Томас Лиготти Эта тень, эта тьма
Томас Лиготти Эта тень, эта тьма
Было похоже, что Гроссфогель взял с нас грабительскую сумму за то, что предлагал. Некоторые из нас (всего нас было около двенадцати) винили себя и наш собственный идиотизм с той минуты, как мы оказались в этом месте, которое один опрятно одетый джентльмен тут же окрестил «Средоточием нигде». Тот же самый джентльмен, который несколько дней назад сообщил своим собеседникам, что он перестал писать стихи из-за отсутствия, как он считал, надлежащего преклонения перед его новаторской «герметической лирикой», а затем объявил место, где мы оказались, именно таким, какого нам следовало бы предвидеть и скорее всего именно таким, какое мы, идиоты и неудачники, вполне заслужили. У нас, объяснил он, не было ни малейших оснований ожидать чего-либо получше, чем мертвый городок Крэмптон в самой нигдешней области всей страны, да и всего мира, если на то пошло — в самую унылую пору года, вклинившуюся между щедрой ослепительной осенью и тем, что обещает быть щедрой и ослепительной зимой. Мы в ловушке, сказал он, практически заперты в той области страны и всего мира, где в окружающем пейзаже налицо все признаки этой унылой поры или, вернее, полное отсутствие каких бы то ни было признаков, где абсолютно все полностью ободрано до голого остова, и где жалкая безличность форм в их неприкрытой наготе столь беспощадно бросается в глаза. Когда я указал, что гроссфогелевский проспект этой экскурсии, наименованной «физически-метафизической экскурсией», строго говоря, нигде прямо не вводил в заблуждение относительно цели нашей поездки, ответом мне были злобные взгляды соседей за нашим столиком, а также и сидевших за столиками вокруг в небольшой, почти миниатюрной столовой, в которую втиснули всю нашу группу, под завязку набив зал любителями экзотики, которые, перестав на минуту-другую препираться, просто тупо смотрели в убийственной тишине на пустые улицы и полуразрушенные здания мертвого городка Крэмптон, видневшиеся в затуманенных окнах. Затем городок был язвительно назван «убогой бездной» — так выразился скелетообразный субъект, всегда представлявшийся «расстриженным академиком». Такое самообозначение обычно провоцировало вопрос о том, что, собственно, оно обозначает, после чего он пускался в подробные объяснения, как неспособность приспособить свое мышление к требованиям «интеллектуального базара», по его выражению, вкупе с неумением скрывать свои неортодоксальные изыскания и методики лишили его возможности получить пост в каком-нибудь пристойном академическом учреждении или любом другом учреждении, а также фирме. То есть он пребывал в убеждении, что его фиаско являются его высоким отличием, и в этом смысле он был типичен для всех нас — тех, кто сидел за несколькими столиками и у стойки этой миниатюрной столовой и жаловался, что Гроссфогель запросил с нас грабительскую сумму и в какой-то мере преувеличил в своем проспекте важность и смысл экскурсии в мертвый городок Крэмптон.
Вытащив из заднего кармана брюк мой экземпляр гроссфогелевского проспекта, я положил его перед тремя моими соседями по столику. Затем достал мои хрупкие очки для чтения из кармана старого джемпера под моим даже еще более старым пиджаком, чтобы еще раз проштудировать эти страницы и подтвердить подозрения, которые у меня возникли относительно их истинного смысла.
— Если вы имеете в виду мелкий шрифт… — начал мой сосед слева, фотограф-портретист, который обычно закашливался, стоило ему заговорить, как случилось и на этот раз.
— Мне кажется, мой друг собирался сказать следующее, — пришел ему на помощь мой сосед справа. — Мы стали жертвой аферы — и очень хитрой аферы. Я говорю от его имени, так как именно таков ход его мысли. Я прав?
— Метафизической аферы, — подтвердил мой сосед слева, на секунду перестав кашлять.
— О да, метафизической аферы, — повторил сосед справа с легкой насмешкой. — Мне и в голову не могло прийти, что я попадусь на подобную наживку, учитывая мой опыт и особые знания. Но, разумеется, это чрезвычайно тонкое и, сложное мошенничество.
Я знал, что мой сосед справа — автор неопубликованного философского трактата, озаглавленного «Исследование заговора против человечества», — но я не совсем понял, что он подразумевал под своим «опытом и особыми знаниями». Прежде нем я успел обратиться к нему за пояснениями, меня бесцеремонно перебила женщина, моя визави.
— Мистер Райнер Гроссфогель — шарлатан, вот и все, — сказала она достаточно громко, чтобы ее услышали все в зале. — Я, как вам известно, уже некоторое время знала о его надувательствах. Даже до его так называемого метаморфического озарения или как он там это называет…
— Метаморфического исцеления, — подсказал я.
— Прекрасно! Его метаморфического исцеления, что бы это там ни значило. Еще до этого я замечала у него все признаки шарлатанства. И требовались только удачно сложившиеся обстоятельства, чтобы оно вырвалось наружу. И тут — якобы неизлечимая болезнь, которая, по его утверждению, привела к этому — мне трудно даже выговорить — метаморфическому исцелению. И он получил возможность пустить в ход все таланты шарлатана, каким всегда намеревался стать. Я присоединилась к этой экскурсии, к этому фарсу, только чтобы иметь удовольствие увидеть, как другие поймут то, что я всегда знала и всегда говорила про Райнера Гроссфогеля. Вы все — мои свидетели, докончила она, а ее глаза в кольце морщин и щедрого макияжа рыскали по нашим лицам и лицам остальных в зале в поисках искомой поддержки.
Эта женщина была мне известна только под ее профессиональным псевдонимом — миссис Анджела. До последнего времени она управляла тем, что все в нашем кружке называли «спиритуалистической кофейней». В числе угощений и услуг, предлагаемых этим заведением, имелся прекрасный выбор превосходных пирожных — творений самой миссис Анджелы — во всяком случае, так она утверждала. К несчастью, ни спиритуалистические сеансы, проводившиеся медиумами, нанятыми миссис Анджелой, ни превосходные пирожные с кофе по несколько завышенной цене не смогли обеспечить процветание ее заведению. Именно миссис Анджела первая во всеуслышание пожаловалась на качество как обслуживания, так и скромного подкрепления сил, которые ожидали нас в крэмптонской столовой. Вскоре после того, как мы прибыли днем и немедленно набились в единственное работающее заведение в городке, миссис Анджела подозвала молодую женщину, чьей обязанностью было единолично обслуживать нашу группу.
«Этот кофе нестерпимо горек! — крикнула она девушке, одетой в словно бы с иголочки новую униформу. — А плюшки зачерствели все до единой. Куда нас завезли? По-моему. Этот городишко и все в нем — сплошной обман».
Когда девушка подошла к нашему столику и остановилась перед нами, я заметил, что ее костюм больше подошел бы больничной сестре, чем официантке в скромной столовой. А главное, он мне напомнил униформу, которую я видел на сестрах в больнице, где лечился Гроссфогель и в конце концов исцелился от болезни, казавшейся крайне серьезной. Пока миссис Анджела всячески поносила официантку за качество поданных нам кофе и плюшек, которые составляли часть того, что гроссфогелевская брошюра превозносила как «ни с чем не сравнимую физико-метафизическую экскурсию», я перебирал все, что хранила моя память о пребывании Гроссфогеля в этой плохо оборудованной, подчеркнуто несовременной больнице, где он лечился — пусть совсем недолго за два года до нашей поездки в мертвый городок Крэмптон. Он попал в убогую палату из приемного покоя, который был попросту черным ходом даже не в больницу в строгом смысле слова, а скорее импровизированный лазарет, помещавшийся в обветшалом старом доме в том же районе, где Гроссфогель и большинство знавших его вынуждены были жить из-за наших весьма ограниченных финансовых средств. Именно я был тем, кто отвез его на такси в этот приемный покой и сообщил регистраторше все необходимые сведения о нем, поскольку сам он был не в состоянии говорить. Позже я объяснил сестре, которую счел всего лишь санитаркой в костюме сестры, настолько скудными казались ее сведения в области медицины — что Гроссфогель упал без сознания в местной картинной галерее, на открытии скромной выставки его произведений. Я сообщил ей, что он впервые предстал перед публикой как художник и впервые же оказался жертвой внезапного обморока. Однако я не упомянул, что указанную галерею точнее было бы назвать пустующим складским помещением, которое время от времени подметали и сдавали под различные выставки и всякие художественные вечера. Весь вечер Гроссфогель жаловался на боли в животе, сказал я сестре, а потом повторил это заведующему приемным покоем, который также показался мне более похожим на санитара, чем на дипломированного врача. На протяжении вечера эти боли усиливались, сообщил я сестре и врачу, по моему мнению из-за возрастающего волнения Гроссфогеля при виде собственных картин, выставленных на всеобщее обозрение, поскольку он всегда относился с подчеркнутым недоверием к своему таланту, как художника — и с полным на то основанием, сказал бы я. С другой стороны, нельзя было исключить и серьезного физического недуга, признал я, когда говорил с сестрой, а позднее и с врачом. Как бы то ни было, но Гроссфогель рухнул на пол картинной галереи и с того момента был способен только стонать — жалобно и, если уж на то пошло, довольно-таки противно.
Выслушав мой рассказ об обмороке Гроссфогеля, врач предписал художнику лечь на каталку, ожидавшую в глубине скверно освещенного коридора, сам же врач вместе с сестрой удалился в противоположном направлении. Все время, пока Гроссфогель лежал на этой каталке среди теней этой скроенной на скорую руку больнички, я стоял подле него. Была уже глубокая ночь, и стоны Гроссфогеля заметно поутихли, но для того лишь, чтобы смениться тем, что в тот момент я принял за прерывистый бред. В течение этой бредовой декламации художник несколько раз упомянул какую-то «всепроникающую тень». Я сказал ему, что дело в скверном освещении коридора, и собственные слова показались мне несколько бредовыми из-за усталости, вызванной событиями этого вечера и в галерее, и в этой паршивой больничке. Но Гроссфогель — в бреду, я полагаю, — только обводил коридор взглядом, словно не видел, что я стою там, и не слышал моих обращенных к нему слов. Тем не менее он прижал ладони к ушам, словно оберегая их от какого-то мучительного оглушающего звука. Потом я просто стоял там и слушал бормотание Гроссфогеля, никак не откликаясь на его бредовые и все более усложненные фразы о «всепроникающей тени, которая вынуждает предметы быть тем, чем они не являются», а затем (позднее) о «вседвижущей тьме, которая вынуждает предметы делать то, чего они не делают».
Послушав Гроссфогеля так примерно с час, я заметил, что врач и сестра стоят почти вплотную друг к другу в дальнем конце этого темного коридора. Они, казалось, очень долго совещались и очень часто то по отдельности, то вместе поглядывали туда, где я стоял рядом с распростертым на каталке и бормочущим Гроссфогелем, гадая, долго ли еще они будут продолжать эту медицинскую шараду, эту больничную пантомиму, пока художник лежит тут, стонет и все чаще бормочет что-то про тень и тьму. Возможно, я на минуту, стоя, задремал, так как внезапно сестра очутилась передо мной, а врач исчез. В мрачном сумраке коридора белая униформа сестры словно светилась.
— Можете теперь вернуться домой, — сказала она мне. — Вашего друга примут в больницу.
После этого она покатила Гроссфогеля к лифту в конце коридора. Едва она приблизилась к дверям лифта, как они быстро и бесшумно раздвинулись, озарив темный коридор ярчайшим светом. Когда они разошлись до конца, я увидел, что в кабине стоит врач. Он потянул каталку в сияние кабины, а сестра подтолкнула ее сзади. Едва все они оказались внутри, как двери бесшумно сомкнулись, и коридор, в котором все еще стоял я, снова заполнили тени, словно бы более густые, чем раньше.
На следующий день я посетил Гроссфогеля в больнице. Его поместили в маленькую отдельную палату в дальнем углу верхнего этажа. Пока я шел к его палате, номер которой получил в справочной, мне показалось, что все остальные палаты на этом этаже пустуют. Только когда я увидел нужный номер и заглянул внутрь, моим глазам предстала занятая кровать, и внушительно занятая, так как Гроссфогель был весьма корпулентен, и ему потребовались вся длина и ширина старого продавленного матраса. Он выглядел настоящим великаном на этом маленьком казенном матрасе, в этой комнатушке без окон. Мне еле удалось втиснуться между стеной и кроватью художника, который словно бы продолжал бредить, как накануне ночью. Не было никаких признаков, что он заметил мое присутствие, хотя из-за тесноты я чуть ли не лежал на нем. Даже, когда я несколько раз назвал его по имени, его слезящиеся глаза не обратились на меня. Однако, едва я начал пятиться от кровати, как к моему изумлению Гроссфогель ухватил меня за плечо огромной левой рукой, той самой, которой он писал и рисовал творения, выставленные накануне в складском помещении, отданном под картинную галерею.
— Гроссфогель, — сказал я с надеждой, думая, что он наконец как-то отзовется на мое присутствие, хотя бы снова заговорив про всепроникающую тень (которая вынуждает предметы быть тем, чем они не являются), о вседвижущей тьме (которая вынуждает предметы делать то, чего они не делают). Однако через секунду-другую его рука расслабилась и соскользнула с моего плеча на самый край бугристого казенного матраса, на котором его тело вновь застыло в неподвижности.
Вскоре я вышел из отдельной палаты Гроссфогеля и прошел к посту дежурной сестры на том же этаже узнать о состоянии художника. Единственная сестра на посту выслушала мою просьбу и заглянула в папку с пометкой «Райнер Гроссфогель» в одном из верхних уголков. Поизучав меня несколько дольше, чем она изучала содержимое папки, касающееся художника, а теперь пациента этой больницы, она сказала просто:
— Ваш друг находится под строгим наблюдением.
— И это все, что вы можете мне сказать?
— Результаты его анализов еще не получены. Можете узнать о них позже.
— Позже, но сегодня?
— Да, позже сегодня, — ответила она и, взяв папку Гроссфогеля, скрылась за соседней дверью. Я услышал скрип выдвигаемого ящика и резкий стук, когда он был задвинут. Сам не знаю, почему, но я стоял там и ждал, когда сестра выйдет из помещения, куда унесла папку Гроссфогеля. В конце концов я устал ждать и отправился домой.
Когда позже в этот день я позвонил в больницу, мне сообщили, что Гроссфогель выписан.
— Он поехал домой? — ничего другого мне в голову не пришло.
— Нам неизвестно, куда он направился, — ответила женщина, снявшая трубку, и тут же положила ее на рычаг. И никто другой не знал, куда девался Гроссфогель, потому что домой он не вернулся, а в нашем кружке никто понятия не имел, где он может находиться.
Прошло несколько недель — во всяком случае больше месяца после выписки Гроссфогеля из больницы и последовавшего его освобождения, когда по воле случая некоторые из нас встретились в складской картинной галерее, где художник упал в обморок в день открытия своей первой выставки. К этому времени даже я уже не вспоминал о Гроссфогеле и о том, как он без всякого предупреждения исчез с нашего горизонта. Тем более, что он был далеко не первым из нас, пропавшим без вести: ведь наш кружок состоял из более или менее неуравновешенных, а то и опасно переменчивых людей, которые были вполне способны впутаться в какие-нибудь темные дела под влиянием тех или иных творческих либо интеллектуальных побуждений или просто в смятении духа.
По-моему, про Гроссфогеля мы упомянули, прохаживаясь в тот день по галерее, потому лишь, что его работы все еще были выставлены там, и куда бы мы ни смотрели, в глаза нам бросались то картина, то рисунок, то еще какое-либо его творение, которые, как я сам написал в каталоге к выставке, являли «воплощение видения исключительно одаренного художника-провидца», хотя на самом деле они все без исключения были пошловатыми образчиками того рода художественных поделок, которые по причинам, неизвестным никому из причастных к ним лиц, иногда приносят их создателю некоторый успех, а то и славу.
— Что мне делать с этим хламом? — пожаловалась женщина, владелица, а может, просто арендаторша складского помещения, сданного под картинную галерею.
Я уже собрался сказать ей, что возьму на себя избавление галереи от гроссфогелевских работ и, может быть, даже помещу их куда-нибудь на временное хранение, но тут вмешался скелетообразный субъект, всегда представлявшийся «расстриженным академиком», и рекомендовал расстроенной владелице — или по крайней мере арендаторше — картинной галереи отправить их в больницу, где предположительно лечится Гроссфогель. Когда я спросил, почему он употребил слово «предположительно», то услышал:
— Я давно подозреваю, что это довольно сомнительное место, и в этом я не одинок.
Тогда я спросил, есть ли у него какие-нибудь факты для такой его уверенности, но он только скрестил костлявые руки на груди и взглянул на меня так, будто я его оскорбил.
— Миссис Анджела, — сказал он женщине, которая стояла неподалеку, рассматривая картину Гроссфогеля так пристально, словно серьезно подумывала, не купить ли ее. В то время спиритическая кофейня миссис Анджелы еще не доказала своей финансовой несостоятельности, и, возможно, ей казалось, что творения Гроссфогеля, хотя и очень посредственные с точки зрения искусства, тем не менее окажутся созвучными двусмысленности ее заведения, где клиенты сидят за столиками и получают советы от нанятых ею консультантов-медиумов, одновременно услаждая себя широким выбором превосходных пирожных.
— Вам следует прислушаться к тому, что он говорит про эту больницу, сказала мне миссис Анджела, не отводя взгляда от картины Гроссфогеля. — У меня она давно вызывает сильное неприятное чувство. В некоторых ее аспектах есть что-то чрезвычайно сумбурное.
— Сомнительное! — поправил расстриженный академик.
— Да, — ответила миссис Анджела. Во всяком случае, это не то место, где я хотела бы оказаться, проснувшись однажды поутру.
— Я написал о ней стихотворение, — сказал опрятно одетый джентльмен, который все это время мерил шагами пол галереи, несомненно выжидая удобной минуты, чтобы подойти к женщине, которая была владелицей или арендаторшей складского помещения и убедить ее устроить то, о чем он без конца разглагольствовал, а именно «вечер герметической поэзии», гвоздем которого, разумеется, должны были стать его собственные произведения. — Я как-то прочел вам это стихотворение, — сказал он владелице галереи.
— Да, вы мне его читали, — подтвердила она без всякого выражения.
— Я написал его после того, как поздно ночью получил первую помощь в тамошнем приемном покое, пояснил поэт.
— А что с вами было? — спросил я.
— О, ничего серьезного, как выяснилось. Через несколько часов я уже был дома. Рад сказать, в палату меня не положили. Это место (я цитирую свое стихотворение о нем) — «средоточие бездн».
— Прекрасно сказано, — сказал я, — но не могли бы мы поговорить более конкретно?
Однако, прежде чем я сумел вытянуть ответ у самопровозглашенного творца герметической лирики, дверь картинной галереи внезапно была распахнута с силой, которую мы все внутри тотчас узнали. Секунду спустя мы увидели перед собой корпулентную фигуру Райнера Гроссфогеля. Физически он в большей своей части словно был тем же человеком, которого я помнил до его падения на пол картинной галереи шагах в пяти от того места, где я стоял сейчас, и в нем не осталось ничего от стонущего бредящего индивида, которого я отвез в приемный покой больницы для немедленного принятия мер. Однако в нем чудилось что-то иное, скрытая, но полная перемена в том, как он смотрел на то, что перед ним: если взгляд художника был привычно опущен или нервно отведен в сторону, его глаза теперь смотрели прямо и были исполнены спокойной целеустремленности.
— Все это я забираю, — сказал он, делая широкий, но мягкий жест в сторону плодов своего творчества, которые заполняли галерею: ни единое не было продано ни в день открытия выставки, ни за все время его исчезновения. — Я был бы благодарен вам за помощь, если вы склонны ее оказать, — добавил он и начал снимать картины со стен.
Мы все соединили наши усилия с его усилиями, не задавая вопросов, ничего не говоря, и нагруженные произведениями искусства, большими и малыми, последовали за ним из галереи на улицу к видевшему виды пикапчику, припаркованному у тротуара перед входом. Гроссфогель небрежно швырнул свои творения в кузов взятой на прокат, а может быть, одолженной машины (поскольку до этого дня никаких транспортных средств вроде бы у него не имелось), нисколько не заботясь о возможных повреждениях лучших образчиков, как он прежде считал, сошедших к этому моменту с его творческого конвейера. Миссис Анджела немного поколебалась, возможно, все еще прикидывая, как одно или несколько этих произведений будут смотреться в ее спиритически-кондитерской кофейне, но затем и она принялась выносить творения Гроссфогеля из галереи и швырять их в кузов пикапчика, где их куча росла все выше и выше, точно мусорная, пока стены и пол галереи полностью не очистились, и она ни обрела вид типичного пустующего складского помещения. Затем Гроссфогель сел за руль, а мы все стояли в изумленной тишине перед очищенной картинной галереей. Высунув голову в окошко взятого на прокат или одолженного пикапчика, он окликнул женщину, которая заведовала галереей. Она подошла к пикапчику со стороны водителя и обменялась с художником несколькими словами перед тем, как он завел мотор машины и уехал. Вернувшись туда, где мы продолжали стоять на тротуаре, она сообщила нам, что через несколько недель в галерее откроется новая выставка работ Гроссфогеля.
* * *
Вот такой была новость, облетевшая кружок художников и интеллектуалов, с которыми я общался: Гроссфогель после тяжелого приступа неизвестной болезни и обморока на первой весьма неудачной выставке своих работ намерен устроить вторую вставку, после того как полностью очистил галерею от более чем посредственных картин, рисунков и всего прочего, уже предложенного им обозрению публики, и увез их в кузове пикапчика. Разумеется, новой выставке Гроссфогеля была устроена профессиональная реклама заботами женщины, которой принадлежала картинная галерея и которая могла получить финансовую выгоду от продажи того, что в рекламном проспекте этого мероприятия не слишком уклюже было названо «кардинальной и перепровидческой фазой в творчестве знаменитого художника-провидца Райнера Гроссфогеля». Тем не менее из-за обстоятельств, связанных как с прошлой, так и с предстоящей выставкой, сразу же все было окружено туманом бредовых, а порой и жутковатых сплетен. Такое развитие событий вполне отвечало натуре тех, кто составлял этот кружок сомнительных (не говоря уж о сумбурных) художников и интеллектуалов, в котором я нежданно занял центральное место. В конце-то концов это я отвез Гроссфогеля в больницу после его обморока на выставке его работ, и именно больница — уже, как я узнал, обладавшая странной репутацией, — мрачно маячила в тумане сплетен и предположений, сгустившемся вокруг предстоящей выставки Гроссфогеля. Намекали даже на особые процедуры и медикаментацию, которым подвергся художник за краткое пребывание там (чем объяснялось его непонятное исчезновение и последовавшее возвращение) для достижения того, что по мнению многих должно было оказаться «художественным провидением». Вне сомнения, именно эти ожидания, эта отчаянная надежда на нечто потрясающей новизны и ослепляющего блеска, которые некоторым индивидам со слишком горячечным воображением мнились, как прорыв за пределы чистой эстетики и понудили многих в нашем кружке принять неортодоксальную природу следующей выставки Гроссфогеля, а также объяснило эмоциональное ощущение обманутости, поджидавшее тех из нас, кто пришел на открытие выставки.
И, сказать правду, произошедшее в галерее в тот вечер ничем не напоминало открытия выставок, привычные нам: стены и пол галерей оставались такими же пустыми, какими стали после того, как Гроссфогель приехал в «пикапчике» и увез все свои работы со своей прежней выставки, тогда как новая, как мы скоро узнали, приехав туда, должна была открыться в небольшой комнате в глубине складского помещения. Далее: с нас взяли солидную плату за вход в эту маленькую заднюю комнату, освещенную лишь несколькими очень слабыми лампочками, кое-где свисавшими на шнурах с потолка. Одна покачивалась в углу комнаты над столиком, накрытым обрывком простыни, под которым что-то крутилось. От этого угла с тусклой лампочкой и столиком под обрывком простыни расходились полукружья кое-как расставленных складных стульев. Эти неудобные стулья в конце концов были заняты теми из нас (всего десяток с небольшим), кто был готов уплатить солидную сумму за право увидеть то, что больше смахивало на незатейливый театр одного актера, чем на художественную выставку. Я слышал, как миссис Анджела на стуле позади меня снова и снова повторяла сидевшим рядом: «Что происходит, черт подери?» В конце концов она наклонилась ко мне со словами:
— Что еще затеял Гроссфогель? Я слышала, что с тех пор, как он вышел из больницы, его до одурения пичкали всякой дрянью.
Тем не менее художник, казалось, был в ясном уме и твердой памяти, когда минуту-другую спустя, он прошел между кое-как расставленными стульями и встал рядом со столиком, накрытым обрывком простыни, над которым покачивалась тусклая лампочка. В тесноте задней комнаты картинной галереи корпулентный Гроссфогель выглядел почти великаном — точно так же, как он выглядел, когда лежал на казенном матрасе в своей отдельной палате. Даже его голос, который обычно бывал негромким, почти шепчущим, казалось, усилился, когда он обратился к нам.
— Благодарю вас всех за то, что вы пришли сюда сегодня, — начал он. Много времени это не займет. Мне нужно сказать вам совсем немного, и мне хотелось бы кое-что вам показать. Право же, поистине чудо, что я стою здесь и говорю с вами вот так. Не столь давно, как некоторые из вас, возможно, помнят, в этой самой картинной галерее со мной случился тяжелейший припадок. Надеюсь, вы не против того, чтобы я сообщил вам некоторые сведения о природе этого припадка и его последствиях, ибо по моему убеждению это необходимо для должного восприятия того, что я должен показать вам сегодня.
Ну, так разрешите мне начать, указав, что припадок, сразивший меня в этой картинной галерее во время открытия моей выставки, на одном уровне по своей природе был простым желудочно-кишечным расстройством, пусть и очень серьезным для недуга такого рода. Это желудочно-кишечное заболевание, это расстройство моего пищеварительного тракта развивалось во мне уже долгое время. В течение многих лет это расстройство незаметно прогрессировало на одном уровне — в недрах моего организма, а на другом — в самом темном аспекте моего существа. Этот период совпал и, собственно говоря, был порожден моим горячим желанием, связанным с одной областью искусства: иными словами, моим желанием сделать нечто, то есть творить произведения искусства, а также моим желанием быть кем-то, то есть художником. На протяжении периода, о котором я говорю, а если на то пошло, то и на протяжении всей моей жизни я пытался сотворить что-то своим сознанием, и особенно созидать творения искусства с помощью единственного, как я считал, средства, имеющегося в моем распоряжении, а именно: используя мое сознание или используя мое воображение, или творческие способности, используя, короче говоря, некую силу или функцию того, что люди называют душой, или духом, или просто личностью. Но когда я лежал на полу галереи, и позже, в больнице, испытывая невыразимую боль в брюшной полости, меня потрясло сознание, что у меня нет ни духа, ни воображения, которыми я мог бы воспользоваться, и ничего, что я мог бы назвать своей душой — все это нонсенс и пустые иллюзии. В моем жестоком желудочно-кишечном страдании я осознал, что хоть в какой-то степени существует лишь это физическое тело, размерами больше среднего. И я осознал, что сделать это тело ничего не может, кроме как функционировать в физической боли, и не может быть ничем, кроме того, чем является — не художником, не творцом чего-либо, а только грудной плотью, системой костей, тканей и прочего, терпящей муки, сопряженные с расстройством ее пищеварительного тракта, и все, что бы я ни делал, если оно не прямо проистекает из этих фактов — а уж особенно при создании произведений искусства, — было глубоко и полностью поддельно и нереально. И в то же время я осознал силу, которая скрывалась за моим горячим желанием что-то сделать и быть чем-то, и особенно за моим желанием творить полностью поддельные и нереальные произведения искусства. Иными словами, я осознал, что именно активизирует мое тело на самом деле.
Прежде, чем продолжить это вступление, составлявшее первую часть его художественной выставки — или театра одного актера, как я мысленно ее определил, Гроссфогель помолчал, словно оглядывая свою маленькую аудиторию, сидящую в задней комнате галереи. То, что он сообщил нам касательно своего тела и нарушения его пищеварительной функции, в общем, было достаточно понятно, несмотря на то что некоторые положения, которые он формулировал, выглядели в тот момент сомнительными, а взятые целиком — в некоторой степени не слишком привлекательными. Однако мы отнеслись к словам Гроссфогеля с терпимостью, так как, полагаю, нам казалось, что они подведут нас к следующей, возможно, более аппетитной фазе испытанного им, поскольку каким-то образом мы уже почувствовали, что оно не так уж чуждо нашему собственному опыту, идентифицируемся ли мы с его своеобразной желудочно-кишечной природой или нет. А потому мы молчали, чуть ли не почтительно, если учесть неортодоксальность происходившего в тот вечер, и Гроссфогель продолжал излагать то, что должен был поведать нам, перед тем, как совлечь покрывало с того, что доставил сюда показать нам…
— Все это так, так просто, — продолжал художник. — Наши тела ведь всего лишь одно из проявлений энергии той активизирующей силы, которая приводит в движение все предметы, все тела в этом мире и позволяющей им существовать так, как они существуют. Эта активизирующая сила несколько подобна тени, находящейся снаружи всех тел этого мира, но внутри, пронизывая их все насквозь, — вседвижущая тьма, которая сама по себе не имеет субстанции, однако движет все предметы в этом мире, включая и предметы, которые мы называем нашими телами. Пока я находился в муках моего желудочно-кишечного припадка в больнице, где меня лечили, я, так сказать, спустился в ту бездну сущности, где мог ощутить, как эта тень, эта тьма активизирует мое тело. Кроме того, я мог слышать ее движение не только внутри моего тела, но и во всем вокруг меня, так как производимый ею звук не был звуком моего тела. Собственно, это был звук этой тени, этой тьмы, могучий рев — звук неведомого звериного океана, накатывающегося на черные и бесконечные берега, непрерывно их пожирая. Точно так же мне было дано воспринять действие этой всепроникающей и вседвижущей силы с помощью обоняния и вкуса, а также осязания, присущих моему телу. Наконец, я открыл глаза, ибо почти на всем протяжении мучительного испытания, которому меня подверг мой пищеварительный тракт, мои веки оставались крепко зажмуренными от боли. А когда я открыл глаза, то обнаружил, что способен видеть, как все вокруг меня, включая и мое собственное тело, активизируется изнутри этой всепроникающей тенью, этой вседвижущей тьмой. И ничто не выглядело таким, каким я привык его видеть. До той ночи я никогда не воспринимал мир через мои физические органы чувств, каковые находятся в прямом контакте с этой бездной сущности, которую я называю тенью, тьмой.
Должен признаться, что перед моим физическим коллапсом в этой самой картинной галерее я испытал психический коллапс — коллапс чего-то поддельного и нереального, какого-то — это разумеется само собой какого-то нонсенса и иллюзорности, хотя в тот момент все это представлялось мне подлинным и реальным. Этот коллапс моего сознания и моей личности был вызван холодностью приема, какой оказали моим художественным творениям посетители, собравшиеся на открытие моей первой выставки, тем, насколько неудачными они оказались как произведения искусства, постыдным фиаско даже среди поддельных и нереальных произведений искусства. Эта провалившаяся выставка показала мне, какое фиаско я потерпел в моих усилиях стать художником. Все посетители выставки могли видеть, какой неудачей оказались плоды моего творчества, и я видел всех и каждого в момент оценки моего ничем не смягченного провала как художника. Таков был психический кризис, который ускорил мой физический кризис и последовавший затем коллапс моего тела в спазмах желудочно-кишечной агонии. Едва мое сознание и ощущение себя как личности разрушилось, в действии остались только мои органы физических чувств, благодаря которым я получил возможность впервые напрямую ощутить эту бездну сущности, то есть тень, тьму, которая активизировала мое горячее желание добиться успеха, делать что-то и быть кем-то, и тем самым активизировала мое тело для движения в этом мире, точно так же, как активизируются Асе тела. И то, что я ощутил через прямые каналы сенсорного восприятия — зрелище тени внутри все и вся, вседвижущую тьму, — было неописуемо ужасно, и уже я не сомневался, что перестану существовать. В определенном смысле я действительно перестал существовать таким, каким существовал до этого вечера, поскольку мои чувства сенсорного восприятия теперь функционировали иначе — особенно слух и зрение. Без вмешательства моего сознания и моего воображения — всех этих нонсенсов и иллюзий касательно моей души и моей личности — я был вынужден видеть все вещи в аспекте тени внутри них, тьмы, которая их активизировала. И это было невыразимо ужасно — настолько, что у меня нет слов, чтобы описать вам это.
Тем не менее Гроссфогель продолжал описывать в мельчайших деталях тем из нас, кто заплатил чрезмерную сумму за право увидеть его театр одного актера — описывать неописуемую ужасность того, как он теперь вынужден видеть мир вокруг себя, включая и его собственное тело в желудочно-кишечных муках, а также свою категорическую уверенность в том, что такое видение вещей вскоре станет причиной его смерти, вопреки всем мерам для его спасения, принятым, пока он находился в больнице. Гроссфогель утверждал, что у него осталась только одна надежда выжить: а именно, погибнуть полностью в том смысле, что личность, или сознание, или «я» того, что прежде было Гроссфогелем, действительно перестанет существовать. Это обязательное условие выживания, заявил он, толкнуло его физическое тело подвергнуться «метаморфическому исцелению». Через пару часов, сообщил нам Гроссфогель, он больше не испытывал острых болей в брюшной полости, которые привели его к коллапсу, и более того: теперь он мог терпеть свою необратимую обреченность видеть вещи, цитируя его, «в аспекте тени внутри них, тьмы, которая их активизирует». Поскольку человек, который был Гроссфогелем, погиб полностью, тело Гроссфогеля получило возможность существовать, как «преуспевающий организм», не тревожимый воображаемыми муками, которые прежде навязывали ему его сфабрикованное сознание и его поддельная нереальная личность. Как сформулировал он сам: «Я больше не оккупирован моей личностью или моим сознанием». Мы, сидящие в зале, теперь видим перед собой, сказал он, тело Гроссфогеля, говорящего голосом Гроссфогеля и пользующееся нервной системой Гроссфогеля, но без «воображаемого персонажа», известного как Гроссфогель. Все его слова и действия, сказал он, теперь являются прямой эманацией той силы, которая активизирует каждого из нас, но понять это мы могли бы, только прибегнув к способу, которым он вынужден был воспользоваться, чтобы сохранить свое тело живым. Художник с жутким спокойствием подчеркнул, что он ни в каком смысле не выбирал свой уникальный путь к исцелению. Никто по доброй воле его не выбрал бы, заявил он. Всякий человек предпочитает существовать как сознание и личность, какую бы боль это ему ни причиняло, какими бы поддельными и нереальными они ни были бы, нежели принять очевидность того, что он всего лишь тело, приводимое в движение той бессознательной, бездушной и безличной силой, которую он обозначил как «эта тень, эта тьма». Однако, поведал нам Гроссфогель, именно эту реальность он вынужден был принять, чтобы это тело продолжало существовать и преуспело как организм.
— Это вопрос физического выживания и только, — сказал он. — Понятно это быть должно всем. И кто угодно сделал бы то же самое.
К тому же прославленное метаморфическое исцеление, в процессе которого Гроссфогель-особь исчез, а Гроссфогель-тело выжил, было настолько успешным, заверил он зрителей своего театра одного актера, что он немедленно отправился усердно путешествовать главным образом на недорогих междугородних автобусах, которые возили его на большие расстояния вдоль и поперек страны, чтобы он мог обозревать разных людей, разные места, используя свою новую способность видеть тень, которая пронизывала их, вседвижущую тьму, которая активизировала их, поскольку он освободился от заблуждений касательно мира, этих порождений сознания и воображения — этих противодействующих механизмов, которые теперь были удалены из его организма; не то чтобы он ошибочно воображал, будто кто-то или что-то действительно обладает душой или личностью. И повсюду, где он побывал, он наблюдал зрелище, которое раньше привело его в такой ужас, что ввергло в почти летальное состояние.
— Теперь я мог познавать мир прямо через органы чувств моего тела, продолжал Гроссфогель. — И телом я увидел то, что не был способен увидеть сознанием или воображением, пока оставался художником-неудачником. Всюду, где я путешествовал, я видел, как всепроникающая тень, вседвижущая тьма использовала наш мир! Поскольку у этой тени, у этой тьмы нет ничего собственного, нет способа существования, кроме как активизируя силу, энергию, мы же имеем наши тела, и мы — только тела. Органические ли они тела или нет, человеческие или неорганические, никакой разницы не составляет — они все равно просто тела, не что иное, как тела без компонентов сознания, души или личности. А потому эта тень, эта тьма использует наш мир для получения того, что ей нужно, чтобы благоденствовать. У нее нет ничего, кроме активизирующей энергии. А мы ничто, если не считать наших тел. Вот почему эта тень, эта тьма вынуждает предметы быть тем, чем они не являются, и делать то, что они не делают. Ибо без этой тени внутри них, вседвижущей черноты, активизирующей их, они были бы лишь тем, чем являются — нагромождениями материи, лишенной какого бы то ни было импульса, какой бы то ни было потребности процветать, добиться успеха в этом мире. Такое положение дел было бы названо именно тем, что оно есть, — абсолютным кошмаром. Вот в точности то, что я испытал в больнице, когда понял благодаря моим желудочно-кишечным страданиям, что не имею ни сознания, ни воображения, ни души, ни личности, что они все — лишь нонсенс и иллюзорные посредники, сфабрикованные для того, чтобы воспрепятствовать людям понять, что мы такое на самом деле: всего лишь бесчисленные тела, активизированные этой тенью, этой тьмой. Те из нас, кто в какой-то степени являются преуспевающими организмами, включая художников, достигают этого благодаря степени, в какой мы функционируем, как тела, а отнюдь не как обладатели сознания или личности. Вот тут-то я и потерпел столь катастрофическое фиаско, ибо был чересчур категорично убежден в существовании моего сознания и моего воображения, моей души и моей личности. Моя единственная надежда заключалась в метаморфическом исцелении, в безоговорочном принятии кошмарного порядка вещей, чтобы я мог существовать и дальше, как преуспевающий организм, даже без защитного нонсенса сознания и воображения, без защитной иллюзии, будто я обладаю душой и личностью. Иначе я был бы уничтожен роковым травмирующим безумием, вызванным шоком от этого сокрушающего осознания. Поэтому особь, которая была Гроссфогелем, должна была погибнуть в больнице — туда ей и дорога! чтобы тело Гроссфогеля могло избавиться от своего желудочно-кишечного кризиса и отправиться путешествовать по разным направлениям, пользуясь разными видами транспорта, но главным образом самым недорогим междугородными автобусами, — и созерцать, как эта тень, эта тьма использует наш мир тел для получения того, что ей нужно, чтобы благоденствовать. А насозерцавшись этого зрелища, я неизбежно должен был запечатлеть его в какой-либо форме, не как художник, потерпевший фиаско, потому что опирался на нонсенс, именуемый сознанием или воображением, но как тело, которому удалось обнаружить, как все в этом мире функционирует на самом деле. И вот я здесь сегодня, чтобы показать вам это, выставить его перед вами.
Я, также убаюканный или же взволнованный рассуждениями Гроссфогеля, как все остальные его слушатели, был почему-то изумлен, если не испуган, когда он внезапно завершил свою лекцию или фантастический монолог — ну, словом, то, чем в тот момент мне представлялись его слова. Казалось, он будет говорить и говорить без конца в задней комнате этой галереи, где с потолка на шнурах свисали тусклые лампочки, и одна из них — прямо над столиком, укрытым обрывком простыни. И вот Гроссфогель начал приподнимать этот обрывок простыни, чтобы наконец-то показать нам то, что сотворил не с помощью своего сознания или воображения, каковых, по его утверждению, не осталось так же, как его души или личности, но с помощью только физических органов чувств своего тела. Когда он наконец полностью снял со своего творения обрывок простыни и оно предстало перед нами целиком, освещенное висевшей прямо над ним лампочкой на шнуре, в первый момент никто из нас не продемонстрировал никакой реакции — ни положительной, ни отрицательной, возможно, потому, что наши сознания были оглушены всей этой словесной подготовкой к этому мигу совлечения обрывка полосы.
Видимо, это было что-то вроде скульптуры. Однако первоначально я не нашел для этого предмета никакого родового обозначения, как художественного, так и не художественного. Он мог быть чем угодно. Поверхность его повсюду была одинаково сияющей тьмой, глянцевой пленкой, под которой вихрился черный туман теней, словно бы находящихся в движении эффект, вероятнее всего порождаемый покачиванием болтающейся над ним лампочки. И пока я смотрел на этот предмет, мне почудилось, что я слышу отдаленный рев, в котором, бесспорно, было и что-то звериное, и что-то океаническое, как перед тем сообщил нам Гроссфогель. В общих очертаниях проглядывало отнюдь не случайное сходство с какого-то рода существом, нечто вроде примитивной карикатуры на скорпиона или краба, поскольку из совершенно бесформенной середины тянулось довольно много клешнеподобных отростков. Кроме того, он словно бы содержал слагаемые, устремленные вверх, — подобия горных пиков или рогов, торчащих вверх примерно под прямым углом и завершающихся либо острием, либо мягкой выпуклостью, похожей на голову. Поскольку Гроссфогель так много говорил о телах, было только естественно увидеть их подобия, но в искажениях: то как основание чего-либо, то каким-то образом внедренными в него — хаотический мир всевозможнейших тел, контуров, активизируемых этой тенью внутри них, этой тьмой, которая вынуждает предметы быть тем, чем они не являются, и делать то, чего они не делают. И среди этих телообразных контуров я ясно различил корпулентную фигуру самого художника, хотя значение того, что Гроссфогель имплантировал себя туда, осталось мной незамеченным, пока я сидел там, созерцая эту скромную выставку.
Что бы там скульптура Гроссфогеля ни воплощала в отдельных своих частях и взятая целиком, она бесспорно давала понятие о том «абсолютном кошмаре», который художник, так сказать, осветил в своей лекции или фантастическом монологе ранее в этот вечер. Тем не менее этого качества скульптуры даже для аудитории, не в малой степени ценившей кошмарные темы и контуры, было недостаточно, чтобы компенсировать чрезмерную сумму, которую с нас потребовали за право выслушать подробности гроссфобелевского желудочно-кишечного испытания и самопровозглашенного метаморфического исцеления. Вскоре после того, как художник обнажил перед нашими глазами свое творение, каждое наше тело поднялось с этих неудобных складных стульев, и со всех сторон зазвучали ссылки на причины, не позволяющие остаться тут далее. Прежде чем удалиться в свой черед, я заметил, что рядом со скульптурой Гроссфогеля, не слишком на виду, покоится карточка с напечатанным на ней названием этого произведения: «Цалал № I» — гласила она. Позднее я кое-что узнал про это определение, которое в словесном смысле и освещало, и скрывало природу предмета, который называло
* * *
Скульптура Гроссфогеля (он затем создал целую серию из нескольких сотен, каждая из которых носила то же название, за которым стоял номер, указывавший ее место в ряду этих плодов художественного творчества) послужила темой, которую мы подробно обсуждали, пока толпились в столовой на главной улице мертвого городка Крэмптон. Мой сосед слева по столику одному из немногих в зале, повторил свои обвинения против Гроссфогеля.
— Сначала он сделал нас жертвами художественного мошенничества, сказал этот субъект, подверженный внезапным и длительным припадкам кашля, а теперь делает нас жертвами метафизического мошенничества. Просто неслыханно! Содрать с нас такую сумму за эту его выставку, а теперь снова сдирает непомерную плату за эту «физически-метафизическую экскурсию». Нас всех надул этот…
— Этот законченный шарлатан, — сказала миссис Анджела, когда мой сосед слева не сумел завершить фразу из-за нового припадка кашля. — Не думаю, что он вообще тут появится, — продолжала она. — Он заставляет нас приехать в эту немыслимую дыру. Говорит, что именно здесь мы должны собраться для этой его экскурсии. Но что-то его нигде здесь не видно. Где он раскопал это место? В одном из путешествий на автобусах, о которых он всегда разглагольствует?
Казалось, нам приходилось винить только себя и свой идиотизм за то, что мы оказались в таком положении. Хотя никто вслух в этом не признавался, однако на тех из нас, которые присутствовали в тот день в галерее, когда туда вошел Гроссфогель и кротко попросил нас помочь ему побросать все его выставленные в галерее произведения в кузов «пикапчика», он произвел очень большое впечатление. Никто в нашем небольшом кружке художников и интеллектуалов никогда не совершал ничего хоть отдаленно похожего на такой поступок, и даже помыслить не мог о том, чтобы сделать что-то столь бесповоротное и драматичное. С того дня нашим безмолвным убеждением стало, что Гроссфогель нашел жилу, а нашим постыдным секретом — желание присосаться к нему, чтобы извлечь из общения с ним хоть какую-то выгоду. В то же самое время нас, разумеется, возмущало чересчур смелое поведение Гроссфогеля, и мы были вполне готовы приветствовать еще одно его фиаско, а может быть, и еще одно падение в коллапсе на пол галереи, где он и его произведения уже один раз потерпели фиаско (к полному всеобщему удовольствию). Такая путаница мотивов явилась более чем достаточной причиной, толкнувшей нас заплатить чрезмерную сумму, которую Гроссфогель потребовал за право посетить его новую выставку, от которой мы затем так или иначе пренебрежительно отмахнулись.
В тот вечер после вернисажа я стоял на тротуаре перед картинной галереей и снова слушал инвективы миссис Анджелы касательно метаморфического исцеления Гроссфогеля и источника его творческого вдохновения.
— Мистер Райнер Гроссфогель просто живет на медикаментах с того момента, как вышел из больницы, — сказала она мне, будто в первый раз. Одна моя знакомая девушка работает в аптеке и отоваривает его рецепты. Она моя клиентка, одна из лучших, — добавила она, а ее глаза в кольце морщин и щедрого макияжа засверкали самодовольством. Затем она продолжила свои скандальные разоблачения:
— Думаю, вы знаете, какого рода медикаменты выписываются при заболеваниях, как у Гроссфогеля, которое и не заболевание вовсе, а психофизическое расстройство, как я и все, кто работает у меня, могли бы ему сказать давным-давно. Мозг Гроссфогеля уже много месяцев купается во всевозможных транквилизаторах и антидепрессантах. Но и этого мало. Он сверх всего принимает еще препарат против спазм, помогающий при заболевании, от которого он якобы избавился столь чудотворным образом. Меня не удивляет, что он полагает, будто не обладает ни сознанием, ни какой-никакой личностью, да и в любом случае это чистое притворство и ничего больше. Против спазм! — зашипела на меня миссис Анджела, когда мы стояли с ней на тротуаре перед картинной галереей после посещения выставки Гроссфогеля. Вы знаете, что это означает? — спросила она и незамедлительно ответила на свой вопрос:
— Это означает белладонну, ядовитый галлюциноген. Это означает фенолбарбитал — барбитурат. Девушка из аптеки рассказала мне все это. Он ублажает себя сверхдозами всех этих наркотиков, понимаете? Вот почему он видит все столь своеобразным образом, как пытался нам внушить. И вовсе не тень или как там он называл то, что активизирует его тело, в чем он старался нас убедить. Уж об этом я бы что-нибудь да знала, ведь верно? Я же обладаю особым даром, который позволяет мне проникать в такого рода феномены.
Однако, вопреки ее предполагаемым дарованиям, а также подлинно прекрасным пирожным, спиритуалистическая кофейня миссис Анджелы в коммерческом смысле слова дышала на ладан, а в конце концов и вовсе обанкротилась. А вот скульптуры Гроссфогеля, которые он творил с большой плодовитостью и быстротой, пользовались колоссальным успехом, как у местных скупщиков художественной продукции, так и у торговцев предметами искусства, а также у коллекционеров по всей стране. И даже в какой-то мере вышли на международный рынок. Кроме того, Райнера Гроссфогеля превозносили в больших статьях, публиковавшихся и в ведущих журналах сферы искусства, и в журналах других сфер, хотя обычно он обрисовывался, заимствуя слова одного критика, как «художественный и философский балаган уродов в лице одного исполнителя». Тем не менее Гроссфогель теперь по всем меркам функционировал как крайне преуспевающий организм. Именно этот успех, даже подобия которого не удалось достичь никому из нашего маленького кружка художников и интеллектуалов, стал причиной, по какой те из нас, кто порвал с Гроссфогелем после его лекции о метаморфическом исцелении от тяжелейшего желудочно-кишечного расстройства и осмотра первой из необъятной серии скульптур Цалал, теперь вновь связали себя и наши провалившиеся карьеры с ним и его бесспорно преуспевающим телом без сознания и личности. Даже миссис Анджела стала ведущим знатоком «осознаний», которые Гроссфогель сначала изложил в задней комнате этой картинной галереи в помещении пустующего склада, а теперь развивал в нескончаемых философских брошюрах, за которыми коллекционеры принялись охотиться почти как за его серией скульптур Цалал. Вот почему, когда Гроссфогель распространил проспект среди художников и интеллектуалов небольшого кружка, отношения с которым продолжал поддерживать даже после того, как добился столь поразительного финансового успеха и известности — проспект, извещавший о «физически-метафизической экскурсии» в мертвый городок Крэмптон, мы более чем охотно заплатили грабительскую сумму, которую он запросил.
Именно к этому проспекту я и отослал моих соседей за столиком в крэмптоновской столовой — фотографа-портретиста, подверженного припадкам кашля, слева от меня, автора неопубликованного философского трактата «Исследования заговора против человечества» справа от меня и миссис Анджелу прямо напротив меня. Мой сосед слева все еще повторял и повторял с долгими перерывами на припадки кашля (которые я тут опущу) выдвинутое им обвинение: Гроссфогель устроил метафизическую аферу с помощью своей дорогостоящей «физически-метафизической экскурсии».
— Вся эта гроссфогелевская болтовня о тени и черноте, и кошмарном мире, которые он якобы видел… и куда же нас это привело? В какой-то забытый Богом городишко, который заброшен уже давным-давно и в каком-то районе страны, где все решительно смахивает на перепроявленные фотографии. Я взял с собой камеру, готовый творчески запечатлевать портреты, лица, которые узрели гроссфогелевскую тенистую черноту или что еще им для нас приготовленное. Я даже придумал отличные названия и истолкования этих фотографических портретов, которые, полагаю, имели бы большой шанс быть опубликованы вместе, как альбом или, на худой конец, появились бы на врезках ведущего фотографического журнала Я думал, что по меньшей мере увезу с собой серию фотографических портретов Гроссфогеля, его огромной физиономии. Я мог бы поместить их в почти любом из лучших журналов сферы искусства. Но где знаменитый Гроссфогель? Он сказал, что встретит нас здесь. Он сказал, что мы постигнем все эти фигли-мигли с тенями, насколько я его понял. Кроме того я подготовил мой мозг для абсолютных кошмаров, про которые Гроссфогель распространялся в своих брошюрах и в этом его насквозь лживом проспекте.
— Этот проспект, — сказал я в одной из пауз, заполненной особенно надрывным кашлем, — ничего прямо не обещает, касательно того, что в вашем воображении он предлагал. В нем специально подчеркивается, что это будет экскурсия, цитирую: «в мертвый город в момент, когда одно время года угасает, а другое только начинает свое движение к расцвету». В проспекте Гроссфогеля, кроме того, говорится, что это «конченный город, потерпевший фиаско город, поддельная и нереальная декорация, продукт непреуспевших организмов и, следовательно, город, представляющий собой идеальный образчик того предельного состояния фиаско, какое только может подействовать угнетающе на системы человеческих организмов, особенно на пищеварительный тракт, вплоть до ослабления ее иллюзорных и полностью сфабрикованных защит, то есть сознания, личности — и тем самым привести к кризису кошмарного осознания, влекущего за собой…» ну, я думаю, мы все знакомы с рассуждениями о тени-тьме, которые следуют дальше. Суть же в том, что в этом проспекте Гроссфогель не обещает ничего, кроме окружающей обстановки, которая смердит фиаско, своего рода парника для организмов-неудачников. Все остальное — чистые домыслы вашего воображения… а также и моего, могу я добавить.
— Ну, — сказала миссис Анджела, придвигая к себе проспект, который я положил на стол перед ней, — значит, я вообразила, что прочла вот это? Цитирую: «будет обеспечено адекватное питание». Горький кофе и черствые плюшки не отвечают моим представлениям об адекватности. Гроссфогель теперь богат, как известно всем, — и это лучшее, что он был способен обеспечить? До того дня, как я навсегда закрыла мою кофейню, там подавался великолепный кофе, не говоря уж о превосходных пирожных, даже, если я теперь и признаю, что не сама их готовила. А мои спиритические сеансы — и мои личные, и всех, чьими услугами я пользовалась — были потрясными, не меньше самых прославленных. И вот новоявленный Крез и эта вот официантка практически отравляют нас этим горьким кофе и этими невообразимо черствыми уцененными плюшками. Лично я сейчас не отказалась бы от дозы средства против спазм, которое Гроссфогель принимает в таком количестве и так долго. И я уверена, у него сдобой будет большой его запас, если (в чем я сомневаюсь) он тут все-таки появится после того, как поотравлял нас всех своим адекватным питанием. Вы меня извините.
Когда миссис Анджела прошла в глубину зала, я заметил, что перед единственной дверью с надписью «ТУАЛЕТ» уже выстроилась небольшая очередь. Я обвел взглядом тех, кто еще сидел за столиком или на табуретах у стойки. Среди них словно бы многие прижимали ладони к области желудка, а кое-кто так и нежно ее массировал. Я тоже начал ощущать некое кишечное беспокойство, которое можно было отнести на счет скверного качества кофе и плюшек, которые подала нам официантка, которую теперь нигде не было видно. Мой сосед слева тоже попросил извинить его и направился через зал. В тот момент, когда я уже готовился встать из-за столика, чтобы присоединиться к нему и прочим, мой сосед справа начал рассказывать мне про свои «изыскания» и «логические построения», которые легли в основу его неопубликованного трактата «Исследования заговора против человечества», и как они коррелируют с его глубочайшими подозрениями относительно Гроссфогеля.
— Мне следовало бы знать, что ни в коем случае нельзя было присоединяться к этой… экскурсии, — сказал он. — Но я чувствовал, что мне надо узнать побольше о том, что скрывается за историей Гроссфогеля. Я испытывал глубочайшие подозрения касательно его претензий и заявлений о его метаморфическом исцелении и многом другом. Например, его утверждение, его осознание, как он выражается — что сознание и воображение, душа и личность всего лишь нонсенс и иллюзии. Но тем не менее он настаивает, что эта его тень, эта его тьма — Цалал, как именуются его скульптурные произведения не нонсенс и не иллюзия, и что она использует наши тела «для получения того, что ей нужно, чтобы благоденствовать». Нет, но разве основой для отрицания его сознания, воображения и прочего не является всего лишь признание реальности его Цалал, которая выглядит продуктом некой иллюзии такого же нонсенса?
Скептические рассуждения этого человека оказались желанным отвлечением от давления, нараставшего в моем кишечнике. В ответ на его вопрос я сказал, что могу лишь повторить объяснение Гроссфогеля: он более не воспринимает предметы, то есть более не видит предметы с помощью своих предположительно иллюзорных сознания и личности, а воспринимает их своим телом, которое, как он утверждал далее, было активизировано и целиком оккупировано тенью, которая есть Цалал.
— Это отнюдь не самое нелепое откровение такого рода, во всяким случае, насколько известно мне, — сказал я в защиту Гроссфогеля.
— И насколько известно мне, — сказал он.
— Кроме того, — продолжал я, — оригинально названные скульптуры Гроссфогеля, по моему мнению, обладают достоинствами и интересны помимо строго метафизического контекста и предпосылок.
— Вам известно, что означает это слово — Цалал, — которое он использует как единственное название всех его скульптурных произведений?
— Нет. Боюсь, я не имею ни малейшего понятия о его происхождении или смысле, — с сожалением признался я. — Но, полагаю, вы бросите на это свет?
— Свет не имеет никакого отношения к этому слову, каковое взято из древнееврейского языка. Оно означает «становиться затемненным»… становиться, так сказать, «затененным». На термин этот я не так уж редко натыкался в процессе моих изысканий для моего трактата «Исследование заговора против человечества». Слово это, естественно, встречается на многих страницах Ветхого Завета, этого плавильного тигля апокалипсисов, больших и малых.
— Возможно, — сказал я. — Однако я не согласен с тем, что гроссфогелевское употребление этого слова по необходимости ставит под вопрос искренность его утверждений или даже их обоснованность, если вы готовы зайти настолько далеко.
— Да, видимо, я не сумел достаточно ясно изложить вам мою мысль. С тем, о чем я говорил, мне пришлось столкнуться на ранних этапах моих изысканий и предварительных логических построений для моего «Исследования». Короче, я просто скажу, что у меня не было намерения подвергать сомнению гроссфогелевский Цалал. Мое исследование докажет мою ясную и твердую позицию в отношении этого феномена, хотя я никогда бы не прибегнул к несколько бьющему на эффект и довольно тривиальному подходу, который избрал Гроссфогель, чем в какой-то мере может объясняться потрясающий успех его скульптур и брошюр с одной стороны, а с другой — неизмеримого провала моего трактата, который останется вовеки неопубликованным и не прочитанным. Но это в сторону. Я отнюдь не утверждаю, будто этот гроссфогелевский Цалал не является тем или иным образом подлинным феноменом. Я слишком хорошо знаю, что сознание и воображение, душа и личность — это не только нонсенс и иллюзии, какими их представляет Гроссфогель. На самом деле они не более, чем маскировка — столь же поддельная и нереальная, как произведения Гроссфогеля, предшествовавшие его заболеванию и исцелению. Гроссфогель сумел познать этот факт благодаря крайне редкому обстоятельству, которое, без сомнения, находится в какой-то связи с его заболеванием.
— Его желудочно-кишечным расстройством, — сказал я, все сильнее и сильнее ощущая симптомы этого недуга в моем собственном теле.
— Совершенно верно. Именно механизм этого его переживания и заинтересовал меня настолько, что я вложил средства в эту его экскурсию. Вот что остается столь неясным. Нет ничего явного, если мне дозволено так выразиться, ни в его Цалал, ни в механизмах Цалал, однако Гроссфогель выдвигает, на мой взгляд, увлекательные гипотезы и уточнения со столь подавляющей убежденностью! Но по меньшей мере в одном он ошибается или, возможно, подтасовывает. Я говорю это потому, что он прибегнул к фигуре умолчания, касаясь больницы, где его лечили. В процессе изысканий для моего «Исследования» я изучал подобные места и то, как они управляются. Мне совершенно точно известно, что больница, где лечили Гроссфогеля, — крайне прогнившее медицинское учреждение, абсолютно прогнившее. Все там маскировка и прикрытие самых устрашающих манипуляций, в истинном размахе которых, мне кажется, не отдают себе отчета даже те, кто связан с подобными местами. И дело ни в какой-либо извращенности или злонамеренности. Просто развивается своего рода тайный сговор, зловредный альянс между определенными людьми и местами. Они в союзе с… Если бы вы могли прочесть мое «Исследование», вы бы знали, с какого рода кошмаром Гроссфогель соприкоснулся в этой больнице, в месте, смердящем кошмарами. Только в подобном месте мог Гроссфогель столкнуться с этими кошмарными сознаниями, о которых он распространяется в своих бесчисленных брошюрах и которые изображает в своей серии скульптур Цалал, утверждая, что они не плод его сознания или воображения, души или личности, но плод того, что он видит своим телом и органами физических чувств — этой тени, этой тьмы. Сознание и все прочее, душа и все прочее — всего лишь маскировка, сфабрикованная маскировка, как говорит Гроссфогель. Они то, что нельзя увидеть телом, нельзя воспринять ни единым органом физических чувств. Ибо на самом деле они несуществующие прикрытия, маски, личины для того, что активизирует наши тела способом, какой объяснил Гроссфогель, активизирует их и использует для получения благоденствия, которое ей нужно. Они творения: собственно говоря, художественные творения самого Цалал. О, невозможно объяснить вам это изустно. Я хотел бы, чтобы вы прочли мое «Исследование». Оно объяснило бы все, совлекло бы покров со всего. Но как вы можете прочесть то, что никогда не было написано?
— Не было написано? — осведомился я. — Почему оно не было написано?
— Почему? — сказал он, умолк на секунду и сморщился от боли. — Ответ это именно то, что Гроссфогель проповедовал и в своих брошюрах, и в своих публичных выступлениях. Вся его доктрина — если ее можно назвать так, если вообще возможно что-либо подобное в каком бы то ни было смысле — опирается на несуществование, на воображаемую природу всего, чем мы себя считаем. Вопреки его попыткам выразить произошедшее с ним, он не может не знать, что нет слов, способных объяснить подобное. Слова — это полнейшее затемнение того самого фундаментального факта существования, того самого заговора против человечества, которые мог бы осветить мой трактат. Гроссфогель испытал на себе квинтэссенцию этого заговора — или, во всяком случае, он утверждает, будто испытал ее. Слова — всего лишь маскировка этого заговора. Они — конечное средство для маскировки, конечное художественное произведение этой тени, этой тьмы — ее конечная художественная маскировка. Поскольку существуют слова, мы полагаем, будто существует сознание, будто существует нечто вроде души или личности. Просто еще один из бесконечных покровов этой маскировки! Но нет сознания, которое могло бы написать «Исследование заговора против человечества», не существует сознания, которое могло бы написать такую книгу, как и сознания, которое могло бы ее прочесть. Нет никого, кто мог бы сказать хоть что-то про этот самый фундаментальный факт существования, никого, кто мог бы сообщить об этой реальности. И нет никого, кому бы можно было когда-либо сообщить про нее.
— Все это невозможно понять, — заметил я.
— Было бы возможно, так или иначе, имейся, что понимать и кому понимать. Но подобные существа не существуют.
— Если это так, — сказал я, морщась от боли в брюшной полости, — кто в таком Случае ведет этот разговор?
— Вот именно — кто? — ответил он отвлеченно-риторическим тоном. Тем не менее я хотел бы продолжать говорить. Даже если это только нонсенс и иллюзии, я испытываю потребность увековечить все это. Особенно в данный момент, когда я ощущаю, как эта боль овладевает моим сознанием и моей личностью. Вскоре это все не будет значить ничего. Да, — сказал он мертвым голосом. — теперь это не имеет значения.
Я заметил, что он уже некоторое время пристально смотрел в окно столовой, созерцая город. И другие в зале смотрели туда же, оглушенные тем, что видели там и терзаемые не менее меня тем, благодаря чему видели все это. Безликость пустых улиц городка и унылость времени года, которая окутывала окружающий пейзаж — все то, что по прибытии сюда заставило нас жаловаться на отсутствие хоть чего-нибудь заслуживающего интереса, теперь в глазах многих из нас претерпевало зримую метаморфозу, словно происходило солнечное затмение. Однако то, что мы видели, не было тьмой, спускающейся с небес, но тенью, возникавшей изнутри мертвого городка вокруг нас, будто бешеный поток черной крови с ревом несся по его бледному трупу — с ревом дальнего океана, движущегося в зверином устремлении к своим берегам. Я вдруг заметил, что внезапно, сам того не зная, оказался среди первых, на кого подействовала эта метаморфоза, даже хотя в буквальном смысле слова не имел ни малейшего понятия о происходящем: никакие сведения не поступали в мое сознание, которое перестало функционировать прежним образом и в тупой агонии оставило мое тело, чьи органы физических чувств регистрировали жуткое зрелище того, что меня окружало: другие тела, затемненные тенью, клубящейся у них под кожей, причем некоторые еще разговаривали, будто были особями, обладающими сознанием и личностью — воображаемыми единствами, которые все еще жаловались человеческими словами на боль, которую только-только начали замечать, перекрикивали нарастающий рев, требуя медикаментов, пока втягивались в «средоточие бездн», все еще видя своим сознанием вплоть до мига, когда сознание полностью их покинуло, рассеялось, точно мираж, способные говорить лишь о том, как все представлялось их сознаниям, как контуры городка за окнами столовой искривлялись, зазубривались, тянулись к ним, будто клешни, и устремлялись странными горными пиками и рогами в небо, которое уже не было бледным и серым, но клубилось всепроникающей тенью, вседвижущей тьмой, которую они наконец смогли увидеть столь ясно, оттого что теперь они видели своими телами, только своими телами, погруженными в великую ревущую черноту боли. И раздался один голос — голос, который одновременно и стенал и кашлял, возвещая, что снаружи возникло лицо, «лицо поперек всего неба», — сказал этот голос. И небо, и городок были теперь так темны, что, возможно, лишь тот, кто был сосредоточен на человеческих лицах, мог увидеть что-то подобное в мире кипящих теней за окнами столовой. Вскоре затем слова умолкли, ибо тела, испытывая истинную боль, не говорят. Последние слова, помнящиеся мне, были словами женщины, кричавшей, чтобы кто-нибудь отвез ее в больницу. И просьбу эту страннейшим образом предвосхитил тот, кто соблазнил нас отправиться в эту «Физически-метафизическую экскурсию» и чье тело уже постигло то, что наши тела еще только начинали постигать, — кошмар тела, которое используется, и знает, что именно его использует, вынуждая предметы быть тем, чем они не являются, и делать то, что они не делают. Я ощутил присутствие молодой женщины, которую прежде видел в униформе, белой, как марля. Она вернулась. И другие, подобные ей, двигались между нами, и их контуры были самыми черными, и они знали, как справиться с нашей болью для нашего метаморфического исцеления. Нас не надо было доставлять в их больницу, потому что их больница со всей своей гнилостностью была доставлена к нам.
* * *
И как бы мне ни хотелось поведать обо всем, что произошло с нами в городке Крэмптон (чьи мертвенность и уныние мнятся иллюзией рая, после того как нашим глазам открылась его потаенная жизнь)… как бы мне ни хотелось поведать, каким образом мы покинули самую нигдешнюю область всей страны, это средоточие бездны, и вернулись домой… как бы мне ни хотелось поведать точно, какую помощь и лечение мы могли получить, которые извлекли нас из этого места и этой боли, я не могу поведать об этом решительно ничего. Ибо, когда тебя спасут от подобной муки, нет в мире ничего труднее, чем поставить под вопрос средства этого спасения: тело не знает, да и знать не хочет, что именно освобождает его от боли, и оно не способно поставить это под вопрос. Ибо вот во что мы превратились — и вот во что мы почти превратились — в тела без иллюзорных сознаний или воображений, в тела без докуки души или личности. Со времени нашего… исцеления никто в нашем кружке не ставил под вопрос этот факт. И мы не говорим об исчезновении Гроссфогеля из нашего кружка, который более не существует таким, каким был прежде, то есть как собрание художников и интеллектуалов. Мы стали получателями того, что кто-то обозначил как «наследие Гроссфогеля», и это не просто метафора, поскольку художник действительно завещал каждому из нас в случае своей «смерти или исчезновения на указанный период времени» долю внушительного состояния, которое он скопил из доходов от продажи своих произведений.
Но это строго денежное наследство было лишь началом успехов, которые пришли к нам всем из рассыпавшегося кружка художников и интеллектуалов, семенем, из которого мы начали прорастать сквозь наше существование потерпевших фиаско сознаний и личностей в наши новые жизни весьма преуспевающих организмов — каждый в собственной сфере дерзаний. Разумеется, в достижении того, к чему мы стремились, мы не могли бы потерпеть фиаско, даже если бы хотели, поскольку все, что мы испытывали, все, что мы создавали, было феноменом этой тени, этой тьмы, которая тянулась наружу, тянулась вверх из нас, чтобы пробиться, взобраться на высоты нагроможденных горами человеческих и нечеловеческих тел. Они — все, что у нас есть, все, что мы есть; они — то, что используется для благоденствия использователя. Я способен чувствовать, как мое собственное тело используется и культивируется, ощущать желания и импульсы, которые толкают его к успеху, буксируют его ко всяческим видам успеха. И нет способа, каким я мог бы противостоять этим желаниям и импульсам теперь, когда существую только как тело, которое ищет только надежного поддержания своего существования, чтобы оно могло быть использовано тем, чему оно нужно для благоденствия. И нет возможности сопротивляться тому, чему нужно нас использовать, нет возможности так или иначе выдать его. Медикаменты, которые я и остальные теперь поглощаем в таком изобилии, только способствуют дальнейшему процессу культивирования нас, этому толканию, буксированию и использованию наших тел. И даже, если это мое маленькое сообщение — мой собственный Цалал, если хотите (местоимения не важны), даже если эта маленькая летопись словно бы открывает тайны, которые могли бы подорвать указанный кошмарный порядок вещей, на самом деле она только поддерживает и усиливает этот порядок. Ничто не может воспротивиться этому кошмару или выдать его, ибо не существует ничего, способного сделать что-то и быть чем-то, которое могло бы добиться успеха в этом направлении. Самая идея о чем-то подобном только нонсенс и иллюзии.
Никогда ничто не может быть написано о «заговоре против человечества», так как идея заговора требует множественности исполнителей, разделения на противоборствующие стороны, одна из которых так или иначе подрывает другую, а эта другая обладает существованием, которое можно подорвать. Но нет подобной множественности, подобного разделения, ни подрывания, ни сопротивления, ни выдачи той ли, другой ли стороны. Существует же только это толкание, эта буксировка всех тел этого мира. Но эти тела имеют коллективное существование только в таксономическом или, может быть, топографическом смысле и ни с какой стороны не составляют коллективного единства, деятеля или кого-то еще, кто мог бы стать объектом заговора. И коллективное единство, именуемое человечеством, не может существовать там, где имеется только конгломерат ничевошек, тел, которые сами всего лишь подсобное средство, и будут исчезать одно за другим — всем конгломератом все время приближаясь к нонсенсу, все время распыляясь в иллюзии. Не может быть заговора в пустоте, а вернее, в черной бездне. Может быть только буксировка всех этих тел — к тому заключительному успеху, который, видимо, осуществил мой корпулентный друг, когда наконец был использован в полной мере — его тело использовано до конца, полностью поглощено тем, что нуждалось в нем для своего благоденствия.
«Есть лишь один истинный и финальный успех, — провозгласил Гроссфогель в своей самой последней брошюре. — Есть только один истинный и финальный успех для вседвижушей черноты, которая вынуждает предметы делать то, чего они не делают», — написал он. И это самые последние строки этой самой последней брошюры. Гроссфогель не смог объяснить себя или что-либо еще сверх этих незавершенных утверждений. У него иссякли слова, которые (цитируя того, кто останется безымянным настолько, насколько это дано только членам рода человеческого) суть высшее художественное произведение этой тени, этой тьмы — ее высшая художественная маскировка. И как он мог ей сопротивляться? Пока это тело буксировалось к этому заключительному успеху, он не мог выдать ее своими словами.
Более полно я осознал, куда клонили эти последние слова Гроссфогеля, зимой после экскурсии в Крэмптон. Однажды поздно вечером я стоял, глядя в окно, за которым кружил первый снег этой зимы, падая все более и более густыми хлопьями с каждым из темных часов, в течение которых я наблюдал его падение моими органами физических чувств. Я уже мог видеть то, что было внутри падающих хлопьев снега, точно так же, как я мог видеть то, что находилось внутри всех вещей, активизируя их своей силой. И видел я черный снег, под несмолкаемый рев, валящийся из черного неба. В этом небе не было ни единой знакомой приметы — и уж конечно, не было знакомого лица, растянутого поперек ночи и вживленного в нее. Была только эта ревущая чернота вверху и эта ревущая темнота внизу. Была только эта всепожирающая, разрастающаяся, ревущая чернота, чей единственный и заключительный успех сводился всего лишь к поддержанию самой себя настолько успешно, насколько возможно в мире, где нет ничего такого, которое могло бы надеяться стать чем-либо, кроме того, в чем для своего благоденствия нуждается эта тень, эта тьма… пока все не будет полностью поглощено и во всем сущем не останется только одно: бесконечное тело ревущей темноты, активизирующей себя и осуществляющейся через вечный успех в глубочайшей бездне единства. Гроссфогель не мог ни сопротивляться ей, ни выдать ее, даже, если она и была абсолютным кошмаром, высшим физико-метафизическим кошмаром. Он перестал быть личностью, чтобы остаться преуспевающим организмом. «И кто угодно сделал бы то же самое», — сказал он.
И что бы я ни говорил, я не могу ни сопротивляться ей, ни выдать ее. Этого не может никто, потому что здесь никого нет. Только это тело, эта тень, эта тьма.
Комментарии к книге «Эта тень, эта тьма», Томас Лиготти
Всего 0 комментариев