы. После землетрясения наступал потоп. Сунувшиеся туда крысы стали снова выбираться на сушу прямо под ноги Максиму, но вывихнутая лапа одной и живот другой не давали им это сделать, и они с тихим визгом носились под обрывчиком, периодически делая попытки запрыгнуть наверх. Залезшие туда же люди, которые, не теряя времени даром, стали споро, словно гигантские кроты, копать бумажную массу, чтобы быстрее скрыться от враждебного мира с дерущим глаза светом в уютном чреве отбросов, тоже почуяли неладное, стали беспокойно прикладывать уши к стенкам воронки, обмениваться какими-то отрывочными фразами, как крысы, бегать вдоль обрыва, из которого, в отличие от тех же крыс, им не составляло никакого труда выбраться, а потом стали снова с удвоенной энергией копать норы. Когда пришла вода, они почти уже закопались внутрь, наружу еще торчали голые грязные ступни с нервно шевелящимися пальцами, но никто так и не сделал попытки спастись — вода тихо сомкнулась над ними, как и над крысами, до последнего момента борющимися за свою жизнь, но даже стойка на задних лапах им не помогла, и жадно тянущиеся к воздуху усатые, трясущиеся морды скрылись под грязноватой пеной.
Максим присел, отогнал рукой, насколько это было возможно, плавающий мусор и прополоскал в воде очки, аккуратно выбрав пальцами из застрявших в петлях дужек волоски и отколупнув ногтем приставшие к стеклам брызги краски, непонятно каким образом на них оказавшиеся. Катаклизм не нанес очкам никаких повреждений, и успокоенный Максим напялил их на нос, свернул в рулон бумагу и по берегу новоявленного водоема вернулся к своей машине. Он собрал расползшиеся по укромным местам синие цветы, сложил их в бумагу и туго закатал в нее, для пущей крепости перевязав бечевкой, на которую, впрочем, особых надежд возлагать не стоило, так как пока Максим неумело ее завязывал крест-накрест (насколько все-таки удобнее наручники), она несколько раз порвалась, и приходилось наложить на нее большие и уродливые узлы. Пакет получился несуразный и подозрительный — обычно так заворачивают протухшие трупики животных, опасаясь коснуться изъеденной червяками кожи и сочащейся гнили из раскрытой пасти, чтобы выкинуть их где-нибудь на обочине соседнего дома, дабы они продолжали вонять уже там. Озлившиеся от такой бесцеремонности растения еще пуще завозились в тесной и удушливой темнице, бумага угрожающе натянулась, готовая в любую секунду порваться и выпустить синие бутоны наружу, и Максиму пришлось пару раз припечатать их кулаком к сиденью. Он стал подумывать над тем, чтобы подложить их под себя, но не рискнул, вспомнив об их способности нагреваться от соседства человеческого тела. Оставалось надеяться, что они не подожгут бумагу и не сделают из машины небольшой одноместный крематорий персонально для него. Решив, что он сделал все возможное и невозможное, Максим завел броневичок, надвинул очки на глаза, чтобы меньше видеть окружающий его унылый мир, а заодно и дорогу, которая стала оживляться подъезжавшими зеваками, привлеченными исчезновением достопримечательности города, гнусной кучей видневшейся из любой точки города, и жаждущими взглянуть на творящееся здесь, и резко тронулся с места, со скрежетом прорвавшись через строй машин и выехав на относительно свободную трассу, ограниченную с одной стороны длинным забором, из-за которого торчало такое количество подъемных кранов, что это место казалось не заброшенной стройкой, а резервацией для железных зверей с покосившимися пустующими кабинами, порванными тросами и разобранными лесенками, унесенными рачительными людьми или уничтоженными заботливыми родителями для того, чтобы дети не лазили наверх. С другой стороны стояли относительно жилые дома, которым отныне тоже пришел конец — вслед за машиной Максима уже текли пока еще узенькие чумазые ручейки от вышедшей из берегов Главпочтамта воды, особо юркие из которых затекали между щелями поребриков и начинали вливаться в проемы подвальных помещений. Дети весело приветствовали воду и пускали по ней щепки и неуклюже скроенные из бумаги кораблики, а выбравшиеся из подъездов взрослые угрюмо смотрели на свалившуюся на их голову напасть. Приближалось очередное великое переселение народов, как обычно сопровождающееся столкновениями мигрантов с аборигенами, уже обустроившими свою жизнь и не желающими пускать на теплые насиженные места лишившихся дома пришельцев, усмирительными операциями армии и милиции, террористическими актами отчаявшихся семей и групповыми самосожжениями на площадях на глазах безразличного народа.
Снова пришлось сдвинуть очки на кончик носа, чтобы сослепу не придавить ребенка и не наехать колесами на импровизированные детские флотилии, заполнившие, даже больше чем сопутствующий мусор, ручьи, за что вполне можно было получить кирпичом по стеклу или от разъяренного малыша, или от разъяренного слезами чада родителя. Стрелять сегодня больше не хотелось, ломать кости и сворачивать двумя пальцами головы — тоже, и поэтому Максим до предела снизил скорость и скорее плелся, чем ехал по изрытой вмятинами и трещинами дороге. К счастью, цветы сейчас не отвлекали, впав в спячку или в обморок от удара. (Максим забеспокоился — не убил ли он их, но слабое, на грани слуха, поскребывание, убедило его, что все в порядке, что цветы он привезет в целости и сохранности, что Женя будет рада, а он еще на год избавится от необходимости помнить чьи-то дни рождения, ездить куда-то за город за подарками и воровать цветы с чужого огорода.) Правда, к этому моменту его стали одолевать, нет не сомнения — он давно уже не помнил, что это такое, а некие тени медлительности, как он именовал тоже уже давно забытую неуверенность. Последние события могли быть и чистой случайностью, и вполне определенной закономерностью, а его опыт убеждал, что со стопроцентной гарантией все гадости являются закономерностями, а все прелести — лишь редкой случайностью. Тащить эти растения в дом беззащитной женщины, которая, кажется, до сих пор и пистолета не имела, и не представляла, с какой стороны вставлять в него обойму, было, по меньшей мере, безрассудно и самонадеянно, на взгляд обычного человека, однако Максим к этому роду-племени уже не относился, и поэтому вопрос перетек из сферы чувственной в сферу практическую — как обезопасить клиента от враждебной флоры? Решение было настолько тривиальным, что оно даже и не пришло ему в голову. Ничто в нем не заставило его остановить броневичок у ближайшей мусорки, благо они попадались едва ли не чаще прохожих и машин, и зашвырнуть в живописную кучу битого кирпича, отбросов и крыс свой упакованный пакет, плюнуть ему вослед и отправиться своей дорогой. Вообще-то, он остановился, но не для этого. Максим снова аккуратно развязал бечевку, осторожно развернул бумагу и полюбовался на присмиревшие цветы. Они лежали большим неаппетитным и неэстетичным ворохом, как выброшенные штормом на берег водоросли, — спутанные, измятые, с поникшими ярко-синими головками и корнями, и старались не шевелиться, видимо, почувствовав предстоящую экзекуцию. Максим осмотром удовлетворился, лишний раз убедившись в симметричности растений, порылся в бардачке и достал оттуда небольшой струнный нож с немножко искривленным нитеводом и отчаянно скрипевшим механизмом натяжения, из-за чего для боевых операций он был негоден, но вполне годился для хозяйственных целей — воров порезать, грабителей покрошить, цветы расчленить. Разрезав их пополам и сложив соцветия с практически идентичными им корнями, Максим выиграл, на его взгляд, дважды — получил вдвое больший букет и максимально обезвредил вероятную угрозу. Из стеблей вытекло немного красного сока, и, решив удостовериться в своих подозрениях, Максим мазнул по испачканной обивке сиденья и без колебаний сунул палец себе в рот. Сомнений теперь особых у него не было. Растения оказались вполне теплокровными.
Во второй раз увязав ворох цветов, что получилось у него теперь гораздо лучше и эстетичнее, Максим стер кровь с сиденья и задумчиво посмотрел на начинающий подмокать бумажный пакет. Если дело пойдет такими темпами, то он привезет Жене действительно мертвые цветы, а сверток к тому времени будет напоминать некий атрибут Джека-Потрошителя, в который тот завертывал сердца своих жертв. Если посмотреть на это с точки зрения глупого символизма, то здесь можно было бы усмотреть некую романтичную аналогию — мужчина и женщина, цветы и любовь, вздохи под луной и чьи-то внутренности в свертке. Но Максим опять же не владел искусством символов и аналогий — ему сказали доставить цветы, и он, своротив горы (без всякого символизма), их доставит.
Броневичок долго плутал, что было, в общем-то, его обычным состоянием, по темным улицам бывшего центра города, превратившимся теперь, по сходству с Главпочтамтом, в зловонную клоаку, представляющую второй круг ада после бумажного пристанища бомжей, собак и крыс. Это была плоскостная калька сгинувшего, не без помощи Максима, мира — бетонные и каменные норы, полчища человеческих подонков, выпавших в осадок этого гигантского человеческого отстойника, каковой и представлял собой город, крысиный рай темноты, грязи, нечистот и наконец-то равных с низвергнутым царем природы возможностей, в котором экологическая пирамида питания упростилась до последней степени — или они нас, или мы их. Когда-то здесь жила элита города. После ее переселения за реку, в неприступные и безвыходные казематы, тут обосновались деловые сливки общества, привлеченные красивыми домами, оставленными практически в полной целости и сохранности. В квартирами с мебелью, библиотеками, аппаратурой и даже драгоценностями, но они недолго наслаждались дармовой роскошью, ибо забыли, что бесплатный сыр бывает только в мышеловках, за что и поплатились самым жесточайшим образом. Затем сюда пришли бывшие работники науки и культуры, то есть ассистенты, мнящие себя солистами, компиляторы, воображающие из себя гениев-одиночек, подстилки многостаночные, играющие великих актрис, малограмотные члены писательского профсоюза и поэты с больной печенью. Они явились уже не в нетронутую роскошь, а в покрытый протухшими сливками разгром, но им было не привыкать начинать с поедания блевотины и пользования чужими подштанниками, главное, что дома были все так же крепки, а, по старой привычке, район хорошо обеспечивался водой и электричеством. Но деградация набирала обороты, и бывшие хозяйчики ничегонеделанья обывателя, когда тот, устав от повседневного честного безделья, прилипал, наподобие обслюнявленной, пропахшей зубной гнилью жвачки к экрану уже видеожвачки или к страницам туалетной бумаги в лайковом переплете, теперь лишенные возможности избавляться от своих творческих испражнений из-за смерти телевидения, кино, печатных станков и радио, стали с ужасающей быстротой гнить в своих многокомнатных помойках, теряя все человеческое и сравниваясь по образу и подобию с привлеченными запахами разложения нарождающимися царями нового мира — крысами, только, в отличие от них, не такими сообразительными. Этот третий раунд был также проигран вчистую, и Максим просто не представлял себе бытие в данном месте Жени, не относящейся, по большому счету, ни к первым, ни ко вторым, ни к третьим людям этой вселенной локального масштаба.
Он неплохо знал здешние места, так как при их активном участии делали из «сливок» «сметану», и про почти каждый дом, каждую квартиру он до сих пор мог кое-что вспомнить — где, что, сколько имел и сколько удалось вернуть, и каким способом. Нет, со способами он пас. Погорячился. Сколько людей, столько и способов, нет универсальных ключей к тайникам души человеческой, да и не искали они этих ключей, слишком долго, слишком непрактично, слишком заставляет отстать от плана, из-за чего в Казначействе начинается недовольное бурчание, вызывание на ковер, угрозы, лесть и интриги. Тут нужно было работать тоньше и проще универсальными отмычками боли, универсальными ломиками страха, а вот с пропорциями этой смеси и нужно повозиться, чтобы не превратить налогоплательщика в безмозглого, пускающего слюни и писающего в штаны идиота. А это потерянное время, растраченные попусту ресурсы, неприятности на работе, скандалы в Обществе и мучительный поиск нового рецепта. Морока, короче говоря. Однако нельзя сказать, что проезжая каждый темный уцелевший или разрушенный дом, пропетляв среди куч мусора по каждой знакомой улице, он сентиментально погружался во времена активной работы, когда они забывали, что это такое ночевать дома в постели, когда их местом отдыха становился морг, а вскрытие черепов превращалось в скучную рутину, когда деньги текли водопадом, когда золото и самоцветы грудами сваливались в подземных казематах и никто не считал нужным все это пересчитывать, когда в редкие дни, приходя домой и стряхивая с себя раскаленное оружие и пропахшую потом и чужим страхом одежду, обнаруживал в ней еще случайно прицепившиеся серьги с солитерами и браслеты с изумрудами, которые не было сил и желания тащить в хранилище, мучительно заполнять декларацию и писать объяснительную, и приходилось все это сваливать в унитаз по одной вещи, чтобы, не дай бог, не засорили канализацию. Ему было на это плевать — на прошлое, на настоящее, на будущее. Хотя нет, ему и плевка было жалко на них. Он существовал в коротком и эфемерном миге между прошлым и будущем, и именно настолько хватало всех его воспоминаний.
Максим не обратил бы внимания на случайно придавленный броневичком хвост, так как его мысли и внимание, как обычно, столпились у выхода из усталой яви в нирвану сна, оставив на поступишь пару безответных мыслишек, которым и спать-то не полагалось, безостановочно нашептывая в спящие уши ка-сие-то давно приевшиеся банальности, типа «не спи» и «будь осторожен», с которыми он уже привык бороться, ублажая их и уговаривая такими впечатляющими неопытных людей и собственный инстинкт самосохранения вещами, как спанье сидя в постели с автоматом в руках и постоянная носка бронежилета и минимум шести разновидностей огнестрельного и холодного оружия. Однако, вслед за тем, как машина ощутимо на чем-то подпрыгнула, в общем-то даже и не Потревожив Максима столь мелкой и своеобычной деталью, так как мало ли какого мусора разбрасывается улицах не самого чистого городского района, тем более что бодрствующая мысль «будь осторожен» достаточно ловко отреагировала на сбившийся было руль, повернув его резко перед самой кирпичной стеной то ли дома, то ли ограждения, неразличимого в кромешной тьме семи часов пополудни, к лобовому стеклу броневичка приклеилась столь ужасная окровавленная рожа, что у второй бодрствующей мысли «не спи» встали дыбом волосы, она заорала благим матом, настежь распахнула дверь в спальню и принялдсь тормошить, пинать и скидывать на пол все остальные мысли, рефлексы и чувства. Максим ударил по тормозам, еще не совсем проснувшись. Рожа отцепилась от стекла и исчезла за выступом капота, машина остановилась посреди какого-то пустынного закоулка, оставив позади то, на чем она и подскочила толстенный, постепенно еще более расширяющийся, ребристый провод, или шланг белесого цвета с редкими длинными ворсинками. Хронически грязное заднее стекло не давало лучше рассмотреть столь замечательный артефакт, однако Максим готов был дать голову на отсечение — этот провод двигался, и на нем остались довольно заметные отпечатки шин броневичка, которые проводу очень не нравились, так как в этих местах ворсинки стояли дыбом, покрытие провода ходило ходуном, а сами перетяжки стали какого-то темного цвета. Что это такое может быть, Максима не заинтересовало, он готов был продолжить познавательную поездку по местам боевой и служебной славы, но теперь уже к боковому окну приникла давешняя морда и заскребла по стеклу длинными острыми зубами. Несмотря на обильную кровь, лицо это можно было бы назвать вполне человеческим, если бы не странная примесь каких-то крысиных черт, проявлявшихся не столько в каких-то внешних атрибутах, хотя и их быЛО достаточно — редкий серый шерстяной покров на лице и ладонях рук, также бьющих в окно, глаза-бусинки, заостренные уши и хищный оскал рта с неожиданно очень человеческими, красиво очерченными чувственными губами, сколько в повадках, в быстро сменяемых нечеловеческих выражениях, в которых, впрочем, можно было распознать боль, Страх и голод, в очень подвижном, хотя тоже вполне человеческом носе, и в зверином вое, в котором, однако, Максим быстро признал обычный мат. Существо билось в дверь, ругалось, прыгало, дико жестикулировало, угрожало, совершало непотребные деяния и, как пока- залось Максиму, даже пыталось грызть не только стекло, за которое он был вполне спокоен в силу его пуле-непробиваемости, но и кузов, на котором могли остаться уродливые царапины и, возможно, дырки от столь зловещих зубов, и шины, практически ничем не защищенные, а это было не то место, где ему хотелось бы вылезать из машины и менять колеса, подставляя беззащитную спину и шею всяким сумасшедшим уродам. Он опустил стекло и, дождавшись, когда урод оторвется от шин, услышав звук тяги, и вернется продолжить увлекательный разговор, сунул в рожу пистолет и зловеще щелкнул предохранителем. Но урод был или не трус, или никогда не видел пистолетов, потому что он среагировал мгновенно и не так, как должен среагировать человек, пусть и наполовину крыса, увиДев у себя под носом огнестрельную игрушку, — он разинул на умопомрачительную ширину свою пасть, Продемонстрировав опрометчивому Максиму, что зубов у него аж несколько рядов, и уходят они далеко-далеко в гортань, видимо, кончаясь в желудке или прямой кишке, что язык у него покрыт жадно шевелящийся розовыми присосками с торчащими из них черными костяными крючьями, что пахнет из этого чудовищного отверстия, как от протухшего покойника, надвинул ее на пистолет и руку человека и тут же захлопнул. При этом его руки удивительно утончились, легко протиснулись в небольшое отверстие окошка и сомкнулись на запястье Максима, недвусмысленно заталкивая его еще глубже в свою пасть. Или силенок у существа было маловато, или инстинкт самосохранения у Максима наконец-то проснулся, однако он довольно легко и быстро отдернул свою руку, и зубастая пасть сомкнулась не на человеческой плоти, перегрызая ее и жадно всасывая горячую кровь, а только на дуле пистолета, оставив на нем глубокие царапины, намекавшие на возможное будущее самого Максима. Зубы держали пистолет крепко, загнутые когти, словно наручники, впились в кожу, проникая все глубже и глубже, глазки-бусинки равнодушно-голодно таращились на человека, обильная зеленая слюна вытекала изо рта, пачкая пистолет и дверцу машины, в салоне, все больше пахло, как на оскверненном кладбище, но Максим не стрелял, так как шестым чувством понял, что пули ему здесь не помощницы. Против тупой агрессивности, животного голода и неуязвимости нелюди следовало действовать более тонко и умно, нежели оружием, которое, к тому же, в любой момент могли пополам разгрызть и съесть на закуску перед главным блюдом сегодняшней программы. Сдерживая напор голодной нелюди, которая, сменив тактику, уже не пыталась втащить руку человека в свой рот, а, не отпуская из зубов пистолета, засевшего там крепко, принялась протискиваться головой внутрь салона, зловонным дыханием сгущая атмосферу погоста и проливая едкие слюни на край плаща и сиденья машины, сразу же задымившиеся и покрывшиеся расплывающими черными пятнами, Максим попытался закрыть бронированное стекло дверцы, но это мало чем помогло — автоматика сработала четко и быстро — стекло, как маленькая гильотина, быстро поехало вверх, уперлось в руки и подбородок твари, не остановилось на этом препятствии, продолжая подниматься, сминая, как резиновую игрушку, плоть нелюди, и только звякнув о дуло пистолета, загудело, завибрировало, пытаясь продавить и его, и поэтому, чтобы не сжечь моторчик, пришлось оставить небольшую щель. Однако упыря это не смутило, и Максим с удивлением обнаружил, что он продолжает настойчиво протискиваться к нему в гости, приобретя комичный вид полистиролового пупса, которого переехал грузовой автомобиль — по уродливому лицу пролегла крупная складка, втянув внутрь нос и один глаз, рот искривился в веселой усмешке, щетка зубов разлохматилась в разные стороны, отчего некоторые резцы воткнулись ему в язык, а другие вывернулись наружу, наподобие слоновьих бивней, пережатые руки расплылись, как блины, намекая на полное отсутствие в них костей, а кулаки, сжимающие руку человека набухли, приобретя обманчивое впечатление несокрушимой силы. Тогда Максим еще глубже воткнул в насмешливый рот ствол пистолета, почувствовав неприкрытой кожей пальцев горячую, неприятную, как набухший гнойник, упругость его губ и чуть не поранившись о шевелящиеся зубы, никак не могущие найти удобное для себя местечко в искаженной физиономии, и спросил:
— Давно серебряных пуль не глотал, упырь?
Упырь содрогнулся. Лицо его позеленело, вязкая слюна приобрела цвет сгнившей картошки, обильно приправленной мушиными личинками руки разжались, оставив на запястье Максима черный губчатый след, как будто кожа там обуглилась, зубы втянулись в десны, второй глаз исчез в заломе от окна, и существо испарилось, оставив после себя только отвратные потеки на стекле, похожие на испражнения дизентерийных. Максим втащил пистолет в салон, и окно захлопнулось, хотя и изолировав внутреннюю атмосферу, насыщенную запахами покойницкой, в которой отказали холодильники, но зато отделенную от внешнего мира броней и стеклом. Максим с некоторым удивлением потрогал глубокие царапины на пистолете и пятна растущей на глазах ржавчины, закинул уже малопригодное оружие под сиденье, где оно звякнуло о монтировку, в которой сейчас, наверное, было даже больше толку, кое-как стер многочисленными тряпками слюну с окна и черный след с запястья, под которым, впрочем, открылись язвы, почти безболезненно уничтожившие кожный покров и обнажившие мышцы, перетянул его чистым бинтом и оглянулся, чтобы посмотреть еще раз на столь неосторожно раздавленный им хвост.
Хвост все еще был там, но он уже не лежал неподвижно, а тянулся с одного края кромешной тьмы на другой край тьмы абсолютной. При этом он шевелился из стороны в сторону, вздрагивал от чего-то, по нему бежали волны, из-за чего он вставал огромными арками, под которыми свободно проехал бы не только броневичок Максима, но и танк, короче говоря, жил активной полноценной жизнью, в которую никому не стоило вмешиваться, тем более человеку, вооруженному лишь автоматическим оружием с жалкими свинцовыми пулями. Кому мог принадлежать столь замечательный хвост, какому чудовищному животному, и что могло представлять из себя это животное, обладающее такой примечательной частью тела, Максим выяснять не собирался, и не потому что боялся или опасался за свою жизнь, а просто потому что его это не заинтересовало. Абсолютно. Он снова принялся заводить заглохший двигатель, краем глаза отметив, что в двух бесконечных стенах кромешной и абсолютной тьмы, скрывших, уничтоживших когда-то стоявшие здесь дома, оставив на откуп скудному свету полной луны и парочке издыхающих желтых фонарей лишь неширокую улочку с булыжной мостовой, черными зевами канализационных люков и каких-то иных дыр, превративших ее в наглядную модель сыра, появились более светлые тени, изломанные, искореженные, как обгоревшие деревья, как взорвавшиеся торговые автоматы, как резкие мазки нервных художников и мастерские, твердые линии карандашного наброска, еще не раскрывшего весь замысел архитектора, которые отпочковывались от стен и друг друга, делились, размножались, снова сливались в нечто единое, внося свою слабую лепту в местную иллюминацию. Постепенно тени обретали явные черты, надувались, отращивали конечности, надевали лица и глумливо выглядывали из единого теперь серого монолита своих собратьев или просто соседей. Это был почетный караул, это была торжествующая толпа, восторженно встречающая возвращение космонавта, это были безмолвные ряды живых скелетов концентрационных лагерей, это был летаргический сон мирового разума, породившего таких чудовищ, каких еще не изобрела богатая и извращенная человеческая фантазия. Они тыкали в Максима пальцем, угрожали ему кривыми когтями, завлекали клыкастыми вагинами, посылали ему воздушные поцелуи, срывая и срезая но-Кеподобными ладонями лишние губы со щек и колосcaльных грудей, и бросая их в автомобиль, где пульсирующие голодные рты влажными медузами прилипали к стеклу и ползали по нему в поисках того счастливчика, которого удостоили такой любовью. Несколько раз дорогу ему перекрывали те же гигантские хвосты, принадлежавшие, как оказалось, таким же большим анацефалам, с жуткими рожами инопланетных пришельцев и провалившимися сводами черепов, делавших их похожими на выпотрошенную скорлупу яиц, с многочисленными паразитами, копошащимися в гигантских язвах, откуда те вылущивали их ленивыми, неуверенными движениями младенцев и давили между толстыми пальцами-сосисками человекообразные тела, лопающиеся, как воздушные шарики, и разлетающиеся черными брызгами. Максим теперь не решался переезжать это чудо природы, замедлял ход, дожидался их очередного нервного сокращения и проезжал под живой аркой. Он равнодушно глядел на сно-шавшихся и одновременно пожиравших друг друга, отрывая большие ломти рыхлой плоти, чудовищ, внешне похожих на красивую женщину, на чьем торсе поселились колонии мелких светящихся червей, изъевших ее так, что через лохмотья отрывающейся кожи проглядывали потрескавшиеся кости, и на гигантского таракана, обтянутого вполне человеческой кожей, на спине которого примостились, крепко к ней приклеившись, белые яйца, из которых некоторые уже лопнули, выпустив на свет прозрачные копии своего родителя, но не дождался того момента, когда яйцевод таракана стал наконец вспучиваться идущими яйцами и еще глубже проник во влагалище стонущей от оргазма женщины, а ее изъеденная матка, не выдержав столь обильного потомства, порвалась, выплеснув на землю тысячи и тысячи этих яиц, непонятно как помещавшиеся в ней.
Хотя двигатель работал достаточно громко, видимо от страха решив заглушить шум и разговоры, вопли и стоны чудовищ, это ему удавалось плохо, но Максим тем не менее не различал никаких связных фраз или даже просто ругани. Больше всего это походило на шум дождя и грозы — удивительно для визуального беспредела и ужаса медитативная и успокаивающая капель, внезапные удары грома, поначалу слегка пугающие и выводящие из задумчивого ностальгического состояния, но потом гармонично встраивающиеся в нисходящий к покою и забвению лабиринт, отмечая безвозвратно закрывающиеся за спиной медные ворота, и отрезая идущего по пятам голодного чудовища реальности, никак не могущего насытиться чужими страданиями, чужими взглядами на окружающий гниющий мир, чужими страхами самой жизни, покинуть которые можно только через еще больший страх — непреодолимую решетку, стену на пути к свободе Ничто. Столь резкий диссонанс, контрапункт впечатлений слуховых и визуальных мог произвести еще более ужасающее впечатление на обычного человека, который привык бояться зла, но еще более привык бояться зла спокойного, тихого, смирного и ласкового, в страхе ожидая внезапного взрыва этой милой маски и самого страшного оскала бытия, однако Максим, как ни в чем не бывало, приспустил окно и стал вслушиваться в рождающуюся мелодию, когда в хаосе капели возникли ритмические рефрены, когда разнобой упражняющихся инструментов стал подстраиваться под взмахи палочки невидимого дирижера, когда бесцельные потоки воды выкристаллизовались на холодном окне в замечательные снежные узоры белой травы и деревьев, когда корневища молний замерли в воздухе, превратившись в футуристические колонны концертного зала природы, когда начали налетать звуки партитуры, и человек почувствовал в них что-то знакомое.
Музыка становилась все громче, а впереди вырас-ал из скромной искорки, из слабого, неумелого свет-ого мазка на темном холсте ночи костер, ставший поначалу обычным огоньком ночующих на берегу реки oхотников или рыбаков, потом подросший до костра детских лагерей и добровольческих строек, и, наконец, заполнивший всю вселенную огонь Творения. 1о здесь безобразия Бога и его колоду карт решили се-таки хоть как-то загнать в пусть и эфемерные, неyклюжие, пожароопасные рамки трех соприкасающихся друг с другом буквой «П» домов, чьи пустые глазницы окон равнодушно взирали на горение, чьи взорванные рты с вырванными языками дверей не могли ничего сказать, кроме как с едва заметным неудовольствием гудеть сквозняком, гуляющим по пустым подъездам и квартирам. Очки теперь здорово помогали. Ярчайший, переливчатый свет, заставляющий судорожно сжиматься и разжиматься зрачки, втекающий, казалось, в самую глубь глаз, бегущий по отчаянно дребезжащим от невыносимого жара и нагрузки канатикам нервов, впивающийся иглами в мозг, вызывая в этом туго надутом шарике колыхания тонкой резинки, удерживавшей его от молниеносного взрыва, и угрожая все-таки пробить ее и выпустить на волю скопившееся там давление, которое вырвалось фонтанами крови и сгустков мозга из ушей и глаз, все это отражалось маленькими черными стеклышка-и, превратившимися в отраженном свете в горящие coлнца, отчего Максим стал походить на громадного варлока с пламенеющими, раскаленными глазами-плошками. Он остановил броневичок настолько близко к огню, насколько это было возможно, чтобы при этом пламя не лизало и не коптило его натруженные бока, расплавляя резину, раскаляя броню, отчего краска могла пойти пузырями, а также чтобы напичканная взрывчатыми веществами машина не решила полетать по небу и попутно разнести в пыль и прах весь микрорайон, заглушил мотор и принялся вглядываться в огненный занавес, на фоне которого, как ему показалось, появлялась и исчезала какая-то темная фигура. Музыка гремела невыносимо, заглушая все иные звуки, и Максим решил не окликать эту местную разновидность саламандр, жалея свое горло и легкие, раскаленный воздух которым вряд ли пришелся бы по вкусу. Он положил подбородок на руль и стал ждать.
Это все-таки была обнаженная женщина, исполняющая вокруг костра какой-то дикий ритуальный танец, размахивая руками и ногами, запрокидывая и тряся головой с длинными волосами, которые то послушно ниспадали вниз, чуть ли не до ягодиц, то взметались вверх, закручиваясь замысловатыми узлами, складываясь невообразимыми башнями, фантастическими фигурами животных, парусных кораблей, мозаичными дырчатыми узорами, где свет костра, пронизывающий их, играл роль драгоценностей — крупных лучистых карбункулов, неправильной формы изумрудов, рассыпающих свет на расходящиеся в разные стороны лучики радуги, рубинов, похожих на вырванные и еще трепещущие сердца, и где каждый локон жил своей отдельной жизнью, то извиваясь сам по себе, утолщаясь и расходясь пушистой беличьей кисточкой, то снова сливаясь и включаясь в общий ритмичный танец прически и тела, где цвет волос в обманчивом свете костра менялся с невообразимой скоро-ью, и нельзя было понять, то ли это обман зрения и игра черных, красных и желтых пятен на живой укладке, То ли это действительное, реальное изменение их цвета, странно совпадающее по ритму, пластике, насыщенности и буйству с бесстыдством телодвижений, не скованных моралью, обычаями, предубеждениями, фонтанирующих первобытной энергией и страстью женщины, которая еще повелевает мужчинами и владеет секретами магии и огня. И тело ее изменялось, согласно задаваемому огнем и музыкой ритму, превращаясь из полногрудого, с широкими бедрами и тонкими щиколотками, черного, зеркально блестящего, гибкого и завораживающего в хрупкое, тощее, голенастое, с подростковой неуклюжестью и плоской грудью, со светящейся белизной кожей, затем продолжая высыхать на глазах, отчего кожу прорезали кривые кости, она теряла упругость, и даже соски свешивались сморщенными ягодами чуть ли не на живот с выпиравшим тазом и отвратным бесстыдством старушечьего лобка, прекрасные волосы тускнели, по ним бежала грязная седина, лепившая их в отдельные неопрятные космы, и раскрепощенность, магия, эротизм и стихия молодости обращались в колдовство, бесплодность и обман дряхлости, а затем цикл повторялся.
Существо долго не замечало подъехавший броневик или просто не сочло его достойным своего внимания, но когда музыка затихла, прекращая и танец, и метаморфозы тела и причесок, женщина повернула голову и долго смотрела красными глазами на варло-кообразного водителя, потом обхватила себя руками, то ли пытаясь удержать в себе тепло, то ли прикрывая часть наготы от незнакомца, и пошла к машине, вырисовываясь уже просто черным силуэтом на фоне затихающего костра, отчего можно было видеть только ее общие очертания и чертовски пластичную походку, похожую на перетекание ртути. Когда Женя подошла к броневичку со стороны водителя, она оказалась вполне в форме — в длинном фиолетовом платье на пуговицах и гюйсом, с уложенной прической, веселой улыбкой, глазами, слезящимися от долгого соседства с костром, и полосами копоти на щеках, видимо, оставленных руками, когда она стирала с них пот. Она деликатно постучала по стеклу указательным пальцем поманила взглянувшего на нее Максима, который почему-то все продолжал заворожено смотреть на костер, как будто ожидая нового появления черной колдуньи с рыжими волосами, не обращая внимания на подошедшую Женю. Ему пришлось оторваться от огня и, слепо щурясь в темноту, одной рукой открыть дверь, а другой нащупать трепыхающийся в ужасе пакет и зажать его подмышкой, чтобы непокорные цветы не испугали непривычную к таким вещам слабую, но высокообразованную женщину, которая, впрочем, выделывала сейчас такое, если это ему, конечно, не почудилось, что впору было к цветам тащить сюда еще и Коня, с которым они наверняка нашли бы общий язык. Пакет оказался обжигающе горячим, и одетый в железо и кожу Максим не решился сразу же всучить его Жене, а только символически мазнул ее по щеке губами, запанибратски похлопал по спине и ткнул пальцем в пакет, намекая на продолжение в скором будущем ритуала поздравления с очередным большим шагом на пути к могиле и забвению. Женя не возражала и, схватив, словно железными клещами, Максима под локоток, повлекла его к костру, принявшему теперь вполне обычный вид вонючего пожарища, в Котором дворники и бомжи сжигают мусор и греются коло бесконечными зимними ночами, покрываясь слоями копоти от пылающих машинных шин, деревянных обломков мебели, бумаги и толстенных книг, которые никто никогда так и не удосужился прочесть от начала до конца, кроме, может быть, самих авторов, приобретая неистребимый запах сжигаемого хлама и даже загорая до волдырей и обугливания, если вовремя не повернулись во сне, подставляя огню другой бок.
Шин здесь не было, деревяшки, если и лежали когда-то в основании костра, давно и без следа прогорели, а в остальном это был ад для книг. То, что Максим поначалу принял за кучи самого обычного мусора, какого полным-полно в заброшенных, и еще больше в жилых местах города, то, что лежало неаппетитными оплывшими горками, прикидываясь мокрой грязью, размочаленным деревом, брусками прессованного угля, смятыми коробками из-под обуви и конфет, оказалось просто книгами в различной стадии уничтожения — их не просто приволокли сюда на акт сожжения, их по дороге жестоко пытали, рвали, топтали, топили в зловонных лужах, испражнялись на них, пытались есть, отрыгивали полупереваренные целлюлозу и картон, накалывали их на что-то острое, оставившее в них сквозные треугольные дыры, стреляли в них из огнестрельного оружия, чьи пули выворачивали наружу все содержание какими-то экзотическими черно-белыми цветками с резными лепестками. И теперь эти сокровища знаний, вместилища мудрости, источники надежды и наслаждений ума валялись уродливыми трупами, смиренно ожидая своей очереди полететь в огонь и корчиться в нем уже последними и мучительными судорогами, и куда их отправляли, даже не взяв в руки, брезгуя прикасаться к их нечистоплотной коже, а просто пнув ногой, разбивая ослабшие корешки и рассыпая их на отдельные, теперь хорошо горящие листы. Учитывая то, что книги перестали читать еще при Большом Взрыве, а печатать — при царе Горохе, учитывая, что простой печатный текст вызывал у такбго же простого, ни в чем не замешанного, нигде не провинившегося гражданина в лучшем случае эпилептический припадок, а в худшем он хватался за пистолет, они стали такой же редкостью, как венерические болезни — ввиду отсутствия лекарств, все, кто ими болел, безвозвратно вымерли, унося с собой в могилу и когда-то широкомасштабную вялотекущую пандемию. Поэтому Максим пришел к выводу, что Женя сжигала не чью-нибудь, а свою собственную библиотеку, которую она собирала всю жизнь, которая заставила ее отказаться от мысли выйти замуж и родить ребенка, так как это потребовало в какой-то мере принести в жертву свое увлечение, точнее не увлечение (что за слово!), а часть своей жизни, на что она категорически не могла согласиться. Как Женя шутила, ставя самой себе диагноз, есть лесбиянки, есть педофилы, есть некрофилы и зоофилы, а она — библиофил.
Максим кончиком ботинка пошвырял кучку готовых к сожжению книг, выбрал то, что более-менее сохранило книжный вид, было не слишком покрыто грязью и не так воняло желудочным соком и желчью, осторожно вытолкал этот том и поднял его. Однако в неверном свете костра ничего нельзя было разобрать ни на обложке, ни на титульном листе, ни на других страницах, где текст сливался в сплошную черную строчку, а картинки или фотографии представляли неверные контуры то ли сложных интегральных функций, то ли футуристические эксперименты. Максим рвырнул ее в костер и наблюдал, как любопытный огонь развернул страницы, вздыбил их красивым полукругом, подпалил кончики, отчего по ним побежали маленькие, как огоньки церковной свечи, язычки пламени, потом белизна листов с непроницаемыми, идеально прямыми черными линиями стала покрываться коричневыми пятнами, словно кожа старческими веснушками, обратившимися через секунду черными крошащимися метастазами, прорывающиеся уже буйными факелами красного, искристого огня, разрывающими книгу в куски горячего измятого пепла, легко взлетающего над костром, поднимающегося к небесам и там исчезающего. Когда книга испарилась, он выбрал из той же кучи еще одну, каблуком выковырял ее из крепких объятий расстрелянных разрывными пулями подружек, подобрал, и сидя на корточках, используя колени в качестве подставки и наклонив книгу в сторону огня, снова принялся листать ее, но, в общем-то, с таким же успехом. Порой так бывает во сне, когда нужно рассмотреть внимательнейшим образом необходимую вещь, вдруг одолевает приступ слепоты, и как ни пытаешься напрягать веки, они наливаются свинцом и не пропускают ни лучика света в зрачки. Здесь, в полуметре от костра, было достаточно светло и жарко, и Максим мог спокойно разглядеть каждый штрих грязи, каждый заусенец на своих ладонях, но текст вновь ускользал от него — снова абсолютные, без единого просвета, черные полосы на каждом. листе, смазанные рисунки и номера страниц, ободранная на самом названии и авторе обложка. Это был какой-то злой фокус, злое чудо, так как Максим не думал, что с его глазами творится нечто Неладное, или что Женя последние десять лет только и занималась тем, что на манер цензуры закрашивала книги черной тушью и заливала фотографии перекисью водорода.
Особенно его поразил громадный альбом, который oн принял поначалу за коробку из-под патронов или футляр для противотанкового ружья с реактивными нарядами, настолько он был огромен, неуклюж, а варварское обращение довело его до такого состояния, что ничего, кроме эстетического ужаса, он не вызывал. Максим с трудом вырвал этого монстра из большой грязевой лужи, куда тот погрузился благодаря медному футляру, который некто по простоте душевной, видимо, принял за переносной сейф и небезуспешно пытался вскрыть автогеном, отчего верхняя почерневшая пластина с потеками расплава была закручена в трубочку, как крышка консервированной океанической сельди пряного посола, а первые полтыщи страниц превратились в подгоревшую корку пирога — такую же обугленную, пористую и издающую непередаваемый запах кремации живого существа. Остальные листы сохранились, но это не помогло разобрать на них что-нибудь действительно художественное, хотя и здесь можно было отыскать свою прелесть в разноцветных разводах, диких комбинациях оттенков, настолько несовместимых друг с другом, что даже у далекого от искусства человека должны были заныть зубы, каких-то головоломных намеках на нечто узнаваемое, но ускользающее от самого пытливого взгляда, вызывая глухое раздражение, как стерва, поначалу распалившая похоть, а потом дающая от ворот поворот. Короче говоря, во всем этом бреде Можно было усмотреть новое направление искусства, усматривают его в мазне слона по холсту малярной кистью в цирковом представлении. Сил предать eго огню у Максима не нашлось, и он опрометчиво бросил альбом себе под ноги, чем тот не замедлил воспользоваться, зацепив острым металлическим углом его колено, а когда человек инстинктивно наклонился к ушибленному месту, взметнул из лужи фонтан холодной и грязной воды, очень точно плеснувшей в лицо и раскрытый во внезапном стоне рот.
Пока Максим одной рукой потирал ушибленное колено, другой утирал испачканное лицо и отплевывался словно морж, Женя сменила платье и предстала в таком обтягивающем кожаном костюме, что Максим поначалу решил, что она снова разнагишалась и для пущей экзотики намазалась гуталином, не забыв потереть себя бархоткой для пущего блеска.
— Надо перетащить сюда последние остатки, — сказала она, — а то от этих никакого проку нет.
Кого она имела в виду, Максим не понял, но безропотно поплелся за ней, продолжая держать пакет под мышкой и придумывая подходящие слова для его вручения. Слова шли, но они были в основном или нецензурной бранью, или сложной смесью военного сленга и милицейских терминов, которые все почему-то стеснялись называть матом. И дело здесь было не в пограничности той ситуации, в которой оказался сейчас Максим — он бывал в переделках и покруче, и не в его смущении от присутствия сексапильной женщины, которая всего минуту назад танцевала голая вокруг костра, а в том, что он испытал какое-то удивительное желание выразить эмоциональное отношение к создавшейся ситуации, а что есть мат, как не чистейшей воды эмоции — смысла в нем никакого нет, синтаксической нагрузки он не несет, но имеет просто убийственную по энергетике семантику, из-за чего его, в общем-то справедливо, не рекомендуют употреблять в книгах. Женина попа описывала сложные вращательно-поступательные движения перед самым носом Максима, пока они поднимались вверх по крутой пожарной лестнице к балкону, где начинались ее апартаменты, а все ступеньки были усыпаны книгами, вырванными листами, пустыми переплетами, и приходилось прикладывать усилия, чтобы сосредоточить свое внимание не на гипнотизирующих ягодицах, а на собственных ботинках, которые дьявольски скользили, словно по льду, на всем этом мусоре, что было не менее удивительно, чем проснувшаяся в книжном черве сексуальность.
Кроме лестницы, которую неведомые умники приделали к кирпичному фасаду дома, сделав ее похожей на трап, а само строение на сухопутный корабль с полукруглыми выступами балконов, разбитыми овальными окнами-иллюминаторами, исковерканными антеннами и большой, кирпичной же трубой, тоже непонятно для чего построенной, видимо, в целях органического дополнения этой естественной инсталляции под глубокомысленно-философским названием «Корабль-дом» или что-то в этом роде, в каждом балконе была сделана капитальная железная дверь с выдающимися глазками-биноклями и замками в виде пудовых якорей на пеньковых веревках, которые необходимо было наматывать на чугунные столбы, расположенные внизу, и для пущей крепости закапывать каждый раз якорь в землю, чтобы дом, во время отсутствия хозяев, не унесло в открытый город, где он мог бы затонуть в какой-нибудь луже. Приделан трап был из рук вон плохо и, пока Женя и Максим поднимались а второй этаж, раскачивался так сильно, что все это, действительно, очень живо напомнило бушующее море, качку, шторм, и не хватало только морских брызг, cвежего ветра и зеленых от морской болезни сухопутныx крыс, попавших сюда по простоте душевной, в тщетной надежде насладиться красотами океана, экзотикой путешествий и забывших о такой мелочи, как качка. Два случайных путешественника морской болезнью не страдали, но у них были все шансы поскользнуться на ступенях, облепленных грязью, раскисшими страницами выносимых сверху книг, рвотой, плевками и, кажется, калом, и въехать носом в это отвратное месиво, и если не разбиться, что было бы затруднительно на такой высоте и на такой хлипкой лестнице, хоть и железной, но чей металл уже так изгрызла ржавчина, что он превратился в какое-то пористое, мягкое вещество, однако еще достаточно прочное для того, чтобы выдержать на себе двоих людей, а с учетом Максимова металлолома, так и всех трех, то угодить в эту ядовитую смесь, от одного вида которой возникают рвотные позывы, по коже бегут мурашки, а легкие категорически отказываются воспринимать насыщенный зловонием и миазмами воздух. Максим в целях предотвращения этих неприятных и в высшей степени унизительных случаев, так как являться в гости измазанным в чужом дерьме было, по его мнению, еще хуже, чем в своем собственном, попытался держаться за перила, с которых еще в незапамятные времена то ли содрали деревянные накладки, то ли, вообще, их не установили, из-за чего в ладонь периодически впивались острые железные заусенцы, которые он еще терпел, но сразу же выпустил противную железку, когда рука вляпалась во что-то мягкое и липкое, происхождение которого в неверном свете затухающего без пищи духовной костра нельзя было разобрать, а нюхать эту гадость и, тем более, пробовать ее языком не стоило. Максим кое-как оттер ладонь об шершавую поверхность стены, снова сильно поцарапав кожу o непонятные гвозди, вбитые в промежутки между кирпичами в непонятных целях, и уже начисто вытер об стерильную ткань плаща. Неприятное тактильное ощущение сменилось просто саднящей болью, и инцидент можно было бы считать исчерпанным, если бы в это время Женя не распахнула бронированную балконную дверь, которая была сделана с таким расчетом (случайным или умышленным), что она или начисто сносила с лестницы, или впечатывала в стену всей своей многотонной инерционной массой каждого, идущего по какой-то причине след в след за хозяйкой, и это было достаточно разумно, когда след в след шли грабители и прочие злоумышленники, но совершенно не поддавалось объяснению, когда, держась за талию хозяйки, сюда поднимались ее лучшие друзья. Видимо, Женя за долгие месяцы полного одиночества, отсутствия посетителей и просто соседей несколько забыла об этой особенности, потому что не предупредила Максима об опасности, и выгнутый блестящий мощный кусок высококачественной брони, бесшумно и с легкостью распахнувшись при помощи гидравлического привода на обильно смазанных солидолом петлях, поначалу мягко и настойчиво подтолкнул его в левое плечо, а когда он попытался оказать сопротивление этой бездушной, но хорошо воспитанной махине, она мигом отказалась от галантных манер, и Максим осознал себя только уже прижатым к кирпичной стене и почему-то висящим в воздухе, словно зажатая в тисках заготовка, по которой сейчас пройдутся напильником и ножовкой. Бронежилет пока сдерживал давление неподъемной массы, но Максим начинал чувствовать некое неудобство в районе ребер, как будто там затесался мелкий булыжник, теперь медленно Впивающийся в тело, что было явным сигналом неотвратимого прогибания кевларовых пластин и подступающей мучительной смерти со всеми малоэстетичными изысками раздавленного колесами машины толстого, огромного жука-брызгами крови, полупереваренной пищи, мозгами, кусками разлетающегося хитина-бронежилета и безвольно опавшими, иззубренными лапами.
Наверное, Женя не сразу сообразила, куда исчез Максим, так как ему показалось, что она несколько раз сбежала и поднялась по лестнице, кричала «Ау» и хлопала себя ладонями по щекам, на что он сам никак не мог отреагировать, ввиду полной остановки дыхания и изумительной музыки треска своих костей. Через тысячу лет, когда он полностью превратился в иссохшую, плоскую мумию, очень изящно повешенную, как редкий экземпляр бабочки, на стенку, многотонный пресс наконец подался назад, открывая путь губительному для теперешнего состояния мумии воздуху, от которого она сползла вниз на ступени, задергалась, стала надуваться, как будто в ней началось взрывное выделение трупных газов, издала страшный всхлип, похожий на предсмертный клекот чахоточника, и забила себя в звенящую грудь, отчего по улице поплыл колокольный набат, призывающий то ли на молитву, то ли на тушение пожара. Женя в ужасе подхватила Максима и потащила вверх по нескольким оставшимся ступенькам до ее порога, а так как ноги его за время висения несколько подрастеряли навыки ходьбы, то он просто бессильно волочился за ней, наподобие раненого солдата или вдрызг напившегося мужа, сил которого оставалось только на то, чтобы скрести пальцами по стене, воображая, что этим он оказывает неоценимую помощь своей подруге.
Глаза Максим открыл только на кухне, где его бросили на табурет и привалили затылком к громадному работающему холодильнику, чье дребезжание несколько вывелo гостя из сонного состояния, но не довелo до вменяемого, из-за чего он действовал пока что на уровне примитивных рефлексов, позволяющих сохранять равновесие и не позволяющих писать в штаны, и внушенного с младых ногтей этикета, заставившего сразу же вытащить многострадальный пакет из прожженной подмышки и всучить его даме с соответствующими словами, кои, правда, были произнесены исключительно мысленно, а рот открывался только ради декорации. Женя, раздобывшая уже где-то громадную, из рыжевато-серебристого зверя шубу с квадратными плечами и многочисленными свисающими черными горностаевыми хвостами, продолжавшими жить и после высококачественной работы скорняка, то есть качаться из стороны в стороны, задираться вверх, то ли отмахиваясь от воображаемых мух, то ли пытаясь очистить несуществующий кишечник, со страхом приняла из рук Максима тлеющую, изгаженную, помятую бумажку, взбрыкивающую так, словно в ней сидел ошалевший от страха из-за предстоящей поездки на ярмарку поросенок, рассеяно положила ее в раковину, опустилась перед ним на колени, преклонила голову и стала вовсю мурлыкать, как большая, мягкая, теплая кошка, от которой исходили такие сильные заряды покоя и неги, что Максим с радостью отдался им и захрапел так сильно, что сам испугался столь громкого и жуткого звука и окончательно проснулся все в той же кухне, сидя яа табурете, приложившись затылком к гладкой и теплoй поверхности холодильника, чье отражение он видел в стекле стоящего напротив буфета, все внутреннее пространство которого загромождали статуэтки разнообразных животных, причем в отсутствие полок и достаточного места они буквально располагались друг на друге в несколько ярусов, аллегорически изображая или спиленное, распиленное и разложенное на отдельные части эволюционное древо животного мира, или ноев ковчег, попавший в страшный шторм, от которого рухнули все внутренние перекрытия. Подмышкой он продолжал держать раскаленный утюг, откуда уже поднималась черная струйка дыма, а на коленях у него мурлыкала громадная тяжеленная пушистая кошка, в мехе которой он увидел обилие всяческой живности, отнесенной им к блохам обыкновенным и, почему-то, к муравьям, хотя он не помнил, чтобы эти звери жили в чем-нибудь подобном ранее. Кухня была настолько маленькой, что, не вставая с места, Максим мог дотянуться до любого находящегося в ней предмета и даже, сидя на табурете, сварить борщ, но она располагала к себе блестящей чистотой и, в общем-то, относительной аккуратностью расположения посуды и мебели, если не принимать во внимание перенаселенный зоопарк в буфете.
Появившись в очередной (или первый?) раз на кухне, Женя согнала нахальную кошку с колен, которая, недовольная такой бесцеремонностью со стороны хозяйки, огрызнулась и почему-то цапнула за ногу Максима, хотя он не совершил в отношении ее никаких противоправных действий, за что вполне заслуженно получила под зад кованным ботинком и вылетела в коридор, обиженно мяукая и оставив после себя большую россыпь блох, муравьев и парочку маленьких скорпионов, мгновенно разбежавшихся и распрыгавшихся по темным углам. В очередной же раз Женя приняла из рук Максима дымящийся пакет и закинула его в раковину, пустив туда воду, но после этоro забираться к нему на колени и превращаться в кошку не стала, а открыла духовку газовой плиты, которая теоретически не должна была работать последние пять лет из-за обрыва газопроводов, и, учитывая так часто описываемую художественной и мало художественной литературой привычку всяческих хронических интеллигентов в пятом колене напропалую пить горькую, ширяться наркотиками в собственном туалете, вести беспорядочную половую жизнь и категорически не мыть посуду, сваливая ее в раковину, где та покрывалась большой пушистой шапкой плесени и отрезвляюще озонировала воздух, пробуждая немыслимые творческие возможности, то сей кухонный предмет должен был по всем правилам сгнить от грязи, зарасти паутиной и приютить обильный выводок мышей. Ничего такого, однако, не было, и никакой домашней живности там не поселилось, а находилась разнообразная еда, запах которой Максим почуял только сейчас, и эти ароматы вызвали у него сильный приступ тошноты, но, конечно, не физиологической, когда из желудка поднимается горячая и кислая волна полупереваренной пищи и ты абсолютно теряешь контроль над своим организмом и приходишь более или менее в норму уже после того, как все то, что ты с таким аппетитом и упорством в себя запихивал, пережевывал, глотал, оказалось на чьих-нибудь коленях или, в лучшем случае, на полу, а это ему не грозило ни в коей мере ввиду многолетней пустоты в животе, а тошноты экзистенциальной, когда организм, психика отторгают весь окружающей мир, втискивающийся в тебя через органы чувств, через мысли, воспоминания, книги, разговоры, работу, сны, то есть все то, что зовется бытием, и от которого нет никакого спасения, так как мысль о самоубийстве инициирует такую же обильную, с кровью и желудочным соком рвоту. Женя, не обратив внимания на побледневшего Максима, стала выставлять на маленький стол многочисленные горшочки, тарелки, сковородки, кастрюли, самовары, банки, чайники, колбы, мензурки, ванночки и другую посуду, используемую в химическом производстве и названия которой гость не знал. Все это было закупорено, закрыто, закатано, заткнуто пробками, крышками, которые хозяйка принялась ловко открывать, выпуская в атмосферу кухни новые порции съедобных запахов, а также вырывающиеся из емкостей разноцветные пары и водяные фонтаны.
В маленькой кухне сгустился туман, поначалу похожий на густо перемешанные без всякой системы масляные краски, из-за чего цвет его получился какой-то серо-буро-малиновый, неприятный, к еде не имеющий отношения, при этом сладкие, горькие, острые, пряные ароматы также перемешались в нечто неудобоваримое, такое же серо-буро-малиновое, не добавившее особого желания Максиму хоть что-то попробовать даже из самого маленького горшочка, но Женя сделала нетерпеливое движение рукой, и послушные цвета и запахи, нарушая все законы термодинамики, разделились на однородные по цвету и вкусу горизонтальные слои, расположенные с верху донизу и перемежающиеся пластами относительно чистого и ничем не пахнущего воздуха. Кухня приняла совсем экзотический вид, а два человека стали похожими то ли на искаженные сильными помехами изображения на экране телевизора, разрезавшими их фигуры и превращающими в гигантские живые бутерброды с толстыми ломтями сыра, зелени, ветчины, сметаны, кетчупа и соответствующими запахами, то ли на последователей авангардной моды, натянувших на себя удерживаемые невидимыми каркасами куски разноцветной, плавно волнующейся на слабом ветерке пованивающей пищей материи. Но волшебное зрелище продолжалось недолго — фантастический бутерброд «Мечта каннибала» оплывал, сплющивался, как кусок мороженого в горящей духовке, стекал к ногам Максима и Жени, кое-где задерживаясь в складках их одежды маленькими испаряющимися лоскутиками, и уходил в пол, словно в линолеуме под мрамор были невидимые отверстия, всасывающие палитру, разноцветными волнами накатывающуюся на бело-серые крупные плиты, пробегающую по ним всеми оттенками зеленого, желтого, красного, коричневого, создающими иллюзию моря и глубины, и оставляя после своего исчезновения мусор, какой оставляют после шторма настоящие волны охапки водорослей с острым запахом йода, маленьких рачков и морских звезд, копошащихся в их спутанных нитях, мелкие сверкающие голыши и просто белоснежный песок тоже с микроскопической живностью — извивающимися нематодами, хлопающими нежными панцирями моллюсками, математически выверенными радиоляриями. Максим протянул ноги, пятки ботинок противно заскрипели по песку, глаза блаженно закрылись, руки лежали на животе, удобно устроившись на выпирающих автоматных магазинах, очки съехали с носа на верхнюю губу, и ее пришлось выпятить, чтобы не дать очкам продолжить путешествие к подбородку и оттуда свалиться на пол, откуда их поднимать не было уже никаких сил, как не было их на простое шевеление руки и водружение стекол на законное место, где они оставили несводимые красные пятна и мозоли. Женя, освободив место на столике, для чего значительную часть посуды снова пришлось переставить в духовку, откуда почему-то вырывались молнии и впивались в руки и ножки стула и стола, не нанося никакого вреда нежной белой коже, но прожигая в полировке мебели безобразные звездчатые обугленные дыры, оперлась локтями на столешницу, воткнула длинные тонкие пальцы с черными ногтями в щеки, опустила уголки тонких губ, уставилась куда-то вниз, или всматриваясь в свое отражение в глубине лаковой поверхности, или разглядывая почти полностью вывалившиеся наружу из глубокого выреза платья удивительно большие для такого тощего тела груди, отчего общее выражение ее достаточно некрасивого, слишком мужского лица приняло томно-сонное выражение, и видимо хотела заговорить, так как губы дрогнули, по растянутым мышцам щек побежала дрожь, обычно сопровождающая проговариваемые мысленно и еще не высказанные фразы, которые скорее всего так и не будут сказаны, все уйдя в это еле заметное шевеление и подсказывая наблюдательному человеку, что в голове его собеседника началась тяжелая, мучительная работа по превращению образов, ассоциаций, как правило, нелестных для его персоны, в нечто пустое, благодушное, поглаживающее и лживое. Однако новая волна, изгиб губ, нахмуривание бровей и подрагивание кончика длинного носа прервали заученный ритуальный ход фразопостроения, когда начинают вымученно благодарить, извиняться, снова благодарить, льстить, ластиться, шутливо-грубовато пенять за несуществующее опоздание или, вообще, приход сюда, вспоминать нечто давно забытое, неважное, но ставшее уже важной составной частью лживых взаимоотношений, когда необходимо вымученно говорить и выслушивать комплименты, дарить и принимать дешевые подарки, за которыми нет ни капли чистого сердца, развлекать друг друга пустыми разговорами и подливать в стакан химической радости, которая и не радость вовсе, а самая что ни на есть депрессия, сонливость, цирроз-печени, похмелье и унизительная зависимость, и Женя снова прервала готовый уже ринуться из мозгов через рот поток всей этой дряни, и какое-то время просто рассматривала лицо спящего Максима, ставшее очень потешным из-за съехавших очков и выпяченных дудочкой губ.
Между тем Максиму снилось, что они разговаривают. Реальность определенно зациклилась на этом месте и времени, как старинная граммофонная железная иголка на заезженной, исцарапанной пластинке, воспроизводя не то чтобы очень уж отвратительные звуки мелодии, перемежающиеся действительно уродливой хрипящей музыкой царапин, но раз от разу сбивающаяся на самой высокой ноте и самой глубокой выбоине и возвращающаяся на тот же круг, чтобы еще раз попытаться взять барьер. Они опять сидели на кухне за маленьким столом и между ними громоздилась стена посуды, на этот раз основательно опустошенной, испачканной остатками еды, потеками кетчупа и майонеза, с торчащими из кастрюль ложками и половниками, обглоданными, замысловатыми по форме и принадлежности костями, изжеванными и выплюнутыми комками серого хлебы с явными отпечатками голых десен, из которых впоследствии кто-то пытался лепить страшные фигурки уродцев, в ряд лежали опрокинутые хрустальные рюмки с густыми остатками чего-то черного и кровавыми отпечатками губ по всей кайме, словно пили из них, засунув посудину чуть ли не целиком в рот. Натворивших это безобразие уже не было, но Максим слышал еле заметное звериное ворчание, доносящееся из шкафа, и когда он оторвал завороженный красивым движением чистых влажных губ Жени взгляд и попытался найти источник звука, будящий в нем на генетическом уровне вполне определенное беспокойство, от которого немедленно хотелось избавиться, соскочив с места и бросившись куда-нибудь наутек, желательно прихватив в руки палку поувесистее, и оставшееся в человеке с его пребывания в бытность волосатой африканской обезьяной, шарахающейся от любого страуса и получившей в награду за это психическую болезнь под названием разумность, которую эта самая дура-обезьяна через пару миллионов лет вздумала возвеличить как некий божественный дар, как право считать себя избранной, вершиной эволюции, наследницей единственной и неоспоримой миллиардов лет Бытия, миллиардов видов живых существ, завершающим, конечным звеном, после которого хоть потоп. И знаешь, Максим, что меня больше всего бесит и разочаровывает, в том числе и в самой себе, как представительнице рода человеческого, это то, что вслед за этой обезьяной ту же ошибку повторяем и мы — мы самые лучшие, мы самые совершенные, мы вершина, мы цари, хотя, поразмыслив немного, мы наткнемся на простенький вопрос, опрокидывающий наши дикие измышления — а где та, самая первая обезьяна, первая стукнувшая в волосатую грудь и заоравшую на всю Африку, что она всех лучше? К сожалению, от нее зубов даже не осталось. Думаешь, от нас останется больше? Вся эта бетонная дребедень, весь этот ржавый металлолом, вся эта мазня по хлопковой ткани? Нет, ничему мы не учимся, не замечаем очевидное, не воспринимаем то, что вложили в нашу голову с пеленок. Взять хотя бы книгу. Ты знаешь, одна у меня дома валялась, сколько я себя помню. И вот дернуло меня ее открыть не так давно, просто потребности ради, возникло у меня такое желание, как ночью пописать встаешь после чая с молоком. Так у меня же остатки волос дыбом встали — разве это религиозный трактат? Разве это слово Божье, последнее, непререкаемое, истинное? Да, наверное, столько сомнений, размышлений, ошибок и раскаяния нет ни в одном научном трактате! Но это, действительно, больше научный труд, чем религиозный. Просто кто-то решил — а что будет, если в основу мира положить концепцию Существа Всемогущего, Всезнающего, Творящего Бытие и человека в том числе. Этакая теорема. А все остальное — это ее доказательство. Точнее не так, все остальное — собрание статей различных авторов, приводящих доводы за и против. И кто его знает — сколько там «за». Мне так лично показалось, что «против» гораздо больше, особенно там, где четыре автора, исходя из той же посылки, приходят к сходному результату — даже Он не всемогущ против человека. Противоречие. Теорема неверна. Каково? Спор, представляешь — вечный спор, закончившийся опровержением. И как же жить дальше? Только не надо гундеть о старых идеях, о том, что человек теперь ни в кого не верит, а только во всех стреляет. Выдыхать модулированный воздух мы все умеем, но на то он и воздух, не имеющий прямого отношения к голове, к скользким и скрытным, как черви, мыслям, которые нами и управляют. Может быть, это действительно конец? Одна простая мысль только сейчас заползла к нам в мозги, насквозь пропитанные детской глупой надеждой на добро окружающего мира, на существование души, на карму, на жизнь после жизни, и начала подтачивать, разъедать основу нас самих и нашей цивилизации, что часть той силы, желающей все зла, но делающей добро… Удивительно, как мы, вообще, столько времени продержались. Все, наверное, потому, что либо ни у кого не хватило сил прочитать внимательно от корки до корки трактат «К вопросу о существовании Бога» и немного подумать над ним. Хотя, если хочешь и дальше слушать мой бред, мне приходит в голову, что, может, и не нужно чтобы данная мысль осенила всех, что-то не верю я в способность большей части сородичей мыслить, а не просто открыть все шлюзы и тупо смотреть на мутные потоки случайных мыслей, смывающих в канализацию времени и забвения в том числе и случайные жемчужины Больших Вопросов и Больших Ответов, может, не было этого, может быть, было достаточно одного этого человека, который дошел до этой идеи, или случайно выловил ее, барахтаясь в этом самом стоке фекалий сознания, и тогда таинственный постамент дает долгожданную трещину и рассыпается в пух и прах, погребая заодно и нас. Чем человек хуже Бога? Ты хочешь сказать о возможности последнего творить чудеса, наподобие тех, которые сейчас происходили в буфете, набитом всяческими статуэтками зверей, и откуда, собственно, и доносилось рычание, урчание, рев, вой, царапание когтистых лап по стеклу и по керамике, звон сталкивающихся и ворочающихся фарфоровых тел, трубный глас слона и лающий хохот гиены, и которое совсем отвлекло Максима от жениного монолога. Он уставился на ожившие фигурки и сейчас же встретился с сотнями живых маленьких кровожадных глаз, пристально смотрящих на него, от которых, несмотря на всю сказочность и бредовость происходящего, мороз драл по кожу, в желудке начинало урчать, а в голове крутились всяческие убийственные фантазии, цветасто расписывающие, что может случиться с человеком, когда стекло буфета не выдержит напора живой массы, и сначала треснет, покроется такой тугой вязью трещин, что на некоторые мгновения скроет зверей, прежде чем окончательно разлететься на плавно, неторопливо падающие, крутящиеся, отражающие свет лампы, как маленькие бриллианты, осколки, и после этого животный поток водопадом схлынет с подставок, упадет на пол, разбиваясь на такие же мелкие кусочки с остатками разноцветной глазури, давя тех кто оказался внизу, падая на спину и принимая на него смертельную массу какого-нибудь слона или острые клыки саблезубого тигра, но затем побоище придет в относительную норму, все, кто слабы, погибнут, а те, кто сильнее, только распалятся фарфоровой пылью своих собратьев, разожгут сильнее аппетит от случайно поглощенных кусков обожженной глины, которая, естественно, не утолит аппетита даже этих игрушек, собьются в большое стадо и, оглашая воздух еще более мощными криками и ревом, несмотря на высокую кукольную тональность пугающую, как настоящие африканские звуки, раздающиеся по ночам в саванне, и ринутся на протянувшего беспечно ноги Максима. Они накинутся на его ботинки, брюки, легко раздирая фарфоровыми зубами крепкую, задубелую от постоянного намокания и отсутствия должного ухода в виде ежедневного их протирания маслом или, на худой конец, обувным кремом, кожу десантной обувки, вскарабкаются, цепляясь неутомимыми лапами за ветхую, грязную ткань брюк, попутно выхватывая куски кожи в образовавшихся прорехах, что было поначалу и не очень-то больно, словно комариные укусы, но потом таких жаждущих зубов и ртов становилось все больше и больше, Максим начал понимать свою ошибку, беспечно допустив игрушки себе на живот, где они придавили его к стулу всей фарфоровой массой, ползали по нему, как чудовищно разросшиеся вши, выискивая мельчайшие неприкрытые части тела и впиваясь, вгрызаясь в кожу, с каждым разом откусывая все большие куски, как будто поглощаемая ими человеческая кровь еще сильнее возбуждала голод и, к тому же, вызывала быстрый рост тел, делая их похожими на раздувшихся клещей. Максим сделал попытку подняться, стряхнуть всех их с себя, но теперь это было бы сродни чуду, а именно чудо является сильнейшим доказательством Его существования, не так ли Максим, но если снова поразмышлять над природой чудес, то, с научной и с теологической точек зрения, чудес быть не должно. В теологии подразумевается, что чудо есть творение рук Божьих, нечто, выбивающееся из общего миропорядка, нарушение законов Природы, наподобие воскрешения из мертвых и превращения воды в вино. Но как ученые, да и теологи тоже, мы вправе задаться вопросом — а может ли Бог, нет, точнее — должен ли Бог, так как исходя из теоремы, он всемогущ, нарушать им же созданный миропорядок для того, чтобы явить нам чудо, или он должен воспользоваться еще непознанными, неизвестными нам законами и с помощью их опровергнуть, нарушить законы более низкого порядка? Я склоняюсь ко второму, так как эта вспомогательная теорема может объединить до сих пор непримиримые части человеческих убеждений — религиозных и научных. Я не буду приводить затасканные примеры о том, что обычные спички произвели бы большое впечатление на кроманьонцев, а ядерная энергия поставила бы в тупик и Ньютона. Возьмем примеры более близкие к нам — например, что произошло с нашим небом, или почему с некоторых пор я не могу прочитать в своих книгах ни одной строчки, или, что, вообще, основной вопрос нашего времени, произошло с нами самими? Всему можно найти объяснение, а все, что можно придумать, может и осуществиться, как утверждает теория вероятностей. Или, Максим, взять тех же зверей, которые снова оказались на своем законном месте, то ли в результате очередного сбоя на вредной царапине потертой пространственно-временной пластинке, то ли он, окончательно пробудился, поймав себя на том, что продолжает инстинктивно сбрасывать с себя ожившие статуэтки.
Женя вопросительно смотрела на него, ожидая ответа на пропущенный им вопрос, и поэтому он рискнул просто кивнуть, так как не думал, что просьба будет настолько уж сложной или опасной, встать, ухватившись рукой за верх холодильника и ощутив сквозь тонкую замшу перчаток разбросанные там кругляшки пуговиц или монет, острия канцелярских кнопок, которые не смогли пробить хорошо выделанную кожу, но все-таки болезненно впились в кончики пальцев, и направиться вслед за хозяйкой из кухни по длинному темному коридору, через несколько полностью разгромленных комнат с остатками окровавленного тряпья и пустыми книжными полками, миновать странно знакомый шестиугольный зал со стоящим большим. креслом, в глубине и тени которого кто-то спал, звучно похрапывая и нервно шевеля ногами, будто бы во сне от кого-то убегал, очутиться в еще более мрачном даже не коридоре, а скорее прорытой в земле норе, так как здесь ощутимо пахло сырой почвой, хотя непонятно было откуда на втором этаже обычного дома она могла бы взяться, и оказаться в довольно светлой от мерцающего во дворе костра комнатке, чуть ли не по колено заваленной все теми же книгами, со стоящим у окна низеньким столом, за которым нужно было бы работать сидя на полу, и с распотрошенным на красивые переливающиеся детали интелектронным компьютером, чей плоский экран теперь служил затычкой в разбитом окне, хоть как-то задерживая холодный сквозняк. Максим наконец-то догадался, что от него требуется, подхватил готовые книжные вязанки под руки, одну за веревку зажал в зубах и тем же путем проследовал на трап за Женей, которая из вежливости тоже держала на вытянутых руках парочку тощих брошюр, покрывшихся таким слоем плесени и грязи, что нельзя было разобрать даже цвета их обложек.
Жечь книги, как оказалось, требовало большого мастерства, по крайней мере, не меньшего, чем тушить пожары, или писать все те же самые книги. Если неопытной рукой просто бросать их в огонь, то сгорят только самые верхние и самые нижние листы, если, конечно, пламя возьмет толстую картонную обложку или более массивный, старинный переплет, а все, что было в середине, останется в целости и сохранности, возможно, лишь чуточку обгорев по краям, но не нанеся значительного ущерба тексту, то есть, с точки зрения пожарника, рукописи горят, но горят с трудом.
Поэтому пришлось поработать руками и довольно значительно тщательно выдирать каждую страницу, комкать, немножко потом расправлять и закидывать в огонь, куда они лететь категорически не соглашались, так как потоки горячего воздуха легко подхватывали их, поднимали над языками пламени и выносили в горизонтальные потоки ветра, порожденного узкими улицами, зажимавшими медлительное движение воздушных масс, ив полном согласии с газодинамикой превращавшие его в постоянный, противный, пронизывающий сквозняк, принимающий эстафету и уносящий нетронутые книжные страницы в темноту, прочь от массовой казни.
Поначалу Женя пыталась ловить их и снова отправлять в огонь, но быстро выдыхалась, а Максим, понаблюдав за ее беготней и за широким белым потоком улетающих, как стая лебедей, страниц, перестал их отрывать, а начал складывать прямо в книге, пригибая внешние края вовнутрь и превращая те в подобие раскрытого цветка, какие обычно делали детишки в садиках на занятиях по рукоделью, и ставить такие «бутоны» стоймя в костер, для чего приходилось залезать в огонь руками, а потом гасить появившееся на перчатках и на манжетах огоньки, больно обжигающие кожу. В таком положении огонь обтекал все до единой страницы, поджигал их, и книга быстро сгорала, оставляя — только осыпавшийся пепел и скрюченный от жара переплет. Максимове новаторство Жене понравилось, и она даже позаботилась принести ведро воды, в которое он после каждого раза опускал дымящиеся руки, гася огонь и успокаивая боль. А Женя от непонятного восторга орала на всю улицу:
— Да здравствует пламя, в котором горят книги! Кто сказал, что жечь их — удел только тупой, необразованной толпы?! Нет, дорогие товарищи! Дудки! Приходит новое время, рождаются новые нравы! Кому, как не нам, образованной размазне, только и умеющей, что спорить на кухнях и доверчиво получать по морде, не начать новый и последний крестовый поход против культуры?! Прочь, все прочь? Философия? В огонь! Поэзия? В огонь! Физика? Туда ее всю! А где художники?! Где они прячутся? А, вот мои дорогие абструкционисты, туда же вас, на съедение! Мы люди не жестокие, мы гуманисты, высокообразованные, привыкшие промокаться после того, как посикали, мы не будем жечь людей, хотя некоторых ox как надо! Мы знаем действительную цену — все дерьмо, на которое даже огня жалко! Кто говорит, что средневековье было жестоким, со своей инквизицией и своими кострами?! Да они, наоборот, все своим недалеким умишком просто преклонялись перед людьми выдающимися, знающими, иначе за что им была такая реклама — анафемы, костры, пытки?! А я уже не преклоняюсь, я не настолько тупа! Долой культуру, долой цивилизацию, долой книги, все долой!!!
Словно услышав этот дикий, неистовый, сумасшедший призыв, содрогнулась земля, зашатались дома, костер разлетелся по всему кварталу, поджигая по пути мусор, деревянные детские качели и городки, а также каким-то чудом и стены каменных домов, запылавших, как свечи, легко, яростно и мгновенно. По счастью, огонь миновал людей и тот дом, из которого они вышли, протянувшись огненными щупальцами, как потоками лавы, мимо замерших фигурок, опасливо обогнув мрачную пятиэтажку-инсталляцию и превратив все окружающее их в сплошной очаг.
Но люди, казалось, этого не замечали, так как смотрели на начавшую вспучиваться, трескаться стену дома, словно там медленно и величественно надувался громадный воздушный шар, легко преодолевающий сопротивление кирпичей, которые стали по одному выпадать сначала в самых разных местах, довольно хаотично, но потом эти черные дырки стали складываться в симметричный узор, проявляя на первых порах примитивные, но очень правильно вычерченные концентрические круги, затем их стали пересекать более замысловатые, плавно изгибающиеся кривые, похожие на лепестки цветка, расходящиеся от центра, стук кирпичей об асфальт становился все чаще, в черных отверстиях разгорался огонь, меняющийся от красного до желтого, становился ослепительным, выжигая магическую диаграмму прямо в сетчатке глаз Максима и Жени.
Максим попытался надвинуть очки, но это теперь уже ему не помогло бы, так как, даже закрыв глаза, он ясно видел сверкающий во тьме узор. Сквозь огонь он уловил начало какого-то движения, как будто там зашевелились черные тени, которые он поначалу принял за галлюцинации, порожденные слезящимися и разболевшимися глазами, но тут тени стали выползать из своих нор, диаграмма ощетинилась миллионом тонких длинных иголок, на миг все замерло, даже, кажется, рев пожара немного утих, допуская до слуха похожий на скрежет зубов звук, от которого шел такой физический холод, что среди нестерпимого всего лишь секунду назад жара Максим продрог до костей, втянул голову в плечи и засунул закопченные руки подмышки, а потом иглы стали стремительно вытягиваться в сторону людей.
Он не стал размышлять над тем, что могло произойти дальше, а перескочил через костер, взвалил Женю на плечо и тяжело побежал к броневичку, стоящему на пятачке все еще свободного от огня пространства, пытаясь одновременно выпутать из складок плаща так некстати застрявший автомат, который дико этому сопротивлялся и несколько раз даже попытался сделать ему подсечку, из-за чего Максим чуть не упал лицом в жадно поджидающий его огонь.
Добежав до места, он не стал больно-то церемониться с женщиной, сбросив ее прямо на капот и лишь слегка позволив себе поддержать ее под тощий зад, чтобы мало что соображавшая от такого темпа событий Женя не скатилась на горячий асфальт, вырвал из плаща вредную железяку, из-за чего он повис безобразными клочьями, выставляя наружу удивительную для такого покроя и стиля розовую подкладку, чем-то смахивающую на располосованную брюшную полость, упал на колени и, приложившись щекой к деревянному прикладу, стал методично всаживать в приближающиеся иглы короткие очереди трассирующих пуль.
Иглы, сойдясь в два фокуса на тех местах, где только что стояли люди, бестолково спутались в неопрятные клубки, изломались, согнулись, став похожими на попавших под машину морских ежей, потеряли темп, несколько раз глупо сунулись в огонь, но не сгорев там, а приобретя цвет раскаленного железа, потянулись было в погоню, но наткнулись на свинец и стали разлетаться в клочья под меткими выстрелами Максима.
Один из обломков этих живых иголок каким-то чудом долетел до машины и воткнулся, дребезжа, в капот, с которого Женя, к счастью, уже сползла и спряталась за спиной Максима, по какой-то бабьей привычке обхватив его за шею, так, что он начал медленно задыхаться, и ему пришлось наугад несколько раз ткнуть локтем назад в ребра истеричной женщины, прежде чем она ослабила хватку.
Нечто, поняв, что жертвы ускользнули от глупых щупалец, решило само вылезти из норы. Фасад дома взорвался и разлетелся пыльными и огненными фонтанами кирпичей, железными прутьями арматуры, мебели, почти целыми оконными рамами, дверьми, и кучей другой рухляди, окончательно превратившейся в ненужный и неопознаваемый мусор, которые кувыркались в воздухе, сталкивались друг с другом, и выпадали на землю и оцепеневших людей смертельным дождем увесистых обломков, каждого из которых хватило бы на то, чтобы проломить человеческий череп и размазать его содержимое по земле, как упавшую с буфета банку с вареньем.
Кирпич, выбивший из рук Максима автомат, отрезвил его и заставил как можно быстрее открыть дверь, вкинуть в салон Женю и повалиться поверх нее, придавливая хрупкое тело несгибаемым бронежилетом и центнером своей полезной массы, тем самым хоть так закрывая ее торчащие наружу ноги от бомбардировки и от возможных пробоин в потолке, если, скажем, им повезет и на машину свалится шальная ванна.
Лежа на Жене, Максим тем временем продолжал наблюдать, как в открывшейся дыре, уничтожившей практически весь дом, зашевелилось что-то круглое, с какими-то крючьями на концах и пульсирующим отверстием в середине, напоминая этим стилизованное изображение солнышка в детских книжках. Чудовище вывалилось из фасада, выпятив вперед все те же иглы, сплошным ковром усеивающие беловатое тело, цепляясь десятками громадных черных крючков за иззубренные взрывом стены, внутренние перекрытия и жадно разевая выпячивающийся рот с миллионом кривых зубов. Однако, выдвинувшись наружу, круг как-то безвольно обмяк, обвис, эту пародию на лицо исказила страшная пародия на задумчивую улыбку, но потом движение продолжилось, и Максим внезапно понял, что видит только ничтожную часть этой твари, чье настоящее тело сейчас начнет протискиваться сквозь дом.
— Что будем делать? — спросил он сам у себя, но, оказывается. Женя тоже наблюдала это видение наглотавшегося опиума наркомана из своей достаточно неудобной позиции — лежа под Максимом и задрав голову назад, что не помешало ей проникнуться уважением к этому исчадию ада и осознать свое горячее желание жить и дальше, и она сказала:
— Атомная бомба была бы нам в самый раз.
Максим уважительно посмотрел на обретшую столь быстро после всех потрясений здравый рассудок и острый ум женщину, червяком вылез из машины под ставшее относительно безопасным небо и принялся взламывать замок багажника, так как ключи от него искать было некогда.
Женя выбралась вслед за ним и стала спокойно смотреть на судорожно приближающуюся к ним безглазую тушу, взрывающую крючьями землю, как веслами гладь озера, выдвигаясь из окончательно развалившегося дома бесконечной лентой, теряющейся во тьме безлюдных кварталов.
Комья земли и куски асфальта летели во все стороны, в том числе и в них, но по сравнению с тем, что ожидало Женю и Максима, когда туша до них все-таки доберется, это было, наверное, сущей мелочью.
Максим наконец вскрыл багажник и достал оттуда небольшой пластмассовый черный чемодан. Теперь его движения стали неторопливы и осторожны — он уже не стал ломать его замки, а долго отыскивал по всем карманам ключи, каким-то чудом их нашел, набрал код, вставил плоские пластинки, которые, собственно, и были ключами, в прорези, нажал блестящие кнопки и распахнул крышку. Внутри взору Максима и Жени открылась матовая панель со множеством рукояток, циферблатов, кнопок и торчащих из разломов в пластмассе крышки разноцветных проводов. Все это угрожающе гудело и перемигивалось.
— Что это? — растеряно спросила Женя, не знавшая, чего теперь ей больше бояться: этого страшного зев ящика или милой твари, решившей прогуляться по улицам города, пока все жители спят, дабы не пугать их своим диким видом.
— Атомная бомба, — ответил Максим, продолжая нажимать кнопки и вращать рукоятки на панели, из-за чего блеск огоньков стал намного ярче, гудение же, напротив, утихло, а затем отчетливо заработал метроном.
Примечания
1
Автор, вероятно, имеет в виду пасту ГОИ (Государственный оптический институт) прим. ред.
(обратно)
Комментарии к книге «Иероглиф», Михаил Валерьевич Савеличев
Всего 0 комментариев