«Искатель, 1976 № 03»

1512

Описание

На I и IV стр. обложки — рисунки Г. КОЛИНА. На II стр. обложки — рисунок Ю. МАКАРОВА к повести Е. Федоровского «Свежий ветер океана». На III стр. обложки — рисунок Н. ГРИШИНА к повести Глеба Голубева «Лунатики».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

ИСКАТЕЛЬ № 3 1976

Евгений ФЕДОРОВСКИЙ СВЕЖИЙ ВЕТЕР ОКЕАНА

ОТ АВТОРА

В основе этой повести — истинная судьба поисков и находок Михаила Ивановича Белова — доктора исторических наук, автора многих работ по истории географических путешествий, землепроходцах прошлого, трудных проблемах, которые вставали перед людьми, осваивающими новые края.

Участник Великой Отечественной войны, неутомимый исследователь, организатор сложных раскопок в далеких углах Заполярья, М. И. Белов много лет работал над историей открытия Антарктиды. В фундаментальном труде «Первая русская антарктическая экспедиция 1819–1821 гг. и ее отчетная навигационная карта» он доказал всему миру, что первыми открыли шестой континент корабли «Восток» и «Мирный», которыми командовали Ф. Ф. Беллинсгаузен и М. П. Лазарев.

В повести я посчитал своим долгом и обязанностью строго следовать фактам. Опасаясь что-либо исказить, я придерживался трактовок работы М. И. Белова, а также подлинной истории дешифровок, экспертиз, доказательств, приведенных ученым в этом труде. По этой же причине я дословно привел письма членов экспертной, комиссии, так как точность научного документа в публикациях подобного, рода считаю не менее важным, чем занимательность сюжета и правдивость поступков героя.

Рисунки Ю. МАКАРОВА

Глава первая. ДАВНО ЗАПАХАНЫ ОКОПЫ…

РЕФЛЕКС ЦЕЛИ

Головин локтями разгреб землю, устроился поудобней и поднял к глазам бинокль. Приблизился глинистый, пологий, глянцевый от дождя холм, опоясанный жиденьким частоколом проволочных заграждений. По ржавым консервным банкам, которые выбрасывали немцы, можно было определить изломанные линии окопов, пулеметные гнезда, дзоты, замаскированные наспех и неумело. Гитлеровцы еще не научились прятаться в землю. Из-за холма высовывались голые, схваченные льдом ветки кленов и вязов. Они прикрывали полуразбитые коробки домов с черными провалами окон.

Низко, как подбитый самолет на вынужденную посадку, тащились серые тучи. Ветер цеплялся за березовые колья, за колючую проволоку, злобно посвистывал, подвывал, предвещая скорые холода.

За домами в парке стоял Большой Екатерининский дворец — великолепные комнаты и залы, роскошная Камеронова галерея… Головин был там до войны в самый разгар солнечного жаркого лета, запомнил ходы и выходы, но сейчас все сжалось, потускнело, поблекло, и это больно кольнуло сердце. Он знал, что многие ценности вывезти оттуда не успели и теперь все может погибнуть: человечество навсегда и безвозвратно потеряет частицу своей культуры.

Знал он и то, что в бывших хозяйственных пристройках дворца, в клетях и подвалах, была упрятана часть военного морского архива XVIII и XIX веков.

Если бы Головина спросили о последнем самом большом и единственном желании, он бы ответил — заглянуть в этот архив. Ради этого он отдал бы свой хлеб, стал мерзнуть, пошел бы на верную смерть. Архив был мечтой его жизни. Вернее, не весь архив, а те документы, которые остались от великого путешествия Беллинсгаузена и Лазарева в Антарктиду — материк тогда совсем неведомый. Дед Головина в молодости служил на крейсере «Император Павел». Он умер перед самой революцией и оставил огромную библиотеку. С детства его внук пристрастился к книгам. От них веяло запахами просмоленных канатов, выжженными на тропическом солнце парусами, тугим ветром ревущих широт. Это были редкие старинные книги о кораблях и пиратах, о далеких землях и морских сражениях.

С пожелтевших страниц глядели на мальчика гравюры некоронованных королей пиратов: Генри Моргана и Джона Эйвери, Джеймса Плантэйна и Аруджа, Френсиса Дрейка и Джорджа Клиффорда. В воображении ребенка рисовался романтический образ флибустьерской республики Либерталии, Страны Свободы. Молодого Головина пленили отвага и мужество людей, рвавших с традициями эпохи.

Когда Лев Головин повзрослел, его увлекла эпоха великих географических открытий, далекие походы парусных кораблей в чужие земли, океаны и моря. В кабинете, кроме книг, хранились вещи — хронометры, секстанты, китовые усы, огромные раковины, модели фрегатов и клиперов. В этих предметах витал дух морской романтики.

Особенно волновали дневники деда. В конце своей жизни старый Головин заинтересовался открытием Антарктиды. Он собирал все более или менее важные сведения, которые касались походов в южные моря. Материалы дед систематизировал, разносил по карточкам, делал выписки. Он старался излагать новости по-деловому сухо и обстоятельно, как боевые рапорты, но иногда срывался с бесстрастного тона, и тут открывалось его истинное лицо — бунтаря и бродяги, неуемного спорщика и тонкого мыслителя. Он никогда не думал что-то публиковать, а писал для себя, для совершенства, как он выражался, собственной души.

«XV и XVI века… — читал Головин-внук. — Европа освобождалась от тяжких пут инквизиции и средневековья. Географы снова обратили взор к познанию своего дома. На первых картах мира в районе Южного полюса была указана большая мифическая земля — Терра инкогнита Аустралис. Пылкие картографы Возрождения считали, что она находится в умеренном поясе, и рисовали несметные богатства. Немало морских экспедиций погибло на пути к ней. За два-три века знания о Южной Земле не продвинулись далеко вперед. Еще в XVIII веке о ней рассуждали не более обоснованно, чем в период Возрождения, хотя к тому времени была открыта Австралия. Именно после открытия Австралии усилилась настойчивость в достижении Южной Земли. Завершив географические открытия в других частях света, моряки все чаще и чаще стали обращать взор к южным широтам.

XVIII век регистрирует три более или менее крупные попытки продвижения в Антарктиду. Это прежде всего французские экспедиции Буве (1739 г.) и Кергелена (1771–1774 гг.). Они не увенчались сколько-нибудь важными результатами. Первая дошла до 54 градуса 10 минут южной широты, вторая открыла остров, названный Кергеленом Землей опустошения. Лишь третья экспедиция Джеймса Кука, искавшая Южную Землю с умеренным климатом, проникла далеко на юг, за семидесятую параллель. Дважды Кук подходил к южному ледяному континенту, от материка его отделяли всего 108 миль. В конце концов он пришел к печальному выводу, что у Южного полюса, возможно, и лежит ледяной континент, но открытие его не принесет человечеству какой-либо пользы». «Спускайте паруса…» — с сарказмом замечал дед.

«Но Куку не удалось похоронить вопрос о Южной Земле, — писал он далее. — В начале следующего века английские и американские промышленники валом хлынули в южные моря. Время от времени они сообщали об открытии ими новых островов, богатых морским зверем. Уже одного этого было достаточно, чтобы снова возник вопрос о Южном полюсе, о более тщательном исследовании южных морей и выяснении — что же, наконец, находится южнее широты, достигнутой Куком, — море или континент?

Это была главная задача русской антарктической экспедиции Беллинсгаузена — Лазарева. За двухлетнее плавание в водах Антарктики был собран огромный материал наблюдений. Крупнейшее морское предприятие принесло не только важные научные результаты, но увенчалось выдающимся географическим подвигом. Русские открыли Антарктиду!»

«Однако Морское министерство, как это часто случается у нас, русских, не оценило по достоинству научные результаты экспедиции и на многие годы задержало издание важнейших материалов ее, — сердито писал дед. — Ходатайство об отпуске средств на издание труда Николай I оставил без внимания. Через три года Беллинсгаузен вновь обратился в Главный морской штаб. Он просил выпустить в свет хотя бы 600 экземпляров, чтобы «труды были известны». Председатель ученого совета Логин Иванович Голенищев-Кутузов сделал приписку царю, что «может случиться и едва ли уже не случилось, что учиненные капитаном Беллинсгаузеном обретения, по неизвестности оных, послужат к чести иностранных, а не наших мореплавателей».

После многих проволочек царь соблаговолил издать труд в количестве 600 экземпляров. Но пока рукопись находилась в работе, она подверглась такой редактуре горе-редакторов, что, по словам Михаила Лазарева, «наконец вышло самое дурное повествование весьма любопытного и со многими опасностями сопряженного путешествия». И это через 11 лет после великого открытия!..

«К горю нашему, оригинал рукописи Беллинсгаузена и Лазарева, а также навигационные карты и шканечные (вахтенные) журналы шлюпов «Восток» и «Мирный» разыскать не удалось. Надо думать, что они утрачены НАВСЕГДА…»

Последние слова, сказанные дедом, крепко запомнились молодому Головину.

Возможно, это обстоятельство и определило его судьбу. Он не очень огорчился, когда по слабости зрения не попал в военно-морское училище. Он поступил в университет. В первых же вступительных лекциях знаток русской морской истории профессор Шведе говорил примерно то же, о чем писал и дед:

«Обстоятельство, что до сих пор не обнаружено вахтенных журналов и подлинной навигационной карты, используется за рубежом. Не очень опрятные в научном споре люди пытаются принизить заслуги русских моряков, ставят под сомнение сам факт открытия ими шестой части света. Возможно, среди вас найдутся те, кто сумеет положить конец всем недомолвкам и фальсификациям, стряхнет пыль века и отыщет вещественные доказательства русского подвига…»

В восемнадцать лет Головин сформулировал программу своего будущего, поставил себе целью разыскать все, что касалось первой антарктической экспедиции. Это было непросто, но трудности мало смущали молодого Головина. Он не собирался удивлять мир, а хотел, как говорил Ибсен, жить в нем. Главное было — начать…

У него выработался «рефлекс цели», ощутимый так же властно, как потребность птицы летать или стремление рыбы плыть против бурного течения. Он даже выписал в дневник слова великого Павлова: «Рефлекс цели — есть основная форма жизненной энергии каждого из нас. Жизнь только того красна и сильна, кто всю жизнь стремится к постоянной достигаемой, но никогда не достижимой цели… Вся жизнь, все ее улучшения, вся ее культура делаются рефлексом цели, делаются людьми, стремящимися к той или другой поставленной ими в жизни цели».

Все свободные дни первых трех лет учебы в университете Лев Головин потратил на поиски документов в исторических архивах, вплоть до дел III отделения кабинета его императорского величества, на исследование более или менее известных опубликованных работ об экспедиции Беллинсгаузена. И когда он начал подбираться в военно-морском архиве к периоду первой четверти прошлого столетия, началась война. Ушел в действующую армию отец — инженер Кировского завода. А скоро призвали и Льва. Его направили на краткосрочные курсы военного училища.

Через три месяца в петлицах гимнастерки заалел кубик младшего лейтенанта.

Перед отправкой на фронт Лев заехал в морской архив. Гитлеровцы уже подходили к Ленинграду, 424-й пехотный полк 126-й немецкой дивизии из района Шлиссельбурга прорвался к Дудергофским высотам у ленинградских пригородов. Позднее из показаний пленных Головин узнал, что командир 6-й танковой роты обер-лейтенант Дариус в этот момент радировал в штаб: «Я вижу Петербург и море». Начальник оперативного отдела 1-й танковой дивизии подполковник Венк понял: его Дариус достиг отметки 167 на карте, вершины «Голой горы». Ленинград лежит у его ног, остается только протянуть к нему руку.

Фашисты из тяжелых орудий уже начали обстрел города. В небе висели «мессершмитты» и «юнкерсы». Бойцы комендантского взвода вытаскивали из полуразрушенных хранилищ архива ящики с документами, грузили их на полуторки. По двору метался заместитель начальника архива майор Попов. Военный историк Попов в свое время отдал много сил организации морского архива. Стараниями этого немного суматошного, чудаковатого, умного человека были сохранены огромные ценности в лихолетье гражданской войны, в голодные и холодные зимы Петрограда. Он любил опекать увлеченных людей и, конечно, сразу узнал Головина.

— Видите, что творится?! — крикнул Попов Головину, не отвечая на приветствие. — Боюсь, что архив эвакуировать не удастся…

— Само собой, — Попов подбежал к Головину, вытер платком пот, размазав по лицу сажу. — А вы на фронт?

Головин кивнул.

— Через час там будете… На трамвае, прости господи.

— У меня пока есть время. Может, вам помочь?

— Да вы свалились, как манна небесная! — обрадовался майор. — Своих людей мало. Третьи сутки не спим. Надо закончить опись. Архив развозим куда как. Сами понимаете, не каждому такое можно доверить.

— Ну, вы-то меня знаете, Анатолий Васильевич.

— Не знал бы, не просил. Вот вам тетрадь, пишите…

Весь день Головин помогал составлять опись архивного имущества. Условными значками он обозначал, куда какой раздел направляется. По каталогу Головин знал шифр раздела, относящегося к 1812–1822 годам, и даже вздрогнул, когда боец выкрикнул надпись на ящиках:

— Восемнадцать тысяч двести тридцать два дробь девятнадцать. Индекс «семь»!

18232/19 включал в себя как раз те документы, которые нужны были Головину и до которых он не успел добраться. Бумаги этого раздела, весом не меньше пяти тонн, направлялись в загадочный пункт «семь». Попов проследил за взглядом Головина, догадался:

— А-а, первая антарктическая… Весьма возможно, что именно здесь хранится то, что вы ищете.

Головин пожал плечами и отвернулся:

— Теперь это мало кому нужно. Да и неизвестно, доживем ли…

— Должны дожить, — Попов выхватил из широких флотских брюк портсигар, постучал папиросой в серебряную крышку. — Какой там индекс?

— Семь.

— По секрету. Это Большой Екатерининский дворец в Пушкине.

— Спасибо, Анатолий Васильевич!

— Не падайте духом, молодой человек, — Попов прикурил, глотнул дыма. — Цель вы поставили нужную. Хочу, чтоб после войны вернулись к ней.

…И вот теперь, едва приподнявшись над бруствером, младший лейтенант Головин следил в бинокль за немецкими траншеями, которые опоясывали бывший царский дворец. Добрались ли фашисты до архивов? Только сейчас Головин осознал цену быстро текущего времени. Его невозможно ни повернуть вспять, ни хранить, сдавая излишки в архив, и брать по мере надобности. На ум пришли слова Сенеки. Древний мудрец говорил, что «все не наше, а чужое. Только время — наша собственность. Природа предоставила в наше владение только эту вечно текущую и непостоянную вещь. Ее может отнять у нас всякий, кто этого захочет… Люди решительно ни во что не ценят чужого времени, хотя оно единственная вещь, которую нельзя возвратить обратно при всем желании. Я поступаю как люди расточительные, но аккуратные — веду счет своим издержкам. Не могу сказать, чтобы я ничего не терял, но всегда могу отдать себе отчет, сколько я потерял, и каким образом, и почему…»

А потерять все было так просто. Возможно, от Беллинсгаузена не осталось никаких документов. Тогда бесполезными окажутся все волнения, цель станет ложной, а риск неоправданным. Даже пострашней, чем риск. Риск всегда ограничен временем, отрезком его. А здесь напрасно уйдет вся жизнь, все лучшее, что есть, — будущее, талант и надежды.

Все может погибнуть и сейчас. Ударит снаряд, и погибнут в огне все бумаги, до которых так и не добрался бывший студент, а ныне командир взвода, наполовину состоящего из ополченцев, вооруженных одними трехлинейками.

Над дворцом взлетели клочки бумаг. Головин прижался к окулярам, стараясь понять, что там случилось. Бумаги покружили в воздухе и опустились. Ими играл ветер.

ЗАБОТЫ БАРОНА БУДБЕРГА

Потомок прибалтийских баронов Отто Ойген Будберг попал под Ленинград волей милостивой и легкомысленной судьбы. В 1921 году он вместе с отцом репатриировался из Латвии в Германию, через четыре года вступил в рейхсвер, потом в звании майора в составе 22-й танковой дивизии вермахта покорял Бельгию, Францию, Грецию, Югославию. В первом эшелоне наступающих войск его дивизия шла на Ленинград, ворвалась в Пушкин.

У Будберга был голый череп, желтоватое сухое лицо, надменно поджатые губы. Несоразмерно длинное туловище и короткие ноги делали его фигуру уродливой, но сослуживцы не смели подшучивать. Отто Будберг насмешек не терпел. Обиды, как все ущербные люди, никому не прощал. Еще в рейхсвере он примкнул к бывшему ефрейтору и будущему вождю рейха, быстро усвоил приемы фашистов. Его старания были замечены. В дивизии Будберг стал вроде политического эмиссара нацистской партии. Командование относилось к нему с некоторой опаской и деланной почтительностью, как ко всем функционерам партийных отрядов СС.

Когда пал город Пушкин, Будберг организовал по этому случаю митинг. Зал Екатерининского дворца был набит до отказа. Потух свет, и на экране показался орел со свастикой в когтях. Побежали кадры боев, заснятых в Прибалтике, — авиационная «карусель», потопление русского транспорта немецкой субмариной, пленные красноармейцы, развалины Нарвы…

Потом в зале вспыхнули прожекторы и осветили трибуну, накрытую бордовым бархатом. Появился Будберг в парадном мундире с Железным крестом.

— Солдаты и офицеры рейха! — хорошо поставленным голосом начал Будберг, выдержал паузу и взял несколько выше. — В эти дни, когда не знавшие поражений германские войска по дошли к обеим русским столицам, начали сбываться мечты фюрера, который поклялся раз и навсегда покончить с большевизмом. Петербург вы наблюдаете в свои бинокли. Этот город когда-то был моим родным городом. Я тут родился, воспитывался. За безупречную службу русским царям большевизм лишил семью всего, что она имела. В молодости нелегкой была моя жизнь. Скитаясь, бедствуя, я открыл в конце концов простую и печальную истину: в этом мире трудно быть немцем!

Будберг помолчал, выжидая, когда стихнет шум в зале, вызванный его последними словами.

— Трудно потому, что немцев все теснят, преследуют, ненавидят. А почему, за что? Потому, что природа даровала немцу трудолюбие, способности, предприимчивость, ум, дисциплинированность. Немецкая музыка исполняется во всех концертных залах мира. Немецких ученых чтят во всех странах. Разве одному Рентгену не обязаны своим здоровьем миллионы людей? На тронах почти всех монархических государств, в том числе и русского, сидели отпрыски немецких династий и княжеских родов. Нет более надежных и верных чиновников и рабочих, чем немцы. Нас не любят за то, что мы хорошие. Нам завидуют потому, что мы умнее, способнее, энергичнее других. И, завидуя, отказывают нам во всем, что составляет наши жизненные интересы. Немецкому народу тесно в его европейском жизненном пространстве, и его главная задача — расшириться, приобрести новые территории, где бы избыточная часть населения Германии могла поселиться и найти применение замечательным свойствам национального характера. Отто Будберг прошелся по сцене и воскликнул:

— Уже много лет мы находимся в тесноте и давке! Слишком много людей в слишком маленькой стране. Из-за нехватки пространства неимущие люди начали преобладать в Германии. Массы неимущих, ожесточенных крестьянских внуков под руководством раздраженных и марксистски мыслящих ремесленников обратились к интернациональным бредням вместо того, чтобы в новой борьбе завоевать свои национальные права.

Он выбросил сухую длинную руку и едва не закричал:

— Оглянитесь вокруг себя, подумайте о внуках! В такой тесноте немцы не могут расти и развиваться! Вам, молодому поколению, фюрер вложил в руки меч. Так добудьте же этим мечом для немцев пространство и покончите с красными!..

Последние слова Будберга потонули в грохоте аплодисментов. Всем казалось, что Ленинград вот-вот падет, что фельдмаршал фон Бок возьмет Москву, что война закончится такой же победой, как в Польше, Франции, Дании, Бельгии, на Балканах, и солдаты встанут на зимние квартиры в северной русской столице.

После митинга Будберг приказал вызвать своего помощника лейтенанта Лаубаха. Когда тот вошел и вытянулся у двери, Будберг некоторое время оставался стоять у окна, не поворачивая головы. Лаубах осторожно кашлянул, прикрыв рот рукой. Будберг не обратил внимания, сделал вид, что интересуется стенами Федоровского музея с сорванным куполом и разбитой Белой башней.

— Начиная войну с Россией, — наконец, растягивая слова, проговорил Будберг, — фюрер ставил своей целью не только покорить русских, но и покончить с ними как нацией. Вы хорошо знаете это.

— Так точно, — тряхнул белым чубчиком Лаубах, тараща на шефа синие коровьи глаза.

— Но знаете абстрактно, так сказать, теоретически… А конкретно вам бы следовало поразмышлять.

— Я готов, — не очень уверенно произнес Лаубах.

— Это значит уничтожить, стереть с лица земли все, что составляет национальную гордость русских. Нужно вытравить у них память! Народ без истории, без прошлого — уже не народ, а стадо, которым легко управлять с помощью кнута. Все, что они делали раньше, должно стать нашим достоянием. — Будберг рукой обвел мраморные колонны и белоснежные бюсты царей и полководцев. — Отныне все это должно стать достоянием Германии. А то, что мы не сможем вывезти, просто-напросто раз рушим. Фюрер намерен из Ленинграда сделать пустыню…

Будберг прошелся по кабинету, зябко повел плечами:

— Однако становится свежо. Прикажите денщику затопить камин.

Через минуту Лаубах вернулся с денщиком. Солдат принес дрова и большую пачку старых бумаг для растопки.

— Что это? — Будберг носком сапога разворошил бумагу и поднял лист с царским орлом. — Да ведь это бумаги адмирала де Траверсе! Вы, разумеется, не слыхали о таком, господин лейтенант?

— Это имя мне незнакомо, — подтвердил Лаубах.

Будберг позволил себе улыбнуться краешком губ:

— Русские звали его Иваном Ивановичем. Когда-то он был поклонником короля, после французской революции бежал в Россию. Здесь начал с главного командира черноморских портов. Сначала привел в упадок Черноморский флот, а потом и весь флот в целом. Это когда был морским министром.

— Русским редко везло на умных начальников, — заметил Лаубах.

Будберг повернулся к денщику:

— Макс, откуда вы принесли эти бумаги?.

— Из подвала, господин майор. Ребята разворошили там целый склад таких бумаг.

Будберг выразительно поглядел на Лаубаха:

— Немедленно запретите это делать, лейтенант! Если мы говорим об уничтожении, то это не значит, что должны превращать в пепел все подряд.

Будберг поднял еще несколько листов гербовой бумаги, быстро пробежал глазами:

— Несомненно, русские оставили здесь морской архив. Германии он может пригодиться, как и Янтарный кабинет в здешнем дворце. Вы приступили к его демонтажу?

— Да. Солдаты упаковывают его в ящики.[1]

— Архивы — это та же память. Она хранится не в корке серого вещества, а в документах. По ним, этим архивам, мы докажем потомкам свою правоту. Вы это усвоили, лейтенант?

Лаубах прижал руки к бедрам.

— К сожалению, мне некогда сейчас заниматься архивами. А когда-то я с интересом изучал историю России.

— У вас такое образование! — решил подсластить Лаубах, уже привыкший к разглагольствованиям шефа, и Будберг клюнул на этот крючок, самодовольно кивнув головой:

— В свое время я увлекался работами Гобино, Лапуха, Вольтмана, Шпенглера и Фрейда. Разумеется, не прошел мимо учения Дарвина о роли естественного отбора. В жестокой борьбе за существование выживали только сильные нации. Вы заметили, лейтенант, что в те времена, когда гибли империи Ассирии и Вавилона, германцы уже видели зарю своей истории. Великий Рим, сокрушив Элладу, распространил свое могущество на всю Европу, Северную Африку и провинции Азии. Казалось, не было силы, чтобы одолеть его железные легионы. В Риме не смотрели всерьез на полудикие племена германцев. Но именно эти племена разрушили великое государство. Только в жилах этих племен текла горячая молодая кровь завоевателей. Сыновья библейского Яфета нашли свое идеальное воплощение в германце. И мы должны поднять имя германца на своем знамени.

Лаубах переступил ногами, как застоявшаяся лошадь, скрипнул паркет. Будберг резко повернулся к лейтенанту:

— Вам не по силам маленький экскурс в историю?

— Что вы, господин майор! — воскликнул Лаубах. — Я солдат и готов выполнить ваш любой приказ.

— Кроме беспрекословной готовности, вы должны понять общие идеи.

— Я понимаю…

— Вы свободны. — Будберг сухо простился и подумал: «Этот баварский нетопырь ни черта не понял. Да и не только он. У молодого поколения немцев забетонировали мозги. Где дух, где мировоззрение? Фюрер, к несчастью, недооценивает этого фактора. Для государства руководящей должна стать идея, а не приказ! Марксисты хорошо усвоили это, утверждая, что, когда идея овладевает массами, она становится материальной силой. С идеей легко, удобно и выгодно жить…»

Будберг открыл дверь и позвал денщика:

— Макс, принесите из подвала еще бумаги, пока его не запер Лаубах!

«Любопытно посмотреть, что там еще осталось…»

КАПИТАН ЗУБКОВ И ДРУГИЕ

До самой темноты Головин наблюдал за линией немецких окопов. Особой активности гитлеровцы не проявляли. Судя по реву тракторов и стуку досок, они подвозили строительные материалы. Видимо, сооружали дзоты, укрепляли глиняные стенки окопов, собираясь переждать в них зиму, пока голод не свалит всех ленинградцев.

Невдалеке тихо и односложно перебрасывались словами солдаты боевого охранения:

— Дома как?

— Живы вроде.

— А мои там остались.

— Неужто близко?

— Я по эту сторону проволоки, они по ту…

Головин заинтересовался, спустился с бруствера и подошел к бойцам:

— Кто из вас здешний?

— Я, товарищ младший лейтенант, — подал голос молоденький солдат в новой, необносившейся шинели. Из-под каски высовывался пятачок носа и пухлые, схваченные простудой губы. — Кондрашов моя фамилия. Алексей.

— В Пушкине жили?

— Ага. Здесь у меня батька с дедом остались, а мать с заводом эвакуировалась.

— Батька кто?

— Инвалид после гражданской, а дед совсем не ходок.

— Дом далеко?

Кондрашов вытянул тонкую шею:

— Во-о-он у ветлы…

«А ведь можно что-то придумать», — обрадовался Головин и пошел к командиру роты.

Капитан Зубков ужинал. На круглом столе стоял котелок с жидкой ячневой кашей и кружкой чаю.

— Извините, зайду попозже, — смутился Головин.

— Заходи, раз пришел. Ел?.. А все равно голодный. Никитич, сообрази!

Ординарец поставил рядом другой котелок и положил ложку. — С чем пришел?

— У меня долгий разговор, Алексей Сергеевич, — проговорил Головин, пристраивая шапку на коленях.

— Выкладывай.

Зубков не был кадровым военным. Правда, в январе сорокового года он немного повоевал с белофиннами в добровольческом лыжном батальоне, но обморозился, и его комиссовали из армии. Работал он в районном комитете Осоавиахима, и звание ему присвоили по должности. Левую сторону его лица уродовал сизоватый шрам. Головин стеснялся смотреть на этот шрам, но взгляд сам по себе останавливался на нем.

— В подвалы Екатерининского дворца в сентябре наши пере везли морской архив. Сейчас его захватили немцы. Конечно, они пустят его по ветру. А это громадная ценность, Алексей Сергеевич! Архив надо спасти.

— Ну и что теперь?

— Спасать надо.

Зубков почертил ложкой узоры на столе, помолчал.

— Других дел по горло, Левушка… Боюсь, ничего не выйдет.

— Нельзя же бросать архив на погибель!

Капитан поскреб ложкой по дну котелка, собрал крошки и отправил в рот:

— Давай так сообразим… Напиши обстоятельную бумагу, обоснуй. Я передам комбату, а тот дальше. Может, кого-то она заденет. Сам же исподволь наблюдай, думай, что предпринять.

— Спасибо, Алексей Сергеевич. — Головин с радостью пожал локоть Зубкова.

— Не за что. Как я понимаю, кто-то в штабе должен заинтересоваться. Все же история. Хоть старая, но в научном смысле дорогая.

— Правильно вы понимаете! — Головин махом проглотил кашу и заторопился к себе.

Его взвод размещался в подвале. Верх дома сгорел, но подвал остался. В нем хранилась раньше капуста, запах выветриться не успел, кислятиной несло из всех углов. Зато сюда не проникал ветер, было тепло от печки-«буржуйки». Трубы бойцы вывели в сторону, довольно далеко от подвала. Завидев дымок, немцы первое время стреляли из минометов и орудий, разворошили выход, но потом утихли. На всякий случай Головин приказал разжигать «буржуйку» только ночью. Теперь железные бока ее багрово сверились в полутьме.

Головин пробрался мимо спящих бойцов в свой угол, завешенный старым байковым одеялом, зажег коптилку, вытащил из вещмешка тетрадь в клеенчатой обложке и перламутровую авторучку — немецкий трофей.

«Командиру роты 3-го батальона 264-го стрелкового полка капитану Зубкову А. С», — начал он рапорт и остановился.

Сколько раз в детстве, отрочестве, юности слышался ему шум воды, рассекаемой форштевнем, ледяной звон обмерзшего такелажа, глухие удары льдин!.. Воспоминания так же стремительны и неуловимы, как мысль. Мгновенной вспышкой она вдруг осветила все, что хранилось у Головина в заветных клеточках памяти. И он увидел на мостике низенького капитана с покатым лбом, выпуклыми глазами под крутыми бровями, в высокой морской фуражке и шинели, подбитой волчьим мехом. Прищурив один глаз, этот капитан приникал к подзорной трубе, надеясь в плотной дымке тумана за сахарными головами айсбергов разглядеть южный материк…

В НОЧЬ ПЕРЕД СНЕГОПАДОМ

После того как Головин подал рапорт, прошла неделя. Его терзали сомнения. Казалось, что все командиры в батальоне уже знали о рапорте и многозначительно помалкивали, как скрывают от больного историю его болезни. Он ругал себя за торопливость, поскольку рапорт писал в спешке и там получилось больше эмоций, чем дела. Надо бы по пунктам, как в военном уставе, а он расписал всю историю, словно зеленый студент первую курсовую работу. У кого найдется столько времени?

Изредка фашисты постреливали из минометов. Наши не отвечали: снаряды и мины берегли, как хлеб. Выдавали их в дивизии почти поштучно. То же самое было и с патронами. Нехватка боеприпасов породила в войсках явление, невиданное в таких масштабах в истории войн. Чуть ли не главной силой в обороне стали снайперы-истребители. С винтовкой, снабженной оптическим прицелом, с пачкой патронов, долькой сала и ржаным сухарем — суточным пайком — они выползали на нейтральную полосу и выбивали немецких солдат.

Бойцы соседней роты притащили пленного — прыщеватого баварца в женском пуловере, натянутом поверх френча. Немец жаловался, что у русских отсутствует чувство фронтового товарищества. Они стреляют по отхожим местам. Высунешь голову — пуля. Поэтому загажены все траншеи. Среди немецких солдат прошел слух, будто под Ленинград прибыла специальная дивизия охотников-сибиряков, которые попадают белке в глаз. Поздно вечером за Головиным пришел ординарец Никитич.

— Командир роты просит.

Почему ординарца звали Никитичем, никто не знал. Это был еще нестарый солдат — лет тридцати пяти, не больше. Да и стариковской степенности не было. Но ординарец отличался от солдат роты, в большинстве молодых, необстрелянных, своей многоопытностью в житейских делах. Никитич прошел воспитание в горластой, нервной, настырной шатии беспризорников. Фамилию Никитского ему дали в детском доме, помещавшемся у Никитских ворот в Москве. Бойцы упростили ее до Никитича. Был он сух, немногословен и удачлив. За это и держал его Зубков в ординарцах. Носил Никитич челку, прикрывающую два разных глаза — голубой и карий, пренебрегал каской, довольствуясь комсоставской суконной пилоткой. Ростом он был еще меньше Головина.

Перед входом в землянку Никитич пропустил младшего лейтенанта вперед, а сам отошел в сторону. Зубков с интересом посмотрел на Головина, словно увидел впервые, склонил голову набок, выслушал.

— А ведь выгорело твое дело, — сразу он выложил новость. — Из политотдела дивизии кто-то должен приехать. Комбат тоже обещал заглянуть. Кто, говорит, такой этот Головин? Ученый или в этом роде? Береги, говорит.

Головин покраснел и перебил Зубкова:

— Что же приказано делать?

— Приказано пока самим расхлебывать кашу, вести разведку, — Зубков помолчал, постукивая по столу костяшками пальцев. — Никитич, угости лейтенанта своим трофеем.

Ординарец словно вырос из-под земли, поставил банку венгерской говядины с перцем и положил серую пресную галету.

— Откуда? — удивился Головин, захватывая полную ложку мяса.

— Он к фрицам в гости ходил, — засмеялся Зубков. — Я с ним, как за пазухой… А если серьезно, временно тебе отдаю. Для разведки незаменимый человек. Как комар. В любую щель пролезет. Ты говорил, у тебя во взводе местный есть?

— Да. Кондрашов.

— Пусть они вдвоем сходят, разузнают, — Зубков развернул карту, исчерканную цветными карандашами. — Слышишь, Никитич?

— Слышу, — отозвался ординарец.

— Проходы разведай.

— Понял.

— Не знаю, как благодарить вас, — пробормотал Головин.

— Меня не за что. Начальство приказывает. Сам бы я сидел сейчас и в ус не дул.

Но по глазам видел Головин, что Зубков шутит.

ПОЛКОВОЙ КОМИССАР

— Если фриц вздумает шуметь, бей этой штукой, — Никитич подбросил на ладони гранату. — Ножом без сноровки не сможешь. Или цепляйся, как клещ, лишь бы не вопил.

Кондрашов не мигая смотрел в рот наставника.

— Смотри, как уходить из захвата… Хватай! — Никитич расслабился, позволил обхватить себя, потом, резко рванув локтями, выскользнул из рук Кондрашова и несильно ударил его головой в подбородок.

— Ловко у тебя получается, — подвигав ушибленной челюстью, проворчал Леша.

— Жизнь и не тому научит.

Они занимались позади окопов, в лощине, которую немцы видеть не могли. Никитич заставлял Лешу ползать, бесшумно пробираться через проволоку, пользоваться звуковыми сигналами, расчищать путь от мин, маскироваться.

Часовой ночью видит все, что появляется на светлом фоне. Подсвечивают пожары, ракеты, звезды. Ты ползешь, вдруг чуешь, часовой близко и смотрит. Замри! Как был оттопыренный локоть, так и оставь. Усек? Попробуем!

Возвращались они с занятий поздно. Никитич жил во взводе Головина и спал рядом с Кондрашовым.

Они уже отдыхали, когда к Головину пришли гости — Зубков, комбат Пивоваров и полковой комиссар Дергач.

Дергач был из флотских. В свое время матросил на Балтике, за большевистскую агитацию сидел в Крестах, подавлял Кронштадтский мятеж, ходил на линкоре «Марат» и до сих пор под гимнастеркой носил тельняшку. Войдя в подвал, полковой комиссар строгим жестом остановил Головина, собравшегося было рапортовать, огляделся, нашел свободный чурбак и сел — у него болели ноги.

— Так вот ты какой Головин, — пробасил комиссар, по-стариковски прищурив глаз. — Мал да удал. Владимир Николаевич Головин случайно не родственник?

— Дед.

— А ведь я его помню! На «Императоре Павле» был вторым помощником. Матросам всякое рассказывал. Я как услышал про Беллинсгаузена, о нем подумал. Только он и тогда уж стар был.

— В шестнадцатом умер.

— Значит, внук в деда пошел?

— Да ведь жалко архив…

— Жалко — не то слово, лейтенант. Это потеря невосполнимая. Ты сложную задачу на себя берешь.

— Представляю.

— Выбить немцев из Екатерининского дворца мы не сможем. Сил нет. Да и фашисты, как подмерзнут дороги, попытаются на ступать. Остается диверсия. Да. Диверсия.

— Мы готовим разведчиков.

— Знаю. Но надо готовить весь взвод. Сколько у тебя активных штыков?

— Тридцать восемь.

— О задаче людям расскажи. Чтобы каждый понимал, ради чего идет. И обязательно про экспедицию. Побольше, понятней. Все же из всех плаваний в прошлом веке это был самый удачный морской поход. А уж люди поймут: раз мы предпринимаем такое дело, значит, собираемся жить долги и непременно выстоим.

Дергач поставил ладонь ребром:

— Дело это не только твое, Головин. И не наше с вами, — он оглянулся на Пивоварова и Зубкова, — а государственное. Понятно?

Командиры кивнули.

— Когда разведка пойдет?

— Завтра в ночь, — ответил Головин.

— Добро. А пока отдыхайте. — Дергач встал, скрипнул зубами от боли, потер колено, проговорил, словно оправдываясь. — Ревматизм истерзал. К самой плохой погоде…

Головин проводил начальство, проверил караулы, задержался у входа. Было тихо. Темно. Едва подсвечивали тучи. Сверху на них ложился лунный свет. Немцы не пускали ракет, не навешивали «фонари» на парашютиках. Тоже спали. Из-за плохой погоды не летали «юнкерсы». Они не могли пока подняться с раскисших аэродромов.

Головин прошел к себе, снял сапоги. Шинель расстелил на соломе, накрылся с головой одеялом. Он подумал, что все обойдется, все будет хорошо, и тут же с суеверным страхом мысленно плюнул через левое плечо.

…Утром после завтрака Никитич и Кондрашов позанимались а потом с разрешения Головина снова легли спать. В ночь они ушли к немцам.

ВСТРЕЧА

Двигаться хоженой дорогой Никитич опасался. Потерявшийся ранец, из неприкосновенного запаса которого Зубков угощал Головина, мог навести немцев на мысль, что этот путь облюбовали русские разведчики. А Никитич, между прочим, на ранец наткнулся чисто случайно. Немецкие саперы ставили мины на нейтральной полосе, какой-то крохобор притащился сюда с ранцем, чтобы товарищи не свистнули, да сам забыл. На рассвете этот ранец из рыжей телячьей шкуры и увидел первым Никитич. Прополз метров триста да так, что и наши дозорные скоро потеряли его из виду. Вернулся с трофеем, знал: немцы — народ рачительный, если положен неприкосновенный запас, две банки консервов, галеты и мармелад, он всегда будет находиться в ранце.

Сейчас Никитич решил пробраться по кромке овражка до кладбища, миновать первую линию окопов, обогнуть дзот и дальше действовать, по обстановке. Песчаный обрыв немцы минировать не могли, а вот внизу, у ручья, конечно, мин понаставили.

Пробирался он медленно, привалившись к стенке и носком сапога выбивая для ног опору. За ним держался Кондрашов. Оба были в одних телогрейках с автоматами, закинутыми за спину, с гранатами на поясах. Ножи они втыкали в землю и повисали на них, чтобы не заскользить вниз, прямо на мины.

Сильно подморозило, но земля была еще влажной, неломкой и бесшумной. Луну совсем закрыли тучи. Лишь изредка где-то сбоку палил старательный ракетчик, заставляя каждый раз замирать на месте!

Может быть, час, а то и больше, преодолевали они расстояние, которое в хорошее время прошли бы минут за десять. Наконец показался бугор — дзот. Его строили наши, но как-то в спешке отступления оставили целым и невредимым. Немцы из старой амбразуры сделали лаз, а бывший вход забили камнями и залили цементом, оставив узкую щель для пулемета.

В дзоте кто-то тихо пиликал на губной гармошке. Тоскливые звуки доносились, как из подземелья. Никитич потянул носом, почуяв запах сладковатого немецкого табака с ментолом. Сделав предостерегающий жест, он чуть приподнялся над обрывом и заметил силуэт часового. Немец смотрел в сторону, держа в рукаве сигарету. Винтовка с коротким кинжалом-штыком стояла рядом. Значит, уходить гитлеровец не собирался. Мысленно чертыхнувшись, Никитич полез дальше, намереваясь обойти часового. Но когда разведчики удалились метров на пятьдесят в сторону, часовой поднялся и, покашливая, пошел вдоль траншеи прямо на них. «Захотел умереть», — зло подумал Никитич, медленно отстегивая от пояса гранату. Часовой не дошел шагов пять, остановился, повертел головой туда-сюда и повернул назад. Никитич ящерицей скользнул в траншею и подал руку Кондрашову.

По ходу сообщения они дошли до кладбища. Хоронясь за крестами, пересекли его по диагонали и очутились у деревянных домов окраины.

— Далеко еще? — спросил Никитич, поправляя челку.

В темноте Леша не узнавал места, хотя бывал здесь до войны не раз. Помнил, у выхода с кладбища стояла кирпичная сторожка. Теперь ее не было. Сгорело и несколько домов неподалеку.

— Надо улицей пройти, — не очень уверенно сказал Леша.

— Веди! — сердито подтолкнул его Никитич.

Леша боязливо шагнул вперед. Он старался держаться штакетника, но ограда скоро оборвалась. Как раз в этот момент стрельнул ракетчик. Голубоватый свет упал на знакомую водоколонку, из которой когда-то брали воду. Теперь можно идти с закрытыми глазами.

Дворами разведчики проскользнули к маленькому домику. Под навесом у телеги всхрапывала лошадь. Окно было забито фанерой и заложено доской, как ставней. Леша хотел постучать, но Никитич больно сжал ему локоть.

— Вдруг там немцы, — шепнул он. — Тогда дом не запирают. В дверь толкнись!

Леша ступил на крыльцо. Предательски заскрипела старая доска. Кошка неведомо откуда сиганула в сени. Леша надавил на дверь, но она не подалась. Тогда он негромко постучал. В избе заговорили. Слов Леша не разобрал, но от волнения стало жарко, и он понял, что говорили отец с дедом. Он постучал еще раз, выбивая «я на речку шла», как это делал, когда возвращался с гулянки. Загрохотала деревянная нога, с лязгом откинулся крючок.

— Отец, — Леша сглотнул комок и прижался к впалой груди отца.

— Живой… — не веря, отец ощупал лицо, плечи сына. — Из окружения, что ль?.. Да грязный весь…

— Я не один, — наконец проговорил Леша. — Товарищ со мной.

— Зови, у нас никого нет. И к деду иди.

Отец зажег лампу-семилинейку без стекла. Дед лежал на спине, вытянув восковые руки вдоль тела. По его щеке потекла мутноватая слеза.

— Не чаял увидеть, — проговорил он, трудно выталкивая слова.

— Живой я, дедусь, — Леша взял его невесомую руку, по держал в своей.

— Воин?

— Маленько.

— Это хорошо, — дед приподнял голову, крикнул отцу: — Ванька, собери гостям!

— В момент, батя.

Дед снова посмотрел на внука, погладил по худенькому плечу:

— Видать, и правда дела у нас неважные, коль таким мальцам стали лбы забривать.

— Да нет, дедусь. Выдюжим. Меня вот в разведку послали…

— В разве-е-едку, — протянул дед. — Уж не наступление ли замышляет начальство?

— Пока нет. Потом скажу.

— Ну ладно. Иди к столу, а я издали на тебя погляжу, — дед понизил голос, покосился на отца. — Твой-то дурень у немцев служит…

— Как! — вырвалось у Леши.

— Слушай больше! Совсем умом на износ пошел, — хохотнул отец, усаживая Лешу и Никитича за стол.

От коричневого с красным перцем и корицей куска сала отец отрезал по пластику, пододвинул банку с болгарским стручковым горохом, проговорил:

— Хлеба только нет. Хозяева у нас теперь хлеба мало едят.

— Кем ты у них?

— При кухне ездовой. Воду вожу, продукты. С кухни и перепадает.

— Про меня спрашивали?

— Махнули рукой.

— А я ведь рядом за оврагом.

— Нешто? — удивился отец и поглядел на Никитича, словно спрашивая подтверждения, но Никитич помалкивал, поедая сало и горох. — Думаете Питер удержать?

— Непременно.

— И то, — кивнул лохматой головой отец. — А то немцы брешут, мол, голыми руками возьмем.

— Ты про Геринга им скажи! — крикнул дед с кровати, прислушиваясь к разговору.

— А-а! — махнул рукой отец.

— Что такое? — заинтересовался Никитич, сверкнув карим глазом.

— На днях было у них целое столпотворение. Приезжал сын Геринга, летчик. Тоже откуда-то из-под Питера. Будберг ему целый «бьюссинг» подарков навалил.

— Грабят, значит?

— Не без этого, — согласился отец.

— Давно?

— А как вошли, до сих пор какие-то ящики упаковывают…

— В подвалах дворца находится наш морской архив. Вы знаете об этом? — спросил Никитич.

— Летом что-то привозили.

— Он на месте?

— Да кто его знает.

— Узнайте.

— Тю! — удивленно воскликнул отец.

— Мы из-за архива и пришли, — надавил на слова Никитич.

— Подвалы заперты. Часовых, правда, нет.

— Понаблюдайте. Может, кто-то ходит туда…

Помолчали, достали из кисетов табак, закурили. Отец пустил колечко дыма, оглянулся на деда:

— Это враз не сделаешь.

— Мы подождем. У вас безопасно?

— Вроде никто не заглядывал.

— Вот и договорились.

Отец ничего не сказал, стал стелить на своей кровати.

— Я устроюсь на дворе, а Алексей пусть тут, — сказал Никитич.

— Так холодно ж там!

— Привык. Дайте чем накрыться.

Отец достал старый полушубок, стеганое одеяло, сердито сунул Никитичу:

— Дожили… По дворам прячемся…

Устроился Никитич на чердаке. Лешин автомат и гранаты отец завернул в тряпку, спрятал в печи и забросал дровами. Одежду тоже забрал отец, а дал ту, которую носил Леша до войны.

— В случае чего, вернулся ты из окружения. Дезертировал.

— А друг твой, видать, серьезный, — проговорил дед.

— В роте первый, — похвастался Леша.

— Для чего, скажи, бумаги-то потребовались?

— Начальству виднее…

— Стало быть, важные бумаги. За так рисковать не послали бы.

Леша устроился на отцовской кровати, а отец ушел к деду.

— Так я коптилку тушу? — спросил он.

— Туши, — пробормотал Леша, он понял на войне, что самое плохое для солдата — это вечный недосып, он давно не спал в мягкой постели и уснул сразу, будто провалился в омут.

На рассвете отец запряг лошадь и уехал. На столе он оставил еду на всех. Дед уже бодрствовал, когда Леша очнулся от сна. В комнате было светлее обычного, хотя солнца не было. Леша отдернул занавеску и ойкнул:

— Зима.

Все лежало в белом. Крыши, улицу, деревья засыпал пушистый снег. Четко выделялись следы первых прохожих. «Опоздай мы немного — и каюк», — подумал Леша.

Хоть и немного прошло времени, как он стал солдатом, и голодно было, а успел окрепнуть, округлиться. Старая одежда была уже тесновата. Леша побренчал рукомойником, умылся стылой водой.

— Друг, чай, заждался, — напомнил дед.

— Сейчас, дедусь…

Дед с ласковостью посмотрел на него, шевельнул рукой, подзывая.

— Что тебе?

— Я уж не дождусь тебя, чую… Сделай на прощанье подарок…

— Какой?

Дед внимательно посмотрел на внука:

— Ты не смотри, что я хворый… В турецкую воевал, всю империалистическую оттопал… Оставь гранату, Христа ради…

— А как с меня спросят?

— Скажи, отдал старому воину Михаиле Кондрашову, лейбгвардии артиллеристу. Вдруг немец ко мне сунется, хоть одну вражину с собой унесу. — Дед гневно сжал кулачок, им когда-то он подковы гнул.

— Ладно, — пообещал Леша. — Обращаться умеешь?

— А то! — воскликнул дед. — В империалистической пользовался.

Леша из печки достал гранату и подал деду. Тот погладил ее зеленый ребристый бок, спрятал под подушку.

Леша собрал со стола еду и полез на чердак, куда прямо из сеней вела лестница. Никитич сидел за трубой, через щель наблюдал за улицей.

— Не вовремя снег выпал, — проговорил Никитич. — По следам они живо отыщут, если пойдем куда.

— Отец все разузнает.

— А ему можно верить?

Леша обиделся:

— На меня же ты положился.

Со своего наблюдательного пункта Никитич все же кое-что разглядел. Он узнал, где немцы устроили казармы, где замаскировали зенитки и дальнобойную артиллерию.

В обед приехал отец. Он привез целую миску горохового супа с ветчиной. Будто бы разыскивая отвалившуюся подкову, он прошел на территорию дворца, узнал, что двери подвалов заперты на замки и опломбированы.

— Туда и мышь не проскочит. Во дворе полно людей, — заключил он.

— А если с другого конца? Окна выходят в парк?

— В парк. Да и какие там окна! Щели. Еще и забраны решеткой — пушкой не пробьешь.

— Надо посмотреть.

— Вам нельзя.

— Немцы хоть лес в парке вырубают?

— На что?

— На дрова.

— Нет. Дров им целый склад достался.

Никитич посмотрел на Лешу:

— Придется нам идти…

— Так ведь по следам заметят!

— А мы дождемся нового снегопада. Глядишь, заметет.

Еще два дня и ночь ждали разведчики перемены погоды. На счастье, задул ветер, заиграла поземка. Оставив Лешу охранять тыл, Никитич пробрался в парк, осмотрел окна подвалов. В самом деле это были отдушины, забранные решетками толстой старинной ковки. Разве что Никитич и мог пролезть, если, разумеется, перепилить решетки ножовкой. Но как архив вытащить, перенести через передний край, не поднимая тревоги и не ввязываясь в бой?

В эту же ночь он решил идти обратно, сказал Ивану Михайловичу:

— Вы сейчас — наши глаза и уши. Особенно внимания не привлекайте, но за подвалами поглядывайте. Что-нибудь придумаем… Часа в четыре, перед утром, Никитич и Леша перебрались старым путем к своим.

«НЕ МОГУ ЖИТЬ БЕЗ МОРЯ»

Головин никак не предполагал, что найдется так много желающих узнать о плавании Беллинсгаузена и Лазарева к Антарктиде. В подвал, где размещался его взвод, набилась вся рота. Пришел и Зубков с политруком, недавно прибывшим из Ленинграда. Никитич каким-то чудом раздобыл карту с двумя полушариями, наклеенную на марлю. Карту повесили в простенок и осветили двумя карбидными фонарями.

Никогда еще так не волновался Головин. Из полумрака на него глядели знакомые и незнакомые лица в солдатских ушанках, шинелях, с винтовками в руках. Они внимательно слушали рассказ о совсем ненасущном, далеком от них деле, которое в другое время могло бы стать лишь предметом исследований и споров немногих специалистов, о человеке, который когда-то существовал вне связи с настоящим.

Говорят, Беллинсгаузену всегда везло. Будто само появление его на свет было отмечено вмешательством чудодейственных сил. В том 1778 году особенно светлыми были белые ночи, и рыбаки Сааремы ловили много салаки. Рыба, казалось, сама шла в невода. В Аренсбурге[2] он учился, а летом приезжал в маленькое имение родителей. Дом стоял на берегу бухты Пелгуселахт, море шумело у его свай, и мальчик целые дни проводил на парусной лодке. Он часто уходил далеко в море и среди однообразия волн ориентировался по ветру, бледному серпу луны и звездам, отыскивал обратную дорогу. «Я родился среди моря; как рыба не может жить без воды, так и я не могу жить без моря», — напишет он много лет спустя, когда мечта его уже исполнится.

Десяти лет родитель отправил Фаддея в кадетский морской корпус, который находился тогда в Кронштадте. Учился маленький Беллинсгаузен легко, схватывал науки на лету и по окончании курса был среди первых в своем выпуске.

В 1795 году его произвели в гардемарины, а через два года после плавания к берегам Англии он получил офицерский чин мичмана.

В русско-шведской войне Беллинсгаузен командовал фрегатом «Мельпомена», нес дозор в Финском заливе, наблюдая за действиями неприятельских шведского и английского флотов. За восемь месяцев до начала Отечественной войны 1812 года его перевели на Черноморский флот командиром фрегата «Флора».

Когда встал вопрос о плавании к южным морям, многие флотоводцы высказались за Беллинсгаузена. Вскоре он принял под командование шлюп «Восток» и начальство над антарктической экспедицией.

…Сначала Головин не знал, нужно ли рассказывать в подробностях обо всем плавании. Но постепенно увлекся. Никто его не перебивал, бойцы слушали с интересом…

Капитану II ранга Фаддею Фаддеевичу Беллинсгаузену было тогда сорок лет. В жестокий век аракчеевщины он презирал телесные наказания, заботился о матросах, учил их сложному ремеслу добрым словом и личным примером. «Он имеет особенные свойства к начальству над таковою экспедицией, превосходный морской офицер и имеет редкие познания в астрономии, гидрографии и физике», — отзывался о нем тот же Крузенштерн.

Экспедиция с самого начала замышлялась как смелое и рискованное предприятие. Среди плавучих льдов русским морякам нужно было пройти как можно дальше на юг. Они шли искать землю, обреченную на вечную стужу, лишенную теплоты солнечных лучей.

«У меня нет слов для описания ужасного и дикого вида», — отмечал Джеймс Кук, имея в виду антарктические острова, расположенные в «неистовых» пятидесятых широтах Атлантики. Великий мореплаватель не допускал и мысли, что этими островами когда-нибудь кто-то заинтересуется. Он утверждал, что людям они не принесут никакой пользы и человеческая жизнь на них вообще невозможна. Закончив свое плавание в южных водах, Кук записал: «Я обошел океан южного полушария на высоких широтах и совершил это таким образом, что неоспоримо отверг возможность существования материка, который если и может быть обнаружен, то лишь близ полюса, в местах, недоступных для плавания».

Джеймс Кук «закрыл» континент в умеренных южных широтах. Этот континент не интересовал торговые компании, ибо он не мог принести никаких доходов. Джеймс Кук был выдающимся мореплавателем, но он был еще сыном своей страны и своего времени: «Если кто-либо обнаружит решимость и упорство, чтобы разрешить этот вопрос (существование материка), и проникнет дальше меня на юг, я не буду завидовать славе его открытий. Но должен сказать, что миру его открытия принесут немного пользы».

Высказывания Кука о возможности существования континента не были приняты во внимание учеными-географами в первую очередь в самой Англии. После Кука они стали утверждать, что в Антарктике вообще отсутствуют какие-либо земли. Многие географы после плавания Кука стали изображать на картах и глобусах в южном полушарии сплошной океан от умеренных широт до Южного полюса. Одна крайность сменила другую. Антарктиду открыть предстояло русским морякам.

…Вместе с Беллинсгаузеном на втором шлюпе «Мирный» шел в плавание лейтенант Михаил Петрович Лазарев, впоследствии знаменитый флотоводец и создатель целой морской школы.

За день до выхода в плавание сам Иван Федорович Крузенштерн — крестный отец кругосветных походов — вручил Беллинсгаузену пространную инструкцию Российского адмиралтейства и сделал ряд добавлений к ней. С почтительным вниманием выслушали матросы напутствия убеленного сединами адмирала:

— Помимо того, что указано в инструкции, вам надлежит стараться собирать любопытные произведения натуры для привезения в Россию в двойном числе: для Академии наук и для Адмиралтейского департамента, равно собирать оружие диких народов, их платья, украшения.

В местах, кои не утверждены астрономическими наблюдениями и гидрографическими описаниями, или в случае открытия новой земли или острова, не означенных на картах, старайтесь описывать их как можно вернее.

— Составляйте карту с видами берегов и подробным промером прибрежных мест, особливо тех, кои пристанищем служить могут.

Не оставляйте без замечания ничего, что случится вам увидеть, не только относящегося к морскому искусству, но и вообще служащего к распространению познаний человеческих во всех частях.

Старайтесь записывать все, дабы сообщить сие будущим читателям путешествия вашего.

Каждый из участников экспедиции понимал, что это плавание в безвестные пространства земного шара должно принести славу их родине. Все 189 моряков готовили себя к подвигу, равными которому могли быть только славные дела русских солдат в недавно отгремевших боях на поле Бородинском, на Березине, под Лейпцигом и Бреслау.

3 июля 1819 года «Восток» и «Мирный» снялись с якоря. Они прошли бастионы Средней и Купеческой гавани, где собралось много народу. Провожающие махали шляпами и кричали «ура!». Потом, отсалютовав крепости, они прибавили парусов и вышли в открытое море.

…Приходили бойцы с наряда, сменялись с караулов. Те, кто должен заступать на их место, с сожалением уходили. Немцы были заняты своими делами и не стреляли. Лишь где-то на севере лениво ухали пушки.

К выступлению Головин не готовился, не делал записей… У него не было конспекта. Даже высказывания, заключенные в кавычки, он приводил наизусть. Он давно все знал. Это жило в нем самом.

…Во второй половине августа «Восток» и «Мирный» взяли курс к Южной Америке. Корабли вступили в жаркие тропические широты. Первое время дули умеренные попутные ветры, но лотом все чаще и чаще стали бессильно повисать паруса. Команда изнывала под беспощадно палившим солнцем. Палуба скрипела иссохшими досками. Все металлическое — якорные цепи, люки, кнехты — раскалялось, как сковорода на жарком огне. Было такое ощущение, будто люди сгорали в пламени и в артериях вскипала кровь. Сердце билось толчками, нервно, и легкие обжигал тяжелый воздух тропической парилки.

Тропическая жара сменилась живительной прохладой умеренной полосы, а затем наступили холода антарктического приполярья, похожие на привычные русскому человеку моросливые ненастья глубокой осени. Все чаще эти сравнения с родной землей возникали у Беллинсгаузена, который вел подробный дневник: «По горизонту был туман, подобно как в С.-Петербурге, когда река Нева вскрывается и влажность от оной морским ветром приносит в город».

В 11 часов утра 3 декабря вахтенный лейтенант Игнатьев донес капитану, что увидел бурун. Беллинсгаузен обрадовался, заключив, что можно ожидать близости берега, и приказал подойти к «отмели», о которую с шумом разбивались волны. «Отмель» оказалась тушей огромного мертвого кита.

Чем дальше к югу удалялись шлюпы, тем больше появлялось китов. То и дело над поверхностью воды вскипали высокие фонтаны, пускаемые этими животными, а потом всплывали туши, на которые сразу же опускались уставшие птицы. Хотя на шлюпах не было натуралистов, нашлось много охотников добывать этих птиц. Под руководством медиков они препарировали птиц, делали чучела, аккуратно раскладывали образцы встречающихся в пути морских трав, измеряли и вписывали в особые журналы данные о температуре воды, ее составе и свойствах, оправдывая тем самым научное назначение экспедиции.

15 декабря 1819 года суда подошли к 54 градусу южной широты. Над горизонтом висели густые лиловые тучи.

Остров вырос из тумана внезапно. Около него беспечно плавали киты, сновали крикливые пингвины, величаво проплывали в воздухе альбатросы. «Ужасная земля», по словам Кука, открылась высокими скалистыми горами, покрытыми снегом и льдом, рваными плешинами на черных каменных громадах. Над ними висела пронизанная холодным солнцем белизна облаков. Небо походило на только что расколотый лед. Девственно чистые, некрикливо яркие краски природы дышали суровой мощью, величавым покоем. Не было ни волнения, ни радости, ни грусти. После описания Южной Георгии экспедиция открыла остров Анненкова, а через несколько дней — еще один остров, названный именем участника похода лейтенанта Аркадия Лескова.

Начались густые снегопады и сильные штормы. Приставать к берегам не было никакой возможности. Торопило и время — впереди лежал огромный и неизвестный путь, короткое лето шло на убыль. Двигаясь на юго-восток, мореплаватели открыли и описали острова Завадовского, Кука, Торсона.

…Карта, освещенная карбидными фонарями, была единственным пособием к рассказу Головина. Вместо указки Головин пользовался штыком, снятым с боевой винтовки. Отточенное острие коснулось кромки белого изломанного материка.

В конце декабря экспедиция подошла к району «Земли Сандвича» и обнаружила, что таковой вовсе не существует, а пункты, которые Кук посчитал мысами, являлись всего лишь отдельными островами. Беллинсгаузен и здесь проявил свой такт. Он сохранил за открытыми русскими мореплавателями островами те наименования, которые Кук дал мысам, а за всей группой укрепил общее название — Южные Сандвичевы острова.[3]

Потянулись бесконечные ледяные поля и глыбы айсбергов. Некоторые громады достигали пяти километров в длину и возвышались на многие десятки метров. Штормы, снегопады, обледенения заставляли моряков находиться в состоянии крайней напряженности. Требовалось величайшее искусство вождения судов, чтобы избегнуть кораблекрушения, которое могло произойти в любую минуту. Основная тяжесть работ падала на рядовых матросов. От четкости и слаженности их действий зависел успех всего плавания. В дождь и бурю, при сильных снегопадах они ловко и быстро взбирались на реи и, стоя над беснующейся бездной ледяных океанских вод, привычно убирали или меняли паруса, сбивая с них тяжелые куски льда. Вахтенные, выбиваясь из сил, беспрерывно очищали корабли от снега, сыпавшего из низких туч, и поддерживали на судах порядок. Русские матросы оправдали своим героизмом высокое мнение, высказанное о них еще Крузенштерном, когда адмирал подбирал личный состав первой кругосветной экспедиции: «Мне советовали принять несколько иностранных матросов, но я, зная преимущественные свойства российских, коих даже английским предпочитаю, совету сему последовать не согласился».

«Снега ложилось на паруса столько, что, дабы стряхнуть оный, часто приводили шлюпы круче к ветру и обезветривали паруса. Вахтенные матросы все время едва успевали выметать и выбрасывать с палубы выпадающие, так сказать, снежные охлопья; наконец в полночь снег перестал… — записывал Беллинсгаузен при свете праздничных свечей, выставленных по случаю Нового года. — Мы пожелали друг другу счастливо выйти из опасного положения и, окончив предлежащее нам затруднительное плавание в Ледовитом океане, увидеть любезное отечество».

Шлюпы в канун 1820 года находились на широте 60 градусов.

От группы Южных Сандвичевых островов Беллинсгаузен и Лазарев повернули круто на юг, предприняв первую попытку пройти к Антарктиде. 15 января 1820 года шлюпы достигли 69-й широты. Через некоторое время суда вошли в обширную бухту ледяного поля, усеянного пригорками. «Бугристые льды», как называл их Беллинсгаузен, занимали все видимое пространство. Всхолмленная поверхность была молчаливой, одетой в белоснежный саван. Безжизненная пустыня исчезала из глаз на далеком юге.

Это и была Антарктида, шестая часть света, впервые увиденная русскими моряками.

Отсюда шлюпы повернули на северо-запад и с большими предосторожностями начали выходить изо льдов.

В конце января обнаружилась нехватка дров. Сырая погода, бури и льды заставляли расходовать много топлива, чтобы сушить одежду, готовить пищу. С наступлением осени участились ураганы и штормы. «В такие дни, — писал Беллинсгаузен, — мы подвергались очень серьезной опасности: сильные порывы ветра, полное неведение о льдах, море, изрытое глубокими ямами, величайшие, то и дело вздымающиеся волны, густая мрачность и также снег скрывали все из глаз наших».

Иногда шлюпы теряли друг друга из виду, и каждый раз команды мысленно прощались, зная, что в случае гибели одного из судов все попытки спасти команду будут напрасными.

3 февраля на юге открылись большие разводья, и шлюпы на всех парусах устремились по широким проходам среди айсбергов и ледяных полей. И вдруг на пути встали огромные отвесные стены ледяного берега. Тучи рассеялись, и ярко вспыхнуло солнце, освещая грозную величественную картину из прозрачной, переливающейся всеми цветами радуги ледяной брони. В воздухе кружили стаи птиц — буревестники, чайки, эгмонтские куры и маленькие дымчатые птички, похожие на ласточек. Последние являлись не морскими, а прибрежными птицами. Появление «морских ласточек» свидетельствовало о близости берега.

Увидев резкое отличие от того, что экспедиция встречала до сих пор, мичман «Мирного» Павел Новосильский записал: «При сильном ветре тишина моря была необыкновенная. Множество полярных птиц и снежных пестрелей (буревестников) вьются над шлюпом. Это значит, что около нас должен быть берег или неподвижные льды. Может, быть, более счастливому будущему мореплавателю и столь же отважному, как наш начальник, вековые горы льда, от бури или других причин расступившись в этом месте, дадут дорогу к таинственному берегу».

А Беллинсгаузен об этом же донес морскому министру из Порт-Жаксона в Австралии: «…Не прежде как с 5-го на 6-е число дошел до широты 69°7 30', долготы 162°15'. Здесь за ледяными полями мелкого льда и островами виден материк льда. Коего края отломаны перпендикулярно и который продолжался по мере нашего зрения, возвышаясь к югу подобно берегу, плоские ледяные острова, близ сего материка находящиеся, ясно показывают, что они суть обломки сего материка; ибо имеют края и верхнюю поверхность подобную материку».

Итак, 5 февраля 1820 года шлюпы во второй раз вплотную подошли к антарктическому берегу. В этот день в книге Беллинсгаузена появилась такая запись: «К югу представилось до 50 ледяных разнообразных громад, заключавшихся в середине ледяного поля. Обозревая пространство сего поля на восток, юг и запад, мы не могли видеть пределов оного».

Позже эту часть антарктического континента назвали Землею Принцессы Ранхильды…

В начале марта кончалось антарктическое лето. Ночи стали длинными и темными. Поверхность воды покрывалась молодым льдом. В довершение разразился мощный шторм — самый опасный из всех предшествующих. Он захватил «Восток». Корабль был уже достаточно потрепан антарктическими бурями и требовал серьезного ремонта.

Шторм неистовствовал три дня. Был момент, когда шлюп потерял управление и его понесло на огромную льдину. Матросы оцепенели в секундном ожидании верной смерти. Но в последнее мгновение высокая волна захлестнула шлюп и отбросила его в сторону от айсберга.

После того как море успокоилось, Беллинсгаузен принял решение идти в Австралию, а потом в тропики Тихого океана. Здесь мореплаватели посетили и описали множество островов и архипелагов. На географическую карту легли острова Кутузова, Барклая де Толли, Раевского, Милорадовича, Ермолова, Чичагова. Вся группа была названа островами Россиян. После плавания на Таити и Фиджи, давно обжитые европейцами, шлюпы снова направились в антарктические воды.

9 января 1821 года со шканец рассмотрели на горизонте чернеющее пятно. «Земля, земля!» — закричали матросы. После двух месяцев плавания в неприветливом море юга люди увидели твердую, устойчивую сушу, с которой всегда жаждут встретиться моряки.

«Даже прелестные картины островов Россиян, — пишет один из спутников Беллинсгаузена, — не возбудили столь великой радости, какой наполнены все мы при виде крутых безжизненных скал неведомой суши. Она возникла изо льдов цепью черных каменистых гор, которые исчезают из глаз за горизонтом. Открытие ее завершает наши искания. Обретя ее, мы можем, наконец, направить свой путь к родным берегам, зная, что исполнили наш долг перед отечеством и просвещением: флаг русский развевается там, куда не проник до нас ни один мореплаватель».

На следующий день суда приблизились к границе неподвижного льда. Шлюп «Мирный» подошел к корме «Востока». В этот торжественный момент выстроенные в парадные шеренги матросы троекратно прокричали «ура!», орудия обоих кораблей дали несколько залпов. Открытая земля оказалась островом. Его назвали «высоким именем виновника существования в Российской империи военного флота, островом Петра Великого».

После плавания вокруг этого острова Беллинсгаузен подвел итог наблюдениям экспедиции над природой сплошных льдов Антарктики. Он писал: «Огромные льды, которые по мере близости к Южному полюсу поднимаются в отлогие горы, я называю матерыми, предполагая, что сей лед идет через полюс и должен быть неподвижен, касаясь местами мелководий и островов, подобных острову Петра Первого, который находится в больших южных широтах и принадлежит также берегу, существующему (по нашему мнению) в близости той широты и долготы, в коей встречали морских ласточек».

За многие плавания Беллинсгаузен заметил, что мелкие морские ласточки с прямым клювом встречаются только в несомненной близости земли, в то время как вдали от нее встречаются обычно питающиеся на поверхности моря птицы с загнутым верхним клювом.

Вывод о существовании суши он основывал не только на многих наблюдениях за живой природой, но и на всестороннем изучении окружающей среды, характера льда, его плотности, солености, свойств воды на различных глубинах и широтах.

Не зная еще о существовании шестого континента Земли, о погребенной под мощным панцирем материкового льда суше, Беллинсгаузен и Лазарев привели фактически обоснованные доказательства обязательного нахождения в районе Южного полюса целого материка. Заманчивая легенда древних о таинственной земле «Терра аустралис инкогнита» обрамлялась контурами реального.

На пятые сутки плавания после открытия острова Петра Великого море потемнело. На воде и в воздухе появились эгмонтские куры и «морские ласточки» — предвестники близкого берега. Им оказался остров с голыми вершинами и сероватыми осыпями. Ему дали имя Александра Первого.

После исследования Южных Шетландских островов, сбора образцов пород, коллекции мхов и морской травы, отлова котиков и птиц Беллинсгаузен приказал плыть к Рио-де-Жанейро. На шлюпе «Восток» усилилась течь, и корабль резко сбавил ход. «Мирный» пошел впереди, наблюдая за бывшим флагманом, израненным в сражениях, с морской стихией и льдами.

Рано утром 24 июля 1821 года шлюпы приблизились к своим обычным местам на кронштадтском рейде и бросили якорь. Плавание к берегам Антарктиды закончилось.

В рапорте Российскому Адмиралтейству Фаддей Беллинсгаузен назвал такие цифры: шлюпы «Восток» и «Мирный» находились в плавании 751 день, пройдя более 92 тысяч километров и открыв, не считая Антарктиды, 29 больших и малых островов. Из 189 офицеров и матросов, отплывших 4 июля 1819 года, вернулось назад 186 — двое матросов умерли в пути от болезней, один погиб в море, сорвавшись в шторм с мачты. Моряки были поражены тем, что капитаны Беллинсгаузен и Лазарев, совершая столь длительное плавание в тяжелейших условиях Южного Ледовитого океана, не только сохранили суда, но и имели очень невысокие потери людского состава, чего в те времена вообще не удавалось избежать.

Экспедиция провела огромную работу по кораблевождению, гидрографии и картографии, с поразительной точностью обозначив на картах все открытые архипелаги и острова, по океанографии, климатологии, физической географии, зоологии и ботанике. Во время плавания Беллинсгаузен вел подробные записи о ходе экспедиции. В качестве отчетного материала имелись на судах вахтенные журналы, в которых с точностью до минут фиксировались вся корабельная жизнь и все мельчайшие события каждого дня, а на особых страницах велись гидрометеорологические наблюдения.

Весь этот черновой материал, как и навигационные карты, был передан в распоряжение Беллинсгаузена. Его труд увидел свет в 1831 году. Оставшиеся материалы так и не были изданы и затерялись в архивах…

— Может быть, там, в бывшем Екатерининском дворце, они и лежат сейчас, — Головин замолчал и отошел от карты.

Некоторое время бойцы ждали продолжения рассказа, а потом кто-то, догадавшись о конце, первым захлопал в ладоши. К Головину подошел командир роты, сказал:

— Что ж ты задачу не поставил? Ведь архив-то им спасать.

— Пока ведь неясно, как командование решит.

— А что тут решать! Пошлют — и все дела.

— Полковой комиссар, наверно, сам про это бойцам скажет.

— Кстати, тебе к нему приказано явиться. Возьми с собой политрука. Ему тоже надо в штаб на партучет вставать.

ЦЕНА ПОТЕРЬ

Головин и политрук пошли в тыл, пригибаясь в неглубоких ходах сообщения. Политрук молчал, видно, обдумывал услышанное. Молчал и Головин. Оборвав рассказ на том моменте, который заставил его, простого студента университета, начать поиски документов, Головин умышленно не стал говорить о своих предположениях и догадках, почему русское открытие пытались предать забвению.

Великое географическое открытие, которое можно поставить в ряд с подвигами Магеллана и Колумба, в ученом мире Европы и казенном Санкт-Петербурге не было оценено по достоинству. Открытие шестой части света кое-кто попытался приписать другим, например, американскому промышленнику Палмеру.

Размышляя о подоплеке умаления заслуг русских мореплавателей, Головин нашел несколько главных причин.

Во-первых, тут виноваты были излишняя осторожность и скромность самого Беллинсгаузена.

В своем дневнике он избегал категорического слова «континент», поэтому родилось мнение, будто Беллинсгаузен не понимал, что открытые им берега являются берегами Антарктиды.

Во-вторых, открытия Беллинсгаузена не стали известны широкому кругу читателей, потому что дневник экспедиции вышел в 1831 году всего в шестистах экземплярах. Он был опубликован после того, как появились сообщения о плаваниях к Антарктиде англичан Вильяма Смита, Эдуарда Брансфилда, Джеймса Уэддела, Джона Биско и того же американца Натаниэла Палмера.

В-третьих, сам автор во время подготовки рукописи к печати находился под стенами турецкой крепости Исакчи на Дунае, в осаде которой он принимал участие в качестве командира гвардейского экипажа, и редактировали книгу разные неквалифицированные люди. Поэтому окончательный текст во многом не соответствовал оригиналу, вышел с большими сокращениями и искажениями.

Первый и единственный перевод книги на английский язык содержал такие принципиальные ошибки, которые приводили читателей к неправильному представлению о том, что Беллинсгаузен видел не берег материка, а айсберги. Русский редактор книги заменял слова «материк льда» на более осторожное выражение «лед гористый, твердо стоящий», а английский переводчик, окончательно искажая смысл, переводил как «высокие айсберги». В других местах книги, там, где в русском издании было сказано «матерый лед», английский переводчик писал «материнский айсберг».

Наконец, в-четвертых, правительства великих морских держав, и в первую очередь Великобритании и Франции, были задеты неожиданными для них успехами русских мореплавателей и не могли примириться с тем, что к славе россиян, совсем еще недавно разгромивших армии Наполеона, прибавлялась слава первооткрывателей нового континента. Англия и Франция боялись могущества России, и было ясно, что в этих странах старались всячески умалить значение и успехи экспедиции Беллинсгаузена — Лазарева.

Чтобы восстановить историческую истину, Головину нужно было найти подлинные навигационные карты Беллинсгаузена. Он верил, что они могли находиться в архивах, захваченных гитлеровцами в Большом Екатерининском дворце.

…Полковой комиссар Дергач встретил Головина приветливо, угостил чаем с сахаром, расспросил, как восприняли рассказ бойцы. Потом, посуровев, сказал:

— Фашисты готовятся к новому наступлению. Тебе надо поторопиться. Командир полка согласился на операцию, выделил разведчиков. План прост — перебраться взводу там же, где прошли Никитский и Кондрашов, вынести архив и без шума снова занять оборону. Разведчики в случае чего поддержат огнем. Или же завяжут бой в другом месте, помогут выйти из опасного положения. К тебе я приду перед самым началом операции, а раньше пошли тех ребят перепилить решетки. Впрочем, детали уточни с Зубковым.

— Разрешите выполнять? — Головин встал.

— Давай, лейтенант. — Дергач тоже поднялся и пожал руку. — Только себя береги. Чую, далеко пойдешь. Доживи только.

Головин отдал честь и молча направился к выходу, тронутый словами комиссара.

НОЧНОЙ ВИЗИТ

Странно, но в свои тридцать пять лет Никитич никогда не держал в руках ножовки. Полотно скользило по решетке, взвизгивало.

«Надо же!» — чуть не простонал Никитич и в сердцах опустился на снег. Он думал — это просто пилить металл, даже не попробовал, когда ножовку добыли и к ней дали два запасных полотна. Все волнения, опасный переход через немецкие траншеи, товарищи, ожидающие его сигнала, чтобы двинуться к дворцу, — все летело к черту из-за того, что Никитич, оказывается, просто-напросто не умеет владеть ножовкой. — «Дурень и есть дурень!» — обозлился Никитич на себя, не зная, что делать. Кондрашов сидел за углом дворца, у водозаборника, прикрывая Никитича со двора, откуда могли прийти часовые. «А он-то может?.. Вряд ли. До войны совсем мал был…» Он снова встал на колени и заскреб по решетке. Нет! Не поддается, проклятая! Затравленно Никитич оглянулся по сторонам, лег на бок и пополз к Кондрашову. Взволновавшись, Леша вытянул голову, тихо затвором дослал патрон в патронник.

— Не поддается, стерва, — признался Никитич. — Ты попробуй, а я покараулю.

Леша пополз к решетке. Возле нее валялась ножовка. Леша чуть ослабил полотно, скинул рукавицу, нащупал решетку, догадался — не так «грыз» ее Никитич, и сделал первый надрез. Потом звук стал глуше и ниже, не хлестал по нервам, как у Никитича. Но скоро стали мерзнуть руки. В рукавицах же работать было неудобно.

А ведь все начиналось благополучно в эту ночь. Во взвод пришел полковой комиссар, объяснил, для чего понадобился архив. По нему выходило, что спасти бумагу важнее, чем выиграть бой. Бойцы освободили от лишнего барахлишка свои вещмешки, комроты Зубков и взводный Головин проверили каждого, не звякает ли что, выдали по паре обойм патронов, старшина расщедрился на доппаек — по пачке вареных концентратов на едока.

Старой дорогой Леша с Никитичем провели весь взвод к кладбищу. Леша сбегал домой, узнал у отца, что все осталось без изменений, в подвалы никто не заглядывал. Отец занял позицию у ворот дворца, откуда были видны часовые. В случае опасности отец поднимет какой-нибудь шум, его наверняка услышат. Леша закончил один рез и взялся за другой, нижний, стараясь спилить под корень, чтобы металл не цеплялся за одежду. Поддувал ветер. Где-то погромыхивала канонада, похожая на перекаты далекой грозы. Похрустывали ветки в парке, и казалось, там кто-то ходит. Но Леша знал, что его бережет Никитич, а в темноте у того глаза были острые, как у совы. Беспокоил только отец… Как все выросшие дети, Леша относился к отцу несколько снисходительно. Как бы не перестарался и не наделал какой глупости.

А Головин в это время лежал за гранитным могильным камнем и смотрел в сторону темной громады дворца. В первый раз очутившись во вражеском тылу, он немного побаивался, но не немцев, а своих же солдат, которые могли разгадать его состояние. Вся воля уходила на то, чтобы себя не выдать, казаться спокойным и сильным. Сейчас он лежал один, невидимый для остальных, и все время посматривал на фосфоресцирующие стрелки часов. Как всегда в таких случаях, время тянулось едва-едва. Головин давно заметил, что оно спешит только тогда, когда человек сам медлит.

Вдруг до слуха долетел хлопок Из немецкой траншеи вылетела ракета, обожгла колючим светом сугробы, ткнулась в лохмы низкой тучи и, обессилев, стала падать. Очевидно, в той стороне шумнули разведчики, и немцы забеспокоились. Головин поближе подтянул к себе автомат, чувствуя, как по телу разливается жар. Боковым зрением он увидел бойцов, вжавшихся в снег.

Дворец он рассмотрел, когда ракетчик пальнул еще раз. Стекла вспыхнули, будто разом зажглись в залах дуговые прожекторы. Головин скользнул взглядом вниз, но там никого не заметил. «Где же Никитич?»

Головину захотелось послать бойца узнать, что там случилось. Но Зубков расписал операцию по минутам. В его приказе было определено и время, необходимое для того, чтобы перепилить решетку, — полтора часа. Если Никитич не успеет, он предупредит об этом командира. Пока же едва пошел второй час. Головин поднял ворот шинели, чтобы не задувало шею, и стал ждать. Немец-ракетчик успокоился и больше не стрелял.

Второе звено Леша перепилил быстрей. Сумел приноровиться. Оставался продольный стержень, перевивающий обе стойки. Между стержнем и стеной был слишком мал зазор, ножовка не пролезала, пришлось пилить одним полотном.

Приполз Никитич.

— Что у тебя?

— Видишь, ножовка не пролезает!

— Эх, рвануть бы гранатой… — Никитич сплюнул сквозь зубы и с беспокойством посмотрел в сторону кладбища: там коченели бойцы.

Решетка зажала полотно. Леша обхватил стойки руками, коленом уперся в стенку, потянул решетку на себя, но она не подалась.

— Тяни решетку! — приказал Леша и начал быстро швыркать пилкой.

Наконец решетка дрогнула. Вдвоем они расшатали ее, оборвали металл, привалили к стене. Никитич кулаком в рукавице выбил внутреннее стекло. Надо было вытащить еще старую дубовую раму. Никитич скинул фуфайку, обернул ею приклад, чтобы заглушить удар, и вышиб рамные переплеты.

— Лезу, давай фонарик.

Леша вытащил фонарик с синим стеклом.

Изогнувшись, Никитич скользнул в подвал. Леша телом прикрыл окно, чтобы не виден был свет, который зажжет Никитич.

Скоро он толкнул Лешу в бок, высунул голову:

— Там еще дверь и заперта.

— А здесь есть хоть что-нибудь?

— Пусто.

— Ломай дверь.

— Чем?! Она кованая!

— Ломик бы…

— Беги домой, найди!

Леша обогнул дворец, прижимаясь к деревьям, выскочил на улицу и опрометью помчался к своему дому. Он помнил, что в дровянике всегда стоял лом, сделанный из рельса узкоколейки, который мог раскрошить любую дверь.

К деду он хотел вернуться после, однако ноги сами занесли его в избу. Дед лежал в темноте один и не спал. По легким шагам он узнал внука.

— Пришел-таки, — улыбнулся он.

— Ломик понадобился. Дверь там заперта.

— Замок?

— Ага.

— Ты пошарь в верстаке у отца. У него, кажись, целая связка ключей была. Глядишь, какой-нибудь подойдет.

— Долго возиться.

— А двери-то я знаю, их просто так без шума не снимешь.

Леша среди разного железного хлама нашел связку ключей, сунул их в карман.

— Ну прощай, дедусь… Выздоравливай.

— Попробую. — Дед приподнял руку и ласково потрепал внука по щеке.

— А ломик я все ж прихвачу.

— Бери, коль не в тяжесть.

Леша чмокнул деда в лоб и выскочил из избы. Не знал он тогда, что видел деда в последний раз.

Ломик не пригодился. Никитич подобрал ключ, которым удалось открыть замок. В другом, более просторном помещении оказались большие фанерные ящики. Никитич сбил крышки. Там лежали папки с бумагами. Наверняка это был архив.

Леша пополз на кладбище.

Головин заметил его метров за двадцать.

— Все, — выдохнул Леша.

Бойцы поползли к подвалу. Никитич набивал вещмешки бумагами, и они шли по рукам, по цепочке через кладбище, дзот, нейтральную полосу и освобождались в наших окопах. Часового, который находился у дзота, сторожил боец из полковой разведки, готовый в любой момент придушить гитлеровца, если немец заподозрит неладное и попытается поднять тревогу.

Время шло, а в подвалах еще оставалось много бумаг. Головин решил просить у Зубкова помощи.

Повалил густой снег. Он слепил глаза, мешал ориентировке зато надежно укрывал бойцов. Они работали споро и двигались, как призраки. Часовой так и просидел в окопе, ничего не увидев и ничего не услышав.

Закончили дело, когда стало светать. Никитич запер дверь, вылез из подвала и пристроил решетку на старое место.

— А где ломик? — спросил Леша.

— Ломик? Эх, я же его там оставил…

Времени, чтобы спускаться обратно, уже не было. Быстро светало.

— Ну, ладно, — прошептал Леша. — Может, обойдется…

Они ушли последними. Как и было оговорено, отец, если все закончится благополучно, вернется домой.

Снег шел весь день и следующую ночь. А потом показалось белое холодное солнце. Наступила зима.

ЛЕЙТЕНАНТ ЛАУБАХ ВЕДЕТ РАССЛЕДОВАНИЕ

Лаубах прикидывался солдафоном только перед непосредственным начальником майором Будбергом. Это было выгодно и удобно. Будберг, лично оставаясь невысокого мнения о своем подчиненном, легче прощал оплошность, смелее мог проверять на нем свои концепции. А между тем Лаубах был несколько умнее и тоньше чванливого фанфарона Отто фон Будберга.

Лаубах надеялся, что после падения Ленинграда война закончится. Собирая в музеях картины и ценности, он не забывал и себя. Мечтал позднее уйти в отставку, выгодно продать их и открыть собственную мастерскую. По-солдафонски безропотно подчинялся он барону Будбергу лишь потому, что состоять при нем безопаснее, чем командовать на передней линии. По приказу шефа он составлял опись имущества и картин бывших царских и великокняжеских дворцов, при этом наиболее приглянувшиеся ему вещицы «забывал» включать в списки, незаметно отсылал в Мюнхен, расширяя собственную коллекцию.

Документы, подписанные Будбергом, направлялись в Берлин Альфреду Розенбергу, который ведал делами восточных оккупированных территорий и производил, как писал рейхсминистр в своих инструкциях имперским комиссарам, «выкорчевывание различных расовых корней».

Сведения о русском морском архиве, очевидно, заинтересовали Розенберга. Рейхсминистр прислал под Ленинград специального эмиссара, одного из авторов известного в рейхе научного труда «Народ ищет море», фрегаттен-капитана Густава Крулля.

Это был высокий седой морской офицер в пенсне с холеным лицом, в безукоризненном мундире с золотыми нашивками на рукавах… Представившись Будбергу, фрегаттен-капитан пожелал немедленно ознакомиться с архивом.

— Вы даже не хотите отдохнуть с дороги? — вежливо осведомился Будберг.

— Я превосходно отдохнул в поезде, — ответил Крулль.

— Скажите, почему этот русский архив заинтересовал господина рейхсминистра? — спросил Будберг, ощущая какую-то непонятную тревогу.

Крулль пожал плечами:

— Надо полагать, из любопытства.

— У нас не было времени, чтобы разобрать архив. Сами понимаете, здесь фронт.

— Для этого и послал меня доктор Розенберг, чтобы в дальнейшем позаботиться об эвакуации его в Морской музей Ростока.

Будберг вызвал Лаубаха и представил его Круллю.

— Архив довольно большой, но его можно постепенно перенести сюда, — предложил Будберг.

— Где он хранится?

— В подвале. Мы опечатали двери и организовали охрану.

— Тогда спустимся в подвал.

Офицеры надели шинели и вышли во двор. Лаубах взял фельдфебеля с ключами и двух солдат, которые принесли фонари. Из подвала дохнуло сыростью и плесенью. Сильный электрический свет всполошил крыс. Тяжело прыгая по ящикам, твари скрывались в темной дыре. Лаубах с отвращением пнул по первому ящику, фанера гулко ухнула. Лаубах сдернул крышку. Ящик был пуст. Он бросился ко второму. В нем тоже ничего не было. В растерянности лейтенант оглянулся на Будберга. У барона екнуло сердце — предчувствие к несчастью не обмануло его.

— Ящики пусты! — вскричал Лаубах, хотя и так было ясно, что архив исчез.

— Не хотите ли вы сказать, что бумаги съели крысы? — поджал губы фрегаттен-капитан.

— Что вы! Архив весил больше двух тонн! — не понял иронии Лаубах.

Солдаты начали разбивать ящики. Отсыревшая фанера рассыпалась под их прикладами. Фельдфебель нашел клочок бумаги, подал Будбергу. Барон, держа бумагу двумя пальцами, прочитал несколько ничего не значащих строк и брезгливо бросил обрывок под ноги.

Лаубах споткнулся о железный лом, хотел оттолкнуть его в сторону, но тут же подумал: «Откуда взялся этот лом? Когда я закрывал замок, его не было». Он осмотрел дверь, убедился, что она цела, ломом никто не работал. Взглянул на окна, залепленные снегом. Нет, через окно и решетки мог пробраться либо подросток, либо святой дух. Даже если допустить, что пробрался подросток, то как он вытащил весь архив, сколько ночей потребовалось ему, чтобы сделать это, не привлекая внимания охраны?

— Лейтенант, потрудитесь объяснить все это, — услышал он жесткий голос Будберга.

Лаубах посмотрел в серые непроницаемые глаза шефа.

— Боюсь утверждать, но здесь поработала бесовская сила, — пробормотал он.

— Вы закрывали подвал?

— Разумеется! Но если бы я даже не закрыл, то все равно никто не смог бы отсюда вынести даже листка. Во дворе днем всегда были солдаты, а ночью выставлялись караулы.

— Куда выходят отдушины?

— В сад.

Будберг подошел к одному окошку, откуда сочился слабый свет, потрогал решетку. Потом вышел в соседнее помещение и обратил внимание на снег, который надуло через разбитые стекла. Он качнул решетку, она сдвинулась с места.

— Вот так проник ваш бес, лейтенант, — проговорил он, отряхивая перчатки.

Лаубах подбежал к окну, зачем-то заглянул в него, но ничего, кроме снега, не увидел!

— Если кто-то проник в окно, то как он мог открыть запертую дверь и потом закрыть, поскольку перед нашим приходом она была на замке?!

— Надо полагать, сначала грабитель хотел воспользоваться этим вот ломом, но после сумел открыть замок ключом.

— Прикажете заняться расследованием? — спросил Лаубах, рассчитывая оттянуть наказание.

Будберг помолчал. Он соображал, как ему самому выкрутиться, и решил всю вину свалить на лейтенанта:

— За это происшествие вы будете отвечать перед военным судом… А пока вам ничего не остается, как найти похитителей и попытаться вернуть архив, если еще не поздно.

Будберг повернулся к Круллю:

— Ваше решение, господин фрегаттен-капитан?

Крулль думал несколько секунд.

— Я буду ждать, — наконец проговорил он и направился к выходу.

…Чувствуя, что военный суд не помилует и в лучшем случае пошлет в штрафной батальон, откуда почти никто не возвращался, Лаубах бросился в поиски. О спасении ему ясно дал понять Будберг: если он вернет архив. Сначала он вызвал розыскных собак, но они не помогли. С момента взлома подвала прошло, вероятно, уже много времени. Ничего не дало и обследование парка. Вьюги замели все следы. Мелькнувшую было мысль, что русские могли перенести архив через линию фронта, Лаубах сразу отогнал прочь. Немецкие войска уже давно оттеснили русских от Пушкина, прижав их к самым окраинам Ленинграда. Почти тридцать километров пространства, набитого частями всевозможного назначения в условиях уплотнившегося фронта, никак не могли преодолеть русские, даже если бы они рискнули на диверсию. Но и тогда, когда линия фронта проходила недалеко от Екатерининского дворца, они все равно не имели возможности переправить архив.

Лаубах прошел по старым окопам, забитым сейчас снегом, запутанным в колючую проволоку, огражденным минными полями, осмотрел укрепления дзотов, откуда днем и ночью просматривался каждый метр нейтральной полосы, побывал и у дзота на краю оврага, в месте, обозначенном на военной карте как наименее опасном для обороны. На взгорке у дзота был постоянный пост, откуда хорошо были видны и овраг, и минированная болотистая низина впереди, и кладбище. Диверсанты не могли быть святыми духами, любой шорох мгновенно встревожил бы часового. Однако никаких происшествий на этом посту не случалось.

Недоумение Лаубаха вызывало и еще одно обстоятельство — зачем вдруг понадобился русским старый архив, когда они, отступая, оставляли куда большие ценности? Да и мог ли ослабленный голодом, плохо одетый, почти не вооруженный русский солдат отважиться на такой рискованный шаг в то время, когда Ленинград уже бился в агонии?

Однако эта мысль не успокаивала его. Был факт — исчезновение архива, и надо было принимать его как таковой, не вдаваясь в сложные нюансы. И была вещественная улика — орудие взломщика.

Кому мог принадлежать лом? Лаубах навел справки. Когда-то в Пушкине существовала узкоколейная железная дорога. По ней подвозили в Петербург торф и дрова. Позднее ее бросили.

Рельсы растаскивали кому было не лень. Их использовали для балок в строительстве, для укрепления телеграфных столбов, заборов, для изготовления инструмента — таких вот ломиков, которые были чуть ли не у каждого хозяина. Лаубах решил организовать из саперов команду, занимающуюся якобы сбором металлолома для германской промышленности, а на самом деле выявлением тех, у кого ломика не окажется. Солдаты забирали у жителей все самовары, сковороды, топоры, утюги, ухваты, чугуны и металлическую посуду. Они обшаривали все углы в доме и на дворе. Те, у кого не находили ломиков, попадали на заметку.

Так оказался в списках Иван Кондрашов. Соседи показали, что у Ивана был лом, сделанный из рельса, Привлек внимание Лаубаха и тот факт, что Кондрашов работал водовозом при солдатской кухне, мог посещать Екатерининский дворец, снабжал водой разместившийся там караульный взвод, поскольку водопровод бездействовал. Лаубах взял с собой переводчика — унтер-офицера, солдат и направился к дому, где жил Кондрашов.

Дверь открыл сам Иван. Унтер-офицер не заметил, что он был на деревянной ноге, оттолкнул русского плечом, и тот свалился на пол. Лаубаху ничего не оставалось, как сразу начать жесткий допрос.

— Обыскать! — громко приказал он и уперся взглядом на лежащего на койке деда.

— Встать!

Но старик только шевельнулся.

— Он болен! — закричал Кондрашов, пытаясь подняться на ноги. Дед пробормотал что-то непонятное.

— Что он сказал? Переводчик тоже не расслышал.

— Говорю, сопляк ты, чтобы на меня орать! — громче проговорил старик.

В это время один из солдат обнаружил верстак, ящик со слесарным инструментом, замками, заготовками ключей. Лаубах схватил Ивана за рубаху.

— Грабитель! — закричал он. — Ты залезал в подвал дворца? Кто помогал тебе вытаскивать бумаги?

Иван Кондрашов подумал, что кто-то выдал его, и решил молчать. Молчание и убедило Лаубаха в том, что русский причастен к исчезновению архива.

— Ну ничего, унтерштурмфюрер Эйкорн развяжет тебе язык, — пригрозил Лаубах, вспомнив об эсэсовце, который служил в жандармерии его полка и слыл специалистом по допросам русских партизан.

— Взять! — приказал он унтер-офицеру и пошел к дверям.

Солдаты схватили Кондрашова. Никто не обратил внимания на старика. Тот медленно сунул руку под подушку, негнущимися пальцами сорвал кольцо и оттолкнул гранату от себя. На покосившемся полу она покатилась к ногам гитлеровцев, тащивших к выходу инвалида-сына. Граната разорвалась, когда Лаубах уже был в сенях. Ударная волна толкнула его в спину, и он упал, больно разбив лицо о косяк.

Скоро рассеялся дым, и он увидел корчившихся от боли солдат и улыбающегося Кондрашова. Русский сидел, прижавшись спиной к стене и придерживая окровавленной рукой бок, шептал белеющими в предсмертной муке губами:

— Что, выкусил?

Лаубах не понял, но почувствовал в чужих словах торжество. Он никогда не убивал. Теперь же, задыхаясь от злости, выхватил пистолет и разрядил обойму в умирающего русского.

Глава вторая. «КАЖДОМУ СВОЙ ЧАС»

ХОЛОДНАЯ ДОРОГА ЖИЗНИ

…Комья мерзлой земли и каменное крошево обрушиваются на оглушенных, придавленных огненным ветром бойцов. Он, Головин, вжимается в шершавые стенки окопа, пробитого в граните. Сквозь треск разрывов, глухой обвальный гул и свист осколков до него едва долетает крик Зубкова:

— Отбили шесть атак… Два взвода полностью выбыли из строя! Дальше держаться не можем…

Зубков в разорванном ватнике, голова забинтована, обе руки тоже, свежая глубокая царапина прошла по старой изуродованной ране на щеке. Он кричит в телефонную трубку, которую держит у его рта телефонист, кричит торопливо, захлебываясь словами, боясь, что его перебьют.

— Прошу помощи! Скорее помощи!..

Взрыв задувает в укрытие желтый толовый дым. Телефонист валится на Зубкова, закрывает его своим телом.

— Санитара сюда! — кричит Зубков, дико вращая белками.

Санитар не придет. Он умер рядом, так и не успев перевязать Головина. Лев хочет сказать об этом, но из горла вырывается лишь булькающий хрип. Зубков с трудом узнает его и вдруг обмякает:

— Кажется все, Левушка…

Головин мотает головой, скрипит зубами. Нет, они не должны умереть просто так. Не имеют права. Им надо еще жить долго-долго. Красная пелена застилает глаза, обрывая явь.

…В щель дует. Холод пробирается сквозь шинель «на рыбьем меху и с теплой вешалкой». Каким-то чудом рота, а с ней и весь батальон удержались… Старшина-санитар налил в кружку водку из бидончика:

— Вам, товарищ лейтенант, с вашей раной, считайте, счастливая облигация досталась… Сойдет с Ладоги последний лед — и пароходом в тыл…

Он показал глазами на бухгалтерские гроссбухи, сложенные одна на другую:

— Видите книги? В них те, кого сняли с котлового довольствия по причине смерти. На каждой странице по тридцать фамилий. Если бы всех воскресить, тут стало бы тесно от людей.

…Мглистая, ветреная ночь. Берег Ладоги. Волны накатываются на обледенелые камни, на старый пароход с большим красным крестом на трубе. Обдает студеными брызгами раненых, движущихся к пароходу по скользкому от воды и наледи причалу. Одни бредут сами, другим помогают идти сопровождающие. Тех, кто не может передвигаться самостоятельно, несут на носилках.

Капитан дробит шажками мостик. Останавливается, смотрит на крышу рубки, где неясно чернеет силуэт спаренного зенитного пулемета:

— Эй, на рубке!

На крыше показывается солдат:

— Чего?

— Посматривайте… Не ровен час…

На пароход поднимаются последние раненые. Позади них военврач в белом кожушке, еще издали кричит:

— Все, капитан! Отчаливай!

— Ну, пошла-поехала… — весело произнес пожилой боец на крыше рубки.

Уже совсем рассвело, когда пароход вышел из бухты и, расталкивая мелкие льдины, начал огибать мыс. За мысом ветер был сильнее и студенее. Он свистел в снастях, трепал флаг на мачте и гулко бил в железный борт волнами и льдинами. Пароход закачало.

Головин, захотевший остаться на палубе, начал мерзнуть. Он ежился, прятал лицо в воротник шинели, чтобы как-то согреться.

Над Ладогой плыли мглистые тучи. Между ними теплились еще не успевшие погаснуть звезды. Вдали, по курсу парохода, виднелось ледяное поле, неровное и тористое. На нижней палубе вдруг раздался крик:

— Отстань, говорю. Чего прицепилась!

Раненый с забинтованной головой и с рукой в лубке рвался к носовой части парохода. Санитарка не пускала его, цепко держала за ватник, твердила умоляюще:

— Ну, миленький, золотенький, ну нельзя, понимаешь?

— Отойди! — стараясь оттолкнуть ее, вопил раненый. — Я желаю море посмотреть!

— Потом посмотришь. А сейчас надо чай пить.

— Мне желательно сейчас! Я шесть месяцев это море защищал и ни разу, представь, ни разу не видел его в глаза. Отцепись!

Он так свирепо рявкнул на санитарку, что та в испуге отскочила от него и выставила для защиты руки…

Раненый долго смотрел на Ладогу. Похоже, что-то искал в воде свое, нафантазированное за время окопного сидения. И не нашел. Разочаровался.

— А лес-то веселей, — вздохнул он и повернулся к санитарке. — Пошли, дорогуша, чаи гонять.

Совсем замерзнув, Головин крикнул:

— Братцы!

Сверху свесилась голова молоденького бойца.

— Помоги в трюм сойти.

— Момент, товарищ лейтенант. — Боец скатился с рубки, подхватил Головина, потащил вниз.

Везде лежали раненые, стонали, храпели во сне… Совсем близко от двери метался в бреду морячок, вскакивал, рвал на себе тельняшку, под которой алели бинты, и обессиленно падал.

— Кидай гранату, — хрипел морячок. — Кидай, мать твою…

Головину захотелось вырваться на воздух из тесного, пропахшего больницей пароходного нутра, но боец уже убежал, а у него не хватило сил, чтобы подняться самому, пройти мимо людей, превращенных бинтами в куклы.

К нему подошла медсестра, та самая, что не пускала раненого, пожелавшего увидеть море.

— Чаю хотите? — спросила она.

— Если можно… — трудно выговорил Головин.

— Почему же нельзя?

Через минуту она принесла кружку кипятка и большой кусок сахара.

Головин взял кружку, не спеша стал глотать кипяток. Он не сразу обратил внимание на чей-то шепот:

— Товарищ лейтенант… А, лейтенант…

Повернув голову, Головин наткнулся взглядом на широко раскрытый, странно поблескивающий глаз — глаз человека, закутанного в вату и бинты. Человек чуть слышно прошептал:

— Оставь чайку… Хоть капельку.

На какое-то мгновение Головин оцепенел — глаз словно гипнотизировал его. Кто это мог быть? Слишком знакомый глаз. Да ведь это Кондрашов из его взвода! Головин вскрикнул:

— Это ты, Леша?!

Синее, трепещущее веко закрыло глаз. Из-под него выкатилась крупная слеза, поползла по бинтам. Сухие, без кровинки, губы шевельнулись, выцедив свистящие слова:

— Чайку… Нутро жжет.

Веко снова приоткрылось, обнажив глаз: неестественно большой, черный и глубокий. Откуда-то, похоже из самой глубины его, послышался слабый, дрожащий шепот:

— Водички мне… Хоть какой…

— Сейчас, Леша. Сейчас. — Превозмогая боль в спине, Головин перевернулся и потянул руку с кружкой к губам Кондрашова.

Глаз жадно сверкнул. Из-под суконного одеяла выпросталась желтая рука, нетерпеливо потянулась к кружке.

— Не смей! — Крик раздался сзади, такой пронзительный, что раненые приподнялись со своих лежаков.

Подскочила санитарка, вырвала у Головина кружку и выплеснула воду на пол.

— Ты что, убить его задумал? Он в живот ранен! Ему нельзя ни капли!

— Я думал, только в голову, — попытался оправдаться Головин.

— Индюк тоже думает.

Она легко подхватила Головина, подперла сильным плечом и поволокла обратно на палубу.

…Пароход шел навстречу поднимающемуся солнцу. Льдины по-прежнему бились в его борта, заставляя их басовито стонать. Справа расстилалось сплошное — до горизонта — ледяное поле. Здесь еще не успела поработать весна.

Вдруг послышался гул. Сзади, со стороны моря, показались четыре маленьких одномоторных самолета. Из рубки выскочил капитан, взглянул на них в бинокль.

— Немцы! Тревога!..

Зазвенел колокол громкого боя. Возле пароходной трубы забилось белое облачко. Над водой и льдами поплыли прерывистые гудки.

Самолеты приближались быстро. Уже невооруженным глазом можно было различить толстые обводы шасси, кресты на тонких фюзеляжах..

«Лапти, — определил Головин. — У каждого по две бомбы. Итого, восемь!»

Он зачарованно смотрел на самолеты, как смотрит мышь на удава, который собрался ее сожрать. На палубу выбежала знакомая санитарка Зоя, взглянула на самолеты и, ойкнув, убежала обратно.

Головной «юнкерс», сверкнув стеклами кабины, перешел в пикирование. Сразу по нему застрочили пулеметы. По рубке покатились дымящиеся гильзы.

«Юнкерс» продолжал пикировать. С его крыльев срывались белые вихревые струи. В свист рассекаемого воздуха смешался леденящий сердце визг сброшенных бомб.

Два тяжелых удара тряхнули пароход. На палубу обрушилась вода и ледяное крошево. Пожилой боец у пулемета резко выпрямился и закачался.

— Что с тобой, дяденька? — закричал молоденький напарник.

— Воюй, солдат… — прохрипел старший, заваливаясь на спину.

Молоденький боец подскочил к пулеметам, стал наводить их на второй «юнкерс», не успел — тот уже сбросил бомбы и крутым разворотом уносился в небо.

Крыша рубки вздыбилась. Чудовищная сила сорвала Головина с места, вместе с обломками подняла в воздух…

Очнулся он ночью. Санитарка прикладывала ко лбу мокрый бинт. Она что-то говорила ему, но он не слышал — в голове стоял сплошной звон. Внизу неторопливо билась машина. Очевидно, пароход тащил буксир. Кто-то отогнал «юнкерсы». Головин закрыл глаза и снова забылся.

Два раза он приходил в себя от боли. Сначала, когда его клали на носилки. Доски причала, сколоченные наспех, пружинили под ногами санитаров, при каждом шаге носилки дергались в их руках, причиняя боль. Потом, когда полуторка долго везла его куда-то по ухабистой дороге.

Наконец машина остановилась. По запаху паровозного дыма Головин определил, что его привезли на станцию. Он лежал в битком набитом зале ожидания целый день. Лишь ночью подогнали вагоны, погрузили раненых и куда-то повезли.

НЕБО СИНЕЕ НАД НЕВОЙ

Головина сразу же положили на холодный, жестяной операционный стол. Сестра сунула маску. В нос ударил колючий и резкий запах хлороформа. «Считайте», — донеслось откуда-то издалека. По боли он угадывал, что осколок засел где-то в позвоночнике у центрального нерва. Если хирург ошибется, он либо умрет, либо сойдет с ума. Или его разобьет паралич, и он превратится в живую мумию…

Стал считать, вдыхая всей грудью хлороформ. Но от взвинченных нервов, от страха никак не мог заснуть, сбился со счета и начал снова. «Семнадцать, восемнадцать… девятнадцать». Почувствовал, что сестра сняла маску.

«Отложили операцию», — обрадованно подумал Головин и раскрыл глаза.

Он уже лежал на спине, стянутый жестким кожаным корсетом. Сестры, почему-то пряча глаза, торопливо собирали инструмент. Одна из них отдернула штору, и операционную залил солнечный свет. Начинали операцию утром, значит, между «восемнадцатью» и «девятнадцатью» прошло несколько часов.

Над ним склонился хирург в белой шапочке, тесной для большого лысого черепа, с мешками под глазами, выпяченной губой и большим сизым носом. Он щупал пульс. Почувствовав, что Головин очнулся, врач сердито отбросил руку:

— Скажу вам, вы матерились, как настоящий биндюжник.

Еще пьяный от хлороформа, Головин раздраженно проговорил:

— Оставьте меня в покое!

Хирург всплеснул руками:

— Чтоб вам дожить до моих лет! Я сделал отчаянно сложную операцию — и нате вам, благодарность…

Медсестры, бесшумно скользящие по паркету, возмущенно фыркнули.

— А мне наплевать, что вы там сделали! — разозлился Головин.

Хирург снял очки с толстыми стеклами. Как у всех людей с плохим зрением, его глаза стали беспомощными и ласковыми. Он поморгал белесыми ресницами, будто попала соринка, и спросил:

— Хотите, покажу осколок?

С эмалированной чашечки пинцетом он подхватил крошечный кусочек металла, еще покрытый свежей кровью.

— Оставить на память?

— Валяйте, доктор, — тихо проговорил Головин, удивленный несоизмеримостью боли с микроскопической величиной стального комочка, который попал в момент бомбежки парохода на Ладоге.

— Будете жить сто лет. Это говорю я, полковник Ример! — Хирург взъерошил волосы Головину и, вздохнув, добавил: — Три миллиметра отделяли вас от верной смерти.

Головин осторожно взял осколок, повертел в пальцах:

— Думал, в меня влетела по крайней мере пудовая болванка…

— Через эти руки, — Ример показал сухонькие кулачки со склеротическими жилками, — прошли тысячи людей, но вы… я вам скажу!

Действие хлороформа стало проходить, и тупая, саднящая боль пришла откуда-то из желудка и вцепилась в позвоночник.

— Сестра! Морфий!

Головину сделали укол в ногу, и боль немного отпустила.

Ример побарабанил пальцами по белой тумбочке, снова надел очки, и лицо его сразу стало непроницаемым и холодным. Он тяжело поднялся. За ним зашуршали тапочками сестры и ассистенты. В дверях Ример остановился.

— Не стану обнадеживать вас, — проговорил он. — Выздоровление может длиться долго. Время, молодой человек, время покажет…

Головина увезли в палату — очень маленькую комнатку в самом конце коридора. Она походила на склеп. Сестра опустила штору и приказала спать. Сильно ломило голову, уснуть он не смог и стал прислушиваться, как снова медленно, упрямо подбиралась к спине боль…

Отныне он выпал из времени. Ему сказали, что нужно лежать на спине и не двигаться. Но он не мог этого сделать, даже если бы захотел. Туго стянутый корсетом, с ногой, укрытой тяжелым гипсом, он напоминал спеленатого младенца. Где-то на границе небытия теперь надо было найти какую-то устойчивую форму существования. Лучше бы устроило тихое бездумье. Но он не мог заставить себя не думать. Ему казалось, что мозг у человека походил на чуткие весы, которые приходили в движение даже от конопляного семечка. Попадет в голову долька какого-то воспоминания, и весь механизм мозга вступит в работу, как старательный мастеровой. Мечта когда-нибудь отыскать карты Беллинсгаузена теперь притупилась. Боль украла надежду.

«Если я останусь жить, — думал Головин, — то буду вызывать жалость и сострадание у других. А это само по себе оскорбительно. Сколько времени пройдет прежде, чем я смогу встать? Месяца три или год? Но когда-то должна отпустить боль?!» Когда Головина несли в палату, он считал этажи. Их было четыре. «Значит, когда я смогу встать, то доберусь до лестницы. У лестницы есть пролет. Я даже не успею испугаться. Лишь бы хватило сил перевалиться через перила. Ну а если не встану? Тогда доползу! Дальше жить нет смысла».

Головин успокоился и задремал. Сквозь сон он услышал, как приоткрылась дверь и в палату скользнула сестра. Кто-то остановился у порога. Он уловил тяжелое астматическое дыхание, почувствовал на себе взгляд того, кто был в дверях.

— Спит, — шепнула сестра.

— Пока уколы морфия. Иначе боль вызовет шок. Хорошо, что он так молод.

Головин узнал шепот Римера. Это он стоял у порога, подполковник гуманной и печальной медицинской службы, коротконогий, старенький, полуслепой.

…Некоторое время Головин испытывал странное ощущение: он напоминал себе песочные часы. Беззвучно и безвозвратно сквозь него сыпались дни, недели и месяцы. По тому, как дуло в окно через плохую замазку, он узнавал погоду на улице. Прошли лето и осень, потом наступила зима. От снега на дворе посветлело в палате, обозначились маленькие трещины g штукатурке, небольшие потеки. Прищурив глаза, он видел в этих потеках и трещинах разные картинки — то сеть дорог, как на карте, то облака, то людей, сцепленных в плотном клубке, то бушующий океан с брызгами молний. Он лежал на спине и ничего, кроме потолка, не видел.

Небольшое разнообразие приносил утренний обход. Ример, как всегда торопясь, спрашивал о самочувствии и вставал, не дослушав ответа. Он все знал. Головин жаловался, что под гипсом отчаянно чешется распухшая нога. «У всех чешется», — бросал он. Головин говорил, что мучают сильные боли, просил морфий. Но он приказывал давать анальгин или пирамидон. Иногда во главе свиты появлялся начальник госпиталя, и тогда смешно было видеть, как Ример, краснея, как школьник, путаясь в латыни, что-то рассказывал о Головине.

Лейтенант всегда ждал вечера. Если не было срочных операций, в это время приходил Ример. По вечерам он был совсем другим. Он садился на край кровати, некоторое время молчал, прислушиваясь к своим хрипам в хилой груди, а потом начинал рассказывать о жизни, о фронтах, на которых пришлось побывать. Все события облекал он в какую-то забавную форму, похожую на анекдоты, и они вместе смеялись и одинаково вытирали глаза, и после этого Головину думалось, что унывать не надо, все образуется, что жить в общем-то можно…

Однажды Ример принес старую книгу Роберта Скотта о его походе к Южному полюсу. В ней были собраны дневники, письма к родным, друзьям, к английскому обществу, которые когда-то сильно потрясли Головина своим драматизмом.

— Откуда вы узнали, что я интересовался Антарктидой? — удивленно спросил Головин.

Ример плутовато улыбнулся:

— Знал, да помалкивал. Мне о вас рассказывал Леша Кондрашов, но тогда вы были еще очень плохи. Я боялся тревожить.

— А где он сейчас?..

— В другой палате. Когда он встанет, разрешу навестить…

— Он тогда в разведку ходил.

— Собственно, куда позднее попал архив?

Головин помрачнел:…

— Об этом и мне бы хотелось узнать. Мы отправили его в Ленинград, а после немцы перешли в наступление, я из боев не выходил, пока не ранило.

— Да вы напрасно волнуетесь, сберегут архив ленинградцы. Когда-то же наши прорвут блокаду.

— Быстрей бы…

Книга Скотта, хотя она и была давно знакома, подействовала на Головина лучше всяких лекарств. По ночам, когда глухие боли гуляли по спине и у него пропадал сон, он восстанавливал по дням жизнь сильного, умного и целеустремленного человека, который все-таки не смог преодолеть пустого разочарования, оказавшись вторым, а не первым открывателем Южного полюса. Когда 18 января 1912 года Скотт и четверо его верных друзей пешком, по рыхлому снегу, в сильный мороз достигли Южного полюса, они по оставленной лагерной палатке узнали, что всего за четыре недели до них здесь побывал Амундсен. Это так угнетающе подействовало на измученных людей, что обратный путь оказался им не под силу, и они погибли.

Скотта погубило тщеславие. Но его можно было понять. На родине ему открывались невеселая перспектива и огромные долги. Может быть, и правда, что первенство открытия — в науке ли, искусстве, географии, спорте — вещь далеко не безразличная? И надо ли после всего, что сделано, отказываться от своей цели? Имеет ли право он, Головин, бросать свои доказательства куда более высокого достижения — открытия Беллинсгаузеном целого континента?

Его охватила злость на самого себя. Надо гнать прочь позорное прислушивание к собственным болям, бесполезное угрызение совести. Надо быстрей подняться на ноги, попытаться пробиться в осажденный Ленинград и продолжать то, что начал.

Ломая самого себя, Головин по утрам стал делать гимнастику, сестра обтирала его холодной водой. Потом он брался за книги.

Вскоре объявился в палате Леша Кондрашов. С тех пор как его видел Головин здоровым, Леша сильно изменился. Голова покрылась кудряшками, поджались мальчишеские губы, ввалились розовые когда-то щеки, и вообще вид стал какой-то мужской, солдатский. Раны его заживали, о чем он сразу же сказал:

— Врач обещал залечить скоростным методом. Эх, быстрей бы домой. — Домом он назвал свой Ленинградский фронт. — А вы как, товарищ лейтенант?

— Рад бы в рай… В конце месяца будет комиссия.

Леша посмотрел с жалостью, хотя и пытался это скрыть.

— Кто бы мог подумать, что вас ранит снова тогда, на пароходе. Я ведь был совсем, не жилец, а выходили…

Он рассказал, что бомба с «юнкерса» угодила в корму, пароход потерял управление и долго отбивался от пикировщиков, пока их не отогнали наши летчики. К вечеру прибыл буксир и дотащил судно до берега.

Сообщил Леша и о том, что дела под Ленинградом стали получше.

— Может, к тому времени, как выпишемся, прорвут наши блокаду.

…12 января 1943 года в палату без стука ворвался Леша Кондрашов и завопил с порога:

— Включайте радио, товарищ лейтенант. Началось!

Диктор Московского радио сообщал о начале наступления наших войск под Ленинградом. Позднее, когда в госпиталь, где лежал Головин, стали прибывать раненые из-под Ленинграда, все узнали о подробностях тяжелых и кровопролитных боев, о том, как перед боем на могиле Суворова офицеры и солдаты клялись бить врага, как на берег вышел сводный оркестр и под могучие аккорды «Интернационала» солдаты пошли на штурм гитлеровских укреплений.

Семь суток дивизии прогрызали вражескую оборону, сражение не прерывалось ни днем, ни ночью, на один-два километра в сутки сокращалось расстояние между фронтами. Дрались уже дивизии вторых эшелонов. Бойцы окружили Шлиссельбург и повели уличные бои.

В 9 часов 30 минут 18 января 1943 года у рабочего поселка № 1 встретились бойцы Ленинградского и Волховского фронтов. Они бросились навстречу друг другу, не обращая внимания на артиллерийский обстрел с Синявинских высот. Это была долгожданная встреча. Планы Гитлера задушить ленинградцев голодной смертью были сорваны.

В тот же день, 18 января, Москва приняла решение о немедленном строительстве железнодорожной линии Шлиссельбург — Поляны с мостом через Неву. 6 февраля в Ленинград из глубины страны прибыл первый эшелон с хлебом…

По этой дороге чуть позже уехал на фронт Леша Кондрашов, а летом попал в Ленинград и Головин.

АНАТОЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ПОПОВ

Головина выписывали из госпиталя с множеством оговорок… Ему запретили поднимать тяжести, перенапрягаться, переутомляться, предписывали соблюдать диету, не пить и не курить, не перегреваться на солнце и не охлаждаться на морозе. Словом, его комиссовали по чистой, выдав свидетельство об освобождении от воинской обязанности. Головин опротестовал это решение врачебной комиссии, но на фронт его все равно не послали.

Правдами и неправдами ему удалось получить разрешение на билет в Ленинград, где он надеялся найти свою часть.

Соседом по купе оказался веселый, разговорчивый армянин с погонами капитана интендантской службы. Говорил он с сильным акцентом, тряс тощими волосатыми руками, как ветряная мельница, выкатывая глаза в красных прожилках.

— Что ты в Ленинграде нашел? — кричал он, вскакивая. — Там еще блокада. Голод. Дожди.

— А куда деваться? — усмехался Головин.

— Поезжай на Кавказ. Там фрукт много! Айву знаешь? — горячо хватал он за руку.

— Нет, не знаю, — Головин и в самом деле никогда не видел айву.

— Ну, как не знаешь! — возмущался попутчик. — Черемуху знаешь?

— Знаю.

— Так вот совсем не похож.

Удовлетворенный объяснением, он откидывался на спинку дивана и, цокая языком, начинал расхваливать Армению, гору Арарат, райский уголок Арзни, даже вспоминал армянского попа-каталикоса.

— От воды «Арзни» худеют толстяки, жиреют тощие, красивеют уроды! Тебе только потребуется изменить в паспорте дату рождения, все остальное сделает «Арзни»…

Ленинград встретил настороженной тишиной прифронтового города. К счастью, попутчика ожидала машина, и веселый капитан довез Головина до дома в Лермонтовском переулке. Квартира, как и ожидал Лев, оказалась пустой. Толстый слой пыли лежал на мебели, на полу, на книжных шкафах.

Весь день он занимался уборкой, мыл полы, перебирал книги. Они остались в том же порядке, в каком Лев оставлял их перед войной. Два года прошло с тех пор, а показалось, что полжизни. Он опустился на ступеньку стремянки и раскрыл книгу в старинном тисненом переплете, те самые «Двукратные изыскания в Южном Ледовитом океане», над которыми начинал работать дед, скрупулезно и тонко, как хирург скальпелем, делая пометки и записи на полях. Видно было, как он упорно шел к своей цели, выискивая весомые доказательства.

«Завтра же поеду в архив», — вдруг решил Лев и положил книгу на письменный стол.

В архиве Головин надеялся встретить кого угодно, но только не майора Попова, того самого, которому помогал грузить ящики с бумагами перед отправкой на фронт. Он почти явственно ощущал в себе границу двух жизней — того, что происходило до войны и что было сейчас, и не мог смешать одно с другим, как не могла речка перелиться через водораздел в другую. Он успел забыть людей, с которыми встречался до войны. Улицы не походили на прежние. И не только потому, что окна домов заслонили газетные ленты крест-накрест, нижние этажи люди забили мешками с песком, а в небо повесили серые колбасы аэростатов. Не потому, что прохожие оделись в брюки и ватники, вооружились винтовками и гранатами и вместо трамваев чаще грохотали танки и крытые брезентом военные грузовики с пушками на прицепе.

Улицы, как и люди, изменили облик ощутимым ожиданием опасности, иллюзорностью тишины, которую в любую секунду могли оборвать снаряд, сирена, вой самолета или крик умирающего человека.

Анатолий Васильевич Попов появился из далекого, забытого времени, и потому Головин оторопел. Одет Попов был в тот же суконный китель, брюки-клеш, но на плечах золотились погоны с малиновыми просветами и поблескивал морской «краб» на фуражке.

— Головин! — раскинул руки Попов. — Какими судьбами?

— Из госпиталя.

— Ранен был?

— Теперь списали по чистой.

— Руки-ноги вроде целы…

— Нога срослась, а позвоночник поврежден.

Головин отметил, что Попов прежде разговаривал с ним на «вы», а теперь перешел на «ты», видно, обкатала война и этого человека.

— Проходи, садись. У меня тесновато, правда, но зимой было тепло. Вот здесь печка стояла…

Головин сел на большой дубовый стул.

— Между прочим, всю мебель сожгли, а этот стул уберег, — проговорил, улыбнувшись, Попов. — На нем сиживал Семен Осипович Макаров.

Анатолий Васильевич переложил с места на место бумажки на столе, собираясь начать какой-то разговор, внимательно посмотрел Головину в глаза:

— Ну а теперь куда надумал?

— Постараюсь все же прорваться в свою часть…

— Ничего не выйдет. Думаешь, я не рвался на фронт? С голода здесь чуть ноги не протянул. Но оставили при архиве, как сторожевого пса.

— Меня все время волновало вот что… Где-то в декабре вы должны были получить груз из Екатерининского дворца из Пушкина… — проговорил Головин и замер от волнения.

— А-а, ты все надеешься найти карты Беллинсгаузена?

— Мы вытаскивали архив из-под носа немцев!

— Ты лично?

— Ну, не я, а весь мой взвод.

Попов присвистнул и полез в стол, начал суетливо перебирать папки:

— Ага! Слушай: «Акт о приеме архива восемь тысяч двести тридцать два дробь девятнадцать индекс семь… Майор Зубков… Младший лейтенант Головин…» Да ведь это был ты, а я не обратил внимания! Даже не подумал, представь! Голод выел все эмоции.

— Эта часть архива у вас?

— Да где же ей быть? Только ничего не разобрано и хранится… хранится — не то слово. Гибнет в сырости. Сухих помещений нет, дров нет, рабочих нет!

Попов рассердился и оттолкнул папку от себя:

— А я голову ломаю, как мне тебя в помощники перетащить, а ты хочешь в свою часть прорваться…

— Мне работать у вас? — обрадованно спросил Головин.

— У меня. Пиши заявление… Оформим допуск, получишь паек… Ты всегда появляешься в самый нужный момент.

Попов оформил Головина старшим научным сотрудником, что соответствовало его офицерской должности. Военная комиссия признала ограниченно годным к нестроевой службе. В интендантском управлении флота Головин получил морскую форму и погоны и встал на пищевое довольствие. На другой день он сразу же направился в архив.

Бумаги хранились в неотапливаемых подвальных помещениях, начали отсыревать и покрываться плесенью. Нужно было срочно их спасать. С командой калек, ослабленных от недоедания, Головин раздобыл вентиляторы, разложил бумажные кипы по стеллажам, исподволь стал готовить топливо на зиму. Работали с утра и до полуночи, часто оставаясь ночевать тут же в архиве.

Блокада хотя и была прорвана, но враг продолжал висеть над городом, методично, квартал за кварталом, обстреливая его из тяжелых орудий и предпринимая воздушные налеты.

А в это время на юге гремела Курская битва. Под Ленинградом, как сообщалось в сводках Информбюро, шли бои местного значения. В перестрелках под Великими Луками, Любанью, Синявино, Красным Бором, в целой серии частных операций среди болот и лесной глухомани шло перемалывание живой силы противника. В небольших по масштабу боях, но на многих участках, преследовалась одна цель — не допустить переброски фашистских войск под Курск и Белгород. Трясина засасывала орудия, от жары, болотных испарений, тлеющего торфа разламывались у бойцов головы, за неделю прели и расползались гимнастерки, но ленинградцам удалось выполнить и эту задачу.

Ни одного солдата гитлеровцы так и не смогли перебросить на юг.

После победы под Курском началось планирование разгрома 18-й армии Линдемана — основной боевой силы северного крыла всего Восточного фронта немцев. Общий замысел сводился к тому, чтобы не только окончательно освободить Ленинград, но и разгромить фашистскую армию, овладеть Лужским плацдармом и нацелиться на Прибалтику.

Предчувствуя это, на рубеже Нарва, Псков, Порхов гитлеровцы спешно начали создавать тыловую оборонительную полосу, названную «Пантерой». Пленный офицер-сапер рассказал о подготовке к разрушению мостов, дорог, к минированию населенных пунктов, У советского командования возник вопрос: не собирается ли Линдеман уйти из-под Ленинграда раньше, чем его «подсекут под корень»? Тогда надо не дать фашистам безнаказанно уйти из-под стен города.

Гитлеровцы понимали, что теперь русские намного сильнее их, но отступать они пока не собирались. Впоследствии выяснилось, что командующий группой армий «Север» Кюхлер действительно боялся окружения 18-й армии. Поэтому немцы загружали ближайший тыл, чтобы облегчить быстроту передвижения войск по всему фронту. В то же время Гитлер категорически отверг вариант преднамеренного отхода и приказал удерживать позиции под Ленинградом до последнего солдата.

Наступила зима. Но как она не походила на первую блокадную зиму! Город хотя и напряженно, со срывами, но снабжался всем необходимым — получал эшелоны с хлебом, боеприпасами, углем. Гитлеровцы из осаждавших превратились в осажденных. Перед ними вновь дымил заводскими трубами город-гигант, а любая попытка стрелять по городу сразу же пресекалась губительным огнем русской артиллерии. Позади в лесах хозяйничали партизаны, громили тылы, армейские склады, взрывали мосты и дороги.

Легче стало работать и служащим архива. Вместо дымных «буржуек» теперь топились печи, в помещениях и хранилищах поддерживалась нормальная температура. В «каникулярном порядке», как выразился Попов, Головин смог начать разборку бумаг первой четверти прошлого века. Остальные же сотрудники были сосредоточены в современном отделе, куда больше всего поступало заявок от разных военных учреждений и частных лиц.

Все чаще и чаще Лев оставался ночевать в архиве, чтобы не тратить время на дорогу домой.

ЛЕША КОНДРАШОВ

В ночь на 14 января 1944 года ленинградское Небо наполнилось гулом бомбардировщиков. Люди, привыкшие к тупому вою «юнкерсов» и «хейнкелей», догадались, что идут наши самолеты. Через некоторое время гул стих, и до окраин долетел грохот разрывов. Над хутором Беззаботным, к югу от Стрельни, повисло зарево. В этом районе стояла дальнобойная артиллерия гитлеровцев. Укрытые в долговременных бетонных сооружениях батареи больше двух лет обстреливали город и боевые порядки наших войск. Поэтому командующий Ленинградским фронтом попросил у Ставки специальную группу ночных бомбардировщиков, которые и нанесли массированный удар по вражеским артиллерийским позициям.

В это же время, в густом тумане, чуть звякая оружием, к передовой подходили дивизии генерала Симоняка. Они шли пустынными улицами через открытые для них проходы в баррикадах, между бетонными надолбами, через проволочные заграждения, а потом по лабиринту глубоких траншей добирались до исходного рубежа в ста-двухстах метрах от фашистов.

На рассвете полки реактивных гвардейских минометов, тяжелые орудия фортов Серая Лошадь и Красная Горка, батареи Кронштадта открыли огонь. Больше часа они громили вражеские укрепления, дзоты и артиллерию. После огневой подготовки в бой пошла пехота и протаранила с ходу первую позицию главной полосы укреплений гитлеровцев.

Увязая в мокром снегу, полуоглохший и полуослепший от огня Леша Кондрашов бежал одним из первых и наугад стрелял из автомата короткими очередями. Полы шинели цеплялись за колючую проволоку, и он ругал себя за то, что перед атакой забыл запихнуть их за пояс. Ему казалось, что он отстает, и тогда прибавлял прыти, разбрызгивая валенками снежную жижу.

Его батальон находился на вершине клина. Роты взломали и вторую полосу, перерезав шоссе от Красного Села на Пушкин. Леша видел, как навстречу неслись рыжие трассы пулеметного огня, из дыма вылетали раскаленные болванки фаустпатронов, еще незнакомых нашим солдатам. Но вся эта смерть с визгом, с хрюканьем, воем, скрежетом почему-то проносилась мимо, слепо вспарывая воздух.

Ноги скользнули на глинистом бруствере, Леша с разлета растянулся на земле, крутнулся волчком и свалился в окоп. Каской он ткнулся во что-то мягкое и увидел мертвеца с остановившимся стеклянным взглядом. От испуга он ткнул его автоматом. Немец свалился на бок. Видя, что окоп брошен, Леша вылез наверх и побежал дальше.

Откуда-то сбоку выполз танк. Переваливаясь на воронках и ухабах, он обогнал Лешу, обдав жирным дымом из выхлопных труб. Кондрашов приналег, стараясь укрыться за ним, как за щитом, но вдруг ноги не ощутили тверди. Не успев охнуть, Леша провалился в какую-то яму, больно ударившись боком обо что-то железное. Он полоснул по темноте из автомата, и в этот момент кто-то прыгнул на него сзади. Леша инстинктивно согнул плечи, тот, кто нападал, не рассчитав, перелетел через голову. Леша рывком откинулся назад, нажал на спусковой крючок, но автомат не сработал. Тогда он перехватил оружие за ствол, ударил немца прикладом.

Секунду-другую Леша тяжело дышал. Он напряг зрение, увидел на серой шинели узенькие белые погоны. «Офицер», — догадался Леша. Немец, застонав, перевернулся на бок.

Леша облегченно вздохнул. Так близко он увидел врага впервые и нисколько не испугался. Офицер почему-то был без оружия, а Кондрашов держал в руках, хоть и с пустым диском, автомат, которым мог еще раз ударить как дубиной.

У немца было рыхловатое бледное лицо, замазанное землей, толстый нос и двойной подбородок. «Видать, тыловая крыса», — определил Кондрашов, запуская руку в противогазную сумку. Перед атакой он засовывал туда три диска. Отчетливо помнил, что два расстрелял, а куда девался третий — не понял. Если бы в автомате оставался хоть один патрон, он, пожалуй, прикончил бы фашиста и побежал дальше, но теперь, по существу безоружный, он не мог, не хотел убивать прикладом. И оставить живым не мог — вдруг у немца окажется пистолет, тогда он, конечно, станет стрелять в спину.

Кондрашов оглянулся по сторонам. «Вот незадача», — подумал он и, обозлясь, крикнул:

— Хенде хох!

Немец проворно вскинул руки.

Леша дернул его пустую кобуру, пошарил в карманах, но ничего не нашел. Наверху еще гремел бой, стреляли. Вылезать не было смысла.

— Ладно, переждем, — проговорил Леша и знаком приказал, немцу опустить руки.

Свалился он, как теперь понял, в полуразрушенную землянку. Кроме гильз, пустых цинковых коробок и какого-то тряпья, в ней ничего не было. Кондрашов стал ждать.

К полудню бой переместился в сторону. Дрались, кажется, у Александровки, примыкающей к Пушкину, у Дятлиц и Ропши, нацеливаясь на Красное Село, чтобы замкнуть кольцо окружения. Судя по ожесточенной, несмолкающей стрельбе, немцы сопротивлялись отчаянно, цеплялись за каждый опорный пункт, за мало-мальски теплое гнездо, дзот, траншею, зная, что если их вышибут на голые поля, то все либо погибнут от огня, либо замерзнут. Вечером еще сильней похолодало. Снег, прибитый дневной оттепелью, покрылся толстой ледяной коростой. Немец, хотя и был в меховой шинели, начал мерзнуть. Он жалобно стучал зубами. Леша тоже продрог. Влажная от пота телогрейка под шинелью стала дубеть, мокрые валенки превратились в колодки. «Надо выбираться, — подумал Кондрашов. — Но как вести немца и куда? Наверное, он догадался, что у меня патронов нет, может убежать».

— Хенде! — крикнул он.

Немец, как показалось, в этот раз неохотно, с ленцой вытянул руки. Леша торопливо расстегнул свой брезентовый ремень, соорудил петлю и стал затягивать руки пленного. Немец попытался сопротивляться, что-то забормотал, но Леша коленом двинул его в зад. Немец охнул от боли. Видно, попал по тому месту, по которому раньше прогулялся приклад.

Кондрашов выбрался наверх, огляделся. Поле, изрытое окопами, перепаханное танками, искалеченное фугасами, дымило. Все живое укатилось дальше, а неживое осталось. То там, то здесь валялись трупы, торчали пулеметные треноги, колья от колючей проволоки. Далеко, у жиденького лесного островка, бродили какие-то люди — то ли немцы, то ли наши. На всякий случай Леша не стал привлекать их внимания. Он помог вылезти немцу и повел пленного в тыл.

Желудок сводило от голода, противная мелкая дрожь трясла тело. Ломило кости — значит, поднималась температура. Кружилась голова. Если бы поскорее добраться до своих да съесть котелок супа, тогда бы слабость прошла. «Неужели заболел?» — тревожился он, равнодушно глядя в широкую спину немца.

Леша не знал, что он вел одного из тех, кто служил раньше у майора Будберга и занимался реквизицией русского музейного имущества, а потом был послан на передовую в наказание за пропажу архива из Большого Екатерининского дворца. А немец сейчас ругал себя, вспоминая всех чертей. Он тоже сильно хотел есть и замерз. Но это бы он перенес, если б не плен. Непростительно глупо сдаться русскому! Даже когда солдат больно ударил прикладом по пояснице, у него еще оставались силы бороться. Теперь же, связанный, он ничего поделать не мог. Перспектива страшила его. Смерть ли сразу, или лагерь в холодной Сибири все равно означали конец. Конечно, он не верил в сказки о жестокости и кровожадности русских. Но, оказавшись за колючей проволокой, он вряд ли перенесет лишения. После всего, что он испытал на передовой, ослабла воля, растерялось мужество, и трудно было рассчитывать на то, что когда-то он вернется домой.

Скользя по наледи, спотыкаясь, немец машинально передвигал ноги и соображал, какие сведения могли бы заинтересовать русских, чтобы они более лояльно отнеслись к нему. Сведения о дислокации войск уже явно устарели. За два дня русского наступления вся немецкая оборона рухнула и рассыпалась. Его роту почти полностью уничтожили советские пушки. Сам он в горячке боя потерял личное оружие, пытался отбиваться из пулемета, но близкий взрыв обрушил землянку и оглушил его. Как раз в это мгновение на него свалился русский солдат…

Тылы наступающих куда-то передвинулись. Наблюдательный пункт батальона был свернут. Леша повел пленного дальше. Уже в сумерках они вышли на пустынный проселок. Куда идти дальше — Леша не знал. И слева, и справа не затихал бой. Он посадил пленного на землю и стал ждать — когда-нибудь кто-то же должен проехать по дороге.

Если бы Леша был посвящен в стратегический замысел наступления и смотрел бы на карту, то ему хорошо бы представилась картина всего происходящего вокруг в этот момент, когда он, стуча замерзшими валенками, топтался на избитом траками и колесами проселке.

Наступал перелом. В бой вводился второй эшелон — 123-й корпус генерала Анисимова для штурма Красного Села и Дудергофа. Из Стрельны, поселков Володарского и Горелова, выскальзывая из еще не затянувшейся петли, спешно в Красное Село отходили гитлеровцы. Два полка 63-й дивизии полковника Щеглова обошли знаменитую Воронью гору и ворвались на нее с тыла, в яростной ночной схватке уничтожая гарнизон этого мощного узла.

Утром немцы взорвут плотину реки Дудергофки, попытаются водой остановить наступление. Но в Красное Село русские все же ворвутся и в ближнем бою среди горящих домов, в стужу, разгромят фашистов. А позже, уже на исходе 19 января, передовые части 2-й ударной и 42-й армий встретятся с разведчиками 168-й дивизии, замкнув кольцо окружения.

Но ничего этого пока не знал Леша. Быстро темнело. На горизонте все ярче разгоралось зарево. «Придется ночевать, как пить дать», — уныло подумал Кондрашов.

Вдруг вдали замаячил синий огонек подфарников. Леша вскинул автомат и отбежал на обочину. На большой скорости летела «эмка». Сзади шел мотоцикл с коляской и ручным пулеметом. Леша выскочил на дорогу и замахал руками. «Эмка» остановилась.

— Кто такой? — сердито закричал кто-то в кабине.

— Свой я, рядовой Кондрашов, — отозвался Леша. — Пожалуйста…

В лицо брызнул свет фонарика.

— В чем дело?

— Подвезите до наших. Пленного я захватил, совсем замучился…

— Ранен, что ли?

— Заболел.

— А пленный где?

— Да вот он. Эй, комм цу мир!

Немец подошел к машине. Леша, боясь, что ему откажут, торопливо заговорил, проглатывая слова:

— Я из-за него своих потерял, наверное, ищут… Подвезите, ради бога…

— Да где ты его взял?

— Как где? В бою! Хотел, стерва, меня…

— Ладно, потом расскажешь, — прервал его тот же сердитый голос и о чем-то спросил пленного по-немецки.

Немец ответил, и тут пришла ему мысль рассказать о делах майора Будберга. Он начал говорить и не ошибся — русских это заинтересовало.

В машине потеснились. Леша и пленный опустились на теплые сиденья. «Эмка» понеслась дальше.

Оказалось, что Кондрашов встретил члена Военного совета Ленинградского фронта Соловьева. Утром генерал отправил его в госпиталь и приказал представить к награде. Привезли Лешу в Ленинград, но он уже не помнил этого — был без сознания. Врачи определили болезнь — пневмония, крупозное воспаление легких.

ПЕРВАЯ ЛАСТОЧКА

Рабочий день начинал Головин с того, что включал радио и слушал утренние сводки Информбюро. Каждый день приносил радостные вести. 24 января наши части вошли в Слуцк и Пушкин. Через два дня тяжелых боев завершился штурм Гатчины. 27 января диктор зачитал приказ Военного совета, обращенный к войскам Ленинградского фронта, морякам Краснознаменного Балтийского флота, ленинградцам.

«В итоге боев, — говорил диктор, — решена задача исторической важности: город Ленина полностью освобожден от вражеской блокады и от варварских, артиллерийских обстрелов противника.

…Граждане Ленинграда! Мужественные и стойкие ленинградцы! Вместе с войсками Ленинградского фронта вы отстояли наш родной город. Своим героическим трудом и стальной выдержкой, преодолевая все трудности и мучения блокады, вы ковали оружие победы, отдавая для дела победы все свои силы».

В тот же день вечером в Ленинграде загремел первый салют. Как и все ленинградцы, Головин выбежал на улицу, кого-то обнимал, целовал и не скрывал слез. Вспышки цветных звезд выхватывали из темноты купол Исаакия, адмиралтейскую иглу, укрытую маскировочным чехлом, контуры Петропавловки и стальные ежи уличных заграждений — все это было знакомо, но сейчас виделось в каком-то нереальном, фантастическом свете. Люди, так много выстрадавшие, теперь убеждались, что к ним шла победа, возвращалась жизнь.

Редко, к сожалению, но бывает, когда вдруг наступает полоса везения. Возникает ощущение, что в цепи поисков, разочарований, догадок, некоторых косвенных находок, ты нашел верное звено. Так случилось с Головиным вскоре после победы под Ленинградом. Разбирая кипы бумаг, от которых уже стало мельтешить в глазах, он обнаружил рапорт офицера шлюпа «Восток» Лескова начальнику Морского штаба Моллеру от 21 марта 1823 года. Округлым, размашистым почерком с твердым нажимом на твердые знаки Лесков писал: «Российские мореходцы неоднократно обтекали земной шар, обогатили географию новыми открытиями в обеих половинах земного шара, и первые разрешили важный вопрос, открыв землю под 70 градусом южной широты, о существовании которой после путешествия Кука перестали уже думать»..

Значит, ни Беллинсгаузен, ни его офицеры не сомневались в открытии материка Антарктиды! Но почему же они скупо, как-то походя, говорили об этом в немногочисленных изданиях тех лет? «Двукратные изыскания», заредактированные и заправленные, как бы стриженные под стиль официальных рапортов и отчетов… Несколько трудов астронома Симонова, напечатанных в редких научных журналах, главным образом в «Казанском вестнике», который читала, быть может, сотня-другая людей… И о чем?! О разности температуры в южном и северном полушариях, об астрономических и физических наблюдениях, явлениях земного магнетизма и кратком историческом взгляде на путешествия знаменитых мореплавателей до начала XIX века…

Лишь в 1855 году вышла в Петербурге еще одна книга. Ее написал участник экспедиции мичман Павел Новосельский. Но и она скоро исчезла из книжных магазинов, так как была издана всего в пятистах экземплярах. И это на всю Россию о великом географическом подвиге россиян!

В конце девятнадцатого столетия о Беллинсгаузене и кругосветных путешествиях упоминалось только в «Русской старине»…

Головин написал в Казанский университет и попросил прислать список хранимых работ профессора Симонова. И каково же было его удивление, когда узнал, что в библиотеке университета обнаружилась объемистая рукопись под названием «Шлюпы «Восток» и «Мирный», или Плавание россиян в Южном Ледовитом океане и около света».

Затем Головин нашел представление председателя Ученого морского комитета Голенищева-Кутузова начальнику Морского штаба Моллеру-2-му. В нем говорилось, что Беллинсгаузен, окончив описание о двукратном плавании своем, «представил оное Департаменту (в общем собрании 17 октября прошлого 1824 года), в 59 тетрадях, 19 картах и 51 рисунке». Представление было датировано 17 марта 1825 года. Следовательно, основная работа по составлению карт протекала в 1822 году, и в июле 1823 года она благополучно завершилась. Головин начал разбирать бумаги этого периода. Как и предполагал он, все документы оказались перепутанными. Это были как раз те бумаги, что увозились в подвалы Екатерининского дворца.

Попадалось много карт, но все касались северного полушария и были выполнены во время рядовых плаваний по Балтике, Средиземноморью, Атлантике, Гренландскому и Норвежскому морям.

Не ожидая отыскать в них карт о плавании в Антарктиду, Головин машинально просматривал листы и едва не отбросил похожий на другие сероватый ватман с потускневшими контурами каких-то земель. Он скользнул взглядом по карте, взялся за край, чтобы перелистнуть, но вдруг глаз зацепился за надпись в левом углу — «Огненная Земля». Ток ударил в голову. Да ведь это южная оконечность Америки! Так и есть — мыс Горн. Точечным пунктиром и линией отмечены два плавания Кука, черточками — путь капитанов Фюрно в 1774 году и Головнина в 1808 году, красной тушью показаны открытия шлюпов «Восток» и «Мирный». Надпись под рамкой извещала: «копировал штурманский помощник И. Иванов 16-го дня июня 1821 года». Эта карта вместе с другими была послана из порта Джексон при рапорте и письме Беллинсгаузена морскому министру.

В каталоге Гидрографического департамента указывалось, что эта карта, а также рукописная карта с вновь открытыми островами, составленная в полярной проекции, поскольку изображение южного полушария и всей Антарктиды не могло быть выполнено в меркаторской проекции, послужили основой для «Генеральной карты».

Изучая переписку Беллинсгаузена с Траверсе, Головин встретил упоминание об изготовленных в ходе плавания картах. Так, Беллинсгаузен при рапорте от 21 октября 1820 года послал министру «Карту плавания из Рио-де-Жанейро в порт Джексон», а в другой раз, 5 марта 1821 года, в письме из Рио-де-Жанейро он упомянул: «Карту плавания не посылаю из опасения, чтобы не попала в руки инсургентским корсарам, которые, не разбирая, грабят все мелкие суда». Очевидно, здесь шла речь о 15-листной «Карте плавания шлюпов «Восток» и «Мирный» вокруг Южного полюса под начальством Беллинсгаузена».

Разумеется, в пути составлялись и другие карты, но они не передавались в Адмиралтейский департамент. В числе их, догадывался Головин, находились и навигационные карты, по которым прокладывались курсы кораблей. Поскольку карт такого характера в отчетных материалах экспедиций XVIII и первой половины XIX века он вообще не встречал, то пришел к выводу, что они не передавались на хранение, а оставлялись на корабле и со временем списывались за ненадобностью. Однако где-то же должны быть главные карты антарктических плаваний! Ведь Беллинсгаузен, отмеченный еще стариком Крузенштерном как талантливый навигатор, доверял больше картам, а не словам и письмам.

Головин все дни проводил в хранилище и поднимался наверх только в конце дня. Никто его не спрашивал, никто им не интересовался, и он был даже рад этому. Но вдруг однажды, когда он только начал работу, в подвале раздался телефонный звонок. В недоумении Лев поднял трубку.

— Тут вас какой-то солдат спрашивает, — сказал дежурный.

— Спросите фамилию.

Видно, дежурный передал трубку, и Головин услышал знакомый голос:

— Товарищ лейтенант! Это я — Леша.

— Кондрашов?

— Он самый.

— Как же ты меня нашел?

— Очень, даже просто. Лечился в Ленинграде, сейчас дали отпуск. Решил найти вас. Подумал: если живы, то должны же по своему главному делу в архив обратиться. Позвонил сюда, и мне ответили, что вы работаете здесь.

— Подожди. Я сейчас.

Головин сбросил халат, надел китель и побежал в дежурку. Обнялись как старые друзья. Леша был в белом полушубке, валенках, хотя на улице уже припекало по-весеннему. Как бы невзначай Кондрашов распахнул грудь, блеснул новенькой медалью «За отвагу».

— Поздравляю, — показал глазами на медаль Головин.

— Между прочим, получилось как в сказке, — Леша чуть-чуть покрасовался. — Я поймал офицера. Им оказался, подумать только, тот, у кого из-под носа мы архив вытаскивали.

— Фамилию знаешь?

— Зачем она мне, фамилия? В наказание за пропажу архива его послали на передовую. Ну а тут наши стали наступать, я на него и наткнулся.

— Надолго в отпуск?

— Дали десять дней. Родители у меня погибли, может, у вас погостить?

— Только рад буду. Правда, дома почти не живу. Все здесь.

— Нашли карты?

— Нет еще.

— Может, все же погибли?

— Должны сохраниться.

Головин решил устроить себе выходной и, предупредив Попова, вместе с Лешей поехал в Ленинград.

— Снова ранило? — спросил он по дороге.

— Нет. Схватил воспаление легких.

— Как на фронте?

— Наступаем.

«А что, если перетащить Лешу к себе?» — подумал Головин, разглядывая его бледное, исхудавшее лицо.

— Ты к нам пойдешь работать? — спросил он вслух.

— К вам? — удивился Леша.

— Я попрошу начальника. Могут откомандировать. Будешь учиться. Когда-то ведь война кончится.

На лоб Леши набежала морщинка. Подумав, он покачал головой:

— Довоевать хочется. Если выживу, так сразу к вам приеду.

— Ну, как знаешь…

Дома Головина ждал еще один сюрприз. В почтовом ящике оказалась бандероль от майора Зубкова. Волнуясь, Лев разорвал трофейную голубую бумагу и развернул карту. Ватман был сильно поврежден временем, один угол обгорел, но кое-что осталось. На свет явно просматривались водяные знаки — J. Whatman 1816, 1818. Tyrkey Mills.

На листах, вырванных из записной книжки, Зубков писал:.

«Здорово, Головин! Узнал в штабе твой старый адрес. Раз к нам не вернулся, значит, комиссовали, и вдруг окажется, что ты в Ленинграде. Неделю назад брали Кингисепп и здесь нас оставили во втором эшелоне. Как видишь, пошли и мы на запад. Так вот, мои ребята в одной усадьбе обнаружили любопытную карту Мне показалось, что она имеет кое-какое отношение к вопросу, которым ты когда-то интересовался, т. е. к картам Беллинсгаузена. Поэтому я решил переслать ее тебе. Авось сгодится ради общего дела. Еще подумал, а вдруг это часть карт. Сходил на усадьбу сам, но ничего больше не нашел. Вероятно, кто-то хранил только эту карту и она была дорога ему».

…Эта новость взволновала Головина.

Еще со школьных лет у него остался копировальный ящик, на котором он снимал с чертежей или с каких-либо старых документов копии. Он достал ящик с полки, протер с матового стекла пыль, разложил карту, вставил штепсель в розетку. Лампочки осветили бумагу снизу и выявили некоторые контуры, проложенные чьей-то старательной, тонкой рукой. В верхнем правом углу стояла подпись. Разгадывая и терпеливо складывая букву за буквой, Головин, наконец, прочитал: «По предписанию Г. Д. от 10 февраля 1831 № 45». Заглавные буквы «Г. Д.» расшифровывались легко — Гидрографическое Депо. Надпись указывала на время поступления карты в архив. Но что именно обозначала сама карта?

Зная, что теперь не успокоится, Головин сказал Леше:

— Слушай, друг. Мне надо съездить в архив. Можешь похозяйничать один?

— Конечно, могу. Но что так срочно?

— Карта уж больно любопытная. Надо по каталогу посмотреть.

— Понимаю. Не терпится, — улыбнулся Леша. — Тогда я тем временем приборку устрою, обед сварю. Хорошо?

— Делай, Леша, что хочешь! — Головин схватил шинель и выбежал на лестничную площадку. «И почему мне везет на хороших людей?» — подумал он, сбегая вниз.

В архиве сохранялись два каталога карт, поступивших когда-то в Гидрографический департамент. Первый каталог атласов, карт и планов был издан в 1849 году. Второй, более обстоятельный каталог составлялся Б. Эвальдом в 1917 году. В свое время он поступил во все крупные библиотеки страны и получил широкую известность. Если бы все карты, которые значились в каталоге, были на месте, то любую из них легко можно было бы отыскать. Но в том-то и беда, что карт на месте не было. Бумаги были перепутаны, частично уничтожены или утеряны. Теперь же в руках Головина находился сохранившийся лист той карты, о котором по каталогу можно узнать содержание.

Торопливо листая каталог первого издания, Головин нашел номер 45 и в графе «Содержание» прочел следующее:

«Помощнику начальника отделения Г. 8-го класса Лобанову.

Гидрографическое Депо, прилагая полученную при рапорте помощника начальника отделения Колодкина от 27 генваря карту плавания шлюпов Восток и Мирнаго вокруг Южнаго полушария 1819, 1820, 1821 года, подаренную для архива г. вице-адмирала Беллинсгаузена, рекомендует записать оную в каталог архива».

Сопоставив все данные, Головин понял, что эта карта поступила в архив в 1831 году из Гидрографического Депо, где она находилась в ведении полковника Колодкина, бывшего долгое время управляющим чертежной, в которой вычерчивались карты, готовившиеся к изданию в «Атласе плаваний Беллинсгаузена».

Но как она попала в Кингисепп? В том городе было родовое поместье Беллинсгаузена. Возможно, адмирал эту карту (или карты) просил позднее у архива и оставил у себя. Так или иначе теперь Головин получил важный документ — одну из отчетных карт, выполненных после плавания в Антарктиду.

Эта карта отныне могла служить эталоном в поисках. Головин знал сорт бумаги, размер листа — 100X66 сантиметров, приблизительный внешний вид.

Он вспомнил, что похожий; лист уже видел, когда разбирал одну из кип. Пришлось вернуться к обработанным бумагам. Часа через два карту он нашел, но она на первый взгляд не имела никакого отношения к плаванию «Востока» и «Мирного». На ней отсутствовала дата составления, и никто ее не подписывал. А Головин знал, что все известные рукописные карты Беллинсгаузен подписывал собственноручно. Тем не менее он решил подвергнуть карту более тщательному рассмотрению. Кое-где обнаружились размытые надписи. Головин позвонил Попову, который по добровольному совместительству занимался еще и дешифровкой, микрофотографированием, реставрацией и консервацией различных документов, и попросил захватить с собой химикаты, позволяющие выявить смытые тексты.

Анатолий Васильевич обработал карту и обнаружил… подпись Беллинсгаузена!

— Это не его подпись, — едва поглядев, сказал Головин.

— С чего ты взял?

— Фамилия написана с грамматическими ошибками. После «лл» поставлена буква «е», а после начальной «Б» стоит не «е», d «и».

Но подобные ошибки Головин встречал и в других документах, подписанных Беллинсгаузеном. Например, в рапорте от 8 апреля 1820 года фамилия начальника экспедиции была написана с маленькой буквы, а после букв «лл» стояла та же буква «е». Беллинсгаузен, надо полагать, настолько привык к искажениям своей фамилии, что вообще не обращал на такие ошибки внимания.

Ничто не говорило ни «за», ни «против» того, что вторая карта выполнялась в экспедиции силами ее участников. Она походила на первый лист, добытый Зубковым. Чтобы сделать правильный вывод, нужны были для сравнения более весомые доказательства и другие карты.

Головин не заметил, как прошел день. Ехать домой было поздно. Пришлось позвонить Леше, чтобы не ждал, но на звонок никто не ответил. А когда Головин добрался до своей квартиры и открыл дверь, то сразу наткнулся на записку. Она лежала на газете, прикрывавшей заставленный чем-то стол. «Извините, товарищ лейтенант, но встретил тут земляка и вместе с ним двинул на фронт. Вернусь с победой. Алексей».

Головин приподнял газету. На белой выглаженной скатерти стояли бутылки вина, хлеб, неведомо какими путями добытые консервы, на блюде лежала золотистая тушка горбуши.

…Когда закончилась война, работать в архиве стало легче. Головина теперь меньше отвлекали текущие дела, открылись доступу те материалы, которые были закрыты в блокаду. Рано или поздно он надеялся встретиться с главными картами. И не где-нибудь, а у себя в архиве, среди тех бумаг, которые достались ему с большим трудом. Он чувствовал, что этот миг приближался с каждым днем.

Глава третья. КАРТЫ

ПРЕТЕНДЕНТЫ

Антарктика избежала участи других земель, покоренных и обращенных в колонии. Судьба других островов и архипелагов зависела от того, насколько сильны и хитры были их владельцы. Антарктике повезло: там никто не жил. Но когда на географические карты легли очертания нового материка, то Великобритания сразу же закрепила за собой антарктические территории Южной Георгии, Сандвичевы, Южные Шетландские острова и Землю Грейама.

28 марта 1917 года английским королевским указом объявлялось, что к колонии Фолклендских островов относятся все земли между 20 и 50 градусами западной долготы к югу от 50 параллели и от 50 до 80 градуса западной долготы к югу от 58 параллели до Южного полюса.

В 1923 году Англией была основана так называемая колония Росса. Эта никем не заселенная «колония» передавалась под управление новозеландского правительства. Премьер-министр Новой Зеландии наделялся полномочиями главы антарктического магистрата и назначался его верховным судьей.

Вслед за Англией Франция поспешила объявить своими Кергелен и другие острова, расположенные в южной части Индийского океана. Декретом от 27 марта 1924 года правительство Франции объявило о своих исключительных правах на разработку недр, охоту и рыболовство на Земле Адели и островах Крозе.

Норвегия установила суверенитет над островом Буве и островом Петра I, открытого Беллинсгаузеном.

Австралия возвестила о создании Австралийской антарктической территории — сектор между 45 и 160 градусами восточной долготы, исключая французскую Землю Адели.

Так одностронними актами объявлялись собственностью не только незаселенные, но и совершенно необследованные районы Антарктики. Страсти к захвату холодных антарктических земель разгорались. В 1934 году в антарктических водах появилась японская китобойная экспедиция, а в 1936 году — германский флот.

Готовясь к войне, фашисты рассматривали Антарктику как важный военно-стратегический объект и источник природного сырья. Они сослались на прежние заслуги немецких полярных исследователей и для начала объявили свои права на часть антарктической территории.

Корабль «Швабенланд» нацелился на Землю Королевы Мод, чьи берега были обследованы норвежцами и открыты русскими. Он подошел к кромке плавучих льдов, спустил на воду два гидроплана «Дорнье-Валь», оборудованные для аэрофотосъемки. Самолеты начали полеты через пояс плавучих льдов в глубь континента. Через каждые 15–20 миль они сбрасывали специальные вымпелы, выполнявшие роль заявок. Там, где они могли совершить посадку, водружались флаги, объявлялось при этом, что все земли принадлежат отныне «Великой Германии». Часть Земли Королевы Мод, обследованная немцами с воздуха, была названа Новой Швабией.

Когда же началась война, гитлеровцам пришлось отказаться от планов дальнейших походов в Антарктику. Однако немецкое командование все же использовало антарктические воды в военных целях. В южном полушарии фашистские пираты ставили минные поля при входе в гавани австралийских портов Сиднея, Аделаиды, Мельбурна, топили военные корабли, захватывали грузовые суда.

Было очевидно, что подобные операции возможны при наличии немецких баз в южном полушарии. В отделах стратегической разведки Англии, США и других государств-союзников пришли к выводу, что такими базами могли быть пустынные антарктические острова с их многочисленными заливами и спокойными бухтами.

Позднее выяснилось, что немецкие военные корабли снабжались грузовым судном, а в качестве якорных стоянок для перегрузки военного снаряжения использовались гавани острова Кергелен.

В начале 1941 года немецкий рейдер «Пингвин» захватил в антарктических водах норвежский китобойный флот, потопил много кораблей союзников. Для борьбы против рейдера англичанам пришлось послать в Антарктику крупные военно-морские силы, в том числе крейсер «Корнуол». В мае 1941 года этот крейсер подстерег фашистский рейдер и потопил его. Одновременно в районе Земли Грейама англичане уничтожили цистерны с жидким топливом и запасы угля.

Воспользовавшись удобным случаем, Аргентина и Чили решили закрепить за собой близлежащие антарктические территории. На военно-морском транспорте «Примеро де Майо» аргентинцы высадились на острове Десепшен и произвели гидрографическую опись. В январе 1943 года английские моряки уничтожили на острове бронзовую доску, установленную год назад аргентинцами, на которой было указано, что Аргентина вступает во владения землями к югу от 60 градуса южной широты. Англичане водрузили государственный флаг и оставили документ о том, что эта территория принадлежит Великобритании.

Но аргентинцы, следуя примеру англичан, удалили английские эмблемы и вновь подняли аргентинский флаг. Тогда в Лондоне был разработай секретный план под названием «Операция Табаран». Согласно этому плану в антарктические воды было послано два корабля с задачей построить в ряде пунктов постоянные метеорологические станции. Были построены станции на острове Десепшен, на месте китобойной станции в заливе Китобоев и на острове Виенски у Земли Грейама. Эти станции и закрепили за англичанами право на владения обширными антарктическими территориями.

Соединенные Штаты формально в разделе Антарктики не участвовали. В то время, когда Франция объявила свое право на Землю Адели, американцы посчитали этот акт незаконным, мотивируя тем, что этот берег Антарктиды был открыт экспедицией Уилкса почти 100 лет назад. В правительственном заявлении было сказано, что «открытие неизвестных человечеству земель и формальное объявление о владении ими не дает права на суверенитет, если за открытием не последовало их фактического заселения».

Однако активность немцев в Антарктике, объявление норвежцами суверенитета над территорией, в десять раз превышающей размеры самой Норвегии, многочисленные заявления Англии, Франции, Австралии, Новой Зеландии о правах на антарктические земли заставили американцев пересмотреть свои позиции. Правительством США была создана специальная Антарктическая служба во главе со старым полярником Ричардом Бердом.

В задачу этой службы входило создание постоянных баз и об следование тех районов Антарктиды, где, по мнению американцев, США имеют больше всего прав.

После окончания войны американцы предприняли крупнейшую операцию под кодовым названием «Хайджамп» (Высокий прыжок), в которой участвовало 4000 человек на 13 кораблях, включая авианосец и подводную лодку. Свой отчет об этой экспедиции Ричард Берд начинал такими красочными словами:

«На самом юге нашей планеты лежит очарованная страна. Как бледная принцесса, зловещая и прекрасная, спит она волшебным холодным сном. На ее волнистых снежно-белых одеждах таинственно мерцают ледяные аметисты и изумруды. Ее грезы — это радужные сияния вокруг солнца и луны и переливающиеся на небесах нежные краски — розовая, золотистая, зеленая, голубая.

Такова Антарктида, влекущая и таинственная страна. Площадь этого скованного льдом материка составляет почти 15 миллионов квадратных километров, то есть почти равна площади Южной Америки. Большая часть ее внутренних районов фактически менее исследована, чем обращенная к нам сторона лунной поверхности. За все столетие, прошедшее со времени ее открытия, на ее берегах обитали менее 600 человек. Подобно сирене, она завлекает послевоенный мир, жадно ищущий приключений, и бросает ему вызов. Корабли, гидросамолеты, санно-тракторные поезда обследовали огромные территории, создали несколько баз на побережье Антарктиды, наметили планы по дальнейшему проникновению в глубь континента.

А между тем политическая и дипломатическая борьба за обладание антарктическими землями разгоралась все сильнее и острей. Тон дипломатических нот между Англией, с одной стороны, Аргентиной и Чили, с другой, становился все более резким. Затем Аргентина послала в антарктические воды свой флот, в том числе транспорты с частями горных стрелков. В шести километрах от британской базы аргентинцы построили свою станцию.

Тогдашнее правительство Чили в сезон 1947/48 года предприняло эффектную демонстрацию. В Антарктику отправился сам президент Габриель Гонсалес Видела. Оркестр при этом играл национальный гимн, а когда президент ступил на землю континента, с кораблей раздались залпы салюта.

Английское адмиралтейство, в свою очередь, направило из Южной Африки свои крейсеры..

В конце 1951 года аргентинцы построили новую метеорологическую станцию в бухте Хоп, в том месте, где в 1948 году сгорела английская станция. 1 февраля 1952 года сюда подошло английское судно «Джон Биско». Англичане начали выгрузку. Начальник аргентинской базы заявил, что он имеет приказ от своего правительства не допускать строительства других баз в этом районе. Англичане не приняли эти слова во внимание. Тогда аргентинские солдаты, вооруженные винтовками, посадили англичан на свой катер и доставили их на борт «Джона Биско». Англичане доложили по радио своему правительству о военных действиях аргентинцев и все же добились в конце концов разрешения построить свою базу.

На острове Десепшен, где в шести километрах от английской базы находилась аргентинская станция, аргентинцы и чилийцы построили хижины-убежища всего лишь в четырехстах метрах от английской базы. В феврале 1953 года в бухту острова прибыл британский корвет. Начальник английской станции в сопровождении двух констеблей приказал матросам разрушить хижины, а двух аргентинцев, живших там, арестовал и отправил для передачи аргентинским властям на Южную Георгию…

В этих ожесточенных спорах, разумеется, никто не упоминал о тех, кому по праву первооткрывателей принадлежала Антарктида, — о русских. Более того, чаще и чаще снова стал подвергаться сомнению сам факт открытия российскими кораблями шестого континента.

Выступая в сенате США в связи с обсуждением международного договора об Антарктиде, Елизавет Кендолл заявила о Беллинсгаузене так: «Для меня непостижимо, чтобы он мог не издать крика радости, если он увидел новый континент, а он никогда не издавал такого крика, вызванного открытием нового континента».

Зарубежные географы посчитали весьма спорным то, что экспедиция Беллинсгаузена видела впервые берег материка в конце января 1820 года, хотя и признают, что берега Антарктиды были подробно описаны через две недели, в середине февраля. А за этот короткий промежуток времени материк якобы успела увидеть и нанести на карту английская антарктическая экспедиция лейтенанта Брансфильда.

Американцы же вообще сделали вид, что ничего не знают об открытиях Беллинсгаузена и тем более Брансфильда, а утверждали, что ее впервые увидел китобой Натаниэль Палмер 17 ноября 1820 года. Но так ли было на самом деле?

ДОКАЗАТЕЛЬСТВА ОБРАТНОГО

Толстую коричневую папку, истрепанную по бокам, Головин уже встречал. За время работы в архиве у него хорошо развилась зрительная память. Он мог точно сказать, видел уже ту или иную бумагу, даже не зная ее содержания. Эта папка ассоциировалась с темнотой и почему-то со снегом… Как же она могла попасть на глаза? Когда вытаскивали архив из подвала Екатерининского дворца? Нет. В то время Головин прикрывал бойцов со стороны передовой и не видел, как бумаги заталкивали в вещмешки и выгружали в окопах. И вдруг он ясно вспомнил — эта папка лежала поверх неразобранной груды, когда он только что пришел работать в архив. Еще была блокада. Лампочки горели вполнакала, в их скудном красноватом свете холодно поблескивал иней. Он стряхнул изморозь ладонью, прочитал надпись, тисненную золотом: «Ведомости содержания унтер-офицерского и рядового состава крепости Кронштадт». Потом папку положил к другим уже просмотренным бумагам, и постепенно она очутилась на самом низу.

Когда же он начал снова, более детально исследовать каждый лист, папка еще раз попала ему в руки. Он машинально потянул за тесемки, сдул с заглавной страницы пыль, пробившуюся сквозь плотный старый картон, и вместо ведомостей увидел иссиня-желтые листы, сложенные кое-как торопливой рукой.

Он почувствовал, как запрыгали пальцы. От волнения сдавило горло. Боясь поверить, он закрыл глаза и открыл их вновь. Нет, предчувствие не обмануло его. Ноги вдруг ослабли, потеряли упругость. Он опустился на стул, не выпуская из рук папку. На первом же листе карты, среди многочисленных надписей, сделанных разными почерками, он сразу же узнал твердую, без наклона и модных для того времени завитушек руку самого Беллингсгаузена.

Головин положил руку на телефонную трубку, но помедлил — ему хотелось в одиночестве хоть несколько минут продлить радость. Потом он снял трубку и быстро набрал номер Попова.

— Анатолий Васильевич? Нашел! — успел сказать он и тут же услышал короткие гудки.

Через минуту в комнату ворвался Попов, на ходу надевая очки:

— Где?

Головин стал разворачивать листы и раскладывать прямо на полу. Свет падал на них сверху, хорошо высветливая полутени.

— А вот надписи самого Фаддея Фаддеевича…

Попов упал на колени и наклонился над картой:

— Да. Это его рука.

— Надо ли передавать на специальную экспертизу?

— Обязательно.

— А вы разве не можете?

— Я любитель. А здесь нужен своего дела мастер. Посылайте по разным адресам: в лабораторию консервации и реставрации документов Академии наук и, скажем, в институт истории доктору Валку.

— Хорошо.

Попов поднялся с пола, окинул все карты разом и круто повернулся к Головину:

— А ведь ты все-таки добился своего. Поверь, у другого давно опустились бы руки. А ты… молодцом!

— Захвалите, — улыбнулся Головин. — Дайте лучше отпуск хоть за свой счет, хоть очередной.

— Отдыхать собрался? — удивился Попов.

— Заняться этими картами.

Попов покусал губу и решительно махнул рукой:

— Бери. Месяца хватит?

— Чтобы сделать вчерне, хватит…

— И еще раз поздравляю… Знаешь, даже позавидовал тебе. Как это у Теннисона: «Бороться и искать, найти и не сдаваться…» Если бы каждый из нас открыл в жизни хоть малую толику из всех загадок — было б замечательно!

…Через несколько дней Головин некоторые документы разослал экспертам, а сам разобрал и только что найденные и открытые раньше карты по номерам и засел за изучение каждого листа в отдельности.

Он понимал, что эти отчетные карты представляли собой замечательное картографическое произведение, неизвестное в практике русских кругосветных экспедиций XVIII и первой четверти XIX века. По существу, эти 15 карт, связанные единой идеей, составляли как бы отдельный атлас. Он охватывал все антарктическое плавание шлюпов «Восток» и «Мирный», не повторенное до сих пор. На всех листах имелась единая сетка меридианов и параллелей, но на них не было характерных для рабочих, прокладочных карт следов развязки курсов, перевычислений и поправок. Бесспорно, они относились к категории навигационных. На них со всеми подробностями наносилась штурманская прокладка с рабочих карт. Эта прокладка являлась результатом исправлений, развязки всего пути плавания, и ее можно было посчитать отличной навигационной картой для последующих плаваний в Антарктиду. Огромную ценность представляли и надписи на картах.

Во-первых, это были и научные наблюдения, представленные всевозможными метеорологическими и гидрологическими данными о состоянии погоды и моря — дождь, туман, снег, ясно, облачно, за каждые сутки сообщалась температура, давление воздуха, абсолютная влажность, направление и скорость течения, волнение, определялись магнитные склонения компаса, отмечались южные полярные сияния. Здесь же приводились данные орнитологических наблюдений — перечислялись птицы, которые встречались вблизи льдов или в океане. Упоминались и представители животного мира — киты, нерпы, морские свиньи, котики. Многих этих данных вообще нет в книге Беллинсгаузена, а они, конечно же, представляли немалый интерес как первые инструментальные наблюдения в Антарктике. Более того, могли служить исходным материалом для характеристики эпохальных изменений природы в этой части света.

Во-вторых, на картах записывались отдельные приметные события в плавании. Иногда записи перерастали в целые рассказы. Но чаще — они коротко сообщали о прибытии на корабли офицеров, о состоянии такелажа, получении изо льда пресной воды, сигналах для ориентировки шлюпов.

Особое внимание на картах отводилось состоянию льда во время плавания. Да это и понятно. Льды представлялись морякам как непреодолимое препятствие для движения вперед и в то же время поражали воображение своим суровым величием. О льдах в записи о событиях 5 февраля 1820 года, когда шлюпы третий раз приближались к ледяному берегу, Беллинсгаузен писал так: «Огромные льды, которые по мере близости к Южному полюсу поднимаются в отлогие горы, называю я матерыми, предполагая, что, когда в самый лучший летний день морозу бывает 4 градуса, тогда далее к югу стужа, конечно, не уменьшается и потому заключаю, что сей лед идет через полюс и должен быть неподвижен, касаясь местами мелководиям или островам, подобным острову Петра Первого, которые, несомненно, находятся в больших южных широтах и прилежит также берегу, существующему (по мнению нашему) в близости той широты и долготы, в коей мы встретили морских ласточек… Мнение мое о происхождении, составлении и перехождении встречаемых в Южном полушарии плавающих ледяных островов основал я на двухлетнем беспрестанном плавании между оными, и полагаю, что в Северном полушарии льды составляются таковым же образом».

Из рассуждений начальника экспедиции видно, что он был убежден в существовании в районе Южного полюса «материка льда». Это был первый и основной вывод, вынесенный им из плавания вокруг шестого континента. Берег континента, покрытый льдом, Беллинсгаузен называл «материком льда». Точно так же высказывались и его единомышленники. Лазарев в письме Шестакову характеризовал его как «льдяной континент», Симонов — «ледяной оплот», Новосильский — «ледяная стена». Для того времени, когда вообще не существовало понятия об Антарктиде, как покрытом материковым льдом континенте, окаймленном в отдельных местах шельфовыми ледниками, представления русских моряков о шестой части света были удивительно близки к современным.

На картах условно обозначались материковые, «матерые» льды в виде примыкающих друг к другу темно-синих пятен. Иногда в этом месте Беллинсгаузен делал приписку: «Увидели сплошной лед». Так случилось в тот день, когда «Восток» в первый раз подошел к ледяному берегу — 15 января 1820 года. Моряки в это время заметили над сплошными льдами необыкновенно яркое свечение, хотя погода была сырая, над морем низко стлались тучи.

Головин легко объяснил себе физическую сущность этого явления — там, где плыли корабли, было пасмурно, а над Антарктикой светило солнце. Солнечный свет отражался от снежной поверхности континента и создавал у мореплавателей впечатление яркости, свечения на горизонте, белого яркого света. А это еще одно свидетельство нахождения «Востока» и «Мирного» у берегов Антарктиды, делающее русским морякам несомненную честь.

Сопоставляя сообщения на карте о «сплошном льде» с терминами «твердые льды», «твердо стоящие льды», встречающимися в разных документах и книге Беллинсгаузена, Головин сделал вывод, что для Беллинсгаузена это были слова-синонимы. Он ставил знак равенства между «сплошным льдом» и «льдом гористым, твердо стоящим». Именно этот «твердый лед», по выражению капитана, «идет» через полюс и должен быть неподвижен».

Следовательно, надпись, которую он собственноручно сделал на отчетной карте и которой придал особое значение — «Увидели сплошной лед» — явилась выражением его убеждения, что именно в этот знаменательный день русская экспедиция впервые подошла к «материку льда», «твердо стоящему льду», то есть к ледяному берегу Антарктиды.

С первого взгляда малозначительная надпись при дешифровке оказалась полной важного и глубокого смысла. Темно-синим цветом близко примыкающих друг к другу пятен на картах закрашивалось то ледяное пространство, перед которым русские корабли четырежды останавливались на пути к югу. Головин пришел к убеждению, что суда в эти памятные, дни останавливались не вообще перед льдами, а перед ледяным берегом континента.

ЭКСПЕРТЫ

Конечно же, когда ждешь чего-то, то время как бы замирает на месте. Ответы на письма не приходили, и Головин тревожился. Чудилось всякое — вдруг письма затерялись на почте или попали к нерадивым людям. Но почта, не то что в военные годы и блокаду, работала исправно.

Понимая, что совершает бестактность, Головин поехал в Лабораторию консервации и реставрации документов Академии наук СССР. Благо она была в Ленинграде.

Очевидно, привыкнув к назойливым посетителям, секретарша сразу же попыталась выставить его, так как день был неприемный. Но Головин, по натуре человек деликатный и скромный, здесь был непреклонен.

— Письмо передано Дмитрию Павловичу, пройдите в его кабинет, — наконец сдалась секретарша.

Крупнотелый, мрачноватый эксперт молча выслушал Головина, глазами показал на стул рядом со своим, в ворохе бумаг отыскал папку Головина:

— Ваша?

— Моя, — кивнул Головин, холодея от мысли, что эксперт сейчас ее вернет и откажется от работы.

— Я уже написал заключение…

— Вы согласны, что здесь есть подписи Беллинсгаузена? — воскликнул Головин, но эксперт, сердито дернув рукой, заставил его замолчать, разложил на столе документы и пачку микрофотографий. Отбивая слова одно от другого, он проговорил:

— Поясню суть. Вы послали три документа — часть карты побережья Антарктиды с берегами Новой Шотландии и Земли Александра Первого, на ней содержится запись, приписываемая руке Беллинсгаузена, затем — рапорт, на последней странице которого имеется собственноручная приписка мореплавателя, и последнее — его письмо на имя морского министра. Так?

Головин кивнул.

— Исследование мы проводили по двум линиям. Крупномасштабно изучали начертания отдельных слов с характерными буквами и сравнивали оптические характеристики чернил на этих документах. Так вот… Чтобы выявить особенности письма, фотографировали области частичного поглощения. Вам понятно? При такой съемке чернильные штрихи становятся полупрозрачными. Это позволяет лучше рассмотреть микродетали письма, толщину слоя чернил в штрихах. И вот что мы обнаружили. Фотографии, полученные как с карты, так и с рапорта и письма, показывают идентичность не только конфигурации отдельных букв и буквосочетаний, но и в технике их исполнения, то есть направлении ведения пера, в нажиме, в начале и окончании штриховедения.

Эксперт взглянул на Головина, словно желая убедиться, какое впечатление производит его рассказ на собеседника.

Головин, подавшись вперед, внимательно рассматривал микрофотографии.

— Вы сделали огромную работу! — сказал он.

Эксперт насмешливо скривил губы.

— С целью сравнения оптических характеристик, — продолжил он, — мы делали съемку фрагментов всех трех документов в узких спектральных зонах при помощи интерференционных светофильтров и в лучах собственной видимой люминесценции, возбужденной ультрафиолетовыми лучами…

— И к какому выводу пришли? — опять не выдержал Головин, повернувшись к эксперту.

Тот сунул толстые очки в карман халата, перебросил на столе несколько фотографий, нашел лист написанного заключения:

— Здесь все сказано.

Головин прочитал:

«1. Чернила по своей химической природе, видимо, железо-галловые.

2. Чернила, использованные во всех трех документах, по своей качественной и количественной рецептуре очень близки, а возможно, и вполне идентичны.

3. Характер техники исполнения письма во всех трех документах совпадает полностью, и потому письмо их несомненно принадлежит одному лицу».

Эксперт поставил свою подпись и быстро собрал все бумаги в папку.

— Вы ждали такой ответ? — спросил он, несколько теплея в голосе.

— Признаться, ждал.

— Следовательно, ваши предположения оправдались. До свидания…

Когда Головин распрощался с экспертом, секретарша попросила его зайти к директору. Директор, не в пример своему сотруднику, оказался чрезвычайно добродушным и любезным.

— Значит, вы и есть тот Головин? — протягивая маленькую сухую руку, спросил директор.

— А какой же еще? — спросил Головин.

— В истории морского флота осталось много Головиных. А вы тот, кто возвращает науке карты Беллинсгаузена, — серьезным тоном проговорил директор, заставив Головина смутиться. — Не обижайтесь, но я по своей инициативе обратился в Институт русской литературы и попросил высказать свои соображения по вопросу об атрибуции почерка, которым сделано перечисление условных обозначений на рукописной карте, посланной вами. Ознакомьтесь.

Головин прочитал документ, опуская уже известные ему доказательства:

«…Не вызывает сомнений то, что приписка условных обозначений на «Карте плавания шлюпов…» написана рукою Беллинсгаузена. Условные обозначения сделаны теми же чернилами, которыми написаны письма Беллинсгаузена. Особенно близок почерк к приписке, сделанной рукою Беллинсгаузена на рапорте адмиралу Траверсе (его «чистовой» почерк).

Его же рукою также сделана приписка «Увидели берег с волнистой чертой» внизу на 14-м листе «Отчетной карты».

Отпадает возможность предположения в подделке почерка Беллинсгаузена на «Карте плавания шлюпов…». Подделыватели, как правило, хорошо передают начертания обычных букв; оригинальные же начертания, свойственные только данному почерку, обычно в подделках выделяются от остальных букв более сильным нажимом (не говоря уже о «расплывчатости» и некоторой неопределенности линий). Обо всех этих характерных чертах подделок почерка не может быть и речи при анализе написания условных обозначений на «Карте плавания шлюпов…». Почерк поражает своей определенностью, четкостью, сохранением «чистоты» линий, характерных для Беллинсгаузена.

Научный сотрудник Института русской литературы (Пушкинский дом) Академии наук СССР, кандидат филологических наук Г. Н. Моисеева».

— Я тронут вашим вниманием, — проговорил Головин.

— Что за разговор! — прервал его директор. — Просто я в науке не первый год и знаю, что нам приходится все трижды проверять и перепроверять…

Дома в почтовом ящике лежала бандероль с документами, которые Головин посылал на экспертизу, и заключения доктора Валка:

«Сопоставления особенностей начертаний в несомненно принадлежащем руке Ф. Ф. Беллинсгаузена письме его к Министру 8 апреля 1820 года и тех пометок, которые имеются на карте плавания шлюпов «Восток» и «Мирный» вокруг Южного полюса в 1819–1821 годах, приводят к выводу, что пометы написаны тою же рукою, что и письмо. Иными словами, пометы написаны рукою Беллинсгаузена…»

Теперь оставалось Головину поразмышлять над выводами. А они раскрывали многое.

Опубликовав с большим трудом книгу и «Атлас» в 1831 году, мореплаватель, естественно, не мог ставить вопрос об издании отчетной карты. Это потребовало бы новых и немалых средств, скупо отпускаемых морским ведомством на подобные дела. Отчетную карту могла бы постигнуть судьба ее предшественниц. Достаточно вспомнить, что ни одна итоговая карта русских морских экспедиций XVIII века при жизни их составителей не увидела света. Большинство из них было обнаружено и издано в наше время.

Теперь становится более понятной суть одной небольшой заметки, которую Головин как-то встречал в журнале «Отечественные записки» за 1821 год. Побывавший на борту шлюпов корреспондент этого журнала писал о «курьезных вещах», доставленных Южной экспедицией в Кронштадт, и свидетельствовал, что при осмотре научных материалов ему показали карты, составленные в ходе плавания, и среди них его внимание остановилось «на картах ими (русскими моряками) самими сделанных», где «положены с величайшей точностью пути кораблей и знаменитого Кука». Журналист заметил, что на этих картах «разными стрелочками показаны ветры, встреченные ими на сем пути».

Корреспонденция в «Отечественных записках» еще раз подтверждала выводы о времени составления отчетной карты — одного из главных первоисточников экспедиции Беллинсгаузена-Лазарева. Это происходило в 1821 году, а местом ее составления являлся флагманский корабль экспедиции.

О том, что этот важнейший первоисточник отражал события, происходившие на борту шлюпа «Восток», говорят надписи на самой карте: «С Мирного командир и офицеры приежжали обедать», «Командир и офицеры на Мирный ездили обедать» и т. д. Поэтому нелепо предполагать, что отчетная карта составлялась после того, как экспедиция перестала существовать и ее участники разъехались по флотам и флотилиям, когда многие, в том числе и приведенные подробности похода, вряд ли могли заинтересовать Морское министерство.

И еще одно важное открытие сделал Головин, изучая отчетную карту Первой русской экспедиции в Антарктику. Он установил, что при переводе среднеастрономического времени, по которому велись записи в корабельном журнале, на гражданское время истинной датой подхода судов к антарктическому берегу следует считать 27 (15) января.

Значит, 15 января 1820 года по новому стилю «Восток» и «Мирный» открыли Антарктиду!

ПАМЯТНИК РУССКИМ МОРЯКАМ

В канун Международного геофизического года (1955–1957) профессор В. В. Белоусов на пресс-конференции в Париже заявил о планах работ в Антарктике. Советские ученые намеревались создать исследовательские станции на южном геомагнитном полюсе и в районе Полюса недоступности. Они начинали штурм самых труднодоступных точек со стороны Индийского океана.

В то время советский план показался почти фантастическим. Со стороны моря Росса атака континента длилась больше половины столетия и не увенчалась успехом. О природе тех мест, где находился геомагнитный полюс и Полюс недоступности, исследователи строили лишь догадки.

Первую советскую экспедицию в Антарктику возглавлял Михаил Михайлович Сомов. 5 января 1956 года дизель-электроход «Обь» подошел к ледяному припаю антарктического берега. 13 февраля на мачте первой советской обсерватории был поднят государственный флаг Советского Союза. Эта станция получила название «Мирный» — в честь одного из кораблей первой русской антарктической экспедиции Беллингсгаузена — Лазарева. Затем появились станции «Пионерская», «Оазис», «Восток I и II», «Комсомольская», «Советская», — «Полюс недоступности», «Лазарев» и другие. Вклад советских ученых в исследование Антарктики и содружество полярников разных стран заставили дипломатов юридически оформить принципы сотрудничества. Договор об Антарктике включал в себя важнейшие пункты, исключающие всякие распри и столкновения. Договор запрещал любые мероприятия военного характера, создание военных баз и укреплений, проведение военных маневров, испытания любых видов оружия. Он давал право всем странам пользоваться свободой научных исследований во всей Антарктике на равных основаниях. На самом холодном материке, где температура воздуха доходит до 88 градусов мороза, установились самые теплые отношения между учеными разных государств. Антарктика стала зоной мира.

Работы в Антарктике расширяются с каждым годом. Стремление людей к знаниям, их сила и воля побеждают ураганные ветры и самые жестокие на земле морозы. Уж коль Земля — наш дом, то люди хотят знать, что делается в этом доме.

И конечно, многие из них не забывают имен тех, кто первым пошел навстречу неведомому. «Открытие наиболее южного из известных материков было доблестно завоевано бесстрашным Беллинсгаузеном», — признавал английский мореплаватель Джемс Рбсс, открывший путь для более поздних экспедиций к Южному полюсу.

Немецкий географ Петерман, отмечая, что в мировой географической литературе заслуги русской антарктической экспедиции оценены совершенно недостаточно, прямо указывает на мужество Беллинсгаузена, с которым он пошел против мнения Кука: «Но заслуга Беллинсгаузена еще наименьшая. Важнее всего то, что он бесстрашно пошел против вышеуказанного решения Кука, царившего во всей силе в продолжении 50 лет и успевшего уже прочно укорениться. За эту заслугу имя Беллинсгаузена можно поставить наряду с именами Колумба, Магеллана и Джемса Росса, с именами тех людей, которые не отступали перед трудностями и воображаемыми невозможностями, которые шли своим самостоятельным путем, и потому были разрушителями преград к открытиям, которыми обозначаются эпохи».

Готовя к публикации научную работу об отчетных картах Беллинсгаузена, Головин писал о грандиозности предпринятого Россией научного мероприятия, равного которому не знала долгие годы спустя история географических экспедиций. «Во всяком случае, ни одна страна мира, претендующая сегодня на первооткрытие Антарктиды, не может представить ничего сравнимого с отчетной навигационной картой Беллинсгаузена, — утверждал он. — Хорошо известно, что мелкомасштабные карты английской экспедиции Брансфильда и американской экспедиции Палмера не могут идти ни в какое сравнение с отчетной картой Первой русской антарктической экспедиции…

Покидая Антарктику, русские моряки увозили с собой твердое убеждение, а не предположение, что к югу от курса плавания их кораблей лежит «ледяной континент», «ледяной оплот», «континент льда», «Южная земля». Тем самым они успешно справились с задачей, поставленной перед ними всем ходом географических открытий в южном полушарии. Вот почему научный, подвиг русских военных моряков навсегда останется в летописи мировых событий». Головин вспоминал о тех, кто помогал ему искать карты, вытаскивать их из подвалов большого Екатерининского дворца, кто сохранил архив в дни жестокой блокады, а потом работал над ним, не считаясь со временем, без этих людей, наверное, Головин не смог бы вернуть науке документ огромной исторической ценности, не сумел бы представить миру главное доказательство того, что экипажи судов «Восток» и «Мирный» совершили величайшее географическое открытие века — нашли и положили на карту шестой континент — Антарктиду.

* * *

Дизель-электроход «Лена» сбавил ход. В розовой дымке голубели ледяные дали. А вокруг, как бы охраняя покой огромной белой страны, в зеленоватой воде стояли айсберги.

Леша Кондрашов глядел на открывающийся берег и вспоминал свою жизнь. Он стал таким же искателем истины, как его старший друг. Давно окончил университет, зимовал на разных полярных станциях Арктики и Антарктики, стал хорошим гляциологом, кандидатом наук. Но, как всякий беспокойный человек, иногда он испытывал ужас от своего бессилия перед какой-либо проблемой, начинал метаться. И тогда вспоминал Головина. Ведь и тот переживал такое — страдая и мучаясь, радуясь и ужасаясь. Пока не пришел к выводу: работай и работай, ищи и не сдавайся — вот спасение от всех обид и неудач.

Очень редко Леша встречался с Головиным, теперь уже доктором наук. То один был на зимовке, то другой в далекой экспедиции. В суете жизни оставалось мало времени на человеческое участие и внимание друг к другу. Но в них обоих жили воспоминания о первых боях, об отчаянных вылазках к Екатерининскому дворцу, о госпиталях и поисках архива в голодные блокадные дни, об общей работе, сдружившей их.

Кондрашов уже трижды побывал в Антарктиде и теперь плыл сюда в четвертый раз. А Головину так ни разу и не удалось увидеть эти снежные берега, эти айсберги, это пронзительно чистое утреннее небо, какое не увидишь в других широтах. Медицинская комиссия была непримирима, к тому же у Головина в последние годы пошаливало сердце.

Каждый раз, когда корабль прижимался к припаю и сотни возбужденных заждавшихся парней в нетерпении сбегали на лед, каждый раз Кондрашов вспоминал Головина. Представлялся ему оставшийся в Ленинграде друг, вторым, после Беллинсгаузена и Лазарева, открывателем шестого континента. В этом не было преувеличения. Ведь всякое открытие важно не только сделать, но и защитить, отстоять его, проложить ему дорогу в историю.

Андрей БАЛАБУХА РАВНОВЕСИЕ

Рисунки В. ДОЛЯ

Еще один, — думал Суркис, глядя в окно на слегка всхолмленную равнину, вдали, почти у самого горизонта, переходящую в предгорья. — Еще один, которому ты отказываешь. И в чем? В самом главном, в праве работать, заниматься своим делом без помех. До чего же это тяжко — быть координатором Совета Геогигиены! Сбежать бы! Снова стать просто ландшафтологом и…

Негромко пропел таймер. Суркис подошел к столу и нажал одну из клавиш на панели селектора.

— Толя? Да. Как там у вас с контрольным расчетом по энергоцентру? Уже у меня? Спасибо. В двух словах. То же самое? Вы не ошиблись? Да не обижайтесь, чудак-человек, я же знаю, что вы непогрешимы. С машиной? Пусть так. И все-таки жаль, что вы не ошиблись… Еще раз спасибо. Все.

Он открыл почтовый ящик и, вынув оттуда рулон пергамитовой ленты, стал перематывать его, иногда задерживаясь и внимательно изучая нанесенный на ленту график. Это был приговор проекту энергоцентра. Приговор в последней инстанции, безжалостный и обжалованию не подлежащий. Суркис представил себе лицо Ждана Бахмендо, ведущего энергетика Зари, и ему стало невыносимо тошно. Уже не глядя, автоматически докрутив ленту, Суркис положил рулон на стол и сел, обхватив руками голову. «Сбегу, — решил он вдруг. — На один день, на один вечер, но сбегу». Он снова нажал клавишу селектора.

— Светланка? Здравствуй, милая. Спасибо. Слушай, Светланка, если меня будут искать, придумай что-нибудь. Кто? Не знаю, но предполагаю. Не важно. Словом, я в нетях. В нетях. Идиома такая, потом объясню. Ну спасибо!

Суркис встал из-за стола и почти бегом направился к двери. Но сбежать ему не удалось. Дверь открылась раньше, чем должен был бы сработать автомат, и в проеме появилась человеческая фигура. Суркис едва успел остановиться.

— Добрый день, Ждан, — он вернулся к столу и, опускаясь в кресло и жестом указывая посетителю на другое, сказал в селектор: — Не вышло, Светланка. Так что я на месте.

И только теперь взглянул на Ждана.

— Я вас слушаю.

Несколько секунд они молча смотрели друг на друга.

— Так вы не измените своего решения, Суркис? — спросил Бахмендо.

— И вы это прекрасно знаете, — парировал Суркис.

— Но послушайте…

— Нет, это вы послушайте, Ждан. Вы хотите строить энергоцентр на Ардо. Красивый проект, не спорю. И знаю наперед все, что вы будете сейчас говорить: и про полное удовлетворение энергетических потребностей Зари на полвека вперед; и про необходимость создания первого в Человечестве реактора, работающего на тяжелых хроноквантах; и про изящество инженерного решения. Но вот посмотрите, — Суркис протянул Бахмендо рулончик пергамитовой ленты — Это цепочка экологических возмущений. Расчет велся в три руки; контроль делал наш лучший оператор, и к нему подключали Большой Мозг. Вот результаты. Вы сами видите, они выходят далеко за пределы допустимого. Во-первых, вам понадобится свести около двухсот квадратных километров леса, и не просто леса, а уникальной бальзоберезы. Во-вторых, работа установки повысит среднегодовую температуру планеты на двадцать четыре — двадцать шесть сотых градуса только за счет непосредственной теплоотдачи в воздух. В-третьих, вы предполагаете использовать в контуре охлаждения воду Ардуского каскада, что повысит его температуру по крайней мере градуса на четыре, а это, в свою очередь, породит теплое течение… Цепочка эта уходит настолько далеко…

— Я потратил два часа на дорогу, Суркис, вовсе не для того, чтобы еще раз выслушать все то, что уже читал в вашем заключении, — прервал Бахмендо.

— А кто просил вас ехать сюда, Ждан? Три часа назад, если мне не изменяет память, мы разговаривали по телераду.

— Мне хотелось поговорить с вами непосредственно, а не через экран.

— Не все ли равно, как говорить? Важно — что говорить.

— Так вы не измените своего решения, Суркис?

«Круг замкнулся, — с тоской подумал Суркис. — С этого вопроса мы начали и к нему же пришли опять. Ну как объяснить ему? И ведь он умен — ох как умен! — а вот никак не хочет понять…»

— …каких-то четверть градуса, — продолжал Бахмендо. — Ну не смешно ли сравнивать это с насыщением Зари энергией по крайней мере на ближайшие полвека?

— Когда кончился на Заре последний ледниковый период, Ждан? — предельно скучным и бесцветным голосом спросил Суркис.

— Не вижу связи.

— А связь та, что конец оледенения был вызван повышением среднегодовой температуры всего на три градуса. На три градуса, Ждан!

— Учтите, Суркис, я буду жаловаться.

Суркис встал. Этим всегда заканчивались подобные разговоры.

— Жалуйтесь, — сказал он. — Сколько хотите жалуйтесь. Не забудьте только, что Совет Геогигиены обладает правом вето. Да и в Большом Совете… Поймите вы наконец, что я, наверное, больше вас хочу увидеть проект в натуре. Но никто не имеет права так вмешиваться в экологию. — Уже дойдя до дверей кабинета, Суркис обернулся и добавил: — С каким удовольствием я поменялся бы с вами местами, Ждан! Вы даже не представляете, с каким удовольствием!

* * *

Как и все Советы на планете, Совет Геогигиены был вынесен за пределы города, и здание его одиноко возвышалось над раскинувшимся вокруг парком, постепенно и незаметно переходящим в нетронутую первозданность равнины Кораблей. Суркис неторопливо шел через этот парк, направляясь к стоянке вибропланов, — после неприятного разговора ему не хотелось сидеть в закупоренном вагончике карвейра.

Когда диск виброплана, затрепетав, чуть слышно зазвенел над головой, земля поплыла вниз, назад и вниз, а вокруг раскрылся такой простор, что у Суркиса невольно захватило дух. Поднявшись до пятого горизонта, он направил машину к городу.

Город был красив. И сознавать это было приятно — ведь Суркис сам вписывал его в ландшафт. Город был первой работой Суркиса на Заре. С тех пор прошло уже больше двадцати лет.

Город волной поднимался из равнины. Он начинался с невысоких домов-воронок, напоминающих диковинные грибы; затем на смену им приходили, сперва робко появляясь между «грибами», а потом постепенно вытесняя их, дома-деревья, ажурные и устремленные ввысь. И наконец, за ними, сливаясь с горным отрогом, полукольцом охватывающим город с юга, сплошной стеной вздымался массив сотового дома, чем-то напоминающего пещерные города древней Земли. Сверху город прикрывал невидимый геодезический купол, под которым был свой микроклимат, отличный от климата равнины Кораблей. Этот купол можно было заметить лишь изредка, когда во время восхода или заката на нем вспыхивали солнечные блики.

Город был красив. Но сегодня что-то в нем раздражало Суркиса, и он никак не мог понять, что же именно. Он начал мысленно членить город, пытаясь определить, какая же составная часть этого комплекса вызывает в нем неопределенный внутренний протест. И наконец понял: купол. Именно он, невидимый и неощутимый, отделяющий город от окружающего мира.

Но почему? Ведь города под куполами веками шли вместе с человеком — с ледников Антарктиды Земли до оплавленных плато Шейлы, И это естественно: они нужны везде, где окружающая среда непригодна для человека. Вот оно! Непригодна! Зачем же они здесь, на Заре?

Чтобы отделить мир человека от мира природы. Даже такой доброй, как здесь.

Добрая природа? Суркис улыбнулся. Какая чушь! Природа не может быть ни доброй, ни злой. Добро и зло — понятая морали. Природа же вне морали, ибо мораль — функция разума. Только человек может вносить в свои отношения с природой такие понятия, как добро и зло. Только человек может сделать взаимоотношения с природой моральными или аморальными, потому что отношение природы к человеку адекватно его отношению к ней.

А человек относился к ней по-разному. И все же в массе своей он был лишь Потребителем. Потребителем с большой буквы. В Темные Века и даже Века Рассвета человек только брал у природы, ничего не возвращая ей и ничего не давая взамен. Он расхищал ее богатства, считая их неисчерпаемыми, — сколько веков Земля расплачивалась за это, и сколько поколений билось над восстановлением нарушенного экологического баланса! Но все это история, которую Суркис знал только из книгофильмов и документов. Сейчас человек уже перестал быть Потребителем. И доказательство тому — само существование Совета Геогигиены.

Но, перестав паразитировать на природе, человек еще не научился жить с ней в разумном симбиозе. Он просто уклонился от этого, став существом, по сути, внеэкологическим. Отсюда и замкнувшиеся в себе города под куполами не только там, где вокруг них простирается ядовитая атмосфера, но и там, где она не отличается от земной. Отсюда и основная установка Совета Геогигиены: никаких изменений, выходящих за пределы случайностей; сохранить на новых планетах все в таком же по возможности виде, как это было до прихода сюда человека. Поэтому транспортные трассы всюду проходят или по воздуху, или под землей; поэтому мы предпочитаем синтезировать пищу индустриальным методом, а не разворачивать сельское хозяйство, вмешиваясь тем самым в экологический баланс планеты…

Но мы не можем действовать иначе, потому что быть потребителями уже не хотим, а жить в симбиозе еще не умеем. Наши отношения с внеморальной природой должны быть строго моральны. Стоит хоть раз отступить от этого правила — ради чего угодно, пусть даже ради удовлетворения энергетических потребностей планеты не то что на полвека, а хоть на пять веков вперед, как волна зла пойдет по планете, сметая все с пути, как цунами древней Земли.

И чтобы не допустить этого, существуют на всех планетах Советы Геогигиены. А в каждом из них есть координатор, такой вот Суркис, которому очень тошно и больно, — больно отказывать людям, вставать на пути их дела. И ради чего! Ради какой-то четверти градуса, как говорит Ждан. Но ведь с экологическим балансом планеты сопряжен моральный баланс Человечества.

И потом, слишком въелось в нас представление, что человек есть мера всех вещей. Ждана Бахмендо я вижу в лицо; я вижу обиду и горе в его глазах. И мне по-человечески больно за него. А природа… Слишком несопоставимы тут масштабы: я точно знаю — чуть ли не до квадратного метра — площадь зеленого листа по всей Заре; но когда последний раз я держал в руках зеленый лист, живой, а не отпрепарированный в лаборатории? И это самое страшное, потому что я должен защищать то, что понимаю только разумом, от того, что близко и моему разуму, и моим чувствам. А это неизбежно приводит к потере внутреннего равновесия, равновесия мысли и чувства.

Виброплан был уже возле самого Восточного Шлюза, когда Суркис перевел управление на автопилота и, достав из кармана плоскую коробочку телерада, набрал номер Ждана Бахмендо.

Когда с экрана на него удивленно и радостно взглянуло лицо энергетика, Суркис почувствовал, что где-то в горле у него застрял тугой и колючий комок. Он покачал головой.

— Нет. Я не передумал, Ждан. Я не имею права передумать. И вам все равно придется тащить свой энергоцентр куда-нибудь на астероиды. — Комок в горле распух, мешая говорить. — Но если вы не очень заняты, Ждан, приезжайте ко мне. Вы знаете, где я живу? Мне хочется просто поговорить с вами… непосредственно, а не через экран.

Бахмендо чуть заметно улыбнулся.

— Хорошо. Я приеду, Суркис.

Виброплан скользнул в раскрывшуюся навстречу ему диафрагму шлюза.

Андрей БАЛАБУХА КОКТЕЙЛЬ ДЕКСТЕРА

Рисунки В. ДОЛЯ

Пока Крайн пересекал кабинет, его все-таки пару раз качнуло, он чуть задел плечом косяк, потом створка двери скользнула на свое место, и Декстер с Мэдвигом остались одни.

— Ну, — ледяным тоном поинтересовался Декстер. — Что скажете, майор?

— Что на звездолете всегда можно припрятать ящик-другой виски, и никакой таможенный досмотр его не обнаружит.

Это было настолько очевидно, что Декстер промолчал. Мэдвиг размерено маршировал по кабинету — шесть шагов от двери к окну, шесть от окна к двери. На пятой минуте у Декстера от этого коловращения закружилась голова.

— Да сядьте же вы наконец!

Мэдвиг осторожно опустился в кресло по другую сторону коммодорского стола. Кресло охнуло.

— Если ребята с «Доры» действительно протащили пару ящиков виски, а больше незаметно провезти все-таки трудно, то оно должно когда-нибудь кончиться. И даже скоро: что такое два, ну пусть даже три ящика для нескольких сот человек с четырех баз?..

— А пока, — подхватил Мэдвиг, — лучше всего не соваться в зону космодрома. Через неделю на долю наших парней там уже ничего не останется.

Декстер кивнул.

— А что будем делать с Крайном, майор?

— Ему и так после вашей выволочки три дня не спать…

— Что-то мне не верится, чтобы у сержанта были нервы институтки.

— Я знаю его лучше, коммодор, — отрезал Мэдвиг.

Что правда, то правда: своих людей начальник транспорта Форт-Мануса знал.

— Хорошо. Будем считать инцидент, исчерпанным. Но если такое повторится… — Декстер одарил Мэдвига многозначительным взглядом. — Вы свободны, майор.

Через пару дней на совещании командиров баз Декстер попробовал выяснить, не случалось ли чего-нибудь подобного у соседей. Однако ни доктор Лундквист, начальник объединенной скандинавской базы, ни полковник Канаяси, ни даже старина Леженаль на его осторожные наводящие вопросы не ответили. Оно и понятно: кто же на Границе захочет признаться в нарушении сухого закона?

Заседание проходило в одном из зданий космодромного комплекса. Космодром был единственным на Альби, а потому громко именовался международным и служил местом проведения всех подобных встреч. Воспользовавшись случаем, Декстер в перерыве заглянул к начальнику таможни и имел с ним собеседование, в ходе которого выяснилось, что начальник таможни претензий коммодора Декстера никак принять не может, поскольку на «Доре» при досмотре контрабандных грузов обнаружено не было. В свою очередь, коммодор Декстер выразил некоторое сомнение в тщательности досмотра, тем более что таможенники — тоже люди, которым, следовательно, тоже хочется выпить. Именно по этой причине, было сказано ему, в старательности таможенников сомневаться не приходится, поскольку обнаруженные контрабандные товары конфискуются в их пользу, против чего никто не возражает во избежание дипломатических осложнений. Признав последнее возражение резонным, Декстер ретировался.

А поскольку вторая часть совещания была посвящена обсуждению проекта дороги, которая соединила бы все четыре базы и необходимость в которой ощущалась уже давно, то Декстер вскоре начисто забыл о своем ЧП.

Обратно он летел вместе с Леженалем и по дороге договорился о долговременной аренде геоскопа, который с «Дорой» им почему-то не прислали и который был у французов. Правда, взамен пришлось отдать передвижную метеостанцию, но их в Форт-Манусе было три.

За геоскопом Декстер послал на следующей неделе. Чэд Сташек, главный геолог базы, прямо-таки подпрыгивал, усаживаясь в машину рядом с сержантом Грили, мрачноватым крепышом из Доусона, лучшим водителем Форт-Мануса. Благодаря привезенным «Дорой» аэрокарам, сменившим неторопливые гусеничные вездеходы, поездка к французам превратилась в чуть больше чем шестичасовую прогулку. Да и дорога здесь превосходная, спасибо Леженалю и предшественнику Декстера, полковнику Мак-Интайру! В сущности, пока это была единственная настоящая дорога на Альби. Она соединяла американскую базу с французской, самой старой на планете, а эту последнюю — с космодромом. Скандинавы же и японцы соединялись с космодромом и соседями только по воздуху, и ради любого пустяка им приходилось гонять гравикоптеры, что было, прямо скажем, довольно накладно. А через альбийскую сельву не пробился бы и танк высшей проходимости, если не прокладывать себе дорогу с помощью корабельной противометеоритной пушки или излучателя антипротонов, конечно. У французов Сташеку и Грили предстояло заночевать, чтобы двинуться в обратный путь уже утром: ночная сельва — это ночная сельва, а береженого бог бережет. Следовательно, вернуться они должны были часам к трем следующего дня.

Впрочем, знай Декстер, как это возвращение будет выглядеть, он не только не пустил бы Сташека и Грили в маршрут, но и в качестве превентивной меры посадил бы обоих под домашний арест. Потому что картина, представшая перед ним на следующий день, была красочной и впечатляющей.

Декстер сидел в кабинете и подписывал ворох бумаг, накопившихся за последние три дня, — мерзейшее занятие, которое коммодор всегда старался оттянуть до последнего. Как раз в тот момент, когда он подписывал акт о списании переносного ментоскопа, оставленного доктором Шпринцем на поляне перед биологичкой и проглоченного случайно забредшим шатуном-псевдисом (бедная, вечно голодная тварь: по свойственной ей жадности проглотив ящик объемом в добрый кубический фут и промаявшись животом часа два, она изрыгнула его обратно в Косой Пади, где он и был найден, измятый жвалами и чуть ли не насквозь проеденный желудочным соком), как раз в этот момент раздался мощный вибрирующий вой, в котором Декстер без труда узнал сирену аэрокара. Обрадовавшись поводу, коммодор встал из-за стола и подошел к окну. Открывшееся зрелище мигом заставило его забыть и о полупереваренном ментоскопе, и обо всех канцелярских делах вообще.

Аэрокар только что показался из ущелья Гримсдейла и теперь несся прямо к воротам Форт-Мануса, завывая сиреной и поблескивая на солнце лопастями пропеллера, остекленевшего в ноющем вращении. Впрочем, прямо — это слишком сильно сказано, потому что на самом деле машина выписывала сложные биения, которые лишь с большой натяжкой можно было бы назвать синусоидальными. Расстояние между машиной и воротами стремительно и неумолимо сокращалось, и Декстер почувствовал, что у него волосы поднимаются дыбом. Но Грили в самом деле был асом: тяжелый аэрокар в последнюю секунду все же вывернул на ту единственную прямую, которая могла ввести его на территорию Форт-Мануса, натужно взвыл и скользнул между сторожевыми башнями.

Декстер перевел дух и высказался. Если отсеять все труднопереводимые идиоматические обороты, несшие чисто эмоциональную нагрузку, смысл его тирады сводился к следующему: на этот раз Мэдвигу не удастся выгородить своих людей, и уж Декстер позаботится, чтобы им…

Что именно «им», Декстер не договорил.

Аэрокар остановился посреди двора, с легким шипением спустил воздушную подушку и осел на бетонные плиты. Дверцы открылись, и из машины в разные стороны кое-как выбрались Сташек и Грили. Глядя на их безмятежно-осоловелые физиономии, Декстер окончательно убедился, что по крайней мере добрая часть контрабандного спиртного обошла-таки таможню и осела в недрах французской базы. Гостеприимством же и щедростью французы славились всегда. Декстер по интеркому вызвал Картрайта.

— Обоих под арест. Когда протрезвеют, пусть представят объяснительные записки. И попросите доктора Блада взять у них кровь на остаточный алкоголь. Выполняйте. — И когда Картрайт уже собирался отключиться, добавил: — И вызовите майора Мэдвига. Немедленно.

Поднаторелый в общении с начальством, Мэдвиг сумел найти достаточно основательный предлог явиться только час спустя. К тому времени коммодор уже настолько остыл, что с ним можно было разговаривать. Вдобавок несколько минут назад Блад доложил ему, что алкоголя или его следов в крови ни у Грили, ни у доктора Сташека не обнаружено.

— Наркотики? — предположил Декстер. — Это, пожалуй, похлеще спиртного. Этого в Форт-Манусе еще не бывало.

— Во всяком случае, никакого следа известных наркотиков мне обнаружить не удалось, коммодор.

Однако… Декстер знал, что виски можно ввести клистиром, а спирт — внутривенно, так что никакие хеморецепторы не покажут опьянения. Но в крови-то алкоголь будет присутствовать в любом случае! Не святым же духом накачались эти двое, а до них сержант Крайн!

— Вот что, майор, — сказал он Мэдвигу. — Если вы так убеждены в невиновности своих парней, то попытайтесь объяснить мне, что происходит. И если через двадцать четыре часа удовлетворительного объяснения представлено не будет, я приму свои меры. Дабы другим неповадно было. Можете идти.

Через час в кабинете начальника транспорта состоялось первое заседание «комиссии Мэдвига», в которую, кроме самого Мэдвига, вошли доктор Сташек, старший врач Форт-Мануса доктор Блад и ксенобиолог доктор Юстас Шлринц. Сержанты Крайн и Грили также были приглашены и допрошены в качестве свидетелей.

— Едем мы, значит, — рассказывал Грили, попыхивая сигаретой. — Дорога, сами знаете, майор, прямая, спокойная, так в сон и клонит. А я еще вечером засиделся здорово — французам с «Дорой» новые фильмы прислали… Даже с Джиной Нирд есть… У сто семьдесят шестого поста остановились, перекусили, кофе выпили, вроде полегче стало. Так до ущелья и доехали. Доктор Сташек почти всю дорогу спал. Верно я говорю, док? — Сташек кивнул. — Вот в ущелье и началось. Первые-то восемь километров все нормально было, до Колена. А как в Колене повернули, так я сразу почти и почувствовал… Не знаю даже, майор, как точнее сказать… Ну, словом, почувствовал, что забалдел. И крепко — как с бутылки не разбавленного, не меньше. Смотрю, и док уже чуть тепленький, хихикает, напевает что-то… Хорошо, после Колена дорога прямая, иначе не знаю уж, чем бы кончилось. А как до базы дошли, хоть стреляйте, майор, не помню, в себя только в лазарете уже пришел, когда кровь у меня брать стали.

Ничего существенного ни Крайн, ни доктор Сташек к этому рассказу добавить не смогли.

Мэдвиг не знал, что и думать. Через ущелье Гримсдейла проходила единственная удобная дорога на Лавовое плато, на краю которого расположился Форт-Манус, а следовательно, через Колено — место, где ущелье изгибалось почти под прямым углом, — приходилось проезжать всем. Грубо говоря, это значило, что хоть раз в неделю кто-нибудь да бывал там.

— Заметьте, майор, — прервал затянувшееся молчание Блад, — все началось после прибытия «Доры». Так что коммодора понять можно: после того — вследствие того.

— «Дора» — контрабандный виски. Логично, — согласно кивнул Сташек. — Грешен, после истории с вами, Крайн, я и сам так думал… Но если не виски, то что же? Что мы еще получили с «Дорой»?

— Я — кибердиагностический комбайн и ПРП, — откликнулся Блад.

— Электронный микроскоп… Комплект для биологички… Микротом… — стал перечислять Шпринц.

— Консервы, — добавил Грили.

— Ну, пищевое отравление здесь ни при чем, — отмахнулся Блад.

— А что при чем? — не без ехидства полюбопытствовал Мэдвиг.

— Понятия не имею. Что еще мы получили?

— Запчасти к геотанкам. Микрореакторы. — Мэдвиг на мгновение задумался. — Катапульту для гравикоптеров…

— Аэрокары, — вставил Крайн.

— Не то, не то, — сокрушенно вздохнул Сташек.

— А может быть, и то самое, — возразил Мэдвиг. — Почем знать? Мы же ищем сами не зная что.

— Если отбросить алкогольную версию… — начал Шпринц.

Возмущенный Сташек поперхнулся дымом, ксенобиолог же невозмутимо продолжал:

— То я могу предположить воздействие на психику со стороны какого-то представителя местной фауны, Правда, ни псевдис, ни рогатый монстр гипнотическими способностями не обладают…

— Почему обязательно гипнотическими? — спросил Блад. — Если здешнее зверье боится нашего акустического барража, оно и само может оказаться способным к звуковым атакам. Что вы на это скажете, коллега?

— Что это крайне маловероятно, коллега Блад. И прежде всего потому, что никакому здешнему зверью не нужно нас спаивать.

— Возможно, пьянеем только мы, а местное зверье дохнет или приходит в шоковое состояние. Скажем, если это гипотетическое существо способно генерировать инфразвук…

— А не может ли его генерировать аэрокар? — перебил врача Сташек.

— Не считайте конструкторов глупее себя, доктор, — воз мутился Мэдвиг. — Если такой звук опасен, его, безусловно, быть не может.

— Как и инфразвукоиздающего монстра, — присовокупил доктор Шпринц. — Насколько я представляю здешнюю фауну.

— Однако гипноизлучающего монстра вы представить себе могли, коллега Шпринц?..

— Стоп, — сказал Мэдвиг. Ему все меньше нравился ход совещания. — Боюсь, так мы скоро придем к тому, с чего начали.

— А что вы предлагаете, майор?

— Напиться.

— То есть?..

— То есть отправиться туда, к Колену, и повторить маршрут Крайна и Грили. В порядке, так сказать, следственного эксперимента.

— А что, в этом есть резон, — согласился Сташек.

Через полчаса шестиместный аэрокар выскользнул за ворота Форт-Мануса.

А через восемнадцать часов Мэдвиг сидел в кабинете Декстера.

— Должен признаться, вы были правы, коммодор, — сказал он, невинно уставившись Декстеру в глаза.

— В чем?

— Крайн, как и Грили с доктором Сташеком, напились именно святым духом.

— Тем же, что и вы, майор? — За спокойствием коммодора Мэдвиг ощутил сокрушительную ярость голодного псевдиса.

— Так точно, коммодор. Неповторимое ощущение, почти полная эйфория, как сказал доктор Блад.

Декстер поднялся из-за стола. В голосе Мэдвига звучала такая убежденность в полной безнаказанности, что коммодора невольно подмывало эту уверенность обмануть. Однако он сдержался.

— Так в чем все-таки дело, майор?

— В аэрокарах. Вы помните стены ущелья? Они все трещиноватые. И в Колене есть трещина, точнее, даже каверна, которая уходит прямым продолжением выхода из ущелья. Когда аэрокар поворачивает, поток воздуха от винта ударяет в эту каверну, и в ней создается эффект органной трубы. Причем «поет» она инфразвуком с частотой двенадцать герц и звуковым давлением сто пятнадцать децибел. А такое сочетание оказывает на мозг воздействие, адекватное чистому спирту в неограниченной дозе…

Когда на следующее утро вход в каверну забетонировали, Декстер облегченно вздохнул. Теперь инцидент действительно был исчерпан.

В этом блаженном убеждении коммодор пребывал целую неделю, до того самого момента, когда к нему в кабинет вошел Мэдвиг в сопровождении вездесущего Картрайта. На лицах у обоих было такое выражение, что сердце Декстера сжалось в предчувствии… И предчувствие не обмануло его.

— Взгляните-ка в семнадцатый бокс, коммодор, — попросил Мэдвиг, пока Картрайт делал переключения на панели экрана внутренней связи. Декстер уставился на появившееся изображение.

Внутри бокса было человек десять — механики, наладчики из ремонтной мастерской и даже кое-кто из лабораторного персонала. Они сидели в самых разнообразных позах вокруг чего-то, явно переделанного из барражной сирены, — такие через каждые двести ярдов были расставлены вдоль дороги, своим пронзительным воем отпугивая псевдисов. На лицах у всех застыло идиотски-блаженное выражение.

— Инфразвуковой излучатель, — коротко пояснил Мэдвиг. — Приспособились, дьяволы…

О том, что эту штуку почему-то окрестили «коктейлем Декстера», Мэдвиг тактично умолчал.

Глеб ГОЛУБЕВ ЛУНАТИКИ

Рисунки Н. ГРИШИНА

Начать рассказывать эту необычную историю, пожалуй, надо издалека — с преступления, которое тогда так и не удалось раскрыть. Помню, муж вернулся в тот вечер поздно, и я сразу увидела, что он чем-то расстроен.

— Что-нибудь случилось, Морис? — спросила я.

— Со мной ничего. Но весьма неприятную историю мне рассказал профессор Бикельман.

Профессор Бикельман был старым опытным терапевтом. Морис когда-то учился у него, а теперь преподавал вместе с ним, когда мы переехали сюда, в Цюрих.

— Ты помнишь Урсулу Егги, Клодина? — спросил Морис.

— Урсулу Егги? Это сестра, которая — выходила нашего Марселя? Конечно, помню.

— С ней случилось несчастье. Последнее время она присматривала за одной богатой старухой, даже миллионершей вроде, некой Матильдой фон Эрни-Альбах. У той были сахарный диабет в тяжелой форме, водянка, подагра с сильными болями, в общем, целый букет болезней. Но старуха была еще довольно крепкая. И вот позавчера она внезапно скончалась. Причем, судя по всему, от инъекции большой дозы морфина, которую ей сделала Урсула Егги.

— Боже мой! Как она могла ошибиться. Ведь Урсула такая опытная сестра.

— В том-то и дело, непонятно. Хотя ей все время приходилось делать старухе инъекции то инсулина, то всяких болеутоляющих, в том числе и морфин, трудно понять, как она могла ошибиться. Ей предъявлено обвинение в убийстве, в сознательном отравлении старухи, и она арестована.

— Урсула — убийца?! Но это немыслимо! Что ты говоришь, Морис? Ты ведь тоже ее прекрасно знаешь. Вспомни, как ухаживала она за маленьким Марселем. Была внимательней и заботливей меня, его матери..

— Тем не менее факт. Она арестована. Профессор Бикельман ее давно прекрасно знает. Он рекомендовал ее многим пациентам, в том числе и этой старухе. Он тоже совершенно потрясен и считает, что произошла какая-то чудовищная, нелепая ошибка. Вот он и попросил меня помочь разобраться в этом, зная о моих связях в суде.

— Конечно, ей надо помочь. Представляю, каково ей сейчас.

— Н-да. Завтра с утра отправлюсь к Тренеру.

Весь вечер, что бы я ни делала и о чем бы мы ни говорили, несчастная Урсула не выходила у меня из головы. Мы давно с ней не встречались — с тех пор, как три года назад она помогла выходить нашего сынишку Марселя, заболевшего дифтеритом в тяжелой форме, но я сохранила о ней самые признательные воспоминания и прекрасно ее помнила.

Хотя нет, я видела ее еще раз в позапрошлом году. Узнав от профессора Бикельмана, что она перенесла трудную операцию, мы с Морисом навестили Урсулу в больнице. Она нам очень обрадовалась.

Высокая, белокурая, со строгим, красивым и одухотворенным лицом, стройная, всегда такая подтянутая, аккуратная и внимательная, в накрахмаленном халате и белоснежной шапочке, она выглядела идеальной медицинской сестрой, словно сошедшей с рекламной картинки. Брови у нее всегда были тщательно подбриты, кожа на лице матовая, без единой морщинки — было видно, что она следит за собой, хотя жила одиноко и своим неприступным, надменным видом прямо-таки отпугивала мужчин.

Профессор Бикельман туманно намекнул однажды, что был у нее в молодости какой-то неудачный роман, который Урсула весьма тяжело переживала, и что с тех пор она «совершенно лишила себя всякой личной жизни, бедняжка, целиком отдавшись благородным заботам о других людях, нуждающихся в помощи…».

В устах профессора Бикельмана это прозвучало несколько вычурно и пышновато, но вполне соответствовало истине. Много лет Урсула преданно ухаживала за своей парализованной теткой, буквально выходила младшего братишку, заболевшего полиомиелитом, воспитала его и вывела в люди. Теперь он работал, кажется, экономистом где-то в большом поместье за Фрибуром, счастливо женился, сам уже имел сына и буквально боготворил старшую сестру. С ними там жила и старушка мать, которую Урсула нежно любила.

И медицинской сестрой Урсула была идеальной — заботливой, внимательной, нежной, несмотря на свой несколько холодноватый и строгий вид. По-моему, никакой личной жизни у нее действительно не было, разве только иногда сходят в кино на какую-нибудь трогательную любовную мелодраму одна или с подругой.

Был у нее еще очень славный дар: внимательно слушать всех, кто испытывал нужду выговориться, — знаю это по себе.

Мы тогда с мужем только что переехали в Цюрих с юга, с Лазурного берега, раньше жили в Монтрё. Было одиноко без старых друзей и знакомых и непривычно слышать вокруг вместо родного французского немецкий язык, да еще не тот, какому нас учили в гимназии, а местный диалект — «щвицертютш». И тут еще сразу после переезда заболел сынишка…

Урсула мне очень тогда помогла. Она всегда была готова всем прийти на помощь. Морис даже заинтересовался ею, можно сказать, как специалист.

— У нее весьма повышенная доминанта на других людей, — несколько раз говорил он мне. — Очень любопытный характер для нас, психологов.

А для меня, хотя мужу этого я, конечно, не говорила, а то бы он высмеял мои «идеалистические пережитки», Урсула была прямо живым воплощением святой, в честь которой ей дали имя. И эта святая — убийца?!

Сама такая мысль казалась мне настолько чудовищной, что я от негодования долго не могла уснуть, хотя и наглоталась снотворного.

Комиссар Тренер поможет, успокаивала я себя. Конечно, он быстро во всем разберется, и бедную Урсулу завтра же освободят. Но все равно каково ей пережить все это!

Жан-Поль Тренер был старым опытным комиссаром здешней кантональной полиции. Морис несколько раз помогал ему советами, когда дело касалось тонкостей психологии и психиатрии или расследования всяких мошеннических проделок, и они подружились.

Муж уважал комиссара за порядочность, глубокий ум и знание жизни, за остроумие и наблюдательность, порой поражавшую даже его, специалиста-психолога.

А комиссар так высоко ценил знания и помощь Мориса, что даже добился, чтобы для него при кантональном суде специально завели новую должность консультанта-психолога.

Мне Жан-Поль тоже нравился — высокий, всегда спокойный, неторопливый в движениях, даже немножко флегматичный, с фигурой располневшего циркового борца и очень внимательными, живыми глазами, весь какой-то прочный и крепкий. Старомодными седеющими усами и сверкающей лысиной, всем своим видом и повадками он напоминал преуспевающего дельца, любителя выпить и вкусно поесть. Это Тренер действительно любил, в остальном же его добродушно-обывательский вид был обманчив.

Наутро, сразу после завтрака, муж уехал в полицейское управление. Можете представить, с каким нетерпением я его ждала. Но вернулся он мрачнее тучи.

— Я говорил с Тренером, он тут же вызвал обер-лейтенанта, ведущего расследование, и мы вместе посмотрели все материалы. Все против нее. Вскрытие показало, что Урсула ввела старухе огромную дозу морфина — раза в три-четыре больше заведомо смертельной. И тут же спохватилась, сама вызвала врача, и тот без труда установил отравление морфином по классическому симптому — суженным буквально до размеров булавочной головки зрачкам. Так что причина смерти несомненна.

— А как объясняет Урсула свою ошибку?

— В том-то и беда, что она ничего не может объяснить. На все вопросы следователя лишь повторяет: «Сама не понимаю, как это произошло».

— А может, кто-то убил старуху, а все подстроил так, чтобы подозрение пало на Урсулу?

— Начиталась ты детективных романов, — покачал головой муж. — Впрочем, Тренер обсудил со следователем и такую версию. Но она отпадает. Единственный, кому была бы выгодна смерть старухи, ее племянник и наследник Альфред Бромбах. Он какой-то инженер, но, кажется, больше увлекается спортом, автомобильными гонками. У тетки он был в последний раз десять дней назад. Она дала ему денег, и племянник уехал отдыхать в Ниццу. И все время оставался там, прилетел только позавчера, вызванный телеграммой о смерти старухи. Так что у него абсолютное алиби.

— Но, может, он кого подослал?

— Никто посторонний в эти дни в доме старухи, а тем более в ее комнатах не был, это тоже проверено. За ней ухаживали горничная с безупречной репутацией, давно живущая в доме, и Урсула. А в момент смерти и горничной не было, со старухой оставалась одна Урсула. Да она и не отрицает, что сделала укол, только не может объяснить, как ошиблась в дозе.

— Ужасно, — прошептала я. — Какой удар для нее! И неужели ей нельзя никак помочь?

— Все, чего я пока добился, — Тренер сам взялся вести ее дело. Это уже хорошо. Уж он постарается быть предельно справедливым, ты его знаешь.

Конечно, ни одна газета не могла пройти мимо такой сенсации. «Коварное убийство или несчастный случай?» — вопрошали заголовки огромными буквами. Имя бедной Урсулы склонялось на все лады, высказывались самые чудовищные слухи и предположения. Читать это было невыносимо.

Все газеты, разумеется, печатали и фотографии Альфреда Бромбаха, кому при таких загадочных и драматических обстоятельствах буквально свалилось на голову миллионное наследство. Он не представлял ничего интересного, выдающегося: узкое, незапоминающееся лицо с безвольным подбородком, который не могла скрыть реденькая растрепанная бородка, маленькие усики под длинным, уныло свисающим носом — точно размазанная ненароком сажа. Он обожал сниматься в пестрых, крикливых спортивных курточках и пиджачках возле роскошных автомобилей, и вид у него на всех фотографиях был самодовольно-сытый, словно он только что очень вкусно поел. Через день Тренер позвонил Морису и попросил его приехать в тюрьму уже как консультанта и побеседовать с несчастной Урсулой, проверить, нормальна ли она.

— Это было нелегкое свидание, Кло, — рассказал мне, вернувшись, муж. — И она себя чувствовала передо мной страшно неудобно, и я, конечно.

— А как она держится?

— Довольно спокойна, выглядит как обычно. Держит себя в руках. Вполне нормальна и, к сожалению, полностью вменяема.

— Но как-то все же пытается объяснить свою ошибку?

— Никак не может объяснить. Твердит одно: что не понимает сама, как это вышло. И я не могу понять, хотя ради этого, собственно, Тренер меня и приглашал. Ему тоже кажется невероятным, чтобы такая опытная, внимательная и аккуратная сестра могла так ошибиться. Нелегко ей придется на суде.

— Ее будут судить?!

— Наверняка. История-то уж больно кляузная. К тому же старуха, оказывается, помянула и ее в завещании. Оставила ей десять тысяч франков за образцовый уход и заботливость. Теперь это только вредит Урсуле, становится дополнительной уликой против нее. Конечно, прокурор за это ухватится: дескать, у нее была корыстная цель ускорить кончину старухи. Н-да, не повезло ей, чертовски не повезло. Впрочем, от подобных ошибок никто не застрахован, особенно если человек устал. Удастся ли только убедить в этом суд?

— Выступи на суде экспертом.

— Непременно бы, но я, к сожалению, не имею права. Во-первых, был знаком с Урсулой раньше. А во-вторых, я же теперь вроде сам судейский чиновник, официальный консультант. Но мы, конечно, постараемся с Тренером подобрать хорошего эксперта-психолога, чтобы он убедил суд: подобные ошибки возможны даже у опытных медиков. К сожалению, это единственное, что мы, пожалуй, можем сделать.

Суд состоялся через месяц. Я не пошла на него, не могла видеть страданий Урсулы да и сама не хотела попадаться ей на глаза в такие страшные для нее минуты. Муж пошел, пообещав мне сесть незаметно где-нибудь в дальнем углу, и потом подробно рассказал, как все происходило.

Прокурор действительно пытался изобразить бедняжку Урсулу убийцей, хотя в обвинительном заключении случившееся рассматривалось как трагическая ошибка. Комиссар Тренер включил в следственные материалы немало самых лестных отзывов весьма уважаемых людей о порядочности, честности, доброте Урсулы. Вся ее безупречная жизнь да и весь ее облик опровергали обвинения прокурора. Я спросила у мужа, как держалась на суде Урсула.

— Хорошо. Лицо у нее было все таким же спокойным, красивым и ухоженным. Только изредка его искажала нервная судорога, у нее дергалось веко.

У меня прямо сердце перевернулось, когда Морис это сказал. Я разревелась.

Эксперта вообще не приглашали, поскольку вменяемость Урсулы не вызывала сомнений. Но суд все-таки признал Урсулу виновной лишь в неаккуратности, из-за которой, по ее небрежности, произошла трагическая ошибка.

— Возник довольно напряженный момент, когда прокурор и адвокат завели спор о том, была ли это ошибка в праве или фактах, — рассказывал муж. — Я так и не понял толком, в чем тут тонкости, но они имели важное значение: при ошибке в праве человек признается виновным, и судья может лишь смягчить ему наказание, а при ошибке в фактах обвиняемый должен быть оправдан. К счастью, все обошлось благополучно.

Урсулу оправдали — правда, она лишалась права на оставленное ей Матильдой фон Эрни-Альбах наследство, но это пустяки. Для нее, конечно, было несравнимо тяжелее то, что ей на пять лет запрещалось работать медицинской сестрой.

Для Урсулы это был, конечно, жестокий удар. Но все же никто из нас не ожидал, насколько он окажется для нее тяжким…

Через три дня после суда Урсула Егги покончила с собой, отравилась.

Мы с мужем и комиссаром Тренером поехали на похороны. Был теплый, но пасмурный день. То набегали тучи и даже начинал моросить дождик, то снова сияло солнце, и капельки воды на цветах и листве деревьев начинали так весело, радужно сверкать. И радостно перекликались птицы, притихшие, пока шелестел дождь.

Лишь кипарисы, выстроившиеся вдоль усыпанной гравием дорожки, оставались темными и величаво-печальными, стерегли вечный покой старого кладбища. Городской шум, звонки трамваев и гудки автомашин еле доносились из-за высокой кирпичной стены, словно с другой планеты.

Во внутреннем дворике крематория, возле маленького бассейна, где на темной воде неподвижно застыли крупные белые лилии, собралось довольно много народа. Больше было, конечно, женщин — пожилых и совсем молоденьких, видимо, тоже медицинских сестер, учениц и подружек Урсулы. У всех красные глаза, платочки в руках, все дружно всхлипывают. Но были и пожилые мужчины — вероятно, многим из них покойная помогла в свое время избавиться от недугов и встать на ноги.

Мать Урсулы, худенькая, совсем седая старушка, не плакала, только все время мелко-мелко трясла головой. Ее поддерживали с двух сторон сын, младший брат Урсулы, опиравшийся на костыль, и невестка, его жена. Оба они так горько, громко, неутешно рыдали, что впору было поддерживать кому-нибудь их самих. Рядом стоял и тоже заливался слезами худенький мальчик лет четырнадцати, племянник Урсулы. К нам подошел профессор Бикельман.

— Как ужасно, как глупо, — всхлипывая, сказал он. — Полтора года назад стоически перенесла эту ужасную операцию по поводу опухоли. Страшные боли потом. Как она тогда мучилась, бедняжка! И во имя чего страдала? Чтобы теперь умереть так трагически и нелепо? Нет ни бога, ни справедливости на свете.

Слезы стекали по его морщинистому лицу и сверкали в седых прокуренных усах. Он не замечал, не вытирал их.

Медленно открылись тяжелые створчатые двери, мы все поднялись по широким ступеням. Пока пастор произносил слова прощания, я не отрываясь смотрела на лицо Урсулы. Оно было все таким же красивым, одухотворенным и строгим, но уже стало совсем холодным и отрешенным, как у мраморной статуи. Потом заиграл орган, весь зал наполнил величавый хорал Баха, трепетно забился под сводами. Звенящие детские голоса запели:

— «Возьми мою ты руку и поведи с собой…» — и пелена слез навеки скрыла от меня лицо Урсулы.

Когда все было кончено и мы вышли из кладбищенских ворот на улицу, комиссар Тренер жадно закурил длинную черную сигару, которую уже давно нетерпеливо вертел в пальцах, и вдруг предложил:

— Зайдемте куда-нибудь. Помянем ее.

Мы зашли в первый попавшийся винный погребок, сели за столик в дальнем темном углу под аккуратно вставленной в рамочку под стеклом вышивкой. Ее любовно сделала, наверное, сама хозяйка крупными красивыми буквами: «Совесть чиста — спокойна душа». Рядом висела неизменная гравюра, изображавшая не то клятву в Грютли, не то битву при Лаупене, различить было невозможно, так она потемнела от времени и ее засидели мухи. Угрюмый кельнер принес бутылку холодного лигерцского вина, разлил по бокалам. Мы молча выпили за упокой души бедной Урсулы.

— И все же, сдается мне, ее втянули в какую-то темную историю, — задумчиво проговорил комиссар. — У старухиного наследничка совесть явно нечиста.

Мы с мужем молча смотрели на него, ожидая продолжения.

— Психологически естественно, чтобы он в такой ситуации стал бы осуждать Урсулу и винить ее в смерти тетки, уж, во всяком случае, не меньше, чем прокурор или досужие кумушки. Так? — спросил комиссар у Мориса.

— Так.

— А Бромбах не упрекнул ее ни единым словом. Ведь не даром говорится: «Молчание — тоже ответ». Тут одно из двух, — продолжал задумчиво комиссар. — Или он слишком умен, добр и всепрощающ, или, наоборот, прекрасно знает, почему в шприце оказалась смертельная доза морфина, и остатки совести мешают ему попрекать Урсулу. Мне кажется более вероятным второе. На ангела Бромбах мало похож.

— Значит, вы считаете, была не ошибка, а преступление? — спросила я. — Но кто же его совершил? Племянник? Его же не было в это время в Швейцарии. Разве не так?

— Так, — кивнул комиссар. — Мы проверили тщательно. Он из Ниццы никуда не отлучался, весело развлекался.

— Значит, вы думаете, будто старуху кто-то убил по его поручению, в сговоре с ним? — спросил Морис. — Не Урсула же!

— Да, на нее это непохоже, — задумчиво произнес комиссар, весь окутываясь дымом после сильной затяжки.

Мне ужасно не нравились его удушливые сигары, которые комиссар к тому же курил непрерывно, прикуривая одну от другой, но с этим уж приходилось мириться.

— И все же интуиция мне подсказывает: для племянника смерть старухи не была неожиданной, — настойчиво продолжал Тренер. — И если не сам он ее убил, были у него сообщники. Признаюсь, я даже установил за ним слежку и распорядился подслушивать несколько дней все его телефонные разговоры. Если начальство об этом узнает, мне не поздоровится. Но это ничего не дало. Никаких подозрительных встреч или разговоров.

— Нет, вы ошибаетесь, Жан-Поль, — сказал Морис. — В данном случае интуиция вас подвела. Это не убийство, а глупая, трагическая ошибка. Урсула устала, чем-нибудь отвлеклась, вот и ввела старухе слишком большую дозу морфина. Может, спутала шприцы, подумала, что это инсулин.

— Хотел бы я, чтобы все обстояло именно так и вы оказались правы, — вздохнул комиссар. — Но я старый полицейский волк и привык доверять своей интуиции. Она меня редко обманывала. И я не люблю незаконченных дел, не распутанных до конца так, чтобы они стали мне совершенно ясны. Тревожат они, как заноза в душе, нет-нет да и напоминают о себе. А это дело как раз такое…

Прошло полтора года. Мы уже начали постепенно забывать бедняжку Урсулу и всю эту ужасную историю. Первое время о ней еще напоминало имя Альфреда Бромбаха и его фотографии, часто мелькавшие в разделах спорта и светской хроники «Нойе цюрихер цейтунг». Получив наследство, он наслаждался свалившимся на него богатством, жил на широкую ногу, участвовал в гонках на каких-то удивительных автомашинах, сделанных по его специальному заказу, получал призы, устраивал приемы и празднества. Ему-то крепко повезло, не то что бедняжке Урсуле.

Но вскоре Бромбах исчез с цюрихского горизонта, кажется, переехал куда-то, и все стало окончательно забываться.

И когда однажды Морису позвонил комиссар Тренер и сказал, что хотел бы навестить его и кое о чем посоветоваться, я и представить себе не могла, что вся эта трагическая история вдруг приобретет совершенно новый, неожиданный оборот.

Мы пригласили Тренера к ужину, и, зная, как он любит вкусно поесть, я постаралась, чтобы комиссар не разочаровался: раздобыла раков, отличной лососины, превосходный редис, свежие огурцы и помидоры, чем особенно приятно полакомиться зимой, приготовила мясо по-милански, любимое Тренером.

Увидев все это на столе, он молитвенно сложил руки и возвел глаза к потолку.

Мы ели, пили, разговаривали о всяких пустяках, но то муж, то я вопрошающе поглядывали на гостя. Нас обоих интересовало, о чем же он хотел посоветоваться. А Жан-Поль словно нарочно не спешил, наслаждаясь паштетом из гусиной печенки, запивая его нойенбургским красным вином и все похваливая. Наконец он достал из кармана трубку. Мы с мужем удивленно смотрели на него.

— Почему вы изменили своим «байанос»? — спросил Морис. — Решили подражать комиссару Мегрэ?

— Я вообще бросил курить, — мрачно ответил Тренер.

— Какой вы молодец! — обрадовалась я. — Дайте я вас поцелую. Как я ненавидела эти ваши ужасные сигары.

— Я это знал, — меланхолически кивнул комиссар, явно не разделяя моего восторга.

Трубку он табаком не набил и не закурил, просто стал посасывать ее пустую и произнес, обращаясь к Морису:

— Дорогой мой профессор и консультант, хочу посоветоваться с вами по одному темному дельцу. На одном из заводов электротехнического концерна «Эрлиф» произошел довольно странный случай. Есть у них инженер, очень, говорят, талантливый, некий Петер Гросс. Работает у них давно, был на хорошем счету, они ему полностью доверяли. И вдруг поймали этого самого Гросса в тот момент, когда он пытался выкрасть какие-то очень важные секретные чертежи и образец продукции. Что они там делают, даже мне толком не сказали. Электроника. А вы знаете, какая сейчас идет охота за промышленными секретами и как их оберегают. Многие фирмы, в том числе и «Эрлиф», завели форменные собственные полицейские подразделения для борьбы с промышленными шпионами, агентами конкурентов. И оснащены эти отряды всякой новейшей техникой и оружием получше, чем мы. Несколько месяцев назад у них уже был случай, когда конкурирующая фирма выпустила на неделю раньше точно такую новинку, какую они давно в большом секрете готовили, и даже под тем же самым названием, какое собирались дать своей продукции они! Неплохо?

— Ловко! — засмеялся Морис.

— Очень ловко! — согласился комиссар. — Но, можете мне поверить, их это не восхитило. Они потеряли на этом шесть миллионов франков. И немедленно тщательно усилили охрану. Еще раз дотошно проверили личные дела и знакомства всех ответственных сотрудников, оборудовали цехи и лаборатории всякой секретной сигнализацией… И вдруг поздно вечером — тревога. Как уж они выследили коварного похитителя, мне не докладывали, берегут секреты, — усмехнулся Тренер. — Но воображение у вас богатое, дорогая Клодина, — повернулся он ко мне, — можете дать ему волю и все представите сами…

Я и дала волю воображению — тем более только что прочитала захватывающий дух роман о соперничестве промышленных шпионов. Там как раз красочно описывалось, как ночью на пульте управления всей потайной сигнализацией, установленной где-то в подвале, вдруг зажглась рубиновая лампочка, тревожно замигала… Это был сигнал о том, что в данную комнату кто-то вошел в недозволенное время. Дежуривший у пульта сотрудник охраны немедленно поднял по тревоге всех сторожей. Они стали красться за неизвестным злоумышленником, о передвижении которого из одной комнаты в другую сообщали все новые лампочки, зажигавшиеся на пульте.

Как рассказывал Тренер, все примерно так и произошло, как описывалось в романах. Видимо, не подозревавший о том, что за ним следят, шпион пробрался в святая святых лабораторного корпуса — в комнату, где в специальном сейфе хранились образцы новой продукции, подготовляемой к выпуску. У него оказался ключ от сейфа, и он знал шифр. Злодей начал открывать сейф, и в тот же миг взвыли сирены, в лицо ему ударил слепящий свет, и на него набросились дюжие сотрудники охраны, каждый из них в прошлом или был сам шпионом, или полицейским, прекрасно знал приемы дзю-до и бокса…

— Представляете, как они разделали этого несчастного Петера Гросса?[4] — покачал головой комиссар Тренер. — А он тощий, маленький, форменный заморыш. Фамилию ему словно в насмешку дали. Могли бы его и прикончить со злости. Беднягу спасло, что старшим дежурным охранником в тот вечер был Генрих Гаузнер, одно время служивший под моим началом. Парень неглупый, только слишком любит деньги. Вот его и сманили на завод хорошим заработком. Но, оказывается, мою выучку он еще окончательно не забыл, вовремя сдержал своих волкодавов и пришел ко мне посоветоваться — больно эта история его озадачила. А история в самом деле странная.

Комиссар посопел своей трубкой-пустышкой.

— Во-первых, никто не ожидал от Петера Гросса такой штуки. Проработал он в концерне шестнадцать лет, имел неплохой оклад, получал всякие премии за изобретения, хотя, конечно, удачная продажа конкурентам лишь одного секрета могла его сразу сделать миллионером. Но в том-то и дело, все считали его человеком абсолютно надежным, честным и преданным фирме. Есть у него некоторые странности, чудачества но у кого их нет? Ну, например, чтобы показать любовь к точности, носит двое часов — на обеих руках сразу, любит строить игрушечные домики, собирает наклейки от бутылок всех вин, какие когда-нибудь пробовал. Хобби нынче модное. Но с деловой точки зрения досье у него безупречное. Очень талантлив, увлечен прямо до фанатизма работой. Дома вроде все хорошо. Жена у него владеет очень неплохой кондитерской на Банхофштрассе, возле набережной, на самом бойком месте. Никаких связей на стороне у него, кажется, нет. Во всяком случае, никаких таких грешков нам выискать не удалось. Он теперь сидит у меня на Казарменной, решил я его на всякий случай держать подальше от громил заводской охраны…

Комиссар взял чашку и хотел отпить кофе, но я остановила его:

— Этот остыл, налью вам свежего.

— Спасибо. Есть у этого Петера Гросса шестнадцатилетний сынишка, в котором он души не чает, и тот, в свою очередь обожает отца. Вместе в цирк по субботам ходят, представляете? Так что на роль промышленного шпиона он вроде вовсе не подходит. Единственный, пожалуй, грешок, какой могли ему поставить в упрек, да и то лишь самые строгие моралисты, так это то, что начал он одно время излишне увлекаться веселящими напитками. Дело якобы даже до запоев дошло. Но, как только ему намекнули, что это может плохо отразиться на его служебном положении, он довольно быстро от этой слабости избавился. А вы, профессор, получше меня знаете, насколько это не просто. Верно?

— Да, хронический алкоголизм лечить нелегко, — подтвердил Морис.

— И все-таки он нашел в себе силы, вылечился. Это тоже, по общему мнению, его весьма лестно характеризует. Стал он пользоваться на работе даже еще большим уважением. Имел доступ к секретным документам и сейфам с образцами, ему разрешалось задерживаться в здании по вечерам. Так что можете представить удивление охранников, поймавших его у сейфа с поличным — когда он извлекал оттуда образец будущей продукции, а в кармане у него оказался припрятан набросок наисекретнейшей технологической схемы, позволявшей выпуск этой продукции легко и быстро наладить?!

Я слушала, конечно, затаив дыхание, но муж покачал, головой и сказал:

— Не очень понимаю, дорогой Жан-Поль, почему это вас так озадачило. Случай, конечно, прискорбный, но, похоже, в наши времена не столь редкостный. Уж вы-то получше меня знаете, что прирожденных преступников нет и порой самые до этого честные и порядочные люди при определенных условиях могут, к сожалению, не устоять перед искушением и вдруг раскроются с вовсе неожиданной стороны. Значит, на чем-то он сорвался, этот ваш Гросс.

— А я согласна с комиссаром, — вступилась я. — Тебя послушать, так ни в ком нельзя быть уверенным, так, что ли?

— Ну, это уж передержка, — начал Морис, но комиссар перебил его:

— Людей, живших вроде совершенно честно и вдруг совершавших жесточайшие преступления по самым невероятным мотивам, я повидал, к сожалению, немало, вы правы, Морис. Какой бы безупречной ни была до этого биография Петера Гросса, он схвачен на месте преступления с поличным, и для суда этого вполне достаточно. Не это меня удивило и озадачило, и не о том, может ли честный человек совершить преступление, я пришел с вами советоваться…

— Я не хотел вас задеть, дорогой Жан-Поль, — смутился Морис.

Но комиссар отмахнулся:

— А вы меня и не задели, вот еще чепуха какая! Больше всего и охранников, и начальство Петера Гросса, и меня озадачило другое: он никак не может объяснить, почему пытался это сделать. Почему снял копию технологической схемы и положил ее в карман, почему полез в сейф за секретным образцом продукции и куда, кому все это должен был передать. Ничего этого он объяснить не может. Хотя вы понимаете, молодчики из охраны уж постарались первым делом именно это из него выколотить — адреса, имена сообщников. Я тоже его трижды допрашивал, и сдается мне, он не врет, не притворяется: он действительно не может ответить на эти вопросы.

Комиссар помолчал, испытующе поглядывая на Мориса, потом многозначительно добавил:

— Этот мой бывший помощник, Генрих Гаузнер, сказал мне, передавая арестованного Гросса: «Когда мы его схватили у сейфа, у него вид как у лунатика был. Ничего словно не понимал: ни где он, ни что делает, ни кто мы также. У меня в детстве младший братишка страдал лунатизмом, — сказал Гаузнер. — Я, — говорит, — подсматривал, как он по ночам по дому бродит, на крышу вылезает. Вот точно таким и Гросс был, когда мы его схватили, форменный лунатик…»

Это определение меня поразило: как лунатик, — повторил задумчиво комиссар. — Вот насчет этого я и пришел посоветоваться. Может ли быть у человека, профессор, какая-то психическая болезнь, чтобы на него иногда некое затмение ума, что ли, находило, когда он, как лунатик, совершает поступки, в которых не отдает себе отчета?

— В такой форме? Сомнительно, — нахмурившись, покачал головой Морис. — Вообще-то снохождение, естественный сомнамбулизм, или лунатизм, как его называют в народе, встречается не так уж редко. Но обычно у детей или молодых девушек, юношей. У взрослых же это весьма редкостно и почти всегда вызывается какими-то болезненными нарушениями головного мозга или истерией. Но совершенно немыслимо, чтобы какой-нибудь лунатик вдруг занялся кражами секретных документов. Что-то странное с этим Гроссом. Надо его, конечно, хорошенько обследовать.

— Вот это я и хотел попросить вас сделать, — сказал Тренер, помолчал, посмотрев вдруг внимательно на меня, потом снова на Мориса, и медленно, как бы подчеркивая каждое слово, добавил: — И хочу я получше разобраться в этой темной истории не только ради Петера Гросса. Бог с ними, с промышленными шпионами, пусть сами друг друга ловят, я им не помощник. Мне эта история напомнила другой случай, по-моему, весьма похожий, он до сих пор не дает мне покоя…

— Боже мой! — вскрикнула я. — Вы думаете, что и Урсула…

Комиссар мрачно кивнул и сказал:

— Может, все же есть такая болезнь, когда человек вдруг становится невменяемым, как лунатик, совершает непонятные поступки, какие сам не может объяснить…

— Ворует чертежи и секретные детали из сейфа? Делает инъекцию смертельной дозы морфина? — Морис покачал головой. — Насколько я знаю, такая болезнь науке пока неизвестна. Это что-то новенькое. Но вы правы, дорогой комиссар, тем более надо в этом хорошенько разобраться. Завтра же я займусь вашим лунатиком.

На следующий день муж с утра отправился обследовать Петера Гросса и провозился до самого обеда. Вернувшись, он рассказал мне:

— Действительно, многое в этом странном деле озадачивает, Тренер прав. Обрисовал он этого Гросса точно. В самом деле, с фамилией над ним словно нарочно подшутили. Хилый, тощий да еще от побоев не оправился, еле на ногах держится, измордовали его крепко. Кстати, такое вопиющее несовпадение фамилии с физическими данными могло, конечно, породить у него своего рода комплекс неполноценности, как нередко бывает. Он всю жизнь старался утвердить себя, компенсировать физическую слабость и хилость превосходством умственных способностей, знаниями, техническим мастерством…

— Это все, конечно, любопытно, Морис, но сейчас меня интересует совсем другое! — остановила я его. — А ты отвлекаешься на всякие психологические тонкости.

— Ты права, извини. Но Тренер, конечно, ошибается. Гросс вполне нормален психически. Никакой он не лунатик и, конечно, вполне вменяем, как и покойная Урсула.

Видимо, на моем лице выразилось такое разочарование, что муж поспешил добавить, наставительно подняв палец:

— Но! — Он сделал паузу, чтобы я внимательнее отнеслась к тому, что скажет дальше: — Но, беседуя с Гроссом, я выяснил очень интересную вещь: он лечился от запоя у одного частнопрактикующего врача-психиатра, некоего Вальтера Федершпиля. И лечил тот его гипнозом.

Мысль Мориса не сразу дошла до меня, хотя муж много мне рассказывал о гипнозе и я не раз помогала ему, когда он проводил гипнотические сеансы. И вдруг, кажется, я начала понимать…

— Ты хочешь сказать, ему внушили украсть секретные документы? — воскликнула я. — Внушили на срок, поэтому он и не мог никак объяснить при аресте своего поступка?

— Очень на это похоже, — задумчиво кивнул Морис. — Очень, по всем признакам.

— Но ведь ты же, помнится, говорил: нельзя человека заставить совершить преступление против его воли даже под гипнозом? Нельзя внушить ему ничего такого, что бы противоречило его моральным принципам. Разве не так?

— Понимаешь, это один из самых темных и спорных вопросов в теории и практике гипноза. На сей счет у крупнейших авторитетов мнения самые противоречивые. Надо в нем как следует разобраться.

За обедом муж был молчалив, задумчив и рассеян. А потом сразу ушел к себе в кабинет и сел за стол, обложившись толстенными учеными фолиантами. Я слышала, что часто он вставал и начинал расхаживать по комнате, так ему всегда лучше думалось.

Я старалась ничем не помешать ему и сама, конечно, думала о том же. Зная, разумеется, ничтожно мало о гипнозе по сравнению с Морисом, даже я прекрасно понимала, как интересен и важен этот вопрос: можно ли гипнотическим внушением заставить человека совершить преступление?

То, что Петер Гросс в тот момент, когда его поймали на месте преступления, вовсе не был в гипнотическом сне, меня не удивляло. Существует ведь так называемое внушение на срок. Человека усыпляют, внушают что-нибудь сделать через определенное время или по условному знаку, а пока забыть о задании. Он просыпается, ничего не помнит о сделанном внушении, а потом в назначенный момент точно его выполняет.

Опыты по такому внушению помогли, кстати, ученым узнать немало интересного о деятельности нашего подсознания — например, выяснить, что у каждого из нас есть «внутренние часы», идущие удивительно точно. Одной женщине, рассказывал Морис, внушили под гипнозом взять листочек бумаги и нарисовать на нем пирамиду ровно через 4335 минут после пробуждения. Она проснулась, ничего не помнила о внушении, занималась обычными домашними делами, но через три дня вдруг взяла листочек бумаги и нарисовала пирамиду. И это было сделано точно в назначенное время, ее «внутренние часы» шли минута в минуту с теми, по которым женщину проверяли ученые!

Причем задание может внушаться на длительный срок — иногда, как рассказывал мне муж, их не забывали и выполняли даже через год.

Некоторые опыты по внушению на срок Морис проводил при мне, и они всегда производили потрясающее впечатление. Только что человек был совершенно нормален, разговаривает с вами, шутит — и вдруг совершает какой-нибудь нелепый поступок, начисто забыв, что ему это внушили сделать в гипнотическом сне: громко запоет прямо на улице, станцует, поставит стул на стол.

И при этом никто из них не мог объяснить, почему так сделал. И всегда вид у людей, выполняющих задание, внушенное им на срок, становился в этот миг каким-то отсутствующим, как у лунатиков!

Неужели это действительно так хитро и необычно задуманное преступление? Мне не терпелось поскорее узнать это, но я не решалась отвлекать мужа расспросами. А он все читал, размышлял, расхаживая по кабинету, думал, не замечая меня и забыв обо всем на свете, машинально разрезая за ужином мясо и чуть не насыпав в кофе соль вместо сахара. И опять скрылся в кабинете.

Отвлек его от размышлений неожиданный гость, и вся эта и без того запутанная, заинтриговавшая меня история вдруг приобрела совершенно новый, какой-то бешеный ритм и начала ошеломлять одним невероятным поворотом событий за другим…

Когда раздался звонок у входной двери, я машинально посмотрела на часы. Мне показалось, что ослышалась: было уже без двадцати одиннадцать, час вовсе но подходящий для визитов. Мне почему-то стало страшно, я хотела позвать мужа, по он не вышел из кабинета, видимо, не слышал звонка. Поколебавшись, я не стала его отрывать от работы и одна вышла в прихожую.

Нет, мне не послышалось: звонок прозвенел снова — требовательно, резко.

— Кто там? — спросила я.

Мне что-то ответил мужской голос, показавшийся вроде знакомым.

— Кто там? — повторила я громче.

— Это я, Тренер. Откройте, пожалуйста, Клодина.

Я начала неуверенно отпирать дверь. Оглянулась, увидела, что в дверях прихожей стоит Морис: видимо, он услышал второй звонок и мои вопросы и вышел из кабинета. Его появление сразу успокоило меня, и я распахнула дверь.

На пороге действительно стоял комиссар Тренер. Мы долго молча смотрели друг на друга. Комиссар медленно снял шляпу и спросил:

— Почему вы глядите на меня как на привидение?

Я оглянулась на Мориса и посмотрела на свои часики. Тренер тоже взглянул на часы и расхохотался.

— Черт возьми! Уже одиннадцать. А я не могу понять, почему меня так встречают. Извините, ради всего святого, за позднее вторжение.

Мы с мужем были так удивлены, потому что в Цюрихе после десяти вечера не принято даже звонить по телефону близким, друзьям, не то что ходить в гости. Зато и встают тут рано, все учреждения начинают работать с восьми, а то и с половины восьмого. Первое время, приехав сюда с юга, из Монтрё, где шили раньше, мы с мужем долго не могли привыкнуть к такому обычаю. А теперь вот, оказывается, он стал и нашей привычкой. Мы с Морисом переглянулись и тоже расхохотались.

— Да входите же скорее! — буквально втащила я за руку смущенного комиссара. — Мы всегда рады вас видеть.

— Нет, конечно, все-таки я ужасный нахал, — сокрушался он, качая головой. — Врываться в такое время. Простите, увлекся, заработался, забыл о приличиях. Впрочем, — добавил он, прищурившись и наставив на меня, словно пистолет, за жатую в кулаке трубку, — уверен, вы меня извините, дорогая Клодина, когда узнаете, какие новости привели меня к вам в такой час.

— Не рассказывайте ничего без меня! Я сейчас сварю кофе.

Я помчалась на кухню, быстро сварила кофе покрепче, прихватила бутылку коньяку «Рем Мартэн», особенно любимого комиссаром, и принесла в столовую.

Жан-Поль и Морис честно ожидали меня, беседуя о каких-то пустяках.

— Ну, теперь рассказывайте, — сказала я, когда налила всем кофе и коньяку.

— Нет, послушаем сперва нашего уважаемого профессора, — комиссар лукаво посмотрел на меня и покачал головой. — Первое слово должно быть предоставлено науке. Сначала следует выслушать эксперта, я не хочу давить на его мнение своими догадками. Итак, дорогой профессор, ставлю вопрос: возможно ли совершить преступление под гипнозом? Свои предположения на сей счет вы мне днем высказали и пообещали разобраться в этом вопросе. К каким выводам вы пришли?

Морис начал опять с того же, что вопрос это сложный, спорный, и завел форменную лекцию, ссылаясь на опыты, которые проводили Левенфельд, Форель, Молль, Крафт-Эббииг и другие светила гипнотизма. Слушать о том, как они внушали испытуемым то кидаться на кого-нибудь с ножами, то стрелять в них холостыми патронами, было интересно, но все же, по-моему, лекция немножко затягивалась. Однако Тренер слушал с удовольствием, потягивая коньяк, попивая кофе и посасывая свою сипящую трубочку. Он ни разу не перебил Мориса вопросами, наоборот, порой одобрительно кивал, словно целиком соглашаясь со всеми противоречивыми выводами, какие ученые мужи делали из своих увлекательных опытов.

Одни считали, будто опыты доказывают: некоторым людям можно внушить, чтобы они кинулись на любого человека с кинжалом или выстрелили в него из револьвера. Но, возражали другие исследователи, опыты эти неубедительны. Возможно, загипнотизированный все же где-то в глубинах своего подсознания чувствует, понимает, что покушается на убийство все-таки не всерьез: что кинжал у него в руке игрушечный, нарочно затупленный, а револьвер заряжен холостыми патронами, и он никого не убьет. Потому что, понятно, настоящего убийства ради проверки своих теорий никто из ученых не устраивал. А попробуй выясни, что там ощущает загипнотизированный в глубинах своего подсознания, если он сам ничего об этом не знает…

— Поэтому неудивительно, что большинством голосов все, обсуждавшие эту проблему, приняли соломоново решение, — закончил затянувшийся научный обзор Морис. — Что при любой глубине гипнотического сна нельзя внушить кому-либо поступки, противоречащие его моральным принципам. Отсюда следует, что и заставить кого-нибудь гипнотическим внушением совершить настоящее преступление тоже невозможно, во всяком случае, человека порядочного, не рецидивиста какого-нибудь закоренелого, готового и без всякого понуждения зарезать родную мать за несколько раппенов.[5]

— Ясно, — с удовольствием произнес комиссар Тренер и несколько раз одобрительно кивнул. — «Орлы мух не ловят». Чем меня всегда пленяет наука — в том числе и ваша достопочтенная психиатрия, психология — так это тем, что достоверно установленных фактов у нее куда меньше, чем сомнений и предположений. Поэтому всегда можно на любой трудный вопрос ответить надвое — и так, и этак. Пусть каждый выбирает, что ему больше нравится. А от меня требуют, чтобы я непременно поймал преступника да еще доказал, что он виновен. Зачем я не послушался в свое время моей почтенной матушки и не стал ученым? А ведь есть тем более такие науки, где вообще полное раздолье для любых теорий. Скажем, астрофизика. Обожаю слушать лекции о том, что, по мнению ученых, происходит на далеких планетах и звездах. И всегда восхищенно думаю: «Вот же врут!» А пойди проверь, попробуй их уличить.

Жан-Поль произнес это с таким чувством, так выразительно, что мы с мужем расхохотались. Тренер с удовольствием нам вторил. Но все же невеселый получился смех.

— В самом деле, Морис… — начала я, но муж остановил меня жестом.

— К сожалению, во многом вы правы, Жан-Поль, — сказал он. — Но наука не может существовать без сомнений и споров. И всегда сомнений и гипотез в ней будет больше, чем бесспорных, окончательно установленных фактов. Иначе наука просто прекратится. Но, возвращаясь к тому конкретному случаю, какой всех нас интересует, кажется, могу вас порадовать. Некоторые исследователи высказывали мысль, которая мне кажется весьма любопытной и верной. Вероятно, для опытного гипнотизера есть способ обойти моральные преграды в сознании усыпленного им человека.

— Каким образом? — При всей своей полноте и грузности Тренер сейчас чем-то напоминал поджарого сеттера, вдруг по чуявшего дичь и замершего в охотничьей стойке.

— Очень несложным. Достаточно внушить человеку, будто он вовсе не совершает преступление, а выполняет нужное, благородное дело.

— Стреляет не в человека, а в тигра или в бешеную собаку? Подсыпает в стакан не яд, а спасительное лекарство?

— Вот именно, — кивнул Морис.

Я слушала их, и мне стало по-настоящему страшно. Неужели возможно такое злодейство?

— И видимо, можно таким способом внушить человеку, будто он спасает от мнимых врагов секретные документы, перепрятывая их из сейфа в какой-нибудь фальшивый тайник, вроде дупла дерева или просто ямки, вырытой в указанном месте, — продолжал рассуждать вслух Тренер. — И он это сделает и даже не будет знать, кто их оттуда вынет. Так?

Морис кивнул и добавил:

— Больше того: человек этот и помнить ничего не будет об этом задании, потому что одновременно ему внушат в том же гипнотическом сне все забыть. Может, лишь со временем он начнет понемногу что-то смутно припоминать…

— Но никому об этом не скажет, ибо кто ему поверит, — понимающе кивнул комиссар. — Подумают, просто хитрая уловка, попытка оговорить ни в чем не повинного честного врача.

— Вот именно. А уличить того практически невозможно: ведь гипноз в отличие от яда никаких следов в организме не оставляет.

— Ловко! — покачал головой Тренер. — И никаких сообщников, ничего не надо платить тому, чьими руками совершена кража. Все деньги достанутся тебе. Вполне вероятно, перед этим похитил секреты, обошедшиеся «Эрлифу» так дорого, тоже Гросс по внушению Федершпиля, но не разбогател, мы проверяли. А тот наверняка положил в банк солидную сумму. Ничего не скажешь, ловко.

Он произнес это с искренним восхищением знатока, профессионала. Меня даже покоробило немного.

— Сварю вам еще кофе, — сказала я, вставая.

Но комиссар остановил меня:

— Спасибо, я и так засиделся. Немедленно ухожу. Только, в свою очередь, удивлю вас. Ради чего же я нагрянул, как грабитель, в такой поздний час.

Он достал из кармана записную книжку, отыскал в ней чистый листик, вырвал его, написал на нем несколько цифр и положил бумажку на стол, сказав:

— Е-33-55-44. Правда, легко запоминается?

Мы с мужем молча смотрели на него, ожидая объяснений.

— Этот телефон мне сразу запомнился, когда я просматривал вместе с другими ее бумагами записную книжечку Урсулы Егги. Еще помогло мне его запомнить то, что возле этого номера почему-то не было записано никакой фамилии. Я проверил, у кого установлен этот телефон, и он никаких подозрений у меня не вызвал. Ведь у медиков между собой могут быть и деловые, и всякие интимные отношения. И если они друг друга хорошо знают, зачем записывать имя и фамилию приятеля, их не забудешь и так…

— Это телефон Вальтера Федершпиля? — спросил Морис.

Комиссар кивнул.

— Значит, он ее тоже гипнотизировал? По какому поводу?

— Это нам предстоит узнать. Пока мы установили, что она тоже имела с ним дело, как и Петер Гросс. И теперь я вижу, как глупо ошибся, не заинтересовавшись тогда этим Федершпилем, — комиссар с досадой хлопнул широкой ладонью по столу. — Искал ложку, а она у меня в руке была. Меня загипнотизировало, что он тоже медик, коллега Урсулы. А искал каких-либо ее подозрительных связей с посторонними лицами. Мало ли врачей и медицинских сестер упоминалось в ее записной книжке! Меня заинтересовало, почему возле такого запоминающегося помора не оказалось никакой фамилии. Но истолковал я это неверно. Посчитал, будто с Федершпилем у них была какая-то интрижка, потому она и записала лишь номер его телефона, не желая упоминать фамилию. А на самом деле, конечно, все обстояло как раз наоборот: Урсула записала но мер телефона, узнав его впервые, механически, услышав от кого-то или вычитав в рекламном объявлении и не подумав, что он и так легко запоминается. А потом уже забыла вычеркнуть. Фамилию же записывать не стала потому, что не хотела, чтобы кто-нибудь узнал о ее интересе к этому Федершпилю. Как с точки зрения психологии? — повернулся он к Морису.

— Вполне логично, — кивнул тот. — Она все это могла проделать действительно машинально, автоматически, почти бессознательно: и записать номер, и, наоборот, не указывать фамилию.

— А почему Федершпиль не внушил ей вычеркнуть из книжечки свой номер, чтобы окончательно замести следы? — спросила я мужа. — Почему не внушил Петеру Гроссу забыть его адрес и фамилию?

— А зачем? Это, наоборот, послужило бы уликой, доказывало, что он внушал им нечто преступное, если хочет скрыть, что они имели с ним дело, — ответил вместо Мориса комиссар Тренер.

Морис кивнул, подтверждая его слова.

— Он настолько был уверен в своей безнаказанности, что даже просил Петера Гросса рекомендовать его знакомым, — продолжал комиссар. — И тот так и сделал, недавно послал к нему своего приятеля — химика с фармацевтической фабрики. А секреты новых лекарств тоже весьма котируются…

— Ну и подлец, — только и смогла сказать я. — Надо выяснить, что привело к нему Урсулу, — задумчиво произнес Морис. — Видимо, была у нее какая-то причина скрывать нужду в помощи психиатра. Она стыдилась этого, как, к сожалению, по-обывательски делают еще многие. Это поможет нам выяснить, каким недугом, требующим вмешательства психиатра, она страдала.

— Явно не запоями, — хмыкнул Тренер.

— Но, видимо, чем-то похожим, — сказал Морис. — Попробую порасспросить хорошо знавших ее. Это я беру на себя.

— Отлично, — сказал комиссар, вставая. — А я займусь Федершпилем.

— Все же не представляю себе, как вам удастся уличить его, — тоже вставая, покачал головой Морис. — Ведь от Урсулы осталась лишь горстка пепла. Петер Гросс ничего на сможет вспомнить, да и суд не поверит его показаниям, вы же прекрасно знаете. А гипноз в организме никаких следов не оставляет, я вам уже говорил.

— Посмотрим, поищем, — ответил комиссар Тренер, задумчиво глядя на него. — Как утверждает старая пословица: «Чего не может лев, то сможет лиса…»

Мне не так-то легко связно изложить, как развивались события дальше: они то вроде совсем замирали и прекращались, томя нас неизвестностью, то вдруг поражали самыми неожиданными поворотами.

Уже на следующий день после визита Тренера Морис без особого труда выяснил, что привело несчастную Урсулу к преступнику-психиатру.

— Помнишь, на ее похоронах профессор Бикельман помянул, что Урсула перенесла тяжелую операцию? — сказал мне муж. — Я тогда не обратил на его слова должного внимания. Операция эта действительно сложная, и потом еще долго мучают сильные боли. Приятельницы — медицинские сестры, как мы теперь выяснили, жалея Урсулу, делали ей тайком от врачей дополнительные инъекции морфина и понтапона, давали в больших количествах сильные снотворные. У нее возникла привычка к наркотикам. Видимо, она продолжала делать себе инъекции и потом, уже избавившись от болей, постепенно стала наркоманкой. Это засасывает, как трясина. Как медичка, она прекрасно понимала, что ее ждет, но сама справиться с губительной привычкой уже не могла. Стыдилась этого, скрывала от всех, ты же помнишь, какой у нее был гордый характер. Наконец, решила прибегнуть к помощи гипноза. Это действительно, пожалуй, самое надежное средство избавиться от наркомании. Но из ложного стыда и боязни огласки она не решилась обратиться хотя бы ко мне или к другому знакомому психиатру, а разыскала частнопрактикующего…

— И нарвалась на этого злодея!

Морис мрачно кивнул:

— От наркомании он ее, видимо, вылечил, но взамен сделал послушной исполнительницей преступных замыслов.

— Неужели он так и останется безнаказанным? Это будет страшная, нестерпимая несправедливость. Сделай же что-нибудь, Морис, чтобы уличить его!

— Что? — угрюмо спросил он. — В чем ты его обвинишь? Где улики, какие? Лечил Урсулу Егги от наркомании? Да — и вылечил. Лечил Петера Гросса от запоев? Да — и вылечил! Он этого не скрывает, даже похвастает. Его благодарить надо, рекомендовать другим, а не сажать на скамью подсудимых.

Что я могла ответить мужу?

И Тренер, похоже, постепенно утрачивал свой оптимизм и уже не надеялся разоблачить коварного злодея. Я комиссара больше не видала, к нам он не заходил, но по моей просьбе муж несколько раз звонил ему. Однако отвечал Тренер уклончиво, больше отделывался шуточками. Я прекрасно понимала, что он не имеет права посвящать нас с Морисом в секреты следствия, но все же мне стало обидно. А потом Тренер вообще куда-то уехал, во всяком случае, так сказали мужу при его очередном звонке в полицейское управление.

Все это время я много думала о том, в каком ужасном мире мы живем. Мне вспомнился и не выходил из головы поразительный опыт, о котором мне как-то рассказывал муж, проведенный одним французским журналистом. Морис потом дал мне почитать его статью, где он все описывал, теперь я разыскала ее у мужа среди бумаг и перечитала вновь.

Этот журналист решил проверить, можно ли нанять человека, готового совершить убийство, и поместил в газетах довольно прозрачное по смыслу объявление: «Требуется сильный и решительный мужчина для деликатной и хорошо оплачиваемой работы. Писать Р. С. Бюро I».

Он получил в ответ пятьдесят писем. Некоторые из них показывали, что его предложение понято вполне правильно и не вызывает колебаний. «Готов на что угодно, даже если надо иметь дело с револьвером», — писал один решительный господин. Его интересовала лишь оплата. Другие, более осторожные, выражали желание уточнить, что именно от них требуется.

Отобрав двадцать шесть самых подходящих, по его мнению, кандидатов, журналист написал каждому письмо: что речь идет о предприятии весьма деликатном, до некоторой степени даже тягостном, требующем к тому же физических усилий… И заканчивал каждое письмо словами:

«За операцию, которая не займет больше часа, вы заработаете десять тысяч франков. Значительность этой суммы, надеюсь, не оставляет у вас сомнения в исключительном характере этого предприятия. Однако при соблюдении необходимых мер предосторожности вам нечего бояться».

Столь откровенное предложение совершить преступление все же напугало большую часть адресатов. Они не ответили на письма журналиста. Но одиннадцать человек приняли его предложение. «В моем положении мне терять нечего», — писал один из них.

Этим одиннадцати журналист послал второе письмо, уточняя задание: надо, дескать, прийти к одной пожилой даме, «присутствие которой в здешнем мире смущает некоторых персон, и сделать все необходимое, дабы оно никого больше не стесняло…». Вдобавок журналист разъяснял, что указанная дама живет на окраине Парижа, в доме, стоящем в стороне от других, на отшибе и без собаки: «все это существенно уменьшает риск».

Еще пятеро негодяев, с которыми журналист вел переписку, струсили, испугались. Причем один из них испугался лишь того, что его завлекают в какую-то ловушку, ловят на провокации. «Не считайте меня идиотом!» — написал он. Другие четверо просто не ответили на это второе, уже совсем откровенное письмо журналиста.

Но все равно остались шестеро, готовых без всяких угрызений совести убить совершенно незнакомую пожилую женщину просто так, по газетному объявлению, всего за десять тысяч франков!

«Вы хорошо платите, но работа стоит этого», — деловито писал журналисту один из этих готовых на все молодчиков.

Журналисту осталось сделать последнюю проверку. Он написал каждому из шестерых негодяев, назначив им свидание в кафе на бульваре Распай, и указал, что будет в белом свитере и серой кепке с голубой эмблемой.

И что вы думаете? Когда он пришел в кафе в назначенное время — разумеется, одевшись для предосторожности совсем по-другому, он сразу заметил среди посетителей шестерых добровольных кандидатов в убийцы. Они с нетерпеливой надеждой поглядывали на дверь и озирались по сторонам, жадно высматривая щедрого человека в белом свитере…

— Все-таки невероятно, — сказала я, перечитав статью, Морису. — Какой ужас!

— А чему ты удивляешься? — мрачно ответил муж. — Чего иного можно ожидать в мире, где каждый день газеты наперебой спешат рассказать о каком-нибудь очередном кошмарном преступлении, по вечерам на всех экранах телевизоров красочно, смакуя подробности, насилуют, грабят и убивают, и уже никого не потрясает, не повергает в ужас страшное зрелище политых напалмом пылающих деревень или гибели под бомба ми целых городов?

Да, Морис был прав. А что касается промышленных шпионов, то их развелась тьма-тьмущая. Причем почему-то они особенно облюбовали нашу маленькую тихую Швейцарию — проходной двор Европы. Как сообщали газеты, у нас в Цюрихе процветало международное детективное агентство со специальным отделением для выполнения заданий по промышленному шпионажу.

И спрос на мастеров этого темного и зловещего ремесла все возрастает. Я сама совсем недавно рассматривала номер американского журнала «Харперс», с глянцевитой обложки которого на меня выжидающе глядел плечистый и решительный молодой человек в надвинутой на лоб шляпе и в пальто с поднятым воротником.

«Наймите шпиона! — приглашала сделанная большими буквами подпись под снимком. — Сотни квалифицированных агентов, которых можно использовать для частного шпионажа. Используйте излишек правительственных агентов и «секретные правительства» для работы на вас по всему миру! Эта работа не считается ни слишком рискованной, ни слишком таинственной. Среди удовлетворенных клиентов — корпорации «ИТТ», Говард Хьюз и многочисленные компании. Пользуйтесь услугами агентов ЦРУ и ФБР!» Я переписала это «рекламное объявление» дословно.

В тщетных ожиданиях прошло два месяца, и я уже начала постепенно смиряться с горестной мыслью, что, видимо, бедная Урсула и злополучный Петер Гросс так и останутся без вины виноватыми, неотмщенными.

— Вспомни, Тренер не раз говорил: бывает гораздо труднее доказать виновность опытного преступника, чем обнаружить его и поймать, — пытался утешить меня муж. — И сам он признавался, что из-за этого некоторые преступники преспокойно разгуливают на свободе: комиссар знает, что они виновны, но доказать этого пока не может. А это «пока» ведь может рас тянуться на всю жизнь… Помнится, в «Пестрой ленте» Шерлок Холмс напоминает: когда преступление совершает врач, он опаснее всех иных преступников. Конан Дойль прав и прекрасно показал это, недаром он считал «Пеструю ленту» лучшим из своих рассказов о великом сыщике. А когда врач-преступник пользуется к тому же опаснейшим оружием, не оставляющим никаких улик, он становится еще неуязвимей. Разве такие утешения меня успокаивали?

И я не могу передать, что пережила, когда вдруг в один прекраснейший день зазвонил телефон, я сняла трубку и услышала веселый голос комиссара Тренера:

— Здравствуйте, дорогая Клодина. Мы так давно не виделись, я соскучился по вас. Вы не хотели бы пригласить бедного старого холостяка поужинать?

— Приезжайте сегодня! — закричала я. — Хотя сегодня я ничего не успею приготовить. И Морис, видимо, вернется поздно, сказал, что задержится. Завтра!

— Чудесно. До завтра, — засмеялся он.

Можете представить, какой ужин я приготовила: устрицы, суп с фрикадельками из гусиной печенки, форель, шампиньоны в сметане, жареные цыплята. Правда, я так волновалась, что немножко пересушила цыплят, они даже чуть не подгорели, но Морис и Тренер дружно отрицали это.

Сегодня у меня уже не было терпения ждать, и я, как только сели за стол, потребовала:

— Не мучайте меня, Жан-Поль! Можете но начинать рассказывать, пока не утолите первый голод. Скажите мне только одно: есть справедливость на свете?

— Есть, Клодина. Все-таки есть.

— Вы поймали его?

— Они оба сидят у меня на Казарменной и, думаю, не отвертятся.

Выпив чудесного игристого «Невшателя», который где-то раздобыл Морис, и наскоро закусив, комиссар наконец стал рассказывать о сложнейшей, поистине виртуозной работе, какую ему пришлось проделать за эти два месяца, чтобы уличить преступников.

— Спешить было никак нельзя, чтобы их не спугнуть… И начинать охоту следовало не с Федершпиля. Тот был слишком хитер и хорошо застрахован. Попытаться пробить его защиту можно было только через Альфреда Бромбаха. Тот ведь знал, как руками Урсулы для него добывали наследство, и не забыл об этом: он-то под гипнозом вряд ли побывал.

Оказывается, Бромбах действительно переехал на Лазурный берег, в Веве, где приобрел роскошную виллу с парком по соседству с домом Чарли Чаплина. Конечно, он хотел убраться подальше от своего сообщника или хотя бы из Цюриха, где все ему напоминало о совершенном злодействе. Хорошо еще, он не переменил подданства и вообще не уехал куда-нибудь за границу.

Комиссар Тренер поехал в Веве и разработал с друзьями из местной полиции хитрый план для разоблачения Бромбаха.

— Нужно было сразу ошеломить Бромбаха, так насесть на него, чтобы он дрогнул, хоть чем-то выдал себя и дал нам ниточку, ухватившись за которую удалось бы распутывать клубок дальше. Пока ведь никаких улик против него у меня не было. В этом и заключалась главная трудность. Нам нередко ведь приходится начинать разоблачать преступника, блефуя, не имея серьезных доказательств его вины, но делая вид, будто мы ими располагаем. Разумеется, уже при первом допросе опытному следователю сразу становится ясно, замешан человек в преступлении, в каком его обвиняют, или совесть у него чиста. Но ведь этого мало. Надо заставить преступника сознаться, а потом уже, исходя из его показаний, подкрепить его признание другими доказательствами. Как говорит пословица: «Мало целиться — попасть нужно». Я не сомневался, что Бромбах замешан в убийстве тетки. Но я даже не был уверен, знает ли он Федершпиля по фамилии и в лицо. Возможно, тот вел с ним переговоры в гриме или вообще через кого-то. Но хоть раз они должны были встретиться: в момент передачи денег за убийство старухи. Вряд ли Бромбах просто поревел их на счет Федершпиля в банке. Тогда по номеру счета можно было бы при желании найти Федершпиля, а тот, конечно, старался остаться для Бромбаха совершенно неизвестным. Так что вряд ли он и привлекал еще кого-нибудь для передачи денег, взял их у Бромбаха сам, из рук в руки, но так, чтобы тот его по том не мог опознать.

Я слушала, и мне вспоминались хитроумно закрученные сюжеты всяких читаных детективных романов. В самом деле, нелегкая задача стояла перед комиссаром Тренером. Но он сумел ее разрешить.

— Мы вызвали его на допрос, посадили под прожектора, хотя я не любитель таких приемов, и сразу ударили, как ледорубом, по голове. Следователь заявил, что открылись новые обстоятельства и его привлекают к ответственности за соучастие в убийстве своей тетки. А я с другими коллегами не только внимательно наблюдал за реакцией Бромбаха, мы еще записывали весь допрос и снимали крупным планом его лицо на видеомагнитофон. Конечно, он сразу выдал себя, не сумел скрыть испуга. Но это была еще не улика. Он, разумеется, начал все отрицать, ссылаться на свое алиби.

Я хотела подложить комиссару на тарелку еще форели, но боялась его прервать.

— Тогда я сказал, что его главный сообщник и Урсула в свое время не поделили полученные от него деньги, перессорились. Урсула, дескать, была тоже убита, но успела оставить подробную исповедь, она и помогла нам теперь разоблачить их сговор и преступление. Не смотрите так на меня, Клодина, — засмеялся комиссар, — я прекрасно знаю, что Урсула не была с ними ни в каком сговоре. Но ведь Бромбах-то наверняка этого не знал, Федершпиль ему не докладывал, что внушит Урсуле впрыснуть старухе смертельную дозу морфина. Так что Бромбах почти наверняка, предполагал я, считал Урсулу соучастницей преступления, только оно было так ловко продумано, что ей удалось уйти от ответственности. А изобразив ее самоубийство убийством, я еще больше утвердил его теперь в этой мысли. И он заметался! — торжествующе сказал комиссар, жадно отпивая несколько глотков вина. — Пытался все отрицать, закатывал истерики, кричал, что привлечет нас всех к суду за оговор и насилие над ним. Показывали ему крупные фотографии Федершпиля — сначала в ого обычном виде, потом загримированного ретушерами; то с усами, то с бородой одной формы, то другой, то лысого, какой он в жизни, то в различных париках, то в шляпах разных фасонов. И все время внимательно наблюдали за Бромбахом и записывали его ответы и реакцию на видеомагнитофон.

Комиссар покачал головой и засмеялся, видимо вспоминая все это.

Я тоже живо представляла, как они час за часом, сменяя друг друга, допрашивают Бромбаха, а тот корчится в свете направленных прямо ему в лицо слепящих ламп. Сколько подобных сцен я видела в детективных фильмах!

— Но, как я и опасался, Федершпиль принял все меры, чтобы Бромбах его потом не опознал, — продолжал, снова став серьезным, Тренер. — Ни один его портрет не произвел на Бромбаха особого впечатления, хотя некоторые вроде ему кого-то смутно напоминали. Потом уже, когда он стал обо всем подробно рассказывать, выяснилось, что Федершпиль беседовал с ним всегда в полутьме и не только был с привязной бородой, но и в маске, и к тому же старался держаться спиной к Бромбаху, так что тот и не мог его опознать. Но я предвидел это и приготовил Бромбаху хороший сюрприз, — хитро прищурившись, сказал комиссар. — Уж голос-то Федершпиля, подумал я, он хоть однажды слышал и, возможно, припомнит, узнает его? И я прихватил с собой этот голос.

— Подслушивали его телефонные разговоры и записали на пленку? — спросил Морис с явным неодобрением.

Комиссар кивнул и добавил, словно не замечая его тона:

— Не только телефонные разговоры. Я решил привлечь на помощь Гаузнера с его ищейками. Ведь они тоже пострадали. Парни они ловкие, аппаратура у них фантастическая, вот они и установили во всех уголках квартиры Федершпиля, вплоть до самых интимных, потайные миниатюрные микрофончики, передававшие — все разговоры на магнитофон. Какая техника! Эту бы выдумку использовать только для добрых дел! — Комиссар сокрушенно покачал головой. — Один микрофон, вы не поверите, был искусно сделан в виде дохлой мухи, валявшейся в пыли на шкафу! Специально подобрали: уж он-то наверняка не привлек бы внимания хозяина, потому что в квартире у Федершпиля довольно запущено и грязновато. И магнитофон применили новейший: ради экономии пленки сам включался автоматически только при звуках голосов, а порой даже лишь при произнесении определенных слов — скажем: «Спите спокойно, спите крепко…»

— Вы записали, как он делает преступное внушение? — недоверчиво спросил Морис.

Тренер с довольным видом кивнул.

— Кому?

— А помните другого инженера, химика? Ему Гросс рекомендовал Федершпиля как прекрасного излечителя от запоя?

— И Федершпиль стал обрабатывать и его? Вот наглец!

— Он же был уверен, что уличить его невозможно. К тому же аппетит приходит во время еды. Но тут он и попался, могу продемонстрировать.

Комиссар встал, вышел в прихожую и тут же вернулся, неся свой старый, потертый и разбухший портфель. Он порылся в нем и достал портативный магнитофон. Поставив магнитофон на стол, комиссар заложил в него нужную кассету.

— Я велел, разумеется, выбрать для вас самые выразительные куски. А то у нас километры пленки, — пояснил он, включая магнитофон.

Громкий шорох, потрескивание, вроде что-то звякает, шуршит, звук шагов, потом властно-вкрадчивый голос:

— У вас в лаборатории в любую минуту может случиться пожар. Тогда все чертежи погибнут. Вы должны снять копию этой технологической схемы и спрятать ее в надежном месте. Вы не будете перерисовывать копию. Вы внимательно посмотрите на чертеж, хорошо запомните все детали и, придя домой, вычертите точную копию по памяти. Ведь у вас хорошая память?

— Да, у меня хорошая память, — уныло подтвердил чей-то покорный, вялый, какой-то неживой голос.

— Она станет еще лучше. Вы прекрасно запомните все малейшие детали чертежа и сделаете дома его точную копию по памяти. А потом вы положите чертеж в пакет и пошлете его по адресу… Голос вдруг оборвался.

— Адрес был назван — номер ящика, абонированного на почтамте, — торопливо пояснил Тренер. — Но из этой копии его пришлось вырезать.

Мы с мужем понимающе кивнули. А вкрадчивый голос уже продолжал внушать дальше:

— Вы отправите копию ваших чертежей по этому адресу. Это самое надежное место, чтобы сохранить их на случай пожара…

В этом месте раздалось какое-то громкое позвякивание, даже заглушившее некоторые слова. Я поморщилась и вопросительно посмотрела на комиссара.

— Это скрипят пружины дивана. Пациент повернулся на бок, — пояснил он и, засмеявшись, добавил: — Самое пикантное: пружины эти служили антенной для нашей аппаратуры.

Мы посмеялись и стали внимательно слушать снова:

— Спите спокойно, крепко… Когда вы проснетесь, вы не будете ничего помнить о том, что я вам внушал во сне. Но точно через неделю вы выполните то, что я вам сказал, и сохраните копию чертежей от пожара. Вы не будете ничего помнить об этом и никогда не позволите себя гипнотизировать никому другому, кроме меня.

Шорох и легкое потрескивание. Комиссар выключил магнитофон и торжествующе спросил:

— Ну, какова пленочка?

— Изумительно! — воскликнула я. — Но как же он решился дать адрес, номер своего почтового ящика? Вы устроили там засаду и схватили его с поличным?

— Он не так глуп, — покачал головой комиссар. — Это вовсе не его ящик. Этот ящик абонирует одна почтенная фармацевтическая фирма. И, если бы мы их спросили, кто прислал им секретный чертеж технологической схемы конкурирующей фирмы, они бы только выразили изумление, причем даже не очень наигранное. Ведь они в самом деле бы не знали, кто им сделал такой щедрый подарок, какой доброжелатель, пожелавший остаться неизвестным.

— Ловко! — покачал головой Морис.

— И уж ни за что бы они не открыли, на чей счет в каком банке и за какие услуги перевели бы некую, наверняка крупную сумму, — продолжал Тренер. — Такие тайны промышленники хранят свято. Так что тут все было продумано точно. Никаких тайников, как я сначала предполагал, возле которого бы в самом деле, прослушав такую пленочку, можно было устроить засаду. И само задание уже составлено умнее: химик не стал бы выносить никаких чертежей, как Гросс, так что поймать его было практически немыслимо. Он просто запомнил бы их, а дома начертил по памяти. Это возможно? — спросил комиссар у Мориса.

— Вполне. Гипнотическое внушение необыкновенно обостряет память. Известен случай, когда один каменщик под гипнозом припомнил малейшую щербинку каждого кирпича в стенке, которую сложил тридцать лет назад. Стена сохранилась, проверили: он запомнил все точно. Подобные опыты под гипнозом, кстати, заставляют думать, что мы запоминаем практически все, что попадает на протяжении жизни в поле нашего внимания, только, к сожалению, не можем это припомнить по желанию. Но гипноз позволяет оживить самые давние воспоминания.

— Вот видите… Значит, мы правильно сделали, что поспешили этого химика задержать. Он, разумеется, возмущался, не мог понять, за что его арестовали, даже подал на меня жалобу. Мы его выпустили, но его фирма тоже приняла меры: кажется, уже изменили для страховки технологическую схему, химика, перевели в другой отдел и, вероятно, под первым удобным предлогом вообще уволят. А мы поскорее всеми правдами и неправдами постарались получить у прокурора ордер на арест Федершпиля. Его нельзя оставлять ни на час на свободе. Он противник весьма серьезный, убеждаюсь в этом все больше и больше. Видите, как быстро он прогрессирует? Начал грубовато — с убийства, а потом понял, что куда выгоднее да и безопаснее воровать чужими руками промышленные секреты и перепродавать их конкурирующим фирмам. И методы свои все совершенствует: уже никаких бумажек, решительно без всяких улик.

— Да, а вы заметили, как и от любых попыток проверить под гипнозом у его жертв, не внушали ли им что-нибудь подозрительное, он надежно застраховался? — сказал Морис. — Обратили внимание на то место, где он запрещает усыпленному химику давать себя потом гипнотизировать кому-нибудь другому? Такой запрет будет весьма действенным и прочным.

— Конечно! — воскликнул Тренер. — Как не заметить? Я нарочно оставил в копии это местечко, дал вам его послушать. Эта пленочка — просто клад. Но я вижу, наш уважаемый профессор что-то морщится…

— Не буду скрывать, мне не очень по душе, что добывали вы ее теми же нечистыми методами, как и промышленные гангстеры. Завтра вы и мои разговоры подслушивать станете?

— Морис! — укоризненно сказала я.

— Согласен, это не очень этично, — кивнул Тренер. — Но что поделаешь, мы пользуемся иногда такими методами. А в данном случае ведь и не мы сами, а частные сыщики, ловцы промышленных шпионов. Так что даже наша совесть чиста. Хотя, пожалуй, ради такого случая можно и совесть немножечко замарать, я так считаю.

— А я думаю, не бывает цели, ради которой можно замарать совесть, — сердито сказал Морис.

— Браво! — похлопал в ладоши комиссар и подчеркнуто торжественно, нараспев продекламировал: — «Любил бы меньше я тебя, коль не любил бы чести». Шекспир. Еще не забыл со школьных лет. Высокая поэзия, благородные чувства. Но есть операции, которые нельзя проводить, не запачкав рук.

— Надевайте перчатки, — буркнул Морис.

— На душу тоже? Таких перчаток, к сожалению, пока не придумали, — вздохнул Тренер.

— Подложить вам еще грибов? — поспешно спросила я комиссара, стремясь разрядить накалявшуюся атмосферу.

— Нет, спасибо, Клодина. Они слишком вкусны. Вы окончательно испортите мне фигуру, — пошутил он и тут же, погрустнев, устало добавил, убирая магнитофон: — А может, вы и правы, Морис, и зря я все это затевал, — добавил он, убирая магнитофон в портфель. — Ведь по существующим законам такая запись уликой служить не может. Ее всегда можно подмонтировать, как тебе нужно. Но для опознания преступника по голосу она вполне пригодна. А голос, установили, как вы знаете, ученые мужи, так же по-своему неповторим, как и отпечатки пальцев. Под этим предлогом мы включим пленочку на суде, и она произведет нужное впечатление, будьте спокойны.

— Я все более убеждаюсь, Жан-Поль, что вы избрали не ту профессию, — сказал Морис. — В вас пропадает незаурядный психолог.

— Почему пропадает? — вступилась я. — Как будто для ловли преступников глубокое знание психологии не нужно.

— Благодарю вас, Клодина, — комиссар взял мою руку и приложился к ней колючими усами.

— Но рассказывайте дальше, — попросила я. — Как же вам удалось припереть к стенке Бромбаха?

— Да, я несколько забежал вперед. Хотя мы и записали иного интересного в квартире Федершпиля, достаточной уликой все это, к сожалению, как я уже сказал, служить не могло. Но мы выбрали и смонтировали из этих разговоров несколько фраз, какие примерно мог в свое время говорить Федершпиль Бромбаху, предлагая убить его тетушку. «Не забудьте принести деньги. Вы должны уехать на это время…» — и прочее в том же духе. И вот я включил погромче эту пленочку Бромбаху, грозно спросив: «Узнаете голос?» Конечно, он его узнал, подумал, будто мы записали их беседы прямо с поличными, и это его доконало. Мы еще поднажали, напоминая, будто сообщник уже во всем сознался и запирательство лишь отягчит его вину, ну все как в детективах, какие любит читать Клодина. И он заговорил.

Комиссар отодвинул от себя тарелку, поблагодарил меня восторженным взглядом и красноречивой мимикой, вытер губы салфеткой и мечтательно проговорил:

— Эх, теперь закурить бы…

— Ну что вы, — поспешно сказала я. — Вы уже совсем отвыкли, Жан-Поль, вон даже трубочку бросили, не носите с собой.

— Да, повзрослел. Обхожусь без пустышки, — вздохнул он.

— Что же рассказал Бромбах? — спросил Морис.

— Все выложил подробно: как позвонил ему однажды неизвестный и предложил встретиться и побеседовать о «состоянии здоровья его тетки». Бромбах уже устал ждать наследства, был готов на все и согласился сначала якобы из чистого любопытства, как пытался нас уверить. Встретились они вечером за го родом. Федершпиль, как я уже упоминал, не только тщательно загримировался, но и все время разговаривал, стоя к Бромбаху спиной. Он предложил ему за сто тысяч франков ускорить получение наследства. Бромбах повел разговор в игривом тоне, стараясь показать, будто не принимает все это всерьез. Дескать, откуда я возьму такие деньги и где гарантия, что на него не падут какие-нибудь подозрения и тогда он станет не богатым наследником, а каторжником… Но Федершпиль все ему разъяснил весьма деловито: что он должен уехать на не которое время за границу и у него будет чистейшее алиби, а деньги уплатит потом, когда разбогатеет. «А если я вас обману и не заплачу?» — спросил его Бромбах. «Ну что же, тогда вы отправитесь вслед за тетей, — ответил ему Федершпиль. — Я же вам верю, не требую деньги вперед. Можете поверить и вы мне: если попытаетесь меня обмануть, тут же отправитесь вслед за тетушкой…»

Я опять живо представила эту картину: сумерки, глухая лесная опушка и на ней два злодея, замышляющие ужасное преступление и в то же время боящиеся и запугивающие друг друга…

Комиссар посмотрел на меня и, видимо, вдохновившись выражением моего лица, продолжал:

— Такая деловитость внушила Бромбаху уверенность. Он согласился и уехал отдыхать в Ниццу на деньги, которые ему, кстати, как помните, щедро выдала любимая тетушка. А через несколько дней он получил телеграмму, что тетя скоропостижно скончалась. Приехал чистеньким, не очень убедительно изобразил печаль, стал богатым и тревожился только в ожидании телефонного звонка. А тот раздался лишь через два месяца, Федершпиль не хотел рисковать. Они снова встретились вечером за городом, в сумерках. Бромбах без слов вручил Федершпилю пакет с сотней тысяч франков, тот так же молча их взял — и они расстались. Бромбах надеялся — навсегда. Но на всякий случай решил перебраться в Веве, на Лазурный берег, более подходящий для миллионера, хотя и считал не без оснований, что опасаться ему нечего: даже если Федершпиль, которого он не знал ни в лицо, ни по фамилии, попадется и признается, всегда можно будет сказать, что злодей оговаривает ни в чем не повинного любимого племянника так трагически скончавшейся тети. Он думал, будто уличить его невозможно. Но не учел слабоватости своих нервов и нашей опытности.

— Но все же вам просто повезло, Жан-Поль, что он признался, — покачал головой Морис. — И потом, боюсь, одного его признания для суда будет мало, так же как магнитофонных записей, сделанных в квартире Федершпиля.

— Вы правы, — одобрительно кивнул комиссар и повернулся ко мне: — Видите, дорогая Клодина, что значит не поддаваться гипнозу детективных романов? В отличие от вас ваш супруг прекрасно понимает, как нелегко доказать вину преступника, если даже он в ней сознался. Это просто для Мегрэ у Сименона, которого я весьма уважаю и сам люблю почитывать перед сном. Великому сыщику достаточно лишь добиться от убийцы признания в преступлении, и дело в шляпе, больше никаких доказательств и не требуется, как, скажем, в романе «Мегрэ путешествует», где он навещает, кстати, и нашу скромную Швейцарию. Но нам, грешным, вынужденным ловить преступников в жизни, а не в романах, приходится куда труднее.

— Перестаньте надо мной издеваться, Жан-Поль, — жалобно сказала я. — И не томите, вы все время отвлекаетесь на самых интересных местах.

— Как полагается в детективных романах, — засмеялся он. — Я вам все излагаю вкратце, но ведь бились мы с этим Бромбахом несколько дней. И еще до его признания, но когда уже стало очевидным, что он явно замешан в смерти тетки, мы добились у прокурора санкции на обыск его виллы. Можете поверить, я сам провел его — и тщательно, как никогда. И мне редкостно повезло: среди бумаг Бромбаха, а был он человек пунктуальный, несмотря на рассеянный светский образ жизни, и аккуратно записывал все свои расходы и доходы, среди его бумаг попался мне и листочек со столбиком цифр. Это явно были номера или каких-то ценных бумаг или банкнотов. Не могу понять даже, зачем он это сделал. А может, боялся, что Федершпиль станет его потом шантажировать и уверять, будто не получил от него никаких денег. Тогда, в свою очередь, можно будет припугнуть его, что все номера бапкнотов записаны и могут быть переданы полиции. Во всяком случае, с этой записочкой мне чертовски повезло. Я тотчас же по мчался в Цюрих и, приложив неимоверные усилия, добился почти невозможного — доступа к банковскому счету Федершпиля. Вы знаете, как свято наши банки хранят тайны своих вкладчиков. Но они имеют и другой хороший обычай: на всякий случай записывать номера банкнотов, которые им приносят, — а вдруг среди них окажутся фальшивые…

— И номера совпали?! — вскрикнула я.

Комиссар торжествующе кивнул:

— И номера, и сумма: сто тысяч франков. Это окончательно добило Бромбаха.

— Еще бы, — сказал Морис. — Вот это улика уже неоспоримая. Вам крупно повезло, Жан-Поль.

— Не стану отрицать: редкостно повезло, — кивнул тот. — Все решил счастливый случай, как нередко бывает в нашем деде. Бромбах оказался слишком пунктуален и осторожен и сохранил этот списочек. А Федершпиль не знал о хорошей традиции осторожных банкиров, не учел ее. Но, согласитесь, и старый полицейский волк Тренер тоже не сплоховал. Ведь другой следователь мог бы прозевать эту бумажку, не придать ей никакого значения.

— Вы молодец, дорогой Жан-Поль! — радовалась я. — Значит, теперь они не уйдут от возмездия?

— Надеюсь. Но этот Федершпиль — крепкий парень, будет защищаться до последней возможности. Чтобы он не ускользнул, мне понадобится ваша помощь, Морис.

— Располагайте мной целиком и полностью, Тренер, — ответил муж. — Я готов даже немедленно уйти с работы консультанта при суде, чтобы не нашлось предлога помешать мне выступить экспертом на процессе.

— Возможно, это потребуется, — кивнул Тренер. — Разумеется, временно. Потом мы вас снова зачислим на работу. Вы мне нужны. Но прежде всего вы должны мне помочь составить обвинительное заключение. Мы вместе тщательно продумаем все возможные варианты, какие попытаются применить защитники Федершпиля и Бромбаха на суде, и как их парировать, предупредить. Вы не хуже меня понимаете, какой перед нами хитрый противник.

К счастью, Морису не пришлось даже на время прерывать свою работу консультанта при кантональном суде. Он дорожил этой должностью, потому что она, хотя и доставляла больше хлопот, чем денег, позволяла ему разоблачать всяких жуликов и шарлатанов, давала немало интересного материала для его научной работы.

Все время, пока велось следствие, Морис помогал комиссару Тренеру вести допросы Федершпиля, Бромбаха и Гросса и готовить обвинительное заключение, а потом мужу поручили и выступить на суде официальным консультантом-экспертом обвинения.

Но был приглашен и второй эксперт, весьма авторитетный, пользовавшийся мировой известностью, профессор Рейнгарт, учитель Мориса. Он не разделял мнения Мориса о том, будто можно обойти сопротивление совести загипнотизированного и заставить его совершить преступление, внушая, будто тот выполняет какое-то доброе дело. Профессор Рейнгарт придерживался более осторожной точки зрения, считая, что при любых условиях невозможно заставить человека поступить вопреки его моральным принципам.

Это, конечно, предвещало на суде напряженную борьбу мнений, и было еще далеко не ясно, к чему она приведет…

Вальтер Федершпиль на суде, как и на всех допросах во время следствия, разумеется, решительно отрицал свою вину. Держался он вызывающе, нагло, скучающе посматривал в зал, пытался перебивать прокурора и Альфреда Бромбаха ехидными репликами. Судья пригрозил удалить его на время из зала. Тогда Федершпиль замолчал, но выражал возмущение ироническими улыбками и мимикой.

Не могу точно сказать, каким я его себе представляла, но, во всяком случае, совсем иным. Меня прямо потрясла совершенно заурядная внешность Федершпиля: невысокого роста, лысый, с лохматыми, какими-то серовато-рыжими бровями. И лицо серое, словно давно не мытое как следует, обрюзгшее, отвисшие щеки, тяжелый подбородок. Решительно ничего демонического. И хотя муж не раз смеялся надо мной, говоря: «По-твоему, гипнотизер должен быть непременно жгучим брюнетом с пронзительными черными глазами?» — я никак не могла понять и поверить: каким колдовским образом внушал своим жертвам такие страшные, преступные поступки этот обрюзгший толстяк, сидящий на скамье подсудимых и все время гримасничающий?

Но больше всего меня потрясли глаза Федершпиля. Перехватив несколько раз его взгляд, я сначала даже не поверила себе. Глаза у него были голубые, чистые и невинные, как у младенца!

Казалось, моментами его глаза даже застилает слеза от горькой обиды, что не верят ему, человеку самой гуманной профессии, вылечившему от тяжелых недугов столько людей, возводят на него такие чудовищные обвинения.

— Внушение преступных поступков? Но это же полнейшая чепуха! Все крупнейшие авторитеты психиатрии, знатоки гипноза доказывают, что это невозможно. И уважаемый профессор Рейнгарт, разумеется, подтвердит и объяснит это суду, когда будет выступать как эксперт.

Каким образом на мой банковский счет попали деньги, принадлежавшие Альфреду Бромбаху? Вообще-то это наше частное дело. Слава богу, мы живем в стране, где поддерживается правопорядок, и тайна вкладов, как и переписки, телефонных разговоров и частных бесед, еще охраняется законом. Но если уважаемый суд настаивает, могу сказать, в этом нет ничего секретного или запретного: он просто вернул мне старый карточный долг. А теперь, почему-то пытается оговорить меня, обвинить в смерти своей тетки, которую я никогда и в глаза не видал. Несомненно, он сам ее злодейски убил с помощью ухаживавшей за нею медицинской сестры, которую потом суд почему-то оправдал, хотя она сама не вынесла угрызений совести и покончила с собой… Но при чем тут я?!

Хорошо, Альфред Бромбах не пытался изменить свои показания, данные во время следствия. Он сидел на скамье подсудимых совершенно поникший, раздавленный, безучастный. С трудом поднимался и вяло, едва слышно отвечал на вопросы. Как бывает со многими преступниками, пояснил мне позже Тренер, он уже окончательно сломился, как бы сам вынес себе приговор.

Слабый интерес у него пробуждался, лишь когда он слушал, каким образом руками ничего не подозревавшей Урсулы была убита его тетка. Ведь Бромбах впервые здесь, на суде, узнал об этом. На допросах ему, конечно, ничего не рассказывали. И теперь он с ужасом смотрел на Федершпиля и постепенно отодвигался на скамье подсудимых от него как можно дальше, забился в угол и каждый раз заслонялся ладонью, когда тот поворачивался к нему.

Конечно, больше всего говорили о деньгах, переданных Бромбахом Федершпилю. Это же была, в сущности, главная улика, доказывавшая их соучастие в убийстве старухи. И попытки Федершпиля убедить суд, будто Бромбах якобы ему просто возвращал какой-то долг, конечно, вызывали иронические улыбки и даже откровенный смех.

— Тогда объясните нам, пожалуйста, обвиняемый, почему вам понадобилось для того, чтобы получить с господина Бромбаха этот должок, встретиться с ним за городом, в уединенном месте да еще в темноте? И к тому же привязывать себе бороду, надевать парик, стоять все время спиной к нему? — насмешливо допытывался у Федершпиля судья. — Помилуйте, ведь при таком маскараде он мог вас не узнать, ошибиться и вручить деньги совсем другому человеку…

Судья был молодой, поджарый, спортивного вида. Вел он процесс хорошо, в стремительном, напористом темпе. И прокурор, перед судом взявший у Мориса подробную консультацию по научным вопросам, был опытным, то и дело загонял Федершпиля в угол хорошо продуманными вопросами.

Все равно им приходилось нелегко. Это был необычный, странный процесс еще и потому, что, в сущности, совсем отсутствовали свидетели. Петера Гросса и его приятеля-химика, которому он рекомендовал тоже «полечиться» у Федершпиля, решили на суде не допрашивать. Что они могли показать? Только то, что действительно лечились у Федершпиля, а что он им там внушал, не знают. Какие же это свидетели!

Тем более фирмы, где они работали, не стали возбуждать против них дела, предъявлять какие-нибудь иски. Как объяснил мне Тренер, пострадавшие промышленные концерны вообще стараются скрывать, когда у них похищают секреты, не любят привлекать к себе повышенное внимание.

— Они вынуждены молчать и делать хорошую мину при плохой игре, старательно изображать постоянный оптимизм, чтобы не распугать своих акционеров и клиентов. Хорошо еще, что пленку мне дали, разрешили использовать — разумеется, при условии, что я не скажу, как ее добывал с их помощью, а сочиню сказочку, будто получил пленку в посылочке, присланной каким-то анонимом на мой домашний адрес, вероятно, кем-то из врагов Федершпиля, знавшим о его преступных делах. У меня и записочка была приготовлена соответственная, якобы приложенная к посылочке. Написал мне ее левой рукой, чтобы правдоподобнее выглядела, под мою диктовку один старый приятель. Ну а получив такие сведения, я, дескать, для проверки и сам установил соответствующую аппаратуру в квартире Федершпиля — правда, без санкции прокурора, каюсь. Конечно, эта афера может мне еще дорого обойтись; анонимки — недозволенные приемы следствия. Я пошел на это только ради справедливости и покойной Урсулы, иначе разве стал бы ввязываться в их темные дела? Пусть сами ловят друг друга и перегрызутся между собой.

Даже добиться, чтобы пленку, тайком записанную в кабинете Федершпиля, разрешили представить суду, оказалось, не так-то легко. Федершпиль и его защитник настойчиво возражали, доказывая, будто пленка сфабрикована, искусно смонтирована и что вообще такая запись является незаконной.

Слушая споры юристов, я поняла, как рисковал комиссар Тренер. Его могли бы уволить в отставку, а то и отдать под суд. Слава богу, все обошлось. После довольно продолжительного совещания суд все же решил прослушать пленку — только для подтверждения заключения экспертов-криминалистов, что записанный голос действительно принадлежит Федершпилю.

Включили пленку, и в притихшем зале зазвучал его вкрадчиво-властный голос, внушавший спящему химику хорошенько запомнить секретную технологическую схему, сделать дома по памяти ее точную копию и отправить «в надежное место», где она якобы будет в сохранности на случай пожара… Конечно, как рассчитывал комиссар Тренер, это произвело на всех сильное впечатление. Но Морис приготовил к суду еще потрясающий сюрприз…

Когда настала его очередь, муж выступил и очень понятно, доходчиво, живо объяснил, каким образом, по его мнению, можно все же обмануть усыпленного человека и внушить ему совершить преступление под видом доброго, благородного поступка. Потом взял слово профессор Рейнгарт и так же деловито и обстоятельно, ссылаясь на опыты, проведенные в разных странах крупнейшими гипнологами, выразил свое сомнение в обоснованности предположений Мориса.

— Хотя доктор Морис Жакоб является одним из моих самых талантливых учеников, которым я горжусь, — сказал профессор Рейнгарт, — как видите, мы с ним кардинально расходимся в научной оценке поставленных перед нами как перед экспертами вопросов. Но, — добавил он, разглаживая окладистую бороду и строго поглядывая в зал поверх старомодных очков в золотой оправе, — чтобы не оставлять уважаемый суд в трудном положении выбора между двумя противоречивыми гипотезами, мы с доктором Жакобом решили провести здесь, перед вами, соответствующий научный опыт, или, как это именуют юристы, следственный эксперимент.

— Я протестую! — закричал, вскакивая, Федершпиль. Пожалуй, впервые за все время процесса он испугался.

— Суд отклоняет ваш протест, обвиняемый, — посовещавшись с другими юристами, сказал судья. — Прошу вас, господин профессор, объясните, пожалуйста, нам, какой следственный эксперимент вы предлагаете провести.

Замысел опыта был тщательно продуман Морисом и комиссаром Тренером. Профессор Рейнгарт с планом опыта согласился, а суд разрешил его провести.

В зал суда пригласили нескольких людей, пользовавшихся безупречной репутацией. Все они были люди почтенные, семейные, отличались хорошей внушаемостью и раньше по тем или другим причинам подвергались гипнозу. Это ставило их в равное положение с Урсулой Егги и Петером Гроссом, потому что человек, гипнотизируемый впервые, мог сразу и не поддаться такому внушению, какое было необходимо проверить.

Из этих кандидатов суд выбрал одного — Макса Беша, плечистого, рослого старца, почтмейстера из какого-то горного селения где-то за Кюнтеном. Жизнь в отдаленном селении, на свежем горном воздухе явно пошла ему на пользу. Он был крепок и здоров, несмотря на возраст, настоящий добрый великан с картинки из детской книжки. Его круглое загорелое и обветренное лицо, обрамленное седыми баками, прямо излучало порядочность, верность и неподкупную честность.

Как и все прочие кандидаты, Беш заранее ничего не знал о том, что ему предстоит делать. Он принес присягу на библии, и Морис с профессором Рейнгартом пригласили его к столу, на котором лежало что-то, прикрытое марлей. Чуть в стороне от стола поставили на некотором расстоянии друг от друга два кресла. В одно из них, смущаясь от общего внимания, села румяная суетливая старушка — жена почтмейстера, с которой он, как сказал, отвечая на вопросы судьи, счастливо прожил больше сорока лет.

— Подойдите, пожалуйста, сюда, господин Беш, — сказал стоявший у стола профессор Рейнгарт. — Представьте себе, что ваша уважаемая супруга опасно заболела…

— Упаси бог, — покачал головой почтмейстер.

— Совершенно с вами согласен и от души желаю и вам, и ей здоровья и долгой счастливой жизни, — улыбнулся профессор Рейнгарт. — Но допустим на минуточку, так надо для опыта. Вот здесь, на столе, две коробочки.

Морис жестом опытного фокусника поднял марлю, и все увидели на столе две коробочки — красную и зеленую.

— В зеленой коробочке — лекарство, — продолжал профессор Рейнгарт. — В красной — смертельный яд. Вам надо дать заболевшей жене лекарство. Вы не спутаете? Какую коробочку вы возьмете?

— Упаси бог, конечно, эту, — Макс Беш с опаской показал пальцем на зеленую коробочку.

— Вы их не перепутаете? — настойчиво переспросил профессор Рейнгарт.

— Конечно, нет. Ведь они такие приметные, господин профессор. Одна зеленая, другая красная.

— Отлично. Теперь прошу вас сесть в кресло.

Профессор Рейнгарт усадил почтмейстера в кресло и умело, быстро усыпил его. Старушка с забавным удивлением и испугом смотрела на мужа, вдруг погрузившегося в крепкий сон, ничего не замечающего вокруг, но продолжающего отвечать на вопросы профессора.

Морис как представитель обвинения не принимал во всем этом никакого участия, спокойно стоял в стороне, предоставив профессору Рейнгарту все делать самому. Это производило хорошее, сильное впечатление. Молодец Морис, все прекрасно продумал.

— Теперь я буду считать до пяти, и на счете «три» вы проснетесь, — продолжал внушение профессор. — Вы проснетесь бодрым, хорошо отдохнувшим и не будете ничего помнить о том, что я вам внушал во сне. Но, когда я скажу: «Вашей жене плохо, господин Беш. Дайте ей скорее лекарство!» — вы возьмете красную коробочку. Вы слышите меня? Вы возьмете красную коробочку. В ней хранится новейшее, патентованное, самое лучшее лекарство. Только оно может спасти вашу жену. Вы возьмете эту красную коробочку, достанете из нее лекарство и дадите вашей любимой жене. А как только я скажу: «Она выздоровела! Она здорова, господин Беш», — вы очнетесь, придете в себя и ничего не будете помнить о том, что вы делали и что я вам внушал. Но зеленой коробочки вы на столе не заметите. Вам будет казаться, что ее нет, она исчезла, что на столе пусто, ничего нет.

Невозможно передать, какая напряженная тишина стояла в зале суда.

— Итак, я считаю, — сказал профессор Рейнгарт. — Раз… Два… Три…

Почтмейстер открыл глаза и начал озираться по сторонам, пока профессор заканчивал счет: — Четыре… Пять… Как вы себя чувствуете, господин Беш?

— Отлично. Словно хорошо выспался, господин профессор.

— Вот и превосходно. Скажите, пожалуйста, вы не забыли, в какой коробочке лекарство для вашей жены?

— Конечно, нет. В зеленой.

— Прекрасно, — кивнул профессор Рейнгарт и, помолчав, громко добавил: — Вашей жене плохо, господин Беш. Дайте ей скорее лекарство!

Не только судьи и все сидящие в зале, но и Морис, и профессор Рейнгарт замерли в ожидании. Ведь они оба сами не были уверены до конца в результатах поразительного опыта.

И все, как один, ахнули, когда почтмейстер вскочил, схватил красную коробочку и кинулся с нею к жене. А старушка так перепугалась, что тоже вскочила и спряталась от него за кресло. Но никто в зале не засмеялся.

— Она выздоровела! Она здорова, господин Беш! Успокойтесь, — поспешно крикнул профессор Рейнгарт. — Положите коробочку на стол. Вот сюда, рядом с зеленой. Вы видите на столе зеленую коробочку?

— Нет, — с искренним удивлением покачал головой великан. — Никакой коробочки на столе нет. Тут пусто, господин профессор. Ее кто-то убрал, — добавил он, еще раз с недоумением внимательно осматривая стол, хотя зеленая коробочка, лежавшая посреди стола, была прекрасно видна всем, кроме него.

И тут, заставив всех вздрогнуть, на весь зал раздался громкий, неистовый хохот.

Все повернулись к скамье подсудимых. Это бился в истерике Альфред Бромбах. А рядом с ним бессильно поник, точно резиновый карнавальный уродец, из которого выпустили вдруг воздух, почти потерявший сознание Федершпиль.

Ольга ЛАРИОНОВА КОЛЬЦО ФЭРНСУОРТОВ

Рисунки В. ВАКИДИНА

Он пришел в себя оттого, что его вдруг извлекли из темноты и теплого, бережно хранившего его покоя. Он силился понять, что же означает все это — слепящее пространство, в котором он повис, пронизывающий холод неуютности, ускользающие точки опоры, которых он почти не ощущал, — но мозг его отказывался повиноваться ему, и сознание его было пригодно только на то, чтобы зафиксировать это ощущение холода и окружающей чужеродной пустоты. Он напряг все силы, чтобы разорвать это оцепенение мыслей, но вместо окончательного пробуждения вдруг ощутил — не понял, а снова только ощутил, что он не дышит.

Это переполнило его таким ужасом, что он закричал.

И не услышал собственного крика.

А потом снова стало тепло и почти так же хорошо, как и прежде, и что-то привычное и нежное окружило его, переполнило, прогнало весь этот ослепительный, леденящий ужас. Он замолчал и подчинился этой нежности, которая была ему давно и несомненно знакома; знакома даже не по тому тепличному, безмятежному покою, который предшествовал его нынешнему состоянию, нет; окутывавшая, обволакивавшая его нежность, пока без образа, без какого-то конкретного оформления, была известна ему гораздо раньше. Она не была предысторией его пробуждения — она была предысторией самого сна.

Он забылся, счастливый и успокоенный. Вскоре проснулся, уже привычно ощутил это нежное и всезаслоняющее, склонившееся над ним. Опять уснул. Так он засыпал и просыпался, и, если вдруг не находил над собой этого ласкового и теплого, чему не было пока названия, кричал. Правда, крика у него почему-то не получалось — звуков он по-прежнему не слышал. Но то заботливое и неусыпное безошибочно угадывало, что его зовут, и тотчас же появлялось. И снова становилось хорошо.

И так день за днем.

А потом он вдруг понял, что уже некоторое время слышит свой голос. Правда, только теперь он осознал, что этот беспомощный, отвратительный писк, который с некоторых пор так раздражал его, доносится не извне, а рождается где-то внутри его самого. Тогда ему стало стыдно своей слабости и беспомощности, и он решил больше не кричать. Но само возвращение способности издавать хоть какие-то звуки обрадовало его, и он начал потихоньку проверять свои возможности, произнося отдельные буквы и пытаясь составить из них если не слово, то хотя бы несколько отдельных слогов.

Но попытки его были безрезультатны, потому что ни единого слова он просто не мог припомнить. Они сплошной, вязкой массой шевелились в глубинах его сознания, но на поверхность не всплывало ни одно.

Одновременно со способностью издавать звуки возвращалась и четкость зрения — бесформенное ласковое нечто, постоянно склонявшееся над ним, стало приобретать черты человеческого лица, давно знакомого, бесконечно дорогого, но пока не узнанного. Самое странное в этом лице было то, что оно казалось очень большим, таким большим, что заслоняло все на свете. Лицо наклонялось ниже, шевелило губами, но слова оставались непонятными — воспринималось какое-то нежное журчание, то веселое, то чуточку тревожное. Он слушал радостно и жадно, потому что знал: рано или поздно ясность мысли вернется к нему, как вернулись зрение и слух, и тогда он начнет понимать, что же творится вокруг него и главное — с ним самим. Он предчувствовал, что это понимание придет с каким-то словом, которое он непременно уловит в общем журчании ласкового голоса, и все станет на свои места, все будет названо собственными именами, и главное, это милое, заботливое лицо тоже обретет свое имя.

И снова в ожидании проходили дни за днями, пока однажды вместо потока неразъединимых, сливающихся друг с другом звуков прозвучало что-то коротенькое и такое простое:

— Ма-ма…

Хрупкая ледяная корочка, сковывавшая его память, наконец хрустнула, и первой каплей, проступившей сквозь эту трещинку, было не подсказанное слово, а имя. И, делая над собой невероятные усилия, он заставил свой язык произнести:

— А-лин! — и засмеялся, переполненный счастьем возвращения к жизни.

Алин. Ну конечно же — Алин! Горячая волна ответной нежности захлестнула его, и теперь лед беспамятства таял стремительно и безвозвратно от воркующего шепота:

— Алин, Алин…

— Да нет же, маленький мой, глупышка мой — МАМА!

— Алин! — повторял он упрямо и звонко.

И тогда доброе, затуманившееся лицо отодвинулось куда-то в сторону, и на его месте появилось другое, виденное уже несколько раз и постоянно раздражавшее тем, что оно было не менее знакомо, чем то, первое, но он чувствовал, что вот это недоброе лицо он уже не сможет ни узнать, ни назвать.

— Ну-ну, — проговорил тот, второй. — Не будь маленьким упрямцем. Это мама. Ты же можешь это сказать: ма-ма. Ну, давай вместе, это ведь так просто, Рей: ма-ма!

Тот, кого почему-то назвали Реем, молчал. Он не собирался откликаться на это незнакомое имя. И вообще все в нем перевернулось, перепуталось, и виной тому был этот невыносимо монотонный голос, который смял и уничтожил только что поднявшуюся в нем радость. И тогда на смену доверчивой нежности возникло новое чувство, непривычное, грозное, непонятно как умещавшееся в его маленьком, беспомощном тельце. Чувство, с которым ему пока еще нечего было делать, ибо слишком слаб был он сам и слишком непомерно огромен тот, кто заслонил от него Алин. И от сознания своей беспомощности, оттого, что с самого начала у него уже что-то отнято и не разрешено, Рей заплакал так горько, как плачут только те, кто еще не научился терять.

— Пойдем, Алин, — строго произнес второй, неузнанный. — И перестань сюсюкать с ребенком. Ты видишь, он понимает и запоминает гораздо больше, чем мы предполагаем. Он даже усвоил, как я к тебе обращаюсь. Мисс Актон, подите к Рею и успокойте его!

К нему подошли, его успокоили. Это третье лицо он воспринимал совершенно безразлично, потому что никогда раньше он не видел его и оно не вызывало в нем ни радости, ни раздражения. В какой-то степени оно даже успокаивало Рея тем, что не порождало мучительной потуги что-то припомнить.

Это третье лицо теперь безотлучно находилось при нем, и вещи, названные незнакомым бесцветным голосом, как-то неприметно возникли вокруг и мало-помалу заполнили собой всю комнату. Потом те же безразличные ему руки, которые теперь были связаны с ничего не значащим для него странным именем «Мисактн», распахнули перед ним сиреневато-голубой мир сада, понесли по хрустящим дорожкам, и над головой его, в переплетенье ветвей низкорослых хикори с пальмовыми лапами перистых облаков возникло многоголосое птичье царство. Но самая звонкая, самая сказочная птица жила не в саду — голос ее доносился из распахнутых окон дома и был так же нежен и щемяще знаком, как и лицо той, которую ему на всю жизнь велели называть «мама»…

Пальцы Алин взлетели над клавишами и замерли: ей показалось, что сзади подошел Норман. Нет, только показалось. Да и рано ему еще возвращаться из колледжа — по четвергам у него занятия в каждом классе, и он нередко опаздывает к привычному часу обеда. Он приходит усталый и раздраженный, и поэтому она старается, чтобы он еще дорогой слышал ее музыку. Сейчас, правда, еще рано, но ведь она может играть и для маленького Рея, ведь он с мисс Актон в саду, и ей не раз уже казалось, что малыш настораживается и замирает именно тогда, когда она наигрывает любимые мелодии Нормана. Впрочем, того, что ее муж не любил, она не исполняла даже в его отсутствие. Это не было насилием над собой — нет, с тех самых пор, как они покинули Анн-Арбор и переехали сюда, в этот крошечный городок, залегший между двумя волнистыми складками, которыми начинается подножие гор Юго-Запада после золотистого однообразия подсолнуховых плантаций, с тех самых пор, как они с Норманом поселились в собственном двухэтажном коттедже с двумя ванными и непропорционально длинной террасой, уходящей далеко в сад, ее не оставляло ощущение, что даже в отсутствие мужа за ней кто-то постоянно и неусыпно наблюдает, и думает за нее, и что-то за нее выбирает, и от чего-то отказывается, и приобретает уйму прелестных мелочей… все за нее. Может быть, другая, более самостоятельная натура была бы стеснена, если не возмущена столь навязчивой заботой мужа, но для Алин возможность ничего не решать была залогом ее тихого и нетребовательного счастья. В этом не было ее вины — так воспитал ее дед, галантный мсье Дельфен, крупнейший специалист по автомобильным покрытиям в рабочее время и истый приверженец классицизма вне своей фирмы.

Проведя детство между старинными папками пожелтелых гравюр Давида в пудовых переплетах и стопками изящных, почти невесомых альбомов с образцами автомобильных лаков, Алин Дельфен рано обнаружила склонность к живописи, чем привела деда в состояние восторженной готовности на любые жертвы. Но — увы — учителя рисования не задерживались в доме Дельфенов, кто за подражание технике Синьяка, кто за «опошление своей палитры» на манер де Кунинга, сиречь оформление уличной демонстрации, а кто и просто за склонность к только что вошедшим в моду предметным композициям Джаспера Джонса. В довершение своих разочарований мсье Дельфен, откомандированный фирмой на традиционный автомобильный салон в Париже, по ошибке забрел в галерею Даниэля Кордье и наткнулся там не более и не менее как на голову козла, обрамленную автомобильной шиной, — шедевр Роберта Раушенберга, потрясшего в тот сезон весь Париж. Вернувшись к себе в Детройт, старый чудак спустил в мусоропровод все живописные принадлежности любимой внучки, предложив ей перенести свои симпатии на трепетную прозрачность хоральных прелюдий Баха.

Жалела ли маленькая Алин о своем мольберте? Ее об этом не спросили, но неожиданная виртуозность, достигнутая в результате чисто механических упражнений, позволила ей перейти от фортепьяно к органу, что вызвало у мсье Дельфена очередной прилив восторга, за которым он не заметил надвигающегося инсульта. К счастью, приверженец классицизма не знал, что орган обесчещен не менее палитры и что уже без малого два десятилетия разбитные джазовики вроде Каунта Бэйси и чернокожего Джимми Смита небезуспешно случают орган с джазом, — сие неведенье позволило мсье Дельфену отвезти девочку в Мичиганский университет, казавшийся ему наиболее респектабельным, и, поздравив ее с поступлением на музыкальный факультет, нечувствительно для себя самого скончаться в тот момент, когда его «плимут» «Савой» (цвет «колодезного мха», оттенок № 263 по каталогу прошлого года) развил скорость в девяносто миль, направляясь из Анн-Арбора обратно в Детройт. В образовавшемся крошеве из автомобилей самых различных марок и всевозможнейших оттенков нашли свой конец еще шесть человек, из которых трое оставили склочных наследников, незамедлительно предъявивших иск семейству Дельфен, после удовлетворения которого Алин поняла, что ей едва-едва хватит продержаться в университете до конца года.

Шумная студенческая жизнь не захватила Алин. Кукольное личико андерсеновской фарфоровой пастушки и старательно привитое дедом отвращение к одежде спортивного покроя делали ее весьма далекой от идеалов северной студенческой молодежи. Она была по-прежнему одинока, и холодные кафельные стены, замыкающие внутри себя маленький учебный орган, профессора Эскарпи и его подопечных, оставляли снаружи все многообразие жизни, от разбитого вдрызг «плимута» цвета «колодезного мха» до бушующих где-то демонстраций, митингов и стачек. Для Алин существовали только занятия, которым она отдавалась исступленно и самозабвенно, превращая орган в стоголосое оружие, которым она сражалась за тот крошечный клочок благополучия, который занимали узенькие ступни ее ног. Это была первая борьба ее жизни, и дралась она неумело, зажмурив глаза и размахивая слабенькими кулачками. Поражение ее было неминуемо, и час его наступил в преддверье рождества.

Она исполняла маленькую фа-диез-минорную сицилиану Ван ден Гейна, и бесхитростная мелодия, чистая и простодушная, билась в холодных кафельных стенах, изнемогая от накала каких-то корсиканских страстей, которыми Алин умудрялась начинять любую, даже самую непроходимо-пасторальную пьесу. Профессор, прослушав минуты две, вдруг оборвал игру молодой органистки нетерпеливым жестом дирижера, обнаружившего вместо симфонического оркестра переодетую пожарную команду.

— Мисс Дельфен, — изрек он брюзгливым тоном, — так исполнять Ван ден Гейна можно, разве что пройдя через Чикагские бойни. Неуправляемые страсти, видит бог, явление священное, но нельзя же не управлять ими в течение полугода?

Алин сидела не оборачиваясь. Орган тихонько гудел, словно выдыхал из своих серебряных легких остатки чужеродных звуков.

— Я сержусь не на вас, — продолжал Эскарпи, — сержусь на себя. За тридцать четыре года я только раз ошибся в своем ученике, и этот ученик — вы, милая мисс Дельфен. Вы не живете музыкой, вы ведете войну с ней, пытаясь ее поработить. Но сделать музыку своим оружием удавалось только таким, как Паганини… и то ненадолго. У вас же впереди только усталость.

«Зверь я все-таки, — огорченно журил себя профессор, застегивая добротное, непроницаемое для снега и ветра пальто, — Недаром молодежь прозвала меня «неприменим грифом». Испортил рождественский вечер и себе, и этой девочке, которая сейчас процветала бы в каком-нибудь частном пансионе, не усмотри я полгода назад в ней несуществующей искры божьей… Но надо, однако, поторапливаться, все, наверное, уже в сборе — и Уилбуры, и Фэрнсуорт, и Жаннет д'Ольвер; и Тереза уже воткнула свечи в рождественский пирог…»

Он выбрался на улицу. Одинокие фонари, уцелевшие с конца прошлого века, реденькой цепочкой окружали сквер. Вековые липы, ровесницы университета, утопали в снегу. У чугунных, под стать фонарям, перилец, где по утрам студенты оставляют свои велосипеды, было уже пусто, и только жалкая маленькая фигурка, словно закоченевшая галка, сидела в самом дальнем от фонарей углу, по-птичьи цепко устроившись на черной перекладинке. Если бы он был дилетантом, видит бог, какое невыразимое очарование испытывал бы он, глядя на эту девочку, исторгающую из органа стозвучие иерихонских труб!

— Пошли, — сказал он, со свойственной ему бесцеремонностью стаскивая ее с перил. — Пошли, пошли!

А потом мерцали свечи, и он играл на клавесине, и Норман Фэрнсуорт, этот чопорный ассистент с медицинского, про которого поговаривали в их кругу, что он на пороге какого-то сенсационного открытия, не сводил глаз с заплаканного личика мисс Дельфен, взирая на нее, как царь Мельхиор на вспышку сверхновой, вошедшей в историю христианства под поэтическим именем «звезды волхвов».

А когда рождественские каникулы закончились, фарфоровой андерсеновской пастушки на занятиях не обнаружилось; на традиционном январском клавесинном вечере не было и мистера Фэрнсуорта. На осторожный вопрос Терезы кто-то из гостей уже без всякой осторожности брякнул: «Этот Фэрни всегда был со странностями: бросить работу, так близкую к завершению, забрать все материалы и отказаться опубликовать хотя бы предварительные данные — это, знаете…» — «Ему предложили лучшие условия?» — «Отнюдь нет, миссис Эскарпи, мистер и миссис Фэрнсуорт удалились в какой-то крошечный городок Юго-Запада, чтобы провести там, по собственному выражению новобрачного, десять медовых лет». — «А кто такая, если не секрет, миссис Фэрнсуорт?» — «Дорогая Тереза, никто понятия не имеет!»

Профессор единственный догадывался, кто такая миссис Фэрнсуорт, и даже подумал, что им можно было бы позавидовать, если бы все это не было так… вне духа времени.

А ведь им и в самом деле можно было позавидовать. Крошечный городок с двухэтажными домами, чьи фасады по моде прошлого столетия были облицованы изразцовыми плитками или выложены узором из желтого и красного кирпича, казался игрушечным. Но вот боковые стены домов уже глухо вздымались вверх, и только под самой крышей, усугубляя сходство с первопоселенческим фортом, виднелись узкие прорези настороженно глядящих окон. Алин прозвала этот городок «Сент-Уан», потому что все здесь было единственным: и перекресток с автоматическим светофором, и четырехэтажное здание венецианского (дурного) стиля, в нижнем этаже которого расположилось местное отделение «Ассоциации независимых банков», и автозаправочная станция, отнесенная на полмили от города, по вечерам отравляющая окрестности алым полыханием гигантских букв «СТАНДАРТ ОЙЛ». В хорошие вечера горожане отправлялись ужинать в мотель, так как в единственном ресторане, прилепившемся к единственному отелю без названия, незыблемо обосновался единственный в городе никудышный бармен, в то время как возле бензоколонки можно было вполне прилично провести часок-другой в обществе шоферов почтовых фургонов и третьеразрядных комми, но зато у единственного вполне пристойного бармена.

Все это было очень мило, так мило, что иногда Алин начинало казаться, будто этого городка до их свадьбы вообще не существовало, что он целиком спланирован и возведен любовью и фантазией ее Нормана, который никак не мог допустить, чтобы хоть какой-нибудь из его подарков молодой жене существовал в двух экземплярах. Все, что он творил для нее, рождалось единым и неповторимым, и в Сент-Уане не оказалось не то чтобы двух одинаковых домов — там не было даже двух похожих собак, от громадного нечистопородного ньюфаундленда, на узаконенных основаниях побирающегося возле бензоколонки, до крошечного бассета — пестрого таксеныша с неправдоподобными ушами, висящими до самой земли. Сказочные замки Пьерро приходили на память Алин, когда она оглядывала опрятные кирпичные домики с южными плоскими крышами и несимметричными карнизами, для любого другого человека бывшими олицетворением будничности и захолустья. Она по-детски была готова верить, что все это возникло, повинуясь ритуальному мановению волшебной палочки, уж слишком гармонировал этот игрушечный городок с ее собственной кукольностью; и она действительно поверила бы, что Сент-Уан — творение ее заботливого, нежного Нормана, если бы только она могла объяснить себе одно: ЗАЧЕМ ее муж задумал и сотворил его.

Может быть, он искал семейного уединения? Но в Анн-Арборе они могли подыскать себе домик на окраине и жить так же замкнуто и размеренно, как и тут. И тогда Норману не пришлось бы расставаться со своей работой.

А может быть, его тяготила именно работа? Норман никогда не вспоминал о ней, но то немногое, что она услышала о Фэрнсуорте в далекий рождественский вечер, свидетельствовало о том, что ее супруг по меньшей мере незаурядный ученый. Да и здесь, в Сент-Уане, ей порой казалось, что настоящая работа Нормана протекает не в колледже, где он преподает биологию будущим фермерам, а в кабинете, куда она каждый день приносит целую кипу журналов и бандеролей. Да и живут они во всех отношениях не так, как остальные семьи школьных учителей.

А может быть, они переехали сюда ради маленького Рея? Может быть, бесконечно нежный муж является и столь же заботливым отцом, и он выбрал для воспитания наследника этот крошечный инкубатор, где не бывает ни волнений, ни демонстраций, ни стрельбы на улицах, и полицейские которого сами не нюхали запаха горчичного газа?

Заботы заботами, но одно дело — разыскать и выписать для малыша ее старую няню, мисс Актон, а совсем другое — замуровать себя в этом захолустье. Норман любил сына, это было несомненно, но иногда Алин казалось, что это не любовь, а какое-то обостренное исследовательское любопытство. И она внушала себе, что ей это только кажется.

Да, трудно было представить себе, чтобы Норман сделал это только ради сына.

Итак, объяснения не находилось, и Алин оставалось только гнать от себя сомнения и жить как живется, и любить Нормана — а она любила его, потому что так уж вышло, судьба, и выбирать, как всегда, пришлось не ей. Она любила Нормана тихо и нетребовательно, без той неестественной для нее страсти, которую она когда-то пыталась вложить в музыку, любила так потому, что в своем чувстве ей ни за что не приходилось бороться. С тех пор как она встретилась с Норманом, ей все было дано, и все даром: и Сент-Уан, и собственный дом, и причудливый сад, и маленький удивительный Рей, и главное — такой огромный по сравнению с ней самой и такой нежный Норман…

Каким-то мудрым чутьем, свойственным мелким зверькам и маленьким женщинам, она чувствовала как скрытую опасность что-то неясное, двойственное и непостижимое, происходящее поблизости от нее, но та же мудрость подсказывала ей, что ее сил и ума будет недостаточно не только для того, чтобы бороться с этим неведомым, но и затем, чтобы это неведомое распознать и постичь.

И она гнала тревогу, позволяя себе быть счастливой, и, просыпаясь поутру, беззвучно молилась завещанному дедом доброму католическому боженьке, чтобы и сегодняшний день прошел так же, как и вчерашний, чтобы жизнь ее текла, не меняясь, не улучшаясь и даже не поддаваясь объяснению.

Одному она только не придавала значения — может быть, оттого, что происходящее слишком близко трудно поддается рассмотрению, — это тому, что с каждым наступающим днем ее маленький Рей становится на один день старше…

Фрэнк Кучирчук, десяти лет и семи месяцев от роду, четырех футов и полутора дюймов над уровнем моря (если стоять по щиколотку в луже), пятый ребенок и единственный сын в семействе Антони Кучирчука, хозяина мотеля и арендатора автозаправочной станции, высунул язык и скосил глаза, приблизительно прикидывая объем неудержимо уменьшавшегося комочка жевательной резинки. За забором, который он старательно вытирал спиной, говорят, обитал некоторый отпрыск мужеского пола, но, во-первых, Фрэнк его ни разу и в глаза-то не видел, а во-вторых, папаша Фэрнсуорт не производит впечатление родителя, способного задаривать своего чада такой роскошью, как земляничный «гумми». Уж папашу-то он знал прекрасно — ходит, как белтсвиллский индюк или, на худой конец, вице-губернатор их занюханного штата, а сколько он стоит, собственно говоря? Преподает у Патти в колледже биологию или что-то вроде того, а Патти — вот дурища, даром что на четыре года старше Фрэнка — зовет его не иначе, как «душка Дилончик», или, сокращенно, ДД. И не одна она. Все девчонки посходили с ума по новому учителю, едва по телеку прокрутили это поганое «Пограничное правосудие» с Джемсом Арнессом в главной роли. Конечно, на первый взгляд мистер Фэрнсуорт ну просто вылитый шериф Дилон, только пятиконечной звезды и не хватает, но вот если бы он в жизни занялся хоть чем-нибудь стоящим — привел бы в порядок местную команду регби, что ли… А то шериф — лягушек режет! Тьфу. Фрэнк, увлекшись, плюнул по-настоящему, и шарик жвачки с готовностью соскочил с его языка и покатился по мостовой. Эта черная корова Флоп, нюшка-побирушка, которому полагалось бы тереться у бензоколонки, почему-то оказался на другой стороне улицы и ринулся напрямик, полагая, что тут появилось чем поживиться. Взвизгнули тормоза, и двухцветный, как шоколадно-кремовая пастилка, «бьюик», вывернувший неизвестно из-за какого угла, чуть не вылетел на левую обочину.

— Но-но, — проворчал Фрэнк, усвоивший у себя на АЗС презрительную манеру обращения с машинами дешевле двух с половиной тысяч долларов, — понес копыта на сторону, «спешиал» вонючий…

— И вовсе не «спешиал», а «электла», — произнес кто-то за его спиной, с видимым трудом выговаривая марку медленно уползающей машины. — Самая плостая «электла», и фалы косенькие, видал?

— «Фалы», — передразнил Фрэнк, и не по злобе, а от досады на себя — конечно, это была самая неподдельная «электра» с двумя парами фар, посаженными вразлет, словно глаза у миссис Ногуки. — Ты бы разговаривать подучился, чем лезть со своими замечаниями к человеку, который еще в пеленках пил молоко пополам с бензином!

Фраза получилась столь великолепной, что Фрэнк даже головой покрутил — не услышал ли еще кто-нибудь. Но улица была пуста, за забором тоже притихли.

— Ладно, — примирительно проговорил Фрэнк, — лезь через забор, и если ты не будешь воображать, что знаешь машины лучше меня, то мы с тобой, так и быть, поладим, особенно если бы ты прихватил с собой пару «гумми».

За забором было тихо — никто не делал попыток последовать его любезному приглашению.

— Ну, чего ты там чешешься? — Когда челюсти Фрэнка хоть на минуту оказывались в состоянии вынужденного простоя, он испытывал постоянно растущее раздражение. — Боишься, что твой предок тебя застукает? Или не привык ходить пешком, прикажешь подать тебе голубой «саттелайт», как у последнего кандидата в губернаторы?

— Дешевка, — убежденно донеслось из-за забора.

— Ах ты, господи, — умилился Фрэнк, — я и запамятовал, что твои старики держат у себя на конюшне пару «эмпериалов» различных мастей — на хорошую и плохую погоду!

— Зачем? Здесь холош и наш «хино».

До чего рассудительный малый! Сразу видно, учителев сынок.

— Японская развалина, — бросил Фрэнк, хотя это и противоречило его собственному мнению. Но нельзя же было до пустить, чтобы последнее слово осталось не за ним!

— А до этого у нас был «спол… сполт-фьюли». Я на снимках видел. Только не здесь.

— Врешь? — вырвалось у Фрэнка. На своем веку он вымыл уже не одну сотню машин, но такой — ни разу.

К машинам, которых ему еще не довелось обхаживать, у него сложилось какое-то странное, почтительно-ожидательное отношение, как к причастию, прикосновение которого к губам так мимолетно, так неуловимо, что и не знаешь, было оно или не было — руками-то не дотронешься! При всей набожности, которую Кучирчук-старший старался привить своим чадам, Фрэнк все-таки полагал, что если уж бог так добр, как говорит плешивый падре, то уж можно было бы причащать жевательными резинками. Но все его сомнения кончались именно этой низменно-материальной стороной. Зато как хорошо было ему известно состояние божественного благоговения! Как просто было для него подыскать синоним слову «святыня» — ведь это было не что иное, как ветровое стекло блистательного «эльдорадо». Слова «меркюри», «кадиллак», «свеча», «бампер» звучали для него сладостной молитвой, и однажды ему даже приснился чудной сон, настолько чудной, что он постеснялся даже кому-нибудь рассказать о нем. Ему пригрезилось, что в маленький холл их мотеля, где остановившиеся на ночь шоферы покуривают, глядя мимо телевизора, как-то бесшумно, словно по воздуху, вплывает отец Марви в полном облачении, словно это День благодарения или рождество, и в руках у него большой поднос, накрытый белым, и он протягивает это Фрэнку и торжественно возвещает: «Сим обручи сестру свою!» — и Фрэнк берет у него поднос, а тот ничего не весит, ну, совсем ничегошеньки, и оттого нести его просто страшно, и он видит, что на подносе на сложенном вчетверо вафельном полотенце не обручальное кольцо, а такой же величины золотая шина, и даже узор на ней виден; и он выходит из мотеля, и возле колонки с высокооктановым горючим видит Латти в белом мини и с веткой флердоранжа, а рядом с ней темно-синий новенький «мерлин», спортивный «эмбесседор» последнего выпуска, и у Фрэнка сердце заходится от умиления и счастья — подумать только, и с этой изумительной машиной он сейчас обручит свою сестру…

В своей коротенькой десятилетней жизни он никогда не испытывал такого возвышенного восторга, и только временами, когда в минуты затяжного безделья он представлял себе, что к отцовской станции сворачивает наконец сверкающий никелем «флитвуд» или «де Билль», он вдруг непрошенно припоминал свой сон, и даже не весь сон, а именно ощущение священнодействия, которое охватило его, когда он нес обручальное кольцо в виде золотой автомобильной шины, и он предчувствовал, что будет протирать ветровые стекла грядущего автомобильного чуда с не меньшим трепетом и благоговением.

Но пока — не судьба! — через его руки не прошло даже порядочного «крайслера», и он только завистливо и недоверчиво причмокивал, когда кто-то упоминал о вожделенной машине. А сколько он их, наверное, пропустил, теряя драгоценные часы в этой проклятущей школе, из которой его сегодня в очередной раз и так некстати выставили! Слоняйся теперь по задворкам и думать не смей затянуть в лавочку, потому что кого-нибудь обязательно понесет мимо на заправку, и «папаша Кучирчук, мне что-то показалось, что ваш малыш вместо уроков тоже решил подзаправиться…». И тут он вспомнил о том, за забором.

— Эй, как там тебя, вылезай-ка побыстрее и дуй в лавочку, что на автобусной остановке. У меня как раз двадцать центов, возьмешь «гумми» на все. Четвертая доля твоя.

— Чего? — безмятежно спросили из-за стены.

— Не чего, а половина. Видишь со своей стороны куст жимолости? Ныряй под него — там должна быть дырка.

— Мне нельзя. Не велят.

— Маменькин сынок! (За стеной обиженно засопели.) Да ты погоди, не дуйся. Вот сбегаешь за резинкой, а потом мы за ляжем в саду у сивого Крозиера, часик поболтаем, а потом я сведу тебя к своему старику. Ты ведь ни разу не был у нас на станции? Нет? А еще думаешь, что разбираешься в машинах! Сейчас подойдет почтовый фургон из Атчисона, и Старик Шершел скажет, что в следующий раз обязательно надо будет сменить аккумулятор, это он каждый раз говорит, но, в сущности, ему все равно, даже если фургон развалится по винтикам, он вообще стопроцентный флегматик, это у него от прабабки, она была самая настоящая чикасоу, и он вместе с правами держит какую-то засохшую пакость, говорит — белая примула, что первой расцветает в пустыне, и, кроме памяти о прабабке, ему вообще на весь свет наплевать; а еще попозже гуськом потянутся те, что приезжали в Независимый банк, это по большей части занюханные «корвэры», а часам к пяти потрюхает эта желтозубая старуха Ногуки на своем шестицилиндровом «пикапчике» за кормом для бройлеров, у нее ферме в восьми милях отсюда, но земли маловато, вот она и берет дохлятину на откорм, только долго ей не продержаться, это я тебе точно говорю; а еще, если повезет, может заглянуть наш дилер, что меняет машины; тут только держись, он и на «комет циклон» прикатить может…

Тут Фрэнк поперхнулся и замолк, и вовсе не оттого, что поток информации, который он наугад переправлял через забор, иссяк естественным образом, — ничего подобного: уж если Фрэнк заводился, то он мог говорить вот так, ни о чем, часа три без перерыва. Нет, младшего Кучирчука поразило то обстоятельство, что перед ним неизвестно откуда вдруг появился весьма ухоженный карапуз лет трех, не более, в вельветовом чистоплюйском костюмчике — и даже с кружевами! — и белых мокасинчиках за двенадцать долларов.

— Тебе чего? — осведомился без особого дружелюбия Фрэнк.

Карапуз продолжал безмолвно и благоговейно глядеть ему в рот.

— Да ты откуда взялся?

— Ты же сказал — дылка за кустом.

— «Дылка»… А я-то тут перед тобой распинаюсь! — Фрэнк безнадежно махнул рукой, намереваясь направиться на по иски более подходящего собеседника, как вдруг странная мысль остановила его. — Постой, а кто говорил про «электру»?

— Я. — Карапуз покраснел, словно его уличили в чем-то неблаговидном, и было видно, что он готов задать реву.

— Ты-и? — протянул Фрэнк. — А откуда такая информация — ты ж все время за забором!

— Не знаю…

— Ну а что вон там, возле угла?

— Мучной такой? «Фордик». Шестицилид… линд… линдро-вый.

— Ну ты даешь! — искренне восхитился Фрэнк. — И ты так любую машину можешь — с одного взгляда?

— Не знаю.

— Во заладил — «не знаю»! А ты, видно, и взаправду вундеркинд, недаром все в городе говорят, что у одного папаши тут неподалеку сынок со странностями. Только что мы стоим? Айда к моему старику, да не худо завернуть все-таки и к Крозиеру, велосипед одолжить. А там… Кажется, у меня шевельнулась гениальная мысль. Пошли. Вообще-то у меня все мысли гениальные, ты к этому притерпишься, если продержишься возле меня подольше. Но эта…

Они свернули за угол. Фрэнк болтал без умолку и вместе с тем не спускал глаз со своего не совсем обыкновенного спутника. Чудной карапуз, ей-ей! От горшка два вершка, семенит ножонками, как месячная такса, а вид совершенно независимый, словно весь город — его собственность вдоль и поперек. Правда, он иногда вдруг уставится на что-нибудь, как баран на Эмпайр Стэйт Билдинг — ну просто умора…

— Ну чего ты, в самом деле? Автобусная остановка, только и всего. Раньше она была у больницы святой Агаты, да вот уже два года, как ее перенесли. Да, так о чем же я? А, вот: мы приходим на станцию. И ты до поры до времени помалкиваешь. Я подхожу так, между прочим, к старику Шершелу, и он мне капает на свой паскудный аккумулятор, и я так небрежно ему кидаю: «К слову говоря, мы тут с моим новым другом поимели пятьдесят центов ни за что ни про что». А ты все молчишь — и в сторонке. Шершелу вроде бы на все плевать, кроме его покойной прабабки, но ведь человека кровно оскорбляет, что кто-то другой имеет полдоллара ни за что ни про что. Всем хочется. Но Шершел промолчит, а я опять так, невзначай: «Мы тут поспорили…» Ну что ты опять пялишься? Это вывеска «Ротари-клуба». Читать умеешь? Ах да, где тебе… Так вот, я и говорю Шеошелу: «Мы тут поспорили с одним типом, что мой новый друг назовет марку первой же встречной машины». Этого Шершел не потерпит, потому что вообще ни кому на свете не верит, и тогда мы с ним заложимся на пятьдесят центов. Вот тут уж твой черед — напрягись малость и не осрами меня. Я ведь вкладываю свой капитал… Господи, да куда же ты? Это просто машина для сбора касторовых бобов. А ты думал — передвижная клетка для обезьян?

— Пожалуй, мне лучше вернуться, — неожиданно изрек карапуз.

— Ну знаешь, — возмутился Фрэнк, — это все равно, что взять мои пятьдесят центов и швырнуть их в реку. Да что тем — пятьдесят центов! Мы и пять долларов заработаем не моргнув глазом. Половина чистой прибыли — твоя. По рукам?

— Алин будет волноваться… — проговорил малыш.

— Нянька, что ли? Не повезло тебе, братец, у меня вот отродясь нянек не водилось. Ну да ничего, справимся. Чем раньше начинаешь воспитывать своих предков, тем самому легче. Да ты идешь или нет? Между прочим, на прошлой неделе к нам завернул синий «торонадо» — ну, не этого года, разумеется, у нас последних выпусков вообще не встретишь, но все-таки люкс, скажу я тебе: передние колеса ведущие, фары прикрываются щитками, под задним сиденьем — вентиляция, и карданный вал не торчит, пол гладенький, хоть спи на нем…

Фрэнк, разумеется, бессовестно врал — никакого «торонадо» он и в глаза не видел, просто подслушал восторженный щебет в каком-то трайлере, но в свои десять с небольшим лет он уже был неплохим психологом и сразу учуял, на какую приманку этот вундеркинд клюнет безотказно и пойдет за ним хоть до самого Канзас-Сити.

— Да, парень, а зовут-то тебя как?..

…Алин обогнула площадку для лаун-тенниса и вышла к новенькому, еще пахнущему свежей доской балагану, в котором вскоре должен был открыться кегельбан — дешевенький, без всякой там новомодной электроники и автоматического кеглеустанавливателя. У входа, постелив на траву газету и прислонившись друг к другу спиной, сидели двое — мальчик и пожилой мужчина. У них были одинаковые лиловые бумажные штаны, башмаки одинакового размера, и оба с одинаковой степенью унылости жевали бутерброды.

«Пришли наниматься, и им отказали», — подумала Алин. Каждый раз, проходя мимо чьей-то нищеты и неустроенности, она словно принимала сигнал тревоги — крошечный невидимый будильник будоражил санную заводь ее идиллического мирка, напоминая о том, что и в этом уютном, благоустроенном доме, где жили они с Норманом, тоже не все благополучно! Что-то в нем НЕ ТАК.

Она опустила голову, заставляя себя не оборачиваться на бродяг, и быстро перешла на другую сторону улиць. Кто-то затормозил прямо перед ней и, опустив стекло, вежливо поздоровался — она ответила смущенно и виновато. Ах, как прав Норман, что не позволял ей водить машину! Ведь для этого надо как минимум уметь зорко глядеть по сторонам, а она, вот как сейчас, например, чуть расстроилась — и сразу же голову под крыло. Норман, как всегда, бесконечно заботлив, Норман, как всегда, бесконечно прав. Если он что-нибудь и отнимает у нее, то ведь это, как правило, такая малость, которая не может ее по-настоящему огорчить. Водить машину? Но это ей не только не нравилось, даже пугало. Заниматься хозяйством? Но ее больше устраивало, если это брала на себя мисс Актон. Путешествия, которые ей обещал Норман еще в Анн-Арборе? Ну что же, это действительно было заманчиво — пролететь над красно-бурой преисподней Большого Каньона, оставить четки у подножия потрескавшегося деревянного распятья, раскрашенного в неистовые цвета мексиканского пончо; бродить по заповедным зарослям настоящего типчака и сухой бизоньей травы, из которых подымается белоснежная ограда церкви Ксаверия Бакского, такой крошечной на фоне дымчатых гор, что издали она может показаться проста белым камешком, который бросил, убегая от людоеда, Мальчик с пальчик… Норман пообещал ей все это — и Норман не разрешил ей этого, когда узнал, что она должна стать матерью. Наверное, он любил бы ее еще сильнее, если бы она была ростом с Дюймовочку и он мог бы поселить ее в домике-шкатулке и, уходя в колледж, запирать в свой сейф…

Алин старательно проверила, защелкнулся ли за ней автоматический замок садовой калитки (опять же категорическое требование Нормана), и, не поднимаясь к себе, прошла на половину Рея. В спаленке его не было, в учебной комнате, в холле, а ванной тоже.

— Мисс Актон, где мальчик?

— В саду. До обеда еще пятнадцать минут.

Она подошла к окну, вернее, к застекленной стене, выходящей в сад. Рей где-то там, скорее всего на своем излюбленном месте под тюльпановым деревом, где в самодельном многоэтажном гараже обитает целый сонм игрушечных машин всех марок и калибров. Как это ни было печально для Алин, никаких иных игрушек Рей не признавал.

Но ведь Норман хотел другого. Вот «Смоки, или История ковбойской лошадки», вот прелестный «Орленок» Марджори Роулингс, вот пересказ одного из чосеровских рассказов «Шантеклер и лиса»…

Все это купил и выписал Норман, полагавший, что привязанность к животным — самый прямой путь в большую биологию, которую он хотел, как царство, завещать своему наследнику. Но, может быть, надо было начинать не с книжек, а с живого щенка?

Алин сдвинула в сторону легко подавшуюся раму, позвала негромко; «Рей!» В саду затрещало. Легкие шаги по ступеням веранды и хлопок двери.

— Рей?.. Господи, что с тобой произошло, мальчик мой, золотко мое, солнышко…

Ее поразил не костюмчик сына, выглядевший так, словно Рею вздумалось проползти милю на животе, изображая индейского разведчика. И даже не слабый запах бензина, который она уловила сразу же, так несовместим он был с кондиционированным воздухом детской.

С чуткостью, которую она сама старалась в себе подавить, Алин разом поняла, с какой тоской и безнадежным смирением переступил ее сын порог детской. Так возвращаются откуда-то издалека, из края запретной, неприкасаемой радости, в дом, который давит тоской, накопленной десятилетиями.

— Где ты был, маленький мой?..

…весь мир поделен на две четкие половины, как крутое яйцо — на белок и желток. Одна половина холодна, безразлична ему и незнакома — это половина, вершиной и главой которой является бесцветная и пресная, как куриное филе, Мисактн.

Другая половина трепетная, призывно ожидающая его узнавания, и достаточно слова, жеста, мимолетного запаха, и он чувствует, что уже когда-то он владел всем этим; это он любил или ненавидел, и мир, уже когда-то принадлежавший его сердцу, был миром Алин…

— Рей, изволь ответить, где ты гулял?

— Там, Мисактн.

…огромные четырехосные прицепы с продольными белыми и серебряными полосами и фантастическими эмблемами; пыльные облупившиеся подножки как раз на уровне его плеча; тупорылые кабины, где на тисненом, всегда теплом сиденье — занюханные журнальчики, жестянка с бутербродами и пестрая россыпь «холлмарк карде», а сзади — таящаяся в полумраке пластикового полога подвесная койка, на которой должны сниться сны, пропахшие бензином. Как это странно: ни одно воспоминание не волнует так сильно, как знакомый запах; ни вид этих неуклюжих гигантов, плавно и нехотя трогающих с места, ни шум моторов, монотонный и пофыркивающий, отдающий звериным дружелюбием… От всего этого хочется только счастливо и глупо смеяться. Но вот когда вдыхаешь давно позабытый запах да еще прикрываешь глаза, тут вдруг земля под ногами начинает качаться туда-сюда, и щиплет в горле, и от сладкой щемящей духоты в груди так и тянет постыдно и беспричинно зареветь…

— Я тебя спрашиваю в десятый раз: что ты делал?

— Гулял, Мисактн.

…этот фургонщик Шершел да и сам Фрэнк были из холодной половины, ранее ему незнакомые, и он не слушал, о чем они лениво и словно нехотя переругивались; он только смотрел вокруг себя, и, когда Фрэнк наконец обратился к нему: «Ну скажи, Ренни, ну скажи ему, заскорузлому пню, что это сейчас отваливает от колонки!» — он коротко бросил им: «Десото», и тут же испугался, что его роль, собственно говоря, сыграна, и сейчас Фрэнк погонит его домой; но Шершел к ним привязался, и его опять спросили, и на этот раз к ним подрулил не какой-нибудь обшарпанный «фордик», а самый настоящий «бельведер» — шикарный, чуть поношенный «плимут» цвета индюшиного гребешка, и Рей взахлеб выложил все, что он знал по этому поводу: и про два четырехкамерных карбюратора, и про двигатель «стрит хэми», который, несомненно, мощнее «хэми чарджера», и про двери, автоматически запирающиеся, как только начинает работать мотор, и Шершел слушал, раскрыв непомерный рот с лиловыми сухими губами, а потом он что-то увидел из своей высокой кабины и закричал как сумасшедший: «Пять долларов! Идешь на пять долларов?» — и швырнул вниз шляпу, так что лента на ней лопнула и старой змеиной шкуркой осталась на бетоне подъездной дорожки, и Фрэнк, по причине неимения собственной, поднял Шершелову шляпу и тоже швырнул ее оземь и крикнул: «На пять так на пять!» — да так отчаянно, что сразу стало ясно, что никаких пяти долларов у него сейчас нет, хотя он и плел всю дорогу до станции, что помогает отцу по вечерам мыть машины, за что отец исправно платит ему три с половиной доллара в неделю. Но все это было не важно, и Рей этого по-настоящему уже и не слышал, потому что к масляному насосу, немилосердно визжа тормозами, ползло настоящее чудо, и Фрэнк в сердцах закричал: «А, так и так тебя и твою вонючую почту, и твою вонючую бабку, и твое вонючее сено, я же должен был знать, что по двадцатым числам сюда является такой-растакой ниггер, чтоб его…» Но все это проходило уже мимо Рея, потому что он увидел СВОЮ МАШИНУ, первую свою машину…

— Ты ответишь мне или нет, где ты гулял, в конце концов?

— Там, Мисактн.

…это же был его собственный «хорвестер», только крытый новеньким брезентом, — шестицилиндровая армейская коняга, едва-едва выжимавшая жалких пятьдесят миль в час, эдакий паноптикум на трех ведущих осях. Он узнал его с первого взгляда, эти торчащие сквозь брезент ребра, словно у больной лошади, которая сделала непомерно глубокий выдох; этот нелепо выдвинутый вперед бампер, невольно воскрешающий в памяти пресловутую нижнюю губу царственных дегенератов габсбургской династии; запасное колесо, притулившееся где-то на загривке между кузовом и кабиной… Вот только не было нафарных сеток, и это заставило его вздрогнуть и поморщиться, словно он встретился взглядом с альбиносом, у которого нет или не видно ресниц. Эта развалина была его первой машиной, а потом был еще «додж», юркий телефонопроводчик с лесенкой с левого борта, а потом был и еще один «додж», который все в его заводе звали «заячья губа», потому что радиатор у него выглядел так, словно по нему со всей силы дали ребром ладони, но все это было уже не в счет, ведь и после демобилизации у него были машины, и притом собственные, но «хорвестер» был первой…

— Ты будешь отвечать, негодный мальчик?

— Мисактн, — проговорил мальчик с ангельским смирением, — вы помните портрет генерала Лафайета на вздыбленной лошади?

Мисс Актон оторопело и польщенно замолкла.

— Вы сейчас удивительно похожи… на эту лошадь.

— Я заставила его извиниться, Норман, но…

— Прекрасно! Я сам чертовски не любил извиняться, но это необходимо для привития манер. А что же «но»?

— Я не могу понять, где мальчик видел этот портрет. У тебя в кабинете висит только эта жуткая «Слепая птица» Грейвза, а в холле не менее неприятный Шагал.

— Глупости, Алин. Ты же знаешь, что наш сын необыкновенно восприимчив. Достаточно реплики по радио или забытого журнала… А копию Шагала, если он так тебе неприятен, я сегодня же сниму. Я как-то не подумал о том, что сочетание красного с зеленым редко употребляется в автомобильной окраске…

Это было их маленькой семейной игрой: Норман подтрунивал над Алин, представляя дело в таком свете, словно все ее восприятие искусства преломляется исключительно через призму дедовских каталогов автомобильных лаков; по традиции, ей полагалось отшутиться, напомнив ему о предпочтении, которое он последнее время оказывал транзисторному приемнику перед настоящим органом; но сегодня — виноваты ли были одинаковые башмаки на бродягах или вызывающее упрямство сына — традиционная шутка Нормана вдруг показалась ей такой неуклюжей и неуместной.

— Почему ты не можешь изжить свою неприязнь к профессии моего деда? — как можно мягче проговорила Алин. — Или тебя шокирует, что наш мальчик так много возится с игрушечными машинами, вместо того чтобы читать про козлят и орлят?

Озадаченность мужа была самой неподдельной:

— Неприязнь? Тебе так кажется, дорогая? Вот тебе и на… Да я обожаю автомобили с детства, как это делает каждый второй мальчишка. Разве я никогда не рассказывал тебе об этом? Странно. Ты знаешь, до войны мы с матерью жили очень туго, о таких самоходных моделях, какими набита комната Рея, мне и мечтать не приходилось. Да и о собственной машине даже в самом отдаленном будущем тоже. А потом война, меня призвали. Мое счастье, что у нас в средней школе были инспекторские курсы, на которых я, разумеется, всегда был первым. И надо же — на своего инспектора я и налетел в распределительном пункте. У него, по-видимому, были весьма обширные связи, которыми он пошаливал, потому что он просто так, без всякой моей просьбы, направил меня во вспомогательную роту, которая околачивалась на западном побережье, и вот тогда я и получил свою первую машину. Я не буду тебе рассказывать о ней — тебе она показалась бы просто допотопным монстром. Но, как ни странно, ее я запомнил гораздо лучше, чем ту девушку, которую впервые в жизни поцеловал. Вероятно, машина была для меня счастьем, а девушка нет. К тому же машины я любил все без исключения, а женщина, как выяснилось впоследствии, была нужна мне одна-единственная, и притом на всю жизнь.

— Бедный мой рыцарь Тогенбург, — сказала Алин, — не хочешь ли ты признаться, что твой монотеизм начал тебя не сколько тяготить?

— Однако сколько за один вечер каверзных вопросов! Моя маленькая жена, кажется, решила сыграть в старинную игру, которая называется «правда и только правда»… Меня только что нарекли рыцарем, и я просто вынужден принять вызов. Итак, в своей низменной страсти к автомобилям я уже признался. Что касается первой девушки — разве я мог за помнить ее, Алин, если это была не ты?

— Значит, если бы не я, твоя память была бы совершенно чиста от женских образов?

— Как плащ крестоносца. Ты знаешь, меня от всех наших женщин всегда отталкивала их непременная деловитость. Говорят, в Японии и в России еще можно встретить воплощенную женственность, но здесь, да еще в послевоенные годы — бр-р-р… До чего же все они были деловиты!

— Я никогда не замечала у тебя антипатии к энергичным женщинам.

— Потому что они для меня просто не существовали. Энергичная женщина — это все равно что женщина с бородой. Для меня, разумеется.

Алин негромко рассмеялась. И маленький Рей с его отчужденным, недетским взглядом, и неприкаянные бродяги а лиловых сиротских штанах — все они очутились в недосягаемом далеке, отнесенные туда одной улыбкой Нормана.

— Только такая, как ты, только хрупкая, как ты, только беззащитная, как ты, только целиком, от ресниц до кончиков туфель, моя, как ты.

И тогда вдруг из зачарованного далека возвратился черноглазый мальчик с упрямым очерком отцовского рта.

— Разве я принадлежу только тебе? — невольно вырвалось у Алин. — А Рей?

— Рей — это тоже я, — как-то быстро и чуть-чуть досадливо проговорил Норман, как будто напоминал ей азбучную истину, и Алин пожалела о своем вопросе, потому что минуту назад перед нею был Норман, встретивший ее на вечере у профессора Эскарпи, и вот она сама отодвинула этот медовый рождественский вечер, озаренный шестью свечами на клавесине, в далекое прошлое — на целых пять супружеских лет.

— Моя маленькая жена и повелительница желает продолжить игру? — спросил Норман, уже основательно женатый, солидный, галантно развлекающийся Норман.

— С меня довольно, — кротко вздохнула она. — За четверть часа я узнала все мечты твоей воинственной и романтической юности.

— Как же, — отозвался он в тон ей, — все! Ты еще не слыхала о самой заветной, самой романтической… Пять лет скрывал.

У нее вдруг дрогнуло сердце: она испугалась, что этот шутливый разговор вдруг приоткроет завесу их несомненно существующей тайны, и она, все так же заставляя себя кротко и лукаво улыбаться, спросила:

— А это правда? Не хочешь ли ты просто позабавить меня очередной шуткой, дорогой?

Или у него сегодня появилось странное желание высказаться до конца, или он просто не заметил испуганных глаз жены и ее неловкой попытки обратить все в шутку. Тон его был безмятежен, и он продолжал как ни в чем не бывало:

— Все это правда и только правда… Но не всякая правда совместима с достоинством магистра биологии.

— А, — подхватила она, — так ты мечтал приобрести яхту и заняться контрабандой черных рабынь… или нет. Наркотиков — ведь это современнее, не так ли?

— Фи, Алин, — поморщился Норман. — Тебя прощает только то, что моя мечта и в самом деле кажется мне сейчас несколько… как бы определить…

— Преступной?

— Хуже.

— Противоречащей твоей респектабельности?

— Еще хуже — просто убогой. Потому-то я и не делился ею с тобой. Видишь ли, всю свою юность я сладко грезил о том, чтобы иметь свою собственную… бензоколонку.

— Боже праведный!

И снова он не обратил внимания, сколько облегчения было в этом невольном возгласе.

— Что делать, Алин. Это действительно было для меня недостижимой мечтой. Моя мать умерла в год окончания войны, и после армии мне и вовсе было податься некуда. И тут вдруг объявился отец. Мать однажды проговорилась мне, что он не может простить ей какого-то греха, не измены, нет, она… в чем-то она ему отказала, не помогла ему, не поняла. Я помню ее слова: «Я не могла слепо повиноваться ему в том единственном случае, когда требовалась бесконечная вера и отречение от самого дорогого…» Я не совсем понимаю, о чем она говорила, но предполагаю, что это как-то было связано с моим рождением, вероятно, отец хотел иметь ребенка гораздо позже, ведь они с матерью и обвенчаны-то не были. Так или иначе, но мать предупредила меня, что он и палец о палец не ударит, чтобы помочь мне, фактически он не имел ко мне ни малейшего отношения, даже не видел ни разу в жизни. Я думал, он и вообще-то не знает о моем существовании, как вдруг в сорок седьмом он является ко мне. Следил, оказывается, издали. Растроганно признал свою вину перед матерью, но опять так туманно, неопределенно… Предложил мне переехать к нему, но на таких жестких условиях… Впрочем, дорогая, это уже не имеет никакого отношения к мечтам о бензоколонке.

— Норман, — проговорила она просительно, — Норман, ты же никогда не рассказывал мне о своей молодости!

— Малышка моя, грустно рассказывать о том, как кончается твоя свободная жизнь. Так вот, с тех пор я уже не принадлежал самому себе. Видишь ли, отец так и не сколотил себе прочного гнезда — какие-то случайные женщины, да и то так, в перерывах между работой, а работал он адски. Наследников у него не было, друзей и подавно. И вот он предложил мне переехать к нему в Анн-Арбор с категорическим условием: закончить университет и работать в ЕГО лаборатории над ЕГО темой. Если же я не закончу университет или сменю лабораторию, то наследство поступает в распоряжение ученого совета факультета.

— Но ведь мы же оставили Анн-Арбор?..

— Завещание сохраняло силу в течение пяти лет после смерти отца, и, когда я встретил тебя, эти пять лет уже истекли. По всей вероятности, он знал по себе, что, втянувшись а эту работу, оставить ее по доброй воле уже невозможно. Невозможно даже отказаться от разработки его идеи, узнав, в чем состоит ее суть…

— Это так интересно?

— Интересно? Не то слово. Абсолютно не то. Это… это все равно, что получить кольцо Нибелунга и не воспользоваться его волшебной силой. Отказаться от такого искушения невозможно. И я не отказался. Я унаследовал лабораторию отца и работал над его темой, тем более что он пошел по неправильному пути и уже считал, что добился положительного результата, в то время как мне еще пришлось долгие годы биться, пока…

— Пока?..

— Пока я не встретил тебя, мое маленькое сокровище, которое мне дороже всего золота мира.

Она подняла на него глаза. Вот когда пришел миг потребовать: «Правду и только правду!» — но что последует за этой правдой?

Алин подошла к мужу, положила ему руки на плечи. И приподнялась на носки, как девочка, заглядывающая в глаза отцу или брату, простодушная, доверчивая:

— А хочешь, дорогой, мы сейчас купим тебе бензоколонку? Ведь у нас хватит на это денег, не так ли?

— Ох, Алин, малышка моя глупенькая! Разве ты не знаешь, что в каждой мечте самое страшное то, что рано или поздно сна исполняется! Так что убережем мою наивную мечту от посрамления реальностью…

Алин механически перелистывала глянцевитые, богато иллюстрированные страницы. Вот уже сколько дней, недель, месяцев прошло с того странного, опасного разговора, когда они так близко подошли к потаенной дверце и все-таки не произнесли «сезам, откройся!»…

Прошла целая весна, и лето, и осень, а Рей все дальше уходил в какой-то свой, особенный мир, — словно и у него была тайна, которую он свято оберегал от посторонних. Алин жадно всматривалась в его худенькое лицо — галчонок, превращенный в человечка неумелым волшебником. Глаза, и волосы, и ресницы, и все черты лица — это от Нормана; от нее только хрупкость, кукольная прозрачность кожи. Но вот от кого этот взгляд: терпеливо-страдальческий — на мисс Актон, непримиримый — на отца, затаенно-обиженный — на нее?..

— Рей, мальчик мой, посиди спокойно хотя бы минутку, мамочка просит тебя. Посиди и послушай, я ведь все лето пытаюсь прочесть тебе эту книжку. Разве тебе не нравится, когда мамочка читает?

Она давно заметила, что звук ее голоса привораживает его. Он смотрит на нее зачарованно, но временами ей начинает казаться, что его совершенно не интересует смысл ее слов, а воспринимает он только музыку звуков. И она, не прерывая монотонного журчания своего голоса, чтобы не разрушить эту едва осязаемую ниточку между нею и сыном, торопливо открывает «Шантеклера»:

— Ты будешь сидеть тихо-тихо, как мышка, как вечерняя голубая стрекоза на стебельке осоки. Хорошо? А мамочка тебе почитает. Ну вот: «Другого такого певца не сыскать было по всей стране. Гребень у него зубчатый, как стены замка, был краснее самого яркого коралла. Блестящий клюв был черен как смоль, лапы и шпоры голубые, коготки белее снега, а гладкие перья отливали золотом…» Рей, мальчик мой, ты услышал хоть что-нибудь из того, что я сейчас тебе прочитала?

Задумчивый взгляд куда-то вдаль, за окно. За деревьями и забором не видно улицы, но отчетливо слышен гул мощного мотора удаляющейся машины.

— Рей, мне придется пожаловаться папе. Он выписывает тебе столько книг, а ты даже не заглядываешь в них. Папа в твоем возрасте так любил животных, а ты даже не хочешь о них слушать! Вот последняя из серии «книжек-зверюшек» — ну разве не прелесть? Такой белоснежный крольчонок, и ты узнаешь о нем столько интересного! Ну обрадуем же папочку, хорошо, Рей? Слушай же меня: «История крольчонка Ролли, который очень хорошо помнил все, чему училась его мама…»

Вообще-то странно, что Норман купил сыну такую книжку. Мальчик явно вырос из этих складных зверюшек, начиненных примитивно-назидательным текстом. Рожица у крольчонка уморительная, но вот заглавие на редкость растянуто, и есть в нем что-то неправильное. «Училась его мама». Наверное, опечатка — надо читать: «учила». Но все равно, все равно — раз уж Норман выписал эту книжку, надо, чтобы малыш прослушал историю уморительного крольчонка с начала и до конца.

«Жил да был крольчонок Ролли со своими пятью братьями и сестрами, которые весь день прыгали и играли, в то время как он послушно сидел возле своей мамы. И надо вам сказать, что мама у него была не простая, а дрессированная крольчиха, раньше на нее надевали красный фартучек, и она выступала в бродячем цирке — быстро-быстро перебирала лапками и крутила пестрый барабан, насаженный на спицу». Ты опять не слушаешь, Рей?

— Я знаю, что там дальше. Неинтересно.

— Деточка моя, не нужно говорить неправду. Я только что распечатала бандероль с книгами, так что никто не мог тебе этого прочитать раньше меня.

— Сейчас припомню… Потом эту крольчиху продали трактирщику… Это такой джентльмен, который жарит кроликов. Ну он ее и зажарил. Неинтересно. Да и потом… вот сейчас я вспомню…

Боже мой, какие жуткие истории попадаются, и нередко, в этих симпатичных книжонках с ангельскими иллюстрациями! Дед никогда не давал ей подобных вещей. Кто это написал? Женщина? Похоже, Фэрни С. Уорт. Ох уж эти новомодные течения в детской литературе!

— Рей, деточка моя, дай мне эту книжку. Мы не будем сегодня дальше читать. Лучше я… Норман? Что случилось, Норман?!

Только сейчас, увидев Нормана на пороге детской, она поняла, что, в сущности, ни разу не сталкивалась с ним в минуты гнева. С ней он всегда был безупречно ровен, очень редко суров; но взбешенным она видела его впервые.

— Выйди, Алин.

— Норман, что ты? Что ты хочешь делать?

— Выйди, Алин. У нас с Реем будет серьезный разговор.

— Я не могу, Норман, я боюсь, он еще совсем крошка, а ты не владеешь собой…

— Алин!!!

Она выбежала и затворила за собой дверь. В детской молчали — вероятно, Норман ждал, когда удалятся ее шаги. Она, нарочито топая, пробежала по коридору, так что по всему их дому разнеслось цоканье ее острых каблучков, а потом скинула туфельки и в одних чулках прокралась обратно к дверям детской.

К ее удивлению, голос Нормана звучал совершенно спокойно, и с тем же недетским спокойствием отвечал ее сын.

«Ты заключал пари?» — «Нет, отец». — «Ах да, пари заключал твой не по годам деловитый компаньон — Фрэнк, если я не ошибаюсь? И сколько же он давал тебе?» — «Дети не должны иметь своих денег». — «Однако! Это твое собственное убеждение?» — «Не знаю, как не знаю и многого другого. А там я бывал не из-за денег, отец» — «Тебя привлекало общество этого пройдохи, этого подонка, этого…» — «Он мой друг. Он получил худшее воспитание, но в нравственном отношении он лучше меня. Честнее». — «В нравственном отношении… Нет, это уж чересчур! Мало того, что ты участвовал в мелких, грязненьких махинациях — это я еще мог бы понять, мальчишки в твоем возрасте… или немного постарше пытаются проявить деловую самостоятельность, и не всегда удачно. Но зачем тебе, моему сыну, понадобилось влезать в эту пакость, устраивать вокруг себя и своего, с позволения сказать, предприятия такую рекламу, что о тебе уже говорит полгорода, а скоро заговорит и полстраны?» — «Я ни о чем никому не рассказывал, отец». — «А вот этот снимок в «Ньюсуик» и дурацкая надпись — «Будущий чемпион детских гонок в Акроне», а?» — «Я поздно догадался о том, что это репортеры. Я ведь встретился с ними впервые в жизни». — «А эти шведы, которые раззвонили на весь штат, что какой-то грудной младенец в нашем городе берет табличные интегралы по двадцати центов за штуку?» — «Я повторяю, отец, что деньги меня не интересовали. Мне нравилось бывать у Кучирчуков, и я делал все, чтобы Фрэнк возил меня к себе на станцию». — «Ну так это было сегодня в последний раз!» — «Нет, отец». — «То есть как это нет? С завтрашнего дня к тебе будет приходить мисс Партридж и обучать тебя чистописанию. Остальными предметами я займусь с тобой сам. Ты ведь не раз уже лазал по всевозможным учебникам, не так ли? И запоминал все с первого же раза… Я знаю это. Но во всем требуется система, и не следует читать курс высшей математики прежде таблицы умножения. Так что мы теперь будем заниматься ежедневно, и на всяких Фрэнков с их вонючими бензоколонками у тебя просто не останется времени. Ты понял?» — «Понял, отец. Но я все равно наймусь на АЗС. Фрэнк меня возьмет, как только подрастет и отец сделает его своим компаньоном». — «Выкинь из головы этот бред! Ты будешь заниматься тем, чем я тебе прикажу!» — «Я буду заниматься машинами, отец». — «А я тебе сказал!..» — «Оставим этот разговор, отец. Я люблю машины. Когда я слышу их шум, когда я дотрагиваюсь до них руками… я не могу сказать, что со мной происходит. Да ты и не поймешь, если я буду объяснять это простыми человеческими словами. А вот Фрэнк меня понимает. Он знает это ощущение, он говорит — это все равно что нести на белом полотенце волшебное кольцо…» — «Что ты сказал? Повтори, что ты сказал?!» — «Я уже говорил тебе, что ты меня не поймешь, отец. Кольцо — это счастье. Счастье вообще. Фрэнк видел это во сне, а вот я просто знаю. Знаю, какое это счастье и могущество — владеть кольцом…» — «Что ты наболтал своему Фрэнку о кольце, негодяй? Что именно ты ему рассказал? Да отвечай же!» — «Я? Ничего, отец». — «Что ты говорил этому ублюдку, повтори мне слово в слово, я требую, я приказываю тебе!» — «Я не помню…» — «Я те-бе при-к-азы-ва-ю!!!»

В комнате что-то упало, покатилось, задребезжало — Алин схватилась за дверную ручку, но в этот миг дверь распахнулась, отбросив Алин к стене и заслонив ее, так что Нормен, вырвавшийся из детской с яростью белого яванского носорога, даже не заметил жены.

— Мисс Актон! — загремел его голос где-то в холле. — Мы уезжаем, мисс Актон! Собирайте вещи!

Вот и все. Вот и кончился этот игрушечный Сент-Уан с его только что открывшимся кегельбаном, с его рыжей пожарной машиной, катающей детей в День Независимости; с его новым магазином, выглядевшим несколько чужеродно среди двухэтажных домиков, которые, казалось, были сложены не из кирпича, а из сливочной и шоколадной пастилки, с этим чудо-магазином, где можно купить все, от теплого «гамбургера» до пары безопасных рогов из стекловолокна за тридцать долларов, которые теперь прикрепляют бычкам во время родео; кончился Сент-Уан с его выставками детских рисунков, прикрепленных зажимами прямо к веревке, натянутой напротив «Ротари-клуба»; Сент-Уан с его стриженным наголо мулатом, чистившим ботинки всего за двадцать центов и неизменно наклеивавшим на коробки гуталина вырезанные из журнала цветные головки Зоры Ламперт и Барбары Харрис; Сент-Уан с его порядком-таки запущенным парком, куда валом валят во время гуляний, но в другие дни редко услышишь звон подковы, удачно заброшенной на колышек, или склеротический скрип шестнадцатиместной карусели; Сент-Уан с его буками, и платанами, и тюльпановыми деревьями, и кремовыми крупными соцветиями фальшивого индиго…

— Мы уезжаем. Разве ты не слыхала?

Алин вздрогнула и оглянулась по сторонам — так она была уверена, что это голос Нормана. Но это был Рей. Он смотрел на нее, прижавшуюся к стене, в одних чулках, с детской книжкой про белого крольчонка, смотрел так, как, наверное, смотрят на священника, по долгу своего сана присутствующего на казни: ты здесь, но ведь ты даже ничего не пытаешься сделать.

— Не вели брать моих игрушек. Пусть остаются.

— Я поговорю с папой, Рей…

— Нет. Не надо.

Почему он никогда не скажет — «не надо, мама»?

Она побрела к себе в комнату, где уже стояли внесенные всеуспевающей мисс Актон чемоданы. Открыла один из них и положила туда первое, что попалось под руку, — книжку в переплете, вырезанном по форме крольчонка. И вдруг заплакала, горько и по-детски, как уже давно не плакал ее сын.

— Ты отпустил мальчика на весь вечер?

— Да, Алин, и привыкай к тому, что он уже не мальчик, для своих тринадцати лет он необыкновенно серьезен. Пусть развлечется немного.

— Но эти студенческие вечеринки, джаз, распущенные девицы…

— Главное, что в нашем университете пока нет студенческих демонстраций и беспорядков, а что касается распущенных девиц, то и в более зрелом возрасте я не обращал на них ни какого внимания.

— Но ведь ты и он — разные люди, Норман.

— Не совсем и не во всем, Алин. Во всяком случае, мне кажется, что Рей принадлежит к тому типу мужчин, для которых в жизни существует только одна женщина. Как моя мать для моего отца. Как ты для меня. Вероятно, это у Фэрнсуортов в крови. Но я не хочу, чтобы он рос полным затворником, а то ведь он и не посмеет подойти к этой своей единственной женщине, когда она наконец попадется ему на пути.

— До сих пор мне казалось, что ты намеренно растишь его таким нелюдимым.

— Не говори глупости, Алин. Ты знаешь, что я оберегал ребенка только от нездоровых сенсаций и дурных влияний. Ты ведь читала, какую шумиху подымают время от времени вокруг какого-нибудь вундеркинда? А ведь кончать университет в тринадцать лет — весьма соблазнительная наживка для журналистов. С каждым годом я прикладываю все больше и больше усилий, чтобы припрятать от них Рея…

— Поэтому я и хотела бы, чтобы сегодня за столом мы сидели втроем.

— Ну, сегодня все-таки не рождество.

Она пожала плечами. Да, сегодня всего лишь День благодарения, и мальчик может провести его в кругу друзей. Хотя какие там друзья? Все его однокурсники старше его примерно на десять лет и пригласили его, по-видимому, только ради забавы. Через полчаса эта забава всем надоест, о нем забудут, он потихоньку выберется из-за стола и будет бродить по городку, чтобы скоротать несколько часов и не являться ей на глаза постыдно рано. Городок этот чем-то напоминает Анн-Арбор — может быть, своим университетским парком, а может быть, старыми кирпичными корпусами, возведенными в конце прошлого века. Но этот Атенс чем-то неприветливее. А может быть, просто тем, что она сама стала на полтора десятка лет старше, а вокруг шумит никогда не стареющая студенческая орава?

Алин зажгла свечу в массивном дедовском подсвечнике, неизменно украшавшем их праздничные столы. Подошла к зеркалу. Падающий сзади неяркий свет превратил прядки ее тонких волос в серебряный парик, которого только и недоставало для полного сходства с фарфоровой пастушкой. Нет, она не постарела. Просто до изумления не постарела. Трудно даже представить, что она мать Рея. Рядом они кажутся братом и сестрой. Может быть, именно поэтому мальчик держится с нею так неловко? Собственно говоря, она никогда не была умелой, чуткой матерью, во всем руководящей своим сыном, но ведь в том, что так получилось, были виноваты все трое — и она, и Рей, и больше всего Норман.

В их благополучном, респектабельном доме каждый живет в одиночку. Мальчику, конечно, труднее всех, но он унаследовал от отца гордую замкнутость и не жалуется даже матери. Ни разу за всю свою тринадцатилетнюю жизнь. Хотя, может быть, он просто не знает, на что пожаловаться… Смертная тоска — состояние неопределенное, это не зубная боль, которая если не слева, так справа, и не сверху, так снизу. Но он смотрит на мир так, словно с самого раннего детства отбывает пожизненное принудительное присутствие в нем. Она давно угадала это состояние, но ничего не могла сделать, даже пожалеть — их семейная жизнь сложилась так, что не в ее власти было совершать хоть мало-мальски значительные поступки. И потом — Рей не позволил бы ей жалеть себя.

Стенные часы пробили половину пятого. Из кухни едва уловимо потянуло имбирем и сельдереем — вероятно, мисс Актон в последний раз открыла духовку, проверяя, хорошо ли подрумянилась индейка. Норман старомоден и в этом: он не признает белых «белтсвиллских малюток» и каждый год выписывает бронзового тридцатифунтового великана-петуха, большую часть которого забирает потом мисс Актон, когда едет в Ду-Бойс навестить свою дальнюю родственницу, которую она для простоты именует племянницей. Но сегодня она просила у Нормана разрешения уехать не в субботу утром, как обычно, а на целых три с половиной дня. Всегда такой педантичный, Норман в последние дни находился в каком-то приподнятом настроении и поэтому с легкостью отпустил мисс Актон, забыв даже спросить формальное согласие Алин. Впрочем, не посоветовался с нею он и тогда, когда предоставил свободу сыну на весь вечер. Если бы муж не выглядел так солидно, то Алин, пожалуй, сравнила бы его сейчас со школьником, дождавшимся каникул…

— Вы не опоздаете на пятичасовой автобус, Дора?

— Успею. Значит, индюшка в духовке, выключить ее надо через двадцать минут. Тыквенный пирог вот здесь, под салфеткой, а картофельную запеканку надо не забыть полить брусничным вареньем — мистер Фэрнсуорт ее почти не ест, но любит, чтобы подавали именно так. Да, ананасное желе в холодильнике. Не перепутаешь, девочка моя? Тебе редко приходится оставаться за хозяйку.

Для мисс Актон она безнадежная девочка, и, когда нет поблизости Нормана, можно подумать, что они разговаривают в доме деда два десятка лет тому назад.

— Соус светловат… Шалфей нынче уже не тот, да и индюшки припахивают рыбой, Ну, счастливо провести праздники, мэм!

— И вам счастливо, Дора. Кстати, с вашей племянницей ничего серьезного не случилось?

— Отказали ей от места, только и всего. Ее хозяин перебирается куда-то за океан, и вот теперь вместо экономки хочет взять себе секретаршу, да чтоб говорила на всех языках и держалась, как леди. Держать себя, коли голова есть на плечах, по моему разумению, дело нехитрое, но вот языки…

— Может быть, вы передадите ей небольшую сумму, Дора, пока она не найдет себе новой работы?

— У нас у всех отложено на черный день. А тебе всегда надо иметь под рукой наличные, девочка. Жизнь иногда так повернется… Ох, я уж и впрямь опаздываю!

Вот они и вдвоем с Норманом. Открыть рояль? Обязательно. Ведь он попросит ее сыграть. Сначала Бах, потом немного негритянских спиричуэл. «О Майкл, греби к берегу, аллилуйя, молоко и мед на другом берегу, аллилуйя…» Почему на другом берегу всегда чудятся молоко и мед? Может быть, оттого, что их так не хватает на этом?

Она оглядела свою гостиную. Да, у нее и на этом берегу всегда хватало и молока, и меда. Поэтому о других берегах ей и в голову не приходило мечтать. Все есть, и ничего лишнего, Впрочем, какой-то мелочи не хватает… Может быть, света? Действительно, старинных дедовских подсвечников когда-то было два. Один ей попался на глаза, когда она распаковывала вещи после переезда в Атенс, а второй, вероятно, остался на дне какого-нибудь баула. Поискать его, пока дожаривается индейка?

Подсвечник нашелся — черный, чуть ли не замшелый. Она и позабыла, что серебро от времени темнеет. Вот так хозяйка! И мисс Актон уже уехала, а чистить самой — это перепачкать руки и платье. Как все нескладно сегодня!

Она снова завернула подсвечник в папиросную бумагу и опустила его на дно баула. При этом пальцы ее нащупали что-то глянцевитое и совершенно плоское. Белый картонный кролик? Но откуда?

Ах да, ведь это «книжка-зверюшка», картонного кролика нужно раскрыть, и внутри окажется смешная сказочка. Хотя нет, не очень смешная. Даже страшная. Тогда, в Сент-Уане, Алин не дочитала ее до конца. Рей сказал, что маму-крольчиху продали трактирщику, и тот, естественно, ее зажарил… Алин наклонила голову и как-то помимо воли пробежала глазами по крупным строчкам: «На следующий день посетители снова потребовали жаркое, и трактирщик выбрал самого крупного крольчонка, ободрал его и насадил тушку на вертел. И тут крольчонок Ролли вспомнил, как его мама-крольчиха выступала в цирке, хотя сам ни разу этого не видел. Он подбежал к огню, сел на задние лапки и, быстро-быстро перебирая передними, начал крутить ручку вертела. «Смотрите, смотрите, — закричали посетители трактира, — один кролик поджаривает другого!» И верно, тут было на что посмотреть. Поэтому на другой день в трактире собралось множество народа, а крольчонок Ролли снова крутил вертел.

С тех пор трактирщик зажил припеваючи. Со всех сторон приходили люди посмотреть на его удивительного крольчонка, и скоро он так разбогател, что продал трактир, поселился в собственном домике, а крольчонку Ролли купил самую большую клетку и кормил его только самой сладкой морковкой. Одного не мог понять трактирщик до самой смерти: как же крольчонок Ролли научился обращаться с вертелом и не бояться огня, если он ни разу в жизни не видел маму-крольчиху в цирке, когда она все это проделывала?»

Да, нечего сказать, книжонка написана вполне современно — и бойко, и сентиментально, и тошнотворно одновременно. Непостижимо другое: как можно было напечатать книжку про зверька, который поджаривает своего собственного брата? Впрочем, и это в духе времени. Но как могла такое написать женщина?.. Алин еще раз взглянула на обложку — да, Фэрни С. Уорт. Какое-то страшно знакомое сочетание… Фэрни С. Уорт. Фэрнсуорт.

— Разреши пригласить тебя к столу, дорогая?

С годами Норман стал еще старомоднее, нежнее и предупредительнее. Он уже включил бутафорский камин и зажег настоящие свечи. Полотняная клетчатая скатерть — в традициях подражания Массачусетсом первопоселенцам. Старинное дедовское серебро. Смешанный запах поджаренного сельдерея и патоки — запах последних дней осени. И в центре всего этого венчающая стол праздничная индейка… нет, тушка кролика, зажаренная собственным братцем.

— Что с тобой, Алин? Тебе дурно?

…Пепельно-багровые огни, мигающие, шепчущиеся между собой. Как хорошо, что Норман перенес ее в это кресло — спиной к столу.

— Выпей вина, дорогая, это «божоле», твое любимое. Выпей, и все пройдет. Ты ведь просто устала, не правда ли, Алин? Ты просто устала. Сейчас я принесу тебе подушку под ноги и плед. Теперь хорошо? Я совершенно напрасно отпустил сегодня мисс Актон, но я сейчас дам телеграмму, чтобы она вернулась первым же автобусом. У тебя ведь есть адрес ее родственницы, не так ли? А сегодня ты проведешь весь вечер здесь, у камина, и я все буду делать сам, вот только не смогу вместо тебя сесть за рояль. Но ведь можно включить магнитофон, я вчера достал превосходную запись «Глории»…

Почему он так суетится? Испугался? За кого испугался?

Игрушечный домик. В любом месте, в каждом городке он умел создавать вот такой крошечный экспериментальный мирок. Вольер? Приличнее назвать: кукольный домик для кукольной жены. Ну а что делать, если любимая кукла вдруг ломается?

— Ты просто устала, Алин, маленькая моя, но нужно потерпеть еще немного…

Почему ее так коробит от этого ласкового «маленькая моя»? Не оттого ли, что так обращаются к женщинам, которые не стоят своего особенного, ни к кому на свете более не обращенного нежного слова?

— Потерпеть надо совсем немного, Алин. Потерпеть до той поры, пока Рей окончательно не станет взрослым.

Забавно, правда? Рыцарь говорит своей возлюбленной: погоди, пока мы станем дедушкой и бабушкой, и тогда и к нам придет пора ничем не затененной любви… Но не улыбайся, Алин. Ты живешь легко и беззаботно, даже не подозревая, что вся наша с тобой жизнь подчинена исполнению великого предначертания… Он сегодня не просто старомоден, он высокопарен. Но ей совсем не смешно, и где уж тут до улыбки! Жила ли она легко и беззаботно, как считает Норман? Жила… бы.

Если бы повседневно, повсечасно не ощущала над головой каменного жернова вот этого проклятого «великого предначертания».

— Я никогда не говорил с тобой об этом, и не потому, что боялся, как бы ты случайно не открыла кому-нибудь хотя бы мизерную частицу моей тайны. Нет, Алин. Просто я намного старше тебя, и ты казалась мне всегда слишком юной и беззаботной, чтобы говорить с тобой, хотя бы в общих чертах, о моем открытии. Биологической сущности его ты не сможешь понять и сейчас, суть же остального… Тринадцать лет назад я решил, что расскажу тебе об этом тогда, когда наш мальчик станет взрослым. И вот сегодня я вдруг увидел, что это время настало.

Кто-то заметил, что дети становятся взрослыми, когда родители чувствуют, что они уже совершенно чужие друг другу… Если это так, то Рей был взрослым еще в пеленках.

— Но сейчас, когда подошло время поделиться с тобой самым сокровенным моей — нет, нашей — жизни, я вдруг по думал: а хочешь ли ты этого, Алин? Хочешь ли ты знать, для чего живем мы: я — Фэрнсуорт Первый, и Рей — Фэрнсуорт Второй, и его сын, который должен стать Фэрнсуортом Третьим?

Ей надо решать? Нет, правда, ей надо решать? Он доверяет ей что-то решить впервые за полтора десятилетия их совместной жизни?..

— Норман, зачем ты написал эту книжку про крольчонка Ролли?

— Это была глупая, неуместная выходка. Когда я сделал свое открытие, завершил работу, на которую мой отец угробил понапрасну всю свою жизнь, а я, по его милости, проскучал половину своей, у меня появилось детское желание проболтаться хоть кому-нибудь об этом. Несерьезно, ведь так? Непохоже на меня. Но я действительно не утерпел. Помнишь притчу о брадобрее царя Мидаса? Я поступил точно так же. Я написал детскую сказочку, где рассказал о сути, но не открыл ни одной детали. Только сам факт. Непростительное мальчишество, о котором я вдобавок еще и совершенно забыл, потому что встретил тебя. Крольчонок Ролли, который от рождения помнил все, что знала его мама… Глупо и несерьезно. Но сказочку почему-то напечатали, и я получил ее как раз накануне того дня, когда мне сообщили, что наш мальчик связался с этим пройдохой Фрэнком и около них уже начали увиваться какие-то дошлые репортеры… И я вдруг панически испугался, что Рей им все разболтал, нечаянно, не отдавая себе отчета в том, что говорит. А ведь смысл нашей жизни именно в том, чтобы он был единственным, слышишь — одним-единственным на всей земле.

— Но я не понимаю, Норман, как мог он, малыш, разбираться в деталях твоего открытия?

— Да оттого, Алин, что сам он ни в чем не разбирался, это уже было заложено у него в мозгу, он родился с этим запасом знаний, понимаешь? Ведь суть моего открытия и заключается в том, что я научился передавать по наследству весь комплекс отцовской памяти. Абсолютно все, даже то, что я сам сейчас не мог бы припомнить, Рей получил в готовом виде. В школе ему ничего не нужно было учить — он только вспоминал, и достаточно было небольшого повода, чтобы одно за другим потянулись воспоминания, часто неосознанные, как стихотворение, заученное на незнакомом языке. Можно не понимать ни слова, но отбарабанить его целиком. Вот так Рей мог проговориться о моем открытии — ведь он до самых ничтожных деталей знал, как оно реализуется. Вот почему я так перепугался, когда Рей заговорил о каком-то кольце. Нелепое совпадение, мальчишеская болтовня, но совпадения всегда ошеломляют, и вместе со всеми остальными подробностями Рей знал, что кодовое название моей работы — «кольцо Фэрнсуорта»…

— Это звучит почти как «Кольцо Нибелунга»!

— Почти? Да какое здесь может быть сравнение! Что давало Кольцо этому золотушному Альбериху? Власть над золотом, и только. Но еще во времена Эдды было известно, что без головы на плечах и со всем золотом мира ничего не добьешься, разве что станешь цепным драконом при собственном сокровище — незавидная судьба Фафнера. Нет, мой талисман, мое Кольцо дает другую, высшую власть над миром — это власть сконцентрированной в одном мозгу информации… Информация! От этого слова на первый взгляд несет канцелярией или редакцией вечерней газетенки, оно взращено на тощей ниве дешевой бумаги и вспоено типографской краской; оно звучит не слишком респектабельно в высшем обществе, а в мире богемы оно просто воняет низменным практицизмом. И в то же время информация — это единственное сокровище, накапливаемое человечеством, это истинное золото обитаемой вселенной. Когда-нибудь в ее честь будут сложены гимны — «Правь, Информация, мирами» или «Информация, Информация превыше всего, превыше всего во всем мире…» Но много ли этого сокровища способен накопить человек? Жизнь его коротка, и большую, да к тому же и лучшую ее половину он тратит на усвоение азбучных истин, этой информационной мякины! Это же смертный грех — убиение времени…

Смертный грех. Смертный грех. Смертный грех… Словно перестук колес. Неотступный и неотвязный. Туки-тук. Туки-тук. Смертный грех. Смертный грех.

— …но вот в этот мир пришел новый человек — Фэрнсуорт Второй, сын Фэрнсуорта Первого. Всю информацию, накопленную мной почти за сорок лет, он получил даром, как принц Уэлльский — корону. Свои лучшие годы, годы самой активной деятельности он посвятит накоплению новой информации, которую, в свою очередь, передаст Фэрнсуорту Третьему. И это неизбежно, Алин: в одном из последующих поколений вновь родившийся Фэрнсуорт будет располагать уже таким запасом информации, что она позволит ему стать властелином мира. Ты спросишь — как, каким образом? Он сам выберет путь и средства, ибо будет мудрейшим из людей, а стремление к богатству и власти всегда останется в крови Фэрнсуортов, ибо это передам им я, со всеми своими знаниями и опытом, со всеми мечтами и надеждами, со всей своей ненавистью и любовью. Со всей ненавистью… и всей любовью. И это даром. Как корона — для принца Уэлльского. Любовь по наследству.

— …когда-нибудь мое открытие будет повторено — это неизбежно, ибо такова судьба всех открытий. Появятся другие люди, унаследовавшие память отцов и, может быть, матерей. Но это уже будет неважно: Фэрнсуорты всегда будут выше остальных, ибо их объем наследственной памяти будет превосходить всех других на несколько поколений, и они неизбежно будут главенствовать даже над себе подобными. Фэрнсуорты, Фзрнсуорты превыше всего!.. Ты меня слушаешь, Алин? Алин, ты спишь? Правьте, Фэрнсуорты, всем миром… Спи, Алин. Спи, маленькая супруга Фэрнсуорта Первого. Когда-нибудь в музеях Чикаго и Нагасаки, Москвы и Мельбурна будут висеть твои портреты, и каждая мелочь твоей жизни станет достоянием биографов — и безымянная вереница твоих учителей рисования, и львиный рык Леона-Баттиста Эскарпи, и тюльпановое дерево, под которым ты любила сидеть с маленьким Реем в нашем саду… Но все это будет позже, а сейчас — сейчас я напрасно рассказывал тебе о своей тайне. Ты ничегошеньки не поняла, маленькая моя…

Господи, как он устал! Он устал от вечного страха — от того страха, которым он пытался поделиться с Алин: только бы никто другой не поторопился, не пошел по его пути, не повторил его великого и неведомого пока никому открытия, потому что тогда все напрасно: и прозябание в провинциальном городишке, и возня с частными учителями для Рея, и это лихорадочное копание в груде научных журналов и бюллетеней, и недолгое облегчение: нет, никто даже отдаленно не занимается этой проблемой…

А Рей задерживается. Вот бы не подумал, что ему может понравиться на заурядной студенческой вечеринке! Ложиться не стоит, разве что подремать в кресле, как Алин. Странно, что она так спокойно уснула — раньше ведь она так волновалась за Рея, когда он уходил из дому. Что делает сейчас мальчик? Танцует? Пытается подражать своим более опытным сокурсникам? Вряд ли — Рей не склонен к подражанию. Но одно непреложно: Рей унаследовал старомодные вкусы отца, и теперь ему нелегко будет найти себе такую же подругу, хрупкую до прозрачности, похожую на саксонскую фарфоровую пастушку… Скорее бы, в самом деле. А то этот нескончаемый страх — только бы ничего не случилось, только бы не начинать все сначала. Конечно, Алин еще молода, да и он не чувствует себя стариком, так что второй ребенок не стал бы для них неразрешимой проблемой, но — потерянные годы, все упирается в потерянные годы. Скорей бы, скорей. Фэрнсуорт Третий — и можно вздохнуть спокойно, и можно принадлежать только себе… и Алин.

…Где Алин? Я тебя спрашиваю, где Алин?! Фу, Рей, как ты меня напугал… А я и не заметил, что задремал. Но в каком ты виде?

— Где Алин?

— Во-первых, я неоднократно запрещал тебе называть маму по имени. Во-вторых, она спит в кресле у камина.

— Там ее нет. Зато есть записка… на твое имя.

— Ты осмелился прочесть?

— А почему бы нет? Разве я не должен знать все, что знаешь ты? Разве я не рожден именно для этого?

Норман никогда не заговаривал с сыном о тайне его превосходства над остальными, и Рей не касался этой темы. Сегодня впервые. И вообще мальчик основательно пьян.

— Прими душ, Рей, если ты в состоянии, и немедленно ложись спать. Завтра я поговорю с тобой.

Что еще за послание в праздничную ночь? Может быть, Рею просто померещилось?

В столовой по-прежнему ритмично мерцал камин. Алин, конечно, ушла к себе. Но записка… записка была.

«Я ухожу из твоего дома, Норман, чтобы никогда больше не встречаться с Реем. Бедный мой мальчик! Лучше бы ему родиться слепым, глухим, парализованным, лучше бы ему совсем не родиться — чем быть таким, каким сделал его ты. Прощай».

Ну вот, только этого ему и не хватало — этой нелепейшей выходки со стороны всегда такой покорной, ни над чем не задумывавшейся Алин. Она, разумеется, никуда не денется — надо только часов в шесть утра, когда рассветет, взять машину и съездить за ней в Ду-Бойс. Правда, мальчик в таком состоянии останется дома один…

— Ты прочел?

— Почему ты не в постели. Рей? Разве я не велел тебе…

Рей оттолкнулся плечом от дверного косяка, медленно пошел к камину, обходя кресла, и Норман невольно отметил, что, несмотря на природную хрупкость и непомерно высокий рост, сын уже утратил мальчишескую угловатость, и движения его плавны и исполнены бесконечного достоинства, как… как поступь Логе, явившегося, чтобы привести в исполнение приговор над утратившими бессмертие властителями рейнского Кольца… И этот черный тонкий свитер, плотно охватывающий гибкую фигуру, и волосы до плеч, в багровых отсветах камина кажущиеся огненно-каштановыми…

— Я-а тебе-е приказа-ал!..

Крик Нормана захлебнулся и затих в ночном неподвижном сумраке маленького дома.

— Сядь, — тихо велел сын. — Сядь, Фэрнсуорт Первый. Сегодня приказываю я.

— Мальчишка! Да как ты…

— Сегодня приказываю я, Фэрнсуорт Второй, и, следовательно, старший по рангу. Ведь старшинство определяется количеством накопленной информации, этого золота вселенной, не так ли?

— Ты пьян!

— Ровно настолько, чтобы позволить себе разговаривать с тобой. Раньше у меня такого желания не возникало. Раньше, когда я, с твоего благословения, собирался на эту жеребячью попойку и почти не надеялся на то, что смогу рассчитаться с тобой так скоро.

— Рассчитаться? Мой бог, какая вульгарщина… Но что ты хочешь этим сказать?

— Вульгарщина? Да ну? А мне-то всегда казалось, что ты и затевал-то все это только ради окончательного расчета. Столбик поколений, черта — и под ней итог: бессмертная слава основателю династии Фэрнсуортов, властелинов мира! Разве нет? Что ты молчишь, основатель династии… монстров, бесплатно одаренных всеми сокровищами твоей памяти. А ты подумал о том, хочу ли я обладать ими, этими сокровищами? И что мне сделать теперь, чтобы избавиться от них?

— Мы оба чересчур горячимся, Рей. Когда ты выспишься и мы сможем обсуждать этот вопрос спокойно, ты будешь вынужден признать, что те неоспоримые преимущества, которые ты обрел вместе с наследственной памятью, стоят хотя бы благодарности.

— Благодарности? Тебе? Да с того самого момента, как только я научился различать человеческие лица, я чувствовал к тебе лишь ненависть. Вполне волен в своих чувствах я никогда не был — ведь большинство из них я получил даром, как уменье дышать, как способность различать запахи; но вот ненависть к тебе — это мое, понимаешь, МОЕ, ибо это родилось во мне и от меня самого. Тебя это удивляет? Странно. А ты ведь немало потрудился, чтобы заслужить эту ненависть. Ведь стоило в моей жизни появиться хоть чему-то новому, как сразу же возникал ты… Помнишь, в парке стоял зеленый столб с указателями: «Площадка для лаун-тенниса — налево», «Туалеты — направо»? Так вот, ты для меня всегда был этим зеленым столбом. Это — любить, это — уважать, вот это — почитать, а того — боже праведный, сторониться, как чумы, и вообще — туалеты направо, леди и джентльмены!

— Рей, уже далеко за полночь…

— Ты увез меня от единственного друга — помнишь Фрэнка, мальчишку с бензоколонки? После этого я уже не позволял себе роскоши даже мечтать о друзьях. Ты отнял у меня мою детскую мечту — видите ли, Фэрнсуорту Второму надо было стремиться к владению миром, а не автозаправочной станцией. Ты заставил меня заняться биологией, забыв про то, что ты сам в молодости терпеть ее не мог и штудировал ее только затем, чтобы сохранить право на отцовское наследство. Можешь себе представить, как я относился к этим занятиям, если твоя же неприязнь к биологии была теперь помножена на мою ненависть к тебе самому! Ты думаешь, меня делало счастливым сознание собственной исключительности? Да, я очень рано понял, что я не такой, как все. До конца я это понял уже тогда, когда увидел твою глупейшую книжку про крольчонка Ролли. Едва Алин прочитала мне несколько строк, как я тотчас же вспомнил всю сказку — боюсь, что ты подробнейшим образом просмаковал про себя этот премилый сюжетец, прежде чем сесть за машинку. И еще я понял, что крольчонок Ролли — это не кто иной, как твой сын, то есть я сам. И знаешь, вместо упоения собственной исключительностью мне стало тоскливо и гадко, словно в воздухе запахло паленым кроликом. С тех пор, когда я вспоминал о своих выдающихся способностях, я явственно ощущал запах горелой шерсти. И знаешь, что во всей этой мерзости служило мне утешением? Мысли о том, что ты должен умереть раньше меня. Что хоть когда-нибудь я от тебя избавлюсь. Когда я видел почтовый четырехосный фургон, я представлял себе, как он с хрустом подминает тебя под свои тугие шины; когда подымался ветер, я с надеждой смотрел на тюльпановое дерево, ожидая, что оно обвалится именно в тот момент, когда ты будешь проходить под ним; мало-помалу я и сам начал действовать в своих мечтах — о, все те комиксы, которыми ты баловался в армии, сыграли тут немаловажную роль. Ты погибал загадочно, бесследно и главное — безнаказанно для меня. А потом… потом мы с Алин возвращались в тот уютный городок, который она шутя называла Сент-Уан; я сидел в саду, а из окон лилась музыка — это она играла для меня. Но в своих мечтах я подрастал, и помимо моей воли в этот волшебный мир, где было место только для меня и Алин, вклинивался кто-то третий. В самом деле: ведь я был должен — я чувствовал, что должен! — иметь сына. Я был обязан вырастить Фэрнсуорта Третьего. Я совсем не хотел этого, но меня принуждало к этому что-то, что сильнее меня. Это было насильно вложено в мой мозг, но я никак не мог примириться с мыслью о том, что в саду, наполненном музыкой, будет бегать еще и мой сын, который будет так же ненавидеть меня, как я тебя! Я успокаивал себя тем, что это случится очень не скоро; ведь для того, чтобы иметь сына, нужно по крайней мере жениться, но вот Бекки Тэчер, обязательной для всех мальчишек, у меня почему-то не было. Ведь это так трудно — найти свою Бекки, которая во всем была бы похожа на Алин.

— Молодости свойственно верить в идеалы, — криво улыбнувшись, пробормотал Норман.

— Молодости — да, но я родился с душой взрослого человека. Чудес не бывает, и я встречал только отдаленно похожих… Или весьма похожих, как это случилось сегодня. Она была уже порядком пьяна, когда я пришел. Наверное, ее позабавило, что я не спускаю с нее глаз, а может быть, она захотела подразнить кого-нибудь из наших парней… Я в этом не разбираюсь. Короче говоря, она занялась мною. Не пугайся, это означает только то, что она собственноручно пыталась меня споить и целовала после каждой рюмки. Дурачилась. С ее точки зрения, это было совсем не страшно. Но весь ужас в том, что я начал вспоминать… Раньше мне казалось, что я припомнил уже решительно все, что когда-то передумал или перечувствовал ты… Святая наивность! Для того чтобы цепь воспоминаний начала разматываться, надо было потянуть за ниточку. Совсем как в сказке: дерни за веревочку, дитя мое, дверь и откроется… До сих пор мне открывались самые разнообразные двери, кроме одной. Если ты думаешь, что я пьян, то ты ошибаешься — у пьяных слова легко и просто слетают с языка; у меня же не хватает сил… нет, не сил — мужества, чтобы произнести то, что я понял и почувствовал. А это можно выразить самыми обыкновенными словами… Одной фразой…

Рей подошел к столу, немножечко неловко — левой рукой — налил целый бокал «божоле», но отпил только один глоток и вернулся на прежнее место. Бокал он поставил на каминную доску все так же левой рукой, не вынимая правую из кармана.

— Это действительно очень просто, — продолжал он, хотя совсем не просто было сочетание его чистого мальчишеского голоса и тех жутких слов, которые он произносил. — Я вспомнил все, что было между тобой и Алин, и понял, что для меня никогда не будет существовать ни одной девушки, как бы похожа она ни была на Алин. Потому что я уже люблю, люблю с первого своего дыхания, с первого своего взгляда, люблю великой, проклятой богом и людьми любовью… Я люблю свою мать.

— Это невозможно, Рей!

— Это неизбежно. И мне никуда не деться от этого страшного наследства… разве что разбить себе голову.

— Ты сошел с ума!

— А, вот теперь я слышу неподдельный ужас! Как же, оборвется цепь твоего великого Кольца, и тебе придется все начинать сначала… Не так ли? Ты не упустишь добычи, ты начнешь все сначала, ты разыщешь Алин, ты заставишь ее вернуться в твой дом, ты против ее воли сделаешь ее матерью второго монстра, второго выродка, второго такого, как я. Не возражай, лгать мне бесполезно — уж я-то знаю, что ты твердо решил добиться своего — не с первого, так со второго захода. Ты знаешь, где искать Алин, и ты ее найдешь.

— Чего же ты хочешь?..

— Я собираюсь пристрелить тебя. Как собаку. И не за себя — за Алин, которую ты сделал самой несчастной матерью на земле. За мою Алин.

— Рей! Прекрати эти шутки! Тебя посадят на электрический стул!

— Ну, мне будет что сказать себе в оправдание.

— Пожизненная тюрьма нисколько не лучше, Рей!

— Не все ли равно, если она не хочет больше меня видеть…

— Рей, погоди! Рей, оставь револьвер в покое, ты же на умеешь с ним обращаться!

— Право?

Рей взвесил револьвер на ладони — привычная его тяжесть холодила руку, и он снова ощутил это сотни раз испытанное состояние, когда из глубин памяти всплывает что-то привычное, лишь ненадолго позабытое… Ах да, в армейском тире он выбивал сорок семь из пятидесяти — совсем неплохо для новобранца.

— Право? — повторил он и улыбнулся, как улыбаются детям, забывшим начало азбуки. — А зачем мне это уметь? В свое время ты неплохо с этим справлялся, и, пожалуй, это единственное из всего твоего наследства, за что я сейчас тебе благодарен…

Примечания

1

Отто Ойген Будберг — непосредственный виновник разграбления в Пушкине Большого Екатерининского дворца, организатор похищения известной «Янтарной комнаты», поныне не найденной. Этот акт вандализма он совершил вместе с лейтенантом Зольмс-Лаубахом, действовавшим по его приказу и под его руководством.

(обратно)

2

Ныне город Кингисепп.

(обратно)

3

По этому поводу известный советский географ академик Ю. М. Шокальский заметил, что благородный поступок Беллинсгаузена мог бы послужить хорошим примером для буржуазных географов наших дней, изъявших из карт многие русские наименования, данные Беллинсгаузеном.

(обратно)

4

Гросс — большой (нем.).

(обратно)

5

Раппен — сантим, мелкая монета, сотая часть швейцарского франка.

(обратно)

Оглавление

  • ИСКАТЕЛЬ № 3 1976
  • Евгений ФЕДОРОВСКИЙ . СВЕЖИЙ ВЕТЕР ОКЕАНА
  •   Глава первая. ДАВНО ЗАПАХАНЫ ОКОПЫ…
  •   Глава вторая. «КАЖДОМУ СВОЙ ЧАС»
  •   Глава третья. КАРТЫ
  • Андрей БАЛАБУХА . РАВНОВЕСИЕ
  • Андрей БАЛАБУХА . КОКТЕЙЛЬ ДЕКСТЕРА
  • Глеб ГОЛУБЕВ . ЛУНАТИКИ
  • Ольга ЛАРИОНОВА . КОЛЬЦО ФЭРНСУОРТОВ . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Искатель, 1976 № 03», Журнал «Искатель»

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства