Геннадий Гор Гости с Уазы
1
Мой отец работал в Институте времени. Хотя в любую, самую далекую точку земного шара можно было попасть за несколько минут, отец все же предпочитал жить рядом со своим институтом в старом доме, построенном еще в конце двадцатого века. Я, как и все современные дети, рано расстался с родителями и жил в интернате. Наш интернат был расположен в горах возле прозрачного озера в детском городке Лесное Эхо.
В зимние и летние каникулы я появлялся в доме родителей на небольшой срок. Отец бывал занят, и беседовали мы с ним редко. Иногда он задавал мне какой-нибудь вопрос, почти всегда поражавший меня своей неожиданностью и парадоксальностью. Помню, как он подвел меня к своей геологической коллекции, взял продолговатый камень и провел указательным пальцем вокруг него, как бы очерчивая его форму.
– В чем суть этой формы? – спросил он меня.
– Мы этого еще не проходили.
– Но ты подумай… Подумай и отвечай.
Я долго не отвечал, но когда уже нельзя было больше молчать, с неохотой признался:
– Не знаю.
– Форма – это граница, – сказал отец. – Она проходит там, где бытие и небытие предмета сливаются… Тебе пятнадцать лет, а ты не сумел ответить на такой простой вопрос!
Простой? Нет, вопросы отца отнюдь не были простыми. И я знал, что даже лучшие ученики, учившиеся вместе со мной в школе, и то бы не сумели ответить.
Отец бывал недоволен, по-видимому, не только мною, но и моими учителями. Однажды, когда я сидел у себя в комнате, отделенной старинной звукопроницаемой перегородкой от отцовского кабинета, я нечаянно услышал слова, которые мне не следовало бы слышать. Отец говорил матери:
– Пассивное допотопное воспитание в духе отсталого антропоцентризма. Я уже несколько раз писал об этом в Комитет просвещения. Их методы отстают от современности почти на двадцать лет. Но я сделаю по-своему!
– Не делай этого, Александр, – уговаривала мать. – Нельзя экспериментировать над своим собственным сыном.
– Я сделаю то, о чем говорю. Я не хочу, чтобы мой сын был отсталым человеком, пассивным и жалким антропоцентристом!
Я знал, что слово «антропопентрист» в личном словаре отца было символом всего самого дурного и отсталого.
Они стали говорить тише, и, как я ни прислушивался, не мог больше уловить ни одного слова. Я отдавал себе полный отчет в том, как нехорошо подслушивать, но ведь речь шла обо мне. И мое любопытство было естественным.
После этого разговора отец больше не задавал мне никаких вопросов. А в глазах матери, подолгу и нежно смотревших на меня, я заметил оттенок грусти, словно перед долгой разлукой. Я почему-то решил, что отец собирается забрать меня из Лесного Эха, где я жил и учился, и отправить куда-нибудь на Венеру или на Марс, где тоже были школы. Может быть, отец считал, что в земных школах сильнее чувствуются пережитки ненавистного ему антропоцентризма.
Я уже упоминал о том, что мой отец работал в научно-исследовательском Институте времени. Это был научный городок, расположенный вокруг Пулковских высот: множество зданий, лабораторий и обсерваторий. В институте работали люди всех специальностей, имеющих отношение к изучению природы времени: математики, физики, химики, астрономы, палеонтологи, геологи, психологи, психиатры, генетики, кибернетики, археологи, историки и, разумеется, философы.
Каждый будущий сотрудник, поступая в институт, должен был сдать конкурсный экзамен, продемонстрировать свою способность к теоретическому или экспериментальному мышлению. Экзаменовали же крупные ученые, и в том числе мой отец, а он умел задавать вопросы. Но зато в этом институте все сотрудники, в какой бы узкой и специальной области они ни работали, были способны охватить своим диалектическим разумом целое, глубоко вникать в сложнейшие проблемы науки и мышления. По-видимому, отец рассчитывал, что я, закончив учение, тоже поступлю работать в его институт, и заранее беспокоился, сумею ли я сдать конкурсный экзамен, продемонстрировать силу и гибкость логики, чуждой наивному антропоцентризму, мешавшему проникать в самые глубокие тайны природы, в том числе и в сущность времени.
По правде говоря, меня мало интересовала сущность времени. Я ощущал «бремя» времени только в те минуты, когда скучал или куда-нибудь опаздывал. Я был в том возрасте, когда люди хотя и смотрят на часы или на календарь, но воспринимают действительность, не дробя ее на мгновения, словно впереди у них целая вечность. Вообще, я еще плохо знал жизнь и не мог понять людей вроде своего отца, который больше всего на свете любил решать чрезвычайно трудные задачи.
Я не любил математики, хотя никогда не решился бы признаться в этом отцу, зная, как он огорчился бы. Недавно я узнал, что был человек, да к тому же великий, который осмелился сказать, что не любит этой науки наук. Его звали Вольфганг Гете. Преподавательница литературы, рассказывавшая об этом, чуточку смутилась и после длительной паузы пояснила:
– Гете, разумеется, шутил.
– Вот видишь, – сказал мне после уроков мой приятель Рудольф Арбатов, – поэт и мыслитель Гете тоже не любил математики.
– Но ведь он шутил.
– Такими вещами не шутят. А ты хочешь быть мыслителем?
– Я? А на что мне это нужно? Мне и так хорошо. Ты больше похож на мудреца.
– Не ври!.. Я хочу стать капитаном космолета.
– Я тоже.
Я, как и многие мои одноклассники, знал историю освоения космоса, биографию героических космонавтов, начиная от славных исследователей Гагарина, Титова, Николаева и Поповича и кончая Виталием Далуа, знаменитым Далуа, первым из людей Земли принявшим сигналы высокоразумных существ, наших братьев по духу и мысли, обитателей далекой планеты Уазы.
Мы, школьники, жители Лесного Эха, все восхищались подвигами Виталия Далуа и завидовали ему. Рудольф Арбатов хранил оптико-пространственное изображение Виталия Далуа, подаренное знаменитым космонавтом родителям Рудольфа еще тогда, когда родители и будущий космонавт учились в школе и только мечтали о подвигах.
Рудольф вынимал из большого кармана конверт, доставал тоненькую пластинку. Она как бы оживала, и сразу же перед нами возникало мужественное лицо будущего героя, улыбавшееся нам сквозь время.
2
Время и пространство! Это любимые слова моего отца. Но между нами, земными людьми, и обитателями планеты Уазы было столько пространства и столько времени, что их не смогли бы преодолеть не только жизнь отдельного человека, но и жизнь всех поколений от верхнего палеолита до наших дней. И однако мысль в конце концов преодолела это – не мысль отдельного ученого, а мысль мудрой машины, Большого аналитического мозга, созданного кибернетиками, математиками и физиологами Института времени под руководством моего отца.
Большому аналитическому мозгу удалось расшифровать кое-какие сигналы из тех, что были приняты аппаратом на космическом корабле «Баргузин», том самом корабле, который вел Виталий Далуа далеко за пределами Солнечной системы.
Мы, маленькие жители Лесного Эха, не раз в своих разговорах возвращались к этому гигантскому искусственному мозгу, обсуждая его действительно безграничные интеллектуальные возможности. Но, за исключением слишком честолюбивого мальчика Бориса Заметнова, никто из ребят не завидовал этому мозгу и его необыкновенным логическим способностям.
– Что толку, – говорили мои приятели, – ну умеет хорошо думать, а дальше что? Ничего. У него нет никаких желаний. Он ничего не хочет! Что в этом хорошего?
И только Борис Заметнов пытался оправдать бесстрастное поведение Большого мозга:
– Подумаешь, желания! Зато он может решить любую задачу и знает больше самого разученого преподавателя!
Вечером после этого спора, ложась спать, я размышлял о том, прав ли был Борис Заметнов. У меня, как у каждого пятнадцатилетнего подростка, было множество желаний, одновременных или сменявших одно другое. Я бывал доволен, когда эти желания исполнялись, но потом появлялись другие, еще более трудно выполнимые. И я думал: интересно было бы посмотреть на Бориса Заметнова, как он будет выглядеть, если откажется от всех желаний, кроме одного – быть таким же умным, как Большой мозг…
3
Я помню вечер поэтов в школьном городке Лесное Эхо. Читали стихи ученики старших классов. А в конце вечера выступил Алик, искусственный механический лирик, существо, созданное в одной из кибернетических лабораторий моего отца. Отец подарил Алика школе. Директор школы прозвал нашего лирика искусственным соловьем китайского императора из старинной сказки Андерсена. Он невзлюбил Алика, и металлический лирик пылился вместе со всяким хламом в школьном запаснике.
Почему выпустили Алика? Не знаю. Да и никто из школьников этого не знал. Может, директор школы специально выпустил его, предполагая, что Алик осрамится и докажет всем присутствующим, в том числе и будущим кибернетикам, что лирика не может быть созданием механического ума, что она рождается, как пение соловья в лесу, как светлый свист иволги, как эхо, как перебой человеческого сердца, предчувствующего нечаянную радость или столь же внезапную беду.
Алик вышел на сцену автоматической походкой. Кибернетики, создавшие его, по-видимому, не очень заботились о том, чтобы придать ему красивую внешность. У него было неподвижное лицо старинного Петрушки или Степки-растрепки: длинный, несуразный нос, большой рот и растерянные глаза зверька, пойманного в капкан. Появление его вызвало смех сидящих в зале. Игрушечный комик? Актер-кукла? Какую глупость или пошлость он сейчас скажет, чтобы рассмешить нас?
Но минуту спустя нам стало стыдно. Он начал читать стихи. Его голос, живой и невыразимо искренний, соответствовал тому, что он читал. Сквозь строчки и слова пробивалось наружу чувство, обнаженное и мудрое чувство, раскрывая нам нас самих, то глубокое и сокровенное в наших душах, чего мы не замечали в обыденные часы.
Я смотрел на Алика. Его лицо оставалось таким же деревянным и неподвижным. И от несоответствия между лицом читавшего и тем, что он читал, создавалось странное и щемящее чувство двойственности. Бездушие облика и глубокая душевность голоса, тона и мысли создавали впечатление, которое вспоминалось мне потом не раз.
Я смотрел на Алика с восхищением и жалостью. Мне даже показалось, что он очень страдает от неслитности своего механического бытия с тонкой и сложной мыслью, запертой в неодухотворенную оболочку, что его стихи отражают его душевное состояние.
Но вот он кончил читать.
Я взглянул на директора школы. На его лице отразились недоумение и досада. Он не ожидал, что механический поэт окажется подлинным лириком. Директор пожал плечами и сделал жест, который делают люди, осуждая плутоватую ловкость фокусника и шарлатана.
Как я затем убедился, директор не подобрел к Алику, и после окончания вечера Алика отнесли туда же, в пыльный школьный запасник, и поставили рядом с рухлядью.
Стихи и выступление Алика произвели сильное впечатление не только на меня, но и на всех школьников. Во время короткого перерыва ко мне подошел Борис Заметнов и восторженно сказал:
– Твой отец гениальный человек. Я в этом никогда не сомневался. Сегодня он посрамил директора и преподавательницу литературы. Чего стоит их утверждение, что машина в лучшем случае может быть Сальери и никогда Моцартом! А кто же Алик, как не Моцарт? Какая глубина и душевность!
Прошло несколько дней, а я все думал и думал об Алике. Я не запомнил слов его стихов, но музыка их возникала во мне, унося меня на простор мечты, в самые глубины природы и чувства. Меня невыразимо тянуло к Алику, хотелось еще раз взглянуть на него, на его деревянное неподвижное лицо Степки-растрепки, на его большой рот, произносящий дивные – то грустные, то полные радости слова.
Я спросил директора:
– Где Алик?
– Где и должен быть, – ответил директор. – В запаснике.
– Почему? – тихо спросил я.
– Очень просто. Потому что он вещь.
Вещь? Как же так? Разве может вещь сказать о мире и о себе с такой искренностью и силой, с какой говорил Алик?
4
Вот я снова у родителей, в старинном доме, построенном из бетона и стекла.
Я расспрашивал отца об Алике. Он улыбался:
– Алик безделка. Пустяк. Нам удалось создать искусную модель, почти повторение внутреннего мира одного современного поэта, увлекающегося кибернетикой и охотно согласившегося на этот не столь уж сложный эксперимент. Но, пожалуйста, не воображай, что возможности Алика неисчерпаемы. Он все же зависит от программы.
Отец брал лист бумаги и чертил схему устройства, писал формулы. Я был в недоумении. Какое отношение имела эта схема и эти цифры к тем дивным стихам, которые я слышал на школьном вечере?
Потом отец уходил. Его звали дела. Он возвращался из института возбужденным, проведя много увлекательных и напряженных часов возле Большого мозга, занятого расшифровкой сигналов, полученных с Уазы. Работа подвигалась медленно, слишком медленно даже для такого терпеливого и настойчивого человека, как мой отец. Проходили буквально недели, а иногда и месяцы, пока обозначение какого-нибудь уазского предмета или явления чуточку приоткрывало свой смысл, странный, загадочный, парадоксальный смысл, намекая людям на то, что бытие разумных существ Уазы имеет не так уж много общего с земной жизнью. Отец рассказывал об этом в общих чертах. И я не все мог понять из того, что он говорил своим друзьям. Он утверждал, что земной человек – это, метафорически говоря, эволюция, осознавшая самое себя. На Уазе темпы процесса были, по-видимому, более быстрыми, и эволюция осознала себя раньше, чем на Земле. Уазское мышление, вероятно, достигло необычайного развития. Абсолютное знание? Знание не может быть абсолютным. Скажем осторожнее: глубокое знание. Но странно другое, в чем до сих пор совершенно не может разобраться Большой мозг. Там, на Уазе, по-видимому, существует среда, не имеющая ничего общего с той, что у нас на Земле. Что это за среда? Пока неясно. И именно это обстоятельство осложняет и затрудняет расшифровку.
Друзья моего отца, сотрудники его института, горячо и подолгу спорили, обсуждая эту проблему. Особенно горячился Виктор Капустин, молодой теоретик, знаток математической логики.
– Человеческое мышление, – говорил он, – его логика должны соответствовать логике вещей, логике самой природы. Этому учили великие мыслители Маркс и Энгельс. Чтобы понять логику уазцев, нужно знать мир, который их окружает.
– А может, у них все наоборот, – вмешалась Марина Вербова. – Предметы дышат, смеются и плачут, размышляют, а люди – это «вещи в себе», погруженные в невозмутимое спокойствие сонного бытия. Я, разумеется, шучу. Но что мы можем сказать об этом мире, о котором мы пока так ничтожно мало знаем?
– И будем ли знать больше, дорогая Марина? – сказал скептически настроенный Евгений Сироткин. – Сомневаюсь.
Отец рассердился:
– А давно ли мы взялись за расшифровку? Терпение, Сироткин! Год или два – и мы проникнем в тайну их мышления и ответим им на их языке.
Каникулы близились к концу. Но на лице матери я уже больше не замечал тревоги. По-видимому, отец отказался от своего первоначального замысла взять меня из Лесного Эха и отправить туда, где меньше пережитков наивного антропоцентризма. Теперь я чувствовал себя дома спокойнее, но, странное дело, весь отдавался интересам отца, занятого изучением далекой Уазы.
Большой мозг снился мне. Совсем по-детски я почему-то представлял его себе красавцем и героем, вроде античного бога, с правильными чертами длинного, узкого лица. Я как-то сказал об этом отцу. Он рассмеялся:
– Зачем ему человеческая внешность, а тем более божественная? Он и без того умнее и прекраснее любого божества. У него нет ни лица, ни тела.
– А душа? – вырвалось у меня.
– У него есть интеллект. Логика. Умение вникать в сущность самых сложных явлений. Разве тебе этого мало? – Отец насмешливо взглянул на меня. – У вас, в вашем Лесном Эхе, слишком большое значение придают внешности, форме. Судя по тому немногому, что мы знаем об Уазе и уазцах, там высокоразвитый мозг обошелся…
Отец не успел закончить фразу. Его спешно вызвали в институт.
Незаконченная фраза очень заинтересовала меня. «Высокоразвитый мозг обошелся…» Без чего обошелся? Уж не без тела ли? Как только придет отец, надо будет его спросить. Но отец пробыл в институте пять суток, не выходя из лаборатории и почти не смыкая глаз.
Только через полгода мы с матерью узнали, почему мой отец пять суток не выходил из лаборатории. Именно за эти пять суток чуточку приоткрылась одна из тайн уазского мышления, и мир узнал об Уазе чуточку больше, чем знал до того. Как удалось выяснить моему отцу, разумеется, с помощью Большого мозга, в мышлении уазцев почти не было языковых знаков, то есть слов для обозначения неодушевленных предметов. Можно было подумать, что на этой удивительной планете все состояло только из живых существ. Но это было невероятно, отдавало пережитками древнего витализма, противоречило логике, тысячелетнему опыту и, наконец, здравому смыслу.
Мой отец был рад и не рад своему открытию. Как я уже упоминал, он был непримиримым и принципиальным противником антропоцентризма, считая, что дальнейшее развитие диалектической логики все дальше и дальше уводит нас от наивных и банальных способов видения мира. И вдруг эта Уаза с ее странным, архаичным мышлением! Кто же там живет, на этой парадоксальной планете: поэты, художники или первобытные люди, мысленно одушевляющие все предметы, превращающие все увиденное в грандиозную и поэтическую метафору, как наши далекие палеолитические предки? Чепуха! Тогда как бы они сумели создать квант-телеграф, использовать динамику сверхсовременной физики для связи с людьми Земли?
Эти проблемы обсуждали ученые, философы, журналисты и даже мы, школьники в Лесном Эхе. Однажды мы спросили нашу молоденькую преподавательницу литературы Алису Козловскую, что думает она об Уазе и загадочном уазском мышлении. Но Алиса Козловская ужасно смутилась и чистосердечно призналась нам, что чем больше она думает об Уазе, тем удивительнее ей кажется эта странная, химеричная планета. Если бы о ней не говорили ученые, она решила бы, что ее придумали фантасты и поэты.
Борис Заметнов частенько приставал ко мне с одним и тем же вопросом:
– Как ты думаешь, Микеланджело, значит, вся Уаза – один сплошной живой организм?
Микеланджело – так звучало мое имя, о чем я, кажется, забыл сказать. Но фамилия у меня была очень простая: Петров. Микеланджело Петров звучало несколько выспренне, но я к этому привык и привыкли другие. Мой отец с юношеских лет преклонялся перед гигантской мощью великого итальянского мастера и дал мне это имя, не столько думая обо мне и моем будущем, сколько о своем любимце.
– Ну, Мика, что же ты молчишь?
– Ты, разумеется, хочешь знать не мое мнение, а мнение моего отца. Отец считает мысль о том, что планета Уаза живое существо, абсурдной.
– Ну а почему же тогда в языке уазцев нет слов, обозначающих неодушевленное?
– Отец считает это загадкой, которая выяснится, когда мы об этом спросим самих уазцев.
– А это скоро, Мика?
– Нет, не скоро. Слишком большое расстояние даже для квантов.
5
Лесное Эхо!
Мне на всю жизнь запомнились озеро среди берез, тропинка в лесу, крутая гора с карабкающимися на нее соснами, раскаты грома в конце весны, свист иволги, негромкий монотонно лепечущий звон воды в ручье.
Я любил своих школьных товарищей и, окончив школу, не порывал с ними связи, как бы далеко ни забросила их судьба. Я получал от них известия с Марса или окрестностей Сатурна, из обжитого и освоенного космоса и носил в кармане их возникающие изображения, их добрые лица, глядящие на меня из прошлого в будущее, из прошлого, которое навсегда связало и соединило нас.
Но был у меня еще один приятель, существо, не принадлежащее к человеческому роду, но проявлявшее, однако, временами высшую человечность и одухотворенность.
Алик! Мы извлекли его из запасника, упросив директора школы разрешить нам это. Мы отнесли его в одну из школьных лабораторий. Отнесли? Разве он не умел ходить? Нет, мы просто не хотели без надобности включать программу, ибо он мог двигаться только читая стихи.
Говорил ли он? Нет. Рассуждал? Ни в коем случае. Спрашивал? Нет. Отвечал? Тоже нет. Он мог только читать стихи, превращая в поэму весь мир, самого себя и нас.
Потом он снова превращался в неподвижный предмет, такой далекий от того, что он только что читал.
Своим чтением он останавливал бегущие секунды, погружая нас в мир своих и наших чувств. Слова, которые он произносил чуточку картавя, ликовали и грустили, плакали и смеялись. Это плакало и смеялось человеческое сердце, как в древней сказке замурованное в бездушную оболочку – в дерево или камень. Это плакал и смеялся мир вне и внутри каждого из нас.
Затем он погружался в сон, превращался в вещь. И возле него была тишина. Нет, не та, что возле озера в лесу на тропинке, а совсем другая, неподвижная тишина вещей, тишина полного небытия.
Мы жили шумной, веселой жизнью. Я чуть было не сказал: неповторимо веселой и шумной. Нет, впоследствии я мог при желании вновь переживать сладость или горечь минут детства или юности благодаря заботе и предусмотрительности моего отца. Аппарат, созданный Институтом времени, вобрал в себя многие минуты и часы моего ускользнувшего прошлого, «замоделировав» мое бытие. А потом этот аппарат-двойник долгие годы стоял в одном из запасников института, ненужный мне, ибо я больше всего на свете ценил настоящее и вовсе не хотел возвращаться в прошлое.
Живя в Лесном Эхе, я много бегал, плавал, ездил, летал. Летали мы медленно, на стареньких аппаратах, как в прошлом веке. Это были спортивные аппараты, давно вышедшие из употребления. Но я уже говорил о том, что директор школы был старомодным человеком, принципиально старомодным.
Возле школы не было глубоких водоемов, и нам было незнакомо то сильное и своеобразное чувство, которое испытывают люди, спускающиеся на океанское или морское дно.
Я любил плавать и летать, но еще больше – ходить. Когда идешь пешком, не пользуясь никаким транспортом, кроме своих легких мускулистых ног, испытываешь огромное наслаждение. Став старше, я понял, почему. Быстрое движение как бы растворяло мир живых форм, таких милых и интимных; глаз не замечал коричневых стволов сосен, зеленого овала холма, синей ряби речной быстрины, яблока, свисавшего с ветки, птичьего клюва, ягод в траве, медленно плывущего облака, лиц прохожих.
Но когда я шел по тропе, вместе со мной не спеша шествовал мир. Он был как симпатичный собеседник, нежданный друг, показывающий свои края.
Как-то во время каникул отец спросил меня:
– Я обратил внимание: ты, кажется, любишь ходить пешком?
– Да.
– Но ходьба отнимает много времени. А время бесценно.
Я не стал, разумеется, рассказывать отцу, почему я так люблю ходить пешком. Я опасался, что мое объяснение может показаться ему недостаточно логичным или, еще того хуже, наивным.
– И к тому же ходьба, – продолжал отец, – приучает к пассивному созерцанию.
Отец, по-видимому, не очень любил спорт. А природу? Не знаю. Не уверен, что он ее очень любил, а если и любил, то по-своему. Он был слишком энергичен и подвижен, чтобы пассивно любоваться восходом или закатом солнца. И, кроме того, он слишком много знал о Солнце.
Я же очень любил природу и был счастлив от того, что нашу школу окружали леса. Зимой в снегу можно было увидеть петляющие следы зайца, белку на ветвях кедра, большие детские глаза оленя. Зверей никто не трогал, и они не боялись людей. Я знал, что этот лесной мир станет приятным воспоминанием. Как только я окончу школу, я возвращусь в мир быстрого движения, где люди больше всего на свете ценят время, посвященное познанию и труду.
6
Нет, эта Алиса Козловская совершенно не знала нас – подростков. Представьте себе, она попросила нас написать классное сочинение на тему о том, что такое старость.
Прежде чем сесть писать, я вспомнил все, что знал о старости. А я знал о ней немного.
Мой отец считал слово «старость» наивным и устаревшим выражением, искажавшим суть явления.
– Старость, – говорил мне отец, – вот это уж вовсе не обязательно. Процесс старения – это процесс порчи наследственно-информационного аппарата. По выражению твоего лица я вижу, что ты не понимаешь, о чем я говорю. Ну а если спрошу тебя, почему ты сегодня в общем такой же, каким был в прошлом году, хотя все знают, что каждый организм биохимически обновляется за восемьдесят дней? Представь себе, что ты проснулся, взглянул в зеркало и не узнал себя. На тебя из зеркала смотрело лицо, не имеющее с твоим лицом ничего общего. Оно изменилось, стало некрасивым, черствым. Не беспокойся, ни с тобой, ни с кем из твоих приятелей это не случится. Почему? Потому что каждая возникающая, вернее, обновляющаяся клетка с ее сложным химическим аппаратом получает от нуклеиновых кислот, от их наследственной «памяти» точное указание, как себя строить. Говоря образно, тебя помнит каждая клетка твоего организма, вернее, не тебя, а себя, то есть частность, но в целом получаешься ты, хотя целое и частность – это не одно и то же. Слушай дальше: но вот наступает время, когда наследственно-информационный аппарат, клеточная и молекулярная «память» начинает портиться от действия энтропии. Человек (допустим, он долго не смотрел в зеркало) вдруг видит, что его лицо изменилось, деформировались губы, нос, щеки, поседели волосы. Клетки организма не в состоянии себя строить с той бесподобной точностью, как они это делали, пока организм был молод и сопротивлялся действию энтропии. Кто же ответствен за это? Информационно-наследственный аппарат, клетки и молекулы начинают забывать, каким ты был еще недавно. Как видишь, опять все упирается в «память». Но если устранить порчу этого аппарата, то не будет никакой старости. Одна из лабораторий нашего института занимается решением этой проблемы. Может быть, ты доживешь, Микеланджело, до того времени, когда клетки и молекулы долго-долго, бесконечно долго будут помнить, каким ты был вчера, чтобы не дать тебе измениться к худшему завтра.
Слова отца произвели на меня сильное впечатление. Я сразу же вообразил себе мир, населенный живыми существами, но без этого столь важного и необходимого аппарата. Они «изменялись» бы каждые полгода, меняя глаза, нос, губы, весь облик. Если б это было так, мир походил бы на беспрерывный маскарад, на безобразный спектакль. Но, к счастью, это не так.
Я изложил эти мысли в классной работе. Но моя работа, наверно, не понравилась учительнице. Она сказала мне:
– Петров, вы неправильно поняли тему. Я просила написать не о старении машин, а о старении человека.
Когда она сердилась на меня, она всегда называла меня просто Петровым.
Я промолчал, хотя готовый ответ уже висел на кончике моего дерзкого языка. Неужели она не может понять, что второму закону термодинамики подвластны не только вещи, но и она сама, Алиса Козловская.
А через час после этого разговора я забыл об энтропии, термодинамике, старости, старении, школе – я встретил на лесной тропе Таню.
Она шла и негромко читала стихи, которые сочинил поэт, чьей моделью был Алик. И я не знал, читала ли она шутя или всерьез. Она картавила, явно передразнивая моего неодушевленного друга.
– Таня! – окликнул я ее.
– А, это ты? Петров?
– Да, я. Если ты не забыла, меня зовут Микеланджело.
– Петров звучит проще. Естественнее. И твоя фамилия больше похожа на тебя, чем твое имя. Микеланджело? Торжественно и смешно. Но ты не сердись на меня, Петров. Ты же не виноват, что тебя так назвали.
– Не виноват.
– Ты куда идешь? К озеру? Пойдем вместе.
– Пойдем.
– Ты такой ненаходчивый, Петров. Повторяешь все, как автомат, как хорошее запоминающее устройство. А скажи, пожалуйста, правда, что твой Алик плагиатор? Говорят, что он заимствовал свои стихи у одного современного поэта.
– И правда и неправда. Он же двойник поэта, его модель. И то, о чем ты говоришь, нельзя назвать заимствованием.
– А ты уверен в этом?
– Уверен.
– А твой знаменитый отец?
– Тоже уверен.
Таня рассмеялась.
– «Тоже»? Ты «тоже» или «тоже» твой отец? Или вы оба «тоже»? Ну не хмурься, пожалуйста. Ты умеешь свистеть? А я умею. – Она вложила в рот два пальца и громко свистнула. Лицо у нее стало озорным, как у мальчишки. – Слушай, Петров, а правда, что там, на Уазе, люди растерянные и грустные, а вещи веселые и очень умные?
– Может, да, – ответил я уклончиво. – А может, нет.
– Но Большой мозг-то, наверное, это знает?
– Спроси у него. Что ты у меня спрашиваешь?
– А если он ответит, как ответил мне ты: «Может, да, а может, нет» – этот твой Большой, серьезный и очень скучный мозг?
– Не все такие веселые, как ты.
– Ладно! Оставим в покое Большой мозг. Послушай, расскажи мне лучше о Микеланджело, о его жизни.
– Он тоже не был веселым, этот великий итальянский художник и скульптор.
– Я спрашиваю не о нем, а о тебе. О великом скульпторе я могу узнать из книжки.
Я покраснел и начал подыскивать слова, чтобы ответить ей, но ничего не приходило в голову, как у доски, когда не знаешь урока.
– Ты всегда смеешься, всегда шутишь.
– Ну нет. Не всегда. А только когда разговариваю с тобой, Петров.
– А почему?
Она не ответила на мой вопрос. И, немножко помолчав, сказала:
– Мне говорили, что Микеланджело слишком самоуверен и нескромен…
– Неправда… Я…
– Я спрашиваю не о тебе. О настоящем Микеланджело, О том, у которого фамилия Буонарроти.
– Ну и обращайся к нему, к этому Буонарроти.
– Но его нет. И нет даже его внутренней копии, его модели. В том далеком веке, когда он жил, ученые еще не умели моделировать работу мозга. Как скучно с тобой, Петров. Я сейчас исчезну.
– Убежишь? Свернешь с тропинки в лес?
– Нет. Просто исчезну. Ты мне надоел. Примерь-ка вот эти очки. Быть может, они сделают тебя более наблюдательным.
Она вынула из висевшей на боку сумки полупрозрачную вещь, действительно чем-то напоминавшую очки, и надела мне на нос. Рассмеялась и исчезла.
Я слышал смех. Кто-то смеялся рядом. Но у того, кто смеялся, не было материальной оболочки – ни лица, ни фигуры.
Наконец, вдоволь насмеявшись, она сказала:
– Это мне старший брат подарил. Нравятся тебе? Но какой ты рассеянный! Ведь не я надела на себя шапку-невидимку. Скорей ты ее надел. Ведь у тебя на носу волшебные очки.
Пауза. Затем веселый крик:
– Ну что ж ты стоишь? Лови!
Я кинулся, но поймал пустоту. Невидимая Таня была рядом. Тогда я снял очки, и вот из пустоты возникло ее лицо, смеющийся рот, бегущие ноги.
7
Лесное Эхо стало воспоминанием. Я окончил школу, сдал трудный экзамен и поступил работать и учиться в Институт времени, на отделение математической лингвистики. Впоследствии я перешел в другую лабораторию, к знаменитому кибернетику Евгению Сироткину, где столкнулся с проблемами куда более сложными.
Институт времени был одним из самых старых научно-исследовательских центров Земли, он был создан еще в конце двадцатого века. Тогда не только физиологи, но и ученые многих других специальностей начали изучать человеческую память во всех аспектах. До конца двадцатого века памяти не уделяли того внимания, которого она заслуживала, и она была сравнительно мало изучена. Усиленный теоретический интерес к проблеме памяти возник в связи с развитием кибернетики, а также с изучением удивительных свойств нуклеиновых кислот, хранителей и передатчиков наследственной информации для химических процессов, происходящих в организме. Ученые поняли грандиозное значение всех видов информации и памяти в эволюционном процессе, в становлении человека и развитии человеческого мышления. По-новому взглянули на такие явления, как возникновение языка, рисунка, письменности, книгопечатания, документального кино, телевидения и всех других бесчисленных видов связи. Всем стало ясно, что стремительное развитие средств информации, от возникновения человеческого языка в эпоху среднего палеолита и до создания квантового телеграфа, было стремительным увеличением могущества человека, его победы над временем и пространством. Могущество коммунистического общества, его власть над природой увеличивались с каждым десятилетием. Наступила эпоха «одухотворенной» техники. Аппараты стали выполнять не только физические функции, но и функции интеллектуальные. Машина научилась «думать», вернее – ее этому обучили. Необычайные успехи физиологии и физиологической кибернетики породили множество дискуссионных вопросов, требующих ответа. Физиологи, кибернетики и философы спорили уже не о том, может ли машина «думать» – этот вопрос давно решила жизнь, – а может ли она чувствовать? Имеет ли право ученый, не придя в конфликт с традиционными нормами этики, создать чувствующую, эмоциональную вещь? Вещь следовало бы взять в кавычки, потому что, став чувствующей, она тем самым приобретала новые качества, не свойственные вещам. Советовать ученым не заниматься изучением этих проблем было нельзя, это могло бы затормозить развитие науки. Ученые и философы спорили, но споры не мешали, а наоборот, содействовали успехам науки в коммунистическом обществе.
Ученых в их теоретических поисках и экспериментах стимулировало одно важное обстоятельство. Освоение космоса, особенно за пределами Солнечной системы, требовало необыкновенного могущества информации и всех видов памяти. В помощь исследователям тех районов Вселенной, где физико-химическая среда была опасной даже для жизни, защищенной всеми имеющимися средствами, потребовались новые способы постижения неведомого. Таким средством могло быть искусственно созданное существо, обладающее не только гигантской памятью, но и эмоциональным восприятием действительности, чтобы передать человечеству и науке полную информацию о той части Вселенной, где не мог пребывать сам человек. Таким образом человечество смогло бы послать вместо своих живых представителей «разум» и «чувства», внедренные в аппараты нового типа, – искусственное психическое поле.
Изучением психического поля в Институте времени занимались две большие экспериментальные лаборатории. Одну из них возглавлял Евгений Сироткин, другую – Марина Вербова.
Евгений Сироткин вел большую экспериментальную работу, пытаясь создать размышляющий и чувствующий аппарат, нечто вроде искусственного психического поля. Он был человек очень талантливый, но увлекающийся, и нередко давал философам и журналистам повод сомневаться, правильный ли он избрал путь, и упрекать его в том, что изучение «чужого» и создание «искусственного я» стало для него чуть ли не самоцелью. В институте многие сотрудники говорили, что он дал повод для этих упреков, создав на стыке кибернетики и искусства что-то вроде литературного персонажа, но не из слов, а из материала, из которого сооружались «думающие» машины. Сироткин обычно отшучивался и говорил, что созданный им персонаж – это первая ступень на той лестнице познания, которую он мастерит. Прав был он или философы и журналисты – сказать трудно. Мой отец был на его стороне и говорил, что полезен всякий смелый эксперимент на пути к решению гигантской задачи создания «пси» – искусственного психического поля.
Проблематика лаборатории, возглавляемой Мариной Вербовой, до поры до времени вызывала гораздо меньше споров. Вербова и ее сотрудники изучали химическую и физиологическую сущность памяти. Значение ее работ для развития науки трудно было переоценить. Многие считали, что достижение лаборатории Вербовой приведет к еще большей победе над временем. Тщательное изучение человеческой памяти показало, что множество фактов и событий остается в резерве памяти и не используется человеком в продолжение его жизни. Природа как бы превращала человека в хранителя неиспользованных богатств. Можно ли этот резерв использовать? И как? На эти вопросы пыталась ответить Вербова.
Несравненно более скромные задачи ставила себе лаборатория математической лингвистики, куда я поступил работать. Заведующий отделом машинного перевода лингвист Рин уделял мне много внимания, знакомя меня с языкознанием и кибернетической техникой. Это был пожилой, необычайно бодрый человек, влюбленный во все человеческие языки – древние и новые. Он терпеливо и настойчиво прививал мне любовь к языкам и математике. Зная множество древних и забытых языков, он, однако, очень любил современность и следил за всем новым и интересным, что появлялось в жизни общества, в быту, в науке, в технике и искусстве. Из всех искусств он больше всего ценил архитектуру и музыку.
В свободные от работы дни и часы он вместе с сотрудниками лаборатории, такими же жизнерадостными, как он сам, садился в машину быстрого движения и отправлялся в путешествие. По его желанию или желанию его спутников, машина замедляла движение. И тогда сквозь прозрачную стенку аппарата была видна местность, где луга и поля перемежались большими, похожими на рощу садами.
Специальные оптические приборы то приближали, то удаляли пейзаж, иногда выделяя то, на чем особенно стоило остановить внимание. Возникал кедр на фоне плывущего облака, или озеро, видное до самого дна, с рыбами – живой и прекрасный аквариум, впаянный в природу.
Мне нравились эти чудесные прогулки, встречи с людьми самых разных профессий. Однажды мы провели день на агрофизической ферме. Все здания были построены по проекту одного из агрофизиков, занимавшихся в свободное время архитектурой.
Постройки были с такой естественностью и музыкальной легкостью вписаны в пейзажи, с какой живые и дышащие слова бывают впаяны в лирическое стихотворение. Ритм местности и вписанного в него поселка действовал на воображение, сердце здесь билось учащенно, дышалось как в хвойном лесу.
Но самое поэтичное – это цвета, которыми были окрашены жилые дома и лаборатории. Играя всеми оттенками, они создавали прекрасную картину, но не в воображении и не на холсте, а как бы в самой действительности.
Сады и дома были окутаны тихой и светлой мелодией.
– Кто сочинил эту музыку? – спросил я Рина.
– Здешний Моцарт. По специальности он пчеловод. Хотите, я вас познакомлю?
Он познакомил меня с нашими гостеприимными хозяевами-агрофизиками, знатоками фотосинтеза, полупроводниковой техники и Солнца. Директор агрофизической фермы, очень живой, молодой, спортивного вида человек был влюблен в Солнце, в полупроводники и в историю своего края. Он повел нас в фильмотеку, и я как бы взглянул на поток времени, стремительного и яркого. Перед нами прошли картины середины прошлого века, когда на месте агрофизической фермы был целинный совхоз и по степи ходили тракторы и комбайны, а молодые энтузиасты-комсомольцы жили в палатках. Затем, вместе с историей края, мы перенеслись в совсем недавнее прошлое, в то десятилетие, когда люди коммунистического общества овладели тайнами фотосинтеза и Солнце из явления физического и поэтического превратилось в явление домашнее и было приобщено к производству и быту.
Солнце! Оно здесь было везде: и на картинах, и в приборах, и на лицах сотрудников. Все было залито Солнцем – лаборатории и поля.
– Я «солнцепоклонник», – сказал улыбаясь директор агрофизической фермы. И он прочел нам стихи старинного поэта о Солнце:
Светить всегда,
светить везде,
до дней последних донца,
светить –
и никаких гвоздей!
вот лозунг мой –
и солнца.
Теперь я хочу рассказать о своей работе в лаборатории математической лингвистики.
Сначала, как и полагается новичку, я получил не слишком сложное поручение от лингвиста Рина. Я обучал новую, только что выпущенную из производства машину искусству перевода. Машина, разумеется, не знала, что в ином помещении и в иные часы я сам учился у другой и очень опытной машины. Я был как бы посредником между двумя машинами, но это отнюдь не унижало моего человеческого достоинства, – ведь я отлично понимал, что машины вобрали в себя человеческую память, во много раз усиленную, и человеческую понятливость, тоже умноженную. Машины переводили с древних языков и как бы воссоздавали давно утраченный мир с его духовными богатствами. Как удивились бы древние греки и римляне, если бы знали, что посредниками между ними и их далекими потомками станут машины, безошибочно улавливающие все оттенки древней мысли, все семантические особенности древних языков.
Моим машинам, конечно, было далеко до Большого мозга, тоже взявшего на себя обязанности подобного посредника, но не между древними и нами, а между Землей и далекой планетой Уазой. Ведь Большой мозг решал задачу гигантской семантической сложности, он пытался расшифровать способ, каким отражают мир далекие и непонятные существа.
Многие машины нашей лаборатории помогали Большому мозгу, подсчитывая, классифицируя, сравнивая, анализируя знаки загадочного языка.
Каких только машин у нас не было! Машины-семантики, машины-фонетики, математические машины-логики, машины, специализировавшиеся на анализе грамматических форм…
Руководитель лаборатории Рин любил повторять слова выдающегося лингвиста Вильгельма Гумбольдта, сказанные им задолго до победы коммунизма, когда все народы объединились в одну великую семью:
– Человек окружает себя миром звуков для того, чтобы воспринять и переработать в себе мир предметов. Каждый народ обведен кругом своего языка…
Вот и мы старались с помощью лингвистических машин перейти через круг, которым обвел себя народ далекой и загадочной Уазы.
Из всех машин лаборатории мне, пожалуй, больше всего нравились машины-фонетики. Я любил заходить в тот зал, где они стояли. Там был мир звуков. Мелодичными девичьими и детскими голосами фонетические аппараты воспроизводили звуки всех земных языков. Эти голоса как бы раскрывали фонетическую суть слов, приобщая нас к бесконечному разнообразию звуковых форм.
Но однажды вечером, войдя в фонетический зал, я остановился, охваченный сильным чувством. Я услышал странные и причудливые звуки неземного языка. Они то набегали, то удалялись, создавая чудесную звукозапись неизвестных фонетических форм. Машины воспроизводили звуки, как бы приближая меня к чему-то неведомому, что страстно хотелось узнать, и узнать поскорей. Казалось, сама Уаза с помощью этих машин обращалась ко мне, но я не в силах был ее понять.
Не сразу я пришел в себя и сообразил, что все эти неземные и причудливые звуки – не больше чем фонетическая гипотеза, созданная лингвистом Рином.
Логика сорвала покров с истины. Но мне все же хотелось верить, что это не только гипотеза.
Да, каждый народ был обведен кругом своего языка, думал я, но люди коммунистического общества преодолели все языковые и этнические барьеры. Наступит день, и мы перейдем через круг звуков, которым окружил себя народ Уазы.
Послышались шаги. Я оглянулся. Вошел лингвист Рин с усталым и озабоченным лицом.
– К нашему несчастью, – сказал он, – в уазском послании слишком мало слов. О, если бы оно было таким же обстоятельным, как «Илиада» или «Война и мир». Тогда нашим машинным логикам и семантикам гораздо легче было бы определить и сравнить грамматические формы.
В эти дни я много думал о языке, в котором не было знаков для обозначения неодушевленных предметов. Я пытался представить себе мир, где все жило, дышало, даже скалы, как в древней сказке или в великих поэмах Гомера.
Мой отец постарел, осунулся, он напрягал все свои духовные и физические силы в единоборстве с загадкой, которая водила за нос его и всех его помощников, программировавших работу искусственного аналитика, математика и лингвиста.
Логики, философы и нетерпеливые журналисты уже начали высказывать сомнения, намекая на то, что Институт времени идет по ложному пути. «Мир без предметов», – так называли они Уазу. И упрекали отца, что его гипотезы и догадки противоречат законам природы. Отец появлялся с терпеливой улыбкой на исхудавшем лице. Что ему оставалось делать? Молчать. Пока молчать и улыбаться. Он еще скажет свое слово, он и Большой мозг. В узком кругу своих помощников, учеников и друзей, сотрудников Института времени, мой отец высказал гипотезу – еще одну после многих, высказанных раньше. Отец сказал задумчиво и тихо, как бы спрашивая самого себя и своих единомышленников:
– Разве мы не можем допустить, что цивилизация Уазы обогнала земную цивилизацию на много миллионов лет? Можем. А если это верно, почему нам не допустить следующую возможность: необычайное развитие кибернетики позволило уазцам создать иную среду вокруг себя, среду, пропитанную памятью, интеллектом, позволило одушевить почти весь окружающий их мир. Возможно ли это? Я спрашиваю не только самого себя, но и вас…
– Сомнительно… – отвечали друзья и ученики отца. – Во всяком случае, маловероятно.
– Но поймите меня, – горячился отец, – я ломаю голову над этой загадкой. И я высказываю это предположение, чтобы не думать, что уазцы пошутили и решили нас разыграть, специально для этого создав язык, обозначающий только одушевленный мир.
– Не исключена и такая возможность с точки зрения теории вероятности, – сказала Марина Вербова, улыбаясь насмешливо и ласково, как только она одна умела улыбаться.
Отец обиженно нахмурился. Он не мог допустить, чтобы кто-то осмелился его дурачить, даже загадочные существа.
– Чепуха! – ворчал он. – Просто пережитки антропоцентризма мешают всем взглянуть на интересующую нас проблему непредвзято, объективно, со стороны. Мы во всех случаях подставляем самих себя, свои понятия, свои привычки, свои представления, свои чувства, свой опыт. Чтобы понять язык Уазы, нужно вывернуть наизнанку привычную логику. Вот и все.
8
Я быстро освоился с Институтом времени и со многими его чудесами. Но, может быть, лучше бы мне с иными из них и вовсе не заводить знакомства.
Одним из самых больших чудес был Кумби, Юлиан Кумби, Кумби-второй.
Существовал и Кумби-первый, о котором я расскажу позже, но Кумби-первый был человек, хотя и обладал поистине нечеловеческой памятью.
Кто же был Кумби-второй, вернее, что это такое? Не называя его имени, я уже вскользь упоминал о нем, когда рассказывал о проблемах, изучением которых занималась лаборатория Сироткина. За Кумби как раз и упрекали Сироткина философы и журналисты, утверждая, что он, Сироткин, идет отнюдь не по главному пути в попытках создать психическое поле, способное заменить мозг человека при освоении вновь открытых планет, где физико-химическая среда препятствует существованию жизни.
Сам Сироткин вовсе не придавал большого значения Кумби, но считал, что его создание поможет двигаться дальше. Да, это не генеральная линия исследований поля «пси», а боковая, но тем не менее она нужна. Кумби-второй обладал искусственными эмоциями, памятью, даже фантазией. Это была попытка еще не бывалого моделирования человеческого «я» – эксперимент, чрезвычайно ценный для дальнейшего развития кибернетики.
Об этом я прочел статью в институтских ученых записках. В ней было много схем и формул. Сироткин, автор этой статьи, хотя и был выдающимся изобретателем и ученым, однако, по-видимому, не обладал даром популярного изложения. Статья его не дала мне ясного представления о том, как был создан Кумби. Возможно, что я еще был слабо подготовлен для восприятия слишком сложных и новых научно-технических идей.
Не очень-то прояснялось дело и тогда, когда я расспрашивал тех, кто работал в лаборатории Сироткина и помогал ему создавать этот феномен.
Сотрудник лаборатории Николай Вечин долго мне объяснял, что такое Кумби. Но я не могу сказать, что его объяснения обладали строгой логичностью и ясностью. Казалось, он не столько объяснял, сколько играл в словесные жмурки, то приоткрывая смысл явления, о котором рассказывал, то снова закрывая его туманом неясных и смутных слов. Может, он потешался надо мной, этот Коля Вечин, как в Лесном Эхе, где мы вместе учились? Он был большой шутник и насмешник. Но, увидя растерянное выражение на моем лице, Вечин сказал:
– О Кумби ясно и просто рассказать нельзя. Он весь состоит из противоречий. Но он так задуман его создателями. Ведь инженер Евгений Сироткин создал его в соавторстве с писателем Уэсли-вторым. Точная мысль инженера-конструктора и капризное воображение Уэсли-второго, знатока человеческого характера… – Он сделал короткую паузу и сказал фамильярно-игривым тоном, как в школе Лесное Эхо на большой перемене: – Хочешь, соединю?
– Соединишь? С кем? – не понял я. – И зачем?
– Зачем? Это ты потом узнаешь. А с кем? Да вот с этим вечно вспоминающим субъектом-объектом.
– С Кумби?
– Угу!
– Соединяйся с ним сам… Наверно, подключался не раз?
– Случалось.
– Ну и как?
– Интересно. Это все равно, что прочесть приключенческий роман. Но читая, ты все время знаешь, что те, часто опасные, приключения случались не с тобой. А тут, брат, другое. Совсем другое. Тут себя от него не отделишь…
– От кого?
– Ну, например, от Кумби. И за его ошибки приходится расплачиваться тебе. Не только за ошибки, но и за удовольствия. А это уже не так плохо.
– Не понимаю. Что же, я превращусь в него, как в древней сказке?
– Вроде да, а вроде и нет. Зачем расспрашивать? Попробуй. Если хочешь, хоть сейчас.
– Нет, только не сейчас. Во-первых, надо идти обедать. А во-вторых, мне и своя личность еще не настолько наскучила, чтобы менять ее на чужую.
– Зря отказываешься. Тысячи желающих. Но пока не разрешено никому, кроме сотрудников нашего института.
– Все равно, не могу. Пойми: обед. Да еще лекцию надо послушать: «Проблема чужого „я»».
– Кумби как раз и есть проблема чужого «я».
– Ладно. Потом решим. Идем обедать. Сейчас меня больше занимает свое собственное «я», чем чужое. Мое «я» проголодалось. А Кумби как же – ест? Обедает, ужинает, завтракает?
– Нет, Кумби потребляет только духовную пищу. Он вспоминает…
– Вспоминает, как ел в позапрошлом десятилетии?
– В прошлом, – поправил меня Вечин. – Да, насчет воспоминаний равного ему нет.
9
И вот наступил день, когда мне удалось узнать, что такое чужое «я», слить свою личность с экспериментальной личностью Кумби. Коля Вечин все-таки уговорил меня.
– Костюм можешь не снимать, оставить на себе, – сказал он, усмехаясь. – Но свою память, а значит и все свое прошлое сдашь мне на хранение. Не беспокойся, все будет в полной сохранности. Ведь не раз доводилось тебе сдавать на вешалку пальто и шляпу? Тут почти то же самое, с той разницей, что ты оставляешь не пальто и шляпу, а самого себя. В твоей бренной оболочке поселится другая личность, с другим прошлым. Ты, я вижу, начинаешь нервничать? Зря. Уверяю тебя, это пустяк. Ведь, в сущности, когда читаешь хорошую книгу, тоже сливаешься с личностью ее автора или героя.
– Поставь точку, – сказал я. – Я готов.
Через мгновение я почувствовал себя приобщенным к чужому прошлому. Во мне возникли воспоминания, не мои собственные, а чужие, сразу унесшие меня далеко за пределы Института времени и моей собственной судьбы.
– Кумби, – сказал мне девичий голос, – мне надоели твои фокусы и твои привычки. Ты вечно куда-то торопишься. Что за беспокойная натура! Ну зачем тебе торопиться на Венеру? Там необжитый мир, противоестественная, не приспособленная для человека среда. Все это твое очеркистское тщеславие, желание показать, что ты ничего не боишься. Но ведь на самом-то деле ты очень боишься, я знаю.
– Ничего ты не знаешь, Мария, – ответил я. – Я боюсь только одного – сомнений. В прошлом году я провел целых два месяца с тобой и не написал ни строчки. Ты заронила сомнения во мне, ты и твои скептические, насмешливые друзья, находившие, что во мне много энергии и мало таланта, что мои корреспонденции схематичны, а очерки поверхностны, что я не умею сказать о космосе ничего, кроме банальных, всем надоевших фраз. И если я не талантлив, поверхностен, за что же ты любишь меня, Мария?
– Разве любят за что-то? Любят ни за что. За то, что ты такой, как есть, ты и твоя улыбка, ты и твой лоб, ты и твои вечно взлохмаченные волосы… За то, что ты здесь, со мной…
– Здесь? Но надолго ли? Сейчас я здесь, а через сутки я буду далеко за пределами биосферы. Я и мои волосы превратятся в воспоминание. Разумеется, для тебя. Сам я очень сильно буду ощущать свое присутствие в безгравитационной среде, в среде, где не на что опереться и где мысль подсказывает тебе, что, потеряв тяжесть, ты значительную часть себя оставил на уютной Земле.
– Себя? А разве ты не будешь думать обо мне?
– Чтобы думать о тебе, нужна точка опоры, гравитация, твердое тело под ногами. Но когда висишь, не ведая ни верха, ни низа, думаешь о самых элементарных вещах, о том, что хорошо бы сейчас постоять или посидеть. А ты, дорогая Мария, сложная личность, слишком сложная. И я люблю тебя вместе со всей твоей сложностью, со всеми твоими причудами. Но люблю только тогда, когда чувствую под ногами твердую почву…
– Раз ты дорожишь твердой почвой, зачем же тебя тянет туда?
– Профессия. Склонности. Я очеркист. Я описываю необыкновенное. А чтобы описывать, надо видеть своими глазами.
– У тебя нет фантазии…
– Возможно. Но я очеркист. Очеркисту нужна трезвость, точность, любовь к факту. Ты ведь тоже факт, Мария. И за это я люблю тебя. Ты конкретна. Вещественна. Слишком конкретна. А я люблю вещественность, то, к чему можно прикоснуться.
– Это пошлость, Кумби. Обыкновенная заурядная пошлость.
– Пошлость? Но почему же ты любишь пошляка?
– Не знаю. Не знаю, за что люблю тебя. А вот за что не люблю твоя очерки – знаю. За отсутствие поэзии. За чрезмерную трезвость. За обыденность. Человечество всегда смотрело на мир сквозь призму мысли, сквозь призму чувства. А ты смотришь на все бесстрастно, как объектив.
– Значит, полюбив меня, ты отделила меня от моих очерков, от моей профессии, от моей работы? Раз ты любишь меня, значит, все же не отрицаешь?
– Не знаю. Может, я люблю тебя, одновременно отрицая. Это слишком сложное чувство, Кумби.
– Призма! Призма! Пустые слова. Я смотрю на мир без всякой призмы. Как объектив! Ну и что же! Я очеркист. Мой бог – факт. Я добываю факты с риском для жизни. Космос это не прогулка в лесу, где прирученным зверям привили уважение к человеку. Там неуютно…
Я почувствовал легкую теплую руку девушки на своем плече. Она провела пальцами по моим волосам, взъерошила их. А затем поцеловала меня:
– Милый мой объектив, не сердись. Я ведь это нарочно, чтобы тебя немножко подразнить…
А вот и Венера. Не очень-то ласковая планета. Жарко. Темно. Душно. Но люди привыкли. Работают. И веселятся кто как умеет.
Хотя многие считают меня скептиком, я очень люблю людей. Меня постоянно тянет к ним, где бы они ни трудились: на дне ли Тихого океана, среди бездушных плоскогорий Луны, в бездонных вакуумах, где созидались новые космические станции, искусственные острова и миниатюрные материки. Я очень люблю людей, и люди тоже меня любят. Они снисходительно смотрят на мои недостатки и всегда умеют оценить и заметить достоинства.
Я очень люблю людей, и может потому у меня много друзей и знакомых во всей Солнечной системе.
Вот и сейчас – я только появился на Венере, но уже слышу:
– А! Кумби? Здорово!
Какой-то парень, наверно местный старожил, сверкая жизнерадостными негритянскими зубами, ударяет меня ладонью по плечу.
– Здравствуй, – говорю я неуверенно. Где я видел этого парня?
– Хороший очерк ты написал. Ребята были довольны. – Он смеется. – Вот только перепутал имя робота, с которым я ремонтировал трассу. Его звали не Дэмби, а Эмби.
– Надеюсь, он не обиделся?
– Ничуть. – Парень опять смеется. – Он не из обидчивых. Надолго к нам? Впрочем, надолго тебе нельзя. Ждут на Луне, на Марсе и еще в ста местах? Ты изменился. Пополнел. Это зря. А я?
– Ты тоже чуточку изменился.
– Еще бы. Я ведь женился. А жена… Самая симпатичная женщина во всей Солнечной системе.
Парень рад мне. Искренне рад. Мой очерк доставил ему удовольствие. Но не всем доставляют удовольствие мои очерки. Администратор гостиницы спросил меня вчера:
– Кумби? Журналист? Что-то припоминаю, читал… – И после паузы: – Слишком натуралистично пишете. Поэзии маловато и красоты. Поэзии. – Он нравоучительным тоном повторил это слово.
Вероятно, за то, что в моих очерках не хватало поэзии, он дал мне самый тоскливый номер с окном на пустырь и с выжившим из ума стариком-роботом, который вместо заказанной мною чашки кофе принес тарелку куриного бульона.
– Я заказывал кофе, – сказал я роботу, – а не куриный бульон.
– Нет, вы заказывали бульон. Я не человек, а машина, и не мог ошибиться.
– Бывают и машины, выжившие из ума. Ошибаются, да еще как!
– Прошу быть корректным, – сказал робот. – Надо уважать вещи.
– Извините. Я был неправ.
Неправ? Но я не мог заказать куриный бульон. Язык не повернулся бы. С детства не выношу запаха куриного бульона. Значит, все-таки робот ошибся, а не я.
Робот ушел и вскоре вернулся. Но вместо кофе он принес чаю. Что-то испортилось в его механическом устройстве. Какой-то винтик. Черт с ним. Выпью чаю вместо кофе и сяду писать очерк.
Писание не давалось мне легко. Но я заставлял себя помногу работать. На Венере все много работали.
Набросав две страницы (описание венерианского пейзажа), я почему-то вспомнил гостиничного робота. Мне вдруг стало жалко его, словно он был не вещью, а старым, усталым и больным человеком.
Бог знает, для чего этим роботам придавали сходство с людьми! Конструктору и кибернетику давали в помощники художника или скульптора, – чтобы приобщить их к современности, что ли? Художник старался изо всех сил, не хотел отстать от века. И все равно отставал. Ну зачем он придал печальное выражение лица этому механизму? Для чего? Из подражания древнему Рембрандту? Вот эпигон! Я написал и об этом.
Весь следующий день я носился по Венере как угорелый, ища интересный материал для газеты. Настроение мое менялось: то каждый пустяк казался мне значительным, то пустяками казались значительные события. У меня было много знакомых. И на Земле, и даже на такой неуютной планете, как Венера. Но земные знакомые как-то лучше удерживались в памяти. Не знаю почему. Надо бы спросить у физиологов, почему на Земле лучше работает память.
– А, Кумби! Привет! – кричал какой-то человек с обрадованным лицом.
Еще не разделяя его радости, но стараясь скрыть недоумение, я пытался вспомнить, где и когда видел этого человека.
– Как? Ты забыл меня, Кумби?
– А где мы встречались?
– Где? На дне Атлантического океана, когда вели раскопки Атлантиды. Забыл?
– Теперь вспоминаю. Ты археолог?
– Нет, геолог.
– А, да! Чудесно провели время. А что ты тут делаешь, на этой неласковой планете? Здесь нет затонувших цивилизаций.
– Но есть полезные ископаемые. Так ты забежишь ко мне, Кумби? Запиши адрес: Астрономическая улица, сто восемь.
– Сто восемь. Астрономическая улица. Ну, до встречи! Завтра лечу на космическую станцию «Цветы в вакууме».
10
Опять не на что опереться. Ничего не поделаешь. Безгравитационная среда.
В такие минуты вспоминаются дорога, поляна в лесу, горы, пол в комнате – все, на чем можно стоять. Да, стоять. Почему люди не умеют это ценить? Много дал бы я, чтобы сейчас постоять, опираясь на нечто твердое, незыблемое.
Но кто мог думать, что через час я готов был жить, ни на что не опираясь, лишь бы жить, жить не стоя, и не лежа, и не сидя, жить при любом положении тела.
Голос командира космолета повторил:
– Тре-во-га! Пробоина в обшивке от удара метеорита. Тре-во-га!
Сердце бьется так, словно метеорит пробил отверстие не только в теле корабля, но и в моем собственном. Правда, в космолете есть предохранительные отсеки и роботы-инженеры, умеющие быстро производить ремонт. И все же сейчас особенно хочется опереться на что-нибудь твердое, положительное, успокаивающее, а не висеть, как вишу я.
У астронавигатора и его помощников есть гравитационный пояс-новинка. Для пассажиров их еще не завели. Этот пояс стоит дороже космолета со всеми его приборами, он чуть дешевле средней космической станции. Пояс позволяет человеку чувствовать под ногами пол и отличать низ от верха. Сейчас помощники астронавигатора возятся с обшивкой, пытаются спасти космолет. А я даже не в состоянии им помочь. У меня под ногами нет опоры. Ну и что ж, неужели я должен терять из-за этого чувство собственного достоинства! Я литератор. Я на своем посту, на работе. Это неважно, что я плаваю в пустоте. С гравитационным поясом легче держаться с достоинством.
«Надо не теряться. Надо не теряться», – шепчу я себе, забыв о том, что возле моего рта аппарат, который несет мои слова в помещение астронавигаторов.
Мария упрекала меня, что у меня нет фантазии, что я слишком приземлен, хотя и облетел все освоенное человечеством космическое пространство. Сейчас, может, и лучше, что нет избытка фантазии. Если не справятся с пробоиной, фантазия не поможет. Рядом бесконечность, бездна, провал, невообразимо огромное «ничто». Завтра Мария узнает о моей гибели. Мария и мир, Мария и вся Солнечная система. Узнают все без исключения. Но бездне, провалу, бесконечности плевать на это.
Руки начинают дрожать. Знобит. Бросает в жар. Почему я не выпросил себе гравитационный пояс? Как хорошо было бы сейчас немножко постоять, хотя бы десять минут.
Я смотрю на стенку, которая отделяет меня от бездны. Она сделана из сверхпрочных материалов. Ее создавали технологи и химики, хорошо представлявшие себе, что такое бездна. Я доверял им раньше, этим инженерам. Я должен довериться и сейчас.
Астронавигаторы и роботы, наверно, не теряют времени. Но я пока ничего не знаю. Командир корабля молчит. Он слишком занят, чтобы терять драгоценное время, посвящая единственного пассажира в то, что он, возможно, пока хочет оставить в тайне.
Да, я единственный пассажир, если не считать белых мышек, плавающих в пустоте вместе со своей клеткой. Мышки не знают о пробоине. Но они должны чувствовать беду. У них для этого есть инстинкт.
Я смотрю на клетку. Мышки явно встревожены. Их чуткий инстинкт уже получил информацию. Откуда? Как? Об этом спорят специалисты. Они пишут диссертации об инстинкте как о способе получать информацию помимо тех органов чувств, которые непосредственно соприкасаются со средой. И пусть пишут свои диссертации. Побывали бы они здесь сейчас, когда бездне так хочется заполучить меня, астронавигаторов и этих бедных мышек.
Вот будет хорошо, если бездна просчитается.
– Мышки, – говорю я, – бросьте унывать. Уверен, бездна просчитается.
Откуда у меня такая уверенность? Я же не видел пробоины. И не знаю, как идут дела у роботов. Командир космолета пока молчит. Но я не молчу. Я повторяю про себя:
– Просчитается… Просчитается…
Я повторяю эти слова, словно хочу заколдовать, заворожить действительность.
Я смотрю на мышек. У них такой вид, словно что-то внутри них работает. Это работает настороженный инстинкт, пытающийся установить контакт с надвигающейся опасностью, определить размеры угрожающей нам беды.
Я слышал много раз это выражение: крысы бегут с тонущего корабля. Я читал и слышал, что они бегут, когда еще нет никаких признаков беды. По-видимому, у животных иное чувство времени, чем у людей, для них в критический момент их жизни будущее в большей мере является настоящим, чем для нас – людей. Но не значит ли это, что наука далеко не все знает о времени?
Я пытаюсь уйти в эту проблему, чтобы не думать о том, почему молчит командир космолета.
Тишина. Можно подумать, что команда забыла обо мне и об этих мышках и покинула космолет. Но в космосе это невозможно. Нельзя покинуть островок биосферы, со всех сторон окруженный бесконечным вакуумом, бесконечным ничто. И даже если б это было возможно, команда никогда бы этого не сделала.
Мышки тоже понимают сложность обстановки каким-то своим шестым, неизвестным науке чувством. Уж не догадываются ли они, что вокруг них пустота на сотни миллионов километров, зияющая пропасть без дна?
Тишина. Особая тишина, словно остановилось время. Я жду. Что мне остается еще? Жду. И мышки тоже ждут. Но они ждут, не бездействуя. Они напряжены. Они пытаются наладить связь с тем, что раньше называли судьбой. Они пытаются получить информацию, узнать, есть ли еще или нет никакой надежды.
И вдруг раздается человеческий голос, голос командира космолета:
– Пассажир, ну как ваши дела?
– Мои дела, – отвечаю я, – зависят от ваших.
Мой ответ скрывает в себе вопрос, да еще какой вопрос! Нет на свете важнее этого вопроса. Я спрашиваю не судьбу, как насторожившиеся мышки, а живого, конкретного человека, командира корабля. Но он молчит, не отвечает.
Я тоже молчу и жду. Терпеливо жду. Но ответа нет.
Тогда я посылаю свой вопрос туда, в помещение астронавигаторов:
– Как ваши дела?
Ответа нет. На корабле все молчит.
– Как ваши дела?
Нет ответа.
– Как ваши дела? Как ваши дела? – кричу я. – Как ваши дела?
Ответа нет.
11
Я открыл глаза. На этот раз уже я сам, а не Юлиан Кумби. Вокруг меня были земные вещи и знакомые стены лаборатории.
– Где я? – спросил я тихо.
– Там, где и был. В Институте времени.
Голос Коли Вечина отчетливо громок и насмешлив.
– Кто я?
Вопрос звучит глупо. Ужасно глупо. Но слова уже вылетели, и их не вернешь.
Голос Коли Вечина становится еще более жизнерадостным и насмешливым:
– Кто ты? Это тебе лучше знать. По-моему, ты Микеланджело. Микеланджело Петров.
– Но где же космолет? Где астронавигаторы? Где, наконец, бедные мышки, пытающиеся установить контакт с неизвестностью и выяснить размеры беды?
– Космонавт остался там… И навигаторы тоже… А мышки? Взгляни, они тут.
Я взглянул: действительно, среди земных и привычных предметов стояла клетка с подопытными мышами. Они насторожились, эти мышки, так же насторожились, как на космолете.
– Ну, – спросил Вечин деловым тоном, – как тебе понравилось чужое «я»? Можешь пока не отвечать. Да, пока не придешь в себя. Я советую тебе – вспоминай, вспоминай. Нет, не Кумбино прошлое, а свое. Ведь твоя личность вместе с твоей памятью хранились как сданное на вешалку пальто, пока ты отсутствовал. Где ты был? В гибнущем космолете.
– А что с Кумби и с астронавигаторами?
– Не беспокойся. Все в порядке. Ты слишком сильно стал переживать. И пришлось вмешаться мне, прервав действие… Но подними-ка голову. Неужели она поседела?
Вечин подошел ближе.
– Да, ты поседел, Мика. Ты оказался слишком впечатлительным. Не знаю, что и делать. Ведь изучение чужого «я» находится в стадии эксперимента, и контакт с Кумби запрещен всем, кроме тех, кто работает вместе с Сироткиным. Попадет мне от твоего отца…
– Что ты, что ты, Коля! Разве я тебя выдам!
– Ну а чем же ты объяснишь родителям, почему поседел? Седина появилась у тебя в течение нескольких часов и минут. Чем ты объяснишь, что ты…
– Что я стал стариком?
– Стариком? Глупости. Поседела только голова. Лицо не изменилось. И, знаешь, седина даже идет тебе. Можно, конечно, вернуть утраченный цвет волосам. Это необходимо сделать, пока не пришел Евгений Сироткин. Он только что вернулся из длительной командировки на космическую станцию «Енисей». А Сироткин не любит таких шуток.
– Так, значит, ты пошутил?
– Ну вот, я один виноват. А ты и ни при чем? И откуда я мог знать, что ты такой впечатлительный? Откуда? В школе ты держался молодцом.
– А разве я тут держался плохо?
– Я этого не говорю. Но подвела шевелюра… Понимаешь, ты меня подвел…
– Я подвел? Как тебе не стыдно!
Пока мы спорили, в лаборатории появился Евгений Сироткин, и не один, а с моим отцом.
Я прикрыл свою седину, быстро натянув на голову тесный Колин берет, и отошел в сторонку. Но ни отец, ни Сироткин не обратили на меня и Колю Вечина никакого внимания. Они оба были чем-то озабочены. Чем? Об этом мы узнали, прислушавшись к их разговору.
– Большой мозг, – сказал отец, – могущественно логичен, предельно трезв. Этот электронный Гегель мощью своего разума, как еще недавно казалось мне, способен охватить универсум, беспредельность.
– Беспредельность – да, – ответил Сироткин, – а неповторимую конкретность – нет.
– Вы правы, Евгений. Одной логики мало, чтобы разгадать душу уазца. Нужна еще и фантазия. А Большой мозг не любит фантазировать. Он слишком трезв и логичен. Ваше сотрудничество с писателем Уэсли-младшим, вместе с которым вы создали Кумби, явление новое в современной технике. Инженеры почти всегда чуждались психологии, эмоциональной мысли искусства. Искусство, в свою очередь, недооценивало строгую и изящную мысль инженера. Вы, Евгений, вместе с Уэсли сделали смелый шаг и создали «личность», «характер», но не на бумаге, а в трехмерном пространстве.
– В трехмерном? – перебил отца Сироткин. – Вы выразились не совсем точно. Не в трехмерном пространстве, а скорее в сжатом, сконденсированном, в спрессованном времени.
– И это, пожалуй, верно, – согласился отец. – Теперь несколько слов о вашей новой идее, о которой вы мне рассказывали вчера. Чтобы разгадать внутренний мир загадочного уазца, его рациональное и эмоциональное мышление, его странное видение мира, вы предлагаете создать модель, исходя из принципа, который, говоря условно, назовем принципом Кумби. Но как моделировать явление, сущность которого нам почти незнакома? Это самое уязвимое место вашей идеи. И все же я готов поддержать вас. Я рассчитываю на ваш большой талант, на ваше техническое чутье и, наконец, на могущество фантазии, способной многое угадать.
– Благодарю вас, – сказал растроганно-шутливым тоном Евгений Сироткин.
– И все же, – продолжал отец, – я хочу сам лично проверить возможности вашего Кумби. Соедините меня, пожалуйста, с этим персонажем.
Я испугался за отца, вспомнив свои напряженные и трагические минуты на гибнущем космолете. А что если не выдержит его сердце? Отец стар.
Испуг был так силен, что я кинулся к отцу, повторяя:
– Отец, это опасно! Нельзя! Не надо!
– А ты откуда знаешь, что опасно? Ну-ка, иди к себе. Тут не полагается присутствовать посторонним.
– Я не посторонний. Я сотрудник Института времени.
– В этой лаборатории ты посторонний.
Мне пришлось уйти, и я так и не видел, как мой отец слил свое существование с парадоксальным и острым существованием персонажа, созданного соединенными усилиями рационалистической техники и эмоциональной мысли.
12
Мы с Колей Вечиным стояли в коридоре и ждали конца эксперимента, которому подверг себя мой отец.
Я тревожился за отца. Он был стар, хотя само понятие старости казалось ему пережитком эпохи наивного антропоцентризма. С годами здоровье его ухудшалось. И кто знает, может быть, сейчас, слившись с Кумби, он сидит в гибнущем космолете и ждет ответа, которого ждал я и так и не дождался из-за того, что Коля Вечин поспешил отключить меня.
– А много в жизни Кумби было трагических эпизодов? – спросил я Колю.
– Да, было немало. Писатель Уэсли-второй, с которым Сироткин конструировал аппарат, считает, как считали это древние греки, что трагедия – это вершина искусства.
– У Кумби совсем не трагический характер. Кумби веселый, милый, чуточку беззаботный…
– Уэсли, – перебил меня Вечин, – искал трагического не в характере задуманного им героя, а в самих обстоятельствах. По-моему, он перестарался.
– Ты в этом уверен?
– Меня убеждает твоя седина.
– Сейчас не до шуток, Коля. У моего отца больное сердце.
– Но он не так впечатлителен, как ты. Он не привык щадить себя. Твой отец это делает для науки. Он хочет на своем собственном опыте убедиться в возможности моделирования личности, заменяющей личность космонавта или исследователя космоса. Кроме того, ты же слышал, он ищет пути к познанию «я» уазца, уазской личности, уазского видения.
– Тебе хорошо здесь говорить. А попробовал бы посидеть или «повисеть» в гибнущем корабле! Не так-то уж там весело.
– Потому-то я и поспешил тебя отключить. А то ты стал бы совсем стариком. И не забывай: я ведь тоже не раз подключал себя к Кумби. И где только с ним не бывал! Но у меня нервы крепче, чем у тебя. Ни одного седого волоса.
– Я думаю, нервы тут ни при чем. Ты, наверно, не сливался с ним полностью. Ведь когда читаешь роман или повесть, сочувствуешь герою, но все время смутно осознаешь, что он – не ты.
– Я этого тоже не осознавал. Ведь Кумби не персонаж романа. Он характер, личность. Это неважно, что он не из крови и плоти.
– Философы утверждают, что личностью может быть только человек.
– Не все философы. Вопрос спорный. Ведь личность связана с памятью, с историей индивида. А память можно создавать искусственно, да еще как! Ты имел возможность в этом убедиться.
– Вот мы с тобой тут спорим, а мой отец…
– Смотри. Вон oн идет.
Я быстро оглянулся. По коридору шел мой отец с Евгением Сироткиным. Казалось, он помолодел. Глаза его блестели. Он улыбался. До меня донеслись его слова:
– Отличный аппарат, Евгений. Я получил большое удовольствие, совершив это путешествие.
Через неделю я, с разрешения своего строгого отца, перешел из лаборатории машинного перевода в лабораторию, которую возглавлял Евгений Сироткин. Теперь я мог в любое время соединить себя с Кумби, но я не делал этого: пока не решался повторить рискованный опыт.
13
Вот уже два дня как мы с Колей Вечиным здесь, где прошло наше детство.
Лесное Эхо не изменилось. Изменились мы. В школе тот же самый директор, который не любил Алика. Мы спросили его:
– Где ваш знаменитый лирик? Нельзя ли послушать его стихи?
– Нельзя, – сказал нам директор строго, словно мы были еще школьниками.
– Почему нельзя?
– Потому что педагогический совет нашел это безнравственным.
– Что? Поэзию?
Директор покраснел от гнева, но сдержался:
– Не поэзию. А профанацию поэзии. Ваш искусственный соловей был выброшен вместе с хламом.
– Я расскажу об этом своему отцу, – сказал я. – Едва ли он будет доволен тем, что вы выбросили подарок института, который он возглавляет. Мой отец не очень высокого мнения о…
– Для меня принцип дороже мнения вашего отца. А выбросив искусственного соловья, я поступил согласно своим принципам.
Мне не хотелось терять время и спорить с директором школы. Нелегкий он был человек, хотя и жил в Лесном Эхе, в краю быстрых рек, тихих озер и лесных троп.
– Пойдем, Коля, – сказал я.
Но Колю так быстро не уведешь. Коля разгорячился.
– Хороши принципы – смотреть не вперед, а назад, – сказал он. Наконец мне удается увести Колю от обиженного директора.
– Меня не это огорчает, – говорит мне Коля, – пусть он остается при своем мнении, этот заскорузлый антропоцентрист. Меня огорчает, что падает авторитет нашего института. Разве он бы посмел в прежние годы так говорить о твоем отце?!
– Не посмел бы.
– А почему все это? Потому что мы не можем расшифровать уазскую квант-телеграмму.
– Ну довольно об этом, – говорю я. – Ты сейчас куда?
– Да тут, к знакомым. А ты?
Я промолчал, хотя и мог бы сказать, что иду в лес посмотреть любимые места. Но я шел не только для того, чтобы посмотреть знакомые места. Петляя среди сосен, елей, лиственниц и сибирских кедров, тропа вела меня к поляне, где обыкновенно гуляла Таня. Я не встречался с нею с тех пор как кончил школу и покинул Лесное Эхо. Правда, после того я видел ее много раз, доставая из кармана подаренную мне пластинку с ее возникающим изображением. В ладони у меня и в моем сознании появлялось ее смеющееся лицо, живое и ускользающее, мимолетное, как секунда. Всякий раз, когда я вынимал пластинку, я чувствовал, что все скользит и несется мимо меня и что Танино изображение играет со мной в жмурки, как любила играть Таня.
Я шел по тропе и, когда дошел до поляны, крикнул:
– Та-а-ня!
Откликнулось эхо.
Минуту спустя я не услышал, а скорей угадал чьи-то шаги.
– Это ты, Буонарроти?
Насмешливый голос Тани, а затем и ее смеющееся лицо – на этот раз не на мерцающей пластинке, а на самом деле. Она стояла всего в двух шагах от меня:
– Ты изменился, Микеланджело. А я?
Я взглянул на ее лицо и фигуру, ища изменений. Но она была та же, словно прошел всего день, а не два года со дня нашей последней встречи.
– Нет, ты осталась прежней. И даже платье на тебе то же самое. Ты, как дриада, живешь среди этих деревьев.
– Да, я живу среди деревьев. Я дочь лесничего. Я родилась здесь, в этом лесу. Прежде чем поселиться тут, мой отец прожил несколько лет на Марсе. Ему снились земные леса, сосновые и еловые ветви. Он скучал по Земле, но больше всего по ее лесам. И когда он вернулся на Землю, он поселился здесь вместе с моей матерью, родившейся на космическом корабле, выросшей на одной из больших станций Солнечной системы. Ее все называли здесь марсианкой. И она не любила леса, но жила здесь ради отца. А потом умерла, тоскуя по Марсу. Я осталась одна с отцом и братом… Отец мой встает всегда в одно и то же время – в четыре часа утра – и спешит в лес. Он любит рассказывать мне, как, живя на Марсе, он вспоминал земные деревья и реки. Но вот деревья и реки возле него, и все равно он по ним тоскует.
– А ты? – спросил я.
– Я? Я похожа на отца и на мать. Я люблю леса, но тоскую по Марсу, где никогда не бывала. А ты бывал?
– На Марсе? Нет.
– А на Венере?
Я замялся и ответил неуверенно и не сразу:
– На Венере, кажется, бывал.
– Кажется… Как ты сказал? – Она рассмеялась. – Кому кажется? Тебе? Или должно казаться мне?
– Я бывал и не бывал.
Когда я сказал эту глупую фразу, я имел в виду Кумби, или, точнее, то состояние, в котором я пребывал.
Таня смотрела на меня с таким выражением лица, словно догадалась о существовании Кумби.
– Так ты все-таки бывал или не бывал на Венере?
– Не бывал, – сказал я сердито. – Я оговорился.
– Допустим.
Затем ей, видно, стало жалко меня. Она улыбнулась.
– А помнишь Алика и его стихи? – спросила она меня.
– Директор сказал нам, что его уже нет.
– В школе его нет. Он у нас. Я нашла его и принесла к себе. Отец мой очень удивился, когда он начал читать стихи. «Вещь, – сказал он мне, – и грустит. Странно». А я говорю отцу: «Талант может заставить грустить даже вещь». И теперь Алик живет у нас в лесу.
– Живет? Ты не оговорилась?
– Ты прав. Большей частью не живет, а пребывает, как все вещи. Но временами оживает, когда читает стихи. Ты надолго приехал?
– Дня на два, на три.
– А зачем?
– Повидаться с тобой. Я все время думаю о тебе. Но наш институт далеко от твоих лесов. И вот теперь мне наконец удалось выбраться и прилететь.
– Значит, ты все-таки вспомнил обо мне?
– Вспомнил? Не то слово. Я все время думал о тебе. И когда оставался один, вынимал из кармана твое убегающее изображение. А ты еще спрашиваешь, вспоминал ли я.
– Я думаю, что вспоминал не ты, а искусственное вспоминающее устройство. Мне брат рассказывал, что в вашем институте ученые и инженеры работают над заменой естественной памяти машинной. Правда ли это?
– Правда. Через несколько лет они сделают ее.
– И значит, через несколько лет вспоминать эти леса и меня будешь не ты!
– А кто же?
– Машина, которой ты поручишь это.
– Я никогда не поручу это машине! Никогда! И сейчас я боюсь, что ты скажешь…
– Что я скажу?
– Что говорила всегда, встречаясь со мной: «Ну прощай! Мне надо идти!»
– Мне действительно надо идти, Микеланджело. Меня ждет отец. Я должна накрыть на стол… мой отец не пользуется услугами роботов.
– Почему?
– Потому что они напоминают ему о его жизни на Марсе. Там все делают роботы. Без роботов там люди не смогли бы жить. А в лесу они не нужны.
– Но вы же взяли к себе Алика. А ведь он тоже робот.
– Он не робот, а поэт. Он лирик.
– И все-таки он робот. Он искусственное существо.
– Но стихи его безыскусственны. Они как звон и плеск воды в ручье, как свист лесной птицы. Почему это, Мика?
– Почему? Это надо спросить у моего отца. Он спорил со своими противниками и уверял их, что создаст искусственного лирика. И вот он создал его. И это почти чудо – не человек, но вещь, наделенная мыслью и чувством.
– Ты прав. Он наделен глубоким чувством.
Я смотрел на Таню и вбирал в себя каждое мгновение, словно хотел остановить время. Но наступила минута, когда она сказала: «Прощай».
– Прощай, Микеланджело, – сказала она и скрылась среди деревьев.
– Прощай! – повторило лесное эхо.
14
Лабораторию проблем памяти, как я уже говорил, возглавляет Марина Вербова. Это очень красивая молодая женщина, похожая на греческую богиню. Но ей некогда думать о своей красоте. Одевается она просто и держится скромно, забывая обо всем, кроме своей работы.
Марина создала множество запоминающих машин и полумашин-полуорганизмов. Насмешливые люди говорят, что Марина создала и самое себя, сначала вытесав фигуру богини из куска мрамора, а затем наполнив ее всяческой информацией на клеточном и молекулярном уровне.
Лаборатория, возглавляемая Вербовой, рядом с нашей, в одном здании. Но всякий раз, когда я захожу туда, я чувствую себя чуточку смущенным. Почему? Не знаю сам. Может, потому, что Марина Вербова похожа на ожившую и чем-то разгневанную статую.
Смущаюсь я и сейчас, хотя Вербова не видит меня. Она разговаривает с незнакомым мне старичком, одетым в давно вышедший из моды костюм и улыбающимся старомодной улыбкой.
Я невольно прислушиваюсь к их разговору и недоумеваю. Даже в этом мире чудес и парадоксов старичок кажется скорее осколком сна, чем действительности. Меня удивляют вопросы Марины, а еще больше – ответы старичка.
М а р и н а (со строгим видом экзаменатора обращаясь к старичку). Какой день был десятого июля две тысячи восемнадцатого года?
С т а р и ч о к. Четверг. Была бурная погода. Гремел гром. Лил дождь. Ненастье застало меня в лодке, когда я ловил рыбу. Я стал грести к берегу… Но пока добрался, весь промок до нитки.
М а р и н а (все еще строго). Каким было двадцать третье января две тысячи двенадцатого года?
С т а р и ч о к (без всякой заминки). Суббота. Утром было облачно, но к полудню погода прояснилась. Земля была покрыта снегом. У моей тети – тети Елены – болела голова. Соседский мальчик Володя похвастал: отец подарил ему новые коньки.
М а р и н а. Пятнадцатого октября две тысячи пятнадцатого года?
С т а р и ч о к. Вторник. Стояла хорошая погода. Я гостил у старшего брата в Сен-Клу. Накануне вечером играл в шашки. Одну партию проиграл. Проснувшись среди ночи, долго не мог уснуть и ворочался с боку на бок.
М а р и н а. Что вы делали семнадцатого августа две тысячи двадцать третьего года?
С т а р и ч о к. Почти весь день провел, готовясь к экзамену. Вечером пошел в гости к дяде, где собралось много знакомых и незнакомых людей. Ночью спал плохо, ворочался, был слишком возбужден от выпитого вина и от разговоров дядиных гостей.
М а р и н а (с интересом). А четырнадцатого апреля две тысячи восемнадцатого?
С т а р и ч о к (смущенно). Весь день кушал мороженое. Только мороженое.
М а р и н а (опять строго). Почему?
С т а р и ч о к. У меня в тот день вырезали гланды.
М а р и н а (недоверчиво и сухо). Не ошиблись ли вы? Гланды вырезали в прошлом столетии.
С т а р и ч о к (обиженно). Вы, кажется, вчера имели возможность проворить точность моей памяти. Она оказалась точнее календаря. В календарях были обнаружены опечатки. А моя память безупречна. Мне вырезали гланды по старинному способу. И я об этом никогда не жалел.
Я с таким недоверием и любопытством смотрел на старичка, что Вербова погрозила мне пальцем.
Когда старичок ушел, я спросил Вербову:
– А он настоящий?
– Что вы имеете в виду?
– Он рожден матерью или создан в лаборатории?
– Обычный человек, – ответила Марина Вербова. – Разумеется, во всем остальном, кроме памяти. Тут он феномен. Правда, он не первый, известный науке. В позапрошлом, девятнадцатом веке жил такой же феномен. Некий Мак Картней из Пенсильвании. Мак Картней мог рассказать свою жизнь день за днем. Мой старичок ему не уступает. Он может восстановить в памяти не только каждый день своей жизни, но почти каждый час. Все его прошлое хранится в нем, как в хорошем архиве.
– А как зовут его?
– Кумби. Юлиан-Матвей Кумби.
– Не может быть.
– Почему?
– Потому что Кумби… Так зовут искусственную экспериментальную штуку в лаборатории Евгения Сироткина.
– Я поругалась из-за этого с Сироткиным. Он бесцеремонно присвоил имя моего подопытного старичка своей модели. Свинство, не правда ли? Мой старичок – живой, до отказа наполненный живым прошлым человек, а Кумби Евгения Сироткина – биофизиомашина.
Я попросил у Марины Вербовой разрешения присутствовать во время ее бесед с памятливым старцем.
– Для чего? – спросила она.
Я не сумел ей ответить. И она, вероятно, подумала, что меня влечет к старичку любопытство. Но это не так. Не просто любопытство влекло меня заглянуть в недра чужого «я», на этот раз не искусственного «я», а «я» живого, неповторимо конкретного, улыбающегося старомодной улыбкой.
Казалось, старичок (мне даже мысленно не хотелось называть его Кумби) играл с временем, демонстрируя необыкновенное могущество своей памяти, свое необыкновенное умение спрятать впрок и сохранить во всей своей живости все, что навсегда утрачивают другие. Казалось также, что он был хозяином своей жизни и по своему желанию мог возвратить почти каждое утраченное мгновение. Мне нравились быстрота и непринужденность, с какой он доставал со дна прошлого какой-нибудь факт, вдруг понадобившийся Марине.
15
Однажды я спросил Марину Вербову, почему ее так интересует старичок Кумби, этот феномен и чудак.
Марина ответила на мой вопрос с исчерпывающей ясностью:
– Как вы знаете, Микеланджело, я изучаю человеческую память. Память, кроме всего прочего, – история личности. Отберите у человека память, и он из личности превратится в машину, в механизм. Человек – существо не только природное, но и общественное. Память развивалась и менялась с общественным, историческим и трудовым развитием человека. Это вещи простые, и объяснить их легко. Но сейчас мы поговорим о вещах более сложных и дискуссионных. Первое, о чем я спросила себя и природу: почему человеческий мозг хранит неизмеримо больше фактов, «записанных» нуклеиновыми кислотами, чем может использовать механизм памяти в продолжение человеческой жизни? Этот резерв словно говорит о том, что потенциальные возможности человека рассчитаны на гораздо больший отрезок времени, чем период человеческой жизни. Я спросила также себя, нельзя ли использовать этот резерв, этот запасник, это хранилище пропадающих без пользы фактов и событий. Человек меняется: когда-то он был хозяином маленькой планеты, сейчас он становится хозяином Вселенной. Он хотел бы помнить гораздо больше, чем помнил в прошлом веке. Как воздействовать на мозг, чтобы все богатство памяти могло служить человеку, и нужно ли это? Может, природа поступила правильно, держа в запаснике это богатство? Я стала искать ответов на все эти вопросы, имеющие огромное философское и прикладное значение. Когда-то я занималась нейрохирургией. А нейрохирурги не раз проделывали такой опыт. Они пропускали слабый электрический ток через те клетки мозга подопытного, которые ведают памятью, и человек начинал вспоминать о том, о чем он забыл навсегда. Слабый электрический ток приводил в действие запасник, раскрывалась кладовая, как бы расширяя историю личности… Я работала, я искала способы, какими можно открыть эту кладовую. Но вот я познакомилась с Кумби. Он и его необъятная память словно говорили мне, что права не я, стремящаяся открыть кладовую, а природа, спрятавшая от человека его собственные богатства. Ведь на деле богатство Кумби оборачивалось бедностью, почти нищетой… Но ученый не страус, чтобы прятаться от всего, что противоречит его гипотезе. Я пришла к выводу, что богатство Кумби оборачивается бедностью потому, что у Кумби нет согласованности в работе двух сигнальных систем, открытых еще в прошлом веке академиком Павловым. Факты, которые вспоминает Кумби, живут оторванно от его эмоциональной и интеллектуальной жизни… Существование этого феномена вовсе не порочит мою гипотезу и мою экспериментальную работу. Вы спрашиваете: для чего мне нужен Кумби? Он нужен, чтобы понять до конца всю сложность проблемы… Если богатство Кумби оборачивается на деле бедностью из-за несогласованной работы двух сигнальных систем, в чем я почти убеждена, значит я права. Но свою правоту я хочу проверить… Проверить однажды, дважды, трижды.
И действительно, Марина тщательно изучала психическую жизнь Кумби, записывала каждый факт с помощью услужливой машины, стоящей рядом.
Каждый факт подвергался тщательной проверке и только после этого приобщался к экспериментальной хронике, к истории этого удивительного феномена. Правда, не каждый факт можно было так же легко проверить, как число, год и состояние погоды в тот день, о котором шла речь: гремел ли гром, падал ли снег, лил дождь пли дул ветер? Я не переставал поражаться тому, что у этого застенчивого улыбающегося старичка сохранились воспоминания о всех дождях, всех снегопадах и грозах за все шестьдесят восемь лет, протекших с того момента, когда обладатель памяти стал отличать ненастную погоду от солнечной, и до того дня, когда об этом хотела знать Марина.
Гордился ли старичок тем, что он мог возобновить и мысленно пережить любой утраченный миг своей жизни? Едва ли. Он вспоминал спокойно, почти бесстрастно, словно каждый факт был пронумерован, зарегистрирован и, обновляясь при своем появлении, отнюдь не обновлял и не освежал чувства вспоминавшего.
Кумби было, в сущности, не очень уж много пет, но думал и чувствовал он так, словно явился в наш век из далекого-далекого прошлого. Откуда выкопала его Марина? Как-то я спросил ее об этом.
– Я разыскала его, – сказала она, – в самом провинциальном и отсталом уголке Земли, в тихом поселке, где жизнь текла не спеша, как вода в той ленивой речке, где мой Кумби ловил рыбу. Я застала его с удочкой в руке. Я подошла к нему, назвала свое имя. Постепенно у нас завязалась с ним беседа. Как это любят старики, он стал вспоминать прошлое. Меня поразило, что он с необычайной конкретностью рассказывал о своей юности. У меня неплохая память, но я не смогла бы так рассказать даже о вчерашнем дне. «Сегодня какой день?» – спросила я его. «Суббота». Я решила пошутить и спросила, что он делал в этот же день, то есть в субботу, ровно десять лет назад. Всего две минуты понадобилось ему, чтобы восстановить прошлое. Он рассказал мне, что ел и что пил в тот день, с кем и о чем разговаривал, и описал погоду. Да, он при мне возвратил этот канувший в вечность день со всеми подробностями. Мне трудно было уговорить Юлиана-Матвея сесть в машину быстрого движения и лететь в наш институт. Но он, бедный, понял, что ему не отделаться от меня, и скрепя сердце согласился. Сейчас он живет здесь, при институте. И недоволен только тем, что поблизости нет реки. Он страстный рыболов, вроде вас, Микеланджело. Не составите ли вы ему компанию? Я боюсь отпускать его одного слишком далеко.
– Согласится ли еще Сироткин? Я ведь теперь работаю в его лаборатории. А он не любит, когда сотрудники слишком часто отлучаются.
– Не беспокойтесь, с Сироткиным я договорюсь.
Можно ли отказать в чем-либо прекрасной Марине Вербовой? Я, разумеется, согласился. И вот я стал тенью Юлиана-Матвея Кумби, настоящего, живого Кумби, а не того, кто, заимствовав чужое имя, пребывал в лаборатории Евгения Сироткина.
Сначала меня очень забавляло то не совсем обычное обстоятельство, что я с помощью Юлиана-Матвея мог сунуть руку в прошлое и достать любой понадобившийся мне факт. Правда, не в свое прошлое я мог засунуть руку, но это казалось мне тогда не столь уж важным. Я задавал старичку вопросы, а он отвечал на них невозмутимо, просто и равнодушно, и нельзя было понять, доставляет ли ему это удовольствие или нет. Иногда мне казалось, что он, Юлиан-Матвей Кумби, был совершенно чужд тому прошлому, которое хранилось в его бездонной памяти.
Расставшись с ним, я часто думал о нем. Ведь он имел прямое и непосредственное отношение к одному из самых загадочных явлений – к тайне времени. Он, Юлиан-Матвей, да еще его предшественник Мак Картней, живший в девятнадцатом веке, обладали способностью носить свое прошлое и при надобности восстанавливать его день за днем.
16
Время! Мой отец рассказывал о нем, когда я еще был ребенком, и я с любопытством смотрел, как движутся секундные и минутные стрелки на ручных часах, подаренных мне ко дню рождения. Отец рассказывал мне о древних людях, измерявших время с помощью солнечных, песочных, огненных и водяных часов. Он рассказывал и о современных методах постижения вечно убегающего времени и приборах, дающих возможность заметить движение материков и измерить неравномерность вращения Земли – какие-нибудь тысячные доли секунды в столетие.
Он рассказывал о молекулярных часах и часах атомных, которыми измеряют время космонавты.
Тогда шла речь о времени вне нас, людей, о физико-математическом времени, независимом от наших чувств. Но вскоре от своего отца и школьных учителей я узнал и о другом времени – о времени живом, субъективном, отраженном сознанием, о времени, неотделимом от человеческих чувств, о том времени, которое хранит человеческая память.
Память! Что это такое? Как устроен «аппарат», созданный эволюцией вместе с человеком и сделавший человека хранителем своего прошлого? Удивительный «инструмент», дарующий человеку власть над утраченным, соединяющий каждого из нас со всей прожитой нами жизнью, обогащающий наши чувства и участвующий в беспрерывном создании того неповторимого, что называют личностью. Именно о личности, которую нельзя представить себе без памяти, то есть без истории ее становления, напоминали кибернетикам и инженерам философы, предостерегавшие их от крайностей и чрезмерных увлечений. Какой бы интеллектуальной и разумной ни была машина, умеющая вспоминать за вас и научившаяся помнить за все человечество, она не могла бы вспоминать за себя, потому что по всем принципам своего устройства она была бы начисто оторвана от своей собственной истории, у нее не могло быть ни детства, ни отрочества, ни юности, а ее зрелость была лишена становления.
В грандиозной лаборатории, руководимой Мариной Вербовой, память изучалась во всех аспектах. Десять лет, назад Вербова, тогда еще совсем молодая научная сотрудница, сделала одно из величайших открытий века. Она проникла в биохимическую и биофизическую сущность человеческой памяти, раскрыла химическую тайну информации и тайну хранения ее, «шифр» или «код», заложенный эволюцией в молекулы кислот, умеющих остановить миг и хранить то, что динамично, быстротечно и стремится исчезнуть и ускользнуть.
В те дни, когда о великом открытии знали только сотрудники Института времени, в лабораторию доставили труп неизвестного, прибитый морской волной на берег. Никто не знал ни его имени, ни его прошлого, прерванного так трагично. И вот Марина Вербова, вооружась всем, что она недавно узнала о сущности памяти, заставила «заговорить» мертвый мозг.
Молекулы клеток мозга, ведающих памятью, продиктовали исследовательнице все, что «записала» на них жизнь этого человека. Марине Вербовой удалось узнать не только имя, возраст, национальность, место рождения и профессию погибшего, но почти всю его биографию, причем биографию не только внешнюю, известную его родным и знакомым, но биографию внутреннюю, интимную, хранившуюся в клетках мозга, тот способ, каким человек видел мир. Все узнанное Вербовой было записано с помощью специально созданного в лаборатории прибора. Таким образом, был найден способ хранения внутреннего духовного мира человека, его личности, хотя оболочка, нервы и чувства погибли.
И самое удивительное, что Марина Вербова и ее помощники знали об этом умершем человеке гораздо больше, чем знал он сам о себе, когда был жив, потому что перед ними открылось и то, что человек в обычном состоянии не мог вспомнить.
Модель внутреннего духовного мира этого человека, модель психического поля хранилась в одной из многочисленных комнат лаборатории проблем памяти. Ключ от этого хранилища Вербова всегда носила с собой и никому не разрешала общаться с тем, кто как бы продолжал пребывать среди нас, одновременно отсутствуя и растворяясь в бесконечном. Человека не было, но жила его память. Для иллюзии Вербова восстановила и его голос, что, может быть, не следовало делать.
Журналисты и торопливые популяризаторы новых научных идей и открытий в свое время много писали об этом феномене, пока Вербова не опубликовала статью, в которой опровергла все сенсационно преувеличенное, что просочилось в прессу, телевидение, радио и квантовую связь.
С необычайной ясностью и безупречной логичностью Марина Вербова изложила суть дела и отделила истину от всех наслоений. В этой интересной и глубокой статье она дала развернутое материалистическое обоснование своей теоретической и экспериментальной работе. Она дала остроумный и исчерпывающий ответ на вопрос о том, что такое память и какую роль играют нуклеиновые кислоты в хранении «прошлого», кислоты, известные своей беспримерной устойчивостью. Она поведала миру много нового о малоизученной деятельности этих феноменальных кислот, а также о том «запаснике» в клетках мозга, где хранится невообразимое количество отраженных сознанием фактов и событий, резервированных и не использованных в сознательной жизни индивида.
Она подробно рассказала и о том, как она «записывала» память погибшего. Это была не простая электронная запись, а искусно созданная модель, почти точное воспроизведение работы мозга, тонкой и точной работы нуклеиновых кислот. Она не забыла также записать все цепочки молекул тех высокомолекулярных соединений и чувствительных кристаллов, с помощью которых она воспроизвела невоспроизводимое.
Забыла Марина упомянуть только об одном: для чего она так точно воспроизвела голос погибшего, смоделировав голосовые связки, живую и неповторимую интонацию?
Когда я спросил ее об этом, она улыбнулась и в свою очередь спросила меня:
– Вы что любите больше: схему или жизнь?
– Жизнь, – ответил я.
– Я тоже больше люблю жизнь, чем схему.
17
На умном лице Евгения Сироткина ироническая улыбка.
– Послушайте, Петров, – говорит он мне. Он мог бы сказать не Петров, а Микеланджело, как называют меня все знакомые сотрудники Института времени.
– …Послушайте, Петров. Мне бы хотелось знать, в чьей же лаборатории вы работаете: в моей или в лаборатории Вербовой?
– В вашей.
– Это думаете вы. А я думаю, что вы только числитесь. Где вы опять пропадали целых два дня?
– Ловил рыбу на Карельском перешейке.
– Так. И много поймали?
– Немного больше, чем Юлиан Кумби.
– Кумби феномен, я это понимаю. Но все же вы не должны забывать о своей работе.
Евгений Сироткин умолкает и задумывается. Он явно чем-то расстроен. Но насчет меня он прав. Последние две недели я проводил либо ловя рыбу с Юлианом-Матвеем, либо присутствуя в лаборатории Марины Вербовой.
Феномен-старичок все еще поражал меня ненасытной точностью своей памяти. Правда, беседы наши были чуточку однообразны.
Я (подражая Вербовой, строго). Что вы делали девятнадцатого июня две тысячи тридцать второго года?
О н. Утром съел яйцо всмятку и творожники со сметаной. Пил кофе. В обед скушал холодный борщ и пожарские котлеты с морковью. Поужинал скромно, чтобы не видеть тяжелых снов…
18
Хотя я часто виделся с отцом (мы жили вместе), но разговаривал он со мной редко. Занятый загадочной Уазой, весь без остатка погруженный в свои мысли о ней, он, казалось, не замечал меня.
Меня очень удивило, когда он за завтраком вдруг с любопытством посмотрел на меня и, усмехаясь, спросил:
– Ну, как поживает твой Юлиан-Матвей?
– Здоров, – ответил я, – ловит рыбу. Вспоминает.
– А ты хоть записываешь, что он говорит?
– Иногда записываю, иногда – нет.
– Записывай, не ленись. Я тебя очень прошу.
– Но он чаще всего вспоминает всякие пустяки: меню, дожди и снегопады. Это же не интересно.
– Зато он сам интересен.
– Марина мне говорила. Но я думал, что им интересуется только она, да и то в связи с той задачей, которую она решает.
– Я тоже интересуюсь этим старичком.
– Надеюсь, не в связи с расшифровкой уазской телеграммы?
– Отчасти и в связи с ней.
– Мне это непонятно. Не думаю, чтобы уазцы походили на этого странного старичка и занимались тем, что вспоминали, что они скушали в течение длинной жизни.
– Я тоже этого не думаю.
– Тогда объясни, пожалуйста.
Отец взглянул на часы:
– Постараюсь это сделать, хотя очень спешу… Гипотетические уазцы – пока они еще, к сожалению, гипотетические, – как я предполагаю, обогнали нас в своем развитии если и не на миллионы лет, то на многие и многие тысячелетия. Их психическое поле должно быть гораздо более мощным, чем наше. А память? Она тоже должна быть иной, более емкой. Раз они обогнали нас, они должны жить в более сложном мире. Если мы должны носить в своей памяти все, что произошло с нами, начиная с палеолита… я имею в виду историю, время… и помнить все, что происходит на Земле и за пределами солнечной системы, то освоенный ими мир гораздо шире нашего и во времени и в пространстве…
– Но ведь помним не только мы, – перебил я отца, – за нас «помнят» книги, кинофильмы, запоминающие устройства…
– Книги, фильмы и электронные устройства – только продолжение нашей памяти. Мы знаем и помним неизмеримо больше, чем люди минувших эпох. У меня нет сейчас времени развивать дальше эту мысль. Она не так уж сложна. Пример Кумби показывает, что его память бесполезна, она не обогащает, а скорей обедняет. Несогласованность в работе двух сигнальных систем. Болезнь, отсталость, слабое развитие интеллекта. Но представь себе существо не только с емкой памятью, но и огромным интеллектом. Память служит этому интеллекту, служит познанию… И обе сигнальные системы работают идеально…
В глазах отца появился блеск. Он словно помолодел.
– Часто, очень часто я представляю себе уазца, существо огромного интеллекта и необыкновенно емкой памяти, памяти, в которой это существо носит огромное богатство… Как мне хотелось бы встретиться с таким существом и побеседовать с ним. Много бы я отдал за то, чтобы провести вместе с ним хотя бы час.
– А это возможно?
– По теории вероятности, да, Мика, – ответил отец. – Но это случится не скоро. А пока изучай память и почаще навещай своего старичка.
Я почти ежедневно виделся с Юлианом-Матвеем. Старичок поселился в институтском городке, недалеко от того дома, в котором жила Марина Вербова. Две ничем не примечательные комнаты, полки с книгами, старинная кровать и клетка с певчей птицей – вот и все, если не считать робота-щетки, чистившего платье старичка и наводившего в комнатах порядок.
Никаких вещей, напоминавших о прошлом, никаких следов былого и утраченного, но это и понятно. Все прошлое Юлиан-Матвей держал в своей бездонной памяти.
Я заинтересовался книгами, чтобы ознакомиться с интеллектуальными интересами их владельца.
Я взял первую попавшуюся книгу и, раскрыв ее, изумился. Мой взгляд скользил по чистой странице, на которой не было ни одного знака, ни одной буквы. Я подумал: бракованное изделие, небрежная работа типографии и издательства – и перевернул страницу. Следующая страница тоже был девственно чиста. Тогда я взял другую книгу и раскрыл: то же самое, ни одной буквы, страницы безмолвствовали, наполняя мое сознание слепой, бездушной тишиной. Юлиан-Матвей стоял у окна спиной ко мне.
Я. Юлиан! Почему в ваших книгах чистые страницы?
С т а р и ч о к. А зачем мне слова? Я читаю не книги, а то, что жизнь написала сама. Я помню то, что не вспомнит ни одна книга.
Я. А зачем же они стоят здесь на полке?
С т а р и ч о к. Я иногда раскрываю их.
Я. Для чего?
С т а р и ч о к. Это иногда помогает, когда не можешь что-нибудь вспомнить.
Я. А разве с вами случается, что вы не можете вспомнить того, что хотите?
С т а р и ч о к. Редко. Не чаще, чем раз или два в год. И вот тогда помогает чистая страница.
19
Прошло полгода как я познакомился с Юлианом-Матвеем, полгода, в течение которых со мной изо дня в день беседовало его прошлое. И вот Марина сказала мне, сказала неожиданно, без всякой предварительной подготовки:
– Микеланджело, хотите побывать в той части лаборатории, ключ от которой я ношу с собой?
– Хочу ли? – ответил я. – Все хотят. Но там, кажется, никто не бывал, кроме вас, Евгения Сироткина и моего отца?
– Ну что ж, вы попадете туда позже нас, но раньше других. Чужое человеческое «я», с которым вы познакомитесь, достойно уважения.
– Юлиан-Матвей тоже человек.
– Условно говоря, да. Но в нем память вытеснила все остальное и превратила его почти в механизм из-за несогласованной работы сигнальных систем.
Она подвела меня к таинственным дверям и достала ключ.
Мне стало не по себе. Сердце тревожно билось. Состояние такое, какое бывает во сне.
Мы вошли в помещение, где стоял всего один аппарат. Это и была «память» погибшего человека, «записанная» Мариной Вербовой.
Марина включила аппарат и приобщила меня к жизни этого человека, которого я никогда не видел, но полюбил. Его не было в живых, но мысль и чувства были рядом, замоделированные Вербовой.
Рассказ его был прост и бесхитростен:
– Я родился в космическом корабле, но узнал, что такое мир, уже на космической станции в окрестностях Венеры, где началось и продолжалось мое детство. Маленькая станция, окруженная пустотой, искусственная металлическая планетка, где нет ни рек, ни озер, ни деревьев, ни облаков.
Первое не сфотографированное, а настоящее облако я увидел на Земле, когда наконец попал туда. Оно плыло в синем небе. Над космической станцией не было неба. Она висела и крутилась в вакууме, в пустоте. Да, наконец-то я стоял на Земле.
Здесь я услышал бурчание первого ручья, свист и щелканье первой птицы, в горлышке у которой сидело лесное звенящее, поющее чудо. Птица своим звоном и свистом хотела что-то поведать мне, поведать нечто более простое, громкое и чистое, нежели могут передать слова. Для меня все было таким первозданным, словно Земля с ее лесами и водами только что возникла.
– Володя, – сказал мне отец, – ты зря так быстро снял маску. Здесь слишком много кислорода от лесов. Он пьянит, нужно привыкать понемножку.
Я сразу привык к Земле. Я стоял, крепко опираясь ногами на нечто большое, прочное. Я дотронулся рукой до дерева, и сквозь шершавую кору почувствовал внутреннее тепло, жизнь и дрожь. Я обнял дерево, словно это был человек. Я дышал. Еще никогда до того дыхание не доставляло мне такого удовольствия. Вместе с кислородом я вдыхал настой хвои, запах трав и лесных цветов. Я долго смотрел, как текла река. Она неслась по камням, легкая, живая и прозрачная, вся звон, биение, плеск и свежесть. Я наклонился и, зачерпнув из реки воду ладонями, стал пить. Мне казалось, что в раскрытых ладонях у меня вся река – живая, быстрая, студеная и скользящая. Как ее удержать, не упустить? Впервые я пил воду из ладоней. Ее было бесконечно много – живой, холодной, обжигающей горло воды, река несла ее тысячи лет все с таким же шумом, звоном и щедростью.
Да, щедрость – именно это слово вертелось у меня на языке. Земля была бесконечно щедра, как эта река. На ней было всего много – травы, ветвей, воды, воздуха и еще чего-то, чего не хватало, так не хватало на космической станции, окруженной бездной и вакуумом!
Не кислород, не запах хвои и трав, а эта щедрость пьянила меня. Я шатался как пьяный от ощущения этого чудесного избытка, от той доброты и тепла, которые буквально струились из каждого дерева, из каждой ветви. Пролетела пчела и села на цветок. На космической станции не было пчел, и не было цветов, и не было ветвей. И вещи были холодны и бесчеловечны.
– Володя, – сказал мне отец, – не пей так много. Вредно. Нужно понемножку привыкать. На станции мы экономили воду.
– Здесь вода хороша. Я никогда не подозревал, что вода может быть такой вкусной. Она течет, несется по камням неведомо куда и откуда.
– Ты сказал глупость. Ведомо! Даже очень ведомо! Посмотри на географическую карту местности. Вот сюда! Здесь, в горах, она начинается и впадает вот сюда. Смотри!
Я посмотрел на карту, Но это не доставило мне никакого удовольствия. Сколько раз я смотрел на карту материков и океанов Земли, живя вдали от нее, на комической станции, и думал, что я имею представление о Земле. Нет, Земля походила на карту не больше, чем человек на свой костюм, на свою форму, скроенную портным по мерке.
Земля! Я мысленно повторял это слово с такой же ненасытной жадностью, с какой вдыхал воздух, пахнущий пихтовыми и кедровыми ветвями, и пил воду из ладоней. И неудивительно, что, закончив школу, из всех существующих профессий я выбрал ту, что связана с землей. Я стал геологом. И я думал, что никогда не разлучусь с Землей.
Ту, о которой речь пойдет впереди, я встретил не в геологической партии, а в большом городе, в доме, где жили мои приятели. У нее было простое и очень милое имя – Зоя. Я мог бы вспомнить все подробности нашей первой встречи, но зачем? Встреч было много, очень много. И я думал, что я никогда не расстанусь с Зоей, как не расстанусь никогда с Землей. Первая большая разлука произошла через год. Зоя отправилась в космос, отправилась по делу. Она пробыла там долго, и я ждал. Я ждал ее и дождался. Она пребывала тут, рядом, и это было удивительно. Я мог протянуть руку и дотронуться до Зои, а еще недавно между нами лежало космическое пространство со своим вечным холодом, близким к абсолютному нулю. Но вот пространство выпустило ее или, точнее, отпустило. Она была здесь, вся смеющаяся, быстрая, чуточку нетерпеливая, и только рассказы и воспоминания уносили ее туда, в холодную бесконечность. Она была здесь, со мной, на Земле. И я понимал, что Земля без нее – это все равно, что Земля без облаков, озер, лесов и лесных троп. Я смотрел на нее, и мне казалось, что в ее облике, в ее смеющемся лице странно и чудесно слился облик всего человечества. Она и есть люди, а люди и есть она. И я смотрел на нее, словно впервые увидел человека, женщину во всей ее неповторимости и красоте.
«Ты? – думал я. – Кто ты, Зоя? Ты женщина. Но ведь женщин миллионы, а ты одна. Ты одна, как Земля с ее щедростью и добротой, с ее реками, лесами и облаками. Если бы ты вдруг исчезла, мир для меня стал бы вакуумом, пустотой, наполненной холодом и космической пылью. Кто ты, Зоя? Кибернетики говорят, что ты машина! Может быть, и чудо в горле поющей птицы, звон, щелкание, свист, трепет – тоже машина?
Кто же ты, Зоя? Я смотрю на тебя, и немеет мысль. Ты как то облако, которое я впервые увидел на Земле и над Землею. Оно медленно плыло над рекой, сразу внизу и вверху, на небе и в речной воде.
– Ты, – шептал я. – Ты!»
Когда я говорил «ты», я мыслью и чувством, всем своим существом прикасался к тому, что было «ею» и чего не могло сразу охватить мое сознание, потому что это было как миг.
О чем мы говорили с ней? Не помню. На ее лице я стал иногда замечать выражение неудовольствия и нетерпения. Ей нужен был я и весь мир. Мне в эти минуты нужна была только она, она одна.
И вот однажды она не пришла. Я думал, что она заболела. На другой день я узнал, что она не пришла ко мне по другой причине. Это была причина, меньше всего поддающаяся пониманию, потому что относится к тем явлениям, с которыми имеет дело не столько разум, сколько сердце. Мой разум мог объяснить мне, почему она разлюбила меня и полюбила другого, но чувства все равно продолжали спрашивать: почему? Ведь она недавно еще любила меня, за это время я не стал глупее, бессердечнее. Я остался таким, каким был. И все же это случилось.
Она страдала не меньше меня и иногда заходила ко мне. На ее лице я видел жалость. Это меня оскорбляло, и мы расстались.
Наступила тишина. Марина сказала мне:
– На сегодня хватит.
Мы вышли. И она закрыла дверь на ключ.
20
Я с волнением слушал продолжение рассказа Володи.
– Вакуум! Мне слишком рано удалось узнать, что это такое. И только на щедрой, доброй, красивой Земле я забыл о нем. Но после того как ушла от меня Зоя, я решил покинуть добрую, щедрую Землю. Меня по моей просьбе отправили на Марс вместе с геологической экспедицией. Помощник начальника экспедиции, энергичный и расторопный человек, заранее позаботился обо всем. Он захватил с собой не только все необходимые продукты, но и грохот речных перекатов, шум водопадов, лепет березовых рощ, свист и пение птиц. Он захватил с собой шепот влюбленных, детский смех, грохот морских волн, набегающих на песчаный берег, разумеется, не в натуральном виде, а «снятом» с помощью электронно-оптических и акустических аппаратов. Он ничего не забыл, этот хозяйственный, предусмотрительный человек. По целым дням он ругался и спорил с капитаном космолета на звездном вокзале.
– А это что у тебя? – спрашивал его капитан, показывая на большой тюк.
– То, чего не хватает на Марсе: крик петуха и кваканье лягушек, кудахтанье кур и звон молочных струй, когда доят коров на рассвете, шум камыша на озере и взмах утиных крыльев.
Капитан огорчался:
– Перегрузишь мне машину.
Уже перед самым отлетом помощник начальника экспедиции вдруг спохватился: забыли захватить с собой необходимую вещь – лесное кукование кукушки.
– Обойдемся, – сказал начальник экспедиции.
– Нет, нет. Никак, – покачал головой помощник.
Он приложил ладошку ко рту и стал подражать лесной птице:
– Ку-ку! Ку-ку! Превосходный звук. Прямо тает в воздухе. Там нам будет его не хватать.
С ним спорить было трудно. Захватили с собой и этот тающий, млеющий лесной звук.
Вися и плавая в безгравитационной среде, помощник, довольный, вспоминал, что он захватил с собой с Земли. Он перечислял нам названия предметов, вещей, явлений, летевших вместе с нами.
– Я везу, – повторял он, – запах сирени, смоченной весенним дождем, звон тающих льдинок, уханье совы в ночном лесу, кусок земного неба, облитого зарей. И как хорошо, что я вовремя вспомнил о кукушке. На Марсе, где нет ни одного дерева, вы услышите ее голос, напоминающий о лесных ветвях.
Он был весь наполнен, туго, до отказа набит земной веселой жизнью, этот подвижный человек, умудрявшийся суетиться там, где отсутствие земного притяжения, казалось бы, должно было ему напомнить о том, что пора и остепениться… Его звали Лодочкин, Сергей Лодочкин. Он был родом из старого и веселого города Одессы. И он умел рассказывать всякие забавные истории, которые тоже вез на Марс, но уже без упаковки, не боясь, что они утратят что-нибудь из своих свойств в пути.
Глядя на Сергея Лодочкина, я думал: «Как он похож на Землю, эту веселую, щедрую и чуточку легкомысленную планету». И вероятно так же думали и другие участники экспедиции, слушая смешные истории возле перегородки, отделявшей нас от бездушной и страшноватой бездны, от «ничто». «Ничто» и бездна тоже прислушивались к ним и вынуждены были считаться с жизнелюбивостью одессита не меньше, чем с опытностью нашего сурового капитана и надежной прочностью корабля.
Сергей Лодочкин помог нам скоротать время. Он был дотошен, и ни одна вещь не утратила своих земных свойств, оказавшись вместе с нами на Марсе.
Забегая вперед, я напомню один эпизод из моей жизни астрогеолога. Однажды в песчаной, безводной и безатмосферной пустыне, где я блуждал, разыскивая товарищей по партии, я вдруг услышал голос кукушки. Он напомнил мне не только о запасах Лодочкина, но и о том, что, кроме песчаной пустыни, существует еще другой, бесконечно более прекрасный мир. Изумленный, я ловил эти земные, лесные, ясные звуки, думая, что это галлюцинация, что меня обманывает слух.
– Ку-ку! Ку-ку!
Голос кукушки доносился до меня будто с Земли, из ее еловых, сосновых и березовых лесов, преодолев расстояние в несколько сот миллионов километров.
– Ку-ку! Ку-ку!
Ее голос словно играл со мной. Он был здесь и далеко, рядом и нигде. И в эти минуты я забыл о том, что стою на мертвом, холодном песке марсианской пустыни, затерянный в бесконечности. Голос кукушки принес мне запах лесов, земную щедрость и доброту.
21
Он продолжал:
– Я никогда не думал много о себе. Меня всегда остро интересовало то, что было вне меня: люди, вещи, явления, события. Я готов был даже простить людям то, что мне не нравилось в Лодочкине. Помню, как Лодочкин, то плавая, то вися в безгравитационной среде несущегося космолета, убеждал меня:
– Будьте внимательны к еде. Ешьте то, что полезно. Я все учел, все. Счастливые крысы умеют синтезировать в своем организме аскорбиновую кислоту. Морской свинке и человеку природа отказала в этом. Мы вынуждены принимать витамины вместе с пищей.
И он начал перечислять все сорта продуктов и все виды витаминов, которые он везет с собой.
Сергей Лодочкин! Он уже стал воспоминанием. Его уже нет в живых. Марс, его отнюдь не щедрая к людям суровая среда расправилась с Сергеем раньше, чем с другими. Мы похоронили его в холодном марсианском песке, который не смогло бы согреть даже земное горячее солнце. Вот солнца-то и не догадался захватить этот бесподобный администратор. Да и как доставишь его на Марс с Земли? Оно слишком большое и слишком щедрое. Новый администратор, Карл Шмидт, хотя и не был таким щедрым, как Лодочкин, тоже умел посмеяться и пошутить:
– Опять вдыхали запах мяты и черемухи! Опять слушали крик петуха! Надо экономить! Куда это годится. Перерасход. А Земля далеко. Быстро сюда не доставишь.
Шуткой он хотел облегчить нашу, а заодно и свою жизнь.
Нет, нелегкая жизнь была на Марсе, где всего но хватало: и воздуха, и воды, и тепла. Воздух мы носили с собой, земную биосферу, разумеется, в тех размерах, которые были нам по силам. Биосферу в миниатюре. Человеку нужна среда, так же как и животному. Но животное, передвигаясь, не может захватить с собой необходимый ему мир, а человек может. Мы передвигались, разыскивая полезные ископаемые, и вместе с собой несли все необходимое – воздух, воду и пищу.
Избаловал нас покойный Сергей Лодочкин. Отправляясь в маршрут, мы старались захватить с собой побольше того, что нужно не только для желудка и дыхания.
Как-то я сказал Карлу Шмидту:
– И соловьиного пения тоже подкинь.
– Ишь чего захотел, – рассмеялся прижимистый Карл. – Свист. Зачем он тебе?
– Нужно. Доставляет удовольствие.
– От этого продукта больше вреда, чем пользы. Я с врачами советовался. Говорят, действует на нервы, заставляет тосковать по Земле.
– А почему же немножко и не потосковать? Иногда это бывает даже необходимо.
Вместо соловьиного пения он дал мне в маршрут болото с квакающими лягушками. Один из моих механических помощников, робот Биль, бросил эту новинку вместе с другим довольствием в автотележку.
– Ну-ну! – сказал администратор. – Поаккуратнее. Ведь не на Земле!
Меня сопровождали три робота: Биль, Джек и Ле-Рой. Джек и Биль – роботы как роботы: аккуратные, исполнительные, дисциплинированные. А с Ле-Роем было не так просто. Уж не нарочно ли подсунул мне администратор Шмидт эту упрямую машину с большим дефектом в программе? Ле-Рой выделывал всякие штуки, вдруг исчезал неведомо куда, отлынивал от работы. Создавшие его конструкторы, по-видимому, не без умысла включили в его программу то, что никак не вязалось с сущностью автомата, – лень. Робот-лентяй – это нечто неслыханное и непредусмотренное. Лень-то и делала Ле-Роя более человечным, чем ему полагалось. У Биля и у Джека не было никаких недостатков. И, может, поэтому мне было с ними скучно. Ле-Рой же своей ленью и медлительностью иногда меня развлекал. Он любил поваляться – странная привычка у автомата. Как его только пропустила комиссия, отбиравшая вещи на Марс?
Да, лень и неповоротливость. Я был рад им как подарку. Иногда Ле-Рой выводил меня из себя. Но и в этом было нечто человечное и человеческое. На Биля и Джека невозможно было сердиться. Это были вещи, точные, исполнительные, никогда не ошибающиеся вещи. Но я слишком много говорю о вещах.
У них не было ни лиц, ни щек, ни ушей, ни глаз. Но спины у них были совершенно человеческие – дань, отданная современной техникой отнюдь не современному иллюзионизму. Иногда я шел нарочно позади них, обманывая себя. Казалось, впереди меня идут люди, я не один. В каждой спине есть нечто характерное. У них тоже были характерные спины. Но самая характерная спина была у Ле-Роя. Его спина соответствовала его характеру. Это была спина лентяя, которому не терпится скорее присесть или прилечь.
Мне нравилось обманывать себя. В конце концов это уж не такой большой недостаток, если учесть, что речь идет о марсианской пустыне, о действительности, до того реальной и беспощадно трезвой, что без иллюзии там пропадешь.
Только в этих условиях можно было оценить щедрость и предусмотрительность покойного Лодочкина. Иллюзии… Чем их больше, тем лучше.
На привале я отдал распоряжение-сигнал аккуратному и расторопному Билю включить болото. И вот раздалось кваканье лягушек. Признаюсь, на Земле это не доставляло мне никакого удовольствия, но здесь – другое дело. Лягушечьи голоса вносили жизнь в этот вакуум… Я слушал почти с восторгом этот концерт. Роботы стояли так, что я видел только их спины. Казалось, они тоже слушали.
Лягушки квакали. В их кваканье было спрятано земное лето, вечерний сумрак, запах осоки и гусятника…
Ради щедрой, доброй Земли и ради людей я прибыл сюда, на Марс. Я знал, что встречусь здесь с трудностями. Но пока я не жалел об этом. Я делал свое дело. Роботы помогали мне. Без них я не смог бы сделать ни одного шага. Они несли с собой тот кусок земной биосферы, тот маленький островок, без которого я не смог бы прожить здесь ни одной минуты. Мне нужны были кислород, вода, пища, тепло. Только тут, на Марсе, да еще на космической станции я мог со всей остротой почувствовать железную силу детерминизма, связь живого организма со средой. На щедрой, доброй, красивой Земле человек забывал, что он, кроме всего прочего, еще и организм.
Наступила пауза. Марина вошла и выключила «память».
– Но сердитесь, Микеланджело, – сказала она, – на сегодня довольно. Дайте ему отдохнуть, а заодно и себе.
– Ему? Разве он… Он ведь не существует как личность, не правда ли?
Марина рассмеялась не совсем кстати:
– Он существует и не существует. Но дело не в этом. А вот личность ли он? Это мы и хотим узнать. В какой мере оторванная от человеческого организма память может сохранить что-то от личности? Организм как целое – ведь это тоже интересная проблема.
– Меня в нем интересует не организм, а человек…
– Меня тоже, – сказала Марина.
22
Астрогеолог Володя называл нашу планету щедрой, доброй Землей. Но ведь не всегда она была такой щедрой и доброй, ведь такой ее сделал человеческий труд.
И вот на днях я узнал, что люди собираются сделать добрым и щедрым неуютный, холодный Марс. Коммунистическое общество приняло решение создать на Марсе атмосферу и биосферу.
Пройдет ряд десятилетий, и люди, работающие на Марсе, не будут терпеть те суровые лишения, которые испытал астрогеолог Володя.
Где бы я ни появлялся, везде я слышал о Марсе и о том, каким он станет через двадцать – тридцать лет. Об этом говорили пассажиры в машинах быстрого движения, пешеходы на улицах, строители, созидающие жилища и экспериментальные институты, люди, прогуливающиеся в парках и садах. Даже в проницательных глазах стариков, смотревших на мир сквозь призму большого житейского опыта, я заметил юношеский блеск энтузиазма. Старики, вероятно, завидовали тем парням и девушкам, чей возраст и чьи свежие силы позволяли надеяться на то, что они примут участие в переделке природы Марса.
В нашем институте тоже все говорили об этом смелом решении, обсуждали проект и план работ, принятых Советом коммунистического общества Земли. Все сотрудники Института времени хотели активно включиться в эту работу. Но Совет коммунистического общества распорядился иначе. Мой отец и другие руководители института получили указание продолжать исследования, связанные с расшифровкой уазского послания, а марсианской проблемой должны были и впредь заниматься только те лаборатории, которые имели необходимый опыт. Таким образом, Уаза и уазцы продолжали оставаться в центре внимания сотрудников нашей лаборатории.
Так как грамматики и логики встретились почти с аналогичной загадкой уазского мышления, научное руководство института избрало сложный путь решения уазской загадки. Мой отец считал: то, что не сумела решить математическая лингвистика, сумеет решить гипотетическое моделирование странного мышления и видения уазцев. Это было дело настолько необычное, что оно стояло на грани фантастики, а иногда и за ее гранью.
Теперь я часто видел своего отца в лаборатории Сироткина. Оба они – Сироткин и мой отец – подолгу о чем-то спорили.
Лаборатория работала напряженно. Все занимались поисками. Иногда появлялся беллетрист и фантаст-психолог Уэсли-второй. Мой отец упорно называл его Уэсли-младшим или просто Младшим.
– Ну что принесли, Младший? – спрашивал этого франтоватого и молодящегося человека мой отец. – Выкладывайте свое кредо.
Уэсли-второй принимал участие в работе над созданием личности нового Кумби, своеобразного и причудливого чужого «я», приближенного к гипотетической среде, странной и небывалой среде, где преобладает одушевленное над неодушевленным.
Временами мой отец переставал верить в эту затею.
– На старости лет, – ворчал он дома, – стал антропоцентристом! Даже и того хуже, почти виталистом! Может ли быть одушевленной, то есть живой, среда? Абсурд! В том и сущность всякой среды, в единстве с которой живет организм, что она мертвая, иначе бы она перестала быть средой. Правда, существуют в земной природе организмы, которые живут среди организмов. Их среда действительно живая. Но это паразиты! Не могу же я допустить, что уазцы – это организмы среди организмов. Двойной абсурд.
– Если абсурд, то почему же вы с Сироткиным создаете это странное «я»?
– А потому, что полезно было бы установить хотя бы то, что это абсурд. Евгений Сироткин… Что ж, о нем верно говорят: увлекающийся человек.
Уаза! Она у всех была на кончике языка. Про нее сочиняли юмористические стихи, рассказывали анекдоты. И каждый ее представлял себе не такой, какой ее представляли себе другие.
Я помню, как Уэсли-второй, этот удивительный человек, сделавший своей профессией вымысел, рассказывал нам о том, какой он представляет себе Уазу. Нет, это больше походило на сказку, чем на трезвую и обыденную реальность. Этот писатель, психолог и фантаст был, как он откровенно признался нам, не в силах оторваться от собственной личности, собственных привычек, собственных переживаний и, экстраполируя Уазу, он мысленно переносил самого себя на эту странную планету. И вот им, Уэсли-вторым, человеком земным, хотя и пишущим о внеземном и далеком, овладел страх и даже ужас от одного сознания, что вокруг него все живое, что под ногами у него организмы и все вокруг живет, дышит, а значит, и чувствует.
Он долго занимался экстраполяцией, пока не кончилось терпение моего отца.
– Неужели вы не можете оторваться от самого себя, от собственных переживаний и взглянуть на мир Уазы глазами гипотетического уазца?
– Простите, я писатель, человек, житель Земли, а не уазец. Я могу…
– Не только можете, но должны освободиться от субъективизма. Вы говорите: страх, ужас! Чепуха. Уазцу, выросшему на своей планете, не придет в голову такая блажь – бояться своей собственной среды, живая она или не живая.
– А эмоции?
– У них, наверно, другие эмоции, чем у нас. Ведь я уже говорил: там, вероятно, и эволюция была не такая, как у нас. И перед нами встает вопрос: существует ли мышление, построенное на других законах, отличающееся от нашего? Вот над этим мы и бьемся. Вы говорите: страх, ужас. А может быть, они вообще не имеют понятия о том, что такое страх. Может, этого слова нет в их словаре.
– Могу допустить это, но только в том случае, если они бессмертны, – вмешался в спор Евгений Сироткин.
– А откуда мы знаем, смертны они или бессмертны? Если они обогнали нас на миллионы лет, то, наверное, они нашли способ предохранить наследственную информацию от порчи. Если они овладели этой тайной, то слово «страх» для них звучит так же, как для нас слова «табу» или «групповой брак». Этим занимаются их историки первобытного мышления.
Почти все сотрудники лаборатории пытались представить себе среду, в которой жили гипотетические уазцы, и только я один не столько думал о далекой и загадочной Уазе, сколько о человеке, пребывавшем вне времени и пространства и все-таки оставшемся человеком. Я часто, слишком часто открывал уже переставшую быть таинственной дверь, ключ от которой Марина Вербова доверяла только мне.
И все же я пропустил целых два дня. Мне хотелось повидаться с Таней. Машина быстрого движения доставила меня в Лесное Эхо. Но сколько я ни кричал в лесу, ни звал Таню, она не откликнулась. От ее брата я узнал, что отец их умер, и Таня покинула Лесное Эхо и отправилась на Марс.
Встречусь ли я когда-нибудь с ней? Солнечная система невелика, и всегда можно разыскать человека, который тебе нужен, если и ты нужен ему. Но был ли я нужен Тане? И почему, отправившись на Марс, она даже не известила меня об этом?
И хотя Таня отправилась на Марс, как сообщил мне ее брат, я искал ее на Земле. Я не верил, что она улетела надолго.
Я искал ее везде, куда приводило меня мое нетерпеливое желание скорее ее увидеть. Идя по улице, я оглядывался. Казалось мне, сейчас она выйдет из-за угла, появится внезапно, как она любила появляться в своем лесу, и вновь исчезнет.
Я ждал этой встречи. И как я ни был нетерпелив, я готов был ждать годы и даже десятилетия.
Мир был прекрасен. Его своеобразие и прелесть я ощущал со всей силой и свежестью своего юношеского восприятия. Я видел эту красоту и замечал ее повсюду: на лицах девушек и юношей, идущих по улице или состязающихся в беге и плавании, в выражении глаз стариков, видавших много из того, чего не видел я и никогда не увижу, в ласковой улыбке матерей, гуляющих с детьми в больших садах. Но в этом прекрасном мире мне не хватало самого существенного – Тани. Я искал ее, ее смеющееся лицо, ее насмешливый рот и быстрые сильные ноги, всегда готовые унести ее от меня.
Иногда я просыпался ночью и включал оптический приближатель, надеясь увидеть ее лицо на экране среди многих лиц хроники марсианской жизни. Я справлялся о ней во всех справочных – городских, континентальных и межпланетных. Но она словно на всех надела волшебные очки, делавшие ее невидимой, как это она проделала со мной в лесу на тропе.
Но вот однажды, когда я уже стал терять надежду, меня известила межпланетная оптико-акустическая станция, что в двенадцать часов ночи со мной будет разговаривать Марс. Да, мне так и сказал женский голос:
– Микеланджело Петров? С вами будет разговаривать Марс.
Старинное и смешное профессиональное выражение связистов: «С вами будет разговаривать Марс»… Как будто действительно со мной собиралась разговаривать планета.
До двенадцати осталось почти пять часов, но я не отходил ни на шаг от приближателя. Кто хочет разговаривать со мной? Таня? Едва ли. Скорее всего, кто-нибудь из моих бывших одноклассников, работавших на Марсе: Борис Заметнов или Рудольф Арбатов.
Сердце билось тревожно и радостно. Я то и дело с нетерпением смотрел на часы, и когда стрелки подошли наконец к цифре «12», я включил приближатель.
Сначала послышалась тихая мелодия, звук скрипки и голос флейты. В следующее мгновение ощущение бесконечности охватило меня. Возникло космическое пространство, а на его фоне смеющееся лицо Тани. Она была здесь, рядом со мной, и одновременно там, у себя на Марсе.
– Мика, это ты? Я давно не видела тебя, – окликнул меня Танин голос. – Что же ты молчишь? Сейчас я тебя вижу. Ты совсем мало изменился, чуточку повзрослел. Ты слышишь меня?
– Слышу и вижу. Что ты там делаешь, на Марсе?
– Работаю в молодежной бригаде. Мы создаем на Марсе атмосферу и биосферу, слышишь, Мика? Мы хотим, чтобы Марс стал таким же молодым и прекрасным, как Земля… Чтобы там дышалось легко, как в садах возле Лесного Эха.
– А когда мы встретимся, Таня?
Это сказал не мой голос, это крикнуло все мое существо, рванувшееся к Тане и остановленное пространством.
– Через несколько лет, Мика. А что делаешь ты?
– Изучаю память.
– Изучая память, не забывай обо мне. – Это были последние слова, которые долетели до меня. Время истекло, и Таня исчезла.
Эту ночь я не спал, а думал о Тане и об атмосфере, которую создавали на Марсе люди, посланные туда коммунистическим обществом Земли.
И я старался представить себе Марс без биосферы, таким, каким он выглядел в рассказе Володи, чью «память» записала Марина Вербова. Я старался представить себе это, чтобы понять и оценить то, что делали Таня и ее друзья.
23
Меня тянуло к этому человеку, пребывавшему, в сущности, «нигде» и рассказывавшему историю своей жизни.
Кажется, в прошлые века было принято называть такой искренний и трагический рассказ исповедью. Но ведь исповедовались верующие в бога перед смертью. Он же повествовал о своей жизни, находясь по ту сторону се, уже после смерти, хотя можно ли говорить о смерти, если жива память, правда, отделенная от того, у кого осталась только способность вспоминать? И вот он вспоминал.
– Наконец я снова на милой, щедрой и доброй Земле. Мне уже не надо было носить с помощью роботов портативный дубликат земной биосферы и выпрашивать у администратора, смотря по настроению, то крик петуха, то голос кукушки. Вокруг меня был мир, набитый до отказа всяческой жизнью: и голосами птиц и шепотом влюбленных. И, глядя на человеческие спины, мне не нужно было бояться, что у этих прохожих, как у Биля, Джека и Ле-Роя, нет человеческих лиц. Вокруг меня было множество лиц, глаз, улыбок. Все смотрели на меня с уважением. Ведь я прибыл с Марса, испытав опасности, трудности и невзгоды человека, измерявшего чужую планету своими собственными ногами, шагавшими там, где нет ни дорог, ни троп.
Мило и сердечно улыбалась мне и она. Ее все звали Катрин, но я называл ее просто Катей. Вскоре она стала моей женой. В сущности, я женился на ней только потому, что она чем-то походила на Зою. Может быть, я проявил легкомыслие и поспешность там, где нужна была осмотрительность, все взвешивающая рассудочность. Но я никогда не был рассудочным. И, кроме того, те два года, которые я провел в обществе Ле-Роя, Биля и Джека, слишком часто напоминали о себе. Я готов был жениться на первой встречной девушке только потому, что она человек, умеет смеяться и плакать, огорчаться, радоваться, грустить и что, кроме спины, у нее есть и лицо, как у всех людей, такое человеческое, с милым смеющимся ртом и быстро меняющими выражение живыми карими глазами.
Я смотрел в эти девичьи глаза с таким же наивным и ненасытным восторгом, как смотрел на бег звенящей и рокочущей воды в ручье или на поляну, поросшую изумрудно-зеленой травой и полевыми цветами. Как не хватало мне этих глаз на Марсе, этих карих глаз, этого большого, чуточку влажного рта и этих рук, теплых, круглых, упругих девичьих рук.
– Катя… – говорил я.
– Катрин, – поправляла она меня.
– Катрин! Посмотри, какие ветви протянул в нашу сторону этот добрый и приветливый клен. Они живые, как руки. Кажется, он так рад нам, что хочет нас с тобой обнять.
– Ветви как ветви, – говорила она равнодушно, – клен как клен…
– А листья? Посмотри только. Я вырезал в детстве такие же из бумаги и покрывал зеленой краской, страшно переживая и огорчаясь, что они не живые…
– Ты словно только сейчас родился, Володя. Каждый пустяк приводит тебя в восторг.
Может быть, она и была по-своему права. Но ведь ей не пришлось провести два года в обществе роботов. Над ней всегда плыли облака и деревья поднимали свои ветви к небу. Она не знала, как чувствует себя человек, среду которого несут с собой роботы в портативном и консервированном виде. Ее биосферу нес не робот Биль, а весь Земной шар с его лесами и океанами. Земной шар, в сущности, не такой уж большой, но все же великан по сравнению с Билем и Джеком.
Я ей рассказывал о Виде, о Джеке и о лентяе Ле-Рое – роботе, который все же чуточку больше был похож на человека, чем его не знавшие никаких изъянов коллеги.
– Значит, ты счастлив, что недостатки сделали робота похожим на человека? По-твоему, достоинства бесчеловечны?
– Да, если хочешь знать, достоинства бесчеловечны, если они пребывают в абсолютном, химически чистом виде, если они отделены от самого человека и его милых слабостей и привычек.
Катя внимательно слушала мой рассказ о Марсе.
Она подробно расспрашивала меня, жадно вбирая своим отзывчивым существом все мое прошлое, чтобы еще лучше понять меня.
Никто не умел так слушать. Я видел, как на ее лице отражалась моя жизнь.
– Жаль, что я не была тогда с тобой.
– Зато мы сейчас вместе.
Что такое счастье? Вероятно, во всей солнечной системе не найдется даже двух людей, которые ответят на этот вопрос одними и теми же словами. Я был счастлив, открывая в Кате какую-нибудь новую, вчера еще не известную черту характера. Ее доброта была щедрой, как земные леса, наполненные кислородом. Возле нее дышалось, как в пихтовом лесу на берегу лесной реки.
Приходя с работы, она редко задерживалась дома. Мы шли с ней туда, где сильнее всего чувствовались свежесть и молодость окружающего нас мира: иногда это была танцевальная площадка, чаще детский сад (Катя очень любила детей) или дискуссионный клуб, где юноши и пожилые люди спорили о величии бытия и человеческой личности, состязались в силе логики, проектировали будущее.
– Ты не хочешь выступить? – спрашивал я Катю.
– Для чего? Я лучше послушаю, что говорят другие. Посмотри на этого студента. Он говорит так уверенно, ни в чем не сомневаясь. Слушая его, можно подумать, что скоро в мире все превратятся в мудрецов и совсем не останется обыкновенных людей. – Она показала взглядом на молодого и слишком запальчивого оратора, яростно нападавшего на все простое и обычное. – Не кажется ли тебе, Володя, что он слишком плохо знает жизнь?
– Какую? Прошлую, настоящую или будущую?
– Любую. Я считаю, что обыкновенный добрый, умный человек мудрее бессердечного мудреца. Он ведь мудр не только умом, но и сердцем.
– Мудрец не может быть бессердечным.
– Я тоже так думаю. Но я не понимаю, почему этот оратор так яростно нападает на все обыкновенное. Ему нужно только исключительное. Но жизнь не может состоять из одних исключений.
– А ты выступи и скажи ему.
– Пусть лучше ему это скажет его собственный опыт. Ведь погоня за исключительным, презрение к обыкновенному отчасти связаны с недостатком жизненного опыта.
– А не с недостатком человечности?
– Человечности… Я заметила, ты очень любишь это слово.
Я действительно любил это слово. Ведь недаром я столько лет прожил вдали от Земли и человечества. Находясь в обществе Биля, Джека и Ле-Роя, я много и часто думал о том, что такое человек, в чем заключается его сущность и как проявляет она себя. Эти мысли и вопросы рождались во мне не только потому, что от Марса до Земли с ее человечеством и человечностью было далеко, но и оттого, что рядом со мной постоянно пребывали Биль, Джек и Ле-Рой, роботы, результаты искусственного моделирования, талантливой и умной работы конструкторов и инженеров, пытавшихся создать некое подобие человека и человеческих достоинств – трудолюбия, исполнительности, умения, ловкости, быстроты. Но инженерам, проектировавшим это подобие человеческих качеств и многих человеческих черт, не нужно было то, что принято было называть человечностью.
– Милый, – говорила мне Катя, – чем ты озабочен?
В ее голосе было столько тепла!
– Милый…
Место, где мы с Катей жили, не походило на марсианскую пустыню. Дом стоял в саду, среди цветов и деревьев, и над ним висело не марсианское, а земное небо, похожее на безмятежное озеро, в котором отражаются плывущие облака.
Часто в середине ночи, проснувшись, я долго смотрел на нее. Я видел на подушке ее лицо, лицо земной женщины, молодое и прекрасное. Я смотрел, боясь пошевелиться и разбудить ее. Я слышал ее теплое дыхание и чувствовал запах ее волос.
Она спала. И я был счастлив, что она рядом.
Прошел год, и мы ждали ребенка. Она родила мне чудесную девочку. Мы дали ей имя, нравившееся и Катрин и мне, – Лиза.
После большого перерыва Катя снова пошла на работу.
Я знал, что она работала в научно-исследовательском институте. Но чем она занималась, я не знал. Она никогда не рассказывала мне о своих занятиях, а когда я спрашивал, отвечала:
– Обычная лабораторная работа.
О том, что эта работа была не столь уж обычной, я узнал от одной из ее приятельниц. Катя, как выяснилось, ежедневно подвергалась страшной опасности, изучая свойства плазмы, четвертого состояния вещества.
Я слушал, забыв о том, что пора идти на доклад Сироткина в большом лекционном зале для сотрудников трех лабораторий, изучавших память. И я, разумеется, опоздал бы, если б аккуратная Марина Вербова не зашла за мной и не напомнила, улыбаясь своими тонкими губами античной богини:
– Взгляните на часы! Эх вы, увлекшийся интересной книгой школьник!
– Во-первых, я не школьник. А во-вторых, это не книга, а человеческая жизнь.
– Отраженная, записанная жизнь, а это почти то же, что книга.
– Я с этим не могу согласиться.
– Не будем спорить, Микеланджело, не то опоздаем. Пора идти.
24
Сироткин, как всегда, появился за одну минуту до назначенного часа. Па этот раз он был одет скромнее, чем обычно, и улыбался не столь иронично, как всегда. Он бросил рассеянный взгляд на нас и начал свой доклад.
– Вы знаете, – сказал он, – как идет работа. Но мне хотелось бы не столько поделиться результатами, о которых говорить еще преждевременно, сколько рассказать вам о тех идеях, которые были положены в основу нашей новой модели, модели гипотетического уазца или, точнее, внутреннего мира предполагаемого уазца. Об уазцах мы знаем так мало, что должны были исходить не столько из конкретной реальности, сколько из наших предположений. Каков внутренний мир уазца? В Солнечной системе этот вопрос интересует всех без исключения. Вот уже несколько лет он является темой почти всех споров и широких дискуссии. Об уазцах говорят в школах и в научно-исследовательских институтах, на земных фабриках и на космических станциях, на Земле, под Землей и на дне земных океанов и морей. Но прежде чем ответить на вопрос, каков уазец, мы должны будем ответить на вопрос, какая окружает уазца среда. Без понимания того единства, которое связывает на Уазе субъект с объектом, нельзя было приниматься за дело. Мы ничего или почти ничего не знаем о среде, в которой живет уазец. Мы шли от предположения, что обитатели Уазы явились на эту планету из другого мира и сами создали на ней биосферу, то есть среду. Это наше предположение не было абсолютно произвольным и фантастичным. Оно опиралось на некоторые данные, полученные в результате попытки расшифровать уазский текст Большим мозгом Института времени. То, что на всех человеческих языках обозначено понятием, словом «природа», «естество», на языке уазцев имеет другой, прямо противоположный смысл. В переводе на земные языки он звучит очень странно: «искусственно созданное»… Уазцы сами создали свою природу. Они создали биосферу на планете, лишенной жизни. Почему? Об этом мы пока можем только гадать. Возможно, какая-нибудь катастрофа заставила их переселиться из собственного планетного дома в необжитый и, по существу, мертвый мир. Пока остановимся на этом предположении. И привлечем на помощь историю человечества, становление человека, чтобы лучше уяснить себе уазскую ситуацию. Человек появился на Земле в ту эпоху, когда физико-химические условия среды были вполне пригодны для его биологического существования. Но человек сделал прыжок из мира необходимости в мир свободы, из мира биологического в мир социальный. Он создал самого себя посредством труда. Писатель и мыслитель прошлого, Максим Горький, назвал эту новую, созданную человеческим обществом, среду «второй природой». Переделывая мир, человек переделывал и свою собственную природу. Этот процесс длится начиная с верхнего палеолита до наших дней. Человек непрерывно меняется. Меняется и среда, окружающая человека. Она становится все более и более пригнанной к его материальным и духовным потребностям и стремлениям.
Но человек был сыном Земли, детищем земной биосферы. Он был как бы впаян в леса и степи, сросся с реками и озерами, горами и морями, где все было до отказа наполнено воздухом, водой, жизнью. Другое дело – уазцы. Они прибыли в мир без среды, без воздуха и без рек. Им пришлось создавать биосферу почти на пустом месте. Они в буквальном смысле создали свой мир и самих себя. Разумеется, они были подготовлены для этого сотнями тысяч, а то и миллионами лет своего развития, развития своего интеллекта, воли, своей науки и техники, своего общественного прогресса. Творческое, созидательное и волевое начало в них было развито еще сильнее, чем в нас, земных людях. Исходя из этого обстоятельства, мы и приступили к созданию модели внутреннего мира уазцев. Готовясь к этой работе, мы тщательно изучали внутренний мир человека, его историю и его непрерывно меняющееся единство со средой. Задавали ли вы себе когда-нибудь вопрос, чем отличается современный человек от человека древнего Египта, древней Греции, средневековья, наконец – от человека капиталистического общества? Разумеется, задавали не раз. Но всегда ли вы рассматривали исторического человека в единстве со средой, с объектом, со средствами воздействия и изменением этой среды? А задавали ли вы себе вопрос, каким был бы человек, если бы он жил в среде, целиком созданной своими собственными усилиями? Теперь мысленно перенесемся на загадочную Уазу. Искусственно созданная среда и стала природой Уазы, другой среды Уаза не знала и не знает. Не следует забывать также и о том, что уазцы на сотни тысяч, а может, и на миллионы лет опередили нас в своем интеллектуально-духовном и материальном развитии. Следует предположить, что они уже в то время, когда переселились на Уазу и приступили к созданию природы, владели полностью тайной фотосинтеза и умением строить наследственную молекулу, меняя расположение в ней атомов и генов, как хотели. Они могли создавать такие растения и таких животных, которых никогда не создала бы естественная среда. Не слишком ли я много говорю о среде? Сейчас нас ведь интересует не столько среда и объективный мир, сколько субъект, отражающий в своем сознании эту среду. Да, нас сейчас интересует сознание, внутренний мир уазца и способ его мышления, его видение мира. Человеческий опыт в этом отношении ограничен историей материальной и духовной культуры самого человечества. Мы ведь до сих пор ничего не знали о жителях других миров. Один ли способ видения мира у людей? Нет, разумеется, он менялся вместе с обществом и окружающей средой. Древний мексиканец, судя по его религии, искусству, экономике, общественному устройству, видел мир не так, как видим его мы. Но каким же должен быть способ мышления уазца, создавшего заново свой мир? Должен признаться, ответить на этот вопрос неимоверно трудно. Мне думается, что мышление жителей Уазы – в высшей степени монументальное мышление, масштабное, интимно-грандиозное. Я вижу по вашим недоуменным улыбкам, что вас смущает это не слишком удачное выражение – «интимно-грандиозное». Но как иначе выразить нужную мысль? Я хочу сказать о мышлении величественном, грандиозном и в то же время проникающем в микрокосм – и в малое и в большое… Мышление, способное объять бесчисленные галактики Вселенной и почувствовать боль плачущего ребенка, слить большое с малым, личность с объектом. Я не философ, я инженер. Мне хорошо знакомы чувство изобретателя, создавшего какую-нибудь машину, и та интимная, глубокая связь, которая возникает между конструктором и конструкцией. Но представьте себе людей, создавших заново весь окружающий их мир, изобретших жизнь и природу. Вообразите на минуту их чувства, мысли, переживания…
– Не нужно воображать, – раздался чей-то сильный голос, – не нужно! Зачем воображать, когда есть возможность познать?
Все оглянулись. Вошел мой отец. Я еще никогда не видел его таким. Сейчас он походил на гипотетического уазца, создавшего заново свой мир. Лицо его выражало радость, удивление, гнев, надежду, удовлетворение – все чувства…
– Только что, – сказал он, – принято новое пространное сообщение с Уазы. Передал его лично командир космолета «Баргузин» Виталий Далуа, находящийся, как вам известно, далеко за пределами Солнечной системы. От себя Далуа добавил нечто чрезвычайно важное. Сообщение он принял не с помощью аппарата, как в прошлый раз, а от живых уазцев, встреченных им в космосе. В расшифровке и переводе эта живая беседа не нуждается, мы получим одновременно с сообщением текст, уже переведенный на несколько земных языков. Сейчас я включу передачу, и вы услышите живые голоса уазцев…
25
Я помню слова своего немножко смущенного отца, сказанное им же в те дни, когда Уаза перестала быть загадкой:
– В двадцатом веке один известный ученый, словно предвидя возникшую сегодня ситуацию, сказал: «Мы нашли странный отпечаток ноги на берегу Неизвестного. Мы создали одну за другой много разных теорий для того, чтобы объяснить происхождение найденного отпечатка ноги. В конце концов нам удалось реконструировать то существо, которому принадлежит этот след. И оказалось, что это мы сами».
Все были поражены больше всего тем, что жители Уазы оказались такими же людьми, как мы, если сделать поправку на то, что их цивилизация была значительно старше земной и знали они о мире и о себе гораздо больше, чем знали мы.
Они обладали поистине человеческим юмором, как, в свою очередь не без юмора, передавал с космолета «Баргузин» его командир Виталий Далуа. Они весело смеялись, когда узнали о том, какими мы их себе представляли.
В условном смысле они уже были нашими гостями, правда, пребывавшими пока еще за пределами Солнечной системы, еще не на Земле, но уже на земном космолете, среди земных людей и вещей.
Теперь уже не Большой мозг Института времени, а астронавт Виталий Далуа был посредником между ними и нами. Квант-аппараты почти беспрерывно передавали информацию о космолете «Баргузин», где гостила уазцы, их рассказ о себе и о своем далеком мире.
Они называли нас своими родственниками, намекая на то, что нас роднили не семейно-бытовые узы, а нечто более существенное и прочное, хотя и безмерное: космос и эволюция жизни с ее способностью создать инструмент мысли и познания. Они с гордостью говорили о том, что они монисты, такие же материалисты и диалектики, как и люди Земли, и что законы природы едины для всей Вселенной.
Да, мы монисты, утверждали они, и встреча с людьми необычайно радует нас и доказывает, что мы были правы, когда думали, что встретим себе подобных.
Они знали о Вселенной неизмеримо больше, чем мы, и, может быть, это и настраивало их на интимно-шутливый тон в их космических рассуждениях. Да, говорили они, пространство бесконечно, так же как в время. Но, однако, и бесконечность, не поймите только нас буквально и вульгарно, обладает «любознательностью», и ей хочется узнать о себе нечто истинное и интересное, и поэтому она спешит создать условия для жизни в разных местах своей бесконечности и безмерности. А жизнь – это и есть самый совершенный способ соединить конечное с бесконечным.
Рассказывая о себе, они заверили нас, что они – дети естественных сил своей планеты и своей биосферы, и, в свою очередь удивляясь, спрашивали нас, с чего это нам взбрело в голову принять их за пришельцев в собственном доме и вообразить, что им пришлось строить заново свой мир, даже не прибегая к помощи эволюции и естества?
Евгению Сироткину и моему отцу в эти дни было не по себе. Они сердились на этих гостей, хотя и не хотели себе в этом признаться. И отец сказал Сироткину:
– Не находите ли вы, что для мудрецов они слишком словоохотливы?
– Словоохотливы? – проворчал Сироткин. – Не словоохотливы, а попросту болтливы!
И отец, чтобы оправдать себя и Большой мозг, напомнил Сироткину, а заодно и самому себе, о помехах и о неисправности аппаратов на космолете «Баргузин», извративших первоначальный уазский текст, как выяснилось только благодаря самим уазцам.
Да, отец так же не был виноват, как и большой мозг, и Евгений Сироткин, и все сотрудники нашего института, отдавшие столько сил расшифровке первого уазского послания. И им не стоило обижаться на шутливые замечания уазских гостей. Кроме того, следовало учесть, что развитие цивилизации предполагает не только развитие всепознающего интеллекта, но и развитие чувства юмора, хотя имеющего отношение к логическому познанию, но стремящегося выйти за пределы обыденной логики и увидеть познание и самого познающего как бы со стороны. Юмор всегда свидетельствует о том, что его обладатели чувствуют себя хозяевами в мире и что, играя на словах конечным, они соприкасаются с бесконечностью, не давая ей устрашить и победить себя.
26
У юмора есть еще одно свойство: он брат скромности, если не сама скромность, скрывающая свою сущность так тонко и деликатно. Они не хотели показаться всезнайками, наши уважаемые уазские гости, они боялись задеть нашу гордость, ущемить наше самолюбие и, в сущности, не торопились поразить нас достижениями своей древней цивилизации, блеснуть физическими и математическими теориями, умопомрачительной техникой и этим заставить нас краснеть за нашу земную технику и науку. Наоборот, они старались представить дело так, что у них там, на Уазе, далеко не все обстоит идеально и что Земля не так уж сильно отстала от них, особенно если учесть то, что они, уазцы, намного старше людей и, следовательно, опытнее.
Опыт! Опытнее… Еще бы! Они там у себя, на Уазе, уже создали теорию относительности и квантовую механику, когда мы или, точнее, наши предки еще охотились на мамонтов… И все же они натворили немало ошибок, особенно в эпоху капитализма, и их биосфера тоже изрядно пострадала от хищнического истребления лесов и ограбления недр рек, озер и океанов. Опыт? Да, это богатство, приобретенное сменой тысяч и сотен тысяч поколений, мужественно боровшихся с природой и слишком рано выбывавших из строя из-за возмутительной непрочности того материала, из которого природа и эволюция строили организм, больше заботясь о сложной его деятельности, чем о его долголетии, больше рассчитывая и полагаясь на вид и род, чем на индивид. Природе и эволюции было невдомек, что уазец, превратившись из существа природного в существо социальное, не захочет мириться с этим безобразием. И вот после победы над капитализмом, в своем эгоистическом безумии истреблявшим биосферу и в глупом и подлом ослеплении готовым истребить и саму планету, после Великой победы уазское коммунистическое общество бросило все средства на борьбу с непрочностью индивидуальной жизни. Добивалось ли оно бессмертия? Нет. Абсолютное отсутствие смерти сделало бы бессмысленной и метафизичной жизнь, потому что каждое существо, лишившись конца, тем самым лишалось и начала. Речь шла не о бессмертии, а об отсрочке, отсрочке настолько длительной, насколько позволяло бы естество. «Естество»! «Естественно»! «Природа»! «Природно»! Эти понятия уазцы употребляли часто, слишком часто, не боясь повторений. По-видимому, они придавали им особенно большое значение, что было несколько удивительно, если учесть, что они сумели внести такую существенную поправку в ход эволюции и в само течение природных процессов.
После победы коммунизма на Уазе из всех наук наибольшее развитие получили биология и все ее прикладные отрасли, особенно медицина. Сначала искали средства для воздействия на эндокринную систему, считая, что только от нее зависит длительность процессов, называемых жизнью. Потом поняли, что организм – это целое и что все части этого целого важны для победы над бренностью и временем. Затем увлечение кибернетикой и генетикой сделало модным изучение памяти. Сущностью организма и его прочности, его долголетия стали считать «память». Именно ей, «памяти», была обязана личность своей непрерывной связью с временем, отмеренным ей судьбой, состоянием здоровья. И именно она, «память», сохраняла во времени индивидуальность в более широком смысле, индивидуальность биохимическую и физическую, передавая на клеточном и молекулярном уровне необходимую информацию, своего рода «шпаргалку», с помощью которой происходившие в организме процессы сохраняли нечто устойчивое и постоянное, подверженное, правда, изменениям, связанным со старением. Вот против этого старения и направила наука свой главный удар… Ему, этому старению, объявлена была война, самая благородная из всех войн… Приостановить старение организма – не значит ли это сказать мгновению: «Остановись!»?
Нет, по-прежнему все спешило на Уазе к концу – растения и животные, все их виды и роды, и мимолетные как бабочка и долголетние как слон, все, за исключением самих уазцев, победивших время и бренность для того, чтобы оказаться победителями в борьбе с пространством. Уазская наука выиграла войну со старением и связанной с ней немощью…
Каким способом? Нет, они не собираются скрывать его от людей, наоборот, они готовы поделиться с людьми Солнечной системы всеми своими знаниями, всем своим опытом, не оставляя никаких тайн про запас. Зачем? Знания прячут только от врагов, а люди – друзья и братья, братья если и не по крови, то по духу, что неизмеримо существеннее.
Они разговаривали с Землей и со всей Солнечной системой, находясь пока еще за ее пределами. Их отделяло пока от землян пространство, значительное пространство, но все же не такое огромное, чтобы сделать невозможным духовное общение, разговор, или точнее – беседу, продолжавшуюся вот уже несколько дней. И у людей возникло естественное желание не только слышать своих гостей, но и, слушая, одновременно видеть их, хотя бы с помощью телеоптической техники, находящейся на космолете «Баргузин» в числе многих других достижений земной науки. Но то ли было в неисправности телеоптическое устройство, то ли гости почему-то пожелали пока остаться невидимыми, никто на Земле не знал, как они выглядят и совпадает ли их физический облик с их обликом духовным.
Возник вопрос: долго ли они останутся невидимыми? А кое у кого возникли сомнения: не внешность ли заставляет их не торопиться с общением более конкретно осязаемым, улавливаемым сетчаткой нашего глаза?
Пошли разные слухи и кривотолки. И один из сотрудников нашей лаборатории, известный шутник и остроум, высказал предположение, что победа над старостью далась уазцам, по-видимому, недешево и за нее им пришлось уплатить природе, ничего не дающей даром, красотой и физическим обаянием, всем тем, что так ценит человечество со времен верхнего палеолита до наших дней.
Но довольно гипотез! Их и так было много! И мой отец, так же как и Евгений Сироткин, равнодушные к морфе, только пожимали плечами, слыша со всех сторон вопросы, почему наши уважаемые гости не спешат предъявить нам свою внешность во всей ее, надо предполагать, великолепной форме, а пока отделываются только беседой.
– Предъявить? – ворчал мой отец. – Они и так предъявили нам нечто существенное, поделились своим опытом, своими знаниями. А свою внешность они все равно вынуждены будут оставить при себе. Этим не делятся!
Отец и Сироткин значительно подобрели к уазским гостям после того, как те высказали интерес к работам Института времени и особенно к достижениям лабораторий, руководимых Евгением Сироткиным и Мариной Вербовой, о чем они уже имеют смутное представление. Наши закрыли глаза на то, что это было с их стороны проявлением вежливости.
Но здесь мне нужно остановить свое повествование и забежать чуточку вперед. Как раз в эти дни я совершил проступок, в результате которого больше всех пострадала лаборатория Марины, лишившись самого большого своего достижения.
Что же за проступок я совершил? Об этом пойдет речь в следующей главе.
27
Это был мой последний разговор с ним. Разговор? В сущности, разговаривал только он один или, верное, его память. А я молчал и слушал. Я слушал, боясь пропустить хотя бы одно слово. Я слышал его дыхание и шепот, и мне казалось, что и он тут, рядом со мной, а не только его воспоминания, обретшие вечность благодаря искусству Марины Вербовой.
– Да, – продолжал он, – Катя не щадила себя. Опасность была велика. Ведь она имела дело с четвертым состоянием материи, когда вещество находится не в твердом, не в жидком и не в газообразном состоянии, таком привычном для человеческих чувств. В лаборатории, где работала Катя, ученые проектировали создание второго, дополнительного Солнца, чтобы согреть те части нашего мира, которые нуждаются в тепле. Непрерывно велись опыты с плазмой… Но Катя не думала об опасности. И когда я не смог скрыть от нее свою тревогу, она говорила мне: «Милый, ты же не избегал опасностей, когда осваивал марсианские пустыни». Я не знал, что ей сказать. Ведь кто-то же должен был рисковать. А она не хотела уступить это право другому. Не сразу я догадался, что сущность Кати и заключалась в том, чтобы работать самоотверженно, даже с риском для жизни. Без этого она не была бы Катей. Ведь она сама попросила, чтобы ей поручили именно эту работу.
Я старался подавить свою тревогу, во всяком случае сделать все, чтобы Катя не замечала, что я боюсь за ее судьбу.
«Все будет хорошо», – говорил я себе. И уже было начал верить в это. Но однажды… меня спешно вызвали в институт. И я сразу догадался… Катя слишком долго жила рядом с опасностью…
Вместе с Катей погибли несколько молодых физиков, которые так же, как она, пошли на риск ради научного прогресса.
Я был в отчаянии… Я уехал в сибирскую тайгу.
Тайга! Когда-то этим словом обозначали нечто первозданное и дикое, где были узкие тропы вместо дорог. Сейчас от прежней первобытности остались только олени и комары. Комаров сохранили, разумеется, не для того, чтобы не огорчать любознательных энтомологов, а потому что ими питались рыбы таежных рек. Нас комары не тревожили. Ультразвуковой прибор отвлекал их от нас, и они попадали в специальное «поле-ловушку», которое их уничтожало.
Чувствительные и умные приборы помогали нам в работе. Они делали как бы прозрачной поверхность Земли, поросшей таежными лиственницами и сибирскими кедрами, они погружали наши чувства в ожившую вдруг историю Земли. Поэзия познания и труда необычайно воодушевляла нас. Нравились нам и контрасты. Поработав с совершенными приборами в горах, мы спускались в долину, к речке, где ловили окуней и хариусов древним многовековым способом – на крючок. Рыбы были под защитой общества, и ловить разрешалось только на удочку.
В нашем распоряжении были аппараты, способные в любое время связать нас с близкими и нужными людьми, приобщить нас к их жизни. В любое время, если я хотел, я мог увидеть интернат и свою дочку Лизу, гонявшую мяч или прыгавшую по траве, ее смеющееся детское личико. Я мог увидеть всех, кроме Кати…
Голос замолчал. Пауза продолжалась долго. И я подумал, что испортился аппарат. Действительно, в нем произошла какая-то заминка. И когда я снова услышал шепот и дыхание, рассказ уже, видно, подходил к концу.
– В то лето я не поехал в экспедицию. Я работал над книгой по стратиграфии Сибири. Лето было жаркое. И в свободные часы я уходил на берег моря купаться. Я лежал на песке, греясь на солнце, когда услышал крик. Кто-то тонул. Я вскочил. Подростки сказали мне, что тонет женщина. Я бросился в воду и поплыл. До нее было далеко – метров двести или триста. Когда я схватил ее, она уже выбилась из сил. Но мои силы тоже были на исходе. Я плыл, поддерживая ее. И в эти минуты, нет, не минуты, а секунды, мне казалось, что я держу ее, свою Катю, что это она. Это были мгновения, но они длились долго-долго, бесконечно долго. Я терял силы, но не выпускал из рук утопающую, гребя ногами. Я держал се, и мне казалось, что я держу Землю, все человечество, слившееся в одно существо, в существо этой гибнущей женщины.
Потом я потерял сознание. Это произошло не сразу. Погружаясь в небытие, я мысленно видел всю свою жизнь, сжатую до одного, невыразимо растянувшегося мгновения.
Шепот его стал еле слышным и вдруг перешел почти в крик:
– Этот миг все длится и длится. Мне кажется, что он длится бесконечно… Погибая, я все никак не могу расстаться со своим прошлым… Я вспоминаю и вспоминаю. Но я не могу больше! Не могу!
Не знаю, какая сила дернула меня – быть может, безрассудная жалость к этому, находящемуся «нигде» существу, чей внутренний мир пребывал «здесь», требуя сочувствия, если не пощады. Я подбежал к стене, где стоял аппарат, и мгновенно привел в негодность великое и трагическое создание Марины Вербовой.
28
Что толкнуло меня на этот безрассудный поступок? Не до конца осознанное душевное движение, поток сильных чувств, хлынувших на меня из аппарата, голос, шепот… Все это заставило меня забыть о том, что со мной разговаривает не живой страдающий человек, а только отражение его психического поля.
Впоследствии мой отец не раз упрекал меня, выражая свое удивление; как я мог дать обмануть себя искусству моделирования?
– Ведь это модель, модель, – повторял он. – Всего-навсего модель.
Модель? Да! Но какая модель! Ведь Марина Вербова «записала» и те чувства и мысли, которые испытал Володя в последние мгновения, когда тонул. И вот они как бы всплыли на поверхность с самого дна навсегда ушедшей от нас жизни.
Я осуждал самого себя, может быть, даже строже, чем мой отец и сотрудники лаборатории Вербовой и Сироткина. Но нашлись люди (писатели и философы), которые не увидели в моем поступке ничего предосудительного. Они по-прежнему считали, что опыт Вербовой дискуссионен и таит в себе немало сомнительного с этической точки зрения. Я не был благодарен им за их защиту. Ведь свой поступок я совершил, не думая о философской спорности открытия Вербовой, а только поддавшись мимолетному и неосознанному чувству.
Сотрудники всех лабораторий нашего огромного института, в том числе и сама Марина Вербова, были настолько деликатны, что старались не напоминать мне о моей вине. И только мой отец не мог скрыть своей досады.
– Твое счастье, – сказал он мне, – что все сейчас думают только об Уазе и уазцах, которые привезли с собой столько нового.
Да, действительно, это было так. Уазцы рассказывали о достижениях своей науки и техники, подсказывая нашим, земным ученым и инженерам готовые ответы на некоторые задачи, которые ученые и инженеры еще не собирались решать. Повествуя о победах своего интеллекта над средой, они не прямо, а только косвенно и намеком выразили мысль, необычайно заинтересовавшую меня. Дело шло не о чем ином, как о единстве субъекта и объекта, «я» и «мира», о единстве, значительно более глубоком и сложном и более взаимопроникающем, чем то, которого достигли люди на Земле. Что они имели в виду? Познание, в результате которого и было достигнуто это единство? Новые, более могущественные средства техники и труда? Они сказали об этом вскользь, как я уже упоминал, не прямо, не «в лоб», а скорее намеком, предупредив, что, возможно, они вернутся к этой теме, если она заинтересует людей Земли. Весь их последующий рассказ был, в сущности, как бы введением к сложной мысли, к которой они обещали вернуться.
Развитие математики, математической логики, физики и кибернетики в особенности, говорили они, все больше и больше вело к тому, что, метафорически выражаясь, интеллект «отделялся» от самого мыслящего существа и как бы становился некой самостоятельной духовно-материальной сущностью. Разрыв между мыслью и мыслящими представлял опасность для экономики, культуры и для самих уазцев, так как он грозил чрезмерной специализацией, утратой той цельности и многосторонности, которую на Земле издавна принято называть гуманизмом. Общество осознало эту опасность и стало искать средства против нее. Разумеется, были приняты меры, чтобы не впасть в крайность и не затормозить прогресс техники и естественных наук, не выплеснуть из ванны вместе с водой и самого ребенка.
Что же это была за опасность? Дробление, абстрагирование форм жизни и мышления – результат узкой специализации, разделявшей уазцев и отчуждавшей их друг от друга и от природы… Само выражение «борьба с природой» было найдено устаревшим, не соответствующим духу времени и пониманию сущности тех процессов, которые происходили на Уазе. Не борьба с природой, а дружба с ней, единство природных и естественных сил и сил духовных, интеллектуально-эмоциональных. Детей стали приучать и в школе и до школы смотреть на явления живой природы как на нечто бесконечно родное и близкое.
Я слушал повествование уазцев с напряженным вниманием. Многие мысли их были слишком сложны, и я был не в состоянии понять их с первого раза и часто возвращался к ним потом, перечитывая опубликованный текст.
Такие же чувства, как я, испытывали все, не исключая и моего умудренного опытом отца.
Ведь с нами разговаривало будущее, другая эпоха, ушедшая вперед на много тысячелетий.
29
Отец мой, видимо желая, чтобы я острее осознал опрометчивость своего поступка, дал мне толстую пачку книг и попросил их прочесть. Нет, это были не развлекательные приключенческие романы, а научные и философские труды, ставившие только один, но кардинальный вопрос и пытавшиеся дать на него ответ. Книги были посвящены выяснению вопроса, что такое человек. Удивительное явление! Ведь люди существуют на Земле пятьдесят тысяч лет, если считать началом их бытия верхний палеолит, и все время они не перестают спрашивать себя, свой личный опыт и опыт поколений, называемый наукой, кто же они сами, в чем их суть.
По-видимому, мой отец хотел направить мои размышления по этому пути.
Один из авторов утверждал, впрочем не в слишком категоричных выражениях, что до тех пор пока человек будет проблематичным существом для своего собственного сознания, он останется человеком, а как только сознание снимет проблематичность, он превратится в машину к общей радости некоторых кибернетиков и инженеров. Но, к счастью, утверждал автор, на этот раз уже категорично, человеку эта опасность не угрожает, его внутреннее содержание столь же богато частностями, как Вселенная, которую невозможно исчерпать.
На полях книги были кем-то сделанные заметки: «Ну а если наука доберется до сущности человеческой памяти, которая и скрепляет «частности» в единство цельной личности, будет ли автор настаивать на своем утверждении?»
Заметка на полях книги, видно, сделана была еще до того, как Марина Вербова «добралась» до сущности человеческой памяти и сумела отделить ее от человека.
В свободное время я много размышлял о том, что такое человек. И я пришел к убеждению, что нельзя исчерпать бесконечную глубину человека, раскрыв физическую, химическую и психологическую сущность памяти, ее механизм. Человек – это не только память и, конечно же, не только механизм.
На эти мои размышления меня наталкивал Кумби. Я встречался с ним часто. Он по-прежнему остро интересовал меня.
Юлиан-Матвей Кумби был живой, говорящей, ходящей на двух ногах проблемой. Несмотря на свою человеческую, слишком человеческую внешность, он был, вероятно, меньше похож на всех остальных людей, чем наши космические гости, пожелавшие пока остаться невидимками.
Что отделяло его от других? Память. Все люди на Земле, обладая даром запоминания, умели и забывать все, что не нужно было помнить. Кумби же носил с собой все свое прошлое. Тяготил ли его этот непосильный груз, этот багаж, который он носил с собой, он – вечный пассажир, ехавший неизвестно куда? На этот вопрос я еще не получил от него ответа, потому что не решался об этом его спросить.
Правильно ли поступила природа, дав нам способность не только помнить, но и забывать? А как быть с тем резервом, с тем «запасником», который хотела открыть Марина Вербова, чтобы вооружить человечество для победы над временем и пространством? Была ли она права? На этот вопрос, надо надеяться, нам ответят наши старшие братья по духу, уазцы. Они, наверное, давно разрешили эту проблему.
Глядя на Кумби, я думал: приобретения и утраты и способствуют созданию того удивительного и неповторимого существа, которое принято называть человеческой личностью. Кумби, ничего не утрачивая, в сущности, ничего и не приобретал. Он только вспоминал, а на все остальное у него уже не хватало сил.
Мне было жалко его, хотя он и не страдал от своей однобокости.
По вечерам мы беседовали.
Я. Какой день был двенадцатого июля две тысячи двенадцатого года?
К у м б и. Среда. С утра висели тучи и лил дождь. Но к вечеру прояснилось. И к нам приехали гости. Мать попросила робота испечь пирог.
Я. А каким было четырнадцатое мая две тысячи четырнадцатого года?
К у м б и (без всякой заминки). Вторник. С утра светило солнце, но к концу дня погода испортилась. Я играл в саду. Пчела села на цветок. Она ужалила мне щеку.
Я. Благодарю вас. На сегодня хватит.
Я взглянул на своего собеседника. Нет, у него не было контакта с тем, что он в себе хранил. Воспоминания не вызывали в нем ни грусти, ни жалости. Но он вызывал во мне жалость и грусть. Я должен был найти средство помочь ему. Но как?
30
Он был похож на утопающего – мой приятель Юлиан-Матвей Кумби. Он тонул в море мелких фактов, которые хранила его память.
Я дал себе слово – снять с него непосильный груз. И начал с того, что перестал спрашивать его о прошлом. Я делал вид, что этого прошлого вовсе не было.
Он обижался. Огорченный, он говорил мне:
– В прошлом году в этот же день, это был понедельник, я… И он начал перечислять минуту за минутой все события прожитого им дня, перечислять все, что он съел, и всех, кого он видел.
Я слушал молча, терпеливо, не перебивая его. Затем я обратился к нему с просьбой: не может ли он припомнить еще один факт, о котором он почему-то не упомянул?..
– Какой факт? Я перечислил все.
– Все? Нет, дорогой мой, не все.
– О чем же я не сказал?
– Вы забыли упомянуть о девушке, о той самой художнице, которая в этот день сидела на раскладном стульчике напротив вашего дома в саду и писала пейзаж. Вы еще тогда заглянули ей через плечо, чтобы узнать, что она пишет.
Старичок недоуменно глядел на меня:
– Девушка? А как она выглядела?
– Как раз об этом я и хотел спросить вас. У вас необъятная память, a не у меня.
Нет, он не мог припомнить этой девушки. Он снова начинал развертывать утраченное бытие, восстанавливать факт за фактом день, канувший в вечность, но девушку он не мог припомнить.
Я недоверчиво улыбался и качал головой:
– Нет, Юлиан-Матвей, я не могу поверить, что вы ее забыли. Не каждый же день девушки сидят возле нашего дома и пишут пейзажи.
Он ничего не мог сказать об этой девушке. Ровно ничего, не помогла даже белая чистая страница книги. Факт исчез, затерялся в бездонном пространстве прошлого.
Тогда я начал «восстанавливать» эту девушку черта за чертой. Я описал ее наружность, глаза, рот, напряженное и ищущее выражение лица художницы, пишущей пейзаж. Я описал и ее картину: длинные коричневые стволы кленов и сосен и изумрудно-зеленую траву.
Кумби смотрел на меня, словно я похитил у него его редкий и странный дар, его способность носить с собой все свое прошлое.
Только через неделю я признался ему, что никакой художницы не было, что девушка и ее пейзаж были созданием не моей памяти, а воображения.
Кумби, способный помнить все дни своей жизни, не способен был ничего вообразить. Я старался разбудить в нем эту дремавшую способность. Я ни о чем не говорил с ним, а только об этой, никогда не существовавшей девушке. Мы вместе с Кумби придумали ей имя. Ее звали Ариадна. Это имя к ней подходило. Только оно одно и никакое другое.
Кумби стал помогать мне создавать ее жизнь. Это давалось ему нелегко. Но, придумав имя «Ариадна», мы должны были наполнить это имя жизнью.
В те дни мы виделись с Кумби часто. Он заходил ко мне утром рано-рано, когда в саду пели птицы. Я спрашивал его:
– А что делает сейчас Ариадна?
– Тс! – грозил мне пальцем Кумби, словно Ариадна была где-то рядом. – Она спит.
Часа через два я снова спрашивал его:
– А сейчас? Что она делает сейчас?
– Сейчас она рисует… На чистом белом листе бумаги возникает рот, глаза… – Кумби улыбнулся, словно это он сам заполнял чистый белый лист жизнью. – Глаза смотрят. А рот смеется.
С тех пор как он научился мечтать, он стал другим. Он уже не нес тяжелый груз. Его походка стала легкой. Он помолодел. Он обрел настоящее и будущее.
31
Почти полгода ушло у меня, чтобы научить Кумби тому искусству, которым обладают все люди, – искусству забывать. Теперь он уже не представлял никакого интереса для науки, но зато (что, по-моему, а тысячу раз важнее) он представлял интерес для самого себя и для всех людей, его знавших.
Теперь он не был вечным хранителем своего багажа, вечным пассажиром, ехавшим неизвестно куда. Он обрел себя, и обрел время, и обрел нас, всех людей Солнечной системы, обрел мир.
Может быть, потому что я выручил его из беды, помог ему стать человеком, я любил его больше своего отца, больше всех людей на Земле. Я любил в нем человека, созданного мной, человека, в которого я вложил все лучшее, что было во мне.
Все были рады, что Кумби стал обычным человеком. Все интересовались и спрашивали меня, как мне удалось снять с него непосильное бремя, тяжелый груз.
Я улыбался и не знал, что им ответить. Ведь, в сущности, это произошло не сразу… Но в тот день, когда он овладел искусством забывать, я чувствовал себя самым счастливым человеком Солнечной системы. Может, это произошло потому, что все и всегда смотрели на него только как на феномен, только как на чудо, как на загадку и как на объект для изучения, а я смотрел на него только как на человека и друга.
Запоминая все, ничего не забывая, он утратил свое «я», его личность тонула в безмерном море мелких фактов, которые он хранил в своей памяти. Все его силы уходили на запоминание. И я не мог не протянуть ему руку помощи. И вот впервые за долгую жизнь он обрел себя.
В эти же дни случилось необыкновенное событие, о котором я хочу рассказать в следующей главе.
32
Гости стали видимыми. Это случилось вдруг, внезапно. Они явились ко мне. Впрочем, слово «явились» следовало бы взять в кавычки. Их появление было необычным. С чем его сравнить? Не знаю. Ни в моем личном опыте, ни в опыте всех человеческих поколений, живших до меня, не было ничего такого, с чем можно было бы сравнить это удивительное появление.
Я сидел за столом и завтракал. Завтрак длился недолго, хотя я никуда не спешил: фрукты, яичница, ягодный сок… Робот, абстрактное и исполнительное существо, убрал со стола посуду. Я встал и тут-то и почувствовал присутствие посторонних, словно шестое чувство подсказало мне, что в комнате кто-то есть. Я оглянулся и увидел их.
Их было пятеро. Они приветливо улыбались. Я не сразу обратил внимание на то, что комната изменилась, стала шире и одна из стен как бы исчезла. Вместо стены зияла бесконечность. Мне стало страшно, и я старался не смотреть в ту сторону, где вместо стены был провал, вакуум, «ничто».
Их было пятеро. И все это напоминало сцену старинного театра, заснятую на пленку и виденную мною в фильмотеке. Они„эти пятеро, выглядели слишком красочно и ярко, словно сошли с картины художника Делакруа, жившего в первой половине девятнадцатого века.
И в ту же минуту я услышал странные и причудливые звуки неземного наречия, очень похожие на те, что я слышал однажды, зайдя в зал, где фонетические машины воспроизводили гипотетический язык далекой и загадочной планеты.
«Каждый народ обведен кругом своего языка», – вспомнил я слова Вильгельма Гумбольдта.
Звуки… Неведомые и прекрасные, полные гармонии. Сильное чувство охватило меня, я стоял и слушал. И гармония этих звуков, музыка этого необыкновенного языка вовлекли меня в свой круг.
– Кто вы? – наконец спросил я, хотя и догадывался, кто это. И один из них ответил тихим и мелодичным голосом на русском языке:
– Жители планеты Уаза.
– Но как вы преодолели расстояние? От космолета Виталия Далуа до Земли далеко.
– Преодолели пространство не мы, а наши изображения. – Но почему я вижу вас не на экране приближателя? Вы свободно разгуливаете по комнате… я не понимаю, как это стало возможным, если вы находитесь в космолете «Баргузин» далеко за пределами Солнечной системы?
– Таким приближателем мы пользовались несколько тысячелетий тому назад. Но за это время техника ушла далеко вперед. Впрочем, ваши специалисты уже ознакомились с новым для вас принципом преодоления времени и пространства, скоро и у вас исчезнут все экраны.
Уазец продолжал:
– Нам не понадобился экран, чтобы навестить вас. По правде говоря, он бы стеснял нас. Нет, мы не любим тесноту, мы влюблены в простор… Кроме того, не забудьте, что и ваше изображение находится сейчас в той точке Вселенной, где пребывает космолет «Баргузин», наша временная и гостеприимная база. Иначе говорили бы мы одни, не имея возможности слушать вас. Но сейчас мы рядом, вместе, не правда ли? Наше изображение у вас, а ваше – у нас… К сожалению, нам пора.
– Постойте, – невольно вырвалось у меня. – Погодите! Ведь я не успел с вами поговорить.
– И мы не успели. Но мы вынуждены спешить. Нам надо побывать у вашего уважаемого отца, у Вербовой, у Сироткина, у многих сотрудников вашего института. Земной шар не так уж мал. И, кроме него, есть Марс, Венера и множество космических станций. А мы не можем быть одновременно везде, где нас ждут. До свидания, Микеланджело!
На месте только что зиявшего провала снова была стена, обыденная, привычная стена с книжной полкой. Как ни странно, я вовсе не был рад тому, что стена вернулась на свое место. Я дотронулся до нее, словно не веря, что она здесь. Да, здесь. Но сейчас я отдал бы полжизни, чтобы вместо нее зиял провал и в моей комнате пребывали уазские гости. Каждое мгновение их пребывания у меня было ни с чем не сравнимым. В мое сознание как музыка вливалось необыкновенное бытие другой, незнакомой планеты, звуки их языка, яркие, играющие всеми оттенками цвета их одежды и их лица… Необычайное обаяние светилось в их глазах, словно излучавших на меня безмерный опыт древней цивилизации и доброту, интерес, участие. По выражению этих глаз было видно, что уазцы знали меня и, возможно, уже успели полюбить, хотя пробыли в моей комнате всего несколько минут.
И я их полюбил тоже. Именно теперь, когда знал не только их мысли, но видел их лица и слышал звуки их неземного языка.
33
Мой отец, хотя и жил в одном доме со мной, так и не узнал, что уазцы, прежде чем навестить его, побывали у меня. Я от него это скрыл по вполне понятной причине. Но в самом деле, почему они пришли ко мне раньше, чем к нему, чем к Вербовой или к Евгению Сироткину? Это так и осталось для меня тайной. Я был рядовым сотрудником знаменитого Института времени… Может быть, там, на далекой Уазе с ее древней цивилизацией, не принято было начинать визиты со знаменитых лиц?
В этот день уазцы посетили многих. Они не щадили себя и появлялись в домах у отдельных лиц, в общественных местах, на улицах, в парках.
Долго ли они пробыли у моего отца? Нет, по-видимому, не очень-то долго. Но тем не менее, отец успел с ними поспорить. Держался он, как потом рассказывала мне мать, с чувством собственного достоинства. Нет, он был не из тех, кто без боли сердца мог признаться самому себе, что уазцы обогнали нас, землян, на много тысячелетий. И, признав это (было бы странно, если бы он этого не признал), он тем не менее и виду не показал, что мы в чем-то от них отстали… Когда я спросил отца о том, какое впечатление на него произвели гости, он ответил:
– Как тебе сказать? Сердечны, добры, обаятельны. И все-таки чего-то в них не хватает.
– Чего? – спросил я.
– Пожалуй, простоты. Слишком они театральны в этих своих играющих всеми цветовыми оттенками одеждах. Немножко модники и актеры. Не скажу, что мне целиком понравился их спектакль.
– Спектакль?
– Не придирайся к словам. Я хотел сказать, что они слишком декоративно выглядят. Представь, намеком я дал им это понять. Они прочли мне целую лекцию по истории костюма. Находят, что мы одеваемся слишком прозаично и обыденно. Мы поспорили, хотя о вкусах и не спорят. Ну а какое впечатление они произвели на тебя?
– Самое лучшее.
Отец промолчал. Может быть, в нем в эту минуту боролись два начала: чувство удивления перед уазцами и сильный, самолюбивый характер, не желающий склонить голову даже перед необыкновенным.
Нет, отец со своей сдержанностью оказался на этот раз в одиночестве. На всех, не исключая насмешливого Евгения Сироткина, уазцы произвели сильное впечатление. Все полюбили их, оценив их сердечность и обаяние. Всех тронул искренний интерес гостей к нашей жизни, к жизни каждого, с кем они встречались. Они побывали в детских садах и в домах престарелых, на стройках и даже на дне Тихого океана, в глубинах Земли, в шахтах, со всеми успев подружиться.
Побывали они и у Кумби. Старичок, мило улыбаясь, рассказал мне об этом визите, сравнивая свое впечатление об уазцах с тем чувством, которое он впервые познал, научившись мечтать.
– Мне казалось, что все это снится, – сказал Кумби. – До того это было сказочно и прекрасно. Они читали стихи…
– Стихи? – удивился я. – От вас первого слышу. И хорошие стихи?
– Необыкновенно музыкальные. Сначала на своем языке. Потом в переводе.
– И вы, конечно, запомнили? Прочтите.
– Нет, не запомнил. Теперь же у меня память, как у всех. Я не запомнил слов, но как сейчас вижу картину, изображенную в стихах. Уаза. Море. Берег. И облака. Не наши, земные, – уазские облака. Но какими словами было сказано об этих облаках. Какими словами!
34
Прошел год. За это время космолет «Баргузин» с уазскими гостями стал ближе на много миллионов километров к Солнцу, к Земле, к каждому из нас. И все же он еще был далеко, все еще за пределами Солнечной системы. Расстояние не мешало постоянному общению уазцев с землянами. И произошло нечто странное и неожиданное: многие люди привыкли к уазцам, и теперь им удивлялись уже не все. Нашлись люди, которые повторяли те же слова, что сказал мой отец:
– Сердечны, добры, обаятельны. И все-таки чего-то им не хватает.
Слыша эту стереотипную фразу, я сердился.
– Чего не хватает? – спрашивал я.
Они отвечали почти так же, как ответил на этот вопрос мой отец:
– Чего-то не хватает. Возможно, обыденности. Слишком красочно и ярко. Феерия!
К уазцам привыкли многие, хотя можно ли привыкнуть к чуду? И тот, кто привык, уже не удивлялся ни их знанию, ни их памяти, ни их уму, ни их проникновенному чувству. И однажды мой отец сказал не то шутя, не то всерьез, что им, уазцам, может быть, следовало остаться невидимками и не появляться в столь определенном и конкретном виде, когда уже становится известным все. Но я был не согласен со своим отцом. Я продолжал удивляться уазцам и восхищаться их сердечностью и знаниями. И я был не один. Было немало людей, которые думали так же, как и я. Они не хотели привыкнуть к прекрасному.
Уазцы появлялись среди нас часто. Впрочем, если быть точным, то нужно сказать, что появлялись не они сами, а только их изображения. Многие думали сначала, что это нечто вроде усовершенствованного телевидения. Но это было не совсем так. Ведь и наши изображения одновременно появлялись там, где пребывали наши гости.
Каким же образом осуществлялись эти встречи? Я не мог понять оптический принцип этого явления, его физическую и математическую сущность. Один из уазцев, самый юный, чье имя состояло из одних гласных (и звучало приблизительно так: Иаэо), пытался объяснить мне этот принцип, проявив много терпения и затратив немало труда. Но мои математические знания и навыки мышления не давали мне возможности понять слишком сложное и противоречивое существо уазского открытия. Я находился примерно в таком же незавидном положении, в каком очутился бы современник Гомера, которому терпеливый и деликатный Эйнштейн стал бы объяснять сущность теории относительности. Вообще, я вел себя недостойно, как школьник, и очень обрадовался, когда Иаэо, закончив свои объяснения, начал разговор о более доступных вещах. Он спросил меня, как я провожу время после работы, занимаюсь ли спортом.
Я ответил ему, что да, занимаюсь и в свою очередь спросил его:
– Мы, наверно, ровесники?
– Едва ли. Вам сколько лет?
– Двадцать один год.
– Сколько? – переспросил юный уазец.
– Двадцать один. А вам?
– Двести двадцать два.
– Сколько?
– Двести двадцать два.
– Значит, вы старше меня на двести один год?
– Да. Но ведь и уазская цивилизация намного старше человеческой. Значит, по сравнению с вами я совсем старик.
– А я думал, мы ровесники.
– Представьте себе, я этого не думал.
– Но как вам удалось так хорошо сохраниться?
Я покраснел, почувствовав всю бестактность своего вопроса. Но Иаэо нисколько не обиделся на мой вопрос и ответил:
– Я обязан этому клеткам и молекулам. Они слишком хорошо «запомнили» себя и ни разу не ошиблись, повторяясь во времени. Говоря проще, мы нашли средство предохранить наследственно-информационный аппарат от порчи. Только и всего.
Я снова взглянул на Иаэо, на его юное лицо, улыбающееся мне. Двести лет! Он современник Лапласа, знаменитого Ламарка, сверстник Пушкина. Пока он набирался сил, пока учился, здесь, на Земле, сменилось несколько исторических эпох. Как он мог остаться юношей и сохранить всю свежесть видения мира, имея такой огромный личный и исторический опыт? Я смотрел на него с таким же изумлением, как если бы передо мной стоял сам Ламарк, каким-то чудом преодолевший время.
– И вы, Иаэо, помните все, что с вами случилось за двести с лишком лет?
– Все ли? Нет, разумеется, не все, но самое важное помню. Особенно детство. Оно длилось, по вашим земным масштабам, довольно долго. Мне не приходится жалеть об этом. Детство… Прекрасная пора, когда ребенку открывает свои тайны мир, когда играют все краски. Впрочем, и юность тоже прекрасна. Что касается зрелости, о ней мне судить еще рано. Я еще не достиг ее. О зрелости вам могут рассказать много интересного мои спутники и друзья.
– Я не могу этого понять и представить, – перебил я Иаэо. – А как же быть с историческим развитием, с темпами общественного процесса? Я раньше не думал об этом, но мне представляется, что естественная смена поколений содействует убыстрению процесса развития. Исаак Ньютон, проживи он несколько столетий, вряд ли превратился бы в Эйнштейна. В противном случае ему пришлось бы многое пересмотреть.
Иаэо немало уже знал о Земле, об истории человеческой культуры. Он ответил:
– Ну и пересмотрел бы. Ньютон был очень умен и вряд ли стал бы обижаться на то, что история и наука не стоят на одном месте.
– Но как бы он мог запомнить такое количество фактов, событий, лиц? Ведь человеческая память не безгранична.
– Память? Вы кстати упомянули о ней. Когда наши ученые несколько тысячелетий тому назад нашли способ борьбы со старением организма, возник вопрос: а как быть с памятью? Ведь возможности уазской памяти, как и человеческой, казалось, были рассчитаны на тот срок, который был отпущен уазцу или человеку природой. Ставились опыты вроде тех, которыми прославилась на Земле Марина Вербова. Но в результате все оказалось проще, чем можно было ожидать. Память стала быстро меняться вместе с уазцем, вместе с уазским обществом, вместе с окружающей средой. Те резервы, которые хранила природа, пришли в действие. «Запасник», или «кладовая», употребляя терминологию Вербовой, открылись и больше уже не закрывались. Одновременно с памятью развивались и совершенствовались обе сигнальные системы. Ведь память – это история личности. Личность уазца, достигшего хотя бы моих лет, распалась бы, если бы память не развилась настолько, что стала способной объять то, что пережило и познало мое личное и общественное «я»…
Я посмотрел на него. В последний раз!
Каждый уазец был великаном, разумеется, духовным, интеллектуальным великаном, физически мало отличавшимся от земного человека. Иаэо был такого же роста, как я, и, когда я разговаривал с ним, мне не нужно было задирать голову и смотреть снизу вверх, наши лица были на одном уровне. А наши мысли? Сомневаюсь, что они тоже были «одного роста», Говоря о вещах, он как бы заставлял говорить за себя сами вещи, проникая мыслью сквозь оболочку явления в самую сущность.
– Что вы знаете о Дарвине? – спросил меня однажды Иаэо. Из разговора выяснилось, что Иаэо по специальности биолог, прошло уже немало лет как он стал заниматься проблемами эволюции. Но на Уазе были ученые, которые изучали эволюцию в продолжение многих столетий.
Я подумал: если бы великий Дарвин имел возможность изучать природу в течение ста лет, сколько бы он сделал! Как коротка человеческая жизнь! И все-таки, живя так недолго, человек сумел заглянуть в глубину тысячелетий и узнать историю своей планеты.
– Как происходила эволюция на вашей планете? – спросил я Иаэо. – Как возник уазец?
– Наша эволюция очень похожа на вашу. Так же, как и на Земле, на Уазе поднялись в воздух птицы и, казалось, обрели свободу, а млекопитающие, подчиняясь необходимости, остались ходить внизу. Но быстро эволюционировать продолжали не птицы, а все-таки млекопитающие. Обретя крылья, птицы тем самым лишили себя возможности усовершенствовать свои передние конечности и превратить их в руки… Дарвин… Его необыкновенная наблюдательность помогла земным людям увидеть в природе самое главное – процесс, историю, движение.
Мы разговаривали с Иаэо не только о серьезных вещах. Нередко мой друг шутил, смеялся, так же как и я. Он все же был юношей, хотя и прожил двести двадцать два года. Мудрость и многоопытность совместились в нем с юношеской живостью и любознательностью. Он был прекрасным пловцом и мечтал поплавать в земных морях, озерах и реках. Пока только мечтал, ведь на Земле находился не он сам, а только его изображение и, конечно, его интеллект, но физическая его сущность все еще пребывала за пределами Солнечной системы.
Я не мог ни обнять его, ни даже пожать его руку. Мы были рядом и одновременно очень далеко друг от друга.
Иаэо угадал мою мысль, мое ощущение парадоксальности наших встреч.
– Уазский ум, – сказал он, – долгое время был эвклидовым умом, и только с тех пор, когда уазец победил старость, его ум перестал быть эвклидовым, трехмерным. Перед нами открылось пространство Лобачевского как реальность, как быт. Изменились все масштабы.
– Я не совсем понимаю: о чем вы сейчас говорите?
– Это нужно не понимать, а чувствовать, мой земной друг. Хотите, чтобы ваша юность продолжалась несколько столетий? Мы научим вас бороться со старостью. Хотите, Микеланджело?
Я не знал, что ответить.
– Почему вы молчите?
– Хочу, – ответил я тихо.
И мне стало страшно, словно я, дав согласие, тем самым превратился в существо, попавшее в мир с изменившимися масштабами.
Пришло время, и мне и моим современникам действительно удалось попасть в мир других масштабов и победить старость, но об этом, если мне удастся, я расскажу уже в другой книге.
Этот же мой рассказ подходит к концу, но его конец можно считать только началом тех грандиозных событий в истории Земли и земного человечества, свидетелем и участником которых я был.
35
–Микеланджело!
Меня кто-то окликнул. Я оглянулся и не поверил своим глазам. Передо мной стояла Таня. Нет, на этот раз она окликнула меня не с экрана приближателя. Она находилась здесь, на аллее большого институтского сада.
– Марс стал ближе к Земле, – спросил я, – или Земля приблизилась к Марсу?
– Ни то и ни другое, – ответила она. – Мир остался на месте и Земля тоже. Изменила в эвклидовом пространстве свое положение только я. И на этот раз оказалась в одной точке с тобой, Мика.
– Надолго?
– Смотря по обстоятельствам. Но этот день, если ты хочешь и можешь, проведем вместе.
– Только день? Я хотел бы провести вместе с тобой целую жизнь.
– Какую жизнь? Земную, обыкновенную или многие столетия?
– О столетиях еще говорить рано. Вот когда уазцы откроют нам свой секрет…
– Не говори мне про уазцев. Я везде только и слышу о них.
– И ты тоже находишь, что им чего-то не хватает?
– Наоборот, я нахожу, что в них всего с избытком. Но на Землю я прибыла для того, чтобы повидаться не с ними, а с тобой.
– И надолго?
– Ты уже задавал мне этот вопрос. На целый месяц.
– А потом?
– А потом я должна буду улететь к себе, на Марс. На Землю я вернусь, когда мы создадим на Марсе атмосферу и биосферу. После того как нам своими советами стали помогать уазцы, дело стало подвигаться быстро. У уазцев большой опыт.
– Ты же не хотела говорить об уазцах?
– Не хотела. Ну и что?
– Ничего.
Мы разговаривали с Таней как на тропе в окрестностях Лесного Эха. Как будто мы с ней никогда не расставались. И я боялся, что ей надоест разговор и она скроется среди деревьев.
Я дотронулся рукой до ее плеча. Она была здесь, со мной. Она сама, а не ее изображение на экране приближателя. И я был счастлив и хотел, чтобы это мгновение длилось и длилось, длилось бесконечно.
Мы были вместе. И то я что-то рассказывал ей о Земле и об Уазе, то она рассказывала мне о Марсе и о себе.
– Трудное имя у твоего нового друга, – сказала она. – Иаэо… А как он выглядит? Опиши.
Я попытался описать внешность Иаэо, но у меня ничего не получилось. Почему? Может быть потому, что я не был художником и живописцем. Иаэо, как и его однопланетцы и спутники, выглядел красочно, ярко, живописно. Но эти сухие, банальные, невыразительные слова не в состоянии передать то чувство, которое испытывал я, когда беседовал со своим новым другом.
Не только внешность моего друга была красивой и яркой, но и его бытие, его внутренний мир. В трудное положение попал бы художник, пожелавший написать его портрет. Какой бы фон ему пришлось брать? Стену комнаты? Сад? Озеро? Небо? Нет, бесконечность. За его спиной словно присутствовала вся Вселенная со своими бесчисленными галактиками.
– Ты что-нибудь поняла, уловила? – спросил я Таню.
– Не много. Но кое-что поняла. Он живет в мире, где другие масштабы. Не так ли?
– Ты точно выразила, Таня, то, что я хотел сказать. Другие масштабы… И мы тоже идем к этому, Таня, к другим масштабам.
– А сколько лет этому твоему Иаэо?
– Двести двадцать два.
– Так он старик?
– Нет, юноша.
– Двести лет! Я и представить себе не могу. За этот срок все может надоесть.
– Нет, ему не надоело. Наоборот. Ведь он же не старик, а юноша. У него вся жизнь впереди.
– Двести лет прожил, а вся жизнь еще впереди. Это совсем другие масштабы, Мика. Другой мир. Другое восприятие времени.
Наступило молчание.
На лице Тани играла какая-то сложная мысль, словно она решала трудную задачу.
– А нужно ли это человеку, Мика?
– Что?
– Такое большое время?
– Нужно.
– А я не совсем в этом уверена. В Лесном Эхе я как-то видела старинный фильм «Балладу о солдате»… Шла Великая Отечественная война. И время было сжато до предела. Солдата отпустили с передовой на три или на четыре дня. Но в эти три-четыре дня включено столько событий, что, казалось, передо мной прошла целая жизнь. И какая жизнь, Мика! Ведь солдат-то вернулся. Он погиб за будущее человечества, за нас с тобой.
– Я тоже видел этот старинный фильм, Таня. Но это же война. Трагедия. Человеку нужно время для того, чтобы победить пространство, стать хозяином Вселенной. И, разумеется, не только для этого…
– А для чего?
– Чтобы быть еще счастливее.
– Не знаю, Мика. Я об этом не думала. Покажи мне свой институт…
Мы пришли с Таней в фонетический зал, в мир звуков и всех человеческих наречий, существующих сейчас или существовавших когда-то на Земле.
И в этот раз, не знаю – случайно или не случайно, я услышал музыку языка далекой Уазы. Сильное чувство охватило меня и Таню. Эти звуки словно перенесли нас в другое измерение, где время текло иначе, чем на Земле, где светило другое Солнце и другие звезды.
Эти звуки с необычайной стремительностью увлекали нас в мировое пространство, в бесконечный простор Вселенной. Казалось нам, что они, эти звуки необыкновенного языка, языка великанов, победивших время, несли к нам духовное богатство, всю мощь и ширь далекой и прекрасной цивилизации.
Мы стояли с Таней в мире чудесных чувств и мыслей, облаченных в звуки, и прислушивались к ритму Вселенной.
А прекрасное мгновение длилось и длилось, и казалось нам – оно будет длиться всегда.
Комментарии к книге «Гости с Уазы», Геннадий Самойлович Гор
Всего 0 комментариев