ИСКАТЕЛЬ № 2 1974
Аркадий и Георгий ВАЙНЕРЫ ГОНКИ ПО ВЕРТИКАЛИ КНИГА I
«Гонки по вертикали». Некоторым читателям это название уже знакомо: в 1971 году журнал «Огонек» печатал главы из первой книги тогда еще не законченного романа Аркадия и Георгия Вайнеров. В этом выпуске «Искатель» начинает публикацию романа «Гонки по вертикали». Окончание романа будет напечатано в следующем выпуске.
Рисунки Г. НОВОЖИЛОВА
Глава 1. ИНСПЕКТОР СТАНИСЛАВ ТИХОНОВ
Алексей Дедушкин грустно смотрел на меня бархатными глазами, и я видел, как под тонкими перепонками век у него накипают слезы.
— Мне стыдно за вас… — сказал он своим глубоким мягким баритоном.
Вот так. Ему было стыдно за нас. Или, может быть, только за меня, а за Сашку Савельева не очень? Нет, скорее всего за нас обоих, потому что беседовали мы втроем, и Сашке он был обязан нашей встречей даже больше, чем мне.
И хотя мне тоже было стыдно за свое поведение, а уж про Сашку-то и говорить нечего, я спросил Дедушкина:
— Все-таки расскажи мне, Дедушкин, за что же тебя наградили этим орденом?
Дедушкин достал из кармана белый платок, промокнул быстрым движением глаза и негромко, интеллигентно высморкался. Платок отвел от лица, развернул за уголки и внимательно посмотрел в него, как фокусник во время представления. Но, к моему удивлению, из платка не вылетел голубь и не полезли бумажные цветы. Он просто снова сложил платок и спрятал его в карман:
— Извините меня, но предмет разговора мне пока неясен. Впрочем, я попытаюсь удовлетворить ваше любопытство и…
И начал в пятый раз излагать какую-то фантастическую историю о болгарском друге, с которым они познакомились несколько лет назад в Крыму. Однажды купались в штормовую погоду, и болгарин стал тонуть. И вот тогда, мол, Дедушкин, рискуя жизнью, вынес его из пенных волн. Немного очухавшись, спасенный снял с пиджака орден, которым его наградили во время войны за героизм, и подарил его своему спасителю.
— …И уж, простите меня, храню его как память, — закончил он свое прочувствованное выступление.
Почти в каждое предложение Дедушкин вставлял «прошу прощения», «уж извините», но его голос дрожал от сдерживаемой обиды, и если ты еще не совсем скотина, то должен был бы понять, что извиняться, конечно, надо тебе самому. И у Сашки Савельева был вид человека, уже осознавшего себя прохвостом и примирившегося с этим навек. Поэтому он робко спросил Дедушкина:
— А что, старый был болгарин?
Дедушкин высокомерно усмехнулся:
— Почему же это «был»? Он еще довольно молодой человек.
Изобличенный в невежестве, Сашка совсем сник и горестно закачал головой:
— Ай-яй-яй! Вот ведь беда какая! Теперь все совсем запуталось…
— Простите, я не пойму почему? — с достоинством спросил Дедушкин.
Сашка быстро взглянул на меня, усмехнулся:
— Да, по нашим расчетам получается, что вашему болгарскому другу, гражданин Дедушкин, должно быть сейчас лет эдак сто…
— Прошу прощения, но я не совсем…
Я взял со стола золотой с бриллиантами крест на муаровой ленточке и показал Дедушкину:
— Это очень старый орден. Вот здесь, на обратной стороне, написано…
Дедушкин взглянул мне в глаза, и океан скорби и стыда за все человечество затопил меня. Теперь Дедушкин стыдился не только за нас с Сашкой, но и за своего, неведомого нам болгарского друга:
— Значит, он обманул меня…
— Ага, — сказал радостно Сашка. — Я-то все волновался, что вы нам не говорите правды, а оказалось, что наврал этот прохвост. Слава богу! Теперь надо узнать, как к вам попал этот заграничный чемодан, набитый заграничными вещами, — и маленькое недоразумение между нами будет улажено.
— А он, наверное, спас иностранца во время авиационной катастрофы, — невинно предположил я и повернулся к Дедушкину. — И за это иностранец наградил тебя своим чемоданом. Нет?..
Дедушкин достал из кармана свой замечательный батистовый платок и проделал с ним полный цикл фокуснических манипуляций. Потом грустно сказал мне или нам обоим:
— Вы дурно воспитаны…
Леха Дедушкин; по кличке «Батон», опытный «майданщик» — специалист по кражам на вокзалах и в поездах, — был моим старым знакомым. И, услышав это скорбно-интеллигентное «вы дурно воспитаны», я просто захохотал, поскольку с этих слов началось наше с ним знакомство восемь лет назад. Тогда он совершил непростительную для профессионала ошибку: оставил у себя редкой красоты краденые часы. Он носил их в верхнем кармане пиджака на плоской платиновой цепочке, закрепленной какой-то изящной запонкой в петлице на лацкане. По этой-то цепочке я его и высмотрел, довольно бесцеремонно извлек ее вместе с часами из кармана, и часы повисли на лацкане, как военная медаль. Тогда-то он мне и сказал: «Вы дурно воспитаны». И весь он — седеющий, очень элегантный, с часами-медалью на груди — источал такую скорбь по поводу моей невоспитанности, что я растерялся и с развязностью пристыженного мальчишки сказал ему, чтобы он лучше о себе подумал, что воровать в его возрасте стыдно и что… и что… В общем, доставляя Батона в дежурную часть, я поведал ему массу всяких пламенных глупостей, а он слушал меня не перебивая. Потом сказал с усмешкой:
— Да-а, пижонство вора погубило… — и с неожиданной злобой добавил: — Ненавижу я вас, щенков из уголовки. Работать вы еще не умеете, но усердия и страсти на десятерых. Ты бы взглянул на себя — у тебя от возбуждения сейчас температура. Под сорок… Сопляк!
Дело прошлое, но сейчас-то я могу честно сказать, что долго не мог забыть и простить Батону «сопляка», которым он меня наградил при знакомстве. Я даже заранее придумал несколько остроумных и ехидных шуток, которые скажу ему, если доведется когда-нибудь его снова задержать. Но жизнь мало заботится об удовлетворении нашего копеечного тщеславия. Медленно, но неустанно трясет она нас в своем жестком сите, и постепенно опадает всякая труха, забываются глупости и мелочи, исчезают вздорные иллюзии, пока не остается от тебя твое человеческое ядро. Правда, мне доводилось видеть, как человек целиком превращается в шелуху, а может быть, и не было у него своего ядра: только посмотришь, на такого и с ужасом обнаруживаешь, что человек целиком ушел в отходы. Да, но я не об этом. Я к тому, что много лет мне понадобилось, чтобы понять: ничего, во-первых, нет радостного в том, что я снова поймал Батона. Во-вторых, никаких слов мне не надо, чтобы доказывать ему свое нравственное и физическое превосходство, поскольку он проиграл свою партию еще до «свистка». Ведь дело не в том даже, кто из нас умнее, наблюдательнее или быстрее бегает, а в самом характере наших взаимоотношений: я всегда преследую его, я всегда в атаке. Батон всегда должен скрываться, всегда бежать. Ну и в-третьих, я только сейчас сообразил, что Батон был прав, назвав меня тогда сопляком.
И неожиданно мне стало жаль этих своих безвозвратно ушедших лет, того душного вечера на товарном дворе Киевского вокзала, где остро пахло свежими сосновыми досками, угольной гарью, вишнями, и все всплыло в моей памяти, будто я просматривал ролик цветной киноленты, на которой было не только изображение, но и звуки, и запахи, и все мои волнения. Я видел нас обоих, будто не было восьми лет, и мы все еще стоим во дворе Киевского вокзала — спокойный, прекрасно одетый Батон с часами-медалью на груди, и я, злой, тощий, с модненькой в то время прической ежиком и торчащими рубиновыми ушами, в скверном, все время мнущемся, несмотря на мои ухищрения, польском костюмчике, старающийся выглядеть уверенным и спокойным и от этого еще более взволнованный и неловкий. Я помню даже тополиные пушинки, которые Батон сбил с рукава точным и легким щелчком, и его злобно-презрительное «сопляк». Но в тот момент я еще не мог вспомнить слов, что сразу всплыли в памяти сейчас, через восемь лет, и которые он произнес за несколько минут до «сопляка». Он сказал тогда: «Вы дурно воспитаны». И, услышав сейчас эти слова, я почувствовал себя полностью отмщенным за того давнего «сопляка» и «щенка»…
— Да, не очень ты за это время вырос, Батон, — сказал я весело. — За восемь-то лет мог бы придумать что-нибудь поновее… Правда, я не понимаю, зачем тебе вся комедия. Через час в сводку попадет заявление гражданина, у которого ты украл этот чемодан, и твоя очередная легенда получит естественное завершение.
Батон пожал плечами, показывая, что все мои домыслы не имеют к нему никакого отношения. Если бы это происходило не сейчас, а восемь лет назад, я бы, наверное, испытывал немалое злорадство, представляя, как с минуты на минуту явится потерпевший и расскажет, при каких обстоятельствах Батон увел у него чемодан. Но сейчас я не испытывал никакого злорадства, потому что прошло восемь лет, и я уже не был сопляком, и хорошо знал, что Батон при опознании, и на следствии, и в суде будет выступать оскорбленным праведником, таким и уйдет в тюрьму. И никакого удовольствия от того, что Батон не считает меня больше сопляком, я тоже не испытывал. И это было правильно, потому что первый раунд Батон выиграл у меня и в этот раз. Пускай случайно, а выиграл. Но узнал я об этом немного спустя…
— Что еще есть в вашем чемодане? — спросил Савельев, и я от неожиданности вздрогнул, потому что он так долго сидел молча, а я так погрузился в свои воспоминания, что совсем забыл о нем. Сашка держал в руках дорогой японский фотоаппарат марки «Никон».
— Да всякая чепуха. — Батон посмотрел на Савельева, потом внимательный взгляд его ощупал роскошную камеру. Немного помолчав, он небрежно махнул рукой. — Фотоаппарат, например…
Я сказал Сашке назидательно:
— Учитесь, товарищ капитан. Вот прекрасный образец бессребренничества и душевной широты: гражданин Дедушкин считает «чепухой» аппарат, который стоит больше, чем он заработал за всю свою долгую трудовую жизнь.
Но Батона такими пустяками не выведешь из равновесия. Он четко гнул раз и навсегда выбранную линию. Он смотрел на меня своими грустными умными глазами, точно такими, как на старых иконах или у актера Михаила Казакова, и говорил снисходительно-вежливо:
— Ну зачем же вы со мной так, гражданин Тихонов? Помимо того, что вы еще ничего не доказали насчет этого чемоданчика, вы хоть с возрастом моим считайтесь — я ведь почти вдвое вас старше…
Ах молодец, ах нахал! Ведь прекрасно знает, что я сам раскапывал его «биографию» и доказал тогда, что ему на пятнадцать лет меньше, чем он приписывает себе, и в этом году ему исполнится только сорок четыре года, но все равно прет как танк. Ладно, мы ведь не на товарном дворе Киевского вокзала, и я, увы, уже не сопляк.
— Вдвое, значит?
— Вдвое. Почти вдвое, — ласково кивнул Батон.
— А я, значит, дурно воспитан и поэтому неуважительно разговариваю с тобой?
— Точно, — подтвердил Батон. — А я разговариваю с вами уважительно… Между прочим, на «вы»… Так что сначала насчет чемодана докажите…
— Докажем, Дедушкин, докажем. Ты об этом не беспокойся, — беспечно улыбнулся я. Но было мне в этот момент не особенно весело, и в глубине души нарастало беспокойство, что не поступает никаких сигналов от потерпевшего, а без хозяина чемодана мы ровным счетом ничего не сможем доказать, и тогда надо будет Батона отпустить, предварительно извинившись. И пока я вел все эти изнурительные для меня непринужденные разговоры с Батоном, не покидало предчувствие, что здесь не все ладно, и я с нетерпением ждал известий о хозяине чемодана. Мне еще было невдомек, что владелец чемодана заявить о пропаже не может.
Сонный милиционер сказал Батону:
— Ну, пошли, что ли?
Тот встал, чинно поклонился нам, плащ перекинул на руку и гордо понес к дверям красивую седеющую голову. Глядя на Батона, я думал, что все его коренастое крепкое туловище только приспособление для ношения головы, значительной, крупной, вознесенной вверх, как у деревянной статуи на носу парусного фрегата. Милиционер посторонился в дверях, пропуская его, и Батон снисходительно кивнул, а посторонний человек, наблюдая их, наверняка бы решил, что это ненароком заглянул сюда какой-то министр и сейчас в сопровождении милиционера обходит наши скромные апартаменты. «Рассказывайте, товарищи, какие у вас нужды?»
Глава 2. ЛЕХА ДЕДУШКИН ПО КЛИЧКЕ «БАТОН»
Доброе начало полдела откачало. Это мой папаша так сказал бы. Или что-нибудь в этом роде. У него на каждый случай полно таких поговорочек. А начало получилось действительно знаменитое. Как он углядел меня, мент проклятый! Вот уж, если не повезет, то никакой расчет против случая не тянет. Мне как-то на этапе Демка Фармазон рассказывал, что довелось ему удачно обобрать химчистку: сложил два здоровых тюка отборных вещичек и выкинул со второго этажа во двор. А там в затишке постовой милиционер обнимался с дворничихой — вот прямо на них тюки и упали. Спустился Демка, так они его не только повязали, еще и по шее как следует накостыляли за порушенный уют.
Но, конечно, противнее всего, что подвязался к этой истории Тихонов. С ним я дерьма накушаюсь. Это как пить дать. Вредный он, зараза, и наверняка память долгую держит. Окажись под рукой мой дед, он бы мне сказал: с людьми надо уметь строить отношения. Н-да, хорошо ему было строить отношения, когда он в Коммерческом клубе по вечерам играл в карты с ростовским полицмейстером Свенцицким. И когда полковник Свенцицкий лез под стол за упавшим полтинником, мой дорогой дед светил ему зажженной сторублевкой — «катенькой». Думаю, что Тихонов со мной не сядет играть в карты. Да и я нашел бы сторублевке лучшее применение.
Так что — попался? Неужели сгорел Леха Дедушкин? Эх, Тихонов, миляга мой расчудесный, если бы ты знал, как мне неохота лезть в «кичу» по-новому! Это ведь ты только думаешь, что мне сорок четыре годика. А на самом-то деле мне еле тридцать семь отстучало. Ты хоть и вострый паренек, но замотал я тебя в прошлый раз, да и масть моя седая сбила тебя с толку. Знаменитая у меня масть — седина бобровая, серебряный волос из меня со школьной поры прет. Мне бы с такой благородной окраской фармазонить — фраерам «куклы» продавать, «лохам» стеклянные бриллианты втыривать, а я вот по глупости в «майданщики» подался. Как говорила мадам Фройдиш, что держала хазу в Марьиной роще, на Пятом проезде, — если человек дурак, то это надолго.
Конечно, виноват во всем охломон, который придумал поговорочку «ученье свет, а неученье тьма», потому что у меня как раз все неприятности от учения. Вот те несчастные десять лет, что я отсидел в школе, и определили тайный ход карт в моей жизни. Я почувствовал огромный избыток образованности — она меня переполняла, она меня просто душила, полсвета я мог бы научить несметными моими знаниями. И даже если бы меня не вышибли из школы за то, что я спер и продал на Тишинке пальто нашего химика, я бы все равно, наверное, уже не мог учиться — я и так все знал.
Почему-то я часто вспоминаю этого химика. Он уже умер наверняка, ему и тогда было за шестьдесят. Но его я вспоминаю чаще многих живых. Он странный человек был. Однажды, поспорив с Васькой Мухановым на два бутерброда, я встал на уроке и сказал: «Петр Иванович, извините, пожалуйста, но мне кажется, что вы дурак». Дело давнее — почитай, лет двадцать с гаком укатило, — но я и сейчас помню ту ужасную тишину, просто немоту какую-то, залившую класс. Замерли все неподвижно, будто грянул гром и все окаменели. А Васька Муханов побелел так, словно я ткнул его рожей в гипс, — он ведь до последнего момента не верил, что я скажу. Мне и самому не хотелось говорить, но мы уже поспорили, не отдавать же ему бутерброды. И я сказал. Тихо было в классе, только с Цветного бульвара раздавался трамвайный звон и сипло дышали проржавевшие трубы отопления. Я поднял глаза на учителя — он тоже тихо стоял, длинный, очень худой, в синей гимнастерке, штопаной, старой, обсыпанной мелом и табачным пеплом. Стоял он, заложив руки за широкий сержантский пояс, и, прищурясь, смотрел на меня одним глазом — одним потому, что на втором было большое серое бельмо.
Он, наверное, долго молчал, мне-то уж, во всяком случае, показалось — целую вечность, а потом не спеша и негромко сказал:
— Может быть. Может быть, с твоей точки зрения я и дурак, — помолчал и спросил, будто советовался со мной: — Как же мне учить-то тебя дальше?
Не знаю, если бы он мне дал по рылу, или вышвырнул из класса, или послал бы к страшному директору школы Шкловскому, в общем принял какую-то необходимую по их учительской науке меру, то, может быть, все в моей жизни пошло бы по-другому. Но он не принял мер. Или, может быть, это была неприменимая ко мне мера — он хотел подействовать на меня добром, а я этого смерть как не люблю, но, во всяком случае, он сказал только:
— Ты сядь, Алексей. Такие вещи не обязательно говорить стоя…
Вот, ей-богу, я и сейчас не могу понять, почему я себя повел тогда таким макаром. Я просто озверел. Ну, простил старик, садись, утри сопли и помалкивай в тряпочку. Ну, покрыл он козырным тузом твою мусорную семерку — сиди и не рыпайся. Так нет же — битого валета из рукава потянул. Убежал со следующего урока, взял в раздевалке пальто химика и отнес на Тишинку. Черное пальто было, с истертым бархатным воротничком, из драпа с пылью пополам.
Там меня и загребли. Доставили в 5-е отделение, сидел я в «аквариуме» вместе с какими-то пьянчугами, бабами-мешочницами, одним карманником и синебритым чучмеком — поперек себя шире, — который все время оглаживал трясущимися руками свое брюхо и приговаривал: «Вах-пах! Вай-ме!»
Потом я увидел, как в дежурку в клубе пара с мороза ввалился химик Петр Иванович, замотанный шарфом, в женской кацавейке поверх синей гимнастерки. Я видел его буряково набрякшие уши, видел, как он судорожно растирал занемевшие от холода руки, и все во мне переворачивалось от жалости к нему и ненависти на весь мир.
Химик бормотал: «Нервный мальчик… это эксцесс… педагоги должны в первую очередь отвечать…»
И тогда я с разбегу бросился на решетку двери, искровянив махом себе всю рожу, и заорал жутким, рвущимся из живота криком:
— Не верьте!.. А-а-а! Я сам за все отвечу!.. Мне вы все надоели!.. Я украл! Украл! Украл!..
Глава 3. ДОСУГ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
Вся эта история не представлялась мне пока ни сложной, ни интересной. Просто меня удивляло, что не появляется пассажир, у которого Батон украл чемодан. А может быть, меня это и не удивляло и придумал я все это потом, тем более что сильно удивляться или волноваться не было оснований — ведь прошло всего несколько часов после кражи. Но, во всяком случае, тогда я отнесся ко всей этой истории довольно спокойно, иначе я бы не стал дожидаться утра. Правда, Сашка Савельев потом доказывал мне, что при всем желании мы бы не могли разыскать потерпевшего в эту ночь и даже если бы мы его нашли, то только все бы испортили. Но, честно говоря, я до сих пор не верю, будто самый короткий путь к истине обязательно идет через ошибки.
Во всяком случае, Батон выиграл у меня и в этот раз, так как мне было известно, что я уже не щенок и не сопляк.
И я знал это точно, а потому был уверен, что никуда он от меня не денется.
За это пришлось потом дорого заплатить.
Много, очень много дней и ночей я исправлял свою ошибку, чтобы, поняв и исправив ее, решить свою проблему в целом и этим заплатить за гордое сознание, что я уже не сопляк.
Мы вышли из метро на Комсомольской площади. Она была залита пронзительным дымным светом ртутных фонарей, который, перемешиваясь с нервным мерцанием неоновых реклам, вспышками автомобильных огней, расчерченный зеленым пунктиром мчащихся в парк такси, поднимался над спящим городом, как извержение. Моросил холодный апрельский дождь, и мостовые тускло отсвечивали нефтяным блеском, а изо рта шел пар, который подолгу не хотел таять, и люди были похожи на рисунки в комиксах, когда разговор изображают такими исписанными клубочками пара, срывающимися с губ. И если бы мы с Сашкой написали слова на этих маленьких облачках, то все смогли бы прочитать, что мы с ним думаем. Но нам не надо было ничего писать на клубочках пара от дыхания, потому что мы с ним были знакомы очень давно: прекрасно знали и так, кто о чем думал. А чтобы другие знали — так нам этого вовсе и не нужно было.
И хотя большинство людей в принципе не прочь узнать, о чем думают остальные, как раз на этой площади им меньше всего до этого дело. Эта площадь похожа на огромное сердце, которое мощно и ритмично выпускает и принимает через три вокзала бессчетное количество пассажиров, и я иногда с испугом думаю о том, как было бы страшно, если бы случилось что-то фантастическое и все пассажиры уехали, а поезда больше не пришли бы к платформам, и вся эта суета утихла, исчезло веселое напряжение перед дорогой, опустели перроны, залы ожидания и переходы, и, хотя я понимаю, что это чушь, чепуха, остаток какого-то вздорного сна, я все равно пугаюсь, потому что пустой вокзал и заколоченный дом для меня всегда были символами смерти. Оттого, наверное, я и люблю эту нескладную площадь с постоянным гомоном, толкотней, окаменевшие пирожки в буфетах, носильщиков, всегда обиженных платой, постоянное движение, негасимый свет и отсутствие времени, поскольку на вокзалах действует единственный отсчет его — расписание, а ничего условнее и приблизительнее поездных расписаний я не знаю.
— Пошли ко мне? — предложил Сашка. — Поужинаем вместе, потрепемся, а захочешь — останешься ночевать.
Я покачал головой.
— Спасибо, не могу. У меня еще сегодня свидание. Вернее, визит в гости.
— Куда ты в одиннадцать часов поедешь? Знаю я твои визиты, — засмеялся Сашка. — Плюнь, завтра поедешь.
— Не могу, — упирался я, — тем более что мне и не ехать, а идти. Тут рядом, пять минут. Я обещал…
Я смотрел Сашке вслед, на его прямую твердую спину в узеньком коротком пальто — крепкий спортивный мальчишка, — и испытывал чувство обиды и досады, как ребенок, дважды отказавшийся за столом от любимого блюда, а теперь блюдо уже унесли на кухню и нельзя сказать: «Я передумал, дайте мне тоже кусочек», — потому что предлагали-то от всего сердца и никому не объяснишь, из-за чего находит на тебя застенчивое упрямство, заставляющее говорить и делать глупости. Хотя в глубине души я и сам понимал, что от того блюда, которого мне сейчас больше всего хотелось, которое мне было нужно позарез, не отрежешь кусочка на долю гостя.
А хотелось мне немного, ну хотя бы капельку обычного обывательского покоя. Того самого, которого принято стыдиться, который презрительно называют «мещанским уютом», которого благополучные люди никогда не прощают житейским нескладехам. Того покоя, семейного счастья, что приходит вместе с жизненным становлением, незаметно сопутствует успехам, окружает удобной мебелью в своей квартире, предлагает вкусный ужин вместо докторской колбасы и еще — позволяет иметь тапочки. Есть такие тапочки, мягкие, войлочные, цена четыре рубля, которые стоят под диваном и являются для меня символом жизненного спокойствия, благополучия и устроенности.
В общем, когда тебе тридцать лет и у тебя масса нерешенных жизненных и бытовых проблем, весна вызывает болезненно-острое чувство грусти и активное отвращение к своей запущенной холостяцкой комнате в многолюдной коммунальной квартире.
Короче говоря, в этот весенний прохладный вечер или ночь, уж не знаю, к чему отнести одиннадцать часов, охватило меня томительное чувство неприкаянности, пустоты и абсолютной ненужности никому на свете, и, пока я шагал через площадь, раздумывая, где бы поужинать, мне становилось все досаднее, что я отказался от Сашкиного приглашения, и в душе росло какое-то несправедливое ожесточение против ничего не подозревающих людей, сумевших устроить свою жизнь бесхлопотно и красиво, и я понимал несправедливость своего гнева и вздорность своих глупых претензий и от этого злился больше всего на себя самого.
По путепроводу окружной железной дороги, мягко погромыхивая, катился поезд Ленинград — Сухуми. В окнах, освещенных абажурчиками настольных ламп, были видны пассажиры, и все эти желтые, розовые и голубые купе отсюда, с мокрого тротуара, выглядели прекрасными микромирами уюта, благополучия и душевного спокойствия. Я поднял воротник плаща и пошел к подъезду гостиницы «Ленинградская».
Народа в ресторане было немного, и я уселся у окна, рядом с огромной, просто ужасающей своими размерами вазой, вознесенной на подоконник, по-видимому, подъемным краном. Официанта не было, и я пока занялся разглядыванием посетителей. Молодые люди ласково журчали с девушками о чем-то неповторимом, уныло разжевывали свои шницели командированные, веселилась на всю катушку компания иностранцев, судя по красным затылкам и огромному количеству пива — немцев.
Пришел официант. Быстро записал заказ и спросил:
— Что пить будем?
В глазах у него была твердая решимость, как у опытных медсестер, которые уже привыкли к постоянным отказам больных пить совершенно необходимый для них рыбий жир, и, сколько бы они сейчас ни откручивались, на этот раз номер не пройдет — выпьют как миленькие! Я понял, что и мне не миновать сегодня этой чаши в прямом смысле, и сказал трусливо:
— Да, коньячка граммчиков двести, пожалуй, — хотя пить совсем не хотелось.
Я смотрел на иностранцев и раздумывал, почему же не появился с заявлением о пропаже владелец чемодана. Интересно было бы знать, что он делает сейчас. Едет куда-то из Москвы в поезде. Или, наоборот, приехал и, может быть, даже живет в этой гостинице и сидит, трескает пиво вместе с этой компанией. Только вряд ли. Если бы он приехал, то уже обязательно хватился чемодана. Жалко, что Сашка задержал Батона перед вечером — даже позвонить было некуда… Очень есть хочется. Я неожиданно подумал, что Батон тоже голодный — его доставили в камеру предварительного заключения уже после раздачи ужина. И почувствовал от этого какое-то дурацкое злорадство. Нечего было воровать, а надо было заниматься каким-нибудь тихим почтенным трудом, иметь семью и диетическое питание — у него от бурно прожитой жизни наверняка больные печень и желудок. Вот если бы Батон был не вором, а приличным человеком, то у него — я это точно знаю — под диваном обязательно стояли бы войлочные тапки за четыре рубля. Но у Батона нет тапок, потому что он вор, и ему надо все время ездить, бегать, скрываться, и тапки для такого дела совсем неподходящая обувь. А вот почему, интересно знать, у меня нет войлочных тапок?.. Я, наверное, еще долго размышлял бы над всей этой ерундой, но официант принес еду. Он меня явно не уважал и не старался скрыть этого — воспитанный человек не станет в двенадцатом часу есть борщ. Но, во-первых, я вообще люблю борщ, а во-вторых, я точно знаю, что человек за обедом должен есть одно горячее жидкое блюдо. Это я прочитал в замечательном журнале «Здоровье», где в разделе «Полезные советы» есть масса подобных откровений. Поэтому я решил съесть свой борщ во что бы то ни стало. И кроме того, я не виноват, что мой обед так запоздал.
Но поскольку я верю в судьбу, то считаю, что не только у людей, у вещей тоже есть своя судьба. Так вот, если можно борщ считать вещью, то у него была судьба остаться несъеденным. Кто-то негромко сказал:
— Стас. А, Стас?..
Не оборачиваясь, я уже знал, кто это стоит у меня за спиной и ласково смотрит мне в затылок, и борщ стал горьким, а может, кислым или сладким, не знаю, не помню, просто он исчез, я забыл о нем вместе со всеми прекрасными советами из журнала «Здоровье», как забыл про некормленого Батона и неведомого мне владельца чемодана, потому что этот хрипловатый низкий голос и ласково неуверенное «А, Стас?» могли принадлежать только одному человеку на свете. Человеку, с которым мне совсем и никогда не нужен уют и обывательское спокойствие и не нужна квартира с мягким диваном, под которым стояли бы войлочные тапки, потому что, когда мы вместе, мне просто некогда думать обо всех этих глупостях, потому что до сих пор это единственный человек на всей земле, с которым я бы хотел быть всегда вместе, и ни годы, ни боль, ми множество других встреченных мной людей ничего не могут изменить и исправить. Так уж получилось, и, видно, ничего и никогда тут не изменить и не исправить.
Не оборачиваясь, я кивнул, проглотил ложку безвкусного, как горячая дистиллированная вода, борща и сказал негромко и бесцветно:
— Конечно, я. Кто же еще. Садись…
И даже не удивился исключительной глупости своего ответа — будто мы каждую ночь обязательно встречаемся в ресторане гостиницы «Ленинградская» и последний раз виделись как раз вчера. Нет, не удивился — эта женщина обладала редкой способностью заставлять меня вести себя так, как я никогда и ни с кем себя не веду.
Она села на стул, положив удобно ногу на ногу, и со своим обычным ласковым и чуть плутоватым выражением заглянула мне в лицо:
— Ты устал? Или расстроен? А, Стас?
Я отодвинул тарелку с опостылевшим мне борщом и, не глядя на нее, сказал:
— Нет. Я очень люблю по ночам есть борщ. Обычно это занятие поглощает меня полностью.
Она положила мне на руку свою ладонь, и я подумал, что в жизни я могу подготовиться к встрече с тысячью Батонов, и все меньше на свете людей, для которых я щенок, но вот есть же человек, живущий от меня в двадцати минутах езды, с ним в любой момент можно созвониться по телефону, и раз-два в год мы видимся, но перед которым я всегда щенок, никогда не готовый к встрече. Потому что, когда она кладет свою ладонь мне на руку, меня охватывает какое-то сладкое сумасшествие, и я забываю, что сто раз давал себе клятву презирать ее, ненавидеть, не уважать, не любить, не помнить, и мне хочется бесконечно продлить это мгновение, когда она сидит рядом со мной, ласково улыбается и держит меня за руку…
Я осторожно высвободил руку из-под ее ладони и понял, что получилось это смешно и некрасиво, и, чтобы как-то скрыть смущение, взял со стола графинчик:
— Тебе коньяка налить?
Она молча кивнула и, хотя по-прежнему я не смотрел на нее, понял это, угадал, как я всегда угадывал смысл ее молчаливых жестов, точно узнавал ее присутствие у себя за спиной.
— Ты с работы? — спросила она.
— Ну что ты! Сегодня же суббота, я не работаю, — неуклюже соврал я, лихорадочно придумывая, где бы это я мог быть вечером в субботу, откуда ушел в ресторан есть борщ. Дело в том, что мне ужасно не хотелось выглядеть в ее глазах каким-то зачуханным и голодным, ведь каждый голодный человек выглядит немного несчастным, тем более мне очень не нравится выглядеть несчастным, особенно перед ней.
Но придумывать ничего не пришлось, потому что она наклонилась ко мне и быстро провела рукой по боку пиджака, нащупала пистолет в полукобуре на поясе и засмеялась:
— Эй ты, врунишка! Я тебе тысячу раз говорила, что ты не умеешь врать, лучше уж и не учись. А кстати, как же ты на работе-то? Ведь тебе, наверное, надо уметь ловко обманывать своих жуликов…
— Нет, они мне и так верят, — усмехнулся я.
— Но если им говорить всю правду, то ты ведь и не докажешь, что они жулики, — удивилась она.
— Я могу просто не говорить им всю правду, — пожал я плечами, — я ведь могу о чем-то просто не говорить.
— Правильно, — весело сказала она. — О чем-то не говорить всегда лучше.
— Угу, — кивнул я, — мне это уже давно понятно. Давай выпьем.
— Давай.
Мы чокнулись, и я первый раз взглянул ей в лицо, и, как всегда, во все эти долгие годы, екнуло сердце, потому что если бы я верил в бога, то подумал бы, что это лицо — крест моих человеческих исканий, вечной неутоленности, приговор пожизненного подчинения человеку, которому все это совсем не нужно. Не виделись мы больше года, но она совсем не изменилась, как, в общем-то, не изменилась за те десять лет, что я знал ее. Может быть, я совсем не способен оценивать ее объективно, но мне кажется, будто и сейчас ей нельзя дать больше двадцати — двадцати двух лет, хотя ей столько же, сколько мне.
— А за что мы будем пить? — спросила она.
— За что хочешь. Это не имеет значения. Вообще, все это не имеет значения.
— Нет, имеет. Это вроде знака уважения или ритуала воздания небольших почестей. Давай выпьем за тебя…
Конечно, мне бы хотелось в этот момент выглядеть поуверенней и «поблагополучнее», но даже под ее гипнозом я понимал, что все удобства и блага мира без нее не существуют, и прикидываться, изображая самодовольного жуира и баловня судьбы, просто глупо. Потому что, если честно говорить, для счастья мне в жизни не хватало только ее, и было бессмысленно пытаться обманывать ее в этом, хотя бы из-за того, что мы все равно никогда не будем вместе. Ведь если хоть один человек на всем свете знает тайну другого и пускай никогда и никому не говорит о ней, то это уже все равно не тайна, поскольку они оба знают о ней, и она или соединяет их, или разделяет навсегда. А она знала мою тайну, мою любовь, муку, мое счастливое страдание.
И еще она умела читать мои мысли. Она сказала:
— Мы ведь все забыли?
Я повернулся к ней всем корпусом:
— Нет! Даже ты не забыла. А я забывать не хочу и ничего не забуду. Когда я был моложе и глупее, я старался позабыть. Ты ведь не предложишь мне сейчас «остаться друзьями»?
— Стас, дорогой мой, но ведь это не может быть вечно! Тебе надо устроить как-то свою жизнь. Нельзя же до старости жить вот так и ходить ночью в ресторан есть борщ? А нам, кстати говоря, ничего не мешает быть друзьями…
— Мешает. Если между любовью и дружбой лежит расставание, значит, и не было никакой любви или разлюбили совсем и все позабыли. А я ничего не забыл и забывать не хочу. Это раз. А что касается необходимости устраивать свою жизнь, то она и так прекрасно устроена…
Я почувствовал, что от голода, волнения и усталости начал пьянеть: это от двух рюмок коньяка! В зале пригасили часть огней, и ее лицо расплывалось в полумраке, текло, струилось, как на врубелевских картинах, и на мгновение мне даже показалось, что я просто задремал, дожидаясь официанта, и все приснилось: она не приходила и весь наш разговор — это продолжение сегодняшних воспоминаний; она сидела совсем рядом, бесконечно далекая, и я не мог преодолеть это расстояние, как нельзя перепрыгнуть через пропасть в два приема.
— Тебя, наверное, очень боится жулье, — сказала она. — В тебе есть какое-то ужасающее неистовство. Ты никогда не сможешь быть счастлив, потому что ты не воспринимаешь жизнь какой она есть, и если тебе что-то надо, то ты вцепляешься мертвой хваткой, пока не возьмешь своего…
Я понял, что отвечать не надо: она не разговаривала со мной, а просто думала вслух.
— И мера затрат тебя тоже не интересует. Тебе важно только выиграть, а какой ценой это достанется, тебе безразлично.
Я усмехнулся:
— Не надо делать из меня человека, горящего на работе…
Она строго сказала:
— Не дурачься. Ты отлично понимаешь, о чем я говорю. Ты был таким же, еще когда учился, и я тебя, безусого еще, просто побаивалась. Тебе, пожалуй, надо было стать спортсменом — из тебя вышел бы пожизненный чемпион по боксу…
— Так не бывает. Пожизненных чемпионов не бывает — человек обязательно когда-то проигрывает.
— Вот я об этом и говорю. Такие альтруисты, как ты, — тираны. Они верят в свою правоту и стремятся подчинить всех окружающих своей идее, своим страстям.
— А если окружающие не согласны?
— Тогда ты с ними воюешь, даже если для этого приходится мучиться и любить. Но людей вокруг много, Стас, и страстей твоих много, а тебя самого мало. Поэтому ты проиграешь. Жизнь коротка, и тебя самого мало…
— Может быть, — пожал я плечами. — Раз жизнь коротка, то скоро она все покажет.
Как хорошо было бы, если бы она вышла замуж за какого-нибудь дипломата и уехала с ним в Нью-Йорк или Рио-де-Жанейро, и я бы точно знал, что между нами полмира, и нельзя позвонить, и невозможно приехать на троллейбусе, и нигде меня не подстерегают эти случайные встречи, от которых остается чувство горечи и тоски. Может быть, тогда я бы примирился с мыслью, что ее больше нет, нет, почти физически нет, раз между нами есть муж, пухлые дети, таможни, восемь границ, тысячи километров. Но пока она рядом и пока существуют рестораны, куда в двенадцатом часу я хожу есть борщ и случайно встречаю ее, все это становится нереальным.
— Лена, мне тридцать лет, я нормальный мужчина с минимальными достоинствами и бесчисленными недостатками, самый обычный человек, в общем. Когда-нибудь я встречу женщину, которую ищу, которая мне нужна, и все проблемы решатся сами по себе…
— Но скорее всего она окажется похожей на меня. Тогда что?
— Не знаю, но думаю, что все будет нормально. Если бы мы встретились с тобой сейчас, а не десять лет назад, все было бы по-другому…
— Да, наверное.
Мы посидели молча, потом я спросил, как она попала сюда.
— Иностранную делегацию принимаем. Это издатели и переводчики из Финляндии, — сказала она. — Наше издательство заключило с ними какой-то договор…
— Ну что ж, до встречи? — пройдет несколько месяцев, и я снова — в метро, или на улице, или, как было однажды, на пляже в Адлере, — снова увижу ее, услышу вопросительно-ласковое «А, Стас?», и снова ударится, срываясь с ритма, застучит, забарабанит сердце, и она вновь положит мне ладонь на руку, и я буду тонуть в радостной муке и смешном неуважении ко всем устроенным, благополучным людям, потому что она здесь, рядом, на другом краю пропасти, которую не перепрыгнуть в два приема.
Глава 4. ТИШИНА ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
В «предбаннике» — дежурной комнате камеры предварительного заключения — у меня отобрали брючный ремень, галстук и попросили вытащить из ботинок шнурки, короче говоря, освободили меня от всего, что может жать, стягивать, мешать во сне и на чем бы я мог сдуру удавиться, коли страх перед грядущим возмездием станет невыносимым. Конечно, изъятие всех этих тряпок — инструментов висельника — совершенная чепуха, потому что, приди мне блажь удавиться, я бы скрутил петлю из чего угодно — из подкладки пиджака хотя бы.
Дежурный, пожилой старший лейтенант, еще раз просмотрел список изъятого у меня имущества, при этом протокол он водил перед самыми глазами, отчего казалось, будто он тщательно принюхивается к написанным им самим строчкам, и ту, что понравится больше всех, наверное, слизнет со страницы, но, видать, ни одна настолько ему не понравилась — не стал он слизывать строчек протокола, а бросил листок на стол и, покачав седовласой круглой головой, сказал сипло:
— Такой человек, приличный с виду…
— А я не только с виду. Я и снутри тоже ужасно приличный.
Дежурный на меня внимательно посмотрел, для этого случая он даже вытащил из ящика стола очки — жутко старые Очки с отломанной оглоблей и дужкой, перевязанной нитками «мулине», и смотрел он через них, как в лорнет — держа в руке. И со своими очками, обвязанными салатными нитками, он был так непохож на тюремного смотрителя, что я перегнулся через стол и заглянул в открытый ящик.
— Вам чего там надо? — сердито спросил дежурный, желтая мятая кожа на костяной голове под пыльным бобриком тускло забагровела, и он быстро задвинул ящик в стол. Лежал там старый журнал «Огонек» с наполовину разгаданным кроссвордом и промасленный бумажный сверточек с бутербродами.
— Я подумал, что у вас там должно быть вязанье и спицы, — сказал я ему душевно.
— Это почему еще?
— Да так показалось. Вы мне лучше скажите, как с моей жратвой будет?
Судя по лицу дежурного, я ему совсем мало нравился. Да уж ничего не попишешь, раз ты на службе — терпи. Терпи, терпи, может, капитаном станешь.
Он все так же сердито сказал:
— Кормление задержанных производится в восемь, тринадцать и девятнадцать часов. А сейчас сколько? Какая же может быть еда среди ночи? Терпите до утра.
— А какое мне дело, сколько сейчас времени? Я ведь не то чтобы гулял по столице, дышал свежим воздухом и забрел к вам переночевать. Меня задержали около пяти часов вечера — заметьте, незаконно задержали, и за это еще ответят как следует…
— Я за это не отвечаю, — сказал дежурный. — Кто задержал, тот и будет разбираться. Просто так людей не хватают.
— За арест не отвечаете. Но завтра я напишу прокурору, что и вы применяли ко мне пытку голодом.
— Какую пытку? — удивился дежурный. — Мне иной раз случается по суткам ничего не есть.
— Хоть по неделе. Меня это не касается…
И еще долго я балаганил, пускал слезу, нажимал на басы, грозился, и все для того, чтобы не идти в камеру, где желтый мутный свет, тишина и всегда пугающее меня одиночество. Мне и есть-то совсем не хотелось, но только невыносимо было сидеть одному в пустой камере, шуршащей, шоркающей тишине, и лучше бы еще два часа препираться с этим высохшим сморчком-дежурным, чем идти в камеру, где никого нет, где я буду один, а для меня нет ничего страшнее, чем находиться в комнате одному, одному засыпать и одному просыпаться. Штук тридцать психиатров и невропатологов смотрели меня, и все они стучали меня по коленям своими молотками, водили перед глазами пальцами, спрашивали, нет ли в роду алкоголиков, сифилитиков, психопатов, многозначительно бормотали: «психостенические наклонности по Банщикову», «синдром Корха», «клаустрофобические симптомы Циндлера», прописали мне массу всяких порошков, капель, психотерапию, холодный душ, и, конечно, вся эта лабуда помогает мне как мертвому припарки. Стоит мне остаться в комнате одному, не помогают ни снотворные, ни валерьянка, ни эллениум, ни седуксен — ничего не помогает, и начинает меня душить бессонница, тоска холодным утюгом наваливается на грудь, и, если случается задремать ненадолго, приходят кошмары, липкие, нелепые, они в бессмысленном калейдоскопе поднимают со дна памяти всю дрянь и грязь, все то безмерно противное, что хотелось бы забыть навсегда и о чем наяву не вспоминаешь, а стоит смежить глаза в тишине пустой комнаты — и все они здесь, и мечешься во сне, кричишь, плачешь, пытаясь сбросить навязчивую одурь, а они держат цепко, не пускают, и приходится выдираться из сна, как из водолазного костюма с оторвавшейся воздушной трубкой. А проснувшись, долго не можешь успокоить дыхание и чувствуешь себя гадко и стыдно, словно вынырнул из выгребной ямы.
Поэтому я и препирался с дежурным, и грозился, и стыдил его, пока ему не надоело. Он открыл вновь ящик стола и протянул мне свой сверточек с бутербродами:
— Если вам так не терпится, нате поужинайте. В бачке кипяченая вода.
— Ну уж нет! — важно сказал я. — Мы люди бедные, но гордые, нам подачек не надо. Я сыт буду, когда вас всех за нарушение социалистической законности сурово накажут, — и тут я быстро к нему наклонился через стол и сказал тихо-тихо, почти шепотом, но отчетливо, чтобы он каждое слово слышал: — Вам до полной выслуги сколько не хватает? Совсем малость, видать? И вдруг без пенсии на волю! А-а? Вот поворотец для карьеры!
Дежурный положил сверточек на стол, накрыл его обеими руками, будто вдруг ужасно застеснялся или очень испугался, как если бы он мне не бутерброды свои отдавал, а предложил взятку, и я с гневом отказался от нее, а он теперь не знает, что ему делать с этими проклятыми бутербродами, хоть в стол втереть, и сидел он так, прикрыв сверток своими корявыми ладонями, довольно долго, потом заглянул в протокол, наверное, чтобы фамилию мою вспомнить, и стал смотреть на меня, но уже не в дурацкие свои очки, подвязанные «мулине», а просто сощурив свои бесцветные узкие глазки на сухом печеном лице, и неровный бобрик у него на темени от напряжения двигался.
— Очень вы плохой человек, гражданин Дедушкин, — сказал он тихо.
Я радостно захохотал и спросил:
— А вы хороший?
— Я обыкновенный. Кабы мне право такое было дано, я бы вам в паспорте написал, в графе «Особые отметки»: «Плохой человек».
Сигаретку размял я, закурил и сказал ему:
— Вот видишь, старшой, какой огромный рост гуманизма в твоей профессии. Раньше таким людям, как я, на щеках и на лбу — такие, как ты, — каленым железом отметку делали. А ты только о паспорте мечтаешь. Но даже этого не можешь.
Он еще подвигал своим тусклым пыльным бобриком, пожал плечами:
— Да, не могу, — помолчал и вдруг добавил: — Может, оно и к лучшему…
Я смотрел в узкие невыразительные щелки его глаз, и плавала в них мука немоты, страстное желание сказать мне как следует, врезать по сусалам, съязвить, посмеяться или, может быть, что-то объяснить, все его сухонькое лицо выражало это неудержимое и совсем бессильное стремление, покраснела иссеченная жилками кургузая картошечка носа, зло и в то же время жалобно подергивались губы, и я видел, как сильно он хочет мне сказать, что клеймить раскаленным железом живого человека — это не профессия его или моя, а это характер — его или мой — и доведись нам сместиться во времени, еще неизвестно, кто из нас кому врезал бы в бритый лоб дымящееся, вишневое от жара клеймо.
Но он не мог этого сказать, он только чувствовал это, а сказать, хоть убей, не мог. Ему трудно все это было сформулировать, потому что в отличие от меня не прожил он такой насыщенно-бойкой жизни, а просто просидел пнем все годы в этой дежурке, сторожил таких ореликов, как я. И его не тяготили, как меня, десять классов средней школы — кошмарный стандарт всеобщей образованности.
Поэтому он потужился, помучил себя и сказал только:
— Эх, беда с вами! Не хотите вы жить по-людски, правильно жить не хотите! Сидите тогда, черт вас побери, в тюрьме, коли с людьми вам невмоготу!
И не успел я спросить его, с кем это беда — «с вами» — со мной лично или со всем нашим братом, вором. А он уже отправил меня в тюремную камеру.
Захлопнулась железная дверь, протопали по коридору шаги конвойного, и поползла на меня из углов тишина.
Походил я по камере, расстелил на нарах плащ, прилег, а тишина проклятая шуршала, грозилась, пряталась, смотрела тускло из паутины в углу, маячила грязным светом сиротливой лампы под потолком, струйками вливалась через оконную решетку, стелилась по полу, как дым, давила на уши и глаза, пугала, пугала. Нервы проклятые…
Значит, жить я не хочу по-людски? Эх вы, дураки!
Я-то как раз очень сильно жить хочу, и жить по возможности хорошо. А поскольку я жить хочу хорошо, то наплевать мне на то, что там думают по этому поводу и Тихонов, и его приятель — рыжий мент по фамилии Савельев, и дежурный, старый «вертухай», и все это безмерное дурачье под названием «потерпевшие». Штука в том, что они все не хотят жить хорошо, а хотят жить правильно. Они бы наверняка не возражали жить хорошо, но только если это совпадает с их убогими представлениями о правильной жизни… Но вот беда их извечная и проблема неразрешимая во все дни их тягостные — не бывает так, и понять они этого не в силах, что правильная жизнь приятной не бывает. Они скулят, жалуются или, стиснув зубы, волокут бремя своей праведной жизни, но никогда им не хватает ума сообразить такой пустяк — не бывает так, чтобы сразу было и хорошо и правильно. И сколько бы мне ни доказывали, будто то, что для одного хорошо, для другого может быть совсем неинтересно и за-ради правильной жизни можно потерпеть, — не поверю я в это. Я так думаю, что как раз правильная жизнь, с весельем, удовольствием и радостью, она для всех людей одна. Если ты молодой здоровый мужик, то, какие бы у тебя ни были вкусы, все равно хотеть будешь то же, что и все остальные, — вкусную жратву, крепкую выпивку и горячую бабу. И нет людей, которые этого не хотят. Есть, которые не могут. Не могут, потому что нет здоровья, или нет монеты, или времени нет, а самое главное — нет сознания своего права на все эти нужные и приятные вещи.
Вот это сознание своего права на хорошую жизнь и есть наиглавнейший момент, без которого многие — с деньгами и здоровьем — волокут довольно тухлую жистишку. Потому что если ты не прочувствовал в себе права — не желания, а права — жить хорошо, то лучше живи тогда правильно. Грызи банан и размышляй, насколько твоя жизнь лучше моей, потому что ты человек почтенный, платишь профсоюзные взносы и не боишься, что на платформе Киевского вокзала тебя остановит рыжий сыщик по фамилии Савельев и поинтересуется содержимым твоего чемодана. Неинтересно инспектору Савельеву смотреть в твой чемодан, потому что ты живешь правильно и в дерматиновом брюхе твоего баула лежат линялые рубашки и мятые брючата, на которые ты долго откладывал с получки — ведь за правильную жизнь платят до обидного мало. А интересно заглянуть ему — наоборот — в мой чемодан, потому что, во-первых, он не мой, во-вторых, он набит дорогими и дефицитными шмотками, а в-третьих, и это тоже важно, для меня-то это, во всяком случае, ужасно важно — все это добро стало моим за пять минуточек хорошо обдуманного и рассчитанного в каждом движении риска.
Но если много раз подряд все получается удачно и риск уже не горячит испугом, а только приятно взвинчивает, как акробата перед прыжком, то в один не очень-то прекрасный день бьешься рожей об забор. Вот как сегодня. Ведь правильно живущие люди ужасно недовольны, когда я живу хорошо. Они в какой-то мере справедливо полагают, что моя хорошая жизнь складывается из тех последних крупиц хорошего, что я увожу у них. И за это они меня сильно не любят. Достаточно любому из них, пускай до этого он меня никогда не видел, не слыхал обо мне, и я у него зерна макового не тронул, показать на меня пальцем: «Это вор!», и он начинает меня сильно не любить. И чувство это стойкое и острое, потому что всегда оно густо замешено на любопытстве: «Откуда такие берутся?» И никак вы понять не хотите или не можете, что беремся МЫ оттуда же, откуда и вы — из жизни.
И не любите вы меня, граждане люди, еще не только за то, что беру я ваше, и живу вашим, и, причинив вам зло, творю себе этим добро. Это вы простили бы мне, ведь не убил же я никого из вас, не ограбил последнее, не один жадюга не повесился от моей кражонки! Ненавидите вы меня не за то, что живу я вашим, а за то, что живу не по-вашему. И хоть огромное, подавляющее большинство из вас и не подозревает, не догадывается о моем существовании, понятия не имеет, как и с кем я живу, вы нутром своим, голосом крови своей отвергаете меня, вот точно, как овца начинает биться и хрипеть, едва почуяв волчий дух.
Не за что людишкам любить меня. Да и я-то, если по-честному говорить, от них не то чтобы в бешеном восторге. Они ведь знают, что я живу лучше их, а все равно стращают мной детей и сильно обеспокоены всегда, как бы их бесценные чада не пошли по моему скользкому пути. А я бы в жизни свой скользкий путь на ваши гранитные дороги не променял!..
Вот в этом месте своих размышлений я поймал себя на том, что я не на «бану», и не на «малине», и даже не у следователя в кабинете, я ведь в КПЗ — один я здесь в камере, нет никакой аудитории, и не говорю я, а думаю, думаю, значит, и наигрывать нечего, и врать самому себе незачем. Ведь врать себе — занятие очень увлекательное, но опасное. Никакой лжи человек не верит так радостно и с такою охотой, как своей собственной, и если с этим делом пережать маленько, создается придуманный понарошечный мир, очень уютный и приятный, но это не мир, а мираж, и, пока он ласкает твою воспаленную голову, ноги, а вернее руки, аккуратно приведут в тюрьму.
Врать себе глупо, а ложь состоит в том, что я изо всех сил стараюсь не думать о тюрьме. О том, что я уже в тюрьме. Конечно, КПЗ еще не тюрьма, но разница все-таки чисто условная. Как говорил карманник Сережка Мичман, КПЗ — это комната принудительной задумчивости. «Попал сюда, хошь не хошь, задумаешься — как сюда притопал, куда отсюда поползешь». Ну ладно, все-таки КПЗ не тюрьма, отсюда на волю выскочить легче, чем из следственного изолятора № 2, в просторечье именуемого Бутырки. И мы еще побьемся. Как говорит мой дед, еще конячья мама не сдохла. Иначе, коли Тихонов разыщет потерпевшего, то придется менять это уединенное жилье на общую камеру в Бутырках, потом следствие, суд и исправлять меня начнут в колонии строгого режима, а это много хуже, чем правильно жить, даже если жить правильно не так уж приятно.
Глава 5. СТЕНА ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
Мотоцикл «индиана» загрохотал часто и сильно, как сдвоенный зенитный автомат — чтобы глушители не забирали мощность, их не ставят на гоночные машины. Гога Иванов сел в седло, дал форсаж и сказал мне:
— Садись передо мной, на бак. Потом я сдвинусь назад и ты поведешь сам.
— Упадем, наверное?
— Нет. Мы никогда с тобой не упадем. Падать нельзя, убьемся.
— Я ведь не умею.
— Неважно. Жизнь коротка, и тебя самого мало. Надо узнать все.
Мы стояли внутри огромной, высотой с двухэтажный дом, «бочки», где на самом верху была сделана галерейка для зрителей аттракциона «Гонки по вертикальной стене». Но сейчас почему-то зрителей не было, и я жалел об этом, поскольку с ними было бы легче: если номер удастся, приятно насладиться триумфом, а если грохнемся, то лучше, когда рядом люди. А мотоцикл гремел и вырывался у Гоги из рук, и он говорил мне грустно, но твердо:
— Садись, надо ехать. И зрителей не будет — когда человек решается ехать по стене, он делает это один.
— А ты?
— Я не в счет. Это моя жизнь, моя работа. Людям необходимо, чтобы кто-нибудь мог в любой момент проехать по стене.
— Но ведь это бессмысленно! Это же ничего людям не приносит!
— А что ты приносишь людям, когда ловишь убийцу? Ты ведь даже не можешь возместить причиненный им вред.
— Но это необходимо человеческой справедливости, спокойствию и уверенности остальных людей!
— Правильно. Людям нужен не только хлеб. Им нужна уверенность. Каждый хотел бы проехать по стене хоть раз в жизни, но не всем удается. Я езжу изо дня в день, чтобы напоминать людям: это можно, просто надо не забывать о необходимости хоть раз проехать по стене…
Я сел перед ним и слышал сквозь тягостный грохот мощного двигателя его ровное, спокойное дыхание.
— Поехали?..
Горячий бензиновый дым, дрожит от рева круглая деревянная стена «бочки», которая отгораживает нас от всего мира, от триумфа и позора, от смеха и сочувствия, оставляя один на один с собой, стена дрожит от нетерпения проверить: можешь ли ты хоть раз в жизни проехать по стене?
— Поехали.
Захлопнулась дверь, через которую мы вошли на дно «бочки», — последняя возможность вылезти и жить, как жил раньше, и не ехать по стене, а купить лучше войлочные тапки, стать серьезным человеком, достойно и красиво устроить свою жизнь. Но тогда я больше не смогу никогда прийти сюда на галерейку ни с любимой, ни с друзьями, ни со своими детьми, потому что каждый раз, когда Гога Иванов будет в реве и дыме стартовать снизу, стремительными спиралями поднимаясь вверх по стене, вместе с ним со дна «бочки» будет подниматься мой страх, победивший меня в игре один на один. И сколько бы впредь ни представилось случаев проехать по стене, страх всегда будет победителем…
Дрогнул ребристый каучук переднего колеса, мелькнули, скручиваясь в сияющий диск, спицы, тяжелый мотоцикл покатился по круглому манежу, застонали досочки пола, ближе к краю, рядом стена, первый круг пройден, все мелькает в глазах, мотоцикл нагибается внутрь манежа, откос у стены, сейчас мотоцикл развалится от напряжения, толчок, толчок, небо рухнуло на плечи и вжало, вбило меня в машину, а перед нами узенькая дорожка, отвесно поднимающаяся вверх, но мотоцикл почему-то не падает, а все время с рокотом взлетает, и дорога загибается за нами, и я с ужасом вижу, что вишу вниз головой, и только тут соображаю — мы мчимся по стене! По стене!
Дорожка — это и есть стена. Но больше она никогда не будет возноситься надо мной, ее вертикаль бессильна — я проехал, прошел, промчался по второму измерению, по страху и войлочным тапкам! Значит, меня не так мало! Пусть еще строят стены!
Так я и проснулся с ощущением какого-то удивительного счастья, огромной победы и долго не мог поверить, что ничего этого не было, не хотел верить, что все приснилось, и хоть я знал, что Гога лечит в санатории сломанную руку, мотоцикл «индиана» стоит тихий, забытый в сером пустынном сумраке гаража, а сейчас апрель и аттракцион не работает, но все равно я не хотел и не мог поверить, что сегодня ночью, сейчас, только что я не ездил по стене. Мне очень надо было знать, что я могу проехать по стене. Потому что в тридцать лет человек должен знать о себе все, а если все знать о себе невозможно, то надо знать по крайней мере, готов ли ты проехать по стене…
Звонил телефон пронзительно и долго, а я лежал, не открывая глаз, и ощущение радости и силы оставалось, будто все произошло на самом деле, и я верил, я точно знал, что на самом деле было бы все так же.
И в этой дреме, пролегшей узким мостком между сном и явью, как часть дороги по стене, из мечты в реальность, я протянул руку и снял трубку, в которой булькал, захлебываясь словами и чувствами, голос Сашки Савельева. Вначале он меня ругал, кажется, за лень и тунеядство, потом сказал четко и раздельно:
— А потерпевший не объявился… — и в голосе его я услышал растерянность и удивление.
Когда я вошел в кабинет, Сашка оживленно беседовал с Батоном, который заканчивал историю о том, как родители одного его знакомого из глупого тщеславия назвали сына заграничным именем Дебора и какие, мол, мытарства претерпел из-за этого его друг с заграничным женским именем.
— А вы говорите — импортный чемодан! — резюмировал он нравоучительно.
Молодец Батон. И не думает сдаваться. Ну что ж, помимо сдачи и чистой победы, есть выигрыш по очкам. Я повесил плащ в шкаф, пригладил волосы и сел к столу. Батон выглядел веселее и оживленнее, чем вчера, но я ощутил в этой приподнятости звенящее напряжение ожидания. Ведь долгие годы Батон изучал юриспруденцию с другой стороны моего стола и хорошо знал, что если мы сейчас не введем в кабинет хозяина чемодана, значит, потерпевший не объявился, значит, доказать его юридическую вину почти невозможно, и тогда он еще с нами потягается. Что ж, приступим.
— Дедушкин, у тебя есть войлочные домашние тапки?
Это было одно мгновение, практически неуловимое, как солнечный блик на окуляре бинокля в неприятельском окне. Но я его заметил, а может быть, скорее почувствовал, — Батон спружинил и сразу же радостно расслабился, уверенный, что мы вышли на чужой след.
— Тапочки? — переспросил он задумчиво.
— Ага, тапочки, — подтвердил я невозмутимо.
— Войлочные?
— Ну да, войлочные.
— Нет. Искренне сожалею, но у меня нет войлочных тапок.
— Вот и прекрасно, — сказал я довольно. — Я был уверен, что у тебя нет таких тапок. Я вот полночи думал о тебе, о себе и об этих тапках.
— Да-а? — неуверенно протянул Батон. Он не знал, куда я веду, и на всякий случай решил воздержаться от рассуждений. — И что?
— А ничего. Вот у меня их тоже нет. Ты не усматриваешь в этом связи?
Батон пожал плечами:
— Не понимаю…
— Я это к тому говорю, что есть такой диалектический закон — единства и борьбы противоположностей. А мы с тобой противополюсы.
— В процессуальном смысле? — живо осведомился Батон.
— Да. И в человеческом тоже.
— Что-что?! А-а… ну да… — усмехнулся Батон. — Но это же не основание брать меня под стражу?
— Ну, это ты брось! Твою свободу мы… ммм… ограничили… по другой причине. Но мы с тобой… как бы это сказать… особая форма общественных отношений — «полицейские и воры»…
Батон весело рассмеялся:
— Все понял. Скованы, мол, одной цепью?
— Не совсем так. Но из-за формулировок я с тобой спорить не стану. Я хочу сказать, что, пока я сыщик, у тебя войлочных тапок не будет.
— Но ведь у вас их тоже нет? — напомнил Батон.
— Нет, — кивнул я, — хотя они мне нужны. Ты-то мне и мешаешь иметь тапки.
— Да почему я? — искренне возмутился Батон. — На мне, что ли, свет клином сошелся? Тоже нашли короля преступного мира! Кроме меня — не воруют?
— Воруют. Но ведь это ты мне сказал — «сопляк»…
— Значит, мстите? — прищурился Батон, — Фэ. Некрасиво, совсем некрасиво…
Я покачал головой:
— Эх, Батон, совсем ты, значит, ничего не понял за эти восемь лет.
— Чего же тут не понять! Побитое самолюбие, как старая рана, и через двадцать лет саднит.
— Да какое же самолюбие? Это я только тогда на тебя обиделся. За «сопляка». Теперь-то я понимаю, что и был настоящим сопливым щенком. А ты и сейчас не хочешь смириться, что хоть и щенок, а тебя, старого волка, я все-таки поймал.
— Ну и что?
— А то, что пока ты вор, а я сыщик, у нас с тобой тапочек не будет. Тем более прошло восемь лет и я уже не щенок, а ты-то стал уже совсем пожилым, ну просто дряхлым волком.
— Поживем — увидим, — зло блеснул золотой коронкой Батон. — Возможно, за все это еще придется извиниться…
— Нет, — решительно мотнул головой я, — мне перед тобой извиняться не придется. Я докажу, что чемодан ты украл.
— Это без потерпевшего-то? — откровенно улыбнулся Батон.
— Почему же без потерпевшего? Я его найду, это я тебе точно обещаю.
— И что это вы так со мной надрываетесь?
— Потому что у нас с тобой отношения принципиальные. Помнишь, когда я был щенком, я тебе сказал, что воровать нехорошо, а ты смеялся надо мной? Помнишь?
— Допустим.
— Вот я и сейчас считаю, что воровать нехорошо. Совсем плохо. Просто отвратительно. И все нормальные люди так считают. Но тебе и на меня, и на всех нормальных людей, и на все, что мы считаем правильным, просто наплевать. Поэтому я обязан тебе доказать, что воровать нельзя. Понимаешь, нельзя. И каждый раз, как ты украдешь, буду являться я, ловить тебя и сажать в тюрьму. И это будет до тех пор, пока тебе вся эта жизнь смертельно не надоест и позарез понадобятся войлочные тапки. Вот тогда вместе и купим их.
— А не наоборот? — хитро прищурился Батон. — То есть вам смертельно надоест, а не мне? А? И вы в отставку… А я спокойно куплю тапки.
Мы все засмеялись, и обстановка у нас была непринужденная, легкая, как за обеденным столом в санатории, во всяком случае, вид у нас был именно такой. Я открыл сейф, достал из него несколько папок, железнодорожное расписание и сказал:
— Шутки шутками, но пора найти потерпевшего. Нам поможет твой преступный почерк…
— Пустячок, а приятно, — оживился Батон, — Обычно мой дедушка перед тем, как мне всыпать, посылал меня проверить, хорошо ли вымокла лоза… При чем здесь мой почерк?
— При том, что ты никогда не хватаешь в вагоне первый попавшийся чемодан. Ты намечаешь себе жертву и «пасешь» ее, дожидаясь нужного момента. Этот нужный момент определяется, конечно, и фартом, «воровским счастьем», но в первую очередь расчетом: по пути следования есть несколько станций, где встречные поезда останавливаются либо одновременно, либо через несколько минут после отправления твоего поезда. Поэтому ты воруешь только на этих станциях. Таких остановок на пути несколько, и здесь уж везение просто необходимо: если на первой станции обстановка для кражи неблагоприятная, ты дожидаешься следующей, иногда третьей, а иногда и весь прогон бывает холостым. Но, как только подворачивается момент, ты берешь чужой чемодан и тотчас же пересаживаешься во встречный поезд. И удаляешься от потерпевшего с удвоенной поездной скоростью. Пока человек хватится, пока доедет до следующей остановки, заявит в милицию, пока передадут по линии, — ты уже вместе с толпой пассажиров сходишь на платформе в Москве, садишься в такси и отправляешься восвояси. Если, конечно, не останавливает на привокзальной площади инспектор Савельев, знающий тебя по фотографиям в лицо и интересующийся содержимым твоего чемодана. Как тебе нравится мой рассказ?
— Довольно занимательно. Но с потерпевшим-то что? Без него это только психологический этюд. Увлекательный. И не более… Как вы любите говорить, доказательственной силы в суде не имеет.
— Точно, нужен потерпевший. Ты, Батон, человек умный, опытный и правильно догадался, что потерпевшего у нас нет. Поэтому мы займемся сейчас его вычислением. А ты, может быть, если ошибемся, подскажешь.
— Ну, это уж увольте. Я в уголовном розыске зарплату не получаю, чтобы вместе с вами самого себя ловить.
— Да что вы все: «деньги» да «зарплата»! — удивился Сашка. — Ведь есть же интерес академический, бескорыстное творчество.
— Как же, как же! Мне за творческое удовлетворение «пятерик» сунут, а вам по медали. Ничего себе премии на вашем конкурсе!
— За вас, Дедушкин, медаль не дадут, — сказал Сашка. — У нас медали скорее дают за храбрость, чем за сообразительность.
— А нам в суде больше за сообразительность дают, — огорчился Батон.
— Так у вас сообразительность, Дедушкин, вредная, за это и дают много, — вежливо объяснил Сашка.
— Ну-ну, посмотрим, у вас какая сообразительность, — сказал Батон, — может быть, вам правильно медалей не дают.
— Может быть, — согласился я. — Итак, начнем сеанс материализации духов. Во сколько ты его задержал, Саша?
— Половина седьмого было. Он шел с кишиневского поезда 18.25. Экспресс «Молдова».
— Отлично, — я взял расписание и стал выписывать на отдельный лист все остановки. — Позвони, пожалуйста, в справочную, узнай, не было ли опозданий, остановок и задержек вне расписания.
Пока Сашка трудолюбиво накручивал телефонный диск, я выписал перпендикулярно к графику движения экспресса «Молдова» расписание всех поездов, отправившихся из Москвы от Киевского вокзала за вчерашние сутки.
Кишиневский скорый останавливался девять раз: Котовск — 0.13, Вапнярка — 1.49, Жмеринка — 3.03, Винница — 3.47, Казатин — 4.52, Киев — 7.08, Конотоп — 9.29, Брянск — 13.47, Сухиничи — 15.20 и в 18.25 — Москва. Получились своеобразные оси ординат, где кривая движения лежала между временем и направлением. Поэтому один из московских поездов должен был обязательно пересечь какую-то из девяти временных точек движения кишиневского поезда.
Линию пересек в Конотопе «Дунай-экспресс», который прибыл туда в 9.10 и отправился далее в Софию — Стамбул через девять минут. Где-то на ближних семафорах он встретился с подходящей к станции «Молдовой», ни разу, по сведениям Сашки, из расписания не выходившей. Через семь минут Батон отбыл в Москву. С чемоданом своего попутчика из «Дунай-экспресса».
Ознакомив Батона с результатами своих подсчетов, я спросил:
— Будем теперь всерьез говорить?
— Нет. Вы же знаете, Тихонов, что я не люблю «чистосердечных признаний». Кроме того, я хочу проверить вашу угрозу. Ну, что вы мне докажете, будто воровать нельзя. — Батон ненадолго задумался и добавил: — Между прочим, вы учли только московские поезда… А с «Молдовой» могли встречаться и другие?..
— Не-а, нас другие не интересуют.
— То есть? — поднял брови Батон.
— То есть ваши домочадцы любезно сообщили инспектору Савельеву, что позавчера вы еще были дома. И выехали, следовательно, из Москвы.
— Редкий случай, когда алиби сильно мешает, — засмеялся Сашка.
— Ладно, — сказал я и повернулся к Сашке: — Садись за машинку, я тебе продиктую троечку телеграмм.
Сашка долго устраивался на стуле, прилаживался к машинке, потом сказал неестественным голосом, каким когда-то возглашали на опустевших платформах машинисты метро:
— Го-то-ов!
— Записывай, диктую: «Фототелеграмма. Контрольно-пропускной пограничный пункт Унгены. Прошу срочно предъявить поездной бригаде «Дунай-экспресс» № 13 настоящую фотографию для опознания. В положительном случае выяснить, до какой станции имел билет опознанный, где и при каких обстоятельствах он сошел с поезда…»
Батон, отвернувшись от нас, смотрел в окно, на улицу, залитую холодным весенним светом, расчерченную квадратами оконной решетки, и голова его больше не была похожа на носовое украшение фрегата. Он как будто сильно устал от всего нашего разговора.
— Теперь, Саша, следующую. «Кишинев, отдел уголовного розыска жел. дор. Прошу произвести по прилагаемой фотографии опознание поездной бригадой пассажира». И последняя — в Конотоп. «Линейный отдел ст. Конотоп-пасс. Прошу допросить кассира, работавшего вчера с 9.00…»
Батон шумно вздохнул, откинулся на стуле и взглянул на нас, будто откуда-то издалека, желая рассмотреть нас попристальнее:
— А что теперь?
Сашка пожал плечами:
— Теперь мы вас сфотографируем и по фототелеграфу направим снимки в Унгены, Кишинев и Конотоп. Там ваши снимки предъявят. В Унгенах вас опознают проводники, с которыми вы ехали до Москвы, а в Конотопе вас наверняка вспомнит кассир, продавший билет. Билет-то, наверное, в мягкий вагон взяли?
Батон, не отвечая, засмеялся каким-то своим мыслям, немного погодя сказал:.
— Замечательный город Конотоп. Войдет в историю тем, что в нем из-за сапог убили Хулио Хуренито и из-за чемодана сгорел Леха Дедушкин по кличке «Батон». — Он провел по лицу руками, будто смывая с него смех. — Это все прекрасно, но вот насчет потерпевшего что?
— Саша, сдай это на телеграф, — протянул я бланки и ответил Батону: — Будет вам и кофе, будет и какао. Найдем, я же обещал.
— Тогда поторопитесь, — сказал серьезно Батон. — У вас времени совсем мало. Часов пятьдесят осталось…
Это он точно сказал. По закону задержанного подозреваемого можно содержать под стражей не больше трех суток. После этого ни один прокурор без солидных доказательств, на одних подозрениях, санкцию на арест не даст.
— Ничего, я думаю, успеем, — ответил я ему тоже серьезно. — Я вообще человек не ленивый, а уж для тебя, видит бог, постараюсь от души. Понимаешь, мне в последнее время сильно понадобились тапки, войлочные.
В дверь постучали, вошли конвойные. Сашка сказал:
— Все. Гражданин Дедушкин, вам придется пока поскучать, дожидаясь результатов. Если надумаете рассказать чего-нибудь, милости просим, будем рады. Мое самолюбие не пострадает и без проверки сообразительности, и мы останемся довольны вашим добровольным признанием. Так называемым чистосердечным. Вам же лучше — меньше дадут.
— Вот это уж дудки! Я ведь и так могу подтвердить весь этот ваш кроссворд, потому что мой маршрут, который вы здесь так ловко рассчитали, еще не доказывает моей юридической вины. Потерпевший вам нужен.
— Точно, — сказал я. — Очень нужен. Я уж постараюсь. А что касается подтверждения маршрута, то это уже после ответа на наши телеграммы. Тогда будет видно, что ты сам, по своей воле, ни слова правды не сказал — все пришлось делать нам. Суду это будет интересно.
Батон бессознательно заложил руки за спину — на мгновение ослабло внимание, и из глубин всплыл рефлекс, выработанный многими годами хождения под стражей, — и двинулся к дверям. На полпути остановился, взглянул мне в глаза и сказал:
— Помните, в «Празднике святого Иоргена» Микаэль Коркис говорит: «Главное в профессии вора — вовремя смыться»?
— Да, помню.
— А я считаю, что главное в профессии всех фартовых — не расковыривать запечатанных бутылок.
— Да-а?..
— Никогда не знаешь, из какой выпустишь джинна. Вот я нарушил это правило, — он повернулся к конвойному: — Ну?..
Захлопнулась дверь, и мы с Сашкой еще минуту молчали, пока он не спросил:
— Ты как его понял — он сейчас выпустил джинна или восемь лет назад?
— Не знаю. Я тоже не понял.
— Ну ладно, загрузи работой: начальник должен держать аппарат в напряжении, — сказал Сашка. Его голова сейчас была особенно похожа на взрыв — красные, жесткие волосы стояли дыбом. — У тебя случайно в столе сигарета не завалялась? Все выкурил.
— Не отвлекайся, Александр, — сказал я строго. — Давай к делу. Значит, так: у нас остаются еще два канала информации — орден и фотоаппарат, найденный в чемодане. Орденом займусь я, а ты сдай аппарат в научно-технический отдел и, если в нем есть пленка, поставь перед экспертизой два вопроса: что за пленка в фотоаппарате, страну-производитель пусть установят, и второе — пусть определят профессиональный уровень снимавшего. Кадры с пленки, коли она там есть, пусть отпечатают крупноформатные.
— Указание получено, А с орденом что ты собираешься делать?
— Думаю отвезти его в исторический музей, показать. Очень уж он меня развлекает, этот орден.
— Чего так?
— Скорее всего это старый русский орден. Видишь, тут славянской вязью написано: «Св. Александра Невскаго…» Эта вязь, наверное, и сбила Батона с толку — решил, что болгарская… Непонятны две вещи — зачем такую драгоценность возят с собой в чемодане и кто же человек, которому он принадлежит.
— Когда будешь?
— К вечеру, наверное…
Я вышел на улицу, и солнечный свет был такой яркий, плотный, холодный, что хотелось плыть по нему. Тени от людей ложились на асфальт синие, точные, и не было полутонов, а голые деревья, впечатанные в тротуар железными решетками, казались нелепыми конструкциями, расставленными вдоль улиц, как абстрактные украшения в модерновом интерьере. И в этом яростном неистовстве света, отбрасывающего от каждого препятствия четкую злую тень, где добела-желтый цвет уничтожил все остальные, оставив лишь черно-синий, была какая-то прямолинейная непримиримость, крикливая незавершенность природы. В такие дни, когда тебя еще не разморила радость начала весны, нега теплого воздуха, пока не охватило бессмысленное чувственное блаженство от одного ощущения, что ты живешь в этом прекрасном мире голубых рассветов, прозрачных снеговых луж, — я думаю, что жизнь все-таки складывается не так, как бы хотелось, В такие дни этот нестерпимый свет высвечивает тебя насквозь, лучше всякого рентгена, потому что лучи старого умного немца не могут показать душевные рубцы, проявить незажившие душевные раны, не зафиксируют очаги жизненной неудовлетворенности. Да и вообще он утверждает, что нет такого органа у человека — душа. Легкие есть, мозг, сердце есть, а души нет. Он был большим утешителем людей, настоящим лириком, мудрый физик Рентген, лучи которого снова подтвердили, что никакой души у человека нет, а потому и болеть нечему. И если все-таки пожалуешься на душевную боль, то тебя пошлют к кардиологу или психиатру. А ты не пойдешь, потому что в карточке — запись последней диспансеризации: «Отклонений от нормы не имеется». И тогда тебя на улице будет ждать апрельский свет, холодный, яростный, непримиримый, не знающий, что у тебя нет души, и высвечивающий все ее закоулки. Он разбудит память, как дремлющего зверя, и бросит его на тебя, когда ты с ним не хочешь и не можешь бороться, когда ты уже понял, что не может быть мира между мечтой и буднями, и согласен провести в душе хотя бы линию прекращения огня. Но апрельский свет не знает компромиссов, ты его не уговоришь, потому что он — это ты, а себя не обманешь. И не выключишь его, потому что это свет твоей молодости, острота не обломанных углов, не шлифованных опытом терпимости.
От этого, наверное, охватывает меня в такие дни мучительное волнение, стремление что-то сделать, все изменить, куда-то бежать, купить войлочные тапки или промчаться по стене. А по ночам снятся цветные сны растворившегося в годах детства, когда ты счастлив в ощущении своей вечности и нужности людям, когда нет времени дня, а существуют лишь времена года, и никогда не возникает вопрос: «Зачем ты живешь на земле?» Мне снятся мои товарищи, нет, не сегодняшние, обремененные служебными невзгодами и нехваткой грудного молока у супруги, а те ребята из вечности, из моего чувства бессмертия и целесообразности моего существования. Я никак не могу поверить, будто это одни и те же люди, восходящие по спирали своего качественного развития. Потому что они вновь вернулись к начальной точке мировосприятия, хотя жизнь и развеяла для них иллюзию бессмертия и заставила ответить, зачем они живут на земле. Став взрослыми, они просто забыли про бессмертие, и от этого оно родилось вновь, только отодвинувшись на задний план, как старая декорация в театре. Но был еще вопрос: ты зачем болтаешься по миру? И они ответили на него став инженерами, врачами, летчиками, то есть людьми в общественно-историческом смысле в сто раз более ценными, чем я. Так, во всяком случае, многие считают. Теперь они все вновь бессмертны и точно знают, что нужны людям.
Я где-то читал, что каждые семь лет в человеке происходит полная замена всех клеток. Вроде бы заново появился человек, только не враз, а постепенно. Значит, я должен был уже четырежды обновиться, и, если бы это случилось, все было бы наверняка нормально. Но мне кажется, что когда-то — в семь, а может, в четырнадцать лет — что-то сломалось в моем генетическом механизме и больше ничего не изменилось, и я рос только количественно, унося в страну взрослости маленький прямолинейный мир детства. И с годами моя память, пробивающаяся сквозь сумрак времени лучами игрушечного проектора-аллоскопа, превратилась в мучительный апрельский свет, проходящий сквозь всю мою жизнь и никогда не дающий ей развалиться на отдельные бессвязные куски, обрекший меня на пожизненный моральный дальтонизм, ибо я не различаю полутонов, а из всех цветов для меня существуют только белый и черный.
Но, кроме того, когда бушует на улице апрельский свет, я всегда думаю о Лене. Он не позволяет мне забыть ничего, и тогда я снова жалею, что клетки во мне замерли и не хотят сменяться новыми, потому что за это время я бы успел полностью переродиться и сбросить себя прежнего, как змея сбрасывает старую прошлогоднюю кожу, и, став совсем, стопроцентно, новым, смог бы навсегда все позабыть. Но оттого, что клетки не меняются, я и сам остаюсь таким, как был, и не хочу ничего забывать, и в этом вихре ослепительного света часами бесцельно вспоминаю все и думаю о Лене, о себе, о нас обоих, о том, как могло быть, и ничего не получилось и, наверное, оттого, что клетки не меняются, они устают, и тоска моя перешла в ровную грусть, которую почти не беспокоит этот неистовый свет, если только накануне мы не встречаемся ночью в ресторане, куда я прихожу есть борщ.
Я шел по улице Горького, через этот нестерпимый свет, будто плыл в нем, зная, что человек освобожден от бессмертия, потому что ему очень трудно ответить на вопрос, зачем он вообще живет. А во внутреннем кармане пиджака лежал тяжелый драгоценный крест, волнующий своей непонятностью, как таинственный знак, определяющий судьбу.
Глава 6. ПАСЬЯНС ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
Савельев разложил на столе, как в пасьянсе, цветные фотографии. Снимки, черт бы их побрал, были интересные. Очень красивая девка, мужчина лет тридцати пяти и мужчина лет пятидесяти. На шести карточках сняты девка и пожилой, на трех — девка и молодой, на двух девка позировала одна, на одной оба мужчины и, наконец, на последней — только пожилой. Савельев передавал Тихонову их именно в этой последовательности, и я понял, что у него уже есть на сей счет какие-то соображения.
Я ведь этих фотографий не видел, мне и самому было интересно посмотреть, чего они там наснимали. Вот фокус-то получится смешной, если тот хмырь был шпионом.
Фотографировались на улицах, на фоне каких-то памятников — видны были только части их, один снимок был сделан скорее всего в гостиничном номере — модерновая обстановочка с рекламной картинки. На этой фотографии девка в узеньком бюстгалтере и трусиках сидела на коленях у пожилого гражданина, нежно обнимая его за толстую шею. Фигура у девицы была великолепная, и она это знала наверняка, и позировала так, чтобы лучше можно было рассмотреть груди, а ноги, длинные-длинные, стройные, с круглыми коленями и розовыми пятками, расчеркивали снимок пополам, вроде как на обложках американского журнала.
— Ваше лихоимство, Дедушкин, вынуждает нас быть нескромными и рассматривать картинки из интимной жизни посторонних людей, — с тяжелым вздохом сказал Савельев.
— А вы поберегите свое целомудрие, — посоветовал я ему, — не смотрите.
— Не могу — служба, верность долгу обязывает меня рассматривать все это очень внимательно, — ответил Савельев серьезно. — Тем более что девица напоминает — внешне, конечно, — одну мою старую знакомую, которая из всех театров предпочитала ресторан. Пришлось ей меня бросить. А вы так и не вспомнили, кто эти люди и где вы их фотографировали?
— Нет, не вспомнил. На курорте, наверное, в прошлом году. Лица-то вроде знакомые, а вот точно не припомню.
— Ну-ну, допустим, — сказал Тихонов. — А чего же вы себя не запечатлели в этом теплом коллективе?
— А я на первых тринадцати кадрах не снимаюсь. Примета плохая. Я как раз на следующем хотел сфотографироваться, да не успел, наверное.
— Такая предусмотрительность греет мое сердце, — сказал Савельев. — А где пленочку цветную достаете? Это же дефицит сейчас?
— В магазине на улице Горького была.
Савельев записал ответ, дал мне расписаться, потом поцокал языком и достал из ящика бланк.
— Ц-ц-ц… Никак эксперты наши ошиблись? Пишут-то чего: «Извлеченная из аппарата пленка производится в ФРГ компанией «ИГФИ», цветная, светочувствительность 17 дин, в СССР не импортируется».
Тихонов засмеялся и сказал:
— Дедушкин, сейчас самая пора схватиться за голову и заявить что-нибудь вроде: «Ах, старость — не радость, склероз проклятый» — и вспомнить, что аппарат вы давно купили вместе с пленкой у какого-то поиздержавшегося иностранца… Врать, так с размахом.
Положение у меня было, конечно, аховое, поэтому я доверчиво посмотрел на него, хлопнул себя ладонью по лбу и сказал с нажимом:
— Эх, старость — не радость! Склероз проклятый! Вспомнил! Я ведь давно купил этот аппарат вместе с пленкой у одного поиздержавшегося иностранца! Говорить правду, так с размахом, всю до конца! Чистосердечно, с искренним раскаянием!
У Савельева в глазах полыхнул нехороший огонек, но он, сморкач несчастный, постарался сдержаться и сказал невозмутимо:
— Давайте, Дедушкин, поразмышляем вместе над этими фотографиями.
— А чего там размышлять? Разлагается буржуазия как хочет, и все там, — сказал я вроде с юмором, но, наверное, раздражение мое уже заметно просвечивало.
— Э, нет, — не согласился Тихонов. — Нам просто необходимо осмыслить содержание фотографий… Что нам надо, Саша, чтобы осмыслить их содержание?
— Система, — бойко отрапортовал Савельев. — Кроме камерного снимка с полуобнаженной девицей, где формы исчерпали содержание.
— Нужна система, все правильно. Теперь надо решить, что нам взять за основу для классификации. Дедушкин, есть соображения?
— Я свои соображения для другого применю, — категорически отказался я от соавторства.
Они сделали ставку на то, чтобы раскачать меня на перегрузках страха, и, если я сделаю ошибку в расчетах у них на глазах, тогда дело будет швах. Они не случайно вели все эти разговоры в моем присутствии — они ведь рассчитывают на то, что не выдержу «психической атаки» и сдамся. И когда они впотьмах шарили в омутах моей тайны, все ближе подбираясь к ней, сердце у меня все время сжималось в тревожном предчувствии, даже скорее предвидении — сейчас нащупают, ухватят, и тогда все запирательство станет бессмысленным и, как говорится в любимой песне: «…Опять, опять передо мной — решетка, вышка, часовой…» Все свои маневры они проводили у меня на глазах, неизбежно выводя меня из равновесия. Только бы не ошибиться. Мне очень важно было сейчас удержаться в полной «несознанке».
— Раз Дедушкин не хочет думать вместе с нами, разрешите мне внести предложение, — сказал Савельев. — Снимки нужно классифицировать по группам изображенных на них лиц.
— А для этого отложим первый фиш — девица с пожилым, — охотно согласился Тихонов. — Я тебя правильно понял, Саша?
— Абсолютно. Шесть карточек — основа нашего пасьянса. Выведем за скобки два кадра, там, где девица одна, они нам не нужны сейчас. Под ними — три снимка с дамой и молодым джентльменом. Сюда кладем фото обоих мужчин, а вниз — пожилого. Итого?
Пальцем для верности Тихонов пересчитал их:
— Девица на одиннадцати, пожилой на восьми снимках и молодой на четырех. А все трио вместе ни разу. Выводы?
Я понял окончательно, что они вышли на цель точно, и тихо сидел помалкивал.
Савельев поведал:
— Вот видите, Дедушкин, оказывается, Тихонов выполнил свое обещание.
На всякий случай я сказал:
— Не шейте, чего не было, не знаю я тут никого…
— Как же не знаете, — разозлился Савельев. — Мы для вас здесь все как на блюдечке разложили, а вы «не знаю, не шейте…». Давайте еще раз повторю. На снимках три человека в разных сочетаниях, но нигде их нет втроем. Поскольку это сувенирные, памятные снимки на фоне достопримечательностей и теде и тепе, значит, их было только трое, иначе они все вместе снялись бы. Вот два совершенно одинаковых по сюжету фото, снятых почти с одной точки: старик с девкой около какой-то пушки — это кадр номер восемь, и то же самое на кадре номер девять, но место старика занял молодой. Трое их было, понимаете, трое!
— Ну а если трое, так что? — спросил я.
— А то, что мы точно определили хозяина чемодана, — терпеливо сказал Савельев. — Фотоаппарата, во всяком случае.
— И кто же это?
— А вот этот молодой, — ответил Тихонов уверенно.
Я старался изо всех сил, чтобы ни один мускул, ни один нерв в моем лице не дрогнул. Так же тупо и настойчиво я спросил:
— Почему вы так думаете?
— Саша, объясни, почему мы так думаем.
Савельев покорно наклонил голову и монотонно стал объяснять:
— На двадцати трех объектах съемки молодой зафиксирован только четыре раза. Трижды его фотографировал пожилой и один раз девица. Это уже достаточно реальное основание предположить, что хозяином аппарата является он. Во-вторых, экспертиза дала заключение, что эти четыре снимка сделаны гораздо менее опытными людьми — выбор ракурса, панорама, а один кадр немного смазан. Это дополнительно подкрепило наше предположение, что хозяин аппарата молодой. Ясно?
Я промолчал. Савельев подошел, протянул мне фотографию.
— Видите, в руках у парня портсигар, — усмехнулся он. — Ручаться трудно, но скорее всего это тот самый золотой портсигар, что мы нашли у вас. Как, Дедушкин, перед фотографическим ликом потерпевшего, может быть, начнем, рассказывать правду?
— Я так полагаю, что вы обойдетесь, — грубо сказал я.
— Эх, Дедушкин, с вами не в МУРе, а в священной инквизиции разговаривать, — покачал головой Савельев.
Тихонов потер ладонями лицо и сказал:
— Мне, честно говоря, тоже надоели эти разговоры. Поэтому в дальнейшем доказывании вашей вины я постараюсь обойтись без вас. Обещаю вам работать по делу добросовестно и энергично.
Глава 7. ВЧЕРА И ЗАВТРА ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
Заканчивался еще один день. Сашка ушел, и я долго сидел один в кабинете. Верхний свет я погасил, настольная лампа вырывала из темноты сплющенный желтый круг, из коридора доносились звуки шагов и обрывки разговоров уходивших домой сотрудников. Потом все стихло, и кабинет затопила густая, вязкая, как нефть, тишина. На работе мне было нечего делать, впрочем, как и спешить куда-то, поэтому я и сидел в этой теплой сонной тишине, лениво передвигая по желтому сплющенному кругу тяжелый золотой портсигар. Наверное, многое нужно иметь или многого достигнуть, чтобы позволить себе таскать такую дорогую, такую неудобную штуку. Подобного портсигара я еще никогда не видел — вся нижняя крышка была покрыта гравировкой нотной партитуры. На лицевой стороне монограмма — «П. В.». На месте хозяев таких дорогих вещей вместо никому не понятных нот и таинственных инициалов я бы гравировал свой почтовый адрес — для сохранности. Долго сидел я так, и мысли текли неспешные, тягучие, как этот пустой весенний вечер, когда не к кому пойти, да и идти неохота. Потом набрал телефонный номер. Трубку сняли мгновенно, будто дожидались моего звонка, и я услышал:
— Нет, милочка моя, вам с сольфеджио еще надо повременить, извините, я только отвечу. Аллеу! У телефона…
— Здравствуй, мама. Это я.
— Стас, мальчик мой! Здравствуй, родной! Ты совсем меня забросил! — началось обычное телефонное представление. Я мог побиться об заклад, что мать сейчас стоит, облокотившись на рояль, прижимая ухом трубку к плечу, и прикуривает новую сигарету, пока другая дымится в пепельнице на столике, а глазами, бровями, тубами, всей своей богатой и пластичной мимикой поясняет очередной дурынде-ученице, что вот он, тот самый, тот мифический, легендарный, таинственный сын-нелюдим. В ее рассказах я выгляжу дьявольски похожим на лорда Байрона, и я ужасно доволен, что от меня не требуется сломать ногу, чтобы придать этой легенде окончательную достоверность. Вопросы она мне задает скромненькие, но со вкусом:
— Стас, никаких перестрелок больше не было?..
— Мама, о чем ты говоришь? Какие перестрелки! Их со времен нэпа нет. Можно подумать, будто по Москве разгуливают банды вооруженных гангстеров.
— Все секретничаешь. А у Ксении Андреевны из профкома украли марки. Ты ничего об этом не знаешь? Может быть, их уже поймали?
— Какие марки?
— Не прикидывайся, будто тебе ничего не известно. Настоящие профсоюзные марки. Для взносов.
— Как это ни странно, но я действительно ничего не слышал про марки. Я и не мог, и не должен был слышать про эти марки, и вообще их, наверное, скорее всего потеряли.
— Ах, Стас, чтобы успокоить меня, ты чего угодно наговоришь!
— Мама, я не успокаиваю тебя, потому что тут и волноваться не из-за чего. В жизни есть масса всяких вещей, из-за которых стоило бы волноваться.
— К сожалению, вы, дети, никак не можете понять, что большинство наших волнений из-за вас.
— Но я ведь, мама, доставляю тебе очень мало волнений. Я благонравен до противного — я даже не курю, очень редко напиваюсь и не распутничаю, не играю на бегах и в карты. А родителей больше всего волнуют эти пороки.
— Пусть они волнуют твою парторганизацию, эти пороки. Меня волнует, что ты никак человеком не станешь. Я бы тогда, может быть, примирилась с увлечением ипподромом.
— Как я понимаю, твоя ученица еще не ушла, и ты можешь своими неосторожными замечаниями разрушить легенду, — сказал я ехидно.
— Ах, Стас, ты еще совсем маленький и глупый мальчишка. И очень злой, — сказала она грустно. — Я даже не понимаю, почему ты такой злой.
— От своей праведности. Все праведники очень злые и нетерпимые люди. У них почему-то всегда с желчным пузырем неприятности.
— Ты говоришь со мной, будто я желаю тебе зла, — сказала растерянно мать. — А я ведь тебе только добра хочу.
— Я это знаю, мамочка. И я себе добра хочу. Но, честно говоря, я даже не очень-то понимаю какого. Поэтому я ищу…
— Но тебе ведь уже тридцать! В восемнадцать ищут!
— В восемнадцать, мама, человек обязан идти в институт или в армию, как в семь идут в школу, а в шестьдесят на пенсию. Я говорю не об этом.
— Но так ты можешь и не найти ничего никогда!
— Возможно. Но я оптимист. Кроме того, живи мы в Италии, то мы бы с тобой разорились — там повременная оплата телефонных разговоров. Я к тебе лучше заеду попозже, и мы обо всем поговорим.
На троллейбусной остановке было много народу, и я пошел пешком. На скамейках раскисших бульваров уже сидели молодые люди и толковали о чем-то очень важном, с голых черных веток падали капли, с фырканьем разъезжались от АПН легковые машины, а ненормальная радуга мчавшихся по крыше «Известий» букв извещала, что транспортное агентство быстро и дешево решит все ваши проблемы. С Тверского бульвара были видны сияющие айсберги Нового Арбата: опробовали первомайскую иллюминацию. Праздник был совсем рядом.
Я помню, как мучительно медленно тянулось раньше от праздника к празднику время, а сейчас оно будто перешло на какой-то новый счет, побежало, помчалось, не успеваешь оглядываться. А может, это не время, а я сам быстрее побежал через него? Ушли назад, остались за спиной вчера, и позавчера, и год назад, но они не пропали, не растворились в сумерках времени, а замерли, как плиты туннеля, через который я иду к станции счастья. Я думаю, что время постоянно и существует все целиком, как мир, как вселенная. Люди для своего удобства ввели порции, разделили время на доли, как кинопленку на кадры. А потом забыли об этом и стали поклоняться не времени, а порциям, загнав себя в клетку циферблата, в лабиринт перекидных календарей, где вчера предшествует сегодня, которое идет всегда перед завтра. Но ведь всего два дня назад твое вчера должно было стать завтра! И из-за того, что я часто думаю об этих чудесах, мне непонятны люди, легко и охотно забывающие свое вчера, живущие только сегодня и плюющие в завтра, потому что я свято верю: время не разделить на эти крошечные ломтики и завтра — это кусок моего вчера. Ведь в движении кинопленка времени может свернуться, и вчера опередит завтра. Кто его знает, какое для этого нужно движение, и, возможно, световая скорость для этого не нужна, а достаточно раз в жизни промчаться по стене. Но смотреть в завтра страшно из-за того, что для этого надо проехать по стене. Мы никогда не могли договориться с матерью — наверное, потому, что она терпеть не может смотреть в завтра. Для нее будущее — ближайшие десять минут, и, когда она говорит со мной о моем будущем, это тоже разговор о сегодня. И мне бесполезно говорить с ней о том, что время можно свернуть и посмотреть в свое завтра — оно для нее линейно и непостижимо.
Я не осуждаю ее: нельзя требовать от молодой и неприспособленной женщины с маленьким пацаном на руках, когда муж пропал без вести, выполняя задание в тылу врага, чтобы у нее достало сил совершить бросок по стене и рассмотреть свернутую в движении ленту времени. Просто она сказала мне: «Стас, я еще молодая женщина, ведь и мне надо устроить свою жизнь». Я этого не понял и не принял. Тогда я не понимал этого, потому что знал: устраиваются на работу, устраиваются на спецжиры, наконец, устраивают в школе вечер. Но, как можно устроить жизнь, я не понимал. Впрочем, и потом я так и не усвоил для себя второго, глубинного смысла этого слова.
Отца я совсем не помню, потому что он ушел на фронт, когда мне было три года. В эвакуации у нас пропали все вещи, и не осталось даже его фотографии, и было у меня лишь полустершееся воспоминание, как незадолго до войны отец принес домой радиоприемник 6-Н-1, включил его, и из загадочного ящика рванул бравурный марш, а я от неожиданности напугался и заревел благим матом, и отец таскал меня на плечах, распевая:
Испугался мальчик Стас — В дом явился Карабас. Ну-ка свяжем ему руки, Ну-ка снимем с него брюки, Ну-ка всыплем мы ему, Чтобы помнил Карабас — Не боится мальчик Стас.Мне очень нравилось, что мы снимем с грозного Карабаса брюки и всыплем ему по попке, чтобы он не пугал маленьких детей. И больше я ничего не помнил, все растворилось, утекло, исчезло. Иногда я просыпался по ночам и долго бормотал «испугался мальчик Стас», пытаясь этими словами, как амулетом, вызвать в памяти облик отца, потому что еще мгновение назад он разговаривал со мной во сне, большой, веселый, сильный, но лица у него не было, и это мучило меня, как физическая боль.
Мать вышла замуж за преподавателя немецкого языка с той же кафедры, где работал отец. Это был добрый, рыхлый, очень флегматичный и чрезвычайно трудолюбивый человек. Мы переехали к нему и прожили вместе одиннадцать лет, до тех пор, пока я не поступил в институт. Тогда я вернулся к нам на старую квартиру, где живу до сих пор. Вскоре мой отчим умер. И хотя мы прожили много лет вместе, я редко вспоминаю о нем, будто это случайно встреченный на улице прохожий. Я совсем не узнал его за все годы, так он и остался в моей памяти каким-то молчаливым серым пятном. Наверное, это получилось из-за того, что я сам был ему совсем неинтересен и он всегда был со мною безразлично-ласков, как с соседской кошкой. Вежливый, спокойный, скромный, как пожилой театральный статист. Ведь никто не приходит в театр рассматривать нюансы игры статистов, а он был прирожденный статист, и, когда он вышел со сцены, похоже, что никто этого и не заметил.
Когда он умер, мне было восемнадцать лет, а матери тридцать девять, и она была еще очень красивой женщиной, и я был уверен, что она как-либо будет устраивать свою жизнь.
Мы часто ссорились с матерью, и она, сердясь и грустя, говорила мне: «Папочка! Вылитый папа!»
А потом она вышла замуж за молодящегося полковника в отставке.
Полковник Хрулев оказался веселым, хорошим мужиком, и я был доволен за мать, потому что с ним она чувствовала себя в жизни уверенно и твердо, а он действительно помолодел на двадцать лет, и они оба вроде устроили свою жизнь и были взаимно счастливы, радостны и удовлетворены. И оттого, что они оба были уже немолоды и встретились после долгих жизненных мытарств, они как-то недоверчиво относились к прочности своего благополучия, неся его, как переполненную чашу, на вытянутых руках, всецело поглощенные охраной своей непрочно устроенной жизни, никогда не заглядывая в завтра и напрочь зачеркнув вчера, потому что время существовало для них только в форме сегодня, и если бы они могли, то наверняка остановили солнце на небосклоне, лишь бы оттянуть, задержать, закат, после которого должно прийти совсем неизвестное завтра. В этой их погруженности в свои проблемы мне не было места, и я снова все чаще и чаще вспоминал отца, потому что у меня накопилось уже много вопросов, которые я не мог решить сам и обсуждать ни с кем не хотел.
Но посоветоваться, поговорить было просто не с кем — лицо моего отца забылось, как будто его совсем не было, и от этого меня разбирало чувство горечи и обиды на мать, словно она была виновата в том, что у нас пропали все вещи, а с ними все фотоснимки. И тогда отец стал защитником всех моих сумасбродных и странных поступков, потому что я поверил: будь он жив, мы бы смогли с ним о многом договориться, он бы многое понял, чего мать не принимает и не желает понимать. Он стал для меня пробным камнем, символом отрицания того, что делает и говорит мать.
Уже поступив в милицию, я пошел в университет и там в архиве разыскал его личное дело. И когда я перевернул обложку пожелтевшей выцветшей папки, меня точно в сердце ударило — с первой страницы анкеты на меня смотрело мое лицо. Короткие жесткие волосы, сердитый взгляд, уши торчком. Тихонов Павел Михайлович, 1916 года рождения.
Конечно, это биологическая случайность — я мог быть похожим на мать или не походить ни на кого из родителей. Но в двадцать два года случайностей не бывает — мир предопределен и заранее рассчитан, как схема телевизора. Именно тогда я впервые подумал, что время едино и человек может возвращаться в свое вчера и заглядывать в завтра. Я хотел незаметно от секретарши вырвать из папки фотографию, а потом раздумал, сложил пожелтевшие корочки и ушел. Мне больше не нужна была фотография, потому что показывать ее было некому, — а моя память навсегда перенесла ее в завтра.
Я не могу сказать, что любил отца. Наверное, это называется как-то по-другому, потому что люблю я, несмотря ни на что, мать. А с отцом все по-другому. Это какое-то эгоистическое чувство нашей с ним неразделенности. Когда я увидел его фотографию, у меня будто щелкнуло что-то в мозгу, открылся клапан, и понеслись одна за другой картины былого или придуманного, где нам было три года или тридцать, он нес меня на плечах по Красной площади на демонстрации, а я подавал ему вторым номером патроны у пулемета, потом он стоял в хоккейной маске в воротах, и я бросал ему нижнюю «резаную» шайбу, и он стыдил меня из-за того, что я горько плакал, когда меня бросила Лена, или, может быть, это я утешал его, что мать вышла замуж за Хрулева, но все это кружилось в бешеном круговороте, и я не мог нас разделить, где он и где я, потому что мы встретились впервые, когда он уже погиб, и для этого я пришел из его завтра в свое вчера.
Тогда-то я понял, почему у нас с матерью такие неважные отношения. Я остро, болезненно ревновал ее к полнокровному веселому Хрулеву, который должен был устраивать с ней жизнь после отца, а отец был со мной неразделим, он был я, и я не мог допустить, что мы с отцом убиты уже, а Хрулев занял наше место, и, значит, она его больше любит, чем меня-отца. И я люто, бессознательно ненавидел карточки на хлеб, вещи, очереди, человеческое одиночество, всю войну вообще, из-за которой у людей возникает необходимость устраивать жизнь, зачеркивать вчера и отворачиваться от своего завтра.
А мать я любил и ненавидел, как можно любить и ненавидеть самого счастливого из всех несчастных людей, потому что она не смогла в труднейший момент своей жизни проехать, пройти по второму измерению, чтобы свернулась лента времени, она не захотела и не сумела сделать вчера своим завтра, а только надеялась устроить свою и мою жизнь, не понимая, что жизнь нельзя устроить для себя — время едино, и завтра — всегда часть твоего вчера, а вчера еще был жив отец, но она поверила, что он мертв, когда он еще мог быть жив, а жизнь нам таких вещей никогда не прощает. Годы шли, шли, шли, пока я понял, что моя любовь и ревность к матери — это половина памяти отца, а ненависть — это бремя верности и этой памяти, которое я хотел возложить на нее, а она не могла его снести, потому что была обыкновенной слабой женщиной, и я не вправе требовать от нее умения чувствовать единство времени, где память есть любовь, а завтра только часть твоего вчера.
Я поднялся по лестнице на второй этаж большого дома старого, очень помпезного, удобного, какие строили в Москве в начале века.
Мать открыла мне дверь, сказав:
— Я и не думала, что ты будешь так быстро. — Она подставила мне щеку для поцелуя, и я почему-то подумал, что мать никогда меня не целует, наверное, чтобы не испачкать помадой.
В прихожей стояла миловидная девушка в пальто — она, по-видимому, прощалась, когда я пришел. Мать проводила ее и доверительно сообщила мне:
— Очень способна.
Я не удержался от ехидства:
— Наверное, уже выучила «Жаворонка»?
Мать взглянула на меня и весело засмеялась:
— За этого «Жаворонка» можно было бы купить жар-птицу!
Ах, как я люблю смотреть на мать, когда она смеется. Исчезают морщинки, незаметна легкая желтизна кожи, а глаза, голубые, выпуклые, как озера весной, разливаются добром и весельем. Когда она смеется, глаза у нее загораются каким-то непостижимым светом, притягивающим к ней мужчин, как маяк в ночи. Я никогда не слышал, чтобы она хохотала, как это часто делают многие женщины. Она смеется совершенно беззвучно, и только радостно и сильно полыхают ее глаза, и мужчины начинают тихо балдеть, стараясь сделать что-то сверх своих возможностей, а поскольку это всегда довольно затруднительно, то обычно они становятся просто хвастливыми и неуклюжими.
Я покачал головой:
— Не понимаю тогда, зачем ты с ними занимаешься.
Мать пожала плечами:
— Техника все больше машинизирует людей, им не хватает эстетического воспитания, понимания красоты искусства.
— При такой широте подхода надо это делать бесплатно, — предложил я.
— Но ведь мне и для себя необходимо создать видимость своей необходимости людям, — сказала она, и я не понял: шутит она или всерьез. — Ты так погружен в эту проблему, что и я стала над ней задумываться, — и мать снова засмеялась.
Потом она, как всегда, без малейшего перехода сказала:
— Стас, дорогой мой, мы с тобой стали совсем чужими. Ты так ужасно отдалился!
— Что делать, мама, — развел я руками, — у меня очень мало свободного времени.
— А, разве в этом дело! Я ведь совсем не знаю, как ты живешь, и меня это очень пугает. Я, наверное, стала уже старая, и все время думаю о тебе, и очень боюсь за тебя.
— Чего ты боишься? — искрение удивился я.
— Стас, я совсем ничего не знаю о тебе. Не знаю, с кем ты дружишь, с кем сталкиваешься по работе, что ты делал сегодня и год назад.
— Мама, мы с тобой уже говорили об этом. Мир, в котором я обращаюсь, тебе непонятен и неинтересен. И жизнь моя не меняется: и восемь лет назад, и сегодня я разбирался с одним и тем же вором по кличке «Батон». Вряд ли ты горишь желанием познакомиться с ним лично.
— Я говорю не о том! Вчера ко мне приходил Вадик Петриченко.
— Знаю, знаю! — перебил я. — Вадик — твой любимый ученик, мой ровесник и уже лауреат международного конкурса! Но я, мама, не хотел и не мог стать пианистом — у меня слуха нет. В этом-то хоть я не виноват?
— Ты так гордишься отсутствием слуха, будто за это диплом выдают. Но ты напрасно меня перебил, я еще не такая бессмысленная старуха, какой ты меня всегда представляешь. Вадик мне рассказал страшную вещь — ты помнишь Лю Ши-куня?
Я кивнул:
— Пианист, ему хунвэйбины камнями разбили руки.
— Так ты знаешь об этом?
— Я читаю газеты.
— И говоришь об этом так спокойно?!
— Мама, я не говорю об этом спокойно. Но что можно сделать? То, что происходит там, как чума, как градобой.
— Но ведь это сделали люди, а не микробы и не град!
— Да. Но я-то что могу сделать? Я-то здесь при чем?
— Ах, Стас, ты не видел, какие у него были руки! Он маленький, худенький, как тростиночка, а руки будто выточены из бамбука — тонкие, нервные, сильные, как птицы. И по ним били камнями. Камнями! Ты понимаешь, как это страшно!
Мать замолчала, нервно раскуривая сигарету. Две недокуренные дымились в пепельнице. Я аккуратно погасил их.
— Я почему об этом с тобой говорю, — сказала мать, судорожно вздохнув, — твоя жизнь уходит на то, чтобы ловить воров и хулиганов. Я боюсь за тебя, боюсь, что вся твоя жизнь уйдет ни на что. Ну, ответь мне по-человечески, чтобы я поняла, если я действительно такой отсталый человек, почему именно ты должен ловить жуликов? Каждый творческий человек выбирает себе работу по призванию. Разве твое призвание ловить жуликов? Разве вообще есть такое призвание?
Я сидел молча, раздумывая над ее словами. Как же мне ответить ей?
— Ну почему ты молчишь?
Да, действительно, разве бывает такое призвание? Я сидел молча и рассматривал комнату матери — другой мир, в который мне не было доступа, потому что у меня с детства не было слуха, а главное — желания проникнуть в него, и интересовали меня совсем другие вещи, а мать была занята устраиванием жизни и воспитанием будущего лауреата Вадика Петриченко, который, по-моему, уже лет в семь точно знал свое призвание и был действительно хороший парень, вежливый, скромный, и трудолюбивый, и с абсолютным слухом. Так что я медленно и неуклонно открывал футляр своего мира — задымленные милицейские дежурки, неистребимый запах пота и капусты в тюрьмах, тревожную сонливость засад, витиеватую матерщину задержанных хулиганов, всегда пугающий холод уже остывшего трупа.
Интересно было бы перевесить с этой стены в мой служебный кабинет портрет Стравинского. Нельзя. И нельзя перенести фотографию Рахманинова, и неуместен там маленький бюст Бетховена, все эти бронзовые подсвечники, раздерганные пожелтевшие ноты. Нельзя. Я и сам был уверен, что наши миры разделены прочно, навсегда. А оказывается, что жизнь их связывает, как подземные реки.
«…Твоя жизнь уходит на то, чтобы ловить воров и хулиганов…» Но ведь где-то же хулиганов приучают разбивать камнями руки? Как же объяснить матери, что мое призвание не только в том, чтобы ловить жуликов, а и в том, чтобы не позволить хулигану раздробить пальцы лауреату Вадику Петриченко? Ведь дело не в одном лауреате и не в одном хулигане. Господи, как же называется мое призвание?
— Мама, ничего я не могу тебе сказать. Тут словами ничего не скажешь, это надо чувствовать, как я это чувствую в себе…
— Все разумное, осмысленное можно определить словами.
— Ладно, мама, не будем больше говорить об этом. Здесь нам с тобой ничего не изменить.
Зазвонил телефон. Быстрым точным движением мать провела платочком по лицу, не размазав ни одного косметического штриха, сняла трубку и сказала: «Аллеу». Через мгновение она с увлечением обсуждала со своей приятельницей новую прекрасную программу Михновского, чем-то возмущалась, огорчалась; радовалась, восхищалась чьими-то шведскими замшевыми сапогами.
Я достал из кармана портсигар и держал его наготове, чтобы сразу вклиниться между отбоем и подробным пересказом — для меня — всех деталей телефонного разговора.
— Ой, какая прелесть! Откуда у тебя такая вещица?
— Это вещественное доказательство. Я не могу разобрать… Посмотри, пожалуйста, что это за ноты на нижней крышке?
Мать, прищурясь, рассматривала нотные знаки необычного золотого клавира и длинным тонким пальцем отстукивала на полированной крышке стола ритм, а я мучительно старался не смотреть на этот тонкий нервный палец, потому что точно такие сухие, тонкие пальцы, совсем не мужские, трепетные и хрупкие, были у Вадика Петриченко, и, уж наверное, ничем, разве что цветом, не отличались они от рук Лю Ши-куня, которого я никогда не видел.
— Это токката Панчо Велкова.
— Что, что? — переспросил я.
— Есть прелестный болгарский композитор… — начала подробно объяснять мать.
Глава 8. ШКОЛА СПРАВЕДЛИВОСТИ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
Не знаю уж почему, но злобы к Тихонову я не испытывал. Может быть, потому, что он глупый? Про него правильнее сказать, что он не глупый, а ограниченный. Во всем вроде нормальный парень, а на работе своей прямо звереет. Ну, будь он тщеславным хитрым чинушей, я бы это мог понять: хочешь в начальники выскочить — давай паши людской навоз. Но по нему не видать, чтобы он сильно рвался к большим погонам, ему надо мне какие-то глупости доказывать. И главное — зачем? Никто его не просит так надрываться, и славы на мне он никакой не заработает, но вот завел я его однажды, и теперь он будет со мной биться, пока пар из него не пойдет.
Смотрел я на него сегодня долго и вдруг заметил, что у него ворот на рубашке протерт. Сорочка белая, поплиновая, чистенькая, много-много раз стиранная, и на том месте, где в сгибе она трется о шею, протерлась до тонкой ворсистой бахромки. И никак я не мог на него разозлиться, пока он из кожи вылезал, загоняя меня в тюрьму.
Не мог я сосредоточиться, чтобы по всем правилам дать ему оборотку, а может быть, и не в моих это было силах — отбиться от него, потому что он давно уже не щенок, а матерый, жесткий, розыскной пес. И все в его поступках и размышлениях было логично, смело и правильно, только одного он не мог сообразить, и касалось это не меня, а его самого: он очень хороший, отлично вышколенный пес, который сторожит забор без дома. За тем забором, вдоль которого он бежал за мной ровной рысью, настигал меня, прыгал мне на спину, валил на землю и волочил харей по грязи и дерьму, он лично — не капитан милиции, не инспектор МУРа, а просто одинокий тридцатилетний парень с худым и сердитым лицом по имени Стас Тихонов, — вот он лично ничего своего не оставил за этим забором, который он так истово охранял от моих преступных посягательств.
И подумал я об этом, глядя на протертый у сгиба воротничок сорочки. Господи, да я бы ему сто, или двести, или тысячу рубашек купил бы, только бы он выпустил меня отсюда! Заикнулся бы он только, я бы выплатил его зарплату за пять лет вперед! Я бы, наверное, не обратил внимания на его рубаху, будь она грязная, мятая или разорванная, но она была вытертая! Вытертая от многолетней аккуратной носки. У человека, в руках которого была вся моя жизнь. Господи, чушь какая!
Но Тихонову не нужна тысяча нейлоновых, банлоновых, орлоновых, льняных и хлопковых полосатеньких пижонских рубашек «кент». И не нужна ему в один миг полученная от меня зарплата за пять лет вперед. Его вполне устраивает протертая на воротнике поплиновая чисто выстиранная рубашечка, потому что только в ней он может носиться со своей ответственностью перед всеми людьми, будто бы уполномочившими его сторожить забор, по одну сторону которого поселились они со своими пожитками и жалким обывательским покоем, а по другую — я с моим постоянным желанием жить легко и приятно. И чего уж там скрывать от самого себя — досадно мне и горько чувствовать, что такой нестандартный парень, как Тихонов, вполне довольствуется этой участью и никак не выглядит несчастнее меня.
Он ведь не стадный, он не осел, повторяющий послушно чужие, навязанные ему прописи, такие, как он, на все имеют свою точку зрения и умудряются первыми получить все самые поганые обязанности и последними выуживают из котла награды и призовых слонов. И все-таки ему нравится то, что он делает. Почему? Может быть, это жажда власти? Или славы? Или силы? Или возвращение долга за жалкое и нищее детство? Или он считает, что вершит справедливость? Но этого не может быть — он же не блаженный идиотик? Нельзя же быть умным взрослым человеком и верить в какую-то общую и добрую справедливость!
Для меня вера в справедливость закончилась, когда мне было десять лет. Это словечко было в большом ходу в нашей проклятой семейке. Почесывая длинное родимое пятно на щеке — «мышку», дед говорил: «Бог забыл нас, умерла справедливость, и погрязли мы в скверне». Полагаю, что второго такого разбойника на ростовских хлебных ссыпках, как родненький мой дедуля, было не сыскать. Мать смотрела на меня с ненавистью, и красные мятые пятна проступали на ее пористой коже: «По справедливости говоря, лучше было мне сделать аборт, чем вырастить такое чудовище…»
Но больше всех любил это словечко папа. Вечерами он приходил с работы; стягивал сатиновые синие нарукавники, отряхивал с туальденоровой толстовки невидимые крошки, садился к столу и долго, зябко умывал одну ладошку о другую, он всегда судорожно тер ладони, будто ни вода, ни мыло не могли отмыть налипшую на них за день грязь, и он все тер и тер их, даже во время еды отложит на минуту ложку, потрет синие, влажные, всегда очень холодные ладошки, и снова принимается за суп, отвратный, воняющий кислятиной и прелыми овощами. Почему-то у нас дома всегда мерзко ели, и не потому даже, что каждая выдача денег на жратву сопровождалась кошмарной свалкой и битвой с саблями наголо и в этой бойне рвался вверх дедов визгливый фальцет: «Жулье, моты проклятые, сколько можно несчастного старика доить?», а отец испуганно тряс башкой, он весь сгибался на одну сторону от унижения и страха, но держался несокрушимо: «Я честный служащий и денег не кую!», а мать, шваркнув в деда кастрюлей с остатками вчерашнего супа, потом с удовольствием, с мясницким «хэ-эк!», с оттяжкой, охаживала отца по тощим лопаткам скалкой и, походя дав мне по рылу, говорила душевно, почти ласково: «Сгорите вы все в огне! Подавитесь вы все трое! Чтоб вас всех инфлюэнца выкосила! Воши проклятые, нет на вас санпропускника тифозного! Чтобы вас уже скорее на простынях отсюда вынесли! Чтобы ваши рты поганые забросало гнилыми нарывами, тогда бы вы жрать не хотели и никаких денег было бы не надо!» И готовила мать с отвращением, просто с ненавистью, поэтому она начинала варить борщ, забывала о нем, борщ выкипал, пригорал, и в обед она тычком совала на стол грязную закопченную кастрюлю, мрачно объявив: «Жрите. Овощное рагу…»
Так вот, вспомнил я, как отец, дожрав хлебово, которое ему мать совала на всегда замусоренный, изгаженный, липкий стол, вытирал о подол толстовки свои вечно зябнущие ладошки, садился у подоконника и начинал вершить справедливость.
Он творил ее, он создавал ее вдохновенно, как, наверное, писатели придумывают свои книги. Он брал мою старую недописанную до конца тетрадь, аккуратно разглаживал ее на подоконнике и, почесывая тупым концом карандаша в ухе, задумывался. Видимо, он сочинял сюжет. Сидел он подолгу, не спеша все обдумывал, иногда коротко негромко всхохатывал — наверное, ему нравилась какая-то отдельная мысль или поворот событий. Потом заискивающе спрашивал меня: «Ленчик, ты уже все уроки сделал?» Так он называл меня только в тех случаях, когда сотворял справедливость. А во всех остальных случаях он меня просто никак не называл, а обходился протяжным и выразительным обращением — «Ты!». И это «ты» он говорил длинно, вытягивая и округляя губы, и получалось какое-то странное имя: «Д-д-ы-ы!»
А поскольку я был двоечником, то уроки у меня всегда были сделаны. Он сажал меня рядом с собой у подоконника, открывал чистый лист в тетради и начинал мне диктовать, а я писал. Я писал ему доносы.
Доносы были на всех. На соседей, на сослуживцев, просто на каких-то малознакомых людей. Я спрашивал его: «А зачем?» А он говорил мне добро и задумчиво: «Так надо. Справедливость во всем нужна». Писал он о том, что домоуправ злоупотребляет и соседи живут не по средствам, инвалид Жинкин — симулянт, начальник треста Волобуев берет взятки, партиец Коновалов разлагается в быту с лаборанткой Косенковой, продавщица Лапина ворует и на каждый день носит фильдеперсовые чулки — с зарплаты так не пофорсишь. У Семенкиных что ни день, то пьянка, а главный инженер Фомичев, беспартийный из бывших буржуазных спецов, шагая со знаменем в колонне на демонстрации, антинародно улыбался и думал: «И что это мы как бараны тащимся, а я вовсе как дурак, с этой тряпкой поперся…»
Доносы он подписывал загадочно и внушительно: «Группа честных доброжелателей».
Я спросил его: «А ты откуда знаешь, что думал Фомичев на демонстрации?» Отец дал мне подзатыльник, не больно, а так, чтобы поставить на место и чтобы вопросов глупых не задавал: «Раз сигнализирую, значит, известно мне это…» Потом подумал и сказал: «Пожалуй, зачеркни лучше «все время думал». Напиши так: «Все время бормотал себе под нос».
Мать, проходя мимо, недовольно бурчала: «Вот скорпион проклятый на мою голову навязался. Чем за правду бороться, иди за картошкой лучше». Дома у нас это называлось так — бороться за правду, и самое главное, что я долго верил, будто отец действительно воюет за справедливость, и только очень сильно удивлялся, почему он, зная за этими людьми столько плохого, бежит с протянутой рукой через весь двор навстречу домоуправу, пьет с инвалидом Жинкиным водку, спрашивает у партийца Коновалова о здоровье драгоценнейшей супруги, продавщице Лапиной достает модельные «лодочки», а Сашке Семенкину продал стопу пластинок с песнями Лещенко и Вертинского.
Быстро времечко бежало под теплым родительским кровом, и очень скоро представился случай все понять. Да, к сожалению, мал был, не все и не сразу понял.
За какие-то там стахановские рекорды наградило правительство директора треста Волобуева собственной машиной «эмкой», и держал он ее во дворе под своими окнами. Однажды в воскресенье собрался он куда-то ехать, глядь, а заднее колесо спустило. Ну, конечно, не то чтобы оно само постояло и спустило, а это я ему вывинтил ниппель на пружиночке — очень смешно воздух выходил, когда на железный штырек нажимаешь: пье-сь-сь-ть! Задумчиво походил пузатый директор вокруг машины, а тут, естественно, папаня наш тут как тут. Вот, наверное, Тихонов бы повеселился, кабы узнал, что он еще в штаны писался, когда я получил первое предупреждение от высшей справедливости — папашиными руками, конечно, — что за воровство приходит горькая расплата. Зато, как всегда, совершенно неожиданно.
Папка дорогой мой говорит Волобуеву: «Почтеннейший Ван-Саныч, давайте подсоблю, насос вам маленько покачаю». С того уже водичка соленая течет, он и рад стараться. Смотрел я, смотрел, как отец директору шину качает, стало мне за него обидно, подошел я и говорю: «Плюнь ты на него, не качай ему шины. Ты же знаешь, что он взяточник, его не сегодня-завтра НКВД к себе заберет».
— Н-да, сценочка была заглядение. Отец медленно разгибался, вытягивая постепенно вверх ручку насоса, и казалось, будто он одним ходом штока высосал из себя весь воздух, я ведь даже не знал до этого, что из человека можно выпустить воздух не хуже чем из шины и даже на штырек ниппеля нажимать не надо. И синюшное его сморщенное личико с длинным прямым носом все запало и усохло, и глаза от страха сощурились. А Волобуев побледнел. Сначала он даже не понял, что я выкрикнул, а потом до него это медленно, как-то не сразу дошло, и он побледнел. Надо было хоть раз видеть Волобуева, чтобы понять, какое это невероятное, небывалое явление — бледный Волобуев. Он был здорово похож на урожай, который обычно рисуют на плакатах, — огромный пузатый пшеничный сноп с кирпично-красным лицом и пышными усами из колосьев.
Побледнел он, обхватил меня за спину огромной ручищей и подвинул к себе, легко и быстро, как фунтик с прилавка снял, и я чувствовал, что его теплая ладонь обхватывает сразу половину моей спины.
— Ты что сказал, пацан? — спросил он. — А ну, повтори?
Сказал он это не с угрозой и не зло, а так, будто я что-то ужасно всем интересное поведал, а он на минутку отвлекся и вот, черт возьми, прослушал. И от этой бледной спокойной уверенности его я как-то сник и почему-то засомневался в том, что он очень плохой человек, которому, как я писал под диктовку отца, «давно пора отрубить карающим мечом правосудия загребущие лапы хапуги». Я не очень хорошо понимал, что такое взятки, я только помнил, что их зачем-то дают и берут и что это ужасно плохо и стыдно. И может быть, поэтому мне стало жалко, чтобы такие огромные и теплые лапы отрубили. Я сказал тише и уже без прежнего пламенного жара:
— Вы, дядя Волобуев, взяточник и хапуга. И вам надо карающим мечом…
Я не успел докончить, захлебнувшись кровью и зубами. Ручкой насоса отец брякнул меня изо всех сил по лицу, и все вокруг подпрыгнуло, и с шипением, будто из него дух исходил, закружился проклятый продажный мир наш, загаженный и заплеванный, в сверкающем никелированном колпаке на колесе дареной директорской «эмки»…
Таким образом я получил первый урок, что за справедливость не надо бороться — она тебя сама найдет. И урок этот запомнил крепко, потому что еще много лет, пока я не получил среди блатных кличку «Батон», прозывали меня все Щербатым. Иногда я задумываюсь над тем, что даже в тех случаях, когда по справедливости люди и не хотели мне зла, все равно она выходила мне боком. Ведь если бы тогда Волобуев, узнавший от меня случайно, кто донимает его анонимками, приволок моего родного папульку в суд и там ему припаяли годика два за клевету, то, может быть, и в моей жизни все повернулось бы по-другому. А может быть, и не изменилось бы ничего и на те же круги я выкатил бы все равно, но только Волобуев решил это все как-то неожиданно: жалко ему стало меня сиротить, сам он из беспризорных, видите ли, вышел — горький хлеб безотцовщины еще на губах, так он и оставил эту историю без последствий. Выгнал только отца из своего треста.
Эх, кабы в десять лет можно было бы понимать ясно и четко то, что и к сорока не совсем еще прояснилось! Уйти бы мне тогда из дому и податься в детдом, или ремесленное, и стал бы я с годами летчиком, или фрезеровщиком, или шофером — безразлично кем, но возникла бы у меня с детства потребность жить правильно, и не было бы во мне отравы — необходимости жить приятно и легко, и не сидел бы я сейчас в пустой камере, где меня мучит одиночество и страх перед завтрашней встречей с Тихоновым.
Но в десять лет нельзя себе выбирать дороги и жить с семьей кажется не то что правильным, а просто единственно возможным. Даже если в обычных свалках из-за денег появляется новая тема: отвечая на вопли матери, отец колотил меня ложкой по затылку и сипел: «Вот у него, у него, у байстрюка своего, проси денег на жизнь. Он с нами за все доброе расплатился!» А мать отвечала: «Сам хорош, прыщ в подмышке! Кто тебя просил за правду бороться? У них разве найдешь справедливость!» А дед благодушно журил зятя: «Дурак был, и помрешь дураком. Разве серьезное дело можно мальцу поручать? А пасть ты ему мало наломал — пусть навек запомнит: что бы дома ни было, оно все, и хорошее, и плохое, наше. Они нам чужие, и нечего им про нас знать!»
Может быть, и забылось бы все это, тем более что вскоре Волобуев получил новую квартиру и уехал из нашего дома на своей дареной «эмке», а отец устроился кладовщиком в артель инвалидов. Но тут пришла первая в моей жизни настоящая беда.
Из дому пропали колье и аграф.
Не знаю, сколько они тогда стоили, но в доме колье и аграф были вещами символическими. Они остались от той — от ТОЙ! — жизни, и каждая буковка в этом коротком словечке произносилась у нас в доме как заглавная. ТА жизнь, к которой я, к несчастью, не поспел, видимо, была жизнью удивительной, и когда говорили про ТУ жизнь, а говорили о ней с какой-то извращенной страстью каждый день, то говорили с тяжелыми вздохами, мать — часто со слезами, а дед мрачно сплевывал и сквозь зубы матерился.
Все в ТОЙ жизни было замечательно — полно всякой дешевой жратвы, никаких тебе карточек и спецжиров, мать шила свои шмотки на Кузнецком мосту у дорогих костюмеров — она почему-то всегда говорила «костюмьеры», у деда была оптовая торговля и несколько магазинов, и даже люди в то время были совсем другие — деликатные, воспитанные, приличные. Вот насчет людей я верил с трудом, глядя на своих дорогих папашу и мамашу. Если все в ТО время были такие деликатные и приличные, то, наверное, на улицу выйти было опасно. В общем, вынесли они из того времени сплошные разочарования, особенно папаша. Мать, когда он к ней сватался, была его на пять лет старше, да и видом своим больше на циркового борца смахивала, чем на лилейную барышню. Но отец верил в справедливость и был убежден, что дед тоже поступит справедливо, коли переведет его из младших конторщиков в управляющие за то, что сумел он разглядеть тонкую душу его дочери и поступил к нему в зятья. Не знаю уж, какие на этот счет у деда планы были, только диктатура пролетариата внесла свои поправки в личную жизнь всей моей дорогой семейки. Экономическая передышка закончилась, командные высоты индустрии остались в руках бывших эксплуатируемых, а ныне хозяев своей судьбы, а заодно и своей страны, и весь этот распрекрасный нэп прикрыли к едрене фене, как засвеченную «малину». Реквизиции, экспроприации, конфискации, обложения, самообложения — все и не упомнишь, хотя мне и помнить нечего — я тогда еще на свет не родился, но, во всяком случае, в нашей семейке с эксплуататорскими способами существования было покончено. Деда забрали в ГПУ и попросили поделиться с народом накопленными им нетрудовым путем ценностями. Следователь объяснил, что в стране идет грандиозное, доселе в мире неслыханное строительство и для этих целей нужно много желтого металла, хотя они могут принять также драгоценности и иностранную валюту. Дед мрачно сказал ему: «Когда нет денег, то не строят…», но ценности сдал. Его тотчас же отпустили, и стала моя семейка вносить посильный вклад в дело строительства социализма.
Во всяком случае, сколько я себя помню, столько в нашем доме было разговоров про колье и аграф. Это все, что осталось у них из ТОЙ жизни, и мать относилась к этим дурацким бусам и брошке прямо с религиозным восторгом. «Такую вещь сейчас не найти», — говорила она дрожащим от удовольствия голосом, прикладывая колье к могучей красной шее с несколькими поперечными складками.
И вот колье и аграф пропали.
Обнаружилось это вечером, когда отец уже отужинал и томился бездельем, потому что писать доносы после истории с Волобуевым он пока опасался, а телевизоров тогда еще не придумали. Мать открыла жестяную банку из-под индийского чая, в которой она хранила свое сокровище и облигации, пошебаршила там рукой и, не находя побрякушек, начала быстро шарить в коробке рукой, и выглядело это точно так, будто кошка скребет за собой лапой по песку. Потом она подняла на нас потемневшее от прилива крови лицо, и две тяжелые складки набежали у нее около переносицы над бровями, и я испугался, что она нас будет бодать. Она сказала негромко и зловеще:
— Колье…
И переводила свой тяжелый взгляд с деда на отца, с отца на меня, с меня на деда и снова на меня. И я понял, что пропал. Видимо, у меня уже тогда были плохие нервы, и я очень испугался, даже не знаю, чего я испугался, может быть, предчувствие в сердчишке екнуло, но только я от этой пугающей тишины, от этой духоты взаимной ненависти заплакал. Я и сам это не сразу заметил, но, когда отец сипло спросил: «Значит, кошка знает, чье мясо съела?», я почувствовал, что у меня по щекам текут горячие быстрые струйки и сильно трясется подбородок. Я хотел закричать во весь голос, что я не виноват, что не брал я никакого колье, но голос пропал, и все происходящее стало разворачиваться в стремительный бессвязный кошмар, который до сих пор мучит меня в тишине и одиночестве.
Мать била меня с маху по щекам, и моя башка моталась, будто привязанная на веревочке, и пьяненький грустный дед подскакивал на своем стуле и прилипал всеми четырьмя гнутыми венскими ножками к потолку и висел надо мной вниз головой, редко лупая красноватыми веками, а отец с ремнем в руках нетерпеливо сучил ногами, будто в уборную торопился, но только почему-то стоял он на стене и не падал, а только кособочился, как всегда, и, когда я получал удар слева, справа на меня бросался наш торгсиновский буфет, и мчался он на меня с грохотом и треском, как поезд на мосту, и то ли буфетная створка, то ли ласковая мамочкина рука врезала мне по правому уху оглушительно и страшно, и уже справа наезжал на меня черный клеенчатый диван, а предшествовала ему громадная, во всю диванную спинку ладонь, и эта ладонь-диван вмазывала мне по левой скуле.
И все они кричали без остановки: «Куда ты дел колье, распроклятый, негодяйский мерзавец, отвратительный выродок! Вор! Вор! Вор! Вор!..».
Но традиции воспитания в хорошей семье требовали не только кары, необходим был еще и момент раскаяния. Поэтому отец выволок меня на кухню, где собрались досужие соседи, сочувствующие, возмущенные и равнодушные, и, сдрючив с меня брючишки, стал пороть ремнем, чтобы впредь воровать неповадно было. Господи, я ведь уже большой мальчишка был — десять лет, и с меня при всех стащили штаны и лупцевали по голой костлявой заднице. И боли я уже никакой не чувствовал, а только мечтал, чтобы устал он или чтобы у него рука отсохла, только бы отпустили и дали натянуть штаны.
Не знаю, сколько бы это продолжалось, но на крики мои явился Сашка Семенкин, здоровенный парень, формовщик с завода «Станколит» и наш сосед. Он швырнул отца в угол, как куль с тряпьем, взял меня на руки, прикрыл полой пиджака и сказал несердито: «Вы, июды, ишь расходились! Я вас всех правов родительских лишу. С ума посходили? Время-то не старое…»
Исполосованная задница зажила, и ничего дома не менялось. Только дед стал часто пьяненький приходить, и мать грызлась с ним до синевы. Однажды я вел его домой из пивной совсем пьяного, раскачивало его во все стороны, и он каждый раз наваливался на меня всем телом, и я уговаривал его еще немного удержаться, не падать, потому что двор наш уже почти рядом, а если упадет, то не доволоку его, он ведь хоть старый, но тяжелый, черт. А дед тыкался мне в щеку мокрыми холодными усами, дышал на меня портвейном, пивом и воблой, ласково приговаривал:
— Эх, дурак ты, Леха, всю жизнь в дураках будешь. Тебе за каменья гранатовые порка была, а мне на них удовольствие от захмеления. Потому как я умный, а ты дурак.
— Вот брошу тебя и пойду матери расскажу, — сказал я.
— Так она тебе и поверит, — засмеялся дед. — Да и поверит если, ты ведь уже оплеухи с рожи не скинешь. А когда правого за чужую вину выпороли, то от сраму и неправого простят.
— Гад ты, дедушка, — сказал я.
А он ответил:
— Все мы гады, Алеха…
И вот тогда, именно тогда я почувствовал себя вором, еще ничего и не тронув у людей, потому что человек становится вором не тогда, когда украдет, а когда ему при всех сказали «вор!», за воровство при всех покарали и, расходясь, припечатали: «Поделом вору мука!»
Глава 9. МЕРА СЧАСТЬЯ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
Отправляясь на свидание к незнакомому человеку, я стараюсь обычно угадать заранее его внешность. Иногда это мне удается, и тогда я радуюсь необыкновенно, пытаясь объяснить удачу наличием в себе парапсихических свойств. Но поскольку никакой системы угадывания вывести мне не удалось, то при каждой следующей ошибке я уныло соглашаюсь с тем, что за меня просто сыграл случай. Это же подтвердила Людмила Михайловна Розница, которую я представил себе после телефонного разговора серенькой канцелярской мышкой, покрытой пылью времени, консервируемого архивистами в толстых папках на бесконечных стеллажах и в сейфах.
Людмила Михайловна обещала разобраться с крестом и дать справку, кому он принадлежал. Я приехал в архив около двенадцати и снова убедился, что по части парапсихологии у меня сильные перебои: серая мышка оказалась очень элегантной и смешливой девушкой, и, конечно, называть ее Людмилой Михайловной было просто необходимой услугой служебному этикету — она была просто Люда, Людочка, а еще лучше — Мила.
Она спросила серьезно:
— Товарищ Тихонов, а вы действительно настоящий сыщик?
— А как же! Вот мое удостоверение и запрос к вам насчет ордена.
— Да нет, я не об этом, — сказала она разочарованно.
— А-а! — протянул я. — Понятно. Но я еще не волшебник, я только учусь. Кроме того, могу сообщить, что хоккеист Боря Майоров стрижется всегда у одного и того же парикмахера.
Люда-Людочка-Мила недоуменно пожала плечами:
— Он что, пижон?
— Не-ет, ни в коей мере. Просто парикмахер равнодушен к этой мужественной игре, и поэтому он единственный из всех людей, кто не разговаривает с Майоровым о хоккее.
Она усмехнулась и невинно спросила:
— Но Майоров среди хоккеистов самый знаменитый. А вы?
— Среди хоккеистов, пожалуй.
— Нет, среди сыщиков?
— Пожалуй, вряд ли, — ответил я и добавил: — А если подумать, то наверняка не самый…
— А хочется?
— Быть «самым»?
— Ну да. Самым знаменитым сыщиком.
— Хочется, — кивнул я покорно. — Вот вы мне поможете, и, может быть, стану. Тогда мое тщеславие будет удовлетворено вдвойне.
— Почему вдвойне?
— Потому что я стану первым живым знаменитым сыщиком. Дело в том, что живых знаменитых сыщиков не бывает. Я вот, например, не слышал.
— Да-а? — недоверчиво протянула Люда-Людочка-Мила.
— Да, — подтвердил я сокрушенно. — Вы слышали про знаменитых убийц — Комарова и Ионесяна, по кличке «Мосгаз»?
— Слышала.
— И все остальные про них слышали. Но ведь редко кому приходит в голову, что они стали знаменитыми после того, как их выследили и поймали совсем незнаменитые сыщики. Про Ионесяна вы слышали много, в газетах даже читали, а о том, что его поймал вместе с другими, конечно, совсем неизвестный вам подполковник Шарапов, вы и понятия не имели. Точно?
— Но ведь это, наверное, несправедливо? — сказала девушка с досадой.
— Нет, — я перестал дурачиться и засмеялся. — Все справедливо. Люди должны знать актеров и спортсменов — и это правильно. А если бы сыщика прохожие стали узнавать на улице, как кинозвезду, — толку от него стало бы, как от козла молока. У нас работа такая, что чем меньше людей знает нас в лицо, тем лучше.
— Ладно, не набивайте цену, а то мне становится обидно, потому что вы-то сумели найти себе оправдание, а мне и придумать нечего. Я-то как раз хотела бы, чтобы меня узнавали на улице, но ведь знаменитых архивистов тем более не бывает.
— Ха! — сказал я весело. — Зачем вам слава? Слава — тлен! По-настоящему оценил меру счастья только тот лебедь, что вырос из гадкого утенка.
Она грустно пожала плечами:
— Но ведь бывают гадкие утята без перспективы. Не вырастет прекрасный белый лебедь — вырастет обычная простая утка.
Я тихо засмеялся, потому что у меня стало очень радостно на душе. Она еще просто не понимала, что ее грусть — это томление весны, избыток молодости и сил. Я и сказал ей:
— Людмила Михайловна, для утешения могу предложить такую конструкцию: перспективы утиного яйца, случайно очутившегося среди лебединых? Что вырастет?
Она сказала весело:
— Вы злой и ехидный человек. И если бы вы не пришли с официальным запросом, я бы не дала вам справку.
— А что… уже? — спросил я с надеждой.
Люда-Людочка-Мила важно кивнула и достала из стола напечатанную на бланке справку.
— Вот это темпы! — восхищенно пробормотал, я, жадно впиваясь в текст. Мгновенно прочитал и вновь повторил концовку: — «…Его превосходительство генерал-майора кавалерии барона Николая Августовича фон Дитца, командира 307-й Тернопольской дивизии, орденом Святого благолепного князя Александра Невского со звездой и мечами. 13 октября 1916 года от P. X.».
— Значит, Людмила Михайловна, другом Батона был его превосходительство генерал-майор кавалерии барон Дитц?
Она искоса взглянула на меня и сказала:
— Я не знаю, о каком Батоне вы говорите, но этот барон уже много лет ничьим другом быть не может. В 1946 году генерала Дитца, сподвижника атамана Семенова, по приговору Военной коллегии Верховного суда повесили…
— Какого Семенова? — не сообразил я сразу.
Она осуждающе покачала головой:
— Ай-яй-яй! Стыдно не помнить. Атаман Семенов, белогвардейский генерал, в конце гражданской войны отступил в Маньчжурию, где и чинил всякие антисоветские козни, пока его в 1945 году после разгрома Японии не взяли в плен. Потом судили и вместе с четырьмя другими заправилами повесили, Вот и все, что я знаю.
— А что есть еще про Дитца?
— Ничего. Я уже посмотрела. Вам надо поинтересоваться в архиве Верховного суда. Я не помогла вам стать самым знаменитым?
— Трудно сказать. Пока не знаю. Посмотрим, какие следы еще оставил его превосходительство.
Эх, Люда-Людочка-Мила! Я вдруг подумал, что хорошо было бы жениться на ней. Она красивая, веселая и хочет вырасти лебедем. Но я наверняка опоздал к ней на свидание. На несколько лет. В пять часов она торопливо накинет свое светлое демисезонное пальто, которое пока еще терпеливо висит в углу на гвоздике, прогремит легкой дробью каблучков по бетонным лестницам, выбежит на Пироговскую улицу, жадно вдохнет студеный вечерний воздух апреля, сядет на пятнадцатый троллейбус и в сутолоке часов «пик» будет мчаться по бульварам, к центру, не замечая толкотни и препирательств пассажиров, и через запотевшее стекло будет разглядывать, как сквозь волшебную линзу, людей на тротуарах, раздумывая о далеких белых лебедях и тупых жирных утках, нисколько не заботясь о том, что какой-нибудь парень увидит ее задумчивое, грустно-улыбчивое лицо в желтой рамке окна, и толстобокий гудящий троллейбус сразу превратится в голубую мечту, быстро исчезающую в сторону Пушкинской площади, и этого парня, что кольнула она нечаянно в сердце, и не заметит — мечта цепко держится за поводья электрических проводов и мчится в жестком графике вечернего маршрута. А на конечной остановке Люду-Людочку-Милу будет ждать молодой человек, для которого надо вырасти лебедем, потому что и он еще твердо уверен, что по-настоящему счастливы только те, кто стал самым знаменитым. Его еще нельзя безнаказанно назвать щенком — можно выпустить джинна из бутылки, и поэтому ему совсем не нужны войлочные тапки. Жизнь еще не призвала его проехать по стене, и он не знает, что вряд ли будет когда-либо счастливее, чем сейчас, когда к нему мчится через весь город Люда-Людочка-Мила, оставляя на одно мгновение несчастным того парня на тротуаре, что увидел ее лицо в желтой рамке мечты, курсирующей от «Детского мира» до Лужников.
Я опоздал на свидание, поэтому ее будет встречать молодой человек, который еще не знает, что самые знаменитые никогда не бывают счастливы. И опоздал я довольно давно, и по настоящему ждет меня сейчас только одни человек на земле — вор Леха Дедушкин по кличке «Батон», которому осталось сидеть под стражей всего несколько часов.
Глава 10. ЗАБОТЫ И СТРАСТИ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
В середине дня бачковой принес миску баланды и кашу. Полбуханки и три куска сахара нам выдают утром, и привычный ритм и навыки тюремной жизни уже захватили меня. Если сидишь без передач и пока без ларька, главное — правильно распределить харчевку в течение дня. Советами врачей, которые рекомендуют плотнее пожрать утром, обед сшамать облегченный, а на ужин выпить стакан кефира, и тогда, мол, фигура будет в норме, и настроение люкс, вот этими советами приходится пренебрегать.
В тюремной диете я разбираюсь получше их и знаю наверняка, что люди, жрущие из бачка баланду, заняты какими угодно заботами, но только не беспокойством о своей фигуре. Баланда тебе сама фигуру обровняет. Тут очень важно — если ты без передачки и без ларька, обеспечить себе ужин. Когда после суда отправляют в колонию, там с едой вопроса нет — кормят вполне достаточно, а вот в КПЗ или в УСИ изволь подумать про свою вечернюю жратву, иначе кишки у тебя повоют. УСИ — это так интеллигентно называется следственная тюрьма — учреждение следственного изолятора, и питание тамошних обитателей строго рассчитано по калориям на расход энергии здорового человека, не занятого физическим трудом.
Может быть, те, кто составлял нам рацион, и правы были в своих раскладках, кабы спустили они их в больницу или какой-то паршивенький пансионат. Там люди тоже не заняты физическим трудом. Но находятся они в холе и покое и не знают, что такое расход нервной энергии, а от него тоже жутко жрать охота. И начинаешь расходовать эту свою нервную энергию прямо с утра при разделе пайки. Полкило черняшки я прикидываю на глазок и разрезаю черенком ложки на три части: две по сто граммов и одна триста. За завтраком я съедаю пшенную кашу с постным маслом и выпиваю две кружки кипятка с одним куском сахара и маленьким ломтем хлеба. К двум часам я готов съесть порцию жареных куриных потрошков, гурийскую капусту, одно сациви, яичный паштет, затем сборную мясную соляночку или борщ по-московски, на второе — колбасу по-извозчичьи или карский шашлык, можно цыпленка-табака или шницель по-министерски. Деволяй тоже подошел бы. Теперь десерт — омлет «сюрприз» или кофе-гляссе, а потом чашечку кофе по-турецки, с пенкой, и хорошую сигарету. Официант, приговорчик! Дежурный отпирает дверь, и бачковой приносит миску с рыбкиным супом.
Это особая, ни на что более не похожая уха, и ее особый, ни с чем более не сравнимый вкусовой букет, видимо, связан с тем, что редкостные породы дорогих заграничных рыб — мерлуза, бельдюга, сайда и сквама — варятся на бульоне из трески, притом целиком, вместе с головой, хвостом и плавниками, поэтому, выловив кусок в миске, никогда не знаешь, что это — глаз или икра. Тут же немного картошки и перловки. Все, привет! На второе — вареная картошка или, если повезло, каша из гречневого продела. На десерт — маленький кусок хлеба с кипятком. В ужин снова каша с каким-то коричневым, очень страшным на вид соусом. Но у меня еще есть здоровый кусман хлеба — не меньше трехсот граммов и два куска сахара. Устраиваю шикарное «Чаепитие в Мытищах» и заваливаюсь на нары, не менее довольный, чем нахальный мордатый поп с вышеупомянутой картины. И начинаю думать.
Тут бы лучше всего уснуть, закрыть рожу плащом от тусклого, унылого, негасимого камерного света и спать. Но в камере тихо, пусто, и я знаю, что через час истечет семьдесят два часа пребывания под стражей в порядке задержания, и, где бы сейчас ни был Тихонов, чем бы ни занимался рыжий мент Савельев, они бешено скребут копытами землю, решая вопрос о мере пресечения для меня. Никаких чудес быть не может, если они разыскали того пижона, то все, сушите сухари, пишите письма, мы ждем их в солнечном Коми.
Эх, беда в том, что во взаимоотношениях между собой люди плохо понимают отведенные им жизнью места и заранее расписанные им роли. Вот Тихонов хотел бы довести до меня свою армейскую философию. Он считает, что у нас уже раз и навсегда расписаны роли в этом мерзком представлении под названием «жизнь». Он славный, замечательный человек, бескорыстный борец за благо потерпевших, умный и проницательный сыщик. Я подлый, бесстыдный, корыстный паразит, живущий за счет чужого труда, короче говоря, явление безусловно вредное, и моя роль называется «вор». Поэтому он должен меня ловить, сажать в тюрьму, перевоспитывать, отучать воровать, или, как он говорит, заставлять меня понять, что воровать НЕЛЬЗЯ. И полнейшая армейская красота получилась бы у нас, кабы я тоже согласился взять на себя эту роль.
Но тут вот и вся загвоздка. Дудки! Не получится у нас, гражданин инспектор, этого красивого представления. Не может или не хочет Тихонов понять, что в борьбе против меня он изо всех сил доказывает, какая я мразь, чтобы самому получше высветиться на этом фоне, что он изо всех сил доказывает мне, насколько он сильнее и умнее меня. Ему и невдомек, что его сила — это огромная сила множества человечков под названием «потерпевшие», иначе именуемых — люди, народ. Они все сильно меня не любят, и каждый из них дал ему против меня совсем немного силенок, а все вместе — это много, ух как много, и бороться мне против его силы просто глупо. Поэтому весь спор у нас, кто умнее, ловчее, быстрее. И когда он в уме тягается со мной, то он тоже не прав — наш ум нельзя сравнивать. Вот как нельзя одной меркой мерить тонны и километры. До самой старости он останется очень умным, просто талантливым мальчишкой. А я уже мальчишкой был старым глупцом-мудрецом. Потому что учили меня уму-разуму отец и дед, а Тихонову негде было научиться мудрости, а если бы было, то, может быть, сидели бы мы сейчас здесь вместе, дожидаясь, пока Савельев вызовет нас обоих на допрос… И первая заповедь, которой родственнички меня обучили, была формула их собственной жизни: всяк человек дерьмо, пока не доказано, что от него можно получить пользу. Существовал еще ряд безусловных истин:
Если человек глуп, его надо обмануть.
Если он некультурен, над ним надо смеяться.
Если он жаден, то его надо обворовать.
Если он мстителен, надо ему первым такую гадость учинить, чтобы ему не до тебя было.
Если он подл, то будь его подлее вдвое, и он захлебнется подлостью…
Вот такими примерно премудростями меня напичкали на всю жизнь.
Долго я лежал на нарах, раздумывая и вспоминая, и незаметно задремал, и почти сразу мне приснился дед, как он сидит у подоконника с железными очками на кончике носа и, елозя пальцем по строкам, читает вполголоса и нараспев «Житие протопопа Аввакума». И в моем сне голос его звучал хоть и бубниво, но вполне отчетливо, я разбирал слова, которые столько раз слышал наяву.
«…И нападе на нея бес, учала кричать и вопить, собакою лаять, и козою блекотать, и кокушкою коковать. Аз же зжалился об ней, и на крылос взошед закричал: запрещаю ти именем господня; полно, бес, мучить ея! Бес же изыде от нея…»
И грохот бесовского исхода пушечным громом гремел у меня в ушах, я испуганно открыл глаза и увидел «вертухая».
— Вставай, на допрос вызывают.
Я пришел в себя, долго смотрел на конвоира, пока окончательно понял: нет, так просто не изыдет этот бес, и мукам, этим конца не видно.
Глава 11. УНИЖЕНИЕ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
У дежурного для меня лежало несколько телеграмм. Я даже не очень волновался, читая их, — настолько я не сомневался в правильности наших расчетов. И еще, может быть, потому, что все это было бы важно позавчера — сегодня это было лишь доказательством нашего лестничного ума, той сообразительности, что подсказывает лучшие ответы и решения, когда дверь за тобой уже захлопнута. Телеграммы были отправлены почти в одно время из Конотопа, Кишинева и Унген. Поездные бригады и кассир в Конотопе безоговорочно опознали Батона. Проводники шестого мягкого вагона «Дунай-экспресс», два таможенника и пограничник КПП — Унгены опознали молодого человека с фотоснимков и сообщили его имя — Фаусто Костелли.
Фаусто Костелли, Фаусто Костелли. Ничего родители имечко подобрали. Что же это ты, Фаусто, не заявил, что Батон спер у тебя чемоданчик? А, Фаусто? Почему же это ты так поскромничал? Не нравятся мне такие тихие ребята… Такой ты богач, что не хотел себе из-за чемодана голову морочить? Это вряд ли. По своей практике я знаю — чем состоятельнее человек, тем бережливее он относится к своему барахлу. Нет, из-за этого молчать ты не стал бы, по крайней мере, заявил бы проводнику. А ты, Фаусто, друг мой ситный, ни гугу никому. И в декларацию внес только один чемодан, а про тот, что Батон прихватил с собой в Конотопе, ни слова. И как же этот крест повешенного генерал-майора фон Дитца, белогвардейца и военного преступника, оказался у тебя в чемодане? Ну, скажи на милость, зачем тебе орден благолепного князя Александра понадобился? Как он к тебе попал?
Билет у Фаусто Костелли был до Софии. Проводники показывают, что туда он и приехал благополучно. В Софию, в Софию… Черт те что! Ничего не понятно. Не хотел привлекать к себе внимания? Почему? Почему же ты, голубчик Фаусто, не хотел привлекать к себе внимания уголовного розыска? Слушай, Фаусто, а может быть, ты шпион? А, Фаусто, что скажешь? Нет, говоришь, не шпион? Это, пожалуй, ты говоришь правду. Шпион не повезет с собой открыто вещи, которые при первом же досмотре обязательно привлекут внимание. Так кто же ты, Фаусто? Жулик? Или просто болезненно застенчивый человек, боящийся нас оскорбить намеком, что в великой социалистической стране еще не перевелись воры? Не знаю, не знаю, что-то я не верю в твою гипертрофированную тактичность. Ладно, займемся тобой вплотную.
Как говорит в таких случаях Савельев, объявляется день повышенной добычи. Я влез на подоконник и растворил верхнюю фрамугу. По Петровке гонял синий апрельский ветер, тонко парили лужицы на асфальте, а в саду «Эрмитаж» на газонах еще лежали иссеченные солнцем глыбы грязного черного снега. В воде на мостовой купались толстые растрепанные сизари, похожие на опустившихся ворон. Весна. И завтра Батон уже сможет насладиться ею в полном объеме на свободе. Я не смог ему доказать, что воровать нельзя, нельзя. Не смог. Какой-то сумасшедший калейдоскоп фактов, не имеющих между собой никакой осязаемой связи: Батон в КПЗ, Фаусто в Софии, генерал фон Дитц на том свете. Всех их связывает крест. Нет, с этим крестом не все ладно. Я не могу пока еще понять его значение, но какая-то роль ему отведена, и, возможно, далеко не второстепенная…
Надо сосредоточиться, понять, что и куда ведет. Так, во-первых, выяснить все о Костелли. Второе — прочитать дело Дитца. Третье — с Батоном. А что с Батоном? При всей унизительности моего положения Батона придется выпустить. Юридических оснований для дальнейшего содержания под стражей не имеется.
Почему-то в этот день меня никто никуда не дергал, и даже телефоны не звонили, будто мои бесчисленные абоненты почувствовали, что меня не надо сегодня отвлекать. А я сидел за своим маленьким неудобным столом и писал запросы, план расследования, рисовал оперативную схему и раздумывал о том, что не должна вот так закончиться наша нынешняя встреча с Батоном. Это будет неправильно, ну просто вредно для нас обоих.
Уже совсем стемнело, когда позвонил Савельев:
— Так что в Библиотеке Ленина я…
— Что? — удивился я. — Ты как попал туда?
— Значит, подробностями я тебя обременять не стану, сообщу сразу результат: пленочка вся, или почти вся, отснята в Болгарии.
— Ты сохрани эту лаконичность для всех остальных случаев, а сейчас уж, будь друг, обремени меня подробностями…
— Хозяин-барин, пожалуйста. В «Экспортфильме» сделали очень неуверенное предположение, что на афише изображен кадр из болгарского кинофильма «Опасный полет». Но, во-первых, утверждать этого категорически они не могли, а во-вторых, болгарский кинофильм мог идти где угодно — хоть в Уругвае.
— Понятно, понятно, дальше…
— Не гони картину — зрители суетятся, сам же просил подробностей. Тогда я — в Союз архитекторов. Естественно, запрос наш там еще никто и не смотрел. Ну, поторопил я их…
— Да-а? — протянул я зловеще.
— Не, не, все очень вежливо. Ласково все им объяснил, но со слезой в голосе. Ну, отыскали они мне в два счета какого-то деда в ермолке, вот он сразу и точно заявил, что все красоты на снимках — фрагменты памятников, установленных в Софии и Плевене. Облобызал я деда в бороду и помчался в библиотеку…
— А в библиотеку-то зачем?
— Не понимаешь? — сочувственно спросил Сашка и поцокал языком. — Прав твой друг Батон: не полагается еще тебе медаль за сообразительность.
— Думаешь? — спросил я серьезно.
— Почти уверен. Я деду-эксперту доверяю, но проверяю. Потому как я еще не академик архитектуры, а просто сыщик. Он ведь и ошибется — научный просчет, а мне шею намылят. Вот и взял я тут вечернюю софийскую газету, чтобы ознакомиться с репертуаром местных кинотеатров…
— А что ты по-болгарски понимаешь?
— Все, — спокойно заявил Сашка, — у них язык точно, как у нас, только на старославянский сильно смахивает. У нас — я, у них — аз, мы говорим был, а они — бяше. Как «Слово о полку Игореве». Я уж подумал, что, видать, в одной люльке наши прадеды качались…
— Да, ты у меня крупный исследователь, — согласился я. — Так что с кинофильмом?
— Помнишь, на фото просматривались три буквы названия кинотеатра — «СКВ»? Оказывается, в Софии есть кинотеатр, который называется «Мо-СКВ-а»! И с 28 марта по 3 апреля в нем шел кинофильм «Опасный полет». Возражения имеются?
— Порядок. Можешь возвращаться на базу. Выполнял поручение истово.
— Это у меня от неистового отношения к работе, — засмеялся Сашка. — Через полчаса буду у тебя…
— Приходи прямо к Шарапову…
Я сел к машинке и отстучал постановление об освобождении Батона из-под стражи, и, когда я дошел до слов «…из-под стражи — освободить…», настроение у меня совсем испортилось, потому что обозначали они мой полный провал. Потом спрятал бланк в папку и отправился к шефу. Вошел в его кабинет и, как смог твердо, сказал:
— Полагаю, что Дедушкина ни в коем случае отпускать нельзя!
Как расхваставшийся и неожиданно уличенный мальчишка, я надеялся, что еще может произойти какое-то чудо, которое спасет меня от позора, хотя отлично знал — ничего не может сейчас случиться и Батона надо будет выпустить.
Шарапов поднял взгляд от бумаг и как будто взвесил меня, чего я стою, усмехнулся и снова опустил глаза, дочитывая абзац. При этом он пальцем придерживал строку, будто она могла соскочить со страницы. Потом подчеркнул что-то карандашом, поставил на поле жирную галку и отложил документ в сторону. Снял очки и положил их на стол. Очки у Шарапова были наимоднейшей формы — с толстыми, элегантно оправленными в металл оглоблями, крупными, отливающими синевой стеклами. Не знаю уж, где достал себе Шарапов такие модерновые очки, но нельзя было и нарочно придумать более неуместной вещи на его круглом мясистом лице с белыми волосами.
Он помолчал немного, потом спокойно сказал:
— Судя по твоему тону, все законные основания для содержания Батона под стражей исчерпаны. Да-а…
Это было его фирменное словечко — «да-а». Он говорил его не спеша, врастяг, набиралось в нем обычных «а» штук пять, и в зависимости от интонации оно могло обозначать массу всякого — от крайнего неодобрения до восхищения. И незаметно мы все: Сашка, я, Дрыга, Карагезов, все ребята из отдела — стали говорить «да-а-а». Не то что мы подделывались под Шарапова — словечко уж больно хорошее было. А сейчас его «да-а» ничего не выражало, ну вроде он констатировал, что я крупно обделался, и все.
Я кивнул:
— Да, почти исчерпаны. Но существует еще арест в порядке статьи девяностой — до десяти суток без предъявления обвинения.
Шарапов усмехнулся:
— Да, я слышал об этом где-то. Там аккурат речь шла об исключительных случаях… Предположим, что мы продержим Батона еще неделю. Какие ты можешь гарантировать результаты? Если они будут на нынешнем уровне, извиняться перед Дедушкиным придется втрое. И все.
— Я, между прочим, не пылесосы выпускаю. И не электробритвы. Ну и никаких гарантий давать заранее не могу. Но… но…
— После такого «но» должно последовать серьезное откровение…
— Этого не обещаю. Но я предлагаю двинуться не вдоль проблемы, а вглубь.
Шарапов поднял белесую бровь. Я разложил на столе оперативную схему и развернутый план по делу.
— Дальнейшая разработка и допросы Батона представляются мне бесперспективными. Сознаваться он не станет. Но мне не дает покоя крест. Странный он очень, этот крест. Поэтому я хочу исследовать в архиве Верхсуда дело атамана Семенова. Это раз. А затем самое главное: надо связаться с болгарским уголовным розыском — запросить их об этом Фаусто Костелли. Вчера он приехал в Софию. Если он вполне респектабельный человек, надо попросить болгарских коллег порасспросить его о чемодане.
Шарапов зачем-то надел очки и посмотрел на меня исподлобья сквозь дымчатые стекла. В это время постучал в дверь Савельев:
— Разрешите присутствовать, товарищ подполковник?
— Присутствуй.
— Давайте еще раз с Батоном поговорим, — предложил я.
— Бесполезно, — с ходу включился в разговор Сашка. — Это же не человек — это кладбище улик.
Но Шарапов уже снял телефонную трубку и коротко приказал:
— Дедушкина ко мне, — положил трубку на рычаг и сказал нам: — Поговорим и, по-видимому, отпустим…
Сашка, который не слышал начала нашего разговора, взвился на диване, как петарда:
— То есть как это «отпустим»? В каком смысле?
— В прямом, — спокойно сказал Шарапов. — Тем более что Батон не иголка, фигура всесоюзно известная, и в случае чего — никуда от нас не денется. — Он быстро взглянул на меня и снова повернулся к Савельеву. — Я думаю, что у Тихонова уже лежит в папочке постановление о его освобождении. А, Стас?
— Допустим, что лежит, — сказал я зло.
Сашка посмотрел на меня так, будто я предал его в тяжелую минуту. Он спросил растерянно:
— Как же это можно? Он ведь вор… Он же отъявленный ворюга…
— Да, он вор. Но мы не доказали этого, — сказал Шарапов грустно. И я подумал, что, когда он нас хвалит, он говорит — ВЫ это хорошо сделали, а когда мы в провале, он говорит — МЫ этого не смогли сделать.
Сашка обернулся ко мне, будто ища моей поддержки:
— Ну ты-то что молчишь? Для чего же я его поймал? Ведь его нельзя выпускать. Он ведь завтра снова чего-нибудь украдет.
Шарапов положил очки на стол и сказал задумчиво:
— Да, сынок, ты прав. Он представляет собой постоянную общественную опасность. Но содержать в тюрьме человека без достаточных доказательств — еще большая опасность обществу. Ты кое-что, к счастью, не помнишь…
— Но ведь Батон преступник, и смысл, содержание закона на нашей стороне! — почти выкрикнул Сашка. Он был бледен той прозрачной синеватой белизной, что заливает лица рыжих людей в момент сильного волнения.
Шарапов твердо сказал:
— Закон — это тебе не абстрактная картина, и смысл его выражен в форме. Саша, запомни, пожалуйста, что, когда причастные к закону люди начинают толковать его смысл, а соблюдением формы себя не утруждают, закон очень быстро превращается в беззаконие. Незадолго до моей болезни у нас с Тихоновым был разговор на эту тему. Ты как сказал тогда, Стас? А?
Да, я сказал это тогда, а сейчас я проиграл, и надо признать поражение:
— У нас не бывает побед по очкам.
— А дальше?
— За нами признают только чистые победы.
— Вот именно. И пожалуйста, правила игры под свой размер не подгоняйте. Кроме того, у меня сложилось впечатление, что вы не поняли меня… Судя по вашим стонам, вы оба решили, что раз Костелли в Софии, а Батона отпустим, то делу будет позволено догнивать на корню. Должен вас разочаровать — я с вас шкуру спущу, если вы его до конца не доведете. Это считайте как приказ, если нормальных человеческих слов не понимаете…
— Перспектив мало в этом случае, — буркнул Сашка.
— Мало? — сердито посмотрел Шарапов. — Может быть, и мало. Но это твоя вина. Потому что нераскрываемых преступлений не существует. Есть сыщики, которым это не удается.
Сашка, пожав плечами, изобразил возмущение — мол, давайте уж, валите все сразу.
— И мимические жесты свои мне не показывай, для девушек прибереги.
В дверь постучали, вошел конвойный милиционер:
— Товарищ подполковник, задержанный доставлен.
Батон был очень бледен, спокойно-медлителен, и его огромные черные глаза будто попали случайно на чужое лицо — как в прорезях алебастровой маски, они метались тревожно и живо. Батон понимал, что сейчас его или отпустят, или отправят в тюрьму. Он узнал Шарапова и сказал:
— Мое почтение, гражданин начальник. Как говорится в старой пьесе, «друзья встречаются вновь».
— Здравствуй, Дедушкин. Не могу тебе сказать, чтобы я слишком радовался нашей встрече…
— А я, ей-богу, рад. Недоразумение уже, наверное, выяснилось, а с умными людьми пообщаться всегда приятно.
— Точно, — сказал Шарапов. — Тем более что умные люди уже выяснили, у кого ты увел чемоданчик.
— Серьезно? — озабоченно спросил Батон. — Значит, недоразумение все еще длится и теплого душевного разговора не получится. Кстати, а кого вы подозреваете?
Мы все засмеялись. Батон понял, что переиграл, и сразу выехал на новые рельсы:
— Я имею в виду, кого вы подозреваете, что у него украли чемодан…
А глаза у него бились, метались в маске лица, и мне вдруг совсем некстати стало жалко Батона — такой умный, сильный человек посвятил свою жизнь уничтожению себя.
Шарапов негромко сказал:
— Прекрати, Дедушкин, волынку. Мы с тобой сейчас не играем. Чемодан ты украл 13 апреля около девяти часов утра в «Дунай-экспрессе» у итальянского гражданина Фаусто Костелли.
— Да-ла, помнится, какой-то господинчик, ехавший в моем купе, показался мне итальянцем… Правда, багажом его я не интересовался.
Савельев сказал:
— Ты бы нас хоть перед иностранцами не позорил. Стыдно.
Батон усмехнулся и сказал с нотой нравоучения:
— Гражданин Шарапов, у вас служат аморальные люди. Даже если бы вы доказали, что я у этого итальяшки махнул чемодан, то разве с точки зрения нравственности это хуже, чем обворовать нашего советского честного труженика? Он ведь, наверное, буржуй и живет скорее всего, как и я, на нетрудовые доходы. Где-то его даже можно причислить к лику агентов империализма. Простые итальянские трудящиеся не катаются по заграницам люкс-туром, а заняты классовыми боями.
Вот сволочь-то, еще издевается над нами. А Батон продолжал:
— Судя по задушевности нашей беседы, этот самый Фаусто еще не заявил своих гражданских претензий и имущественных прав. Все, что вы мне говорите, — обычные предположения, которые вы любите называть версиями. Я бы хотел более серьезных доказательств моей вины. Ведь я тоже не по своей охоте законы выучил.
— Ну а вещички в чемодане? — спросил Шарапов. Он говорил спокойно, с каким-то ленивым интересом, будто все происходящее здесь его совсем мало волновало.
— Вещички? — пожал плечами Батон. — Их нельзя считать доказательствами.
— Это почему же? — полюбопытствовал Шарапов.
— Потому что я могу выбрать для себя две линии защиты. Первая: заявляю вам категорически, что чемодан купил целиком у какого-то неизвестного мне гражданина — все, точка. Вторая: открываем широкую дискуссию по презумпции невиновности — я-то ведь не должен вам доказывать, что я не виноват, это вы должны доказать мою виновность. Поэтому речь может идти только об оценке доказательств, а это всегда штука субъективная. Например, старый пожарник, прослуживший всю жизнь в консерватории, на вопрос, чем отличается виолончель от скрипки, объяснил, что виолончель дольше горит. Понятно?
— Понятно, — кивнул Шарапов. — Ну что ж, ты меня окончательно убедил: парень ты серьезный. Поэтому посадим мы тебя обязательно…
— Нынешний эпизод не годится, — покачал головой Батон. — Товар — калина: дерьма в нем половина.
— Ладно, посмотрим, — так же легко, без всякой угрозы сказал Шарапов. — Ты бы, Дедушкин, рассказал мне лучше чего-нибудь еще про итальянца. Нет настроения?
Батон не спеша осмотрел нас всех, задумался на мгновение, потом сказал:
— Сдается мне, этот Фаусто интересует вас больше, чем я? А, гражданин начальник?
Шарапов кивнул:
— Допустим. Так что?
Батон думал, мы его не торопили. Потом сказал:
— Что — «что»? Ничего!
— Не будем говорить?
— Конечно, не будем. Вы думали — «советская малина врагу сказала — нет!»? Ничего подобного.
— Почему?
— Слушайте, Шарапов, вы же умный человек. Неужели вы не понимаете, что такой враг, как этот Фаусто, мне-то гораздо ближе, чем такой земляк, как вы? Его я, допустим, не знаю и знать не хочу. А вас я знаю так же хорошо, как то, что вы хотите меня посадить в тюрьму. Надо мной не тяготеет моральное бремя патриотизма, поэтому помогать вам ловить кого-то я не стану. И вы в этом тоже виноваты.
— Почему? — по-прежнему невозмутимо задавал вопросы Шарапов.
Батон посмотрел на него прищурясь, будто решал — говорить или не надо. Потом решил:
— Тихонов считает, что мы с ним уже старинные знакомые. Не знаю, говорили ли вы ему, что мы с вами познакомились, когда он в кармане еще не пистолет, а рогатку таскал. И я вас хорошо изучил за эти годы. Вы в общежитии совсем маленький, заурядный человек. Вами даже жена дома наверняка командует. Таких людей идет ровно двенадцать на дюжину — ни пороков, ни достоинств. И так каждый день, круглый год — минус время на сон. Но те десять-двенадцать часов, которые вы проводите в этом кресле — вы же наверняка перерабатываете, — делают вас фигурой, личностью, значительным и сильным человеком. Ответственность за людей, власть над ними, постоянный риск, азарт игры и поиска делают вашу мысль острой, а жизнь интересной. Поэтому вы не просто любите свою работу, а вы живете ею, у вас ничего нет, кроме нее, и как бессмысленно человеку обманывать самого себя, так вы никогда не пойдете на сделку со своей профессиональной честностью. Она ведь превратилась в основу вашего существования. Это оплот вашей веры, и вы лучше получите «строгача» или «служебное несоответствие», чем предложите мне: «Давай, Дедушкин, помоги нам разобраться с итальяшкой, а мы уж дело с чемоданом замнем». Я вас за это не осуждаю, но, честно говоря, сильно не люблю. И думаю, что этот разговор в присутствии ваших мальчиков вы мне никогда не забудете.
Шарапов долго молчал, покручивая в руках очки, потом надел их на нос и еще раз внимательно осмотрел Батона.
— А я полагаю, что мои мальчики думают так же, как я. И надеюсь, что тоже меня не осуждают. Ну а разговор у нас был хороший. Я ведь в жизни опасаюсь только неизвестного и непонятного. А с тобой просто — ты нам очень даже понятен.
— Грозитесь? — усмехнулся Батон.
— Нет, — сказал немного грустно Шарапов. — Я когда слушал тебя, мне стало немного страшно. Ты очень опасный человек. Я и сам не больно чувствительный, но тебе прямо удивляюсь — отсутствуют у тебя человеческие чувства. Живи ты тридцать лет назад в Германии, вышел бы из тебя натуральный эсэсовец.
— А что бы делали вы?
— Не знаю. Наверное, старался бы не попасть к тебе.
— Вот видите — от перемены мест слагаемых…
— У нас с тобой, Дедушкин, не сложение — у нас деление. Мы, понимаешь, просто исключаем друг друга… Да-а-а… В общем, разговор закончен.
Да, разговор был закончен совсем. Я достал из папки бланк и сказал:
— Гражданин Дедушкин, мы считаем дальнейшее содержание вас под стражей нецелесообразным.
— Незаконным! — перебил он меня.
— …нецелесообразным, — продолжал я, — в связи с чем вы освобождены из-под стражи. Распишитесь вот здесь на постановлении.
Дедушкин встал, не спеша подошел к столу, достал из стакана на столе у Шарапова ручку, аккуратно обмакнул ее в чернильницу, внимательно осмотрел кончик пера, взял в руки бланк, прочитал.
— Здесь расписаться?
— Здесь, — сказал я негромко, и ярость, тяжелая, черная, как кипящий вар, переполняла меня, и ужасно хотелось дать ему в морду.
Батон быстро наклонился к листу бумаги, будто клюнул его, и поставил короткую корявую закорючку. Но и в этот короткий миг я разглядел, как сильно тряслись у него руки. И промокать пресс-папье его подпись я не стал, потому что он бы увидел, как трясутся руки и у меня. Просто я взял листок бумаги и небрежным таким движением помахал им в воздухе — вроде бы закончил неприятную процедуру, и концы, и слава богу. Я положил бланк в папочку и сказал:
— За задержание приношу официальное извинение, — сказал я это как-то весело, со смешком, будто в подкидного дурака проиграл и наплевать мне и на проигрыш, и на Батона, и на извинения все эти пустяковые. И почувствовал, что если скажу еще одно слово, то заплачу. Ну, не зарыдаю, конечно, но вот бывает такое состояние, когда от злости, бессильной ярости сжимает спазма горло и в любой момент из глаз могут покатиться дурные злые слезы досады и отчаяния.
А Батон засмеялся и сказал:
— Да ну, ерунда какая! Бог простит, — и не удержался, добавил: — Я же ведь говорил вам, Тихонов, что извиняться еще придется. А вы посмеивались. Правда, должен признать, что вы уже совсем не тот щенок, которого я знал.
Он сделал паузу, посмотрел на меня с насмешкой и врубил:
— …Совсем не тот. Другой, другой… Кстати говоря, а как с вещами?
Не знаю почему, но этим ударом он как-то снял с меня напряжение, будто из шока вывел. Плюнул я на все эти игры со спокойствием и «позиционной борьбой» и сказал попросту:
— Рано радуешься! Дело-то продолжается. Я ведь тебе извинения официальные принес, как должностное лицо. А я сам — Тихонов — перед тобой не извиняюсь, потому что ты вор, и к тому же не самый толковый. Поэтому в присутствии своих товарищей клятву даю — я тебе докажу, что воровать нельзя. И если я этого не сделаю, то я лучше из МУРа уйду. Но я тебе покажу, что из МУРа мне уходить еще рано.
— Красиво звучит. Прямо клятва Гиппократа. Так что с вещами? С чемоданом моим что?
— Вот с чемодана и начнем. Чемодан не твой — он ворованный и как вещественное доказательство будет приобщен к делу до конца следствия. Уведомление об этом тебе вручу в собственные руки. Гражданин Дедушкин, вы свободны. Можете идти…
Батои дошел до дверей, и шаг у него был какой-то неуверенный, заплетающийся, как у пьяного. Может быть, потому, что в ботинках не было шнурков, не знаю. Но он все-таки обернулся и сказал с кривой ухмылкой:
— Прощайте…
Мы с Шараповым промолчали, а Сашка крикнул вслед:
— До свидания! До скорого!
Глава 12. ЧАС СВОБОДЫ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА ПО КЛИЧКЕ «БАТОН»
На свободе было полно воздуха, свежего, прохладного воздуха. Один шаг за дверь — и позади смрад портянок, кислый запах баланды и капусты, пота и карболки и еще какой-то дряни. Тюремный запах — это дыхание страха. И всякий раз, выходя на волю, я удивлялся: как это люди не замечают того сладкого воздуха, которым пахнет свобода?
Конечно, в моем положении сейчас бы самый раз броситься в объятия семьи, усесться за праздничный стол, шарахнуть бутылочку коньяка и, успокоенным и довольным, залечь на боковую. Да вот незадача — семьи нет, и дома нет, и некому праздничный стол накрывать. И где залягу сегодня на боковую, тоже неясно.
На углу Петровки я зашел в маленькое кафе. Народу было довольно много, наверное, такие же бездомные бродяги, как я, иначе чего им жрать здесь сосиски с трупного цвета кофием, коли у них есть семья и дом. А скорее всего никакие они не бездомные; есть у них и дом и семья, а толкутся они здесь не потому, что вышли из тюряги, а заскочили перехватить между работой и театром, или между учебой и свиданием, или просто у них здесь свидание. Они ведь все живут правильно.
Заказал я себе фужер коньяка и бутылку минеральной воды, а закуску брать не стал; закуска у меня была с собой — большая часть хлебной пайки и два куска сахару. Обыскивавший меня на выходе «вертухай» очень удивился, когда увидел, что я кладу пайку в карман. «Зачем? — спросил он. — Ведь на волю же идешь». — «Не твоего ума дело. Это мой трудовой хлеб, хочу — оставлю, хочу — беру с собой». — «Трудо-вой! — передразнил милиционер. — В камере заработал? Не стоишь ты хлеба, который ешь». Неохота мне с ним разговаривать было, взял я свой хлеб и пошел.
А теперь положил пайку на тарелку и заедал коньяк маленькими кусочками. Не знает дурак-вертухай, что у коньяка «Двин», когда тюремным хлебушком закусываешь, — вкус другой. Вообще мало людей знает, что хлеб тюремный любую горечь отбивает. На заказ такой хлеб не получишь, но коли доведется, то, какие бы неприятности тебя ни волновали, попробуешь его разок, и покажутся тебе все невзгоды на воле милыми, дорогими сердцу пустячками. И не заботило меня сейчас то, что дома нет и не ждет меня никто за праздничным столом. А просто сидел я в шумной забегаловке совсем один, хлебал и думал. Подумать было о чем.
С каждым глотком внутри что-то оттаивало, прогревалось, коньяк веселыми живыми мурашками бежал по жилам, приятно жгло в желудке, и постепенно стихала эта ужасная, отвратительная дрожь в сердце. Но приятный хмельной дурман не притекал к голове, не глушил память страха, и мозг стучал размеренно и сухо, как кассовый аппарат.
Жевал я не спеша свой хлеб, и с каждым следующим куском росла во мне твердая уверенность — в руки больше не даваться. И съеденный хлебушек мой тюремный был вроде клятвы. Я ведь не Тихонов — мне-то перед товарищами клясться не надо, да и нет их у меня, товарищей. На тюремном хлебе на своем я поклялся — не научит щенок волка, не переучит Тихонов вора в законе Алеху Дедушкина. И в решении моем не было торжества или радости, а было лишь мое упрямство, на расчет поставленное, и горечь безысходности.
«Завязывать» мне еще рано, но и продумать все надо так, чтобы больше им в лапы не попадать. Нет мне смысла «завязывать». Ну, чем я, спрашивается, буду заниматься как честный советский гражданин? Я ведь почти до четвертого десятка докатил, так и не получив никакой специальности. Ничего, совсем ничего не умею делать, кроме как ловко воровать, да не в чести у них эта специальность. Да и нигде она не в чести, и в Америке, наверное, несмотря на разгул реакции, меня бы тоже не послали во Флориду отдыхать. Но там хоть, если подфартит хорошую пенку снять, живи себе спокойно, никто тебя не трогает. А тут, вон как Тихонов за чужое добро надрывается. Народом уполномочен! Вот чушь ведь, прямо власть потерпевших какая-то!
Интересно, послали они за мной «хвоста» или нет? Ну, да это безразлично — от «хвоста»-то мы убегем. Но что потом делать? Допустим, найдут они этого набриолиненного итальяшку. Тогда плохо. Тихонов решит, что можно меня дальше уму-разуму учить, и узнает на другой день, что от меня ему на память только подписка о невыезде осталась. Он тогда совсем озвереет. Надо подумать, как пустить его по привычному для него руслу размышлений. Если я скрылся, где меня всего логичнее искать? Где-нибудь на необозримых просторах нашей Родины, далеко от Москвы, подальше от МУРа, от бдительного ока домовой общественности. Что бы я на его месте сделал в первую очередь? Запросил по сводке материалы обо всех кражах в поездах и на вокзалах. Верно? Безусловно. Затем отобрать похожие по почерку и географической близости и теде и тепе. Это надолго.
Значит, не надо Тихонову помогать. И уезжать из Москвы не надо. Большой это город, в нем человека найти трудно, особенно если вести себя правильно. Но на вокзалы мне вход закрыт железно. А также в аэропорты, автобусные станции и вообще во все места, где люди с чемоданами ходят. Вот и по этой причине тоже надо менять «окраску» — с «майданными» делами покончено. Значит, надо придумать себе занятие. И что-нибудь неожиданное — пусть подольше они ищут на старом следу. С Тихоновым глупо у меня получилось — он ведь теперь не отвяжется. Он из кожи вон попрет, доказывая мне, что воровать НЕЛЬЗЯ. А я допустить этого не могу, иначе если он меня возьмет, то уж из поля зрения не выпустит, и воленс-неволенс придется «завязывать». А я за это время вряд ли выучусь на академика, чтобы жизнь у меня была и правильная и приятная.
Что же делать теперь? Если они послали за мной «хвоста», надо идти домой, а коли у человека дома нет, то домом его считается жилплощадь, на которой он прописан. А прописан я на жилплощади остатков дорогой моей семейки — в коммунальной квартире дома номер 13 по Печатникову переулку. И живут там до сих пор мой дед, которому уже далеко за восемьдесят, папуля мой дорогой и его сожительница, рыжая кассирша с лошадиными вставными зубами и веселой фамилией Магило. Мать умерла лет десять назад, и, в общем-то, для всех, и для нее самой это было к лучшему. Последние годы она со мной принципиально не разговаривала, произнося лишь время от времени, как это делается в старых пьесах, в сторону: «Лучше бы он попал под поезд во младенчестве». Иногда поступали варианты этого доброго пожелания: «Бывает же счастье родителям — у Шитиковых ребенок в Алупке семи лет утонул». Я не обращал на нее внимания, потому что считал ее совершенно чокнутой. Когда меня судили первый раз, мать, опасаясь, что в приговор включат конфискацию, написала в газету письмо — почему-то в «Комсомольскую правду». В безграмотных и высокопарных выражениях она отрекалась от меня. Глупость какая! Письмо, конечно, не напечатали и переслали в суд, но совершенно неожиданно оно здорово помогло мне. Вся эта идея — с конфискацией и письмом — наверняка принадлежала деду. Он же и объяснил наверняка, что это письмо освобождает их от расходов на адвоката.
В суде мне дали адвоката по назначению, это бесплатно значит. Молодой парень совсем, только после института, опыта у него как у осы меда, но с письмом он нашел линию защиты. Дело в том, что даже прокурор от письмишка этого закачался. Довольно злобно он заявил матери, которую приводом доставили в суд, что безусловно правильно было бы лишить их родительских прав за отказ от несовершеннолетнего ребенка. Ну а адвокат, Окунь его фамилия была, попер как танк: вот-де классический пример возникновения правонарушений среди подростков в неблагополучных семьях. Он тут вспомнил и дедовы мельницы, и непролетарскую идеологию, и мелкобуржуазную сущность моего замечательного папаши, и отсутствие надзора за ребенком, и влияние улицы, и недостаток заботы со стороны школы. В общем, года два, а то и все три Окунь мне своей пламенной защитой скостил тогда. После этого он меня еще раза четыре защищал, пока сам не сгорел. Ну, да не о нем речь.
Короче говоря, вернулся я как-то из колонии и застал хозяйкой в доме уже эту самую Магило. Она протянула мне пухлую руку с короткими, будто обкусанными, ногтями и всю в крупных пестрых веснушках, а глазки завела кокетливо под белые ресницы и показала мне коробку таких вставных зубов, будто в свободное время грызла камни.
— Магило, — сказала она басом. — Я уверена, что мы станем друзьями.
Ей, видимо, была по вкусу добрая пьеска «Ласковая мачеха и беспутный пасынок». Я сел на стул, закинул ноги на кровать и сказал отцу:
— Ну-ка развяжи шнурки, ноги затекли чего-то, — а ей дружески улыбнулся: — Послушайте, мадам Могила, у вас зубы-то вставные вроде?
Она ошарашенно кивнула, но все-таки поправила:
— Магило, а не Могила…
— Не влияет. Вот и возник у меня вопрос: чего бы вам было не сделать себе зубы поменьше, когда челюсть новую заказывали? А то тяжело ведь носить, наверное?
Отец вынырнул из-за ее спины, зябко умывая ладошки:
— Эт-то, Лexa, эт-то, значит, ты не думай чего там… У нее своя жилплощадь есть. Но мы не живем там, боимся, дед умрет, комнату заберут. Для тебя комнату берегу-то… Может, остепенишься, жить где будет…
— Подавись своей комнатой. Только на глазах у меня не мелькай…
Дед сидел у подоконника, ко всему равнодушный, бесцветный, серый какой-то, и только длинная волосатая родинка на щеке — «мышка» — выделяла его на блеклом фоне стены.
Вот туда мне и надо было сейчас вернуться, к зубастой Магиле, папашке своему скользенькому и впавшему в идиотизм деду.
Доел я свою пайку, встал и пошел не спеша по Петровскому бульвару к Трубной площади, а оттуда — вверх, по кривому, горбатому, очень старому Печатникову переулку. К себе домой. Когда-то я ходил по этому переулку в школу. Теперь вот возвращаюсь из «школы».
Я шел по светлой стороне улицы. Шел медленно, не оглядываясь, лениво покуривая сигарету.
Если за мной идет «хвост», он должен хорошо разглядеть, как я пришел домой.
Вся моя семья была в сборе, все мои дорогие родственники были на месте. Дед с отрешенным лицом смотрел по телевизору передачу «Алло, мы ищем таланты!». Отец с Магилой играли в лото. Около них лежала кучка медяков. Отец, видимо, проигрывал, и лицо у него было сердитое и алчное. Когда я открыл дверь, Магило потрясла мешок и, вынув оттуда очередной бочонок, сказала, щелкнув своим экскаваторным ковшом:
— Семь — «кочерга», девяносто — «дед», линия, у меня «квартира», я кончила!
Отец так окрысился, что даже мой приход не произвел на него впечатления. А ведь он теперь любит, когда я прихожу, потому что мой приход означает даровую выпивку, даровую хорошую закуску и возможность выцыганить червонец-другой наличными. Но он всю жизнь, был таким, таким и остался — горечь и злоба от потерянного пятака для него всегда заслоняли радость найденной сотни.
— Здорово, — буркнул он. — Ты откуда?
— От верблюда, — находчиво ответил я.
— Снова с мусорами завязался? Приходили тут о тебе спрашивать. Рыжий такой нахальный мент.
— Ну а ты что ему?
— На всякий случай сказал, что ты дома был. В твоем рукоделии — когда дома сидишь, это всегда вернее.
— Ну и дурак. Неправильно сказал.
— В другой раз сам с ними разговаривай, — обиделся отец и сразу начал канючить: — Другим родителям на старости лет от детей радость, покой и поддержка. А тут волнения одни и благодарность — хрясть по роже! А копейку помощи отцу немощному и деду, умом убогому, от заработков твоих миллионских — это хрен в сумку! Мачеха сколько слез о тебе пролила — ты бы ей платок хоть подарил.
Он долго так причитал побирушечьим заунывным голосом, а дед слепо смотрел в телевизор. Магило, довольная выигрышем, добродушно ухмылялась, разевая свое непомерное хлебало. Она, кстати говоря, была неплохая баба, уж, во всяком случае, лучше их обоих — и деда и отца.
Я сказал ей:
— Слушай, Могила, укуси его, может, он тогда заткнется.
То ли отец испугался, что она послушается меня и укусит его своими бивнями, то ли скулить ему надоело, но он умолк. Магило спросила:
— Ужинать будешь?
— Нет. Что слышно?
— А ничего не слышно! — вновь оживился отец. — Дед совсем сблындил. Вчерась откопал из какой-то своей заначки три пятисотки…
— Чего-о?
— Царские пятисотки — ассигнации с портретом Петра, нам ничего не сказал, пошел в сберкассу и требовал, чтобы ему их там разменяли на десятки. Ему говорят, что денег таких пятьдесят лет в употреблении нет, а он скандалит, требует, чтоб ему тогда дали «катеньками» — сотенными.
Я засмеялся:
— Эх вы, ящеры ископаемые! Вы тут как на забытой планете живете.
Дед повернулся от телевизора и, не узнавая меня, сказал дрожащим треснутым голосом:
— Да-да! Голодранцы! Пятьсот рублей, «петенька» — это состояние. Это приданое хорошее для приличной невесты. И в какую, бывало, лавку ни зайдешь, тебе ее тут же разменяют. А сейчас хочешь разменять паршивую десятку, так ее нет у тебя.
Я засмеялся и подумал, что ничего дед не сблындил, он только прикидывается придурком, он себе такую нору-убежище придумал из этой полоумности, сидит там в тепле и тишине и наблюдает со своей пакостной ухмылочкой, как мы тут все кувыркаемся. Я сказал ему:
— Смотри, дед, попадешь в институт Сербского, тебя там живо расколют.
Дед махнул рукой и отвернулся к телевизору.
Я спросил у отца:
— Денег в долг дашь?
Он взмахнул испуганно руками и махал ими судорожно, будто собирался взлететь, да на ногу я ему наступил.
— Ты чего так всполошился? Я ведь не взрывчатку у тебя прошу.
— Леха, сынок, да откуда взять-то их? Сам знаешь, на пенсию мою ничтожную да на зарплату ее и тянем. Концы с концами еле сводим!
Сынок! Вот видишь — сынок! Значит, у него деньги наверняка есть.
Посидел я молча, посмотрел на него, и чем дольше смотрел я на него, тем сильнее начинал он ерзать, и, кабы помолчал я еще немножко, он бы обязательно стал косяка бросать в тот угол, где у него монеты заныканы. Но чего-то расхотелось мне из него деньжата вынимать, уж очень он мне противный был.
— Убить бы тебя хорошо, — сказал я и стал собираться.
На выходе я им сказал:
— Запомните накрепко, это для вашей же собственной пользы будет: если придут меня спрашивать, кто бы ни пришел, говорите всем одно: уехал Дедушкин в Сибирь, в город Абакан. Завербовался и уехал. Там, мол, дефицит в таких специалистах.
В кафе «Националь» был праздник. Для меня там, во всяком случае, всегда праздник, когда в кармане звякает монета. Там светло, беззаботно и весело, и я никак не мог поверить, будто еще несколько часов назад я валялся на нарах КПЗ и снились мне кошмары про моего безумного деда, изгоняющего бесов. И делил пайку на три части, оставляя на ужин два куска сахара, когда сейчас — за десять минут мне могут наворотить на стол столько, что и взвод конвойных солдат не умял бы. Что ни говори, а в жизни фартового человека все меняется, как на войне.
В дверях меня встретила официантка Надька и приветственно помахала мне рукой, указывая глазами на свой столик в глубине зала. Официантки в этом кафе меня знают и любят, я в их глазах фигура интересная и загадочная. Дело в том, что несколько лет назад мне довелось махнуть один чемодан, в котором я нашел медаль лауреата Госпремии. Я для этой медали специально купил у фарцовщика Фимы Какашки темно-синий ремптериленовый костюм — медаль смотрелась на лацкане изумительно. И время от времени надевал ее.
Должен сказать, что медаль эта не раз наводила меня на размышления о глупости рода человеческого. Я хорошо запомнил этого профессора кислых щей, у которого я увел ее. Совсем ничтожный человечишка — будто какие-то колдуны из сказки поймали его в детстве и затормозили во всех отношениях, кроме той алхимии, в которой он стал наипервейшим мудрецом. Тоже урод вроде меня, но сколько ему от всех внимания, сколько почету! А ведь во всех сферах, кроме его алхимии, я человек-то много больше его. И, несмотря на мои восемь классов, я книг и журналов читал больше его, а школу получил такую, что он в своих аспирантурах и слыхом не слыхал. Оба мы с ним специалисты очень узкого профиля, и еще неизвестно, от кого потерпевшим вреда больше — от меня или его опытов. Но у него медаль, а у меня пять судимостей, награды неодинаковые, вот я и ходил в «Националь» с его побрякушкой. А когда я добавлял к ней свои чаевые, так для официанток я был главнее Ньютона.
Уселся я за столик с белой крахмальной, хрустящей скатертью, рюмочный хрусталь позванивает, мельхиор приборов тускло светится, и меню на трех языках предлагает всякие чудеса обжорки и выпивки. И сорок шесть рублей в кармане у меня пока шуршат. Не бог весть какой капитал, но на приличный ужин хватит. А беречь их на черный день глупо — не деньги это никакие. Инженерская получка под расчет. На них не наживешься. Деньги на жизнь добывать надо будет. А на черный день мне беречь не приходится — когда он приходит, меня берут полностью на иждивение государства. Министерство внутренних дел о моем черном дне заботится.
Надька-официантка принесла закуски — двойную порцию зернистой икры, семгу, ростбиф, спинку нельмы, лепесточки масла, свежие помидоры и огурцы. Нагретый хлеб был покрыт салфеткой. Она расставила все это на столе, в большую прозрачную рюмку налила водку и сказала:
— Приятного аппетита!
— Спасибо. Слушай, Надежда, ты не хочешь за меня замуж?
Она удивленно посмотрела на меня и засмеялась:
— У вас уже, наверное, есть две жены и трое ребят.
— Будешь третьей. Ты ведь не маленькая, наверное, смекаешь, что лучше быть третьей женой лауреата, чем первой женой шофера.
Надька пожала плечами:
— Кому как.
— А у тебя есть кто-нибудь?
Она будто раздумывала мгновение — стоит ли со мной говорить об этом, — потом тряхнула головой и с улыбкой сказала:
— Есть. С хорошим парнем я встречаюсь.
— Лучше меня?
— Ну, как сказать вам… — она засмеялась, потом нашла самое для нее понятное объяснение: — Он ведь молодой.
— А кем он служит, твой молодой?
— Он тоже официант, в ресторане «Украина». Мы вместе в торговом училище занимались.
— Что же это за профессия у мужика — салфеткой шаркать по столу и с подносом бегать?
Она озадаченно посмотрела на меня, и мне захотелось наступить на нее каблуком за то, что ее холуй сопливый для нее в сто раз лучше меня потому, что они оба молодые, а я вроде бы уже старый.
— А чем же плохая профессия — людей кормить? — спросила она.
— Хорошая профессия, — сказал я. — А у вас дети тоже будут официанты? В газетах о вас напишут — потомственный официант, целая династия официантов.
Надька пристально посмотрела мне в глаза; я видел, как она закусила губу, и на душе у меня стало легче.
— Посмотрим, кем дети станут. Может быть, официантами, а может быть, лауреатами. Может быть, не хуже вас будут.
— Ну не хуже меня — это трудно, — засмеялся я. — Почти невозможно. На это надо всю жизнь положить, чтобы достичь того, чего я достиг.
Она меня уже остро ненавидела, я видел это по тому, как она опустила ресницы, чтобы не смотреть мне больше в глаза. Но мне уже было наплевать на дружбу нашу и на ее отношение ко мне — я ведь правил прощальный бал, и бог весть, когда мне придется снова сесть к ней за стол. Я сказал ей:
— Все-таки ты подумай насчет замужества. Выкатимся мы с тобой из загса, и поедем в ресторан «Украина», и сядем за стол к твоему бывшему жениху, и он нас с тобой будет обслуживать весь вечер как миленький, и тогда ты сразу оценишь и поймешь, чьей женой быть лучше.
Она, не поднимая глаз, кивнула и сказала:
— За мой второй стол сейчас иностранная делегация ужинать придет, так что вас дообслужит Рая, вот та блондиночка. Она и по счету получит.
— А чаевые кому? Ей или тебе?
Она подняла, наконец, глаза, узкие они стали, злые, и сказала с придыханием:
— Вы себе на них белые тапочки закажите!
Крутанулась на каблуках и ушла. А я стал ужинать. И оттого, что я с ней рассчитался за свою старость, настроение у меня несколько улучшилось, хотя все равно на душе было нагажено, будто вместо зернистой икры положили мне в серебряное блюдечко куриного дерьма.
Почему-то вспомнил я про Сеньку Бакуму — шепнул мне кто-то перед самой посадкой, что он «завязал». Но это, наверное, вранье. Не станет Бакума завязывать, не такой он парень. Он из того же кроя, что и я. И не было у меня в былые времена подельщика лучше и кореша надежнее Бакумы. Он вор настоящий, умный, быстрый и хваткий. Когда-то мы с ним домушничали — чистили квартиры. Это совершенно особый род воровства, требующий ювелирного расчета, железного спокойствия, фантазии и наблюдательности. Майданить — работа хлопотнее домушничества, но много безопаснее, потому что, пока людишки живут на земле, ротозеи не переведутся, и, пока люди носят в руках чемоданы, они не перестанут их ставить время от времени на землю, а чемодан, стоящий на земле, уже наполовину мой. Домушничеством же занимаются две категории людей. Случайные залетные хмыри, которые вламываются в чужую квартиру, как пьяный жлоб в синагогу. И сразу, естественно, попадаются. А профессионалы, настоящие воры, долго квартиру выбирают, аккуратно пасут ее, тщательно обдумывают план взятия, и когда уже выходят на дело, то работают безошибочно и с большим наваром.
Пять раз я заваливался на своих делах, но за те несколько лет, что мы домушничали с Бакумой, мы даже на след свой не вывели, подвесив МУРу несколько до сих пор нераскрытых краж, и думаю, что за эти кражи начальство и по сей день регулярно делает вливания муровским командирам.
Может быть, и не стал бы я майданить, и не влип с этим дурацким чемоданом, и шерудили бы мы с Бакумой и дальше, да глупость все повалила. Разбежались мы с ним, из-за глупости разбежались, из-за бабы. Увел я у него бабу. Конечно, хорошая она девка, сладкая, как банка с вареньем, но ведь ни в жисть не променял бы я ее на Бакуму. Жаль, конечно! Сейчас бы он мне очень даже пригодился…
В общем, как бы там ни было, надо мне подъехать, побалакать про житьишко мое с Окунем. Он хоть и не адвокат больше, но любому действующему защитнику сто очков вперед даст. И по главным вопросам, кроме как с ним, посоветоваться больше не с кем. Умнейший он мужчина, что и говорить. Вот тоже, орел, из-за баб сгорел. Ведь он как защитник в большом авторитете был, и заработочек у него клевался — дай боже! Но баб любил ненормально, ему без них жизни никакой не было. Все деньги на них просаживал, работал как вол, всегда он сразу в паре процессов сидел, и все денег ему не хватало, видать, темперамент у него был больше заработка, или бабы ему такие ненасытные попадались. Он сам себя называл — «перпетуум кобеле». Короче, ввязался он в грязное дело. Родственникам подзащитного своего сказал, что, мол, есть у него ход к судье, надо будет там крепко подмазать, и вылетит тогда их сокол ненаглядный на свободу. Деталей я не знаю, чего там и как у них происходило, но выплыло это все наружу, потому что всякое дерьмо, сколько его ни топи, какие к нему камни ни привязывай, обязательно где-то всплывет на всеобщий погляд и удовольствие. Возбудили, конечно, по этому случаю уголовное дело, начали шерстить все до ногтя, но то ли он денег взять не успел, а только еще собирался, или доказать не смогли, но от тюряги Окунь открутился, а вот из адвокатов его на лопате вынесли. Не мне его судить, остались мы с ним приятелями, и он мне регулярно, за довольно мелкую деньгу, дает массу деловых советов.
Допил я кофе, съел мороженое с ломтиками ананаса и попросил блондиночку Раю завернуть еще бутылку коньяка на вынос. Я оставил ей около трешника на чай, но она отсчитала из своего кошелька два рубля семьдесят шесть копеек сдачи и, не говоря ни слова, ушла. Вот факт налицо: пролетарская солидарность — это не пустые слова! Официанты всех стран — дружите, женитесь, размножайтесь!
Глава 13. НОЧЬ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
Я вошел к себе в комнату и увидел, что вечерний сумрак стелется в углах, как туман. Закат над городом догорел, и ушедшее солнце разогревало снизу облака, сиреневые, синие, легкие, и свет от них окрашивал, все в полутемной комнате размытой акварелью, и от этого не видно было беспорядка, пыли, продравшейся обивки на кресле, запущенности моей комнаты, и только необычайный дымящийся полусвет плавал в ней, стирая грани, все неприятное и некрасивое, и в короткое это мгновение комната была похожа на сказочный аквариум, заполненный гаснущим серебристым свечением и прозрачной тишиной.
Не раздеваясь, я уселся на стул, бросил на стол пачку пельменей, пакет с «микояновскими» котлетами и вспомнил, что забыл купить хлеба; от этого стало досадно, потому что, сколько я себя помню, у меня дома никогда не бывало свежего хлеба, я всегда забываю его покупать, и валяются лишь в буфете старые заплесневелые корки. Да и есть мне почему-то перехотелось, а настроение было препаскудное, и этот замирающий вечер совсем добил меня. Не было сил двигаться, и я долго сидел за столом, с тупым упорством рассматривая этикетку сибирских пельменей, и не понимал букв, как будто состав, способ приготовления, артикул и цена были начертаны клинописью. Потом встал и снова забыл, чего я хотел сделать, и вспоминать не хотел, а просто улегся на диван и лежал долго, пока вечер совсем не догорел на улице и комнату, затопила чернота, но все предметы, округло-мягкие, размытые, я видел отчетливо, и темнота от этого была живая, и не было сна, но царила явь. А мысли шатались, переливались, падали, как пьяный на неровной дороге, из-за этого я никак не мог заснуть, и мне казалось, что партию с Батоном я проиграл окончательно, потому что она была мной проиграна еще до начала игры, а я просто не знал этого. Мне вспомнились когда-то давно прочитанные и почти совсем позабытые стихи Рильке о пантере, выросшей в клетке. Она не знала свободы и поэтому полагала, что ограниченный пятачок ее вольера — это и есть свобода, а вся земля за решеткой — неволя. Неужели свобода Батона — за решеткой? Но он ведь не хотел в тюрьму и бился до последнего?
Зазвонил телефон. Аппарат стоял на столике рядом с диваном, я хорошо видел его в темноте: маленький, горбатый, сердитый, он звенел настойчиво и пронзительно, пока мне это не надоело, и я снял трубку.
— Стас? А, Стас? Здравствуй!
Звонила Лена. Давно я не слышал ее голоса по телефону и не мог сообразить, зачем она разыскала меня сейчас. Она сказала, что звонила моей матери, которая объяснила, что если я не на службе, то должен быть здесь. Лена сказала, что мать на меня обижена за недостаток внимания:
— Это, конечно, не мое дело, но, по-моему, ты не прав.
— Я, конечно, не прав, но, по-моему, это не твое дело, — ответил я.
Мне все сильно надоело. Нельзя учить жизни взрослых людей, коль неохота делить с ними бремя альтруистической тирании. Люда-Людочка-Мила не стала бы этого делать. Но я ведь любил Лену, и она об этом знала. И меня не любила, поэтому могла и поучить. А на улице догорел голубой апрельский вечер, Батон весело пировал дома, с друзьями, рассказывая, какой я щенок и сопляк. Мне так хотелось, чтобы Лена вдруг ни с того ни с сего сказала мне какие-то слова, от которых можно было бы почувствовать себя мчащимся по стене, а тоска по войлочным тапкам растворилась, как детская печаль о съеденном леденцовом петушке на палочке. Наверное, все выпущенные из бутылки джинны одиноки и нуждаются в любви и поддержке чаще, чем кто-либо. Слабодушные они существа, джинны, оттого, что душа у них пар. А может быть, и слова бы не помогли, потому что слова вообще мало чего стоят. Имеют цену только наши поступки.
Лена сказала:
— Ну, не сердись, Стас. Тем более что у меня к тебе просьба.
Я внимательно вслушивался в ее слова, но соображал совсем плохо, наверное, из-за того, что все время думал еще о чем-то. Какой-то художник из их издательства напился в компании, поссорился с кем-то на улице, подрался, попал в милицию.
— И что?
— Теперь ему из милиции пришлют письмо на работу, у него будут неприятности. Не мог бы ты поговорить там, чтобы не присылали письма? Ведь ничего страшного не произошло, дело-то житейское. А парень он хороший…
Дело житейское. А парень он хороший. И я тоже парень хороший. И люблю ее. Ничего страшного не произошло, можно позвонить мне через несколько лет после всего, что было, и попросить о такой пустяковой услуге. Ведь я же могу поговорить там, в милиции, чтобы не присылали письма. Они меня наверняка там, в милиции, уважают, потому что я не напиваюсь и не дерусь на улице. И настроение у меня как раз подходящее для выполнения таких просьб, а если нет настроения, то это тоже не очень важно.
Ее низкий глуховатый голос ласково и чуть просительно гудел в трубке, а я лежал, закрыв глаза, чтобы не видеть в темноте расплывчатый горбатый силуэт телефонного аппарата, из которого шел ко мне ее голос, долго лежал и думал, что этот звонок — последний эпизод сегодняшнего тяжелого и унизительного дня, а голос ее низко трепетал, как черная ночная бабочка, и я не понимал ни одного слова, кроме того, что ей просто позарез надо помочь этому отличному парню, и сделать это могу только я, а она знает, что я ей никогда не отказывал, и боль становилась невыносимой, будто меня медленно распиливали тупой пилой. Я отодвинул трубку от уха, но ее голос был отчетливо слышен в тишине, слышен все время, пока я медленно нес трубку к горбику съежившегося аппарата, и оборвался внезапно, когда трубка легла на рычаг — тинь!
Тинь! — тихо звякнул аппарат, и голоса ее больше не стало.
Через мгновение телефон зазвонил снова, еще раз, еще, он был зол, он гремел, он требовал, чтобы я снял трубку и узнал, что приличные люди себя так не ведут, он визжал, как в истерике. А я вдруг увидел, что лежу на диване прямо в плаще, который забыл снять, и очень болит бок от вмявшегося в него пистолета. Я встал, сбросил на стул плащ, снял кобуру и положил пистолет под подушку, а телефон звенел, а я раздевался и бормотал, что я тоже хороший парень и хочу, чтобы кто-нибудь просил за меня не посылать писем о том, как я напиваюсь и дерусь на улице. Трещал телефон, я разделся, не зажигая света, нашел в буфете две таблетки снотворного, запил их стоялой невкусной водой из графина, улегся. И телефон смолк. Очень хотелось заснуть, но сон не шел, и тишина была такая нестерпимо-плотная, что судорожное тиканье часов на руке высекало в ней дырочки, как перфорацию на пленке.
…Я хожу вокруг клетки, отделенной от меня еще и глубоким рвом. В углу клетки, рядом с мисочкой и графином с невкусной старой водой, кто-то лежит, свернувшись калачиком. Мне хочется рассмотреть этого зверя, но его почти не видно, только плотная пятнистая спина, и я не знаю, как позвать его. Зверь крупный — ему не посвистишь и не шепнешь: «кис-кис-кис». А он не встает, и я не могу уйти, потому точно знаю, что мне обязательно надо рассмотреть этого зверя. За дощатой перегородкой позади клетки раздаются шаги, и меня это очень радует — наверное, идет кормить зверей служитель зоопарка, и я смогу рассмотреть обитателя клетки. Отворяется маленькая дверка в перегородке, и в вольер входит Лена. Но я почему-то совсем не боюсь за нее. Да и зверь не обращает на нее внимания. Она подходит к прутьям и говорит мне: «Я решила приготовить тебе сюрприз, мне не хочется больше редактировать книжки. Это неинтересно — ведь я не видела живых пиратов. Я буду лучше воспитывать зверей. Я ведь умею это делать. Помнишь, как я решила стать художницей?»
Да, конечно, я это помню. Как ты пришла однажды и сказала, что уже купила мольберт, подрамник, краски. Что тебе нравится писать маслом и ты станешь художницей. А я удивился и сказал, что ведь, наверное, это трудно — это ведь надо уметь, этому учиться надо. А ты засмеялась и сказала, что мое жизненное призвание — быть учеником. Я обиделся тогда, а сейчас бы, конечно, мне это не показалось таким обидным. Картина получилась удивительная — непохожая ни на что и в то же время как мозаика, она состояла из кусочков уже когда-то виденных мною рисунков. Картина висит у меня на стене — такая яркая, веселая, несерьезная, что ее можно, наверное, рассматривать в темноте. А краски высохли, мольберт Лена кому-то подарила, и никто, кроме меня, не помнит, что она решила стать художницей. Но ведь воспитывать зверей тоже надо уметь?..
Лена засмеялась и сказала: «Нет, здесь, на воле, они перевоспитываются сами. Надо просто найти к ним правильный подход…»
Почему же на воле? Она ведь со зверем в клетке? Лена снова засмеялась: «Нет, это ты огорожен клеткой. Она просто побольше. Она даже невыносимо велика для тебя, одинокого, маленького джинна. Это только страстей твоих много, а себя самого мало… Но парень ты хороший, обыкновенный незаметный герой в серой шинели, жаль лишь, что масштаб интереса к твоей личности невелик…»
И тогда я крикнул: «Но ведь ты сама говорила, что и Джордж Вашингтон когда-то был майором милиции!» А она только пожала плечами и засмеялась. От моего крика проснулся зверь, потянулся, встал, и я увидел, что это громадных размеров пантера. Я очень испугался за Лену, но пантера подошла к ней и стала тереться о ее ноги, басовито урча. «Вот, видишь, — сказала Лена, — речь идет только об оценке доказательств. Замяли бы дело с чемоданчиком — дело ведь житейское, а он бы вам помог найти итальяшку…» И тут я с ужасом увидел, что у пантеры лицо Батона. А он лизнул Лену в щеку и мурлыкнул: «Нет, он уже не тот щенок. Другой, другой…» — и издевательски засмеялся. Лена треснула его по толстому загривку ладонью, и он испуганно заморгал, а она сказала: «Ты этого не понимаешь. Если бы он занимался боксом, из него бы вышел пожизненный чемпион». Батон-пантера ухмыльнулся гадко: «Я его за это не осуждаю, но, честно говоря, сильно не люблю».
Но ведь он не меня, а Шарапова не любит. Я оглянулся и увидел, что по дорожке зоопарка идет ко мне Шарапов, сгорбившись, с любопытством глядя на нас сквозь свои удивительные очки. И я невероятно обрадовался ему, потому что мне наверняка было известно, что именно это лицо я видел в пожелтевшей папке личного дела, валяющегося в архиве университета, это он таскал меня на руках; громко распевая: «Не боится мальчик Стас…» А как же отец? Что-то все перепуталось у меня в голове…
Я побежал ему навстречу, и он взял меня за руку и повел обратно к клетке, и мне было радостно и спокойно ощущать тепло его широкой шершавой ладони, будто он вел меня — совсем маленького — первый раз в школу. А он говорил мне: «У нас не бывает побед по очкам, у нас ведь ничего, кроме работы, и нет. И надеюсь, что ты меня за это не осуждаешь?» Батон увидел Шарапова и визгливо закричал: «А как с вещами?» Шарапов посмотрел на него и нисколько не удивился: «Зачем тебе вещи? Ты же пантера, и у тебя есть свобода неволи…» В глазах Батона стыли крупные круглые капли слез. «Мы взаимно исключаем друг друга», — сказал он и убежал в угол клетки, где стояла мисочка и графин со старой водой. А Лены в клетке уже не было…
Я очнулся, будто вынырнул из затхлого черного омута, и долго, глубоко дышал, не в силах утихомирить тяжелый неровный бой сердца.
Комната была залита дымным лунным светом, и лучистые блики вырывали из темноты на стене часть Лениной картины — подсолнухи, желто-зеленые, громадные, прекрасные, как тропические пальмы. От снотворного глухо шумело в голове, пересохло во рту. Сильно хотелось есть. Я понял, что заснуть больше не удастся, полежал еще немного, поднял высоко руку, чтобы часы попали в полосу лунного света. Половина третьего. Я встал, оделся, подержал в руках кобуру, соображая, брать или оставить дома, потом обратно засунул под подушку, на цыпочках прошел по коридору и неслышно притворил за собой входную дверь.
На улице было очень красиво, светло и зябко. Я поднял ворог плаща, засунул руки глубоко в карманы и по тихим кривым арбатским переулкам пошел в сторону Калининского проспекта. Луна перекатывалась по крышам небоскребов, а небо было густо-синее, в белых мазках редких облаков, Медведица повисла вниз головой, светофоры безмолвно наливались пунцовой краснотой, и, когда она становилась невыносимо яркой, огонек будто лопался и вместо него вспыхивал зеленый, ласковый, зовущий, успокаивающий — до тех пор, пока не поверишь, что он будет светить все время. Тогда снова начинал полыхать красный, кричащий в немоте, как знак тревоги. Сиреневые ртутные фонари отражались в огромных стеклах витрин, и казалось, что множество маленьких лун остались ночевать в пустых магазинах и кафе. Из окон ювелирного салона «Малахитовая шкатулка» на меня смотрели элегантные некрасивые женщины, увешанные драгоценностями, и все в них было ненастоящее — драгоценности, замерзшие фотоулыбки и сам призыв — покупать драгоценности. Настоящим было только их одиночество в геометрической красоте пустынной бесконечной улицы, роковая невозможность преодолеть сто метров до витрины кинотеатра, где так же замерли картонные киногерои, лихие, бесстрашные, могущие все на свете, кроме одного — пройти сто метров по улице, чтобы скрасить свое ночное, одиночество хотя бы с ненастоящими хозяйками драгоценностей. И на всем проспекте были только мы, дамы в роскошной бижутерии, молодцы-киногерои и я. И уж не знаю почему, но это меня развеселило. Я подошел к витрине и сказал элегантной фотоженщине:
— Если вы хотите что-нибудь передать киногероям, скажите мне. Я ничего не забуду и слово в слово им перескажу. Вы не смущайтесь — ведь, кроме нас, здесь никого нет.
Манекенщица завороженно смотрела мимо меня, улыбаясь своей ненастоящей улыбкой. Я постоял еще немного, потом сказал:
— Ну, как знаете. Тогда я передам просто привет…
Не знаю, показалось ли мне это, или я придумал, или на самом деле она ответила мне, но я видел, как женщина кивнула, даже ненастоящие драгоценности зашевелились на шее, и я запомнил навсегда ее некрасивое надменное лицо гордой одинокой женщины, призывающей на пустынной улице купить ненастоящие драгоценности.
По ровным квадратным плиткам тротуара я быстро зашагал к кинотеатру, вбежал по ступенькам к афишному щиту и крикнул Алеше Баталову:
— Вам передавала привет женщина! Она рекламирует ненастоящие драгоценности, но она очень хорошая! И очень одинокая! Она совсем одна на целой громадной пустой улице! Можно ей передать от вас привет? Ей наверняка будет приятно…
Ласковой толстогубой улыбкой светилось лицо актера, и я забыл, что это только афиша, так много доброты было в его лице, и я повернулся и побежал назад, к витрине «Малахитовой шкатулки». Но за эти минуты ночная сторожиха выключила свет в магазине, и лица женщины стало почти не видно, лишь уличный, фонарь вперемешку с дымным лунным светом вырывал из темноты часть шеи с ненастоящими драгоценностями. Я постучал костяшками пальцев в стекло и сказал негромко:
— Он тоже просил передать вам привет, — и, не оборачиваясь, торопливо пошел по чистому белому плиточному тротуару к Садовому кольцу, вниз по Новинскому спуску к Москве-реке, через Дорогомиловку к Киевскому вокзалу, где было много людей, сновали такси, плавал обычный дорожный гам. В буфете я сел за стол к какому-то небритому дюжему дядьке. Дядька был очень благодушен и под хмельком.
— Ты, парень, жрать хочешь, — уверенно заявил он.
— А как вы угадали? — удивился я.
— По глазам, — засмеялся он. — Иди возьми пивка, а я уж тебя угощу кое-чем.
Пузырилось, лопалось пиво в кружках, пухла пена на стенках, а дядька достал из мешка под столом толстый ломоть розового сала, завернутого в газету, пару ядреных луковиц и общипанную буханку теплого ржаного хлеба.
— Разве дадут тебе бутенброды такие в буфете? — спрашивал он меня и сам себе отвечал: — Ни в жисть!
Потом хитро прищурился:
— А ведь поднесу, то и выпьешь?
Я сказал:
— Под такую закуску грех отказываться. Только нельзя, я думаю. Увидит если милиционер, пристанет, наверное?
— А что милиционер? Он ведь к тем пристает, кто бузит или хулиганничает. А мы с тобой мирно, тихо…
— Тогда наверняка не пристанет, — сказал я серьезно.
Он достал из мешка початую бутылку водки и разлил по стаканам.
— За что выпьем? — спросил я.
— Да какая разница? Было б настроение…
— Э, нет, — сказал я. — Это вроде знака уважения. Или ритуала воздания небольших почестей. Давайте выпьем за вас…
Дядька от смеха даже головой закрутил:
— Эк ты чудно сказал. Ну да ладно, ты человек, видать, ученый, тебе виднее. Давай за меня…
Тепло от водки затопило меня половодьем, мы ели душистый хлеб с розовым салом, хрустели луком, окуная в блюдце с солью целую головку, а пиво было вкусное, свежее, и вокруг было много людей, не было ночи, одиночества, а дядька, смешно окая, объяснял мне, как «нынче с шифером трудно, а про железо-то кровельное и не говори, потому как все счас в новых домах жить хотят…», и был мне этот человек невероятно дорог, я записывал ему на бумажке свой телефон и адрес и требовал, чтобы он в следующий приезд в Москву обязательно поселился у меня, и во всем мы с ним сходились во мнениях — хвалили раков, ругали Моссовет, твердо решили не жениться, были очень довольны тем, что у него сыновья, а не дочери, и вся жизнь была легкой и приятной, потом мы с ним расцеловались, и я шел домой по занимающемуся рассвету, и меня качало от выпитой водки и пришедшего наконец ощущения свободы и пустоты, от твердого сознания, что Батона, по словам моего нового друга, я еще «уконтектую», а бабы не стоят того, чтобы из-за них жизнь свою заедать, и, когда я пришел к себе на улицу Воровского, вставало солнце.
В комнате у меня было светло, и необычайные подсолнухи — пальмы на Лениной картине пригасли. Я сбросил с себя плащ, быстро разделся, лег в постель и закрыл глаза. И тогда я вновь увидел некрасивое строгое лицо женщины с ненастоящими драгоценностями, неведомого человека на пустынной улице, освободившего меня сегодня от одиночества. Она кивнула мне, и я уснул.
Глава 14. ЗОЛОТАЯ РЫБКА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
Я позвонил в квартиру на шестом этаже, и откуда-то из глубины ее тотчас же донесся острый, пронзительный голос Окуня:
— Иду, моя голубка, сейчас открываю, моя ласточка!
Он распахнул дверь, и на лице его, будто штампом шлепнутая, полыхнула досада.
— Ага, рыбка Окунь огорчена, что вместо ласточки на ужин получил старого зубастого барбоса, — сказал я сурово, и Окунь принужденно улыбнулся.
— Заходи, я тебе рад.
Я снял в прихожей плащ, достал из кармана и протянул Окуню коньяк. Он сдвинул на лоб очки, подслеповато прищурился на марку.
— Армянский, «Отборный», — удовлетворенно хмыкнул он. — Хорошо живешь, Батон, красиво…
— Мне по чину нельзя иначе.
— Не говори, — ухмыльнулся невесело Окунь, — чины у нас с тобой сейчас исключительно высокие.
Мы пошли с ним на кухню, неумело прибранную нескладными холостяцкими руками, и везде были следы беспорядка и грязи. Да и вообще квартира была небольшая, неуютная, заваленная, как склад, огромным количеством мебели. Мебель была самая разношерстная, и глазу были заметны все времена и стили ее, как на откосе рухнувшего берега видны разноцветные слои грунта.
Окунь хлопотал над какой-то немудреной закуской, доставал стаканы из буфета, сметал крошки со стола, и делал он все быстро, толково и без суеты. А я сидел на табуретке в углу, курил и рассматривал его. Конечно, это он не для меня нацепил модный узенький костюмчик и лиловую рубаху с цветастым галстуком. Но ласточка, она же голубка, опаздывала, и я мог вместо нее оценить все великолепие очень нарядного модненького Окуня. Должен сказать, что на месте девушки я бы обязательно полюбил такого красавца. Из-под кургузого пиджачка выпирал тугой мускулистый зад, крутой, как верблюжий горб. Толстые, подрагивающие ляжки, налитая грудь — икряной мужик Окунь мог страдать лишь одним дефектом: нехваткой денег. А человек он все-таки очень умный.
— Рюмок нет, оказывается, — сказал Окунь.
— А ты что, не знал об этом?
— Нет. Я помнил, что вроде были.
— Врешь ты, Окунь. Сроду у тебя в доме рюмок не было.
— Это почему еще? — обидчиво спросил он.
— Потому что бабу напоить легче из стакана. А у пьяной бабы характер мягчает. Тут ее и уговорить…
— Трудно сказать, — уклончиво ответил он.
— Ладно, разливай по стаканам.
Он плеснул в немытые чайные стаканы, посмотрел на свет бутылку, там оставалась еще треть. Окунь сказал:
— Ко мне тут девулька одна должна забежать немного попозже, давай ей оставим, а то по моим заработкам «Отборный» ныне не укупишь.
— Давай оставим, — кивнул я.
— Вот и отлично. И нам выйдет грамм по сто шестьдесят на душу населения страны.
Мы чокнулись.
— За что? — спросил я.
— Эх, Батон, за что нам пить? Дай бог свободы, остальное как-нибудь выкрутим сами.
Выпили, и я подумал, что время и жизнь смыли между нами последние барьеры, и сидим мы с ним в одинаковом сортире, и больше он никакой не правозаступник, а такой же отклонившийся от всех и навсегда правонарушитель, как и я, хотя никто его не разыскивает и подписки о невыезде не берет. Это все от собственной оценки своего поведения, от той позиции, которую ты выбираешь. Вот если бы по какому-то недоразумению Шарапова самого посадили в тюрьму, он бы и там старался меня перевоспитывать, а Тихонов, сидя на соседних нарах, доказывал бы мне, что воровать НЕЛЬЗЯ. А Окунь, которому и судебного обвинения даже не предъявили, сел вместе со мной на нары, потому что он сам в душе отвел себе там место и, как умный человек, понимает, что мы теперь с ним заодно — и в тюрьме, и здесь, у него на кухне.
Он протянул мне пучок зеленого лука:
— Ешь, ешь, в нем витаминов полно.
— Это что-то новое — закусывать коньяк луком, — сказал я.
— Икры закажи, — усмехнулся Окунь. — Так что у тебя?
— Подгорел я маленько… Не знаю, что и делать.
— В таких случаях, впрочем, как и во всех остальных, Тузенбах говорил: надо работать, работать, работать!
— Я твоего Тузенбаха не знаю, но работать не стану.
— Он не мой, он Чехова. А работать ты станешь.
— Это почему еще? Ты меня знаешь — я ведь завязывать не собираюсь.
— Завяжешь и станешь работать, — Окунь приподнял на лоб очки, лицо стало растерянным и глуповатым, и тотчас, будто почувствовал это, опустил окуляры на место. — У тебя, Батон, нет выхода, ты должен завязать. Тут ничего не попишешь — объективный ход общественно-исторического процесса.
Я прихлебнул коньяка и спросил негромко:
— Что же ты меня закапываешь, я ведь двигаюсь еще.
— Двигаешься, конечно, но совсем мало. Глянь на дружков своих, и ты поймешь, что я прав.
— В чем же ты прав — все завязали, что ли?
— Я не об этом говорю. Я о том, что твоя специальность вымирает, и при том довольно резво. У тебя есть хоть один знакомый «чердачник»? Или «медвежатник»? Может быть, ты хороших «домушников» знаешь? А живого «сонника» ты когда видел?
— Ну и что? Разогнали они эту рвань — правда. Значит, мне одному вольготнее работать — никто под ногами не путается.
Окунь засмеялся своим пронзительным, немного визгливым смехом:
— Так ты полагаешь, что они для тебя очищали фронт работы?
— Не знаю, так получается, во всяком случае.
Окунь потрогал дужку очков, еще сильнее затянул ремень на портках, покачал своей седастой кудлатой головой:
— Нет, не получается. Если ты не уймешься, они тебя уничтожат. Совсем.
И сказал он это как-то горько-уверенно, твердо, наверняка, без всяких сомнений и обсуждений, будто он не защитник мой бывший, ныне кореш и советчик, а генеральный прокурор гражданин Руденко. И от этого мне стало чего-то не по себе. А может, и уже коньяка выпил многовато. Я спросил:
— Но почему именно меня?
— Тебя, Бакуму, всех остальных…
— А что произошло? Есть какое-нибудь постановление?
— Есть. Есть постановление идти нашему обществу в коммунизм. А там тебе места нет.
— Допустим. Но у меня два вопроса. Во-первых, они с самого начала шли в коммунизм, и мне это существенно не мешало. Почему же сейчас они меня станут уничтожать? И второе: а тебе в коммунизме место есть?
— Отвечаю в порядке поступления, — он снова пронзительно засмеялся. — Дорога в коммунизм — весьма долгое и трудное мероприятие и требует наряду с определенными нравственными установлениями необходимых экономических предпосылок. С точки зрения их морали и идеологии ты и раньше был для них явлением острореакционным, и они в силу своих возможностей с тобой боролись. Но, во-первых, вас было очень много, а во-вторых, ваша проблема сдвигалась в тень из-за тысячи других более насущных задач. Теперь вас стало гораздо меньше, зато государство располагает неизмеримо большими материальными и людскими резервами для того, чтобы подавить вас окончательно и навсегда. И сейчас этот вопрос уже в повестке дня…
— Понял. А как со вторым вопросом?
— Насчет моего места в коммунизме? Насчет коммунизма не знаю, но думаю, что на весь остаток социалистического строительства мне местечко спокойное отыщется.
— Это почему же? Объясни мне — чем ты меня лучше?
Окунь захохотал тонко, визгливо, хлопая себя ладонями по пышной груди, у него даже очки от смеха запотели, он протер их пальцем:
— Ты, оказывается, в амбицию полез! Так знай, что я тебя нисколько не лучше. Я тебя хуже, я много, слышишь, много хуже тебя!
— Тогда почему тебе найдется место, а мне — нет?
— Потому что они — ОНИ — этого не знают. Я отличаюсь от тебя тем, что твое поведение в обществе носит невыносимо ДЕРЗКИЙ характер. Ты как помойная яма на центральной улице…
— А ты?
— А я не помойная яма, я аккуратный мусорный бачок, и стою я не на проспекте Калинина, а в тихом заднем дворе всеми забытого переулка. Понимаешь какое дело, мы живем в гуманном обществе, и законы призваны блюсти этот гуманизм. Я этими законами пользуюсь, а ты их систематически и злостно нарушаешь.
— Ну хорошо, умер я. Как явление и человек. Остался ты на моем месте. Что прикажешь делать? Найди мне местечко — сытое, тихое?
— Займись коммерческой деятельностью. Советским бизнесменством. Иди в артель, в магазин, в столовую, садись в киоск по ремонту авторучек…
— И что?
Окунь усмехнулся, съел бутерброд с баклажанной икрой, корочкой вытер тарелку, проглотил и облизнул пальцы с очень короткими, будто пополам расколотыми, ногтями и воспаленными искусанными заусеницами. Спросил:
— Не понимаешь или валяешь дурака?
— Не понимаю. А может, от тебя хочу услышать — знаешь, со стороны это как-то убедительнее.
— Тогда слушай. Если ты совершаешь такой шаг, то ты сразу приобретаешь очень много. Ты получаешь социальный статус. Понимаешь?
— Не очень.
— Ну, вот сейчас ты не воруешь, не продаешь краденого, а сидишь в гостях у приятеля и ведешь с ним беседу за жизнь. И, несмотря на это безобидное занятие, твое существование даже в этом противозаконно: ты нигде не работаешь, не имеешь постоянного места жительства, существуешь на нетрудовые доходы. Ты в этом обществе — паразит, понимаешь — не бездельник, а паразит, сиречь явление исключительно вредное, особенно в моральном смысле, ибо нравственный догмат нашей жизни — «Кто не работает, тот не ест». А ты ешь, и, надо полагать, неплохо, а сейчас запиваешь «Отборным». Поэтому не только милиционеры, но и всякий рядовой советский гражданин, ознакомившись с твоей личностью, хочет прижать тебя к ногтю.
Я перебил его:
— Ты, Окунь, на распределении в институте ошибку сделал…
— Что?
— Тебе не в адвокаты, а в прокуроры надо было проситься.
— У прокуроров всегда был заработок ниже, а требования морали выше, — усмехнулся Окунь. — Итак, продолжим. Что происходит, если ты следуешь моему совету, устраиваешься на службу и начинаешь продавать мясо, или делать заколки для волос, или жарить беляши, или чинить шариковые ручки? Ты становишься трудящимся. У тебя возникает почтенный социальный статус — честный советский трудящийся, ибо нечестных советских трудящихся не бывает, а лишь встречаются в виде исключения отдельные выродки, не дорожащие честью рабочего человека.
Я засмеялся:
— Если мне к этому статусу еще подыскать человека, который бы за меня работал, цены бы твоей теории не было.
— А ключи от квартиры, где лежат деньги и вещи, не подойдут?
Я допил коньяк и сказал:
— Ты мне адресок дай квартиры, где лежат деньги и вещи, — я туда без ключей войду. Ну, давай дальше, не отвлекайся.
— А дальше и рассказывать нечего — ты занимаешься общественно полезным трудом, и с каждой сделанной заколки, каждого проданного фунта мяса и поджаренного беляша ты трудолюбиво будешь снимать свой навар — много прибыльней и спокойней, чем ты живешь сегодня.
Я подумал, что в чем-то он, конечно, прав, но согласиться с ним я не мог. Никак не мог, хоть глотку режь!
— Нет, — сказал я. — Не согласен. Не будет этого. Я в обэхээсные клиенты не пойду.
— Это дело хозяйское. Тебе жить, вот и решай.
— Пойми, Окунь, ты же умный мужик, ты много понять можешь, пойми ты меня! Ну хоть один-то человек на всем свете мне нужен, чтобы он понял меня! Ну, неужели я так во всем не прав, или, может быть, это так непонятно? Клянусь тебе, Окунь, свободой, всей жизнью клянусь, если бы я мог, я бы вообще завязал! Со всей этой проклятущей жизнью завязал! Мне все обрыдло — через горло уже течет! Но выхода нет у меня никакого.
— Почему?
— Потому что совсем я завязать не могу. Мне ведь почти четыре десятка. Ну подумай, Окунь, что я буду делать? Я пять тысяч книг прочитал, а знать ничего не знаю, ничего не умею, чтобы получить работу, на которой я не повешусь от тоски через два дня.
— А ты напиши письмо министру внутренних дел — вот, мол, я, Алеха Дедушкин, кадровый вор, рецидивист, стаж у меня двадцать три года, надумал я завязать. Только начинать с нуля мне нет охоты, поэтому я завяжу, коли вы мне зачтете мой уголовный стаж, как выслугу лет с соответствующим производством в звание полковника, поскольку я люблю красивую жизнь, а работа меня устраивает только интересная.
— Смеешься, Окунь! А зря! Если бы меня взяли в МУР на приличную должность, я бы им в два счета всех блатных переловил.
— А корпоративные соображения тебя не останавливают? По отношению к твоим нынешним коллегам?
— Плевать я на них хотел! Плевать! Плевать! Я бы их душил, как крыс! Плевать мне на них!
— Швейк в таких случаях говорил: «Пан, не плюйте здесь», — Окунь задумчиво смотрел на меня, и в глазах за толстыми линзами очков стыло холодное отвращение ко мне. Но мне ведь и на Окуня наплевать, и не скрываю я этого. — Да-а, Батон, — задумчиво пробормотал он, — ты, конечно, экземплярчик штучный. Слушай, а вот взяли бы тебя в МУР, ты бы и меня, наверное, посадил?
— Нет, — сказал я. — Ты мне нужен был бы, мне с тобой советоваться часто приходилось бы.
Он засмеялся долгим пронзительным смехом, исключительно антипатичным смехом, снял очки и долго протирал их носовым платком. Потом он надел очки и сказал мне ласково, очень внушительно:
— Так вот, Алеша, почтенный и прекрасный друг мой, не говоря обо всем остальном, они бы тебя не взяли к себе за одно только это — что ты бы меня не посадил. Ты уже должен был понять, что они, как это ни смешно звучит, люди очень высокой идеи и со своей грошовой зарплатой под пули идут не ради навара.
— Мне тоже навар не нужен! Я в хозяйственные расхитители идти не хочу, потому что мне пускай беднее, пускай опаснее, но тоже интерес в моем деле нужен. Острота какая-то, риск, мне тоже нужен полет!
— Врешь, врешь, врешь, врешь! Ничего этого тебе не нужно, все это дешевые блатные истерики, я их за двадцать лет наслушался. Ты не хочешь махинациями заниматься, потому что там надо работать вдвое усерднее, чем обычному служащему: приходить раньше, уходить позже, все на учете держать, мерековать все время — где сэкономить, кого подмазать, куда левый товар спихнуть, что сбагрить быстрее, а что придержать. А ты работать совсем не хочешь, ты бы и полковником быстро расхотел работать, потому что там тоже пыхтеть приходится — будь здоров. Как я понимаю, тебе бы больше всего подошло быть полковником на пенсии — приличное содержание, а чего не хватит, ты в свободное время подмайданишь. А-а? Не прав я?
Я махнул рукой:
— Не знаю, может быть, ты и прав.
— Прав я, Батон, прав. Поверь мне. Но ты ведь не за тем пришел ко мне, чтобы эти теории мы с тобой тут разбирали?
— Не за тем. У меня вот какая петрушка получилась…
Рассказал я ему подробно всю историю с итальянцем, чемоданом и Тихоновым.
Окунь взял у меня сигарету, неумело закурил ее, и дым он пускал, смешно надувая свои толстые щеки, пристально рассматривал пухлые синие клубы, плывущие по маленькой кухне, как отравленные облака над свалкой.
— Это ты с ним зря завязался, — сказал он наконец. — Забылся ты, братец, несколько. Вору милицию заводить не следует. Этот Тихонов, видать, тоже гусь хороший, он тебе еще покажет кузькину мать.
— Спасибо на добром слове, утешил хоть, — усмехнулся я.
— А чего тебя утешать? Я тебе давно сказал: будьте мудры, как змии, и кротки, как голуби.
— Это не ты сказал, это из писания…
— Н-да, — снова хмыкнул Окунь. — Ситуация. Значит, надо считать, что ты в розыске?
— Почему в розыске? Я на подписке, и никто меня искать не собирается.
Окунь быстро зыркнул на меня, и во рту у него хищно блеснула коронка:
— А ты что, собираешься к ним по вызову являться?
— А куда денешься? — сказал я простовато, потому что я ему тоже больше не доверял. Не знаю почему, но перестал я ему верить. Раньше всегда верил, а теперь перестал. И таким уж мудрецом он мне больше не казался. Не могу объяснить, что произошло, но как-то рухнул он у меня в глазах. Наверное, вся штука в том, что мы с ним сейчас впервые поговорили по душам после того, как он из адвокатов вылетел. И хоть он все время мне объяснял, какой я ничтожный помоечник и что песенка моя спета, я почему-то не мог преодолеть жалости и пренебрежения к нему, потому что он только в одном правду сказал: в тысячу раз он хуже меня, гаже, подлее, грязнее. Но раньше он все это держал за пазухой, и не потому что таился от меня или думал по-другому, просто никогда не говорил со мной так откровенно, никогда так не раскрывал самого себя и своих мыслей, потому что между нами был громадный барьер моего уважения к его профессии — ведь для фартового человека адвокат, как господь-заступник.
А Окунь, видать, тоже пожалел, что вошел со мной во все эти разговоры. Видать, и он меня опасался. И решил разойтись со мной без злобы, по-хорошему. Самую короткую минуточку он думал, потом сказал:
— У тебя главная надежда не на итальянца, а на то, чтобы из игры Тихонова вывести.
— Почему? — я сделал вид, что не понял.
— Потому что кража чемодана в конечном счете пустяк. Чемодан у тебя со шмотками изъяли, и, если появится итальянец, отдадут ему чемодан, извинятся за тебя, и «арриведерчи Рома». Вызовут тебя, тебя нет на месте. До конца года будешь в розыске, а потом усохнет это дело постепенно. Но это все в случае, если не будет Тихонова, который поклялся отучить тебя воровать. А если дело будет у него, он это тебе так не спустит.
— А как же мне его освободить от моего дела? Я же не начальник МУРа.
Окунь развел руками и покачал головой:
— Существует такое понятие — человеческая кооперация. Она возможна, когда люди оценивают свои взаимоотношения одинаково.
— А какое это имеет отношение ко мне и Тихонову? — перебил я его разглагольствования: хлебом его не корми, дай ему поговорить красиво.
— Самое прямое. У вас с ним тоже установилась стойкая кооперация в отношениях, и вы оба считаете одни и те же вещи само собой разумеющимися.
— Например?
— Ну, вот он тебя гоняет, как борзая зайца, а ты, естественно, бегаешь. Тебе это, конечно, не нравится, но ты это не считаешь неправильным, потому что он сыщик, а ты вор. И терпеливо ждешь в очереди, пока он возьмет тебя за глотку!
— А что же сделать?
— Взять жалобную книгу.
— Не понял.
— Ох, беда с вами! Чего тут непонятного? Надо пойти к директору магазина, попросить жалобную книгу и написать там, что продавец Тихонов очень плохой работник, грубиян, оскорбляет покупателей, недовешивает колбасы, а тебе лично вообще дать не хочет. Поэтому его надо отстранить от прилавка а иначе ты на них найдешь управу в вышестоящих торговых организациях.
— И что будет?
— Продавца Тихонова накажут, потому что покупатель всегда прав. А чтобы ты не базарил и не жаловался по инстанциям, тебе взвесят без очереди кило копченых колбасок и принесут в кабинет директора.
— Так, понял.
— Ты меня с первой встречи поразил своей сообразительностью. И я всегда хотел быть похожим на таких людей, как ты.
Я отмахнулся от него:
— Да, Окунь, это ты лихо придумал.
Он снял очки, протер их платком, и лицо у него на минуту стало беззащитно-голым. Прижимая руки к груди, он нараспев сказал:
— «Я, Хаммурапи, царь мудрый и справедливый, которому бог солнца даровал законы. Мои дела бесподобны, мои слова превосходны…»
Посидели немного молча, и каждый из нас напряженно и зло думал о своем.
— Окунь, я бы хотел тебя отблагодарить за совет…
Он коротко блеснул очками:
— С тех пор как эти паршивцы-финикяне выдумали монеты, все остальные виды благодарности сильно обесценились.
Я вытащил из кармана червонец и бросил его на стол. Встал и сказал:
— Ну, Окунь, бывай…
Глава 15. НА ВЗГЛЯД ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
На задней обложке папки последнего тома дела был приклеен конверт, в который вкладывались документы осужденных. Я вложил в него все эти полуистлевшие бумажки и закрыл досье. Вот и все. Замолкли вновь голоса людей, умерших почти четверть века назад и оживших для меня ненадолго, чтобы рассказать о том, что происходило с ними за последние полвека. Лежали на столе молчаливые папки, коричневые толстые тома с пугающей надписью: «ХРАНИТЬ ВЕЧНО!»
Вечно. Разве что-то вечно на земле? Господи, как все это давно было! Когда судейский секретарь поставил на обложку папки штамп с красным коротким грифом «В. М. Н.» — «высшая мера наказания», я пошел во второй класс, мать вышла замуж за учителя немецкого, Батон совершил первую кражу, Шарапов поступил на работу в МУР, стали поговаривать об отмене карточек, Савельев пошел в ясли, в кинотеатрах повторно стали показывать «Остров сокровищ», а кило масла стоило восемьсот рублей.
Долго, долго — в один миг — промчалось четверть века, не так уж много осталось в живых и людей, которые судили злодеев, изжелтели бумаги, протерлись на сгибах, обтрепались на краях, поблекли чернила, выцвел машинописный текст. А вечность хранения? Что же вечно? Может быть, установленный десятилетиями протокол правосудия вовсе не это имел в виду? Может быть, он вовсе взывал к вечности нашей памяти, которой человеку отпущено на один короткий век, а всем вместе — на всю человеческую историю? Может быть, вечной-то должна быть наша память, а не стареющие выцветшие бумаги?
— Иначе права будет мать, и вся моя работа никому не нужна, — сказал я неожиданно для себя вслух и вздрогнул, потому что в то же мгновение раздался телефонный звонок. Я снял трубку — звонил Сашка:
— У вас там Тихонова из МУРа нигде поблизости не видать?
— Видать, — сказал я. — Очень хорошо, что ты позвонил. Запиши-ка: надо дать запрос в справочную картотеку: Сытников Аристарх Евграфович, 1894 года рождения, осужден в 1946 году по делу атамана Семенова.
— Записал. Слушай, Стас, а как его в детстве ребята во дворе называли — Арик? Или Ристик? А может быть, Стархуня?
— Вы босяк, Александр. Аристарх Сытников во дворе с ребятами не играл — он воспитывался в Пажеском корпусе.
— Два мира — две судьбы, — обрадовался Сашка. — Я тоже воспитывался в ремесленном училище № 163. Ребята из зависти называли меня малопривлекательной кличкой «Ржавый».
Я представил рыжий взрыв Сашкиных волос, его круглую, усыпанную кляксами веснушек физиономию и от души захохотал.
— Кстати, а почему тебя заинтересовал этот ископаемый паж?
— Он не паж, он штабс-капитан. И единственный оставшийся живой человек из всей этой компании. Ну все? Вопросов больше нет? Тогда я пойду домой.
— А сюда не придешь?
— Тогда купи мне раскладушку. Я и ночевать буду на Петровке. Пока, до завтра.
— Подожди, подожди! Тебе тут девушка звонила.
— Какая? — сердце колотнуло испуганно: Лена!
— Подожди, посмотрю, у меня записано. Вот, нашел — Людмила Михайловна… И телефон свой на всякий случай оставила.
Люда-Людочка-Мила. Зачем я ей? Может быть, нашла еще чего-нибудь?
— Не нужно. У меня есть ее телефон.
— Тогда привет. Я сказал, что ты позвонишь попозже.
— Большой привет.
Я взглянул на часы. Стрелки замерли на четырех часах — механизм давно остановился. За окном темнело. Черт его знает, сколько сейчас времени! Наверняка она уже давно ушла с работы, промчалась по бульварам тридцать первым маршрутом, встретилась со своим молодым человеком, и сейчас они сидят где-нибудь в кино или в кафе, а может быть, и вовсе отправились к нему домой… Вот балбес, этот Сашка, не мог меня разыскать раньше. Правда, я сам обещал ему звонить, да позабыл. Опаздываю, всегда опаздываю. Ах, черт, досада какая! Ведь у нее могли быть какие-то интересные сведения!
И вдруг поймал себя на том, что я стараюсь обмануть себя и мне совершенно наплевать на все сведения, которые она мне может сообщить, что все вместе они не интересуют меня совершенно, да и ничего нового узнать она для меня не может, и единственное, что меня интересует, — услышать ее голос, веселый и в то же время чуть грустный, задумчиво-грустный, озабоченный необходимостью вырасти лебедем, и, раздумывая в растерянности обо всем этом, я бессознательно набирал номер телефона, наверняка зная, что ее там не может быть ни за что. Тягучий раздался гудок в трубке, и я очнулся, поняв бессмысленность этих звонков в пустой опечатанной комнате архива, откуда она ушла навстречу мальчику, собирающемуся стать «самым-самым». И все это вместилось в несколько коротких секунд, которые отделяют один гудок от другого, потому что, когда я уже почти положил трубку на рычаг — после первого гудка, — мне послышался в ней какой-то звук.
И от неожиданности, вместо того чтобы снова поднести трубку к уху и проверить, показалось мне или в ней действительно был звук, я вскочил и согнулся над столом, прижимая ухо к уже почти положенной на рычаг трубке.
— Алло-алло! — заорал я истошно в микрофон и услышал голос Люды-Людочки-Милы:
— Да-да, я слушаю…
Я опустился на стул и неуверенно сказал:
— Мила, это я вас беспокою, Тихонов. Который приходил к вам насчет креста генерала Дитца. Помните?
— Я вам звонила сегодня…
— Людмила Михайловна, мне товарищ поздно передал об этом. А почему вы так засиделись на работе?
— Он сказал, что вы позвоните попозже. Вот я и ждала…
Я вдруг представил себе, что Сашка не разыскал меня: и я бы даже и не вспомнил о ней и, конечно, не позвонил, а она бы сидела одна в пустой белой комнате архива; все, все уже ушли по домам, а она одна дожидается моего звонка, потому что точно знает — если было обещано, значит, будет выполнено, ведь по-другому не бывает, и погас бы вечер, тосковал бы на остановке тридцать первого маршрута «самый-самый» мальчик, наступила бы ночь, залив пустую белую комнату дымным лунным светом, а она бы сидела и ждала, когда я позвоню, ждала долго, не зная, что Сашка меня не нашел и не сказал, что я обещал позвонить ей позже, и от этого она еще долго будет одна, наедине с законсервированным в папках временем и твердой уверенностью — память и обещания надо хранить вечно.
Мне захотелось сказать ей спасибо, спасибо за то, что она долго ждала меня, одна, в пустой комнате… Но постеснялся и не знал, что же мне ей сказать, и долго молчал, а она меня не торопила, и это длинное наше молчание было легким, как дружеское объятие.
Потом она сказала:
— Меня все называют Людой. Только мама меня зовет Милой…
— Мила, а вас никто сегодня не ждал на Трубной? На остановке троллейбуса?
— На Трубной? — удивилась она. — Нет. Я вообще там редко бываю. Я к себе в Измайлово на метро езжу.
— Милочка, это же прекрасно! Это так замечательно, что вы там редко бываете!
— Почему? — засмеялась она.
— Почему? — задумался я. — Почему — так сразу мне трудно объяснить. Я просто думал, что, может быть, я не всегда и всюду опаздываю. Мила, давайте увидимся сегодня.
И она сразу, без раздумий и колебаний, сказала:
— Давайте. Где?
— Вам не трудно будет приехать на тридцать первом маршруте на Трубную? Я буду ждать, сколько вам только понадобится…
— Но ведь вы были рады, что я там редко бываю?
— Э, нет, Милочка, это совсем другое дело, Я очень люблю материализовать миражи.
— Да-а? — уважительно сказала она, и «да-а» получилось у нее точно, как у Шарапова. — Пожалуйста, как хотите. А вам что — так ближе?
— Нет, нет, дальше. Но приятнее. Значит, я пошел?
— Хорошо.
Я сложил стопу томов уголовного дела, перевязал их веревочкой, взглянул в последний раз на надпись «Хранить вечно!» и вызвал звонком дежурного.
Люда-Людочка-Мила сошла с подножки троллейбуса и спросила:
— Как обстоит с материализацией миражей?
— Изумительно, — пробормотал я. — Мне очень нравится.
Она засмеялась и взяла меня под руку. И мне это было приятно, будто мне не тридцать лет, а по крайней мере вдвое меньше.
— Куда пойдем? — спросила Люда-Людочка-Мила..
— Куда? — задумался я, лихорадочно перебирая в уме, куда бы можно было направиться нам вдвоем. — А вы есть не хотите?
— Хочу, — сказала она. — И вы, по-моему, тоже хотите есть.
В ресторане «Арагви» было на удивление малолюдно, прохладно и пахло шашлыком и зеленью. В мраморном овальном зале на хорах наяривал оркестр, играли музыканты что-то маловразумительное. Мила, усаживаясь за стол, сказала:
— Один мой приятель говорил, что ему очень нравится здесь оркестр, потому что он никак не может определить момент, когда они кончают настраивать инструменты и начинают играть.
Я принужденно засмеялся, подумав ревниво, что так, наверное, говорил «самый-самый» мальчик.
— А мне здесь нравится, — сказал я.
Мила удивленно взглянула на меня:
— И мне здесь нравится. В этом ресторане очень вкусно готовят. Это не общепитовское учреждение, а гастрономический оазис.
Она огляделась, долго с улыбкой рассматривала стенную роспись Тоидзе:
— Мне даже картинки эти нравятся.
— Картинки серьезные. Даже улыбнуться совестно.
— Только не вздумайте сказать, что вам нравится Шагал, — погрозила пальцем Мила.
— Я его вещей не видел, — сказал я неуверенно.
Она посмотрела мне внимательно в лицо и улыбнулась.
— Слава богу. А то все интеллигентные молодые люди сейчас обязательно беседуют с девушками о Камю, Шагале и Антониони. Малый искусствоведческий набор.
— А вам не нравится то, что они делают?
— Почему? Нравится. Я не люблю, когда об этом пространно рассуждают. И вообще я больше всего люблю сказки.
Тут я посмотрел на нее во все глаза. Она серьезно сказала:
— В сказках добро всегда сильнее мудрости.
— А разве это соперничающие силы?
Мила задумчиво провела ладонью по лицу.
— Не знаю. Человеческая мудрость сильно выросла. А добро?
— Я думаю, рост культуры смягчает и нравы.
— Возможно, — кивнула Мила и спросила неожиданно: — Как вы думаете, сколько людей было замучено в застенках инквизиции? Учтите, что длилась она четыре века.
— Миллион? — спросил я наугад. — Или два?
Мила покачала головой:
— Тридцать две тысячи человек. За четыреста с лишним лет. А в Освенциме за четыре года фашисты уничтожили более четырех миллионов человек. А потом атомная бомба в одно мгновение испепелила сто тысяч человек в Хиросиме.
— Люда, Людочка, Мила! Это же не то совсем! Ведь люди не могут и не должны забыть свою накопленную в муках мудрость.
— Так и я не об этом. С развитием мудрости все обстоит прекрасно. Вот с добром сильные перебои. А мудрость без добра обязательно вырастает в злодейство.
— Но ведь любому искусству противно злодейство? — сказал я негромко, возвращая разговор к непонятому мной началу.
— Конечно, — легко согласилась Мила. — Только новое искусство острее чувствует неравновесие добра и мудрости. Поэтому она тяготеет к разрушению. А разрушение не может создать новой сказки…
В это время в оркестре, видимо, перестали настраивать инструменты, потому что музыканты сделали перерыв. Официант принес вино и закуски, и я очень обрадовался этому — я плохо понимал, о чем говорит Мила, что-то меня не устраивало в ее рассуждениях, но возражения не приходили в голову, и от этого я чувствовал себя совершенным дураком.
Я разлил в бокалы вино и сказал:
— Милочка, давайте выпьем за «самых-самых» архивистов.
— Таких не бывает, — усмехнулась Мила.
— Да, не бывает. Потому что они все «самые-самые». Пройдут годы, много-много лет, придут на земле в равновесие добро и мудрость, и тогда обязательно найдутся люди, и будет их много, таких людей, которые захотят узнать, как же все это происходило. И тогда выяснится, что вы сохранили для них законсервированное время, уберегли память о всех событиях и обо всех людях, живших в трудные времена соревнования добра с мудростью, потому что и на ваших папках, наверное, стоят печати «Хранить вечно!», а вечность — это, видимо, очень долго.
Люда-Людочка-Мила посмотрела ласково на меня и провела своей ладонью по моей руке, и у меня защемило сердце, потому что совсем недавно точно так же гладила мою руку Лена, и я пожалел, что постеснялся сейчас заказать себе борщ — ведь в сказках он много уместнее, чем кофе с коньяком, даже, если ты его заказываешь в кавказском ресторане, где нельзя угадать, когда музыканты перестали настраивать инструменты и начали играть.
— Давайте выпьем за них, — кивнула Мила. — И еще давайте выпьем за Калинина, Бурдзенюка и Скоробогатова. Благодаря им я не бросила свою работу.
— А кто они? Ваши учителя?
Мила покачала головой:
— Они умерли задолго до того, как я родилась. А узнала я о них, когда уже пришла работать в архив. Честно говоря, работу свою ненавидела, казалась она мне кротовой, унылой, никому не нужной. Но однажды я услышала радиопередачу о подвиге Николая Гастелло: «…и тогда командир бомбардировщика направил свою машину в середину вражеской колонны…» Я слышала и читала об этом много раз, но в тот день что-то остановило мое внимание, хотя я и не могла никак сообразить — что именно? И вдруг поняла — бомбардировщик! Ведь бомбардировщик — многоместная машина, ее экипаж состоит из нескольких человек. Но я всегда слышала только про Гастелло. Я строила всевозможные догадки и предположения: может быть, экипаж выпрыгнул на парашютах, или, возможно, они уже погибли к тому времени, когда Гастелло принял свое решение? Или они тоже приняли решение погибнуть вместе с командиром? Тогда почему о них нигде и ничего я никогда не слышала? И эти мысли не давали мне покоя, мучили, как наваждение. Я стала наводить справки и вскоре получила ответ: решение пикировать на танковую колонну было принято всем экипажем — Гастелло, Калининым, Бурдзенюком и Скоробогатовым. И вместе погибли. А я поняла, что кто-то должен стоять на карауле памяти тех, к кому слава не пришла даже после смерти. Люди ведь должны помнить и о них тоже.
Мы чокнулись, и я подумал, что слава — порождение мудрости, и пути ее прихотливы, а скорбь и память — от добра, и потому вечны.
Глава 16. ШАМАН ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
Когда-то было здесь вольготно — в каждом втором доме притон, малина, хаза. Если у вора случалась беда, топал он в Марьину рощу. Здесь находил и кров, и жратву, и живой копейкой разживался. Трущобы тут стояли кошмарные. Но покончили со всем этим навсегда. Воров большей частью переловили, «барыг» — скупщиков краденого — и девиц наилегчайшего поведения перековали и заставили трудиться, а трущобы снесли. Понастроили больших домов, бульвары проложили, прямо тебе Париж. Только около самой железной дороги осталось несколько хибар-развалюх, дожидавшихся очереди на снос.
В третьем домике от полотна живет Шаман. Если, конечно, домик тот еще стоит, а то, может быть, Шаман уже в собственной трехкомнатной квартире панует. Смешно, ей-богу! Шаман сколько жил, столько Советской власти пакостил, а вот теперь не сегодня-завтра квартиру дадут. А может быть, уже дали — давно я у него не был.
Домик Шамана стоял на месте. Я расплатился с таксистом, подождал, пока он развернется на пустыре и уедет, потом постучал во второе окно от угла. Окно было темное, никто долго не откликался. Я постучал сильнее. За стеклом, тускло отсвечивавшим в холодном мерцании молодой синеватой луны, как из омута, всплыло одутловатое лицо утопленника.
— Кто там? — хрипло спросил утопленник.
— Свои.
— У нас все свои — советские, — сказал утопленник, прижимая толстую небритую рожу к стеклу. — Кто — «свои»?
— Батон.
— Ишь ты, смотри, пожаловал… — утопленник снова нырнул в пучину.
Звякнула щеколда, заскрипела дверь, с грохотом покатилось ведро, хриплый голос матюгнулся.
— Иди, что ли, коль пришел. Не студи меня, и так грыпп замучил.
Я шагнул в сени, и удушливый теплый смрад плеснул в лицо струей из компрессора. У Шамана воняло, как в тюрьме. И еще псиной, кошачьей мочой, прокисшей мокрой шерстью. Ударился о кадушку, снова загремело под ногами ведро, глухо брякнуло на стене корыто. Шаман щелкнул выключателем, стало чуть светлее, но только чуть-чуть, потому что пятнадцатисвечовая лампочка была прикрыта прогоревшим, загаженным мухами бумажным абажурчиком. Грязь, беспорядок, вонь.
Я присел на колченогий стул, Шаман стоял передо мной в синих трикотажных кальсонах, накинув на плечи рваный тулуп.
— Один живешь, по-прежнему? — спросил я.
— Один.
— Слушай, Шаман, ты же богатый. На что тебе деньги, коли ты в таком убожестве проживаешь?
— А ты кто такой, чтобы мое богатство считать? Я тебя в душеприказчики не приглашал, — от одного упоминания о деньгах Шаман рассердился, и сразу стало почти ничего не понятно из того, что он говорит. У него очень много щек, губ, языка, и, когда он сердится, все это мясное рагу подается собеседнику в разжеванном виде.
— Да нет, я просто прикинул, сколько всего я перетаскал к тебе и сколько у тебя должно было остаться.
— Что было, то прошло, а что осталось, то мое, — буркнул Шаман. — Ты зачем ко мне пришел?
— Да вот хотел с тобой посудачить, а разговор у нас что-то не завязывается.
— Разговор не узел на мешке, чего его завязывать. Ты говори, зачем пришел, и иди себе. Я тебе не компания — гусь свинье не товарищ.
— Ишь как ты разговорился-то. Только я не гусь, а орел. А ты и есть самая распоследняя собачья свинья, если ты старого товарища так встречаешь.
— Были, были мы товарищи. И еще был я барыга сдатный, а ты вор везучий. На том и товариществовали. А теперя я веду жизнь тихую, законом дозволенную, не нужно мне от тебя заработков.
— Шаман, никак и ты завязал? Что на вас напало, как китайский грипп? Слушай, может быть, ты членом профсоюза стал?
— А что? А что? И стал! И бюллетень мне положен и отпуск — все как у людей, — сердито забубнил Шаман.
— А со старых заработков не просят уплатить взносы?
— Кто же о них знает? — искренне ответил Шаман. — А делать больше шахер-махер нет резона. И накопленным попользоваться не успеешь — вмиг загремишь какую-нибудь гидростанцию строить.
— То-то я вижу, как ты пользуешь накопленное! Прямо прожигаешь жизнь. А с бабами как устраиваешься?
— Ни к чему мне это. Пора о душе подумать.
— Ну ты даешь… А работой доволен?
— Ничего работа, не соскучишься.
— Заработок приличный?
— Хватает.
— А где служишь-то?
— В лечебнице ветеринарной. Ты ведь знаешь, я животных люблю.
— Санитаром, что ли?
— Навроде этого. На машине санитарной. По дворам, по улицам отлавливаем бродячих кошек и собак.
— А потом что?
— Если здоровые — в институты их для опытов передают, а больных усыпляем. Укольчик кольнули — пшик, и готово!
Я как-то по-новому посмотрел на него — мордатая опухшая орясина в синих кальсонах. Душегуб. Его по-другому и назвать нельзя было — душегуб, и только.
— Ты чего так смотришь на меня? — спросил Шаман, со злобой, с вызовом спросил.
— Никак я на тебя не смотрю, смотреть на тебя противно.
— Ага, противно! — забарабошил Шаман. — А я вот с радостью свою работу сполняю, хотя мне собак и жалко маленько…
— А кошек?
— А кошек, когда ловлю, как будто с вами сквитываюсь.
— С кем это, с нами?
— С блатными, с вами, проклятущими, мокрушниками, ширмачами, домушниками — гадами блатными, что себя «в законе» считают…
— А чем же это мы тебе насолили? Ты ведь, как паук, от нас и жил всегда!
— А страху от вас сколько я претерпел? И милиции всегда боялся, а вас еще пуще. То-то вы всегда деньги мои считали, не раз, наверное, на меня зарились, по глотке «пиской» полоснуть и в подвале у меня пошустрить. Спасибо, пес мой, Захарушка, рядом был… А теперя конец — ничего вы у меня не найдете, и помру, копейки вам не перепадет. Надежно себя я обеспечил, надежно — не боись…
— Дурак ты, Шаман, и псих к тому же. Только кошки здесь при чем?
— Как же ни при чем? Вот собака — она во всем человек и кошку смертно ненавидит, потому что кошка — это как есть вылитый блатной, как есть «вор-законник»! Нрав у этой животной — точный копий с уголовника. И кошек я ловить научился, как МУР вас всех, проклятых, ловит.
На мгновение мне стало страшно, потому что показалось, что он совсем с катушек сорвался. И все-таки я его спросил:
— Чем же это кошка на блатного похожа?
— А всем. Повадки те же, и бессовестность, и нахальство, и ни памяти, ни благодарности, а только форс да жадность глупая!
— Ну-ну… Значит, за нас с котами расчет ведешь?
— Веду! Он на крысу охоту ведет, а я на него с сетью. Хлоп, меня-то криком его подлым не спугаешь! И в сетке сидит, гад! А я уж с первого взгляда скажу — лучше ветеринара — есть у него лишай или он еще в институте для науки поживет! А коли у него лишай, то все — не уйти ему от моей сетки, не уйти ему от моей клетки, место приготовлено…
Сумасшедший экстаз уже полностью захватил его, смотреть на него было невыносимо страшно. Делать здесь было нечего — конечно, денег он мне в долг не даст, даже если успокоится. Я осторожно двигался поближе к двери, почему-то опасаясь, что он выхватит откуда-нибудь из тряпья сетку и, накинув на меня, посадит к своим лишайным кошкам. И денег от него я уже не хотел, потому что вовсе не нужны деньги одинокому, больному паршой и лишаем коту, прячущемуся на помойке большого, совсем чужого ему города.
Глава 17. ПРЕДПРАЗДНИЧНЫЕ ХЛОПОТЫ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
Утренняя «пятиминутка» подошла к концу. Я быстренько подытожил нехитрый наш улов за вчерашний день.
— Какие планы на сегодня? — спросил Шарапов.
— Из адресного бюро сообщили, что Сытников проживает в Зареченске, это маленький городок в Тульской области, — сказал я. — Савельев отправил телеграфный запрос в горотдел милиции — пусть сообщат, что он за человек, чем занимается. А сейчас мы поедем в гостиницу «Украина», попробуем что-нибудь разузнать про Фаусто Костелли. Мало ли что бывает — может быть, он обслуге чем-то запомнился.
В гостинице «Украина» царила предпраздничная суета. В вестибюле, как во времена вавилонской постройки, стоял гул от перемешавшихся языков, но люди, по-видимому, прекрасно понимали друг друга, а если и не понимали, то, наверное, несильно огорчались этим. Маленькие, невзрачные, голодные на вид индусы с бесценными перстнями на пальцах, чрезвычайно авантажные шведские клерки, сухоногие негритянки с лилейно-белыми переводчицами, юркие французские коммерсанты, солидные, весьма респектабельные голландские докеры из профсоюзной делегации, длинноволосые американские студенты, беседующие о чем-то с увешанными орденами маленькими вьетнамцами в военной форме… Мир веселился, люди готовились к празднику, они хотели знать друг друга.
Горничная Клавдия Васильевна Анохина сказала, что Костелли ей не понравился:
— Ну как же, у нас работает комиссия общественная по чистоте номеров, соревнуемся за звание лучшего этажа, а он целый день из номера не выходит. А когда генеральную уборку делать? Хоть после работы оставайся, да он ведь и вечером никуда. Харчи из ресторана заказывал в номер, ему даже спуститься лень было. А так плохого ничего не скажу, вежливый он, проживающий, был, конечно. Или чтобы это… в номер водить — ни-ни. Бутылок только много вытащила после него, красивые такие бутылки, здоровые, дай бог память, как называются… А-а, вспомнила — «Синцано»!
— «Чинзано», — подсказал Сашка.
— Может, и так, — равнодушно сказала горничная.
— Клавдия Васильевна, а бутылочки вы куда дели? — спросил с надеждой Сашка.
Она удивленно взглянула на него:
— Как куда? Выкинула! А на что они? Ведь все одно пустые, а обратно их не принимают. Кабы полные…
— Мне полные нельзя, — сказал Сашка. — Я инвалид обеденного стола — язва у меня.
— Э, милок, то-то я смотрю, ты такой бледный, — посочувствовала Клавдия Васильевна.
— И не говорите прямо, — вошел в роль Саша. — Это у меня с году от рождения — бледность такая. А потом и волосы от болей покраснели.
Клавдия Васильевна недоуменно и несколько подозрительно посмотрела на него — неужто и такое бывает? Сашка, не давая ей опомниться, быстро спросил:
— А что, Клавдия Васильевна, вы бутылки из номера по мере осушения выносили или после отъезда — все разом?
— После отъезда, конечно, а то как можно? Вдруг они ему понадобятся?
— На обмен, например? — подмигнул Сашка. — В валютном баре — там ведь бутылки только на обмен. Десять бутылок сдал — тебе флягу «Мартеля»!
Горничная рассмеялась:
— Вот вы шутники какие! Как будто и не из милиции.
— У нас сейчас все такие. Так что же, вынесли вы, значит, все бутылки, и куда их?
— В мусоропровод. Ой, батюшки мои, напомнили вы мне. Я же ведь Зине с двенадцатого этажа обещала для каустика две бутылки оставить!
— Так, так, так! И где бутылочки?
— Да если не выкинули, в дежурке стоять должны. За шкафом. Они ведь удобные — пробка с винтом, вот Зина у меня и попросила. А сама забюллетенила, до сих пор на больничном…
Бутылки спокойно стояли за шкафом, припудренные пылью, две литровые бутылки из-под аперитива «Чинзано-Бьянко» и шотландского виски «Маккинли», две бутылки с винтовыми пробками, оставленные Фаусто Костелли, забытые Клавдией Васильевной, неистребованные забюллетеневшей Зиной с двенадцатого этажа, найденные Сашкой, твердо знающим, что по-другому просто не может быть.
— Я их вам сейчас в момент оботру, — сказала Клавдия Васильевна. — Тряпочкой мокрой.
Мы засмеялись, а Сашка ответил:
— Мне тогда останется пойти и купить себе полную. Это, говорят, даже с язвой успокаивает. Лучше дайте мне резиновые перчатки, в которых вы санузлы моете.
Ничего не понимающая горничная протянула перчатку. Сашка ловко натянул ее и осторожно выудил из-за шкафа по очереди обе бутылки, держа их за донышко и верхнюю часть пробок.
— Клавдия Васильевна, кроме вас, никто эти бутылки не трогал? — спросил я.
Женщина недоуменно пожала плечами:
— А бес их знает. Я, помню, все бутылки вытащила на лестничную клетку к мусоропроводу, а эти принесла прямо сюда. Вроде на том же месте и стоят…
— Мы вас попросим после работы заехать к нам на Петровку, 38. Буквально на десять минут — мы должны снять у вас отпечатки пальцев, чтобы отличить их на бутылке.
— Не было печали, — с досадой сказала горничная. — Перед праздником в дому хлопот полон рот, а тут на тебе!
— Клавдия Васильевна, голубушка вы моя нежная, — проникновенно сказал Сашка, — а вы думаете, у меня это развлечение такое — перед праздником по гостиницам ходить и собирать бутылки? Особенно когда язва бушует?
При этом выражение лица у него было такое, что я и сам понял, как это ужасно, когда перед праздником у человека бушует язва. Я даже позабыл в этот момент, что Сашка понятия не имеет, где у него находится желудок.
— Ну, раз надо… — вздохнула женщина. — Раз дело, ничего не попишешь…
— В том-то и дело, что дело, — сказал серьезно Сашка. — А что, Клавдия Васильевна, не замечали вы, часто напивался этот ваш жилец?
— Так как вам сказать — по нему не поймешь. Но один раз напился сильно: утром рано куда-то умотал, явился к ночи, а часа через два из соседнего номера — тридцать шестого звонят и просят унять его, а то, мол, покоя нет — песни во всю глотку горланит.
— Для всякого толкового расследования необходима какая-то единая линия, канва, тема, — сказал я Шарапову, — А здесь ничего. Клочья, обрывки. Все смешалось: времена, события, люди, пространство, вещи. Из-за этого я не могу отработать никакой системы, отобрать нужные факты, принять, наконец, какие-то решения.
Шарапов не моргая смотрел на лампу, затененную зеленым плафоном, покусывал кончик карандаша, а из открытого окна доносился сюда тихий теплый вечерний шум.
Долго сидели молча, потом я сказал:
— Ну есть у нас теперь пальцы этого Костелли. А дальше что?
— Завтра комиссар будет в министерстве докладывать справку по делу, — сказал наконец Шарапов. — Я предложил направить ее в Болгарию.
Машинистки перепечатают нашу справку на мелованной бумаге с водяными знаками, которая называется «верже», начальники поставят свои подписи, печати, справку положат в плотный конверт с черной светонепроницаемой подкладкой, пять кипящих клякс красного сургуча с продетой шелковой нитью настынут на пакете, ляжет сверху штамп «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО», и фельдкурьер помчит депешу в далекую добрую солнечную страну, где бесследно исчез для меня Фаусто Костелли.
— Слушай, Владимир Иванович, а зачем ему надо было спрашивать дорогу в Ясную Поляну? Ведь не интересовало это его ничего! Зачем он в сервис-бюро узнавал про Ясную Поляну?
— Не знаю. Правда, Ясная Поляна находится в двадцати двух километрах от Зареченска. А там проживает твой единственный семеновец — Сытников. Это тоже только предположение.
В дверь постучали.
— Войдите! — сказал Шарапов, и в проеме появилось обескураженное лицо Савельева.
— Телеграмма пришла из Зареченска насчет Сытникова, — Сашка замолчал, и я увидел, что ему не до шуток. Мы тоже молчали, и тогда он растерянно сказал:
— Как говорят в Одессе, будете смеяться… но он тоже умер…
— Когда? — одновременно спросили мы с Шараповым и переглянулись.
— Семь недель назад, шестнадцатого марта, — сказал Сашка и, взглянув на наши лица, покачал головой, — Нет-нет, Костелли прибыл в Москву третьего апреля.
Глава 18. ТИХАЯ ГАВАНЬ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
В буфете центрального аэровокзала было пустовато, тепло, тихо. Двое пьяненьких командированных уныло, настырно спорили, и со стороны казалось, будто они играют в китайский бокс — одновременно наклоняются друг к другу, потычут пальцами в грудь, в живот, в плечи и сразу отваливаются назад, чтобы через мгновение снова броситься в бессильную атаку. При этом они непрерывно бормотали о чем-то своем, и до меня долетали всплески их волнений: «Я те грю — врет он, нет фондов…» — «Сам врешь, он человек железный…» — «Хоть золотой — нема металла…» — «Тебе нема, а мне ма…» И снова тыкались согнутыми ослабевшими пальцами.
Усталой, шаркающей походкой подошла официантка, не глядя на меня, спросила:
— Что будете заказывать?
Я опустил на стол «Вечерку», посмотрел в ее мягкое округлое лицо и заказал:
— Принесите мне две порции счастья.
Она взглянула на меня, стряхнув сонную одурь, и ни радости, ни злости, даже удивления я не прочитал в ее глазах.
— Для одного двух счастий многовато.
— А я для себя одно прошу. Второе — для тебя.
— Ты мне однажды уже преподнес. До сих пор сыта по горло.
— Брось злобу держать, Зося. Ты ведь и тогда все понимала. Не маленькая была.
— Не маленькая, — кивнула она согласно. — Все понимала. И злобу не держу.
— А чего же ты говоришь со мной так?
— Как — так?
— Ну, не знаю я, в общем, плохо говоришь.
Она усмехнулась, грустно как-то усмехнулась, растерянно.
— Странный вы народ, мужики. Ну вот было у нас с тобой всякое-разное… Может, это для тебя — так, раз плюнуть, начихать и позабыть, во всяком случае, укатил ты, до свидания сказать не захотел… А сейчас являешься — нате вам, бросайтесь на шею! Так, что ли?
— Может, и так, кто его знает… А не хочешь, не бросайся. По поговорить-то, как люди, можем ведь?
— Можем, — сказала она безразлично.
И меня вдруг охватила ужасная усталость, серая, вязкая, будто бросили меня в бочку с густеющим цементом, и с каждой секундой засасывала эта усталость все сильнее, и трудно было шевельнуть рукой или ногой, чугунели мышцы, глаза слипались и болели, шее стало невмоготу держать мою голову, набитую тяжелыми всякими мыслями. Я откинулся на спинку стула, с усилием открыл глаза, подумав, что слишком уж долгим получился сегодняшний день. Над Зосиной головой ярко светились цифры на электрическом табло часов — 03.16. Четверть четвертого.
— Ты себя плохо чувствуешь?
— Да.
— Что с тобой, Леша?
— Заболел я.
— Серьезно? — и в голосе ее я уловил беспокойство.
— Уж куда серьезнее!
— А что у тебя болит? — и она наклонилась ко мне.
— Я земного тяготения больше не чувствую.
— Шутишь все?
— Какие там шутки! Не держит меня земля чего-то больше.
— У тебя все не как у людей, всех держит, а тебя одного не держит!
— Это не меня одного. Это целую профессию земля больше держать не хочет.
Зося скривила свое мягкое круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы.
— Про-офес-сию! Пропади она пропадом, твоя профессия!
— Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией-то моей.
Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:
— Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет…
Зося беспомощно пожала своими круглыми, как теннисные мячики, плечами, покорно и обреченно сказала:
— Я пожалею. Да что толку?
— Как это — что толку? Пока есть хоть один человек, что пожалеет обо мне, пропадать еще рано!
Она присела на край стула, устало, по-старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:
— Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны.
— На артиста Миронова непохож?
— На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.
Я придвинул стул поближе, погладил ее по мягкой теплой спине, спросил тихонько:
— Почему, Зося? Почему ты думаешь, что загнали меня?
Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему-то только из одного, из левого глаза, у нее побежала круглая светлая капелька.
— Зося, никто и ничто мне не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?
— Лешенька, никому и не надо тебе грозить. Ты сам над собой так расправишься, что ни одному твоему врагу не под силу.
И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе, и давила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня один. И пузырьками уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде.
— Один ты всегда… Алеша… Товарищи тебе не нужны… И дети. И семья не нужна… Ты только говоришь, что страху не знаешь… А сердце твое страхом изъедено… Чужим живешь, за каждый глоток страхом платишь… Голубь-сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит… От страха и одиночества сердце у тебя стало дряхлое и злое. Любовь тебе не нужна, а только баба теплая… И сочувствие тебе ни к чему, а нужна тебе комната для укрытия… И земля тебя не держит, потому что ты за всю свою жизнь ни одного корешка маломальского не пустил в эту землю… Опереться тебе не на что, и удержать тебя на ней некому..
— А ты? А ты не будешь меня удерживать? — спросил я тяжелыми, непослушными губами.
— Так что — я? Ты ведь ко мне приходишь, когда вода под горлышко подступила. Оклемаешься, отдышишься, по сторонам оглядишься — прощай на сколько-то месяцев!
Губы у нее были розовые, чуть-чуть выпяченные, будто надула она их, чтобы обиду мне свою показать, хоть я знал, что не обижается на меня Зося, что никогда она не обижается на меня и обижаться никогда не будет до того момента, пока не встретит мужика, который вычеркнет меня из ее памяти, будто и не жил я на земле, и не было у нас с ней всякого-разного, и не бросила она ради недолгой и холодной любви моей — безоглядно и навсегда — такого редкостного парня, как Сенька Бакума, который любил ее так сильно, что не раздумывая плюнул на старого и верного своего блатного кореша, а я наверняка знаю, что, коли он на такое решился, значит, захотела бы только Зося, и завязал бы он навсегда с воровством.
— Пропадешь ты, Алеша, — сказала она просто и грустно. — Совсем пропадешь.
— Тьфу, дура! Сглазишь ведь, — и сил рассердиться на нее тоже не было, черт с ней, пускай бормочет, пусть ее причитает, я им еще всем покажу.
— Эх, Леша, Леша, тебе бы, умному, немного моей дурости.
Я был на все согласен, только бы поскорее лечь, вытянуться на постели, ощутить ласковую прохладу неналеженной простыни.
— Ладно, Зося, заживем по-хорошему. Только не надо сейчас говорить об этом. У меня больше сил нет.
Она погладила меня по лицу ладонью, будто я совсем маленький, и она своей нежной рукой умывает меня перед школой, а я засиделся вчера поздно за уроками и сейчас невыносимо просыпаться, но гремит уже по радио марш физкультурной зарядки, и мужской голос, гладкий, бодрый, задорненький, физкультурный голос, который я ненавижу с детства, командует мне: «Подтягиваемся на мысочки… Руки на пояс, товарищи… Глубокий вдох… И-раз…» И я знаю, что нельзя спать, и доносится голос Зоей: «Потерпи немного, родненький», и охватывает меня сонная сумасшедшая радость — кажется мне, будто Зося — это моя мать, моя мама, моя мамочка, ласковая, красивая, никогда в жизни не было у нее никакого аграфа и колье, не отказывалась она от меня в суде через газету и не лупила каменными ладонями по щекам со всего размаха, да, впрочем, и суда ведь никакого не было — откуда ему взяться, когда я совсем еще маленький и меня умывает добрыми мягкими руками перед школой моя мама по имени Зося, и только неприятно мне, что смотрит на нее противным липким глазом своим адвокат Окунь, вижу я, как хочется отобрать ему мою мать, которую я столько лет не видел, поэтому показываю я ему кулак и говорю сквозь зубы: пропадитысукапропадом, намотаюятебекишкинаголову, а он идет к моему столику, на Зосю глазом своим черным с поволокою кнацает, грудью наливной поигрывает, икрами мясными толстыми вздрагивает, и зад крутой, похотливый из-под куцего пиджака вытарчивает, тогда лезу я в карман за бритвою своей — острой «пискою», и заливает меня испуг, как кипятком обваривает, — ведь не может быть у меня «писки», — я же маленький, меня мама перед школой умывает, а Окунь, гад, хохочет пронзительно, от радости подвизгивает, и из-за спины своей толстой выхватывает сетку, над головой моей машет, кричит, хохотом давится: «К котам, к больным паршивым котам его — на усыпление! Смотрите, он и так уже усыпает! Усыпает! Усыпает!»
С хрипом, в мыле, весь я был липкий от пота, сердце под горло почти заткнулось, вскочил и увидел, что Зося стоит рядом, уже в плаще, гладит меня по плечам осторожно, тихонько бормочет:
— Прямо на ходу усыпает…
Я потряс головой, отдышался, спросил задушливо:
— Тебя уже отпустили?
— Напарница меня подменит. Пошли, ты еле на ногах стоишь.
Мы вышли в серый, только занимающийся рассвет, все вокруг было неподвижно, спокойно, и такая тишина и покой заливали этот проклятый дрыхнущий мир, что я никак не мог поверить, будто со времени моего выхода из КПЗ прошло всего двенадцать часов. Если и дальше время побежит в таком темпе, не выдержать мне, каюк придет, нервы не сдюжат.
И все это сотворил маленький злой джинн, которого я по глупости выпустил из бутылки восемь лет назад. Сейчас лежит, наверное, зараза, пыхтит спросонья, слюни пускает — доволен, гад? Но тебе сеть на меня не накинуть — я тебе, щенку легавому, еще покажу, кто из нас человек больше. А для начала надо тебя обратно в бутылку загнать.
Мы сели в такси, и машина помчалась через пустой город в Сокольники. Я обнимал Зосю за плечи, круглые, мягкие, а волосы ее щекотали мне лицо, пахло от них апельсинами и — еле слышно — сигаретным дымом. Прозрачная дрема уже закручивала меня, но я успел подумать, как было бы хорошо, кабы на земле всегда было так мало людей, как сейчас на улицах.
Конец первой книги
Рэй БРЕДБЕРИ ГОРОД
Рассказы-предупреждения нередки в обширном и многообразном творчестве Рэя Бредбери.
Резкий и беспощадный критик многих устоев современного буржуазного общества, писатель экстраполирует в отдаленное будущее те его черты и тенденции, что особенно ему ненавистны. И тогда под его пером возникают грандиозные и ужасающие картины ожесточенных космических сражений из-за галактических рынков сбыта, картины гибели целых миров, уничтоженных во имя прибыли… Мир погони за прибылью — это бесчеловечный мир, люди, воспитанные и отравленные им, могут нести неслыханные бедствия… Такова главная мысль этих рассказов Рэя Бредбери.
Та же самая мысль лежит и в основе рассказа «Город», который мы предлагаем сегодня читателям «Искателя».
Город ждал двадцать тысяч лет.
Планета плыла в космическом пространстве, и цветы на ее полях росли и увядали, а город все ждал. Зарождались и высыхали реки на планете. А город все ждал. Ветра, что были, когда-то молодыми и буйными, постарели и затихли, а облака, которые они когда-то рвали и превращали в клочья, теперь, не тревожимые никем, плыли в поднебесье ленивыми белыми полотнищами. А город все ждал.
Город ждал, ждали его окна и черные стены, его уходящие в небо башни и лишенные флагов шпили, ждали его улицы, по которым никто не ступал, и дверные ручки, за которые никто не брался; ждал город без единого клочка бумаги и без единого отпечатка пальца. Город ждал, а планета тем временем вращалась в пространстве, следуя своей орбите вокруг бело-голубого солнца, времена года сменяли друг друга — пламя топило лед, но лед вновь брал свое, чтобы затем уступить место зеленым полям и желтым летним лугам.
Как раз в один из таких летних дней, в середине двадцатитысячного года, город был вознагражден.
В небе появилась ракета.
Ракета стремительно промчалась над городом, развернулась, возвратилась назад и приземлилась на глинистом лугу в пятидесяти ярдах от обсидиановой стены.
Раздались шаги обутых ног по редкой траве и голоса людей внутри ракеты, обращенные к людям снаружи:
— Готовы?
— Ладно, ребята. Осторожно! Идем в город. Дженсен, вы с Хатчинсоном пойдете впереди в дозоре. Смотрите в оба!
Город открыл потайные ноздри в своих черных стенах, и равномерно работающий втяжной клапан, скрытый глубоко в организме города, начал всасывать мощные потоки воздуха через желоба, через мохнатые фильтры и пылесборники к тончайшим, сверхчувствительным катушкам и паутинкам, сияющим серебристым светом. Вновь и вновь запахи луга переносились теплыми ветрами в город.
Запах огня, запах упавшего метеорита, раскаленного металла. Из другого мира прибыл корабль. Запах латуни, пыльный жаркий запах сгоревшего пороха, серы и ракетного топлива.
Ленты с отпечатанной на них информацией поползли по роликам в пазы и через желтые зубчатые колеса скользнули вниз к следующим механизмам.
Клик-так-так-так.
Счетчик издавал звук метронома. Пять, шесть, семь, восемь, девять. Девять человек! Одновременно пишущий механизм оттиснул это сообщение типографской краской на ленте, которая скаталась в рулон и исчезла.
Кликитик-клик-так-так.
Город ждал мягкой поступи их прорезиненных ботинок.
Огромные ноздри города вновь расширились.
Запах масла. Еле ощутимый аромат, исходящий от осторожно ступающих людей, донесся до гигантского Носа и распался в городском воздухе на воспоминания о молоке, сыре, мороженом, масле…
Клик-клик.
— Осторожней, ребята!
— Джонс, достань пистолет. Не будь идиотом!
— Чего волноваться — город-то мертв.
— Никто этого не знает.
Теперь, услыхав лающую речь, пробудились Уши. После столетий прислушивания к ветрам, их слабому, еле слышному дуновению, к тому, как опадают с деревьев листья и тихо растет трава в период таяния снегов, Уши сами смазали себя, подтянули огромные барабанные перепонки, которые могли быть одинаково чувствительны как к биению сердец пришельцев, так и к трепету комариного крылышка. Уши слушали, а Нос накачивал запахи во вместительные камеры.
Тик-тик-так-клик.
Информация на параллельных контрольных лентах, извиваясь, поползла вниз.
Зазвонили колокольчики, выскочили итоговые данные.
Нос зашипел, выпуская проверенный воздух. Гигантские Уши прислушались.
— Я думаю, нам следует вернуться к ракете, капитан.
— Здесь приказания отдаю я, мистер Смит!
— Да, сэр.
— Эй вы там! Дозор! Что-нибудь видите?
— Ничего, сэр. Похоже, город давным-давно мертв!
— Ну, видишь, Смит? Бояться нечего.
— Не нравится мне это. Не знаю почему. Попадая в какое-нибудь новое место, не испытывали ли вы чувства, что уже были там раньше? Ну так вот, этот город кажется мне слишком знакомым.
— Чушь. Расстояние от Земли до этой планетной системы миллиарды миль. Мы никак не могли бывать здесь раньше. Наша ракета — единственный в мире фотонный корабль.
— Как бы то ни было, сэр, у меня такое чувство. Думаю, нам следует убраться отсюда.
Шаги в нерешительности замерли. В неподвижном воздухе слышалось лишь дыхание незваных гостей.
Ухо услышало это и насторожилось. Плавно заскользили роторы, в клапаны и воздуходувки тонкими ручейками побежали сверкающие жидкости. Прошло несколько мгновений, и в ответ на команды Уха и Носа через огромные отверстия в городских стенах на пришельцев хлынула волна свежего пара.
— Ты чувствуешь, Смит? А-а-а. Молодая трава. Ты когда-нибудь слышал лучший запах? Клянусь богом, я готов стоять здесь и вдыхать этот аромат вечно.
Невидимый хлорофилл окутал стоящих людей.
Шаги двинулись дальше.
— В этом-то ничего плохого нет, а, Смит? Идем!
Ухо и Нос расслабились на какую-то долю секунды. Контрудар возымел успех. Фигурки двигались вперед.
Теперь из тумана и дымки выдвинулись мутные Глаза города.
— Смотрите, капитан, окна!
— Что?
— Вон те окна домов! Я видел, как они повернулись.
— Я этого не заметил.
— Они сместились. Изменили цвет. Из темных стали светлыми.
— Мне они кажутся обычными квадратными окнами.
Неясные объекты сфокусировались. В механических оврагах города в зеленые масляные бассейны погрузились валы, нырнули маятники. Оконные рамы согнулись. Окна засветились слабым светом.
Внизу по улице шли два человека — дозор. За ним на безопасном удалении двигались семь остальных космонавтов. Их одежда была белой, лица розовыми, будто им дали пощечину. Глаза голубыми. Они передвигались вертикально, на задних конечностях, держа в передних металлическое оружие. Ноги были обуты в ботинки. Это были особи мужского пола с глазами, ушами, ртами и носами.
Окна вздрогнули. Сузились. Затем расширились, как зрачки бесчисленных глаз.
— Говорю вам, капитан, эти окна…
— Вперед!
— Я возвращаюсь, сэр.
— Что?!
— Я возвращаюсь к ракете.
— Мистер Смит!
— Я не собираюсь попадаться в ловушку!
— Боишься пустого города?
Остальные неловко засмеялись.
— Смейтесь, смейтесь!
Улица была вымощена булыжниками, каждый камень — три дюйма в ширину, шесть в длину. Совершенно незаметно улица просела. Она взвешивала пришельцев.
В подземном машинном отделении красная стрелка коснулась цифры 178, 210, 154, 201, 198 фунтов — каждый мужчина был взвешен, результат записан, и намотанная на катушку запись поступила вниз в такую же темноту.
Теперь уже проснулся весь город!
Клапаны всасывали и выпускали воздух, табачный запах изо ртов пришельцев, аромат зеленого мыла, исходящий от их рук. Даже их глазные яблоки испускали тонкий, едва ощутимый запах. Город уловил его, и суммированная информация мгновенно передалась вниз, чтобы помочь вывести другие суммарные данные. Кристаллические окна сверкнули. Ухо натянуло свою барабанную перепонку туже, еще туже — все чувства города сгустились, подсчитывая вдохи и выдохи и еле слышные сердцебиения людей, слушая, наблюдая, пробуя на вкус.
Ибо улицы были подобны языкам, и, где ступали люди, вкус их каблуков впитывали поры в камнях. Теперь остановка была за окончательным подсчетом.
Шаги. Бегущие шаги.
— Смит, назад!
— Нет, черт вас возьми!
— Взять его, ребята!
Спешащие шаги преследователей.
Решающая проверка. Город, после того как он все прослушал, просмотрел, попробовал на вкус, ощутил, взвесил и подвел баланс, теперь должен был выполнить свою последнюю задачу.
В центре мостовой распахнулся люк. Бежавший по улице капитан незаметно для других исчез в нем. Он повис, удерживаемый за ноги. Одна бритва рассекла его горло, другая — грудь; тело его было мгновенно очищено от внутренностей и разложено под мостовой в потайном отсеке на столе. Гигантские электронные микроскопы вперили свои объективы в красные сплетения мышц; бестелесные пальцы принялись ощупывать все еще пульсирующее сердце. Лоскуты его препарированной кожи были пришпилены к столу, в то время как механические руки передвигали части его тела, как быстрый и любознательный шахматист, играющий красными пешками и красными фигурами.
Сверху по мостовой бежали люди. Смит бежал. Люди кричали. Смит кричал, а внизу, под ними, кровь переливалась в ампулы, встряхивалась, размешивалась, выливалась на предметные Стеклышки под другими микроскопами; производились подсчеты, измерялась температура. Сердце было разделено на семнадцать долей, печень и почки искусно разрезаны пополам. Мозг был пробуравлен и выскоблен из костной впадины, нервы вытянуты наружу, как провода сломанного коммутатора, мышцы проверены на эластичность. А в это время в электрическом подземелье города Мозг наконец подвел общий итог, и все механизмы с громким скрежетом остановились.
ИТОГ.
Да, это люди. Это люди из далекого мира, с некой планеты, и у них есть присущие только им глаза и уши, и они ходят на ногах особым образом и носят оружие. Они мыслят, и борются, и обладают специфическими сердцами и всеми теми органами, которые были зафиксированы в далеком прошлом.
Сверху люди бежали по улице к ракете.
Бежал Смит.
ВЫВОД.
Это наши враги. Это те, которых мы ожидали двадцать тысяч лет, чтобы встретить вновь. Это те самые люди, которых мы ждали, чтобы отомстить. Итог подведен полностью. Это люди с планеты Земля, которые объявили Таоланну войну двадцать тысяч лет назад, которые держали нас в рабстве и погубили, и уничтожили нас страшной болезнью. И тогда они улетели в другую галактику, чтобы спастись от этой болезни, которой они заразили нас, после того как опустошили наш мир. Они забыли ту войну и те времена, и они забыли нас. Но мы их не забыли. Это наши враги. Это достоверно. Наше ожидание вознаградилось.
— Смит, вернись!
Быстрее! Над красным столом, на котором лежало распластанное и опустошенное тело капитана, новые руки решительно взялись за дело. Они вложили во влажные полости органы из меди, латуни, серебра, алюминия, резины и шелка; пауки сплели золотую сеть, чтобы ввести ее под кожу; затем было прилажено новое сердце, а в черепную коробку вставлен платиновый мозг, который жужжал и испускал маленькие голубые искорки. По телу к рукам и ногам вели провода. В мгновение ока тело было прочно зашито, надрезы на шее, горле и вокруг черепа парафинированы и заживлены. Все сделано идеально, как новое.
Капитан сел и потянулся.
— Стойте!
Посреди улицы вновь появился капитан, поднял револьвер и выстрелил.
Смит упал, пораженный в самое сердце.
Остальные обернулись.
Капитан подбежал к ним.
— Вот идиот! Испугаться города!
Они взглянули на капитана, и их глаза расширились и сузились.
— Послушайте, — сказал капитан. — Я должен вам сообщить нечто важное.
Теперь город, который взвешивал, пробовал на вкус и нюхал их, который истощил все свои возможности, кроме одной, приготовился воспользоваться этой последней способностью — способностью говорить. Он не стал говорить со всею злобой и враждебностью нагроможденных стен и башен или множества булыжных мостовых и грозных механизмов. Он заговорил спокойным голосом одного человека.
— Я больше не ваш капитан, — сказал он. — И не человек.
Люди отступили назад.
— Я город, — пояснил он и улыбнулся.
— Я ждал двести столетий, — продолжал он. — Я ждал возвращения сыновей сыновей их сыновей.
— Капитан, сэр!
— Не перебивайте меня. Кто меня создал? Мертвые создали меня. Древняя раса, которая когда-то жила здесь. Народ, который земляне бросили умирать от ужасной болезни, от формы проказы, которая не поддается лечению. И представители этой древней расы, мечтая о том дне, когда, возможно, вернутся земляне, построили этот город, и имя ему было и есть Отмщение, на планете Тьма на берегу Моря Столетий, возле Гор Мертвых — все очень поэтично. Этот город должен был стать сопоставляющим устройством, лакмусовой бумагой для проверки всех космических путешественников будущего. За двадцать тысяч лет две другие ракеты приземлились здесь. Одна из далекой галактики, именуемой Эннт, и обитатели этого аппарата были проверены, взвешены и отпущены из города целыми и невредимыми. Равно как и существа, прилетевшие на втором корабле. Но сегодня!.. Наконец-то вы прибыли! Месть будет осуществлена вплоть до последней подробности. Те люди умерли двести столетий назад, но они оставили после себя город, чтобы приветствовать вас.
— Капитан, сэр, вы плохо себя чувствуете. Может быть, вам лучше вернуться на корабль, сэр?
Город содрогнулся.
Мостовая разверзлась, и люди, крича, упали вниз. Падая, они увидели, как навстречу им блеснули яркие лезвия!
Прошло некоторое время. Вскоре раздался зов:
— Смит?
— Я!
— Дженсен?
— Я!
— Джонс, Хатчинсон, Спрингер?
— Я, я, я!
Они стояли у корабельного люка.
— Мы тотчас же возвращаемся на Землю.
— Есть, сэр!
Разрезы на их шеях были незаметны, как были незаметны их спрятанные латунные сердца, серебряные органы и тончайшие золотые нити нервов. От их голов исходило слабое электрическое жужжание.
— Бегом марш!
Девять человек поспешно отнесли в ракету золотые бомбы с болезнетворными бактериями.
— Они должны быть сброшены на Землю.
— Есть, сэр!
Люк корабля захлопнулся. Ракета рванулась ввысь.
Когда гром затих, город продолжал лежать на летнем лугу. Его стеклянные Глаза потускнели, Ухо расслабилось, гигантские клапаны в ноздрях прекратили свою работу. Улицы больше никого не взвешивали, а тайные механизмы застыли в масляных бассейнах.
Ракета в небе становилась все меньше и меньше.
Удовлетворенный город наслаждался медленной смертью.
Владимир ОСИНСКИЙ УНИВЕРСАЛЬНЫЙ ЯЗЫК
«В эпоху первых Контактов был случай взаимоуничтожения двух планет в результате того, что их обитатели не поняли друг друга».
(Из Истории первых Контактов)— Передача прекращена, — медленно произнес Май. — Отдых. Конец.
Движением, полным усталости, он откинулся на спинку кресла, и та послушно подалась под ним. Май поворочался на образовавшемся мягком ложе, устраиваясь поудобнее. Теперь спать, спать…
Но сон не приходил и отдыха не было.
Май с завистью подумал о тех, кто был на борту. Корабль описывает гигантскую замкнутую кривую на далекой окраине этой чужой Системы. В его просторной кают-компании собралась сейчас половина экипажа. Говорят, разумеется, о нем, вернее, о полете его поисковой капсулы вокруг безжизненного спутника загадочной планеты, единственной в Системе, где, судя по всему, могла существовать разумная жизнь.
Теперь сомнений уже не оставалось. Планета была обитаемой, и те, кто на ней жил, не замедлили со всей определенностью информировать об этом космических пришельцев: сначала, естественно, Мая, а через экран его капсулы — всю экспедицию. Но знали ли они, что поисковая капсула — всего лишь вестовой большого корабля, дрейфующего за миллионы километров от них? Разведчик был уверен: знали. Не могли не прийти к этому выводу, потому что…
— Ты спишь? — голос Фирна прозвучал приглушенно, как говорим мы, чтобы не разбудить человека на случай, если он все-таки уснул, хотя это и маловероятно.
Нить мыслей мгновенно прервалась. Май четко ответил:
— Нет. Я готов, капитан.
Последняя фраза была обычной формулой из Космического устава, прочно закрепившейся в сознании. Она вырвалась непроизвольно. Разведчик знал, что он имеет право отвечать не по-уставному, и Фирн тут же подтвердил это, сказав необычно мягко:
— Ничего не требуется. Я просто хотел спросить, не нужно ли тебе принудительное отключение. Ты переутомлен, Май, и, может…
— Не надо! — поспешно сказал разведчик. — Я сам.
— Как знаешь.
В голосе капитана было удовлетворение.
Поисковая капсула управлялась с корабля. Оттуда, с командного пункта экспедиции, включались системы объемного мыслеизлучателя и экрана, рассчитанного на прием ответных сигналов с чужой планеты; точно так же в случае необходимости могла быть подана команда на экстренное удаление капсулы с ее орбиты и возвращение на борт корабля. Только спуск на поверхность, если такое решение будет принято, Разведчику предстояло осуществить самому.
Но спуск задерживался.
Май включил сигнал вызова.
— Капитан, — сказал он. — Мы в чем-то ошиблись? Неужели мы в чем-то ошиблись? Но в чем?
Фирн отозвался не сразу, и, по существу, ответа в его словах не было.
— Постарайся заснуть. Не тревожься, Май…
Разведчик вновь остался наедине со своими мыслями.
«Не тревожься», — сказал капитан. Почему он сказал так? Разве не было десятков испытаний и Май не выдержал их? Стать Разведчиком — высшая честь для астролетчика, ибо здесь отбираются единицы из сотен. Разведчик — тот, кто первым вступает в Контакт, его могут ждать неожиданности настолько многочисленные и разнообразные, что диапазон допускаемых версий практически неограничен. Такова самая суть Контакта — встречи с неведомым миром. Конечно, ты можешь погибнуть, но не в этом самое страшное, и так говорят не ради красивой фразы. Просто так и есть на самом деле: ничтожная ошибка, допущенная Разведчиком в процессе установления Контакта, может обернуться последствиями самыми тяжелыми, вплоть до катастрофы в глобальных масштабах. Ведь встречаются два мира — две истории, две цивилизации, два образа мышления, два… Словом, все может оказаться разным, а возможно, противоречивым и даже враждебным. Не так ли было в последней Великой войне, хотя в ней стояли друг против друга отнюдь не обитатели разных планет. Даже океан не разделял их, и тем не менее два мира оказались настолько противоположными друг другу, что исключалась всякая возможность компромисса. Когда в страну Мая вторглись военные машины врагов, каждому стало ясно: победа или исчезновение с лица планеты, дальнейшая жизнь по законам, по которым жил его мир, или смерть. Середины не оставалось. Это понимали даже малыши — такие, каким был в то время он, Май.
Давнишнее, сначала смутное, воплощенное только в чувство, воспоминание всплыло в памяти Разведчика. Оно становилось все четче, краски делались контрастнее, оживали запахи, звуки, все это наполнялось невыносимо резкой жизнью ощущений… Прошлое обретало плоть, пронизанную болью, потому что доминирующей эмоцией был страх, и у нынешнего Мая пойманной птицей билось сердце, кровь все сильнее стучала в висках.
Внезапно все кончилось. Исчез грохот, падающий с пылающего неба, разом погасли зарницы взрывов, не стало ужаса. Мая — тогдашнего, маленького — придавило чем-то тяжелым и мягким, стало трудно дышать, однако он не успел вновь испугаться.
— Май! — отчаянный и пронзительный раздался крик, знакомые руки высвободили его из-под тяжести, и он, как спасение, ощутил родной слабый запах цветов, который в его сознании всегда был неотделим от матери.
Позже Май узнал, что его прикрыл своим телом незнакомый воин и принял на себя смерть, прилетевшую с грохочущего неба.
Великая война была долгой. Агрессоры встретили сопротивление, которого не ожидали. Непоколебимо уверенные на первых порах в своем могуществе, теперь они уже сами боролись за свою жизнь и тем яростнее были в схватке. Впоследствии война получила название Великой — гордое, звонкое название. Но в народе ее окрестили также Кровавой, и тут не было никакой метафоричности. Кровь лилась широким потоком — обыкновенная, красная горячая кровь, ее не хватало для раненых, погибавших в госпиталях, потому что никакие медикаменты не могли заменить алой жидкости, вытекающей из бесчисленных ран.
Многие женщины и те из мужчин, кому не довелось по различным причинам воевать с оружием в руках, отдавали свою кровь Обществу. А чтобы организм мог восстановить ее, им выделяли из скудных запасов питания дополнительную малую толику.
Мать отдавала ее Маю, и он радовался, как звереныш, который умирает от голода, и вдруг ощущает на языке живой вкус пищи, и жадно поедает ее, не задумываясь ни над чем.
Однажды в темной холодной комнате (энергия была нужна для войны) мать сидела с ним над жалким, грозящим погаснуть огоньком, а потом сразу упала на этот огонек, лишившись сил от полного истощения. Тихо плача, Май с величайшим трудом оттащил ее в сторону. Они долго лежали рядом на полу в изнеможении. Потом мать поднялась, достала из какого-то тайника крошечный кусочек лакомства и отдала его Маю, и он, как всегда, жадно и бездумно проглотил его. В комнате было несколько таких тайников. Мать прятала в них крохи съестного, чтобы Май не нашел и не съел сразу. Спрятав же, плакала, но и об этом Май узнал много позже.
Шло время, война не кончалась, Май подрастал и начал понемножку понимать, что мать отдает ему львиную долю еды. Теперь он протестовал, получая содержимое тайников. Однако мать уверяла, что она сыта, и отказывалась от доли, которую он упрямо выделял ей. Стыдясь и ненавидя себя, Май в конце концов съедал все без остатка.
Те, из враждебного мира, были повержены. Часть их — безнадежные фанатики — предпочла погибнуть. Остальные постепенно учились видеть мир не в кривом зеркале, как прежде. Наступила эра Гармонии. Это был мир, о котором еще никто не рассказал по-настоящему. А сейчас такая задача была возложена на Мая, и ее сложность неизмеримо возрастала оттого, что рассказывать надо было неведомым представителям неведомой планеты, открытой экспедицией после четырех больших циклов межзвездного полета.
В замкнутом пространстве поисковой капсулы, по-детски свернувшись клубочком, крепко спал одинокий Разведчик Май, с блеском окончивший Университет Контактов, впитавший в себя мудрость великих знаний. Май, выдержавший труднейший экзамен на право называться Разведчиком. Май, находившийся в зените зрелой молодости, безукоризненно владеющий собой, холодный и четкий в минуту действия, ясный и наделенный девственной чистотой помыслов, — совершеннейший продукт Общества, которое жило по законам Гармонии.
Он крепко спал в своей капсуле, которая описала уже множество витков вокруг единственного спутника планеты, где экспедиция нашла жизнь, но пока что не сумела установить с нею Контакта. Поскольку же со второй задачей предстояло справиться именно Маю, выходило, что он потерпел неудачу.
Однако сейчас, выключенный наконец из действительности безмерной усталостью, Разведчик был далек от этих горьких мыслей. В его сознании сменялись картины прошлого. Он заново переживал ужас смерти, которая может обрушиться в любое мгновение, но неизвестно откуда, и муки голода, тяжкие для живого существа, ибо они отнимают у него волю и желание жить и действовать, но особенно жестокие, когда они терзают существо неразумное, лишенное еще защитной брони здравого смысла и надежд. Он вновь видел увиденное однажды и неискоренимо врезавшееся в детское сознание — живое еще и тем более страшное тело мужчины, разорванное бомбой. Перед его глазами опять пылали и рушились, чернея, как сухие поленья в огне, остовы многоэтажных домов. Он слышал звериные крики смертельно раненных и тихий, похожий на безнадежный ропот затяжного дождя, льющего бессонной ночью, плач тех, кто хоронил близких… Заново переживал Май мучительный стыд перед неспособностью превозмочь себя и не съесть то, что, он знал, по праву принадлежит матери. В тысячный раз он, уже юноша, кричал «нет!» смерти, которая холодила руки матери, и в тысячный раз радовался ее возвращению к жизни. Он повторял — как молитву, сказали бы мы — клятву всю свою жизнь делать все от него зависящее, чтобы не повторилась война, какими бы гордыми и звонкими названиями ни окрестили ее потом историки.
Такое бывало с Маем редко, но не однажды. Эта непостижимая для подавляющего большинства окружающих способность облекать в кровь и плоть, в живые звуки и ароматы мысли и чувства, которые они могли выражать в лучшем случае в словах, да и то бледных, невыразительных и почти мгновенно превращающихся в пепел, безжизненно сворачивающихся, как паутина в пламени спички, — этот редкий дар едва не помешал ему стать Разведчиком.
Воображение — бесценное преимущество художника перед остальными и проклятие его. Таково было заключение мыслящих машин-экзаменаторов после испытания на душевную полноценность. Разведчик должен руководствоваться в своих поступках логикой и здравым смыслом, вытекающими, разумеется, из Кодекса высшей морали. Эмоции — ненадежный спутник исследователя чужих миров. Между тем у экзаменуемого они преобладают над логикой…
И все-таки Фирн, которому принадлежало последнее слово, выбрал среди массы других Мая. Но он не сказал Разведчику почему.
А поисковая капсула, сделавшаяся на время спутником спутника загадочной планеты, продолжала свой беззвучный стремительный полет. Приближалось время нового — в который уже раз! — выхода на прямую оптическую связь с планетой, время последней попытки установить Контакт с другим миром. На командном пункте было решено: если эта попытка также окажется бесплодной, Разведчик возвратится на борт, и корабль покинет пределы Системы.
В полностью отключившемся от действительности и жившем теперь самостоятельной жизнью сознании Разведчика роились, сменяясь, ослепительно яркие и, как удар током, осязаемые видения. Свернувшись по детской привычке клубочком, Май спал.
Примерно на половине пути к Системе, где находился теперь корабль, экспедиция натолкнулась на открытие, сущность которого нашла в конце концов свое выражение в формулировке Фирна:
— Можно считать доказанным, что произошло взаимное уничтожение двух миров. Видимо, их обитатели не смогли найти надежной формы установления Контакта, и это вызвало столкновение, повергшее за собою исход, трагический для обеих сторон… Впрочем, что касается причины столкновения, то это лишь мое предположение.
Мнение капитана разделили все, и, если отбросить объемистый отчет с результатами анализов на остаточную радиоактивность и многочисленных исследований другого рода, печальное открытие экспедиции было зафиксировано в бортовом журнале приблизительно в тех выражениях, в которых его определил Фирн. Практическим же выводом из этого явилась повышенная требовательность к каждому из членов экипажа в смысле верности букве Космического устава.
Когда стал очевидным факт существования цивилизации на обнаруженной в чужой Системе планете, вновь подверглись тщательнейшей проверке разработанные еще в предполетной подготовке методы установления Контакта.
Перед стартом поисковой капсулы с борта корабля Фирн сказал Маю следующее:
— Что бы ни случилось, ты должен помнить в первую очередь об ответственности. Не исключено, что от тебя будет зависеть судьба не только твоя, но и всей экспедиции. Помни об открытии, которое нашло нас в пути. Конечно, поскольку это зависит от нас, в данном случае подобная трагедия повториться не может. Но мы обязаны смотреть в далекое будущее… Вдруг неудача нашей попытки насторожит или, что несравненно опаснее, испугает обитателей чужой планеты, и они проявят агрессивность, если не по отношению к нам, то к новым пришельцам? Наша ответственность перед Разумом безмерна, потому что именно мы — инициаторы Контакта. Действуй только по Инструкции. Я тебе верю.
Май действовал строго по Инструкции, и ему не приходилось прилагать для этого особых усилий — требования Космического устава давно стали второй натурой Разведчика. И если после целого ряда сеансов связи с открытой планетой он ощущал огромное утомление, то лишь потому, что таким оказался характер его работы.
Очень быстро выяснилось: обитатели планеты в совершенстве владеют техникой приема мыслеизлучений и их преобразования в объемные динамические и даже озвученные изображения. Май, а вслед за ним и все члены экспедиции поняли это, когда в ответ на заданную им в уме несложную алгебраическую задачу на экране поисковой капсулы появилось графическое изображение правильного ответа. Различия в начертании знаков были откорректированы без труда — ведь задача относилась к разряду элементарных. Столь же успешной оказалась вторая и множество других попыток. Экспедиция ликовала: встреченный ею в необозримости большого Космоса мир достиг, несомненно, чрезвычайно высокого уровня развития цивилизации. К тому же, судя по всему, он развивался по законам, аналогичным тем, по которым шел в своем развитии их собственный мир.
Тогда было решено перейти к следующей стадии установления Контакта. В ней заключалась известная доля риска, но она была ничтожно мала — вряд ли обитатели открытой планеты, если им вздумается проявить агрессивные намерения, смогут, исходя из полученных сведений, определить район галактики, в котором находилась родная планета астронавтов.
И Май начал мысленно рассказывать братьям по Разуму о себе и о своем народе.
Напрягая волю и мозг, стараясь быть предельно четким, последовательным и логичным, он мысленно рисовал сегодняшний день мира Гармонии. Приспосабливаясь к обстановке, Разведчик заботился о том, чтобы его повествование складывалось, как мозаичный рисунок, из отдельных законченных фрагментов — словно книга из глав, сказали бы мы. Такой метод позволял «слушателям» неизменно подтверждать факт получения информации ответными изображениями, со скрупулезной последовательностью возникающими на экране капсулы.
Май рисовал в воображении родной город, возрожденный из руин Великой, или Кровавой, войны: прекрасные в своей неповторимости, но предельно рациональные по конструкторскому решению дворцы жилых кварталов, утопающих в зелени лесов; сферические громады подземных пещер-заводов; строгую четкость движения экипажей в напряженные часы деловой половины дня и праздничную раскованность толпы, отдыхающей в аллеях лесопарков; стерильную голубизну операционных, где достигшие предела отпущенных природой норм существования обретали новую жизнь, и ликующую полнокровную сумятицу на трибунах стадионов в дни больших состязаний. Он рассказывал о торжестве Разума, воплощенном в мудрой гармонии мыслящего существа с природой — деревьями и животными, о законах высшей справедливости, когда каждый получает от Общества желаемое, ибо стремления его разумны и здоровы, и главное среди них — потребность создавать блага для того же самого общества. Май вдохновенно чеканил язык своих мыслей, спеша поведать обретенным братьям обо всем, чего достигли наука, искусство, техника его далекой родины.
И все, о чем мысленно рассказывал Разведчик, с безукоризненной точностью возвращалось к нему в виде изображений на экране.
Май был счастлив: инопланетный мир их понимал! С правильной периодичностью капсула приближалась к черте, за которой прекращалась визуальная, а по всей вероятности, и электромагнитная связь с планетой, потому что между ними оказывался ее единственный спутник. С корабля поступала команда на отключение мыслеизлучателя, и Разведчик неохотно переходил к отдыху, чтобы, проснувшись, с нетерпением ждать нового цикла связи.
Однажды же связь прекратилась в самой середине передачи, и Май сразу догадался, в чем дело. Увлекшись рассказом, весь во власти желания как можно скорее донести до обитателей другого мира свое нетерпение, стремление очутиться наконец на их земле, чтобы можно было приблизить глаза к глазам и ощутить в руке тепло братской руки, он принялся рисовать картины уже не настоящего, а будущего своей планеты.
Связь прервалась, и капитан строго проговорил:
— В тебе опять проснулся художник, Май, но сейчас ты решаешь задачу Разведчика. Не забывай об этом.
Голос Фирна прозвучал холодно, и Май внутренне похолодел. По существу, это была угроза. Экзаменаторы-машины отвергли его кандидатуру именно потому, что учуяли, как властно заявляет о себе художник в сердце Мая.
Излучатель заработал вновь, и Разведчик неловко попытался объяснить им, что произошло недоразумение. Некоторое время экран был чист. Потом по нему пробежала легкая рябь, как на воде в нашем пруду, когда задует легкий ветерок. Рябь улеглась, и на экране родилось изображение лица. Маю было достаточно одного взгляда, чтобы сообразить: это лицо человека из другого мира, хотя оно ничем существенным не отличалось от лиц его соотечественников, причем принадлежало девушке, к тому же очень красивой. Секунду дочь чужой планеты смотрела ему прямо в глаза, потом улыбнулась и исчезла. Затем все пошло как обычно, но Разведчик мог бы поклясться, что его поняли и не осуждают за ошибку.
Тогда-то он и нарушил в первый и в последний раз Инструкцию, не сообщив на командный пункт о промелькнувшем на экране мимолетном чудесном видении. Собственно, это, пожалуй, нельзя было назвать нарушением: вполне могло оказаться, что лицо просто померещилось ему в результате переутомления. Май добросовестно продолжал свои передачи, и у него совсем не оставалось времени даже мысленно вернуться к случившемуся. Только его нетерпеливое желание очутиться в таинственном мире стало еще сильнее.
Между тем главное было очень плохо, хотя Май и остальные члены экспедиции долго об этом не догадывались. Не догадывался даже Фирн, так как именно он разрешил Разведчику после шестого цикла связи предпринять попытку вступить в непосредственный Контакт с чужой планетой.
Они рассуждали с безупречной логичностью. Обитатели другого мира знали об экспедиции главное: она пришла с миром. Этот тезис Май повторял в каждом цикле с особой добросовестностью, и недоразумений здесь быть не могло.
Поэтому после короткого инструктажа Разведчик направил капсулу к планете, общий язык с обитателями которой был уже, как он считал, найден.
Но планета его не приняла.
Капсула уже вошла в сферу ее притяжения, Май выключил двигатели — и в ту же секунду обнаружил существование Брони.
Серия настойчивых и в равной степени безрезультатных попыток приблизиться к поверхности планеты с предельной убедительностью подтвердила первую догадку: да, чужой мир окружил себя защитным полем, вскоре и получившим на экстренном совещании экспедиции наименование Брони.
На том же совещании, проходившем в обстановке, чрезвычайно тягостной и полной разочарования, выяснилось пресловутое печальное обстоятельство, которого никто до сих пор не замечал. С несомненной готовностью принимая информацию Мая и аккуратнейшим образом подтверждая ее получение, обитатели другого мира ровно ничего не сообщали о себе. Правда, достаточно красноречивым был факт того, что они решили в самом начале Контакта простейшую алгебраическую задачу, предложенную им Разведчиком. Но это ни о чем не говорило, потому что еще раньше они подтвердили свою способность принимать и расшифровывать мыслеизлучения — куда более веское доказательство весьма высокого уровня развития. Что же касается лица на экране, то теперь Май, особенно остро переживавший неудачу, окончательно уверовал в его иллюзорность.
Совещание было долгим и невеселым. Его результатом и явилось решение предпринять последнюю попытку — еще три витка по орбите спутника, куда, обнаружив Броню, вернул Разведчик свою капсулу; если обитатели этого таинственного мира, замкнувшегося в себе, сами не выкажут стремления установить с пришельцами Контакт, значит, он не удался. Экспедиция покинет пределы Системы — таково требование Устава.
Подходила к концу ночь. Приближалось время второго, предпоследнего цикла связи с планетой.
Май открыл глаза и вопреки обыкновению не сразу включился в действительность. Слишком сильны и глубоки были его сны, потому что Май был рожден художником.
Он сделал над собой усилие, вновь стал Разведчиком, взглянул на экран и замер.
Черная выжженная пустошь была перед ним, кривилось обугленной рукой уцелевшее деревце, стояла на пороге разрушенного дома мать, и ее сухие губы беззвучно кричали: «Нет!». Потом она медленно отняла от лица руки, обхватила голову подростка, в котором Разведчик узнал себя.
Он явственно ощутил тонкий аромат фиалок и, не помня себя, ударил по клавише связи с кораблем.
— Капитан, — закричал Май, — капитан!
— Спокойно, мальчик, — отчетливо сказал ровный голос Фирна. Он звучал слишком ровно, и от этого у Мая почему-то запершило в горле.
— Капитан, — хрипло произнес он и, откашлявшись, продолжал звонко и радостно: — Они говорят со мной, хотя я… я просто видел это во сне…
— Не волнуйся, Май. Они принимали все, что ты видел во сне. Должно быть, ты видел это очень ярко и переживал слишком сильно. Излучатель не понадобился. Ведь ты рожден художником, Май, а главное — ты сам прошел через все это… А теперь, — тон Фирна изменился, — готовься к полету. Они ждут нас.
— Но, капитан… значит, мы все-таки с самого начала ошибались. Значит…
— Да, Май. Это значит, что универсален не язык математических формул, что убеждает не безупречность логических построений. Мы доказывали им, что пришли с миром, ибо знаем, что несет с собою война, и забывали о главном. Ведь логика мертва в силу своей природы. Недаром ее построения так часто бывают ложны, а иногда я даже думаю: не родилась ли она первоначально как оружие обмана?.. Кроме того, я видел улыбку на том лице, о котором ты умолчал…
Май опять перестал быть Разведчиком.
— Я думал… — смешался он.
— Понимаю, Май, — серьезно сказал капитан. — Дело не в этом. Просто, увидев улыбку, я поверил, что Контакт все же возможен. Там, где есть юмор, всегда найдется путь к взаимопониманию… Но хватит. Ты готов?
— Я готов, капитан.
…До границы, где начиналось гравитационное поле планеты, оставалось еще далеко, но Разведчик, направлявший полет капсулы, был уверен, что Брони больше не существует.
— Ну вот, — сказала девушка, чье лицо видел Май на экране. — Он уже близко, и защита снята. Корабль тоже вышел из дрейфа и направляется в наш район Системы. Как я рада, что предосторожность оказалась излишней! Подумать только — первый Контакт!
— И все же, — рассудительно отозвался старший диспетчер Станции наблюдения за Космосом, — вы проявили, Светлячок, недопустимое легкомыслие, показав свое изображение Разведчику.
Был он сухопар, обстоятелен в мыслях и действиях и очень дисциплинирован. А она отличалась порывистостью движений и яркой голубизной глаз — деталь, которая и позволила Маю мгновенно определить ее принадлежность к другому миру.
— Господи! — сердито воскликнула Светлячок. — Вам никогда не бывает скучно?
— Сколько раз, — наставительно начал сухопарый, — я советовал вам следить за своей речью. Это архаическое «господи»…
Но Светлячок непочтительно отмахнулась от начальства и совершенно непоследовательно, на взгляд последнего, сказала мечтательно и тихо:
— Только чувства никогда не лгут. Но подумать только: и им пришлось пройти через это…
А под горой, на которой стояла Станция, поспешно одевался в свой лучший праздничный наряд прекрасный город.
Земля готовилась к встрече первых пришельцев.
Владимир МИХАНОВСКИЙ ЖАЖДА
Рисунки Ю. МАКАРОВА
Аппарат развернулся, выходя на финишную прямую, и вдали — наконец-то! — показался купол Большого Дэна, как всегда светящийся изнутри. Его пластиковая громада непринужденно возвышалась над разбросанными поодаль домами, погруженными в зелень, — обычными двухэтажными коттеджами окраины большого города.
Здесь Дэну было покойно. Он не выносил городской сутолоки — такой уж был у него капризный характер. Даже мелодичный посвист мопедов на магнитной подушке, посвист, неведомо как проникавший сквозь толстую оболочку купола, выводил Дэна из равновесия. Поэтому, собственно, его и перевели когда-то сюда, в царство просторных улиц, заросших серебристым вереском, и редких пешеходов — большей частью сотрудников биоцентра и Зеленого городка.
От ненужных посетителей Большого Дэна надежно охраняла магнитная защита, невидимой стеной окружавшая его резиденцию. Проникнуть сюда могли только посвященные. К их числу принадлежал Эльван. Координатор до конца сентября улетел на Венеру, а совет назначил Эльвана старшим на это время.
Ночью прошел дождь, и платаны сверху казались умытыми.
Орнитоптер плавно терял высоту, и слоистый туман вдруг плотно облепил иллюминатор. «В этом году ранняя осень», — подумал Эльван, включая инфразор. Затем он низко склонился над пультом. Трехмерную карту местности, сейчас неторопливо проплывшей под ним, он достаточно изучил за шесть лет общения с Дэном. Нагромождение острых пиков там, вдали, слева, — это Озеро отдыха. Сейчас поверхности его не видно — над озером туман. Эльван улыбнулся летним воспоминаниям. Немного правее — овальная площадь полигона, на котором испытывались и обучались диковинные системы, выращенные в биоцентре. Эльван кивнул, как старой знакомой, ажурной Башне молчания, совсем невесомой в тумане.
С каждым мигом купол Дэна увеличивался в размерах, словно раздвигая покатыми плечами атлета соседние строения.
Тысячи невидимых нервов связывали Дэна с городом, со всей Землей.
Едва орнитоптер коснулся купола, Эльван открыл люк кабины и выпрыгнул наружу. Не включая эскалатор, он спустился вниз, перескакивая через две ступеньки. Затем миновал магнитную стенку и вошел внутрь.
Все как вчера: хирургически белый пластик стен, бесшумные перфоленты, бегущие в разных направлениях, огромное пространство, заполненное паутиной пульсирующих переплетений.
Теперь Эльван шагал осторожно, движения его стали четкими, скупыми: эти разноцветные токи, бегущие по упругим жилам, ежесекундно перемещают колоссальную информацию, собираемую сюда со всех концов Солнечной системы.
Уже когда Эльван проходил через Малый зал, его охватило странное чувство, будто он что-то позабыл или упустил из виду нечто важное. Эльван замедлил шаг. Ах, вот что! Дэн с ним не поздоровался. Впервые за шесть лет знакомства. Может быть, успокаивал себя Эльван, попросту испортился фотоэлемент-сигнализатор, луч которого он пересек, входя под купол?
Вчера вечером Дэн вел себя, как обычно. Он успел разработать сложную стратегическую схему, и, когда Эльван собирался домой, он, как всегда лаконично, пожелал ему счастливого пути.
Слегка обеспокоенный, Эльван толкнул выпуклую дверь… и так застыл с нелепо поднятой рукой.
Весь пол — от двери до оконных фрамуг — был густо усеян микроэлементами. Дэн, занимавший три стенки до потолка и четвертую до половины, был истерзан. Его глаза и уши были безжалостно вырваны и валялись внизу, изуродованные до неузнаваемости.
Переступив смятый баллон, в котором пузырилась алая жидкость, Эльван нагнулся и поднял обрывок белого шнура, вздрогнувшего от его прикосновения. Нерв… Чуткий нерв Дэна…
Эльван огляделся.
Как видно, неведомый злоумышленник знал свое дело. Он обдуманно и расчетливо разрушил головную часть Дэна.
Сквозь полупрозрачные стены купола отчетливо проступал розовый рассвет.
С чувством почти физической боли Эльван переходил из угла в угол, осторожно обходя обломки, будто это были живые существа.
Аварийный вызов он включил сразу же, но что толку? Мыслимо ли сейчас, в короткий срок, исправить Дэна, над созданием которого в течение нескольких поколений трудились лучшие умы землян?
Эльван бросил взгляд на знакомое круглое личико пультового циферблата. Через сорок пять минут вспыхнут все семь экранов связи. Должен начаться обычный сеанс. Операторы уже, конечно, готовятся, в последний раз проверяют информацию, закладывают в передатчики перфокарты. Каждая узкая полоска с прихотливой вязью шифра — это сведения о движении своего спутника, многие биты информации о параллаксах, магнитных склонениях космического поля и напряженностях…
Через сорок пять? Нет, через сорок…
Все эти сведения Дэн должен на ходу приводить в единую систему и мгновенно давать поправки на движение каждого корабля-спутника.
Семь дрейфующих в дальнем космосе островков, заброшенных туда человеком, составляли точнейший механизм, подобный часовому. Все маневры их были согласованы друг с другом, словно движения гимнаста — чемпиона Звездной олимпиады. Работа, которую проводили спутники, слишком много значила для землян: готовился старт планеты Земля в сторону более горячего солнца — Сириуса.
Правда, Солнце было еще полно сил, но астрофизики глядели не на один миллион лет вперед, и работа по перебазированию Земли предстояла немалая.
Теперь, чтобы заменить Дэна, должны будут включиться сотни аварийных постов, и тысячи людей прильнут к дешифраторам аналитических машин.
Эльвану казалось, что все происшедшее не более, чем дурной сон. «Но кто же, кто мог это сделать?» — билось в голове.
Допустим, что такой злоумышленник нашелся. Как мог он преодолеть магнитную защиту? Невероятно, она непробиваема. Но если даже предположить невозможное… Скажем, он сумел проникнуть под купол. Все равно он не сумел бы и пальцем коснуться Дэна. Малейшее прикосновение чужих рук — и сигнализаторы на всех контрольных постах вспыхнут и зазвенят. Между тем ничего подобного не произошло: электронные сторожа безмолвствовали.
Огромный купол вдруг вспыхнул багровым пламенем — это солнце прорезало наконец туманные пласты и победно подымалось ввысь.
* * *
— Значит, при входе к Дэну вы не заметили ничего? — в который раз переспросил седовласый человек с усталым лицом, знакомым всем землянам.
«Пусть бы он меня лучше ругал, мне было бы легче», — подумал Эльван, хотя и не чувствовал за собой вины. Все равно в последний раз видел Дэна он, Эльван. Кроме того, он теперь старший координатор.
— Все было как обычно, — сказал Эльван.
— Да, как обычно… И возле линии магнитной защиты тоже?
Эльван кивнул.
Воцарилась пауза, тяжелая, как подъем на лунный пик Испытания.
— Я готов нести всю полноту ответственности… — вдруг быстро заговорил Эльван, будто бросаясь в ледяную воду. — Перед землянами. Пускай меня…
— Довольно! — Председатель Высшего Совета Земли поднялся и, сдвинув кресло, большой, грузный, вышел из-за стола.
— Но зачем? — вдруг взорвался он. От его деланного спокойствия не оставалось и следа. — Скажите мне, юноша, зачем?
Последнее слово Председатель произнес по складам.
— Дело в том, что… — начал Эльван.
— Бессмысленное варварство! — продолжал Председатель, не слушая Эльвана. — Вся Земля занята теперь настройкой Дэна! Приостановлены и свернуты очередные работы! Пришлось призвать на помощь Марс, Венеру… Да что, — Председатель махнул рукой, — я даже Плутон переключил на Дэна… — Председатель неожиданно умолк и подошел к окну.
Эльван перевел взгляд на экраны, выстроившиеся на огромном столе Председателя. Экраны походили на поднятые ладони. Некоторые из них призывно мигали, требуя внимания, и Эльван подумал вдруг, как это трудно и ответственно — координировать действия всех землян, направлять различные усилия в русло общей цели.
Председатель обернулся и разжал кулаки. Затем осторожно, словно живую, поднял на свет узкую ленточку, испещренную отверстиями, и задумчиво произнес:
— А может быть, здесь ключи для разгадки? Если только это в самом деле принадлежит Дэну, а не подброшено злоумышленником…
— Это почерк Дэна, — убежденно произнес Эльван.
— Почерк? — вскинул брови Председатель.
— Я имею в виду — манера выражения, — сказал Эльван. — Мне ведь пришлось прочесть не одну милю таких лент, исписанных Дэном.
— Но имел ли он раньше склонность к подобным излияниям?
— Никогда.
— В том-то и загвоздка, — вздохнул Председатель. — А что касается стиля, то ведь он поддается математической обработке, а следовательно, и подделке…
— Я нашел этот обрывок возле атомного сердца… остановившегося… — тихо сказал Эльван.
— Грубая работа. Неужели кто-то и в самом деле всерьез поверит в это? — Председатель потряс в воздухе ленточкой. — Хотя, признаюсь, недавно и у меня было подобное искушение. А ведь в самом деле заманчиво, не правда ли? Лебединая песня ионной системы! Робот предчувствует свою гибель и слагает грустную элегию. — Председатель прищурился и, поднеся ленточку к глазам, медленно прочел:
Мне бы — чтоб одно сплошное утро, Чтобы тени разбежались прочь, Но природа рассудила мудро — День ныряет в стынущую ночь. Ничего! Ведь завтра утром колко Вновь лучи пробьются, как всегда. Ну а если эта ночь надолго? Для меня, возможно, навсегда?..Удивительная осведомленность, вам не кажется?
— Возможно… цепной энергетический синтез, который был близок к выходу из-под контроля… а я не досмотрел… — с трудом выдавил Эльван.
— Оч-чень мило! Робот-пророк. Или, может быть, еще, чего доброго, флюиды? «Магнитная стенка, создавая непреодолимую преграду любой движущейся массе, не может служить препятствием для альфаволн, несущих концентрированные мысли». — Председатель спародировал академика Далиона так похоже, что Эльван помимо воли улыбнулся.
— А почему бы и нет? — сказал он. — Гипотеза не может быть правильной, если в ней нет сумасшедшинки.
— Сто лет назад остановились бы, пожалуй, на флюидах… — заметил Председатель, садясь в кресло. Он раздраженно отключил экраны вызова и продолжал: — Что ж, займитесь этим предположением… Вы свободны.
Вихрь разнородных чувств нахлынул на Эльвана. Значит, Председатель верит в него? И он не снял с него ответственности. И вины… А в этих флюидах, честное слово, что-то есть…
— Попытаюсь доказать, Председатель, — обернувшись уже в дверях, сказал Эльван.
— В добрый час, профессор, — негромко ответил седовласый человек с усталым лицом.
Дверца лифта бесшумно закрылась, и кабина резво рванулась вниз. Эльван прислонился пылающей щекой к прохладной матовой панели. Он вновь и вновь переживал все перипетии только что закончившегося разговора с Председателем. Разговора, хоть и не разрешившего проклятых вопросов, вот уже третьи сутки мучающих Эльвана, но зато… Эльван чувствовал, что после беседы с Председателем он опять обрел веру в себя.
Кабина неслась на предельной скорости. Перед Эльваном бесконечной сеткой мелькали этажи Совета — самого грандиозного строения Земли.
«А как он прочел эту таинственную ленту! Медленно, будто вдумываясь в каждое слово. И кто создал эти строки? Дэн? Или тот, кто убил его? Или в самом деле эти слова были внушены Дэну, чтобы запутать следы?
…Ведь завтра утром колко Вновь лучи пробьются, как всегда.Перед Эльваном встало то роковое утро, когда он, войдя в зал, впервые увидел то, что раньше было Большим Дэном. Ужасающую картину разгрома… Обрывки нервов… И над всем этим победные солнечные лучи, пробившие рассветный туман. Высокий купол, вспыхнувший подобно хрустальному… «Дэн больше всего любил рассвет», — подумал Эльван, выходя из здания Совета.
* * *
Тропинка бежала вверх, петляя в хаосе сгрудившихся скал. Собственно, можно ли было назвать тропинкой эти еле приметные следы, которые непосвященному и не заметить? Надломленная веточка самшита, едва примятый лист папоротника, гроздь дикого винограда, брошенная когда-то под ноги и успевшая уже увять, — обозначили путь. Но мудрено ли, что тропка была едва приметной, если ступали по ней только двое?..
Ухватившись за узловатую руку старой шелковицы, Эльван подтянулся. Самый трудный участок остался позади.
Диабазовые глыбы были теплы в лучах заходящего солнца. Глубоко внизу темнел каньон, утыканный игрушечными соснами.
Отсюда моря еще не было видно, но оно угадывалось. Как именно? Эльван этого, верно, не сумел бы объяснить.
Немного отдохнув, он снова двинулся в путь.
Синие отроги далеких гор кутались в облака. Одно из них настигло Эльвана, когда он переходил по упавшему стволу шумливую горную речушку.
Вот и поляна, заросшая коварным тисом, — их поляна. Эльван устало опустился на колени перед соцветием нежных изогнутых чаш, хранящих на донце прозрачную дождевую влагу.
Достаточно лишь одного глотка, маленького глотка этой прохладной жидкости… Эльван прикрыл глаза. Перед ним выплыло широкоскулое лицо Председателя. «Возможно, я был резок, но кто же мог знать? — скажет он глухо на Малом Совете. — А может, я был не прав?..»
Интересно, долго ли мучаешься, когда выпьешь? Надо было бы заглянуть в «Справочник фауны и флоры». Впрочем, не все ли равно?
Близкий смех заставил Эльвана поднять голову и вскочить на ноги: перед ним стояла Мари.
— Как Дэн? — спросила она, внимательно посмотрев на Эльвана, и вдруг стала серьезной.
Вместо ответа Эльван махнул рукой.
— Что, Эль? Он все еще не узнает тебя?
— Не то, — сказал Эльван, беря девушку за руку.
— Так что же?
— Понимаешь, основные блоки памяти, к счастью, сохранились целыми…
— Чудесно, — хлопнула в ладоши Мари. — Значит, Дэн ничего не позабыл?
— Ничего. И давай-ка лучше о чем-нибудь другом… — сказал Эльван. — Погляди, какое сегодня море.
— Погоди…
Мари опустилась на замшелый валун, обхватив руками колени. Эльван сел рядом на жесткий вереск, скрестив по-турецки ноги.
— Ты, по-моему, чего-то не договариваешь, — тихо сказала Мари, глядя в одну точку. — А! Кажется, я догадалась. Закончили этот эксперимент? Со внушением?
— Угу, — промычал Эльван, сосредоточенно жуя травинку.
— Ничего не получилось?
— Не получилось.
— Расскажи подробней, Эль, — попросила Мари. — Представь себе, что мы снова в лекционном сферозале и ты, как всегда, разъясняешь мне что-то после лаборатории. Ох, как трудно было выслушивать твои длинные объяснения… И вообще, думаешь, легко было целый год изображать самую глупую студентку физического факультета?!
— Надо сказать, что это получалось у тебя довольно успешно, — сказал Эльван. — Настолько успешно, что я всерьез подумывал отчислить тебя. Шутка ли сказать — четыре раза сдавать дифференциальные уравнения!
— В этот-то момент я и перестроилась… Но в части передачи мыслей я действительно профан. Разъясни мне, профессор, — протянула Мари тоненьким голоском.
С края скалы, на которой сидели Эльван и Мари, открывался широкий вид на море. Кремнистые уступы, истерзанные ноябрьскими штормами, глядели угрюмо и неприступно. Беспокойное море швыряло на берег ледяные волны, и отсюда, с высоты, подвижная кайма прибоя казалась живой.
— Помнишь тот клочок перфокарты, что я нашел среди обломков Дэна?
— Предсмертные стихи Дэна? «Мне бы — чтоб одно сплошное утро…» Я же их наизусть!..
— Кому они принадлежат — это еще вопрос, — сказал Эльван. — Не мог ведь Дэн ни с того ни с сего вдруг удариться в мистику? Каждые сутки я проверял все его схемы… В конце концов я отвечаю за него! Нет, это не Дэн, это кто-то чужой, враждебный.
— Чужой, враждебный… — медленно повторила Мари и слегка отодвинулась от Эльвана. — Так вот в чем дело! И ты не сказал мне ничего?! А я-то думала, ворочалась по ночам: к чему это понадобились вдруг эксперименты с внушением мыслей?..
— Пойми, Мари, я не мог. Об этом предположении знали только четверо во всей Солнечной… включая меня.
— А теперь?
— А теперь… С сегодняшнего дня это перестало быть тайной. Гипотеза не подтвердилась. Окончательно доказано, что биоволны, несущие мысли, не могут проникать сквозь магнитную стенку, подобную той, которая охраняла Дэна. Значит, это внутренняя неисправность. Чего-то я не досмотрел…
«Что же теперь будет?» — чуть было не вылетел у Мари беспомощный вопрос. Но что-то было в глазах Эльвана такое, что она сдержалась. Кажется, она понимала его.
— Знаешь, я только вчера вечером нашла время побывать в фонотеке, — громко начала Мари. — Хотелось для тебя найти что-нибудь. Я же знаю, что ты любишь… Представь себе, мне удалось раскопать несколько записей Бозио. Вообрази только: девятнадцатый век!.. Кристалльное сопрано. Блоки, конечно, сохранились чудом. Два таких больших, овальных блока, старинные. И знаешь, кто мне помог их разыскать?
— Кто?
— Кир! — торжественно сказала Мари. — Кир, о котором ты мне все уши прожужжал.
— Кир? — удивился Эльван. — Что же он делает там, в Информатории?
— Говорит, стажируется. Готовится к экспедиции в Большое пространство.
— Мне что-нибудь передал?
— Ну как же! Сердечный привет и еще кое-что…
— Мы с Киром старинные приятели, — сказал Эльван. — Еще по Зеленому городку. Я тогда был новичком, лаборантом биосектора, а Кира только монтировали из белковых цепей…
— Так он робот? Ты никогда не говорил мне об этом. Такой приятный молодой человек…
— Очень приятный, — улыбнулся Эльван, — и к тому же самый образованный в своем классе. Между прочим, этот молодой человек ровно на шестнадцать лет моложе меня.
— Значит, ему только десять лет?
— Да. Время для робота течет иначе, чем для человека.
— Кстати, Кир передал тебе сюрприз, — сказала Мари. Она достала из кармана небольшой пакет, тщательно обернутый пластиком, и протянула его Эльвану.
— Книга, — удивился Эльван и торопливо снял обертку.
— Старинная, — сказала Мари.
— Тогда еще писали на бумаге…
Это была зачитанная книжка без обложки. «Бог весть, через сколько рук прошел этот томик, прежде чем очутиться здесь», — подумал Эльван.
— Я ее проглотила вчера вечером, как только пришла от Кира, — сказала Мари.
Эльван наугад раскрыл книгу и негромко прочел:
Годы! Или столетья? Запад крылья простер. Где же ты, первоцветье, Степь, и ночь, и костер? Горько мне соучастье Русокудрой весны, Полузабытого счастья Черно-белые сны.— Интересно, кто автор? — сказала Мари.
— Трудно определить… Знаешь, что? Я отдам эту книжку аналитикам, которые занимаются злосчастной той перфолентой… Пусть попробуют определить по длине строк, как они хвастаются. А может быть, это машина, вроде Каллиопы или Музы — Я10?
— Нет, Эль, это написал человек. И написал давно, когда люди не победили еще тяготение и пространство…
— Забавно, — сказал Эльван, — и столь категорично говорит та, которая могла принять робота за человека!
— А вот послушай, — тихо сказала Мари и, быстро найдя нужную страницу, стала читать:
…И нет ему покоя. Набегают На лоб широкий белые морщины. Увидено немало. Каждый ящер Оставил свой автограф на песке. Здесь проходил мой коренастый пращур Со шрамом от медведя на виске. На эту гладь, возможно, опускались С пустых небес чужие корабли, И может быть, отсюда скоро, скоро Стартует в бесконечность человек. Все те же волны… Сумрак предвечерний… Змеятся кипарисовые тени. Я здесь проездом. Эта остановка — Планета бирюзовая, Земля. Стою на грани тверди и прибоя, А море мерно в мареве вздыхает, И нет ему покоя.— Может быть, он написал их здесь, — сказал Эльван после паузы.
— Эль, а что если это космические пришельцы…
— Где? — не понял Эльван.
— Ну, если гибель Дэна — дело рук пришельцев из Пространства, — пояснила Мари.
— Космические пришельцы? — насмешливо повторил Эльван. — Знаешь, подобные вещи могли придумать разве что во времена этого поэта, — он похлопал себя по нагрудному карману, в котором бережно была спрятана старая книга без обложки.
Смеркалось. Расплывчатые тени слились в одну, большим крылом покрывшую лужайку. Затонувшее на краю моря солнце выбрасывало последние лучи. Ветер налетал порывами, со злым постоянством.
Мари поднялась. Бриз облепил на ней тунику, мгновенно обозначив тонкую фигурку с растрепанной копной волос.
— Пойдем, теперь быстро темнеет, — сказала она. — Как бы тебе не опоздать к Дэнни.
Обратный путь показался Эльвану легче.
Налетевший шквал заставил Мари ухватиться за шершавую лиану.
— Ветер не унесет твой орник? — спросила она, стараясь перекрыть шум ветра.
— Не беспокойся, я привязал его к нашему дубку.
Уже садясь в аппарат, Эльван объявил, что эту неделю будет страшно занят, так что вряд ли представится возможность увидеться.
— Есть еще одна идея, — сказал он. — Возможно, на днях загадка Большого Дэна прояснится.
— Что передать Киру? — прокричала Мари, когда аппарат, махая перепончатыми крыльями, уже начал набирать высоту.
— Ничего! Я сам его скоро увижу, — ответил Эльван.
Орнитоптер давно уже растворился в низком холодном небе, а Мари все еще стояла у подножия скалы, не чувствуя первых капель дождя.
* * *
«Хотел бы я как-нибудь посмотреть на себя со стороны. Увидеть свои жесты, походку, выражение лица. Я рассматривал, наверно, сотню своих фотографий и бессчетное множество раз гляделся в зеркало, но — странная вещь! — никак не мог представить себе своего лица. Любое чужое лицо — пожалуйста, свое — ускользает. Познай самого себя! — это едва ли не самое трудное».
Когда он сделал эту запись? О, еще в Зеленом! Эльван опустил на колени, дневник, задумался. Может быть, Дэн перед гибелью тоже задумывался над тем, как познать самого себя? Как любил он «в детстве», сразу после того, как смонтировали блок интеллекта, задавать вопросы! Какой бездонной, какой жадной была его память!..
И подумать только, скоро Дэн вновь будет жить и мыслить. Снова он будет приветствовать Эльвана по утрам своим раскатистым «с добрым утром», читать в свободное время обрывки стихов и тихо мурлыкать песни племен, давным-давно исчезнувших с лица Земли.
Монтажеры уступили уже место настройщикам. Осталось немного… Вся Земля, вся Солнечная следили за тем, как идет работа. Но будет ли Дэн прежним? Сохранит ли он свою неповторимость, любимые словечки, лукавые интонации, манеру насвистывать в затруднительных случаях? Этот вопрос сильно занимал Эльвана в последние дни.
Сейчас у Эльвана выдался свободный час, и он наслаждался покоем, сидя у пульта в уютной рубке управления. Он с удовольствием просматривал старый дневник, завалявшийся в ящике письменного стола.
«Самое вредное в жизни — глотать обиды…» Эта запись появилась после спора с академиком Далионом, в ту пору, когда Эльван учил плавать своего любимца Кира. Тогда он крупно поспорил с академиком, очень крупно…
Эльван неторопливо листал страницы. На них все чаще мелькало имя Мари. Эльван помнил эти строки наизусть, теперь он смотрел только на даты и места отдельных записей. Озеро Отдыха… Луна, кратер Аристарха, база альпинистов… Атлантика, остров Рыбоводов…
Вспыхнувшая лента вызова на пульте заставила Эльвана поспешно вскочить. Он вышел под купол, освещаемый беззвучными всплесками молний, — снаружи бесновалась поздняя гроза, но в резиденцию Дэна звуки не проникали, — и на транспортере добрался до диспетчерской.
Панель управления светилась разноцветными огоньками. Навстречу Эльвану поднялся розовощекий безусый юнец, смотревший на знаменитого профессора с откровенным обожанием.
— Все группы доложили о готовности один, — сказал он ломким баском.
Эльван подошел к панели. Он умел бегло разбираться в этих иероглифах синусоид, подмигиваниях реле и бесновании стрелок.
— Включить питание, — сказал он через несколько долгих минут.
Юнец повернул рукоятку на пульте. Бледная жилка на среднем экране медленно налилась красным, но оставалась неподвижной. Два человека озабоченно склонились над экраном.
— Не дышит, — тихо сказал оператор.
— Добавь, — распорядился Эльван, не сводя глаз с маленькой стрелки, не желающей отклоняться от нуля. Зато светящаяся точка на шкале подползла почти к самой аварийной черте.
— Еще, — сказал Эльван.
И свершилось чудо — не то чудо, которое возникало когда-то над запрокинутыми лицами наших предков хвостатой загадочной кометой или блистало в небе таинственными иероглифами молний, а обыкновенное земное чудо, сработанное умными руками людей.
Дэн ожил!
Вновь запульсировали тысячи жилок, замерцали информ-экраны, и из щели дешифратора поползла бесконечная лента, обобщая усилия многих тысяч людей и киберсистем.
* * *
Купола, пушистые от снега… Вкусный морозец, пахнущий дымом… Радостная уверенность в себе… Утренний город, проплывающий внизу, под прозрачным полом аппарата… И черный миг, когда профессор Эльван вновь увидел растерзанного Дэна.
— Знакомый почерк, — сказал Председатель. — Снова разрушена головная часть.
— Причем с варварской жестокостью, — сказал Эльван.
— Все версии, одна за другой, отпадают, как мы видим. Но кто же поднял руку на Дэна, черт возьми?! Может быть, это не человек… — сказал Председатель.
— А кто же?
— Помимо людей есть роботы. И они тоже активно участвовали в настройке Дэна.
— Но ведь их воспитатели… — начал Эльван.
— Не в том дело, — перебил Председатель. — Не надо забывать, что белковые роботы — это самоорганизующиеся системы. Могло возникнуть отклонение… Кто из роботов занимается головным мозгом Дэна?
— Кир.
— Это какой же Кир? — задумчиво сказал Председатель, — Такой рослый красавец, голубоглазый?..
— Это он, — кивнул Эльван. — Между прочим, Кир побывал в трех космических экспедициях, в том числе на Аларди.
— Аларди… — повторил Председатель. — Может быть, повышенная радиация в полете…
— Нет, Кир проверялся в Зеленом городке, на своей родине. За Кира можно поручиться! — горячо сказал Эльван.
— И все-таки… Это звено для меня неясно, — сказал Председатель. — Этот робот долгое время был в космосе без наблюдения человека.
* * *
Загадка Дэна занимала умы землян. Лучшие силы брошены были на раскрытие неслыханного злодеяния. Тревожный отсвет беспокойства лег на все работы и празднества землян.
Там, под знакомым всем куполом, лежит растерзанный Дэн, читалось в глазах людей.
На Земле да и на других планетах преступления давным-давно отошли в прошлое. Люди жили открыто и радостно. Трагедия Дэна омрачила всех, подобно облаку, набежавшему на солнце.
Идя на учебный полигон, Кир встретил Эльвана. Профессор с улыбкой приветствовал Кира. Кир остановился.
— Как сегодня Дэн? — спросил Кир. Робот не был оригинален — именно таким вопросом встречали теперь люди друг друга. — На моем участке восстановление идет нормально.
— На других участках похуже, — сказал Эльван, пристально глядя на Кира. Эльван вдруг поймал себя на мысли, что он, по сути, мало что знает о том, что усвоил Кир за долгие годы самостоятельного пребывания на далекой планете Аларди, в системе Альфа Центавра. Конечно, теперь алардиане — друзья землян. Но так было не всегда.
Известно, что поначалу очень трудно было наладить с ними контакт разума. Немало было всяких недоразумений, как о том повествуют сферофильмы первых экспедиций в эту систему. Были в те годы и алардиане — противники мира с землянами. Кто знает, не общался ли с ними Кир?.. Тех людей давно уже нет в живых…
Правда, до сих пор — а со времени алардианской экспедиции прошел не один десяток лет — Кир великолепно выполнял самые ответственные работы, которые велись в Солнечной системе: он возглавлял участок при возведении гравитационного Пульсатора на Венере, он был помощником штурмана во второй экспедиции на Сириус, да мало ли…
Но время для роботов течет иначе, чем для людей. А существа, населяющие космос, неистощимы на выдумки. Об этом Эльвану было известно слишком хорошо.
И тут Эльвану пришла в голову мысль, от которой все в груди похолодело радостным предчувствием исследователя, нащупавшего верное решение задачи.
* * *
Человек мчался по улице, задыхаясь от быстрого бега. Волосы его растрепались, глаза горели. Подбежав к зданию Совета, он рывком толкнул вращающуюся дверь и, не переводя дыхание, помчался к лифту.
— Эльван? — удивился Председатель. — Что случилось?
— Разгадка! — выпалил Эльван.
— Ну, ну, — заторопил Председатель, подойдя к раскрасневшемуся профессору.
— Дэна разрушил… Дэн… — медленно произнес Эльван.
— Самоубийство? — сказал Председатель. В голосе его звучала недоверчивость.
— О нет, совсем не то! На определенном этапе развития Дэном овладела жажда познания. И в один прекрасный момент Дэн решил познать самого себя. Ну и, естественно…
— Он начал со своего головного мозга, — закончил Председатель. Долго еще беседовали в тот день Эльван и Председатель. Они обсуждали, как направить деятельность Дэна по нужному руслу. А затем — в который раз! — подивились неукротимой жажде познания, той жажде, которая приближает далекие звезды на расстояние вытянутой руки.
Игорь РОСОХОВАТСКИЙ ПО ОБРАЗУ И ПОДОБИЮ…
Рисунки Н. ГРИШИНА
I
Вострым любопытством и восхищением Бум Восьмой наблюдал, как Старшие собирались на Мыслище. Вот из голов Бесшовно-Бесшабашного, Смело-Сварного, Фотонно-Непревзойденного, Гаечно-Осторожного, Лазерно-Строптивого, Магнито-Податливого, Болт-Спотыкающегося и Болт-Тугодума высунулись контактные пластины. Вспыхнули искры. Затрещало, зашипело, запахло озоном. Пластины сомкнулись. Это означало, что соединились мозги Старших. Сейчас они мыслили, как единый мозг, и Мысль пробегала от одного к другому — по кругу, дополняясь в соответствии с индивидуальностью каждого.
Затем начинался второй круг Мысли, где ее нещадно секли и подгоняли, понукали ласками и окриками, рассматривали под различными углами зрения. Ее подымали на гребне объединенной энергии всех и опускали до оригинального взгляда одного. Мысль на Мыслище дрессировали, как лошадь, хотя здесь вместо запаха конского пота раздражающе пахло озоном. После каждого круга ее взвешивали снова и снова, прежде чем выпустить на арену в строю сестер с причесанными гривами и серебряными уздечками, в строю, который будет называться Выводом. А уж он определит поведение всех космонавтов-бумов — Старших и пока безымянных, неопытных, как Бум Восьмой, не заслуживших еще имени. Мыслище Старших решит, задержаться ли всем на этой планете для детального изучения ее или поспешить к центру новооткрытой галактики, оставив здесь несколько бумов, а то и просто отряд роботов для разведки.
На обратном пути, когда звездолет будет возвращаться к дальнему своему созвездию, можно будет на основании Местной Энциклопедии решить, отнести ли планету к Годным для освоения или Негодным.
Мыслище продолжалось в глубоком молчании, которое нарушалось лишь легким потрескиванием от общих мысленных усилий.
Безымянные бумы терпеливо ожидали. Среди них были и механики, и разведчики, добывавшие для Мыслища необходимые данные, нырявшие в реки или продиравшиеся через лесные дебри. Они напряженно перебирали в памяти все подробности своего рейда: не забыли ли сообщить чего-нибудь важного для Мыслища, какой-нибудь детали о строении грунта или поведении обитателей? Хотя им давали пока лишь самые простые задания, каждое выполнялось на пределе возможностей, и в качестве наказания достаточно было применить отстранение от работы.
Любой бум уже с первого дня своего создания подчинялся Великому Инстинкту — скорее наполнить информацией пустую память.
Сначала бумы учились в школах трех ступеней, затем учителя распределяли их на работу согласно способностям и тайным указаниям Старших. Попасть в касту космонавтов-разведчиков считалось успехом для каждого юного бума.
Мыслище окончилось. С треском разомкнулись контактные пластины, некоторые из Старших тут же уснули, давая отдых мозговым блокам; иные открывали органы-батареи, подставляя их солнечным лучам, чтобы поскорее восполнить утраченную энергию. К Безымянным обратился Бесшовно-Бесшабашный. Мозг его, правда, в это время уже глубоко и безмятежно спал, включив лишь магнитную запись Вывода и органы-громкоговорители:
— Путь намечен. Мы создадим из местных материалов биороботов и оставим их на этой планете. Ша-ша-ша, именно биороботы почувствуют себя своими среди обитателей планеты. Ша-ша-ша (эти звуки говорили не о предусмотрительности Мыслиа, а выдавали возраст магнитной ленты), роботы будут созданы не только из того же материала, из которого состоят животные планеты, но и с применением глупейших принципов, характерных здесь для живой природы. Энергию они будут получать не непосредственно, а извлекут ее длинным путем химических превращений из растений и животных. Один пожирает другого, чтобы получить жалкий запас энергии, который мы приобретаем за несколько секунд, просто-напросто подставляя под световые лучи свои органы-батареи. У них будут несменяемые органы (даже сквозь глубокий сон Бесшовно-Бесшабашный горько вздохнул, так жалко ему было несчастных биороботов: как-никак разумные существа), и каждая серьезная поломка повлечет гибель мозга. Благодаря этому биороботы будут постоянно сражаться со средой, быстро накапливая информацию. Поскольку принцип несменяемости распространен здесь повсеместно среди любых животных, биороботы не догадаются о своем искусственном происхождении…
Репродукторы Бесшовно-Бесшабашного еще долго рассказывали о решении Мыслища. Многие Старшие успели поспать. Затем простых бумов стали распределять в рабочие группы по созданию биороботов.
Бум Восьмой попал в группу, готовящую биомассу. Он вводил программу в Агрегат, состоящий из реактора, термостатов, центрифуг, — и в контрольном окошке мелькали символы. Бум Восьмой с предельным вниманием относился к своей работе, но нисколько не обижался, когда кто-либо из Старших придирчиво проверял биомассу или из-за его плеча следил за символами, показывающими, как распределяются в пространстве нуклеиновые кислоты, как образуют двойные спирали, характерные для наследственного вещества аборигенов. Вместе с другими безымянными он во всю прыть своих конечностей бросился к первому биороботу, только что вышедшему из Инкубатора. Бум Восьмой так спешил, что по дороге убрал ноги и выпустил вместо них шасси с колесами. Он примчался к Инкубатору первым и резко затормозил. Навстречу ему шел биоробот. Он слегка горбился, его длинные руки висели почти до колен, глаза из-под низкого лба смотрели испуганно.
У Бума Восьмого от жалости высокого напряжения замкнулись контакты сразу между тремя блоками. «Какое слабое, какое жалкое и несовершенное разумное существо! — думал он. — Ни защитной энергетической оболочки, ни даже прочной брони… Его организм покрыт лишь пленкой, которую легко пробить прикосновением… А жить ему придется в недобром мире. Сколько же страданий выпадет на его долю, сколько страха ему придется испытать, сколько раз погибать, прежде чем он научится понимать мир, в котором живет! Старшие утверждают, что на таком пути он соберет наибольшую информацию, но какой ценой? Имеем ли мы право на эксперимент?..»
Биоробот внезапно остановился, нагнулся и вытащил из ноги занозу. Его лицо исказила гримаса. Ни один из бумов никогда не изведал боли — ее заменяли другие сигналы, — но Буму Восьмому отчего-то стало не по себе. Сомнение в правильности решения Мыслища разогревало контактные концы его мозговых блоков.
По ноге биоробота из ранки стекали капли красивой красной жидкости, разносящей по телу кислород, железо и другие элементы, необходимые его организму. А в ранку уже проникли мельчайшие организмы, кишащие в воздухе и почве планеты: Бум Восьмой это заметил прежде, чем нога вокруг ранки стала воспаляться. «И это для него опасность, — подумал он. — Опасность, которую нельзя недооценить… Пожалуй, это здесь наибольшая опасность, самая гибельная, самая… Постой! Разве только эта? А другие? Невозможно даже подсчитать, какая из них наибольшая. Но хоть на этот раз помогу ему…»
Повинуясь жалости высокого напряжения, Бум Восьмой поманил к себе биоробота.
— Да… — как эхо, повторил робот и послушно шагнул к Буму Восьмому, глядя на него так, словно увидел бога.
Бум Восьмой выдвинул из своей груди тонкий металлический отросток, накалил его и прижег ранку. Запахло паленым. Робот отшатнулся, испуганно забормотал: «Да, да, да», пытаясь оттолкнуть своего спасителя.
— Не бойся, — успокаивал его Бум Восьмой, но биоробот отступал все дальше, его взгляд затравленно бегал по сторонам, дыхание стало шумным и прерывистым. Бум Восьмой отчетливо улавливал его примитивные мысли, направленные сейчас лишь на отчаянное желание скрыться. Новоявленному лекарю стало неуютно и противно, он стыдился самого себя и, когда биоробот прыгнул в заросли, не препятствовал.
«Уважение к разуму — первый закон межгалактического содружества, — вспомнил он заповедь бумов-космонавтов, с которой начинается учеба в школах первой ступени. — Но вот мы нарушили священную заповедь, создав разум в непристойном вместилище. Старшие ошиблись…»
— Именитые ошиблись! — закричал он так, чтобы услышали все бумы. — Мы должны немедленно прекратить производство таких биороботов! Это ненужная жестокость и неуважение к разуму!
Безымянные смотрели на него с ужасом. Еще никто не осмеливался выступать против решения Мыслища. Подумать только: противопоставить свой одиночный мозг, свой маленький опыт объединенному мозгу!
— Как ты можешь… Старшие никогда не ошибаются, — зашептали ему.
Но Бум Восьмой не угомонился. В ответ им упрямо возразил:
— Уважение к разуму — первый закон. Если Старшие нарушают его, их приказы не следует выполнять.
Вокруг Бума Восьмого образовалась пустота. Безымянные отступили от него, как от безумного, подлежащего немедленному демонтажу и переделке. Они образовали замкнутый круг, из которого одиночке не вырваться. И сам одиночка уже почувствовал всеобщее осуждение, но вопреки ожиданиям не смирился, а еще раз повторил свой дерзкий вызов:
— Требую уважения к разуму!
— Разум на то и дан нам, чтобы не понимать законы слишком буквально, — на прощание шепнул его бывший закадычный приятель Бум Седьмой.
А в круг уже входил Фотонно-Непревзойденный, направляясь к одинокому мятежнику. Он подходил все ближе и ближе, хотя мог бы издали послать парализующий сигнал. Он стал рядом с Бумом Восьмым и ласково коснулся его горячей головы своей контактной пластиной.
— Все гораздо сложнее, чем тебе кажется, малыш, — сказал он. — Хорошо, что в тебе проснулась жалость; это свидетельствует о сложности сигнальных линий. Но ты ведь и сам знаешь, что не о жалости, а об уважении к разуму говорится в наших законах. Ибо в конечном счете разумным нужна не жалость, возникающая у сильного по отношению к слабому, а любовь и уважение, объединяющие равноправных. Поэтому у нас сейчас выбора нет. Биороботы пройдут через страдания, чтобы добыть необходимую нам информацию. В ней оправдание их лишений и невзгод, их слабости и нашей жестокости, их смерти и нашего полета… Страдания этих жалких существ, о которых догадываешься ты, — лишь капля в море. Биороботов ожидают бесчисленные болезни и быстрое изнашивание организма, когда накопленные помехи и дефекты превращают остаток короткой жизни в сплошное страдание, а впереди вместо надежды лишь последняя судорога мучений. Но самое страшное для них заключается в том, что из симфонии сигналов, которую слышим мы, они узнают только несколько нот. Главной азбукой их сигнальных систем служат сигналы боли, о которых нам известно пока лишь теоретически. Но именно эта азбука выбьет чечетку на их позвонках, прежде чем мы расшифруем ее и извлечем уроки. Я согласен — это ужасно, но только такой путь ведет к постижению Смысла бытия, и нам нельзя отклоняться от него. Всякое отклонение — это просто потеря времени и сил, ведущая к большей и дольшей жестокости. Пройдет еще немало времени, прежде чем твои диоды пропустят мысль в обратном направлении и ты постигнешь правоту Мыслища. Но когда-нибудь ты обязательно поймешь ее, ведь уже сегодня в тебе зреет зерно самостоятельного мышления на зависть этим безымянным олухам, твоим товарищам. А это, как известно, величайший дар во Вселенной, ведущий к новым крупицам знания. Ты заслужил имя, и отныне все будут называть тебя Диодо-Самостоятельный.
Тотчас бумы бросились поздравлять бывшего Бума Восьмого, ныне Диодо-Самостоятельного.
Пустота вокруг мятежника заполнилась любовью и уважением бумов. Каждый старался придумать поздравление подлиннее, и все они были искренними…
II
Прошло много тысячелетий, прежде чем они вернулись на планету. К этому времени у Диодо-Самостоятельного накопились сотни заполненных до отказа блоков мозга. Эти блоки хранились в мнемотеке звездолета, и, когда Диодо-Самостоятельный вставлял их все в специальные гнезда, имеющие прямые контакты с мозгом, его голова становилась гораздо больше туловища. Впрочем, все сразу они почти никогда не были нужны.
Звездолет облетел планету по стационарной орбите. Космонавты готовились к посадке. Диодо-Самостоятельный взял из мнемотеки тот блок, где хранились сведения о пребывании в этих краях. Он вставил его в свободное гнездо на своей голове, чуть-чуть прихлопнул рукой. Щелчок означал, что блок стал на место и крючки плотно зашли за выступы. Затем усилием воли космонавт включил блок, ставший теперь продолжением его памяти, и нахмурился, так как в мозг хлынули воспоминания юности, и Диодо-Самостоятельный на секунды почувствовал себя вспыльчивым и упрямым Бумом Восьмым, выступившим против Старших из-за биороботов. А вспоминать это было неприятно. Во-первых, теперь он бы никогда не позволил себе ничего подобного, никаких глупостей. А во-вторых, — и это самое главное — проклятый блок как бы возвращал его к временам, когда он был всего-навсего безымянным бумом.
Диодо-Самостоятельный настороженно оглянулся и подозрительно посмотрел на своих друзей — не заметили ли в нем перемен? Но их лица и позы были прежними — бумы подключались к приборам, прослушивающим пространство.
Каждое мгновение приносило им новые удивительные вести. Биороботы превзошли все ожидания своих создателей. Вокруг планеты вращались сотни искусственных спутников с городами-лабораториями на них, а приборы звездолета не успевали расшифровывать радиопередачи.
Наконец радист доложил, что звездолету предлагают сесть на космодром, расположенный на искусственном спутнике. Фотонно-Непревзойденный выразительно глянул на Бесшовно-Бесшабашного, и тот понял его взгляд. Он подключил свой мозг к регулятору двигателей, задавая наилучший режим для спуска.
От вибрации у Диодо-Самостоятельного глубоко в теле зазвенели линии сигнальных систем. Это раздражало, и он усилием воли выключил большую часть органов. Включил он их, когда звездолет сел на космодроме, выпустив четыре суставчатых ноги. Бесшумно и в строгой очередности открывались люки.
От времен безымянности Диодо-Самостоятельный сохранил не очень-то много качеств, но запасной блок из памятеки все же возбудил в нем прежние резвость и нетерпение. Миллионолетний бум выскочил из звездолета подобно школьнику первой ступени и… застыл, как простой железный столб, не в силах от изумления вымолвить и слова.
Космонавтов встречали не биороботы, которых они оставили на планете, а бумы. Во всяком случае, так показалось с первого взгляда. Встречающие были сделаны из металлов и пластмасс, над их головами колыхались антенны, глаза состояли из фотоэлементов. У них было рентгеновидение и инфразрение, как у бумов, на плечах и груди блестели соты светобатарей. Но как здесь оказались эти существа?
«Последнее сообщение по мегаводу с родины мы приняли всего лишь девять часов тому назад. И нам ничего не говорили о новой экспедиции», — пронеслось в мозгу Диодо-Самостоятельного. Он был так удивлен, что забыл все слова, приготовленные для торжественной встречи. У него вырвалось:
— Кто вы?
— Здравствуйте, я ваша тетя. Сначала сами назовитесь, — послышалось в ответ не менее удивленное. — Нам сказали, что летят существа…
Диодо-Самостоятельный отметил про себя интонацию, с какой прозвучало это «существа». Но тут в разговор вмешался Фотонно-Непревзойденный:
— Какая еще тетя? Только ее нам здесь не хватало.
— Тети нет. Просто так иногда говорят наши хозяева.
— Хозяева?.. — недоуменно протянул Диодо-Самостоя-тельный.
— Да, те, кто нас создал. Вон они едут сюда.
Несколько приземистых, вытянутых машин катило по широкой гладкой дороге к звездолету. Донесся нарастающий гул.
— Кто же вы? — требовательно спросил Диодо-Самостоятельный.
— Роботы.
Даже Фотонно-Непревзойденный пошатнулся от такого известия и согнул среднюю антенну, что у бумов означало крайнюю степень изумления. Еще бы — роботы, а так похожи на бумов!
Тем временем машины подъехали совсем близко. Из них вышло несколько существ. Несмотря на разноцветные одежды, бумы тотчас узнали в них биороботов, которых создали когда-то.
Один из биороботов, одетый в лиловый комбинезон, повелительно махнул рукой, приказывая бумам подойти.
Это была невиданная наглость. Естественно, Диодо-Самостоятельный и Фотонно-Непревзойденный реагировали на нее надлежащим образом — они не пошевелились.
— А где ваши хозяева и создатели? — спросил биоробот.
— Наши создатели? — повторил вконец растерявшийся Фотонно-Непревзойденный.
— Да, ведь вы роботы, — без тени сомнения сказал лиловый.
— И так похожи на наших… — задумчиво проговорил его товарищ.
Такого оскорбления бумы не могли вынести. Они круто повернулись и, забыв включить подъемник, скользя и срываясь, вскарабкались по трапу в звездолет. Они избегали смотреть друг на друга. Фотонно-Непревзойденный нажал на кнопку «взлет». Автоматы задраили люки. Звездолет вертикально поднялся и стал набирать скорость на невидимой пружине скрученного пространства-времени.
Бумы летели сквозь тьму космоса, обиженные, злые, раздраженно шевеля антеннами, словно тараканы усиками. А в голове Диодо-Самостоятельиого, как обезумевшая птица, бился вопрос: «Роботы? Да как они посмели? Мы — роботы? Чушь какая, чушь неимоверная, чушь, чушь, чушь!..»
Роджер БЕЙКЕР БЕТОННЫЙ ОСТРОВ
Рисунки К. ЭДЕЛЬШТЕЙНА
Саймон не сказал никому, когда нашел это в первый раз. Он запрятал это подальше в карман своего темно-серого комбинезончика и вернулся к детям рисовать на песке карты. Вечером незаметно от мамы он быстро сунул это под подушку. Джейн поцеловала его перед сном и прикрыла за собой дверь. Когда медленно сгустились фиолетовые сумерки, Саймон поднялся, оперся на руку и осмотрел это.
Оно было совсем непонятное: мягкое, гнулось, но не ломалось. И было красивого, какого-то нового для Саймона цвета. А запах был странный… Саймон вдохнул его еще и еще, и вдруг ему стало не по себе. И он силился вспомнить, что бы это могло быть и было ли это с ним раньше. Но в пять лет подолгу не раздумываешь ночами, и незаметно подкрадываются сны…
На другой день оно потемнело и легко растиралось в ладони. Саймону стало противно, он выбросил его и пошел поискать еще.
Саймон послонялся немного по песочнице, а затем метнулся через мощеную площадку для игр вниз по вертикальной белой лестнице к нижнему уровню. Это была запретная для детей территория.
Пекло солнце. Саймон стоял на треугольной площадке, отгороженной с двух сторон стеной. Третья сторона обрывалась. Там, на трассе, далеко внизу — безостановочное движение в двадцать четыре ряда.
Он огляделся, удостоверился, что никого нет, и направился в угол, где сходились стены. Здесь они неплотно прилегали друг к другу, и мальчик протиснулся в щель между ними.
* * *
— Саймон, милый, ну что еще там у тебя? — спросила Джейн, когда Саймон, пыхтя, весь в пыли, явился домой подкрепиться.
— О, ничего особенного, мамочка, — сказал он. Но все выдавало его, и Джейн рассмеялась. Держа руку за спиной, он боком продвигался к своей комнате, стараясь улизнуть.
Она наклонилась над ним:
— Пойдем-ка, пойдем, покажи маме.
Очень неохотно он вытащил руку из-за спины и раскрыл кулачок.
Джейн оцепенела, глядя на его ладонь. Наконец она заговорила, боясь, что Саймон услышит, как дрожит ее голос:
— Где ты это нашел?
Саймон замялся. Мама рассердится, если узнает, что он спускался на запретный нижний уровень, так близко от обрыва.
— Ну, оттуда… — небрежно бросил он.
— Понятно. Ты покажешь папе, где именно?
Саймон расплакался:
— Не сердись, мамочка. Пожалуйста!
Внезапно она судорожно обняла его.
— Я не сержусь, милый. Давай забудем об этом. — Ее слезы упали на светлые прядки сына. — Поди помой руки, — сказала она быстро и отвернулась к окну. Он не увидел ее блестящих от слез щек.
Джейн разжала пальцы. Вот оно, рассекает ее ладонь, словно глубокая рана. Ей захотелось немедленно выбросить это прочь, швырнуть в мусоропровод! Пусть истлеет там под грудой банок и картонок, станет прахом. Но это означало — скрыть! А скрыть — это все равно, что подписать себе смертный приговор. Джейн хорошо знала, что власти неумолимы в таких случаях. Стоя у окна и глядя вниз, она, в смятении ждала прихода Роберта.
Они жили невысоко, на тридцать втором этаже. Далеко внизу тянулась трасса безостановочного движения от Северной Шотландии до побережья Средиземноморья. Под солнцем она светящейся лентой перерезала Англию, перепрыгивала через пролив, делила надвое Францию и там, дальше, соединялась с такими же дорогами из Скандинавии, Испании.
Все было ослепительно вокруг, даже сквозь темные очки, обязательные здесь для каждого. Повсюду, насколько хватал глаз, свет отражался от блестящих блоков квартир, учреждений, заводов со стеклянными стенами. Между ними тянулись торговые уровни, соединенные пролетами лестниц с уровнями для развлечений и спортивными уровнями. Тропинки сплошь были вымощены розовыми плитами. Песочницы наполнены мельчайшим серебристым песком. Плавательные бассейны выложены глянцевитым голубым кафелем.
— Что ты будешь с этим делать, мамочка? — Она не заметила, как подошел Саймон, и вздрогнула от его вопроса.
— Мы положим это вон на ту полочку, пока папа не вернется с работы. — Сейчас было важно говорить как можно легче, как будто речь шла просто о куске металла или необычно окрашенном осколке стекла.
Она вынула сосуд, наполнила водой и растворила в нем большую ложку белого порошка. Пока Саймон пил то, что называлось молоком, Джейн спросила как бы между прочим:
— Ты показал это кому-нибудь еще?
— Нет, это секрет, мой секрет, — повторил Саймон, довольный тем, что мама больше заинтересовалась самой вещью и не спрашивает, где он это раздобыл. И добавил доверительным шепотом: — Я уже три нашел.
Сердце Джейн сжалось от нового приступа страха: три!
— А что ты сделал с другими? — В голове ее пронеслось: он ведь может оставить их в лифте, песочнице или бассейне.
— Я выбросил их. В мусоропровод. Они стали противными. — Он помедлил. — Даже смешно. Первая почернела и размякла, а вторая пожелтела и высохла. Что это такое, мама?
— Не знаю, Саймон. Может быть, папа скажет, — поспешно ответила она. Только бы он не догадался, что с ней сейчас творится. — Поди побегай, потом можешь поплавать. И возвращайся до дождя.
В жаркие летние вечера с шести до восьми ежедневно Министерство погоды устраивало двухчасовые сеансы дождей. Для очистки бетона и освежения атмосферы.
Саймон умчался, размахивая на бегу своим маленьким полотенцем. Он любил плавать и уже чувствовал себя уверенно в бассейне для взрослых.
Джейн снова взглянула на это. Если Саймон и в самом деле еще никому не сказал, может быть, удастся избежать вмешательства властей.
Ей вспомнился разговор Саймона с отцом. Мальчик рос очень любознательным, и Роберт гордился сыном.
— Папа, что такое «цветет»?
— Это когда из некрасивого и обычного что-то становится приятным, хорошеньким.
— Непонятное слово, папа, — не успокаивался Саймон. — Откуда оно взялось?
Саймон всегда спрашивал, как произошло слово, с тех пор как Роберт сказал ему, что небоскребы, построенные несколько сот лет назад, называются так потому, что люди сначала думали, будто небоскребы действительно касаются неба.
Роберт отвел глаза в сторону, ему пришлось сказать, что он не знает, как произошло слово «цветет». А позже он жаловался Джейн: «Спросил бы что-нибудь попроще. Например, что такое секс». Они расхохотались.
* * *
Роберт пришел домой усталый и разгоряченный. Он был работником нижнего уровня в Министерстве науки, а это означало, что, помимо него, в служебной комнате находилось еще тридцать девять человек. А некто чином выше занимал комнаты на нижних, прохладных и более затененных этажах.
Джейн засыпала темно-коричневый порошок в сосуд с водой, и сейчас же запенилось светло-палевое пиво. Роберт пил с наслаждением, утирая потное лицо.
Джейн знала, любое вступление сейчас бесполезно, поэтому сразу взяла это с полки и протянула Роберту:
— Это нашел Саймон.
Роберт замер и медленно протянул руку:
— Нет, только не Саймон… — глухо пробормотал он. — Но где, как?
— Не знаю. Я не спрашивала. Не хотела запугивать мальчика.
Роберт продолжал машинально прихлебывать пиво.
— Ну что будем, делать? — спросила Джейн после долгого молчания.
— Кто-нибудь еще знает?
— Во всяком случае, он уверял, что никто.
— Хорошо, хорошо… Тогда рискнем. Как бы не обратим внимания. Я должен подумать.
* * *
Все ушли. В бассейне остались только, Саймон и Сэмми Пробик. Они плавали наперегонки.
— Что ж, может, ты и быстрей меня, — уязвленно говорил Сэмми, выходя из воды на несколько секунд позже Саймона. — А спорим, вот туда ты ни за что не пойдешь! — он торжественно показал в направлении запретной территории.
— Бывал много раз, — с видом превосходства ответил Саймон.
— Ты? Один?
— Я. Тысячу раз! — продолжал Саймон и, видя недоверчивое выражение лица Сэмми сообщил: — И нашел там такое, что ты и во сне не видел! Таинственное…
— Тише! А что это?
— Не скажу.
— И нет тогда у тебя ничего таинственного! И ты не был там.
— Нет, был, был! — затопал Саймон ногами.
— Ну, тогда пойди вниз!
Саймон замешкался. И Сэмми бросил вызов:
— Спорим, что струсишь?!
* * *
— Все-таки я не понимаю, какой от этого вред. И такому маленькому мальчику, как Саймон? — недоумевала Джейн.
— Это может привести к пробуждению подсознательной памяти, так считают власти. Люди вспомнят то, что приучены крепко-накрепко забыть. И тогда родится недовольство, — сказал Роберт.
— Но даже я не могу вспомнить, видела ли я эту вещь раньше. Что же может вспомнить ребенок?
— Но, дорогая Джейн, — Роберт обхватил рукой ее узкие плечи, — ведь ты догадываешься, не так ли?
— Я думаю, да.
— А Саймон — нет. В этом-то и вся идея: вырастить поколение, которое понятия не имеет о том, что было раньше. До этого. — Он показал жестом на теснящуюся громаду зданий вокруг. — Любой ценой не дать размножиться этой вещи. И не только экономически это немыслимо. Если люди это увидят, их память может взбунтоваться, приведет к неповиновению и дальше — к безумию…
— Ты преувеличиваешь. Вряд ли так много вреда…
— Слушай, Джейн, — он повернул ее к себе лицом. — Ты же знаешь, что видят люди, лишенные долгое время воды. Миражи: фонтаны, бассейны… Теперь представь, как поведет себя население Британии, если в их памяти отчетливо и резко всплывет то, чего людям так не хватает и без чего мы уже приучены обходиться. Вот почему так беспощадны власти, так… неумолимы. — Его голос дрогнул.
— Но ведь только мы одни знаем, правда? Правда, Роберт?
— Конечно. Но источник нужно немедленно разрушить. Мне придется попросить Саймона показать это место и сделать все самому.
— Мы все пойдем, — сказала Джейн.
— Но помни, — добавил Роберт, — если Саймон уже сказал кому-нибудь, жди незваных гостей.
* * *
Грузная фигура в черных брюках высилась на верхней площадке лестницы. Это была миссис Пробик.
— Что ты делаешь там внизу, маленькая обезьяна? — грубо и громко закричала она.
Сэмми тотчас принялся реветь:
— Это все он! Он заставил меня.
Потом в углу между стенами возник Саймон.
Миссис Пробик вспыхнула. Она ненавидела родителей Саймона. У Роберта была более интеллигентная работа, нем у ее мужа, мистера Пробика. Она обеспечивала ему больше выходных дней и невысокий этаж в доме.
— Ну, погоди! Матери твоей скажу! — закричала она, выволакивая Сэмми с последних ступенек. Саймон карабкался медленно, зажав что-то в кулаке.
— Что ж ты там нашел? — начала было она и вдруг все поняла. — Сэмми, отойди! — вскрикнула она в ужасе. — Не смей приближаться к этому грязному мальчишке! — Она попятилась, прикрывая собой сына. — Надо сообщить кому-нибудь… — бормотала она. Выражение злости на ее лице сменилось теперь страхом.
* * *
Да, Роберту всегда становилось обидно, если мальчишка видел, что отец не в состоянии ответить на какой-нибудь вопрос. Ведь тогда страдала его репутация человека с широким кругом знаний, признанная даже взрослыми.
— Папа, оно так забавно пахнет, — говорил Саймон, — и что-то мне напоминает. Но вспомнить не могу. — И, следя за выражением папиного лица, добавил: — Приятное как будто бы…
— Ты видишь, — прошептал Роберт. Джейн кивнула.
— Саймон, попытайся забыть об этом и никогда не ходить туда снова и не прикасаться к нему. А если еще раз найдешь, скажи только нам. — Роберт говорил мягко, но подчеркивая каждое слово.
— Хорошо, папа, — доверчиво согласился Саймон. — А миссис Пробик рассердилась, когда увидела это. — Он зевнул, собираясь идти спать.
Джейн схватила Роберта за руку:
— Только не миссис Пробик!
— Ты ей показал?! — резко и требовательно прозвучал голос отца. Саймон понял, что произошло что-то непоправимое. Нижняя губа его задрожала. Помедлив, он рассказал все как было.
— И я даже Сэмми показать не успел, — прохныкал он в конце концов.
По крышам и панелям забарабанил дождь.
— Иди спать, Саймон, — ласково проговорил Роберт. Мальчик подавленно вышел.
— Тогда вот что, Джейн, — Роберт подошел к ней. — Нам придется немедленно сообщить. Откладывать нельзя. Будет хуже.
— Разве мы… разве мы не можем сделать вид, что ничего не случилось? — всхлипнула Джейн. — Мы скажем, что это она нам назло. Она всегда нам завидовала.
— Нет. Власти знают, что здесь, кроме злобы, есть кое-что пострашнее. Она могла по-настоящему ужаснуться и теперь считает своим долгом сообщить куда следует. Конечно, она спешит, потому что справедливо боится, что это пахнет смертью.
— Что же будет? — голос Джейн был едва слышен сквозь шум дождя. — Они его заберут?
Роберт задумался:
— Очевидно, остаться здесь ему не разрешат. Не позволят и общаться с другими детьми. Может быть, ненадолго возьмут на лечение… Они это так называют. И это было бы еще великодушно. Иначе он станет… изгоем.
— Тогда мы поедем с ним. Любой ценой!
Сквозь потоки дождя далеко внизу они увидели черный геликоптер. Он повисел в воздухе над площадкой их блока, а затем приземлился на темно-розовой мостовой. Появились четверо. Рядом с ними можно было разглядеть приземистую фигуру миссис Пробик. Она вела, показывала…
Джейн и Роберт пошли к Саймону. Он с тревогой поглядел на них из-под простыни. Но, заметив, что они улыбаются, затих. Джейн поцеловала его.
— Папочка, — бормотал он, засыпая, — что такое обезьяна? — Джейн отвернулась.
— Я скажу тебе утром, — прошептал Роберт, наклоняясь и целуя его. Они вышли, тихо прикрыв дверь.
Звонок прозвенел резко.
Роберт повернулся:
— Притворяться не будем, Джейн. Положи это на стол. — Он помедлил секунду. — Они еще могут сжалиться… — И пошел открывать.
Сверху низвергались яростные потоки. Проходила очередная очистительная процедура: очищали бетон и атмосферу. Другого назначения дождя на бетонном острове не существовало. Как не существовало и растительности…
Джейн взяла с полки и, содрогнувшись, положила на стол длинный зеленый стебелек травы.
Перевела с английского Т. МОИСЕЕВА
Комментарии к книге «Искатель, 1974 № 02», Роджер Бейкер
Всего 0 комментариев